Избранное. Компиляция. Книги 1-11 [Оноре де Бальзак] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Оноре де Бальзак дочь Евы

Графине Болоньини, урожденной Вимеркати

Если вы еще помните, сударыня, о путешественнике, которому удовольствие беседы с вами напоминало в Милане Париж, вы не удивитесь, что, в знак признательности за многие приятные вечера, проведенные близ вас, он подносит вам одну из своих повестей и просит оказать ей покровительство вашим именем, подобно тому как имя это покровительствовало повестям одною из ваших старых писателей, любимого в Милан: У вас подрастает дочь, уже расцветая красотой, и умненькое, улыбающееся личико вашей Эжени свидетельствует о том, что она унаследовала от матери драгоценнейшие качества женщины и что детство ее озарено тем счастьем, какого не знала в доме своей угрюмой матери другая Эжени, выведенная в этой повести. Французов обвиняют в легкомыслии и забывчивости, но, как видите, постоянством и верностью воспоминания, я сущий итальянец. Часто, написав имя Эжени, я переносился мыслью в вашу прохладную гостиную с белыми стенами или в садик на виколо деи Капучши — свидетель звонкого смеха милой маленькой Эжени, наших горячих споров, наших рассказов. Вы покинули Корсо ради Тре Монастери, я совсем не знаю, как вы тал живете. Mне уж теперь приходится видеть вас лишь мысленным взором, не среди знакомых мне красивых вещей, которые вас окружали и, наверно, окружают теперь, а как один из прекрасных женских образов, созданных Карло Дольчи, Рафаэлем, Тицианом, Аллори и столь далеких от нас, что трудно поверить в их реальное существовать.

Если этой книге удастся перенестись через Альпы, пусть будет она доказательством живейшей благодарности и почтительной дружбы

Вашего покорного слуги де Бальзака.
В одном из самых красивых особняков на улице Нев-де-Матюрен две женщины сидят в двенадцатом часу ночи перед камином будуара, обитого тем голубым бархатом нежного отлива, который только за последние годы научились выделывать во Франции. Обойщик, подлинный художник, задрапировал двери и окна мягким кашемиром того же голубого цвета. С красивой розетки в центре потолка свисает на трех цепях серебряная лампа изящной работы, отделанная бирюзою. Стиль убранства выдержан в мельчайших подробностях, вплоть до потолка, затянутого голубым шелком, по которому лучами звезды расходятся сборчатые полосы белого кашемира, через равные промежутки ниспадающие на обивку стен, где они перехвачены жемчужными пряжками. Ноги утопают в пушистом ворсе бельгийского ковра, мягком, как дерн, и усеянном синими букетами по светло-серому фону. Резная палисандровая мебель, сделанная по прекрасным моделям былых времен, своими яркими оттенками оживляет общий тон всей этой обстановки, слишком блеклый и вялый по колориту, как сказал бы художник. Спинки стульев и кресел расшиты по дивному белому шелку синими цветами в широкой раме тонкой деревянной резьбы, изображающей листву.

Две этажерки по обе стороны окна уставлены множеством драгоценных безделушек — цветов прикладного искусства, расцветших под лучами изобретательности. На синем мраморном камине платиновые с воронеными узорами часы окружены причудливейшими статуэтками старого саксонского фарфора, пастушками в свадебных нарядах и с хрупкими букетиками в руках — своего рода китайскими изделиями на немецкий лад. Над ними в раме черного дерева с барельефами сверкают острые грани венецианского зеркала, вывезенного, должно быть, из какого-нибудь старинного королевского дворца. Две жардиньерки являют взорам болезненную роскошь теплиц, бледных и дивных цветов, жемчужин растительного мира.

В этом холодном, чинном будуаре, так аккуратно прибранном, словно он предназначен для продажи, вы не нашли бы шаловливого и капризного беспорядка, который свидетельствует о счастье. Здесь царила своеобразная гармония, — обе женщины плакали, все имело страдальческий вид.

Имя владельца, Фердинанда дю Тийе, одного из самых богатых в Париже банкиров, объясняет безумную роскошь убранства этого особняка, образцом которой может служить будуар. Человек без роду, без племени, бог весть какими средствами поднявшийся на поверхность, дю Тийе, однако, женился в 1831 году на младшей дочери графа де Гранвиля, пожалованного в пэры Франции после Июльской революции, одного из знаменитейших представителей французского судейского сословия. Согласие на этот брак честолюбец оплатил распискою в получении неполученного приданого, равного тому, которое досталось старшей сестре, выданной за графа Феликса де Ванденеса. Гранвили, в свою очередь, купили союз с родом Ванденесов огромной суммою приданого. В итоге банк возместил ущерб, нанесенный знатью судейскому сословию. Если бы граф де Ванденес мог предвидеть, что через три года породнится с такой личностью, как Фердинанд дю Тийе, он, пожалуй, отказался бы от невесты, но кто же мог в конце 1828 года предугадать поразительные перемены, происшедшие после 1830 года в политическом строе, в имущественных условиях и в нравственных понятиях Франции? Сумасшедшим прослыл бы тот, кто сказал бы графу Феликсу де Ванденесу, что при этой кадрили он лишится своей пэрской короны и что она окажется на голове его тестя.

Съежившись в низком кресле, в позе внимательно слушающей женщины, г-жа дю Тийе с материнскою нежностью прижимала к груди и по временам целовала руку сестры, графини Феликс де Ванденес. В свете, называя ее фамилию, присоединяли к ней имя мужа, чтобы не путать графини с ее золовкою, маркизой, женой бывшего посланника — Шарля де Ванденеса, в прошлом богатой вдовой графа Кергаруэта, а в девицах мадемуазель де Фонтэн. Полулежа на козетке, зажав платок в руке, со слезами на глазах, тяжело дыша от сдерживаемых рыданий, графиня только что доверила г-же дю Тийе такие вещи, в которых лишь сестра признается сестре, когда они любят друг друга. А эти сестры нежно любили друг друга. Мы живем в такое время, когда легко допустить холодность между сестрами, столь странно выданными замуж, и поэтому историк обязан сообщить причины этой нежной любви, сохранившейся между ними в полной неприкосновенности, несмотря на взаимную антипатию и социальную рознь их мужей. Краткий очерк их детства объяснит положение каждой из них.

Мари-Анжелика и Мари-Эжени росли в мрачном особняке квартала Марэ и воспитаны были набожной и ограниченной женщиной, которая, согласно классическому выражению, была проникнута сознанием долга по отношению к дочерям. Из домашней сферы, из-под материнского присмотра они не выходили до самой поры замужества, а наступила эта пора для старшей в двадцать, для младшей — в семнадцать лет. Ни разу они не были в театре, его заменяли им парижские церкви. Словом, их воспитание в доме матери было не менее строго, чем в монастыре. Сколько они себя помнили, всегда они спали в комнате, смежной со спальнею графини де Гранвиль, и дверь в нее оставалась открытой всю ночь. Время, свободное от исполнения религиозных обрядов, от занятий, обязательных для благородных девиц, и от туалета, уходило на шитье для бедных, на прогулки, вроде тех, какие позволяют себе англичане по воскресеньям, говоря: «Надо идти как можно медленнее, не то люди подумают, что мы веселимся». Образование их не вышло за пределы, которые установлены были их законоучителями, избранными из числа наименее терпимых и наиболее преданных янсенизму священников. Не было девушек, вступавших в супружество более чистыми и целомудренными, чем они; их мать считала, что, осуществив это — весьма, впрочем, важное — требование морали, она выполнила все свои обязанности перед небом и людьми. Бедные создания до самого замужества не прочитали ни одного романа, а рисовали только такие фигуры, анатомия которых показалась бы Кювье верхом несуразности, и в манере, способной сделать женоподобным даже Геркулеса Фарнезского. Учила их рисованию старая дева. Грамматике, французскому языку, истории, географии и необходимым для женщины начаткам арифметики они обучались у почтенного священника. По вечерам они читали вслух, но только особо одобренные произведения, вроде «Назидательных писем», «Уроков по литературе» Ноэля, всегда в присутствии духовника их матери, ибо в книге могли встретиться места, которые без мудрых комментариев подействовали бы на их воображение. «Телемак» Фенелона сочтен был опасною книгою. Графиня де Гранвиль так любила своих дочерей, что мечтала сделать из них ангелов наподобие Марии Алакок, но дочери предпочли бы не столь добродетельную и более ласковую мать. Такое воспитание принесло свои плоды. Религия, навязанная как ярмо и представленная своей суровой стороною, утомила обрядами эти невинные молодые души, терпевшие в родном доме обращение, какому подвергают преступников; она подавила в них чувства и, хотя пустила глубокие корни, не привлекла их к себе. Обе Марии должны были стать дурами или возжаждать независимости; чтобы стать независимыми, они пожелали выйти замуж, лишь только увидели свет и получили возможность сопоставить некоторые понятия, но своей трогательной прелести, цены себе они не знали. Не понимая собственной чистоты, как могли они понять жизнь? Они были так же безоружны перед несчастьем, как лишены опыта для оценки счастья. Только в самих себе находили они утешение, томясь в этой родительской тюрьме. Их нежные признания по вечерам, вполголоса, или те немногие фразы, какими они обменивались, когда их на мгновение покидала мать, бывали порою интонациями выразительнее самих слов.

Часто брошенный украдкою взгляд, которым они сообщали друг другу свои волнения, подобен был поэме горькой скорби. Безоблачное небо, аромат цветов, прогулка по саду рука об руку дарили их несказанными усладами. Окончание какого-нибудь рукоделия служило источником невинных радостей. Общество, которое они видели у матери, не только не способно было обогатить сердце или развить ум, но могло лишь омрачить все их понятия и привести в уныние чувства, ибо оно состояло из чопорных, сухих, неприветливых старух, беседа которых вращалась вокруг проповедников или духовных наставников, вокруг мелких недомоганий и церковных происшествий, неуловимых даже для газеты «Котидьен» и «Друга религии». Что до мужчин этого круга, то они могли бы погасить все факелы любви, так холодны были их лица, такое печальное примирение с судьбою написано было на них; все они достигли того возраста, когда мужчина угрюм и удручен, когда он оживляется только за столом и привержен лишь к тому, что касается телесного благополучия Религиозный эгоизм иссушил эти сердца, обрекшие себя долгу и замкнувшиеся в обрядности. Чуть ли не все вечера проходили в молчании, за картами. Обе девочки, словно объявленные вне закона этим синедрионом, поддерживавшим материнскую строгость, ловили себя на чувстве ненависти ко всем этим удручающим фигурам с впалыми глазами, с нахмуренными лбами. На темном фоне такой жизни резко выделялось только одно лицо — учитель музыки. Духовники решили, что музыка — искусство христианское, возникшее в католической церкви и ею взлелеянное. Поэтому девочкам позволено было учиться музыке. Девица в очках, преподававшая пение и игру на фортепиано в соседнем монастыре, замучила их упражнениями. Но когда старшей дочери исполнилось десять лет, граф де Гранвиль настоял на приглашении учителя Идя на эту необходимую уступку, графиня сделала вид, будто подчиняется мужней воле: святошам свойственно ставить себе в заслугу исполнение долга. Учитель был немец-католик, один из тех рождающихся стариками мужчин, которые всегда, вплоть до восьмидесяти лет, кажутся пятидесятилетними Нечто детское и наивное сохранилось в чертах его худого и морщинистого смуглого лица. Голубизна невинности оживляла глаза, а на губах всегда была веселая молодая улыбка. Седые волосы, естественно лежавшие, как на изображениях Христа, придавали какую-то торжественность его экстатическому виду, но такое впечатление было обманчиво: старик способен был наглупить с самой примерной невозмутимостью. Одежда для него была всего лишь необходимой оболочкою, он не обращал на нее никакого внимания, ибо взор его всегда витал в небесах и не мог снисходить к материальным интересам. Недаром этот безвестный великий артист принадлежал к забавному классу рассеянных людей, которые отдают ближнему время и душу, забывая свои перчатки на всех столах и свои зонтики подле всех дверей. Руки у него были из числа тех, что остаются грязными после мытья. Словом, его старое тело, плохо утвержденное на старых кривых ногах и показывавшее, в какой мере человек способен сделать его придатком души, относилось к категории тех странных творений природы, которые хорошо описал немец Гофман, поэт того, что кажется невероятным, но тем не менее существует. Таков был Шмуке, бывший капельмейстер маркграфа Ансбахского, ученый, подвергшийся экзамену в синклите святош и спрошенный ими, блюдет ли он посты. Учителю хотелось ответить: «Поглядите на меня», — но можно ли было шутить с набожными женщинами и священниками-янсенистами? Этот апокрифический старец занял такое место в жизни обеих Марий, они так полюбили этого простодушного человека и большого артиста, довольствовавшегося пониманием искусства, что каждая из них, выйдя замуж, закрепила за ним пожизненную пенсию в триста франков; этой суммы хватало ему на квартиру, пиво, табак и одежду. Шестьсот франков пенсии и уроки превратили жизнь его в рай. В своей бедности и своих мечтах Шмуке имел мужество признаться только этим двум очаровательным девушкам, двум сердцам, расцветшим под снегом материнской строгости и льдом благочестия. Это обстоятельство характеризует всего Шмуке и все детство обеих Марий. Какой аббат или какая набожная старуха открыли этого заблудившегося в Париже немца, так и осталось неизвестным. Едва лишь матери почтенных семейств узнали, что графиня де Гранвиль нашла для дочерей учителя музыки, они все заинтересовались его именем и адресом. Шмуке приглашен был давать уроки в тридцати домах квартала Марэ. Поздний успех его сказался в том, что он приобрел башмаки с пряжками из бронзированной стали и волосяными стельками и чаще стал менять белье. В нем проснулась простодушная веселость, которую слишком долго подавляла благородная и пристойная нищета. Он стал отпускать остроты вроде такой, например: «Суддарини, кошки скушаль са ночь всю слякоть в Париже». Это значило, что грязные накануне улицы просохли ночью от мороза. Но произносил он эту фразу на уморительном германо-галльском наречии. И, с удовольствием преподнося этим двум ангелам такую своего рода незабудку, Vergissmeinnicht, выбранную среди цветов его остроумия, он обезоруживал их насмешливость лукаво-глубокомысленным выражением лица. Он так был счастлив, когда вызывал улыбку на устах своих учениц, тяжесть жизни которых постиг, что готов был нарочно сделаться смешным, не будь он смешон по природе; но душа его способна была возвратить свежесть самым избитым шуткам, — согласно удачному выражению покойного Сен-Мартена, он мог бы позолотить даже грязь своею небесной улыбкою. Следуя одному из благороднейших правил религиозного воспитания, обе Марии почтительно провожали учителя до дверей своих покоев Там бедняжки говорили ему несколько ласковых слов, радуясь возможности осчастливить этого человека: дать волю своей женской сердечности они могли только с ним! Таким образом, до замужества музыка сделалась для них второю жизнью; так, говорят, русский крестьянин принимает свои сны за действительность, а жизнь — за дурной сон. Стремясь найти защиту от мелочей, грозивших поглотить их, от притупляющих идей аскетизма, они ринулись в трудности музыкального искусства с риском сломать себе шею. Мелодия, Гармония, Композиция, три дочери неба, хором которых руководил этот опьяненный музыкой старый католический фавн, вознаградили их за труды и скрасили их жизнь своими воздушными плясками: Моцарт, Бетховен, Глюк, Паэзиелло, Чимароза, Гайди и таланты менее крупные развили в них множество чувств, не выходивших за непорочную ограду их окутанных пеленою душ, но проникших в мир творчества и там упоенно паривших. Сыграв несколько музыкальных пьес и достигнув совершенства в их исполнении, сестры сжимали друг другу руки и обнимались в пылу восторга. Старый учитель называл их своими святыми Цецилиями.

Только на семнадцатом году жизни обе Марии стали выезжать на балы в избранные дома и не чаще четырех раз в год. Отпуская их танцевать, мать читала им наставления, как держать себя с кавалерами, на вопросы которых они вправе были отвечать только «да» и «нет». Взгляд графини не отрывался от дочерей и, казалось, угадывал слова по движениям губ. Бедные девочки были в безупречно скромных бальных туалетах, в кисейных платьях с воротом до самого подбородка, с множеством чрезвычайно густых рюшей и с длинными рукавами. Стесняя их грацию, скрывая их красоту, этот туалет придавал им отдаленное сходство с мумиями; и все же из этих матерчатых футляров глядели два чарующе-печальных личика. Они терзались, чувствуя себя предметом умиленной жалости. Где та женщина, — как бы ни была она безгрешна, — которая бы не хотела возбуждать зависть? Ни одна опасная, нездоровая или всего лишь сомнительная мысль не грязнила белого вещества их мозга; сердца у них были чисты, руки — ужасающе красны, здоровье било через край. Ева, выходя из рук творца, была не более невинна, чем эти две девушки, когда они вышли из материнского дома и отправились в мэрию и в церковь, получив простое, но страшное напутствие: во всем подчиняться мужу, рядом с которым им предстояло спать или бодрствовать по ночам. По их представлениям, в чужом доме, куда их увозили, не могло быть тоскливее, чем в материнском монастыре.

Отчего же отец этих девушек, граф де Гранвиль, большой человек, ученый и неподкупный судья, правда, слишком увлеченный политикой, не защитил двух юных своих дочерей от губительного деспотизма матери? Увы, в силу полюбовной сделки, заключенной после десяти лет брака, супруги жили раздельно в своем собственном доме. Отец взял на себя воспитание сыновей, предоставив жене воспитывать дочек. Он считал, что для женщин такая система гнета гораздо менее опасна, чем для мужчин Обе Марии, и без того обреченные тирании любви или брака, меньше теряли, чем мальчики, умственный рост которых нельзя было стеснять, ибо способности их могли бы понести тяжелый урон под давлением религиозных идей, проводимых последовательно и неумолимо. Из четырех жертв две спасены были графом. Графиня считала, что оба ее сына — первого из них граф собирался сделать судьею, а второго прокурором — воспитаны чрезвычайно дурно, к не допускала какой-либо близости между ними и сестрами. Общение этих бедных детей друг с другом строго регулировалось. К тому же, когда сыновья бывали свободны от занятий, граф заботился о том, чтобы они не засиживались дома. Мальчики приходили домой завтракать с матерью и сестрами, затем отец находил для них какие-нибудь развлечения в городе: рестораны, театры, музеи, летом — загородные поездки. За исключением торжественных дней — именин матери или отца, Нового года, выдачи наград, — когда мальчики оставались ночевать в родительском доме, чувствуя себя весьма стесненно, не решаясь поцеловаться с сестрами, за которыми следила графиня, не оставлявшая их наедине с братьями ни на миг, бедные девочки так редко их видели, что между ними не могло быть никакой близости. В такие дни только и слышалось: «Где Мари-Анжелика?», «Что делает Мари-Эжени?», «Где мои дети?» Когда речь заходила об ее сыновьях, графиня возводила к небу свои холодные и тусклые глаза, словно молила бога простить ее за то, что она не уберегла их от нечестия. Ее восклицания, ее умолчания на их счет равнозначны были самым плачевным воплям Иеремии и вводили в заблуждение сестер, смотревших на своих братьев как на людей развращенных и безвозвратно погибших. Когда сыновьям исполнилось восемнадцать лет, граф отвел им комнаты на своей половине и заставил их изучать юриспруденцию под присмотром одного адвоката, своего секретаря, поручив ему посвятить их в тайны предстоявшей им карьеры. В итоге обеим Мариям только в отвлеченной форме знакома была братская любовь. Когда сестры венчались, один из братьев был товарищем прокурора в отдаленном судебном округе, другой начинал службу в провинции, и оба раза их задержали серьезные дела. Во многих семьях, с виду дружных, согласных, жизнь протекает так: братья находятся далеко, поглощены интересами состояния, карьеры, службы; сестры вовлечены в круг интересов мужниной родни. Все члены семейства живут, таким образом, врозь, забывая друг о Друге, будучи соединены только слабыми узами воспоминаний, пока их не созовет фамильная гордость, не соберут вместе какие-нибудь материальные интересы, — иногда для того, чтобы разлучить духовно после разлуки, вызванной внешними обстоятельствами. Редким исключением является семья, члены которой живут вместе в душевной близости. Современный закон, дробя семью на семьи, породил ужаснейшее из всех зол — индивидуализм.

Среди глубокого уединения, в котором протекала юность сестер, Анжелика и Эжени редко видели отца, а если он и появлялся в обширных апартаментах нижнего этажа, где жила его супруга, то неизменно с грустным видом. Важное и торжественное выражение лица, с каким он восседал в судейском кресле, не покидало его и дома. На двенадцатом году жизни, когда девочки вышли из возраста игрушек и кукол, начали рассуждать и уже не смеялись больше над старым Шмуке, — они угадали тайные заботы, бороздившие морщинами лоб графа, разглядели под строгою маскою признаки доброй души и прекрасного характера, поняли, что, уступив религии власть в семье, он был обманут в надеждах супруга, а также уязвлен в нежнейшем чувстве отца, в любви к своим дочерям. Такого рода страдания необычайно волнуют юных девушек, не знающих ласки. Иногда, прогуливаясь по саду между ними, обняв две хрупкие талии, стараясь идти в ногу с девочками, отец останавливал их под сенью деревьев и целовал обеих в лоб. Глаза, губы, все его лицо выражало тогда глубокое сочувствие.

— Вы не очень-то счастливы, мои дорогие девочки, — говорил он им, — но я вас рано выдам замуж и буду доволен, когда вы покинете этот дом.

— Папа, — говорила Эжени, — мы готовы выйти за первого встречного.

— Вот он, горький плод такой системы воспитания! — восклицал отец. — Хотят сделать святых, а делают…

Он не договаривал. Часто дочери чувствовали глубокую нежность в прощальном отцовском поцелуе или в его взглядах, когда он случайно обедал дома. Они жалели отца, которого так редко видели; а кого жалеешь — того любишь.

Строгое и религиозное воспитание привело к тому, что обе сестры, душевно сращенные несчастьем, как Рита и Кристина, телесно были сращены природой, легко нашли себе мужей. Многие мужчины, помышляющие о женитьбе, предпочитают вышедшую из монастыря и пропитанную благочестием девицу воспитанной в светских понятиях барышне. Середины нет: мужчине приходится жениться либо на весьма просвещенной девице, начитавшейся газетных объявлений и понимающей их смысл, наплясавшейся на балах с сотнями молодых людей, побывавшей во всех театрах, проглотившей кучу романов, на барышне, которой учитель танцев обломал колени, прижимая к ним свои колени, которая равнодушна к религии и выработала себе собственную мораль, — либо на такой неопытной и чистой девушке, как Мари-Анжелика или Мари-Эжени. Возможно, что одинаково опасны оба типа невест. Но огромное большинство мужчин, даже не достигших возраста Арнольфа, все же предпочитают благочестивую Агнесу скороспелой Селимене.

Обе Марии, миниатюрные и тоненькие, были одного роста, у них были одинаковые руки и ноги. Эжени, младшая, — блондинка, в мать; Анжелика — брюнетка, в отца. Но цвет лица у обеих был один и тот же — перламутрово-белый, говоривший о здоровье и чистоте крови, яркий румянец оттенял белизну плотной и тонкой кожи, мягкой и нежной, как лепестки жасмина. Синие глаза Эжени и карие глаза Анжелики выражали наивную беспечность, непритворное удивление, зрачки как бы тонули во влаге, подернувшей белки. Обе они были хорошо сложены: худощавым плечам предстояло округлиться позднее, но грудь, так долго таившаяся под покровами, поразила всех совершенством, когда по просьбе мужей та и другая декольтировались для бала. Мужья наслаждались тогда очаровательной стыдливостью этих простодушных созданий, от смущения зардевшихся еще дома, при закрытых дверях, и потом красневших весь вечер. В то время, к которому относится эта сцена, когда старшая плакала и внимала утешениям младшей, руки и плечи у них успели приобрести молочную белизну. Обе они уже были матерями, одна вскормила сына, другая — дочь. Графиня де Гранвиль считала Эжени «бедовой девчонкою» и была с нею вдвойне бдительна и строга В благородной и гордой Анжелике строгая мать предполагала восторженную душу, которая будет сама себя охранять, тогда как шаловливая Эжени, по-видимому, нуждалась в узде. Существуют обойденные судьбой, пленительные создания, которым, казалось бы, все должно удаваться в жизни, а между тем они живут и умирают несчастными жертвами злого рока и непредвиденных обстоятельств. Веселая, невинная Эжени, вырвавшись из материнской тюрьмы, попала во власть деспотичного выскочки-банкира. Анжелика, предрасположенная к великим борениям чувств, была брошена — хотя и на привязи — в высшие сферы парижского общества.

Сгибаясь под бременем страданий, слишком тяжких для ее души, графиня де Ванденес, все еще наивная после шести лет замужества, лежала на козетке, уронив голову на спинку, скорчившись, подогнув ноги под себя. Она примчалась к сестре из Итальянской оперы, только показавшись там, и в косах у нее еще оставалось немного цветов, остальные валялись на ковре вместе с перчатками, шубкою, крытой шелком, муфтою и капором. Слезы, сверкавшие среди алмазов на ее белой груди и застывшие в глазах, сопровождали странную исповедь. Посреди такой роскоши — не ужас ли это? Наполеон сказал правду: ничто в этом мире не бывает похищено, за все приходится платить. У Анжелики не хватало мужества говорить.

— Бедная моя голубка, — сказала Эжени, — какое же у тебя ложное представление о моей жизни с мужем, если ты решила искать помощи у меня!

При этих словах, вырванных из сердца жены банкира тою бурей, которую внесла в него графиня де Ванденес (так таяние снегов вырывает самые тяжелые камни из русла потоков), Анжелика устремила на сестру растерянный и неподвижный взгляд; пламя ужаса осушило ее слезы.

— Неужели ты тоже несчастна, мой ангел? — вполголоса спросила она.

— Мои муки не уймут твоих страданий.

— Расскажи же мне о них, дорогая. Я еще не настолько очерствела, чтобы не выслушать тебя! Мы, значит, снова страдаем вместе, как в юности?

— Мы страдаем порознь, — ответила грустно Эжени. — Мы принадлежим к двум враждующим слоям общества. Я бываю в Тюильри, где ты уже не бываешь. Наши мужья — люди противоположных партий. Я жена честолюбивого банкира, дурного человека, сокровище мое! А твой муж — добрый, великодушный, благородный человек.

— О, не надо упреков, — сказала графиня. — Упрекать меня была бы вправе только та женщина, которая, познав тоску бесцветного и тусклого существования, попала бы в рай любви, постигла счастье сознавать, что вся ее жизнь принадлежит другому, делила бы с поэтом беспредельные волнения его души и жила двойною жизнью, вместе с ним парила в воздушных пространствах и вращалась в мире честолюбцев, страдала его страданиями, возносилась на крыльях его безмерных наслаждений, находила широкую арену для своего развития и в то же время была спокойна, холодна, безмятежна перед внимательными взглядами света. Да, дорогая, часто приходится сдерживать целый океан в своем сердце, сидя дома, перед камином, на козетке, как мы сидим теперь с тобою. И все же какое счастье быть во власти огромного увлечения, когда от него словно умножаются и натягиваются все струны сердца; ни к чему не быть безучастной, чувствовать, что жизнь твоя зависит от какой-нибудь прогулки, когда в толпе увидишь горящий взгляд, от которого померкнет солнце; волноваться из-за опоздания, быть готовой убить докучливого человека, похищающего одно из тех драгоценных мгновений, когда счастье трепещет в каждой жилке! Как упоительно — наконец-то жить! Ах, дорогая, — жить, когда столько женщин на коленях молят о радостях, от них ускользающих! Подумай, дитя мое, ведь переживать эти поэмы можно только в молодости! Через несколько лет придет зима, холод. О, если бы ты владела этими живыми сокровищами сердца и тебе грозило утратить их…

Госпожа дю Тийе в испуге закрыла лицо руками, внимая этой страстной тираде.

— У меня и в мыслях не было в чем-нибудь упрекнуть тебя, дорогая, — сказала она наконец, видя, что лицо ее сестры залито горючими слезами. — Ты только что в один миг зажгла в моей душе такой пожар, какого еще не гасили мои слезы. Да, жизнь, какую я веду, могла бы оправдать любовь, только что тобою описанную, если бы она расцвела и в моем сердце. Позволь мне думать, что, встречаясь чаще, мы не дошли бы до положения, в каком находимся теперь. Да, Мари, зная мои страдания, ты бы ценила свое благополучие, а в меня вдохнула бы мужество для сопротивления, и я была бы счастлива. Твоя беда — несчастный случай, и ей поможет случай счастливый, между тем как моему горю нет конца. В глазах моего мужа я — олицетворение его роскоши, вывеска для его честолюбия, одна из утех его удовлетворенного тщеславия. Нет у него ко мне ни подлинной привязанности, ни доверия. Фердинанд сух и холоден, как этот мрамор, — и она постучала по плите камина. — Он остерегается меня. О чем бы я ни попросила для себя, меня заранее ждет отказ. Но если это повод щегольнуть, почваниться богатством, то я даже не успеваю высказать желание: он украшает мои комнаты, тратит огромные суммы на мой стол. У меня отменная прислуга, лучшие ложи в театре, изысканная обстановка Ради своего тщеславия он ничего не жалеет, он сотов обшить дорогими кружевами пеленки своих детей, но не станет слушать их криков, не поймет их нужд. Понимаешь ли ты меня? Я осыпана алмазами на приемах во дворце, увешана самыми дорогими побрякушками, когда делаю визиты, — и не могу распорядиться ни одним грошом. Да, жена банкира дю Тийе, вероятно, возбуждающая зависть, с виду купается в золоте, а у нее нет для себя ста франков. Не заботясь о своих детях, отец еще меньше заботится об их матери. Ах, он очень грубо дал мне понять, что заплатил за меня и что мое личное состояние, которым я не располагаю, вырвано у него. Быть может, я даже попыталась бы пленить его, — только ради того, чтобы подчинить его себе; но я наталкиваюсь на постороннее влияние, на влияние одной женщины, вдовы нотариуса. Ей минуло пятьдесят лет, но она еще сохранила прежние притязания и властвует над ним Я чувствую, что освобожусь только после ее смерти. Здесь моя жизнь подчинена регламенту, как жизнь королевы: к завтраку и к обеду меня приглашает звонок, как гостей в твоем поместье. Я выезжаю в точно определенное время для прогулки по Булонскому лесу. Меня всегда сопровождают двое слуг в парадных ливреях, и возвращаться я должна всегда в один и тот же час. Не я распоряжаюсь, а мною распоряжаются. На балу или в театре лакей докладывает мне: «Карета подана», — и мне приходится уезжать, часто в разгар веселья. Фердинанда рассердило бы отступление от этикета, установленного для его жены, а я его боюсь. Посреди этой проклятой роскоши я начинаю тосковать по прошлому и считать, что наша мать была хорошей матерью: она по крайней мере оставляла нас в покое по ночам, и я могла болтать с тобою. Я жила подле создания, любившего меня и страдавшего со мною, между тем как здесь, в этом великолепном доме, я себя чувствую, как в пустыне.

Внимая этой горестной исповеди, графиня, в свою очередь, взяла руку сестры и плача поцеловала ее.

— Как я могу помочь тебе? — шепотом сказала Эжени. — Если бы он застал нас тут, в нем проснулась бы подозрительность, он пожелал бы узнать, о чем ты рассказывала мне целый час, мне пришлось бы лгать ему, а трудно лгать такому хитрому и коварному человеку: и мигом поймал бы меня. Но оставим мои невзгоды и подумаем о тебе. Нужно достать сорок тысяч франков, моя дорогая. Это безделица для Фердинанда, ведь он ворочает миллионами вместе с другим крупным банкиром, бароном Нусингеном. Я иногда сижу с ними за обеденным столом, слушаю, что они говорят, и меня бросает в дрожь. Фердинанд знает, что я умею молчать, и они беседуют в моем присутствии, не стесняясь. И вот, уверяю тебя, убийства на большой дороге представляются мне добрыми делами по сравнению с некоторыми финансовыми комбинациями. Нусингену и моему мужу так же безразлична судьба разоряемых ими людей, как мне вся эта роскошь. Часто мне приходится принимать бедных простаков, которым накануне при мне был вынесен приговор; они бросаются в аферы, где им предстоит потерять все состояние. Мне хочется, как Леонарде в пещере разбойников, крикнуть им: «Берегитесь!» Но что станется со мною? И я молчу. Этот пышный особняк — разбойничий притон. Между тем дю Тийе и Нусинген пачками бросают тысячефранковые билеты на свои прихоти. Фердинанд покупает в Тийе усадьбу, где стоял старый замок, и собирается его восстановить, присоединив к нему лес и обширные земли. Он уверяет, что сын его будет графом и что в третьем поколении это будет знатный род. Нусишену надоел его особняк на улице Сен-Лазар, и он строит дворец. Его жена — моя приятельница… Ax! — воскликнула вдруг Эжени. — она может нам быть полезна; со своим мужем она ведет себя смело, своим имуществом распоряжается сама — она спасет тебя.

— Голубка, у меня осталось только несколько часов, едем к ней сегодня же вечером, едем немедленно, — сказала графиня, бросившись в объятия к сестре и заливаясь слезами — Как же мне выйти из дому в двенадцатом часу ночи?

— Меня ждет карета.

— О чем вы тут сговариваетесь? — произнес дю Тийе, открывая дверь будуара.

Он появился перед обеими сестрами с самым безобидным видом, улыбаясь с напускной любезностью. Коары заглушили его шаги, а сестры были так озабочены, что не слышали, как подкатила его карета. Графиня, в которой светская жизнь и предоставленная ей Феликсом свобода развили ум и находчивость, все еще подавленные у ее сестры деспотизмом мужа, сменившим деспотизм матери, сообразила, что испуг Эжени может выдать ее, и спасла сестру откровенным ответом.

— Я думала, что моя сестра богаче, чем оказалось, — сказала она, глядя на своего зятя. — Женщины порою попадают в стесненное положение и не желают сообщать о нем своим мужьям, как это случалось с Жозефиною Бонапарт, и я приехала попросить сестру об услуге.

— Ей легко оказать вам услугу, сестрица. Эжени очень богата, — сказал дю Тийе кисло-сладким тоном.

— Только для вас богата, братец, — ответила с горькой усмешкой графиня.

— Сколько вам нужно? — сказал дю Тийе, который был не прочь оплести свояченицу.

— Какой непонятливый! Сказала же я вам, что мы не желаем вести дела с мужьями, — ответила благоразумно графиня де Ванденес, поняв, что нельзя отдаваться во власть человеку, чей портрет, по счастью, нарисовала ей только что сестра. — Я завтра приеду за Эжени.

— Завтра? — ответил холодно банкир. — Нет, она завтра обедает у барона Нусингепа, будущего пэра Франции, который уступает мне свое кресло в палате депутатов.

— Не позволите ли вы ей поехать со мною в Оперу, в мою ложу? — сказала графиня, даже не обменявшись взглядом с сестрою, так боялась она, что Эжени выдаст их тайну, — У нее есть своя ложа, сестрица, — сказал задетый дю Тийе.

— Ну что ж, тогда я приду к ней в ложу, — ответила графиня.

— Эту честь вы окажете нам в первый раз, — сказал дю Тийе.

Графиня поняла упрек и рассмеялась.

— Будьте спокойны, на этот раз вам не придется раскошелиться, — сказала она. — До свиданья, моя дорогая.

— Нахалка! — крикнул дю Тийе, поднимая цветы, которые обронила графиня. — Вам бы следовало поучиться у госпожи Ванденес, — обратился он к жене, — я хотел бы, чтобы вы держались в свете с той дерзостью, с какой она вела себя здесь. Вы производите впечатление такой мещанки и дурочки, что я прихожу в отчаянье.

Эжени ничего не ответила, только подняла глаза к небу.

— Так что же вы тут делали вдвоем, сударыня? — продолжал банкир после паузы, показывая ей цветы. — Видно, произошло нечто чрезвычайное, если завтра сестра пожалует в вашу ложу.

Несчастная раба сослалась на то, что ее клонит ко сну, и, боясь допроса, пошла было раздеваться. Но дю Тийе взял за руку жену, подвел ее к золоченым стенным канделябрам, где между двумя дивными гирляндами горели свечи, и погрузил свой зоркий взгляд в ее глаза.

— Ваша сестра приезжала взять у вас взаймы сорок тысяч франков для человека, в котором она принимает участие и которого через три дня, как драгоценность, упрячут под замок на улице Клиши, — произнес он бесстрастно.

Бедную женщину пробрала нервная дрожь, но она ее подавила.

— Вы меня испугали, — ответила она. — Но моя сестра слишком хорошо воспитана, слишком любит своего мужа и не может в такой мере увлечься мужчиной.

— Напротив, — сухо возразил он. — Женщины, воспитанные, как вы, в строгости и благочестии, жаждут свободы, стремятся к счастью, а то счастье, которое досталось им в удел, никогда не представляется им столь полным и прекрасным, каким было в мечтах. Из таких девиц выходят плохие жены.

— Вы вольны думать обо мне что угодно, — сказала бедная Эжени тоном горькой насмешки, — но не отказывайте в уважении моей сестре. Графиня де Ванденес так счастлива, муж предоставляет ей такую свободу, что она не может охладеть к нему. Да и будь даже ваше предположение правильно, она бы мне этого не сказала.

— Оно правильно, — ответил дю Тийе. — Я запрещаю вам принимать какое бы то ни было участие в этом деле. Мне выгодно, чтобы этого человека посадили в тюрьму. Так и знайте.

Госпожа дю Тийе вышла «Она меня, конечно, не послушается Надо последить за ними, и я узнаю, как они поступят, — подумал дю Тийе, когда остался один в будуаре. — Эти дурочки хотят бороться с нами!»

Он пожал плечами и последовал за женою, вернее говоря, за своею невольницей.

То, в чем графиня де Ванденес призналась сестре, находится в столь тесной связи с историей жизни этой женщины за последние шесть лет, что в виде пояснения необходимо вкратце рассказать главнейшие ее события.

Среди выдающихся людей, которые были обязаны своим возвышением Реставрации и которых она, в том числе и Мартиньяка, на свою беду, отстранила от правительственных тайн, был и Феликс де Ванденес, «сосланный» вместе со многими другими в палату пэров в последние дни царствования Карла X. В связи с этой опалою, хотя и кратковременной, по мнению графа Ванденеса, он стал подумывать о женитьбе, ибо, как и многие мужчины, получил отвращение к любовным связям, этим буйным цветам молодости. Для каждого наступает критическое время, когда общественная жизнь предстает перед человеком во всем своем значении. Фелике де Ванденес бывал попеременно счастлив и несчастлив, чаще несчастлив, подобно всем тем, кому при появлении их в обществе любовь улыбнулась в самом своем прекрасном облике. Такие баловни судьбы становятся привередливы. Затем, изучив жизнь и понаблюдав людей, они начинают довольствоваться приблизительным счастьем и находят покой душевный в полнейшей снисходительности. Их нельзя обмануть, потому что они уже ни в чем не обманываются, но они придают изящество своему смирению и, будучи готовы ко всему, меньше страдают. Однако Феликса еще можно было причислить к самым красивым и приятным в Париже мужчинам. У женщин его известность была создана главным образом одним из благороднейших созданий этого века, умершим, по слухам, от горя и любви к нему; но свой опыт он приобрел в гостиной красавицы леди Дэдлей. По мнению многих парижанок, Феликс Ванденес, своего рода герой романа, многими победами был обязан своей дурной славе. Список его похождений закончился недолгой связью с г-жой Манервиль. Не будучи донжуаном, он все же разуверился в мире любви не меньше, чем в мире политическом. Он отчаялся в возможности вновь обрести когда-либо тот идеал женщины и страсти, который, на его беду, озарил и покорил его молодость.

К тридцати годам граф Феликс решил женитьбою положить конец наскучившим ему любовным утехам. И тут уж он не колебался: он искал девушку, воспитанную в самых строгих правилах католицизма. Узнав, как направляла графиня де Гранвиль своих дочерей, он, не колеблясь, попросил руки старшей. Он тоже изведал в детстве материнский деспотизм; печальная молодость была еще настолько жива в его памяти, что, как ни скрытна из стыдливости юная девушка, ему легко было распознать, в какое состояние было приведено этим игом ее сердце: исполнилось ли оно горечи, уныния, возмущения или осталось спокойным, доброжелательным, готовым открыться для прекрасных чувств. Тирания приводит к двум противоположным следствиям, символами которых служат два великих образа древнего рабства: Эпиктет и Спартак, ненависть и возмущение, смирение и христианская кротость. Граф де Ванденес узнал себя самого в Мари-Анжелике де Гранвиль. Вступая в брак с наивной девушкой, непорочною и чистой, этот молодой старик заранее решил соединить с чувствами супруга отцовские чувства. Он сознавал, что свет, политика иссушили его душу, и знал, что в обмен на юную жизнь дает остатки жизни изношенной. Цветы весны — и зимний лед; убеленный сединами опыт — и блещущая молодостью, беспечная неосмотрительность. Здраво обсудив свое положение, он заперся в супружеской крепости с большим запасом провианта. Снисходительность и доверие были якорями, на которых он встал у причала. Каждой матери семейства надлежало бы искать такого мужа для своей дочери: ум — это ангел-хранитель, разочарованность проницательна, как врач, опыт предусмотрителен, как мать. Эти качества — три главные супружеские добродетели. Вкус к наслаждениям, изысканность, которыми наделили Феликса де Ванденеса привычки покорителя сердец и светского льва, школа высокой политики, наблюдения, обогатившие его жизнь, которая протекала то в труде, то в размышлениях, то в литературных занятиях, — все его силы и ум обращены были на то, чтобы сделать молодую жену счастливой. Из горьких испытаний чистилища в доме матери Мари-Анжелика внезапно вознеслась в супружеский рай, который для нее создал Феликс в особняке на улице Роше, где все вплоть до мелочей носило печать аристократизма, но где требования хорошего тона не стесняли гармоничной простоты отношений, желанной для любящих и юных душ. Мари-Анжеликаизведала все услады материальной жизни, муж был для нее в течение двух лет как бы управляющим делами. Феликс неторопливо и с большим искусством учил жизни свою жену, постепенно посвящал ее в тайны большого света, знакомил с генеалогией всех знатных домов, показывал общество, наставлял в искусстве одеваться и вести беседу, водил по театрам, прошел с нею курс истории и литературы. Он завершил ее воспитание с заботливостью любовника, отца, учителя и мужа; но в доставляемых ей удовольствиях и преподаваемых уроках он соблюдал разумную умеренность, не разрушая ее религиозных убеждений. Словом, он мастерски справился со своей задачей. Спустя четыре года он счастлив был убедиться, что сделал графиню де Ванденес одною из самых приятных и замечательных женщин нашего времени.

Мари-Анжелика питала к Феликсу как раз те чувства, которые он желал ей внушить: искреннюю приязнь, глубокую благодарность, любовь сестры с надлежащей примесью благородной и достойной нежности, какою и должна быть любовь между супругами. Графиня Ванденес стала матерью, и матерью хорошей. Таким образом, Феликс привязал к себе жену всеми возможными узами, оставив ей видимость свободы и полагаясь на силу привычки, как на залог безоблачного счастья. Владеть этой наукой и так себя вести способны только искушенные житейским опытом мужчины, прошедшие круг политических и любовных разочарований. Феликсу, впрочем, его произведение доставляло такое же удовольствие, какое находят в своих творениях живописцы, писатели, зодчие: он вдвойне наслаждался, любуясь своим произведением и видя его успех, восхищаясь своею образованной и наивной, остроумной и естественной, любезной и безгрешной женою, девушкой и матерью, совершенно свободной и покоренной. История удачных супружеств, как и счастливых народов, требует не больше двух строк и дает очень мало материала изящной словесности. И так как счастье не нуждается в комментариях, то эти четыре года не могут нас подарить ничем, что не было бы нежно, как голубовато-серый цвет вечной любви, безвкусно, как манна небесная, и занимательно, как роман «Астрея».

В 1833 году прочному счастью Феликса стало угрожать крушение. Без его ведома оно подточено было в самых своих основах. У двадцатипятилетней женщины сердце уже не то, что у восемнадцатилетней девушки; у женщины в сорок лет оно не то, что в тридцать. Существуют четыре возраста в жизни женщины. Каждый возраст создает новую женщину. Ванденес, несомненно, знал законы этих превращений, обусловленных современными нравами; но в своем собственном супружестве он забыл о них, как самый лучший знаток грамматики может забыть ее правила, когда пишет книгу, как самый великий полководец, обманутый случайными особенностями местности на поле битвы, среди огня, может забыть непреложные правила военного искусства. Человек, способный всегда наложить печать своей мысли на события, — это гений; но самый гениальный человек не бывает гениален каждый миг, иначе он был бы слишком богоподобен. После четырех лет супружеской жизни, протекавшей без единого душевного потрясения, без единого слова, которое бы внесло малейший разлад в эту сладостную гармонию чувств, сознавая свой полный расцвет, подобный расцвету прекрасного растения в тучной почве, развившегося под ласками ясного солнца, сияющего посреди немеркнущей лазури, — графиня вдруг словно спохватилась. Перелом в ее жизни, составляющий содержание описанной нами сцены, был бы непонятен без объяснений, которые, пожалуй, смягчат в глазах женщин вину этой молодой графини, счастливой супруги и счастливой матери — вину, непростительную на первый взгляд.

Жизнь — это результат действия двух противоположных начал: когда недостает одного из них, живое существо страдает. Ванденес, давая всему удовлетворение, подавил желание — этот двигатель мироздания, расходующий огромную сумму духовных сил. Безмерный пыл, предельное несчастье, полное счастье — все абсолютные начала царят над бесплодными пространствами: они желают быть одни, они душат все иное. Ванденес не был женщиной; а только женщины владеют искусством разнообразить блаженство — отсюда их кокетство, строптивость, их страхи, их ссоры и те изобретательные, остроумные глупости, которыми они умеют сегодня сделать спорным то, что было совершенно ясным вчера. Мужчины способны утомить своим постоянством, женщины — никогда. Ванденес был по характеру таким добрым, что не мог умышленно мучить любимую женщину, он вознес ее в самое синее, самое безоблачное небо любви. Проблема вечного блаженства принадлежит к числу тех, решение которых известно только богу, в мире ином. А на нашей грешной земле возвышенные поэты всегда наводили на читателей скуку, живописуя рай. Для Ванденеса послужило камнем преткновения то же, что и для Данте. Честь и слава безуспешной отваге! Его жена в конце концов стала находить несколько однообразным столь благоустроенный Эдем; полное счастье, изведанное первою женщиной в земном раю, так же приелось ей, как приедаются сладости, и, подобно Риваролю при чтении Флориана, графиня почувствовала желание встретить какого-нибудь волка в овчарне. Такой смысл влагали все века в символического змия, к которому Ева обратилась, вероятно, от скуки. Эта мораль, пожалуй, покажется рискованной протестантам, которые смотрят на книгу Бытия еще серьезнее, чем сами евреи. Но положение графини де Ванденес можно объяснить и без помощи библейских образов: она ощущала в своей душе огромную силу, которой не было применения, счастье далось ей без страданий, оно не требовало забот, не внушало тревог, она не боялась его утратить, оно каждое утро вставало перед нею все в той же лазури, с теми же улыбками, с теми же ласковыми словами. Спокойное, чистое озеро не морщил ни один порыв ветра, даже зефира, а ей хотелось увидеть волны на этой зеркальной глади. В ее желании было нечто детское, что должно бы ее извинить; но общество так же не знает снисхождения, как ветхозаветный бог. Графиня стала умна, она отлично понимала, как оскорбительно для мужа такое чувство, и с ужасом отвергла мысль о том, чтобы сознаться в нем своему «милому дружку». В простоте своей она не избрала для мужа иного ласкательного прозвища, ибо пленительный язык преувеличений, которому любовь среди пламени учит своих рабов, не выковывается холодным способом. Ванденеса восхищала эта очаровательная сдержанность, и, прибегая к тонко рассчитанным приемам, он не выпускал жену из умеренной зоны супружеской любви. К тому же этот образцовый муж находил недостойными благородной души шарлатанские средства, которые могли бы его возвеличить в глазах Анжелики и заслужить ему награду; он хотел ей нравиться без прикрас и ничем не быть обязанным ухищрениям богатства. Графиня Ванденес усмехалась, когда видела в Булонском лесу экипаж с изъянами или с дурной упряжью; она тогда с удовольствием переводила взгляд на свою коляску, которую мчали рысаки в свободной английской упряжи. Феликс не снисходил до того, чтобы домогаться премии за свои старания; его роскошь и вкус казались естественными его жене; она нисколько не была ему благодарна за то, что ее тщеславие ничем не уязвлялось. И так было во всем.

Доброта — достоинство, которое считают прирожденным, в ней редко соглашаются видеть скрытые усилия прекрасной души, между тем как злых людей восхваляют за воздержание от зла, которое они могли бы сделать. В эту пору графиня де Ванденес настолько овладела наукою светскости, что перестала играть довольно незначительную роль робкой, наблюдающей, слушающей статистки — роль, которую, как рассказывают, играла некоторое время Джулия Гризи в хоре театра Скала. Молодая графиня почувствовала себя в силах перейти на амплуа примадонны и несколько раз решалась в нем испробовать себя. К большому удовлетворению Феликса, она стала принимать участие в беседах. Остроумные реплики и тонкие замечания, семена которых заронило в ее ум общение с мужем, обратили на нее внимание света, и успех окрылил ее. Ванденес, за женою которого признавали красоту, был восхищен, когда она вдобавок оказалась умницей. По возвращении с бала, концерта, раута, где она блистала, Мари, снимая с себя уборы, спрашивала у Феликса шаловливо и непринужденно: «Вы были довольны мною сегодня?» У многих дам графиня вызывала зависть, к их числу принадлежала и сестра ее мужа, маркиза де Листомэр, которая до этого времени ей покровительствовала, считая, что сама она только выигрывает рядом с этим бесцветным созданием. Графиня Мари, женщина красивая, остроумная и добродетельная, музыкальная и почти не кокетливая — какая находка для света! В этом кругу было несколько дам, которые порвали с Феликсом — одни по его, другие — по собственному почину, но они не остались равнодушны к его женитьбе. Когда стало известно, что г-жа де Ванденес — молоденькая особа с красными руками, довольно застенчивая, молчаливая и как будто не слишком умная, обиженные дамы решили, что они достаточно отомщены. Но произошел июльский переворот, светское общество разбрелось на два года, богатые люди во время бури жили в своих поместьях или разъезжали по Европе, и салоны вновь открылись только в 1833 году. Сен-Жерменское предместье фрондировало, но смотрело на некоторые дома, в том числе и на дом австрийского посла, как на нейтральную почву: общество легитимистское и новое встретились там в лице своих наиболее блестящих представителей. Ванденес, множеством сердечных уз и долгом признательности связанный с павшей династией, но твердый в своих убеждениях, не считал себя обязанным следовать глупым преувеличениям своей партии. В минуту опасности он исполнил свой долг, когда, рискуя жизнью, пробивался сквозь народные толпы в качестве посредника; вот почему он ввел жену в тот круг, где его легитимизм не мог быть скомпрометирован. Прежние приятельницы Baденеса с трудом узнали в изящной, остроумной, обаятельной графине, усвоившей утонченнейшие манеры аристократок, молодую его супругу. Г-жи д'Эспар, де Манервиль, леди Дэдлей и некоторые другие, менее известные дамы почувствовали, как в глубине их сердец зашевелились змеи, они услышали тонкое шипение разъяренной гордости; они возревновали к счастью Феликса и охотно отдали бы свои самые красивые бальные туфельки за то, чтобы с ним случилась беда. Однако эти добрые души не отнеслись враждебно к графине, наоборот, они окружили ее, заласкали; расхвалили мужчинам. Отлично понимая их намерения, Феликс наблюдал за их дружбой с Мари и советовал ей быть с ними настороже. Они догадались о беспокойстве, которое внушили графу своим поведением, не простили ему такой недоверчивости и удвоили свое усердие, свою предупредительность по отношению к сопернице, создав ей шумный успех, к большому неудовольствию маркизы де Листомэр, ничего в их тактике не понимавшей. Графиню де Ванденес называли самой очаровательной, самой остроумной женщиной в Париже. Другая золовка Мари, жена маркиза Шарля де Ванденеса, терпела множество разочарований в связи с путаницей, которую порождало иногда тождество их имен, и вследствие сравнений, для которых оно служило поводом. Хотя маркиза тоже была очень красива и умна, но соперницы с успехом противопоставляли ей графиню, тем более, что Мари была на двенадцать лет моложе. Эти дамы знали, сколько горечи должен был внести триумф графини де Ванденес в ее отношения с золовками, которые и вправду повели себя холодно и нелюбезно с торжествующей Мари-Анжеликою. Это были опасные родственницы, интимные враги. Всем известно, что литератуpa старалась в ту пору сломить равнодушие читателей, порожденное политической драмой, создавая произведения в байроническом духе, в которых только и говорилось, что о неверности супругов. Нарушения брачных уз наводнили журналы, книги и театр. Бессмертный этот сюжет был в моде как никогда. Любовник, кошмар мужей, встречался повсюду, за исключением, пожалуй, семейных очагов, где в эту буржуазную эпоху он преуспевал меньше, чем во всякую другую. Станет ли вор разгуливать по ночам, когда люди подбегают к окнам, крича «Караул!» и освещают улицы? Если даже в эти годы, принесшие городам множество политических и нравственных волнений, случались супружеские катастрофы, то они являлись исключениями, не привлекавшими такого внимания, как в годы Реставрации. Тем не менее в дамском обществе много говорилось о том, что завладело тогда обеими формами поэзии: книгой и театром. Часто речь заходила о любовнике — столь редком и столь желанном существе. Получившие огласку приключения служили темою споров, и споры эти, как всегда, велись женщинами безупречными. Любопытно, что от такого рода бесед обычно уклоняются женщины, наслаждающиеся запретным счастьем; в обществе они ведут себя сдержанно, чинно и почти робко; вид у них такой, словно они каждого умоляют молчать или у всех просят прощения за свои преступные радости. Если же, наоборот, женщина охотно слушает разговоры о супружеских катастрофах, расспрашивает о силе страсти, оправдывающей согрешивших, то она стоит в нерешительности на перекрестке и не знает, какой путь избрать. В эту зиму в ушах графини де Ванденес загудел громкий голос большого света, грозовой ветер засвистал вокруг нее. Мнимые ее приятельницы, охранявшие свою репутацию громкими именами и высоким положением, неоднократно рисовали ей искусительный образ любовника и заронили в ее душу жгучие слова о любви, — ключе к загадке, которую предлагает женщинам жизнь, — о тайнах «великой страсти», согласно выражению г-жи де Сталь, поучавшей других на собственном примере. Когда графиня в тесном кругу наивно спрашивала, в чем же разница между любовником и мужем, ни одна из дам, желавших зла де Ванденесу, не упускала случая ответить ей так, чтобы раздразнить ее любопытство, возбудить воображение, постучаться в сердце, увлечь душу.

— С мужем, дорогая моя, влачишь существование, и только с любовником поистине живешь, — говорила ей маркиза де Ванденес, ее золовка.

— Брак, дитя мое, — это наше чистилище; любовь — это рай, — говорила леди Дэдлей.

— Не верьте, — восклицала мадемуазель де Туш, — это ад!

— Но такой ад, где любят, — замечала маркиза де Рошфид. — В страданиях часто находишь больше радостей, чем в счастье: вспомните мучеников!

— С мужем, глупенькая, мы живем, так сказать, своею жизнью; любить же — значит жить жизнью другого, — объясняла ей маркиза д'Эспар.

— Любовник — это запретный плод, вот что для меня решает дело, — говорила, смеясь, красавица Моина де Сент-Эран.

Когда графиня бывала свободна от дипломатических раутов или балов у богатых иностранцев, как, например, у леди Дэдлей или у княгини Галатион, она почти каждый вечер, после Итальянцев или Оперы, бывала в свете, у маркизы д'Эспар или г-жи де Листомэр, у мадемуазель де Туш, у графини де Монкорне или у виконтессы де Гранлье — в единственных открытых аристократических домах; и всякий раз она уходила оттуда с новыми дурными семенами в сердце. Ей советовали «восполнить свою жизнь» — это было модное в ту пору выражение; «искать понимания» — еще одно выражение, в которое женщины вкладывают особый смысл. Она возвращалась домой встревоженная, взволнованная, заинтригованная, задумчивая. Она замечала какую-то убыль в своей жизни, но еще не доходила до сознания ее пустоты.

Среди домов, которые посещала графиня Ванденес, самым интересным, но и самым смешанным обществом отличался салон графини де Монкорне, прелестной маленькой женщины, которая принимала у себя знаменитых артистов, денежных тузов, выдающихся писателей, подвергая их, впрочем, столь строгому предварительному контролю, что люди самые осторожные в выборе знакомств не рисковали встретиться там с кем бы то ни было из второсортного общества. Самые притязательные чувствовали себя у нее в безопасности. В эту зиму, вновь собравшую великосветское общество, некоторые салоны, и в их числе г-жи д'Эспар, г-жи де Листомэр, мадемуазель де Туш и герцогини де Гранлье, залучили к себе кое-кого из новых светил искусства, науки, литературы и политики. Общество никогда не теряет своих прав: оно всегда требует развлечений. И вот на концерте, устроенном графиней де Монкорне в конце зимы, появился один из виднейших литераторов и политических деятелей современности, Рауль Натан, которого ввел в ее дом Эмиль Блонде, принадлежавший к числу самых одаренных, но и самых ленивых писателей той эпохи, человек не менее знаменитый, чем Натан, но в замкнутом кругу, славившийся среди журналистов, но безвестный по ту сторону барьера. Блонде это знал; впрочем, он не строил себе никаких иллюзий, и в числе многих презрительных его афоризмов был и такой: слава — это яд, полезный только в небольших дозах.

Рауль Натан, с тех пор как он после долгой борьбы «выбился в люди», обращал себе на пользу то увлечение фермой, которым стали щеголять ярые почитатели средневековья, столь забавно прозванные «Молодой Францией». Он усвоил себе манеры гениального человека, записавшись в ряды этих поклонников искусства, намерения которых, впрочем, были превосходны: ибо нет ничего смешнее костюма французов в XIX столетии, и нужна была смелость, чтобы его подновить.

В облике Рауля, надо отдать ему справедливость, есть нечто значительное, причудливое и необычное, он так и просится на картину. Его враги и его друзья — одни стоят других — сходятся на том что у него ум вполне согласуется с наружностью. Рауль Натан, каков он есть, был бы, пожалуй, еще оригинальнее, чем его наигранное своеобразие. Его изможденное, помятое лицо словно говорит о том, что он сражался с ангелами или демонами; таким изображают немецкие художники лик умершего Христа: в нем все свидетельствует о постоянной борьбе между слабой человеческой природой и небесными силами. Но резкие складки на его щеках, шишковатый неровный череп, глубоко сидящие глаза и впадины на висках отнюдь не являются признаками худосочной породы. Его твердые суставы, его выступающие кости замечательно крепки; и хотя их так обтягивает побуревшая от излишеств кожа, словно его высушило внутреннее пламя, она прикрывает чудовищно мощный скелет. Он тощий и рослый. Длинные волосы всегда растрепаны, и не без умысла. У этого плохо причесанного, плохо скроенного Байрона журавлиные ноги, выпирающие коленные чашки и очень крутой изгиб спины; мускулистые руки с худыми и нервными пальцами сильны, как клешни у краба. Глаза у Рауля наполеоновские — синие глаза, которые взглядом пронизывают душу; нос, резко не правильной формы, выражает большое лукавство; красивый рот сверкает зубами такой белизны, что любая женщина может им позавидовать. В этом лице есть движение и огонь, этот лоб отмечен гением. Рауль принадлежит к тем немногим мужчинам, наружность которых бросается в глаза, которые мгновенно привлекают все взгляды в гостиной. Он обращает на себя внимание своим «неглиже», если позволительно здесь позаимствовать у Мольера словечко, употребленное Элиантой, чтобы обрисовать неряху. Платье на нем всегда кажется нарочно измятым, истертым, изношенным, чтобы оно гармонировало с физиономией. Обычно он держит одну руку за вырезом открытого жилета, в позе, прославленной портретом Шатобриана кисти Жироде; но принимает он эту позу не столько для того, чтобы походить на Шатобриана (он ни на кого не хочет походить), сколько для того, чтобы нарушить строй складок на манишке. Галстук его в один миг скручивается от судорожных движений головы, необычайно резких и порывистых, как у породистых лошадей, томящихся в упряжи и непрерывно вскидывающих голову, в надежде освободиться от узды или мундштука. Его длинная остроконечная борода не расчесана, не надушена, не разглажена щеткою, как у тех щеголей, которые носят ее веером или эспаньолкой, — он дает ей свободно расти. Волосы, застревающие между воротником фрака и галстуком, пышно ниспадающие на плечи, оставляют жирные пятна на тех местах, которых касаются. Сухие и жилистые руки незнакомы со щеткой для ногтей и лимонным соком; их смуглая кожа, по утверждению некоторых фельетонистов, не слишком часто освежается очистительными водами. Словом, этот ужасный Рауль — причудливая фигура. Его движения угловаты, словно их производит несовершенный механизм. Его походка оскорбляет всякое представление о порядке своими восторженными зигзагами, неожиданными остановками, при которых он толкает мирных обывателей, гуляющих по парижским бульварам. Речь его, полная едкого юмора и колких острот, напоминает эту походку: внезапно покидая язвительный тон, она становится неуместно нежной, поэтичною, утешительной, сладостной; она прерывается необъяснимыми паузами, вспышками остроумия, порою утомительными. В свете он щеголяет смелою бестактностью, презрением к условностям, критическим отношением ко всему, что свет уважает, и это восстанавливает против него узколобых людей, а также и тех, кто старается блюсти правила старинной учтивости. Но в этом есть своеобразие, как в произведениях китайцев, и женщин оно не отталкивает. С ними, впрочем, он часто бывает изысканно любезен, ему словно нравится вести себя так, чтобы ему прощались странности, одерживать над неприязнью победу, лестную для его тщеславия, самолюбия или гордости. «Почему вы такой?» — спросила его однажды маркиза де Ванденес. «А почему жемчужины таятся в раковинах?» — ответил он пышно. Другому собеседнику, задавшему тот же вопрос, он сказал: «Будь я как все, разве мог бы я казаться самым лучшим особе, избранной мною среди всех?» В духовной жизни Рауля Натана царит беспорядок, который он сделал своею вывеской. Его внешность не обманчива: талант его напоминает бедных девушек, работающих в домах у мещан «одной прислугой». Сперва он был критиком, и критиком замечательным; но это ремесло показалось ему шарлатанством. Его статьи стоили книг, говаривал он. Соблазнили его было театральные доходы, но, будучи неспособен к медленному и кропотливому труду, которого требует построение пьесы, он вынужден был взять в сотрудники одного водевилиста, дю Брюэля, и тот инсценировал его замыслы, всегда сводя их к доходным, весьма остроумным вещицам, всегда написанным для определенных актеров и актрис. Они вдвоем создали Флорину, актрису, делающую сборы. Стыдясь этого соавторства, напоминающего сиамских близнецов, Натан единолично написал и поставил во Французском театре большую драму, провалившуюся со всеми воинскими почестями под залпы уничтожающих рецензий. В молодости он уже искушал однажды великий, благородный Французский театр великолепной романтической пьесой в духе «Пинто», в ту пору, когда неограниченно царил классицизм; в Одеоне три вечера подряд так бушевали страсти, что пьеса была запрещена. Вторая пьеса, как и первая, многими признана была шедевром и доставила ему большую известность, чем доходные пьесы, написанные в сотрудничестве с другими драматургами, но эта известность ограничивалась кругом знатоков и людей подлинного вкуса, к голосу которых мало прислушивались. «Еще один такой провал, — сказал ему Эмиль Блонде, — и твое имя будет бессмертно». Но, покинув этот трудный путь, Натан по необходимости вернулся к пудре и мушкам водевиля восемнадцатого века, к «костюмным пьесам» и инсценировкам ходких романов. Тем не менее он считался крупным талантом, еще не сказавшим своего последнего слова. Впрочем, он уже взялся за высокую прозу и выпустил три романа, не считая тех, которые он, точно рыб в садке, хранил под рубрикой: «готовится к печати». Одна из трех изданных книг, первая, — как это бывает со многими писателями, способными только на первое произведение, — имела необычайный успех. Эту вещь, неосмотрительно напечатанную им раньше других, — он по всякому поводу рекламировал как лучшую книгу эпохи, единственный роман века. Он, впрочем, горько сетовал на требования искусства; он был одним из тех, кто особенно старался собрать под единым знаменем Искусства произведения всех его родов — живописи, ваяния, изящной словесности, зодчества. Он начал со сборника стихотворений, который дал ему право войти в плеяду модных поэтов, особенно благодаря одной туманной поэме, имевшей довольно большой успех. Вынуждаемый безденежьем к плодовитости, он переходил от театра к прессе и от прессы к театру, разбрасываясь, размениваясь на мелочи и неизменно веря в свою звезду. Таким образом, слава его не была в пеленках, как у многих выдохшихся знаменитостей, поддерживаемых лишь эффектными заглавиями еще не написанных книг, которые не столько нуждаются в изданиях, сколько в издательских договорах. Рауль Натан действительно был похож на гениального человека; и если бы он взошел на эшафот, как этого ему даже хотелось иной раз, он мог бы хлопнуть себя по лбу, подобно Андре Шенье. При виде ворвавшейся в правительство дюжины писателей, профессоров, историков и метафизиков, которые угнездились в государственном механизме во время волнений 1830–1833 годов, в Натане зашевелилось политическое честолюбие, и он пожалел о том, что писал критические, а не политические статьи. Он считал себя выше этих выскочек, их удача внушала ему жгучую зависть. Он принадлежал к тем всему завидующим, на все способным людям, которым каждый успех кажется украденным у них и которые, расталкивая всех, устремляются в тысячу освещенных мест, ни на одном не останавливаясь и вечно выводя из терпения соседей. В это время он переходил от сен-симонистских к республиканским взглядам, быть может, для того, чтобы вернуться к сторонникам существующей власти. Он высматривал себе кость во всех углах и разыскивал надежное место, откуда бы можно было лаять, не боясь побоев, и казаться грозным; но, к стыду своему, он видел, что не вызывает к себе серьезного отношения со стороны прославленного де Марсе, стоявшего в ту пору во главе правительства и нимало не уважавшего сочинителей, у которых не находил того, что Ришелье называл духом последовательности, или, точнее, последовательности идей. Впрочем, всякое министерство приняло бы в соображение постоянное расстройство в делах Рауля. Рано или поздно необходимость должна была заставить его подчиниться условиям, вместо того чтобы их диктовать.

Подлинный характер Рауля, тщательно им скрываемый, согласуется с ролью, которую он играет в обществе. Он искренний актер, крайний себялюбец, готовый применить к себе формулу «государство — это я», и весьма искусный декламатор. Никто не умеет лучше изображать чувства, кичиться поддельным величием, наводить на себя нравственную красоту, возвышать себя на словах и прикидываться Альцестом, поступая, как Филинт. Его эгоизм прикрывается броней из размалеванного картона и часто достигает втайне намеченной цели. В высшей степени ленивый, он работает только подгоняемый нуждой. Усидчивая работа, необходимая для создания монументального произведения, ему незнакома; но в пароксизме ярости, когда уязвлено его тщеславие, или в критический момент, вызванный преследованиями какого-нибудь кредитора, он перескакивает через Эврот, он платит по крупнейшим обязательствам, учтенным под залог таланта. Затем, усталый, восхищенный тем, что у него кое-что вышло из-под пера, он снова становится рабом парижских удовольствий. Когда нужда предстает перед ним в самом страшном своем образе, он слаб, он опускается и компрометирует себя. Движимый ложным представлением о величии и о своем будущем, для которых он взял мерилом большую Карьеру одного из бывших своих товарищей, на редкость даровитого человека, выдвинутого Июльской революцией, он позволяет себе по отношению к любящим его людям, когда надо выйти из затруднения, варварские сделки с совестью, погребенные среди тайн частной жизни и не вызывающие ни толков, ни жалоб. Его душевная пошлость, бесстыдство его рукопожатий, которыми он обменивается со всеми пороками, всеми бедствиями, всеми предательствами, всеми убеждениями, сообщили ему неприкосновенность, словно конституционному монарху. Какой-нибудь грешок, соверши его человек, уважаемый за свои высокие достоинства, вызвал бы всеобщее негодование; Натану он сходит с рук; не слишком честный поступок ему почти не ставится в вину: извиняя его, всякий сам себя извиняет. Даже те, кто склонен его презирать, протягивают ему руку, боясь, что он может понадобиться им. У него столько друзей, что ему хотелось бы иметь врагов. Кажущееся добродушие, которое прельщает новичков, но прекрасно уживается с предательством, которое все себе позволяет и все оправдывает, громко кричит, получив оскорбление, и прощает его, — один из отличительных признаков журналиста. Это «панибратство» разъедает самые прекрасные души: оно покрывает ржавчиной их гордость, убивает жизненное начало великих произведений и освещает умственную низость. Требуя от всех такой же дряблой совести, иные люди заранее подготовляют прощение своим изменам и ренегатству. Вот как наиболее просвещенная часть общества становится наименее почтенной. С литературной точки зрения, Натану недостает стиля и образования. Подобно большинству молодых честолюбцев в литературе, он изливает на бумаге запас сведений, которых нахватался накануне. У него нет ни времени, ни терпения писать; он не наблюдал, но он слушает. Неспособность построить крепкий, обдуманный план он искупает, пожалуй, огнем рисунка. Он мастер «по части страстей», как гласит словечко литературного жаргона, потому что в страсти все правдиво, между тем как назначение гения — находить среди случайностей правды то, что должно казаться вероятным каждому. Вместо того чтобы будить идеи, его герои — это возвеличенные индивидуальности, возбуждающие только беглую симпатию; они не связаны с великими вопросами жизни и, значит, не представляют собою ничего; но он поддерживает интерес живостью мысли, удачными находками; бильярдный игрок сказал бы, что он «берет шары фуксом». Он непревзойденный мастер ловить на лету идеи, проносящиеся над Парижем или Парижем пущенные в ход. Своею плодовитостью он обязан не себе, а эпохе; он живет обстоятельствами и, чтобы подчинить их себе, преувеличивает их значение. Наконец он неискренен, его фраза лжива. В нем что-то есть от фокусника, как говорил граф Феликс. Его чернильница стоит в будуаре актрисы, это чувствуется. Натан являет собою образ современной литературной молодежи, ее поддельного великолепия и ее подлинного убожества; для нее характерны легковесные красоты Натана и его глубокие падения, его кипучая жизнь, полная нежданных превратностей судьбы и негаданных триумфов. Это поистине дитя нашего пожираемого завистью века, в котором тысячи соперников, под прикрытием политических систем, всеми своими обманутыми надеждами выкармливают себе на потребу гидру анархии; домогаются богатства без труда, славы без таланта, успеха без усилий, а по вине своих пороков кончают тем, что после всех попыток бунта, после всех схваток с жизнью существуют на подачки казны по благоусмотрению властей. Когда столько молодых честолюбцев, пустившись в путь пешком, назначают себе общее место встречи, то происходят состязания жаждущих успеха, несказанные несчастья, ожесточенные битвы. В этом страшном бою победа достается самому неистовому или самому ловкому эгоизму. Пример внушает зависть, его оправдывают, ему следуют. Когда в качестве врага новой династии Рауль появился в салоне г-жи де Монкорне, его дутое величие было в расцвете. Он принят был как политический критик всех этих де Марсе, Растиньяков, Ларош-Гюгонов, вошедших в правительство. Жертва своих роковых колебаний, своего отвращения к искательству, Эмиль Блонде, который ввел Натана в эклектический салон, продолжал играть роль насмешника, ни на чью сторону не становился и со всеми поддерживал связи. Он был другом Рауля, другом Растиньяка, другом Монкорне.

— Ты политический треугольник, — сказал ему со смехом де Марсе, встретившись с ним в Опере, — эта геометрическая фигура подходит только богу, которому нечего делать; честолюбцы же должны двигаться по кривой линии — это кратчайший путь в политике.

На расстоянии Рауль Натан казался прекрасным метеором. Мода одобрила его манеры и внешность. Взятый напрокат республиканизм наделил его янсенистской резкостью, свойственной борцам за народное дело, — он над ними смеялся в душе, — не лишенною в глазах женщин обаяния. Женщины любят творить чудеса, ломать скалы, плавить бронзовые с виду характеры. И так как моральный туалет у Рауля гармонировал в ту пору с его костюмом, то он должен был стать и стал для Евы, пресыщенной своим раем на улице Роше, тем переливчато-пестрым змием с искусительной речью, с магнетизирующими глазами, с плавными движениями, который погубил первую женщину. Едва графиня Мари увидела Рауля, она почувствовала в душе толчок, способный испугать женщину своею силой. Мнимый великий человек своим взглядом оказал на нее почти физическое воздействие, задел ее сердце и смутил его. Это смущение было ей сладостно. Простодушную женщину ослепила пурпурная мантия славы, временно драпировавшая плечи Натана. Когда подали чай, Мари покинула кружок дам, занятых болтовней, в которой она не принимала участия, поглощенная созерцанием столь необычайного существа. Молчаливость ее была замечена коварными приятельницами. Графиня приблизилась к стоявшему посреди салона квадратному дивану, где разглагольствовал Рауль. Она остановилась, взяв под руку жену Октава де Кан, добрейшую особу, сохранившую в тайне невольный трепет Мари, которым выдает себя глубокое душевное движение. Взоры влюбленной или радостно удивленной женщины излучают невообразимую нежность, но Рауль в это время пускал настоящий фейерверк и так увлекся взлетавшими, словно ракеты, остротами, ослепительными обличениями, вспыхивавшими и отгоравшими, подобно солнцам, портретами, которые рисовал огненными штрихами, что не мог заметить наивного изумления бедной маленькой Евы, скрытой в группе окружавших ее дам. Всеобщее любопытство, сходное с тем, которое погнало бы весь Париж в зоологический сад поглядеть на единорога, если бы нашелся экземпляр этих чудищ в знаменитых Лунных горах, куда еще не проникал ни один европеец, столь же опьяняет заурядные умы, сколь опечаливает подлинно возвышенные души; Рауля оно восхищало, и он настолько принадлежал всем женщинам, что не мог принадлежать одной.

— Будьте осторожнее, дорогая, — шепнула на ухо графине Мари ее милая и очаровательная подруга, — уходите.

Графиня взглядом попросила предложить ей руку. Феликс, всегда понимавший желания жены, увел ее.

— Милый мой, — сказала на ухо Раулю маркиза д'Эспар, — вам везет. Сегодня вечером вы покорили много сердец, и в их числе сердце очаровательной женщины, так внезапно покинувшей нас.

— Не знаешь ли, что хотела этим сказать маркиза д'Эспар? — спросил Рауль Эмилия Блонде, повторив ему фразу этой знатной дамы, когда они остались почти одни, во втором часу ночи.

— Как же, я слышал, что графиня де Ванденес влюбилась в тебя без памяти. Тебе можно позавидовать.

— Я ее не видел, — сказал Рауль.

— О, ты ее увидишь, бездельник! — сказал, расхохотавшись, Эмиль Блонде. — Леди Дэдлей пригласила тебя на свой большой бал именно для того, чтобы ты с нею встретился.

Рауль и Блонде вышли вместе с Растиньяком. Он предложил им свою карету. Все трое смеялись по поводу объединения лойяльного государственного секретаря, свирепого республиканца и политического атеиста.

— Не поужинать ли нам на счет существующего порядка вещей? — сказал Блонде, старавшийся снова ввести в моду ужины.

Растиньяк повез их к Вери, отпустил карету, и все трое уселись за стол, подробно разбирая современное общество и высмеивая его в духе Рабле. За ужином Растиньяк и Блонде посоветовали своему мнимому врагу не пренебрегать столь редким счастьем, улыбнувшимся ему. Повесы эти изложили ему в шуточном жанре историю графини Мари де Ванденес, вонзая скальпель эпиграммы и острие ехидной насмешки в ее чистое детство, в ее счастливое супружество. Блонде поздравил Рауля с победою над женщиной, виновною покамест только в плохих рисунках красным карандашом, худосочных пейзажах акварелью, вышитых для мужа туфлях и сонатах, исполняемых с самыми благими намерениями; над женщиной, которая восемнадцать лет была пришита к материнской юбке, замаринована в религиозных обрядах, воспитана Ванденесом и разогрета браком в должной мере для того, чтобы ее можно было подать на стол любви. За третьей бутылкой шампанского Рауль Натан пустился в откровенные излияния, раскрыл свою душу, как еще ни перед кем.

— Друзья мои, — сказал он, — вы знаете мои отношения с Флориной, знаете мою жизнь, вы не удивитесь, если я скажу вам, что не имею понятия о том, какова на вкус любовь графини. Я часто испытывал глубокое унижение при мысли, что не могу обзавестись собственной Беатриче, Лаурой иначе, как в поэзии! Благородная и чистая женщина — это словно незамутненная совесть, в зеркале которой мы видим себя красавцами. В другом обществе мы можем пачкаться, но здесь мы остаемся великими, гордыми, незапятнанными. Там мы ведем сумасшедшую жизнь; но здесь все дышит покоем, свежестью, зеленью оазиса.

— Валяй, валяй, старина! Выводи на четвертой струне молитву Моисея, как Паганини, — сказал ему Растиньяк.

Рауль умолк, устремив на него тупой, неподвижный взгляд.

— Этот дрянной министерский подмастерье не понимает меня, — произнес он помолчав.

И вот, когда бедная Ева с улицы Роше укутывалась в покровы стыда, приходя в ужас от того, что с наслаждением внимала мнимому великому поэту, и колебалась между строгим голосом благодарности к мужу и позлащенными речами змия, три наглых остроумца топтали нежные белые цветы ее зарождающейся любви. Ах, если бы женщины знали, какой цинический тон принимают, расставшись с ними, мужчины, такие смиренные, такие вкрадчивые в их присутствии! Как они издеваются над тем, что обожают! Свежая, прелестная, стыдливая! Как раздевало ее и разбирало грубое шутовство! И все же какой триумф! Чем больше с нее спадало покровов, тем больше открывалось красоты.

Мари в этот миг сравнивала Рауля и Феликса, не подозревая опасности, которой подвергается сердце при таких сопоставлениях. Нельзя было представить себе людей, более противоположных, чем неряшливо одетый мускулистый Рауль и одетый с иголочки, точно молодая щеголиха, затянутый во фрак, очаровательно непринужденный Феликс де Ванденес, приверженец английского изящества, к которому его приучила когда-то леди Дэдлей. Такой контраст нравится воображению женщин, склонных переходить от одной крайности к другой. Мари де Ванденес, женщина благоразумная и богобоязненная, запретила себе думать о Рауле, сочтя себя на другой день, посреди своего рая, неблагодарным, бесчестным созданием.

— Какого вы мнения о Рауле Натане? — спросила она мужа за завтраком.

— Фокусник, один из тех вулканов, что успокаиваются от пригоршни золотого песка, — ответил граф. — Графиня де Монкорне напрасно принимает его у себя.

Такой ответ тем сильнее задел Мари, что Феликс, знавший литературный мир, подкрепил свое мнение доказательствами, сообщив ей то, что знал о жизни Рауля Натана, жизни неустойчивой, о его союзе с Флориной, популярной актрисой.

— Если он даже и даровитый человек, — сказал в заключение граф, — то нет у нею ни терпения, ни постоянства, венчающих гений и возводящих его на степень божества. Он хочет блистать в свете, занять место, на котором ему не удержаться. Так не поступают подлинные таланты, люди труда и чести: они мужественно иду г своею дорогой, мирятся со своей нищетою и не прикрывают ее мишурой.

Мышление женщины обладает невероятной упругостью: от сильного удара оно сплющивается, кажется раздавленным, но спустя определенное время принимает прежний вид. «Феликс несомненно прав», — подумала сначала графиня. Но через три дня она вернулась мыслями к змию, вспомнив то волнение, одновременно сладостное и жестокое, которое в ней вызвал Рауль и которого, к своему несчастью, не дал ей изведать Феликс. Граф и графиня поехали на большой бал к леди Дэдлей, где в последний раз появился в свете де Марсе, — спустя два месяца он умер и оставил по себе репутацию крупнейшего государственного деятеля, что, по словам Блонде, было непостижимо. Ванденес и его супруга опять увидели Рауля Натана на этом балу, замечательном тем, что на нем присутствовали многие действующие лица политической драмы, крайне изумленные такой встречей. Это было одно из первых великосветских празднеств. Залы представляли волшебное зрелище: цветы, алмазы, сверкающие камнями головные уборы, — все содержимое ларцов с драгоценностями, все ухищрения туалета были пущены в ход. Салон можно было уподобить одной из тех нарядных теплиц, в которых богатые садоводы-любители собирают самые великолепные, редкостные цветы. Тот же блеск, та же тонкость тканей. Казалось, мастерство человека решило состязаться с одушевленными творениями. Повсюду белые или пестрые вуали, словно крылья самых красивых стрекоз; креп, кружева, блонды, тюль, разнообразные, как причуды энтомологической природы, ажурные волнистые, зубчатые; золотые и серебряные паутинки; туманы из шелков, цветы, вышитые феями или взлелеянные плененными гениями; расписанные тропическим солнцем перья, ниспадающие с надменных головок, как ветви плакучей ивы; жгутами свитые жемчужные нити; тисненые, рубчатые, узорчатые материи, словно гений арабесок вдохновлял французскую промышленность. Эта роскошь гармонировала с красотою женщин, собравшихся сюда как бы для того, чтобы воплотить в жизнь великолепный кипсек. Взгляд скользил по белым плечам то янтарного отлива, то блестящим, словно полированным, то атласным, то матовым и полным, точно сам Рубенс приготовил для них краски, — словом, здесь были плечи всех оттенков, какие существуют в белизне. Здесь были глаза, сверкающие, как оникс или бирюза, окаймленные черным бархатом или золотистой бахромой ресниц; лица разнообразного рисунка, напоминавшие самые изящные типы женщин различных стран; лбы высокие и величественные, слегка выпуклые, словно от обилия мыслей, или плоские, как будто в них гнездилось непобежденное сопротивление. Здесь привлекательной приманкой, рассчитанной на взоры зрителей, по-разному блистали красотой груди — высоко приподнятой, во вкусе Георга IV, или ничем не стесненные — по моде восемнадцатого века, или стянутые, как это нравилось Людовику XV, показанные смело, без покровов, или же просвечивающие, как на Рафаэлевых портретах, сквозь складки прозрачных тканей, подарившие славою терпеливых его учеников. Прелестнейшие ножки, мелькавшие в танце, талии, отдававшиеся объятиям, притягивали взоры самых равнодушных людей. Рокот нежных голосов, шелест платьев, лепет, шуршание вальса причудливо аккомпанировали музыке. Казалось, палочка феи управляла этим дурманящим волшебством, этой мелодией ароматов, этимирадужными отблесками в хрустале, где, отражаясь, искрились огни свечей, этими картинами, многократно повторенными в зеркалах. Для этой выставки красивейших женщин и туалетов служила фоном черная толпа мужчин, в которой выделялись красивые, тонкие, правильные профили знати, рыжие усы и важные физиономии англичан, изящные лица французской аристократии. На фраках, на шеях сверкали все ордена Европы, орденские ленты пересекали грудь или ниспадали на бедро. Весь этот мир в совокупности не только блистал красками уборов, он обладал душою, он жил, он мыслил, он чувствовал. Затаенные страсти придавали ему выразительность; можно было подметить, как скрещивались иные злобные взгляды, как иная ветреная и любопытная девица выдавала свое любовник томление, как ревнивые женщины обменивались едкими замечаниями под прикрытием вееров или говорили друг другу преувеличенные комплименты. Нарядившееся, завитое, раздушенное общество отдавалось безумию бала, ударявшему в голову, как винные пары. Казалось, из всех умов, из всех сердец струились магнетические токи чувств и мыслей, которые, сгущаясь, воздействовали на самых холодных людей, доводя их до экзальтации. В самый оживленный момент этого пьянящего вечера в углу раззолоченной гостиной, где играли в карты один — два банкира, посланники, министры в отставке и случайно завернувший сюда старый безнравственный лорд Дэдлей, г-жу де Ванденес непреодолимо увлекла беседа с Натаном. Быть может, она уступила опьянению бала, нередко вырывающему признания у самых сдержанных людей.

При виде этого праздника и блестящего общества, где Натан еще не бывал, он почувствовал, как мучительно громко в нем заговорило честолюбие. Глядя на Растиньяка, чей младший брат, двадцати семи лет, недавно был посвящен в епископы, чей шурин Марсиаль де ла Рош-Гюгон был министром, который сам был товарищем министра и собирался, по слухам, жениться на единственной дочери барона Нусингена; видя среди дипломатического корпуса безвестного писателя, когда-то переводившего статьи из иностранной прессы для газеты, ставшей в 1830 году правительственным органом; видя фельетонистов, вошедших в государственный совет, профессоров, ставших пэрами Франции, — он с горечью почувствовал, что взял не правильный курс, проповедуя низвержение этой аристократии, где блистали удачливые таланты, увенчанные успехом ловкачи и даже подлинно выдающиеся люди. Блонде, такой несчастный, так эксплуатируемый газетами, но так хорошо здесь принятый и еще имевший при желании возможность ступить на стезю богатства благодаря роману с г-жой де Монкорне, был в глазах Натана разительным примером могущества общественных связей. В глубине души он решил, по примеру де Марсе, Растиньяка, Блонде, Талейрана — главы этой секты, смеяться над убеждениями, считаться только с фактами, оборачивать их себе на пользу, видеть в каждой доктрине оружие успеха и не восставать против столь хорошо слаженного, столь красивого, столь естественного общества. «Мое будущее, — подумал он, — зависит от женщины, принадлежащей к этому кругу».

С этой мыслью, зародившейся в огне неистового вожделения, он ринулся на графиню де Ванденес, как коршун на свою добычу. Кипучая энергия поэта, обуянного бешеным честолюбием, захватила эту прелестную женщину, такую красивую в уборе из перьев марабу, сообщавшем ей очаровательную нежность лауренсовых портретов, в полном согласии с ее мягким душевным складом. Леди Дэдлей, от которой ничто не ускользало, оказала им покровительство, препоручив графа де Ванденеса г-же де Манервиль. Надеясь на силу былого своего влияния, дама эта затянула Феликса в сети кокетливой ссоры, признаний, приукрашенных румянцем стыда, слов сожаления, искусно бросаемых, словно цветы к его ногам, обвинений, в которых она доказывала свою правоту, для того чтобы ей доказали ее ошибку, упреков, звучавших и как самооправдание и как раскаяние. Впервые после разрыва эти поссорившиеся любовники беседовали друг с другом наедине. В то время как бывшая любовница Феликса ворошила пепел погасших наслаждений, отыскивая тлеющие угли, жена его испытывала тот страшный трепет, который охватывает женщину, когда она сознает свой грех и понимает, что вступила в запретную область. Эти волнения, не лишенные очарования, пробуждают столько дремлющих сил. Ныне, как в сказке о Синей Бороде, все женщины любят пользоваться ключом, запятнанным кровью, — это великолепный мифологический символ, один из тех, которыми себя обессмертил Перро.

Начитанный в Шекспире драматург развернул свиток своих невзгод, рассказал про свою борьбу с людьми и обстоятельствами, дал понять, что его величие лишено твердой основы, что его политический гений безвестен, что жизни его недостает благородных привязанностей. Не говоря прямо ни слова, он внушил этой прелестной женщине мысль взять на себя ту возвышенную роль, которую играет Ревекка в «Айвенго»: любить его, охранять его. Все произошло в эфирных сферах чувства, Незабудки не так лазурны, лилии не так невинны, чело серафима не так белоснежно, как были лазурны образы, безгрешны побуждения и ясен просветленный, сияющий лоб этого артиста, который мог бы отправить свою беседу прямо в печать. Он справился хорошо со своей змеиною ролью, он заворожил графиню яркими красками рокового яблока. Мари покинула этот бал во власти укоров совести, похожих на надежды, в чаду комплиментов, льстивших ее тщеславию, потрясенная до глубины души, пойманная в силки собственной добродетели, соблазненная собственной жалостью к несчастному.

Быть может, г-жа де Манервиль подвела Ванденеса к дверям гостиной, где жена его беседовала с Натаном; быть может, он сам туда направился, разыскивая Мари, чтобы увезти ее домой; а может быть, и то, что беседа с этой особой растревожила в нем утихшие печали. Как бы то ни было, когда жена, подойдя к нему, взяла его под руку, она нашла его грустным и задумчивым. Графиня испугалась: не видел ли он ее. И, как только она очутилась наедине с Феликсом в карете, улыбнулась самой лукавой улыбкою и сказала ему:

— Не с госпожою ли Манервиль вы там беседовали, друг мой?

Когда карета подкатила к их дому, Феликс еще не выбрался из зарослей обвинений, куда его в очаровательной ссоре завела жена. Это была первая хитрость, продиктованная любовью. Мари была счастлива, что восторжествовала над человеком, который до этой минуты был так велик в ее глазах. Она впервые вкусила радость успеха, которого требует необходимость.

В одном из переулков между улицами Бас-дю-Рампар и Нев-де-Матюрен, в третьем этаже узкого и некрасивого дома, у Рауля была небольшая квартира, пустая, холодная, голая, где он жил для тех, кто был ему безразличен, — для начинающих писателей, для кредиторов, для людей назойливых и скучных, которых нельзя пускать за порог интимной жизни. Подлинным же домом его, где он жил, работал и представительствовал, был дом Флорины, второразрядной актрисы, уже десять лет возводимой в сан великих актрис друзьями Натана, журналистами и драматургами За десять лет Рауль так привязался к этой женщине, что почти все время проводил у нее. Там он и обедал, когда не угощал приятеля или не был зван в гости.

Флорина сочетала с глубокою испорченностью тонкий ум, развившийся в общении с артистами и изощрившийся от повседневного его применения. Ум считается редким качеством у актеров. Естественно предположить, что ничего нет внутри у людей, вечно выставляющих все наружу. Но если вспомнить, как мало актеров и актрис давала каждая эпоха и как много из их среды выходило драматических писателей и увлекательных женщин, то позволительно отвергнуть это мнение, основанное на том упреке по адресу лицедеев, будто в пластическом изображении страстей они утрачивают все личные чувства. В действительности на это расходуются только силы ума, памяти и воображения. Великие артисты — это существа, которые, как выразился Наполеон, по желанию прерывают связь, установленную природой между чувствами и мышлением. Мольер и Тальма на склоне лет умели любить сильнее, чем заурядные люди. Флорина, вынужденная прислушиваться к разговорам журналистов, все угадывающих и рассчитывающих, писателей, все предвидящих и все говорящих, наблюдать политических деятелей, которые приходили поживиться остротами ее гостей, сочетала в себе свойства дьявола и ангела и была, следовательно, достойною подругой этих повес; она их восхищала своим хладнокровием, им бесконечно нравилось уродство ее ума и сердца. Дом ее, обогащенный данниками любви, отличался чрезмерной роскошью; но такие женщины интересуются не стоимостью вещей, а только самими вещами, имеющими для них ценность прихотей; они способны сломать в припадке ярости веер, шкатулку, достойные королевы, а в другой раз раскричаться из-за того, что разбилось десятифранковое фарфоровое блюдце, из которого пьют их собачонки. Увидав ее столовую, переполненную изысканнейшими подношениями, можно было постигнуть эту хаотическую роскошь, царственную и презрительную. Повсюду, даже на потолке, резная обшивка из цельного дуба, оттененная золотыми матовыми поясками; фигурки детей, играющих с химерами, обрамляют панно, на которых мерцающий свет озаряет тут набросок Декана, там — изваянного ангела с кропильницей, подарок Антонена Муана, подальше — какой-нибудь кокетливый холст Эжена Девериа, мрачное лицо испанского алхимика кисти Луи Буланже, автограф письма Байрона к Каролине в рамке из черного дерева с резьбою Эльшета, а напротив другое письмо — Наполеона к Жозефине. Все это размещено без всякой симметрии, но с большим искусством, не бросающимся в глаза. Это поражало мысль. В этом были кокетливость и непринужденность — два качества, которые сочетаются только у артистов. На камине дивной деревянной резьбы — ничего, кроме странной флорентийской статуи слоновой кости, приписываемой Микеланджело и изображающей сатира, который находит женщину под овчиной молодого пастуха (подлинник статуи хранится в Венской сокровищнице), а по обеим сторонам от нее — чеканные канделябры эпохи Возрождения. Часы работы Буля на подставке, отделанной черепахой, инкрустированной арабесками из меди, сверкали посреди одного из простенков, между двумя статуэтками, уцелевшими при разгроме какого-то аббатства. В углах горели на пьедесталах лампы царственного великолепия, которыми некий фабрикант оплатил изустную рекламу со сцены, настаивавшую на необходимости иметь богато разукрашенные лампы в виде витых раковин. На изумительном поставце горделиво выстроились художественный фарфор и драгоценная серебряная посуда — дань некоего лорда, побежденного Флориной и признавшего превосходство французской нации. Словом, это была изысканная роскошь актрисы, весь капитал которой заключается в обстановке. Спальня лиловых тонов была воплощением мечтаний начинающих танцовщиц: подбитые белым шелком бархатные портьеры и тюлевые занавеси; обтянутый белым кашемиром и оживленный лиловым атласом потолок; горностаевый ковер у кровати, а над нею, под пологом, похожим на шатер, — фонарь, чтобы при свете его читать газеты до их выпуска в свет. Со всей этой пышностью гармонировала желтая с отделкой цвета флорентийской бронзы гостиная; но подробное описание придало бы этим страницам сходство с объявлением об аукционе по постановлению суда. Чтобы найти нечто подобное всем этим прекрасным вещам, надо было бы заглянуть в соседний особняк — к Ротшильду.

Софи Гринью, получившая в театральной купели крестное имя Флорины, дебютировала на второстепенных сценах, несмотря на свою красоту. Успехом и богатством она обязана была Раулю Натану. Их союз, вполне согласный с театральными и литературными нравами, нимало не вредил Раулю, соблюдавшему приличия в качестве человека высокого предназначения. Однако благосостояние Флорины было весьма неустойчиво. Ее доходы были делом случая, зависели от ангажементов, от турне, их едва хватало на туалеты и хозяйство. Натан взимал в ее пользу кое-какие подати с новых промышленных предприятий; но хотя он неизменно держался с нею рыцарем и опекуном, опека его отнюдь не была постоянной и надежной. Такая шаткость, неустойчивость жизни ничуть не пугали Флорину. Она верила в свой талант, верила в свою красоту. Эта твердая ее вера потешала тех, кто слышал, как она в ответ на предостережения объявляла ее залогом всего своего будущего — Стоит мне захотеть, и у меня будет рента, — говорила она. — Я уже положила в банк пятьдесят франков.

Никто не понимал, как могла ее красота целых семь лет оставаться в тени; Флорина начала службу на сцене в тринадцать лет, на выходных ролях, а спустя два года дебютировала в захудалом театре на бульваре. В пятнадцать лет не существует ни красоты, ни таланта: женщина — только обещание Теперь же Флорине было двадцать восемь лет, в этом возрасте красота француженки достигает полного расцвета. Художники прежде всего замечали у Флорины плечи — шелковистой белизны, с оливковым отливом близ затылка, но крепкие и блестящие; свет скользил по ним, как по атласу. Когда она поворачивала голову, дивные складочки шеи восхищали скульпторов. На этой гордой шее покоилась головка римской императрицы — изящная и тонкая, круглая и властная голова Поппеи, с одухотворенными правильными чертами лица, с гладким, без единой морщинки, лбом, встречающимся у женщин, которые гонят от себя заботу и раздумье, которые легко уступают, но подчас и упираются, как мулы, и тогда уж глухи ко всему. Этот лоб, изваянный одним ударом резца, выгодно подчеркивал красоту пепельных волос, почти всегда приподнятых спереди на римский лад двумя одинаковыми волнами, а сзади свернутых в тяжелый узел, оттенявший белизну шеи. Черные тонкие брови, словно выведенные кисточкой китайского живописца, обрамляли нежные веки с сеткой розовых жилок. Зрачки, горевшие живым блеском, испещренные карими лучиками, сообщали ее взгляду жестокую пристальность хищного зверя и выдавали холодное лукавство куртизанки. Дивные газельи глаза красивого серого цвета были опушены длинными черными ресницами, и этот очаровательный контраст усугублял в них выражение сосредоточенного и спокойного сладострастия; их окружали глубокие тени, но она так искусно умела переводить глаза в сторону или вверх, изображая раздумье или наблюдая; так научилась придавать им на сцене ярчайший блеск при полной неподвижности, не шевельнув головой, не меняя выражения лица; столько живости было в ее взгляде, когда она, разыскивая кого-нибудь, окидывала им всю залу, что глаза эти становились тогда самыми страшными, самыми сладостными, самыми необычайными в мире. Румяна стерли пленительные прозрачные тона с ее нежных щек, и ни краснеть, ни бледнеть она уже не могла, зато ее тонкий носик с красиво вырезанными трепещущими ноздрями словно был создан для выражения иронии, насмешливости мольеровских служанок, а чувственный рот — для сарказма и для любви. Продолговатая ямочка соединяла верхнюю губу с носом. Белый, несколько тяжелый подбородок указывал на волю и страстность. Руки от пальчиков до плеч достойны были королевы. Ступни зато были широкие и короткие — неизгладимый признак низкого происхождения. Никому еще подобное наследство не причиняло столько хлопот — Флорина испробовала все, кроме ампутации, чтобы изменить их форму. Но ноги ее были упрямы, как бретонцы, ее родители; они не поддавались никаким врачам, никакому лечению. Чтобы придать ноге крутой подъем. Флорина носила длинноносые ботинки, изнутри выложенные ватой. Роста она была среднего, предрасположена к полноте, но довольно стройна и хорошо сложена. Что до ее душевного склада, то она в совершенстве владела ужимками кокетства, знала, как поссориться, как приласкаться, усвоила все приемы своего ремесла и придавала им особую, пряную прелесть, разыгрывая девочку и сопровождая язвительные шутки наивным смехом. С виду непрактичная, ветреная, она была очень сильна по части учетных вексельных операций и всей коммерческой юриспруденции. Сколько невзгод изведала она, прежде чем для нее взошла заря сомнительного успеха! Сколько любовных и всяческих приключений пережила она, пока спустилась с чердака в бельэтаж! Она знала жизнь — начиная от той, где довольствуются дешевым сыром, и до той, где небрежно посасывают ломтики ананаса; от той, где стряпают и кипятят белье перед пустым камином мансарды на глиняной печурке, и до той, где задают пиры, мобилизуя полчища толстобрюхих поваров и нахальных поварят. Она пользовалась кредитом, не убивая его. Ей было известно все то, чего не знают «честные женщины», она говорила на всех жаргонах, была богата житейским опытом, как рыночная торговка, и изысканно красива, как знатная дама. Провести ее было трудно — она подозревала всех и во всем, подобно шпиону, судебному следователю или старому дипломату, и это позволяло ей обо всем догадываться. Она умела обращаться с поставщиками и понимала их хитрости; знала цену вещам не хуже аукциониста. Когда она покоилась у себя в глубоком кресле, свежая, вся в белом, как новобрачная, и читала роль, то имела вид шестнадцатилетней девушки, наивной, простодушной, пленяющей своей слабостью и невинностью. А стоило появиться в дверях назойливому кредитору, она вскакивала, как врасплох застигнутая серна, и разражалась бранью:

— Послушайте, любезный, ваша наглость — слишком высокий процент с тех денег, что я вам должна. Вы мне надоели, пришлите ко мне судебных приставов, — лучше уж видеть их, чем вашу глупую физиономию.

Флорина устраивала веселые обеды, концерты и вечера; гостей всегда собиралось много; за карточными столами шла отчаянная игра. Все ее приятельницы были красивы. Ни одна старая женщина у нее не появлялась: ревность была Флорине незнакома и показалась бы ей самоумалением. Когда-то она знавала Корали, Торпиль, водила дружбу с Туллией, Эфрази, Акилиною, г-жой дю Валь-Нобль, Мариеттой, со всеми женщинами, которые проносятся сквозь Париж, как паутинки бабьим летом на ветру, неизвестно откуда и куда, сегодня королевы, завтра рабыни; с актрисами, своими соперницами, с певицами — словом, со всем этим особым, таким приветливым, таким изящным в своей беспечности женским мирком, цыганская жизнь которого губит тех, кто дает вовлечь себя в неистовый хоровод его страстей, причуд и презрения к будущему. Хотя в доме у Флорины кипела разгульная жизнь богемы, хозяйка головы не теряла и была расчетлива, как никто из ее гостей. Там совершали тайные сатурналии литература и искусства, вперемежку с политикой и финансами; там полновластно царило желание; там сплин и фантазия были священны, как в буржуазном доме — добродетель и честь; там бывали Блонде, Фино, Этьен Лусто — ее седьмой любовник, считавшийся, однако, первым, — фельетонист Фелисьен Верну, Кутюр, Бисиу, в прежнее время — Растиньяк, критик Клод Виньон, банкир Нусинген, банкир дю Тийе, композитор Конти — целый бесовский легион самых свирепых спекулянтов всякого рода, а также друзья певиц, танцовщиц и актрис, приятельниц Флорины. Все эти люди ненавидели или любили друг друга, смотря по обстоятельствам. Этот доступный для всех дом, где принимали каждого, лишь бы он был знаменит, представлял собою как бы вертеп талантов, каторгу умов: прежде чем переступить его порог, надо было стать признанным, добиться удачи, иметь за спиной десять лет нищеты, убить две или три страсти, приобрести известность любым образом, книгами или жилетами, пьесой или красивым экипажем; там замышлялись мерзкие проделки, обсуждались способы успеха, осмеивались вспышки общественных волнений, накануне разожженных, взвешивались шансы повышения и понижения биржевых курсов. Уходя оттуда, всякий облачался снова в ливрею своих убеждений, но в доме Флорины он мог, не компрометируя себя, критиковать собственную партию, признавать за своими противниками достоинства и ловкость в игре, высказывать мысли, в каких никто не сознается, — словом, говорить все, в качестве человека, на все способного. Париж — единственное место в мире, где существуют такие неразборчивые дома, куда в пристойном облачении вхожи любые вкусы, любые пороки, любые взгляды. Неизвестно еще, останется ли Флорина второстепенной актрисой. Жизнь ее, впрочем, — не праздная жизнь, и завидовать ей не приходится. Многие обольщаются великолепным пьедесталом, на который возводит женщину театр, и думают, что она живет в радостях вечного карнавала. Во многих швейцарских, на многих мансардах бедные девушки, вернувшись из театра, мечтают о жемчугах и алмазах, шитых золотом платьях и роскошных ожерельях, видя себя в блистательных головных уборах, воображают, как рукоплещет им толпа, как их задаривают, боготворят, похищают; но никто из них не знает, что в действительности актриса напоминает лошадь на манеже, что она не смеет пропускать репетиции под страхом штрафа, должна читать пьесы, должна постоянно учить новые роли, ибо в наше время в Париже ставится ежегодно от двухсот до трехсот пьес. Во время спектакля Флорина два или три раза меняет костюмы и со сцены зачастую уходит обессиленная, полумертвая. После спектакля ей еще приходится при помощи косметики снимать с лица румяна и белила и «распудриваться», если она играла роль какой-нибудь маркизы XVIII века. Она едва успевает пообедать. Перед спектаклем ей нельзя ни затягиваться, ни есть, ни говорить, да и ужинать нет у нее времени. Вернувшись домой после спектакля, который нынче тянется бесконечно, она должна заняться ночным туалетом и сделать всякие распоряжения. Ложится она часа в два ночи, а вставать должна довольно рано, чтобы повторять роли, заказывать костюмы, объяснять их фасон, примерять, потом завтракать, читать любовные записки, отвечать на них, договариваться с клакерами, чтобы те встречали и провожали ее аплодисментами, оплачивать по их счетам триумфы минувшего месяца, покупать триумфы текущего. Надо думать, что во времена блаженного Генеста, причисленного к лику святых, актера, который выполнял религиозные обязанности и носил власяницу, театр не требовал такой бешеной деятельности. Нередко Флорина бывала вынуждена сказаться больною, чтобы самым добродетельным образом съездить за город и нарвать цветов. Но эти обычные ее занятия еще ничто по сравнению с интригами, которые ей приходится вести с муками уязвленного тщеславия, с предпочтениями драматургов, отданными другой актрисе, с борьбою из-за ролей, с кознями соперниц, с приставаниями партнеров, директоров, журналистов. На все это надо бы иметь еще двадцать четыре часа в сутки. И мы еще ни слова не сказали о театральном искусстве, об изображении страстей, о деталях мимики, о требованиях сцены, где тысячи зрительных трубок открывают пятна на всяком солнце, — о тех задачах, которым посвятили всю свою жизнь, все мысли Тальма, Лекен, Барон, Конта, Клерон, Шанмеле. В преисподней кулис самолюбие не знает пола: успех артиста — мужчины или женщины, безразлично — восстанавливает против него всю труппу — и мужчин и женщин. Что до денежной стороны, то как бы ни было высоко жалованье Флорины, оно не покрывает расходов на театральный гардероб, который, не считая костюмов, требует огромного количества длинных перчаток, обуви и включает в себя вечерние и выходные платья. Треть актерской жизни уходит на попрошайничанье, треть на работу, треть на самозащиту; все в ней требует труда. И если в ней жадно вкушается счастье, то потому лишь, что это редкое, долгожданное счастье словно похищено у нее или случайно найдено среди отвратительных, навязанных удовольствий и посылаемых партеру улыбок. Для Флорины влияние Рауля было как бы щитом: он спасал ее от многих неприятностей, от многих забот, как некогда вельможи покровительствовали своим любовницам, как ныне иной старичок, оберегая свою красавицу, спешит умолить рецензента, напугавшего ее газетной заметкой. Флорина дорожила Раулем больше, чем любовником, она дорожила им как опорой, заботилась о нем, как об отце, обманывала, как мужа, но всем бы для него пожертвовала. Рауль мог сделать все для удовлетворения ее актерского тщеславия, для ее самолюбия, для ее сценической будущности. Без содействия большого писателя нет большой актрисы: Шанмеле создана Расином, как мадемуазель Марс Монвелем и Андрие. Флорина для Рауля не могла сделать ничего, но очень хотела быть ему полезной и необходимой. Она рассчитывала на силу привычки и всегда готова была ради его замыслов открыть свои гостиные для его друзей, предложить им всю роскошь своего стола. Словом, она стремилась быть для него тем, чем была маркиза Помпадур для Людовика XV. Актрисы завидовали положению Флорины, как иные журналисты — положению Рауля.

Те, кому известна склонность человеческой души к противоположностям, поймут теперь, почему после десяти лет этой безалаберной цыганской жизни, полной подъемов и падений, празднеств и описей имущества, постных дней и оргий, Рауля повлекло к целомудренной, чистой любви, к уютному, спокойному дому великосветской женщины, а графине де Ванденес захотелось внести волнения страсти в свое однообразное, слишком счастливое существование. Этому закону жизни подчинены и все искусства, питающиеся только контрастами. Созданное без этого средства произведение представляет собою высшее достижение гения, как затворничество есть высший подвиг христианина, Вернувшись домой, Рауль нашел у себя присланную с горничной записку от Флорины, но неодолимый сон не дал ему прочесть ее: он уснул, отдавшись свежим чарам сладостной любви, которой недоставало его жизни. Спустя несколько часов он узнал из этого письма важные новости, о которых Растиньяк и де Марсе не обмолвились ни словом. Кто-то проболтался актрисе, что палата депутатов будет распущена по окончании сессии. Рауль тотчас же отправился к Флорине и послал за Блонде. В будуаре актрисы Эмиль и Рауль, положив ноги на каминную решетку, проанализировали политическое положение, создавшееся во Франции в 1834 году. На чьей стороне больше шансов? Они перебрали чистых республиканцев; сторонников республики с президентской властью; республиканцев без республики; конституционалистов, противников династии; конституционалистов династических; преданных министерству консерваторов; преданных министерству абсолютистов; далее — правую, согласную на уступки, правую аристократическую, правую легитимистскую — сторонников Генриха V и правую карлистскую. Что до партии Сопротивления и партии Движения, то колебаться между ними не приходилось так же, как между жизнью и смертью.

В ту пору множество газет, представлявших все оттенки, являли картину ужасающей путаницы в политических воззрениях. По словам одного военного, это была настоящая «каша». Блонде, самый трезвый ум того времени, но трезвый только для ближнего своего, а не для себя самого, подобно тем адвокатам, что плохо ведут собственные дела, был великолепен в частных беседах. Он посоветовал Натану не отрекаться от своих убеждений сразу.

— Вспомни, что сказал Наполеон: из старых монархий не сделаешь молодых республик. Поэтому, душа моя, стань героем, опорою, создателем левого центра будущей палаты — и ты преуспеешь в политике. А когда будешь признан, когда будешь членом правительства, можешь быть кем хочешь, можешь разделять любые взгляды, которые поочередно берут верх!

Натан решил основать ежедневную политическую газету, стать в ней полновластным хозяином, пристегнуть к ней одну из мелких газеток, какими кишит парижская пресса, и установить связи с большим ежемесячным журналом. Печать послужила орудием для множества преуспевших людей его среды, и поэтому Натан отверг совет Блонде не втягиваться в газетное дело. Блонде доказывал, что это невыгодное предприятие: слишком много газет оспаривало подписчиков друг у друга, слишком, по его мнению, выдохлась пресса. Рауль, веря в своих мнимых друзей и в свое мужество, отважно бросился в эту затею; он гордо встал и произнес:

— Я добьюсь успеха!

— У тебя нет денег!

— Я напишу драму!

— Ода провалится.

— Ну и пусть провалится, — ответил Натан.

Он быстро обошел всю квартиру Флорины, а следом за ним шагал Блонде и думал, что приятель его рехнулся. Но видя, какими жадными глазами Рауль глядел на богатую обстановку, загромождавшую все комнаты, Блонде понял его — Тут вещей тысяч на сто, а то и больше, — сказал он.

— Да, — со вздохом подтвердил Рауль, остановившись перед роскошной кроватью Флорины, — но я предпочел бы всю жизнь торговать дверными цепочками на бульваре и есть одну только картошку, жаренную на сале, чем продать хотя бы одну розетку от этого занавеса.

— Не одну розетку, а все надо продать! — сказал Блонде. — Честолюбие — как смерть: оно не должно щадить ничего, оно знает, что его пришпоривает жизнь.

— Нет! Ни за что! От вчерашней графини я принял бы все, но лишить Флорину ее раковины!..

— Разгромить ее монетный двор, — продолжал трагическим тоном Блонде, — сломать пресс, разбить штамп — это дело серьезное!

— Насколько я поняла, — сказала появившаяся вдруг Флорина, — ты собираешься заняться политикой вместо театра?

— Да, дитя мое, да, — добродушным тоном ответил Рауль и, обняв ее за шею, поцеловал в лоб. — Ты надула губки? Разве ты на этом прогадаешь? Разве министру не легче, чем журналисту, устроить лучший ангажемент для королевы подмостков? Будут у тебя и роли и гастроли.

— Где ты достанешь деньги? — спросила она.

— У дяди, — ответил Рауль Флорина знала «дядю» Рауля. Это слово означало ростовщика, так же, как «тетка» — на жаргоне бедноты — значит ссудная касса — Не беспокойся, котеночек, — сказал Блонде, похлопывая Флорину по плечам, — я заручусь для него поддержкою Массоля, адвоката, мечтающего, как и все адвокаты, стать министром юстиции, притяну дю Тийе, ибо он метит в депутаты, и Фино, все еще стоящего за кулисами одной газетки, Плантена, который добивайся поста докладчика дел в государственном совете и пописывает в одном журнале Да, я спасу Рауля от него самого. Мы созовем сюда соратников: Этьена Лусто — он возьмет на себя фельетоны; Клода Виньона — ему мы отведем серьезную критику; Фелисьен Верну будет в газете экономкой, адвокату тоже найдется работа; дю Тийе займется биржей и промышленностью, и мы посмотрим, куда приведут объединенные усилия стакнувшихся рабов — На больничную койку или на министерские кресло, куда попадают люди с искалеченным телом или умом, — сказал Рауль — Когда вы им устроите прием?

— Через пять дней, у тебя, — ответил Рауль — Ты мне скажешь, сколько понадобится денег, — заметила просто Флорина — Чтобы двинуться в поход, адвокату, дю Тийе и Раулю надо иметь по сотне тысяч на брата, — заметил Блонде. — Тогда газета продержится полтора года — срок взлета или падения в Париже Флорина выразила одобрение лукавой гримаской. Приятели сели в кабриолет и отправились вербовать гостей, перья, идеи, интересы А красавица-актриса позвала к себе четырех купцов — торговцев мебелью, редкостями, картинами и драгоценностями Люди эти проникли в святилище и составили подробную опись обстановки, как будто Флорина умерла Она пригрозила им устроить аукцион, если они приберегут свою добросовестность для лучшего случая. Она сказала, что недавно понравилась в средневековой роли одному английскому лорду и хочет сбыть все свое движимое имущество, чтобы произвести на поклонника впечатление бедной женщины и получить от него в подарок великолепный особняк, который она обставит почище Ротшильда Как она ни морочила их, они предложили ей только семьдесят тысяч франков за все ее добро, стоившее полтораста тысяч. Флорина, которая нисколько им не дорожила, обещала все уступить через неделю за восемьдесят тысяч.

— Это мое последнее слово, — сказала она Сделка состоялась. После ухода маклаков актриса заплясала от радости, как холмы царя Давида. Она безумствовала, ликовала. Она и не думала, что так богата. Когда Рауль вернулся. Флорина притворилась, будто сердита на него. Сказала, что он хочет ее бросить, что она все поняла: люди не переходят беспричинно из одной партии в другую или из театра в палату, — у нее есть соперница! (Вот что значит инстинкт!) Она заставила его поклясться в вечной любви. Спустя пять дней она задала пир горой. Новую газету окрестили в потоках шампанского и шуток, обетов верности, доброго товарищества и крепкой дружбы. Название ей дали забытое ныне, кончавшееся как-то на «альная», вроде «Либеральная», «Национальная», «Коммунальная», «Федеральная», и сулившее ей участь печальную. Столько уже описано кутежей, отметивших эту фазу литературной жизни и так редко происходивших в мансардах, где сочинители описывали их, что трудно сказать что-нибудь новое о пиршестве у Флорины. Достаточно будет упомянуть, что в три часа ночи Флорина могла раздеться и лечь в постель, словно была в доме одна, хотя никто из гостей не ушел. Эти светочи эпохи спали, мертвецки пьяные. Когда рано утром упаковщики, носильщики, возчики пришли за роскошной обстановкою прославленной актрисы, она покатилась со смеху, увидев, как они поднимают этих знаменитостей, точно тяжелые тюки, и складывают на паркет.

Так уплыли из дома прекрасные вещи. Флорина сослала все свои воспоминания в магазины, и никому из покупателей при виде их не могло прийти в голову, где и как оплачены были эти цветы роскоши. До вечера Флорине оставили, по условию, кровать, а также стол и посуду, чтобы она могла позавтракать с гостями. Уснув под изящным пологом богатства, газетные остроумцы проснулись посреди холодных и оголенных стен нищеты, усеянных дырами от гвоздей, обезображенных отвратительным беспорядком, который скрывается за нарядным убранством, как веревки за оперными декорациями.

— Что это значит? Флорину описали? Бедная девочка! — воскликнул Бисиу, один из сотрапезников. — Раскошеливайтесь, друзья! Устроим складчину!

Тотчас же друзья-собутыльники вскочили на ноги. Очистка карманов дала тридцать семь франков, которые Рауль шутливо преподнес хохотунье. Счастливая куртизанка приподняла с подушки голову и показала на лежавшую под изголовьем кипу банковых билетов, толстую, как в те времена, когда подушки куртизанок могли приносить ежегодно такой доход. Рауль позвал Блонде.

— Я понял, — сказал Блонде. — Плутовка втихомолку распродалась. Умница, дитя мое!

За такой подвиг несколько оставшихся завтракать друзей понесли полуодетую актрису триумфальным шествием в столовую. Адвокат и банкиры ушли. Вечером Флорина имела в театре бурный успех. Слух об ее жертвоприношении распространился в зале.

— Я предпочла бы, чтобы мне рукоплескали за талант, — сказала ей в фойе соперница.

— Желание вполне естественное у артистки, которой покамест рукоплещут за уступчивость, — ответила ей Флорина.

Вечером горничная Флорины устроила ее в квартире Рауля, в пассаже Сандрие. Журналисту предстояло перекочевать в тот дом, где должна была обосноваться его газета.

Такова была соперница безгрешной г-жи де Ванденес. Фантазия Рауля словно кольцом соединяла актрису с графиней; такого же рода страшный узел одна герцогиня рассекла во времена Людовика XV тем, что распорядилась отравить Адриенну Лекуврер, — месть вполне понятная, если подумать о степени оскорбления.

Флорина не могла быть помехой зарождавшейся страсти Рауля. Предвидя денежный недочет в трудном предприятии, которое он затеял, она пожелала уйти в отпуск на полгода. Рауль энергично повел переговоры и добился успеха, чем стал еще дороже Флорине. Обладая практическим здравым смыслом, как крестьянин из лафонтеновой басни, который заботится об обеде, пока вельможи рассуждают, актриса отправилась в провинцию и за границу делать сборы, чтобы поддержать знаменитого человека, пока он будет пробиваться к власти.

Мало художников доныне брались описать любовь, какою она является в высоких сферах, — любовь, полную величия и тайной слабости, страшную тем, что самые глупые, самые пошлые обстоятельства подавляют ее желания, что ее часто убивает усталость. Быть может, здесь удастся обрисовать ее хотя бы беглыми чертами.

На другой же день после бала у леди Дэдлей, следуя программе своих мечтаний, Мари была убеждена, что Рауль ее любит, а Рауль считал себя ее избранником, хотя ни она, ни он не произнесли даже самого робкого слова признания. И несмотря на то, что оба они еще не достигли возраста, когда мужчины и женщины сокращают предварительные переговоры, они быстро шли к развязке. Рауля, пресыщенного наслаждениями, влекло в идеальный мир, а Мари, и не помышлявшая о грехе, не представляла себе, что она может этот идеальный мир покинуть. Поэтому любовь их была на редкость чистой и невинной, но была также на редкость пламенной и упоительной в грезах. Мари находилась во власти идей, достойных рыцарских времен, но перекроенных на вполне современный лад. Войдя в свою роль, она сочла, что отвращение ее мужа к Натану уже не может быть препятствием для ее любви. Чем меньше уважения заслуживал бы Рауль, тем возвышеннее была бы эта любовь. Пылкие речи поэта отозвались у нее не столько в сердце, сколько в душе. От голоса желания проснулось милосердие — царица добродетелей — и чуть ли не освятило в глазах Мари волнения, радости, порывы любви. Ей казалось, что стать для Рауля провидением во плоти — благородный поступок. Как упоительна мысль поддерживать своею белой и слабой рукою колосса, чьих глиняных ног она видеть не желала, заполнить пустоту его жизни, быть тайным творцом его великого будущего, помогать гениальному человеку в борьбе с судьбою и укротить ее, вышивать ему шарф для турнира, добывать ему оружие, дарить ему амулеты против злых чар и бальзам для ран! У женщины, воспитанной, как Мари, религиозной и благородной, как она, любовь могла быть только сладостным милосердием. Этим объяснялась ее смелость. Чистые чувства компрометируют себя с великолепным презрением к обществу, похожим на бесстыдство куртизанки. И едва лишь графиня, обманутая сознанием собственной непогрешимости, уверилась, что не нарушает супружеской верности, она всецело отдалась радости любить своего Рауля. Все мелочи жизни теперь исполнились для нее очарования. Она превратила в святилище будуар, где думала о нем. Все, вплоть до письменного прибора, говорило ее душе о неисчислимых радостях переписки с Раулем: в этой комнате ей предстояло читать, прятать его письма, отвечать на них. Искусство украшать себя нарядами — эта утонченная поэзия женской жизни, исчерпанная или непонятая графинею Ванденес, — приобрело магическую силу, которой она раньше не замечала, и вдруг сделалось для нее тем же, чем оно является для всех женщин, — постоянным выражением сокровенной мысли языком, символом. Сколько наслаждений дает обдуманный наряд, надетый для того, чтобы понравиться ему, чтобы ему сделать честь. Она самым наивным образом предалась этим прелестным мелочам, которые поглощают жизнь парижанки и делают многозначительным все, что вы видите у нее, на ней и в ней. Очень немногие женщины бегают ради самих себя по лавкам шелковых товаров, по модисткам, по модным портнихам. Старухи не думают о нарядах. Когда, прогуливаясь, вы увидите женщину, на миг остановившуюся перед витриной магазина, присмотритесь к ней хорошенько. «Лучше ли я покажусь ему в этом уборе?» — вот что написано на просиявшем ее лице, в блещущих надеждою глазах, в играющей на губах улыбке.

Бал у леди Дэдлей состоялся в субботу вечером; в понедельник Мари поехала в Оперу, подстегиваемая уверенностью, что увидит там Рауля. И точно, Рауль стоял на одной из лестниц, ведущих к рядам амфитеатра. Он опустил глаза, когда графиня вошла в ложу. С каким наслаждением Мари заметила, что ее возлюбленный отнесся тщательно к своему туалету! У него, презирающего законы изящества, волосы были приглажены и все контуры завитков поблескивали от помады; жилет на нем был послушен моде, галстук хорошо завязан, складки на манишке безупречны. Руки, насколько они видны были из-под желтых перчаток, строго предписанных этикетом, казались очень белыми. Рауль скрестил руки на груди, как бы позируя для портрета, совершенно безучастный ко всей зале и полный плохо подавляемого нетерпения. Глаза его, хотя он и опустил их, обращены были, казалось, в сторону обитого красным бархатом барьера, на котором покоилась рука Мари. Феликс сидел в другом углу ложи, спиною к Натану. Догадливая графиня уселась так, чтобы находиться над колонной, к которой прислонился Рауль.

Итак, Мари мгновенно заставила этого даровитого человека изменить своему цинизму в отношении одежды. Всякая женщина, как самая пошлая, так и самая возвышенная, вне себя от восторга, когда видит первое проявление своей власти в одной из таких метаморфоз. Как бы то ни было, измениться — значит объявить себя рабом.

«Они правы, быть понятой — большое счастье», — подумала она, вспомнив слова своих вероломных наставниц.

Скользнув по зале взглядом, который видит все, влюбленные переглянулись. Они поняли друг друга, и оба испытали такое чувство, словно небесная роса освежила их испепеленные ожиданием сердца. «Я целый час провел в аду, но теперь небеса разверзлись», — говорили глаза Натана. «Я знала, что ты здесь, но разве я свободна?» — говорили глаза графини. Воры, шпионы, любовники, дипломаты — словом, все рабы, и только они одни, знают, какие возможности и радости таит взгляд. Одним только им известно, сколько ума, нежности, тонкости, гнева или подлости выражают изменения этого одухотворенного луча света. Рауль почувствовал, что любовь его становится на дыбы под шпорами необходимости, но крепнет при виде препятствий. От ступеньки, на которой он стоял, было каких-нибудь тридцать футов до ложи графини де Ванденес, а уничтожить это расстояние он не мог. Полному бурной энергии человеку, которому до сих пор нетруден бывал переход от желания к удовольствию, эта непреодолимая, хоть и узкая бездна внушала охоту перенестись к графине прыжком тигра. В припадке ярости Рауль попытался прощупать почву: он открыто отвесил графине поклон. Та ответила легким, презрительным кивком, каким женщины лишают своих поклонников всякой предприимчивости. Граф Феликс обернулся, чтобы поглядеть, кто кланяется его жене. Заметив Натана, он не поклонился ему, принял такой вид, словно удивляется его смелости, и, медленно повернувшись, сказал несколько слов, очевидно, одобряя напускное пренебрежение графини. Ясно было, что дверь ложи закрыта для Натана, и он метнул в графа Феликса ужасный взгляд. То был взгляд, о котором Флорина однажды отпустила такое словцо: «Послушай, не прожги своей шляпы!» Маркиза д'Эспар, одна из самых дерзких женщин того времени, все видела из своей ложи; она внятно и равнодушно бросила: «Браво!..» Рауль, над которым она находилась, обратил взгляд в ее сторону и поклонился. Ответом ему была любезная улыбка, так ясно говорившая: «Если вас гонят оттуда, идитесюда!» — что Рауль покинул свою колонну и отправился с визитом к маркизе. Ему надо было там появиться, чтобы показать этому наглому господину Ванденесу, что слава стоит знатности и что перед Натаном раскрываются все двери, украшенные гербами. Маркиза усадила его против себя, впереди. Ей хотелось его помучить.

— Как восхитительна сегодня графиня Ванденес, — сказала она, поздравляя его с этим обстоятельством, словно речь шла о его новой книге.

— Да, — холодно ответил Рауль, — перья марабу ей удивительно к лицу. Но она им слишком верна; она и третьего дня была в этом уборе, — прибавил он непринужденно, чтобы критическим отзывом опровергнуть сладостное сообщничество, в котором его уличала маркиза.

— Знаете пословицу: «Хорош праздник сегодня, если продлится и завтра», — ответила она.

По части реплик литературные знаменитости не всегда так сильны, как маркизы. Рауль решил прикинуться дурачком — таково последнее средство умных людей.

— Эта пословица ко мне применима, — сказал он, влюбленно глядя на маркизу.

— Милый мой, ответ ваш так запоздал, что я не могу его принять, — ответила она, смеясь, — Не притворяйтесь; послушайте, вчера под утро, на балу, вы нашли графиню Ванденес очаровательной в этом уборе; она это знает, и она его снова надела для вас. Она вас любит, вы ее обожаете; все произошло довольно стремительно, но, по-моему, это вполне естественно. Если бы я ошибалась, вы не комкали бы свою перчатку, вас бесит необходимость сидеть со мною, а не в ложе своего кумира, куда вас не допустила надменность светской дамы, и слушать, как вам шепотом говорят то, что могло бы быть сказано полным голосом.

Рауль действительно терзал одну из своих перчаток, показывая удивительно чистую руку.

— Мари удостоилась жертв, — продолжала маркиза, пристально и самым дерзким образом глядя на эту руку, — которых вы до сих пор не приносили обществу. Должно быть, она в восхищении от своего успеха и, наверно, возгордится немного; но я бы на ее месте еще больше возгордилась. Мари была всего лишь блестящей женщиной, а теперь прослывет гениальной. Вы нам опишете ее в каком-нибудь прелестном романе, — они вам так удаются. Милый друг, не забудьте в нем и Ванденеса, сделайте это для меня. Право же, он слишком самоуверен. Я бы не простила такого сияющего вида даже Юпитеру Олимпийскому — единственному богу в мифологии, застрахованному, как говорят, от несчастных случаев.

— Маркиза, — воскликнул Рауль, — каким же низким человеком вы меня считаете, если думаете, что я способен торговать своими ощущениями, своею любовью! Такой литературной подлости я предпочел бы английский обычай накинуть веревку на шею женщине и потащить ее на торжище.

— Но я знаю Мари, она сама вас об этом попросит.

— Она на это не способна, — пылко произнес Рауль.

— Вы, стало быть, хорошо ее знаете? Натан рассмеялся над самим собою, — автор комедий попался на удочку комедийного приема.

— Пьеса уже идет не там, — сказал он, указывая на рампу, — а у вас.

Он взял зрительную трубку и, приличия ради, принялся рассматривать залу.

— Вы на меня сердитесь? — спросила маркиза, искоса глядя на него. — Разве я и без того не узнала бы вашей тайны? Мы легко заключим мир. Приходите ко мне, я принимаю каждую среду; графиня не пропустит ни одного моего вечера, стоит ей вас там увидеть. Я на этом выиграю. Иногда она меня навещает в пятом часу дня. По доброте своей я зачислю и вас в небольшой список фаворитов, которых принимаю в этот час.

— Но поглядите, какое свет! — сказал Рауль. — Мне говорили, что вы злая, — Иногда приходится быть злой, — ответила она. — Надо защищаться, не так ли? Но вашу графиню я обожаю; вы будете счастливы, она так мила. Вы будете первым, чье имя она запечатлеет в своем сердце с тою детской радостью, которая побуждает всех влюбленных, даже капралов, вырезать свои инициалы на коре деревьев. Первая любовь женщины упоительна. Позже, видите ли, наши ласки, наши заботы отдают искусством. Старая женщина, как я, может все сказать, она уже ничего не боится, даже журналиста. Знайте же, в зрелом возрасте мы умеем давать вам счастье; но в молодости, когда мы любим впервые, то вкушаем счастье и поэтому доставляем вашей гордости множество удовольствий. Все для вас тогда восхитительная неожиданность, наше сердце полно наивности Вы настолько поэт, что должны предпочитать цветы плодам. Посмотрим, что вы скажете через полгода, Рауль, как все преступники, избрал тактику отрицания; но это означало дать оружие в руки страшной воительницы. Он быстро запутался в петлях самой остроумной, самой опасной из тех бесед, в которых так сильны парижанки, и побоялся выдать себя невольным признанием, которым бы маркиза немедленно воспользовалась для своих насмешек; увидев леди Дэдлей, входившую в ложу, он благоразумно откланялся.

— Ну как? — спросила маркизу англичанка. — Далеко ли они зашли?

— Они без ума друг от друга. Натан мне это только что сказал, — Мне бы хотелось, чтобы он был безобразнее, — ответила леди Дэдлей, кинув на графа Феликса взгляд ехидны. — Впрочем, он именно то, чего я хотела: он сын еврея-антиквара, который вскоре после женитьбы обанкротился и умер, но мать его была католичка и, к сожалению, окрестила его.

Леди Дэдлей только что узнала о происхождении Натана, которое он так заботливо скрывал, и злорадно готовилась намекнуть на это в какой-нибудь убийственной колкости по адресу Ванденеса.

— А я-то хороша! Только что пригласила его бывать у меня! — сказала маркиза.

— Да разве я не принимала его вчера? — ответила леди Дэдльй. — Есть удовольствия, душечка, которые обходятся нам очень дорого.

Весть о романе Рауля и г-жи де Ванденес облетела все общество в этот вечер. Многие отнеслись к ней с возмущением и недоверием; но приятельницы графини — леди Дэдлей, г-жа д'Эспар и Натали де Манервиль — с такой неуклюжей горячностью защищали ее, что этот слух приобрел некоторую долю вероятности. Рауль, побежденный необходимостью, явился в среду вечером к маркизе д'Эспар и застал у нее великосветское общество, там собиравшееся. Так как Мари была без мужа, то Раулю удалось обменяться с нею несколькими фразами, более выразительными по интонации, чем по содержанию Графиня, предупрежденная г-жою де Кан о том, что на ее счет злословят, поняла требования, предъявляемые к ней ее положением в свете, и дала их понять Раулю Вот почему среди этого блестящего собрания единственною отрадою обоих были те столь глубоко переживаемые ощущения, которые вызываются мыслями, голосом, движениями, позой любимого человека Душа пылко льнет тогда к пустякам. Порою взгляды обоих приковываются к одной и той же вещи, так сказать, врезая в нее настигнутую и постигнутую мысль. Во время беседы любуешься слегка выдвинутой ножкой, дрожащей рукою, пальцами, которые вертят какую-нибудь безделушку, многозначительно ее передвигая, теребя, отбрасывая Тогда уже говорят не мысли, не слова, а вещи, и говорят так много, что часто влюбленный предоставляет другим передавать любимой женщине чашку чаю, сахарницу и прочее в том же роде, из боязни выдать свое смущение соглядатаям, которые как будто ничего не видят, но замечают все. Мириады подавленных желаний, безумных надежд, дерзких мыслей мелькают во взглядах. Здесь рукопожатия, утаенные от шпионов, приобретают красноречие длинного письма и сладострастие поцелуя. И любовь ширится от всего того, в чем она отказывает себе, она опирается на все препятствия, чтобы возрасти. В заключение, чаще проклиная, чем преодолевая эти барьеры, она их рубит и бросает в огонь, чтобы его поддержать. Здесь женщины могут постигнуть размеры своей власти по самоумалению, до которого доходит великая любовь, отступая, прячась в беспокойном взгляде, в нервной дрожи, за банальною формулой учтивости. Сколько раз одно-единственное слово, сказанное на нижней ступени лестницы, вознаграждало здесь влюбленного за тайные муки, за пустую болтовню, в которой прошел весь вечер! Рауль, относясь пренебрежительно к свету, излил свою ярость в речах и был великолепен. Каждому внятно было рычание, вызванное помехой, которой не терпят художники. Это неистовство в духе Роланда, этот все ломающий, все разбивающий ум, поражающий острым словом, как палицей, очаровал Мари и позабавил общество, словно оно видело перед собою утыканного бандерильями разъяренного быка на арене испанского цирка.

— Как бы ты все ни крушил, ты не создашь вокруг себя пустыни, — сказал ему Блонде.

Эти слова заставили Рауля опомниться, он перестал выставлять напоказ свое раздражение. Маркиза предложила ему чашку чаю и сказала достаточно громко, чтобы услышала графиня де Ванденес:

— Вы, право, очень забавны, навещайте же меня почаще в эти часы.

Рауля обидели слова «вы забавны», хотя они послужили основанием для приглашения. Он принялся слушать, как те актеры, что рассматривают публику вместо того, чтобы играть. Эмиль Блонде сжалился над ним.

— Милый мой, — сказал он, уводя его в угол, — ты ведешь себя в свете, как у Флорины. Здесь никогда не горячатся, не произносят длинных тирад, а только вставляют по временам в беседу острое словцо, изображают на лице спокойствие при сильнейшем желании выбросить людей в окно, мягко иронизируют, напускают на себя равнодушную почтительность к женщине, которую боготворят, и отнюдь не лягаются, как ослы на большой дороге. Здесь, душа моя, любовь подчинена этикету. Ты должен либо похитить госпожу де Ванденес, либо вести себя прилично. Слишком ты похож на одного из описанных тобою любовников.

Натан слушал, понурив голову. Он был похож на льва, попавшего в тенета.

— Ноги моей не будет здесь, — сказал он. — Чай у этой кукольной маркизы слишком дорого мне обходится. Она меня находит забавным! Теперь я понимаю, почему Сен-Жюст гильотинировал этих господ.

— Ты завтра снова придешь сюда.

Блонде оказался прав. Страсть так же малодушна, как и жестока. На другой день, после долгих колебаний между «пойду» и «не пойду», Рауль покинул своих компаньонов в самый разгар важных прений и помчался в предместье Сент-Оноре, к маркизе д'Эспар. Когда он расплачивался у ворот с извозчиком, подкатил великолепный кабриолет Растиньяка, и тщеславие Натана было уязвлено; он решил завести себе элегантный кабриолет и грума. Карета графини стояла у подъезда. При виде ее сердце у Рауля расцвело от радости. Мари подчинялась воздействию своей страсти с правильностью часовой стрелки, которую движет пружина. Она сидела в кресле у камина, в гостиной. Когда доложили о Натане, она не подняла на него глаз, а принялась созерцать его в зеркало, зная, что к нему обернется хозяйка дома. Любовь, такая затравленная в свете, вынуждена прибегать к этим маленьким хитростям: она наделяет жизнью зеркала, муфты, веера, множество вещей, особая полезность которых не сразу обнаруживается, а зависит от женской изобретательности.

— Господин министр только что говорил, — обратилась к Натану г-жа д'Эспар, взглядом представляя ему де Марсе, — что роялисты и республиканцы столковались между собою. Вам, вероятно, кое-что известно об этом?

— Пусть бы и так, — сказал Рауль, — беды я в этом не вижу. Предмет ненависти у нас общий, в этом мы сходимся, расходимся мы только в предмете любви. Вот и все.

— Такой союз по меньшей мере странен, — сказал де Марсе, переводя взгляд с Рауля на Мари де Ванденес.

— Длительным он не будет, — сказал Растиньяк, интересовавшийся политикой несколько не в меру, как все новички.

— А вы какого мнения, дорогая? — спросила графиню г-жа д'Эспар.

— Я ничего не понимаю в политике.

— Вы в нее втянетесь, графиня, — сказал де Марсе, — и станете тогда нашим врагом вдвойне.

Натан и Мари поняли этот намек только после ухода де Марсе. Растиньяк последовал за ним, а маркиза проводила обоих до дверей гостиной. Влюбленные уже не думали о колкостях министра, в их распоряжении было несколько минут. Мари, сдернув перчатку, протянула руку Раулю, и он поцеловал ее, как восемнадцатилетний юноша. Глаза Мари выражали такую глубокую нежность, что у Рауля выступили на глазах слезы, всегда готовые к услугам людей нервного темперамента.

— Где можно видеть вас, говорить с вами? — сказал он. — Вечная необходимость маскировать свой голос, взгляд, сердце, любовь — это смерть для меня.

Растроганная этими словами. Мари обещала ездить на прогулку в Булонский лес всякий раз, когда этому не будет решительно мешать погода. Это обещание подарило Раулю больше счастья, чем он изведал его за пять лет с Флориною — Мне надо вам столько сказать! Я так страдаю от молчания, на которое мы обречены!

Когда маркиза вернулась. Мари смотрела на него в опьянении, не в силах ответить — Как? У вас не нашлось реплики для де Марсе? — воскликнула, входя, маркиза.

— Надо почитать мертвых, — ответил Рауль. — Разве вы не видите, что он умирает? Растиньяк состоит при нем сиделкой, он надеется попасть в завещание.

Графиня сослалась на необходимые визиты, решив поскорее уйти, чтобы не поставить себя в неловкое положение. Для этой четверти часа Рауль пожертвовал своим самым драгоценным временем, самыми насущными интересами. Мари еще не знала в подробностях, какова эта жизнь птицы на ветке, в сочетании с самыми сложными делами, с самым изнурительным трудом. Когда два соединенных вечною любовью существа живут вместе, с каждым днем все больше сближаясь благодаря узам доверия и совместному обсуждению возникающих трудностей; когда две души утром или вечером обмениваются сожалениями, как вздохами — уста, переживают общие опасения, вместе трепещут при виде препятствия, — тогда все имеет значение: женщина понимает, какая любовь таится в отведенном в сторону взгляде, какое напряжение — в быстром шаге; она занята, она хлопочет, надеется, волнуется заодно с занятым, озабоченным спутником жизни; она ропщет только на обстоятельства; она уже не сомневается, она знает и ценит подробности существования. Иное дело при возникновении страсти, когда она исполнена только пыла, недоверчивости, требовательности, когда влюбленные еще не знают друг друга; когда праздные женщины, у чьих дверей любовь всегда должна стоять на часах, преувеличивают свои достоинства и требуют во всем повиновения, даже если они приказывают воздыхателю совершить промах, грозящий ему разорением, — такая любовь в Париже сопряжена в наше время с непосильными тяготами. Светские женщины все еще находятся во власти традиций XVIII века, когда у всякого было надежное и определенное положение. Лишь немногие женщины знают, как трудно жить большинству мужчин, которым надо упрочить свое положение, приобрести известность, составить себе состояние. Нынче люди с обеспеченным состоянием — наперечет; у одних только стариков есть время любить, молодые люди, как каторжники, гребут на галерах честолюбия, подобно Натану. Женщины, еще слишком мало зная об этой перемене в нравах, располагая временем в избытке, считают столь же свободными тех, кому времени не хватает; они не представляют себе, что существуют и другие занятия, другие цели, кроме их собственных. Пусть бы любовник победил Лернейскую гидру, чтобы прийти к ней, никакой заслуги в этом усмотрено не будет; все отступает в тень перед счастьем увидеть его; женщины благодарны только за свои радости, не интересуясь их ценою. Изобретя на досуге одну из тех военных хитростей, по части которых они мастерицы, они кичатся ею, как драгоценностью. Вы гнули железные брусья какой-нибудь житейской нужды, пока они натягивали перчатки, облачались в плащ своей уловки; пальма первенства принадлежит им, не вздумайте ее оспаривать. Впрочем, они правы: как не порвать со всем ради женщины, которая со всем порывает ради вас? Они требуют не больше, чем дают. Возвращаясь домой, Рауль сообразил, как трудно будет ему вести одновременно свой великосветский роман, десятиконную колесницу журналистики, театральные пьесы и запутанные дела.

«Газета сегодня вечером будет из рук вон плоха, — подумал он, уходя, — второй только номер, и уже без моей статьи!»

Графиня Ванденес трижды побывала в Булонском лесу, не встретив там Рауля. Она возвращалась в отчаянии, в тревоге. Натан решил появиться там не иначе, как во всем блеске короля журналистики. Целая неделя прошла, прежде чем он нашел подходящую пару лошадей, кабриолет и грума, убедив своих компаньонов в необходимости беречь его драгоценное время и отнести его выезд на счет общих расходов газеты. Компаньоны эти, Массоль и дю Тийе, так любезно согласились на его просьбу, что показались ему самыми славными в мире людьми. Без этой помощи жизнь была бы непереносима для Рауля, несмотря на примешанные к ней утонченнейшие услады идеальной любви; она стала так трудна, что многим людям даже самого крепкого здоровья оказались бы непосильны такие развлечения. Бурная и торжествующая страсть занимает много места даже в обычном существовании; но, будучи направлена на женщину такого общественного положения, как графиня де Ванденес, она должна была поглотить жизнь столь занятого человека, как Рауль. Вот обязательства, которые она возлагала на него предпочтительно перед всеми другими. Ему надо было чуть ли не каждый день, между двумя и тремя часами пополудни, кататься верхом в Булонском лесу с видом самого праздного джентльмена. Там он узнавал, в каком доме, в каком театре он может встретиться вечером с Мари. Уходил он из светских гостиных только в полночь, перехватив украдкой в дверях или перед каретой несколько долгожданных слов, несколько крох нежности. Введя его в высший свет. Мари чаще всего устраивала так, что его приглашали на обед в некоторые дома, где она бывала. Ведь это было так просто! Из гордости, увлеченный страстью, Рауль не решался говорить о своих делах. Он должен был подчиняться причудливым желаниям своей невинной повелительницы и в то же время наблюдать за парламентской борьбою, за бурным потоком политики, следить за направлением своей газеты и за постановкой в театре двух своих пьес, денежный успех которых был ему необходим. Достаточно было г-же де Ванденес сделать гримаску, когда он пытался отделаться от какого-нибудь бала, концерта, прогулки, — и он жертвовал для ее удовольствия своими интересами. Покидая общество во втором часу ночи, он работал до восьми — десяти часов утра, почти не спал, а днем при обсуждении тысячи и одного вопроса внутренней политики должен был согласовывать мнения газеты с взглядами влиятельных лиц, от которых зависел. Журналистика в эти годы соприкасалась со всем: с промышленностью, с общественными и частными интересами, с новыми предприятиями, со всеми литературными честолюбцами и их изделиями. Когда измученный и усталый Натан, набегавшись из редакции в театр, из театра в палату депутатов, из палаты — к различным кредиторам, должен был появляться со спокойным, счастливым лицом перед Мари, гарцевать на коне у ее коляски с непринужденностью беззаботного человека, утомленного только своим счастьем, — в награду за такую никому неведомую преданность ему доставались всего лишь самые нежные речи, самые милые уверения в вечной привязанности, пылкие рукопожатия в краткие секунды уединения, страстные слова в обмен на его признания. В конце концов он пришел к мысли, что глупо скрывать от нее непомерную цену, которую он платит за эту «мелкую поживу», как выразились бы наши предки. Случай объясниться не заставил себя ждать. Однажды в прекрасный апрельский день, в отдаленной части Булонского леса, графиня разрешила Натану взять ее под руку; она собиралась устроить ему одну из милых сцен по поводу тех пустяков, из которых женщины умеют воздвигать горы. Она его встретила не с улыбкой на устах, не с просиявшим от счастья лицом, не с оживленными тонкой и веселой мыслью глазами, а сдержанно и серьезно.

— Что с вами? — спросил ее Натан.

— Не обращайте внимания на такие пустяки. Вы ведь должны знать, что женщины — дети.

— Вам неприятно меня видеть?

— Была бы я здесь?

— Но вы не улыбаетесь мне, вы словно не рады мне.

— Я на вас дуюсь, не правда ли? — сказала она, глядя на него с покорным видом, какой напускают на себя женщины, притворяясь жертвами.

Натан молча сделал несколько шагов, томимый грустным предчувствием, от которого сжималось у него сердце.

— Вероятно, — сказал он наконец, — речь идет об одном из тех вздорных страхов, тех облачков подозрения, которые для вас важнее самых значительных на свете вещей; вы обладаете искусством нарушать равновесие мира, кинув на весы соломинку!

— Ирония?.. Я этого ждала, — промолвила она, опустив голову.

— Мари, мой ангел, разве ты не понимаешь, что я сказал эти слова, чтобы вырвать у тебя тайну?

— Тайна моя всегда останется тайною, даже когда вы ее узнаете.

— Так скажи же…

— Вы не любите меня, — сказала она, бросив на него искоса хитрый взгляд, каким женщины лукаво допрашивают мужчину, когда хотят его помучить.

— Не люблю?.. — воскликнул Натан.

— Да, вы заняты слишком многим. Что значу я посреди всего этого водоворота! Вы меня покидаете по всякому поводу. Вчера я здесь была, ждала вас…

— Но…

— Я надела для вас новое платье, а вы не пришли. Где вы были?

— Но…

— Я этого не знала. Поехала к маркизе д'Эспар, не застала вас и там.

— Но…

— Вечером в Опере не сводила глаз с балкона. Всякий раз, как открывалась дверь, сердце у меня вздрагивало так, что чуть не разорвалось.

— Но…

— Какой это был вечер! Вы и не подозреваете, сколько я выстрадала.

— Но…

— Жизнь гибнет от этих волнений…

— Но…

— Вот и все, — сказала она.

— Да, жизнь гибнет, — заговорил Натан, — и вы в несколько месяцев погубите меня. Я не могу снести ваши несправедливые упреки. Я все вам скажу. Так я, по-вашему, не люблю вас? Я вас слишком люблю!

Он живо описал свое положение, свои бессонные ночи, рассказал, где обязан бывать в определенные часы, как необходим ему успех, как безмерны требования, предъявляемые к газете, сотрудники которой должны раньше всех и безошибочно судить о событиях под угрозой потери своего влияния; наконец с какой стремительностью нужно изучать множество вопросов, проносящихся в нашу всепожирающую эпоху с быстротою облаков.

И что же! Рауль оказался не прав. Маркиза д'Эспар сказала ему правду: нет ничего наивнее первой любви. Тотчас обнаружилось, что «слишком любит» не он, а графиня. В любящей женщине все встречает радостный отклик. Перед картиною этой огромной жизни она пришла в восхищение. Раньше она представляла себе Натана великим человеком, теперь он показался ей величественным. Она упрекнула себя в чрезмерной любви, просила его не пропускать деловых свиданий; взором, устремленным в небо, она умалила значение его честолюбивых усилий. Она будет ждать! Отныне она будет жертвовать своими радостями. Она хотела быть только ступенькой, а была препятствием!.. Она заплакала от отчаяния.

— Женщинам, видно, только дано любить, — сказала она со слезами на глазах. — У мужчин есть множество способов действовать, а мы можем только думать, молиться, боготворить.

Такая любовь требовала награды. Как соловей, собирающийся спрыгнуть с ветки к ручью, она огляделась по сторонам: одни ли они, не скрывает ли тишина какого-нибудь свидетеля; потом подняла голову к Раулю, а он наклонил свою; она подарила ему поцелуи — первый, единственный в ее жизни данный украдкою поцелуй, и почувствовала себя в этот миг такой счастливой, какой не была уже пять лет. Рауль счел себя вознагражденным за все свои страдания. Оба они пошли, не различая пути, по дороге из Отейля в Булонь, — им нужно было вернуться к своим экипажам; они ступали, ритмично, в ногу, столь знакомою любовникам походкой. Рауль доверял этому поцелую, подаренному с той скромной простотой, которая вытекает из святости чувства. Все зло исходило от мира, а не от этой женщины, столь беззаветно ему принадлежавшей. Рауль уже не досадовал на треволнения своей сумасшедшей жизни, а Мари забыла о них в огне своего первого желания, как всякая женщина, которая не наблюдает ежечасно страшных борений такого незаурядного существования. Во власти благородного восхищения, отличающего женскую страсть, Мари неслась легким, свободным шагом по мелкому песку боковой аллеи, обмениваясь с возлюбленным немногими, но из души идущими словами, полными глубокого значения. Небо было безоблачно, высокие деревья были покрыты почками, и кое-где кончики их неисчислимых бурых кистей уже были тронуты зеленью. На кустарнике, на ясенях, ивах, тополях уже зеленела первая, нежная, еще прозрачная листва. Никакая душа не устоит против такой гармонии. Любовь объясняла графине природу, как объяснила общество.

— Как бы мне хотелось быть единственной в вашей жизни любовью! — сказала она.

— Ваше желание сбылось, — ответил Рауль. — Мы дали друг Другу познать истинную любовь.

Он говорил то, что думал. Играя роль безупречного человека перед этим неискушенным сердцем, Рауль поймался на собственные фразы, выражавшие прекрасные чувства. Его увлечение, вначале своекорыстное и тщеславное, стало искренним. Начав со лжи, он кончил правдой. К тому же в каждом писателе сидит нелегко глохнущая жажда преклоняться перед духовной красотою. Наконец, чем больше жертв приносит мужчина, тем больше растет его привязанность к существу, которое их требует. Светские женщины, как и куртизанки, чуют эту истину; быть может, даже безотчетно пользуются ею. После первого порыва благодарности и удивления графиня де Ванденес была очарована тем, что подвигла Рауля на такие жертвы, на преодоление таких трудностей. Ее любит человек, достойный ее! Рауль не понимал, к чему его обязывает поддельное величие. Женщины не позволяют своему любовнику сходить с пьедестала. Божеству не прощается никакая мелкая черта. Мари не знала ключа к загадке, о которой Рауль говорил своим приятелям за ужином у Вери. Борьба этого писателя, выбившегося из низов, длилась первые десять лет его молодости; он хотел быть любимым одною из цариц большого света. Тщеславие, без которого любовь недолговечна, как сказал Шамфор, поддерживало его страсть и должно было усиливать ее с каждым днем.

— Можете ли вы поклясться мне, что не принадлежите и никогда не будете принадлежать ни одной другой женщине?

— Для другой женщины не нашлось бы у меня ни времени, ни места в сердце, — ответил он и не счел это ложью, так презирал он Флорину.

— Я верю вам, — сказала она.

Когда они вернулись в аллею, где стояли экипажи, Мари оставила руку Натана, принявшего почтительную позу, как будто он только что встретился с нею; со шляпою в руке он проводил ее до экипажа, а затем пошел следом за ним по проспекту Карла X, вдыхая пыль, поднятую лошадьми, глядя на колеблемые ветром перья ее шляпы, напоминавшие ветки плакучей ивы.

Несмотря на благородный отказ Мари от его жертв. Рауль, увлекаемый своею страстью, появлялся повсюду, где она бывала; он обожал недовольный и в то же время счастливый вид графини, когда она хотела и не в силах была его журить за то, что он расточал время, столь ему необходимое. Мари приняла на себя руководство работами Рауля, строго установила для него распорядок дня и оставалась дома, чтобы не давать ему никакого повода рассеиваться. Каждое утро она читала газету и сделалась герольдом славы Этьена Лусто, чьи фельетоны ее восхищали, Фелисьена Верну, Клода Виньона, всех сотрудников. Когда скончался де Марсе, она посоветовала Раулю отдать ему справедливость и с восторгом прочитала большую и прекрасно написанную статью, в которой журналист воздал хвалу покойному министру, осудив его в то же время за макиавеллизм и ненависть к массам. Она присутствовала, разумеется, в литерной ложе театра Жимназ на премьере пьесы, сборами с которой Натан рассчитывал поддержать свое предприятие и которая прошла с огромным внешним успехом. Графиню обманули купленные аплодисменты.

— Вы не были у Итальянцев на прощальном спектакле? — спросила ее леди Дэдлей, к которой она поехала из театра.

— Нет, я была в Жимназ на премьере.

— Терпеть не могу водевилей. Отношусь к ним, как Людовик XIV к картинам Тенирса, — сказала леди Дэдлей.

— А я нахожу, что водевилисты сделали успехи, — заметила маркиза д'Эспар. — Современные водевили — очаровательные комедии, преостроумные, требующие большого таланта, и они меня очень забавляют.

— Да и актеры превосходны, — сказала Мари. — Вся труппа играла сегодня отлично: пьеса пришлась ей по вкусу, диалог в ней тонок, остроумен.

— Как у Бомарше, — бросила леди Дэдлей.

— Господин Натан еще, конечно, не Мольер, но… — проговорила г-жа д'Эспар, глядя на Мари.

— Он ставит водевили, — продолжала жена Шарля Ванденеса.

— И валит министерства, — присовокупила г-жа де Манервиль.

Графиня молчала; она искала колких реплик; в сердце у нее поднималась ярость; она не нашла ничего лучшего, как сказать:

— Быть может, он их будет составлять.

Все дамы обменялись взглядом таинственного взаимного понимания. Когда графиня де Ванденес ушла, Моина де Сент-Эран воскликнула:

— Да ведь она боготворит Натана!

— И не играет в прятки, — сказала г-жа д'Эспар. Настал май. Ванденес увез свою жену в имение, где ее утешали только страстные письма Рауля, которому она писала ежедневно. Разлука с графиней могла бы спасти Рауля от пропасти, на краю которой он оказался, будь Флорина подле него; но он был один посреди друзей, а они стали его врагами, едва лишь он обнаружил намерение господствовать над ними. Теперь журналисты его ненавидели, но были готовы протянуть ему руку и утешить в случае падения, а в случае успеха — обожествить. Таков литературный мир. В нем любят только нижестоящих. Там каждый враждебен ко всем, кто старается пробиться. Эта всеобщая зависть удесятеряет шансы посредственностей, не возбуждающих ни зависти, ни подозрений, прокладывающих себе путь по способу кротов и пристраивающихся, как бы ни были они глупы, в различных отделах «Монитора», между тем как таланты все еще дерутся у дверей, чтобы не дать друг другу войти. Но глухая неприязнь мнимых друзей, которую Флорина раскрыла бы с прирожденным чутьем куртизанки, угадывающей истину среди тысячи гипотез, не представляла собою наибольшей опасности для Рауля. Два его компаньона, адвокат Массоль и банкир дю Тийе, задумали впрячь его талант в колесницу, на которой они удобно расположились, с тем чтобы убрать его с дороги, едва только он окажется не в состоянии питать газету, или лишить его этого огромного средства влияния, когда они пожелают воспользоваться им. Для них Натан был известною суммой, предназначенной для израсходования, литературной силой в десять перьев, предоставленной к их услугам. Массоль — один из тех адвокатов, которые любой ценой хотят сделаться видными фигурами, считают красноречием способность разглагольствовать без конца, умеют надоедать своим многословием и являются настоящей моровой язвой собраний, так как умаляют любую идею, — уже не мечтал стать министром юстиции; за четыре года у него на глазах сменилось на этом посту не то пять, не то шесть человек; его больше не прельщал этот пост. Взамен министерского портфеля он домогался кафедры в ведомстве народного просвещения и места в государственном совете, приправленных орденом Почетного легиона. Дю Тийе и барон Нусинген гарантировали ему орден и должность докладчика в государственном совете, если он будет действовать с ними заодно; Массоль полагал, что они скорее выполнят свои обещания, чем Натан, и слепо им повиновался. Чтобы получше обольстить Рауля, люди эти предоставили ему бесконтрольную власть. Дю Тийе пользовался газетою только в целях биржевого ажиотажа, — а в этом Рауль не смыслил ничего, — но уже дал знать Растиньяку через барона Нусингена, что газета будет молчаливо благосклонна к правительству, при том единственном условии, чтобы поддержана была кандидатура дю Тийе на депутатское кресло барона Нусингена, будущего пэра Франции, который был избран в палату малочисленным составом избирателей в захудалом городишке, куда газета посылалась бесплатно во множестве экземпляров. Таким образом, банкир и адвокат водили Натана за нос, с бесконечным удовольствием наблюдая за тем, как он царит в газете и пользуется в ней всеми преимуществами, всеми усладами самолюбия и прочими благами. Натан был в восторге от своих компаньонов, считал их по-прежнему, как и в деле с покупкою выезда, самыми славными на свете людьми; он думал, что провел их. Наделенные воображением люди, для которых надежда — основа жизни, не хотят понять, что в делах самый опасный момент — это тот, когда все идет согласно их желаниям. Этим моментом триумфа, которым он, впрочем, воспользовался, было появление Натана в доме Нусингена, куда его ввел дю Тийе, его проникновение в политический и финансовый мир. Г-жа Нусинген оказала ему самый радушный прием, не столько ради него, сколько ради г-жи де Ванденес; но когда она в беседе с ним вскользь коснулась графини, он решил произвести эффект и, прикрывшись Флориною, как ширмой, стал распространяться с великодушным фатовством о своей дружбе с актрисою, о невозможности с нею порвать. Можно ли покинуть верное счастье ради кокеток Сен-Жерменского предместья? Натан, дав себя провести Нусингену и Растиньяку, дю Тийе и Блонде, из тщеславия согласился поддержать доктринеров при формировании одного из их эфемерных кабинетов. Затем, чтобы с чистыми руками прийти к власти, он из показной гордости погнушался снять пенки с некоторых предприятий, созданных при помощи его газеты, — он, не стеснявшийся компрометировать своих друзей и вести себя не слишком брезгливо с иными промышленниками в известные критические моменты, Эта непоследовательность, объяснявшаяся его тщеславием, его честолюбием, часто наблюдается у такого рода деятелей. Мантия должна быть великолепной в глазах публики, и приходится иной раз призанять материи у друзей, чтобы залатать на ней дыры. Тем не менее через два месяца после отъезда графини Рауль попал в стесненное положение, причинившее ему некоторые огорчения в разгар его триумфа. У дю Тийе было взято вперед сто тысяч франков. Полученные от Флорины деньги — первая треть его взноса — поглощены были казною и огромными расходами на первое обзаведение. Надо было подумать о будущем. Банкир поддержал писателя, выдав ему пятьдесят тысяч франков под четырехмесячные векселя. Таким образом, дю Тийе держал Рауля в руках. Благодаря этой ссуде газета располагала средствами на полгода. По мнению некоторых литераторов, полгода — это вечность. К тому же при помощи объявлений, разъездных агентов, несбыточных посулов удалось завербовать две тысячи подписчиков, Такой полууспех поощрял Рауля бросать банковые билеты в этот костер Еще бы немного таланта, и, случись политический процесс, судебное преследование, Рауль сделался бы одним из современных кондотьеров, чьи чернила стоят пороха прежних наемников. К несчастью, заем у Тийе состоялся к тому времени, когда Флорина вернулась, привезя с собой около пятидесяти тысяч франков. Вместо того чтобы образовать из них запасной капитал, Рауль, уверенный в успехе, потому что сознавал его необходимость, униженный мыслью о тех деньгах, что он уже взял у актрисы, морально окрепший благодаря своей любви, ослепленный коварными восхвалениями своих придворных льстецов, скрыл от Флорины положение дел и заставил ее потратить эти деньги на новую обстановку. При сложившихся обстоятельствах великолепная декорация становилась необходимостью. Актриса, которую не приходилось к этому поощрять, вошла в долги на тридцать тысяч франков и обзавелась дивным особняком на улице Пигаль, где вновь стало собираться ее прежнее общество. Дом такой особы, как Флорина, является нейтральным местом, весьма удобным для политических честолюбцев, которые, как Людовик XIV у голландцев, договаривались между собою у Рауля без Рауля. Для первого выступления Флорины после ее турне Натан приберег пьесу, в которой главная роль удивительно ей подходила. Этим пятиактным водевилем Рауль собирался распрощаться с театром. Газеты, которым ничего не стоило оказать Раулю эту услугу, подготовили Флорине такую овацию, что во Французской комедии зашла речь о ее приглашении. В фельетонах доказывалось, что Флорина — наследница мадемуазель Марс. Шумный триумф оглушил актрису и помешал ей исследовать почву, по которой ступал Натан; она жила в мире пиров и празднеств. Повелительница этого двора, окруженная толпою просителей, хлопотавших кто за свою книгу, кто за пьесу, кто за свою танцовщицу, кто за свой театр, кто за свое предприятие, кто за рекламу, — она отдавалась всем утехам власти, какою обладает печать, видела в ней зарю кредита, открываемого министру. По словам тех, кто приходил к ней на поклон, Натан был великим государственным деятелем. Он не ошибся в своей затее, он будет депутатом и, конечно, побывает и на министерском посту, как многие другие. Актрисы редко не верят тому, что им льстит. Фельетоны так воспевали Флорину, что она не могла относиться с недоверием к газете и к тем, кто ее создавал.

Механизм прессы ей был так мало известен, что ее не могли беспокоить средства успеха, — женщины склада Флорины понимают только результаты. Что до Натана, то с этого времени он стал думать, что ближайшая сессия введет его в правительство вместе с двумя бывшими журналистами, из которых один, в ту пору уже министр, старался выжить своих коллег, чтобы самому укрепиться. После шестимесячной разлуки Натан был рад свидеться с Флориною и беспечно вернулся к своим привычкам. На грубой канве этой жизни он втайне вышивал прекраснейшие цветы своей идеальной страсти и тех удовольствий, которые рассыпала по ней Флорина. Его письма к Мари были шедевром любви, изящества, стиля. Он изображал ее солнцем своей жизни, ничего не предпринимал, не спросив совета у своего доброго гения. Досадуя на свое демократическое направление, он подумывал по временам, не стать ли ему на защиту аристократии; но, несмотря на свою акробатическую ловкость, понимал совершенную невозможность перескочить слева направо; сделаться министром было легче. Драгоценные письма Мари он прятал в портфеле с секретным замком работы Гюре или Фише, одного из тех двух механиков, которые афишами и объявлениями оспаривали в Париже первенство друг у друга в искусстве делать самые неприступные и крепко хранящие тайну замки. Этот портфель хранился в новом будуаре Флорины, где работал Рауль. Нет ничего легче, чем обмануть женщину, привыкшую к полной откровенности со стороны любовника. Она ни о чем не догадывается, она думает, что все видит и все знает. К тому же со времени своего возвращения актриса наблюдала жизнь Натана и не видела в ней ничего необычного. Никогда не могло бы ей прийти в голову, что этот портфель, почти не замеченный ею, небрежно положенный в ящик, содержит сокровища любви, письма соперницы, которые посылались по адресу редакции газеты, как о том попросил графиню Рауль. Таким образом, с виду положение Рауля было блестяще: у него было много друзей; две пьесы, написанные в сотрудничестве с другими авторами, прошли с успехом, и это позволило ему роскошествовать, освобождало его от всякой тревоги за будущее. Его нимало не беспокоил долг, который он обязан был вернуть дю Тийе, своему другу.

— Можно ли сомневаться в друге? — говорил он, когда у Блонде, привыкшего все анализировать, возникали порою сомнения.

— Зато во врагах сомневаться нам не приходится, — замечала Флорина.

Натан защищал дю Тийе. Дю Тийе — прекраснейший, самый покладистый, самый честный человек на свете. Существование Натана, канатного плясуна без шеста, могло бы испугать всякого, кто проник бы в его тайну, даже равнодушного человека; но дю Тийе наблюдал за ним со спокойствием и безучастием выскочки. В дружеском добродушии его обращения с Натаном проскальзывала жестокая ирония. Однажды, уходя от Флорины, он пожал ему руку и смотрел, как Рауль садился в кабриолет.

— Вот как лихо этот малый мчится в Булонский лес, — сказал он Этьену Лусто, великому завистнику, — а через полгода он, пожалуй, окажется в долговой тюрьме.

— Он-то? Никогда! — воскликнул Лусто. — На то и Флорина.

— Кто тебе поручится, дружок, что он ее сохранит? А вот ты через полгода наверняка будешь у нас главным редактором. Он ведь тебе и в подметки не годится.

В октябре векселям Рауля вышел срок, дю Тийе любезно обменял их на новые, но уже сроком на два месяца и на большую сумму, с включением добавочной ссуды и учетного процента. Рауль, уверенный в победе, спокойно влезал в долги. Графиня де Ванденес должна была вернуться через несколько дней, на месяц раньше, чем обычно, влекомая безумным желанием видеть Натана, и он хотел освободиться от денежных забот, готовясь возобновить свою беспокойную жизнь. Переписка, в которой перо всегда смелее языка, в которой мысль, украшенная цветами красноречия, берется за все и может все выразить, довела графиню до крайней степени экзальтации; она видела в Рауле одного из прекраснейших гениев эпохи, дивную, непонятную, незапятнанную душу, достойную поклонения; она рисовала его себе отважно протягивающим руку к власти. Вскоре речь его, столь упоительная в любви, загремит на трибуне. Теперь Мари жила лишь этой жизнью, состоявшей, подобно шару, из взаимно пересекающихся кругов, в центре которых находился большой свет. Не находя вкуса в спокойных семейных радостях, она прониклась волнениями этой ключом кипящей жизни, которые доносило к ней искусное и влюбленное перо; она целовала эти письма, написанные посреди газетных битв, отнимавшие драгоценное для газетчика время, понимала всю их ценность и была уверена, что он любит только ее, что, кроме славы и честолюбия, у нее нет соперниц; живя в уединении, она находила применение всем своим силам и была счастлива своим удачным выбором: Натан был ангелом в ее глазах.

К счастью, ее отъезд в имение и преграды, лежавшие между нею и Раулем, положили конец светским сплетням.

В последние дни осени Мари и Рауль возобновили наконец свои прогулки по Булонскому лесу, — только там они могли встречаться, пока не открылись двери гостиных. Рауль мог несколько свободнее вкушать чистые, изысканные наслаждения своей идеальной жизни и скрывать ее от Флорины: он работал немного меньше, в газете дела шли заведенным ходом, каждый сотрудник знал свои обязанности. Невольно он делал сравнения между актрисой и графиней, результат был всегда в пользу первой, хотя вторая от этого не теряла. Снова, изнемогая от ухищрений и уловок, на которые его обрекало сердечное и головное увлечение великосветскою женщиной, Рауль находил в себе нечеловеческие силы, необходимые для того, чтобы подвизаться одновременно на трех аренах: света, газеты и театра. И между тем как Флорина,благодарная за все, чуть ли не разделяющая с ним его труды и разделяющая его тревоги, вовремя появляясь и исчезая, щедро дарила ему подлинное счастье, без громких фраз, без всякой примеси упреков, — графиня, с ненасытными глазами, с целомудренными чувствами, забывала про его каторжный труд и огромные усилия, которых ему часто стоила минута свидания с нею. Вместо того чтобы командовать, Флорина позволяла ему быть с нею, покидать ее, снова возвращаться к ней, со спокойствием кошки, которая падает всегда на лапки и только потряхивает ушками. Эта легкость нравов отлично согласуется с повадками людей умственного труда, и всякий художник воспользовался бы ею, как это делал Натан, в то же время преследовавший идеал прекрасной любви, великолепной страсти, которая чаровала его поэтические инстинкты, его затаенное честолюбие, его социальное тщеславие. Уверенный в том, что разоблачение его тайны повлекло бы за собою катастрофу, он решил: «Ни Флорина, ни графиня ничего не узнают. Они так далеки друг от друга!» С наступлением зимы Рауль вновь появился в свете в апогее своей славы: он был почти значительной особой. Растиньяк, упав заодно с министерством, расшатанным смертью де Марсе, опирался на Рауля и подпирал его своими похвалами. Теперь графине захотелось узнать, переменил ли ее муж свое мнение о Натане. Спустя год она повторила свой вопрос, думая на этот раз блестяще отыграться, а реванш доставляет радость всем женщинам, даже самым благородным, наименее земным; можно без риска биться об заклад, что ангелы, и те не лишены самолюбия, когда выстраиваются вокруг святая святых.

— Ему только и оставалось, что стать игрушкою в руках интриганов, — ответил граф.

Феликс, у которого благодаря его светскому и политическому опыту были зоркие глаза, понял положение Рауля. Он спокойно объяснил жене, что покушение Фиески имело следствием объединение многих умеренных людей на почве интересов, воплощенных в лице Луи-Филиппа и находившихся под угрозой. Газетам неопределенного оттенка предстояло растерять своих подписчиков, ибо вместе с политикой должна была упроститься и журналистика. Если Натан вложил все свои средства в газету, он скоро будет разорен.

Это суждение, такое правильное, такое ясное, несмотря на краткость, и равнодушно высказанное человеком, умевшим взвешивать шансы всех партий, испугало г-жу де Ванденес.

— Вы им очень интересуетесь? — спросил Феликс жену.

— Он очень остроумный человек, с ним забавно бывает побеседовать.

Она сказала это таким естественным тоном, что граф ничего не заподозрил.

На другой день, в четыре часа. Мари и Рауль встретились в гостиной маркизы д'Эспар и долго разговаривали вполголоса. Графиня высказала опасения, а Рауль рассеял их, очень довольный тем, что градом колкостей ниспроверг супружеский авторитет Феликса. Натану надо было отыграться. Он изобразил графа человеком отсталым, с узким кругозором, прикладывающим к Июльской революции мерку Реставрации, закрывающим глаза на победу средних классов, новой общественной силы, пусть даже недолговечной, но реальной. С властью знати покончено, настало господство подлинно выдающихся людей. Вместо того чтобы обдумать непредубежденное мнение стороннего наблюдателя, политического мыслителя, высказанное беспристрастно, Рауль заважничал, взобрался на ходули и облачился в пурпур своего успеха. А существует ли женщина, доверяющая мужу больше, чем любовнику? Госпожа де Ванденес успокоилась, и снова началась для нее жизнь, полная подавленного раздражения, украдкою перехваченных радостей, тайных рукопожатий — всего, чем она питалась и прошлой зимой, но что в конце концов увлекает женщину за черту дозволенного, если мужчина, ею любимый, сколько-нибудь решителен и нетерпелив. По счастью для нее, страсти Рауля, умеряемые Флориною, не были опасны. К тому же он был поглощен интересами, не дававшими ему воспользоваться своей удачей. Тем не менее внезапно случившееся с Натаном несчастье, возникновение новых препятствий, порыв нетерпения могли бы увлечь графиню в пропасть, и Рауль уже начинал об этом догадываться. В такой стадии был их роман в конце декабря, когда дю Тийе попросил вернуть ему деньги. Богатый банкир, ссылаясь на свое стесненное положение, посоветовал Натану занять эту сумму на две недели у ростовщика Жигонне, у этого провидения, которое за двадцать пять процентов выручало всех молодых людей, попадавших в беду. Газета накануне большой новогодней подписки, касса ее должна наполниться. Тогда дю Тийе посмотрит, как быть. Да и почему бы Натану не написать пьесы? Натан из гордости пожелал заплатить, чего бы это ни стоило. Дю Тийе дал ему письмо к ростовщику, и тот отсчитал Раулю деньги под трехнедельные векселя. Вместо того чтобы доискаться причины такой услужливости, Рауль пожалел, что не попросил больше. Так поступают самые замечательные в умственном отношении люди: в серьезном событии они усматривают повод для шутки, они словно приберегают ум для своих произведений и, боясь его умалить, не расходуют на житейские дела. Рауль в этот день рассказал Флорине и Блонде, как он был утром у ростовщика, описал им всего Жигонне, пестренькие обои в его комнате, его лестницу, астматический хрип и козью ножку его колокольчика, истертый половичок, холодный камин и такой же холодный взгляд; он насмешил их портретом своего нового «дяди»; им не внушили никакого беспокойства ни дю Тийе, плакавшийся на безденежье, ни столь сговорчивый ростовщик. Все это причуды!

— Он взял с тебя только пятнадцать процентов, — сказал Блонде, — ты должен его поблагодарить. При двадцати пяти процентах с такими людьми перестают здороваться; ростовщичество начинается с пятидесяти процентов, за такую плату им можно уже выражать презрение.

— Презрение? — сказала Флорина. — Кто же из ваших друзей дал бы вам деньги под такие проценты, не выставляя себя при этом вашим благодетелем?

— Она права, я счастлив, что ничего больше не должен дю Тийе.

Как объяснить такую слепоту в личных делах у людей, привыкших все угадывать? Быть может, ум не способен на совершенство во всех отношениях; быть может, художники настолько живут настоящим, что не могут думать о будущем; быть может, внимание их слишком приковано к смешным чертам и не дает им заметить ловушку, или они не допускают мысли, что их посмеют обмануть… Будущее не заставило себя ждать. Через три недели векселя были опротестованы; но Флорина добилась в коммерческом суде отсрочки платежа на двадцать пять дней. Рауль разобрался в своем положении, потребовал счета: оказалось, что доход газеты покрывает две трети расходов и что подписка падает. Великий человек забеспокоился, стал мрачен, но только перед Флориной, которой он доверял. Флорина посоветовала ему занять деньги под залог будущих пьес, запродав их оптом и переуступив все свои театральные доходы. Натан раздобыл таким путем двадцать тысяч франков и сократил долг до сорока тысяч. Десятого февраля отсрочка платежа по векселям кончилась. Дю Тийе, не желая встретить в лице Натана конкурента в округе, где он собирался баллотироваться, и уступив Массолю другой округ, благоговеющий перед министерством, стал через Жигонне преследовать всеми средствами Натана. Человек, посаженный в тюрьму за долги, не может быть кандидатом в парламент. Долговая тюрьма на улице Клиши — это гроб для будущего министра. Флорина и сама не могла отделаться от судебных приставов из-за своих личных долгов; в этот опасный момент у нее не оставалось никаких ресурсов, кроме «Я» Медеи, ибо ее обстановка была описана. Честолюбец слышал со всех сторон зловещее потрескивание в своем новом, без фундамента воздвигнутом здании. Уже не имея сил поддерживать столь обширное предприятие, он чувствовал себя неспособным взяться за него сызнова… Он должен был погибнуть под развалинами своей фантазии. Любовь к графине еще питала немного его жизнь, оживляла его лицо, но в душе надежда умерла. Он ни в чем не подозревал дю Тийе, он видел перед собою только ростовщика. Растиньяк, Блонде, Верну, Лусто, Фико, Массоль меньше всего были склонны просветить этого человека, деятельный характер которого был для них опасен. Растиньяк, желавший вернуться к власти, действовал теперь в сговоре с Нусингеном и дю Тийе. Остальные испытывали глубочайшее наслаждение, наблюдая агонию одного из равных им, виновного в попытке подняться над ними. Никто из них и не подумал шепнуть словечко Флорине; наоборот, они ей расхваливали Рауля: «У Натана плечи такие крепкие, что выдержат весь мир; он вывернется, все пойдет превосходно!»

— Вчера прибавилось два подписчика, — говорил Блонде серьезным тоном. — Рауль будет депутатом. Когда будет принят бюджет, появится указ о роспуске палаты.

Натан, преследуемый за долги, уже не мог обратиться к ростовщикам. Флорина могла рассчитывать лишь на то, что вдруг ею увлечется какой-нибудь простак, хотя простаки никогда вовремя не подворачиваются. Все друзья Натана были люди без денег и без кредита. Предстоящий арест убивал его надежды на политическую карьеру. В довершение беды он чувствовал, что увяз в огромной, вперед оплаченной работе; он не видел дна в пропасти нищеты, куда скатывался Перед лицом всех этих грозных обстоятельств мужество его покинуло. Согласна ли будет разделить с ним судьбу графиня де Ванденес, бежать в далекие края? Только беззаветная любовь увлекает женщин в такую бездну, а страсть не связала Мари и Рауля таинственными узами счастья. Но пусть бы даже графиня последовала за ним за границу, она уехала бы без средств, нищая и разоренная, она была бы для него только обузой. Ум невысокого полета, гордец, каким был Натан, должен был увидеть и увидел в самоубийстве меч, способный разрубить этот гордиев узел. Мысль о том, что он упадет в глазах этого общества, куда он проник, которое он собирался покорить, что он оставит в нем торжествующую графиню и снова станет жалким рядовым, была невыносима. Безумие плясало и звенело своими бубенцами у дверей фантастического дворца, воздвигнутого поэтом. Оказавшись в таком крайнем положении, Натан, однако, все еще ждал счастливого случая и решил покончить с собою только в последний миг.

В течение последних дней, пока судебное постановление вступало в законную силу и подготовлялся приказ о личном задержании, Рауль появлялся всюду с тем холодно-мрачным, вопреки его воле, видом, который наблюдательные люди замечают у всех тех, кто обречен на самоубийство или замышляет его. Преследующая их мысль о смерти отбрасывает серые, сумрачные тени на лоб; в их усмешке есть нечто роковое, их движения торжественны. Эти несчастные словно стараются до последней капли осушить золотой кубок жизни; то и дело они опускают взор, словно целясь в собственное сердце, им слышится похоронный звон; они рассеянны. Однажды вечером, у леди Дэдлей, Мари заметила эти зловещие признаки; Рауль остался один на диване в будуаре, между тем как все общество беседовало в гостиной; графиня появилась в дверях, он не поднял головы, не услышал ни дыхания Мари, ни шелеста ее шелкового платья: неподвижный, отупелый от страдания взгляд был прикован к узору на ковре; он предпочитал смерть отречению от власти. Не всем достается такой пьедестал, как остров святой Елены. К тому же самоубийство в ту пору царило в Париже: оно и должно быть последним словом потерявшего веру общества! Рауль принял решение умереть. Отчаяние пропорционально надеждам, и единственным исходом для отчаяния Рауля была могила.

— Что с тобою? — спросила Мари, подбежав к нему.

— Ничего, — ответил он.

Между любящими друг друга есть такой способ сказать «ничего», который означает все. Мари пожала плечами.

— Вы настоящий ребенок, — сказала она. — С вами случилось какое-то несчастье?

— Нет, не со мною, — сказал он. — К тому же, Мари, вы о нем всегда узнали бы первая, — прибавил он нежно.

— О чем ты думал, когда я вошла? — спросила она настойчиво.

— Ты хочешь знать правду? Она наклонила голову.

— Я думал о тебе, я говорил себе, что на моем месте многие мужчины пожелали бы полной, беззаветной любви. Ведь такова твоя любовь, не правда ли?

— Да, — сказала она.

— И я оставляю тебя чистою, без угрызений совести, — продолжал он, обнимая ее за талию, и, уже не беспокоясь о том, что их могут увидеть, прижал к себе, чтобы поцеловать в лоб. — Я мог увлечь тебя в пропасть — и не сделал этого. Ты во всей своей славе, незапятнанная, останешься на ее краю. Но мне несносна одна мысль…

— Какая?

— Ты будешь меня презирать. Она ему ответила чудесной улыбкой.

— Да, ты никогда не поверишь, что я любил тебя свято; меня станут поносить потом, я знаю. Женщины не представляют себе, что, увязая в трясине, мы поднимаем глаза к небесам, безраздельно поклоняясь своей Марии. Они примешивают к этой святой любви мелкие вопросы, они не понимают, что люди высокого ума и глубоко поэтического склада умеют подняться душой над чувственными утехами, сберечь ее для некоего возвышенного служения. Между тем у нас. Мари, культ идеала всегда более пылок, чем у вас: мы находим этот идеал в женщине, которая даже и не ищет его в нас.

— К чему эта импровизация? — спросила она насмешливым тоном уверенной в себе женщины.

— Я покидаю Францию, почему и как — завтра узнаешь из письма, которое тебе принесет мой слуга. Прощай, Мари.

Рауль в неистовом порыве прижал к сердцу графиню и вышел, оставив ее в мучительной растерянности.

— Что с вами, дорогая? — спросила маркиза д'Эспар, придя за нею. — Что сказал вам господин Натан? Он покинул нас с таким мелодраматическим видом. Вы, быть может, не в меру благоразумны или слишком неразумны?

Графиня, взяв под руку маркизу д'Эспар, вернулась в гостиную, но через несколько минут уехала.

— Может быть, она отправилась на свое первое свидание, — сказала маркизе леди Дэдлей.

— Это я узнаю, — ответила уходя, маркиза д'Эспар.

Она села в ожидавший ее экипаж и велела кучеру ехать следом за графиней. Но карета графини де Ванденес направилась в сторону предместья Сент-Оноре. Г-жа д'Эспар прекратила свою прогулку только тогда, когда увидела, что карета графини де Ванденес свернула на улицу Роше. Возвратившись домой. Мари легла, но не могла заснуть и целую ночь читала какое-то путешествие на северный полюс, не понимая в нем ни слова. В половине девятого она получила письмо от Рауля и торопливо распечатала его. Письмо начиналось классическими словами:

«Моя дорогая возлюбленная, когда ты возьмешь в руки этот листок, меня уже не будет…»

Она не читала дальше, нервным, непроизвольным движением скомкала бумагу, позвонила горничной, поспешно накинула на себя платье, обулась в первые попавшиеся башмаки, закуталась в шаль, надела шляпку и вышла, поручив горничной сказать графу, что она поехала к своей сестре, г-же дю Тийе.

— Где вы оставили господина Натана? — спросила она слугу Рауля.

— В редакции газеты.

— Едемте туда.

К великому изумлению своих слуг, она ушла пешком, в девятом часу утра, несомненно в припадке безумия. По счастью для нее, горничная сказала ее мужу, что графиня получила от г-жи дю Тийе письмо, которое привело ее в необыкновенное волнение, и что она поспешила к сестре в сопровождении слуги, доставившего письмо. Ванденес стал ждать возвращения жены, чтобы узнать, что случилось. Графиня села в фиакр, быстро доставивший ее в редакцию газеты. В этот час просторные комнаты, занимаемые газетой в старом особняке на улице Фейдо, были безлюдны; там находился только рассыльный. Он удивился при виде заблудившейся здесь молодой дамы, которая, бегом пробегая по редакционным комнатам, спросила его, где господин Натан.

— Да, вероятно, у мадемуазель Флорины, — ответил рассыльный, приняв графиню за соперницу, собирающуюся устроить журналисту сцену ревности.

— А в какой комнате он здесь работает? — спросила она.

— У себя в кабинете, но ключ от него всегда уносит с собой.

— Пойдемте туда.

Посыльный повел ее в небольшую темную комнату, выходившую окнами на задний двор и когда-то служившую туалетной, она примыкала к большой спальне, в которой еще сохранился альков. Туалетная расположена была под прямым углом к спальне, и графиня, открыв окно, смогла увидеть через окно спальни все, что там происходило: Натан хрипел, полулежа в своем редакторском кресле.

— Взломайте эту дверь и ни слова никому! Я заплачу вам за молчание, — сказала она. — Вы ведь видите, господин Натан умирает Посыльный побежал в типографию, притащил туда железную раму и высадил ею дверь. Рауль покончил с собой, как простая швея, — он задыхался от угара, устроенного при помощи жаровни с углями. Он только что написал Блонде письмо, в котором просил объяснить его внезапную смерть параличом сердца. Графиня приехала вовремя; она распорядилась перенести Рауля в фиакр и, не зная, где оказать ему помощь, привезла его в ближайшую гостиницу, сняла там номер и послала рассыльного за врачом. Спустя несколько часов Рауль был вне опасности; но графиня не отошла от его постели, пока он ей не исповедался во всем. После того как поверженный во прах честолюбец излил перед нею в элегической форме свою ужасающую скорбь, она вернулась домой во власти всех тех терзаний, всех мыслей, которые накануне осаждали Натана.

— Я все устрою, — сказала она ему уходя, чтобы вдохнуть в него волю к жизни.

— Ну как? Что с твоей сестрой? — спросил Феликс, встречая жену. — Ты очень изменилась в лице.

— Это страшная история, но я должна хранить ее в глубокой тайне, — ответила она, собравшись с силами, чтобы притвориться спокойною.

Чтобы остаться наедине с собой и свободно отдаться мыслям. Мари вечером поехала в Итальянский театр, потом отправилась к сестре и открыла свое сердце, рассказав ей о страшном утреннем происшествии. Она просила у нее совета и помощи. Ни та, ни другая не могли в это время знать, что в той вульгарной жаровне, вид которой привел в ужас графиню де Ванденес, раскалил угли дю Тийе.

— Одна только я у него на свете, — сказала Мари сестре, — и я его не покину.

В этих словах разгадка тайны женского характера: женщина героична, когда уверена, что в ней — вся жизнь большого и безупречного человека.

Дю Тийе слышал о более или менее достоверном увлечении его свояченицы Натаном, но принадлежал к тем, кто отрицал это увлечение или считал его несовместимым с любовной связью между Раулем и Флориной. Актриса и графиня исключали друг друга. Но в этот вечер, когда банкир вернулся домой и застал у себя свояченицу, уже в Итальянском театре поразившую его своим взволнованным видом, он догадался, что Рауль рассказал графине о своих затруднениях. Стало быть, графиня любит его; она приехала просить у сестры денег для расплаты со стариком Жигонне. Г-жа дю Тийе, не знавшая источников этой с виду сверхъестественной прозорливости, обнаружила такое изумление, что догадка дю Тийе превратилась в уверенность. Банкир решил, что сможет удержать в своих руках нить интриг Натана. Никто не знал, что этот несчастный лежит в постели в меблированных комнатах на улице Майль под именем рассыльного из редакции, которому графиня обещала пятьсот франков за молчание о событиях той ночи и утра. Поэтому-то Франсуа Кийе и позаботился сказать привратнице, что Натану стало дурно от чрезмерной работы. Дю Тийе не удивлялся тому, что не видит Натана. Естественно было, что журналист прячется от людей, имевших приказ его арестовать. Сыщики, явившиеся для наведения справок, узнали, что утром какая-то дама увезла главного редактора. Только через два дня они установили номер фиакра, расспросили извозчика, нашли и обследовали гостиницу, где возвращался к жизни должник. Таким образом, принятые графинею меры предосторожности дали Натану трехдневную отсрочку.

Обе сестры провели мучительную ночь. Подобная катастрофа бросает отблеск своего пожара на всю жизнь; но она освещает не столько вершины, которые привлекали взгляд и до нее, сколько мели и подводные камни. Представляя себе страшное зрелище — молодой человек умирает, сидя в своем кресле, перед своей газетой, и по примеру римлян доверяет бумаге свои последние мысли, — бедная г-жа дю Тине могла думать только о том, как бы помочь ему, как бы вернуть жизнь этой душе, которою жила ее сестра. Останавливаться на следствиях до изучения причин — свойство нашего ума. Эжени снова одобрила возникшую у нее с самого начала мысль обратиться к баронессе Дельфине Нусинген, у которой ей предстояло обедать, и не сомневалась в успехе. Великодушная, как все люди, еще не втянутые в полированный стальной механизм современного общества, г-жа дю Тийе решила все взять на себя.

Графиня, счастливая тем, что уже спасла жизнь Натану, тоже всю ночь придумывала самые хитрые способы раздобыть сорок тысяч франков. В эти решительные минуты женщины непостижимы. На поводу у чувств они приходят к таким планам, которые бы изумили воров, дельцов и ростовщиков, если бы представители этих трех более или менее узаконенных промыслов чему-либо изумлялись. То графиня собиралась продать свои бриллианты и носить поддельные; то решалась попросить деньги у мужа, якобы для своей сестры, которую она и без того уже вывела на сцену. Но благородство внушало ей отвращение к бесчестным приемам; она их замышляла и отвергала. Деньги Ванденеса передать Натану! Она подскакивала на постели в ужасе от своей низости. Выдавать поддельные бриллианты за настоящие! Муж в конце концов заметил бы это. У нее мелькала мысль обратиться к Ротшильдам, у которых столько денег, к Парижскому архиепископу, который обязан помогать бедным; она металась от одной религии к другой, взывая ко всем с мольбою. Сокрушалась о том, что не близка к правительственным кругам, — в прежнее время она бы получила ссуду из сумм двора. Думала прибегнуть к помощи отца. Но отставной судья питал отвращение к незаконным действиям; дети его поняли в конце концов, как мало сочувствия находили в нем испытания любви; он и слышать о них не хотел, сделался мизантропом, терпеть не мог никаких интриг. Что до графини Гранвиль, то она жила в нормандской глуши, в одном из своих поместий, копя деньги и молясь, доживая свои дни среди священников и мешков с деньгами, равнодушная ко всему до последнего своего вздоха. Пусть бы даже Мари успела съездить в Байе, разве даст ей мать столько денег, не зная их назначения? Сослаться на долги? Пожалуй, она дала бы себя растрогать своей любимице. Да, да, в случае неуспеха надо поехать в Нормандию. Граф Гранвиль не откажется снабдить ее предлогом для поездки, хотя бы ложным сообщением о тяжелой болезни жены. Душераздирающее зрелище, перепугавшее ее утром, уход за Натаном, часы, проведенные у его изголовья, его прерывающийся рассказ, эта агония больного ума, этот полет гения, приостановленный пошлым, гнусным препятствием, — все вспоминалось ей, разжигая ее любовь. Она перебрала в памяти свои волнения и почувствовала себя увлеченною несчастьями Рауля еще больше, чем величием. Поцеловала ли бы она этот лоб, будь он увенчан успехом? Нет! Она находила бесконечно благородными последние слова, сказанные ей Натаном в будуаре у леди Дэдлей. Какое святое благородство в этом прощании! В этом отказе от счастья, которое бы стало для нее пыткой! Графиня хотела изведать волнения в жизни; теперь она была богата ими — страшными, жестокими, но дорогими ей волнениями. Она больше жила страданиями, чем удовольствиями. С каким наслаждением она говорила себе: «Я уже спасла его, я его еще раз спасу!» В ушах ее звучал его возглас: «Только несчастные знают, на что способна любовь!», — когда губы Мари коснулись его лба, — Ты нездорова? — спросил ее муж, придя к ней в комнату, чтобы позвать ее завтракать.

— Меня так угнетает драма, происходящая в доме моей сестры! — сказала она, и в этом была некоторая доля правды.

— Эжени попала в очень плохие руки. Позор для семьи — допустить в свою среду такого человека, как этот дю Тийе, человека без чувства чести. Если вашу сестру постигнет какое-нибудь большое горе, она не встретит жалости с его стороны.

— Какая женщина довольствуется жалостью? — сказала графиня, содрогнувшись. — Когда вы безжалостны, в суровости вашей — наше утешение.

— Я давно знаю ваше душевное благородство, — сказал Феликс, целуя руку жене, глубоко умиленный ее гордостью. — Женщина с таким образом мыслей не нуждается в присмотре.

— В присмотре? — переспросила она. — Это тоже позор, и не только для женщины, но и для мужа.

Феликс усмехнулся, но Мари покраснела. Женщины, знающие за собой тайную вину, драпируются в тогу женской гордости. Это душевное притворство надо ценить. Обман тогда полон достоинства, если не величия. Мари написала несколько строк Натану, на имя г-на Кийе, о том, что все идет хорошо, и послала эту записку через посыльного в гостиницу на улице Майль. Вечером в Опере графиня пожала плоды своей лжи, — муж нашел вполне естественным ее желание выйти из ложи, чтобы повидаться с сестрой, и проводил ее к ней, когда дю Тийе оставил жену одну. Как волновалась Мари, когда шла по коридору, когда появилась в ложе сестры и села там со спокойным и ясным лицом на глазах у великосветского общества, удивленного тем, что видит сестер вместе!

— Ну, что? — спросила она.

Лицо Мари-Эжени было ответом: оно сияло наивной радостью, которую многие приписали удовлетворенному тщеславию.

— Он будет спасен, дорогая, но только на три месяца, а мы тем временем подумаем о более надежном способе поддержать его. Баронесса Нусинген хочет получить четыре векселя, каждый на десять тысяч франков, подписанные кем угодно, чтобы ты не была скомпрометирована, Она объяснила мне, как они должны быть написаны; я в этом ничего не поняла; тебе их приготовит господин Натан. Я только подумала, что в этом деле нам может быть полезен наш старый учитель Шмуке; он их подпишет. Если ты к этим четырем векселям присоединишь письмо, в котором поручишься госпоже Нусинген в уплате, то она завтра вручит тебе деньги. Сделан все сама, никому не доверяйся. Я решила, что со стороны Шмуке не будет никаких возражений. Чтобы отвратить подозрение, я сказала, что ты хочешь удружить нашему бывшему учителю музыки, которого постиг несчастный случай. Таким образом, я могла просить о сохранении полной тайны.

— Ты умна, как ангел! Только бы баронесса Насинен не проболталась до того, как даст мне деньги, — сказала графиня, подняв глаза, словно взывая к богу, хотя и сидела в театральной ложе.

— Шмуке живет в Неверском переулке, близ набережной Конти, не забудь этого. Поезжай туда сама.

— Спасибо, — сказала графиня, пожимая руку сестре. — Ах, я отдала бы десять лет жизни…

— Из тех, что придут в старости…

— Чтобы навсегда покончить с этими тревогами, — сказала графиня, улыбнувшись поправке.

Все те, кто лорнировал в эту минуту обеих сестер, восхищаясь их простодушным смехом, могли думать, что они заняты пустяками; но кое-кто среди праздных людей, приходящих в Оперу не столько ради удовольствия, сколько для наблюдения за туалетами и физиономиями, мог бы угадать тайну графини, заметив сильное волнение, вдруг погасившее радость на этих двух прелестных лицах. Рауль, не боявшийся ночью сыщиков, бледный и вялый, с тревогой во взгляде, с печалью на челе, появился на ступеньке лестницы, где он обычно стоял. Он устремил взгляд на ложу графини, увидел, что она пуста, и обхватил обеими руками лоб, облокотившись на перила.

«Может ли она быть в Опере!» — думал он.

— Погляди же на нас, бедный великий человек, — прошептала г-жа дю Тийе.

А Мари, рискуя привлечь к себе внимание зала, устремила на него тот острый и пристальный взгляд, в котором воля излучается из глаз, как световые волны из солнца, и который, как утверждают магнетизеры, пронизывает того, на кого он направлен. К Раулю словно прикоснулась волшебная палочка: он поднял голову, и глаза его вдруг встретились с глазами обеих сестер. С милой находчивостью, никогда не покидающей женщин, графиня взяла бриллиантовый крест, сверкавший у нее на груди, и показала его Раулю, едва заметно и выразительно улыбнувшись. Бриллианты метнули лучи в глаза Рауля, он ответил радостным выражением лица: он понял.

— Разве этого мало? — сказала сестре графиня. — Вот так возвращать жизнь мертвецам!.

— Ты можешь записаться в общество спасения на водах, — ответила, улыбаясь, Эжени.

— Каким он пришел грустным, подавленным, и каким уйдет довольным!

— Ну, как ты себя чувствуешь, душа моя? — спросил дю Тийе, подойдя к Раулю с самым дружелюбным видом и пожимая ему руку.

— Как человек, только что получивший превосходные известия о выборах, — ответил, сияя, Рауль. — Я буду депутатом.

— Очень рад, — ответил Тийе. — Нам понадобятся деньги для газеты — Мы их разыщем, — сказал Рауль.

— На стороне женщин — сам дьявол! — сказал это Тине, хотя и не совсем доверял словам Натана, которого он прозвал Шарнатаном — Это ты к чему?

— В ложе у жены сидит моя свояченица, — продолжал банкир. — Здесь что-то кроется. Графиня, как мне кажется, обожает тебя, она тебе кланяется через всю залу — Погляди, — сказала сестре г-жа дю Тийе, — жен-шин называют фальшивыми созданиями. Мой муж любезничает с господином Натаном, а между тем он-то и сможет засадить его в тюрьму!

— И мужчины еще смеют нас упрекать! — воскликнула графиня — Я открою ему глаза.

Она встала, снова оперлась на руку Ванденеса, ждавшего ее в коридоре, и, сияя, вернулась в свою ложу; затем уехала из Оперы, велела подать наутро карету к восьми часам и уже в половине девятого, заглянув на улицу Майль, прибыла на набережную Конти.

Карета не могла въехать в узкий Неверский переулок, но Шмуке жил на углу набережной, и графине не пришлось шагать по грязи, — спрыгнув с подножки, она сразу очутилась у замызганного и полуразрушенного подъезда этого старого темного дома, скрепленного железными скобками, как фаянсовая посуда у швейцаров, и покривившегося так, что прохожие поглядывали на него с опаскою. Старый капельмейстер жил в четвертом этаже и любовался прекрасным видом на Сену от Нового моста до холма Шайо. Добряк был так поражен и растерян, когда лакей графини возвестил ему появление его бывшей ученицы, что впустил ее к себе. Графиня никогда не могла бы ни предугадать, ни вообразить внезапно открывшуюся перед ней картину жизни Шмуке, хотя ей давно известно было его полное пренебрежение к костюму и безучастие ко всему земному. Кто мог бы представить себе такую неряшливость существования, такую совершенную беспечность? Шмуке был музыкальным Диогеном, он не стыдился своего беспорядка и даже не замечал его, настолько к нему привык. Непрерывное употребление славной большущей немецкой трубки покрыло потолок и жалкие, кое-где изодранные кошкой обои золотистым налетом, который придавал предметам обстановки вид позлащенной жатвы Цереры. Кошка находилась тут же, как хозяйка дома, бородатая, важная и спокойная; на ее роскошную шелковистую шкурку, мохнатую и взъерошенную, позарилась бы не одна привратница. Торжественно восседая на крышке превосходного венского фортепьяно, она устремила на вошедшую графиню вкрадчивый и холодный взгляд, каким бы ее приветствовала каждая женщина, удивленная ее красотою Она не выказала никакого беспокойства, только шевельнула двумя серебряными нитями прямых своих усов и перевела на Шмуке золотистые глаза Дряхлое фортепьяно дорогого дерева, покрытое черным лаком с позолотой, но грязное, выцветшее, облупленное, скалило свои клавиши, истертые, как зубы у старой лошади, и пожелтевшие от табачного дыма. Кучки пепла на пюпитре говорили о том, что накануне Шмуке на своем старом инструменте мчался на какой-нибудь музыкальный шабаш. Пол был усеян пятнами высохшей грязи, клочками бумаги, пеплом из трубки и всяким мусором, как это бывает в меблированных комнатах, где пол не подметали целую неделю и слуге приходится выгребать целую груду невообразимого хлама, представляющего собою нечто среднее между навозом и тряпьем Более опытный, чем у графини, глаз нашел бы сведения о жизни Шмуке в кожуре каштанов и яблок, в скорлупе крашеных пасхальных яиц, в разбитых по неловкости тарелках со следами тушеной капусты. Эти отложения германской культуры образовали ковер пыльных отбросов, хрустевших под ногами. Он сливался с грудой золы, которая величественно низвергалась из покрашенного облупившегося камина, где за двумя словно испускающими дух головешками высилась раскаленная горка углей. Над камином висело зеркало, в котором отражения плясали сарабанду; по одну его сторону висела знаменитая трубка, по другую стояла китайская ваза, где Шмуке хранил свой табак. Два по случаю купленных кресла, тощая плоская кушетка, комод без мраморной доски и весь в червоточинах хромоногий стол, на котором виднелись остатки скудного завтрака, — вот и вся меблировка, немногим более сложная, чем в индейском вигваме. Зеркальце для бритья, висевшее на шпингалете окна без занавесок, и изрезанный ремень для правки бритвы свидетельствовали о жертвах, которые Шмуке приносил грациям и свету. Кошке, существу слабому и нуждающемуся в покровительстве, предоставлена была лучшая доля: она пользовалась старой диванной подушкой, подле которой стояли фарфоровая чашка и блюдце. Но никаким пером не описать состояния, в которое привели всю мебель старик Шмуке, кошка и трубка — вся эта дружная троица. Трубка там и сям прожгла стол Кошка и голова Шмуке так засалили плюшевую обивку обоих кресел, что лишили ее всего ворса. Если бы не роскошный хвост кошки, составлявший часть хозяйственного инвентаря, свободные места на комоде и камине так и оставались бы необметенными. В углу валялись во множестве башмаки, заслуживающие эпически подробного описания. Комод и фортепьяно завалены были потными тетрадями, с обтрепанными, вспоротыми корешками, с побелевшими, затупившимися уголками, в которых картон расслоился на тысячу листков. Вдоль стен приклеены были облатками адреса учениц. Следы облаток без бумажек указывали число прекративших занятия. На обоях можно было прочесть записанные мелом счета. Комод уставлен был кружками накануне выпитого пива, и они казались новыми и яркими посреди всего этого старья и бумажного хлама. Гигиена представлена была кувшином с водою, накрывавшим его полотенцем и куском простого мыла, белого в синих крапинках, увлажнившего во многих местах розовое дерево комода. Две одинаково ветхие шляпы и тот самый долгополый сюртук с тремя воротниками, который графиня всегда видела на Шмуке, висели на вешалке. На подоконнике стояли три горшка с цветами, без сомнения немецкими, а подле него дубовая трость. Зрение и обоняние графини были неприятно поражены, но улыбка и взгляд Шмуке скрасили нищету обстановки небесными лучами, от которых заблестел золотистый налет на всех вещах и оживился этот хаос. Дивная душа человека, знавшая и постигавшая столько дивных вещей, сияла, как солнце. Смех, которым он разразился при виде одной из своих «святых Цецилий», такой искренний, такой простодушный, звучал молодостью, радостью, невинностью. Эти рассыпанные перед гостьей сокровища, самые бесценные для человека, обратились в лучезарную пелену, скрывшую под собой его бедность. Даже самый надменный выскочка, быть может, счел бы низостью обращать внимание на обстановку, среди которой взволнованно жил этот великолепный апостол музыкальной религии.

— Какими судьбами ви сдесь, торогая графинья? — воскликнул он. — Уш не пропеть ли мне в моем фозрасте «Nunc dimittis»?[1] — Эта мысль усилила приступ его безудержного веселья. — Какое сшастье мне прифали-ло? — продолжал он с лукавым видом и снова закатился детским смехом. — Вы приекали ради музики, а не ради бетного старика, я снаю, — сказал он вдруг меланхолично, — но ради чего би ви ни пришли, снайте, что сдесь все принадлешит вам, душа, тело и весь мой имус-шество!

Он взял руку графини, поцеловал и уронил на нее слезу, ибо добряк никогда не забывал добра, которое делали ему. От радости он на миг лишился памяти, потом мысли его прояснились. Он схватил мел, вскочил на кресло у фортепьяно и со стремительностью юноши написал на обоях крупными буквами: 17 февраля 1835 года.

Этот порыв, такой милый, такой наивный, исполненный такой горячей благодарности, глубоко тронул графиню.

— Сестра моя тоже приедет к вам.

— И сестра тоше! Когта? Когта? Только бы я не умер до тех пор!

— Она приедет вас поблагодарить за большую услугу, о которой я приехала вас попросить от ее имени.

— Скорей, скорей, скорей! — закричал Шмуке. — Что нушно сделать? Мошет быть, отправиться с поручением к тьяволу? Я готоф.

— Нужно только написать на каждой из этих вот бумажек: «Повинен заплатить десять тысяч франков», — сказала она, вынимая из муфты четыре векселя, которые по всей форме заготовил Натан.

— О, это стелать недолго, — с кротостью ягненка ответил Шмуке. — Я только не снаю, где мой перья и чернильница… Ступай отсюда, mein Herr Murr, — прикрикнул он на кошку, холодно смотревшую на него. — Это моя кошка, — сказал он, показывая на нее графине. — Это бетное животное всегта живет с бетным Шмуке! Красавица! Не правда ли?

— Да, — согласилась графиня.

— Хотите? Возьмите его себе, — сказал он.

— Что вы! — возразила графиня. — Ведь она ваш Друг!

Кошка, заслонявшая чернильницу, догадалась, чего хочет Шмуке, и прыгнула на кушетку.

— Она хитрый, как обезьяна, — заметил Шмуке, кивая в сторону кошки. — Я насиваю ее Мурр в шесть нашего берлинца Гофмана, я его корошо снал.

Добряк подписывал векселя с невинностью ребенка, который делает то, что мать ему велит, и, хотя ничего не понимает, уверен, что поступает хорошо. Его гораздо больше занимало впечатление, произведенное кошкой на графиню, чем эти бумаги, грозившие ему, согласно законам для иностранцев, пожизненным лишением свободы.

— Вы уферены, что эти листки гербофой бумага…

— Будьте совершенно спокойны, — сказала графиня.

— Я нишуть не беспокоюс, — прервал он ее. — Я спрашиваю, доставят ли удофольствие госпоше дю Тийе эти листки гербофой бумаги.

— О да, — ответила она, — вы окажете ей услугу, какую мог бы оказать родной отец.

— Ну, я сшастлив, если на что-нибудь ей приготился. Послушайте-ка мой музыка! — сказал он и, оставив бумаги на столе, подбежал к фортепьяно.

Уже пальцы этого ангела забегали по старым клавишам, уже взгляд его сквозь кровлю устремился в небо, уже расцветало в воздухе и проникало в душу самое сладостное из всех песнопений; но графиня недолго дала этому наивному глашатаю небесных радостей наделять глаголом дерево и струны, как это делает Рафаэлева святая Цецилия для внемлющих ей ангелов, — лишь только высохли чернила, она поднялась, положила векселя в муфту и возвратила на землю сияющего своего учителя из эфирных пространств, где он парил.

— Добрый мой Шмуке, — сказала она, похлопывая его по плечу — Так скоро! — воскликнул он с грустной покорностью. — Сачем же вы тогда приехаль?

Он не возроптал, он насторожился, как верная собака, чтобы выслушать графиню.

— Добрый мой Шмуке, — продолжала она, — на карту поставлена человеческая жизнь, минуты сберегают кровь и слезы.

— Ви все та ше, — сказал он. — Ступайте, ангел! Осушайте слесы лютские! Снайте, что бедний Шмуке ценит ваше посесшение выше вашей пенсии.

— Мы еще увидимся, — сказала она, — вы будете приходить каждое воскресенье музицировать и обедать со мною, иначе я с вами рассорюсь. Я жду вас в ближайшее воскресенье.

— Это прафта?

— Пожалуйста, приходите, и моя сестра, наверное, тоже назначит вам день.

— Тогда мне нишего не останется шелать, — сказал он, — потому што я веть видсль вас только на Елисейски полях, когда ви проезшали в коляске, и ошень ретко!

От этой мысли высохли слезы, выступившие у него на глазах, и он предложил руку своей прекрасной ученице; она почувствовала, как сильно бьется у старика сердце.

— Вы, стало быть, нас вспоминали? — спросила она.

— Всяки раз, когда ел свой клеб! — ответил он. — Снашала как свой благотетельниц, а потом, как первих двух девушек, достойних любви, которих я вител!

Графиня больше ничего не посмела сказать: в этой фразе прозвучала необычайная, почтительная и благоговейная торжественность. Прокопченная дымом и заваленная сором комната была светлым храмом, воздвигнутым двум богиням. Чувство тут с каждым часом усиливалось, без ведома тех, кто внушал его.

«Здесь мы, значит, любимы, крепко любимы», — подумала она Волнение, с которым старый Шмуке смотрел, как графиня садилась в карету, передалось и ей. Кончиками пальцев она послала ему нежный поцелуй, каким женщины издали приветствуют друг друга. Увидев это, Шмуке словно прирос к земле и долго еще стоял после того, как скрылась карета. Спустя несколько минут графиня въехала во двор особняка Нусингенов. Баронесса еще не вставала; чтобы не заставить ждать столь высокопоставленную гостью, она накинула на себя пеньюар и шаль — Речь идет об одном добром деле, баронесса, — заговорила графиня, — быстрота в таких случаях — спасение; иначе я бы вас не потревожила в такой ранний час.

— Помилуйте, я очень рада, — сказала жена банкира. Взяв четыре векселя и поручительство графини, она позвонила горничной.

— Тереза, скажите кассиру, чтобы он сейчас же сам принес мне сорок тысяч франков.

Затем, запечатав письмо графини де Ванденес, она спрятала его в потайной ящик стола.

— У вас прелестная комната, — сказала графиня.

— Господин Нусинген собирается меня лишить ее, — он строит новый дом.

— А этот вы, вероятно, подарите вашей дочери? Говорят, она выходит замуж за господина де Растиньяка.

В эту минуту появился кассир, и баронесса ничего не ответила на вопрос. Она взяла у кассира деньги и отдала ему векселя.

— Это в покрытие выданной суммы, — сказала она.

— Если не считать учетного процента, — ответил кассир. — Этот Шмуке — музыкант из Ансбаха, — прибавил он, взглянув на подпись, и слова его бросили в дрожь графиню.

— Разве я гонюсь за выгодой? — произнесла г-жа Нусинген, бросив на кассира укоряющий, высокомерный взгляд. — Я беру это на себя.

Как ни присматривался кассир то к баронессе, то к графине, лица у них были непроницаемы.

— Можете идти, — сказала ему баронесса.

— Будьте добры, посидите со мною еще несколько минут, чтобы он не подумал, что вы имеете какое-нибудь отношение к этой сделке, — сказала она г-же де Ванденес.

— Я попрошу вас еще об одной любезности — не выдавайте моей тайны, — сказала графиня.

— Ради доброго дела — это само собою разумеется, — улыбаясь, ответила баронесса. — Я отошлю вашу карету и распоряжусь, чтобы она ждала вас в конце сада. Потом мы вместе пройдем через сад, и никто не увидит, как вы отсюда вышли: этобудет совершенно необъяснимо.

— Вы участливы, как все люди, которым пришлось страдать, — сказала графиня.

— Не знаю, участлива ли я, но страдала я много, — сказала баронесса. — Надеюсь, что ваша участливость досталась вам дешевле.

Отдав распоряжение, баронесса надела меховые туфли и шубку и проводила графиню до садовой калитки.

Кто составил план действий, подобный тому, какой был намечен банкиром дю Тийе против Натана, тот не доверит его никому. Нусинген кое-что знал о нем, но его жене были совершенно неизвестны эти макиавеллевские расчеты. Однако, зная стесненное положение Натана, баронесса отнюдь не далась в обман двум сестрам; она догадалась, в чьи руки попадут эти деньги, и была очень рада услужить графине; кроме того, она глубоко сочувствовала несчастьям такого рода. Растиньяк, поставивший себе задачей разгадать махинации обоих банкиров, приехал завтракать к баронессе Нусинген. Дельфина и Растиньяк не имели секретов друг от друга, она ему рассказала сцену с графиней. Растиньяку и в голову не могло прийти, что баронесса окажется замешанной в это дело, которое в его глазах, впрочем, не имело особенного значения, представляя собою один из обычных способов борьбы. Он просветил Дельфину: она, быть может, разрушила надежды дю Тийе попасть в палату, сделала бесполезными происки и жертвы целого года. Объяснив баронессе положение вещей, Растиньяк посоветовал ей молчать о своей вине.

— Только бы кассир не проговорился Нусингену, — сказала она.

За несколько минут до полудня, когда дю Тийе завтракал, ему доложили о приходе Жигонне.

— Просите сюда, — сказал банкир, хотя за столом была его жена. — Ну что, старый Шейлок, упрятали нашего молодца за решетку?

— Нет.

— Как? Сказал же я вам: на улице Майль, гостиница…

— Он заплатил, — сказал Жигонне, вытаскивая из бумажника сорок банковых билетов. На лице дю Тийе выразилось отчаяние.

— Никогда не следует оказывать деньгам дурной прием, — сказал бесстрастный сообщник дю Тийе, — это приносит несчастье.

— Где вы взяли эти деньги, сударыня? — спросил банкир у жены и так взглянул на нее, что она покраснела до корней волос.

— Я не понимаю вашего вопроса, — ответила она.

— Я разгадаю эту тайну, — ответил он, вставая в ярости. — Вы опрокинули мои самые важные планы.

— Вы опрокинете свой завтрак, — сказал Жигонне, удержав скатерть, которую дю Тийе зацепил полою халата.

Госпожа дю Тийе спокойно встала из-за стола. Слова мужа привели ее в смятение. Она позвонила.

— Карету! — сказала она лакею. — Позовите Виржини, я хочу одеться.

— Куда вы едете? — спросил дю Тийе.

— Хорошо воспитанные люди не допрашивают своих жен, — ответила она, — а вы еще притязаете на светские манеры.

— Я не узнаю вас эти два дня, с тех пор как вы виделись дважды с вашей дерзкой сестрою.

— Вы сами приказали мне быть дерзкой, — сказала она. — Вот я и пробую на вас, — Честь имею кланяться, сударыня, — сказал, уходя, Жигонне, мало интересовавшийся семейными сценами.

Дю Тийе пристально взглянул на жену, она не опустила глаз.

— Что это значит? — крикнул он, — Это значит, что я уже не маленькая девочка и вы меня не запугаете. Я всегда была и буду добродетельной и хорошей женой; вы можете быть моим господином, если желаете, но не тираном.

Дю Тийе вышел. После такого напряжения сил Мари-Эжени вернулась в свою комнату совершенно разбитая. «Не будь моя сестра в опасности, — подумала она, — я никогда бы не решилась на такой отпор, но, как говорит пословица, нет худа без добра».

За ночь г-жа дю Тийе перебрала в памяти то, что ей доверила сестра. Убедившись, что Рауль спасен, она уже думала только о страшной опасности, грозившей сестре. Вспомнила, с какою энергией графиня говорила, что убежит с Натаном, чтобы утешить его, если не удастся отвратить катастрофу. Поняла, что этот человек способен в порыве благодарности и любви заставить ее сестру сделать то, что благоразумная Эжени считала безумием. В большом свете были недавние примеры таких побегов, когда сомнительные радости были куплены ценою раскаяния, позора, связанного с ложным положением, и Эжени припоминала их ужасные последствия. Слова дю Тийе довели ее страх до предела; она боялась, что все раскроется, пред ее глазами стояла подпись графини де Ванденес среди бумаг фирмы Нусингена; она решила умолить свою сестру признаться во всем Феликсу.

Госпожа дю Тийе не застала сестры, но Феликс был дома. Внутренний голос говорил ей: «Спаси сестру! Быть может, завтра будет поздно». Она много взяла на себя, но решилась все рассказать графу. Неужели он не будет снисходителен, узнав, что честь его еще не пострадала? Графиня не столько согрешила, сколько сбилась с пути. Эжени было страшно пойти на низость и предательство, разоблачив тайны, которые хранит все общество, единодушное в таких вопросах; но, представив себе будущее сестры, она затрепетала от мысли, что Мари останется когда-нибудь одна, разоренная Натаном, бедная, больная, несчастная, подавленная отчаянием, и, отбросив колебания, она велела передать графу, что хочет его видеть. Феликс, удивленный этим визитом, имел со свояченицей длинный разговор, в котором обнаружил такое спокойствие и самообладание, что она задрожала от страха: ей показалось, что он принял какое-то ужасное решение.

— Не тревожьтесь, — сказал ей Ванденес, — я поведу себя так, что моя жена когда-нибудь будет благословлять вас Конечно, для вас мучительно таиться от любимой сестры после того, как вы все открыли мне, но окажите мне услугу, ничего не говорите ей несколько дней. Мне надо всего несколько дней, чтобы проникнуть в тайны, о которых вы не подозреваете, а особенно для того, чтобы все обдумать и действовать осмотрительно. Быть может, я все узнаю сразу. Виновен в этом только я, сестра. Все любовники ведут игру одинаково; но не все женщины имеют счастье видеть жизнь в ее истинном свете.

Госпожа дю Тийе уехала успокоенная. Феликс немедленно взял из банка сорок тысяч франков и помчался к баронессе Нусинген; он застал ее дома, поблагодарил за оказанное его жене доверие и возвратил ей деньги, объяснив этот таинственный заем безрассудной благотворительностью, которую он хочет ввести в должные границы.

— Граф, объяснения излишни, если ваша супруга вам во всем призналась, — сказала баронесса Нусинген.

«Она знает все», — подумал Ванденес.

Баронесса отдала ему поручительство графини и послала за четырьмя векселями. Ванденес тем временем смотрел на баронессу проницательным взглядом политического деятеля, почти смутившим ее. Он решил, что это благоприятный момент для переговоров.

— Мы живем в такую эпоху, баронесса, когда все неустойчиво, — сказал он. — Троны воздвигаются и рушатся во Франции с ужасающей быстротой. Пятнадцать лет сокрушили великую империю, монархию, революцию. Никто не решился бы поручиться за будущее. Вам известна моя преданность легитимизму. Пусть не удивляют вас эти слова в моих устах. Представьте себе государственный переворот: разве не было бы вам удобно иметь друга в победившей партии?

— Конечно, — сказала она улыбаясь.

— Так не желаете ли вы иметь в моем лице обязанного вам втайне человека, который мог бы в случае нужды поддержать барона Нусингена, мечтающего о титуле пэра?

— Чего вы хотите от меня? — воскликнула она.

— Безделицы, — ответил он. — Расскажите все, что вы знаете про Натана.

Баронесса пересказала ему свою утреннюю беседу с Растиньяком и, вручая бывшему пэру Франции четыре векселя, которые принес кассир, сказала;

— Не забудьте своего обещания.

Но Ванденес так хорошо помнил это чудодейственное обещание, что воспользовался им как приманкою и для барона Растиньяка, чтобы получить от него некоторые другие сведения, Уйдя от Растиньяка, он продиктовал наемному писцу следующее анонимное письмо на имя Флорины:


«Если мадемуазель Флорина хочет узнать, какая первая роль ей предназначена, то ее просят быть на ближайшем маскараде в Опере а сопровождении г-на Натана».


Отправив по почте это письмо, он поехал к своему поверенному, очень ловкому и сметливому, хотя и честному человеку, и предложил ему сыграть роль приятеля Шмуке, которому немец якобы рассказал про визит графини де Ванденес, несколько поздно призадумавшись над значением четырежды повторенной фразы «повинен заплатить десять тысяч франков», и который от имени Шмуке должен попросить у господина Натана вексель на сорок тысяч франков, в виде контррасписки. Это значило идти на большой риск. Натану могло уже быть известно, как уладилось дело, но надо было рискнуть немногим, чтобы выиграть многое. Могла же Мари в своем смятении забыть взять у Рауля расписку для Шмуке. Поверенный сейчас же поехал в редакцию и вернулся в пять часов к графу победителем, с контрраспиской на сорок тысяч франков; во время разговора с Натаном он с первых же слов понял, что спокойно может выдать себя за человека, посланного графиней. Теперь для успеха своего плана Феликсу нужно было помешать встрече жены с Раулем до бала в Опере, куда он собирался ее повести, чтобы она своими глазами убедилась в характере отношений Натана с Флориной. Он знал ревнивую гордость графини; он хотел помочь ей отречься от своей любви добровольно, не давать ей повода краснеть перед ним и вовремя показать Мари ее письма к Натану, которые он рассчитывал выкупить у Флорины. Этому столь остроумному, столь быстро составленному плану, отчасти уже удавшемуся, суждено было сорваться по прихоти случая, все изменяющего в этом бренном мире. После обеда Феликс перевел разговор на бал в Опере и, заметив, что Мари еще никогда на маскарадах не бывала, предложил доставить ей это развлечение на следующий день.

— Я вам найду жертву для мистификации, — сказал он.

— Ах, вы мне доставите большое удовольствие!

— Чтобы как следует позабавиться, женщина должна выбрать себе достойную добычу, какую-нибудь знаменитость, талантливого человека, заинтриговать его, а потом натянуть ему нос. Хочешь, изберем жертвой Натана? От человека, знакомого с Флориной, я могу разузнать такие секреты, что он будет ошеломлен.

— С Флориной? — спросила графиня. — С актрисой? Мари уже слышала это имя от Кийе, рассыльного из редакции газеты Точно молния сверкнула в ее мозгу.

— Ну да, она ведь его любовница, — ответил граф. — Что тебя удивляет?

— Я думала, господин Натан так занят, что ему не до любовниц. Разве у писателей есть время любить?

— Я не говорю, что они любят, друг мой; но надо же им где-нибудь «квартировать», как всем другим мужчинам; и когда у них нет своего угла, когда их преследуют сыщики коммерческого суда, они «квартируют» у своих любовниц. Это может вам показаться предосудительным, но это несравненно приятнее, чем «квартировать» в тюрьме.

Щеки у графини пылали ярче, чем огонь в камине.

— Хотите избрать его жертвой на маскараде? Вы его приведете в ужас, — продолжал граф, не обращая внимания на то, как Мари изменилась в лице. — Я вам предоставлю возможность доказать ему, что ваш зять дю Тийе провел его, как мальчишку. Этот негодяй хочет засадить его в тюрьму, чтобы не допустить к баллотировке в округе, где избран был Нусинген. Я знаю от одного приятеля Флорины, какую сумму она выручила от продажи своей обстановки и дала Натану на газету; я знаю, сколько денег она посылала ему из сборов, которые делала в этом году в провинции и в Бельгии, — а деньги эти пошли в конечном счете на пользу Нусингену, дю Тийе и Массолю. Они втроем заранее продали газету министерству, так уверены они, что устранят этого «великого человека», — Господин Натан не способен брать деньги у актрисы.

— Вы совсем не знаете таких людей, моя дорогая, — сказал граф. — Вот увидите, он не станет отрицать факты.

— Я непременно поеду на маскарад.

— Вам будет весело, — продолжал Ванденес. — С таким оружием в руках вы жестоко израните самолюбие Натана и, право, окажете ему услугу. Он будет приходить в ярость, успокаиваться, вставать на дыбы от ваших колких насмешек, но, подшучивая над ним, вы откроете глаза даровитому человеку на грозящую ему опасность, и вам будет забавно, когда под вашим бичом эти дурацкие скакуны «золотой середины» замечутся в собственной конюшне… Ты меня не слушаешь, дитя мое?

— Напротив, очень внимательно слушаю, — ответила она. — Я вам позже скажу, почему для меня важно во всем этом увериться, — Увериться? — повторил Ванденес. — Останься в маске, я тебя посажу ужинать вместе с Натаном и Флориной: женщине твоего общественного положения будет преинтересно разжечь любопытство актрисы и принудить все мысли великого человека загарцевать вокруг столь важных тайн; ты впряжешь его и эту особу в общую мистификацию. Я узнаю, с кем изменяет Флорине Натан. Если мне удастся разведать подробности какого-нибудь недавнего его похождения, ты насладишься великолепным зрелищем гнева куртизанки. Гнев Флорины заклокочет, как альпийский водопад: она обожает Натана, он для нее все; она льнет к нему, как плоть к кости, как львица к своему детенышу. Помню, в молодости я видел одну знаменитую актрису, писавшую нисколько не грамотнее кухарки. Она явилась к одному из моих приятелей с требованием возвратить ей письма; нельзя представить себе ничего поразительнее этой спокойной ярости, этой наглой величавости, этих повадок дикарки… Ты нездорова, Мари?

— Нет, здесь чересчур натоплено.

Графиня бросилась на козетку. Вдруг, в порыве, вызванном нестерпимыми пытками ревности, в одном из тех порывов, которые предвидеть невозможно, она вскочила. Ноги подкашивались у нее. Скрестив руки на груди, она медленно подошла к мужу.

— Что ты знаешь? — спросила она его. — Ты не способен терзать меня. Будь я виновна, ты бы раздавил меня, но не мучил.

— Что же мне знать, Мари?

— Говори! Натан…

— Ты думаешь, что ты любишь его, но ты любишь призрак, созданный фразами.

— Ты, стало быть, знаешь…

— Все, Это слово ошеломило Мари.

— Если хочешь, я никогда не буду знать ничего, — продолжал он. — Ты скатилась в пропасть, дитя мое, тебя надо из нее спасти. Я об этом уже позаботился. Смотри.

Он достал из бокового кармана ее поручительство и четыре векселя Шмуке, — графиня узнала их, — и бросил в огонь. — Что бы с тобою было через три месяца, бедная Мари? Тебя бы судебные приставы таскали по судам. Не опускай головы, не унижай себя: ты была обманута самыми лучшими чувствами, ты кокетничала с поэзией, а не с этим Натаном. Все женщины, все — слышишь ли. Мари? — поддались бы на твоем месте искушению. Так разве не бессмысленно было бы с нашей стороны, со стороны мужчин, делавших столько глупостей в двадцать лет, требовать, чтобы вы не совершали за всю свою жизнь ни одного легкомысленного поступка? Упаси меня боже торжествовать над тобой или подавлять тебя жалостью, которую ты на днях так гордо отвергла. Быть может, этот несчастный был искренен, когда писал тебе, искренен, когда наложил на себя руки, искренен, когда в тот же вечер возвратился к Флорине. Мы хуже вас. Я не о себе говорю теперь, а о тебе. Я снисходителен, но общество не знает снисходительности, оно изгоняет женщину, пошедшую на скандал; оно не желает, чтобы любовники были счастливы да еще пользовались его уважением. Справедливо ли это, не могу сказать. Свет жесток, вот и все. Возможно, что члены его в своей совокупности завистливее, чем каждый из них в отдельности. Сидя в партере, вор рукоплещет торжеству невинности, а при выходе из театра стащит у нее драгоценности. Общество отказывается утолить страдания, которые причиняет; оно награждает ловкий обман, но не тайную преданность. Я все это знаю и вижу; но если я не могу изменить свет, то в моей власти по крайней мере защитить тебя от себя самой. Здесь речь идет об увлечении, несущем тебе одни только несчастья, а не о той любви, святой и священной, которая в самой себе содержит оправдание. Быть может, моя вина была в том, что я не разнообразил твоего счастья, что не чередовал спокойных радостей с радостями кипучими, с путешествиями, развлечениями. Помимо всего, я могу объяснить себе желание, толкнувшее тебя к выдающемуся человеку, и той завистью, которую ты вызвала в некоторых женщинах. Леди Дэдлей, маркиза д'Эспар, госпожа Манервиль и моя невестка Эмилия, несомненно, замешаны во всей этой истории. Дамы эти, против которых я тебя предостерегал, поощряли твое любопытство, скорее мне назло, чем с целью обрушить на тебя грозу, но она, надеюсь, пронеслась над твоей головой, не затронув тебя.

Мари внимала этим словам, проникнутым добротою, и множество противоположных чувств обуревало ее; однако над всем этим ураганом одержало верх пылкое восхищение Феликсом. Благородные и гордые души трогает бережное с ними обращение. Деликатность для уязвленного чувства — это то же, что помощь милосердия для больного тела. Мари оценила великодушие человека, готового опуститься к ногам согрешившей женщины, чтобы не видеть, как она краснеет от стыда. Она убежала, словно обезумев, и тут же возвратилась, подумав, что ее возбуждение могло встревожить мужа.

— Подождите, — сказала она ему и исчезла. Феликс искусно подготовил ей отступление; он сразу же был вознагражден за свою дипломатию: Мари вернулась, держа в руках все письма Натана, которые тут же ему отдала.

— Судите меня, — сказала она, опустившись на колени, — Может ли судить тот, кто любит? — ответил он. Взяв письма, он бросил их в огонь, понимая, что впоследствии она бы, пожалуй, не простила ему, если б он их прочел. Мари рыдала, уронив голову на колени графа.

— Дитя мое, а где же твои письма? — спросил он, приподымая ее голову.

При этом вопросе графиню покинуло ощущение нестерпимого жара, от которого пылали ее щеки: ей стало холодно — Чтобы ты не подозревала своего мужа в клевете на человека, который показался тебе достойным твоей любви, сама Флорина вернет тебе твои письма. Я заставлю ее это сделать.

— Но почему бы ему самому не отдать их по моей просьбе?

— А если он откажется? Графиня поникла головой.

— Свет мне противен, я больше не хочу в нем бывать, — сказала она, — я буду жить наедине с тобою, если ты простишь меня.

— Ты бы, пожалуй, снова затосковала. Да и что скажет свет, если ты вдруг станешь затворницей? Весною мы отправимся в путешествие, посетим Италию, прокатимся по Европе, в ожидании того времени, когда тебе придется воспитывать не только нашего первенца. А завтра мы непременно должны быть на балу в Опере, иначе нам твоих писем не вернуть без шума и огласки. И, отдав их тебе, разве не докажет Флорина свою власть?

— И я это увижу? — спросила в ужасе графиня.

— Завтра ночью.

На другой день, в двенадцатом часу ночи, на балу в Опере, Натан прогуливался по фойе с маскою, держа ее под руку с видом заботливого супруга. К ним подошли две замаскированные женщины.

— Дуралей! Ты себя губишь! Мари здесь и видит тебя, — сказал Натану Ванденес, переодетый женщиной.

— Если ты захочешь выслушать меня, ты узнаешь тайны, которые скрыл от тебя Натан, и поймешь, какая опасность угрожает твоей любви к нему, — сказала Флорине трепещущая Мари.

Натан тотчас же оставил руку Флорины и устремился вслед за графом, который скрылся от него в толпе. Флорина села рядом с графиней на скамью, а по другую сторону от нее сел Ванденес, вернувшийся, чтобы охранять свою жену.

— Выкладывай, милочка, — сказала Флорина, — и не рассчитывай долго морочить меня. Никто на свете не отнимет у меня Рауля, поняла? Я держу его на привязи привычки, а это стоит любви.

— Прежде всего — Флорина ли ты? — спросил Феликс.

— Вот так вопрос! Если ты этого не знаешь, как же ты хочешь, чтобы я тебе верила, мошенник?

— Спроси-ка у Натана, который сейчас разыскивает свою возлюбленную, где он провел ночь три дня тому назад! Он пытался покончить с собой, душечка, из-за безденежья, а ты этого и не знала. Вот как ты посвящена в дела человека, которого любишь, если верить твоим словам. Любишь, а оставляешь без гроша, и он убивает себя, или, вернее, промахивается. Неудачное самоубийство так же смешно, как дуэль без единой царапины.

— Ты врешь, — сказала Флорина, — он у меня обедал в этот день. А вечером… Беднягу преследовали. Он спрятался. Вот и все.

— Так спроси в гостинице «Майлл», не привезла ли его туда умирающим одна красавица, с которой он целый год поддерживал нежные отношения; письма твоей соперницы хранятся у тебя под самым носом, в твоей комнате. Если желаешь проучить Натана, поедем все трое к тебе домой; там я докажу тебе с документами в руках, что в скором времени он отправится на улицу Клиши. Разве только ты по доброте своей убережешь его от этого.

— Втирай другим очки, милый мой, а Флорину не надуешь. Я уверена, что Натан ни в кого не может быть влюблен.

— Ты хочешь сказать, что он удвоил к тебе внимание с некоторых пор? Но это-то и доказывает, что он сильно влюблен…

— В светскую женщину? Он?.. — сказала Флорина — Такие пустяки меня не беспокоят.

— Послушай! Хочешь, он подойдет к тебе и скажет, что сегодня не может проводить тебя домой?

— Если ты мне покажешь такой фокус, я отвезу тебя к себе, и мы поищем эти письма. Я в них поверю, когда увижу их. Не пишет же он их, пока я сплю!

— Сиди здесь, — сказал Феликс, — и смотри. Он взял под руку жену и отошел на два шага от Флорины. Вскоре Натан, бегая взад и вперед по фойе, повсюду высматривая свою маску, как собака ищет хозяина, вернулся на то место, где его предупредили об опасности. Прочитав на лице Натана беспокойство, которое легко было заметить. Флорина выросла перед писателем как срок платежа, и властно сказала ему;

— Я не хочу, чтобы ты уходил, у меня на это есть причины.

— Я — Мари! — шепнула тогда графиня на ухо Раулю, по совету мужа. — Кто эта женщина? Оставьте ее немедленно, выйдите отсюда и ждите меня внизу, у лестницы Оказавшись в таком отчаянном положении, Рауль с силой оттолкнул руку Флорины, не ожидавшей этого маневра; как ни крепко она его держала, ей пришлось выпустить его. Натан сразу затерялся в толпе.

— Ну что, прав я был? — шепнул Феликс оторопевшей Флорине, предлагая ей руку.

— Так и быть, едем, кто бы ты ни был! Твоя карета здесь?

Ванденес, не отвечая, увел ее из фойе и побежал за женой, в то место под перистилем, где они условились встретиться. Через несколько мгновений карета примчала их к дому актрисы. Она сняла маску. Графиня Ванденес вздрогнула от изумления при виде Флорины, задыхающейся от бешенства, великолепной в своем гневе и ревности.

— Тут где-то есть портфель, ключ от которо! о Натан никогда тебе не доверял, — сказал ей Ванденес. — В нем должны лежать письма.

— На этот раз я заинтригована: тебе, наверное, известно то, что беспокоит меня последнее время, — сказала Флорина и бросилась в кабинет за портфелем.

Ванденес видел, как побледнела его жена под маской. О близости Натана к актрисе комната Флорины говорила больше, чем хотела знать его идеальная возлюбленная. Глаз женщины умеет в один миг прозревать истину в такого рода вещах, и графиня увидела в признаках общности домашней жизни подтверждение того, что ей сказал Ванденес.

Флорина вернулась с портфелем.

— Как его открыть? — спросила она.

Актриса послала за кухонным ножом; и когда горничная принесла его. Флорина, потрясая им, воскликнула насмешливым тоном:

— Вот чем режут цыплят!

Словцо это, бросившее в дрожь графиню, объяснило ей еще лучше, чем объяснил накануне муж, в какую бездну она чуть было не соскользнула.

— Ну и дура же я! — сказала Флорина. — Лучше взять его бритву, И, взяв бритву, которую Натан так недавно держал в руках, она разрезала сафьян по сгибу, и сквозь щель выпали письма Мари. Флорина выхватила одно из них наудачу.

— Да, это и вправду от важной дамы! Тут, верно, ни одной грамматической ошибки не найдешь!

Ванденес взял письма и передал их жене; подойдя к столику, она проверила, все ли они здесь.

— Не уступишь ли ты их нам в обмен на это? — спросил Ванденес, показывая Флорине контррасписку на сорок тысяч франков.

— Вот дурак! Подписывает такие бумаги! — сказала Флорина, читая расписку. — «Получено наличными!..» Ну, подожди, покажу я тебе графинь!.. А я-то изводилась в провинции, собирая деньги! А я-то готова была для его спасения навязать себе на шею одного биржевика! Вот они, мужчины! Бьешься для них, как рыба об лед, а они тебя топчут ногами! Он мне за это заплатит! Графиня де Ванденес убежала с письмами.

— Эй ты, прекрасная маска! Оставь мне хоть одно, как улику!

— Это уже невозможно, — сказал Ванденес.

— Почему же?

— Эта маска — твоя бывшая соперница.

— Вот как? Она могла бы мне по крайней мере сказать спасибо!

— А за что же ты берешь эти сорок тысяч франков? — ответил Ванденес, откланиваясь.

Молодые люди, изведав все муки неудавшегося самоубийства, очень редко повторяют эту попытку. Когда она не спасает человека от жизни, она его спасает от добровольной смерти. Поэтому у Рауля уже не было намерения покончить с собою, когда он очутился в еще худшем положении, чем прежде, увидев в руках Флорины расписку, выданную им на имя Шмуке и, очевидно, полученную ею от графа Ванденеса. Он надеялся встретиться с графиней, объяснить ей характер своей любви, горевшей в его сердце ярко, как никогда. Но, столкнувшись с ним на каком-то рауте, она бросила на него пристальный и презрительный взгляд, который вырывает непроходимую пропасть между мужчиной и женщиной. Несмотря на свою самоуверенность, Натан до конца зимы ни разу не решался ни заговорить с графиней, ни даже подойти к ней.

Однако он открылся Блонде; он красноречиво сравнивал графиню Ванденес с Лаурой и Беатриче. Он перефразировал следующие прекрасные слова одного из замечательнейших поэтов нашего времени: «Идеал, голубой цветок с золотой сердцевиной! Волокнистыми своими корнями, что тоньше шелковых волос у фей, ты погрузился в недра нашей души, чтобы пить ее чистейшее вещество! Сладостный и горький цветок! Нельзя тебя вырвать так, чтобы сердце не кровоточило, чтобы сломанный стебель не сочился алыми каплями! О проклятый цветок, как распустился ты в душе моей!»

— Ты мелешь вздор, любезный друг, — сказал ему Блонде, — я согласен с тобой, что цветок был красив, но он совсем не был идеален, и, чем петь славословия мадонне перед пустою нишей, подобно слепцу, лучше бы ты умыл руки, чтобы пойти на поклон к власти и привести свои дела в порядок. Ты слишком большой художник для того, чтобы стать политическим деятелем, тебя оставили в дураках люди, тебя не стоившие. Подумай о том, как бы снова, только по-иному, не остаться в дураках.

— Мари не может помешать мне любить ее, — сказал Натан — Я сделаю ее своей Беатриче.

— Беатриче, милый мой, была двенадцатилетнею девочкой, и Данте с нею позже не встречался; иначе была ли бы она Беатриче? Нельзя сотворить себе божество из женщины, если видишь ее сегодня в мантилье, завтра в бальном декольтированном платье, послезавтра на бульваре в магазине, где она покупает игрушки для своего младшего сыночка. Когда есть у человека Флорина, которую он видит поочередно водевильной герцогиней, драматической мещанкой, негритянкой, маркизой, полковником, швейцарской крестьянкой. Девою солнца в Перу — а это ее единственная возможность быть девой, — то я не понимаю, как может он заводить романы со светскими женщинами.

Дю Тийе, по выражению биржевиков, «прикончил» Натана, которого безденежье вынудило покинуть газету. Знаменитый человек собрал каких-нибудь пять голосов на выборах, где прошел банкир.

Следующей зимой, когда графиня де Ванденес вернулась в Париж после долгого и счастливого путешествия по Италии, Натан уже оправдал все предсказания Феликса: по совету Блонде он вел переговоры с правительством. Личные же дела этого писателя пришли в такое расстройство, что однажды, на Елисейских полях, графиня увидела своего бывшего поклонника, шедшего пешком под руку с Флориной и в самом жалком виде. Если мужчина безразличен женщине, то он кажется ей некрасивым, но мужчина, которого она разлюбила, кажется ей ужасным, особенно если он похож на Натана. Графиня де Ванденес содрогнулась от стыда, вспомнив, что она питала склонность к Раулю. Если бы она и без того не была излечена от всякого романтического увлечения, то одного контраста между Феликсом и этим человеком, уже потерявшим благосклонность общества, было бы достаточно, чтобы мужа она предпочла даже ангелу Ныне Рауль, этот честолюбец, столь богатый фразами и столь бедный волею, кончил тем, что капитулировал и пристроился к одной синекуре, как самый заурядный человек. Он, поддерживавший когда-то «покушения на общественный порядок», мирно живет в тени официозного органа печати. Орден Почетного легиона, дававший столько пищи его насмешкам, украшает петлицу его сюртука.

«Мир во что бы то ни стало», борьбою против которого он заполнял свои статьи, теперь составляет предмет его восхищения. Что касается наследственных прав, которым нанесли столько ударов его сен-симонистские фразы, то он теперь защищает их доводами рассудка. Объяснением и поддержкой столь непоследовательного поведения служат изменившиеся взгляды некоторых лиц, действовавших во время наших последних политических событий подобно Раулю.

Париж, декабрь 1838 г.

Оноре де Бальзак Гобсек

Барону Баршу де Пеноэн


Из всех бывших питомцев Вандомского колледжа, кажется, одни лишь мы с тобой избрали литературное поприще, — недаром же мы увлекались философией в том возрасте, когда нам полагалось увлекаться только страницами De viris[2]. Мы встретились с тобою вновь, когда я писал эту повесть, а ты трудился над прекрасными своими сочинениями о немецкой философии. Итак, мы оба не изменили своему призванию. Надеюсь, тебе столь же приятно будет увидеть здесь своё имя, как мне приятно поставить его.

Твой старый школьный товарищ
де Бальзак
Как-то раз зимою 1829–1830 года в салоне виконтессы де Гранлье до часу ночи засиделись два гостя, не принадлежавшие к её родне. Один из них, красивый молодой человек, услышав бой каминных часов, поспешил откланяться. Когда во дворе застучали колёса его экипажа, виконтесса, видя, что остались только её брат да друг семьи, заканчивавшие партию в пикет, подошла к дочери; девушка стояла у камина и как будто внимательно разглядывала сквозной узор на экране, но, несомненно, прислушивалась к шуму отъезжавшего кабриолета, что подтвердило опасения матери.

— Камилла, если ты и дальше будешь держать себя с графом де Ресто так же, как нынче вечером, мне придётся отказать ему от дома. Послушайся меня, детка, если веришь нежной моей любви к тебе, позволь мне руководить тобою в жизни. В семнадцать лет девушка не может судить ни о прошлом, ни о будущем, ни о некоторых требованиях общества. Я укажу тебе только на одно обстоятельство: у господина де Ресто есть мать, женщина, способная проглотить миллионное состояние, особа низкого происхождения — в девичестве её фамилия была Горио, и в молодости она вызвала много толков о себе. Она очень дурно относилась к своему отцу и, право, не заслуживает такого хорошего сына, как господин де Ресто. Молодой граф её обожает и поддерживает с сыновней преданностью, достойной всяческих похвал. А как он заботится о своей сестре, о брате! Словом, поведение его просто превосходно, но, — добавила виконтесса с лукавым видом, — пока жива его мать, ни в одном порядочном семействе родители не отважатся доверить этому милому юноше будущность и приданое своей дочери.

— Я уловил несколько слов из вашего разговора с мадемуазель де Гранлье, и мне очень хочется вмешаться в него! — воскликнул вышеупомянутый друг семьи. — Я выиграл, граф, — сказал он, обращаясь к партнёру. — Оставляю вас и спешу на помощь вашей племяннице.

— Вот уж поистине слух настоящего стряпчего! — воскликнула виконтесса. — Дорогой Дервиль, как вы могли расслышать, что я говорила Камилле? Я шепталась с нею совсем тихонько.

— Я всё понял по вашим глазам, — ответил Дервиль, усаживаясь у камина в глубокое кресло.

Дядя Камиллы сел рядом с племянницей, а госпожа де Гранлье устроилась в низеньком покойном кресле между дочерью и Дервилем.

— Пора мне, виконтесса, рассказать вам одну историю, которая заставит вас изменить ваш взгляд на положение в свете графа Эрнеста де Ресто.

— Историю?! — воскликнула Камилла. — Скорей рассказывайте, господин Дервиль!

Стряпчий бросил на госпожу де Гранлье взгляд, по которому она поняла, что рассказ этот будет для неё интересен. Виконтесса де Гранлье по богатству и знатности рода была одной из самых влиятельных дам в Сен-Жерменском предместье, и, конечно, может показаться удивительным, что какой-то парижский стряпчий решался говорить с нею так непринуждённо и держать себя в её салоне запросто, но объяснить это очень легко. Госпожа де Гранлье, возвратившись во Францию вместе с королевской семьёй, поселилась в Париже и вначале жила только на вспомоществование, назначенное ей Людовиком XVIII из сумм цивильного листа, — положение для неё невыносимое. Стряпчий Дервиль случайно обнаружил формальные неправильности, допущенные в своё время Республикой при продаже особняка Гранлье, и заявил, что этот дом подлежит возвращению виконтессе. По её поручению он повёл процесс в суде и выиграл его. Осмелев от этого успеха, он затеял кляузную тяжбу с убежищем для престарелых и добился возвращения ей лесных угодий в Лиснэ. Затем он утвердил её в правах собственности на несколько акций Орлеанского канала и довольно большие дома, которые император пожертвовал общественным учреждениям. Состояние госпожи де Гранлье, восстановленное благодаря ловкости молодого поверенного, стало давать ей около шестидесяти тысяч франков годового дохода, а тут подоспел закон о возмещении убытков эмигрантам, и она получила огромные деньги. Этот стряпчий, человек высокой честности, знающий, скромный и с хорошими манерами, стал другом семейства Гранлье. Своим поведением в отношении госпожи де Гранлье он достиг почёта и клиентуры в лучших домах Сен-Жерменского предместья, но не воспользовался их благоволением, как это сделал бы какой-нибудь честолюбец. Он даже отклонил предложение виконтессы, уговаривавшей его продать свою контору и перейти в судебное ведомство, где он мог бы при её покровительстве чрезвычайно быстро сделать карьеру. За исключением дома госпожи де Гранлье, где он иногда проводил вечера, он бывал в свете лишь для поддержания связей. Он почитал себя счастливым, что, ревностно защищая интересы госпожи де Гранлье, показал и своё дарование, иначе его конторе грозила бы опасность захиреть, в нём не было пронырливости истого стряпчего. С тех пор как граф Эрнест де Ресто появился в доме виконтессы, Дервиль, угадав симпатию Камиллы к этому юноше, стал завсегдатаем салона госпожи де Гранлье, словно щёголь с Шоссе-д’Антен, только что получивший доступ в аристократическое общество Сен-Жерменского предместья. За несколько дней до описываемого вечера он встретил на балу мадемуазель де Гранлье и сказал ей, указывая глазами на графа:

— Жаль, что у этого юноши нет двух-трёх миллионов. Правда?

— Почему «жаль»? Я не считаю это несчастьем, — ответила она. — Господин де Ресто человек очень одарённый, образованный, на хорошем счету у министра, к которому он прикомандирован. Я нисколько не сомневаюсь, что из него выйдет выдающийся деятель. А когда «этот юноша» окажется у власти, богатство само придёт к нему в руки.

— Да, но вот если б он уже сейчас был богат!

— Если б он был богат… — краснея, повторила Камилла, — что ж, все танцующие здесь девицы оспаривали бы его друг у друга, — добавила она, указывая на участниц кадрили.

— И тогда, — заметил стряпчий, — мадемуазель де Гранлье не была бы единственным магнитом, притягивающим его взоры. Вы, кажется, покраснели, — почему бы это? Вы к нему неравнодушны? Ну, скажите…

Камилла вспорхнула с кресла.

«Она влюблена в него», — подумал Дервиль.

С этого дня Камилла выказывала стряпчему особое внимание, поняв, что Дервиль одобряет её склонность к Эрнесту де Ресто. А до тех пор, хотя ей и было известно, что её семья многим обязана Дервилю, она питала к нему больше уважения, чем дружеской приязни, и в обращении её с ним сквозило больше любезности, чем теплоты. В её манерах и в тоне голоса было что-то, указывавшее на расстояние, установленное между ними светским этикетом. Признательность — это долг, который дети не очень охотно принимают по наследству от родителей.

Дервиль помолчал, собираясь с мыслями, а затем начал так:

— Сегодняшний вечер напомнил мне об одной романической истории, единственной в моей жизни… Ну вот, вы уж и смеётесь, вам забавно слышать, что у стряпчего могут быть какие-то романы. Но ведь и мне было когда-то двадцать пять лет, а в эти молодые годы я уже насмотрелся на многие удивительные дела. Мне придётся сначала рассказать вам об одном действующем лице моей повести, которого вы, конечно, не могли знать, — речь идёт о некоем ростовщике. Не знаю, можете ли вы представить себе с моих слов лицо этого человека, которое я, с дозволения Академии, готов назвать лунным ликом, ибо его желтоватая бледность напоминала цвет серебра, с которого слезла позолота. Волосы у моего ростовщика были совершенно прямые, всегда аккуратно причёсанные и с сильной проседью — пепельно-серые. Черты лица, неподвижные, бесстрастные, как у Талейрана, казались отлитыми из бронзы. Глаза, маленькие и жёлтые, словно у хорька, и почти без ресниц, не выносили яркого света, поэтому он защищал их большим козырьком потрёпанного картуза. Острый кончик длинного носа, изрытый рябинами, походил на буравчик, а губы были тонкие, как у алхимиков и древних стариков на картинах Рембрандта и Метсу. Говорил этот человек тихо, мягко, никогда не горячился. Возраст его был загадкой: я никогда не мог понять, состарился ли он до времени или же хорошо сохранился и останется моложавым на веки вечные. Всё в его комнате было потёрто и опрятно, начиная от зелёного сукна на письменном столе до коврика перед кроватью, — совсем как в холодной обители одинокой старой девы, которая весь день наводит чистоту и натирает мебель воском. Зимою в камине у него чуть тлели головни, прикрытые горкой золы, никогда не разгораясь пламенем. От первой минуты пробуждения и до вечерних приступов кашля все его действия были размеренны, как движения маятника. Это был какой-то человек-автомат, которого заводили ежедневно. Если тронуть ползущую по бумаге мокрицу, она мгновенно остановится и замрёт; так же вот и этот человек во время разговора вдруг умолкал, выжидая, пока не стихнет шум проезжающего под окнами экипажа, так как не желал напрягать голос. По примеру Фонтенеля, он берёг жизненную энергию, подавляя в себе все человеческие чувства. И жизнь его протекала также бесшумно, как сыплется струйкой песок в старинных песочных часах. Иногда его жертвы возмущались, поднимали неистовый крик, потом вдруг наступала мёртвая тишина, как в кухне, когда зарежут в ней утку. К вечеру человек-вексель становился обыкновенным человеком, а слиток металла в его груди — человеческим сердцем. Если он бывал доволен истёкшим днём, то потирал себе руки, а из глубоких морщин, бороздивших его лицо, как будто поднимался дымок весёлости, — право, невозможно изобразить иными словами его немую усмешку, игру лицевых мускулов, выражавшую, вероятно, те же ощущения, что и беззвучный смех Кожаного Чулка. Всегда, даже в минуты самой большой радости, говорил он односложно и сохранял сдержанность. Вот какого соседа послал мне случай, когда я жил на улице Де-Грэ, будучи в те времена всего лишь младшим писцом в конторе стряпчего и студентом-правоведом последнего курса. В этом мрачном, сыром доме нет двора, все окна выходят на улицу, а расположение комнат напоминает устройство монашеских келий: все они одинаковой величины, в каждой единственная её дверь выходит в длинный полутёмный коридор с маленькими оконцами. Да, это здание и в самом деле когда-то было монастырской гостиницей. В таком угрюмом обиталище сразу угасала бойкая игривость какого-нибудь светского повесы, ещё раньше, чем он входил к моему соседу; дом и его жилец были под стать друг другу — совсем как скала и прилепившаяся к ней устрица. Единственным человеком, с которым старик, как говорится, поддерживал отношения, был я. Он заглядывал ко мне попросить огонька, взять книгу или газету для прочтения, разрешал мне по вечерам заходить в его келью, и мы иной раз беседовали, если он бывал к этому расположен. Такие знаки доверия были плодом четырёхлетнего соседства и моего примерного поведения, которое, по причине безденежья, во многом походило на образ жизни этого старика. Были ли у него родные, друзья? Беден он был или богат? Никто не мог бы ответить на эти вопросы. Я никогда не видел у него денег в руках. Состояние его, если оно у него было, вероятно, хранилось в подвалах банка. Он сам взыскивал по векселям и бегал для этого по всему Парижу на тонких, сухопарых, как у оленя, ногах. Кстати сказать, однажды он пострадал за свою чрезмерную осторожность. Случайно у него было при себе золото, и вдруг двойной наполеондор каким-то образом выпал у него из жилетного кармана. Жилец, который спускался вслед за стариком по лестнице, поднял монету и протянул ему.

— Это не моя! — воскликнул он, замахав рукой. — Золото! У меня? Да разве я стал бы так жить, будь я богат!

По утрам он сам себе варил кофе на железной печурке, стоявшей в закопчённом углу камина; обед ему приносили из ресторации. Старуха привратница в установленный час приходила прибирать его комнату. А фамилия у него по воле случая, который Стерн назвал бы предопределением, была весьма странная — Гобсек[3]. Позднее, когда он поручил мне вести его дела, я узнал, что ко времени моего с ним знакомства ему уже было почти семьдесят шесть лет. Он родился в 1740 году в предместье Антверпена; мать у него была еврейка, отец — голландец, полное его имя было Жан Эстер ван Гобсек. Вы, конечно, помните, как занимало весь Париж убийство женщины, прозванной «Прекрасная Голландка». Как-то в разговоре с моим бывшим соседом я случайно упомянул об этом происшествии, и он сказал, не проявив при этом ни малейшего интереса или хотя бы удивления:

— Это моя внучатая племянница.

Только эти слова и вызвала у него смерть его единственной наследницы, внучки его сестры. На судебном разбирательстве я узнал, что Прекрасную Голландку звали Сарра ван Гобсек. Когда я попросил Гобсека объяснить то удивительное обстоятельство, что внучка его сестры носила его фамилию, он ответил, улыбаясь:

— Внашем роду женщины никогда не выходили замуж.

Этот странный человек ни разу не пожелал увидеть ни одной из представительниц четырёх женских поколений, составлявших его родню. Он ненавидел своих наследников и даже мысли не допускал, что кто-либо завладеет его состоянием хотя бы после его смерти. Мать пристроила его юнгой на корабль, и в десятилетнем возрасте он отплыл в голландские владения Ост-Индии, где и скитался двадцать лет. Морщины его желтоватого лба хранили тайну страшных испытаний, внезапных ужасных событий, неожиданных удач, романтических превратностей, безмерных радостей, голодных дней, попранной любви, богатства, разорения и вновь нажитого богатства, смертельных опасностей, когда жизнь, висевшую на волоске, спасали мгновенные и, быть может, жестокие действия, оправданные необходимостью. Он знал господина де Лалли, адмирала Симеза, господина де Кергаруэта и д’Эстена, байи де Сюффрена, господина де Портандюэра, лорда Корнуэлса, лорда Гастингса, отца Типпо-Саиба и самого Типпо-Саиба. С ним вёл дела тот савояр, что служил в Дели радже Махаджи Синдиаху и был пособником могущества династии Махараттов. Были у него какие-то связи и с Виктором Юзом и другими знаменитыми корсарами, так как он долго жил на острове Сен-Тома. Он всё перепробовал, чтобы разбогатеть, даже пытался разыскать пресловутый клад — золото, зарытое племенем дикарей где-то в окрестностях Буэнос-Айреса. Он имел отношение ко всем перипетиям войны за независимость Соединённых Штатов. Но об Индии или об Америке он говорил только со мною, и то очень редко, и всякий раз после этого как будто раскаивался в своей «болтливости». Если человечность, общение меж людьми считать своего рода религией, то Гобсека можно было назвать атеистом. Хотя я поставил себе целью изучить его, должен, к стыду своему, признаться, что до последней минуты его душа оставалась для меня тайной за семью замками. Иной раз я даже спрашивал себя, какого он пола. Если все ростовщики похожи на него, то они, верно, принадлежат к разряду бесполых. Остался ли он верен религии своей матери и смотрел ли на христиан как на добычу? Стал ли католиком, магометанином, последователем брахманизма, лютеранином? Я ничего не знал о его верованиях. Он казался скорее равнодушным к вопросам религии, чем неверующим. Однажды вечером я зашёл к этому человеку, обратившемуся в золотого истукана и прозванному его жертвами в насмешку или по контрасту «папаша Гобсек». Он, по обыкновению, сидел в глубоком кресле, неподвижный, как статуя, вперив глаза в выступ камина, словно перечитывал свои учётные квитанции и расписки. Коптящая лампа на зелёной облезлой подставке бросала свет на его лицо, но от этого оно нисколько не оживлялось красками, а казалось ещё бледнее. Старик поглядел на меня и молча указал рукой на мой привычный стул.

«О чём думает это существо? — спрашивал я себя. — Знает ли он, что есть в мире бог, чувства, любовь, счастье?»

И мне даже как-то стало жаль его, точно он был тяжко болен. Однако я прекрасно понимал, что если у него есть миллионы в банке, то в мыслях он мог владеть всеми странами, которые исколесил, обшарил, взвесил, оценил, ограбил.

— Здравствуйте, папаша Гобсек, — сказал я.

Он повернул голову, и его густые чёрные брови чуть шевельнулись, — это характерное для него движение было равносильно самой приветливой улыбке южанина.

— Вы что-то хмуритесь сегодня, как в тот день, когда получили известие о банкротстве книгоиздателя, которого вы хвалили за ловкость, хотя и оказались его жертвой.

— Жертвой? — удивлённо переспросил он.

— А помните, он добился полюбовной сделки с вами, переписал свои векселя на основании устава о неплатёжеспособности, а когда его дела поправились, потребовал, чтобы вы скостили ему долг по этому соглашению.

— Да, он хитёр был, — подтвердил старик. — Но я его потом опять прищемил.

— Может быть, вам надо предъявить ко взысканию какие-нибудь векселя? Кажется, сегодня тридцатое число.

Я в первый раз заговорил с ним о деньгах. Он вскинул на меня глаза и как-то насмешливо шевельнул бровями, а затем пискливым тихим голоском, очень похожим на звук флейты в руках неумелого музыканта, произнёс:

— Я развлекаюсь.

— Так вы иногда и развлекаетесь?

— А по-вашему, только тот поэт, кто печатает свои стихи? — спросил он, пожав плечами и презрительно сощурившись.

«Поэзия? В такой голове?» — удивился я, так как ещё ничего не знал тогда о его жизни.

— А у кого жизнь может быть такой блистательной, как у меня? — сказал он, и взгляд его загорелся. — Вы молоды, кровь у вас играет, а в голове от этого туман. Вы глядите на горящие головни в камине и видите в огоньках женские лица, а я вижу только угли. Вы всему верите, а я ничему не верю. Ну что ж, сберегите свои иллюзии, если можете. Я вам сейчас подведу итог человеческой жизни. Будь вы бродягой-путешественником, будь вы домоседом и не расставайтесь весь век со своим камельком да со своей супругой, всё равно приходит возраст, когда вся жизнь — только привычка к излюбленной среде. И тогда счастье состоит в упражнении своих способностей применительно к житейской действительности. А кроме этих двух правил, все остальные — фальшь. У меня вот принципы менялись сообразно обстоятельствам, приходилось менять их в зависимости от географических широт. То, что в Европе вызывает восторг, в Азии карается. То, что в Париже считают пороком, за Азорскими островами признаётся необходимостью. Нет на земле ничего прочного, есть только условности, и в каждом климате они различны. Для того, кто волей-неволей применялся ко всем общественным меркам, всяческие ваши нравственные правила и убеждения — пустые слова. Незыблемо лишь одно-единственное чувство, вложенное в нас самой природой: инстинкт самосохранения. В государствах европейской цивилизации этот инстинкт именуется личным интересом. Вот поживёте с моё, узнаете, что из всех земных благ есть только одно, достаточно надёжное, чтобы стоило человеку гнаться за ним, Это… золото. В золоте сосредоточены все силы человечества. Я путешествовал, видел, что по всей земле есть равнины и горы. Равнины надоедают, горы утомляют; словом, в каком месте жить — это значения не имеет. А что касается нравов, — человек везде одинаков: везде идёт борьба между бедными и богатыми, везде. И она неизбежна. Так лучше уж самому давить, чем позволять, чтобы другие тебя давили. Повсюду мускулистые люди трудятся, а худосочные мучаются. Да и наслаждения повсюду одни и те же, и повсюду они одинаково истощают силы; переживает все наслаждения только одна утеха — тщеславие. Тщеславие! Это всегда наше «я». А что может удовлетворить тщеславие? Золото! Потоки золота. Чтобы осуществить наши прихоти, нужно время, нужны материальные возможности или усилия. Ну что ж! В золоте всё содержится в зародыше, и всё оно даёт в действительности.

Одни только безумцы да больные люди могут находить своё счастье в том, чтобы убивать все вечера за картами в надежде выиграть несколько су. Только дураки могут тратить время на размышления о самых обыденных делах — возляжет ли такая-то дама на диван одна или в приятном обществе, и чего у ней больше: крови или лимфы, темперамента или добродетели? Только простофили могут воображать, что они приносят пользу ближнему, занимаясь установлением принципов политики, чтобы управлять событиями, которых никогда нельзя предвидеть. Только олухам может быть приятно болтать об актёрах и повторять их остроты, каждый день кружиться на прогулках, как звери в клетках, разве лишь на пространстве чуть побольше; рядиться ради других, задавать пиры ради других, похваляться чистокровной лошадью или новомодной коляской, которую посчастливилось купить на целых три дня раньше, чем соседу. Вот вам вся жизнь ваших парижан, вся она укладывается в эти несколько фраз. Верно? Но взгляните на существование человека с той высоты, на какую им не подняться. В чём счастье? Это или сильные волнения, подтачивающие нашу жизнь, или размеренные занятия, которые превращают её в некое подобие хорошо отрегулированного английского механизма. Выше этого счастья стоит так называемая «благородная» любознательность, стремление проникнуть в тайны природы и добиться известных результатов, воспроизводя её явления. Вот вам в двух словах искусство и наука, страсть и спокойствие. Верно? Так вот, все человеческие страсти, распалённые столкновением интересов в нынешнем вашем обществе, проходят передо мною, и я произвожу им смотр, а сам живу в спокойствии. Научную вашу любознательность, своего рода поединок, в котором человек всегда бывает повержен, я заменяю проникновением во все побудительные причины, которые движут человечеством. Словом, я владею миром, не утомляя себя, а мир не имеет надо мною ни малейшей власти.

— Да вот послушайте, — заговорил он, помолчав, — я расскажу вам две истории, случившиеся сегодня утром на моих глазах, и вы поймёте, в чём мои утехи.

Он поднялся, заложил дверь засовом, подошёл к окну, задёрнул старый ковровый занавес, кольца которого взвизгнули, скользнув по металлическому пруту, и снова сел в кресло.

— Нынче утром, — сказал он, — мне надо было предъявить должникам два векселя, — остальные я ещё вчера пустил в ход при расчётах по своим операциям. И то барыш! Ведь при учёте я сбрасываю с платёжной суммы расходы по взиманию долга и ставлю по сорок су на извозчика, хотя и не думал его нанимать. Разве не забавно, что из-за каких-нибудь шести франков учётного процента я бегу через весь Париж? Это я-то! Человек, который никому не подвластен и платит налога всего семь франков. Первый вексель, на тысячу франков, учёл у меня молодой человек, писаный красавец и щёголь: у него жилетка с искрой, у него и лорнет, и тильбюри, и английская лошадь, и тому подобное. А выдан был вексель женщиной, одной из самых прелестных парижанок, женой какого-то богатого помещика и вдобавок — графа. Почему же её сиятельство графиня подписала вексель, юридически недействительный, но практически вполне надёжный? Ведь эти жалкие женщины, светские дамы, до того боятся семейных скандалов в случае протеста векселя, что готовы бывают расплатиться собственной своей особой, коли не могут заплатить деньгами. Мне захотелось узнать тайную цену этого векселя. Что тут скрывается: глупость, опрометчивость, любовь или сострадание? Второй вексель на такую же сумму, подписанный некоей Фанни Мальво, учёл у меня купец, торгующий полотном, верный кандидат в банкроты. Ведь ни один человек, если у него ещё есть хоть самый малый кредит в банке, не придёт в мою лавочку: первый же его шаг от порога моей комнаты к моему письменному столу изобличает отчаяние, тщетные поиски ссуды у всех банкиров и надвигающийся крах. Я вижу у себя только затравленных оленей, за которыми гонится целая свора заимодавцев. Графиня живёт на Гельдерской улице, а Фанни Мальво — на улице Монмартр. Сколько догадок я строил, когда выходил нынче утром из дому! Если у этих двух женщин нечем заплатить, они, конечно, примут меня ласковей, чем отца родного. Уж как графиня начнёт фокусничать, какую будет комедию ломать из-за тысячи франков! Приветливо заулыбается, заговорит вкрадчивым, нежным голоском, каким любезничает с тем молодчиком, на чьё имя выдан вексель, пожалуй будет даже умолять меня! А я… — Старик бросил на меня холодный взгляд. — А я непоколебим! — сказал он. — Я появляюсь как возмездие, как укор совести… Ну, оставим мои догадки. Прихожу.

«Графиня ещё не вставала», — заявляет мне горничная.

«Когда её можно видеть?»

«Не раньше двенадцати».

«Что же, графиня больна?»

«Нет, сударь, она вернулась с бала в три часа утра».

«Моя фамилия Гобсек. Доложите, что приходил Гобсек. Я ещё раз зайду в полдень».

И я спустился по лестнице к выходу, наследив грязными подошвами на ковре, устилавшем мраморные ступени. Я люблю пачкать грязными башмаками ковры у богатых людей, — не из мелкого самолюбия, а чтобы дать почувствовать когтистую лапу Неотвратимости. Прихожу на улицу Монмартр, в неказистый дом, отворяю ветхую калитку в воротах, вижу двор — настоящий колодец, куда никогда не заглядывает солнце. В каморке привратницы темно, стекло в огне грязное, как измызганный, засаленный рукав тёплого халата, да ещё всё в трещинах.

«Здесь живёт мадемуазель Фанни Мальво?»

«Живёт, только её сейчас нет дома. Но если вы насчёт векселя, то она оставила для вас деньги».

«Я зайду попозже», — сказал я.

Деньги оставлены у привратницы — прекрасно, но мне любопытно посмотреть на самое должницу. Мне почему-то казалось, что это хорошенькая вертихвостка. Ну вот. Утро я провёл на бульваре, рассматривал гравюры в окнах магазинов. Но ровно в полдень я уже проходил по гостиной, смежной со спальней графини.

«Барыня только что позвонила, — заявила мне горничная. — Не думаю, чтобы она сейчас приняла вас».

«Я подожду», — ответил я и уселся в кресло.

Открываются жалюзи, прибегает горничная.

«Пожалуйте, сударь».

По сладкому голоску горничной я понял, что хозяйке заплатить нечем. Зато какую же я красавицу тут увидел! В спешке она только накинула на обнажённые плечи кашемировую шаль и куталась в неё так искусно, что под этим покровом вырисовывалась вся её статная фигура. На ней был лишь пеньюар, отделанный белоснежным рюшем, — значит, не меньше двух тысяч франков в год уходило на прачку, мастерицу по стирке тонкого белья. Голова её была небрежно повязана, как у креолки, пёстрым шёлковым платком, а из-под него выбивались крупные чёрные локоны. Раскрытая постель была смята, и беспорядок её говорил о тревожном сне. Художник дорого бы дал, чтобы побыть хоть несколько минут в спальне моей должницы в это утро. Складки занавесей у кровати дышали сладострастной негой, сбитая простыня на голубом шёлковом пуховике, смятая подушка, резко белевшая на этом лазурном фоне кружевными своими оборками, казалось, ещё сохраняли неясный отпечаток дивных форм, дразнивший воображение. На медвежьей шкуре, разостланной у бронзовых львов, поддерживающих кровать красного дерева, блестел атлас белых туфелек, небрежно сброшенных усталой женщиной по возвращении с бала. Со спинки стула свешивалось измятое платье, рукавами касаясь ковра. Вокруг ножки кресла обвились прозрачные чулки, которые унесло бы дуновение ветерка. По диванчику протянулись белые шёлковые подвязки. На камине переливались блёстки полураскрытого дорогого веера. Ящики комода остались незадвинутыми. По всей комнате раскиданы были цветы, бриллианты, перчатки, букет, пояс и прочие принадлежности бального наряда. Пахло какими-то тонкими духами. Во всём была красота, лишённая гармонии, роскошь и беспорядок. И уже нищета, грозившая этой женщине или её возлюбленному, притаившаяся за всей этой роскошью, поднимала голову и казала им свои острые зубы. Утомлённое лицо графини было под стать всей её опочивальне, усеянной приметами минувшего празднества.

Разбросанные повсюду безделушки вызвали во мне чувство жалости: ещё вчера все они были её убором и кто-то восторгался ими. И все они сливались в образ любви, отравленной угрызениями совести, в образ рассеянной жизни, роскоши, шумной суеты и выдавали танталовы усилия поймать ускользающие наслаждения. Красные пятна, проступившие на щеках этой молодой женщины, свидетельствовали лишь о нежности её кожи, но лицо её как будто припухло, тёмные тени под глазами, казалось, обозначились резче обычного. И всё же природная энергия била в ней ключом, а все эти признаки безрассудной жизни не портили её красоты. Глаза её сверкали, она была великолепна: она напоминала одну из прекрасных Иродиад кисти Леонардо да Винчи (я ведь когда-то перепродавал картины старых мастеров), от неё веяло жизнью и силой. Ничего не было хилого, жалкого ни в линиях её стана, ни в её чертах; она, несомненно, должна была внушать любовь, но сама, казалось мне, была сильнее любви. Словом, эта женщина понравилась мне. Давно моё сердце так не билось. А значит, я уже получил плату. Я сам отдал бы тысячу франков за то, чтобы вновь изведать ощущения, напоминающие мне дни молодости.

«Сударь, — сказала она, предложив мне сесть, — не будете ли вы так любезны немного отсрочить платёж?»

«До полудня следующего дня, графиня, — сказал я, складывая вексель, который предъявил ей. — До этого срока я не имею права опротестовать ваш вексель».

А мысленно я говорил ей: «Плати за всю эту роскошь, плати за свой титул, плати за своё счастье, за все исключительные преимущества, которыми ты пользуешься. Для охраны своего добра богачи изобрели трибуналы, судей, гильотину, к которой, как мотыльки на гибельный огонь, сами устремляются, глупцы. Но для вас, для людей, которые спят на шелку и шёлком укрываются, существует кое-что иное: укоры совести, скрежет зубовный, скрываемый улыбкой, химеры с львиной пастью, вонзающие свои клыки вам в сердце».

«Опротестовать вексель? Неужели вы решитесь? — воскликнула она, вперив в меня взгляд. — Неужели вы так мало уважаете меня?»

«Если бы сам король был мне должен, графиня, и не уплатил бы в срок, я бы подал на него в суд ещё скорее, чем на всякого другого должника».

В эту минуту кто-то тихо постучал в дверь.

«Меня нет дома!» — властно крикнула графиня.

«Анастази, это я. Мне нужно поговорить с вами».

«Попозже, дорогой», — ответила она уже менее резким тоном, но всё же отнюдь не ласково.

«Что за шутки! Ведь вы с кем-то разговариваете», — отозвался голос, и в комнату вошёл мужчина — несомненно, сам граф.

Графиня на меня взглянула, я понял её, — она стала моей рабой. Было время, юноша, когда я по глупости иной раз не опротестовывал векселей. В 1763 году в Пондишери я пощадил одну женщину, и что же! Здорово она меня общипала! Поделом мне, — зачем я ей доверился?

«Что вам угодно, сударь?» — спросил меня граф.

И тут я вдруг заметил, что его жена вся дрожит мелкой дрожью, и белая атласная шея пошла у неё пупырышками, — как говорится, покрылась гусиной кожей. А я смеялся в душе, но ни один мускул на лице у меня не шевельнулся.

«Это один из моих поставщиков», — сказала графиня.

Граф повернулся ко мне спиной, а я вытащил из кармана угол сложенного векселя. Увидев этот беспощадный жест, молодая женщина подошла ко мне и подала мне бриллиант.

«Возьмите, — сказала она. — И скорее уходите».

В обмен на бриллиант я отдал вексель и, поклонившись, вышел. На мой взгляд, бриллиант стоил верных тысячу двести франков. На графском дворе я увидел толпу всякой челяди — лакеи чистили щётками свои ливрейные фраки, наводили глянец на сапоги, конюхи мыли роскошные экипажи. Вот что гонит ко мне знатных господ. Вот что заставляет их пристойным образом красть миллионы, продавать свою родину! Чтобы не запачкать лакированных сапожек, расхаживая пешком, важный барин и всякий, кто силится подражать ему, готовы с головой окунуться в грязь. Как раз тут ворота распахнулись, и въехал в кабриолете тот самый молодой щёголь, который учёл у меня вексель графини.

«Сударь, — сказал я, когда он выскочил из кабриолета, — вот двести франков, передайте их, пожалуйста, графине и скажите ей, что заклад, который она мне дала, я немного придержу и недельку он будет в её распоряжении».

Щёголь взял двести франков, и по губам его скользнула насмешливая улыбка, говорившая: «Ага, заплатила! Ну, что ж, отлично!»

И я прочёл на его лице всю будущность графини. Этот белокурый красавчик, холодный, бездушный игрок, разорится сам, разорит её, разорит её мужа, разорит детей, промотав их наследство, да и в других салонах учинит разгром почище, чем артиллерийская батарея в неприятельских войсках.

Затем я отправился на улицу Монмартр к мадемуазель Фанни. Я поднялся по узкой крутой лестнице на шестой этаж. Меня впустили в квартирку из двух комнат, где всё сверкало чистотой, блестело, как новенький дукат; ни пылинки не было на мебели в первой комнате, где меня приняла хозяйка, мадемуазель Фанни, молоденькая девушка, одетая просто, но с изяществом парижанки; у неё была грациозная головка, свежее личико и приветливый вид; каштановые, красиво зачёсанные волосы, спускаясь двумя гладкими полукружиями, прикрывали виски, и это сообщало какое-то тонкое выражение её голубым глазам, чистым, как кристалл. Солнце, пробиваясь сквозь занавесочки на окнах, озаряло мягким светом весь её скромный облик. Вокруг неё стопками лежали раскроенные куски полотна, и я понял, чем она зарабатывала на жизнь: она, конечно, была белошвейкой. Эта девушка казалась феей одиночества.

Я протянул ей вексель и сказал, что приходил утром, но не застал её.

«А ведь деньги были у привратницы», — сказала она.

Я притворился, что не расслышал.

«Вы, как видно, рано выходите из дому».

«Вообще я очень редко куда выхожу, но, знаете, когда всю ночь просидишь за работой, хочется пойти искупаться».

Я посмотрел повнимательней и с первого взгляда разгадал её. Передо мной, несомненно, была девушка, которую нужда заставляла трудиться не разгибая спины, — вероятно, дочь какого-нибудь честного фермера: на лице у неё ещё виднелись мелкие веснушки, свойственные крестьянским девушкам. От неё веяло чем-то хорошим, по-настоящему добродетельным. Я как будто вступил в атмосферу искренности, чистоты душевной, и мне даже как-то стало легче дышать. Бедная простушка! Она во что-то верила: над изголовьем её немудрёной деревянной кровати висело распятие, украшенное двумя веточками букса. Я почти умилился. Я готов был предложить ей денег взаймы всего лишь из двенадцати процентов, чтобы помочь ей купить какое-нибудь прибыльное дело. «Ну нет! — образумил я себя. — У неё, пожалуй, есть молодой двоюродный братец, который заставит её подписывать векселя и обчистит бедняжку». С тем я и ушёл, предостерегая себя от великодушных порывов: ведь мне частенько приходилось наблюдать, что если самому благодетелю и не вредит благодеяние, то для того, кому оно оказано, подобная милость бывает гибельной. Когда вы вошли сегодня в мою комнату, я как раз думал о Фанни Мальво, — вот из кого вышла бы хорошая жена, мать семейства. Сравнить только чистую одинокую жизнь девушки с жизнью богатой графини, которая уже принялась подписывать векселя, а скоро скатится на самое дно всяческих пороков!

Задумавшись, он молчал с минуту, я же в это время разглядывал его.

— А ну-ка, скажите, — вдруг промолвил он, — разве плохие у меня развлечения? Разве не любопытно заглянуть в самые сокровенные изгибы человеческого сердца? Разве не любопытно проникнуть в чужую жизнь и увидеть её без прикрас, во всей неприкрытой наготе? Каких только картин не насмотришься! Тут и мерзкие язвы, и неутешное горе, тут любовные страсти, нищета, которую подстерегают воды Сены, наслаждение юноши — роковые ступени, ведущие к эшафоту, смех отчаяния и пышные празднества. Сегодня видишь трагедию: какой-нибудь честный труженик, отец семейства, покончил с собою, оттого что не мог прокормить своих детей. Завтра смотришь комедию: молодой бездельник пытается разыграть перед тобою современный вариант классической сцены обольщения Диманша его должником! Вы, конечно, читали о хвалёном красноречии новоявленных добрых пастырей прошлого века? Я иной раз тратил время, ходил их послушать. Им удавалось кое в чём повлиять на мои взгляды, но повлиять на моё поведение — никогда! — как выразился кто-то. Так знайте же, все эти ваши прославленные проповедники, всякие там Мирабо, Верньо и прочие — просто-напросто жалкие заики по сравнению с моими повседневными ораторами. Какая-нибудь влюблённая молодая девица, старик купец, стоящий на пороге разорения, мать, пытающаяся скрыть проступок сына, художник без куска хлеба, вельможа, который впал в немилость и, того и гляди, из-за безденежья потеряет плоды своих долгих усилий, — все эти люди иной раз изумляют меня силой своего слова. Великолепные актёры! И дают они представление для меня одного! Но обмануть меня им никогда не удаётся. У меня взор, как у господа бога: я читаю в сердцах. От меня ничто не укроется. А разве могут отказать в чём-либо тому, у кого в руках мешок с золотом? Я достаточно богат, чтобы покупать совесть человеческую, управлять всесильными министрами через их фаворитов, начиная с канцелярских служителей и кончая любовницами. Это ли не власть? Я могу, если пожелаю, обладать красивейшими женщинами и покупать нежнейшие ласки. Это ли не наслаждение? А разве власть и наслаждение не представляют собою сущности вашего нового общественного строя? Таких, как я, в Париже человек десять; мы властители ваших судеб — тихонькие, никому не ведомые. Что такое жизнь, как не машина, которую приводят в движение деньги? Помните, что средства к действию сливаются с его результатами: никогда не удастся разграничить душу и плотские чувства, дух и материю. Золото — вот духовная сущность всего нынешнего общества. Я и мои собратья, связанные со мною общими интересами, в определённые дни недели встречаемся в кафе «Фемида» возле Нового моста. Там мы беседуем, открываем друг другу финансовые тайны. Ни одно самое большое состояние не введёт нас в обман, мы владеем секретами всех видных семейств. У нас есть своего рода «чёрная книга», куда мы заносим сведения о государственном кредите, о банках, о торговле. В качестве духовников биржи мы образуем, так сказать, трибунал священной инквизиции, анализируем самые на вид безобидные поступки состоятельных людей и всегда угадываем верно. Один из нас надзирает за судейской средой, другой — за финансовой, третий — за высшим чиновничеством, четвёртый — за коммерсантами. А под моим надзором находится золотая молодёжь, актёры и художники, светские люди, игроки — самая занятная часть парижского общества. И каждый нам рассказывает о тайнах своих соседей. Обманутые страсти, уязвлённое тщеславие — болтливы. Пороки, разочарование, месть — лучшие агенты полиции. Как и я, мои собратья всем насладились, всем пресытились и любят теперь только власть и деньги ради самого обладания властью и деньгами. Вот здесь, — сказал он, поведя рукой, — в этой холодной комнате с голыми стенами, самый пылкий любовник, который во всяком другом месте вскипит из-за малейшего намёка, вызовет на дуэль из-за острого словечка, молит меня, как бога, смиренно прижимая руки к груди! Проливая слёзы бешеной ненависти или скорби, молит меня и самый спесивый купец, и самая надменная красавица, и самый гордый военный. Сюда приходит с мольбою и знаменитый художник, и писатель, чьё имя будет жить в памяти потомков. А вот здесь, — добавил он, прижимая палец ко лбу, — здесь у меня весы, на которых взвешиваются наследства и корыстные интересы всего Парижа. Ну как вам кажется теперь, — сказал он, повернувшись ко мне бледным своим лицом, будто вылитым из серебра, — не таятся ли жгучие наслаждения за этой холодной, застывшей маской, так часто удивлявшей вас своей неподвижностью?

Я вернулся к себе в комнату совершенно ошеломлённым. Этот высохший старикашка вдруг вырос в моих глазах, стал фантастической фигурой, олицетворением власти золота. Жизнь и люди внушали мне в эту минуту ужас.

«Да неужели всё сводится к деньгам?» — думал я.

Помнится, я долго не мог заснуть. Мне всё мерещились вокруг груды золота. Да и красавица графиня очень занимала меня. Должен признаться, к стыду моему, что она совсем затмила образ Фанни Мальво, простодушного, чистого создания, обречённого на труд и безвестность. Но утром, в туманных грёзах пробуждения, милый девический образ сразу возник передо мной во всей прелести, и я уже думал только о Фанни…

— Не хотите ли выпить стакан воды с сахаром? — спросила госпожа Гранлье, прервав Дервиля.

— С удовольствием, — ответил он.

— Знаете, я не вижу, какое отношение к нам имеет вся эта история, — заметила госпожа Гранлье, позвонив в колокольчик.

— Гром и молния! — воскликнул Дервиль, употребив любимое своё выражение. — Я сейчас сразу прогоню сон от глаз мадемуазель Камиллы, — пусть она знает, что её счастье совсем ещё недавно зависело от папаши Гобсека. Но так как старик на днях умер, дожив до восьмидесяти девяти лет, господин де Ресто скоро вступит во владение превосходным состоянием. Как и почему — это надо объяснить. А что касается Фанни Мальво, то вы её хорошо знаете. Это моя жена.

— Друг мой, — заметила виконтесса де Гранлье, — вы, со свойственной вам откровенностью, пожалуй, признаетесь в этом при двадцати свидетелях!

— Да я готов крикнуть это всему миру! — заявил стряпчий.

— Вот вода с сахаром, пейте, милый мой Дервиль. Никогда вы ничего не достигнете, зато будете счастливейшим и лучшим из людей.

— Я немножко потерял нить, — сказал вдруг брат виконтессы, пробуждаясь от сладкой дремоты. — Так вы, значит, были у какой-то графини на Гельдерской улице. Что вы там делали?

— Через несколько дней после моего разговора со стариком голландцем, — продолжал свой рассказ Дервиль, — я защитил диссертацию, получил степень лиценциата прав, затем был зачислен в коллегию стряпчих. Доверие ко мне старого скряги Гобсека очень возросло. Он даже обращался ко мне за советами по разным своим рискованным аферам, в которые смело пускался, собрав точные сведения, хотя даже самый искушённый делец счёл бы их опасными. К удивлению моему, этот человек, на которого никто ни в чём не мог повлиять, выслушивал мои советы с какой-то почтительностью. Правда, они всегда шли ему на пользу. Но вот, проработав три года в конторе стряпчего, я получил там должность старшего клерка и переехал с улицы Де-Грэ, так как мой патрон, помимо ста пятидесяти франков жалованья в месяц, давал мне теперь ещё стол и квартиру. Какой это был счастливый день для меня! Когда я зашёл к старому ростовщику проститься, он не сказал мне ни одного дружеского слова, не выразил никакого сожаления, не пригласил бывать у него, а только бросил на меня взгляд, свой удивительный, необыкновенный взгляд, по которому можно было подумать, что он обладает даром ясновидения. Однако неделю спустя старик сам навестил меня, принёс запутанное дело об отчуждении земельного участка, и с тех пор по-прежнему стал пользоваться моими безвозмездными советами с такою непринуждённостью, как будто платил за них. В конце второго, 1818–1819 года, зимою, мой патрон, большой кутила и расточитель, оказался в стеснённых обстоятельствах, вынуждавших его продать контору. Хотя в те времена цены на патент стряпчего не достигали таких баснословных сумм, как теперь, он запросил за своё заведение не мало — сто пятьдесят тысяч франков. Если б деятельному, знающему и толковому стряпчему доверили такую сумму на покупку этой конторы, он мог бы прилично жить на доходы от неё, уплачивать проценты и за десять лет расквитаться с долгом. Но у меня гроша за душой не было, так как отец у меня мелкий провинциальный буржуа. Я седьмой по счёту в нашей семье, а из всех капиталистов в мире я был близко знаком только с Гобсеком… Но, представьте, честолюбивое желание и какой-то слабый луч надежды внушили мне дерзкую мысль обратиться к нему. И вот однажды вечером я медленным шагом направился на улицу Де-Грэ. Сердце у меня сильно билось, когда я постучался в двери хорошо мне знакомого угрюмого дома. Мне вспомнилось всё, что я слышал от старого скряги в ту пору, когда я и не подозревал, какая мучительная тревога терзает людей, переступающих порог его жилища. А вот теперь я иду проторённой ими дорожкой и буду так же просить, как они. «Ну нет, — решил я, — честный человек должен всегда и везде сохранять своё достоинство. Унижаться из-за денег не стоит. Покажу себя таким же практичным, как он».

Когда я съехал с квартиры, папаша Гобсек снял мою комнату, чтобы избавиться от соседей, и велел в своей двери прорезать решётчатое окошечко; меня он впустил только после того, как разглядел в это окошечко моё лицо.

— Что ж, — сказал он пискливым голоском, — ваш патрон продаёт контору?

— Откуда вы знаете? Он никому не говорил об этом, кроме меня.

Губы старика раздвинулись, и в углах рта собрались складки, как на оконных занавесках, но его немую усмешку сопровождал холодный взгляд.

— Только этому я и обязан честью видеть вас у себя, — добавил он сухим тоном и умолк.

Я сидел как потерянный.

— Выслушайте меня, папаша Гобсек, — заговорил я наконец, изо всех сил стараясь говорить спокойно, хотя бесстрастный взгляд этого старика, не сводившего с меня светлых блестящих глаз, смущал меня.

Он сделал жест, означавший: «Говорите!»

— Я знаю, что растрогать вас очень трудно. Поэтому я не стану тратить красноречия, пытаясь изобразить вам положение нищего клерка, у которого вся надежда только на вас, так как в целом мире ему не найти близкую душу, которой не безразлична его будущность. Но оставим близкие души в покое, дела решаются по-деловому, без чувствительных излияний и всяких нежностей. Положение дел вот какое. Моему патрону контора приносит двадцать тысяч дохода в год; но я думаю, что в моих руках она будет давать сорок тысяч. Я чувствую: вот тут есть кое-что, — сказал я, постучав себя пальцем по лбу, — и если бы вы согласились ссудить мне сто пятьдесят тысяч, необходимые для покупки конторы, я в десять лет расплатился бы с вами.

— Умные речи! — сказал Гобсек и наградил меня рукопожатием. — Никогда ещё с тех пор, как я веду дела, ни один человек так ясно не излагал мне цели своего посещения. А какие гарантии? — спросил он, смерив меня взглядом, и тут же сам себе ответил: — Никаких. Сколько вам лет?

— Через десять дней исполнится двадцать пять. Иначе я бы не мог заключать договоры.

— Правильно.

— Ну, так как же?

— Пожалуй!

— Правда? Тогда надо всё поскорее устроить, иначе перебьют, дадут дороже.

— Завтра утром принесите метрическую выпись, и мы поговорим о вашем деле. Я подумаю.

Утром, в восемь часов, я уже был у старика. Он взял у меня метрику, надел очки, откашлялся, сплюнул, закутался поплотнее в чёрную свою крылатку и внимательно прочёл всю метрическую выпись, от первого до последнего слова, повертел её в руках, поглядел на меня опять, покашлял, заёрзал на стуле и сказал:

— Ну что ж, давайте торговаться.

Я затрепетал.

— Я беру за кредит по-разному, — сказал он, — самое меньшее пятьдесят процентов, сто, двести, а когда и пятьсот.

Я побледнел.

— Ну, а с вас по знакомству я возьму только двенадцать с половиной процентов… — Он замялся. — Нет, не так, — с вас я возьму тринадцать процентов в год. Подойдёт вам?

— Подойдёт, — ответил я.

— Смотрите. Если много, защищайтесь, Гроций[4] (он иногда в шутку называл меня Гроцием). Я с вас прошу тринадцать процентов, — такое уж моё ремесло. Прикиньте — под силу вам столько платить? Я не люблю, когда человек сразу сдаётся. Ещё раз спрашиваю: не много ль это?

— Нет, — ответил я. — Я расплачусь, придётся только приналечь на работу.

— Вот оно что! — заметил Гобсек, поглядывая на меня искоса лукавым взглядом. — Значит, клиенты расплатятся?

— Ну нет, чёрт возьми! — воскликнул я. — Сам расплачусь. Я скорее дам себе руку отрубить, чем стану грабить людей.

— До свидания, — сказал Гобсек.

— Гонорар я буду брать по таксе.

— Таксы нет на некоторые дела — например, на получение отсрочек по платежам, на полюбовные соглашения. Тут можно брать по две, по три тысячи франков, а то и по шести тысяч, в зависимости от важности дела, да ещё за переговоры, за разъезды, за составление актов, всяких выписок и за говорильню в суде. Надо только уметь находить такие дела. Я вас буду рекомендовать как очень знающего и толкового стряпчего, стану посылать к вам клиентов, и они понатащат к вам столько судебных исков, что ваша адвокатская братия лопнет от зависти. Мои коллеги, Вербруст, Пальма, Жигонне, поручат вам вести дела об отчуждении земельных участков, а у них таких дел уйма. Значит, у вас будут две клиентуры: одна по наследству от вашего патрона, другую предоставлю вам я. Пожалуй, надо бы взять с вас пятнадцать процентов годовых, я ведь вам полтораста тысяч даю.

— Хорошо, пусть будет так, но не больше, — сказал я с твёрдостью, желая показать, что это предел и что дальше я не пойду.

Гобсек смягчился, — он, видимо, был доволен мной.

— За контору я сам уплачу вашему патрону, — сказал он, — я постараюсь добиться солидной скидки и с цены, и с суммы залога.

— Пожалуйста. Обеспечьте себя какими угодно гарантиями.

— А вы мне выдадите после этого пятнадцать векселей, каждый на десять тысяч франков.

— Только надо зарегистрировать эту двойную сделку и…

— Нет! — сердито воскликнул Гобсек, прерывая меня. — Почему я должен доверять вам больше, чем вы мне?

Я промолчал.

— А сверх процентов, — добавил он уже благодушным тоном, — вы будете бесплатно, пока я жив, вести мои дела. Хорошо?

— Согласен, но никаких расходов из своих средств производить я не буду.

— Правильно! — сказал Гобсек. — А кстати, — добавил он с необычным для него ласковым выражением лица, — вы позволите мне навещать вас?

— Всегда буду рад вас видеть.

— Только знаете, утром это и вам и мне неудобно: у вас свои дела, у меня свои.

— Приходите по вечерам.

— Нет, это тоже не годится, — живо возразил он. — Вам надо бывать в обществе, встречаться с клиентами. А у меня есть приятели, мы проводим вечера в кафе.

«Приятели? Неужели?» — подумал я и сказал:

— Знаете что? Будем встречаться за обедом.

— Превосходно! — одобрил Гобсек. — После биржи, в пять часов. Условимся так: я буду приходить к вам два раза в неделю — по средам и субботам. Мы будем беседовать о делах, как друзья. Ого! Я иной раз бываю в весёлом расположении духа. Вы угостите меня крылышком куропатки, бокалом шампанского, и мы с вами поболтаем. У меня в запасе уйма занимательных историй, о которых теперь уже можно рассказывать, и вы из них многому научитесь, узнаете людей, особенно — женщин.

— Идёт! Куропатка и шампанское.

— Смотрите не роскошествуйте, а то лишитесь моего доверия. Не вздумайте поставить дом на широкую ногу. Наймите старуху кухарку, вот и вся прислуга. Я буду навещать вас, узнавать, в добром ли вы здоровье. Ведь я вложу в вас целый капитал! Хе-хе! Надо же мне, конечно, знать, как идут ваши дела. Ну, до свидания. Приходите под вечер с вашим патроном.

— Разрешите спросить, если вы не сочтёте это нескромным любопытством, — сказал я старику, когда он проводил меня до порога, — зачем вам понадобилась моя метрическая выпись?

Жан Эстер ван Гобсек пожал плечами и, хитро улыбаясь, ответил:

— До чего глупа молодёжь! Извольте знать, господин стряпчий, и запомните хорошенько, чтоб вас не провели при случае, — ежели человеку меньше тридцати, то его честность и дарования ещё могут служить в некотором роде обеспечением ссуды. А после тридцати уже ни на кого полагаться нельзя.

И он запер за мною дверь.

Три месяца спустя я стал стряпчим, а вскоре после этого мне посчастливилось, сударыня, выиграть тяжбы о возвращении вам вашей недвижимости. Успех этот принёс мне некоторую известность. Хотя мне приходилось выплачивать Гобсеку огромные проценты, я через пять лет уже расквитался с ним полностью. Я женился на Фанни Мальво, которую полюбил всей душой. Сходство нашей с нею участи, трудовая жизнь и успехи ещё укрепили наше взаимное чувство. Умер один из её дядьёв, разбогатевший фермер, и она получила по наследству семьдесят тысяч франков, — это помогло мне расплатиться с Гобсеком. А с тех пор моя жизнь — непрерывное счастье и благополучие. Больше я о себе говорить не буду: счастливый человек — тема нестерпимо скучная. Вернёмся к героям моей истории. Спустя год после покупки конторы я однажды, почти против воли, попал на холостяцкую пирушку. Один из моих приятелей давал обед, проиграв пари молодому франту, светскому льву. Слава господина де Трай, блестящего денди, гремела тогда в салонах…

— Да и теперь ещё гремит, — заметил граф де Борн, прерывая стряпчего. — Он неподражаемо носит фрак, неподражаемо правит лошадьми, запряжёнными цугом. А как Максим играет в карты, как он кушает и пьёт! Такого изящества манер в целом мире не увидишь. Он знает толк и в скаковых лошадях, и в модных шляпах, и в картинах. Женщины без ума от него. В год он проматывает тысяч сто, однако ж не слыхать, чтобы у него было хоть захудалое поместье или хоть какая-нибудь рента. Это образец странствующего рыцаря нашего времени, — странствует же он по салонам, будуарам, бульварам нашей столицы, это своего рода амфибия, ибо в натуре у него мужских черт столько же, сколько женских. Да, граф Максим де Трай — существо самое странное, на всё пригодное и никуда не годное, субъект, внушающий и страх и презрение, всезнайка и круглый невежда, способный оказать благодеяние и совершить преступление, то подлец, то само благородство, бретёр, больше испачканный грязью, чем запятнанный кровью, человек, которого могут терзать заботы, но не угрызения совести, которого ощущения занимают сильнее, чем мысли, по виду душа страстная и пылкая, а внутренне холодная, как лёд, — блестящее соединительное звено между обитателями каторги и людьми высшего света. Ум у Максима де Трай незаурядный, из таких людей иногда выходят Мирабо, Питты, Ришелье, но чаще всего — графы де Хорн, Фукье-Тенвили и Коньяры.

— Так вот, — заговорил Дервиль, внимательно выслушав брата виконтессы, — я много слышал об этом человеке от несчастного старика Горио, одного из моих клиентов, и старательно уклонялся от опасной чести познакомиться с ним, когда встречал его в обществе. Но тут мой приятель так настойчиво звал меня на свой пир, что я не мог отказаться, иначе меня ославили бы ханжой. Вам, сударыня, трудно представить себе, что такое холостяцкий званый обед. Пышность, редкостные блюда, во всём роскошь, как у скряги, вздумавшего из тщеславия на один день пуститься в мотовство. Войдёшь, и глаз оторвать не можешь: какой стройный порядок царит на накрытом столе! Сверкает серебро и хрусталь, снежной белизной блещет камчатная скатерть. Словом, жизнь в цвету. Молодые люди очаровательны, улыбаются, говорят тихо, похожи на женихов под венцом, и всё вокруг них сияет девственной чистотой. А через два часа… На столе разгром, как на бранном поле после побоища; повсюду осколки разбитых бокалов, скомканные салфетки; на блюдах искромсанные кушанья, на которые противно смотреть; крик, хохот, шутовские тосты, перекрёстный огонь эпиграмм и циничных острот, побагровевшие лица, бессмысленные горящие глаза, разнузданная откровенность душевных излияний. Шум поднимается адский: один бьёт бутылки, другой затягивает песню, третий вызывает приятеля на дуэль, а те, глядишь, обнимаются или дерутся. В воздухе стоит отвратительный чад, в котором смешалась целая сотня запахов, и такой рёв, как будто кричат сто голосов разом. Никто уже не замечает, что он ест, что пьёт и что говорит; один молчит угрюмо, другие болтают без умолку, а кто-нибудь, точносумасшедший, твердит всё одно и то же слово, равномерно гудит, как колокол; другие пытаются командовать этим сумбуром, самый искушённый предлагает поехать в злачные места. Если бы трезвый человек вошёл сюда в это время, он, наверное, подумал бы, что попал на вакханалию. И вот в таком диком угаре господин де Трай попытался заручиться моим расположением. Я ещё кое-что соображал и держался настороже. Зато он казался вдребезги пьяным, хотя в действительности был в полном рассудке и думал только о своих делах. Уж не знаю, как это случилось, но он совсем меня околдовал, и в девять часов вечера, выходя из гостиной де Гриньона, я пообещал, что завтра утром свезу его к Гобсеку. Этот златоуст де Трай сумел просто с волшебной ловкостью опутать меня своими речами, ввёртывая в них, и всегда очень к месту, такие слова, как «честь», «благородство», «графиня», «порядочная женщина», «добродетель», «несчастье», «отчаяние» и так далее. Утром, проснувшись, я попытался вспомнить, что я наговорил вчера, и с трудом мог собраться с мыслями. Наконец я припомнил, что, кажется, дочь одного из моих клиентов попала в беду и может лишиться доброго имени, уважения и любви супруга, если нынче утром до двенадцати часов не достанет пятидесяти тысяч франков. Тут были замешаны и карточные долги, и счета каретника, и какие-то растраты… Мой обаятельный собутыльник заверял меня, что эта дама довольно богата и за несколько лет сумеет бережливостью возместить урон, который нанесла своему состоянию. И только тут я понял, почему мой приятель так настойчиво приглашал меня к себе. Но, признаюсь, к стыду своему, мне и на ум не приходило, что сам Гобсек был весьма заинтересован в примирении с блистательным денди. Едва я успел встать с постели, явился господин де Трай.

— Граф, — сказал я, когда мы обменялись обычными любезностями, — я, право, не понимаю, зачем вам нужно, чтобы я привёл вас к Гобсеку, — ведь он самый учтивый и самый безобидный из всех ростовщиков. Он вам даст денег, если они есть у него, вернее, если вы представите ему достаточные гарантии.

— Господин Дервиль, — ответил де Трай, — я не намерен насильно требовать от вас этой услуги, хотя вчера вы обещали мне оказать её.

«Гром и молния! — мысленно воскликнул я. — Неужели я дам этому человеку повод думать, будто я не умею держать слово!»

— Вчера я имел честь объяснить вам, что очень некстати поссорился с папашей Гобсеком, — заметил де Трай. — Ведь во всём Париже, кроме него, не найдётся такого финансиста, который в конце месяца, пока не подведён баланс, может выложить в одну минуту сотню тысяч. Вот я и попросил вас помирить меня с ним. Но не будем больше говорить об этом…

И господин де Трай, посмотрев на меня с учтиво-оскорбительной усмешкой, направился к двери.

— Я поеду с вами к Гобсеку, — сказал я.

Когда мы приехали на улицу Де-Грэ, денди всё озирался вокруг с таким странным, напряжённым вниманием, и взгляд его выражал такую тревогу, что я был поражён. Он то бледнел, то краснел, то вдруг желтизна проступала у него на лице, а лишь только он завидел подъезд Гобсека, на лбу у него заблестели капельки пота. Когда мы выскочили из кабриолета, из-за угла на улицу Де-Грэ завернул фиакр. Ястребиным своим взором молодой щёголь сразу разглядел в уголке кареты женскую фигуру, и на его лице вспыхнула почти звериная радость. Он подозвал проходившего мимо мальчишку и поручил ему подержать лошадь. Мы поднялись по лестнице и вошли к старику дисконтёру.

— Господин Гобсек, — сказал я, — вот я привёл к вам одного из самых близких моих друзей. (Бойтесь его, как дьявола, — шепнул я на ухо старику.) Надеюсь, по моей просьбе вы возвратите ему доброе своё расположение (за обычные проценты) и выручите его из беды (если это вам выгодно).

Господин де Трай низко поклонился ростовщику, сел и, приготовляясь выслушать его, принял изящно-угодливую позу царедворца, которая пленила бы кого угодно, но мой Гобсек сидел в кресле у камелька всё так же неподвижно, всё такой же бесстрастный. Он походил на статую Вольтера в перистиле Французской комедии, освещённую вечерними огнями. В качестве приветствия он лишь слегка приподнял истрёпанный картуз, всегда покрывавший его голову, и мелькнувшая полоска голого черепа, жёлтого, как старый мрамор, довершила это сходство.

— Деньги у меня есть только для моих постоянных клиентов, — сказал он.

— Так вы, значит, очень разгневались, что я к другим пошёл разоряться? — улыбнувшись, отозвался граф.

— Разоряться? — с иронией переспросил Гобсек.

— Вы хотите сказать, что у кого в кармане свистит, тому и разоряться нечего? А вы попробуйте-ка сыскать в Париже человека с таким вот солидным капиталом, как у меня! — воскликнул этот фат и, встав, повернулся на каблуках. Шутовская его выходка, имевшая почти серьёзный смысл, нисколько, однако, не расшевелила Гобсека.

— А кто у меня самые закадычные друзья? — продолжал де Трай. — Госпожа Ронкероль, де Марсе, Франкессини, оба Ванденеса, Ажуда-Пинто — словом, самые блестящие в Париже молодые люди. Я неизменный партнёр за карточным столом одного принца и хорошо известного вам посланника. Я собираю доход в Лондоне, в Карлсбаде, в Бадене, в Бате. Великолепный промысел! Разве не верно?

— Верно.

— Вы со мной обращаетесь, как с губкой, чёрт подери! Даёте мне пропитаться золотом в светском обществе, а в трудную для меня минуту возьмёте да выжмете. Но смотрите, ведь и с вами то же самое случится. Смерть и вас выжмет, как губку.

— Возможно.

— Да если б не расточители, что бы вы делали? Мы с вами друг для друг необходимы, как душа и тело.

— Правильно.

— Ну, дайте руку, помиримся, папаша Гобсек. И проявите великодушие, если всё это возможно, верно и правильно.

— Вы пришли ко мне, — холодно ответил ростовщик, — только потому, что Жирар, Пальма, Вербруст и Жигонне по горло сыты вашими векселями и всем их навязывают, даже с убытком для себя в пятьдесят процентов. Но выложили-то они вам, по всей вероятности, только половину номинала, значит, векселя ваши и двадцати пяти процентов не стоят. Нет, нет. Слуга покорный! Куда это годится? — продолжал Гобсек. — Разве можно ссудить хоть грош человеку, у которого долгов на триста тысяч франков, а за душой ни сантима? Третьего дня на балу у барона Нусингена вы проиграли в карты десять тысяч.

— Милостивый государь, — ответил граф, с редкостной наглостью смерив его взглядом, — мои дела вас не касаются. Долг платежом красен.

— Верно.

— Мои векселя всегда будут оплачены.

— Возможно.

— И в данном случае весь вопрос сводится для вас к одному: могу я или не могу представить вам достаточный залог под ссуду на ту сумму, которую я хотел бы занять.

— Правильно.

С улицы донёсся шум подъезжавшего к дому экипажа.

— Сейчас я принесу вам кое-что, и вы, думается мне, будете вполне удовлетворены, — сказал де Трай и выбежал из комнаты.

— О сын мой! — воскликнул Гобсек, вскочив и пожимая мне руку. — Если заклад у него ценный, ты спас мне жизнь! Ведь я чуть не умер! Вербруст и Жигонне вздумали сыграть со мной шутку. Но благодаря тебе я сам нынче вечером посмеюсь над ними.

В радости этого старика было что-то жуткое. Впервые он так ликовал при мне, и, как ни мимолётно было это мгновение торжества, оно никогда не изгладится из моей памяти.

— Сделайте одолжение, побудьте-ка здесь, — добавил Гобсек. — Хотя при мне пистолеты и я уверен в своей меткости, потому что мне случалось и на тигра ходить, и на палубе корабля драться в абордажной схватке не на жизнь, а на смерть, я всё-таки побаиваюсь этого элегантного мерзавца.

Он подошёл к письменному столу и сел в кресло. Лицо его вновь стало бледным и спокойным.

— Так, так! — сказал он, повернувшись ко мне. — Вы, несомненно, увидите сейчас ту красавицу, о которой я когда-то рассказывал вам. Я слышу в коридоре шаги аристократических ножек.

В самом деле, молодой франт вошёл, ведя под руку даму, и я сразу узнал в ней одну из дочерей старика Горио, а по описанию Гобсека — ту самую графиню, в чью опочивальню он проник однажды. Она же сначала не заметила меня, так как я стоял в оконной нише и тотчас повернулся лицом к стеклу.

Войдя в сырую и тёмную комнату ростовщика, графиня бросила недоверчивый взгляд на Максима де Трай. Она была так хороша, что я, невзирая на все её прегрешения, пожалел её. Видно было, что сердце у неё щемит от ужасных мук, и её гордое лицо с благородными чертами искажала плохо скрытая боль. Молодой щёголь стал её злым гением. Я подивился прозорливости Гобсека, — уже четыре года назад он предугадал судьбу этих двух людей по первому их векселю. «Вероятно, это чудовище с ангельским лицом, — думал я, — властвует над ней, пользуясь всеми её слабостями: тщеславием, ревностью, жаждой наслаждений, светской суетностью».

— Да и самые добродетели этой женщины, несомненно, были его оружием! — воскликнула виконтесса. — Он пользовался её преданностью, умел разжалобить до слёз, играл на великодушии, свойственном нашему полу, злоупотреблял её нежностью и очень дорого продавал ей преступные радости.

— Должен вам признаться, — заметил Дервиль, не понимая знаков, которые делала ему госпожа де Гранлье, — я не оплакивал участи этого несчастного создания, пленительного в глазах света и ужасного для тех, кто читал в её сердце, но я с отвращением смотрел на её молодого спутника, сущего убийцу, хотя у него было такое ясное чело, румяные, свежие уста, милая улыбка, белоснежные зубы и ангельский облик. Оба они в эту минуту стояли перед своим судьёй, а он наблюдал за ними таким взглядом, каким, верно, в шестнадцатом веке старый монах-доминиканец смотрел на пытки каких-нибудь двух мавров в глубоком подземелье святейшей инквизиции.

— Сударь, — заговорила графиня срывающимся голосом, — можно получить вот за эти бриллианты полную их стоимость, оставив, однако, за собою право выкупить их? — И она протянула Гобсеку ларчик.

— Можно, сударыня, — вмешался я, выходя из оконной ниши.

Графиня быстро повернулась в мою сторону, вздрогнула, узнав меня, и бросила мне взгляд, который на любом языке означает: «Не выдавайте».

— У нас, юристов, такая сделка именуется «условной продажей, с правом последующего выкупа», и состоит она в передаче движимого или недвижимого имущества на определённый срок, по истечении коего собственность может быть возвращена владельцу при внесении им покупщику обусловленной суммы.

Графиня вздохнула с облегчением. Максим де Трай нахмурился, видимо, опасаясь, что при такой сделке ростовщик даст меньше, ибо ценность бриллиантов неустойчива. Гобсек молча схватил лупу и принялся рассматривать содержимое ларчика. Проживи я на свете ещё сто лет, мне не забыть этой картины. Бледное лицо его разрумянилось, глаза загорелись каким-то сверхъестественным огнём, словно в них отражалось сверкание бриллиантов. Он встал, подошёл к окну и, разглядывая драгоценности, подносил их так близко к своему беззубому рту, словно хотел проглотить их. Он бормотал какие-то бессвязные слова, доставал из ларчика то браслеты, то серьги с подвесками, то ожерелья, то диадемы, поворачивал их, определяя чистоту воды, оттенок и грань алмазов, искал, нет ли изъяна. Он вытаскивал их из ларчика, укладывал обратно, опять вынимал, опять поворачивал, чтобы они заиграли всеми таившимися в них огнями. В эту минуту он был скорее ребёнком, чем стариком, или, вернее, он был и ребёнком и стариком.

— Хороши! Ах, хороши! Такие бриллианты до революции стоили бы триста тысяч! Чистейшей воды! Несомненно, из Индии — из Голконды или из Висапура. Да разве вы знаете им цену! Нет, нет, во всём Париже только Гобсек сумеет их оценить. При Империи запросили бы больше двухсот тысяч, чтобы сделать на заказ такие уборы. — И с досадливым жестом он добавил: — А нынче бриллианты падают в цене, с каждым днём падают! После заключения мира Бразилия наводнила рынок алмазами, хоть они и желтоватой воды, не такие, как индийские. Да и дамы носят теперь бриллианты только на придворных балах. Вы, сударыня, бываете при дворе?

И, сердито бросая эти слова, он с невыразимым наслаждением рассматривал бриллианты один за другим.

— Хорош! Без единого пятнышка! — бормотал он. — А вот на этом точечка! А тут трещинка! А этот — красавец! Красавец!

Всё его бледное лицо было освещено переливающимися отблесками алмазов, и мне пришли на память в эту минуту зеленоватые старые зеркала в провинциальных гостиницах, тусклое стекло которых совсем не отражает световых бликов, а смельчаку, дерзнувшему поглядеться в них, преподносит образ человека, умирающего от апоплексического удара.

— Ну так как же? — спросил граф, хлопнув Гобсека по плечу.

Старый младенец вздрогнул. Он оторвался от любимых игрушек, положил их на письменный стол, сел в кресло и вновь стал только ростовщиком, учтивым, но холодным и жёстким, как мраморный столб.

— Сколько вы желали бы занять?

— Сто тысяч. На три года, — ответил граф.

— Что ж, можно, — согласился Гобсек, осторожно доставая из шкатулки красного дерева свою драгоценность — неоценимые, точнейшие весы. Он взвесил бриллианты, определяя на глаз (бог весть как!) вес старинной оправы. Во время этой операции лицо его выражало и ликование и стремление побороть его. Графиня словно оцепенела, погрузившись в раздумье; и я порадовался за неё, — мне казалось, что эта женщина увидела вдруг, в какую глубокую пропасть она скатилась. Значит, совесть у неё ещё не совсем заглохла, и, может быть, достаточно только некоторого усилия, достаточно лишь протянуть сострадательную руку, чтобы спасти её. И я сделал попытку.

— Это ваши собственные бриллианты, сударыня? — спросил я.

— Да, сударь, — ответила она, надменно взглянув на меня.

— Пишите акт о продаже с последующим выкупом, болтун, — сказал Гобсек и, встав из-за стола, указал мне рукой на своё кресло.

— Вы, сударыня, вероятно, замужем? — задал я второй вопрос.

Графиня нетерпеливо кивнула головой.

— Я отказываюсь составлять акт! — воскликнул я.

— Почему это? — спросил Гобсек.

— Как «почему»? — возмутился я и, отведя старика к окну, вполголоса сказал: — Замужняя женщина во всём зависит от мужа, сделка будет признана незаконной, а вам не удастся сослаться на своё неведение, раз налицо будет акт. Вам придётся предъявить эти бриллианты, так как в акте будут указаны их вес, стоимость и грань.

Гобсек прервал меня кивком головы и повернулся к двум преступникам.

— Он прав. Условия меняются. Восемьдесят тысяч наличными, а бриллианты останутся у меня, — добавил он глухим и тоненьким голоском. — При сделках на движимое имущество собственность лучше всяких актов.

— Но… — заговорил было де Трай.

— Соглашайтесь или берите обратно, — перебил его Гобсек и протянул ларчик графине. — Я не хочу рисковать.

— Гораздо лучше для вас броситься к ногам мужа, — шепнул я графине.

Ростовщик понял по движению моих губ, что я сказал, и бросил на меня холодный взгляд.

Молодой щёголь побледнел как полотно. Графиня явно колебалась. Максим де Трай подошёл к ней, и, хотя он говорил очень тихо, я расслышал слова: «Прощай, дорогая Анастази. Будь счастлива. А я… Завтра я уже избавлюсь от всех забот».

— Сударь! — воскликнула графиня, быстро повернувшись к Гобсеку. — Я согласна, я принимаю ваши условия.

— Ну вот и хорошо! — отозвался старик. — Трудно вас уломать, красавица моя. — Он подписал банковский чек на пятьдесят тысяч и вручил его графине. — А вдобавок к этому, — сказал он с улыбкой, очень похожей на вольтеровскую, — я в счёт остальной платёжной суммы даю вам на тридцать тысяч векселей, самых бесспорных, самых для вас надёжных. Всё равно что золотом выложу эту сумму. Граф де Трай только что сказал мне: «Мои векселя всегда будут оплачены», — добавил Гобсек, подавая графине векселя, подписанные графом, опротестованные накануне одним из собратьев Гобсека и, вероятно, проданные ему за бесценок.

Максим де Трай разразился рычанием, в котором явственно прозвучали слова: «Старый подлец!»

Гобсек и бровью не повёл, спокойно достал из картонного футляра пару пистолетов и холодно сказал:

— Первый выстрел за мной, по праву оскорблённой стороны.

— Максим! — тихо вскрикнула графиня, — извинитесь. Вы должны извиниться перед господином Гобсеком.

— Сударь, я не имел намерения оскорбить вас, — пробормотал граф.

— Я это прекрасно знаю, — спокойно ответил Гобсек. — В ваши намерения входило только не заплатить по векселям.

Графиня встала и, поклонившись, выбежала, видимо, охваченная ужасом. Графу де Трай пришлось последовать за ней, но на прощанье он сказал:

— Если вы хоть словом обмолвитесь обо всём этом, господа, прольётся ваша или моя кровь.

— Аминь! — ответил ему Гобсек, пряча пистолеты. — Чтобы пролить свою кровь, надо её иметь, милый мой, а у тебя в жилах вместо крови — грязь.

Когда хлопнула наружная дверь и оба экипажа отъехали, Гобсек вскочил с места и, приплясывая, закричал:

— А бриллианты у меня! А бриллианты-то мои! Великолепные бриллианты! Дивные бриллианты! И как дёшево достались! А-а, господа Вербруст и Жигонне! Вы думали поддеть старика Гобсека? А я сам вас поддел! Я всё получил сполна! Куда вам до меня! Мелко плаваете! Какие у них глупые будут рожи, когда я расскажу нынешнюю историю между двумя партиями в домино!

Эта свирепая радость, это злобное торжество дикаря, завладевшего блестящими камешками, ошеломили меня. Я остолбенел, онемел.

— Ах, ты ещё тут, голубчик! Я и забыл совсем. Мы нынче пообедаем вместе. У тебя пообедаем, — я ведь не веду хозяйства, а все эти рестораторы с их подливками да соусами, с их винами — сущие душегубы. Они самого дьявола отравят.

Заметив наконец выражение моего лица, он сразу вернулся к холодной бесстрастности.

— Вам этого не понять, — сказал он, усаживаясь у камина, где стояла на жаровне жестяная кастрюлька с молоком. — Хотите позавтракать со мной? — добавил он. — Пожалуй, и на двоих хватит.

— Нет, спасибо, — ответил я. — Я всегда завтракаю в полдень.

В эту минуту в коридоре послышались чьи-то торопливые шаги.

Кто-то остановился у дверей Гобсека и яростно постучал в них. Ростовщик направился к порогу и, поглядев в окошечко, отпер двери. Вошёл человек лет тридцати пяти, вероятно показавшийся ему безобидным, несмотря на свой гневный стук.

Посетитель одет был просто, а наружностью напоминал покойного герцога Ришелье. Это был супруг графини, и вы, вероятно, встречали его в свете: у него была, прошу извинить меня за это определение, вельможная осанка государственных мужей, обитателей вашего предместья.

— Сударь, — сказал он Гобсеку, к которому вернулось всё его спокойствие, — моя жена была у вас?

— Возможно.

— Вы что же, сударь, не понимаете меня?

— Не имею чести знать вашу супругу, — ответил ростовщик. — У меня нынче утром перебывало много народу — мужнины, женщины, девицы, похожие на юношей, и юноши, похожие на девиц. Мне, право, трудно…

— Шутки в сторону, сударь! Я говорю о своей жене. Она только что была у вас.

— Откуда же мне знать, что эта дама — ваша супруга? Я не имел удовольствия встречаться с вами.

— Ошибаетесь, господин Гобсек, — сказал граф с глубокой иронией. — Мы встретились с вами однажды утром в спальне моей жены. Вы приходили взимать деньги по векселю, по которому она никаких денег не получала.

— А уж это не моё дело — разузнавать, какими ценностями ей была возмещена эта сумма, — возразил Гобсек, бросив на графа ехидный взгляд. — Я учёл её вексель при расчётах с одним из моих коллег. Кстати, позвольте заметить вам, граф, — добавил Гобсек без малейшей тени волнения, неторопливо засыпав кофе в молоко, — позвольте заметить вам, что, по моему разумению, вы не имеете права читать мне нотации в собственном моём доме. Я, сударь, достиг совершеннолетия ещё в шестьдесят первом году прошлого века.

— Милостивый государь, вы купили у моей жены по крайне низкой цене бриллианты, не принадлежащие ей, — это фамильные драгоценности.

— Я не считаю себя обязанным посвящать вас в тайны моих сделок, но скажу вам, однако, что если графиня и взяла у вас без спросу бриллианты, вам следовало предупредить письменно всех ювелиров, чтобы их не покупали, — ваша супруга могла продать бриллианты по частям.

— Сударь! — воскликнул граф. — Вы ведь знаете мою жену!

— Верно.

— Как замужняя женщина, она подчиняется мужу.

— Возможно.

— Она не имела права распоряжаться бриллиантами!

— Правильно.

— Ну, так как же, сударь?

— А вот как! Я знаю вашу жену, она подчинена мужу, — согласен с вами; ей ещё и другим приходится подчиняться, — но ваших бриллиантов я не знаю. Если ваша супруга подписывает векселя, то, очевидно, она может и заключать коммерческие сделки, покупать бриллианты или брать их на комиссию для продажи. Это бывает.

— Прощайте, сударь! — воскликнул граф, бледнея от гнева. — Существует суд.

— Правильно.

— Вот этот господин, — добавил граф, указывая на меня, — был свидетелем продажи.

— Возможно.

Граф направился к двери.

Видя, что дело принимает серьёзный оборот, я решил вмешаться и примирить противников.

— Граф, — сказал я, — вы правы, но и господин Гобсек не виноват. Вы не можете привлечь его к суду, оставив вашу жену в стороне, а этим процессом будет опозорена не только она одна. Я стряпчий и, как должностное лицо, да и просто как порядочный человек, считаю себя обязанным подтвердить, что продажа произведена в моём присутствии. Но я не думаю, что вам удастся расторгнуть эту сделку как незаконную, и нелегко будет установить, что проданы именно ваши бриллианты. По справедливости вы правы, но по букве закона вы потерпите поражение. Господин Гобсек — человек честный и не станет отрицать, что купил бриллианты очень выгодно для себя, да и я по долгу и по совести засвидетельствую это. Но если вы затеете тяжбу, исход её крайне сомнителен. Советую вам пойти на мировую с господином Гобсеком. Он ведь может доказать на суде свою добросовестность, а вам всё равно придётся вернуть сумму, уплаченную им. Согласитесь считать свои бриллианты в закладе на семь, на восемь месяцев, даже на год, если раньше этого срока вы не в состоянии вернуть деньги, полученные графиней. А может быть, вы предпочтёте выкупить их сегодня же, представив достаточные для этого гарантии?

Ростовщик преспокойно макал хлеб в кофе и завтракал с полнейшей невозмутимостью, но, услышав слова «пойти на мировую», бросил на меня взгляд, говоривший: «Молодец! Ловко пользуешься моими уроками!» Я ответил ему взглядом, который он прекрасно понял: «Дело очень сомнительное и грязное, надо вам немедленно заключить полюбовное соглашение». Гобсек не мог прибегнуть к запирательству, зная, что я скажу на суде всю правду. Граф поблагодарил меня благосклонной улыбкой. После долгих обсуждений, в которых хитростью и алчностью Гобсек заткнул бы за пояс участников любого дипломатического конгресса, я составил акт, где граф признавал, что получил от Гобсека восемьдесят пять тысяч франков, включая в эту сумму и проценты по ссуде, а Гобсек обязывался при уплате ему всей суммы долга вернуть бриллианты графу.

— Какая расточительность! — горестно воскликнул муж графини, подписывая акт. — Как перебросить мост через эту бездонную пропасть?

— Сударь, много у вас детей? — серьёзным тоном спросил Гобсек.

Граф от этих слов вздрогнул, как будто старый ростовщик, словно опытный врач, сразу нащупал больное место. Он ничего не ответил.

— Так, так, — пробормотал Гобсек, поняв его угрюмое молчание. — Я вашу историю наизусть знаю. Эта женщина — демон, а вы, должно быть, всё ещё любите её. Понимаю! Она даже и меня в волнение привела. Может быть, вы хотите спасти своё состояние, сберечь его для одного или для двух своих детей? Советую вам: бросьтесь в омут светских удовольствий, играйте для виду в карты, проматывайте деньги да почаще приходите к Гобсеку. В светских кругах будут называть меня жидом, эфиопом, ростовщиком, грабителем, говорить, что я разоряю вас. Мне наплевать! За оскорбление обидчик дорого поплатится! Ваш покорный слуга прекрасно стреляет из пистолета и владеет шпагой. Это всем известно. А ещё, советую вам, найдите надёжного друга, если можете, и путём фиктивной продажной сделки передайте ему всё своё имущество. Как это у вас, юристов, называется? Фидеикомис, кажется? — спросил он, повернувшись ко мне.

Граф был весь поглощён своими заботами и, уходя, сказал Гобсеку:

— Завтра я принесу деньги. Держите бриллианты наготове.

— По-моему, он глупец, как все эти ваши порядочные люди, — презрительно бросил Гобсек, когда мы остались одни.

— Скажите лучше — как люди, захваченные страстью.

— А за составление закладной пусть вам заплатит граф, — сказал Гобсек, когда я прощался с ним.

Через несколько дней после этой истории, открывшей мне мерзкие тайны светской женщины, граф утром явился ко мне.

— Сударь, — сказал он, войдя в мой кабинет, — я хочу посоветоваться с вами по очень важному делу. Считаю своим долгом заявить, что я питаю к вам полное доверие и надеюсь доказать это. Ваше поведение в процессах госпожи де Гранлье выше всяких похвал. (Вот видите, сударыня, — заметил стряпчий, повернувшись к виконтессе, — услугу я оказал вам очень простую, а сколько раз был за это вознаграждён…)

Я почтительно поклонился графу и ответил, что только выполнил долг честного человека.

— Так вот, сударь. Я тщательно навёл справки о том странном человеке, которому вы обязаны своим положением, — сказал граф, — и из всех моих сведений видно, что этот Гобсек — философ из школы циников. Какого вы мнения о его честности?

— Граф, — ответил я, — Гобсек оказал мне благодеяние… Из пятнадцати процентов, — добавил я, смеясь. — Но его скупость всё же не даёт мне права слишком откровенничать о нём с незнакомым мне человеком.

— Говорите, сударь. Ваша откровенность не может повредить ни ему, ни вам. Я отнюдь не надеюсь встретить в лице этого ростовщика ангела во плоти.

— У папаши Гобсека, — сказал я, — есть одно основное правило, которого он придерживается в своём поведении. Он считает, что деньги — это товар, который можно со спокойной совестью продавать, дорого или дёшево, в зависимости от обстоятельств. Ростовщик, взимающий большие проценты за ссуду, по его мнению, такой же капиталист, как и всякий другой участник прибыльных предприятий и спекуляций. А если отбросить его финансовые принципы и его рассуждения о натуре человеческой, которыми он оправдывает свои ростовщические ухватки, то я глубоко убеждён, что вне этих дел он человек самой щепетильной честности во всём Париже. В нём живут два существа: скряга и философ, подлое существо и возвышенное. Если я умру, оставив малолетних детей, он будет их опекуном. Вот, сударь, каким я представляю себе Гобсека на основании личного своего опыта. Я ничего не знаю о его прошлом. Возможно, он был корсаром; возможно, блуждал по всему свету, торговал бриллиантами или людьми, женщинами или государственными тайнами, но я глубоко уверен, что ни одна душа человеческая не получила такой жестокой закалки в испытаниях, как он. В тот день, когда я принёс ему свой долг и расплатился полностью, я с некоторыми риторическими предосторожностями спросил у него, какие соображения заставили его брать с меня огромные проценты и почему он, желая помочь мне, своему другу, не позволил себе оказать это благодеяние совершенно бескорыстно. «Сын мой, я избавил тебя от признательности, я дал тебе право считать, что ты мне ничем не обязан. И поэтому мы с тобой лучшие в мире друзья». Этот ответ, сударь, лучше всяких моих слов нарисует вам портрет Гобсека.

— Моё решение бесповоротно, — сказал граф. — Потрудитесь подготовить все необходимые акты для передачи Гобсеку прав на моё имущество. И только вам, сударь, я могу доверить составление встречной расписки, в которой он заявит, что продажа является фиктивной, даст обязательство управлять моим состоянием по своему усмотрению и передать его в руки моего старшего сына, когда тот достигнет совершеннолетия. Но я должен сказать вам следующее: я боюсь хранить у себя эту расписку. Мой сын так привязан к матери, что я и ему не решусь доверить этот драгоценный документ. Я прошу вас взять его к себе на хранение. Гобсек на случай своей смерти назначит вас наследником моего имущества. Итак, всё предусмотрено.

Граф умолк, и вид у него был очень взволнованный.

— Приношу тысячу извинений, сударь, за беспокойство, — заговорил он наконец, — но я так страдаю, да и здоровье моё вызывает у меня сильные опасения. Недавние горести были для меня жестоким ударом, боюсь, что мне недолго жить, и решительные меры, которые я хочу принять, просто необходимы.

— Сударь, — ответил я, — прежде всего позвольте поблагодарить вас за доверие. Но, чтоб оправдать его, я должен указать вам, что этими мерами вы совершенно обездолите… ваших младших детей, а ведь они тоже носят ваше имя. Пускай жена ваша грешна перед вами, всё же вы когда-то её любили, и дети её имеют право на известную обеспеченность. Должен заявить вам, что я не соглашусь принять на себя почётную обязанность, которую вам угодно на меня возложить, если их доля не будет точно установлена.

Граф вздрогнул, слёзы выступили у него на глазах, и он сказал, крепко пожав мне руку:

— Я ещё не знал вас как следует. Вы и причинили мне боль, и обрадовали меня. Да, надо определить в первом же пункте встречной расписки, какую долю выделить этим детям.

Я проводил его до дверей моей конторы, и мне показалось, что лицо у него просветлело от чувства удовлетворения справедливым поступком. Вот, Камилла, как молодые женщины могут по наклонной плоскости скатиться в пропасть. Достаточно иной раз кадрили на балу, романса, спетого за фортепьяно, загородной прогулки, чтобы за ними последовало непоправимое несчастье. К нему стремятся сами, послушавшись голоса самонадеянного тщеславия, гордости, поверив иной раз улыбке, поддавшись опрометчивому легкомыслию юности! А лишь только женщина перейдёт известные границы, она неизменно попадает в руки трёх фурий, имя которых — позор, раскаяние, нищета, и тогда…

— Бедняжка Камилла, у неё совсем слипаются глаза, — заметила виконтесса, прерывая Дервиля. — Ступай, детка, ложись. Нет надобности пугать тебя страшными картинами, ты и без них останешься чистой, добродетельной.

Камилла де Гранлье поняла мать и удалилась.

— Вы зашли немного далеко, дорогой Дервиль, — сказала виконтесса. — Поверенный по делам — это всё-таки не мать и не проповедник.

— Но ведь газеты в тысячу раз более…

— Дорогой мой! — удивлённо сказала виконтесса. — Я, право, не узнаю вас! Неужели вы думаете, что моя дочь читает газеты? Продолжайте, — добавила она.

— Прошло три месяца после утверждения купчей на имущество графа, перешедшее к Гобсеку…

— Можете теперь называть графа по имени — де Ресто, раз моей дочери тут нет, — сказала виконтесса.

— Прекрасно, — согласился стряпчий. — Прошло много времени после этой сделки, а я всё не получал того важного документа, который должен был храниться у меня. В Париже стряпчих так захватывает поток житейской суеты, что они не могут уделить делам своих клиентов больше внимания, чем сами их доверители, — за отдельными исключениями, которые мы умеем делать. Но всё же как-то раз, угощая Гобсека обедом у себя дома, я спросил его, не знает ли он, почему ничего больше не слышно о господине де Ресто.

— На то есть основательные причины, — ответил он. — Граф при смерти. Душа у него нежная. Такие люди не умеют совладать с горем, и оно убивает их. Жизнь — это сложное, трудное ремесло, и надо приложить усилия, чтобы научиться ему. Когда человек узнаёт жизнь, испытав её горести, фибры сердца у него закалятся, окрепнут, а это позволяет ему управлять своей чувствительностью. Нервы тогда становятся не хуже стальных пружин — гнутся, а не ломаются. А если вдобавок и пищеварение хорошее, то при такой подготовке человек будет живуч и долголетен, как кедры ливанские, действительно великолепные деревья.

— Неужели граф умрёт? — воскликнул я.

— Возможно, — заметил Гобсек. — Дело о его наследстве — лакомый для вас кусочек.

Я посмотрел на своего гостя и сказал, чтобы прощупать его намерения:

— Объясните вы мне, пожалуйста, почему из всех людей только граф и я вызвали у вас участие?

— Потому что вы одни доверились мне без всяких хитростей.

Хотя этот ответ позволял мне думать, что Гобсек не злоупотребит своим положением, даже если встречная расписка исчезнет, я всё-таки решил навестить графа. Сославшись на какие-то дела, я вышел из дому вместе с Гобсеком. На Гельдерскую улицу я приехал очень быстро. Меня провели в гостиную, где графиня играла с младшими своими детьми. Когда лакей доложил обо мне, она вскочила с места, пошла было мне навстречу, потом села и молча указала рукой на свободное кресло у камина. И сразу же она как будто прикрыла лицо маской, под которой светские женщины так искусно прячут свои страсти. От пережитых горестей красота её уже поблекла, но чудесные черты лица не изменились и свидетельствовали о былом его очаровании.

— У меня очень важное дело к графу; я бы хотел, сударыня, поговорить с ним.

— Если вам это удастся, вы окажетесь счастливее меня, — заметила она, прерывая моё вступление. — Граф никого не хочет видеть, с трудом переносит визиты врача, отвергает все заботы, даже мои. У больных странные причуды. Они, как дети, сами не знают, чего хотят.

— Может быть, наоборот, — они, как дети, прекрасно знают, чего хотят?

Графиня покраснела. Я же почти раскаивался, что позволил себе такую реплику в духе Гобсека, и поспешил переменить тему разговора.

— Но как же, — спросил я, — разве можно оставлять больного всё время одного?

— Около него старший сын, — ответила графиня.

Я пристально поглядел на неё, но на этот раз она не покраснела; мне показалось, что она твёрдо решила не дать мне проникнуть в её тайны.

— Поймите, сударыня, — снова заговорил я, — моя настойчивость вовсе не вызвана нескромным любопытством. Дело касается очень существенных интересов…

И тут же я прикусил язык, поняв, что пошёл по неверному пути. Графиня тотчас воспользовалась моей оплошностью.

— Интересы мужа и жены нераздельны. Ничто не мешает вам обратиться ко мне…

— Простите, дело, которое привело меня сюда, касается только графа, — возразил я.

— Я прикажу передать о вашем желании поговорить с ним.

Однако учтивый её тон и любезный вид, с которым она это сказала, не обманули меня, — я догадался, что она ни за что не допустит меня к своему мужу.

Мы ещё немного поговорили о самых безразличных вещах, и я в это время наблюдал за графиней. Но, как все женщины, составив себе определённый план действий, она скрывала его с редкостным искусством, представляющим собою высшую степень женского вероломства. Страшно сказать, но я всего опасался с её стороны, даже преступления. Ведь в каждом её жесте, в её взгляде, в её манере держать себя, в интонациях голоса сквозило, что она знает, какое будущее ждёт её. Я простился с ней и ушёл… А теперь я расскажу вам заключительные сцены этой драмы, добавив к тем обстоятельствам, которые выяснились со временем, кое-какие подробности, разгаданные проницательным Гобсеком и мною самим. С той поры как граф де Ресто, по видимости, закружился в вихре удовольствий и принялся проматывать своё состояние, между супругами происходили сцены, скрытые от всех, — они дали графу основание ещё больше презирать жену. Когда же он тяжело заболел и слёг, проявилось всё его отвращение к ней и к младшим детям: он запретил им входить к нему в спальню, и если запрет пытались нарушить, это вызывало такие опасные для его жизни припадки, что сам врач умолял графиню подчиниться распоряжениям мужа. Графиня де Ресто видела, как всё семейное состояние — поместья, фермы, даже дом, где она живёт, — уплывает в руки Гобсека, казавшегося ей сказочным колдуном, пожирателем её богатства, и она, несомненно, поняла, что у мужа есть какой-то умысел. Де Трай, спасаясь от ярых преследований кредиторов, путешествовал по Англии. Только он мог бы раскрыть графине глаза, угадав тайные меры, подсказанные графу ростовщиком в защиту от неё. Говорят, она долго не давала свою подпись, а это, по нашим законам, необходимо при продаже имущества супругов. Но граф всё же добился её согласия. Графиня воображала, что муж обращает своё имущество в деньги и что пачечка кредитных билетов, в которую оно превратилось, хранится в потайном шкафу у какого-нибудь нотариуса или в банке. По её расчётам, у господина де Ресто должен был находиться на руках документ, который даёт старшему сыну возможность защитить свои права на причитающуюся ему долю наследства. Поэтому она решила установить строжайшее наблюдение за спальней мужа. В доме она была полновластной хозяйкой и всё подчинила своему женскому шпионству. Весь день она безвыходно сидела в гостиной перед спальней графа, прислушиваясь к каждому его слову, к малейшему движению, а на ночь ей тут же стлали постель, но она почти не смыкала глаз. Врач был всецело на её стороне. Её показная преданность мужу всех восхищала. С прирождённой хитростью вероломного существа она скрывала истинные причины отвращения, которое выказывал ей муж, и так замечательно разыгрывала скорбь, что стала, можно сказать, знаменитостью. Некоторые блюстительницы нравственности даже находили, что она искупила свои грехи. Но всё время у неё перед глазами стояли картины нищеты, угрожавшей ей, если она потеряет присутствие духа. И вот эта женщина, изгнанная мужем из комнаты, где он стонал на смертном одре, очертила вокруг него магический круг. Она была и далеко от него, и вместе с тем близко, лишена всех прав и вместе с тем всемогуща, притворялась самой преданной супругой, но стерегла час его смерти и своё богатство, словно то насекомое, которое роет в песке норку, изогнутую спиралью, и, притаившись на дне её, поджидает намеченную добычу, прислушиваясь к падению каждой песчинки. Самому суровому моралисту поневоле пришлось бы признать, что графиня оказалась страстно любящей матерью. Говорят, смерть отца послужила ей уроком. Она обожала детей и стремилась скрыть от них свою беспутную жизнь; нежный их возраст легко позволял это сделать и внушить им любовь к ней. Она дала им превосходное, блестящее образование. Признаюсь, я с некоторым восхищением и жалостью относился к этой женщине, за что Гобсек ещё недавно подтрунивал надо мною. В ту пору графиня уже убедилась в подлости Максима де Трай и горькими слезами искупала свои прошлые грехи. Я уверен в этом. Меры, которые она принимала, чтобы завладеть состоянием мужа, конечно, были гнусными, но ведь их внушала ей материнская любовь, желание загладить свою вину перед детьми. Да и очень возможно, что, как многие женщины, пережившие бурю страсти, она теперь искренне стремилась к добродетели. Может быть, только тогда она и узнала ей цену, когда пожала печальную жатву своих заблуждений. Всякий раз, как её старший сын, Эрнест, выходил из отцовской комнаты, она подвергала его допросу, хитро выпытывала, что делал граф, что говорил. Мальчик отвечал с большой охотой, приписывая все её вопросы нежной любви к отцу. Моё посещение всполошило графиню: она увидела во мне орудие мстительных замыслов мужа и решила не допускать меня к умирающему. Я почуял недоброе и горячо желал добиться свидания с господином де Ресто, так как беспокоился о судьбе встречных расписок. Я боялся, что эти документы попадут в руки графини, она может предъявить их, и тогда начнётся нескончаемая тяжба между нею и Гобсеком. Я уже хорошо знал характер этого ростовщика и был уверен, что он не отдаст графине имущества, переданного ему графом, а в тексте встречных расписок, которые привести в действие мог только я, имелось много оснований для судебной кляузы. Желая предотвратить это несчастье, я вторично пошёл к графине.

— Я заметил, сударыня, — сказал Дервиль виконтессе де Гранлье, принимая таинственный вид, — что существует одно моральное явление, на которое мы в житейской суете не обращаем должного внимания. По своей натуре я склонен к наблюдениям, и в дела, которые мне приходилось вести, особенно если в них разгорались человеческие страсти, всегда как-то невольно вносил дух анализа. И знаете, сколько раз я убеждался в удивительной способности противников разгадывать тайные мысли и намерения друг друга? Иной раз два врага проявляют такую же проницательность, такую же силу внутреннего зрения, как двое влюблённых, читающих в душе друг у друга. И вот, когда мы вторично остались с графиней с глазу на глаз, я сразу понял, что она ненавидит меня, и угадал — почему, хотя она прикрывала свои чувства самой милой обходительностью и радушием. Ведь я оказался случайным хранителем её тайны, а женщина всегда ненавидит тех, перед кем ей приходится краснеть. Она же догадалась, что если я и был доверенным лицом её мужа, то всё же он ещё не успел передать мне своё состояние. Я избавлю вас от пересказа нашего разговора в тот день, замечу лишь, что он остался в моей памяти как одно из самых опасных сражений, которые мне приходилось вести в своей жизни. Эта женщина, наделённая от природы всеми чарами искусительницы, проявляла то уступчивость, то надменность, то приветливость, то доверчивость; она даже пыталась разжечь во мне мужское любопытство, заронить любовь в моё сердце и покорить меня, — она потерпела поражение. Когда я собрался уходить, глаза её горели такой лютой ненавистью, что я содрогнулся. Мы расстались врагами. Ей хотелось уничтожить меня, я же чувствовал к ней жалость, а для таких натур, как она, это равносильно нестерпимому оскорблению. Она почувствовала эту жалость и под учтивой формой последних моих фраз, сказанных на прощанье. Я дал ей понять, что, как бы она ни изощрялась, её ждёт неизбежное разорение, и, вероятно, ужас охватил её.

— Если б я мог поговорить с графом, то, по крайней мере, судьба ваших детей….

— Нет! Тогда я во всём буду зависеть от вас! — воскликнула она, прервав меня презрительным жестом.

Раз борьба между нами приняла такой открытый характер, я решил сам спасти эту семью от ожидавшей её нищеты. Для такой цели я готов был, если понадобится, пойти даже на действия, юридически незаконные. И вот что я предпринял. Я возбудил против графа де Ресто иск на всю сумму его фиктивного долга Гобсеку и получил исполнительный лист. Графине, конечно, пришлось скрывать от света судебное решение: оно давало мне право после смерти графа опечатать его имущество. Затем я подкупил одного из слуг в графском доме, и этот человек обещал вызвать меня, когда его хозяин будет отдавать богу душу, хотя бы это случилосьв глухую ночь. Я решил приехать неожиданно, запугать графиню угрозой немедленной описи имущества и таким путём спасти документ, хранившийся у графа. Позднее я узнал, что эта женщина рылась в «Гражданском кодексе», прислушиваясь к стонам умирающего мужа. Ужасную картину увидели бы мы, если б могли заглянуть в души наследников, обступающих смертное ложе. Сколько тут козней, расчётов, злостных ухищрений — и всё из-за денег! Ну, оставим эти подробности, довольно противные сами по себе, хотя о них нужно было сказать, так как они помогут нам представить себе страдания этой женщины, страдания её мужа и приоткроют завесу над скрытыми семейными драмами, похожими на их драму. Граф де Ресто два месяца лежал в постели, запершись в спальне, примирившись со своей участью. Смертельный недуг постепенно разрушал его тело и разум. У него появились причуды, которые иногда овладевают больными и кажутся необъяснимыми, — он запрещал прибирать в его комнате, отказывался от всех услуг, даже не позволял перестилать постель. Крайняя его апатия запечатлелась на всём: мебель в комнате стояла в беспорядке, пыль и паутина покрывали даже самые хрупкие, изящные безделушки. Человеку, когда-то богатому и отличавшемуся изысканными вкусами, как будто доставляло удовольствие плачевное зрелище, открывавшееся перед его глазами в этой комнате, где и камин, и письменный стол, и стулья были загромождены предметами ухода за больным, где всюду виднелись грязные пузырьки, с лекарствами или пустые, разбросанное бельё, разбитые тарелки, где перед камином валялась грелка без крышки и стояла ванна с невылитой минеральной водой. В каждой мелочи этого безобразного хаоса чувствовалось крушение человеческой жизни. Готовясь удушить человека, смерть проявляла свою близость в вещах. Дневной свет вызывал у графа какой-то ужас, поэтому решётчатые ставни всегда были закрыты, и в полумраке комната казалась ещё угрюмее. Больной сильно исхудал. Казалось, только в его блестящих глазах ещё теплится последний огонёк жизни. Что-то жуткое было в мёртвенной бледности его лица, особенно потому, что на впалые щёки падали длинные прямые пряди непомерно отросших волос, которые он ни за что не позволял подстричь. Он напоминал фанатиков-пустынников. Горе угасило в нём все человеческие чувства, а ведь ему ещё не было пятидесяти лет, и было время, когда весь Париж видел его таким блестящим, таким счастливым!

Однажды утром, в начале декабря 1824 года, Эрнест, сын графа, сидел в ногах его постели и с глубокой грустью смотрел на отца. Граф зашевелился и взглянул на него.

— Болит, папа? — спросил Эрнест.

— Нет, — ответил граф с душераздирающей улыбкой. — Всё вот тут и вот тут, у сердца!

И он коснулся своей головы исхудалыми пальцами, а потом с таким страдальческим взглядом прижал руку к впалой груди, что сын заплакал.

— Почему же Дервиль не приходит? — спросил граф своего камердинера, которого считал преданным слугой, меж тем как этот человек был всецело на стороне его жены. — Как же это, Морис? — воскликнул умирающий и, приподнявшись, сел на постели; казалось, сознание его стало совершенно ясным. — За последние две недели я раз семь, не меньше, посылал вас за моим поверенным, а его всё нет. Вы что, шутите со мной? Сейчас же, сию минуту поезжайте и привезите его! Если вы не послушаетесь, я встану с постели, я сам поеду…

— Графиня, — сказал камердинер, выйдя в гостиную, — вы слышали, что граф сказал? Как же теперь быть?

— Ну, сделайте вид, будто отправляетесь к этому стряпчему, а вернувшись, доложите графу, что он уехал из Парижа за сорок лье на важный процесс. Добавьте, что его ждут в конце недели.

«Больные никогда не верят близости конца. Он будет спокойно дожидаться возвращения поверенного», — думала графиня. Накануне врач сказал ей, что граф вряд ли протянет ещё сутки. Через два часа, когда камердинер сообщил графу неутешительное известие, тот пришёл в крайнее волнение.

— Господи, господи! — шептал он. — На тебя всё моё упование!

Он долго глядел на сына и наконец сказал ему слабым голосом:

— Эрнест, мальчик мой, ты ещё очень молод, но у тебя чистое сердце, ты поймёшь, как свято обещание умирающему отцу… Чувствуешь ли ты себя в силах соблюсти тайну, сохранить её в душе так крепко, чтобы о ней не узнала даже мать? Во всём доме я теперь только тебе одному верю. Ты не обманешь моего доверия?

— Нет, папа.

— Так вот, Эрнест, я тебе сейчас передам запечатанный конверт; он адресован Дервилю. Сбереги его, спрячь хорошенько, так, чтобы никто не подозревал, что он у тебя. Незаметно выйди из дому и опусти его в почтовый ящик на углу.

— Хорошо, папа.

— Могу я положиться на тебя?

— Да, папа.

— Подойди поцелуй меня. Теперь мне не так тяжело будет умереть, дорогой мой мальчик. Лет через шесть, через семь ты узнаешь, какая это важная тайна, ты будешь вознаграждён за свою понятливость и за преданность отцу. И ты увидишь тогда, как я любил тебя. А теперь оставь меня одного на минутку и никого не пускай ко мне.

Эрнест вышел в гостиную и увидел, что там стоит мать.

— Эрнест, — прошептала она, — поди сюда. — Она села и, притянув к себе сына, крепко прижав его к груди, поцеловала с нежностью. — Эрнест, отец сейчас говорил с тобой?

— Да, мама.

— Что ж он тебе сказал?

— Не могу пересказывать это, мама.

— Ах, какой ты у меня славный мальчик! — воскликнула графиня и горячо поцеловала его. — Как я рада, что ты умеешь молчать! Всегда помни два самых главных для человека правила: не лгать и быть верным своему слову.

— Мамочка, какая ты хорошая! Ты-то, уж конечно, никогда в жизни не лгала! Я уверен.

— Нет, Эрнест, иногда я лгала. Я изменила своему слову, но в таких обстоятельствах, которые сильнее всех законов. Послушай, ты уже большой и умный мальчик, ты, верно, замечаешь, что отец отталкивает меня, гнушается моими заботами. А это несправедливо. Ты ведь знаешь, как я люблю его.

— Да, мама.

— Бедный мой мальчик, — сказала графиня, проливая слёзы. — Всему виной злые люди, они оклеветали меня, задались целью разлучить твоего отца со мною, оттого что они корыстные, жадные. Они хотят отнять у нас всё наше состояние и присвоить себе. Если б отец был здоров, наша размолвка скоро бы миновала, он добрый, он любит меня, он понял бы свою ошибку. Но болезнь помрачила его рассудок, предубеждение против меня превратилось у него в навязчивую мысль, в какое-то безумие. И он вдруг стал выражать тебе предпочтение перед всеми детьми, — это тоже доказывает умственное его расстройство. Ведь ты же не замечал до его болезни, чтоб он Полину и Жоржа любил меньше, чем тебя. Всё теперь зависит у него от болезненных капризов. Его нежность к тебе могла внушить ему странные замыслы. Скажи, он дал тебе какое-нибудь распоряжение? Ангел мой, ведь ты не захочешь разорить брата и сестру, ты не допустишь, чтобы твоя мама, как нищенка, молила о куске хлеба! Расскажи мне всё…

— А-а! — закричал граф, распахнув дверь.

Он стоял на пороге полуголый, иссохший, худой, как скелет. Сдавленный его крик потряс ужасом графиню, она остолбенела, глядя на мужа; этот измождённый, бледный человек казался ей выходцем из могилы.

— Вам мало, что вы всю жизнь мою отравили горем, вы мне не даёте умереть спокойно, вы хотите развратить душу моего сына, сделать его порочным человеком! — кричал он слабым, хриплым голосом.

Графиня бросилась к ногам умирающего, страшного, почти уродливого в эту минуту последних волнений жизни; слёзы текли по её лицу.

— Пожалейте! Пожалейте меня! — стонала она.

— А вы меня жалели? — спросил он. — Я дозволил вам промотать всё ваше состояние, а теперь вы хотите и моё состояние пустить по ветру, разорить моего сына!

— Хорошо! Не щадите, губите меня! Детей пожалейте! — молила она. — Прикажите, и я уйду в монастырь на весь свой вдовий век. Я подчинюсь, я всё сделаю, что вы прикажете, чтобы искупить свою вину перед вами. Но дети!.. Пусть хоть они будут счастливы… Дети, дети!..

— У меня только один ребёнок! — воскликнул граф, в отчаянии протягивая иссохшие руки к сыну.

— Прости! Я так раскаиваюсь, так раскаиваюсь! — вскрикивала графиня, обнимая худые и влажные от испарины ноги умирающего мужа.

Рыдания не давали ей говорить, горло перехватывало, у неё вырывались только невнятные слова.

— Вы раскаиваетесь?! Как вы смеете произносить это слово после того, что сказали сейчас Эрнесту! — ответил умирающий и оттолкнул её ногой.

Она упала на пол.

— Озяб я из-за вас, — сказал он с каким-то жутким равнодушием. — Вы были плохой дочерью, плохой женой, вы будете плохой матерью…

Несчастная женщина лишилась чувств. Умирающий добрался до постели, лёг и через несколько часов потерял сознание. Пришли священники причастить его. В полночь он скончался. Объяснение с женой лишило его последних сил. Я приехал в полночь вместе с Гобсеком. Благодаря смятению в доме мы без помехи прошли в маленькую гостиную, смежную со спальней покойного, и увидели плачущих детей; с ними были два священника, оставшиеся, чтобы провести ночь возле тела. Эрнест подошёл ко мне и сказал, что его мать пожелала побыть одна в комнате умершего.

— Не входите туда! — сказал он, и меня восхитили его тон и жест, который сопровождал эти слова. — Она молится…

Гобсек засмеялся характерным своим беззвучным смехом, но меня так взволновало скорбное и негодующее выражение лица этого юноши, что я не мог разделять иронии старого ростовщика. Увидев, что мы всё-таки направились к двери, мальчик подбежал к порогу и, прижавшись к створке, крикнул:

— Мама, к тебе пришли эти гадкие люди!

Гобсек отбросил его точно пёрышко и отворил дверь. Какое зрелище предстало перед нами! В комнате был подлинный разгром. Графиня стояла неподвижно, растрёпанная, с выражением отчаяния на лице, и растерянно смотрела на нас сверкающими глазами, а вокруг неё разбросано было платье умершего, бумаги, скомканные тряпки. Ужасно было видеть этот хаос возле смертного ложа. Лишь только граф испустил дыхание, его жена взломала все шкафы, все ящики письменного стола, и ковёр вокруг неё густо устилали обрывки разодранных писем, шкатулки были сломаны, портфели разрезаны, — везде шарили её дерзкие руки. Возможно, её поиски сначала были бесплодными, но сама её поза, её волнение навели меня на мысль, что в конце концов она обнаружила таинственные документы. Я бросил взгляд на постель и чутьём, развившимся в привычных стряпчему делах, угадал всё, что произошло. Труп графа де Ресто лежал ничком, головой к стене, свесившись за кровать, презрительно отброшенный, как один из тех конвертов, которые валялись на полу, ибо и он теперь был лишь ненужной оболочкой. Его окоченевшее тело, раскинувшее руки и ноги, застыло в ужасной и нелепой позе. Несомненно, умирающий прятал встречную расписку под подушкой, надеясь, что таким способом он до последней своей минуты убережёт её от посягательства. Графиня догадалась, где хранились бумаги, да, впрочем, это можно было понять и по жесту мёртвой руки с закостеневшими скрюченными пальцами. Подушка была сброшена, и на ней ещё виднелся след женского ботинка. А на ковре, у самых ног графини, я увидел разорванный пакет с гербовыми печатями графа. Я быстро подобрал этот пакет и прочёл сделанную на нём надпись, указывающую, что содержимое его должно быть передано мне. Я посмотрел на графиню пристальным, строгим взглядом, как следователь, допрашивающий преступника.

В камине догорали листы бумаги. Услышав, что мы пришли, графиня бросила их в огонь, ибо увидела в первых строках имущественных распоряжений имена своих младших детей и вообразила, что уничтожает завещание, лишающее их наследства, меж тем как наследство им обеспечивалось по моему настоянию. Смятение чувств, невольный ужас перед совершенным преступлением помрачили её рассудок. Она видела, что поймана с поличным; быть может, перед глазами её возник эшафот, и она уже чувствовала, как палач выжигает ей клеймо раскалённым железом. Она молчала и, тяжело дыша, глядела на нас безумными глазами, выжидая наших первых слов.

— Что вы наделали! — воскликнул я, выхватив из камина клочок бумаги, ещё не тронутый огнём. — Вы разорили своих детей! Ведь эти документы обеспечивали им состояние…

Рот у графини перекосился, казалось, с ней вот-вот случится удар.

— Хе-хе! — проскрипел Гобсек, и возглас этот напоминал скрип медного подсвечника, передвинутого по мраморной доске.

Помолчав немного, старик сказал мне спокойным тоном:

— Уж не думаете ли вы внушить графине мысль, что я не являюсь законным владельцем имущества, проданного мне графом? С этой минуты дом его принадлежит мне.

Меня точно обухом по голове ударили, я онемел от мучительного изумления. Графиня подметила удивлённый взгляд, который я бросил на ростовщика.

— Сударь! Сударь! — бормотала она, не находя других слов.

— У вас фидеикомис? — спросил я Гобсека.

— Возможно.

— Вы хотите воспользоваться преступлением графини?

— Верно.

Я направился к двери, а графиня, упав на стул у постели покойника, залилась горючими слезами. Гобсек пошёл за мною следом. На улице я молча повернул в другую сторону, но он подошёл ко мне и, бросив на меня глубокий взгляд, проникавший в самую душу, крикнул тоненьким пронзительным голоском:

— Ты что, судить меня берёшься?

С этого дня мы виделись редко. Особняк графа Гобсек сдал внаймы; лето проводил по-барски в его поместьях, держал себя там хозяином, строил фермы, чинил мельницы и дороги, сажал деревья. Однажды я встретился с ним в одной из аллей Тюильри.

— Графиня ведёт жизнь просто героическую, — сказал я ему. — Она всецело посвятила себя детям, дала им прекрасное воспитание и образование. Старший её сын — премилый юноша.

— Возможно.

— Послушайте, разве вы не обязаны помочь Эрнесту?

— Помочь Эрнесту? — переспросил Гобсек. — Нет, нет! Несчастье — лучший учитель. В несчастье он многому научится, узнает цену деньгам, цену людям — и мужчинам и женщинам. Пусть поплавает по волнам парижского моря. А когда станет искусным лоцманом, мы его в капитаны произведём.

Я простился с ним, не желая вникать в смысл этих загадок. Хотя мать внушила господину де Ресто отвращение ко мне и он совсем не склонен был обращаться ко мне за советами, я на прошлой неделе пошёл к Гобсеку, решив рассказать ему о любви Эрнеста к Камилле и поторопить его выполнить свои обязательства, так как молодой граф скоро достигнет совершеннолетия. Старика я застал в постели: он уже давно был болен и доживал последние дни. Мне он сказал, что даст ответ, когда встанет на ноги и будет в состоянии заниматься делами, — несомненно, он не желал расставаться с малейшей частицей своих богатств, пока ещё в нём тлеет хоть искра жизни. Другой причины отсрочки не могло быть. Я видел, что он болен гораздо серьёзнее, чем это казалось ему самому, и довольно долго пробыл у него, — мне хотелось посмотреть, до каких пределов дошла его жадность, превратившаяся на пороге смерти в какое-то сумасшествие. Не желая видеть по соседству посторонних людей, он теперь снимал весь дом, жил в нём один, а все комнаты пустовали. В его спальне всё было по-старому. Её обстановка, хорошо мне знакомая, нисколько не изменилась за шестнадцать лет, — каждая вещь как будто сохранялась под стеклом. Всё та же привратница, преданная ему старуха, по-прежнему состояла его доверенным лицом, вела его хозяйство, докладывала о посетителях, а теперь, в дни болезни, ухаживала за ним, оставляя своего мужа-инвалида стеречь входную дверь, когда поднималась к хозяину. Гобсек был очень слаб, но всё же принимал ещё некоторых клиентов, сам получал доходы, но так упростил свои дела, что для управления ими вне стен комнаты ему достаточно было изредка посылать с поручениями инвалида. При заключении договора, по которому Франция признала Республику Гаити, Гобсека назначили членом комиссии по оценке и ликвидации владений французских подданных в этой бывшей колонии и для распределения между ними сумм возмещения убытков, ибо он обладал большими сведениями по части старых поместий в Сан-Доминго, их собственников и плантаторов. Изобретательность Гобсека тотчас подсказала ему мысль основать посредническое агентство по реализации претензий бывших землевладельцев и их наследников, и он получал доходы от этого предприятия наравне с официальными его учредителями, Вербрустом и Жигонне, не вкладывая никаких капиталов, так как его познания являлись сами по себе достаточным вкладом. Агентство действовало не хуже перегонного куба, вытягивая прибыли из имущественных претензий людей несведущих, недоверчивых или знавших, что их права являются спорными. В качестве ликвидатора Гобсек вёл переговоры с крупными плантаторами, и каждый из них, стремясь повысить оценку своих земель или поскорее утвердиться в правах, делал ему подарки сообразно своему состоянию. Взятки эти представляли нечто вроде учётного процента, возмещавшего Гобсеку доходы с тех долговых обязательств, которые ему не удалось захватить; затем через агентство он скупал по дешёвке обязательства на мелкие суммы, а также те обязательства, владельцы которых спешили реализовать их, предпочитая получить немедленно хотя бы незначительное возмещение, чем ждать постепенных и ненадёжных платежей Республики. В этой крупной афере Гобсек был ненасытным удавом. Каждое утро он получал дары и алчно разглядывал их, словно министр какого-нибудь набоба, обдумывающий, стоит ли за такую цену подписывать помилование. Гобсек принимал всё, начиная от корзинки с рыбой, преподнесённой каким-нибудь бедняком, и кончая пачками свечей — подарком людей скуповатых, брал столовое серебро от богатых людей и золотые табакерки от спекулянтов. Никто не знал, куда он девал эти подношения. Всё доставляли ему на дом, но ничего оттуда не выносили.

— Ей-богу, по совести скажу, — уверяла меня привратница, моя старая знакомая, — сдаётся мне, он всё это глотает, да только не на пользу себе — исхудал, высох, почернел, будто кукушка на моих стенных часах.

Но вот в прошлый понедельник Гобсек прислал за мной инвалида, и тот, войдя ко мне в кабинет, сказал:

— Едемте скорее, господин Дервиль. Хозяин последний счёт подводит, пожелтел, как лимон, торопится поговорить с вами. Смерть уж за глотку его схватила, в горле хрип клокочет.

Войдя в комнату умирающего, я, к удивлению своему, увидел, что он стоит на коленях у камина, хотя там не было огня, а только большая куча золы. Он слез с кровати и дополз до камина, но ползти обратно уже не было у него сил и не было голоса позвать на помощь.

— Старый друг мой, — сказал я, поднимая его и помогая ему добраться до постели. — Вам холодно? Почему вы не велите затопить камин?

— Мне вовсе не холодно, — сказал он. — Не надо топить, не надо! Я ухожу, голубчик, — промолвил он, помолчав, и бросил на меня угасший, тусклый взгляд. — Куда ухожу — не знаю, но ухожу отсюда. У меня уж карфология[5] началась, — добавил он, употребив медицинский термин, что указывало на полную ясность сознания. — Мне вдруг почудилось, будто по всей комнате золото катится, и я встал, чтобы подобрать его. Куда ж теперь всё моё добро пойдёт? Казне я его не оставлю; я завещание написал. Найди его, Гроций. У Прекрасной Голландки осталась дочь. Я как-то раз встретил её вечером на улице Вивьен. Хорошенькая, как купидон. У неё прозвище — Огонёк. Разыщи её, Гроций. Я тебя душеприказчиком назначил. Бери тут всё, что хочешь, кушай, еды у меня много. Паштеты из гусиной печёнки есть, мешки кофе, сахару. Ложки есть золотые. Возьми для своей жены сервиз работы Одио. А кому же бриллианты? Ты нюхаешь табак, голубчик? У меня много табака, разных сортов. Продай его в Гамбург, там в полтора раза дороже дадут. Да, всё у меня есть, и со всем надо расстаться. Ну, ну, папаша Гобсек, не трусь, будь верен себе…

Он приподнялся на постели; его лицо чётко, как бронзовое, вырисовывалось на белой подушке. Протянув иссохшие руки, он вцепился костлявыми пальцами в одеяло, будто хотел за него удержаться, взглянул на камин, такой же холодный, как его металлический взгляд, и умер в полном сознании, явив своей привратнице, инвалиду и мне образ настороженного внимания, подобно тем старцам Древнего Рима, которых Летьер изобразил позади консулов на своей картине «Смерть детей Брута».

— Молодцом рассчитался, старый сквалыга! — по-солдатски отчеканил инвалид.

А у меня всё ещё звучало в ушах фантастическое перечисление богатств, которое я слышал от умершего, и я невольно посмотрел на кучу золы в камине, увидев, что к ней устремлены его застывшие глаза. Величина этой кучи поразила меня. Я взял каминные щипцы и, сунув их в золу, наткнулся на что-то твёрдое, — там лежала груда золота и серебра, вероятно, его доходы за время болезни. У него уже не было сил припрятать их получше, а недоверчивость не позволяла отослать всё это в банк.

— Бегите к мировому судье! — сказал я инвалиду. — Надо тут немедленно всё опечатать.

Вспомнив поразившие меня последние слова Гобсека и то, что мне говорила привратница, я взял ключи от комнат обоих этажей и решил осмотреть их. В первой же комнате, которую я отпер, я нашёл объяснение его речам, казавшимся мне бессмысленными, и увидел, до чего может дойти скупость, превратившаяся в безотчётную, лишённую всякой логики страсть, примеры которой мы так часто видим в провинции. В комнате, смежной со спальней покойного, действительно оказались и гниющие паштеты, и груды всевозможных припасов, даже устрицы и рыба, покрывшаяся пухлой плесенью. Я чуть не задохся от смрада, в котором слились всякие зловонные запахи. Всё кишело червями и насекомыми. Подношения, полученные недавно, лежали вперемешку с ящиками различных размеров, с цибиками чаю и мешками кофе. На камине в серебряной суповой миске хранились накладные различных грузов, прибывших на его имя в портовые склады Гавра: тюков хлопка, ящиков сахара, бочонков рома, кофе, индиго, табака — целого базара колониальных товаров! Комнату загромождала дорогая мебель, серебряная утварь, лампы, картины, вазы, книги, превосходные гравюры без рам, свёрнутые трубкой, и самые разнообразные редкости. Возможно, что не вся эта груда ценных вещей состояла из подарков — многие из них, вероятно, были невыкупленными закладами. Я видел там ларчики с драгоценностями, украшенные гербами и вензелями, прекрасные камчатные скатерти и салфетки, дорогое оружие, но без клейма. Раскрыв какую-то книгу, казалось, недавно вынимавшуюся из стопки, я обнаружил в ней несколько банковских билетов по тысяче франков. Тогда я решил внимательно осмотреть каждую вещь, вплоть до самых маленьких, всё перевернуть, исследовать половицы, потолки, стены, карнизы, чтобы разыскать золото, к которому питал такую алчную страсть этот голландец, достойный кисти Рембрандта. Никогда ещё в своей юридической практике я не встречал такого удивительного сочетания скупости со своеобразием характера. Вернувшись в спальню умершего, я нашёл на его письменном столе разгадку постепенного скопления всех этих богатств. Под пресс-папье лежала переписка Гобсека с торговцами, которым он обычно продавал подарки своих клиентов. Но оттого ли, что купцы не раз оказывались жертвами уловок Гобсека, или оттого, что он слишком дорого запрашивал за съестные припасы и вещи, ни одна сделка не состоялась. Он не желал продавать накопившуюся у него снедь в магазин Шеве, потому что Шеве требовал тридцатипроцентной скидки. Он торговался из-за нескольких франков, а в это время товар портился. Серебро не было продано, потому что Гобсек отказывался брать на себя расходы по доставке. Мешки кофе залежались, так как он не желал скинуть на утруску. Словом, каждый предмет сделки служил ему поводом для бесконечных споров, — несомненный признак, что он уже впал в детство и проявлял то дикое упрямство, что развивается у всех стариков, одержимых какой-либо страстью, пережившей у них разум. И я задал себе тот же вопрос, который слышал от него: кому же достанется всё это богатство?.. Вспомнив, какие странные сведения он дал мне о своей единственной наследнице, я понял, что мне придётся вести розыски во всех злачных местах Парижа и отдать огромное богатство в руки какой-то непотребной женщины. Но прежде всего знайте, что в силу совершенно бесспорных документов граф Эрнест де Ресто на днях вступит во владение состоянием, которое позволит ему жениться на мадемуазель Камилле да ещё выделить достаточный капитал матери и брату, а сестре приданое.

— Хорошо, дорогой Дервиль, мы подумаем, — ответила госпожа де Гранлье. — Господину де Ресто нужно быть очень богатым, чтобы такая семья, как наша, согласилась породниться с его матерью. Не забывайте, что мой сын рано или поздно станет герцогом де Гранлье и объединит состояние двух ветвей нашего рода. Я хочу, чтобы зять был ему под пару.

— А вы знаете, — спросил граф де Борн, — какой герб у Ресто? Четырёхчастное червлёное поле с серебряной полосой и чёрными крестами. Очень древний герб.

— Это верно, — подтвердила виконтесса, — к тому же Камилла может и не встречаться со своей свекровью, нарушительницей девиза на этом гербе — Res tuta[6].

— Госпожа де Босеан принимала у себя графиню де Ресто, — заметил старик дядюшка.

— О, только на раутах! — возразила виконтесса.


Париж, январь 1830 г.

Оноре де Бальзак Тридцатилетняя женщина

Посвящается Луи Буланже, художнику.

I. Первые ошибки

В начале апреля 1813 года выдалось воскресное утро, сулившее чудесный день. В такой день парижане впервые после зимней непогоды видят сухие мостовые и безоблачное небо. Около полудня изящный кабриолет, запряжённый парой резвых лошадей, свернул с улицы Кастильоне на улицу Риволи и остановился за вереницей экипажей, у решётки, недавно возведённой возле площадки Фельянов. Правил этой лёгонькой коляской человек, лицо которого носило печать забот и недуга; проседь в волосах, уже редких на темени, отливавшем желтизною, раньше времени старила его; он бросил повод верховому лакею, сопровождавшему коляску, и сошёл, чтобы помочь спуститься прехорошенькой девушке, которая сразу привлекла внимание праздных зрителей. Девушка, ступив на край коляски, обвила руками шею своего спутника, и он перенёс её на тротуар так бережно, что даже не помял отделку на её зелёном репсовом платье. Влюбленный и тот не проявил бы такой заботливости. Незнакомец, очевидно, был отцом девушки; не поблагодарив, она непринуждённо взяла его под руку и порывисто повлекла в сад. Старик заметил, с каким восхищением смотрят молодые люди на его дочь, и грусть, омрачавшая его лицо, на миг исчезла. Он улыбнулся, хотя уже давно вступил в тот возраст, когда приходится довольствоваться одними лишь призрачными радостями, доставляемыми тщеславием.

— Все думают, что ты моя жена, — шепнул он на ухо девушке и, выпрямившись, зашагал ещё медленнее, что привело её в отчаяние.

Он, видимо, гордился своей дочкой, и его, пожалуй, даже более, чем её, тешили взоры мужчин, скользившие украдкой по её ножкам в тёмно-коричневых прюнелевых туфельках, по хрупкой фигурке, которую облегало изящное платье с вставкой, и по свежей шейке, выступавшей из вышитого воротничка. Поступь девушки была стремительна, оборки её платья то и дело взлетали, на миг показывая округлую линию точёной ноги в ажурном шёлковом чулке. И не один франт обогнал эту чету, чтобы полюбоваться девушкой, чтобы ещё раз взглянуть на юное личико в рамке разметавшихся тёмных кудрей; оно казалось ещё белее, ещё румянее в отсветах розового атласа, которым был подбит её модный капор, а отчасти и от того страстного нетерпения, которым дышали все черты прелестного лица. Милое лукавство оживляло прекрасные чёрные глаза её — глаза с миндалевидным разрезом и красиво изогнутыми бровями, осенённые длинными ресницами и блестевшие влажным блеском. Жизнь и молодость выставляли напоказ свои сокровища, будто воплощённые в этом своенравном личике и в этом стане, таком стройном, несмотря на пояс, повязанный по тогдашней моде под самой грудью. Девушка, не обращая внимания на поклонников, с какой-то тревогой смотрела на дворец Тюильри, — разумеется, к нему-то и влекло её так неудержимо. Было без четверти двенадцать. Час был ранний, но множество женщин, стремившихся ослепить всех своими нарядами, уже возвращались от дворца, то и дело оборачиваясь с недовольным видом, точно они раскаивались, что опоздали, что не удастся им насладиться зрелищем, которое так хотелось видеть. Прекрасная незнакомка подхватила на лету несколько замечаний, с досадою оброненных разряженными дамами, и они почему-то очень взволновали её. Старик следил скорее проницательным, нежели насмешливым взглядом за тем, как выражение страха и нетерпения сменяется на милом личике его дочери, и, пожалуй, даже чересчур пристально наблюдал за нею: в этом сквозила затаённая отцовская тревога.

То было тринадцатое воскресенье в 1813 году. Через день Наполеон отправлялся в тот роковой поход, во время которого ему суждено было потерять Бесьера, а за ним — Дюрока, выиграть достопамятные битвы при Люцене и Бауцене, увидеть, что его предали Австрия, Саксония, Бавария, Бернадот, и упорно защищаться в жестоком сражении под Лейпцигом. Блестящему параду под командованием императора суждено было стать последним в череде парадов, так долго приводивших в восхищение парижан и чужеземцев. Старая гвардия в последний раз собиралась показать искусство маневров, великолепие и точность которых иной раз изумляли даже самого исполина, готовившегося в те дни к поединку с Европой. Нарядную и любопытную толпу привлекало в Тюильри грустное чувство. Каждый словно предугадывал будущее и, быть может, предвидел, что не раз воображение воспроизведёт в памяти всю эту картину, когда героические времена Франции приобретут, как это случилось ныне, почти легендарный оттенок.

— Ну, пойдёмте же скорее, папенька! — бойко говорила девушка, увлекая за собой старика. — Слышите: бьют в барабаны.

— Войска входят в Тюильри, — отвечал он.

— Или уже прошли церемониальным маршем!.. Все уже возвращаются! — промолвила она тоном обиженного ребёнка, и старик улыбнулся.

— Парад начнётся лишь в половине первого, — заметил он, еле поспевая за неугомонной дочкой.

Если бы вы видели, как девушка взмахивала правой рукой, то сказали бы, что она помогает себе бежать. Её маленькая ручка, затянутая в перчатку, нетерпеливо комкала носовой платок и напоминала весло, рассекающее волны. Старик порою улыбался, но иногда его измождённое лицо становилось хмурым и озабоченным. Из любви к этому прекрасному созданию он не только радовался настоящему, но и страшился будущего. Он словно говорил себе: “Нынче она счастлива, будет ли она счастлива всегда?” Старики вообще склонны награждать своими горестями будущее людей молодых. Отец и дочка вошли под перистиль павильона, по которому снуют гуляющие, проходя из Тюильрийского сада на площадь Карусели, и здесь, у павильона, в тот час украшенного развевавшимся трёхцветным флагом, они услышали суровый окрик часовых:

— Проход закрыт!

Девушка поднялась на цыпочки, и ей удалось мельком увидеть лишь толпу нарядных женщин, расположившихся вдоль старинной мраморной аркады, откуда должен был появиться император.

— Вот видите, отец, мы опоздали!

Губы у неё горестно сжались, — было ясно, что для неё очень важно присутствовать на параде.

— Что ж, вернёмся, Жюли; ты ведь не любишь давки.

— Останемся, папенька! Я хоть посмотрю на императора, а то, если он погибнет в походе, я так его и не увижу.

Старик вздрогнул при этих словах, полных эгоизма; в голосе девушки слышались слёзы; он взглянул на неё, и ему показалось, что под её опущенными ресницами блеснули слезинки, вызванные не столько досадою, сколько теми первыми печалями, тайну которых нетрудно бывает постичь старику отцу. Вдруг Жюли вспыхнула, и из груди её вырвалось восклицание, смысл которого не поняли ни часовые, ни старик. Какой-то офицер, бежавший к дворцовой лестнице, услышав этот возглас, с живостью обернулся, подошёл к садовой ограде, узнал девушку, на миг заслоненную большими медвежьими шапками гренадёров, и тотчас же отменил для неё и для её отца приказ, запрещавший проход, — приказ, который сам и отдал; затем, не обращая внимания на ропот нарядной толпы, осаждавшей аркаду, он нежно привлёк к себе просиявшую девушку.

— Теперь меня не удивляет, почему она так сердилась и так спешила, — оказывается, ты на дежурстве, — сказал старик офицеру, полушутя-полусерьёзно.

— Сударь, — отвечал молодой человек, — если вам угодно расположиться поудобнее, не стоит терять время на разговоры. Император ждать не любит; всё готово, и фельдмаршал поручил мне доложить об этом его величеству.

Говоря так, он с дружеской непринуждённостью взял Жюли под руку и быстро повёл к площади Карусели. Жюли с удивлением увидела, что густая толпа затопила всё небольшое пространство меж серыми стенами дворца и тумбами, соединёнными цепями, которые начертили посреди двора Тюильри огромные квадраты, посыпанные песком. Кордону часовых, охранявшему путь императора и его штаба, было нелегко устоять под натиском нетерпеливой толпы, жужжавшей словно пчелиный рой.

— Будет очень красиво, не правда ли? — спросила Жюли, улыбаясь.

— Осторожнее! — крикнул офицер и, обхватив девушку своей сильной рукой, быстро приподнял её и перенёс к колонне.

Если б офицер не проявил такой стремительности, его любопытную родственницу сбил бы с ног, подавшись назад, белый конь под зелёным бархатным чепраком, затканным золотом; его держал под уздцы наполеоновский мамелюк почти у самой арки, шагах в десяти позади лошадей, оседланных для высокопоставленных офицеров из свиты императора. Молодой человек нашёл место отцу и дочери у первой тумбы справа, напротив толпы, и кивком поручил их двум старым гренадёрам, между которыми они очутились. Офицер шёл во дворец со счастливым и радостным видом, с его лица исчезло испуганное выражение, появившееся на нём, когда конь стал на дыбы. Жюли украдкой пожала ему руку, — то ли в знак благодарности за услугу, которую он только что оказал ей, то ли словно говоря ему: “Наконец-то я вас вижу!” Она слегка склонила голову в ответ на почтительный поклон, который отвесил офицер ей и её отцу, перед тем как уйти. Старик, очевидно, нарочно оставивший молодых людей, всё стоял с задумчивым и строгим видом чуть позади дочери; он тайком наблюдал за нею, хоть и старался не смущать её, прикидываясь, будто всецело поглощен тем великолепным зрелищем, которое представляла собою площадь Карусели. Когда Жюли взглянула на отца, словно школьница, робеющая перед учителем, старик ответил ей добродушной и весёлой улыбкой; однако он не спускал сверлящего взгляда с офицера, пока тот не исчез за аркадой, — ни одна мелочь в этой короткой сценке не ускользнула от него.

— Как красиво! — вполголоса промолвила Жюли, пожимая руку отца.

Действительно, площадь Карусели являла собою в тот миг живописную и величественную картину, и из тысячеустой толпы зрителей, лица которых выражали восхищение, вырвалось такое же восклицание. Люди теснились и там, где стоял старик с дочерью, и напротив них, на узкой полосе мостовой вдоль решётки, отделяющей Тюильри от площади Карусели. Толпа, пестревшая женскими нарядами, казалась яркой каймой по краям огромного четырёхугольника, вырисованного дворцовыми зданиями и недавно возведенной решеткой. Полки старой гвардии, готовые к смотру, заполняли всё это обширное пространство и были построены прямо против дворца голубыми широкими линиями в десять рядов. По ту сторону ограды и на площади Карусели параллельно им в линейку стояло несколько пехотных и кавалерийских полков, которые должны были пройти церемониальным маршем под триумфальной аркой, воздвигнутой на самой середине решётки; на верхушке арки в те времена виднелись великолепные кони, вывезенные из Венеции. Полковые оркестры, расположенные у Луврской галереи, были заслонены отрядом польских уланов. Почти вся обширная четырёхугольная площадь, засыпанная песком, была пуста; она предназначалась для безмолвного передвижения войск, симметрично построенных по всем правилам военного искусства; солнечные зайчики отражались и вспыхивали огнями в десяти тысячах трёхгранных штыков. Султаны на солдатских касках, колыхаясь по ветру, клонились, будто лес под порывами урагана. Безмолвные яркие шеренги старых вояк радовали взор великим множеством всевозможных цветов и оттенков, ибо различны были мундиры, выпушки, аксельбанты и оружие. Эта необъятная картина во всех своих деталях, во всём своём своеобразии представлявшая собою в миниатюре поле битвы перед сражением, была живописно обрамлена высокими, величественными зданиями, неподвижности которых, казалось, подражали и офицеры и солдаты. Зритель невольно сравнивал стены, словно возведённые из людей, со стенами, возведёнными из камня. Солнце, щедро лившее свет на белые стены, отстроенные недавно, и на стены, простоявшие века, ярко освещало несметные ряды выразительных смуглых лиц, которые безмолвно повествовали об опасностях минувших, о стойком ожидании опасностей грядущих. Одни лишь командиры прохаживались перед своими полками, состоявшими из испытанных воинов. А дальше, позади войсковых соединений, сверкавших серебром и золотом, отливавших лазурью и пурпуром, любопытные могли приметить трёхцветные флажки на пиках шести неутомимых польских кавалеристов, которые, подобно сторожевым псам, что бегают вокруг стада на выгонах, без передышки скакали меж войсками и зрителями, не позволяя посторонним переступить узкую полоску, отведённую для публики перед дворцовой решёткой. Не будь их, вы бы, пожалуй, вообразили, что очутились во владениях спящей красавицы. Под вешним ветром шевелился длинный ворс на меховых шапках гренадёров, и это подчёркивало неподвижность солдат, а глухой рокот толпы делал их молчание ещё строже. Порою звенели колокольчики в оркестре да гудел случайно задетый турецкий барабан, и эти звуки, отдавшись глухим эхом в императорском дворце, напоминали отдалённые громовые раскаты, предвещающие грозу. Что-то неописуемо восторженное чувствовалось в ожидании толпы. Франция готовилась к прощанию с Наполеоном накануне кампании, опасность которой предвидел каждый. На этот раз дело шло о самой Французской империи, о том, быть ей или не быть. Мысль эта, казалось, волновала и штатских и военных, волновала всю толпу, в молчании теснившуюся на клочке земли, над которым реяли наполеоновские знамёна и его гений. Солдаты эти — оплот Франции, последняя капля её крови, — вызывали тревожное любопытство зрителей. Большинство горожан и воинов, быть может, прощались навеки; но все сердца, даже полные вражды к императору, обращали к нему горячие мольбы о славе Франции. Даже люди, измученные борьбой, завязавшейся между Европой и Францией, отбросили ненависть, проходя под Триумфальной аркой, и понимали, что в грозный час Наполеон — олицетворение Франции. Дворцовые куранты пробили полчаса. Толпа тотчас же умолкла; водворилась такая глубокая тишина, что был бы слышен и лепет ребёнка. До старика и его дочери, для которых сейчас ничто не существовало, кроме картины, представшей их взорам, из-под гулких сводов перистиля донёсся звон шпор и бряцание сабель.

И вдруг показался довольно тучный невысокий человек в зелёном мундире, белых лосинах и ботфортах, в неизменной своей треугольной шляпе, обладавшей такою же притягательной силой, как и он сам; на груди его развевалась широкая красная лента ордена Почётного легиона, сбоку висела маленькая шпага. Император был замечен всеми и сразу на всех концах площади. И тотчас же забили “поход” барабаны, оба оркестра грянули одну и ту же музыкальную фразу, воинственную мелодию подхватили все инструменты от нежнейших флейт до турецкого барабана. При этом мощном призыве сердца затрепетали, знамена склонились, солдаты взяли на караул, единым и точным движением вскинув ружья во всех рядах. От шеренги к шеренге, будто эхо, прокатились слова команды. Возгласы “Да здравствует император!” потрясли воодушевлённую толпу. Вдруг всё тронулось, дрогнуло, всколыхнулось. Наполеон вскочил на коня. Движение это вдохнуло жизнь в немую громаду войск, наделило музыкальные инструменты звучанием, взметнуло в едином порыве знамена и стяги, взволновало лица. Стены высоких галерей старинного дворца, казалось, тоже возглашали: “Да здравствует император!” В этом было что-то сверхъестественное, то было какое-то наваждение, подобие божественного могущества, или, вернее, мимолётный символ этого мимолетного царствования. Человек этот, средоточие такой любви, восхищения, преданности, стольких чаяний, ради которого солнце согнало тучи с неба, сидел верхом на коне шага на три впереди небольшого эскорта из приближённых в расшитых золотом мундирах, с обергофмаршалом по левую руку и дежурным маршалом по правую. Ничто не дрогнуло в лице этого человека, взволновавшего столько душ.

— Ну, конечно, бог ты мой! При Ваграме под пулями, под Москвой среди трупов он-то всегда невозмутим.

Так отвечал на многочисленные вопросы гренадёр, стоявший рядом с девушкой. Она же на миг вся ушла в созерцание императора, спокойствие которого выражало нерушимую уверенность в собственном могуществе. Наполеон заметил мадемуазель де Шатийоне; наклонившись к Дюроку, он что-то отрывисто сказал, и обергофмаршал усмехнулся. Маневры начались. До сих пор внимание девушки раздваивалось между бесстрастным лицом Наполеона и голубыми, зелёными и красными рядами войск; теперь же она почти не сводила глаз с молодого офицера, следя за тем, как он то мчится на своем коне между отрядами старых солдат, двигающихся быстро и точно, то в неудержимом порыве словно летит к той группе, во главе которой блистает своею простотой Наполеон. Офицер этот скакал на превосходной лошади вороной масти, и его красивый мундир небесно-голубого цвета, мундир, отличавший адъютантов императора, выделялся на фоне пёстрой толпы. Золотое шитьё и позументы так ослепительно блестели на солнце, а султан его узкого высокого кивера отражал такой яркий сноп света, что зрители, должно быть, сравнивали его с блуждающим огоньком, с неким духом, получившим от императора повеление оживлять, вести батальоны, сверкавшие оружием, когда по одному взгляду властелина они то расступались, то вновь соединялись, то кружились, как валы в морской пучине, то проносились перед ним, как те отвесные, высокие волны, что катит на берег бушующий океан.

Когда маневры закончились, офицер поскакал во весь опор иостановился перед императором в ожидании приказов. Теперь он был шагах в двадцати от Жюли, против императора и его свиты, и поза его очень походила на ту, какую Жерар придал генералу Раппу на картине “Сражение под Аустерлицем”. Девушка сейчас вволю могла любоваться своим избранником во всём его воинском великолепии. Полковнику Виктору д’Эглемону было не более тридцати лет; он был высок, строен и сложен отлично, что особенно бросалось в глаза, когда он проявлял свою силу, управляя лошадью, изящная и гибкая спина которой словно подгибалась под ним. Его мужественное смуглое лицо обладало неизъяснимым очарованием, которое придаёт молодым лицам совершенная правильность черт. У него был широкий и высокий лоб. Брови у него были густые, ресницы длинные, и огненные глаза казались двумя светлыми овалами, обведёнными чёрными штрихами. Красива была линия его орлиного носа с горбинкой. Над алыми губами вились неизбежные чёрные усы. Смуглый румянец, игравший на его полных щеках, говорил о незаурядной силе. Это было лицо, отмеченное печатью отваги, и принадлежало оно к тому типу, который ныне пытается найти художник, задумав изобразить героя наполеоновской Франции. Взмыленный конь в нетерпении тряс гривой, но стоял на месте как вкопанный, расставив передние ноги и помахивая длинным густым хвостом; его преданность господину являла собою живое олицетворение той преданности, которую сам полковник д’Эглемон питал к императору. Жюли, видя, что её возлюбленный только и думает, как бы поймать взгляд Наполеона, почувствовала досаду, вспомнив, что на неё-то он не посмотрел ни разу. Вот властелин что-то сказал, и Виктор, пришпорив коня, уже мчится галопом; но тень, отброшенная тумбой на песок, пугает коня, он растерянно пятится и вдруг встаёт на дыбы, и всё это происходит так неожиданно, что всаднику, кажется, грозит опасность. Жюли вскрикивает, бледнеет; все оглядываются на неё с любопытством; она никого не видит, её глаза прикованы к разгорячённому коню, которого на всём скаку укрощает офицер, торопясь передать приказ императора. Эта волнующая картина так потрясла Жюли, что она безотчётно впилась пальцами в руку отца, невольно открывая ему свои мысли. В тот миг, когда лошадь чуть было не сбросила Виктора, Жюли так порывисто схватила руку отца, точно ей самой угрожала опасность. Старик вглядывался с мрачным беспокойством в сияющее личико дочери, в каждой его морщинке чувствовались отцовская ревность и тоска. Когда же глаза Жюли, горевшие лихорадочным блеском, вскрик её и судорожные движения пальцев окончательно разоблачили тайную любовь её, перед ним, очевидно, предстало печальное будущее дочери, ибо взор его стал угрюмым. В те мгновения душа Жюли как будто слилась с душою офицера. Страдальческое лицо старика помрачнело от какой-то мысли, ещё более горестной, нежели все те, что так его тревожили: он увидел, что д’Эглемон, проезжая мимо, обменивается понимающим взглядом с Жюли, что глаза её влажны, а щеки пылают необычайно ярким румянцем. Он внезапно повёл дочь в Тюильрийский сад.

— Но ведь на площади Карусели ещё стоят войска, отец, — говорила она, — они будут маневрировать.

— Нет, дитя моё, все войска уже проходят.

— Мне кажется, вы ошибаетесь, отец: господин д’Эглемон должен их повести…

— Мне нехорошо, деточка, и я не хочу оставаться.

Жюли трудно было не поверить отцу, когда она взглянула на его лицо: старик был совсем подавлен своими тревогами.

— Вам дурно? — спросила она безразличным тоном, — так была она занята своими мыслями.

— Ведь каждый прожитый день для меня — милость, — ответил старик.

— Опять вам вздумалось наводить на меня тоску разговорами о смерти! Мне было так весело! Да прогоните же свои противные мрачные мысли!

— Ах, балованное дитя! — воскликнул, вздыхая, отец. — Даже наидобрейшие сердца бывают иногда жестоки. Значит, напрасно мы посвящаем вам свою жизнь, думаем лишь о вас, заботимся о вашем благе, жертвуем своими вкусами ради ваших причуд, обожаем вас, готовы отдать вам даже кровь свою! Увы! Всё это вы беспечно принимаете. Надобно обладать всемогуществом господа бога, чтобы навсегда завоевать вашу улыбку и вашу пренебрежительную любовь. И вот является чужой! Возлюбленный, муж похищает у нас ваше сердце.

Жюли удивлённо взглянула на отца: он шагал медленно и порой смотрел на неё потухшими глазами.

— Вы даже таитесь от нас, а впрочем, может быть, и от себя.

— О чём вы говорите, отец?

— Жюли, ты, кажется, что-то скрываешь от меня. Ты влюблена, — с живостью продолжал старик, заметив, что дочка покраснела. — А я-то надеялся, что ты будешь верна своему старому отцу до самой его смерти, я-то надеялся, что ты будешь довольна и счастлива рядом со мной, что я буду любоваться тобою, той Жюли, какою ты была ещё совсем недавно. Не ведая твоей судьбы, я ещё мог мечтать о твоём будущем, но теперь уже не унести мне с собой надежду на счастье для тебя… Ты любишь в д’Эглемоне не кузена, а полковника. Сомнений больше нет.

— Отчего же мне нельзя любить его? — воскликнула девушка с выражением живейшего любопытства.

— Ах, Жюли, тебе не понять меня! — ответил, вздыхая, отец.

— Всё равно, скажите, — возразила она своевольным тоном.

— Хорошо же, доченька, выслушай меня. Девушки частенько грезят благородными, восхитительными образами, какими-то идеальными существами, и головы их набиты туманными представлениями о людях, о чувствах, о свете; затем они в простоте души наделяют самого заурядного человека теми совершенствами, о которых мечтали, и доверяются ему: они любят в своём избраннике воображаемое создание, а в конце концов, когда уже поздно отвести от себя беду, обманчивое очарование, которым они наделили свой кумир, превращается в страшный призрак. Жюли, я бы предпочёл, чтобы ты влюбилась в какого-нибудь старика, чем в полковника д’Эглемона. О, если б ты могла предвидеть, что станется с тобою лет через десять, ты бы воздала должное моей опытности! Виктора я знаю: он весел, но не остроумен, весел по-казарменному, он бездарен и расточителен. Таких людей небо сотворило лишь для того, чтобы они четыре раза в день плотно ели и переваривали пищу, спали, любили первую попавшуюся красотку и сражались. Жизни он не знает. По доброте сердечной — а сердце у него доброе — он, пожалуй, отдаст свой кошелёк бедняку, приятелю; но он беспечен, но у него нет чуткости, которая делает нас рабами счастья женщины; но он невежда, себялюбец… Есть много “но”…

— Однако ж, отец, он, стало быть, и умён и талантлив, раз стал полковником…

— Милочка, Виктор всю свою жизнь проведёт в полковниках. Я ещё не встречал человека, на мой взгляд, достойного тебя, — возразил отец с каким-то одушевлением. Он умолк, посмотрел на дочь, потом продолжал: — Да, бедная моя Жюли, ты ещё чересчур молода, чересчур бесхарактерна, чересчур мягка, ты не перенесёшь всех горестей и тягот брака. Родители избаловали д’Эглемона так же, как мы с твоей матерью избаловали тебя. Нечего и надеяться, что вы поймёте друг друга, ибо у каждого из вас свои причуды, а причуды — неумолимые тираны. Ты станешь либо жертвой, либо деспотом. И та и другая возможность в равной степени калечит жизнь женщины. Но ты кротка и скромна, ты сразу покоришься. Наконец, в тебе есть, — добавил он взволнованным голосом, — та тонкость чувства, которая не найдёт отклика, и тогда…

Он не докончил, его душили слёзы.

— Виктор оскорбит твою непорочную душу, — продолжал он, помолчав. — Я знаю военных, милое моё дитя: я жил среди них. Редко случается, что сердце таких людей в силах восторжествовать над привычками, порождёнными то ли опасностями, которые их подстерегают, то ли случайностями походной жизни.

— Так вы намерены, отец, — заметила Жюли полушутя-полусерьёзно, — перечить моим чувствам и выдать меня замуж не ради моего счастья, а ради вашего!

— Выдать тебя замуж ради своего счастья?! — воскликнул отец удивлённо, всплеснув руками. — Мне ли думать о счастье, дочь моя? Ведь скоро ты уже не будешь слышать моего дружеского брюзжания. Я всегда замечал, что дети приписывают эгоизму все жертвы, которые приносят им родители! Выходи за Виктора, моя девочка. Наступит день, и ты станешь горько сетовать на его ничтожество, на его безалаберность, себялюбие, грубость, его нелепые понятия о любви и на множество иных огорчений, какие он причинит тебе. Тогда вспомни, что под этими деревьями пророческий голос старого отца втуне взывал к твоему сердцу.

Старик умолк, заметив, что дочь упрямо качает головой. Они направились к решётке, у которой их ждала коляска. Шли они молча, девушка украдкой поглядывала на отца, и с её личика постепенно исчезало сердитое выражение. Старик опустил голову, и глубокая печаль, написанная на его лице, произвела на неё сильное впечатление.

— Обещаю вам, батюшка, — произнесла она кротким, дрогнувшим голосом, — не упоминать о Викторе до тех пор, покамест вы не отбросите своё предубеждение против него.

Старик удивлённо взглянул на дочь. Слезы катились по его морщинистым щекам. Он не мог поцеловать Жюли на глазах толпы, теснившейся вокруг них, и только ласково пожал ей руку. Когда он сел в коляску, мрачные складки, бороздившие перед этим его лоб, разгладились. Унылый вид дочери не так тревожил его, как та невинная радость, тайную причину которой Жюли выдала во время парада.



В первых числах марта 1814 года, — прошло меньше года после наполеоновского парада, — по дороге от Амбуаза к Туру мчалась карета. Она только что выехала из-под зелёных шатров ореховых деревьев, заслонявших почтовую станцию Фрильер, и понеслась так быстро, что мигом долетела до моста, перекинутого через Сизу в том месте, где она впадает в Луару, и вдруг остановилась. Оказалось, что лопнули постромки: по приказанию ездока молодой возница слишком быстро гнал четвёрку могучих перекладных. Благодаря этой случайности два путника, ехавшие в карете, проснулись и могли полюбоваться одним из самых красивых ландшафтов, какой только встретишь на пленительных берегах Луары. Направо перед взором путешественника — излучины реки Сизы, извивающейся серебристой змейкой среди лугов, в ту пору зеленевших первой весенней муравой. Слева видна величавая широкая Луара. Дул свежий утренний ветерок, вода почти сплошь была подернута рябью, и по ней рассыпали блестки солнечные лучи. Тут и там на водной глади растянулись цепочкой зелёные островки, будто изумруды в ожерелье. На другом берегу живописно раскинулись необозримые плодородные равнины Турени. Даль беспредельна, и только Шерские холмы, вершины которых в то утро чётко вырисовывались в прозрачной лазури небес, преграждают путь взору. Смотришь сквозь нежную листву деревьев поверх островов на эту панораму, и кажется, что Тур, подобно Венеции, возникает из лона вод. Колокольни его древнего кафедрального собора устремляются ввысь, — в тот час они сливались с причудливо очерченными белыми облачками. С того места, где остановилась карета, путешественнику видна гряда скал, протянувшаяся вдоль Луары до самого Тура, и ему представляется, что природа нарочно возвела её, чтобы укрепить берег реки, волны которой беспрерывно подтачивают камень; картина эта всегда приводит путника в изумление. Деревенька Вувре ютится среди оползней в ущелье скалистой гряды, образующей изгиб у моста через Сизу. А дальше, от Вувре до Тура, опасные, неровные уступы этого выветренного горного кряжа заселены виноградарями. В иных местах дома в три яруса выдолблены в скале и соединены головокружительными лестницами, тоже высеченными в камне. Вот девушка в красной юбке бежит прямо по крыше к себе в сад. Дым из очага вьётся между виноградными лозами и молодыми побегами. Арендаторы возделывают поля, разбросанные по крутизне. Старуха спокойно сидит за прялкой на обломке рухнувшей глыбы под цветущим миндальным деревом и наблюдает за пешеходами, посмеиваясь над их ужасом. Её не тревожат ни трещины в земле, ни то, что вот-вот обвалится нависшая ветхая стена, каменную кладку которой теперь поддерживают лишь узловатые корни плюща, ковром закрывшего стену. Под сводами пещер гулко раздаётся стук молотков: то работают бондари. Каждый клочок земли возделан, почва плодородна, хотя природа здесь и отказала человеку в земле. По всему течению Луары не найти уголка, который мог бы сравниться с тем роскошным ландшафтом, что открывается отсюда взору путника. Три плана этой панорамы, описанной тут лишь вскользь, производят на душу неизгладимое впечатление, а если насладился ими поэт, то потом, в грёзах, они часто будут ему представляться словно наяву, со всем своим несказанным романтическим обаянием. В тот миг, когда карета въехала на мост через Сизу, несколько лодок с белыми парусами стайкой выплыли из-за островков на Луаре, и это ещё больше украсило прелестный пейзаж. Ивы, растущие вдоль реки, благоухали, и влажный ветерок разносил их терпкий запах. Слышалось разноголосое пение птиц; унылая песенка пастуха навевала тихую печаль, а крики лодочников возвещали о том, что где-то поодаль кипит жизнь. Лёгкие хлопья тумана, прихотливо повисшие на деревьях, разбросанных по долине, завершали эту чудесную картину, придавая ей какое-то особенное очарование. То была Турень во всей своей красе, то была весна во всём своём великолепии. Только в этой части Франции — в единственном месте, покой которого не суждено было нарушить иностранным войскам, — только здесь и было тихо, и казалось, что Турень не боится вторжения.

Экипаж остановился, и сейчас же из окна высунулась чья-то голова в фуражке; какой-то военный резким движением распахнул дверцы кареты и выскочил на дорогу, разумеется, намереваясь отчитать возницу, но туренец так умело чинил постромку, что полковник — это был граф д’Эглемон — успокоился и подошёл к дверце экипажа, потягиваясь и расправляя затёкшие руки; он зевнул и, оглядев окрестности, тронул за плечо молодую женщину, заботливо укутанную в меховую шубу.

— Проснись, Жюли, — сказал он охрипшим голосом, — погляди. Великолепный вид!

Жюли выглянула из кареты. На ней была кунья шапочка, а складки меховой шубки, в которую она куталась, совсем скрывали её фигуру, виднелось только лицо. Жюли д’Эглемон уже не была похожа на ту весёлую, счастливую девушку, что так спешила на парад в Тюильри. Уже не было на её щеках, по-прежнему нежных, тех розовых красок, которые когда-то придавали им такую свежесть. Несколько чёрных прядок, развившихся от ночной сырости, подчеркивали матовую белизну её лица, живость которого угасла. Однако взор её горел каким-то странным огнём, а под глазами, на впалых щеках, лежали синеватые тени. Она с безразличным видом оглядела равнины Шера, Луару и островки на ней, Тур и длинную цепь скал Вувре, потом, даже не взглянув на восхитительную долину Сизы, отпрянула в глубь кареты, и её слабый голос прозвучал на открытом воздухе чуть слышно:

— Да, чудесный вид!

Она, следовательно, на своё несчастье, одержала верх над отцом.

— Жюли, тебе не хотелось бы жить здесь?

— Не всё ли равно, где жить, — безучастно заметила она.

— Тебе нездоровится? — спросил полковник д’Эглемон.

— Да нет же, — ответила молодая женщина, сразу оживившись. Она улыбнулась, посмотрела на мужа и добавила: — Просто спать хочется.

Вдруг раздался стук копыт: кто-то мчался галопом. Виктор д’Эглемон выпустил руку жены и обернулся, глядя на дорогу, в ту сторону, где она делает поворот. Лишь только полковник отвёл взгляд от Жюли, весёлое выражение исчезло с её бледного лица, будто его перестал освещать какой-то внутренний свет. Ей не хотелось смотреть на пейзаж, не хотелось знать, что это за всадник, чей конь скачет так неистово; она забилась в уголок и без мыслей, без чувств устремила неподвижный взгляд на лошадей. У неё был такой же тупой вид, какой бывает у бретонского крестьянина, когда он слушает проповедь священника. Вдруг из тополевой рощи и зарослей цветущего боярышника показался молодой человек на породистом коне.

— Это англичанин, — произнёс полковник.

— Ей-богу, верно, ваше сиятельство, — заметил возница. — Знаем мы этих молодчиков, они так и норовят сожрать Францию.

Незнакомец был одним из тех путешественников, которые находились на континенте в ту пору, когда Наполеон велел арестовать всех англичан; то было возмездие за посягательство на права французов, допущенное английским правительством при разрыве Амьенского договора. По прихоти императора пленники, однако, не остались в тех краях, где они были задержаны или где им сначала разрешили жить по их выбору. Большинство англичан было переправлено с разных концов империи в Турень, ибо считалось, что их пребывание в других местностях может повредить интересам континентальной политики. Молодой пленник, старавшийся рассеять в то утро свой сплин, был жертвой этого бюрократического мероприятия. Два года назад по милости министерства внешних сношений ему пришлось расстаться с мягким климатом Монпелье, где его застал разрыв мирного договора и где он искал исцеления от болезни лёгких. Как только молодой человек распознал в графе д’Эглемоне военного, он поспешно перевёл взгляд и, резко отвернувшись, стал смотреть на луга, раскинувшиеся вдоль Сизы.

— Пренагло ведут себя эти англичане; воображают, будто весь земной шар принадлежит им! — проворчал полковник. — Погодите, Сульт задаст им жару.

Пленник проскакал мимо кареты и заглянул в неё. Взгляд был мимолётен, но англичанина поразило печальное выражение на задумчивом лице графини, придававшее ей неизъяснимое очарование. Нередко встречаются мужчины, которых глубоко трогает страдальческий вид женщины; им кажется, что печаль — порука постоянства в любви. Жюли задумалась, глядя в одну точку, и не обратила внимания ни на коня, ни на всадника. Постромку починили быстро и прочно. Граф сел в карету. Возница, стараясь наверстать потерянное время, мчал путешественников по насыпи, тянувшейся вдоль нависших скал, над которыми по склону горы зреет виноград, лепится столько прелестных домиков и видны развалины знаменитого монастыря Мармутье, обители св. Мартина.

— Что нужно этому тщедушному лорду! — воскликнул полковник, обернувшись и заметив, что всадник, скачущий за каретой от самого моста, — тот самый молодой англичанин, которого они уже повстречали.

Незнакомец не нарушал приличий, — он ехал по самому краю насыпи, поэтому полковник, бросив на англичанина угрожающий взгляд, откинулся на спинку сиденья. Но, несмотря на неприязненное чувство, он отметил про себя, что лошадь красива, а всадник ловок. Молодой человек был из породы тех британцев, лица которых отличаются белой, холёной кожей и до того нежным румянцем, что иной раз так и хочется спросить: а не лицо ли это какой-нибудь хрупкой девицы? Он был белокур, высок и строен; на его костюме лежал тот отпечаток изысканности и аккуратности, который присущ щёголям чопорной Англии. Краснел он, глядя на графиню, пожалуй, скорее от застенчивости, нежели от приятного волнения. Жюли всего лишь раз бросила взгляд на незнакомца, да и то её чуть не принудил к этому муж, который хотел, чтобы она полюбовалась чистокровной лошадью. Глаза Жюли встретились тогда с глазами робкого англичанина. С этой минуты всадник уже не скакал рядом с каретой, а следовал за ней на некотором расстоянии. Графиня еле взглянула на незнакомца. Она не обратила внимания ни на породистого коня, ни на внешность всадника, о которых ей толковал муж, и откинулась на сиденье, чуть поведя бровью в знак согласия. Полковник снова заснул; супруги доехали до Тура, не обменявшись ни словом, и ни разу восхитительные пейзажи, расстилавшиеся вокруг, не привлекли внимания Жюли. Пока г-н д’Эглемон дремал, она подолгу всматривалась в него. Когда же она взглянула на него в последний раз, карету подбросило, медальон, висевший на чёрной ленточке, повязанной вокруг шеи молодой женщины, упал к ней на колени, и перед Жюли вдруг предстало лицо её отца. Из глаз её хлынули долго сдерживаемые слёзы. Ветер осушил их, но англичанин, вероятно, заметил влажные и блестящие следы слез на бледных щеках графини. Полковник д’Эглемон, посланный императором с приказом к маршалу Сульту, которому должно было защитить Францию от вторжения, предпринятого англичанами в Беарне, воспользовался поручением, чтобы избавить жену от опасностей, угрожавших в те дни Парижу, и вёз её в Тур к своей старой родственнице. Вскоре карета въехала в город, покатила по мосту, потом по Главной улице и остановилась у старинного особняка, где жила бывшая маркиза де Листомэр-Ландон.

Маркиза де Листомэр-Ландон была одной из тех красивых, бледных, седовласых, улыбающихся тонкой улыбкой старух, которые украшают голову неслыханными чепцами и, кажется, ещё носят фижмы. Эти старые дамы, семидесятилетние портреты эпохи Людовика XV, почти всегда ласковы, будто сердца их ещё способны любить, не так благочестивы, как набожны, и не так набожны, как это кажется; от них всегда веет запахом пудры “марешаль”; они отлично рассказывают, а ещё лучше беседуют и охотнее смеются какому-нибудь воспоминанию, чем шутке. Современность им не по душе.

Когда старая горничная доложила маркизе (скоро ей должны были вернуть титул) о приезде племянника, — а они не виделись с самой испанской войны, — она поспешно сняла очки, захлопнула “Галерею старого двора”, свою любимую книгу, затем с удивительным для её лет проворством спустилась на крыльцо — как раз в тот миг, когда Жюли с мужем поднимались по ступеням.

Тетка и племянница обменялись быстрыми взглядами.

— Здравствуйте, дорогая тётушка, — крикнул полковник, порывисто обнимая и целуя старуху. — Я привёз вам одну молодую особу. Возьмите её под своё крылышко. Собираюсь доверить вам своё сокровище. Моя Жюли не ведает ни ревности, ни кокетства, она ангел кротости… И здесь она, надеюсь, не испортится, — заключил он неожиданно.

— Вот ведь негодник! — ответила маркиза, бросив на него насмешливый взгляд.

Она первая с какой-то благосклонной любезностью вызвалась поцеловать Жюли, которая была всё так же задумчива; лицо её выражало скорее смущение, чем любопытство.

— Давайте же знакомиться, душенька, — промолвила маркиза. — Не пугайтесь меня; право, в обществе людей молодых я всегда стараюсь не быть старухой.

По обычаю, заведённому в провинции, маркиза, прежде чем провести племянника с женой в гостиную, велела было приготовить для них завтрак, но граф прервал поток её красноречия, с важностью заявив, что времени у него в обрез, — только пока перепрягают лошадей на станции. Поэтому все трое поспешили в гостиную, и полковник едва успел рассказать своей двоюродной тётке о политических и военных событиях, которые заставляли его просить приюта для молодой жены. Пока он рассказывал, тётка поглядывала то на племянника, говорившего без умолку, то на племянницу и решила, что причина её грусти и бледности — вынужденная разлука. У маркизы был такой вид, точно она говорила себе: “Они влюблены друг в друга”.

Со старого двора, вымощенного камнем и кое-где поросшего травой, донеслось щёлканье бича. Виктор ещё раз поцеловал маркизу и быстро пошёл прочь.

— Прощай, моя дорогая! — сказал он, обнимая жену, которая проводила его до кареты.

— Ах, позволь проводить тебя хоть немножко, Виктор, — ласково говорила она, — мне так не хочется расставаться…

— Полно! Куда тебе ехать!

— Тогда прощай, — ответила Жюли, — будь по-твоему.

Карета скрылась.

— Так, значит, вы очень любите моего милейшего Виктора? — спросила маркиза племянницу, бросив на неё мудрый, испытующий взгляд, каким старые женщины нередко смотрят на молодых.

— Увы, сударыня, — ответила Жюли, — кто же выходит замуж, не любя?

Наивность, с какой были произнесены эти слова, явно говорила о нравственной чистоте Жюли или же о чём-то сокровенном. И трудно было подруге Дюкло и маршала Ришелье удержаться и не разведать тайну молодой четы. Обе женщины стояли у ворот и следили за удаляющейся каретой. Взор Жюли не выражал любви в том смысле, как понимала это маркиза. Почтенная дама была уроженкой Прованса, и страсти её были пылки.

— Как же вы попались в сети моему племяннику-повесе? — спросила она у племянницы.

Жюли невольно вздрогнула, ибо по тону и взгляду старой кокетки она поняла, что маркиза отлично знает нрав Виктора, быть может, лучше, чем она сама. Г-жа д’Эглемон была встревожена и неловко пыталась скрыть свои чувства: скрытность — единственное пристанище для душ чистых и страждущих. Г-жа де Листомэр не стала допытываться, но тешилась мыслью, что в своём уединении развлечётся любовной тайной, ибо, думалось ей, племянница завела какую-то презанятную интрижку. Когда г-жа д’Эглемон очутилась в большой гостиной, обитой штофом, с позолоченным карнизом, когда села перед пылающим камином за китайской ширмой, поставленной тут, чтобы не сквозило, на душе у неё не стало легче. Да и мудрено было ощутить радость, глядя на потолок с ветхими лепными украшениями, на мебель, простоявшую здесь целый век. И всё же молодой парижанке было отрадно, что она попала в этот глухой уголок, в эту строгую провинциальную тишину. Она перекинулась несколькими словами с тёткой — той самой тёткой, которой она, как это принято, после свадьбы написала письмо, — и, умолкнув, сидела, будто слушая оперу. Часа два прошло в полном молчании, достойном монахов-траппистов, и только тут Жюли заметила, что ведёт себя невежливо, вспомнила, что на все вопросы тётки давала лишь сухие, краткие ответы. Из врождённого чувства такта, свойственного людям старого закала, маркиза щадила прихоть племянницы и, чтобы не смущать Жюли, занялась вязанием. Правда, до этого она не раз выходила из гостиной — присмотреть, как в “зелёной комнате”, которая предназначалась для графини, слуги расставляют вещи; теперь же старуха сидела со своим рукоделием в большом кресле и украдкой поглядывала на молодую женщину. Жюли стало неловко, что она молчит, погрузившись в свои думы, и она попыталась заслужить прощение, пошутив над собой.

— Дорогая крошка, нам-то известна вдовья грусть, — ответила г-жа Листомэр.

Только в сорок лет можно было бы угадать иронию, которая скрывалась за словами престарелой дамы. Наутро Жюли чувствовала себя гораздо лучше, она стала разговорчивей. Г-жа де Листомэр уже не сомневалась, что приручит молодую родственницу, которую сначала сочла за существо нелюдимое и недалёкое; она занимала её разговорами о здешних развлечениях, о балах, о домах, которые можно посещать. Все вопросы маркизы в тот день были просто-напросто ловушками, которые она по старой привычке, присущей придворным, не могла не расставлять, стремясь распознать характер племянницы. Жюли ни за что не соглашалась, хотя её уговаривали несколько дней, поехать куда-нибудь развлечься. Почтенной даме очень хотелось показать знакомым свою хорошенькую племянницу; но в конце концов ей пришлось отказаться от намерения вывезти Жюли в свет. Своё стремление к одиночеству, свою печаль графиня д’Эглемон объясняла горем: смертью отца, траур по которому она ещё носила. Не прошло и недели, а вдова уже восхищалась ангельской кротостью, изяществом, скромностью и уступчивым характером Жюли, и ей не давала покоя мысль о том, что за тайная печаль подтачивает это юное сердце. Жюли принадлежала к числу женщин, которые рождены для того, чтобы их любили: они дают радость. Её общество стало настолько приятно, настолько дорого г-же де Листомэр, что она без памяти полюбила племянницу и уже мечтала с нею никогда не расставаться. Месяца было достаточно, чтобы между ними возникла дружба навеки. Старуха не без удивления заметила, как изменилась г-жа д’Эглемон: румянец, пылавший на её щеках, незаметно исчез, яркие краски сменила матовая бледность, зато Жюли была уже не такой грустной. Иной раз вдове удавалось развеселить свою молодую родственницу, и тогда Жюли заливалась весёлым смехом, но его сейчас же обрывала какая-то тягостная мысль. Старуха угадала, что глубокое уныние, омрачающее жизнь её племянницы, вызвано не только воспоминанием об отце и не разлукой с Виктором; у неё возникло так много подозрений, что ей стало трудно найти истинную причину недуга, ибо истину мы, пожалуй, угадываем лишь случайно. И вот однажды Жюли будто совсем забыла о том, что она замужем, и развеселилась, словно беспечная девушка, изумив маркизу наивностью своих помыслов, детскими шалостями, сочетанием тонкого остроумия и глубокомыслия, свойственным юной француженке. Г-жа де Листомэр решила выпытать тайну этой души, удивительная непосредственность которой уживалась с непроницаемой замкнутостью. Смеркалось; женщины сидели у окна, выходившего на улицу; Жюли опять погрузилась в задумчивость; мимо проехал всадник.

— Вот одна из ваших жертв, — заметила старуха.

Г-жа д’Эглемон взглянула на тётку с недоумением и тревогой.

— Это молодой англичанин, дворянин, достоуважаемый Артур Ормонт, старший сын лорда Гренвиля. С ним случилась прелюбопытная история. В тысяча восемьсот втором году он по совету врачей приехал в Монпелье, надеясь, что воздух тех краёв исцелит его от тяжёлой грудной болезни, — он был почти при смерти. А тут началась война, и, как все его соотечественники, он был арестован по приказу Бонапарта: ведь этот изверг жить не может без войны. И молодой человек от скуки стал изучать свою болезнь, которая считалась неизлечимой. Мало-помалу он увлёкся анатомией, медициной и пристрастился к наукам этого рода, что весьма удивительно для человека знатного; впрочем, ведь увлекался же Регент химией! Словом, господин Артур добился успехов, удивлявших даже профессоров в Монпелье; занятие наукой скрасило ему жизнь в плену, да к тому же он совершенно излечился. Рассказывают, что он два года ни с кем не разговаривал, дышал размеренно, спал в хлеву, пил молоко от коровы, вывезенной из Швейцарии, и питался одним кресс-салатом. Теперь он живёт в Туре и нигде не бывает; он спесив, как павлин; но вы, спору нет, одержали над ним победу: ведь, конечно, не ради меня он проезжает под нашими окнами по два раза в день с той поры, как вы здесь… Разумеется, он влюблён в вас!

Слова эти оказали какое-то магическое действие на Жюли. Она всплеснула руками, и её усмешка поразила вдову. Ничего похожего на то невольное удовольствие, которое испытывает всякая женщина, даже самых строгих правил, когда узнает, что кто-то чахнет от любви к ней, не отразилось в померкшем, холодном взгляде Жюли. На её лице было написано отвращение, чуть ли не ужас. Не так отвергает весь мир женщина ради одного, любимого: тогда она готова шутить и смеяться; нет, сейчас Жюли походила на человека, у которого сжимается сердце от одного воспоминания о недавней опасности. Маркиза, уже убедившаяся в том, что Жюли не любит её племянника, была поражена, когда поняла, что она не любит никого. Вдова вздрогнула от мысли, что сердце молодой женщины разочаровано, что ей достаточно было одного дня, быть может, одной ночи, чтобы убедиться в том, что за ничтожество Виктор.

“Ежели она раскусила его, то всё само собой разумеется, — думала она. — Племянничек скоро почувствует все тяготы супружества”.

Тогда г-жа де Листомэр решила переубедить Жюли и внушить ей взгляды века Людовика XV; но прошло несколько часов, и она поняла, или, скорее, угадала, что Жюли повергли в печаль обстоятельства, весьма нередкие в свете. Жюли вдруг впала в задумчивость и удалилась к себе раньше обычного. Горничная помогла ей раздеться, всё привела в порядок и ушла, а Жюли, оставшись у камина, прилегла на жёлтую бархатную кушетку, старинную кушетку, на которой всегда так уютно бывает человеку — и в горе и в радости; поплакав и повздыхав, она долго о чём-то размышляла; затем придвинула к себе столик, достала бумагу и принялась писать. Быстро летели часы; признание, которое Жюли делала в письме, казалось, стоило ей дорого: над каждой фразой она долго сидела в раздумье; вдруг молодая женщина залилась слёзами и бросила перо. Пробило два часа. Её голова бессильно, как у умирающей, склонилась на грудь; когда же она подняла её, то увидела тётку, которая появилась неожиданно, словно от гобелена, висевшего на стене, отделилась фигура.

— Что с вами, крошка моя? — спросила маркиза. — Кто так поздно засиживается и, главное, кто в вашем возрасте грустит в одиночестве?

Сев без всякой церемонии возле племянницы, она пожирала глазами начатое письмо.

— Вы пишете мужу?

— Ведь я не знаю, где он, — ответила графиня.

Тётка взяла письмо и принялась читать. Она не без умысла захватила с собой очки. Жюли безропотно позволила ей взять письмо. Не оттого, что ей не хватало собственного достоинства, не оттого, что она испытывала чувство какой-то вины, стала она такой безвольной: нет, старуха появилась в одну из тех минут, когда душа опустошена, когда ей всё безразлично: и добро и зло, и молчание и откровенность. Подобно добродетельной девушке, которая пренебрежительно держится с возлюбленным, а вечером, чувствуя себя покинутой и одинокой, тоскует о нём и жаждет излить кому-нибудь свои страдания, Жюли позволила старухе, не говоря ни слова, сорвать ту печать, которую вежливость накладывает на незапечатанное письмо, и сидела, задумавшись, пока маркиза читала:


“Моя дорогая Луиза! К чему ты уже столько раз просишь меня выполнить обещание, которое так неосторожно могут дать друг другу только две наивные девушки? Ты всё спрашиваешь, почему я полгода не отвечаю на твои вопросы. Если тебе было непонятно моё молчание, то сегодня, быть может, ты догадаешься о его причине, узнав тайну, которую я тебе открою. Я бы навсегда похоронила её в глубине сердца, если бы ты не сообщила мне о своём предстоящем замужестве. Ты выходишь замуж, Луиза! При этой мысли меня охватывает дрожь. Что ж, бедняжка моя, выходи; через несколько месяцев ты с горьким сожалением будешь вспоминать о том, какими мы были прежде, в тот вечер в Экуэне, когда мы поднялись с тобой вдвоём до самых больших дубов на горе, любовались оттуда прекрасной долиной, лежавшей у наших ног, восхищались закатом и нас озаряли последние лучи солнца. Мы уселись на большом камне, и нас охватил бурный восторг, а его сменила тихая печаль. Ты первая сказала, что далёкое солнце говорит нам о будущем. Как мы были тогда любопытны, как безрассудны! Помнишь наши проказы? Мы обнялись, — “как влюбленные”, шутили мы. Мы поклялись, что та из нас, кто первая выйдет замуж, откровенно расскажет другой о тайнах брака, о тех радостях, которые так манили наши младенческие души. Как ты будешь страдать, Луиза, вспоминая об этом вечере! В ту пору ты была молода, красива, беззаботна, даже счастлива. Замужество в несколько дней превратит тебя, как превратило меня, в некрасивую, больную, увядающую женщину. Было бы нелепо рассказывать тебе о том, как я гордилась, как радовалась тому, что буду женой полковника Виктора д’Эглемона. Да и вряд ли я могла бы рассказать, я сама себя не помнила. Прошло немного времени, и ребячество это стало сном. Я так вела себя в торжественный день освящения брачных уз, бремени которых я не сознавала, что не обошлось без замечаний. Отец не раз пытался поубавить мою весёлость, потому что я слишком уж бурно выражала свою радость, а это считается неприличным, и мою болтовню готовы были истолковать в дурную сторону, а ведь в ней не было ничего дурного. Чего только не выделывала я с подвенечной фатой, цветами, платьем! Вечером меня торжественно ввели в спальню и оставили одну, а я стала придумывать, как бы посмешить и подразнить Виктора; пока я ждала его, сердце у меня колотилось, как, бывало, колотилось когда-то, в канун праздничной встречи Нового года, когда я украдкой пробиралась в гостиную, где лежали горы подарков. Вошёл муж и стал искать меня, я рассмеялась, и смех, приглушённый свадебной фатою, был последним отзвуком простодушного веселья наших детских лет…”


Вдова прочла письмо, которое, судя по началу, должно было содержать немало грустных наблюдений, не спеша положила очки на стол, а рядом с ними письмо и устремила на племянницу ясный взгляд своих зелёных глаз, не потускневших с годами.

— Детка моя, — сказала она, — замужней женщине не пристало так писать девушке; это просто неприлично.

— Я и сама так думаю, — ответила Жюли, прерывая тётку, — и мне было стыдно, пока вы читали.

— Если за столом нам не нравится какое-нибудь блюдо, не должно отбивать к нему охоту у других, дитя моё, — добродушно заметила старуха, — тем более что со времён Евы до наших дней считается, что нет ничего лучше, чем брак. — Помолчав, она спросила: — У вас нет матери?

Жюли вздрогнула, потом медленно подняла голову и сказала:

— В этом году я особенно горевала, что её уже нет со мною. А как виновата я в том, что ослушалась отца: ведь он был против моего брака с Виктором!

Графиня взглянула на тётку, и радость осушила её слезы: она заметила, какая доброта озаряет это старческое лицо. Она протянула руку маркизе, которая, казалось, ждала этого, пальцы их сплелись. В этот миг они поняли друг друга.

— Бедная сиротка! — промолвила старая дама.

Слова эти были последним лучом света для Жюли. Ей опять послышался пророческий голос отца.

— Какие у вас горячие руки! Они всегда у вас такие? — спросила маркиза.

— Вот уже с неделю, как меня перестало лихорадить, — ответила Жюли.

— И вы скрывали от меня, что вас лихорадит?

— Да это у меня уже с год, — сказала Жюли, и в её голосе было что-то тревожное и застенчивое.

— Итак, мой ангел, — продолжала тётка, — всё это время замужество было для вас пыткой?

Молодая женщина не решалась ответить, только молча опустила голову, но весь вид её говорил, что она исстрадалась.

— Вы несчастливы?

— Ах, нет, тётя! Виктор любит, боготворит меня, и я его обожаю. Он такой добрый!

— Вы любите его; но вы его избегаете, не правда ли?

— Да… иногда… Он чересчур пылок.

— И когда вы остаётесь одна, то, вероятно, боитесь, что он вот-вот войдёт?

— К сожалению, боюсь, тётя! Но я, право, очень люблю его.

— Не вините ли вы себя втайне, что не умеете или не можете отвечать на его чувства? Не кажется ли вам порою, что узаконенная любовь более тягостна, нежели преступная страсть?

— О, как это верно! — сказала, плача, Жюли. — Вам понятно всё, что мне самой кажется загадкой. Я стала какой-то бесчувственной. Я ни о чём не думаю… Одним словом, жизнь для меня обуза. Душу мою терзает необъяснимый страх; он леденит мои чувства и повергает меня в какое-то вечное оцепенение. Нет у меня сил жаловаться и нет слов, чтобы выразить свою печаль. Я страдаю и стыжусь своего страдания, видя, что для Виктора счастье в том, что для меня смерть.

— Ну и вздор, ну и ребячество! — воскликнула старуха, и на её высохшем лице вдруг промелькнула весёлая улыбка — отражение минувших радостей.

— Вот и вы смеётесь! — с отчаянием проговорила молодая женщина.

— Я была такой же, — живо ответила маркиза. — Теперь, в разлуке с Виктором, вы вновь превратились в безмятежную девушку, не ведающую ни блаженства, ни страданий.

Глаза у Жюли расширились, и в них появилось растерянное выражение.

— Вы обожаете Виктора, не правда ли? Но вы бы предпочли быть его сестрой, а не женой; брак ваш неудачен.

— Да, да, тётя. Но почему вы улыбаетесь?

— Вы правы, милочка! Вам не до веселья. Вас ждёт немало бед, если я не возьму вас под защиту, а опытность моя не разгадает несложную причину ваших печалей и огорчений. Мой племянник не заслуживает такого счастья, глупец! В царствование любезного нашего Людовика XV молоденькая женщина, очутись она в вашем положении, не теряла бы времени, она проучила бы супруга за то, что он ведёт себя как солдафон. Себялюбец! И военные-то у этого коронованного тирана мерзкие невежды! Грубость они считают галантностью; женщин не знают, любить не умеют; они воображают, что раз им суждено завтра пойти на смерть, то сегодня нечего дарить нас почтительным вниманием. В прежние времена умели и любить сильно и идти на смерть, когда надобно. Я переделаю его характер ради вас, моя милая племянница; я положу конец этому досадному, но, пожалуй, естественному разногласию, иначе вы возненавидите друг друга и пожелаете развестись, если только вы, дорогая, не скончаетесь раньше, чем всё это доведёт вас до отчаяния.

Жюли слушала, застыв от изумления, поражённая словами, мудрость которых она скорее угадывала, нежели понимала, и напуганная тем, что её многоопытная родственница повторяет приговор, вынесенный Виктору её отцом, только произносит его в более мягких выражениях. Должно быть, она по какому-то наитию живо представила себе, что ждёт её в будущем, и почувствовала, как тягостны несчастья, которые суждены ей. Она залилась слезами и бросилась в объятия старухе, говоря:

— Будьте же мне матерью!

Вдова не заплакала, ибо после революции у приверженцев старой монархии слёз осталось мало. Сначала любовь, а позднее террор приучили их к самым острым жизненным положениям; поэтому они хранят при всех треволнениях холодное достоинство и, хотя чувствуют глубоко, не выражают своих чувств в излияниях, а всегда соблюдают этикет и ту изысканную сдержанность, которую напрасно отвергают новейшие нравы. Она обняла Жюли, поцеловала её в лоб с той милой ласковостью, которая зачастую присуща скорее манерам и привычкам таких женщин, нежели их сердцу; она успокаивала племянницу нежными словами, сулила ей счастливое будущее и, укладывая её спать, будто свою дочку, свою милую дочку, надеждами и печалями которой она стала жить, баюкала её, пророча любовь, блаженство; в племяннице она увидела себя — молодой, неопытной, красивой. Графиня заснула с радостным чувством, что она обрела друга, мать, которой отныне можно всё рассказывать. Наутро тётка и племянница обнялись с той глубокою сердечностью, с тем понимающим видом, который доказывает, как усилилось чувство, как окрепла близость двух душ; в этот миг послышался конский топот. Они одновременно обернулись и увидели молодого англичанина, который, как всегда, не спеша проезжал по улице. Казалось, он изучил, какой образ жизни ведут затворницы, и никогда не пропускал часа их завтрака или обеда. Лошадь сама замедляла шаг, не было надобности приостанавливать её; проезжая мимо окон — двух окон столовой, — Артур не сводил с них печального взгляда. В большинстве случаев Жюли, не обращавшая на молодого человека никакого внимания, просто не замечала его; зато маркиза была одержима тем суетным любопытством, с которым в провинции следят за любой мелочью, чтобы чем-нибудь разнообразить своё существование, и от которого нелегко уберечься даже людям большого ума; старуху забавляла робкая и искренняя любовь, любовь, выражаемая безмолвно. Видеть Артура в определённые часы стало для неёпривычкой, и всякий раз она приветствовала его появление новыми шутками.

Садясь за стол, обе женщины одновременно посмотрели на островитянина. На этот раз глаза Жюли и Артура встретились, и она прочла в его взгляде столько чувства, что вспыхнула. А он тотчас же хлестнул лошадь и умчался галопом.

— Скажите, сударыня, что же делать? — обратилась Жюли к маркизе. — Люди каждый день видят этого англичанина и в конце концов решат, что я…

— Разумеется, — ответила тётка, прерывая её.

— Не сказать ли ему, чтобы он не смел больше здесь появляться?

— И навести его на мысль, что он опасен? Да и как можно помешать человеку появляться там, куда его влечёт? С завтрашнего дня мы не станем есть в этой комнате, и ваш молодой вздыхатель больше нас здесь не увидит. Вот как, моя милая, поступают светские женщины, умудрённые опытом.

Но на этом несчастья Жюли не кончились. Не успела она встать из-за стола, как неожиданно появился лакей Виктора. Он во весь опор мчался из Буржа окольными дорогами и привёз графине письмо от мужа. Г-н д’Эглемон покинул императора и сообщал жене о том, что Империя пала, что Париж взят и вся Франция восторженно чествует Бурбонов. Однако, не зная, как добраться до Тура, он просил её немедленно приехать к нему в Орлеан, где он надеялся добыть для неё пропуск. Лакей, бывший солдат, должен был сопровождать Жюли от Тура до Орлеана по дороге, которая — так считал Виктор — была ещё свободна.

— Ваше сиятельство, нельзя терять ни секунды, — торопил лакей, — прусская, австрийская и английская армии вот-вот сойдутся возле Блуа либо под Орлеаном…

Через несколько часов Жюли собралась в дорогу и уехала в старом рыдване, который отдала в её распоряжение тётка.

— Почему бы и вам не поехать в Париж? — сказала она, целуя на прощание маркизу. — Теперь, когда возвращаются Бурбоны, вы там найдёте…

— Да и не будь этого нежданного события, я бы поехала, бедная моя детка, ибо мои советы очень нужны и вам и Виктору. Поэтому я сделаю всё, чтобы поскорее приехать к вам туда.

Жюли выехала в сопровождении горничной и старого солдата, который скакал рядом с каретой, охраняя свою госпожу. Ночью, остановившись на почтовой станции, не доезжая Блуа, Жюли, встревоженная шумом колёс какого-то экипажа, который ехал следом за ними от самого Амбуаза, выглянула в дверцу, чтобы посмотреть, кто же её спутники. Светила луна, и Жюли увидела Артура. Он стоял в трёх шагах от дверцы кареты и не сводил с неё глаз. Их взгляды встретились. Жюли отпрянула в глубь кареты, дрожа от страха. Как почти все неопытные молодые женщины, поистине чистые душой, она считала себя виновной в том, что невольно внушила любовь. Она испытывала какой-то непонятный ужас, вероятно, чувствовала, как она бессильна перед таким смелым натиском. Мужчина — и в этом самое его сильное оружие — обладает опасным преимуществом: занимать собою все помыслы женщины, если её воображение, живое по природе своей, испугано или оскорблено преследованием. Графиня вспомнила совет г-жи де Листомэр и решила всю дорогу не выходить из кареты. Но на каждой станции она слышала шаги англичанина, который медленно прохаживался вокруг карет, а в пути назойливый шум колёс его экипажа беспрерывно раздавался в её ушах. Однако Жюли успокаивала себя тем, что муж защитит её от странного преследования.

“А может быть, молодой человек вовсе не влюблён в меня?”

Об этом она подумала в последнюю очередь.

В Орлеане пруссаки задержали карету графини, направили на какой-то постоялый двор и приставили к ней караул. Перечить им было невозможно. Они знаками объясняли всем путешественникам, что получен строжайший приказ никого не выпускать из карет. Около двух часов графиня, заливаясь слезами, провела пленницей; солдаты, которые пересмеивались и курили, то и дело поглядывали на неё с оскорбительным любопытством; но вдруг она увидела, что они с почтительным видом отходят от её экипажа, и услышала топот лошадей. Вскоре несколько иностранных офицеров в больших чинах во главе с австрийским генералом окружило карету.

— Сударыня, — обратился к Жюли генерал, — примите наши извинения; произошла ошибка, вы можете безбоязненно продолжать путешествие. Вот вам пропуск, он предохранит вас в дальнейшем от всяких неприятностей.

Графиня, дрожа, взяла бумагу и пролепетала что-то бессвязное. Рядом с генералом она увидела Артура в форме английского офицера; ему-то, разумеется, она и была обязана своим быстрым освобождением. Что-то радостное и вместе с тем печальное было в его лице, когда он отвернулся, лишь украдкой осмеливаясь бросать взгляды на Жюли. С этим пропуском г-жа д’Эглемон приехала в Париж без всяких неприятных происшествий. Там её встретил муж; он был свободен от присяги императору, и его обласкал брат Людовика XVIII, граф д’Артуа, которого король назначил своим наместником. Виктор д’Эглемон занял высокое положение в королевском конвое и получил чин генерала.

Но в самый разгар празднеств в честь возвращения Бурбонов бедную Жюли постигло глубокое горе, повлиявшее на всю её жизнь: она потеряла маркизу де Листомэр-Ландон. Старуха умерла от радости: её разбил удар, когда герцог Ангулемский появился в Туре. Женщина, чей преклонный возраст давал право поучать Виктора, единственная родственница, чьи мудрые советы могли привести супругов к согласию, умерла. Для Жюли это была тяжёлая утрата. Не осталось посредника между нею и мужем. Она была молода, застенчива и предпочитала переносить страдания молча, лишь бы не жаловаться. Она считала своей обязанностью во всём покоряться мужу и не осмеливалась доискиваться причины своих мучений, ибо покончить с ними означало бы затронуть слишком интимные вопросы: Жюли боялась, что её целомудрие будет оскорблено.

Следует сказать несколько слов о том, как сложилась судьба г-на д’Эглемона при Реставрации.

Разве мы не встречаем в свете людей, полное ничтожество которых — тайна для окружающих? Высокое положение в обществе, знатное происхождение, важная должность, внешний лоск, сдержанность в поведении или власть богатства — всё это завеса, мешающая наблюдателю вникнуть в их внутренний мир. Люди эти походят на королей, о настоящей роли которых, о характере и нравах никому доподлинно не известно: королей нельзя правильно оценить, ибо их видят или издалека, или чересчур уж на близком расстоянии. Личности эти наделены мнимыми достоинствами; они не разговаривают, а выспрашивают, владеют искусством выдвигать на авансцену других, чтобы самим не быть на виду; они с удивительной ловкостью дёргают каждого за ниточку его страстей или корыстолюбия и таким образом играют окружающими, превращая их в марионеток, а когда им удаётся унизить некоторых до себя, считают ничтожеством тех, кто в действительности стоит гораздо выше их. Так одерживает подлинное торжество ум мелкий, но цепкий над умами великими и всеобъемлющими. Поэтому, чтобы судить о бездарностях и определять их отрицательную ценность, наблюдателю надобно обладать умом скорее тонким, нежели глубоким, скорее терпением, нежели широким кругозором, скорее хитростью и тактом, нежели благородством и величием мысли. Невзирая, однако, на изворотливость, которую проявляют эти узурпаторы, прикрывая свои слабости, им трудно обмануть своих жён, матерей, детей или друга дома; но близкие почти всегда хранят тайну, ибо она до некоторой степени касается их общей чести; нередко близкие даже помогают им поддерживать их мнимое достоинство в свете. Благодаря таким домашним сговорам многие глупцы слывут людьми высокого ума, и этим уравновешивается количество людей высокого ума, слывущих глупцами; таким образом, в обществе всегда полным-полно мнимых талантов. Теперь подумайте о той роли, которую должна играть женщина умная и чувствительная рядом с мужем, принадлежащим к такой породе людей; не приходилось ли вам замечать женщин самоотверженных и печальных, которым ничто здесь, на земле, не может заменить любящее и верное сердце? Если в такое ужасное положение попадает женщина сильная духом, то она иногда находит выход в преступлении, что и сделала Екатерина II, всё же прозванная Великой. Но не все женщины восседают на троне; большинство обречено на горести в кругу семьи, и горести эти ужасны, хотя и остаются безвестными. Те женщины, которые ищут утешения и в то же время желают остаться верными своему долгу, часто попадают из огня да в полымя или же совершают тяжкие проступки, попирая законы ради своих удовольствий. Рассуждения эти весьма применимы к тайной истории жизни Жюли. Пока Наполеон был ещё в силе, полковник граф д’Эглемон, примерный, но ничем не выдающийся офицер, адъютант, превосходно выполнявший даже самые опасные поручения, но совершенно не способный командовать, не возбуждал ничьей зависти, слыл за храбреца, к которому благоволит император, и был, как попросту говорят военные, добрым малым. Реставрация вернула ему титул маркиза, и д’Эглемон не оказался неблагодарным: он бежал вместе с Бурбонами в Гент. Эта последовательность в проявлении верноподданнических чувств опровергла гороскоп, составленный его тестем и предрекавший ему до конца жизни чин полковника. После вторичного возвращения Бурбонов г-н д’Эглемон, произведённый в генерал-лейтенанты и вновь ставший маркизом, возымел честолюбивое намерение добиться пэрства; он стал разделять убеждения и политическое направление газеты “Консерватор”, облёкся в таинственность, ничего ровно не скрывавшую, заважничал, выспрашивал, а сам отмалчивался и всеми был признан за человека глубокомысленного. Он держался весьма учтиво, вооружился приёмами светского щеголя, схватывал и повторял готовые фразы, которые постоянно штампуются в Париже и служат для глупцов разменной монетой при оценке крупных идей и событий. В свете решили, что маркиз д’Эглемон — человек образованный и со вкусом. Он был упорным сторонником аристократических предрассудков, и его приводили в пример как человека весьма достойного. Если он иной раз становился, как прежде, беспечным и весёлым, в обществе находили, что за его пустой, вздорной болтовнёй и бессмысленными речами таится важный дипломатический смысл.

“Ну, он говорит только то, что считает нужным сказать”, — думали люди положительные.

Маркиз д’Эглемон отлично пользовался не только своими достоинствами, но и недостатками. Отвага принесла ему военную славу, и её ничто не могло опровергнуть, потому что ему никогда не доводилось командовать. Мужественное и благородное лицо его всем казалось умным, и лишь для жены оно было лицемерной маской. Слыша, что все воздают хвалу его мнимым талантам, маркиз д’Эглемон в конце концов и сам возомнил себя замечательным человеком. При дворе, где благодаря своей наружности он сумел понравиться, разнообразные его заслуги были признаны бесспорными.

Однако у себя дома г-н д’Эглемон держался скромно, ибо всем своим существом чувствовал превосходство жены, невзирая на её молодость. Это невольное уважение породило ту скрытую власть, которую маркизе пришлось взять на себя, как ни пыталась она отбросить её бремя. Она была советчицей мужа, управляла его делами и состоянием. Это влияние, противное её натуре, было для неё своего рода унижением и источником терзаний, которые она затаила в своём сердце. Тонкое, чисто женское чутьё говорило ей, что гораздо лучше повиноваться человеку одарённому, нежели руководить глупцом, и что молодая супруга, принужденная действовать и думать за мужа, — ни женщина, ни мужчина, что, отрекаясь от своей злополучной женской слабости, она вместе с тем теряет и всю свою женственную прелесть, не получая взамен ни одного преимущества, которые наши законы предоставили мужчинам. Само существование её таило в себе какую-то горькую насмешку. Ведь она была вынуждена поклоняться бездушному идолу, покровительствовать своему покровителю, пустому фату, который вместо вознаграждения за её самоотверженность бросал ей свою эгоистическую супружескую любовь, видел в ней лишь женщину, не соблаговолил или не сумел — а это тоже тяжкое оскорбление — спросить себя, в чём её радости или в чём причина её печали, упадка сил? Как большинство тех мужей, которые чувствуют, что над ними тяготеет ум более возвышенный, маркиз искал спасения для своего самолюбия в том, что пытался заключить по физической слабости Жюли о её слабости духовной, охотно жалел её и спрашивал себя, за что судьба послала ему в жены столь болезненное создание. Словом, он прикидывался жертвой, а был палачом. Маркизе, удручённой печальным своим существованием, вдобавок ко всему приходилось улыбаться глупому повелителю, украшать цветами унылый дом и изображать счастье на лице, побледневшем от скрытых мук. Чувство чести, великодушное самоотречение неприметно наделили молодую женщину достоинством, сознанием добродетели, служившим ей защитой против опасностей света. Если мы проникнем в эту душу до дна, то увидим, что, быть может, затаённое глубокое горе, которым увенчалась её первая, её чистая девичья любовь, внушило ей отвращение к страстям; быть может, поэтому не познала она ни увлечения, ни запретных, но упоительных радостей, заставляющих иных женщин забыть правила житейской мудрости и устои добродетели, на которых зиждется общество. Разуверившись, как в несбыточной мечте, в той нежности, в той сладостной гармонии, которые пророчила ей умудрённая опытом г-жа Листомэр-Ландон, она покорно ждала конца своих страданий, надеясь умереть молодой. С тех пор как Жюли вернулась из Турени, здоровье её с каждым днём становилось всё хуже, и ей казалось, что жизнь — это сплошные страдания; впрочем, что-то изысканное было в её страданиях, что-то изнеженное было в её недуге, и поверхностным людям могло показаться, что всё это прихоть кокетки. Врачи не разрешали ей вставать, и она целыми днями лежала на диване и увядала, как цветы, украшавшие её комнату. Она так ослабела, что не могла ходить, не могла бывать на свежем воздухе; она выезжала только в закрытой карете. Её окружала роскошь — чудесные творения современной промышленности; казалось, это не больная, а королева, равнодушная ко всему на свете. Друзья, быть может, тронутые её несчастьем и слабостью, уверенные, что всегда застанут её дома и что за внимание им воздастся, когда она поправится, приходили к ней с новостями и рассказывали о всякой всячине, вносящей столько разнообразия в жизнь парижан! Её душевная подавленность, глубокая, искренняя, всё же была подавленностью женщины, живущей в роскоши. Маркиза д’Эглемон походила на прекрасный цветок, корень которого подтачивает вредное насекомое. Иногда она появлялась в свете, но не потому, что ей хотелось этого, а так было надобно для честолюбивых притязаний мужа. Её голос и умение петь могли бы вызвать рукоплескания, — а это всегда льстит молодой женщине, — но к чему ей были светские успехи? Они ничего не говорили ни душе её, ни надеждам. Её муж музыки не любил. Она всегда чувствовала себя неловко в гостиных, где её красота вызывала поклонение и какое-то назойливое участие. Состояние её возбуждало в свете нечто вроде жестокой жалости, обидного любопытства. Она была поражена тем недугом, зачастую смертельным, о котором женщины говорят друг другу на ухо и для наименования которого в нашем языке ещё не появилось слова. Несмотря на завесу молчания, скрывавшую семейную жизнь маркизы д’Эглемон, причина её болезни ни для кого не была тайной. В Жюли сохранилось что-то девичье, несмотря на замужество; нескромный взгляд мог повергнуть её в смущение. Чтобы никто не подметил, как она краснеет, Жюли всегда старалась быть оживлённой, но веселье её было напускным; она всем твердила, что чувствует себя отлично, или стыдливо предупреждала вопросы о её здоровье какой-нибудь выдумкой. Меж тем в 1817 году одно событие весьма скрасило плачевное положение, в котором находилась Жюли д’Эглемон. У неё родилась дочь, и она захотела кормить её сама. Два года самозабвенных, отрадных забот и волнений, связанных с материнством, сделали жизнь её менее горестной. Она поневоле отдалилась от мужа. Доктора начали предсказывать, что здоровье её улучшится, но маркиза не придавала значения этим гадательным предсказаниям. Как и все люди, разуверившиеся в жизни, пожалуй, лишь в смерти видела она счастливую развязку.

В начале 1819 года жизнь стала для неё тягостна, как никогда. В то самое время, когда она радовалась относительному покою, который ей удалось завоевать, под её ногами разверзлась бездна: её муж постепенно отвык от неё. Охлаждение уже и без того остывшего эгоистического чувства могло привести ко многим бедам — это Жюли подсказывали чуткость и благоразумие. Хотя она была уверена, что навсегда сохранит власть над Виктором, что навсегда завоевала его уважение к себе, её всё же страшило влияние страстей на столь ничтожного, столь безрассудного и тщеславного человека. Друзья часто заставали Жюли погружённой в размышления; менее прозорливые шутливо спрашивали о её тайнах, будто молодая женщина думает только о пустяках, будто в раздумьях матери не может быть глубокого смысла. А ведь в несчастье, так же как и в настоящем счастье, мы склонны к раздумью. Порою, играя с Еленой, Жюли смотрела на неё мрачным взглядом и не отвечала на наивные вопросы ребёнка, доставляющие столько радости матерям: она размышляла о том, что готовит судьба её дочке. Глаза её наполнялись слезами, когда внезапно что-нибудь напоминало ей парад в Тюильри. Пророческие слова отца вновь звучали в её ушах, и совесть упрекала её за то, что она не вняла его мудрым увещаниям. Все её несчастья и произошли от этого безрассудного непослушания; и часто она сама не знала, что тяготит её больше всего. Не только чудесные богатства её души не были оценены, но ей никогда не удавалось добиться того, чтобы муж понял её даже в самых обычных, житейских делах. В ту пору, когда в душе её росло и крепло стремление к любви, физические и нравственные страдания убивали в ней любовь дозволенную, любовь супружескую. Кроме того, муж вызывал у неё жалость, близкую к презрению, а это со временем убивает все чувства. Наконец, даже если бы разговоры с друзьями, если бы примеры и случаи из великосветской жизни и не убеждали бы её в том, что любовь приносит беспредельное блаженство, то сами обиды, нанесённые ей, подсказали бы, как радостно и как чисто должно быть чувство, которое соединяет родственные души. В картинах прошлого, запечатлевшихся в её памяти, перед ней вставало открытое лицо Артура, и с каждым разом оно казалось ей всё прекраснее, всё чище, но, промелькнув, оно исчезало, ибо она гнала от себя воспоминания. Молчаливая и робкая любовь молодого чужестранца была со дня её замужества единственным событием, которое оставило сладостный след в её печальном и одиноком сердце. Быть может, все обманутые надежды, все несбывшиеся желания, мало-помалу омрачавшие душу Жюли, сосредоточились под воздействием игры воображения на этом человеке, столь схожем, как ей представлялось, с нею по склонностям, чувствам и характеру. Но мысль о нём превращалась в причудливые грёзы, в мечты. Несбыточные мечты рассеивались, и Жюли с тяжким вздохом возвращалась к действительности; она становилась ещё несчастнее, ибо ещё острее ощущала свое затаённое горе, которое ей удавалось на миг усыпить под покровом призрачного счастья. Иной раз в её сетованиях появлялось что-то неистовое, смелое; ей хотелось — пусть любой ценой — насладиться жизнью; но чаще она впадала в какое-то тупое оцепенение, слушала, не понимая, или же погружалась в глубокое раздумье, причём мысли её были так туманны, так расплывчаты, что их нельзя было передать словами. Оскорблены были её самые заветные желания, её нравственные понятия, её девичьи мечты, и она была принуждена скрывать свои слёзы. Да и кому жаловаться? Кто поймёт её? Помимо всего, она обладала той утончённой чуткостью, той прекрасной чистотой чувств, которая всегда заглушает бесполезную жалобу и не позволяет женщине воспользоваться своими преимуществами, если торжество унизительно и для победителя и для побеждённого. Жюли пыталась наделить своими способностями и достоинствами г-на д’Эглемона и тешила себя тем, что наслаждается несуществующим счастьем. Напрасно она со всей своей женской чуткостью незаметно щадила его самолюбие — этим она лишь усиливала деспотизм мужа. Порою она словно хмелела от тоски, она ни о чём не думала, она теряла самообладание, но истинное благочестие всегда приводило её к возвышенной надежде; она находила утешение в мыслях о будущей жизни, и светлая вера вновь примиряла её с тяжким бременем. Ужасные терзания, безысходная тоска, владевшая ею, никого не трогали, никто не знал о долгих часах, которые она проводила в печальном раздумье, никто не видел её погасшего взгляда, горьких слёз, пролитых украдкой в одиночестве.

Гибельные последствия того опасного положения, до которого мало-помалу довели маркизу обстоятельства, стали особенно очевидными для неё в один январский вечер 1820 года. Когда супруги в совершенстве знают друг друга и когда их соединяет многолетняя привычка, жена правильно истолковывает каждый жест мужа и может угадать чувства и думы, которые он скрывает от неё. И случается, что после размышления и некоторых наблюдений, хоть и сделаны они были нечаянно и поначалу непреднамеренно, вдруг всё предстает перед нею в новом свете. Часто жена вдруг видит, что она на краю или на дне пропасти. Так и маркиза, уже не один день радовавшаяся своему одиночеству, внезапно угадала, в чём его секрет: непостоянство или пресыщенность мужа, великодушие или жалость его к жене обрекли её на это одиночество. В этот миг она уже не думала о себе, о своих страданиях и жертвах; она была только матерью и жила лишь заботой о счастье дочери, о будущем своей дочери, единственной своей отрады — Елены, милой Елены, единственного своего сокровища, которое привязывало её к жизни. Теперь Жюли решила жить только ради того, чтобы уберечь своё дитя от страшного ига: она боялась, что мачеха погубит жизнь её дорогой девочки. Предвидя мрачное будущее, она углубилась в мучительное раздумье, от которого сразу стареешь на несколько лет. Между нею и мужем отныне вставал целый мир мыслей, вся тяжесть которых должна была пасть лишь на неё. До сих пор, убеждённая в том, что Виктор по-своему любит её, она посвящала себя счастью, которого не ведала сама; но ныне она уже не чувствовала удовлетворения от мысли, что слёзы её — радость мужа; она была одна в целом мире, и ей не оставалось ничего иного, как выбрать наименьшее зло. В тот час, когда в глубокой ночной тишине отчаяние охватило её и отняло все силы, в тот миг, когда она, осушив слёзы, встала с дивана, где лежала у почти потухшего камина, и пошла при свете лампы взглянуть на спавшую дочку, г-н д’Эглемон в самом весёлом расположении духа вернулся домой. Жюли позвала его полюбоваться спящей Еленой, а он ответил жене, восхищённо смотревшей на их дочку, избитой фразой:

— В этом возрасте все дети милы.

Он равнодушно поцеловал дочку в лоб, опустил полог колыбели, взглянул на Жюли и, взяв её под руку, повёл к дивану, где она только что передумала столько страшных дум.

— Как вы прелестны нынче, Жюли! — воскликнул он весело, и это было нестерпимо: слишком хорошо знала маркиза его пустословие.

— Где вы провели вечер? — спросила она с напускным безразличием.

— У госпожи де Серизи.

Он взял с камина экран для свечей и стал внимательно рассматривать прозрачный рисунок, не замечая на лице жены следов от пролитых ею слёз. Жюли вздрогнула. Никакими словами не передать чувств, потоком хлынувших в её сердце, чувств, которые она должна была сдерживать.

— В будущий понедельник госпожа де Серизи устраивает концерт и горит желанием видеть тебя. Ты давным-давно не появлялась в свете, поэтому она жаждет, чтобы ты была у неё на вечере. Она превосходная женщина и очень любит тебя. Доставь мне удовольствие, поедем, я почти дал за тебя согласие.

— Поедем, — отвечала Жюли.

Голос, тон и взгляд маркизы были так выразительны и так необычайны, что, невзирая на своё легкомыслие, Виктор с удивлением посмотрел на жену. Всё было ясно: Жюли поняла, что г-жа де Серизи — та самая женщина, которая похитила у неё сердце мужа. Она застыла под наплывом горестных мыслей; казалось же, что она просто смотрит на огонь, пылающий в камине. Виктор вертел экран со скучающим видом человека, которому было очень хорошо где-то вне дома, который устал от счастья. Он несколько раз зевнул, одной рукой взял подсвечник, а другой как-то нехотя обнял жену, собираясь поцеловать её в шею, но Жюли нагнулась и подставила ему лоб — на нём и был запечатлён вечерний поцелуй, этот привычный, лицемерный поцелуй без любви, вызвавший у неё отвращение. Как только дверь за Виктором затворилась, Жюли упала в кресло; ноги её подкосились, она залилась слезами. Надобно пройти через пытку подобных сцен, чтобы понять, сколько в них мучительного, чтобы разгадать те бесконечные и страшные драмы, которые они порождают. Односложные и пустые фразы, молчание супругов, жесты, взгляды, сама поза г-на д’Эглемона у камина, вид его, когда он хотел поцеловать жену, — всё это послужило толчком к тому, что в тот вечер произошёл трагический перелом в одинокой и скорбной жизни Жюли. Она в отчаянии опустилась на колени перед диваном, прижалась к нему лицом, чтобы ничего не видеть, и стала молиться, читая слова обычной молитвы с глубокой задушевностью, вкладывая в них новый смысл, так что сердце маркиза дрогнуло бы, если б он услышал её. Всю неделю молодой женщине не давала покоя мысль о будущем, горе терзало её, и она обдумывала своё положение, пыталась найти выход, чтобы, не обманывая своего сердца, вернуть власть над мужем и прожить как можно дольше во имя счастья своей дочки. И она решила бороться с соперницей, обольстить Виктора, вновь появляться в свете, блистать там, притворяться, что исполнена любви к мужу, любви, которой она уже не могла чувствовать, затем, пустив в ход всевозможные уловки кокетства и подчинив мужа своей воле, вертеть им, как делают это взбалмошные любовницы, которым приятно мучить своих поклонников. Отвратительная хитрость была единственным средством, которое могло помочь в беде. Итак, она станет госпожой своих страданий, она будет распоряжаться ими, как ей вздумается, будет реже поддаваться им и в то же время обуздает мужа, поработит его своей деспотической волей. Она даже не испытывала никаких угрызений совести, обрекая его на нелёгкое существование. Ради спасения дочери она сразу пустилась в бесстрастные, холодные расчёты, она вдруг постигла, что такое вероломство, лживость женщин, не ведающих любви, постигла тайну того чудовищного коварства, которое порождает у мужчины глубокую ненависть к женщине и внушает ему мысль, что она порочна от рождения. Неведомо для самой Жюли к её материнской любви примешивалось женское тщеславие, себялюбие, смутное желание отомстить, и это толкало её на новый путь, где её ждали другие беды. Но прекрасная душа её, тонкий ум, а главное, искренность не позволили бы ей долго быть причастной к обману. Она привыкла читать в своей душе, и стоило бы ей ступить на стезю порока, — ибо то был порок, — как голос совести заглушил бы голос страстей и эгоизма. В самом деле, у молодой женщины, сердце которой ещё чисто и любовь которой непорочна, даже чувство материнства подчиняется голосу целомудрия. Разве целомудрие не сущность женщины? Но Жюли не хотелось замечать ни опасностей, ни ошибок на своём новом жизненном пути. Она отправилась к г-же де Серизи. Её соперница рассчитывала увидеть бледную, измождённую женщину; маркиза подрумянилась и предстала перед нею во всём блеске своей красоты, подчёркнутой великолепным нарядом.

Графиня де Серизи принадлежала к разряду тех женщин, которые воображают, что в Париже они властительницы мод и света; она выносила суждения, которым следовал кружок, где она царила, и была уверена, что их принимают повсюду; она считала, что наделена тонким остроумием; она воображала себя непогрешимым судьей. Литература, политика, мужчины, женщины — всё подвергалось её критике, а сама она, казалось, презирала мнения других. Дом её во всех отношениях был образцом хорошего тона. В гостиных, где было множество блистательных красавиц, Жюли одержала победу над графиней. Она была остроумна, оживлена, весела, и вокруг неё собрались самые изысканные кавалеры, приглашённые в тот вечер. К великому неудовольствию женщин, туалет её был безупречен; все завидовали покрою её платья и тому, как сидит на ней корсаж; это обычно приписывается изобретательности какой-нибудь неведомой портнихи, ибо дамы предпочитают верить в мастерство швеи, нежели поверить в изящество и стройность женщины. Когда Жюли поднялась с места и направилась к роялю, чтобы спеть арию Дездемоны, из всех гостиных поспешили мужчины, желавшие послушать дивный, так долго молчавший голос; воцарилась глубокая тишина. Жюли ощутила острое волнение, когда увидела, что столько людей теснится в дверях и столько взоров устремлено на неё. Она отыскала глазами мужа, кокетливо взглянула на него и с удовольствием отметила, что её успех чрезвычайно льстит его самолюбию. Счастливая своей победой, она очаровала слушателей первой частью арии “Al piè d’un salice”[7]. Никогда ни Малибран, ни Паста не пели с таким чувством, с таким совершенством исполнения; но, дойдя до репризы, Жюли обвела взглядом собравшихся и вдруг увидела Артура, который не сводил с неё глаз. Она вздрогнула, и голос изменил ей.

Госпожа де Серизи вскочила и подбежала к маркизе.

— Что с вами, милочка? Ах, бедняжка, как ей плохо! Я просто трепетала, видя, как она берётся за то, что выше её сил!..

Ария была прервана. Жюли досадовала, что у неё не хватает смелости продолжать, и она терпеливо выслушивала сочувственные речи вероломной соперницы. Дамы стали перешёптываться; обсудив происшествие, они догадались, что между маркизой и г-жой де Серизи началась борьба, и не щадили их в своём злословии. Странные предчувствия, так часто тревожившие Жюли, вдруг осуществились. Когда она думала об Артуре, ей отрадно было верить, что этот незнакомец с таким милым и добрым лицом должен остаться верным своей первой любви. Порою ей льстила мысль, что она — предмет прекрасной страсти, чистой, искренней страсти человека молодого, все помыслы которого принадлежат любимой, каждая минута посвящена ей, человека, который не кривит душой, краснеет от того же, от чего краснеет женщина, думает, как женщина, не изменяет ей, вверяется ей, не помышляя ни о честолюбии, ни о славе, ни о богатстве. В мечтах своих она наделяла Артура такими чертами ради развлечения, ради прихоти и вдруг почувствовала, что мечта её осуществилась. На женственном лице молодого англичанина запечатлелись следы глубокого раздумья, тихой грусти и такой же самоотречённости, жертвой которой была сама Жюли, в нём она увидела себя. Уныние и печаль — самые красноречивые толкователи любви и передаются от одного страждущего к другому с невероятною быстротой. У страдальцев развито какое-то внутреннее зрение, они полно и верно читают мысли друг друга и одинаково воспринимают все впечатления. Маркиза была потрясена, поняв, какие опасности ожидают её в будущем. Она была рада, что может сослаться на своё обычное недомогание, и не противилась докучливому, притворному сочувствию г-жи де Серизи. То, что Жюли прервала пение, превратилось в целое событие и по-разному занимало гостей. Одни чуть ли не оплакивали Жюли и сетовали, что такая замечательная женщина потеряна для общества, другим не терпелось доискаться причины её страданий и уединения, в котором она живёт.

— Вот видишь, милейший Ронкероль, — говорил маркиз д’Эглемон брату г-жи де Серизи, — ты позавидовал моему счастью, увидав мою жену, и упрекнул меня в неверности. Право, ты бы убедился, что в моей участи мало завидного, если бы провёл, как я, года два-три в обществе хорошенькой женщины, не осмеливаясь поцеловать ей руку из страха, что сломаешь её. Не гонись за изысканными безделушками, они хороши только под стеклом; они так хрупки, так дороги, что их приходится беречь. Неужто ты выедешь в ливень или снег на своём великолепном скакуне, над которым, говорят, ты дрожишь? Вот такие-то у меня дела. Конечно, я уверен в добродетели жены; но, право же, брак мой — предмет роскоши, и если ты воображаешь, что я женат, то глубоко ошибаешься. Измены мои, право, простительны. Хотелось бы мне знать, господа шутники, что бы вы делали на моём месте. Многие обращались бы со своими жёнами не так бережно. Я уверен, — добавил он, понизив голос, — что моя жена ничего не подозревает. И мне, конечно, нечего жаловаться, я очень доволен… Хотя и весьма неприятно человеку чувствительному видеть, как недуг подтачивает бедное создание, к которому привязан…

— Да ты, верно, уж очень чувствителен, раз так редко бываешь дома, — вставил г-н Ронкероль.

Дружеская шутка вызвала весёлый хохот. Только Артур по-прежнему был холоден и невозмутим, как подобает джентльмену, который считает, что серьёзность должна быть основой характера. Недомолвки маркиза, очевидно, внушили какие-то надежды молодому англичанину, потому что он терпеливо стал ждать возможности поговорить наедине с г-ном д’Эглемоном, и случай этот скоро представился.

— Сударь, — обратился Артур к маркизу, — я с бесконечным огорчением вижу, насколько подорвано здоровье вашей супруги, и если б вы знали, что при отсутствии особого ухода она обречена на мучительную смерть, вы бы, мне кажется, не шутили её болезнью. Я взял на себя смелость сказать вам об этом, ибо вполне уверен, что мне удастся спасти госпожу д’Эглемон и вернуть её к жизни и счастью. Кажется маловероятным, что человек моего круга — врач, и всё же это так: судьбе было угодно, чтобы я изучил медицину. К тому же, — сказал он, прикидываясь чёрствым эгоистом, что должно было помочь его замыслу, — меня преследует хандра, и мне безразлично, тратить ли время в путешествиях ради того, чтобы принести пользу страждущему существу, или же ради удовлетворения своих пустых фантазий. Случаи излечения заболеваний такого рода редки, потому что требуют много забот, времени и терпения; главное же, нужно иметь состояние, путешествовать, тщательно следовать предписаниям врача, — они меняются ежедневно, но в них нет ничего неприятного. Ведь мы с вами джентльмены, — сказал он, подчёркивая всю значительность этого английского слова, — и мы поймём друг друга. Если вы примете моё предложение, то ежеминутно будете судьёй моего поведения, заверяю вас в этом. Я не стану ничего предпринимать, не посоветовавшись с вами, без вашего надзора, и я отвечаю вам за успех, если вы послушаетесь меня. Да, если вы согласитесь долгое время не быть мужем госпожи д’Эглемон, — прошептал он на ухо маркизу.

— Уж конечно, милорд, — со смехом заметил д’Эглемон, — только англичанин может сделать такое странное предложение. Позвольте мне и не отклонять его и не принимать; я подумаю. И прежде всего я должен спросить мнение моей жены.

В этот миг Жюли вновь появилась у рояля. Она спела арию Семирамиды “Son regina, son guerriera”[8]. Дружные, но, так сказать, приглушённые аплодисменты, вежливые рукоплескания Сен-Жерменского предместья говорили о том, что слушатели восхищены ею.

Когда д’Эглемон с женою вернулись в свой особняк, Жюли ощутила какую-то тревожную радость, увидев, как быстро её затея увенчалась успехом. Муж её, подстрекаемый той ролью, которую она разыграла, вздумал оказать ей честь своим вниманием и стал ухаживать за нею, как ухаживал бы за актрисой. Жюли показалось забавным, что с нею, добродетельной замужней женщиной, так обходятся; она попыталась поиграть своею властью, но в первой же схватке пала ещё раз из-за своего смирения, и то был самый страшный урок из всех, какие уготовила ей судьба. Часа в два-три ночи Жюли сидела в мрачной задумчивости на супружеском ложе; лампа, мигая, освещала комнату; царила глубокая тишина, и около часу маркиза, измученная раскаянием, заливалась слёзами, горечь которых могут понять лишь женщины, попавшие в такое же положение. Нужно было обладать душою Жюли, чтобы почувствовать, подобно ей, как отвратительна рассчитанная ласка, как оскорбителен холодный поцелуй и отступничество сердца, отягчённое мучительным сознанием своей продажности. Она перестала уважать себя, она проклинала замужество, ей хотелось умереть; и если бы дочь её не вскрикнула во сне, она, быть может, бросилась бы из окна на мостовую. Г-н д’Эглемон безмятежно спал рядом с нею, и его не могли разбудить горячие слёзы, падавшие на него. На другой день Жюли удалось притвориться весёлой. У неё явились силы, чтобы казаться счастливой и скрывать не только грусть, но и непреодолимое отвращение. С этого дня она уже не считала себя безупречной женщиной. Ведь она лгала себе! Ведь она способна на обман! Ведь в дальнейшем она, пожалуй, будет с искусным вероломством скрывать свои измены мужу! В самом её браке таилась причина вполне возможной развращённости, которая пока ещё ни в чём не выразилась. А между тем Жюли уже задумывалась: к чему противиться человеку, в которого она влюблена, раз она отдалась вопреки велению сердца и голосу природы мужу, которого разлюбила? Все ошибки и, может статься, даже преступления основаны на неправильных рассуждениях или чрезмерном себялюбии. Общество может существовать лишь благодаря личному самопожертвованию, которого требуют законы. Принимать блага, даваемые обществом, значит принимать на себя и обязательство поддерживать условия, благодаря которым оно существует. Люди обездоленные, у которых нет куска хлеба, но которые обязаны уважать чужую собственность, достойны не меньшего сострадания, нежели женщины, оскорблённые в своих желаниях и душевной щепетильности. Через несколько дней после сцены, тайны которой были погребены в супружеской спальне, д’Эглемон представил жене лорда Гренвиля. Жюли приняла Артура с холодной вежливостью, что делало честь её скрытности. Она заглушила порывы своего сердца, взгляд её был непроницаем, голос твёрд, и поэтому ей удалось остаться госпожой своего будущего. Затем, поняв, благодаря врождённому женскому чутью, как сильна внушённая ею любовь, г-жа д’Эглемон обрадовалась надежде на скорое выздоровление и больше не противилась настояниям мужа, который уговаривал её лечиться у молодого доктора. Однако она решила не доверяться лорду Гренвилю до тех пор, покуда не разгадает его мыслей и поведения и не убедится в том, что по благородству души он будет страдать молча. Власть над ним у неё была полная, она уже злоупотребляла ею: ведь она была женщиной!

Монконтур — старинный замок, стоящий на одной из тех бурых скал, у подножия которых протекает Луара, неподалёку от мест, где Жюли останавливалась в 1814 году. Это один из тех небольших уютных, беленьких замков, каких немало в Турени — с резными башенками, словно сплетёнными из фландрских кружев; один из тех маленьких нарядных замков, что отражаются в воде вместе с тутовыми рощицами, виноградниками, откосами горных дорог, длинными ажурными балюстрадами, пещерами в скалах, зелёными завесами из плюща и крутыми склонами. Крыши Монконтура горят под лучами солнца, всё сияет. Многое здесь напоминает Испанию, и это придаёт месту поэтичность; воздух напоен ароматом золотистого дрока и колокольчиков, веет тёплый ветерок; повсюду весёлые пейзажи, и повсюду сладостные чары покоряют душу, нежат её, восхищают, умиротворяют и баюкают. Прекрасный и ласковый край этот усыпляет горести и пробуждает любовь. Никому не устоять перед этим безоблачным небом, перед этими сверкающими водами. Здесь умирают честолюбивые помыслы, вы погружаетесь в беспредельное блаженство, подобно тому, как солнце каждый вечер погружается в багряные и лазурные просторы.

В тихий августовский вечер 1821 года два путника взбирались по каменистым тропам, что вьются меж скал, на которых стоит замок, и направлялись к вершине холма, разумеется, чтобы полюбоваться живописными видами, открывающимися оттуда. То были Жюли и лорд Гренвиль; но Жюли, казалось, стала совсем иной. У маркизы был яркий, здоровый румянец. Глаза её, оживлённые какою-то могучей силой, сверкали, и их влажный блеск напоминал лучистый взгляд детей, который придаёт их глазам такую неизъяснимую прелесть. Улыбка не сходила с её лица; она радовалась жизни, она постигла смысл жизни. По одному тому, как ступали её ножки, видно было, что теперь недомогание не связывает её движений, не мешает ей смотреть, говорить, ходить. Белый шёлковый зонтик защищал её от знойного солнца, и она походила на юную новобрачную под фатой, на непорочную девушку, готовую отдаться волшебству любви. Артур всю дорогу нежно заботился о ней, он вел её, как ведут ребёнка, выбирал путь поудобнее, обходил камни, то указывал на виды, открывавшиеся в просветах меж скал, то подводил к красивому цветку; им всё время руководили доброта, чуткость, глубокое понимание того, как надобно поступить, чтобы этой женщине было хорошо, и чувства эти, казалось, были присущи ему так же, а может быть, даже и больше, чем всё то, что он делал ради собственного благополучия. Больная и врач шли в ногу, ничуть не удивляясь этому, ибо так повелось с того дня, когда они впервые пошли вдвоём; они подчинялись одной и той же воле, останавливались, поддаваясь одним и тем же ощущениям; взгляды их выражали мысли, возникавшие у них одновременно. Они поднялись по тропинке, проложенной меж виноградников, до самой вершины, и им захотелось отдохнуть на одном из тех больших камней, которые добывают в здешних каменоломнях. Но Жюли всё стояла, любуясь ландшафтом.

— Какой чудесный край! — воскликнула она. — Давайте раскинем палатку и будем здесь жить, Виктор! — крикнула она. — Да идите же сюда, идите сюда!

Господин д’Эглемон отозвался снизу охотничьим посвистом, но идти не спешил; однако он то и дело посматривал на жену, когда ему было видно её на поворотах дорожки. Жюли с упоением вдыхала воздух, запрокидывая голову и бросая на Артура выразительные взгляды, в которые умная женщина умеет вложить свои мысли.

— Ах, как бы мне хотелось остаться здесь навсегда! — продолжала она. — Разве можно налюбоваться этой прекрасной долиной? А как хороша река! Вы не знаете, как называется эта прелестная река, милорд?

— Это Сиза.

— Сиза, — повторила она. — А что вот тут, перед нами?

— Шерские холмы, — сказал он.

— А направо? Ах да, это Тур! Взгляните, как хороши издали колокольни собора!

Она умолкла и опустила на руку Артура свою руку, которой указывала на город. Они в молчании любовались природой, гармонической красотою пейзажа. Плеск реки, прозрачность воздуха и неба — всё сочеталосьс мыслями, которыми полнились их молодые влюбленные сердца.

— О, боже мой, как мне нравится этот край! — повторила Жюли под наплывом чистых, восторженных чувств. — Вы здесь долго жили? — спросила она, помолчав.

При этих словах лорд Гренвиль вздрогнул.

— Вон там, — грустно сказал он, показывая на ореховые деревья, стоявшие у дороги, — там я, пленник, впервые увидел вас…

— Да, мне было тогда очень тоскливо. Здешняя природа казалась мне такой дикой, а теперь…

Она замолчала; лорд Гренвиль не осмелился взглянуть на неё.

— Вам я обязана этим удовольствием, — проговорила наконец Жюли после долгого молчания, — только живой может ощутить радость жизни, а ведь я до сих пор была мертва. Вы дали мне больше, чем здоровье, вы научили меня ценить его…

Женщины наделены неподражаемым даром выражать свои чувства без пышных фраз; женское красноречие — в звучании голоса, в движении, позе и взгляде. Лорд Гренвиль закрыл лицо рукой, ибо глаза его наполнились слёзами. В первый раз со дня их отъезда из Парижа Жюли благодарила его. Целый год он самоотверженно заботился о ней. Вместе с д’Эглемоном он сопровождал её на воды в Экс, потом на морское побережье, в Ла-Рошель. Он неотступно следил за тем, как в подорванном организме Жюли восстанавливаются силы под воздействием его разумных и простых предписаний, он выхаживал её, как страстный садовод выхаживает редкостный цветок. Маркиза же, казалось, принимала искусное врачевание Артура с эгоизмом парижанки, привыкшей к поклонению, или с беззаботностью куртизанки, которая не ведает ни стоимости вещей, ни цены человеку и пользуется ими, покуда они ей нужны.

Влияние природы на душу достойно замечания. Если нас неминуемо охватывает печаль, когда мы попадаем на берег вод, то, по велению другого закона нашей впечатлительной натуры, в горах чувства наши очищаются: страсти там становятся менее пылкими, зато более глубокими. Вид обширного бассейна Луары, живописный и высокий холм, где сидели влюбленные, вероятно, способствовали блаженному покою, которым они наслаждались, тому счастью, которое вкушаешь, узнав, как необъятна любовь, скрываемая под словами, казалось бы, ничего не значащими. В тот миг, когда Жюли договаривала фразу, так глубоко взволновавшую лорда Гренвиля, летний ветерок всколыхнул верхушки деревьев, и от реки потянуло прохладой; гряда облаков заслонила солнце, и лёгкие тени придали особую прелесть прекрасному пейзажу. Жюли отвернулась, чтобы скрыть от своего спутника слёзы, которые ей удалось сдержать, хотя ей тотчас же передалось умиление Артура. Она не смела поднять глаза из страха, что он прочтёт в них, как она счастлива. Женский инстинкт подсказал ей, что в этот решительный час она должна затаить свою любовь в глубине сердца. Меж тем молчание тоже могло стать опасным. Заметив, что лорд Гренвиль не в силах произнести ни слова, она кротко сказала:

— Вас тронули мои слова, милорд. Какая у вас чуткая и добрая душа, если вы с такой откровенной радостью отказываетесь от ложного суждения о человеке! Вы считали меня неблагодарной, видя, что я то холодна и сдержанна, то насмешлива и равнодушна во время нашего путешествия, которое, к счастью, скоро окончится. Я была бы не достойна ваших забот, если б не умела оценить их. Милорд, я ничего не забыла! Увы! Я ничего не забуду — ни той заботливости, с какой вы пеклись обо мне, как мать печётся о ребёнке, ни, особенно, той благородной доверчивости, с которой вы вели со мною дружеские беседы, ни вашей чуткости; против этих соблазнов мы, женщины, безоружны. Милорд, вознаградить вас я не могу…

С этими словами Жюли поспешно отошла в сторону, и лорд Гренвиль не сделал ни малейшей попытки удержать её. Маркиза остановилась на скале, неподалёку от него, и застыла в неподвижности; чувства их были тайной для них самих; оба они молча проливали слёзы; пение птиц, такое весёлое, такое нежное и выразительное на закате солнца, должно быть, усиливало безудержное волнение сердец, заставившее их расстаться: сама природа шептала им о любви, о которой они не осмеливались обмолвиться.

— Итак, милорд, — продолжала Жюли, встав перед ним с видом, полным достоинства, позволившим ей взять Артура за руку, — прошу вас, оставьте в чистоте и непорочности жизнь, которую вы вновь вдохнули в меня. Мы сейчас простимся. Я знаю, — прибавила она, заметив, как побледнел Артур, — что в награду за вашу преданность я требую от вас жертвы, превышающей все те великие жертвы, за которые я должна была бы отблагодарить вас… Но так надо. Уезжайте из Франции. Велеть вам это — не значит ли дать вам права, которые будут священны? — прибавила она, прижимая руку молодого человека к своему трепещущему сердцу.

— Разумеется, — произнёс Артур вставая.

И он указал на д’Эглемона, который в этот миг появился с дочкой на руках по ту сторону дороги, на балюстраде замка. Он взобрался туда, чтобы доставить удовольствие маленькой Елене.

— Жюли, я не буду говорить вам о своей любви, души наши отлично понимают друг друга. Как бы глубоки, как бы затаены ни были мои сердечные радости, вы их разделяли. Я это чувствую, я это знаю, я это вижу. Теперь у меня есть чудесное доказательство, но я бегу прочь… Столько раз я строил хитрые планы, как бы избавиться от этого человека… Мне не устоять перед искушением, если я останусь возле вас.

— И мне приходила такая мысль, — тихо сказала Жюли, и на её взволнованном лице появилось выражение горестного удивления.

Но в тоне и в жестах Жюли было столько добродетели, столько уверенности в себе и столько скрытого торжества победы, одержанной над любовью, что лорд Гренвиль замер в благоговении.

Даже тень преступления исчезла из этой чистой души. Религиозное чувство, освещавшее прекрасное лицо Жюли, всегда отгоняло от неё невольные греховные помыслы, которые порождает наша несовершенная природа и которые показывают, сколько возвышенного и одновременно сколько гибельного таится в нашей судьбе.

— Тогда, — промолвила она, — я бы навлекла на себя ваше презрение. И это спасло бы меня, — прибавила она потупившись. — Потерять ваше уважение — ведь это значит умереть!

И влюблённые ещё с минуту постояли молча, героически стараясь преодолеть душевную боль; хороши ли, плохи ли были их мысли, они всегда были схожи, и оба понимали друг друга как в сердечных радостях, так и в утаённых своих горестях.

— Я не должна роптать, я сама виновата в своём несчастье, — прибавила Жюли, подняв к небу глаза, полные слёз.

— Милорд, — закричал генерал со своего места, размахивая рукой, — а ведь именно здесь мы с вами встретились в первый раз, помните? Вон там, возле тополей.

Артур ответил коротким кивком.

— Мне суждено умереть молодой и несчастной, — говорила Жюли. — Да, не думайте, что я буду жить. Горе будет таким же смертельным, как ужасный недуг, от которого вы меня излечили. Я не считаю себя преступницей. Нет, чувство, которое я питаю к вам, непреодолимо, вечно, и я не властна в нём, но я хочу остаться добродетельной. Я буду верна своему супружескому и материнскому долгу и велениям своего сердца. Послушайте, — сказала она изменившимся голосом, — никогда больше я не буду принадлежать этому человеку, никогда!

И с нескрываемым отвращением и ужасом Жюли указала рукой на мужа.

— Законы света, — прибавила она, — требуют, чтобы я сделала его существование счастливым, и я подчиняюсь; я буду его служанкой; моя преданность ему будет безгранична, но с этого дня я вдова. Я не желаю быть падшей ни в своих глазах, ни в глазах света; я не принадлежу более господину д’Эглемону и никогда не буду принадлежать никому другому. Вы добились от меня признания, но ничего более вы не добьётесь. Вот приговор, который я себе вынесла, — сказала она, гордо взглянув на Артура, — решение моё бесповоротно, милорд. Знайте же, что если вы поддадитесь преступной мысли, вдова господина д’Эглемона уйдёт в монастырь, — в Италии или в Испании. Року было угодно, чтобы мы, на горе себе, заговорили о нашей любви. Быть может, эти признания были неизбежны; но пусть наши сердца так сильно бились в последний раз. Завтра вы скажете, что получили письмо, которым вас вызывают в Англию, и мы расстанемся навсегда.

И Жюли, обессиленная душевным напряжением, почувствовала, что у неё подкашиваются ноги, её охватил смертельный холод; подумав о том, как бы не упасть в объятия Артура, — а так подумала бы каждая женщина, — она опустилась на камень.

— Жюли! — воскликнул лорд Гренвиль.

Громкий крик этот раздался как раскат грома. Этот вопль отчаяния выразил всё то, что влюблённый, до сих пор хранивший молчание, не мог высказать.

— Ну, что там? Что случилось? — спросил генерал.

Услыхав крик, он поспешил к ним и внезапно очутился перед влюблёнными.

— Пустяки, — сказала Жюли с тем изумительным хладнокровием и находчивостью, которые зачастую проявляют женщины в трудную минуту жизни. — Под этим орешником так сыро и холодно, что мне чуть не стало дурно, и мой доктор, вероятно, испугался. Ведь я для него ещё незаконченное произведение искусства, и он, должно быть, содрогнулся при мысли, что оно разобьётся.

Она смело взяла под руку лорда Гренвиля, улыбнулась мужу, окинула взглядом пейзаж, прежде чем покинуть вершину холма, и повлекла за собой своего спутника.

— Отсюда, по-моему, открывается самый прекрасный ландшафт, какой мы только видали, — сказала она. — Я никогда его не забуду. Посмотрите, Виктор, какие дали, какой простор, какое разнообразие! Здесь я начинаю постигать, что такое любовь.

Смеясь каким-то судорожным смехом, чтобы обмануть мужа, она сбежала с откоса на дорогу и скрылась.

— Неужели так скоро!.. — воскликнула она, когда г-н д’Эглемон уже не мог их слышать. — Неужели, друг мой, через какую-нибудь минуту мы уже больше не будем и никогда не сможем быть самими собой? Словом, неужели жизнь кончена?..

— Пойдёмте медленнее, — ответил лорд Гренвиль, — до колясок ещё далеко. Мы будем идти рядом, и если нам дозволено говорить взглядами, то сердца наши проживут мгновением больше…

Они прошлись по насыпи, вдоль берега реки, освещённого последними лучами заката, почти не разговаривая, роняя какие-то бессвязные слова, тихие, как плеск Луары, но трогавшие душу. Заходящее солнце, печальный образ их роковой любви, прежде чем скрыться, озарило их багряным отблеском. Генерал встревожился, не видя своей кареты там, где её оставили, и то шёл вслед за влюбленными, то забегал вперёд, не вмешиваясь в их беседу. Благородство и сдержанность, которые проявлял лорд Гренвиль во время путешествия, рассеяли подозрения маркиза, и с некоторых пор он предоставлял жене полную свободу, полагаясь на мнимое бескорыстие лорда-доктора. Артур и Жюли всё шли, и их истомлённые сердца бились в печальном и унылом согласии. Ещё недавно, когда они пробирались по крутым склонам Монконтура, в них теплилась смутная надежда, они ощущали какую-то тревожную радость и не осмеливались отдать себе в ней отчёт; но, спускаясь вдоль насыпи, они разрушили воздвигнутое их воображением хрупкое здание, на которое они боялись дохнуть, подобно детям, знающим, что карточный домик, построенный ими, вот-вот рухнет. Они потеряли надежду. В тот же вечер лорд Гренвиль уехал. Последний взгляд, брошенный им на Жюли, к несчастью, доказал, что с того мгновения, когда взаимное влечение сердец открыло им, как велика сила страсти, он был прав, не полагаясь на себя.

На другой день г-н д’Эглемон с женой сидели в карете без своего спутника и мчались по той дороге, по которой Жюли ехала в 1814 году, ещё не ведая тогда страсти и почти готовая проклинать постоянство в любви. Теперь ей вспомнилось множество забытых впечатлений. У сердца свои воспоминания. Иногда женщина не помнит событий самых важных, зато на всю жизнь остается у неё в памяти то, что относится к миру чувств. Так и в памяти Жюли чётко запечатлелись даже незначительные подробности; она с радостью припомнила всё, что происходило с нею во время путешествия, вплоть до того, о чём она думала в том или ином месте дороги. Виктор, вновь воспылавший страстью к Жюли с той поры, как к ней вернулись свежесть, молодость и красота, влюблённо склонился к жене. Когда он попытался обнять её, она слегка отстранилась и нашла какой-то предлог, чтобы избежать этой невинной ласки. Ей стало противно даже соседство Виктора; они сидели так близко друг к другу, что она ощущала, как ей передаётся тепло его тела. Она выразила желание пересесть на переднее место, но муж был так любезен, что оставил её одну в глубине кареты. Она поблагодарила его за внимание вздохом, который он понял превратно: бывший гарнизонный обольститель по-своему истолковал печальное настроение жены, так что Жюли вынуждена была к концу дня объясниться с ним, и она сделала это с твёрдостью, внушившей ему уважение.

— Друг мой, — сказала она ему, — вы уже чуть не свели меня в могилу; вы это знаете. Будь я ещё неопытной девушкой, я бы могла вновь пожертвовать вам своей жизнью; но я мать, мне надобно воспитать дочку, и я сознаю свои обязанности по отношению к ней так же, как сознаю их и по отношению к вам. Будем же стойко терпеть горькую участь, постигшую нас обоих. Вы меньше заслуживаете сожаления, нежели я. Ведь вы находили рассеяние в том, что мне запрещает мой долг, честь нашей семьи и, главное, — вся моя душа. Ведь вы, — добавила она, — по легкомыслию своему забыли на столе три письма госпожи де Серизи; вот они. Я долго молчала, и это доказывает, что во мне вы нашли жену, полную снисходительности, не требующую от вас тех жертв, на которые её обрекают законы; но я много размышляла и поняла, как различны наши роли, поняла, что скорбная судьба — удел одних лишь женщин. Добродетель моя основана на незыблемых, твёрдых устоях. Я буду вести безупречный образ жизни; но позвольте мне жить так, как я хочу.

Маркиз, ошеломлённый логикой, постигнуть которую помогает женщинам свет любви, был покорён величавым достоинством, свойственным женщине в решительные минуты жизни. Инстинктивное отвращение Жюли ко всему, что оскорбляло её любовь и веления её сердца, является одним из прекраснейших качеств женщины и исходит, быть может, от её врождённой добродетели, которую не заглушат ни законы, ни цивилизация. Да и кто осмелился бы хулить женщин? Ведь они похожи на священника, утратившего веру, когда вынуждают замолчать то благородное чувство, которое не позволяет им принадлежать двоим. Если иные суровые умы осудят своеобразную сделку, которую заключила Жюли между долгом и любовью, то страстные души сочтут её преступлением. Это всеобщее порицание говорит о несчастьях, которые суждены тому, кто не подчиняется законам, и о печальных несовершенствах устоев, на которых зиждется европейское общество.

Прошло два года; супруги д’Эглемон вели светский образ жизни обособленно друг от друга и встречались чаще в чужих гостиных, нежели у себя дома; то был изысканный разрыв, которым кончаются многие великосветские браки. Однажды вечером супруги против обыкновения встретились у себя в гостиной. Г-жа д’Эглемон пригласила к обеду одну из своих подруг. Генерал же, всегда обедавший в городе, в этот день остался дома.

— Сейчас я вас обрадую, маркиза, — сказал д'Эглемон. Допив кофе и ставя чашку на стол, он бросил на г-жу де Вимфен какой-то печальный и насмешливый взгляд и добавил: — Я уезжаю на охоту с обер-егермейстером, и надолго. По крайней мере, на неделю вы овдовеете, а мне кажется, вы ничего не имели бы против этого… Гильом, — обратился он к лакею, убиравшему посуду со стола, — велите закладывать.

Госпожа де Вимфен была той самой Луизой, которую Жюли когда-то собиралась предостеречь от замужества. Женщины обменялись понимающим взглядом, и по нему чувствовалось, что Жюли обрела в подруге наперсницу своих печалей, наперсницу чуткую и добросердечную, ибо сама г-жа де Вимфен была очень счастлива в браке; быть может, именно оттого, что судьба их сложилась по-разному, счастье одной служило порукой тому, что она сохранит преданность подруге в её горькой доле. В подобных случаях несходство судеб почти всегда укрепляет дружбу.

— Разве теперь время для охоты? — спросила Жюли, бросив на мужа безразличный взгляд.

Март был на исходе.

— Обер-егермейстер, сударыня, охотится, когда ему вздумается и где ему вздумается. Мы отправляемся в королевские угодья поохотиться на кабанов.

— Будьте осторожны, берегите себя…

— Предвидеть несчастье нельзя, — ответил он усмехаясь.

— Карета подана, — доложил Гильом.

Генерал встал, поцеловал руку г-жи де Вимфен и обернулся к Жюли.

— Сударыня, а вдруг я погибну, стану жертвой кабана! — проговорил он с просительным видом.

— Что это значит? — удивилась г-жа де Вимфен.

— Ну, хорошо, подойдите, — сказала Жюли Виктору.

И она улыбнулась Луизе, словно говоря: “Сейчас сама увидишь”.

Жюли потянулась навстречу мужу, который собирался поцеловать её; но она наклонила голову, и супружеский поцелуй скользнул по рюшу её пелерины.

— Вы будете свидетельствовать об этом перед богом, — сказал маркиз, обращаясь к г-же де Вимфен, — мне надобен султанский указ, чтобы получить такую небольшую милость. Вот как моя жена понимает любовь. Она довела меня до этого уж не знаю какой хитростью… Честь имею кланяться!

И он вышел.

— Да твой бедный муж и вправду очень добрый! — воскликнула Луиза, когда женщины остались одни. — Он тебя любит.

— О, не добавляй ни звука к этому слову. Имя, которое я ношу, ненавистно мне.

— Но ведь Виктор беспрекословно подчиняется тебе, — заметила Луиза.

— Подчинение это, — ответила Жюли, — отчасти основано на том, что я сумела внушить ему глубокое уважение к себе. С точки зрения законов я весьма добродетельна; я создала уют в его доме, я закрываю глаза на его любовные похождения, я не прикасаюсь к его состоянию; он может проматывать доходы, как ему заблагорассудится, — я только забочусь о сохранении капитала. Такой ценою куплен мир. Он не уясняет, вернее, не хочет уяснить себе, чем я живу. Но хоть я и держу мужа в руках, всё же я очень опасаюсь, что когда-нибудь его характер проявится. Я словно вожак медведя, который дрожит при мысли, что в один прекрасный день намордник порвётся. Если Виктору вздумается, что он вправе не уважать меня больше, то страшно даже загадывать, что произойдёт, ведь он вспыльчив, самолюбив и, главное, тщеславен. Он неумён, и ему не найти мудрого выхода из сложного положения, в которое вовлекут его дурные страсти; вдобавок он слабохарактерен; убив меня, он сам, пожалуй, умер бы с горя на следующий же день. Но такого рокового счастья мне опасаться нечего…

Наступило молчание, подруги задумались и обратились к тайной причине того, что случилось.

— Меня наказали послушанием, — продолжала Жюли, бросая на Луизу многозначительный взгляд. — Но ведь я не запрещала ему писать мне. Ах, он забыл меня, и он прав! Как было бы ужасно, если бы жизнь его была разбита! Разве не достаточно моей? Поверишь ли, дорогая, я читаю английские газеты в надежде увидеть его фамилию. Но он всё ещё не появился в палате лордов.

— Разве ты знаешь английский?

— А я тебе не говорила?.. Я научилась.

— Бедняжка! — воскликнула Луиза, схватив Жюли за руку. — Как ты можешь жить?

— Это тайна, — отвечала маркиза, погрозив ей пальцем с какой-то детской важностью. — Слушай. Я принимаю опиум. История герцогини де *** в Лондоне натолкнула меня на эту мысль. Помнишь, Матюрен написал роман на эту тему? Лаудановые капли слишком слабы для меня. Я сплю. Бодрствую я всего лишь часов семь и провожу их с дочкой.

Луиза смотрела на огонь: она боялась взглянуть на подругу, все злоключения которой впервые предстали перед её глазами.

— Луиза, храни тайну, — сказала Жюли после минутного молчания.

В этот миг лакей принёс маркизе письмо.

— Боже мой! — воскликнула она, бледнея.

— Не спрашиваю, от кого оно, — сказала г-жа де Вимфен.

Маркиза читала и ничего уже не слышала; её подруга видела, что г-жа д’Эглемон то краснеет, то бледнеет, что на лице её отражаются обуревающие её чувства и опасное, восторженное возбуждение. Наконец Жюли бросила листок в огонь.

— Это письмо словно обожгло меня! Ах, я задыхаюсь!

Она встала, прошлась по комнате; глаза её горели.

— Он не уезжал из Парижа! — воскликнула она.

Госпожу Вимфен пугали и лихорадочная речь Жюли, которую она не решалась остановить, и её внезапные долгие паузы. Каждый раз после молчания она говорила всё взволнованнее и взволнованнее. Последние слова таили в себе что-то зловещее.

— Он продолжал украдкой видеть меня. Он каждый день ловит мой взгляд, и это помогает ему жить. Пойми, Луиза, он умирает и просит позволения сказать мне “прости”; он знает, что моего мужа не будет дома несколько дней, и сейчас сюда приедет. Ах, я погибну! Я пропала! Послушай, останься со мной. Если мы будем вдвоём, он не осмелится! О, не покидай меня, я боюсь самой себя!

— Но мой муж знает, что я обедала у тебя, и должен приехать за мной, — ответила г-жа де Вимфен.

— Пусть так, я удалю Артура до твоего отъезда. Я буду своим и его палачом. Увы! Он подумает, что я разлюбила его. О, это письмо! Дорогая, некоторые фразы я вижу перед собою; они начертаны огненными буквами.

В ворота въехала карета.

— Вот как! — почти радостно воскликнула маркиза. — Он приехал открыто, не таясь.

— Лорд Гренвиль! — доложил лакей.

Маркиза стояла выпрямившись, словно застыв. Артур был так бледен, так худ и истощён, что невозможно было встретить его сурово. Он был раздражён тем, что Жюли не одна, но казался бесстрастным и спокойным. Однако подруги, посвящённые в тайну его любви, вдруг почувствовали в сдержанности его, в голосе, в выражении глаз что-то от той силы, которая приписывается электрическому скату. Маркиза и г-жа де Вимфен словно оцепенели, так повлиял на них его скорбный и взволнованный вид. Звук голоса лорда Гренвиля привёл г-жу д’Эглемон в мучительный трепет, она не решалась отвечать ему из страха, что он увидит, как велика его власть над ней; лорд Гренвиль не решался смотреть на Жюли; поэтому на долю г-жи де Вимфен выпала обязанность поддерживать скучную беседу; Жюли взглядом, преисполненным трогательной признательности, поблагодарила её за помощь. Влюбленные подавили свои чувства и принуждены были держаться в границах, предписанных долгом и приличиями. Но вот доложили о приезде г-на де Вимфена; когда он вошёл, подруги обменялись взглядом и поняли без слов, как осложнилось положение. Посвящать г-на де Вимфена в тайну этой драмы было невозможно, а у Луизы не было веских доводов, чтоб муж согласился оставить её у Жюли. Когда г-жа де Вимфен накинула шаль, Жюли встала, подошла к подруге, словно для того, чтобы помочь ей завязать шаль, и тихо сказала:

— Я буду мужественна. Раз он открыто приехал ко мне, чего же мне бояться? Но, не будь тебя, я бы сразу, увидев, как он изменился, упала к его ногам.

— Итак, Артур, вы меня не послушались, — промолвила г-жа д’Эглемон дрожащим голосом, вновь опускаясь на кушетку, на которую лорд Гренвиль не осмелился пересесть.

— Я больше не мог противиться искушению услышать ваш голос, побыть около вас. Это стало безумием, бредом. Я уже не владею собою. Я много размышлял; у меня больше нет сил. Я должен умереть. Но умереть, не повидав вас, не услышав шелеста вашего платья, не удержав в памяти ваши слёзы, — какая страшная смерть!

Он стремительно отпрянул от Жюли, и из его кармана выпал пистолет. Маркиза смотрела на оружие взглядом, не выражавшим ни чувств, ни мысли. Лорд Гренвиль поднял пистолет и, видимо, был очень раздосадован этим происшествием, которое могло показаться преднамеренным.

— Артур, — молвила Жюли.

— Сударыня, — ответил он, потупившись, — меня привело к вам отчаяние, я хотел…

Он умолк.

— Вы хотели покончить с собой в моём доме? — воскликнула она.

— Не только с собой, — тихо ответил он.

— Так, быть может, вы хотели убить и моего мужа?

— Нет, нет! — закричал он, задыхаясь. — Но успокойтесь же, мой злосчастный замысел не осуществится. Как только я вошёл к вам, как только увидел вас, я сразу обрёл в себе мужество, я буду молчать, я умру один.

Жюли встала и бросилась в объятия Артура, который сквозь рыдания своей любимой услышал слова, полные страсти.

— Познать счастье и умереть… — произнесла она. — Пусть так!

История всей жизни Жюли вылилась в этом возгласе, идущем из глубины её существа, в этом голосе плоти и любви, всевластном над женщинами неверующими; Артур обнял её и перенёс на диван; движения его дышали той силой, которую придает нам нежданное счастье. Но маркиза внезапно вырвалась из объятий возлюбленного, устремила на него неподвижный взгляд, какой бывает у женщины, доведённой до отчаяния, схватила свечу, взяла его за руку и повлекла в свою спальню; она подошла к кровати, на которой спала Елена, осторожно откинула полог, заслонив ладонью свечу, чтобы свет не падал на прозрачные полусомкнутые веки девочки. Елена спала, разметав ручки, и во сне улыбалась. Жюли взглядом показала лорду Гренвилю на ребёнка. Всё было сказано этим взглядом.

“Мужа мы можем бросить, даже если он любит нас. Мужчина — существо сильное, он найдёт себе утешение. Мы можем презирать законы света. Но как может мать оставить ребёнка!”

Все эти мысли и множество других, ещё более трогательных, отразились в её взгляде.

— Мы увезём её с собой, — шёпотом сказал Артур. — Как я буду её любить!..

— Мама! — промолвила Елена просыпаясь.

Жюли залилась слёзами. Лорд Гренвиль сел и, скрестив руки на груди, застыл в мрачном молчании.

“Мама!” Этот милый, этот наивный возглас пробудил в душе Жюли столько благородных чувств, столько непреодолимой нежности, что властный голос материнства на мгновение победил любовь. Жюли забыла о том, что она женщина, она стала только матерью. Лорд Гренвиль не мог долго противиться, слёзы Жюли обезоружили его. Вдруг где-то с грохотом распахнулась дверь, и окрик: “Жюли, ты у себя?” — раскатами грома отдался в сердцах влюбленных. Вернулся маркиз. Не успела Жюли взять себя в руки, как генерал направился из своего кабинета в спальню жены. Комнаты были смежные. По счастию, Жюли сделала знак лорду Гренвилю, он бросился в умывальную, и маркиза стремительно захлопнула за ним дверь.

— Ну-с, женушка, вот и я; поохотиться не удалось. Я ложусь спать.

— Спокойной ночи, — ответила она, — я тоже собираюсь лечь. Оставьте меня.

— Сегодня вы не очень ласковы. Повинуюсь вам, маркиза.

Генерал вернулся к себе, Жюли проводила его до двери, соединяющей их комнаты, затворила её и поспешила освободить лорда Гренвиля. Она обрела присутствие духа и подумала, что визит врача, лечившего её, вполне естествен; она могла просто-напросто оставить лорда в гостиной, когда шла укладывать дочку; она решила сказать Артуру, чтобы он бесшумно пробрался туда, но, приоткрыв дверь умывальной комнаты, она пронзительно вскрикнула: лорду Гренвилю створкой двери прищемило и раздавило пальцы.

— Что там такое случилось? — спросил её муж.

— Ничего, ничего, — ответила она, — я укололась булавкой.

Дверь в комнату генерала вдруг снова распахнулась. Маркиза подумала, что муж пришёл, тревожась о ней, и проклинала его внимание, в котором не было ничего от сердца. Она поспешила опять затворить дверь умывальной комнаты, и лорд Гренвиль не успел высвободить руку. В самом деле, генерал появился снова; но маркиза ошиблась: его привело сюда беспокойство о собственной персоне.

— Одолжи-ка мне фуляр! Болван Шарль оставил меня без головного платка. В первые дни нашего брака ты входила во все мои дела, во все мелочи с такой заботливостью, что даже надоедала. Эх, не долго длился медовый месяц ни для меня, ни для моих галстуков! Теперь я во власти слуг, и они издеваются надо мной.

— Вот вам фуляр. Вы не заходили в гостиную?

— Нет.

— Вы застали бы там лорда Гренвиля.

— Разве он в Париже?

— Как видите.

— Что ж, схожу туда… Это милейший человек…

— Да он, должно быть, уже уехал! — воскликнула Жюли.

Маркиз стоял посреди комнаты и повязывал голову фуляром, самодовольно глядясь в зеркало.

— Не знаю, куда запропастились слуги, — сказал он. — Я три раза звонил Шарлю, а его всё нет. Вы, что же, обходитесь без горничной? Позвоните-ка ей, пусть мне принесут на ночь ещё одно одеяло.

— Полина ушла со двора, — сухо ответила маркиза.

— В полночь? — воскликнул генерал.

— Я отпустила её в театр.

— Странно! — заметил муж, раздеваясь. — Я как будто видел её, когда поднимался по лестнице.

— Ну, значит, она вернулась, — сказала Жюли, притворяясь, будто всё это ей наскучило.

Чтобы не возбудить подозрения у мужа, она потянула за шнурок звонка, но потянула чуть-чуть.

Не все события той ночи хорошо известны; однако все они, очевидно, были так же просты, так же ужасны, как и те будничные семейные дела, которые им предшествовали. На следующий день маркиза д’Эглемон слегла.

— Что у тебя стряслось, отчего все толкуют о твоей жене? — спросил г-н де Ронкероль у г-на д’Эглемона несколько дней спустя после этой ночи, полной трагических событий.

— Послушайся меня, не женись, — ответил д’Эглемон. — Вспыхнул полог кровати, на которой спала Елена; мою жену это так потрясло, что она расхворалась, по словам врача, на целый год. Женишься на красотке — она дурнеет; женишься на девушке, пышущей здоровьем, — она чахнет; считаешь её страстной, а она холодна; бывает, что с виду она холодна, на самом же деле пылает такими страстями, что сгубит тебя или обесчестит. Кроткая девица становится строптивой, зато уж строптивая никогда не станет кроткой; девочка, которую ты принимал за глупенькое и слабое существо, обнаруживает перед тобою железную волю, дьявольский ум. Надоела мне супружеская лямка!

— А может быть, жена?

— Да нет, где уж там… Кстати, не хочешь ли пойти в церковь Фомы Аквинского на отпевание лорда Гренвиля?

— Странное развлечение! А известно ли, — прибавил Ронкероль, — от чего он умер?

— Его камердинер утверждает, будто лорд просидел на чьём-то балконе целую ночь напролёт, чтобы спасти честь своей любовницы, а ведь все эти дни стоял лютый холод.

— Такое самопожертвование должно бы вызвать в нашем кругу, кругу людей бывалых, уважение; но лорд Гренвиль был молод и к тому же… англичанин. Англичане вечно чудят.

— Что там толковать, — отвечал д’Эглемон, — эдакие героические поступки зависят от женщины, которая вдохновляет на них, и уж, разумеется, не из-за моей жены погиб бедняга Гренвиль.

II. Неведомые муки

От небольшой реки Луены до Сены простирается широкая равнина, которая граничит с лесом Фонтенебло и городами Морэ, Немуром и Монтро. В этом засушливом крае лишь кое-где увидишь редкие холмы, порою среди полей попадаются рощицы — пристанище для дичи; земля в серых и желтоватых полосах, убегающих вдаль, — в этом своеобразие просторов Солони, Боса и Берри. Посреди этой равнины, между Морэ и Монтро, перед глазами путника предстает старинный замок, именуемый замком Сен-Ланж, и местность вокруг него являет взору картину, не лишённую величия и торжественности. Красивые дороги, обсаженные вязами, рвы, длинные крепостные валы, обширные сады, просторные барские дома, на сооружение которых пошли доходы от откупов, незаконные поборы и узаконенные взятки или крупные дворянские состояния, которым ныне нанёс сокрушительные удары Гражданский кодекс. Если художнику или мечтателю доведётся забрести на дороги с глубокими выбоинами или в заболоченные низины, затрудняющие подступы к поместью, то он думает: по чьей же прихоти возник этот поэтический замок среди необозримых пажитей, среди пустошей, покрытых мелом, мергелем и песком, в местах, где угасает радость, где всё неминуемо наводит на вас тоску, где душу вечно гнетёт мёртвая тишина и унылые дали, красоты мрачные, но благодетельные для страдальцев, которые не ищут утешения?

Молодая женщина, славившаяся в Париже изяществом, прекрасной внешностью, умом, положением в обществе, женщина, состояние которой было под стать её известности, в конце 1820 года поселилась в замке, к великому удивлению жителей деревеньки, расположенной в миле от Сен-Ланжа. Фермеры и крестьяне с незапамятных времен не видели владетелей замка. Поместье, приносившее значительные доходы, было брошено на попечение управляющего и охранялось старыми слугами. Поэтому-то приезд маркизы вызвал настоящий переполох. У ворот захудалого трактира, стоявшего на околице у разветвления дорог в Немур и Морэ, собралась целая толпа, чтобы поглядеть, как проедет экипаж; он двигался довольно медленно, ибо маркиза ехала из Парижа на собственных лошадях. На переднем месте в коляске сидела горничная и держала на коленях девочку, смотревшую задумчиво и печально. Мать лежала на подушках экипажа, словно умирающая, посланная врачами в деревню. Унылое выражение лица этой молодой болезненной женщины вовсе не понравилось сельским болтунам, которые питали надежду, что с её приездом жизнь в их захолустье станет оживлённее. Сразу было видно, что всякое оживление неприятно этой хрупкой женщине.

Вечером присяжный умник из деревни Сен-Ланж, сидя в кабачке, в той комнате, где выпивали самые уважаемые лица, объявил, что маркиза наверняка разорилась, — вид у неё уж очень хмурый. Покуда маркиз отсутствует, — а в газетах пишут, что он сопровождает герцога Ангулемского в Испанию, — она прикопит в Сен-Ланже деньжат, чтобы восполнить убытки от неудачной игры на бирже. Маркиз слывёт за крупного игрока. Может статься, землю распродадут мелкими участками. Тогда-то удастся поживиться. Надобно, чтобы каждый подсчитал свои сбережения, вытащил бы их из кубышек, подумал бы, чем располагает, и принял бы участие в растерзании Сен-Ланжа. Будущее это было столь заманчиво, что каждый именитый житель горел нетерпением разузнать, имеют ли слухи основания, и придумывал, как бы разведать через слуг маркизы, правда ли всё это; но никто из челяди не мог объяснить, что стряслось с их госпожой и что привело её в начале зимы в старый замок Сен-Ланж, хотя она владела и другими поместьями, которые славились прекрасными садами и живописными видами. В замок явился мэр засвидетельствовать своё почтение маркизе, однако он не был принят. Вслед за мэром пришёл управляющий, но с таким же успехом.

Маркиза покидала спальню лишь ненадолго, пока там убирали, и переходила тогда в небольшую соседнюю гостиную, там же она и обедала, если слово “обедать” означает сидеть за столом, с отвращением смотреть на кушанья и съедать ровно столько, сколько надобно, чтобы не умереть с голода. Затем она тотчас же возвращалась к себе и садилась в старинное глубокое кресло, которое стояло у единственного окна, выходившего в сад; в этом кресле она проводила время с самого утра. С дочкой своей она виделась лишь в считанные минуты, за невесёлой трапезой, да и то, казалось, присутствие девочки было ей неприятно. Какие же неслыханные страдания заглушили материнские чувства у этой молодой женщины? Слуги не имели к ней доступа. Единственным человеком, который умел угождать ей, была её горничная. Маркиза требовала, чтобы в замке царила полная тишина, и её дочери приходилось играть вдали от неё. Самый лёгкий шум был ей невыносим, и человеческий голос, даже голос собственного ребёнка, раздражал её. Местных жителей сначала очень занимали её странности; но прошло время, все предположения были исчерпаны, и в окрестных городках и в деревнях перестали думать о больной женщине.

Маркиза была предоставлена самой себе и могла хранить полное молчание среди немой тишины, царившей вокруг по её требованию, и не было у неё предлога выходить из комнаты, обтянутой гобеленами, где умерла её бабушка и куда она заточила себя, чтобы умереть тихо, без свидетелей, без назойливых посетителей, чтобы не видеть проявлений себялюбия, прикрытых лицемерной привязанностью, всего того, что в городах отягчает страдания умирающего. Женщине этой было двадцать шесть лет. В этом возрасте душа ещё преисполнена поэтических вымыслов и порою любит тешить себя мыслью о смерти, которая представляется ей благодеянием. Но смерть только заигрывает с молодыми — то приблизится, то удалится, то покажется, то спрячется; она медлит, и они разочаровываются в ней, они не уверены, придёт ли она завтра, и в конце концов вновь бросаются в вихрь жизни, навстречу горю, которое безжалостнее смерти и является, когда его не ждут. Итак, этой женщине, отрёкшейся от жизни, суждено было испытать всю горечь такого промедления и в полном одиночестве, в нравственных мучениях, которых не хотела прекратить смерть, пройти ужасную школу себялюбия, которая должна была развратить её сердце и приуготовить его к жизни светского общества.

Эта жестокая и печальная наука всегда является плодом наших первых горестей. Маркиза по-настоящему страдала в первый и, быть может, в последний раз в жизни. В самом деле, не ошибается ли тот, кто воображает, что чувства умирают и рождаются вновь? Возникнув, они живут вечно в глубине нашего сердца. Они дремлют и пробуждаются по воле случая; но они навсегда остаются в душе и меняют её. У всякого чувства есть свой великий день, короткий или долгий, — день первой бури. Итак, горе, самое стойкое из всех наших чувств, разит лишь при первом своём взрыве, а последующие удары становятся слабее, — то ли оттого, что мы привыкаем к его вспышкам, то ли оттого, что таков закон натуры нашей, которая ради самосохранения противопоставляет этой разрушительной силе силу равноценную, но бездеятельную, черпая её из себялюбивых расчётов. Но какое же страдание души назвать горем? Утрата родителей — несчастье, к которому сама природа подготовила людей; боль физическая преходяща и не затрагивает душу, если же она упорствует, то это уже не боль, а смерть. Если молодая женщина теряет новорождённого, супружество скоро принесёт ей в дар другого. Печаль эта также преходяща. Словом, все эти беды и множество других, им подобных, являются своего рода ударами, ранениями, но ни одно из них не поражает самый корень жизни, и только, если они, по странному совпадению, следуют друг за другом, они убивают чувство, заставляющее нас искать счастье. Истинным большим горем, таким образом, можно назвать только тот смертоносный недуг, который объемлет прошлое, настоящее, будущее, не пощадив ни одной частицы жизни, навсегда калечит мысль, оставляет неизгладимый след на устах и на челе, сломив или ослабив стремление к радости, внушив отвращение ко всему сущему. И горе это, чтобы стать безмерным, чтобы до такой степени тяготить душу и тело, должно постигнуть человека в ту пору, когда все силы души и тела молоды, когда сердце полно жизни. Тогда горе ранит глубоко, тогда велико страдание и нельзя исцелиться от такого недуга без неких драматических перемен: одни воспаряют на небеса, другие же, если и пребывают по-прежнему на грешной земле, возвращаются в свет, чтобы лгать свету, чтобы играть роль; отныне им известны кулисы, за которые люди прячутся для расчётов, слёз, насмешек. После такого решающего перелома для них больше нет тайн в жизни общества, и она безвозвратно осуждена ими. У молодых женщин, ровесниц маркизы, причина такого первого, самого острого горя всегда одна и та же. Женщина, и особенно молодая, душа которой так же хороша, как её внешность, всю себя безраздельно посвящает тому, к чему её толкает сама природа, чувство и общество. Если её судьба сложилась неудачно и если она всё-таки остаётся жить, то испытывает жесточайшие страдания по той же причине, которая превращает первую любовь в самое прекрасное из чувств. Почему несчастье это никогда не вдохновляет ни поэта, ни художника? Но можно ли изобразить его, можно ли воспеть? Нет, страдания, которые ему сопутствуют, анализировать невозможно, нельзя передать их в красках. Да и тайну страданий этих никому не поверяют: чтобы утешить в них женщину, надобно разгадать их; ибо они, породив горестную замкнутость и возвышенность чувств, таятся в душе, подобно лавине, которая, низвергаясь в дол, сокрушит всё на своём пути, прежде чем расчистить себе место.

В ту пору маркиза была во власти страданий, которые долго хранятся в тайне, потому что свет осуждает их; однако чувство лелеет их и совесть искренней женщины всегда их оправдывает. Страдания эти подобны сынам-неудачникам, более дорогим материнскому сердцу, нежели сыновья, преуспевающие в жизни. Быть может, никогда ещё обстоятельства с такою силою, такою полнотой, такою беспощадностью не отягчали то ужасное крушение надежд, которое убивает всё вокруг нас, как это произошло у маркизы. Человек, любимый ею, молодой, полный благородства, мольбам которого она не вняла, подчиняясь законам света, умер ради неё, ради того, чтобы спасти, как говорится в обществе, “честь женщины”. Кому бы могла она сказать: “Я страдаю!” Слёзы оскорбили бы её мужа, первопричину её гибели. Законы, нравы не допускали жалоб; подруга злорадствовала бы, мужчина сделал бы на них ставку. Нет, эта женщина, удручённая своим горем, могла выплакаться только в пустыне и там либо преодолеть своё страдание, либо стать его жертвою, умереть или убить что-то в себе, быть может, свою совесть. Несколько дней просидела она, не сводя глаз с унылого горизонта. Там, как и в её грядущем, нечего было искать, не на что надеяться; весь он был как на ладони, и ей казалось, что она беспрерывно видит воплощение холодной тоски, терзающей её сердце. Туманные утра, хмурое небо, нависшее сероватым низким куполом, облака, бегущие над самой землёй, — всё отвечало её болезненному душевному состоянию. Сердце её уже не сжималось; оно ещё не совсем увяло, но её здоровая, её цветущая натура словно окаменела от долгих страданий, страданий невыносимых, ибо они были бесцельны. Она страдала из-за себя и только за себя. Страдать так — не значит ли становиться эгоистом? Жюли сознавала это, и её мучили горькие мысли. Она вела сама с собою чистосердечный разговор и чувствовала раздвоенность. В ней словно было две женщины: одна жила рассудком — другая чувством, одна страдала — другая больше не желала страдать. Она мысленно переносилась к радостным дням детства, промелькнувшего так быстро, что она не успела и почувствовать, как была тогда счастлива; непорочные воспоминания теснились перед нею, будто подтверждая, как велико её разочарование в браке, безупречном с точки зрения света и ужасном в действительности. К чему привело её целомудрие, присущее молодости, к чему было сдерживать свои желания и жертвовать всем ради света? Всё её существо жаждало любви, ожидало любви, но она спрашивала себя, зачем ей теперь гармония движений, улыбка, изящество? И ей было неприятно чувствовать, чтоона свежа и привлекательна, — так неприятен звук, повторяемый бесцельно. Даже красота её стала невыносима для неё, как что-то бесполезное. Её ужасала мысль, что отныне ей не жить полной жизнью. Ведь её внутреннее “я” потеряло способность упиваться впечатлениями, восхитительная новизна которых придаёт жизни столько радостного. Теперь почти все ощущения, едва успев возникнуть, будут исчезать, и многое из того, что раньше тронуло бы её, станет ей безразличным. Вслед за детством человека следует “детство его сердца”. Но возлюбленный унёс в могилу её второе детство. Желания её были молоды, но она не ощущала уже той нетронутой душевной молодости, что придаёт жизни ценность и очарование. В ней навсегда сохранится то сумрачное и недоверчивое отношение к жизни, которое отучит её воспринимать всё с непосредственностью, с увлечением, ибо ничто уже не вернёт ей того счастья, на которое она надеялась, которое было так прекрасно в её мечтах. Первые настоящие слёзы затушили божественный огонь, озаряющий первые волнения сердца, она принуждена отныне вечно жалеть, что не быть ей тем, чем она могла бы стать. Уверенность в этом должна породить горькое отвращение, которое заставляет нас бежать от радости, когда она вновь предстаёт перед нами. Жюли рассуждала в ту пору о жизни, как рассуждает старец, сходя в могилу. Хотя она и чувствовала себя молодой, но вереница дней, прожитых без радости, тяготила ей душу; они мучили, они старили её раньше времени. Она взывала к свету, безнадёжно вопрошая, что он дал ей взамен утраченной любви, которая помогала ей жить. Она спрашивала себя, не случилось ли, что в погибшей любви её, целомудренной и чистой, мысли её бывали греховней, нежели поступки? Она старалась убедить себя, что она преступна, чтобы этим нанести оскорбление свету и таким образом найти утешение в том, что не было у неё с человеком, которого она сейчас оплакивает, той чудесной близости, что соединяет души и облегчает женщине горе, внушив ей уверенность, что она изведала счастье и одарила им того, кого уже не стало, но кто живёт в её сердце. Она была недовольна собою, как актриса, которой не удалась роль; скорбь владела её нервами, сердцем, рассудком. Если над святая святых существа её было совершено надругательство, если в ней оскорблены были добрые чувства, которые порождают в женщине готовность к самопожертвованию, то и тщеславие её было задето. К тому же, когда она раздумывала обо всех этих вопросах, о различных побудительных причинах существования, примеры которых находим мы в жизни общественной, нравственной и физической, её душевные силы слабели среди самых противоречивых размышлений, и она уже ни в чём не могла разобраться. Порою, когда поднимался туман, она открывала окно, ни о чём не думая, вдыхала воздух, напоенный запахом влажной земли, и долго стояла неподвижно, с безумным видом, ибо горе оглушало её, и она не воспринимала ни красоты природы, ни прелести раздумья.

Однажды около полудня, в то мгновение, когда солнце выглянуло из-за туч, в комнату без зова вошла горничная и доложила:

— Вот уже четвёртый раз приходит навестить вас здешний священник; а нынче он до того решительно настаивает, что мы просто и не знаем, как ему ответить.

— Вероятно, ему надобны деньги для бедных; возьмите двадцать пять луидоров и передайте ему от моего имени.

— Сударыня, — сообщила горничная, возвратившись минуту спустя, — господин кюре не взял деньги, он желает переговорить с вами.

— Ну, пусть войдёт! — ответила маркиза, недовольно пожав плечами, и это сулило священнику холодный приём; она, по-видимому, решила избавиться от его докучных наставлений, коротко и откровенно объяснившись с ним.

Маркиза лишилась матери в раннем детстве, и на воспитании её, разумеется, сказалась та свобода нравов, которая в дни революции подорвала все религиозные устои во Франции. Благочестие — добродетель женская, и одни лишь женщины умеют внушить её друг другу, а маркиза, дитя XVIII века, впитала философские взгляды своего отца. Она не соблюдала никаких религиозных обрядов. Для неё священник был должностным лицом, и польза от него казалась ей сомнительной. При её душевном состоянии голос религии мог только растравить её сердечные раны; к тому же она не верила ни в сельских священников, ни в их просвещённость; она решила поставить кюре на место и мирно отделаться от него по способу богачей — благотворительностью. Священник вошёл, и внешность его не опровергла предположения маркизы. Перед нею стоял толстый, невысокий человечек с большим животом, краснощёкий, старый и морщинистый, который улыбался какой-то вымученной улыбкой; его лысина, начинавшаяся от крутого лба, от виска к виску изборождённого морщинами, занимала три четверти головы, и от этого лицо делалось меньше; редкие серые волосы окаймляли его затылок над самой шеей и поднимались к вискам. Однако у него была физиономия человека от природы весёлого. Его мясистые губы, чуть вздёрнутый нос, двойной подбородок свидетельствовали о благодушном характере. Сначала маркизе бросилось в глаза только это; но при первых же словах, с которыми обратился к ней священник, её поразил приятный тембр его голоса; она стала вглядываться в него внимательнее и заметила, что его глаза смотрят из-под нависших седеющих бровей грустным взглядом, а его лицо в профиль было так выразительно, дышало такой величественной скорбью, что маркиза увидела в этом священнике человека.

— Маркиза, богатые люди принадлежат нам лишь тогда, когда их постигает горе; а горе замужней женщины, молодой, прекрасной, богатой, не потерявшей ни детей, ни родственников, объясняется и вызывается печалями, силу которых может смягчить лишь одна религия. Душа ваша в опасности, сударыня. Не буду говорить вам сейчас о жизни иной, которая ожидает нас за гробом. Нет, я не в исповедальне. Но не должен ли я осветить вам ваше будущее в обществе? Извините старику назойливость, ибо цель её — ваше счастье.

— Счастье не для меня, сударь: скоро я буду, как вы говорите, принадлежать вам, и уже навеки.

— Нет, сударыня, вы не умрёте от горя, хотя оно угнетает вас и чувствуется во всём вашем облике. Если бы вам суждено было умереть от него, вас не было бы в Сен-Ланже. Нас чаще губят не сами горести, а потерянные надежды. Я знавал ещё более нестерпимые, ещё более ужасные терзания души, которые, однако, не кончались смертью.

Маркиза недоверчиво покачала головой.

— Сударыня, я знаю человека, горе которого было так велико, что если вы услышите о нём, ваши страдания покажутся вам лёгкими по сравнению с теми, что пережил он…

Долгое ли одиночество стало тяготить Жюли, захотелось ли ей найти отзывчивую душу и излить перед нею своё наболевшее сердце, но она с таким выжидательным видом посмотрела на священника, что тот сразу понял её и сказал:

— Сударыня, человек этот был отцом, от многочисленной семьи у него осталось лишь трое сыновей. Сначала он потерял родителей, которых нежно любил, а вскоре дочь и жену. Он жил один в провинциальной глуши, в небольшом поместье, где был так счастлив прежде. Трое сыновей его служили в армии, и каждый из них имел чин за выслугу лет. Во время “Ста дней” старший перевёлся в гвардию и стал полковником; средний был командиром артиллерийского батальона, а младший командовал драгунским эскадроном. Сударыня, все трое любили отца своего, так же как и он любил их. Если вы знаете, как беспечны молодые люди, как увлечены они своими страстями… до такой степени увлечены, что у них не хватает времени проявить привязанность к семье, то вы поймёте по одному лишь примеру, сколь велика была их любовь к несчастному одинокому старику, жившему лишь ими и для них; не проходило недели, чтобы он не получал письма от одного из сыновей. Правда, и он никогда не проявлял по отношению к ним ни слабости душевной, что подрывает уважение детей; ни несправедливой суровости, что их уязвляет; ни скупости и себялюбия, что их отдаляет. Нет, он был больше чем отец, он стал их братом, другом. И вот он едет проститься с ними в Париж, так как их отправляют в Бельгию; ему хочется удостовериться, хороши ли у них лошади, не нуждаются ли в чём-нибудь его сыновья. Он провожает их и возвращается домой. Начинается война, он получает письма из Флерюса, из Линьи, всё идёт хорошо. Но вот был дан бой под Ватерлоо, последствия его вам известны. Вся Франция оделась в траур. Все семьи в глубокой тревоге. А он, сами понимаете, сударыня, всё ждал; он не знал ни отдыха, ни покоя; он читал газеты, ежедневно сам ходил на почту. Однажды под вечер ему сообщают, что явился слуга его сына, полковника. Старик видит, что слуга сидит верхом на лошади своего хозяина; спрашивать было не о чем: полковник был убит — его разорвало в бою ядром. Поздно вечером приходит пешком слуга младшего сына: младший сын был убит на второй день сражения. Наконец, в полночь приходит какой-то артиллерист и сообщает о смерти среднего сына, который был последним упованием отца в тот короткий вечер. Да, сударыня, все они погибли!

Священник помолчал и, преодолев волнение, тихо добавил:

— А отец жив, сударыня! Он понял, что раз господь бог оставляет его на земле, значит, долг его страдать, и он страдает; но он устремился в лоно церкви. Кем же он стал?

Маркиза подняла глаза, взглянула в лицо старика, освещённое кроткой печалью, и услышала слова, тронувшие её до слёз:

— Священником, сударыня; он был посвящён в священники слёзами, прежде чем посвятили его перед алтарём.

В комнате воцарилось молчание. Маркиза и кюре смотрели в окно на мглистый горизонт, словно могли там увидеть тех, кого уже не было среди живых.

— Не городским священником, а простым сельским, — проговорил старик.

— В Сен-Ланже? — спросила Жюли, отирая слёзы.

— Да, сударыня.

Никогда ещё скорбь не казалась Жюли такой величественной; слова “да, сударыня” запали ей в сердце и наполнили его безысходной тоской. Этот голос, тихо звучавший в её ушах, переворачивал всю душу. Да, то поистине был голос самого несчастья, голос низкий и строгий, будто струивший какие-то пронизывающие токи.

— Сударь, — проговорила почти с благоговением маркиза, — а ежели я не умру, что станет со мною?

— Ведь у вас есть ребёнок, сударыня.

— Есть, — сказала она холодно.

Священник бросил на неё взгляд, подобный тому, какой кидает врач на опасно больного, и решил приложить все усилия, чтобы отстоять её у духа зла, уже простершего над нею свою руку.

— Вы сами убедились, сударыня, что мы должны жить с нашими печалями и что одна лишь религия утоляет их. Позвольте мне прийти к вам ещё раз. Я хочу, чтобы до вас дошёл голос человека, который сочувствует всякому горю и в котором, не правда ли, нет ничего страшного?

— Хорошо, сударь, приходите. Благодарю вас за то, что вы подумали обо мне.

— Итак, сударыня, до скорого свидания.

Посещение это, можно сказать, смягчило душу маркизы, нравственным силам которой наступал предел в горе и в одиночестве. Старик словно влил в её сердце целительный бальзам; действие его речей, полных веры, было спасительно. Кроме того, она испытала ту радость, которую чувствует узник, когда, познав всю глубину одиночества и тяжесть цепей, он вдруг слышит, что в стену стучится сосед, и, отвечая ему стуком, делится с ним мыслями. Появился нечаянный поверенный. Но скоро она вновь впала в горькое раздумье и решила, как узник, что сотоварищ по несчастью не облегчит ни цепей её, ни будущего. Священнику не хотелось при первой же встрече отпугнуть Жюли, поглощённую своей чисто эгоистической печалью; он надеялся, что в следующий раз ему удастся помочь ей проникнуться религиозным чувством. Спустя день он пришёл вновь, и приём, оказанный ему маркизой, доказал, что посещение его было желательно.

— Итак, маркиза, — начал старик, — приходилось ли вам задумываться о том, как бесчисленны человеческие страдания? Обращали ли вы взор свой к небесам? Видели ли вы там все эти необъятные миры, которые, умаляя значение наше, подавляя нашу суетность, тем самым уменьшают и наши горести?

— Нет, сударь, — ответила она. — Законы общества гнетут мою душу и терзают её слишком мучительно, чтобы я могла воспарить на небеса. Но, пожалуй, не так жестоки законы, как обычаи, принятые в свете. О, этот свет!

— Наш долг, сударыня, повиноваться и тем и другим: закон — это слово, а обычаи — действия общества.

— Повиноваться обществу? — возразила маркиза, не скрывая своего отвращения. — Ах, сударь, все наши беды проистекают оттуда. Бог не создал ни одного закона, который вёл бы к несчастью; а люди собрались и исказили его творения. Мы, женщины, больше обижены цивилизацией, нежели природой. Природа подвергает нас физическим страданиям, которые вы не облегчили, цивилизация же развила в нас чувство, которое вы всё время обманываете. Природа уничтожает слабых, а вы приговариваете их к жизни, иначе говоря, к вечному несчастью. Только мы, женщины, на себе испытываем, как тягостен брак — установление, на котором основано в наше время общество: мужчины свободны, мы же — рабыни долга. Мы должны отдавать вам всю свою жизнь, вы же нам отдаёте лишь считанные минуты. И, наконец, мужчина выбирает, а мы слепо подчиняемся. О сударь, вам-то я всё могу сказать. Знаете ли, мне представляется, что брак в наши дни — это узаконенная проституция. Вот он, источник моих мучений. Но лишь я одна из всех этих обездоленных, скованных роковыми узами, не смею жаловаться на свою судьбу! Я виновница своего несчастья, я сама стремилась к этому браку.

Она умолкла и залилась слёзами.

— Среди страшных невзгод, среди океана скорби, — продолжала она, — я обрела островок и ступила на него; там я могла страдать на приволье; всё унёс ураган. И вот я снова одинока, нет у меня опоры, нет силы бороться с бурей.

— У нас всегда есть силы, когда с нами бог, — сказал священник. — И если вам в нашей земной юдоли некого любить, то разве у вас нет никаких обязанностей?

— Всё только обязанности! — воскликнула она с каким-то раздражением. — Но где найду я чувства, которые помогают людям выполнить их обязанности? Сударь, ничто не делается из ничего, и ничто не делается для ничего, — вот один из самых правильных законов природы, как физических, так и нравственных. Вы хотите, чтобы деревья давали листву без соков, которые её питают? Душу тоже питают жизненные соки! Мой источник жизни иссяк.

— Я не буду вам говорить о религиозном чувстве, порождающем смирение, — произнёс священник, — но, сударыня, разве материнство не…

— Остановитесь, сударь! — воскликнула маркиза. — С вами я буду откровенна. Увы! Отныне мне ни с кем нельзя быть откровенной, я вынуждена лгать; свет вечно требует притворства и грозит позором, если мы не подчинимся условностям. Существует два материнства, сударь. Раньше я и не подозревала этого. Теперь я это познала. Я мать лишь наполовину, и мне лучше было бы совсем не быть ею. Елена не от него! О, не содрогайтесь! Сен-Ланж — бездна, в которой потонуло немало ложных чувств, откуда вырвалось мрачное пламя, куда рухнули хрупкие сооружения, созданные противоестественными законами. У меня есть ребёнок — этого достаточно; я мать — так хочет закон. Но у вас, сударь, чуткая и добрая душа, вы-то, быть может, поймёте стенания бедной женщины, не допустившей, чтобы в её сердце проникли искусственные чувства. Бог будет мне судьей, но я не думаю, что грешу против его законов, поддаваясь чувству любви, которое заложено им в моей душе, и вот к чему я пришла; ребёнок сочетает в себе, сударь, образы двух существ, является плодом двух чувств, соединившихся свободно. Если вы не привязаны к нему всем существом своим, всеми фибрами своего сердца, если не напоминает он радостей любви, те места, то время, когда два существа эти были счастливы, и слова их, полные душевного единения, и их сладостные мечтания, тогда ребёнок этот — создание несовершенное. Да, ребёнок должен стать для них восхитительной миниатюрой, в которой отражается поэтическая летопись их сокровенной жизни, стать для них источником вдохновения, воплотить в себе всё их прошедшее, всё их будущее. Бедная маленькая Елена — дочь моего мужа, дитя долга и случая; она пробуждает во мне лишь инстинкт — непреодолимый инстинкт, заставляющий нас защищать рождённое нами существо, плоть от плоти нашей. Я безупречна с точки зрения общества. Ведь я пожертвовала ради неё своею жизнью и своим счастьем. Её слезы трогают меня до глубины души; если бы она стала тонуть, я бы бросилась спасать её. Но ей нет места в моём сердце. О! любовь породила во мне мечту о всемогущей и цельной материнской любви, в сонном забытьи я баюкала ребёнка, рождённого мечтою ещё до его зачатия, словом, тот нежный цветок, который расцветает в душе прежде, чем появляется на свет. Я для Елены то, чем в мире животном всякая мать должна быть для своего потомства. Когда Елена не будет более нуждаться во мне, всё это кончится: исчезнет причина, исчезнут и следствия. Женщина наделена замечательным даром всю жизнь окружать своего ребёнка материнской любовью, и не следует ли это божественное постоянство чувств приписать тому свету, что озарял его духовное зачатие? Если мать не вкладывает душу свою в новорождённого, то, значит, материнская любовь недолго будет владеть её сердцем, как недолго владеет она животными. Я чувствую, это истина: дочка моя растёт, а сердце моё всё больше и больше отчуждается от неё. Жертвы, которые я принесла ради дочери, уже отторгнули меня от неё, а вот для другого ребёнка нежность моя, я знаю это, была бы безгранична; ради него ничто не было бы жертвой, всё приносило бы мне блаженство. Рассудок мой, благочестие — всё бессильно против этих чувств. Разве женщина, которая не чувствует себя ни матерью, ни супругой и которая, себе на горе, постигла, как бесконечно прекрасна любовь, как беспредельно радостно материнство, виновна в том, что хочет умереть? Что станется с нею? Я-то вам скажу, что испытывает она! По сто раз в день, по сто раз в ночь голову, сердце, тело моё пронизывает дрожь, стоит лишь воспоминанию, побороть которое нет сил, воскресить передо мною картины счастливого прошлого, быть может, даже более счастливого, нежели было оно на самом деле. Видения эти терзают душу, притупляют все мои чувства, и я повторяю про себя: “Какая была бы жизнь у меня, если бы!..”

Она закрыла лицо руками и зарыдала.

— Вот что таится в моём сердце! — продолжала она. — Ради его ребёнка я пошла бы на самые страшные муки! Господь, умирая, принял на себя все грехи земные, и он простит мне эту мысль, которая сводит меня с ума; но свет, я знаю, неумолим, для него мои слова — богохульство: я поношу все его законы. Ах, как бы я хотела вступить в единоборство со светским обществом, чтобы обновить законы, обычаи, чтобы разрушить их! Ведь они-то и нанесли удар моим помыслам, всем струнам души моей, всем чувствам, всем моим желаниям, всем надеждам в будущем, в настоящем, в прошедшем! Мрачны дни мои, мысль моя — меч, сердце моё — рана, ребёнок мой — лишь отрицание. Да, когда Елена говорит со мною, мне хочется, чтобы у неё был иной голос; когда она смотрит на меня, мне хочется, чтобы у неё были иные глаза. Всё в ней напоминает мне о том, что должно было быть и чего нет. Мне тяжело смотреть на неё! Я ей улыбаюсь, чтобы возместить чувства, которые краду у неё. Как я страдаю! О сударь, мои страдания так мучительны, что я не в силах жить. И я буду слыть женщиной добродетельной! И я не совершила никаких проступков! И меня будут уважать! Я поборола невольную любовь, которой не имела права уступать; я сохранила супружескую верность, но уберегла ли я своё сердце? Нет, — продолжала она, поднося руку к груди, — оно всегда принадлежало лишь одному существу. И моя дочь чувствует это безошибочно. Во взгляде, голосе, в движении матери есть такая сила, которая воздействует на душу ребёнка, а когда я смотрю на мою бедную девочку, когда я говорю с нею или когда беру её на руки, она не ощущает ни ласки в моих объятиях, ни нежности в голосе, ни теплоты в моём взгляде. Она укоризненно смотрит на меня, и я не могу этого вынести. Порою я дрожу при мысли, что предстану перед нею, как перед судьёй, и она вынесет мне приговор, даже не выслушав меня. Не допусти, господи, ненависти между нами! Лучше, боже великий, пошли мне смерть, помоги мне уснуть вечным сном в Сен-Ланже! Я хочу перенестись в тот мир, где я встречу свою вторую душу, где я стану настоящей матерью. О, извините, сударь, я теряю рассудок. Слова эти переполняли меня, я излила свою душу. Ах, вы тоже плачете! Вы не будете презирать меня!.. Елена, Елена, дочка! Поди сюда! — крикнула она с каким-то отчаянием, услышав шаги дочери, возвращавшейся с прогулки.

Девочка вбежала в комнату с весёлым криком и смехом; она принесла бабочку, которую сама поймала, но, увидев, что лицо матери залито слёзами, она затихла и подставила лоб для поцелуя.

— Она вырастет красавицей, — заметил священник.

— Она вся в отца, — ответила маркиза, с жаром целуя дочь, словно отдавая долг или стремясь заглушить угрызения совести.

— Как у вас горят щёки, маменька!

— Ступай, оставь нас, мой ангел, — ответила маркиза.

Девочка ушла без сожаления, даже не взглянув на мать, довольная, что можно убежать подальше от унылого её лица, и уже понимая, что есть нечто враждебное ей в чувстве, отразившемся сейчас на нём. Улыбка — это достояние, язык, выражение материнской любви. А маркиза не могла улыбаться. Она покраснела, взглянув на священника: она надеялась проявить материнские чувства, но ни она, ни её ребёнок не сумели солгать! В самом деле, искренние материнские поцелуи напоены божественным нектаром, придающим им нечто задушевное, какую-то нежную теплоту, которой полнится сердце. Поцелуи же, которые не умиляют душу, сухи и холодны. Священник почувствовал, как велико это различие: он мог измерить пропасть, которая зияет между материнством по плоти и материнством по сердцу. Поэтому, бросив пытливый взгляд на маркизу, он произнёс:

— Вы правы, сударыня! Для вас было бы лучше, если бы вы умерли…

— Ах, я вижу, вы понимаете, как я страдаю, — ответила она, — раз вы, христианин и священник, угадали, на какой роковой шаг всё это толкает меня, и одобрили его. Да, я хотела покончить с собою, но мне не хватило мужества, и я не выполнила своё намерение. Тело моё было слабо, когда душа была сильна, а когда моя рука больше не дрожала, душа начинала колебаться. Тайна этой борьбы и этих чередований для меня непостижима. Я, очевидно, слабая женщина, у меня нет упорства и воли, я сильна лишь своею любовью. Я презираю себя! По вечерам, когда слуги ложились спать, я храбро шла к пруду; но стоило мне подойти к берегу, как мою жалкую плоть охватывал страх смерти. Я исповедуюсь вам в своих слабостях. Когда я снова ложилась в постель, мне становилось стыдно, я опять делалась храброй. Вот в такую-то минуту я и приняла большую дозу опиума, но только заболела, а не умерла. Я думала, что осушила весь пузырёк, а оказывается, не выпила и половины.

— Вы погибли, сударыня, — строго произнёс священник, и голос его задрожал от слёз. — Вы вернётесь в свет и будете лгать свету, вы станете искать и найдёте то, что считаете воздаянием за свои муки, но придёт день, и вы понесёте кару за ваши утехи…

— Да ужели я отдам, — воскликнула она, — какому-нибудь соблазнителю, которому вздумается разыграть влюблённого, последние, самые ценные сокровища моего сердца, ужели испорчу свою жизнь ради мига сомнительного счастья? Нет, душу мою испепелит чистый огонь. Мужчины наделены инстинктами, свойственными их полу, и такого, кто обладает душою, отвечающей требованиям нашей натуры, кто затронет все струны нашего сердца, звучащие сладостной гармонией лишь под наплывом чувств, — такого человека не встретить дважды в жизни. Я знаю, моё будущее ужасно: женщина без любви — ничто, красота без наслаждения — ничто; но разве свет не осудил бы моего счастья, если б оно и пришло ко мне! Мой долг перед дочерью — быть достойной матерью. Ах, я в железных тисках, из них мне не вырваться, не покрыв себя позором! Семейные обязанности, которые не будут ничем вознаграждены, мне скоро прискучат, я стану проклинать жизнь; зато у моей дочки будет отменное подобие матери. Я одарю её сокровищами добродетели взамен сокровищ любви, которые я отняла у неё. Я даже не хочу жить во имя того, чтобы испытать радость, которую даёт матерям счастье детей. В счастье я не верю. Какая судьба уготована Елене? Разумеется, такая же, как мне. Что может сделать мать, чтобы человек, за которого она отдаёт свою дочь, стал бы ей супругом по сердцу? Вы клеймите презрением тех несчастных женщин, которые продают себя за несколько экю первому встречному: голод и нужда оправдывают эти мимолётные союзы. Общество же допускает и одобряет ещё более ужасный для невинной девушки, необдуманный союз с мужчиною, с которым она не знакома и трёх месяцев; она продана на всю жизнь. Правда, цена даётся немалая! Если бы взамен иного вознаграждения за все её муки вы хотя бы уважали её; но нет, свет злословит о самых добродетельных женщинах! Такова судьба наша; у нас два пути: один — проституция явная и позор; другой — тайная и горе. А несчастные бесприданницы! Они сходят с ума, они умирают; и никто их не жалеет! Красота, добродетель не ценятся на человеческом рынке, и вы называете обществом это логово себялюбивых страстей! Лишите женщин прав на наследство, тогда вы будете, по крайней мере, следовать законам природы, выбирая спутницу жизни по влечению сердца.

— Сударыня, слова ваши доказывают мне, что вам чужды и семейный дух и дух религиозный. Поэтому-то вы, не колеблясь, сделаете выбор между эгоизмом общества, уязвляющим вас, и личным эгоизмом, который будет звать вас к наслаждениям…

— Да существует ли, сударь, семья! Я отрицаю семью в том обществе, которое после смерти отца или матери производит раздел имущества и говорит каждому: иди своей дорогой. Семья — это объединение временное и случайное, которое сразу же расторгается смертью. Законы наши разрушили старинные роды, наследства, постоянство примеров и традиций. Вокруг я вижу одни лишь обломки.

— Сударыня, вы обратитесь к господу богу лишь тогда, когда кара его постигнет вас, и я желаю вам, чтобы у вас было время смириться. Вы ищете утешения, глядя на землю, вместо того чтобы возвести взор к небесам. Лжемудрствование и себялюбивые стремления завладели вашим сердцем; вы глухи к голосу религии, как все дети нашего безбожного века. Мирские радости порождают одни лишь страдания. Печали ваши будут просто-напросто видоизменяться, вот и всё.

— Я опровергну ваше пророчество, — проговорила она с горькой усмешкой, — я останусь верна тому, кто умер ради меня.

— Скорбь живёт вечно лишь в набожных душах, — ответил он.

И священник почтительно опустил глаза, чтобы скрыть сомнение, которое могло отразиться в его взгляде. Жалобы маркизы опечалили его. Он распознавал человеческое “я” во всех его проявлениях и не надеялся тронуть это сердце, ибо в горе оно зачерствело, а не смягчилось. Зерно божественного сеятеля не могло дать всходов, громкие выкрики эгоизма заглушали проникновенный голос. Однако священник проявил апостольское упорство и часто навещал Жюли; им руководила надежда обратить к богу эту благородную и гордую женщину; но он разуверился в этом, заметив, что маркизе приятны их беседы лишь потому, что она может говорить с ним о том, кого уже нет в живых. Он решил не унижать свой сан, снисходительно выслушивая рассказ о её любви; беседы на эту тему прекратились и постепенно перешли на общие места.

Настала весна. Маркиза д’Эглемон, томясь тоской, решила развлечься и от безделья занялась своим поместьем; скуки ради она распорядилась, чтобы произвели кое-какие работы. В октябре она покинула замок, где посвежела и похорошела в своей праздной скорби, которая сначала была неудержима, словно полёт диска, брошенного могучим броском, затем перешла в тихую печаль, — так всё тише и тише делаются колебания летящего диска, и он наконец останавливается. Печаль — это вереница таких же колеблющихся движений души: вначале они граничат с отчаянием, а к концу — с удовольствием; в молодости она — что утренние сумерки, в старости — что вечерние.

Когда экипаж маркизы проезжал по деревне, встретился священник, возвращавшийся домой из церкви; отвечая на его поклон, она опустила глаза и отвернулась, чтобы не видеть его. Священник был прав в своём отношении к этой злосчастной Артемиде Эфесской.

III. В тридцать лет

Молодой человек, подававший большие надежды, представитель одного из тех знатных родов, отмеченных историей, которые даже вопреки законам всегда будут тесно связаны со славой Франции, был на балу у г-жи Фирмиани. Дама эта вручила ему рекомендательные письма к двум-трём своим приятельницам, жившим в Неаполе. Шарль де Ванденес — так звался молодой человек — хотел поблагодарить её перед отъездом. Ванденес блистательно выполнил несколько дипломатических поручений, его недавно назначили помощником одного из наших полномочных министров на конгрессе в Лайбахе, и он хотел воспользоваться путешествием, чтобы побывать в Италии. Бал этот для него был, так сказать, прощанием с парижскими развлечениями, со стремительной столичной жизнью, с вихрем идей и увеселений, со всем, что так часто осуждается, но чему так приятно предаваться. Шарль де Ванденес привык за три года приветствовать европейские столицы и покидать их по воле своей дипломатической карьеры, и, расставаясь с Парижем, он почти ни о чём не сожалел. Женщины уже не производили на него впечатления, — оттого ли, что, по его мнению, истинная страсть должна занять слишком большое место в жизни политического деятеля, или оттого, что волокитство — это времяпрепровождение пошляков — казалось ему слишком пустым занятием для человека с сильной душою. Все мы притязаем на душевную силу. Ни один француз, пусть самый заурядный, не согласится прослыть всего лишь остроумцем. Итак, Шарль, несмотря на молодость, — ему недавно минуло тридцать лет, — приучил себя к философскому взгляду на вещи и жил рассудком, заранее обдумывая последствия своих поступков и пути к достижению цели, тогда как люди его возраста обычно живут чувствами, удовольствиями и иллюзиями. Он прятал пылкость и восторженность, столь свойственные молодости, в тайниках своей души, благородной от рождения. Шарль Ванденес старался превратиться в человека бесстрастного и расчётливого и все свои способности употребить на то, чтобы довести до совершенства свои манеры, тонкость поведения, искусство обольщать; это поистине задача честолюбца; такую жалкую роль играют люди, желающие добиться того, что ныне называется высоким положением. Он в последний раз окидывал взглядом гостиные, где танцы были в разгаре. Ему, без сомнения, хотелось, покинув бал, унести с собою память о нём, — так в театре зритель не уйдёт из ложи, не посмотрев заключительной сцены оперы. К тому же г-н де Ванденес по вполне понятной прихоти изучал смеющиеся лица и великолепное парижское празднество, на котором царило чисто французское оживление, мысленно сопоставляя всё это с новыми лицами, с новыми живописными картинами, ожидавшими его в Неаполе, где он предполагал провести несколько дней, перед тем как отправиться к месту назначения. Он как будто сравнивал Францию, такую изменчивую и уже изученную им, со страною, обычаи и пейзажи которой были известны ему лишь по противоречивым рассказам или по книгам, в большинстве случаев прескверно написанным. Кое-какие мысли, довольно поэтичные, хотя и ставшие теперь весьма избитыми, пришли ему в голову и ответили, быть может безотчётно, сокровенным желаниям его сердца, скорее требовательного, чем пресыщенного, скорее праздного, чем увядшего.

“Вот они, — размышлял он, — самые изысканные, самые богатые, самые знатные парижанки. Здесь нынешние знаменитости, известнейшие ораторы, представители известнейших аристократических родов, известнейшие литераторы; тут и художники, тут и власть имущие. А меж тем вокруг меня одни лишь мелкие интриги, мёртворождённые страсти, улыбки, которые ничего не выражают, беспричинное презрение, потухшие взгляды и блеск остроумия; но остроумие это растрачивается впустую. Все эти белолицые и румяные красавицы ищут развлечений, а не радости. Нет искренности в чувствах. Если вам нравятся только мишура, украшения из страусовых перьев, лёгкий флер, прелестные туалеты, изящные дамы, если вы поверхностно скользите по жизни, то это ваш мир. Удовольствуйтесь пустой болтовней, обворожительными улыбками и чувства в сердцах не ищите. А мне приелись все эти пошлые интриги, которые увенчиваются бракосочетанием, должностью супрефекта или казначея, а ежели дело дойдёт до любви, — тайными сделками, до такой степени свет стыдится даже подобия страсти. Ни на одном из этих весьма выразительных лиц не увидишь ничего, что возвещало бы душу, способную всецело предаться идее или терзаться угрызениями совести. И сожаление и несчастье стыдливо прикрываются здесь шутками. Не вижу я ни одной женщины, которую мне хотелось бы покорить, которая может увлечь в бездну. Да и найдёшь ли сильную страсть в Париже? Кинжал тут диковинка, и висит он в красивых ножнах, на золочёном гвозде. Женщины, помыслы, чувства людей — всё здесь заурядно. Страстей больше не существует, ибо исчезло своеобразие. Чины, ум, состояние — всё сравнялось, и все мы вырядились в чёрные фраки, словно облеклись в траур по умершей Франции. Мы не любим тех, кто подобен нам. Между любовником и любовницей должно существовать несходство, которое надобно сгладить, расстояние, которое надобно преодолеть. Эта пленительная сторона любви исчезла в 1789 году. Пресыщенность, скучные наши нравы порождены политическим строем. В Италии, по крайней мере, всё самобытно. Женщины там всё ещё хищные создания, опасные сирены, они безрассудны и руководствуются не логикой, а вкусами, вожделениями; их надо опасаться, как опасаются тигров…”

Подошла г-жа Фирмиани и прервала этот монолог, а с ним и тысячу противоречивых мыслей, недоконченных, смутных, которых не передать. Достоинство мечтаний именно в их расплывчатости; они своего рода умственный туман.

— Я хочу, — сказала она, беря его под руку, — представить вас особе, которая много о вас слышала и жаждет познакомиться с вами.

Она провела его в соседнюю гостиную и, улыбаясь, указала жестом и взглядом истинной парижанки на даму, сидевшую у камина.

— Кто это? — с живостью спросил граф де Ванденес.

— Женщина, о которой вы, разумеется, не раз говорили, хваля её или злословя о ней, женщина, живущая в уединении, женщина-загадка.

— Будьте великодушны, умоляю вас, скажите, кто она?

— Маркиза д’Эглемон.

— Я поучусь у неё: она сделала из своего весьма недалёкого мужа — пэра Франции, из ничтожного человека — политическую фигуру. Но скажите, в самом ли деле из-за неё умер лорд Гренвиль, как уверяют некоторые?

— Возможно. Была ли, нет ли трагедия, но бедняжка очень изменилась. Она ещё не выезжала в свет. Хранить четыре года постоянство в Париже что-нибудь да значит! Здесь она только потому, что…

Госпожа Фирмиани умолкла; потом добавила с лукавым видом:

— Я забыла, что говорить об этом нельзя. Ступайте же, побеседуйте с ней сами.

Шарль с минуту постоял неподвижно, прислонившись к косяку двери и не спуская внимательного взгляда с женщины, ставшей знаменитостью, хотя никто и не мог бы объяснить, в чём же причина её славы. В свете встречаешь немало таких презабавных несообразностей. В этом отношении репутация г-жи д’Эглемон не отличалась от установившейся репутации иных людей, вечно занятых никому не ведомым делом: статистиков, что славятся своими глубокими познаниями, ибо все верят в их вычисления, которые они, впрочем, предпочитают не предавать гласности; политических деятелей, что носятся со своей единственной статьёй, напечатанной в газете; писателей и художников, чьи творения никогда не увидят света; учёных в глазах неучей: так Сганарель слыл латинистом среди тех, кто не знал латыни; людей, которым все приписывают талант в какой-нибудь определённой области — то ли способность стать во главе целого художественного направления, то ли выполнить весьма важное, ответственное дело. Многозначительное слово “специалист” словно нарочно создано для такой вот разновидности безмозглых моллюсков от политики и литературы. Шарль не мог отвести глаз от маркизы д’Эглемон и был недоволен этим: он досадовал, что женщина так сильно затронула его любопытство; впрочем, весь её облик опровергал те размышления, которым только что предавался молодой дипломат, глядя на танцующих.

Маркиза — в ту пору ей было тридцать лет — была хороша собой, хотя хрупка и уж очень изнеженна. Удивительным обаянием дышало её лицо, спокойствие которого обнаруживало редкостную глубину души. Её горящий, но словно затуманенный какою-то неотвязной думою взгляд говорил о кипучей внутренней жизни и полнейшей покорности судьбе. Веки её были почти всё время смиренно опущены и поднимались редко. Если она и бросала взгляды вокруг, то они были печальны, и вы сказали бы, что она сберегает огонь глаз для каких-то своих сокровенных созерцаний. Потому-то каждый мужчина, наделённый недюжинным умом, испытывал необъяснимое влечение к этой кроткой и молчаливой женщине. Если рассудок и пытался разгадать, отчего она постоянно оказывает внутреннее противодействие настоящему во имя прошедшего, обществу во имя уединения, то душа старалась проникнуть в тайны этого сердца, видимо, гордого своими страданиями. Ни одна черта её не противоречила тем мыслям, которые она внушала с первого взгляда. Лицо её, как у многих женщин с очень длинными волосами, было бледно, просто белоснежно. У неё была необыкновенно тонкая кожа, а это почти безошибочный признак душевной чувствительности, что подтверждалось всем её обликом, тою изумительной законченностью черт, которою китайские художники наделяют свои причудливые творения. Её шея, пожалуй, была слишком длинна, зато нет ничего грациознее такой шеи, в её движениях есть отдалённое сходство с извивами змеи, чарующими глаз. Если бы не существовало ни одного признака из того множества признаков, по которым наблюдатель определяет самые скрытные характеры, то, чтобы судить о какой-нибудь женщине, было бы достаточно внимательно изучить повороты её головы, изгибы шеи, такие разнообразные, такие выразительные. Наряд г-жи д’Эглемон сочетался с её душевным состоянием. Густые волосы, заплетённые в косы, были уложены вокруг головы высокою короной, и в них не было ни единой драгоценности, словно она навеки простилась с роскошью. Её нельзя было заподозрить в мелких уловках кокетства, которые так портят иных женщин. Однако, как ни был прост её корсаж, он не совсем скрывал пленительные линии её стана. Вся прелесть её вечернего платья заключалась в удивительно изящном покрое, и если позволено искать “идею” в том, как ниспадает ткань, то можно сказать, что множество строгих складок её платья придавало ей особое благородство. Впрочем, и ей, как всем женщинам, была присуща извечная слабость — тщательная забота о красе рук и ног; но если она и выставляла их напоказ с некоторым удовольствием, то даже самой коварной сопернице было трудно назвать её жесты неестественными, так, казалось, были они безыскусны или усвоены с детских лет. Грациозная небрежность искупала этот намёк на кокетство. Следует отметить всю совокупность мелочей, все эти черточки, делающие женщину некрасивой или хорошенькой, привлекательной или отталкивающей, в особенности если в них чувствуется душа, которая всему придаёт гармонию, как это было у г-жи д’Эглемон. Её манеры удивительно хорошо сочетались со всем складом её лица, с её осанкой. Только в известном возрасте иные утончённые женщины умеют сделать красноречивым свой облик. Но что же открывает тридцатилетней женщине секрет выразительной внешности: радость или печаль, счастье или несчастье? Это живая загадка, и всякий истолкует её так, как подскажут ему желания, надежды, убеждения. Маркиза опиралась на подлокотники кресла, и вся её фигура, и то, как соединяла она кончики пальцев, словно играя, и линия её шеи, и то, как утомлённо склонялся в кресле её гибкий стан, изящный и словно надломленный, свободная и небрежная поза, усталые движения — всё говорило о том, что эту женщину ничто в жизни не радует, что ей неведомо блаженство любви, но что она мечтала о нём и что она сгибается под бременем воспоминаний, что женщина эта давным-давно разуверилась в будущем или в себе самой, что это женщина праздная, что жизнь её ничем не заполнена. Шарль де Ванденес залюбовался этой обворожительной картиной, “сделанной”, как он решил, искуснее, нежели “сделали бы её” женщины заурядные. Он знал д’Эглемона. При первом же взгляде на эту женщину, которую он раньше не видел, молодой дипломат понял, как велико несоответствие, диспропорция — употребим такое сухое слово — между супругами, что вряд ли маркиза любит мужа. Однако г-жа д’Эглемон вела себя безупречно, и добродетель придавала ещё больше ценности тем тайнам, которые, как все предполагали, она хранила в душе. Наконец Ванденес очнулся от изумления и стал придумывать, как бы вступить в разговор с г-жой д’Эглемон, решив, — так подсказала ему дипломатическая, весьма обычная хитрость, — привести её в замешательство дерзостью, чтобы посмотреть, как она отнесётся к его нелепому поведению.

— Сударыня, — начал он, усаживаясь подле неё, — я счастлив, ибо одна особа проговорилась, что я отмечен вами. Не знаю, право, чем я заслужил это! Весьма признателен вам, мне ещё никогда не случалось быть предметом такого благоволения. Вы виновница одного из моих новых недостатков: отныне я уже не буду скромен…

— И напрасно, сударь, — смеясь, подхватила Жюли, — предоставьте самомнение тем, кому больше нечем отличиться.

Так между маркизой д’Эглемон и молодым человеком завязалась беседа, и, как водится, они мгновенно перебрали множество всяческих вопросов: живопись, музыку, литературу, политику, людей, события и разные разности. Затем разговор незаметно перешёл к обычной, неизменной теме болтовни французов да и чужеземцев — к любви, чувствам, женщинам.

— Мы — рабыни.

— Вы — королевы.

Более или менее остроумные фразы, произнесённые Шарлем и маркизой, сводились к весьма простой формуле всех нынешних и будущих разговоров по этому поводу. Ведь две эти фразы всегда означают: “Полюбите меня. — Я полюблю вас”.

— Сударыня, — пылко воскликнул Шарль де Ванденес, — вы заставляете меня несказанно сожалеть об отъезде из Парижа! В Италии, конечно, мне не доведётся проводить время за такой приятной беседой.

— Быть может, вы там найдёте счастье, сударь, а оно гораздо ценнеевсех блестящих мыслей, истинных или ложных, которые в таком изобилии высказываются каждый вечер в Париже.

Прежде чем откланяться, Шарль испросил у маркизы позволение заехать к ней с прощальным визитом. Он почувствовал себя счастливейшим из смертных оттого, что так искренне прозвучала его просьба, и вечером, перед сном, и весь следующий день не мог отделаться от воспоминаний об этой женщине. То он спрашивал себя, почему она отметила его; зачем она хочет вновь его увидеть; и его соображения на этот счет были неисчерпаемы. То ему представлялось, что он разгадал причины её любопытства, и тогда он упивался надеждой или впадал в уныние, в зависимости от того, как истолковывал учтивое приглашение, такое обычное в Париже. То, казалось ему, этим было всё сказано, то — ничего. Наконец, он решил побороть своё влечение к г-же д’Эглемон и всё же поехал к ней.

Существуют мысли, которым мы подчиняемся, не сознавая их: они родятся безотчётно. Замечание это может показаться скорее парадоксальным, нежели справедливым, но человек правдивый найдёт в своей жизни тысячу случаев, подтверждающих его. Отправляясь к маркизе, Шарль повиновался одному из тех смутных побуждений, которые получают дальнейшее развитие в зависимости от нашего опыта и побед нашего разума. В женщине тридцати лет есть что-то неотразимо привлекательное для человека молодого; нет ничего естественнее, нет ничего прочнее, нет ничего предустановленнее, чем глубокая привязанность, возникающая между женщиной типа маркизы д’Эглемон и мужчиной типа Ванденеса, — сколько таких примеров находим мы в свете! В самом деле, юная девушка полна иллюзий, она так неопытна, и в её любви большую роль играет голос инстинкта. Поэтому победа над ней вряд ли польстит молодому дипломату: женщины же идут на огромные жертвы обдуманно. Первая увлечена любопытством, соблазнами, чуждыми любви, другая сознательно подчиняется чувству. Одна поддаётся, другая выбирает. Выбор этот сам по себе является чем-то безмерно лестным. Женщина, вооружённая знанием жизни, за которое она почти всегда дорого расплачивается несчастьями, искушённая опытом, отдаваясь, как будто отдаёт большее, нежели самое себя; девушка, неопытная и доверчивая, ничего не изведав, не может ничего и сравнить, ничего оценить; она принимает любовь и изучает её. Женщина наставляет нас, советует нам, когда мы по молодости лет ещё не прочь, чтобы нами руководили, когда нам даже приятно подчиняться; девушка хочет всё познать и бывает наивна, а женщина была бы нежна. Первая сулит вам лишь однажды одержанную победу, с другой вы принуждены вечно вести борьбу. Первая плачет и утешается, вторая наслаждается и испытывает муки совести. Если девушка стала любовницей, значит, она чересчур испорчена, и тогда её с омерзением бросают; у женщины же тысяча способов сохранить и власть свою и достоинство. Одна слишком покорна, и постоянство её наводит на вас скуку; другая теряет слишком много, чтобы не требовать от любви всех её превращений. Одна только себя покрывает позором, другая разрушает ради вас семью. Девичьи чары однообразны, и девушка воображает, что всё будет сказано, лишь только она сбросит одежды, а у женщины бесчисленное множество чар, и она таит их за тысячью покрывал; словом, любовь её льстит нашему самолюбию во всех его проявлениях, а наивная девушка затрагивает лишь одну сторону нашего самолюбия. Тридцатилетнюю женщину жестоко терзают нерешительность, страх, опасения, тревоги, бури, которые несвойственны влюблённой девушке. Женщина, вступив в этот возраст, требует, чтобы мужчина питал к ней уважение, возмещая этим то, чем она пожертвовала ради него; она живёт только им, она печётся о его будущем, она хочет, чтобы жизнь его была прекрасна, чтобы он добивался славы; она подчиняется, она просит и повелевает; в ней и самоуничижение и величие, и она умеет утешать в тех случаях, когда девушка умеет лишь жаловаться. Наконец, тридцатилетняя женщина, помимо всех иных своих преимуществ, может вести себя по-девичьи, играть любые роли, быть целомудренной, стать ещё пленительнее в своём несчастье. Между ними неизмеримое несходство, отличающее предусмотренное от случайного, силу от слабости. Тридцатилетняя женщина идёт на всё, а девушка из девичьего страха вынуждена перед всем отступать. Такие мысли теснятся в голове молодого человека и порождают подлинную страсть, ибо она соединяет искусственные чувства, созданные нравами, с чувствами естественными.

Самый главный и самый решительный миг в жизни женщины именно тот, который сама она считает самым незначительным. Выйдя замуж, она более не принадлежит себе, она властительница и раба домашнего очага. Безупречная нравственность женщины несовместима с обязанностями и свободными нравами света. Эмансипировать женщину — значит развратить её. Допустить чужого к святая святых семьи — не значит ли отдаться на его милость? Но если женщина привлекает его, разве это уже не проступок или, для большей точности, не начало проступка? Надобно согласиться с этой суровой теорией или же оправдать страсти. До сих пор во Франции общество избирает нечто среднее: оно смеётся над несчастьем. Подобно спартанцам, каравшим пойманного вора только за неловкость, оно, по-видимому, допускает воровство. Но, быть может, такая система вполне разумна. Самое ужасное наказание — это общее презрение, оно поражает женщину в самое сердце. Женщины стремятся и всегда должны стремиться к тому, чтобы их уважали, ибо без уважения они не существуют; поэтому они требуют от любви в первую очередь уважения. Самая развращённая женщина, продавая своё будущее, хочет прежде всего полного оправдания своему прошлому и пытается внушить любовнику, что обменивает на невыразимое блаженство уважение, в котором теперь откажет ей свет. Нет женщины, у которой не возникли бы такие размышления, когда она впервые принимает у себя молодого человека и остаётся с ним наедине; особенно если он, как Шарль де Ванденес, хорош собою и остроумен. И вряд ли молодой человек, почувствовав влечение к ней, не станет втайне оправдывать всяческими рассуждениями свою врождённую склонность к женщинам красивым, остроумным и несчастливым, какою была г-жа д’Эглемон. Поэтому, когда доложили о Ванденесе, г-жа д’Эглемон смутилась; а ему стало не по себе, невзирая на самообладание, которое является как бы облачением дипломата. Но маркиза сейчас же приняла тот снисходительно-благосклонный вид, который охраняет женщин от всяких тщеславных помыслов на их счёт. Такое поведение никому не позволит подозревать их; они, так сказать, принимают в соображение чувство и весьма вежливо умеряют его. Женщины разыгрывают сколько им вздумается эту двусмысленную роль, словно остановившись на распутье, дороги от которого ведут к уважению, безразличию, удивлению или страсти. Только в тридцать лет женщина умеет пользоваться таким выигрышным положением. Она умеет посмеяться, пошутить, приласкать, не уронив себя в глазах света. В эту пору она уже обладает необходимым тактом, умеет затронуть чувствительные струны мужского сердца и прислушаться к их звучанию. Молчание её так же опасно, как и её речь. Вам никогда не угадать, искренна ли женщина этого возраста, или полна притворства, насмешлива или чистосердечна. Она даёт вам право вступить в борьбу с нею, но достаточно слова её, взгляда или одного из тех жестов, сила которых ей хорошо известна, и сражение вдруг прекращается; она покидает вас и остаётся властительницей вашей тайны; она вольна предать вас на посмеяние, она вольна оказывать вам внимание, она защищена как слабостью своею, так и вашей силой. Маркиза и встала на этот неопределённый путь, когда Ванденес впервые посетил её, но сохранила высокое женское достоинство. Затаённая печаль лёгким облачком, чуть скрывающим солнце, неотступно реяла над её напускной весёлостью. Беседа с нею доставила Ванденесу ещё не изведанное им наслаждение, но вместе с тем внушила ему мысль, что маркиза д’Эглемон принадлежит к числу тех женщин, победа над которыми обходится так дорого, что не стоит и добиваться их любви.

“Это было бы, — думал он по дороге домой, — беспредельное чувство, переписка, от которой устал бы даже какой-нибудь честолюбивый помощник столоначальника. И всё же, если б я захотел…”

Роковое “если б я захотел” вечно губит упрямцев. Во Франции самолюбие толкает к страсти. Шарль вновь явился к г-же д’Эглемон, и ему показалось, что маркизе приятно его общество. Вместо того чтобы простодушно отдаться счастью любви, ему вздумалось играть двойную роль. Он попробовал прикинуться страстным, потом хладнокровно исследовать ход интриги, быть и влюблённым и дипломатом; но он был великодушен и молод, и такое испытание привело лишь к тому, что он влюбился без памяти, ибо, притворялась ли маркиза или была естественной, сила всегда была на её стороне. Всякий раз, выходя от г-жи д’Эглемон, Шарль испытывал недоверие, беспощадно анализировал все движения её души, и это убивало его собственные чувства.

“Сегодня, — рассуждал он после третьего посещения, — она дала мне понять, что очень несчастна и одинока, что только дочь привязывает её к жизни. Она безропотно подчиняется своей участи. Но ведь я не брат ей, не духовник, отчего же она исповедуется мне в своих горестях? Она в меня влюблена”.

Дня через два, уходя от неё, он обрушился на современные нравы:

“Любовь отражает свой век. В 1822 году она занимается доктринёрством. Её не доказывают на деле, как бывало, а о ней рассуждают, о ней спорят, о ней разглагольствуют ораторы. Женщины свели всё к трём приёмам: сначала они сомневаются в нашей любви, уверяют, что мы не можем любить так сильно, как они. Всё это кокетство! Ведь сегодня маркиза бросила мне настоящий вызов. Затем они прикидываются несчастными, чтобы пробудить в нас прирождённое великодушие или самолюбие: молодому человеку лестно стать утешителем такой великой страдалицы. Наконец, у всех женщин мания целомудрия! Маркиза, должно быть, воображает, что я принимаю её за невинную девицу. Моя доверчивость даёт ей в руки козырь”.

Но однажды, исчерпав все свои подозрения, он спросил себя: а не искренна ли маркиза? Можно ли разыгрывать такие страдания? К чему ей притворяться смиренницей? Она жила в глубоком уединении, в тиши, поглощённая своими скорбными думами, о них Ванденес с трудом догадывался по некоторым её сдержанным замечаниям. С той поры Шарль стал проявлять горячее участие к г-же д’Эглемон. Но как-то, идя на одно из обычных свиданий, которые были уже им необходимы, в час, установленный ими невольно, Ванденес всё же раздумывал о том, что г-жа д’Эглемон скорее ловка, нежели искренна, и его последнее слово было: “Право же, она очень хитра”. Он вошёл и увидел, что маркиза сидит в своей любимой позе, исполненной печали; она подняла глаза и, не шелохнувшись, бросила на него тот приветливый взгляд, который у женщин подобен улыбке. Лицо г-жи д’Эглемон выражало доверие, истинную дружбу, но отнюдь не любовь. Шарль сел; говорить он не мог. Его волновали чувства, которые не выразить словами.

— Что с вами? — мягко спросила она.

— Ничего… Впрочем, я думаю об одной вещи, до которой вам и дела нет.

— О чём же?

— Ведь… конгресс закончился.

— Так, значит, — заметила она, — вам надобно было поехать на конгресс?

Прямой ответ был бы самым красноречивым, самым тонким признанием, но Шарль промолчал. Весь облик г-жи д’Эглемон дышал искренней дружбой, которая разбивала все расчёты тщеславия, все упования любви, все подозрения дипломата; маркиза не знала или делала вид, что не знает о его любви, и когда Шарль, совсем смущённый, собрался с мыслями, он принужден был признаться себе, что ни один его поступок, ни одно слово не давали оснований этой женщине так думать. Весь вечер маркиза была такой же, какой бывала всегда: простой, внимательной, искренней в своей скорби, счастливой, что у неё нашёлся друг, гордой, что обрела родственную ей, близкую душу; большего она и не хотела, она не представляла себе, что женщина может дважды поддаться чарам любви; она уже изведала любовь и ещё хранила её в своём исстрадавшемся сердце; она не предполагала, что женщина дважды может потерять голову от счастья, ибо она верила не только в разум, но и в душу; и для неё любовь была не просто обольщением, а чувством возвышенным. И Шарль вновь превратился во влюбленного юношу: он подпал под обаяние цельного характера Жюли, захотел, чтобы она посвятила его во все тайны своей жизни, сложившейся неудачно скорее по воле случая, нежели из-за ошибки. Когда он спросил, отчего она сегодня так печальна, — а печаль придавала её красоте особую прелесть, — г-жа д’Эглемон взглянула на своего друга, и этот глубокий взгляд явился как бы печатью, скрепляющей торжественное соглашение.

— Никогда не задавайте мне таких вопросов, — промолвила она, — в этот день три года назад умер человек, любивший меня, единственный человек в мире, ради которого я пожертвовала бы даже своей честью; он умер, чтобы спасти моё доброе имя. Оборвалась молодая, чистая любовь, полная иллюзий. Я любила его всей душой, это было роковое, неповторимое чувство. А за кого я вышла замуж?.. Меня пленил пустой фат с приятной внешностью; вот так часто гибнут девушки. В замужестве не сбылась ни одна моя надежда. Теперь я утратила и законное счастье, и то счастье, которое называют преступным, но истинного счастья я не познала. У меня ничего не осталось в жизни. И раз я не умерла, я должна, по крайней мере, хранить верность своим воспоминаниям.

Она не заплакала, говоря это, а только потупилась и чуть сжала пальцы, переплетая их по привычке. Она говорила сдержанно, но в её голосе звучала глубокая тоска, — такой глубокой, вероятно, была любовь её, — и у Шарля не осталось ни малейшей надежды. Вся её жизнь, полная терзаний, о которых она рассказала в нескольких словах, выразительно сжимая руки, неутолимая скорбь этой хрупкой женщины, бездна мысли в хорошенькой головке, наконец, печаль, слёзы, проливаемые три года по ушедшему из жизни, пленили Ванденеса; он сидел молча рядом с этой благородной, величавой женщиной, сознавая всё своё ничтожество; он уже не думал о том, как хороша её внешность, такая восхитительная, такая совершенная, а видел душу её, возвышенную душу. Наконец-то он встретил идеальное существо, которое видят в несбыточных мечтах, которое страстно призывают все те, для кого жизнь — это любовь; её они ищут пламенно и часто умирают, так и не насладившись всеми сокровищами своих мечтаний.

Пошлыми казались Шарлю его помыслы, когда он слушал её речи, видел её одухотворённую красоту. Он не мог найти нужных, значительных слов, которые были бы под стать этой простой и в то же время торжественной сцене, и говорил избитые фразы об участи женщины.

— Сударыня, надобно или забывать свои утраты, или же отказаться от жизни.

Но рассудок всегда мелок в сравнении с чувством; он по природе своей ограничен, как и вообще всё позитивное, чувство же бесконечно. Рассуждать там, где надо чувствовать, — свойство бескрылой души. Поэтому Ванденес умолк и долгим взглядом посмотрел на г-жу д’Эглемон, затем он откланялся. Он был в мире новых представлений, возвышавших в его глазах женщину, и походил на живописца, который, привыкнув писать простых натурщиц, вдруг встретил бы музейную Мнемозину — самую прекрасную, недостаточно ценимую античную статую. Шарль страстно влюбился. Он полюбил г-жу д’Эглемон пылко, со всей искренностью молодости, а это сообщает первой страсти ту невыразимую прелесть, ту чистоту, от которых позже, если мужчина полюбит ещё раз, уже останутся одни осколки; это страсть, которой с упоением наслаждаются женщины, внушившие её, ибо в этом прекрасном возрасте — в тридцать лет, на поэтической вершине своей жизни, женщины могут проследить весь путь её и видеть будущее так же хорошо, как прошлое. Женщины знают тогда цену любви и дорожат ею, боясь утратить её; в ту пору душу их ещё красит уходящая молодость, и любовь их делается всё сильнее от страха перед будущим.

“Я люблю, — твердил на этот раз Ванденес, уходя от маркизы, — но, на свою беду, я встретил женщину, влюбленную в воспоминания. Трудно соперничать с человеком, которого нет в живых, — он уже не натворит глупостей, никогда не перестанет нравиться, и ему приписывают одни лишь высокие достоинства. Стремиться низвергнуть совершенство — значит попытаться развеять прелесть воспоминаний и надежд, которые пережили погибшего возлюбленного именно оттого, что он пробуждал лишь мечтания, а разве в любви есть что-нибудь прекраснее, что-нибудь пленительнее мечтаний?”

Печальное это раздумье, вызванное унынием и боязнью, что он не добьётся успеха, — а так и начинается всякая истинная страсть, — было последним дипломатическим расчётом Ванденеса. Отныне у него уже не было подозрений, он стал игрушкой своей любви и весь отдался неизъяснимому блаженству, живя теми пустяками, которые питают его: нечаянно оброненным словом, молчанием, смутною надеждой. Он мечтал о любви платонической, ежедневно приходил к г-же д’Эглемон дышать воздухом, которым она дышит, как бы врос в её дом и сопровождал её повсюду с деспотизмом страсти, который примешивает эгоизм даже к самой беззаветной преданности. У любви есть свой инстинкт, она умеет найти путь к сердцу, подобно тому, как слабая букашка бесстрашно направляется к излюбленному цветку с непоколебимым упорством. Поэтому, когда чувство настоящее, в судьбе его можно не сомневаться. Как не испытывать женщине ужаса при мысли о том, что вся жизнь её зависит от того, с какою искренностью, силою, настойчивостью влюблённый будет добиваться взаимности? А ведь женщина, супруга, мать, не может запретить молодому человеку любить её; единственное, что в её власти, — это перестать встречаться с ним, как только она догадается о его сердечной тайне, о ней женщина всегда догадывается. Но шаг этот кажется ей чересчур решительным, у женщины не хватает воли сделать его, особенно, когда брак тяготит её, приелся ей и утомил её, когда супружеская любовь почти совсем остыла, а быть может, муж и вовсе уже бросил её. Женщинам некрасивым любовь льстит, она превращает их в красавиц; для молодых же и обворожительных искуситель должен быть так же молод и обворожителен, поэтому искушение особенно велико; добродетельных женщин прекрасное, но такое земное чувство заставляет искать некое оправдание греха в тех больших жертвах, которые они приносят любовнику, гордиться трудной борьбой, которую они ведут с собою. Всё это ловушка. Перед силою соблазна всё бессильно. Затворничество, которое некогда предписывалось женщине в Греции, на Востоке и которое становится модным в Англии, — единственная защита домашнего очага; но при такой системе исчезнет вся прелесть светской жизни: учтивость, общение, изысканность нравов тогда станут невозможны. Нациям придётся сделать выбор.

Итак, несколько месяцев спустя после первой встречи с Ванденесом г-жа д’Эглемон поняла, что жизнь её тесно связана с его жизнью; её изумило, но не повергло в смущение, а даже доставило некоторое удовольствие сходство их вкусов и мыслей. Переняла ли она образ мыслей Ванденеса, Ванденес ли сжился со всеми её прихотями? Она не рассуждала об этом. Её уже захватил поток страсти, и, страшась её, прелестная эта женщина старалась обмануть себя и твердила:

“Нет, нет! Я буду верна тому, кто умер за меня!”

Паскаль сказал: “Сомневаться в боге — значит верить в него”. Так и женщины начинают противиться, только когда они уже увлечены. В тот день, когда маркиза д’Эглемон призналась себе, что она любима, ей пришлось лавировать между тысячью противоречивых чувств. Заговорил здравый смысл, порождённый жизненным опытом. Будет ли она счастлива? Обретёт ли счастье вне законов, на которых, справедливо ли, нет ли, зиждутся нравственные устои общества? До сих пор жизнь её была отравлена горечью. Можно ли надеяться на счастливую развязку, если узы любви соединяют два существа вопреки светским условностям? С другой стороны, чего не отдашь за счастье? А может быть, она в конце концов найдёт счастье, которого так пламенно желала, — ведь искать его так естественно! Любопытство всегда выступает в защиту влюблённых. В разгар этого тайного пререкания вошёл Ванденес. Его появление рассеяло бесплотный призрак благоразумия. Если так последовательно меняется пусть даже мимолётное чувство молодого человека и тридцатилетней женщины, то наступит миг, когда все оттенки смешаются, когда все рассуждения вытеснятся одним последним рассуждением, которое оправдает и подкрепит желание любви. Чем дольше сопротивление, тем громче звучит голос страсти. Здесь и заканчивается урок, вернее, изучение “обнажённых мышц”, если позволено заимствовать у живописцев одно из их образных выражений; ибо повесть эта не столько рисует любовь, сколько объясняет, в чём опасности любви и что движет ею. С того дня, как появились краски на анатомическом этюде, он ожил, он заблистал красотой и прелестью молодости, он пленял чувства и звал к жизни. Шарль вошёл и, увидев, что г-жа д’Эглемон глубоко задумалась, спросил её тем проникновенным тоном, которому колдовская сила любви придает что-то трогательное: “Что с вами?” — но она из осторожности промолчала. Ласковый вопрос этот говорил о полном созвучии душ; и маркиза благодаря удивительному женскому чутью поняла, что если она пожалуется или скажет о своей сердечной скорби, то поощрит его. Если каждое их слово и без того было полно значения, понятного только им, то какая же пропасть открывалась перед ней? Она ясно прочла это в своей душе и молчала, а Ванденес, следуя её примеру, тоже хранил молчание.

— Мне нездоровится, — произнесла она наконец, испугавшись той торжественной тишины, когда язык взглядов бывает красноречивее слов.

— Сударыня, — нежно и взволнованно ответил Шарль, — душа и тело связаны между собой. Будь вы счастливы, вы были бы молоды и здоровы. Почему вы не позволяете себе просить у любви того, чего любовь лишила вас? Вы считаете, что жизнь ваша кончена, а она для вас только начинается. Доверьтесь заботам друга. Ведь так сладостно быть любимой!

— Я уже стара, — промолвила она, — для меня не будет оправданий, если я перестану страдать, как страдала прежде… Вы говорите, что надо любить? Так вот, я не должна, я не могу любить! Кроме вас, — а дружба ваша вносит радость в мою жизнь, — никто не нравится мне, никто не мог бы стереть мои воспоминания. Я принимаю друга, но не стала бы принимать влюблённого. Да и благородно ли взамен своего увядшего сердца принять в дар молодое сердце, полное иллюзий, которых уже не можешь разделять, когда уже не можешь дать счастье, потому что сама не веришь в счастье, или же будешь бояться потерять его? Я, пожалуй, ответила бы эгоистически на его привязанность и стала бы рассчитывать в тот час, когда он всецело отдавался бы чувству; воспоминания мои оскорбили бы его живые радости. Нет, поверьте, первую любовь не заменить. Да и кто согласится завоевать моё сердце такой ценой?

Слова эти, в которых чувствовался страшный вызов, были последним усилием разума.

“Ну что ж, если это его оттолкнёт, буду одинока и верна”. Мысль эта промелькнула в уме маркизы и стала для неё соломинкой, за которую хватается утопающий. Ванденес, услышав свой приговор, невольно вздрогнул, и это тронуло г-жу д’Эглемон сильнее, нежели все те знаки внимания, которые он проявлял к ней последнее время. Женщин более всего умиляет в нас та ласковая утонченность, та изысканность чувств, какие свойственны им самим; ибо для них нежность и утончённость служат верными признаками “истинности”. Ванденес вздрогнул, и это говорило о настоящей любви. Заметив, что ему тяжело, г-жа д’Эглемон поняла, как велико его чувство. Молодой человек холодно ответил:

— Пожалуй, вы и правы. Новая любовь — новое горе.

И он заговорил о другом, о вещах безразличных, но было заметно, что он взволнован; он смотрел на г-жу д’Эглемон с сосредоточенным вниманием, будто видел её в последний раз. Наконец он откланялся, проговорив с волнением:

— Прощайте, сударыня!

— До свиданья, — молвила она с тем тонким, еле уловимым кокетством, секрет которого известен лишь немногим женщинам.

Он не ответил и ушёл. Когда Шарль исчез и только опустевший стул напоминал о нём, её охватило сожаление, она стала винить себя. Страсть с особой силой разгорается в душе женщины, когда она думает, что поступила невеликодушно, оскорбила благородное сердце. Никогда не следует опасаться недобрых чувств в любви: они целительны; женщины падают только под ударами добродетели. “Благими намерениями ад вымощен” — эти слова не парадокс проповедника. Несколько дней Ванденес не появлялся. Каждый вечер, в час обычного свидания, маркиза нетерпеливо ждала его, и её мучили угрызения совести. Писать означало бы признаться; кроме того, внутренний голос говорил ей, что он вернётся. На шестой день лакей доложил о нём. Никогда ещё не было ей так приятно слышать его имя. Радость эта испугала её.

— Вы меня наказали, — сказала она ему.

Ванденес с недоумением посмотрел на неё.

— Наказал? — повторил он. — Чем же?

Шарль отлично понимал маркизу; но ему хотелось отомстить ей за страдания, во власти которых он находился с того мгновения, как она догадалась о его чувстве.

— Почему вы не приходили? — сказала она, улыбаясь.

— Разве вас никто не посещал? — спросил он, не давая прямого ответа.

— Господа де Ронкероль, де Марсе, молодой д’Эгриньон навещали меня, они просидели часа по два, один — вчера, другой — сегодня. Виделась я, кажется, и с госпожой Фирмиани и с вашей сестрой, госпожой де Листомэр.

Новые страдания! Муки, непонятные тем, кто не испытал неистового деспотизма страсти, сказывающегося в чудовищной ревности, в постоянном желании оградить любимое существо от всякого постороннего влияния, чуждого любви.

“Вот как! — подумал Ванденес. — Она принимала, она видела довольные лица, она болтала с гостями, а я-то… Как я тосковал в одиночестве!”

Он затаил душевную боль и схоронил любовь свою в глубине сердца, как гроб в море. Мысли его нельзя было выразить словами; они были неуловимы, как те кислоты, которые, испаряясь, убивают. Но лицо его омрачилось, и г-жа д’Эглемон с женской чуткостью разделяла его грусть, не ведая её причины. Она без умысла нанесла удар Ванденесу, и он понял это. Он заговорил о своём душевном состоянии и о своей ревности шутливо, как часто говорят влюблённые. Маркиза всё угадала и была так взволнована, что не могла сдержать слёз. И с этого мгновения они перенеслись в рай. Рай и ад — это две великих поэмы, они выражают два начала, вокруг которых вращается наше существование: радость и страдание. Не есть ли, не будет ли рай вечным образом бесконечности наших чувств, в котором меняются лишь частности, ибо само счастье едино; и не символизирует ли собою ад бесконечные пытки, терзания наши, из которых мы можем создать поэтическое произведение, ибо все они различны?

Как-то вечером влюблённые, сидя друг подле друга, молча созерцали небосклон в тот час, когда он всего прекраснее — когда последние солнечные лучи расцвечивают небо блеклыми золотистыми и багряными тонами. В эту пору дня свет их тихо меркнет и будто пробуждает нежные чувства; вокруг царит покой, наши страсти смягчаются, и мы вкушаем какое-то приятное волнение. Сама природа в смутных образах рисует перед нами счастье и призывает нас наслаждаться им, если оно рядом с нами, или сожалеть о нём, если оно ушло. В эти мгновения, преисполненные очарования, под пологом из лучей, нежные сочетания которых словно вторят тайному искушению, трудно устоять против велений сердца: в этот час они всесильны! Горе тогда притупляется, радость опьяняет, а грусть тяготит. Торжественная вечерняя пора побуждает к признаниям. Молчание становится опаснее слов, сообщая глазам беспредельную глубину неба, которое в них отражается. А стоит сказать слово — в нём звучит волшебная сила. Не свет ли пламенеет тогда в голосе, не пурпуром ли горит тогда взгляд? Не в нас ли самих тогда рай, не в небесах ли мы сами? Итак, Ванденес и Жюли, — уже несколько дней она позволяла ему называть её по имени, и ей самой так нравилось называть его Шарлем, — итак, они сидели у окна и разговаривали. Но оба были очень далеки от обыденной темы беседы и, не понимая смысла своих речей, с восхищением внимали тайным мыслям, скрытым за словами. Рука маркизы лежала в руке Ванденеса, и она не отнимала её, не почитая это за милость.

Они одновременно повернулись, чтобы взглянуть на возникший в небе фантастический пейзаж, покрытый снегом, ледниками, серыми тенями, скользившими по склонам причудливых гор; одну из тех неподражаемых и мимолётных поэтических картин с резкими переходами от багряно-пламенных до чёрных тонов, украшающих небо; тот великолепный полог, за которым возрождается солнце, прекрасный саван, облекаясь в который оно уходит. Волосы Жюли коснулись щеки Ванденеса; Жюли почувствовала это лёгкое прикосновение и вздрогнула, он вздрогнул ещё сильнее, ибо они мало-помалу подошли к одному из тех необъяснимых душевных переломов, когда тишина так обостряет чувства, что малейший пустяк вызывает слёзы и наполняет печалью, если сердце погружено в тоску, или же доставляет несказанную радость, если оно трепещет от любви. Жюли почти невольно сжала руку своему другу. Выразительное пожатие придало смелости робкому влюблённому. Радость настоящего и надежды на будущее — всё слилось в волнении первой ласки, целомудренного, несмелого поцелуя, который Жюли позволила Шарлю запечатлеть на её щеке. Чем сдержаннее была эта ласка, тем сильнее, тем опаснее была она. К их общему несчастью, не было в ней и тени фальши. То сочетались две прекрасные души, разделённые тем, что является законом, соединённые тем, что обольщает в природе. В этот миг вошёл генерал д’Эглемон.

— Сменилось правительство, — объявил он. — Ваш дядя — член нового кабинета. Итак, Ванденес, теперь у вас все возможности стать посланником.

Шарль и Жюли покраснели и переглянулись. Неловкость была ещё одной связующей нитью. Они подумали об одном и том же, почувствовали одинаковые угрызения совести; страшные и такие же крепкие узы связывают двух разбойников, только что убивших человека, как и двух влюблённых, виновных в поцелуе. Надо было отвечать маркизу.

— Я раздумал уезжать из Парижа, — сказал Шарль де Ванденес.

— Нам-то известно почему, — заметил генерал с тем хитрым выражением, какое бывает у человека, открывающего чужой секрет. — Вам не хочется расставаться с дядюшкой, чтобы вас объявили наследником его пэрства.

Жюли быстро ушла к себе в комнату, и в голове у неё мелькнула ужасная мысль о муже: “До чего же он глуп!”

IV. Перст божий

Между Итальянской заставой и заставой Санте, с внутреннего бульвара, что ведёт к Ботаническому саду, открывается такая панорама, которая пленяет не только художника, но и путешественника, пресыщенного самыми восхитительными видами. Дойдите до небольшого подъёма, где бульвар, затенённый высокими ветвистыми деревьями, заворачивает, словно зелёная лесная дорога, прелестная и уединённая, и вы увидите у ног своих обширную долину с постройками, напоминающими сельские домики, кое-где покрытую растительностью, орошённую мутными водами Бьевры — иначе, рекою Гобеленов. На противоположном склоне горы тысячеголовою толпой теснятся крыши, под которыми ютится нищета предместья Сен-Марсо. Великолепный купол Пантеона и тусклая, печальная глава Валь-де-Грас горделиво высятся над городом, расположенным амфитеатром, и причудливы уступы его, окаймлённые извилистыми улицами. Отсюда кажется, что у двух этих зданий какие-то исполинские размеры; рядом с ними скрадываются и хрупкие строения, и самые высокие тополя, растущие в долине. Слева, словно чёрный и костлявый призрак, стоит Обсерватория, сквозь окна и галереи которой струится свет, рисуя немыслимые, затейливые узоры. Вдали меж голубоватыми постройками Люксембургского дворца и серыми башнями Сен-Сульписа искрится изящный фонарь Дома Инвалидов. Когда смотришь отсюда, контуры зданий сливаются с листвою, с тенями, и зависит это от капризов неба, то и дело меняющего цвет, освещение и вид. Вдалеке в воздушном пространстве чётко вырисовываются дома, а вокруг колышется и трепещет листва деревьев и вьются исхоженные тропинки. Справа, в рамке этого своеобразного пейзажа, белеет длинная полоса Сен-Мартенского канала, окаймлённого бурым камнем, обсаженного липами, с амбарами вдоль берега, построенными в чисто римском духе. Там, на заднем плане, очертания холмов Бельвиля, подёрнутых дымкой и усеянных домами и мельницами, сливаются с очертаниями облаков. Однако между рядами кровель, обрамляющими долину, и небосклоном, туманным, точно воспоминание детства, существует целый город, который не виден вам, — обширный квартал, затерянный, как в пропасти, между крышами больницы для бедных и высокою оградою Восточного кладбища, между страданием и смертью. Оттуда доносится глухой шум, напоминающий рокот океана, бьющегося о скалы; он словно возвещает: “Я здесь!” Стоит солнцу залить потоком света эту часть Парижа и сделать чище и мягче линии; стоит ему вспыхнуть кое-где в стеклах, скользнуть по черепичной кровле, зажечься в золочёных крестах, ослепить вас белизною стен и превратить воздух в прозрачное марево; стоит ему создать богатую и причудливую игру света и тени; стоит небу стать лазурным, а на земле закипеть жизни, раздаться колокольному звону, — и перед вашим пленённым взглядом предстанет красочная, волшебная картина, которая никогда не сотрётся в воображении вашем и которой вы будете восхищаться и восторгаться, как чудесными видами Неаполя, Стамбула или Флориды. В смутном хоре звуков всё — гармония. Там и гул людской толпы, и мелодия тихого уединения, голос миллиона существ, и голос бога. Там, распростершись под тёмными кипарисами Пер-Лашеза, покоится столица.

Однажды весенним утром, в тот час, когда солнце озаряло этот пейзаж во всей его красоте, я любовался им, прислонившись к большому вязу, подставлявшему ветру свои жёлтые цветы. И при виде этих роскошных, этих величавых картин я с горечью размышлял о том пренебрежении, которое мы теперь проявляем, даже в книгах, к своей стране. Я проклинал жалких богачей, которые, пресытившись прекрасной Францией, покупают ценою золота право пренебрегать родной страною и мчатся вскачь по Италии, разглядывая в лорнет столь опошленные пейзажи. Я с любовью смотрел на современный Париж, я мечтал, но вдруг звук поцелуя нарушил моё уединение и спугнул мои философские размышления. На боковой аллее, вьющейся над обрывом, у подножия которого плещется река, по другую сторону моста Гобеленов, я увидел женщину, ещё довольно молодую, одетую с изящной простотою; на нежном лице её словно отражалась та радость жизни, что освещала весь пейзаж. Красивый молодой человек поставил на землю мальчика, миловиднее которого трудно найти, и мне так и не удалось узнать, был ли прозвучавший поцелуй запечатлён на щеке матери или на щеке ребёнка. Одно и то же чувство, нежное и горячее, оживляло взгляды, жесты, улыбку и мужчины и женщины. Они приблизились друг к другу, увлечённые чудесным единым порывом, руки их сплелись так радостно и так поспешно, и они так были поглощены собою, что даже не заметили моего присутствия. Но был тут ещё один ребёнок — с недовольным, сердитым лицом; он повернулся к ним спиною и бросил на меня взгляд, удивительный по своему выражению. Его маленький брат бежал то позади, то впереди матери и молодого человека, а этот ребёнок, такой же хорошенький, такой же грациозный, но с чертами более тонкими, стоял молча, застыв, словно змееныш, впавший в спячку. То была девочка. Казалось, красавица и её спутник двигаются машинально. Быть может, по рассеянности они ходили взад и вперёд вдоль небольшого пространства, от мостика до коляски, ожидавшей на повороте бульвара; довольствуясь коротким этим путём, они то шли, то останавливались, переглядывались, смеялись, смотря по тому, о чём шёл разговор, то оживлённый, то медлительный, то весёлый, то серьёзный.

Я спрятался за большим вязом и любовался пленительной сценой; разумеется, я не стал бы посягать на чужую тайну, если бы не подметил на лице задумчивой и молчаливой девочки печать мысли более глубокой, нежели то обычно бывает в её возрасте. Когда её мать и молодой человек, поравнявшись с нею, шли обратно, она угрюмо склоняла голову и исподлобья бросала на них и на брата какие-то странные взгляды. Нельзя передать той хитрой проницательности, того наивного коварства, той настороженности, которые вдруг появлялись на этом детском личике, в глазах, обведённых лёгкой синевой, стоило молодой женщине или её спутнику погладить белокурые локоны мальчика, ласково обнять его свежую шейку, окаймлённую белым воротничком, когда он, расшалившись, пытался шагать с ними в ногу. Право, на худеньком личике этой странной девочки запечатлелась настоящая страсть взрослого человека. Она или страдала, или размышляла. Что же предрекает смерть этим цветущим созданиям? Болезнь ли, подтачивающая тело, или скороспелая мысль, пожирающая их едва развившуюся душу? Может быть, об этом известно матери. Я же не знаю ничего страшнее старческой мысли на челе ребёнка, — богохульство в устах девственницы не так чудовищно. И вот какой-то отсутствующий вид у этой девочки, уже мыслящей, её неподвижность затронули моё воображение. Я с любопытством стал следить за нею. По прихоти фантазии, естественной для наблюдателя, я сравнивал её с братом, стараясь уловить сходство и различие между ними. У неё были тёмные волосы, чёрные глаза, и она была высока не по летам, а у мальчика внешность была совсем иная: белокурые волосы, глаза зелёные, как море, изящная хрупкость. Девочке, вероятно, было лет семь-восемь, брату её — не больше шести. Одеты они были одинаково; впрочем, приглядевшись внимательнее, я заметил в их воротничках еле приметное отличие, по которому я потом угадал целый роман в прошлом и целую драму в будущем. То была сущая безделица. Воротничок смуглолицей девочки был подрублен простым рубцом, воротничок мальчика украшала прелестная вышивка; это выдавало тайну сердца, предпочтение, выраженное без слов, которое дети читают в душе своих матерей будто по наитию божьему. Белокурый мальчуган, беззаботный, весёлый, мог сойти за девочку, так свежа была его белая кожа, так изящны его движения, так миловидно личико. Сестра же его, невзирая на свою силу, невзирая на прекрасные черты и яркий румянец, походила на болезненного мальчика. Живые глаза её, лишённые того влажного блеска, который придаёт столько прелести детскому взору, казались иссушенными внутренним огнём, как глаза царедворца. Кожа у неё была матовая, оливкового оттенка, а это признак решительного характера. Уже два раза её братец подбегал к ней с трогательной ласковостью, умильно и выразительно смотрел на неё, так что очаровал бы самого Шарле, и протягивал ей охотничий рожок, в который он то и дело трубил; но всякий раз на нежно сказанное им: “Хочешь, возьми, Елена?” — она отвечала суровым взглядом. Что-то угрюмое, зловещее было в этой девочке, и, хоть спокойно было выражение её лица, она вздрагивала и даже заливалась ярким румянцем всякий раз, когда к ней приближался брат; но мальчик не замечал, что сестра в дурном расположении духа, и его беззаботность, смешанная с участием, составляла резкую противоположность между настоящим детским характером и характером взрослого человека, умудрённого опытом и отягчённого заботами, которые запечатлелись на лице девочки, уже омрачённом тёмными тучами.

— Мама, Елена не хочет играть! — пожаловался мальчик, воспользовавшись тем, что мать и молодой человек остановились на мосту Гобеленов.

— Оставь её, Шарль! Ты ведь знаешь, она вечно капризничает.

От слов этих, рассеянно произнесённых матерью, которая тотчас же пошла вместе с молодым человеком обратно, на глазах у Елены выступили слёзы. Она молча проглотила слёзы и, бросив на брата глубокий взгляд, который показался мне необъяснимым, стала с мрачным и испытующим видом рассматривать крутой откос, на вершине которого стоял мальчик, затем реку Бьевру, мост, весь ландшафт и меня.

Я побоялся, что счастливая пара заметит моё присутствие и я помешаю её разговору, поэтому потихоньку отошёл и спрятался за живою изгородью из бузины; густая листва скрыла меня от чужих взглядов. Спокойно уселся я на пригорке, чуть повыше бульвара, и, прислонившись к стволу дерева, глядел то на живописный пейзаж, то на странную девочку, которую мне было видно в просвете изгороди, меж густыми ветвями. Елена, не видя меня более, как будто встревожилась, её чёрные глаза с неизъяснимым любопытством искали меня вдали, в глубине аллеи, за деревьями. Чего же хотела она от меня? В это время, словно пение птицы, раздался в тишине звонкий смех Шарля. Красивый молодой человек, белокурый, как и мальчуган, подбрасывал его и целовал, осыпая забавными ласковыми прозвищами, которыми мы любовно наделяем детей. Молодая женщина улыбалась, глядя на эту сцену, и порою, вероятно, произносила вполголоса слова, исходившие из глубины сердца, ибо спутник её останавливался и смотрел на неё голубыми глазами, полными огня, полными обожания. Их голоса сливались с возгласами мальчугана и звучали удивительно мелодично. Все трое были прелестны. Эта сцена придавала несказанное очарование великолепному ландшафту. Красивая белолицая смеющаяся женщина, дитя любви, мужчина во всём обаянии молодости, чистое небо, наконец, полная гармония природы — всё это радовало душу. Я почувствовал, что невольно улыбаюсь, словно сам вкушаю счастье. Молодой красавец прислушался — пробило девять часов. Он нежно поцеловал свою спутницу, — она вдруг стала серьёзной и даже печальной, — и пошёл навстречу медленно приближавшемуся тильбюри, которым правил старый слуга. Болтовня мальчугана-любимца слилась со звуками прощальных поцелуев, которыми осыпал его молодой человек. Когда же молодой человек сел в коляску, когда женщина, словно застыв, стала прислушиваться к стихавшему стуку колёс, следя, как вздымается облако пыли на зелёной аллее бульвара, Шарль подбежал к сестре, стоявшей у моста, и до меня донёсся его серебристый голосок:

— Почему же ты не простилась с моим дружком?

Елена метнула на брата, остановившегося на краю обрыва, страшный взгляд, — вряд ли такой взгляд вспыхивал когда-нибудь в глазах ребёнка, — и яростно толкнула его. Шарль покатился по крутому склону, налетел на корни, его отбросило на острые прибрежные камни, поранило ему лоб, и он, обливаясь кровью, упал в грязную реку. Вода расступилась, и хорошенькая светлая головка исчезла в мутных речных волнах.Раздались душераздирающие вопли бедного мальчика; но они сейчас же умолкли, их заглушила тина, в которой он исчез с таким шумом, будто ко дну пошёл тяжёлый камень. Всё это произошло с быстротою молнии. Я вскочил, сбежал по тропе. Елена была потрясена и пронзительно кричала:

— Мама, мама!

Мать была здесь, рядом со мною. Она прилетела, как птица. Но ни материнские, ни мои глаза не могли распознать места, где утонул ребёнок. Вода была чёрная, и на огромном пространстве бурлили водовороты. Русло Бьевры в этом месте покрыто слоем грязи футов в десять толщиною. Ребёнку суждено было погибнуть. Спасти его было невозможно. В воскресное утро все ещё отдыхали, нигде не было видно ни лодки, ни рыбаков. Нигде ни шеста, чтобы провести по дну смрадного потока, нигде ни души. Зачем мне было рассказывать об этом печальном случае или о тайне этого несчастья? Быть может, Елена отомстила за отца? Её ревность, без сомнения, была божьей карой. Но я содрогнулся, взглянув на мать. Какому страшному допросу подвергнет её муж, вечный её судья? И с нею будет неподкупный свидетель. В детстве чело светится, кожа на лице прозрачна, и ложь тогда подобна огню, от которого краснеют даже веки. Несчастная ещё не думала о пытке, которая ждала её дома. Она всматривалась в Бьевру.

Такое событие должно было с ужасающей силой отразиться на жизни женщины, и мы расскажем об одном из тех страшных его отзвуков, которые время от времени омрачали любовь Жюли.

Как-то вечером, два-три года спустя, у маркиза де Ванденеса, который в ту пору носил траур по отцу и был занят делами по наследству, сидел нотариус. То не был мелкий нотариус, персонаж Стерна, а раздобревший и самодовольный парижский нотариус, один из тех всеми уважаемых и в меру глупых людей, которые грубо задевают незримые раны, а потом спрашивают, отчего это раздаются стенания. Если случайно они узнают, почему глупость их так убийственна, то говорят: “Ей-богу, я ровно ничего не знал”. Словом, то был благонамеренный дурак, для которого в жизни не существовало ничего, кроме “нотариальных актов”. Рядом с дипломатом сидела г-жа д’Эглемон. Не дождавшись конца обеда, генерал откланялся и повёз своих детей на представление то ли в театр Амбигю-Комик, то ли в Гэте на бульвары. Мелодрамы чрезмерно возбуждают чувства, однако в Париже считается, что они доступны и безвредны для детей, ибо в них всегда торжествует добродетель. Генерал уехал, не дождавшись десерта, потому что сыну и дочке его хотелось приехать в театр до поднятия занавеса, и они не давали отцу покоя.

Нотариус, невозмутимый нотариус, которого ничуть не удивило, что г-жа д’Эглемон отправила детей и мужа в театр, а сама осталась, сидел на стуле как приклеенный. Возник какой-то спор, и десерт затянулся. А теперь слуги медлили с кофе. На всё это, конечно, уходило драгоценное время, и хорошенькая женщина не скрывала нетерпения; её можно было бы сравнить с породистой лошадью, которая перед бегом бьёт копытом землю. Нотариус не разбирался ни в лошадях, ни в женщинах, он просто-напросто думал, что маркиза — женщина живая и бойкая. Он был в восторге оттого, что находится в обществе великосветской дамы и высокопоставленного политического деятеля, и пытался поразить их своим остроумием; притворную улыбку маркизы, выходившей из себя, он принимал за одобрение и продолжал свою болтовню. Уже хозяин дома заодно со своей гостьей не раз позволил себе промолчать, в то время как нотариус ждал от него поощрения; не понимая значения этих красноречивых пауз, чудак, вперив взгляд в горящий камин, силился припомнить ещё какую-нибудь занятную историю. Наконец дипломат прибегнул к помощи часов. Потом маркиза надела шляпу, словно собираясь уйти, однако всё не уходила. Нотариус ничего не замечал, ничего не слышал. Он восхищался собой и был уверен, что маркиза не уходит оттого, что увлечена его рассказами.

“Уж эта дама наверняка будет моей клиенткой”, — думал он.

Маркиза стоя натягивала перчатки, не щадя пальцев, и поглядывала то на маркиза де Ванденеса, который разделял её нетерпение, то на нотариуса, который вынашивал каждую свою остроту. Стоило только этому достойному человеку замолчать, как маркиза и де Ванденес облегчённо вздыхали, обменивались знаками, словно говоря: “Ну, теперь-то он уйдёт”. Но не тут-то было. Им казалось, что это какой-то кошмар; в конце концов влюблённые, на которых нотариус действовал, как змея на птицу, потеряли самообладание, и Ванденес совершил неучтивый поступок. На самом захватывающем месте рассказа о гнусных проделках, путём которых разбогател известный делец дю Тийе, бывший в те времена в чести, о грязных его делишках, о которых высокоумный нотариус повествовал со всеми подробностями, дипломат услышал, что часы пробили девять; он понял, что нотариус безнадёжно глуп, что его надобно без всяких церемоний выпроводить, и прервал его решительным жестом.

— Вам нужны щипцы, маркиз? — спросил нотариус, протягивая их своему клиенту.

— Нет, сударь, я вынужден попрощаться с вами. Госпожа д’Эглемон хочет поехать к своим детям, и я буду иметь честь сопровождать её.

— Уже девять часов! Время бежит, как тень, когда беседуешь с людьми обходительными, — заметил нотариус, который уже целый час разглагольствовал один.

Он взял шляпу, затем встал у камина, еле сдерживая икоту, и обратился к клиенту, не замечая взглядов маркизы, метавших молнии.

— Подведём итоги, маркиз. Дело прежде всего. Завтра же пошлём вызов в суд вашему брату, предъявим ему свои требования; мы приступим к описи, а засим, честное слово…

Нотариус так плохо понял намерения клиента, что собирался повести дело как раз вопреки тем указаниям, которые тот только что дал ему. Это принимало такой оборот, что Ванденесу поневоле пришлось наставить на правильный путь своего тупого нотариуса; начался спор, который длился ещё некоторое время.

— Послушайте, — сказал наконец дипломат по знаку молодой женщины, — мне это надоело, приходите завтра в девять часов вместе с моим поверенным.

— Имею честь обратить ваше внимание, маркиз, на то, что у нас нет уверенности, застанем ли мы завтра утром господина Дероша, а если вызов в суд не будет вручен до полудня, то срок истечёт, и тогда…

Тут во двор въехала карета; услышав шум колес, бедная женщина быстро отвернулась, чтобы скрыть слёзы, выступившие у неё на глазах. Маркиз позвонил, — он собирался сказать, что его ни для кого нет дома, но генерал, нежданно вернувшийся из театра, опередил лакея и вошёл, ведя за руку недовольного, рассерженного сына и дочь, у которой были заплаканные глаза.

— Что случилось? — спросила г-жа д’Эглемон у мужа.

— Расскажу после, — ответил генерал, направляясь в соседний будуар, — дверь туда была открыта, и он заметил на столе в этой комнате газеты.

Маркиза, вне себя, с разочарованным видом опустилась на диван.

Нотариус, почитая своею обязанностью приласкать детей, спросил мальчика слащавым тоном:

— Ну как, миленький, что представляли в театре?

— “Долину потока”, — буркнул Гюстав.

— Клянусь честью, — воскликнул нотариус, — писатели в наше время прямо какие-то полоумные! “Долина потока”! Почему не “Поток долины”? В долине может и не быть потока, а сказав “Поток долины”, авторы представили бы нечто чёткое, определённое, характерное, вразумительное. Но оставим это. Далее: разве драма может разыграться в потоке или в долине? Мне возразят, что нынче гвоздь представлений — декорации, а название говорит за то, что декорации в этой пьесе отменные. Вам-то понравилось, дружок? — прибавил он, усаживаясь рядом с мальчиком.

Когда нотариус спросил, может ли драма разыграться на дне потока, дочь маркизы медленно отвернулась и заплакала. Мать была так раздосадована, что не обратила внимания на дочку.

— Ах да, сударь, очень понравилось, — ответил мальчик. — В пьесе показывают очень славного мальчика, у него нет никого на свете, потому что его папа не мог быть его папой. И вот когда он шёл по мосту над рекой, какой-то страшный бородатый человек в чёрном сбросил его в воду. Тут сестрица заплакала, зарыдала, и все в зале закричали на нас, и папа нас поскорее, поскорее увёл…

Господин де Ванденес и маркиза замерли, словно обессилев от какой-то страшной боли, которая сковала их, помешала им думать, действовать.

— Гюстав, да замолчи же! — крикнул генерал. — Я ведь запретил тебе говорить о том, что произошло в театре, а ты уже забыл мои наставления.

— Соблаговолите извинить его, ваше превосходительство, — произнёс нотариус, — зря я его расспрашивал. Но я ведь не знал, как это важно…

— Он не должен был отвечать, — сказал отец, холодно глядя на сына.

Причина внезапного возвращения отца с детьми стала понятна дипломату и маркизе. Мать посмотрела на дочь, увидела, что та вся в слезах, поднялась было, чтобы подойти к ней; но внезапно лицо её передернулось, и на нём появилось суровое выражение, которое ничто не могло бы смягчить.

— Перестаньте, Елена, — обратилась она к дочке, — ступайте в будуар и успокойтесь.

— Чем же провинилась бедная крошка? — спросил нотариус, желая смягчить гнев матери и умерить слёзы дочери. — Девочка прехорошенькая и, должно быть, умница. Я глубоко уверен, сударыня, что она доставляет вам только радости. Не правда ли, деточка?

Елена, дрожа, посмотрела на мать, вытерла слёзы, постаралась придать спокойное выражение лицу и убежала в будуар.

— И уж, конечно, сударыня, — разглагольствовал нотариус, — вы хорошая мать и любите своих детей одинаково. Кроме того, вы слишком добродетельны, чтобы предпочитать одного ребёнка другому, — пагубные последствия такого предпочтения раскрываются особенно перед нами, нотариусами. Всё общество проходит через наши руки, поэтому-то мы бываем свидетелями страстей в самом омерзительном их проявлении: в корысти. То мать старается лишить наследства детей от законного мужа в пользу своих детей-любимчиков; а муж иной раз хочет передать всё имущество ребёнку, вызывающему ненависть матери. И пойдёт тут кутерьма: запугивание, подложные документы, фиктивные продажи, передача наследства подставному лицу,  — словом, прегнусная неразбериха, по чести говорю, прегнусная! То отцы прожигают жизнь, лишая своих детей материнского наследства, потому что воруют имущество у жён… Да, именно воруют, так оно и есть. Мы тут говорили о драме. Э, уверяю вас, если бы мы могли раскрыть тайну иных дарственных записей, то наши писатели создали бы потрясающие трагедии из жизни буржуазных кругов. Просто не понимаю, что за власть такая у женщин, ведь вертят всеми, как им вздумается; хоть с виду они слабенькие, а перевес всегда на их стороне. Меня-то, однако, им ни за что не обмануть. Я-то всегда угадаю, что за причина скрывается за этакими предпочтениями, которые в свете из учтивости считают непостижимыми. А мужья, нужно прямо сказать, никогда не догадываются. Вы мне ответите, что бывают привязанности, склон…

Елена, выйдя с отцом из будуара, внимательно слушала нотариуса и так хорошо поняла его слова, что с испугом посмотрела на мать по-детски, инстинктивно предчувствуя, что событие это усугубит строгость, в которой её держат. Маркиза побледнела и с ужасом указала Ванденесу на своего мужа, который задумчиво разглядывал цветы на ковре. Дипломат, невзирая на всю свою благовоспитанность, не мог сдержаться и бросил на нотариуса разъярённый взгляд.

— Пожалуйте сюда, сударь, — сказал он, быстро направляясь в соседнюю комнату.

Нотариус, не закончив фразы, умолк и в испуге пошёл за ним.

— Сударь, — раздражённо сказал маркиз де Ванденес, изо всех сил захлопнув за собою дверь в гостиную, где оставались супруги, — с самого обеда вы делаете одни лишь глупости и мелете вздор. Уходите, ради бога, иначе вы натворите уйму неприятностей. Может быть, вы и отличный нотариус, ну так и сидите в своей конторе; если же вам случается попасть в общество, старайтесь быть осмотрительнее…

И он вернулся в гостиную, даже не простившись с нотариусом. Тот был ошеломлён, сбит с толку, не понимал, что произошло. Когда шум в его ушах поутих, ему почудилось, что в гостиной кто-то стонет, что там какая-то суматоха, что кто-то нетерпеливо дёргает за шнурки звонков. Ему стало страшно, что он снова увидит маркиза де Ванденеса, ноги сами понесли его, и он помчался к лестнице; у дверей он столкнулся со слугами — они спешили на зов хозяина.

“Вот каковы все эти знатные господа! — думал он, когда наконец очутился на улице и стал искать извозчика. — Они втягивают вас в разговор, поощряют вас, похваливают; вы воображаете, что позабавили их, — как бы не так! Они дерзят вам, указывают на расстояние, отделяющее вас от них, и, ничуть не стесняясь, выставляют вас за дверь. А ведь держался я тонко, всё, что говорил, было толково, рассудительно, прилично. Он мне посоветовал быть осмотрительнее, да у меня, клянусь честью, этого качества и так хватает. Ведь я, чёрт возьми, нотариус и член совета нашей коллегии. Ну, да что говорить, это просто прихоть господина посланника! Ничего святого нет у этих бар! Пусть он растолкует мне завтра, что за глупости я у него вытворял и какую плёл околесицу. Я у него потребую объяснения, то есть попрошу мне объяснить, в чём тут дело. А впрочем, может быть, он и прав… Честное слово, зря я ломаю себе голову. Какое мне до всего этого дело?”

Нотариус вернулся домой и задал загадку своей супруге, рассказав ей о событиях того вечера.

— Мой дорогой Кроттá, его сиятельство был прав, говоря, что ты делал глупости и молол вздор.

— Как так?

— Милый мой, если я и растолкую тебе, ты завтра же как ни в чём не бывало начнешь всё снова. Только я ещё раз советую тебе: в обществе беседуй только о делах.

— Не хочешь — не говори; я спрошу завтра у…

— Боже мой, дураки и те стараются скрывать подобные вещи, а посланник так тебе о них и расскажет! Эх, Кроттá, до чего ж ты бестолков!

— Премного благодарен, дорогая!

V. Две встречи

Бывший адъютант Наполеона, которого мы будем называть просто маркизом или генералом, разбогатевший при Реставрации, приехал на рождество в Версаль, в свой загородный дом, стоявший между церковью и заставой Монтрей, на дороге, что ведёт к улице Сен-Клу. Служба при дворе не позволяла ему уезжать далеко от Парижа.

При доме, некогда служившем убежищем для мимолётных любовных похождений какого-то знатного вельможи, было множество угодий. Вокруг раскинулись сады, и он приютился поодаль как от первых зданий Монтрейя, расположенных справа и слева, так и от хижин, стоявших по соседству с заставой; поэтому владельцы дома не были отрезаны от внешнего мира, зато в двух шагах от города наслаждались сельской тишиной. По какой-то причуде фасад и подъезд выходили прямо на дорогу, которая некогда, по-видимому, была безлюдной. Предположение это вполне вероятно, если вспомнить, что приводит она к прелестному дворцу, выстроенному Людовиком XV для мадемуазель де Роман, и что любопытные встречают по пути к нему немало особняков, где апартаменты и обстановка свидетельствуют о том, как утончённо кутили наши предки, и о том, что, невзирая на беспутство, в котором их обвиняют, они всё же соблюдали тайну и стремились к уединению.

Как-то зимним вечером маркиз, его жена и дети сидели в гостиной. Слуг отпустили в Версаль: один из лакеев женился, и там справлялась свадьба; они решили, что празднование рождества да такое событие в придачу — причина веская, что господа простят их, и без стеснения посвятили торжеству немного больше времени, чем то было дозволено домашним распорядком. Генерал слыл за человека всегда выполняющего своё слово с безукоризненной честностью, и поэтому, когда прошло время, к которому надо было возвратиться, ослушников начали смущать угрызения совести. Однако пробило одиннадцать часов, а никто из слуг ещё не вернулся. Царила глубокая тишина; порою было слышно, как ветер свистит в чёрных ветвях деревьев, как он завывает вокруг дома и с силой врывается в длинные коридоры. Земля стала твёрдой, мостовая обледенела, морозный воздух был чист, и каждый звук разносился с сухой звонкостью, — явление, всегда поражающее нас. Грузные шаги захмелевшего гуляки или грохот извозчика, возвращающегося в Париж, раздавались явственнее и слышались издалека — дальше, чем обычно. Опавшие листья, подхваченные налетевшим вихрем, шуршали, кружась, на каменных плитах двора, как бы придавая голос суровому безмолвию ночи. Словом, стоял один из тех студёных вечеров, которые вызывают у нашего себялюбия бесплодное сочувствие бесприютному бедняку или путнику и наполняют наш домашний очаг такою отрадой. Но семья, собравшаяся в гостиной, не думала ни о задержавшейся прислуге, ни о людях, лишённых крова, ни о сияющей красоте лунного вечера. Без неуместных рассуждений, полагаясь на старого воина, его жена и дети вкушали радости, которые порождает семейный уют, когда чувства не стеснены, когда привязанность и искренность оживляют беседу, игры и взгляды.

Генерал сидел или, вернее, удобно расположился в высоком, просторном кресле у камелька, где пылал огонь, распространявший живительное тепло, — признак того, что на улице очень холодно. Почтенный отец семейства, чуть склонив голову и откинувшись на спинку кресла, застыл в той небрежной позе, которая говорит о безмятежном покое, о сладостной полноте счастья. Руки его лениво свесились, а на лице его выражалось полное блаженство. Он любовался младшим ребёнком, мальчиком лет пяти; полуголый малыш не желал раздеваться и спасался бегством от ночной рубашки и чепчика, которыми мать порою грозила ему; на нём ещё оставался вышитый воротничок, и когда мать звала маленького буяна, он заливался смехом, видя, что она и сама смеётся над его непокорством; он снова принимался играть с сестрою, таким же невинным, но уже более смышлёным существом, произносившим слова отчётливее, меж тем как забавный лепет и смутные мысли мальчугана были едва понятны родителям. Моина, — она была старше брата на два года, — смешила его своими выходками, в которых уже чувствовалась маленькая женщина; неумолчный и, казалось, беспричинный детский смех напоминал взрывы ракет; но, глядя, как малыши резвятся у огня и, не ведая стыда, выставляют напоказ своё хорошенькое, пухлое тельце, белую, нежную спинку, глядя, как смешиваются белокурые и чёрные кудри, как сталкиваются розовые личики, щёки с милыми весёлыми ямочками, отец, а особенно, разумеется, мать постигали эти маленькие души, и для родителей уже явны были их характеры и наклонности. Блестящие глаза, пылающие щёки, белоснежная кожа двух прелестных малюток были так ярки, что перед ними меркли цветы, вытканные на пушистом ковре — арене их шалостей, на которой они катались, боролись, падали, кувыркались. Мать их, сидя на диванчике у камина против мужа, среди разбросанной детской одежды, держала в руке красный башмачок, и видно было, что она ничего не может поделать с шалунами. Она не решалась прибегнуть к строгости, и ласковая улыбка не сходила с её губ. Ей было лет тридцать шесть, но красота её ещё сохранилась благодаря редкостному совершенству черт, а от тепла, света и счастья она была в этот час необычайно хороша собою. Время от времени она переводила ласковый взгляд с детей на степенное лицо мужа; порою глаза их встречались, и они безмолвно делились радостью и сокровенными мыслями. Лицо генерала было покрыто загаром. На его широкий и открытый лоб спадали пряди седеющих волос. Мужественный блеск голубых глаз, отвага, которою дышали все черты его поблекшего лица, говорили о том, что ленточку, алевшую в петлице его сюртука, он приобрёл ценою тяжких трудов. Сейчас невинное веселье детей отражалось на этом суровом, решительном лице, и оно светилось простодушной добротой. Старый воин сам невольно превращался в младенца. Вообще солдаты, которым довелось испытать много бед, любят детей, потому что понимают, как жалка сила и сколько преимуществ у слабости. Поодаль за круглым столом, освещённым висячей лампой, яркий свет которой состязался с бледным пламенем свечей, стоявших на камине, сидел подросток лет тринадцати и читал толстую книгу, быстро переворачивая страницы. Он не обращал никакого внимания на крики брата и сестры; на лице его отражались отроческая любознательность и полное забвение всего окружающего, которое оправдывалось увлекательной фантастикой “Тысячи и одной ночи” и мундиром лицеиста. Он сидел неподвижно, с задумчивым видом, положив локоть на стол и подперев голову рукою, и пальцы его белели на тёмных волосах. Свет падал на его лицо, а вся фигура тонула в тени, и он напоминал тёмные автопортреты Рафаэля, где художник, склонившись, сосредоточенно размышляет о будущем. Между столом и креслом маркизы за пяльцами сидела, то опуская, то поднимая голову над вышиванием, красивая, рослая девушка с тщательно приглаженными, блестящими волосами цвета воронова крыла. От Елены нельзя было отвести глаз. Её редкостная красота была отмечена силою и изяществом. Волосы, уложенные венцом вокруг головы, отливали шёлком при каждом её движении и были так пышны, что, не слушаясь гребня, выбивались тугими завитками на затылке, у самой шеи. Густые брови правильного рисунка резко оттеняли белизну чистого лба. Над верхней губой её слегка темнел пушок — признак сильной воли: греческий носик был изысканно правильной формы. Но пленительная округлость стана, чистосердечность, которою дышали все черты её, лёгкий румянец, томная нежность губ, совершенство овала лица и, главное, непорочность взгляда придавали её могучей красоте женственную прелесть и ту обворожительную скромность, которую требуем мы от этих ангелов мира и любви. Однако в девушке не было никакой хрупкости, да и сердце её, вероятно, было кротким, а душа сильной, под стать великолепным пропорциям её тела и неотразимому очарованию лица. Она молчала, как и её брат-лицеист, и казалось, была во власти тех неизбежных девичьих грёз, которые часто ускользают не только от наблюдательного отцовского взгляда, но и от прозорливого взгляда матери; и нельзя было понять, от игры ли света или от тайных волнений набегают на её лицо своенравные тени, подобные лёгким облачкам на чистой лазури небес.

В этот час родители совсем забыли о своих старших детях. Однако не раз генерал окидывал пристальным взглядом немую сцену второго плана, которая являла собою прелестное воплощение надежд, реявших в шумных детских играх этой семейной картины. Все эти фигуры, рисуя человеческую жизнь в незаметной её постепенности, как бы представляли собою живую поэму. Роскошь убранства гостиной, живописные позы, красивая пестрота в сочетании цветных тканей, выразительные лица, озарённые ярким светом и столь различные по чертам и возрасту, — всё это создавало яркую картину, каких мы требуем от скульпторов, художников, писателей. Наконец, тишина, зима, уединение и ночь наделяли своим величием эту дивную безыскусственную композицию, дар самой природы. В семейной жизни бывают священные часы, неизъяснимая прелесть которых, быть может, обязана смутным воспоминаниям о лучшем мире. Часы эти озарены небесными лучами, они словно посланы человеку в вознаграждение за многие горести и для примирения его с жизнью; как будто здесь, перед нами, сама вселенная указывает великие принципы порядка, как будто здесь общество, показывая нам будущее, выступает защитником созданных им законов.

Однако, невзирая на ласковые взгляды, которые Елена бросала на Абеля и Моину, когда раздавались взрывы их смеха, невзирая на счастливое выражение, которое появлялось на ясном лице её, когда она украдкой любовалась отцом, глубокая печаль чувствовалась во всех её движениях, во всём её облике и особенно в глазах, опушенных длинными ресницами. Её белые, сильные руки вздрагивали; кожа на них просвечивала, и это придавало им прозрачность и еле уловимый розоватый оттенок. Всего лишь раз её глаза и глаза маркизы невзначай встретились, и женщины поняли друг друга: холоден, непроницаем, почтителен был взгляд Елены; мрачен и угрожающ — взгляд маркизы. Елена поспешно опустила глаза на пяльцы, в её руках мелькнула игла, и она долго не поднимала головы, словно ей стало трудно держать её прямо. Быть может, мать чересчур строго относилась к ней, считая такую строгость полезной? Или маркиза завидовала красоте Елены, с которой ещё могла соперничать, но лишь прибегая к ухищрениям наряда? Или дочь разгадала, — как это бывает со многими дочерьми, когда они делаются проницательными, — тайны матери, с виду ревностно выполняющей свои обязанности и думающей, что эти тайны погребены в глубине её сердца, как в могиле?

Елена вступила в тот возраст, когда нравственная чистота порождает суровую требовательность к себе, переходящую границы, в которых должны пребывать чувства. В глазах иных людей их собственные ошибки превращаются в преступления; тогда воображение воздействует на разум; часто в таких случаях девушки всё преувеличивают и ждут жестокой кары за свой проступок, соразмерно тому значению, которое они придают ему. Елена, очевидно, считала, что она не достойна ни одного человека на свете. Тайна в прошлом, быть может, несчастный случай, сначала неосознанный и только позже понятый ею благодаря впечатлительности и под влиянием религиозных воззрений, с недавних пор начали внушать ей чувство какого-то романтического самоуничижения. Она стала вести себя совсем иначе с того дня, когда прочла в сборнике иностранных пьес новый перевод прекрасной трагедии Шиллера “Вильгельм Телль”. Маркиза, попрекнув дочь за то, что она уронила книгу, заметила, как пьеса потрясла Елену, особенно та сцена, в которой поэт установил некое сходство между Вильгельмом Теллем, пролившим человеческую кровь во имя спасения народа, и Иоганном Паррицидой. Елена стала смиренной, благочестивой, замкнутой, отказывалась выезжать в свет. Никогда ещё не была она так нежна с отцом, особенно если маркиза не видела, как она ластится к нему. Любовь Елены к матери охладела, но было это почти неуловимо, и маркиз, должно быть, ничего не замечал, хотя и зорко следил за тем, чтобы в семье царило согласие. Человеческий взгляд недостаточно прозорлив, нельзя было проникнуть в тайники двух этих женских сердец: одного — юного и великодушного, другого — чувствительного и гордого; первое было кладезем снисходительности; второе — преисполнено лукавства и страсти. Скрытая материнская властность тяготила дочь, но это ощущалось лишь самою жертвой. Впрочем, только случай мог пролить некоторый свет на эти неразрешимые загадки. До этой ночи ничто не разоблачало эти две души; но, без сомнения, какая-то жуткая тайна лежала между ними и богом.

— Ну, перестань, Абель! — воскликнула маркиза, воспользовавшись тем, что Моина с братом, устав, замолкли и притихли. — Иди сюда, мой мальчик, пора спать…

И, строго взглянув на сына, она усадила его к себе на колени.

— Как, уже половина одиннадцатого, а слуг всё нет и нет? Ну и гуляки! — заметил генерал. — Гюстав, — прибавил он, обернувшись к сыну, — я дал тебе книгу с условием, что ты кончишь читать ровно в десять; ты должен был сам закрыть её в назначенный час и отправиться спать, так ты мне обещал. Если ты хочешь стать незаурядным человеком, данное тобою слово должно быть для тебя свято, ты обязан хранить его, как свою честь. У Фокса, одного из виднейших ораторов Англии, был стойкий характер. Главным его достоинством была верность принятым на себя обязательствам. Когда он был маленьким, его отец, англичанин старого закала, преподал ему строгий урок, который навсегда запечатлелся в памяти Фокса. В твоём возрасте он приезжал на каникулы к отцу, вокруг замка которого, как водится у богатых англичан, был разбит большой парк. В парке стояла старинная беседка; её намеревались разобрать и перенести в другое место, откуда открывался превосходный вид. Детям всегда очень нравится смотреть на разрушения. Мальчику хотелось на несколько дней продлить каникулы и посмотреть, как будут сносить беседку, но отец потребовал, чтобы он вернулся в колледж в назначенный день, к началу учения; отец с сыном из-за этого поссорились. Мать, как все мамаши, стала на сторону мальчика. Тогда отец торжественно обещал сыну отложить разборку беседки до следующих каникул. Фокс вернулся в колледж. Отец решил, что мальчик, отвлечённый занятиями, забудет обо всём, и приказал разрушить беседку и перенести её на другое место. Но мальчик был упрям и думал только об этом. Приехав домой, он первым делом отправился посмотреть на старую беседку; к завтраку он пришёл вне себя от огорчения и сказал отцу: “Вы меня обманули”. Почтенный джентльмен ответил смущённо, но с достоинством: “Верно, сын мой; но я исправлю свою ошибку. Надобно блюсти своё слово крепче, чем богатство; ибо тот, кто держит слово, будет богат, а никакие богатства не сотрут пятна на совести, если нарушишь слово”. Старик велел перенести беседку на прежнее место, а когда это было исполнено, приказал её разрушить на глазах сына. Пусть это будет тебе уроком, Гюстав.

Гюстав внимательно выслушал отца и тотчас же закрыл книгу. Наступило молчание; генерал поднял Моину, боровшуюся со сном, и усадил её к себе на колени. Головка девочки поникла, припала к отцовской груди, и Моина уснула, укутанная, как плащом, своими чудесными золотистыми кудрями. В этот миг с улицы донеслись чьи-то торопливые шаги, и три удара в дверь отдались эхом во всём доме. Гулкие удары были красноречивы, как красноречив вопль человека, которому грозит смертельная опасность. Сторожевая собака яростно залаяла. Елена, Гюстав, генерал и его жена вздрогнули, но спящий Абель, которому мать осторожно расчёсывала волосы, и Моина не проснулись.

— Вот ведь некогда человеку! — воскликнул генерал, укладывая дочь в кресло.

Он стремительно вышел из гостиной, не слыша, как жена умоляет его:

— Не ходи, друг мой!..

Маркиз вбежал в спальню, схватил два пистолета, засветил потайной фонарь, бросился к лестнице и, спустившись с быстротою молнии, вмиг очутился у парадной двери; за ним бесстрашно последовал его сын.

— Кто там? — спросил генерал.

— Отворите! — ответил кто-то, тяжело дыша.

— Вы друг?

— Друг.

— Вы один?

— Один… Да откройте же, они подходят!

Не успел генерал приотворить дверь, как кто-то со сказочной быстротой, словно тень, проскользнул в переднюю; маркиз был захвачен врасплох, и незнакомец ногой захлопнул дверь, а затем налёг на створку спиной, видимо, решив никого не впускать. Генерал быстро направил пистолет на грудь незнакомца и осветил его фонарём; он увидел человека среднего роста, в меховой стариковской шубе, которая волочилась по земле и была ему широка, как будто её сняли с чужого плеча. Из осторожности ли, случайно ли, но лоб беглеца прикрывала шляпа, надвинутая на самые глаза.

— Сударь, — обратился он к генералу, — уберите пистолет. Я не собираюсь оставаться здесь без вашего согласия; но знайте: если я выйду, у заставы меня ждёт смерть! И какая смерть! За неё вы ответите перед богом. Я прошу гостеприимства на два часа. Однако, сударь, хоть я и проситель, необходимость вынуждает меня ставить условия. Мне надобно аравийское гостеприимство: пусть оно будет для вас священным, иначе отворите дверь, и я пойду на смерть. Мне нужна тайна, приют и вода. Ох, воды! — повторил он хриплым голосом.

— Кто вы такой? — спросил генерал, поражённый лихорадочной быстротой речи незнакомца.

— Вот как — “кто я такой”? Что ж, отворяйте дверь, и я уйду, — отвечал незнакомец с какою-то дьявольской усмешкой.

Маркиз во все стороны водил фонарём, чтобы осветить незнакомца, но ему удалось разглядеть только нижнюю часть его лица, и ничто не говорило в пользу того необычайного гостеприимства, которого требовал беглец: бледные щеки его подёргивались, и все черты были искажены. В тени, отброшенной полями шляпы, сверкали глаза, и перед их блеском, казалось, бледнел тусклый свет фонаря. Однако генерал должен был дать ответ.

— Сударь, — сказал он, — ваши слова столь удивительны, что и вы на моём месте…

— Жизнь моя в ваших руках! — воскликнул незнакомец, перебивая хозяина, голос его был страшен.

— На два часа? — нерешительно произнёс генерал.

— На два часа! — подтвердил беглец.

И вдруг в порыве отчаяния он сорвал с себя шляпу, обнажил лоб и, словно делая последнюю попытку, устремил на генерала горящие, живые глаза, взор которых проникал в самую душу. Взор этот излучал мысль и волю, вспыхивал молнией и поражал, как гром; ведь в иные минуты люди обладают необъяснимой властью.

— Проходите, и кто бы вы ни были, здесь вы в безопасности, — проговорил хозяин дома, и ему показалось, что он подчиняется одному из тех внутренних побуждений, в которых человек не всегда может дать себе отчёт.

— Да вознаградит вас бог! — воскликнул незнакомец, облегчённо вздохнув.

— Оружие у вас есть? — спросил генерал.

Вместо ответа неизвестный проворно распахнул шубу, но не успел маркиз рассмотреть его, как он снова закутался. Оружия не было видно, и одет он был так, словно явился прямо с бала. Хоть и вскользь оглядел его недоверчивый генерал, он увидел достаточно и воскликнул:

— Чёрт возьми, где это вы умудрились так промокнуть, ведь погода сухая?

— Опять вопросы! — высокомерно ответил незнакомец.

Тут маркиз заметил сына и вспомнил об уроке, который только что преподал ему о том, как нерушимо надо держать данное слово; это его раздосадовало, и он в сердцах сказал:

— Ах ты, упрямец этакий! Ты всё ещё здесь, а не в постели?

— Я думал, что пригожусь вам в случае опасности, — ответил Гюстав.

— Ну, ступай к себе в комнату, — промолвил генерал, смягчившись от такого ответа. — А вы, — обратился он к незнакомцу, — следуйте за мной!

Они замолчали, как два игрока, не доверяющие друг другу. У генерала появились какие-то мрачные предчувствия. Присутствие незнакомца тяготило его, как дурной сон; но, верный своему слову, он провёл его по коридорам и по лестницам в большую комнату, расположенную на третьем этаже, как раз над гостиной. Эта нежилая комната зимой служила сушильней и не сообщалась с другими покоями; её выцветшие стены украшало лишь никуда не годное зеркало, забытое на камине прежними владельцами, да большое трюмо, для которого не нашлось места, когда размещали мебель маркиза; оно было на время поставлено тут против камина. Пол в этой огромной мансарде никогда не подметался, здесь стоял ледяной холод и не было никакой обстановки, кроме двух стульев с продранными соломенными сиденьями. Генерал поставил фонарь на камин и обратился к неизвестному:

— Эта пустая мансарда будет вашим убежищем, — тут всего безопаснее. Я дал вам слово, что сохраню тайну, поэтому разрешите мне вас запереть.

Незнакомец склонил голову в знак согласия.

— Я просил лишь приюта, тайны и воды, — заметил он.

— Воду я сейчас принесу, — ответил маркиз и, тщательно заперев дверь, ощупью спустился в зал, чтобы взять свечу и пойти в буфетную за графином.

— Что случилось? — с живостью спросила маркиза у мужа.

— Ничего, дорогая, — холодно ответил он.

— Но ведь мы хорошо слышали, что вы кого-то провели наверх…

— Елена, — сказал генерал, глядя на дочь, которая вскинула на него глаза, — знайте, что честь вашего отца зависит от вашей выдержки. Вы ничего не слышали.

Девушка в ответ выразительно кивнула головой. Маркиза была озадачена и уязвлена тем, что муж косвенным образом велел ей замолчать. Генерал пошёл за графином и стаканом и вернулся в комнату, где был заперт его пленник; незнакомец стоял возле камина, прислонившись к стене, с непокрытой головой; шляпу он бросил на стул. Он, вероятно, не ожидал, что его увидят при таком ярком освещении; когда его взгляд встретился с пронизывающим взглядом генерала, на его лице появилось угрюмое выражение; но он тотчас же смягчился и, любезно улыбнувшись, поблагодарил своего покровителя. Генерал поставил стакан и графин с водой на камин, и неизвестный, ещё раз бросив на него горящий взгляд, прервал молчание.

— Сударь, — тихо сказал он, и голос его уже не прерывали спазмы, хотя он всё ещё выдавал внутреннее волнение, — я, конечно, кажусь вам странным. Извините меня за причуды, но они вызваны необходимостью. Если вы останетесь здесь, то я прошу вас, не смотрите на меня, когда я стану пить.

Маркиза раздражало, что он вынужден всё время повиноваться человеку, который не нравится ему, и он резко повернулся к нему спиной. Незнакомец выхватил из кармана белый носовой платок, обернул им правую руку; затем взял графин и залпом выпил всю воду. Маркиз, вовсе не помышляя нарушить своё безмолвное обещание, нечаянно взглянул в трюмо; благодаря расположению зеркал он отлично увидел незнакомца и заметил, что платок сразу стал красным, потому что беглец прикоснулся к нему окровавленными руками.

— А, вы посмотрели на меня! — воскликнул незнакомец, когда, выпив воду и запахнувшись в шубу, он опасливо взглянул на генерала. — Я погиб! Они идут, вот они !

— Я ничего не слышу, — сказал генерал.

— Вам нет нужды, как мне, прислушиваться.

— Вы в крови, уж не дрались ли вы на дуэли? — спросил генерал, встревоженный цветом пятен, которые расползлись по одежде его гостя.

— Вот именно, на дуэли, — подтвердил незнакомец, и его губы тронула желчная усмешка.

В этот миг издали послышался топот копыт: несколько лошадей неслись галопом; но звуки эти были слабы, как первые проблески зари. Привычное ухо генерала уловило, что скачут вымуштрованные кавалерийские лошади.

— Это жандармы, — произнёс он.

Он взглянул на своего пленника так, словно хотел рассеять сомнения, которые, вероятно, внушил ему своей невольною нескромностью, взял свечу и спустился в гостиную. Не успел он положить ключ от верхней комнаты на камин, как топот конницы стал явственнее; она приближалась к особняку с такой быстротой, что генерал вздрогнул. И действительно, лошади остановились у подъезда. Один из всадников, обменявшись несколькими словами с товарищами, соскочил и так громко постучался, что генералу пришлось отворить дверь. Он не мог совладать с тайным волнением, увидев шесть жандармов в шапках с серебряными галунами, блестевшими при лунном свете.

— Ваша светлость, — обратился к нему бригадир, — вы не слышали, не пробежал ли сейчас к заставе человек?

— К заставе? Нет, не слышал.

— Вы никому не отпирали двери?

— Вы что же, думаете, что я всегда сам отпираю двери?

— Прошу извинить, ваше превосходительство, но мне показалось…

— Это ещё что за шутки! — сердито крикнул маркиз. — Как вы смеете?..

— Не извольте гневаться, ваша светлость, — смиренно продолжал бригадир. — Извините нас за старание. Мы отлично знаем, что пэр Франции не станет впускать в свой дом убийцу, но мы хотим получить некоторые сведения…

— Убийцу! — воскликнул генерал. — И кого же он?..

— Сейчас зарубили топором барона де Мони, — подхватил жандарм. — Но за убийцей снарядили погоню. Мы уверены, что он где-нибудь тут, неподалёку, и устроим облаву. Прошу прощения, ваше превосходительство.

Говоря это, жандарм уже вскочил на лошадь и, к счастью, не мог видеть лица генерала. Бригадир привык строить всевозможные предположения, и, взгляни он на это открытое лицо, где так ясно отражались все движения души, он мог бы что-нибудь заподозрить.

— А кто убийца, известно? — спросил генерал.

— Нет, — отвечал всадник. — В конторке были банковые билеты и золото, но они не тронуты.

— Значит, это месть, — заметил генерал.

— Да что вы — старику-то? Нет, грабителю просто помешали.

И жандарм поскакал вдогонку за своими спутниками, которые были уже далеко. Генерал не мог опомниться, и это вполне понятно. Вскоре он услышал, что возвращаются его слуги; они о чём-то с жаром рассуждали, голоса их доносились с перекрёстка Монтрей. Когда они пришли, генерал, которому надо было излить свой гнев, обрушился на них. От громовых раскатов его голоса содрогался весь дом. Но генерал тотчас же утих, когда камердинер, самый смелый и находчивый из его слуг, объяснил, что они опоздали потому, что у самого Монтрейя их задержали жандармы и агенты полиции, которые разыскивают какого-то убийцу. Маркиз замолчал. Слова эти напомнили ему, к чему его обязывает создавшееся нелепое положение; он сухо приказал слугам немедленно же ложиться спать, а они были до крайности удивлены, что генерал так легко поверил выдумке своего камердинера.

Но пока во дворе разыгрывались эти события, случай, как будто маловажный, изменил положение участников этой драмы. Едва маркиз вышел, как жена его, бросавшая взгляды то на ключ от мансарды, то на Елену, в конце концов наклонилась к дочери и произнесла вполголоса:

— Елена, отец оставил ключ на камине.

Девушка подняла голову и робко взглянула на мать, глаза которой загорелись от любопытства.

— Так что же, маменька? — смущенно спросила она.

— Мне бы хотелось знать, что происходит наверху. Там никто даже не шелохнется. Сходи-ка туда…

— Сходить туда? — испуганно переспросила девушка.

— Ты боишься?

— Нет, маменька, но мне послышались там мужские шаги.

— Если б я могла пойти сама, Елена, то не стала бы просить вас об этом, — высокомерно продолжала мать. — Если отец вернётся и не застанет меня, он, пожалуй, спросит, где я, а вашего отсутствия он не заметит.

— Если вы мне велите, я пойду; но я потеряю уважение отца…

— Ах, вот что! — насмешливо промолвила маркиза. — Вы приняли шутку всерьёз, так теперь я приказываю вам пойти и посмотреть, что делается наверху. Вот ключ, Елена!.. Отец потребовал, чтобы вы молчали о том, что сейчас происходит в доме, но он вовсе не запрещал вам заглянуть в ту комнату. Ступайте и помните, что дочь не имеет права судить свою мать.

Произнеся последние слова со всей строгостью оскорблённой матери, маркиза взяла ключ и передала его Елене; та молча встала и вышла из гостиной.

“Мать всегда сумеет добиться у него прощения; а я, я-то погублю себя в его глазах! Уж не хочет ли она, чтобы отец разлюбил меня, не хочет ли выжить меня из дому?”

Такие мысли мелькали в её уме, пока она шла по тёмному коридору, в конце которого была дверь потайной комнаты. Когда она подошла к ней, в смятении мыслей её было что-то роковое. От этих смутных размышлений хлынули через край чувства, до сих пор затаённые в её сердце. Она, вероятно, и так уже не надеялась на счастливое будущее, в этот же страшный миг она совсем отчаялась; она дрожала, поднося ключ к замочной скважине, и её волнение было так велико, что ей пришлось с минуту постоять, приложив руку к сердцу, будто она могла успокоить его сильные и звучные толчки. Наконец она отперла дверь. Скрип петель, по-видимому, не привлёквнимания убийцы. Он был так углублён в свои мысли, что, невзирая на тонкий слух, стоял неподвижно, прислонившись к стене, словно был пригвождён к ней. Его чуть озарял светлый круг, отброшенный фонарем, и в этой полутьме он походил на сумрачные статуи рыцарей, стоящие по углам мрачных усыпальниц в готических часовнях. Капли холодного пота выступили на его смуглом высоком лбу. Удивительной отвагой дышали эти черты, искажённые страданием. Горящие, неподвижные и сухие глаза, казалось, наблюдали битву, происходящую перед ним в темноте; вихрь мятежных мыслей отражался на его лице, а твёрдое и решительное выражение говорило о возвышенной душе. Стан незнакомца, поза, сложение были под стать его бунтарской душе. Человек этот, полный какой-то дикой, могучей силы, пристально смотрел во мрак, словно предвидя свое будущее. Генерал, привыкший к мужественным лицам выдающихся людей, окружавших Наполеона, и занятый больше мыслью о том, что представляет собою душа этого странного гостя, не обратил внимания на его удивительную наружность; но Елена, на которую, как на всех женщин, производило сильное впечатление всё внешнее, была потрясена игрою света и тени, поэтическим хаосом, величием и страстностью лица, которые придавали незнакомцу сходство с Люцифером, воспрянувшим после падения. Внезапно буря, омрачавшая его лицо, утихла, как по волшебству, и неизъяснимая, властная сила, олицетворением которой, быть может помимо своей воли, был этот человек, захватила его с быстротою наводнения. Поток мыслей внутренним светом залил его лоб, морщины разгладились. И девушка, завороженная то ли необычайной встречею, то ли тайной, которой она коснулась, теперь могла любоваться его приятным, привлекательным лицом. Она простояла несколько мгновений молча, словно очарованная, во власти волнений, доселе неведомых её молодой душе. Но скоро, потому ли, что у Елены вырвалось восклицание или жест, или потому, что убийца из мира грёз вернулся в мир действительный и услышал чьё-то дыхание, он повернул голову и, едва различив в полумраке прекрасное лицо и величавый стан девушки, должно быть, принял эту неподвижную фигуру за ангела, за призрачное видение.

— Сударь… — промолвила Елена дрожащим голосом.

Убийца вздрогнул.

— Женщина? — негромко воскликнул он. — Да возможно ли это! Покиньте меня, — произнёс он. — Я ни за кем не признаю права жалеть меня, прощать или осуждать. Я должен жить один. Ступайте, дитя моё, — прибавил он с величественным жестом, — плохо отблагодарю я хозяина этого дома, если позволю кому-нибудь из его домочадцев дышать одним со мной воздухом. Я вынужден подчиняться законам света.

Последняя фраза была произнесена еле слышно. С редкостным своим умением предвидеть он постиг все несчастья, которые возвещает эта печальная истина, и, бросив на Елену пронизывающий взгляд, всколыхнул в голове необыкновенной девушки целый мир мыслей, ещё дремавших в ней. То был свет, как бы озаривший ещё неведомые ей страницы жизни. Её душа была подавлена, покорена, она не находила в себе сил, не могла защититься от магнетической власти взгляда, даже невольно брошенного на неё. Она была в смятении и, дрожа, выбежала из комнаты. Она вернулась в гостиную всего лишь за минуту до возвращения отца и ничего не успела рассказать матери.

Генерал был озабочен; скрестив руки, он молча и мерно шагал от окон, выходивших на улицу, к окнам, из которых виден был сад. На руках его жены лежал уснувший Абель. Моина безмятежно спала в кресле, как птичка в гнездышке. Старшая дочь не сводила глаз с огня; в одной руке у неё был клубок шёлковых ниток, в другой — иголка. В гостиной, во всём доме и на улице царила глубокая тишина, и её нарушали только неторопливые шаги слуг, расходившихся на покой; слышались взрывы приглушённого смеха — то были последние отзвуки весёлой свадебной пирушки; да ещё хлопали двери, когда слуги отворяли их, переговариваясь, и потом затворяли вновь. Из комнат, где они укладывались спать, доносился глухой шум. Упал стул. Чуть слышно раздался кашель старого кучера и смолк. И вскоре настала суровая тишина, в которую погружается полуночной порою заснувшая природа. Во мраке блестели одни лишь звёзды. Холод сковал землю. Всё молчало, всё было недвижно. Только потрескивали дрова в камине, словно для того, чтобы люди, сидевшие в гостиной, почувствовали всю глубину безмолвия ночи. Часы в Монтрейе пробили час. В это время на лестнице послышались лёгкие шаги. Маркиз и его дочь, уверенные, что убийца г-на де Мони заперт, решили, что идёт кто-нибудь из служанок, и не обратили внимания на то, что отворились двери из соседней комнаты. И вдруг появился убийца. Ужас, охвативший маркиза, живое любопытство его жены и изумление дочери позволили незнакомцу беспрепятственно дойти почти до середины гостиной, и он сказал генералу спокойным и на редкость приятным голосом:

— Сударь, два часа на исходе.

— Вы здесь! — воскликнул генерал. — Каким чудом?..

Он грозно и вопрошающе посмотрел на жену и детей. Елена вспыхнула.

— Вы, вы среди нас! — продолжал генерал взволнованным голосом. — Убийца, обагрённый кровью, — здесь! Вы оскверняете эту комнату! Прочь! Прочь отсюда! — яростно добавил он.

При слове “убийца” у маркизы вырвался вопль. Лицо же Елены, — а слово это, очевидно, решило её судьбу, — не выразило ни малейшего удивления. Казалось, она давно ждала этого человека. Всё, о чём она так много думала, теперь приобрело смысл! Кара небесная, которая суждена была за её проступок, разразилась. Она считала себя преступницей, такой же, как этот человек, и смотрела на него ясным взглядом: она его подруга, его сестра. Она видела во всём этом волю божию. Прошло бы несколько лет, и её рассудок справился бы с муками совести, но сейчас она была в каком-то исступлении. Незнакомец стоял неподвижно и был невозмутим. Презрительная усмешка скользнула по его лицу, тронула полные алые губы.

— Я благородно поступаю по отношению к вам, но вы этого не цените, — тихо произнёс он. — Я не хотел прикасаться рукою к стакану, из которого я пил, когда меня томила жажда. Я даже не хотел обмыть свои окровавленные руки под вашей кровлей; я ухожу, оставив от моего “преступления” (при этих словах его губы сжались) одно лишь воспоминание, ибо я старался пройти так, чтобы здесь от него не сохранилось ни малейшего следа. Я не допустил, чтобы ваша дочь…

— Моя дочь! — воскликнул генерал, с ужасом посмотрев на Елену. — Вон отсюда, негодяй, или я убью тебя!

— Два часа ещё не истекли. Вы не можете ни убить меня, ни выгнать, не потеряв уважения к самому себе… и моего уважения.

Тут ошеломлённый генерал попытался смерить взглядом преступника, но принужден был опустить глаза; он чувствовал, что не в силах выдержать взор незнакомца, нестерпимо блестящий взор, вторично смутивший его душу. Он испугался, что снова смягчится, так как сознавал, что воля его слабеет.

— Убить старика! Вы, должно быть, и понятия не имеете о том, что такое семья? — проговорил он, с отеческой нежностью указывая на жену и детей.

— Да, старика, — повторил незнакомец, нахмурив брови.

— Бегите! — крикнул генерал, не смея взглянуть на непрошеного гостя. — Наш договор нарушен. Я не предам вас. Нет! Я никогда не стану поставлять людей на эшафот. Но уходите, вы нам гадки.

— Я знаю, — покорно ответил преступник. — Во Франции нет ни клочка земли, куда бы я мог ступить с безопасностью для себя; но если бы правосудие, подобно богу, судило всякого по его деяниям, ежели бы оно соблаговолило расследовать, кто чудовище — убийца или его жертва, — я бы мог с гордостью остаться среди людей. Вам ли не знать преступлений человека, которого только что обезглавили! Я стал судьёй и палачом, я заменил собою беспомощное человеческое правосудие. Вот в чём моё преступление. Прощайте, сударь. Ваше гостеприимство было отравлено для меня, тем не менее я не забуду о нём. Я сохраню в душе чувство благодарности к одному-единственному человеку на свете, и этот человек — вы… Но мне бы хотелось, чтобы вы были великодушнее.

Он направился к двери. В этот миг Елена наклонилась к матери и что-то шепнула ей на ухо,

— Ах, замолчи!..

Возглас этот вырвался из груди маркизы, и генерал, услыхав его, вздрогнул так, словно увидел, что Моина умерла. Елена встала, и убийца невольно обернулся; по его лицу было видно, что он тревожится за эту семью.

— Что с вами, дорогая? — спросил маркиз у жены.

— Елена хочет бежать с ним, — сказала она.

Убийца покраснел.

— Маменька неверно объясняет вырвавшиеся у меня слова, — тихо произнесла Елена. — Ну что ж, я осуществлю её желание.

Девушка окинула всех горделивым, пожалуй, даже ожесточенным взглядом и потупилась; поза её была полна скромности.

— Елена, — спросил генерал, — вы ходили в комнату, куда я поместил…

— Да, отец.

— Елена, — проговорил он, и голос его изменился от внутренней дрожи, — вы впервые видите этого человека?

— Да, отец.

— В таком случае ваше намерение совершенно нелепо…

— Пусть нелепо, но я решилась…

— Ах, дочь моя!.. — произнесла маркиза негромко, но так, чтобы муж услышал её. — Елена, вы идёте наперекор правилам чести, скромности, добродетели, которые я старалась внушить вам. Если мы до этого рокового часа обманывались в вас, то вы недостойны и сожаления. Ведь не нравственное же совершенство этого незнакомца пленило вас? Или вас влечёт сила, которая надобна лишь преступникам?.. Нет, нет, я хорошо вас знаю и не могу предположить…

— О! Предполагайте всё, что вам угодно, — холодно заметила Елена.

Но, несмотря на твёрдость характера, которую Елена проявила в этот час, нелегко было пламени, горевшему в её глазах, осушить набежавшие слёзы. Увидев слёзы девушки, незнакомец понял, о чём говорит мать; он бросил на маркизу орлиный взор, и какая-то непреодолимая власть заставила её взглянуть на страшного соблазнителя. Но когда глаза её встретились с ясными и блестящими глазами незнакомца, она вздрогнула — так вздрагиваем мы, увидя змею или прикоснувшись к лейденской банке.

— Друг мой, — крикнула она мужу, — это дьявол! Он разгадывает всё.

Генерал вскочил, собираясь схватить шнурок от звонка.

— Он вас погубит, — сказала Елена убийце.

Незнакомец усмехнулся, сделал шаг, отвёл руку маркиза, устремив на него свой пристальный взгляд, от которого все цепенели, и генерал потерял почву под ногами.

— Я отплачу вам за ваше гостеприимство, — промолвил убийца, — и мы сочтёмся. Я избавлю вас от позора и выдам себя сам. Ну зачем мне теперь жить?

— Вы ещё можете раскаяться, — ответила Елена, глядя на него с тою надеждой, которая светится лишь в глазах юных девушек.

— Раскаиваться я никогда не стану, — ответил убийца звучным голосом, гордо вскинув голову.

— Его руки запятнаны кровью, — сказал Елене отец.

— Я оботру их, — ответила она.

— Но вы даже не знаете, нужны ли вы ему, — возразил генерал, не осмеливаясь указать на неизвестного.

Убийца приблизился к Елене; её прекрасное лицо, целомудренное и строгое, было освещено внутренним светом, отблески которого озаряли и как бы выделяли каждую черту и самые тонкие линии; бросив на прекрасную девушку нежный взгляд, огонь которого ещё вселял ужас, он взволнованно сказал:

— Из любви к вам и из желания отблагодарить вашего отца за два часа жизни я отказываюсь от вашего самопожертвования.

— И вы тоже отталкиваете меня! — воскликнула Елена голосом, раздирающим сердце. — Прощайте же все, я умру!

— Что всё это означает? — закричали отец и мать в один голос.

Девушка не проронила ни слова и, посмотрев на маркизу вопрошающим выразительным взглядом, опустила глаза. С той минуты, как генерал и его жена попытались воспротивиться словами и действием странному вторжению незнакомца в их семейный круг, и с той минуты, как он устремил на них какой-то ошеломляющий, горящий взгляд, оба они впали в необъяснимое оцепенение, и их онемевший рассудок не мог отразить сверхъестественную власть, которая их подчинила. Они чувствовали, что им не хватает воздуха, они задыхались, но не могли обвинить в этом того, кто так угнетал их, хотя внутренний голос подсказывал им, что именно в этом человеке, в этом чародее таится причина их безволия. Генерал, чувствуя упадок духа, понял, что он должен собрать все силы и образумить дочь: он обнял Елену и отошел с нею к окну, подальше от убийцы.

— Дорогая моя девочка, — вполголоса сказал он, — если какая-то необыкновенная любовь вдруг родилась в твоём сердце, то вся жизнь твоя, чистота твоих помыслов, твоя невинная и набожная душа доказали мне, что у тебя стойкий характер, и я думаю, что силы у тебя довольно, чтобы не поддаться минутному безумию. Значит, в поведении твоём кроется тайна. Так вот, моё сердце полно отеческой снисходительности, доверься ему, и если ты даже ранишь его, я заглушу свои страдания, я никому не расскажу о твоей исповеди. Послушай, может быть, ты ревнуешь нас к своим братьям, к сестрице? Что с тобой? Любовь ли смутила твою душу или ты несчастлива дома? Скажи мне, что заставляет тебя оставить нас, покинуть семью, лишить её того, что всего в ней милее, бросить мать, братьев, сестру?

— Папенька, — ответила она, — я не ревную, я ни в кого не влюблена, даже в вашего друга, господина де Ванденеса.

Маркиза побледнела, и дочь, наблюдавшая за нею, умолкла.

— Но ведь мне рано или поздно придётся покинуть вас и жить под покровительством мужа.

— Ты права.

— Разве мы знаем тех, с кем связываем свою судьбу? А в этого человека я верю.

— Дитя, — заметил генерал, повышая голос, — ты не представляешь себе страданий, которые ждут тебя.

— Я думаю о его страданиях.

— Что за жизнь предстоит тебе! — промолвил отец.

— Жизнь женщины, — прошептала дочь.

— Вот как! Откуда у вас такая осведомлённость? — воскликнула маркиза, обретая дар слова.

— Сударыня, вопрос подсказывает мне, как ответить. Извольте, я буду говорить яснее…

— Говорите всё, дитя моё!.. Ведь я мать.

Тут дочь взглянула на маркизу, и этот взгляд заставил мать умолкнуть.

— Елена, я стерплю все ваши упрёки, если вы найдёте причину для упрёков, только бы не видеть, что вы последуете за человеком, от которого все бегут с ужасом.

— Вы сами понимаете, сударыня, что без меня он будет совсем одинок.

— Довольно! — крикнул генерал. — Отныне у нас только одна дочь.

И он взглянул на спавшую Моину.

— Я вас заточу в монастырь, — прибавил он, повернувшись к Елене.

— Воля ваша, отец, — ответила она с спокойствием отчаяния. — Тогда я умру. Вы держите ответ за мою жизнь и за его душу только перед господом богом.

Наступило тяжелое молчание. По обычным представлениям светских людей, сцена эта была позорной, и никто не решался посмотреть друг другу в глаза. Тут маркиз заметил свои пистолеты, схватил первый попавшийся, взвёл курок и навел дуло на неизвестного. Обернувшись на шум, незнакомец спокойно и пристально посмотрел на генерала, рука которого, дрогнув от непреодолимой слабости, тяжело опустилась и выронила пистолет.

— Дочь моя, — сказал тогда отец, изнемогая от этой страшной борьбы, — вы свободны. Поцелуйте свою мать, если она согласится на это. Я же больше не хочу вас видеть, не хочу слышать вас…

— Елена, — обратилась мать к девушке, — подумайте, ведь вы станете нищей!

Хриплый стон вырвался из широкой груди убийцы и привлёк к нему все взгляды. На его лице было написано презрение.

— Гостеприимство, которое я вам оказал, обходится мне дорого! — воскликнул генерал, вставая. — Вы убили не одного старика, вы убиваете целую семью. Что бы там ни было, а этот дом погрузится в безысходную печаль.

— А если ваша дочь будет счастлива? — спросил убийца, пристально смотря на генерала.

— Если она будет счастлива с вами, — ответил отец, делая невероятное усилие над собой, — я не буду горевать о ней.

Елена, робея, опустилась на колени перед отцом и ласково сказала ему:

— Отец, я люблю вас и почитаю, станут ли мне напутствием сокровища вашей доброты или суровая немилость… И я заклинаю вас, пусть последние слова ваши не будут внушены гневом.

Генерал не решался посмотреть на дочь. В этот миг к ним подошёл незнакомец и, улыбаясь Елене улыбкой, в которой было что-то и демоническое и небесное, сказал:

— Ангел милосердия, которого не страшит убийца, нам пора уходить, раз вы твёрдо решили вручить мне свою судьбу.

— Нет, это непостижимо! — воскликнул отец.

Маркиза бросила на дочь какой-то странный взгляд и протянула к ней руки. Елена, рыдая, бросилась в её раскрытые объятия.

— Прощайте, маменька, прощайте! — повторяла она.

Елена смело кивнула незнакомцу, и он вздрогнул. Она поцеловала руку отцу, торопливо, без нежности поцеловала Моину и маленького Абеля и исчезла вслед за убийцей.

— Куда они пошли? — закричал генерал, прислушиваясь к шагам беглецов. — Сударыня, — обратился он к жене, — да не сон ли это? Тут скрывается какая-то тайна. Вы, должно быть, знаете её.

Маркиза затрепетала.

— С некоторых пор, — отвечала она, — Елена сделалась до крайности романтична и восторженна. Хоть я и старалась побороть эту склонность её характера…

— Это не совсем понятно…

Но генералу послышалось, будто в саду раздаются шаги дочери и незнакомца, он замолчал и быстро растворил окно.

— Елена! — крикнул он.

Его голос потерялся во мраке ночи, словно напрасное пророчество.

Произнося это имя, на которое некому уже было отозваться, генерал, словно по мановению волшебного жезла, нарушил чары, владевшие им как дьявольское наваждение. По лицу его было видно, что он вдруг опомнился. Он ясно представил себе сцену, которая только что разыгралась, он начал проклинать свою непостижимую слабость. Кровь горячей волной хлынула от его сердца к голове, к ногам; он пришёл в себя, он стал страшен, его охватила жажда мести, и он крикнул громовым голосом:

— На помощь! На помощь!

Он бросился к шнуркам звонков, рванул их, оборвал, и необычайный перезвон разнёсся по всему дому. Слуги сразу проснулись. А он всё кричал, он распахнул окна на улицу, стал звать жандармов, схватил пистолеты и начал стрелять, чтобы поторопить конную полицию, чтобы скорее поднять на ноги слуг, всполошить соседей. Собаки узнали голос хозяина и залились лаем, лошади заржали и стали бить землю копытами. Поднялся оглушительный шум, нарушивший ночную тишину. Сбегая по лестнице в погоне за дочерью, генерал увидел, что со всех сторон спешат перепуганные слуги.

— Мою дочь… Елену… похитили! Скорее в сад… охраняйте улицу!.. Откройте ворота жандармам! Все за убийцей!

И с силою, порождённой яростью, он разорвал цепь, которой был привязан огромный сторожевой пёс.

— Елена! Елена! — твердил он, наклоняясь к нему.

Собака прыгнула, словно лев, свирепо залаяла и так стремительно ринулась в сад, чго генерал не мог её догнать. В это время послышался конский топот, по улице неслись лошади; генерал сам бросился открывать ворота.

— Бригадир, — крикнул он, — преградите путь убийце господина де Мони, он уходит через мои сады! Немедленно окружите дороги к Пикардийским холмам. Я прикажу устроить облаву во всех владениях, парках, домах… А вы, — обратился он к слугам, — вы подстерегайте его на улице, караульте дорогу от заставы до Версаля. Вперёд! Все как один!

Он схватил ружьё, которое ему принёс из комнаты камердинер, и кинулся в сад, крикнув собаке:

— Ищи!

В ответ издалека донёсся страшный лай, и генерал поспешил в ту сторону, где, как ему показалось, лаяла собака.

В семь часов утра поиски жандармов, генерала, всех слуг и соседей ещё ни к чему не привели.

Собака не вернулась. Маркиз, измученный и постаревший от горя, вошёл в дом, который стал пустым для него, хотя там было ещё трое детей.

— Вы были очень холодны с дочерью, — произнёс он, глядя на жену. — Вот всё, что от неё осталось! — добавил он, показывая на пяльцы, где виднелся цветок в начатой вышивке. — Ещё недавно она была здесь, а сейчас она погибла… погибла!

И он зарыдал, закрыв лицо руками, застыл в молчании, не в силах более смотреть на эту гостиную, недавно ещё являвшую собою пленительную картину семейного счастья. Отблески зари состязались с гаснущими лампами; вокруг догоравших свечей вспыхнули бумажные розетки; всё вторило отчаянию отца.

— Это надобно уничтожить, — сказал он после минутного молчания, показывая на пяльцы. — Выше сил моих смотреть на то, что связано с воспоминанием о ней.



Та страшная рождественская ночь, когда маркиза и его жену постигло несчастье, когда они потеряли старшую дочь, потому что не могли противиться непонятной власти невольного её похитителя, была как бы предвестием, посланным судьбою. Маркиз был разорён банкротством своего биржевого маклера. Он заложил недвижимое имущество жены, чтобы попытать счастья в какой-то спекуляции и, нажившись на ней, восстановить прежнее благосостояние; но предприятие это разорило его вконец. Он готов был в отчаянии пойти на всё и покинул отечество. Шесть лет прошло со дня его отъезда. Семья редко получала от него известия, но незадолго до того, как Испания признала независимость южноамериканских республик, он известил о своём возвращении.

Итак, в одно прекрасное утро несколько французов-негоциантов, спешивших поскорее вернуться на родину с богатством, приобретённым ценою долгих стараний и опасных путешествий в Мексику или Колумбию, плыли на испанском бриге в нескольких лье от Бордо. Человек, которого больше состарили жизненные тяготы и горе, нежели время, стоял, прислонившись к защитному заслону, и, казалось, не обращал ни малейшего внимания на картину, которая раскинулась перед глазами пассажиров, собравшихся на верхней палубе. Опасности далёкого морского пути миновали, и путешественники, привлечённые отличной погодой, поднялись на палубу, чтобы приветствовать родную землю. Почти всем во что бы то ни стало хотелось увидеть ещё издали маяки, гасконские дома, Кордуанскую башню, которые терялись в причудливых очертаниях облаков, белевших на горизонте. Если бы не серебристая бахрома, вившаяся перед бригом, если бы не длинная борозда, быстро таявшая позади него, путешественникам казалось бы, что судно стоит недвижимо посреди океана, — так он был безмятежен. Чистое небо было восхитительно. Густая синева небосвода незаметно бледнела, сливаясь с голубоватой водою, и там, где они соединялись, ослепительно, будто звёзды, блестела линия горизонта. Солнечные лучи искрились в бесчисленных гранях волн на необозримом водном пространстве, и ширь морская сверкала, пожалуй, ярче небесной тверди. Приятный тёплый ветерок надувал паруса на бриге; и эти снежно-белые полотнища, и жёлтые развевавшиеся флаги, и целый лабиринт снастей чётко рисовались в воздухе на лучезарном фоне неба и океана, и лишь тени, отбрасываемые парусами, меняли их оттенки. Чудесный день, попутный ветер, родные берега, спокойное море, шум волн, навевавший сладостную грусть, красивый бриг, одиноко скользивший по океану, словно женщина, торопящаяся на свидание, — всё это было картиной, преисполненной гармонии; душа человеческая, воспаряя над плывущим судном, могла объять незыблемые пространства. Удивительно было здесь противопоставление одиночества — кипучей жизни, тишины — шуму, и никто бы не мог сказать, где начинается жизнь и шум, где — небытие и тишина; и человеческий голос не нарушал этих божественных чар. Испанца-капитана и матросов-французов охватил какой-то благоговейный восторг, всё навевало на них воспоминания. В воздухе разлилась истома. Лица сияли радостью, минувшие горести были преданы забвению, а волны тихо баюкали людей, словно в дивном сне. Однако старик пассажир, прислонившийся к защитному заслону, то и дело тревожно поглядывал на горизонт. Во всех чертах его сквозило какое-то недоверие к судьбе, и, казалось, он боялся, что ему ещё не скоро удастся вступить на французскую землю. Это был маркиз д’Эглемон. Счастье не осталось глухо к его мольбам, к его усилиям. Пять лет провёл он в поисках, в тяжёлых трудах и сделался обладателем крупного состояния. Ему так хотелось вновь увидеть родину и осчастливить семью, что он последовал примеру нескольких французских негоциантов из Гаваны и сел с ними на испанский бриг, отправлявшийся в Бордо. Воображение его, утомлённое вечным предвидением горя, теперь рисовало ему прекрасные картины минувшего счастья. Он издали заметил бурую полоску земли, и ему уже чудилось, что он видит жену и детей. Он уже был дома, у своего очага, в ласковом кругу близких. Он представлял себе Моину — она похорошела, выросла, в ней появилось что-то степенное, как у взрослой девушки. Когда эта воображаемая картина словно воплотилась для него в действительность, слёзы покатились из глаз его, и, чтобы скрыть волнение, он посмотрел на горизонт, в сторону, противоположную той, где виднелась туманная полоска, возвещавшая землю.

— Опять он! — промолвил маркиз. — Так и идёт следом за нами!

— Что там такое? — спросил капитан.

— Корабль, — вполголоса ответил генерал.

— Я ещё вчера его приметил, — сказал капитан Гомес.

И, значительно посмотрев на генерала, он шепнул ему на ухо:

— Он гонится за нами.

— Не понимаю, отчего же он до сих пор не настиг нас, — заметил старый воин, — ведь он обмачтован получше вашего проклятого “Святого Фердинанда”.

— Какие-нибудь помехи, — пробоина, может быть…

— Он нас догоняет! — крикнул генерал.

— Это колумбийский корсар, — сказал ему на ухо капитан. — Мы находимся ещё в шести лье от земли, а ветер слабеет.

— Он не идёт, а летит, будто знает, что часа через два жертва выскользнет у него из рук. Ну и смельчак!

— Это он! — вскричал капитан. — Да, не зря зовётся он “Отелло”. Недавно он потопил испанский фрегат, а ведь у самого-то пушек тридцать, не больше! Его одного я и боялся, я знал, что он крейсирует у Антильских островов. Эге, ветер крепчает, — продолжал он, помолчав и наблюдая за парусами своего корабля. — Доберёмся! Иначе нельзя. Парижанин неумолим.

— Он тоже добирается, — ответил маркиз.

“Отелло” был приблизительно в трёх лье. Хотя экипаж и не слышал, о чём говорил маркиз с капитаном Гомесом, появление парусника привлекло всеобщее внимание; почти все матросы и пассажиры подошли к тому месту, где стояли собеседники; большинство приняло бриг за коммерческое судно, и все с любопытством смотрели, как он приближается, но вдруг какой-то матрос крикнул на своём образном языке:

— Святой Иаков! Всем нам крышка, это сам Парижанин!

При этом грозном имени ужас охватил бриг, смятение воцарилось неописуемое. По приказу капитана матросы мгновенно принялись за дело: под угрозой опасности, стремясь во что бы то ни стало достигнуть берега, Гомес распорядился поднять на корабле все высокие и низкие лисели, чтобы ветер надувал поверхность всех парусов, натянутых на реях. С огромным трудом удалось произвести этот маневр; разумеется, не хватало того поразительного единства в действиях, которое так восхищает на военном судне. “Отелло” летел, словно ласточка, паруса его были установлены по ветру, но казалось, что прошёл он всё же немного, и несчастные путешественники почувствовали сладостную надежду. Но в то мгновение, когда после неслыханных усилий “Святой Фердинанд” ускорил ход благодаря искусным маневрам, в которых принимал участие сам Гомес, показывая всем, как надо действовать, и давая указания, рулевой, конечно, не без умысла, сделал неправильный поворот и поставил бриг бортом против ветра. Под ударами бокового ветра паруса так сильно “заполоскались”, что “отняли” у судна ветер; лисель-сприты сломались, и корабль “отказал”. Капитан был взбешен и стал белее паруса; одним прыжком бросился он к рулевому и занёс над ним кинжал с такой яростью, что промахнулся, но всё же столкнул матроса в море; затем он схватил руль и попытался возместить урон, нанесённый его испытанному, бывалому судну. Слёзы отчаяния стояли в глазах его, ибо предательство, угрожающее плодам наших трудов, причиняет нам более глубокое горе, нежели неминуемая смерть. Но чем больше сыпал капитан проклятиями, тем хуже двигалось дело. Он сам выстрелил из сигнальной пушки, надеясь, что выстрел услышат на берегу. В тот же миг корсарское судно, которое приближалось с неимоверной быстротой, ответило выстрелом из пушки, и ядро не долетело до “Святого Фердинанда” лишь туазов на десять.

— Чёрт возьми! — крикнул генерал. — Ловкий прицел! И пушки у них особенные.

— Ну, раз он заговорил с вами, значит, помалкивайте!.. — заметил какой то матрос. — Парижанину нечего бояться и английского корабля…

— Всё кончено! — безнадёжно воскликнул капитан, наводя подзорную трубу на берег. — Мы ещё дальше от Франции, чем я предполагал.

— Зачем отчаиваться? — воскликнул генерал. — Все ваши пассажиры — французы, они зафрахтовали ваше судно. Вы говорите, что корсар этот — уроженец Парижа? Так поднимите же белый флаг и…

— И он пустит нас ко дну, — ответил капитан. — Он ни перед чем не остановится, лишь бы завладеть богатой добычей.

— Ну, если это пират…

— Пират? — сердито сказал матрос. — Э, всё у него узаконено, он-то знает, что делает.

— Так покоримся же своей участи! — воскликнул генерал, поднимая глаза к небу.

У него достало сил сдержать слёзы.

Не успел он вымолвить эти слова, как раздался второй пушечный выстрел; ядро, пущенное более метко, попало в корпус “Святого Фердинанда” и пробило его.

— Лечь в дрейф! — приказал удручённый капитан,

Матрос, защищавший честь Парижанина, стал очень искусно помогать выполнению маневра, вызванного беспомощным положением судна. Прошло смертельно тягостных полчаса. Экипаж находился в глубоком унынии. “Святой Фердинанд” вёз четыре миллиона пиастров, составлявшие богатство пяти пассажиров и богатство генерала — миллион сто тысяч франков. На “Отелло”, который теперь был в десяти ружейных выстрелах, уже отчётливо виднелись грозные жерла дюжины пушек, готовых открыть огонь. Казалось, ветер, посланный самим дьяволом, подгонял корабль; но взгляд искушённого моряка легко угадывал, чем объясняется эта быстрота, — стоило лишь присмотреться к стремительному ходу брига, к его продолговатому, узкому корпусу, к высокому рангоуту, к тому, как скроены паруса, как превосходна, как легка вся оснастка, с каким проворством, с какой слаженностью, будто один человек, действует весь экипаж, ставя по ветру белую стену парусов. Стройное деревянное сооружение, казалось, дышало уверенностью в своей силе, было проворно и понятливо, как боевой конь или хищная птица. Матросы на корсарском корабле двигались безмолвно и готовы были в случае сопротивления уничтожить утлое торговое судёнышко, которое, к счастью для себя, присмирело и напоминало провинившегося школьника, застигнутого учителем.

— У нас ведь есть пушки! — закричал генерал, сжимая руку капитана.

Испанец бросил на старого воина взор, полный мужества и отчаяния, и промолвил:

— А люди где?

Маркиз оглядел экипаж “Святого Фердинанда” и содрогнулся. Все четыре купца были бледны и тряслись от страха, а матросы собрались в кружок и, очевидно, сговаривались о том, как бы перейти на сторону “Отелло”; они смотрели на корабль корсара с жадным любопытством. Только боцман, капитан и маркиз, глядя прямо в глаза друг другу, обменивались мыслями, полными благородства.

— Да, капитан Гомес, я давным-давно расстался со своей страной и семьей, и сердце моё было сражено горем! Неужели мне суждено проститься с ними навеки в тот самый миг, когда я несу радость и счастье своим детям?

Генерал отвернулся, и, когда гневные его слёзы упали в море, он заметил, что рулевой вплавь достиг корсарского судна.

— На этот раз, — ответил капитан, — вы, конечно, проститесь с ними навсегда.

Моряка испугал безумный взгляд француза. В это время оба судна стали почти борт к борту. Генерал, увидев экипаж вражеского брига, поверил жуткому предсказанию Гомеса. По три человека стояло у каждого орудия. Пушкарей можно было принять за бронзовые статуи, так атлетически были они сложены, так застыли их лица, так мускулисты были их обнажённые руки. Смерть, поразив этих силачей, не сбила бы их с ног. Хорошо вооружённые, деятельные, ловкие и крепкие матросы стояли неподвижно. Их мужественные лица загорели на солнце, огрубели от непогоды. Глаза их горели, в них светились отвага и сметливость, злобное торжество. Глубокое молчание корсаров, столпившихся на палубе, свидетельствовало о строжайшей дисциплине, благодаря которой чья-то несокрушимая воля усмиряет этих злых духов, принявших человеческий образ. Главарь стоял у грот-мачты, скрестив руки; он был без оружия, лишь топор лежал у его ног. Голову его защищала от солнца широкополая войлочная шляпа, и тень от неё скрывала лицо. Солдаты, пушкари и матросы, напоминавшие собак, лежащих у ног хозяина, переводили взгляд со своего капитана на торговое судно. Когда бриг подошёл к бригу, толчок вывел корсара из задумчивости, и он шепнул что-то своему молодому помощнику, стоявшему в двух шагах от него.

— На абордаж! — крикнул молодой корсар.

И “Отелло” с поразительною быстротой взял на абордаж “Святого Фердинанда”. Корсар негромко отдавал приказания, его помощник повторял их, и люди, — а каждому заранее были известны его обязанности, — преспокойно отправились на палубу захваченного корабля, словно семинаристы к обедне, и, связав руки матросам и пассажирам, захватили добычу. Они мигом перетащили на палубу “Отелло” бочки, наполненные пиастрами и съестными припасами, и весь экипаж “Святого Фердинанда”. Когда корсары, связав генералу руки, швырнули его на какой-то тюк, словно он сам был вещью, ему почудилось, что всё это он видит во сне. Корсар, его помощник и один из матросов, очевидно, исполнявший обязанности боцмана, стали совещаться. Говорили они недолго, потом матрос свистнул; по его приказу все корсары перескочили на борт “Святого Фердинанда”, вскарабкались на мачты и принялись обдирать паруса и снасти с такою быстротою, с какою солдат на поле брани раздевает убитого, позарившись на его сапоги и шинель.

— Пришла наша погибель, — спокойно сказал маркизу испанец, следивший взглядом за жестами трёх главарей, пока они совещались, и за движениями матросов, старательно разбиравших оснастку брига.

— Отчего вы так думаете? — спокойно спросил генерал.

— А вы полагаете, что они будут с нами церемониться? — ответил испанец. — Они, по всей вероятности, сейчас решили, что нелёгко будет сбыть “Святого Фердинанда” во французских или испанских портах, и решили потопить его, чтобы не возиться. Ну, а нас… уж не воображаете ли вы, что они возьмут на себя обузу и будут нас кормить, когда сами не знают, к какому порту пристать?

Не успел капитан произнести эти слова, как генерал услышал душераздирающие вопли и глухой плеск, будто в воду упало несколько человек. Он обернулся — четырёх негоциантов как не бывало. И когда генерал с ужасом взглянул на восьмёрку свирепых пушкарей, то увидел, что руки у них ещё подняты.

— Ну, что? Я говорил вам, — бесстрастно вымолвил испанец.

Маркиз порывисто вскочил; море уже успокоилось, и он даже не мог различить того места, где его несчастные спутники пошли ко дну; сейчас они, связанные по рукам и ногам, бились под водою, а может быть, их уже пожирали рыбы. В нескольких шагах от него изменник-рулевой и матрос со “Святого Фердинанда”, превозносивший и до того могущество Парижанина, по-приятельски разговаривали с корсарами и указывали пальцем на тех моряков с брига, которых считали достойными экипажа “Отелло”; двое юнг уже связывали ноги остальным матросам, не обращая внимания на их страшные проклятия. С отбором было покончено, восемь пушкарей схватили приговорённых и, не вдаваясь в излишние разговоры, швырнули за борт. Корсары с каким-то злобным любопытством наблюдали за тем, как люди падали в воду, за их искажёнными чертами, за последними муками; у самих корсаров лица не выражали ни насмешки, ни удивления, ни жалости. Для них, очевидно, это было самое обыкновенное, привычное дело. Пожилых гораздо больше занимали бочки с пиастрами, стоявшие у основания грот-мачты, и они смотрели на эти бочки с какою-то мрачной, застывшей усмешкой. Капитан Гомес и генерал сидели на тюке и, как бы советуясь друг с другом, обменивались горестными взглядами. Вскоре оказалось, что из всего экипажа “Святого Фердинанда” лишь они оставлены в живых. Семеро матросов, выбранных среди испанских моряков двумя предателями, уже с радостью превратились в перуанцев.

— Что за мерзавцы! — вдруг крикнул генерал; честность и благородное негодование заглушили в нём и горе и осторожность.

— Они подчиняются необходимости, — хладнокровно заметил Гомес. — Ежели бы вам попался кто-нибудь из этих молодчиков, ведь вы бы проткнули его шпагой.

— Капитан, — проговорил молодой корсар, обернувшись к испанцу, — Парижанин слышал о вас, вы единственный человек, говорит он, который хорошо знает проливы Антильских островов и берега Бразилии. Не хотите ли…

Капитан перебил его презрительным возгласом:

— Я умру, как подобает моряку, испанцу, христианину… понял?

— В воду! — крикнул молодой человек.

Два пушкаря, услышав приказ, схватили Гомеса.

— Вы подлые трусы! — закричал генерал, пытаясь удержать корсаров.

— Эй, старина, — сказал ему помощник Парижанина, — не кипятись! Хоть твоя красная ленточка и производит некоторое впечатление на капитана, но мне-то на неё плевать… Сейчас мы с тобою тоже потолкуем.

В этот миг генерал услышал глухой шум, к которому не примешалось ни одного стона, и он понял, что отважный капитан Гомес умер, как подобает моряку.

— Или верните мне богатства, или убейте меня! — закричал он в порыве ярости.

— Э, да вы весьма благоразумны! — насмешливо ответил корсар. — Теперь-то вы наверняка чего-нибудь от нас добьётесь…

Тут по знаку корсара двое матросов кинулись связывать ноги француза, но он неожиданно и смело отбросил напавших; ему удалось — никто не мог предвидеть этого — выхватить саблю, висевшую на боку у корсара, и он стал ловко размахивать ею, как и следует бывалому кавалеристу, знающему своё дело.

— Эй, разбойники! Не смахнуть вам в море, как устрицу, старого наполеоновского солдата!

Выстрелы из пистолетов, наведённых почти в упор на неподатливого француза, привлекли внимание Парижанина, который наблюдал за тем, как переносят, по его приказанию, снасти со “Святого Фердинанда”. С невозмутимым видом он подошёл со спины к храброму генералу, схватил его, быстро приподнял и потащил к борту, собираясь швырнуть его в воду, как швыряют отбросы. И тут взгляд генерала встретился с хищным взглядом человека, обольстившего его дочь. Оба сразу узнали друг друга. Капитан тотчас повернул в сторону, противоположную той, куда он направлялся, будто ноша его была невесомой, и не сбросил генерала в море, а поставил возле грот-мачты. Послышался ропот, но Парижанин окинул подчинённых взглядом, и тотчас воцарилось глубокое молчание.

— Это — отец Елены, — чётко и твёрдо сказал он. — Горе тому, кто посмеет отнестись к нему непочтительно.

Ликующее “ура” прозвучало на палубе и вознеслось в небо, словно молитва в храме, словно начальные слова “Te Deum”. Юнги качались на снастях, матросы бросали вверх шапки, пушкари топали ногами; толпа корсаров бесновалась, выла, свистела, вопила. Что-то исступлённое было в этом ликовании, и встревоженный генерал помрачнел. Он приписывал всё это какой-то ужасной тайне и, как только к нему вернулся дар речи, спросил: “А где же моя дочь?” Корсар бросил на него глубокий взгляд, который лишал самообладания даже самых отважных, и генерал умолк, к превеликой радости матросов, польщённых тем, что власть их главаря простирается на всех; затем он повёл генерала вниз, спустился с ним по лестнице, проводил его до какой-то каюты и, быстро распахнув дверь, сказал:

— Вот она.

Он исчез, а старый воин замер при виде картины, представшей его глазам. Елена, услышав, что кто-то поспешно открывает дверь, поднялась с дивана, на котором она отдыхала, и, увидев маркиза, удивлённо вскрикнула. Она так изменилась, что узнать её мог лишь отец. Под лучами тропического солнца её бледное лицо стало смуглым, и от этого в нём появилась какая-то восточная прелесть; все черты её дышали благородством, величавым спокойствием, глубиною чувства, что, должно быть, трогало даже самые грубые души. Длинные густые волосы ниспадали крупными локонами на плечи и грудь, поражавшие чистотою линий, и придавали что-то властное её гордому лицу. В позе, в движениях Елены чувствовалось, что она сознаёт свою силу. Торжество удовлетворённого самолюбия чуть раздувало её розовые ноздри, и её цветущая красота говорила о безмятежном счастье. Что-то пленительно-девичье сочеталось в ней с горделивостью, свойственной женщинам, которых любят. Она, раба и владычица, хотела повиноваться, ибо могла повелевать. Она была окружена великолепием, полным изящества. Платье её было сшито из индийского муслина, без всяких вычур, зато диван и подушки были покрыты кашемиром, зато пол просторной каюты был устлан персидским ковром, зато четверо детей, играя у ног её, строили причудливые замки из жемчужных ожерелий, из бесценных безделушек, из самоцветов. В севрских фарфоровых вазах, разрисованных г-жою Жакото, благоухали редкостные цветы — мексиканские жасмины, камелии; среди них порхали ручные птички, вывезенные из Южной Америки, и они казались крылатыми сапфирами и рубинами — живыми золотыми слитками. В этой гостиной стоял рояль — он был прикреплён к полу, а на деревянных стенах, затянутых алым шёлком, тут и там висели небольшие полотна известных мастеров: “Заход солнца” Гюдена виднелся рядом с Терборхом; “Мадонна” Рафаэля соперничала в поэтичности с эскизом Жироде; полотно Герарда Доу затмевало картину кисти Дроллинга. На китайском лакированном столике поблескивала золотая тарелка с сочными плодами. Казалось, что Елена — королева обширной страны и что коронованный возлюбленный собрал для её будуара самые изящные вещи со всего земного шара. Дети устремили на своего деда умный и живой взгляд; они привыкли жить среди сражений, бурь и тревог и напоминали маленьких римлян, жаждущих войны и крови, с картины Давида “Брут”.

— Неужели это вы! — воскликнула Елена, крепко схватив отца за руку, словно хотела убедиться, что видение это — явь.

— Елена!

— Отец!

Они бросились в объятия друг друга, и трудно сказать, чьи объятия были горячее и сердечнее.

— Вы были на том корабле?

— Да, — ответил он, с удручённымвидом опускаясь на диван и глядя на детей, которые обступили его и рассматривали с наивным вниманием. — Я бы погиб, если бы не…

— Мой муж, — промолвила она, прерывая его, — я догадываюсь.

— Ах, Елена, — воскликнул генерал, — зачем мы встретились при таких обстоятельствах, ведь я так тебя оплакивал! Как буду я скорбеть о твоей участи!..

— Почему? — спросила она, улыбаясь. — Вы должны радоваться: я самая счастливая женщина на свете.

— Счастливая? — воскликнул он, чуть не подскочив от изумления.

— Да, добрый мой папенька, — промолвила Елена; схватив его руки, она то осыпала их поцелуями, то прижимала к своему трепещущему сердцу и, ласково склонившись к отцу, не сводила с него блестящих глаз, ставших ещё выразительнее от радостного волнения.

— Как же так? — спросил старик; ему хотелось узнать о жизни дочери, и он забыл обо всём, глядя на её сияющее лицо.

— Послушайте, отец, — ответила она, — моим супругом, возлюбленным, слугою и властелином стал человек, душа которого беспредельна, как море, не ведающее границ, любовь которого необъятна, как небо. Да, это сам бог. За семь лет ничто — ни слово, ни движение, ни чувство — не нарушало дивную гармонию его речей, нежности и любви. Когда он смотрит на меня, доверчивая улыбка играет на его губах, в глазах светится радость. Там, наверху, громовой голос его порою заглушает вой бури или шум сражений; но здесь голос его кроток и мелодичен, как музыка Россини, которая так трогает меня. Любая моя женская прихоть исполняется. Зачастую желания мои бывают даже превзойдены. Я царствую на море, и мне повинуются, как королеве. Счастлива! — заметила она, прерывая себя. — Да разве этим словом передашь, как я счастлива! Мне достались все сокровища любви, какие только выпадают на долю женщины. Любить, быть беспредельно преданной тому, кого любишь, и встречать в его сердце неиссякаемое чувство, в котором словно тает женская душа, полюбить навеки, — скажите, разве это всего лишь счастье? Я уже прожила тысячу жизней. Здесь я царю, здесь я повелеваю. Ни одна женщина, кроме меня, не ступала на этот корабль, и Виктор всегда в нескольких шагах от меня. Ему не уйти дальше кормы или носа, — продолжала она с лукавым выражением. — Семь лет! Любовь, выдержавшая семь лет нескончаемой радости, ежеминутного испытания, это больше чем любовь! Да, да! Лучше этого не найти ничего на свете. На языке человеческом не выразить небесного блаженства!

Слезы полились из её горящих глаз. Четверо детей жалобно закричали, бросились к ней, как цыплята к наседке, а старший ударил генерала, не сводя с него сердитого взгляда.

— Абель, — промолвила она, — ангел мой, я плачу от радости.

Она посадила его на колени, и ребёнок обнимал её царственную шею, ластился к матери, как львёнок, играющий с львицею.

— А не случается тебе скучать? — спросил генерал, ошеломлённый восторженным ответом дочери.

— Случается, — ответила она. — Когда мы бываем на суше. Да и там я ещё никогда не расставалась с мужем.

— Но ведь ты любила празднества, балы, музыку?

— Музыка — это его голос; празднества — это наряды, которые я придумываю, чтобы нравиться ему. А если ему по вкусу мой убор, то мне кажется, будто мной восхищается весь мир. Поэтому я и не бросаю в море все эти бриллианты, ожерелья, диадемы, усыпанные драгоценными каменьями, все эти сокровища, цветы, произведения искусства, которые он дарит мне, говоря при этом: “Елена, ты не бываешь в свете, и я хочу, чтобы свет был у тебя”.

— Но на корабле полно мужчин, дерзких, грубых мужчин, страсти которых…

— Я понимаю вас, отец, — усмехнувшись, ответила Елена. — Успокойтесь. Право, императриц не окружают таким почётом, как меня. Они суеверны; они думают, что я — добрый дух корабля, их предприятий, их успехов! Но их бог — он! Однажды, — это было лишь раз, — какой-то матрос был недостаточно почтителен со мною… на словах, — прибавила она, смеясь. — И не успело это дойти до Виктора, как экипаж выбросил матроса в море, хоть я и простила его. Они любят меня, как своего ангела-хранителя; стоит им заболеть, я за ними ухаживаю: неустанная женская забота так нужна, — мне удалось спасти многих от смерти. Мне жаль этих несчастных, — в них есть что-то исполинское и младенческое.

— А если бывают сражения?

— Я привыкла к ним, — ответила она. — Только в первый раз я дрожала. Теперь моя душа закалена в опасностях и даже… Я ведь ваша дочь, — сказала она, — я люблю их.

— А если он погибнет?

— Я погибну с ним.

— А дети?

— Они — сыны океана и опасности, они разделят участь родителей. Жизнь наша едина, мы неразлучны. Все мы живём одной жизнью, все вписаны на одной странице книги бытия, плывём на одном корабле; мы знаем это.

— Так, значит, ты любишь его так беззаветно, что дороже его для тебя нет никого в мире?

— Никого, — повторила она. — Но в эту тайну не стоит углубляться. Взгляните на моего милого мальчугана, ведь это его воплощение!

И, крепко обняв Абеля, она стала осыпать поцелуями его волосы…

— Но, — воскликнул генерал, — мне не забыть, как он сейчас велел сбросить в море девять человек…

— Значит, так было нужно, — ответила она, — он очень добр и великодушен. Он старается пролить как можно меньше крови, чтобы сберечь и поддержать мирок, которому покровительствует, и ради того благородного дела, которое он защищает. Скажите ему о том, что показалось вам дурным, и, вот увидите, он убедит вас в своей правоте.

— А преступление его? — сказал генерал, как бы говоря с собою.

— Ну, а если это было правым делом? — промолвила она с холодным достоинством. — Если человеческое правосудие не могло отомстить за него?

— Само правосудие не могло отомстить? — воскликнул генерал.

— А что такое ад, — спросила она, — как не вечное отмщение за какие-нибудь грехи краткой нашей жизни?!

— Ах, ты погибла! Он околдовал, развратил тебя. Ты говоришь, как безумная.

— Останьтесь ещё с нами хоть на день, отец, и когда вы увидите, услышите его, — полюбите его…

— Елена, — строго сказал старик, — мы в нескольких лье от Франции…

Она вздрогнула, посмотрела в окно и указала на беспредельную зеленоватую водную даль.

— Вот моя родина, — ответила она, притопнув ногой по ковру.

— Неужели ты не хочешь повидаться с матерью, сестрой, братьями?

— Конечно, хочу, — ответила она со слезами в голосе, — но только если он согласится и будет сопровождать меня!

— Итак, Елена, у тебя ничего не осталось, — сурово заключил старый воин, — ни родины, ни семьи?

— Я жена его, — возразила она с гордым видом, с выражением, исполненным благородства. — За все эти семь лет лишь сейчас мне довелось впервые испытать радость, которою я обязана не ему, — добавила она, взяв руку отца и целуя её, — и впервые услышать упрёк.

— А совесть твоя?

— Совесть! Да ведь совесть — это он.

И вдруг она вздрогнула.

— А вот и он сам, — сказала она. — Даже во время боя, сквозь шум на палубе я различаю его шаги.

И щёки её внезапно зарумянились, всё лицо расцвело, глаза заблестели, кожа стала матово-белой… Всё существо её, каждая голубая жилка, невольная дрожь, охватившая её, — всё говорило о счастье любви. Такая сила чувства умилила генерала. И правда, сейчас же вошёл корсар и, сев в кресло, подозвал старшего сына и стал играть с ним. С минуту длилось молчание; ибо генерал, поглощённый задумчивостью, подобной сладостной дремоте, рассматривал изящную каюту, похожую на ласточкино гнездо, где семья эта семь лет плавала по океану меж небом и волнами, уповая на человека, который вёл её сквозь опасности в боях и бурях, как проводит семью глава её среди бедствий общественной жизни… Он с восхищением смотрел на дочь, на этот волшебный образ морской богини, пленительно красивый, сияющий счастьем, и все сокровища, рассыпанные вокруг неё, бледнели перед сокровищами её души, перед огнём её глаз и той неописуемой прелестью, которой вся она дышала.

Всё складывалось необычайно, и это поражало его, а возвышенность чувств и рассуждений сбивала с толку обычные его представления. Холодные и себялюбивые расчёты светского общества меркли перед этой картиной. Старый воин почувствовал всё это, и он понял также, что дочь его никогда не расстанется со своей привольной жизнью, богатой событиями, наполненной истинной любовью; он понял, что если она хоть раз изведала, что такое опасность, и не устрашилась её, то уже не пожелает вернуться к мелочной жизни ограниченного и скудоумного света.

— Я вам не помешал? — спросил корсар, прерывая молчание и глядя на жену.

— Нет, — ответил генерал. — Елена мне всё рассказала. Я вижу, что для нас она потеряна…

— Подождите, — живо возразил корсар. — Ещё несколько лет, и срок давности позволит мне вернуться во Францию. Когда совесть чиста, когда человек, лишь попирая законы вашего общества, может…

Он замолк, не считая нужным оправдываться.

— И вас не мучает совесть? — спросил генерал, прерывая его. — Ведь вы опять, на моих глазах, совершили столько убийств…

— У нас не хватает съестных припасов, — невозмутимо сказал корсар.

— Но вы бы могли высадить людей на берег…

— Они послали бы за нами сторожевой корабль, отрезали бы нам отступление, и мы не добрались бы до Чили…

— Однако, прежде чем они успели бы предупредить из Франции адмиралтейство Испании…

— Но Франции наверняка не пришлось бы по вкусу, что некто, да ещё человек, подлежащий её уголовному суду, завладел бригом, зафрахтованным уроженцами Бордо. Скажите-ка, неужели вам не доводилось на поле битвы делать немало лишних пушечных выстрелов?

Взгляд корсара привёл генерала в замешательство, и он промолчал, а дочь взглянула на него, и взор её выражал и торжество и печаль.

— Генерал, — значительным тоном произнёс корсар, — мой закон — ничего не присваивать себе из общей добычи за счёт товарищей. Но нет никаких сомнений, что моя доля будет гораздо больше, чем отнятое у вас состояние. Позвольте мне возместить его вам другой монетой…

Он взял из-под крышки рояля большую пачку банковых билетов и, не считая их, протянул маркизу — в пачке был миллион.

— Вы понимаете, — произнес он, — что мне нечего делать на путях в Бордо… Итак, если вас не прельщают опасности нашей бродячей жизни, виды Южной Америки, наши тропические ночи, наши сражения и радостная надежда, что мы поддержим знамя молодой республики или имя Симона Боливара, то вам придётся нас оставить… Шлюпка и преданные люди ждут вас. Будем надеяться на третье и вполне счастливое свиданье…

— Виктор, а мне так хочется, чтобы отец ещё немного побыл с нами, — с досадою промолвила Елена.

— Десять минут промедления, и мы, пожалуй, столкнёмся со сторожевым фрегатом. Что ж, тогда позабавимся. А то наши люди скучают.

— О, уезжайте, отец! — воскликнула Елена. — И отвезите вот это сестрице, братьям… и матери… — прибавила она, — на память от меня.

Она схватила пригоршню самоцветов, ожерелий, драгоценностей, завернула их в кашемировую шаль и робко протянула отцу.

— А что же мне сказать им? — спросил он, поражённый тем, что дочь помедлила, прежде чем произнести слово “мать”.

— Ах, как можете вы сомневаться в моей душе? Я ежедневно молюсь за их счастье.

— Елена, — сказал старик, пристально глядя на неё, — неужели я не увижу тебя больше? Неужели никогда не узнаю, что заставило тебя бежать?

— Это не моя тайна, — ответила она строго, — и даже если бы я имела право раскрыть её, я бы вам о ней, пожалуй, не поведала. Десять лет меня терзали неслыханные муки.

Она замолчала и протянула отцу подарки для семьи. Приключения на войне приучили генерала к весьма растяжимому понятию о военной добыче, и он принял подарки дочери, с приятностью подумав о том, что под влиянием такой чистой, возвышенной души, как душа его Елены, Парижанин остался честным человеком, что он просто воюет с испанцами. Его пристрастие к смельчакам восторжествовало. Решив, что было бы нелепо держаться сурово, он крепко пожал руку корсара, обнял Елену, единственную дочь свою, с сердечностью, присущей солдатам, и уронил слезу, осыпая поцелуями её лицо, горделивое и мужественное выражение которого было ему так мило. Моряк был растроган и подвёл к нему своих детей для благословения. Наконец долгим взглядом, не лишённым теплоты и ласки, было сказано последнее прости.

— Будьте счастливы вечно! — воскликнул старик и быстро поднялся на палубу.

Необычайное зрелище ждало генерала на море. “Святой Фердинанд”, охваченный пламенем, пылал, как огромный костёр. Матросы, собираясь потопить испанский бриг, нашли в его трюме груз рома, а так как рому и на “Отелло” было вдоволь, они потехи ради решили поджечь огромную чашу пунша в открытом море. Вполне понятно, что это забавляло людей, которые пресытились однообразным видом моря и хватались за всё, лишь бы приукрасить своё существование. Когда генерал спускался с брига к шлюпке, в которой сидела шестёрка крепких гребцов, внимание его невольно рассеивалось, и он то смотрел на огонь, пожиравший “Святого Фердинанда”, то на дочь, которая стояла на корме “Отелло” рука об руку с корсаром. Воспоминания нахлынули на него, и, видя белое платье Елены, развевающееся и лёгкое, словно парус, различая посреди океана её стройную и прекрасную фигуру, такую величественную, что, казалось, она господствует над морем, генерал по беспечности, свойственной военным, забыл, что он плывёт над могилой храброго Гомеса. Над бригом тёмной тучей расплывался огромный столб дыма, и солнечные лучи, пронизывая её то тут, то там, освещали всё сказочным сиянием. Словно то было второе небо, мрачный купол, под которым сверкали огни, а над ним раскинулся необозримый лазурный небосвод, казавшийся в тысячу раз красивее благодаря этому мимолётному сочетанию. Необычайные оттенки дыма, то жёлтые, то золотистые, то красные, то чёрные, сливались, и он, клубясь, застилал горевший корабль, который трещал, скрипел, стонал. Огонь с рокотом подбирался к снастям и охватывал всё судно, — так пламя народного восстания разносится по всем улицам города. Ром горел синеватым трепещущим пламенем, будто бог морей помешивал это пьяное зелье, — так студент весело поджигает пунш на какой-нибудь пирушке. Но солнце, свет которого был ярче, из зависти к этому дерзкому огню затмевало его своими лучами и почти не позволяло различать переливчатые цвета пожара. Будто вуаль, будто прозрачный шарф колыхался посреди огненного потока. “Отелло” убегал в новом направлении, стараясь поймать лёгкий ветерок, накренился то в одну, то в другую сторону, словно бумажный змей в воздухе. Красавец-бриг, лавируя, бежал к югу; порою он скрывался от взора генерала, исчезая за столбом дыма, бросавшим на воду причудливую тень, порою показывался снова, плавно поднимаясь и убегая всё дальше и дальше. Всякий раз, когда Елене удавалось увидеть отца, она взмахивала носовым платком, посылая ему прощальное приветствие. Вскоре “Святой Фердинанд” пошёл ко дну, волны ключом забурлили вокруг него, но море тотчас же успокоилось. И не осталось от всей этой картины ничего, кроме облачка, плывшего по ветру. “Отелло” был уже далеко; шлюпка приближалась к берегу; между утлым челном и бригом повисло облако дыма. В последний раз генерал увидел дочь в просвете колыхавшегося дыма. Пророческое видение! Только белый платок, только платье вырисовывались на тёмном, буром фоне. Меж зеленой водою и синим небом уже не было видно брига. Елена стала чуть приметной точкой, тонким, изящным штрихом, небесным ангелом, мечтой, воспоминанием.



Маркиз, восстановив своё состояние, умер, ибо силы его были подорваны. Несколько месяцев спустя после его смерти, в 1833 году, маркизе пришлось сопровождать Моину на воды в Пиренеи. Там избалованной дочке захотелось увидеть горные красоты, и мать отправилась с нею в горы. Вот какая трагическая сцена разыгралась на следующее утро после их возвращения на курорт.

— Боже мой, — сказала Моина, — напрасно мы не остались ещё на несколько дней в горах! Там было гораздо лучше. Вы слышали, мама, как неугомонно, как несносно пищал за стеной ребёнок и как болтала какая-то противная женщина. Она изъясняется на каком-то диалекте, и я не поняла ни слова. Ну что у нас за соседи? Я глаз не сомкнула почти всю ночь!

— А я ничего не слышала, — отвечала маркиза, — но, дорогая моя девочка, я попрошу хозяйку гостиницы освободить для нас другую комнату; мы останемся одни, без соседей, и нас не будет беспокоить шум. Как ты себя чувствуешь? Ты не очень утомлена?

С этими словами маркиза подошла к постели Моины.

— А нет ли у тебя жара? — спросила она, притагиваясь к руке дочери.

— Ах, оставь меня, мама, у тебя холодные пальцы.

И девушка сердито откинулась на подушку, но в её движении было столько грации, что матери трудно было обидеться. В этот миг из соседней комнаты донёсся тихий, протяжный стон; от этого стона дрогнуло бы сердце любой женщины.

— Ты всю ночь слышала стоны и не разбудила меня? Мы бы…

Стон, выражавший невыносимое страдание, прервал речь маркизы; она воскликнула:

— Там кто-то умирает! — и быстро вышла из комнаты.

— Пришли мне Полину, — крикнула ей дочь, — я буду одеваться.

Маркиза торопливо спустилась по лестнице и увидела, что хозяйка гостиницы стоит во дворе и вокруг неё собралось несколько человек — все внимательно слушали её.

— Сударыня, вы кого-то поместили рядом с нами, и, очевидно, человек этот тяжко болен…

— Ах, и не говорите! — подхватила хозяйка. — Я сейчас послала за мэром. Это женщина, и представьте себе, бедняжка приплелась вчера вечером пешком; она шла из Испании, без денег и без паспорта. Она несла за спиной умирающего ребёнка, и у меня духу не хватило прогнать её. Нынче утром я сама пошла её проведать, потому что вчера, когда она тут появилась, она разжалобила меня до слёз. Вот ведь бедняжка! Она лежала рядом с сыночком, и оба они были при смерти. “Сударыня, — сказала она мне, снимая с пальца перстень, — больше у меня ничего не осталось, возьмите кольцо в счёт уплаты; этого будет достаточно, я здесь пробуду недолго. Бедненький мой сынок! Мы умрём вместе”. Вот что она сказала, а сама глаз не сводила с малыша. Взяла я её кольцо, спросила, кто она такая, но она наотрез отказалась назвать себя… Я тут же послала за лекарем и за мэром.

— Да ведь ей нужно помочь! — воскликнула маркиза. — Сделайте всё, что понадобится. Господи, может быть, ещё не поздно спасти её! Я оплачу все расходы…

— Ах, сударыня, она, видно, прегордая, и уж не знаю, согласится ли…

— Я сама пойду к ней…

И маркиза, не медля, поднялась к неизвестной, не подумав о том, какое тяжёлое впечатление может произвести её траурное платье на эту женщину, которая, как говорили, была при смерти. Увидев умирающую, маркиза побледнела. Несмотря на страшные страдания, изменившие прекрасное лицо Елены, она узнала свою старшую дочь!

Когда в дверях появилась женщина в чёрном, Елена приподнялась, вскрикнула от ужаса и медленно стала опускаться на подушки, узнав в этой женщине свою мать.

— Дитя моё, — промолвила г-жа д’Эглемон, — не нужно ли вам что-нибудь? Полина! Моина!

— Мне уже ничего не нужно, — чуть слышно ответила Елена, — я надеялась увидеть отца, но ваш траур говорит мне…

И, не досказав, Елена прижала ребёнка к сердцу, словно хотела согреть его, поцеловала его в лоб, потом посмотрела на мать, — глаза её по-прежнему выражали упрёк, но она уже прощала, взгляд стал мягче. Маркизе не хотелось замечать этого упрёка, она забыла, что Елена — дочь её, зачатая в слезах и отчаянии, что она, дитя долга, стала причиной её самого большого горя; она тихо подошла к умирающей дочери, помня лишь о том, что Елена первая дала ей познать радость материнства. Её глаза наполнились слезами, и, обняв дочь, она воскликнула:

— Елена, дитя моё!

Елена молчала. Она прислушивалась к последним вздохам своего последнего ребёнка.

В этот миг вошли Моина, её горничная, хозяйка и врач. Маркиза сжимала холодеющую руку дочери в своей руке и смотрела на неё с искренним отчаянием. Вдова моряка, — ей удалось во время кораблекрушения спасти лишь одного ребёнка из всей своей счастливой семьи, — доведённая горем до исступления, взглянула на мать, и что-то ужасное было в её глазах…

— Всё это дело ваших рук! Если бы вы были для меня тем, чем вы…

— Моина, уйди!.. Все уходите отсюда! — крикнула г-жа д’Эглемон, стараясь заглушить голос Елены. — Умоляю тебя, дитя моё, не воскрешай сейчас наши печальные размолвки.

— Я буду молчать, — ответила Елена, делая над собою нечеловеческое усилие. — Я ведь мать, я знаю, что Моина не должна… Но где мой ребёнок?

Моина вернулась, подстрекаемая любопытством.

— Сестрица, — проговорила избалованная девушка, — вот доктор…

— Ничто уже не поможет, — произнесла Елена. — Ах, зачем я не умерла в шестнадцать лет, — ведь тогда я хотела покончить с собою… Вне законов нет счастья! Моина… ты…

Она умерла, склонив голову к головке своего ребёнка, сжимая его в объятиях.

Вернувшись к себе в комнату, г-жа д’Эглемон сказала, заливаясь слезами:

— Твоя сестра, должно быть, хотела тебе сказать, что для девушки счастье в любви невозможно вне общепринятых законов, а главное — вдали от матери.

VI. Старость преступной матери

Однажды полуденной порою, в начале июня 1844 года, в саду, раскинувшемся вокруг большого особняка на улице Плюме в Париже, по аллее, залитой солнцем, ходила взад и вперёд немолодая женщина; ей было лет под пятьдесят, но казалась она старше своего возраста. Она прошлась два-три раза по извилистой дорожке, никуда не сворачивая, чтобы не терять из виду окон тех покоев особняка, которые, видимо, привлекали всё её внимание, и села в садовое кресло, сплетённое из молодых веток, покрытых корою. С того места, где стояло это изящное кресло, через решётчатую ограду ей были видны внутренние бульвары и посреди них — великолепное здание Дома Инвалидов, вздымающее ввысь свой золочёный купол над целым морем вязов, а вокруг неё была менее величавая картина — сад, раскинувшийся перед серым фасадом одного из самых красивых особняков Сен-Жерменского предместья. Всё было объято тишиною — соседние сады, бульвары, Дом Инвалидов: в этом аристократическом квартале жизнь пробуждается лишь к полудню. Если не чья-нибудь причуда, если только не вздумает какая-нибудь молоденькая дама покататься верхом или какой-нибудь старый дипломат исправить деловую бумагу, то в этот час всё здесь ещё спит или только пробуждается: и челядь и господа.

Пожилая дама, вставшая спозаранку, была маркизой д’Эглемон, матерью г-жи де Сент-Эрен, владелицы этого особняка. Маркиза отказалась от него в пользу дочери, которой отдала и всё своё состояние, оставив себе лишь пожизненную пенсию. Графиня Моина де Сент-Эрен была младшей дочерью г-жи д’Эглемон. Чтобы выдать её замуж за наследника одного из самых прославленных родов Франции, мать пожертвовала всем. Это было так естественно, — она потеряла одного за другим двух своих сыновей: Гюстав, маркиз д’Эглемон, умер от холеры; Абель был убит в сражении у Константины. После Гюстава остались вдова и дети. Г-жа д’Эглемон не питала особенной нежности к своим сыновьям, а к внукам тем более. Она была внимательна к молодой маркизе, вдове своего сына, но то было чисто внешнее проявление чувств, предписываемое нам воспитанием и приличиями. Она привела в образцовый порядок состояние своих умерших детей, а своей любимице Моине отдала собственные сбережения и поместья. С самого детства Моина была хороша собою, обаятельна, и г-жа д’Эглемон любила её больше других детей — такое душевное, невольное предпочтение присуще бывает матерям; это роковое влечение как будто необъяснимо, но человек наблюдательный объяснит его отлично. Пленительное личико Моины, звук голоса любимой дочки, её манеры, походка, весь её облик, движения — всё пробуждало в маркизе ту глубокую нежность, которая волнует, оживляет и умиляет материнское сердце. Смысл жизни её в настоящем, жизни в будущем и всей прожитой жизни заключался в сердце этой молодой женщины, которому она отдала все сокровища своей материнской любви. Моина была единственным утешением г-жи д’Эглемон, которая потеряла четверых старших детей. В самом деле, она, как говорили в свете, при самых трагических обстоятельствах лишилась красавицы-дочери, участь которой так и осталась неизвестной, и пятилетнего мальчика, погибшего от какого-то несчастного случая. Маркиза, разумеется, видела предзнаменование свыше в том, что судьба оказалась милостивой к её любимице, и хранила лишь смутное воспоминание о своих детях, уже унесённых смертью; в глубине её души они были как могильные холмы на поле брани, которых почти не видно: так заросли они полевыми цветами. Свет мог бы сурово потребовать от маркизы объяснения причин такого легкомыслия и такого предпочтения, но парижане до того захвачены вихрем событий, модами, новостями, что о прошлом г-жи д’Эглемон, вероятно, почти не вспоминали. Никто и не думал осуждать её за то, что она была холодна к своим детям и быстро забыла их, да никого это и не волновало; зато её беззаветная любовь к Моине умиляла многих, и это чувство уважали, как уважают иной предрассудок. К тому же маркиза редко появлялась в свете, а почти во всех знакомых домах она слыла доброй, кроткой, благочестивой, снисходительной. Только наблюдатель, любопытство которого живо затронуто, старается узнать, что же таится за теми внешними проявлениями чувств, которыми довольствуется свет. Притом многое прощается старикам, которые отодвигаются в тень и хотят стать лишь воспоминанием. Словом, на г-жу д’Эглемон, как на достойный образец, с готовностью ссылались дети, говоря с отцами, а зятья — говоря с тёщами. Ведь она при жизни отдала всё своё состояние Моине и, радуясь счастью молодой графини, жила только ею и ради неё. Иные предусмотрительные старики, несносные дядюшки, от которых ждут наследства, порицали её за такую неосторожность, уверяя, что “наступит день, когда госпожа д’Эглемон, быть может, раскается, что она отдала дочери всё своё состояние. Если она даже уверена в добром сердце госпожи де Сент-Эрен, то может ли она положиться на своего зятя?” Однако речи таких пророков встречались возгласами негодования, и все рассыпались в похвалах Моине.

— Надо отдать справедливость графине де Сент-Эрен, — говорила одна молодая женщина, — мать её ведёт прежний образ жизни. У госпожи д’Эглемон великолепные покои; к её услугам экипаж, и она может выезжать в свет, как бывало.

— Только не в Итальянскую оперу, — вполголоса заметил некий старый бездельник, один из тех прихлебателей, которые считают, что они вправе осыпать друзей язвительными насмешками, чтобы доказать этим свою независимость. — Госпожа д’Эглемон из всего, что не имеет отношения к её избалованной дочери, только музыку и любит. Какой прекрасной музыкантшей была она в своё время! Но ложу графини всегда осаждают молодые ветрогоны, а бедняжка маркиза боится стать помехой для своей доброй доченьки, которая слывёт злой кокеткой. Поэтому госпожа д’Эглемон никогда не бывает в опере.

— Госпожа де Сент-Эрен, — говорила девушка на выданье, — устраивает для своей матери дивные вечера, у неё салон, где бывает весь Париж.

— Салон, где никто и внимания не обращает на маркизу, — возразил прихлебатель.

— Госпожа д’Эглемон никогда не остаётся одна, это сущая правда, — вставил какой-то франт, поддерживая молодых дам.

— По утрам душечка Моина спит, — говорил старый сплетник, понизив голос. — В четыре часа душечка Моина выезжает в Булонский лес. По вечерам душечка Моина отправляется на бал или в Итальянский театр… Правда, госпожа д’Эглемон может видеть свою душечку, когда та одевается, или за обедом, если душечка Моина случайно обедает дома со своей любимой мамашей. Неделю тому назад, сударь, — сказал прихлебатель, подхватывая под руку застенчивого учителя, только что поступившего в дом, где происходил этот разговор, — я был у них и застал бедную мать в печальном одиночестве, у камина. “Что с вами?” — спросил я. Маркиза посмотрела на меня с улыбкой, а глаза у неё были заплаканные. “Я размышляла, — отвечала она. — Как странно, — ведь у меня было пятеро детей, а я иногда совсем одинока. Но уж таков наш удел! К тому же для меня отрада, что моя Моина веселится”. Она могла говорить со мной откровенно, — я знавал её мужа. Заурядный был человек, ему повезло, что он женился на такой девушке. Разумеется, только ей он обязан тем, что стал пэром и придворным Карла Десятого.

Но в болтовне светских людей столько ошибочных суждений, с такой беспечностью наносят они глубокие душевные раны, что историк нравов обязан разумно взвешивать легкомысленные мнения, высказанные легкомысленными людьми. Да и вообще, как судить о том, кто виноват, кто прав: мать или её дитя? Над их сердцами есть лишь один судья. Судья этот — бог. Бог, который часто простирает возмездие своё в лоно семьи, восстанавливает детей против матерей, отцов против сыновей, народы против королей, владык против подданных, всё сущее против всего сущего; который в мире духовном заменяет одни чувства другими, подобно тому, как весною молодые листья вытесняют старые, и который действует во имя непреложного порядка, во имя цели, ведомой лишь ему. Без сомнения, всё направляется в лоно его или, вернее, туда возвращается.

Благочестивые размышления эти, естественные в преклонном возрасте, бессвязно теснились в душе г-жи д’Эглемон; они реяли в какой-то полутьме, то исчезали, то рисовались отчётливо, словно цветы, которые буря разметала на поверхности вод. Она сидела утомлённая, опечаленная долгими размышлениями, воспоминаниями, в которых перед человеком, предчувствующим близкую кончину, встаёт вся минувшая жизнь.

Если бы какой-нибудь поэт, прогуливаясь в тот час по бульвару, заметил эту женщину, к которой так рано пришла старость, он решил бы, что она прелюбопытный персонаж. Всякий, кто увидал бы, как она сидит в полуденный час в кружевной тени акации, многое прочёл бы по её лицу, холодному и бледному даже под знойными лучами солнца. Выразительные черты её отражали нечто более значительное, нежели её жизнь, подходившую к концу, нечто более глубокое, нежели душу её, измученную испытаниями. Её лицо принадлежало к тому типу лиц, на котором вы, оставив без внимания множество других физиономий, лишённых своеобразия, задержите на миг свой взор и задумаетесь; так в Лувре среди множества картин на вас произведёт захватывающее впечатление только величавый, проникнутый материнской скорбью облик, созданный кистью Мурильо, или лицо Беатриче Ченчи, которому Гвидо сумел придать самое трогательное выражение невинности, не стёртое страшным преступлением, или творение Веласкеса, запечатлевшее угрюмые черты Филиппа Второго, которые дышат царственным могуществом, вселяющим ужас. Иные человеческие лица становятся властителями наших дум, они говорят с нами и вопрошают нас, отвечают на наши тайные мысли и даже представляются нам целой поэмой. Застывшее лицо г-жи д’Эглемон казалось одним из тех бесчисленных и страшных образов, что теснятся в “Божественной Комедии” Данте Алигьери.

В быстролётные годы расцвета женской красоты она отлично служит притворству, к которому вынуждает женщину её природная слабость и законы нашего общества. Чудесный, свежий цвет лица, блеск глаз, изящный рисунок тонких черт, богатство линий, резких или округлых, но чистых и совершенно законченных, — завеса для всех её сокровенных волнений; если она покраснеет, это не выдаст движения её души, а только оживит и без того яркие краски; огонь её глаз, горящих жизнью, в ту пору скрадывает все внутренние вспышки, и пламя страданий, вырываясь на миг, делает её ещё пленительнее. Итак, нет ничего более непроницаемого, чем молодое лицо, ибо нет ничего неподвижнее. Лицо молодой женщины безмятежно, гладко, ясно, как поверхность дремлющего озера. Своеобразие начинает появляться в женском лице лишь к тридцати годам. До этого возраста художнику не найти в нём ничего, кроме бело-розовых красок, улыбок и выражения, которое повторяет одну и ту же мысль, — мысль о радостях молодости и любви, мысль однообразную и неглубокую; но в старости, когда женщина всё уже испытала, следы страстей словно врезаются в лицо её; она была любовницей, супругой, матерью; самые сильные проявления счастья и горя в конце концов меняют облик человека, искажают черты, бороздя лицо неисчислимыми морщинами, наделяя каждую из них своим языком; и женщина становится тогда величественной в своём страдании, прекрасной в печали своей, великолепной в своей невозмутимости, и если нам позволено будет развить наше необычайное сравнение, то в высохшем озере станут тогда видны следы всех родников, питавших его; тогда лицо женщины уже не привлечёт внимания света, ибо в легкомыслии своём свет будет напуган тем, что разрушены его привычные понятия о красоте; не привлечёт оно и посредственного, ничего не смыслящего художника, зато вдохновит истинного поэта, того, кто наделён чувством прекрасного, кто свободен от всех условностей, на которых зиждется столько ложных понятий об искусстве и красоте.

Госпожа д’Эглемон была в модном капоре, но всё же было заметно, что волосы её, некогда чёрные, поседели от душевных тревог; они были разделены пробором, и прическа её, говорившая об отменном вкусе, обнаруживавшая изящные привычки светской женщины, не закрывала увядший, морщинистый лоб, сохранивший свою прекрасную форму. По тонким, правильным чертам, по овалу лица ещё можно было представить себе, как она была хороша собою прежде; должно быть, она некогда гордилась этим; но сколько тут было примет, которые возвещали о горестях, истомивших её душу: лицо стало морщинистым, кожа на висках иссохла, щеки впали, веки опухли, а ресницы, это очарование взора, поредели. В ней было что-то замкнутое; её сдержанность, величавая плавность её поступи и движений внушали почтение. Скромность её, превратившаяся в смирение, видимо, была порождена многолетней привычкой всегда держаться в тени ради дочери; и говорила она мало, тихо, как все люди, которые сосредоточенно размышляют, живут своею сокровенной жизнью. Поза её и вся её внешность вызывали неизъяснимое чувство, — не было оно ни страхом, ни состраданием, но в нём таинственно сочетались все ощущения, которые определяются этими столь различными понятиями. Наконец сами морщины её, складки, избороздившие лицо, потухший, страдальческий взор — всё красноречиво свидетельствовало о слёзах, которыми переполнено сердце и которые никогда не увлажняют глаз. Люди несчастные, привыкшие взывать к небу с мольбой об утешении в горестях жизни, сразу бы распознали по взгляду этой женщины, что и для неё молитва является единственным прибежищем в повседневных страданиях и что у неё ещё кровоточат те тайные раны, от которых гибнут все цветы души, вплоть до материнских чувств. У живописца есть краски для таких портретов, но никакими словами не передать их; сущность лица, его выражение — само по себе явление необъяснимое, и лишь зрение помогает нам уловить его; у писателя есть только один способ дать представление о страшных переменах, происшедших во внешности его героев: он должен рассказать о тех событиях, из-за которых они появились. Всё в этой женщине говорило о бесшумной ледяной грозе, о тайной борьбе между героизмом страдающей матери и убожеством наших чувств, недолговечных, как и мы сами, в которых нет ничего вечного. Страдания эти, беспрестанно подавляемые, в конце концов подорвали её здоровье. Без сомнения, глубокие материнские муки физически изменили её сердце; болезнь, вероятно аневризм, медленно подтачивала маркизу д’Эглемон, но она и не думала об этом. Истинная скорбь покоится в глубоком тайнике, уготовленном ею для себя, и будто спит там, но на самом деле постепенно снедает душу, как та ужасная кислота, что разрушает кристалл. Вот две слезинки скатились по щекам маркизы, и она поднялась, точно какая-то мысль, ещё более тягостная, чем все остальные, причинила ей душевную боль. Она, конечно, раздумывала о будущем Моины, предвидела все несчастья, которые суждены её дочери, на неё нахлынули воспоминания о всех бедах, выпавших ей самой в жизни, и сердце её сжалось.

Тревога матери будет понятна, когда мы объясним, в каком положении находилась её дочь.

Граф де Сент-Эрен уехал полгода назад с дипломатической миссией. Пока его не было, Моина, у которой тщеславие светской модницы сочеталось с прихотями избалованного ребёнка, развлекалась тем, что, по легкомыслию ли или повинуясь женскому кокетству, а может быть, чтобы испытать власть своих чар, вела интригу с одним ловким и бессердечным молодым человеком, уверявшим её, будто он теряет рассудок от любви; с такой любовью, однако, отлично уживаются мелкие тщеславные побуждения светского фата. Долгий опыт научил г-жу д’Эглемон разбираться в жизни, правильно судить о людях, опасаться света; она следила за ходом этого романа и предчувствовала, что дочь погубит себя, что она попала в сети к человеку, у которого нет ничего святого. Да и как было ей не страшиться, зная, что человек, которому Моина так радостно внимает, — распутник. Итак, её любимая дочка стояла на краю пропасти. Г-жа д’Эглемон была глубоко уверена в этом, но не решалась остановить дочь, — Моина внушала ей робость. Она заранее знала, что дочь и слушать не станет её мудрых предостережений; она не имела никакой власти над этой душою, железной по отношению к ней, мягкой ко всем другим. Она так обожала дочку, что, вероятно, с участием отнеслась бы ко всем треволнениям её любви, если бы могла найти ей оправдание в благородном характере обольстителя, но Моине просто хотелось пококетничать, а маркиза презирала графа Альфреда де Ванденеса, угадывая, что он смотрит на свою интрижку с Моиной как на партию в шахматы. Альфред де Ванденес вызывал отвращение у этой несчастной матери, но ей приходилось утаивать главные причины своей нелюбви к нему. С маркизом де Ванденесом, отцом Альфреда, у неё были близкие отношения; дружба эта, к которой свет относился с уважением, позволяла теперь молодому человеку запросто приходить к г-же де Сент-Эрен, и он уверял, что влюблён в неё с детства. Впрочем, г-же д’Эглемон не удалось бы возвести преграду между дочерью и Альфредом де Ванденесом, даже если бы она вымолвила то ужасное слово, которое должно было бы разлучить их; она знала, что ничего не добьётся, невзирая на силу этого слова, которое обесчестило бы её в глазах дочери. Альфред был чересчур испорчен, Моина — чересчур лукава, чтобы поверить этому откровенному признанию, и молодая графиня, пожалуй, не посчиталась бы с ним, думая, что мать хитрит. Г-жа д’Эглемон сама воздвигла себе темницу, замуровала себя в ней и должна была умереть, видя, как губит свою прекрасную молодую жизнь её Моина, её гордость, счастье и утешение, ибо жизнь Моины была для неё неизмеримо дороже, нежели её собственная. Какие ужасные, невероятные, безмолвные муки! Какая бездонная пучина!

Она нетерпеливо ждала, когда же наконец дочь проснётся, и страшилась этого, словно приговорённый к смерти, который хочет покончить счёты с жизнью, но содрогается при мысли о палаче. Маркиза решилась на последний шаг; но, быть может, она боялась не того, что попытку её постигнет неудача, а что сердце её будет уязвлено, и это лишало её мужества; вот до чего дошла она в своей материнской любви: она обожала дочь и боялась её, страшилась удара кинжала и подставляла ему свою грудь. Материнское чувство беспредельно, и сделать равнодушным сердце матери может только смерть или сила какого-нибудь иного тиранического чувства: религии или любви. С самого утра беспощадная память рисовала маркизе немало событий прошлого, как будто незначительных, но играющих огромную роль в нашей внутренней жизни. В самом деле, порою довольно одного жеста, и разыграется целая трагедия; довольно одного слова, и жизнь будет разбита; довольно одного безразличного взгляда, и будет убита самая пылкая страсть. Маркиза д’Эглемон видела чересчур много таких жестов, слышала чересчур много таких речей, ловила чересчур много взглядов, терзающих душу, и не могла почерпнуть надежду в своих воспоминаниях. Всё доказывало, что Альфред вытесняет её из сердца дочери, что она, мать, не на радость дочери занимает место в её сердце, а в тягость ей; множество наблюдений, множество мелочей говорило о том, как дурно относится к ней Моина, и неблагодарность эту мать принимала как возмездие. Она старалась найти оправдание для своей дочери, говоря себе, что в этом — воля провидения, и благословляла руку, ударявшую её. В то утро ей вспомнилось многое, и на сердце у неё было так тягостно, что от малейшего огорчения чаша её страданий могла переполниться. Холодный взгляд, пожалуй, убил бы маркизу. Описывать все эти семейные дела трудно, но, право, достаточно рассказать о двух-трёх случаях, чтобы всё стало понятно. Так, например, маркиза стала плохо слышать, но никак не могла добиться, чтобы Моина громче говорила с нею; однажды, когда г-жа д’Эглемон простодушно, как это бывает с глухими, попросила дочку повторить фразу, которую не расслышала, графиня повиновалась, но вид у неё был такой недовольный, что мать никогда больше не обращалась с этой скромной просьбой; теперь, когда Моина рассказывала о чём-нибудь или просто разговаривала, маркиза старалась держаться к ней поближе; но нередко дочь раздражал недуг матери, и она, в легкомыслии своём, осыпала её упреками; эта обида, а подобных ей было множество, жестоко уязвила материнское сердце. Все эти наблюдения ускользнули бы от взора постороннего человека, ибо такие черточки улавливает лишь женский глаз. Так, однажды, когда г-жа д’Эглемон сказала дочери, что её навестила княгиня де Кадиньян, Моина воскликнула: “Как, неужто она приехала именно к вам?” Графиня произнесла эти слова с таким видом, таким тоном, что в них чуть приметно, но явно прозвучало высокомерное удивление и презрение, — оно навело бы молодых и сердечных людей на мысль о том, как человечно поступают дикари, убивая стариков, если они не удержатся за ветку дерева, когда его раскачивают изо всех сил. Г-жа д’Эглемон встала, улыбнулась и ушла, чтобы втихомолку поплакать. Люди хорошо воспитанные, и особенно женщины, скрытны в проявлении своих чувств, и о волнении их сердца догадается лишь тот, кому довелось испытать в жизни всё, что испытывала исстрадавшаяся мать. И вот, сидя в саду, г-жа д’Эглемон, подавленная воспоминаниями, плакала, припоминая все эти случаи, как будто незначительные, но причинявшие ей горькую обиду, больно ранившие её сердце; и никогда прежде с такой силоюони не свидетельствовали о том, что за милыми улыбками Моины скрывается бессердечие и пренебрежение к матери. Но лишь только она услышала, что в спальне дочери открываются ставни, слёзы на глазах у неё высохли, и г-жа д’Эглемон быстро пошла к заветным окнам по дорожке, окаймлявшей решётку, возле которой только что сидела. Мимоходом она заметила, что садовник с необычайным рвением посыпает песком запущенную аллею. Когда г-жа д’Эглемон подошла к окну, ставни внезапно захлопнулись.

— Моина! — окликнула она.

Никто не ответил.

— Их сиятельство в маленькой гостиной, — сказала горничная, когда маркиза вошла в покои дочери и спросила, встала ли она.

У г-жи д’Эглемон было так тяжело на сердце, голова её была так занята мыслями, что она не обратила внимания на все эти мелкие, но странные обстоятельства; она торопливо прошла в гостиную и действительно застала там графиню; Моина была в пеньюаре, в чепчике, небрежно накинутом на разметавшиеся волосы, в ночных туфлях; к поясу у неё был привязан ключ от спальни; лицо её пылало гневным румянцем. Она сидела на диване и, казалось, о чём-то раздумывала.

— Кто вас звал? — сердито спросила она. — Ах, это вы, маменька, — заметила она, как будто смутившись.

— Да, дитя моё, это я.

Выражение, с которым г-жа д’Эглемон произнесла это, говорило о желании излить душу, о том внутреннем волнении, которое нельзя передать иными словами, как “святое волнение”. В самом деле, священный долг матери властно руководил ею; дочь в изумлении обернулась, и на лице её отразилось чувство уважения, стыд и тревога. Маркиза затворила дверь; чтобы попасть в гостиную, надо было пройти не одну комнату, и шаги были бы слышны. Уединённость предохраняла от нескромного любопытства.

— Дочь моя, — начала маркиза, — мой долг открыть тебе глаза… Тебе грозит опасность, пожалуй, самая большая опасность в жизни женщины. Вероятно, ты нечаянно попала в такое положение. Я хочу поговорить с тобою как друг, а не как мать. Выйдя замуж, ты стала госпожой своих поступков, ты отдаёшь отчёт в них только мужу… Но ты так редко чувствовала власть матери (и это, пожалуй, моя ошибка), что я считаю себя вправе потребовать, чтобы ты хоть раз прислушалась к моим словам, ибо сейчас тебе необходим мой совет. Послушай, Моина, я выдала тебя замуж за человека одарённого, которым ты можешь гордиться, ты…

— Маменька, — прервала её Моина с упрямым видом, — я знаю, о чём вы намерены говорить со мной. Вы собираетесь увещевать меня и бранить Альфреда…

— Вы бы этого не угадали, Моина, — строго заметила маркиза, еле удерживая слёзы, — если бы сами не чувствовали, что…

— О чём вы говорите? — надменно переспросила графиня. — В конце концов, маменька…

— Моина, — воскликнула г-жа д’Эглемон, делая усилие над собою, — вы должны внимательно выслушать то, что я обязана сказать…

— Слушаю, — проговорила графиня, скрестив руки, и в её деланной покорности было что-то вызывающее. — Позвольте мне только, маменька, — добавила она с удивительным хладнокровием, — позвонить Полине и отослать её.

Она позвонила.

— Дорогая, ведь Полина не может услышать наш разговор…

— Маменька, — прервала её графиня таким многозначительным тоном, что мать изумилась, — я должна…

Она умолкла: вошла горничная.

— Полина, сходите сами к Бодрену и узнайте, отчего до сих пор мне не прислали шляпку…

Она снова уселась и пристально посмотрела на мать. Сердце маркизы сжалось, глаза её были сухи, она испытывала то волнение, горечь которого поймёт лишь мать; она заговорила об опасностях, ожидавших её дочь. Но оттого ли, что графиня сочла себя оскорблённой подозрениями, которые мать её питала к сыну маркиза де Ванденеса, или оттого, что не совладала с непостижимым сумасбродством юности, она воспользовалась тем, что мать замолчала, и заметила, принуждённо рассмеявшись:

— А я-то воображала, маменька, что вы ревнуете только к его отцу.

При этих словах г-жа д’Эглемон закрыла глаза, опустила голову и, тихонько вздохнув, возвела взор кверху, как бы покоряясь непреодолимому чувству, заставляющему нас призывать небо в те минуты, когда в нашей жизни совершаются большие события; затем она перевела взгляд на дочь, взгляд, полный гневного величия и глубокой печали.

— Дочь моя, — промолвила она изменившимся, скорбным голосом, — вы безжалостны к своей матери, безжалостнее, нежели человек, оскорблённый ею, быть может, более безжалостны, чем предстоящий мне суд божий.

Госпожа д’Эглемон встала; у дверей она обернулась, но, заметив в глазах дочери одно лишь удивление, вышла и еле добрела до сада; здесь силы покинули её. Она почувствовала острую боль в сердце и опустилась на скамейку. Её взгляд блуждал по песку, и она заметила свежий след, явственный след от изящных мужских сапог. Сомнения не было, её дочь погибла, — маркиза поняла, какое поручение было дано Полине. И за этой страшной догадкой всплыла другая, и была она мучительнее всех остальных. Она поняла, что сын маркиза де Ванденеса уничтожил в сердце Моины уважение, которое дочь должна питать к матери. Ей становилось всё хуже, она незаметно для себя потеряла сознание и словно заснула. Молодая графиня нашла, что мать держалась с нею слишком резко, но решила, что следует пойти на примирение, а для этого вполне достаточно быть поласковее и повнимательнее с нею сегодня вечером. Из сада донёсся женский крик, и она лениво выглянула в окно как раз в ту минуту, когда Полина, которая ещё не успела уйти, подхватила на руки г-жу д’Эглемон и звала на помощь.

— Не испугайте дочь, — вот последние слова, произнесённые маркизой д’Эглемон.

Моина видела, что несут её мать, бледную, недвижимую, что она дышит с трудом, но шевелит руками, будто старается оттолкнуть что-то и пытается что-то сказать. Моина, потрясённая этой картиной, вышла навстречу, молча помогла уложить мать на свою постель, раздеть её. Она чувствовала свою вину, и это угнетало её. В смертный час матери она поняла её, но непоправимое уже совершилось. Ей хотелось остаться наедине с матерью; когда все ушли из комнаты, она прикоснулась к холодеющей руке, всю жизнь ласкавшей её, и залилась слёзами. Её слёзы привели маркизу в сознание, она собрала последние силы и взглянула на свою дорогую Моину; и когда из нежной полуобнажённой груди Моины вырвались громкие рыдания, она улыбнулась своей дочке. Улыбка эта доказала молодой матереубийце, что материнское сердце — бесконечное всепрощение.

Лишь только в доме стало известно о состоянии маркизы, послали верховых за доктором, фельдшером и за внуками г-жи д’Эглемон. Молодая маркиза с детьми приехала в одно время с врачами; собралось довольно много народу — родственники, слуги; все были встревожены и молчали. Из спальни не доносилось ни звука; молодая маркиза тихонько постучала в дверь. Моина, очнувшись от тягостных дум, распахнула двери, обвела помутившимся взглядом собравшихся, и её удручённый вид был выразительнее любых речей. Никто не вымолвил ни слова, когда появилось это воплощение раскаяния. Все увидели ноги маркизы, окоченевшие, вытянувшиеся на смертном одре. Моина прислонилась к косяку двери, посмотрела на родственников и глухо сказала:

— Я лишилась матери!..


Париж, 1828–1844 гг.


Оноре де Бальзак Пьеретта

Мадемуазель Анне Ганской

Дорогое дитя, вы — радость всей вашей семьи; ваша пелеринка, белая или розовая, порхает в густой зелени Верховни, словно блуждающий огонек, да которым с нежностью следят любящие взоры вашей матери и отца, — так уместно ли посвящать вам эту печальную повесть? Но узнать о горестях, которых никогда не испытает молодая девушка, окруженная, как вы, обожанием, вам все же, быть может, следует — ибо ваши прелестные ручки могут когда-нибудь облегчить эти горести В истории наших нравов столь трудно, Анна, найти случай, достойный вашего внимания, что автор лишен был выбора; но вы, возможно, поймете, как вы счастливы, читая повесть, которую посылает вам

Ваш старый друг
де Бальзак
Ранним утром в октябре 1827 года на маленькой площади в нижней части города Провена стоял юноша лет шестнадцати, в котором не трудно было сразу же признать пролетария (латинское слово, с недавних пор смело пущенное в обращение). В столь ранний час он мог никем не замеченный рассматривать дома, выходившие на эту продолговатую прямоугольную площадь. Мельницы на речках Провена уже работали. В ярком блеске и свежести утра шум мельничных колес, повторяемый эхом верхнего города, лишь подчеркивал тишину, такую глубокую, что слышно было чуть ли не за милю, как дребезжит и лязгает дилижанс, проезжающий по большой дороге. Дома вдоль площади, обсаженной тенистыми липами, представляли собой два ряда незамысловатых строений, по одному виду которых угадывалась дремотная и размеренная жизнь местных буржуа. Здесь не было и следа торговой суеты. В те времена даже в жилищах богачей роскошно разукрашенные ворота были редкостью, а если где и встречались, то не часто поворачивались на своих петлях — разве что у г-на Мартене: он по необходимости завел собственный кабриолет для своих врачебных разъездов. Фасады домов увиты были виноградной лозой либо вьющимися розами, пышные пучки которых, взбегая по стенам на длинных стеблях, благоухали под окнами второго этажа. Площадь одним концом своим почти соприкасалась с главной улицей нижнего города, а вторым — упиралась в другую, параллельную ей улицу, сады которой спускались к одной из двух речек, орошающих долину Провена.

В этой-то самой тихой части площади молодой рабочий и разыскал нужный ему дом по указанным приметам: фасад из белого камня, в желобках, изображающих мелкую кладку; окна с выступами, обнесенными решеткой из тонких железных прутьев с желтыми розетками; на окнах серые ставни; дом двухэтажный. Крутая шиферная крыша над фасадом прорезана тремя оконцами мансарды и увенчана новеньким модным флюгером — вырезанной из жести фигурой охотника, который прицелился в зайца. Ко входной двери ведут три каменные ступеньки. По одну ее сторону — конец свинцовой трубы, откуда в сточную канавку извергаются помои, что указывает на близость кухни; по другую — два окна, тщательно закрытые серыми ставнями, в ставнях просветы в виде сердечка; молодой рабочий решил, что тут должна быть столовая. Под каждым из окон первого этажа, приподнятого над землей на высоту трех ступеней, — отдушины погреба, прикрытые крашеными железными дверцами с вычурным сквозным узором. Все здесь сверкало новизной. В кричащей роскоши этого заново отделанного дома, резко выделявшейся среди обветшалых фасадов других домов, наблюдатель тотчас же угадал бы пошлый вкус и тупое самодовольство ушедшего на покой лавочника. Юноша смотрел на дом с чувством какого-то грустного удовлетворения; о чем-то, видимо, размышляя, он переводил взгляд с кухни на мансарду. В розовых лучах зари за одним из окон мансарды явственно стали видны коленкоровые занавески, — за двумя другими их не было. Лицо юноши просияло, он отступил на несколько шагов, прислонился к стволу липы и на протяжный лад, как поют обычно жители западной Франции, запел бретонский романс Брюгьера, композитора, одарившего нас чудесными песнями. В Бретани деревенские парни поют эту песню новобрачным в день их свадьбы:

Пришли мы все сюда
поздравить новобрачных:
И вашего супруга
И вас, его подруга!
Покрепче всех цепей
колечке золотое:
Навек соединило —
Лишь разлучит могила!
Теперь уж не для вас
и пляски и забавы, —
Куда уж вам, соседка!
Теперь вы — домоседка.
Вам больше не плясать,
а быть женой примерной
И, кроме лишь супруга,
Не знать иного друга.
Примите же цветы,
что мы вам преподносим.
Ах, век цветов не боле,
Чем век девичьей воли!
Этот народный напев был полон прелести и не уступал по красоте тому мотиву, на который Шатобриан положил свои стихи: «Скажи, ты помнишь ли, сестрица?» Какая же бретонка, услышав его вдруг в Шампани, маленьком бриарском городке, устояла бы перед властью нахлынувших воспоминаний о родном ей древнем и славном крае, отраженном в этой песне, как в зеркале, со всем своим добродушием, со своими нравами и картинами природы! Песня дышала какой-то глубоко трогательной меланхолией, навеянной мыслями о жизни. Эта способность безыскусственного и зачастую веселого напева пробуждать в душе целый мир серьезных, нежных и грустных образов — особое свойство тех народных песен, которые представляют собой как бы музыкальный пережиток, если под словом «пережиток» понимать все то, что пережило народы и уцелело среди исторических потрясений. Рабочий не спускал глаз с занавесок мансарды, но после первого куплета не уловил за ними никакого движения. При втором — коленкор заколыхался. А при словах: «Примите же цветы» — в окне показалось девичье личико. Белая ручка осторожно приоткрыла окно, и молодая девушка приветливо кивнула головой — в тот самый миг, когда странник заканчивал песню двустишием, бесхитростно выражавшим меланхолическую мысль:

Ах, век цветов не боле,
Чем век девичьей воли!
Юноша достал вдруг из-под куртки золотистый цветок, цветок дрока, часто встречающийся в Бретани, но сорванный, конечно, на полях Бри, где он большая редкость.

— Неужели это вы, Бриго? — тихо спросила молодая девушка.

— Да, да, Пьеретта. Я живу в Париже, а сейчас брожу по Франции странствующим подмастерьем; но готов обосноваться здесь, раз вы здесь живете.

Тут во втором этаже, под комнатой Пьеретты, щелкнул шпингалет. Бретоночка в смятении бросила одно только слово: «Бегите!» — и юноша, точно вспугнутый лягушонок, отскочил к переулку, который, огибая мельницу, ведет к Большой улице, главной артерии нижнего города; но как он ни был проворен, его башмаки с подковками громко застучали по мелким камням провенской мостовой, и этот звук, легко различимый среди пения мельничных колес, мог быть услышан тем, кто открывал окно.

То была женщина. Ибо нет мужчины, который бы вырвался из сладостных оков утреннего сна, чтобы послушать трубадура в рабочей куртке; только дева просыпается при звуках любовной песни. Это действительно была дева — притом старая дева. Распахнув ставни, точно летучая мышь — крылья, она осмотрелась по сторонам, но до нее лишь смутно донеслись шаги убегавшего Бриго. Что может быть оскорбительней для глаза, чем безобразная старая дева, высунувшаяся утром из окна? Из всех смехотворно-уродливых картин, развлекающих путешественника, который проезжает через провинциальные городки, эта, пожалуй, самая неприятная: так много в ней грустного и отталкивающего, что пропадает всякая охота смеяться. Старая дева, обладательница столь тонкого слуха, появилась в окне без обычных своих прикрас, без накладных волос и высокого кружевного воротничка.

Из-под ночного чепца, съехавшего набок во время сна, выглядывал у нее тот ужасный колпачок из черной тафты, которым старухи прикрывают макушку головы. Это придавало ей зловещий вид, каким художники любят наделять колдуний. Пергаментные виски, уши и шея оставались почти совсем открытыми; бороздившие их глубокие морщины выделялись уродливыми красными линиями, подчеркнутыми белизной кофты, завязанной у шеи витым шнурком. Сквозь прореху распахнувшейся кофты, как у равнодушной к своей внешности старой крестьянки, виднелась высохшая грудь. Тощая рука походила на обернутую тряпицей палку. В рамке окна старая дева казалась высокой: у нее было крупное, длинное лицо, напоминавшее несоразмерно большие лица швейцарцев. Оно грешило полным отсутствием гармонии, отличалось сухостью черт и неприятным оттенком кожи, а написанная на нем бесчувственность способна была внушить отвращение физиономисту. Бесчувственность проступала теперь явственно, между тем как обычно она прикрывалась торгашеской улыбочкой и слащавой любезностью, столь ловко подделанной под добродушие, что окружающие могли счесть эту особу доброй. Старая дева была владелицей дома совместно с братом. Брат ее так крепко спал в своей комнате, что его не разбудил бы даже мощный оркестр Большой оперы. Выглянув из окна, старая дева подняла к мансарде маленькие бледно-голубые, холодные глаза с вечно припухшими веками и короткими ресницами; она старалась увидеть Пьеретту, но, убедившись в бесплодности своих попыток, скрылась в комнате, подобно тому как черепаха, высунув на мгновение голову, тотчас же прячет ее обратно под свой панцирь. Ставни захлопнулись, и тишину площади нарушали лишь приезжавшие в город крестьяне да ранние пешеходы. Когда в доме есть старая дева — нет надобности в сторожевых псах: ни одно, даже самое незначительное происшествие не пройдет незамеченным ею, каждое будет обсуждено и из каждого будут сделаны все возможные выводы. Вот почему и этот случай дал пищу для серьезных подозрений и послужил началом одной из скрытых семейных драм, которые, оставаясь тайными, не менее от этого жестоки, — если только позволено, впрочем, назвать драмой случай из домашнего быта.

Пьеретта больше уже не ложилась. Появление Бриго было для нее огромным событием. В течение ночи, этого земного рая для несчастных, она избавлялась от огорчений и придирок, которые ей приходилось сносить днем. Как герою какой-то баллады, не то русской, не то немецкой, сон ей казался счастливой явью, а день — дурным сном. То было первое радостное пробуждение за три года. Поэтические воспоминания детства сладостной мелодией зазвучали у нее в душе. Первый куплет, пропетый Бриго, она слышала сквозь сон, при втором — вскочила с постели, третий же поверг ее в сомнение (все несчастные сродни апостолу Фоме); при четвертом куплете она босиком, в одной рубашке подбежала к окну и узнала друга своего детства Бриго. Да, это ведь та самая широкая куртка с короткими прямоугольными полами и с боковыми карманами, обычная в Бретани синяя суконная куртка; тот самый цветной жилет из грубой бумажной ткани, полотняная рубаха с широким отложным воротником и застежкой в виде золотого сердечка, серьги, тяжелые башмаки, штаны из синего холста с неравномерно окрашенными нитями — словом, все те простые и прочные вещи, из которых состоит костюм бретонского бедняка. Большие роговые пуговицы, белевшие на жилете и куртке, заставили сердце Пьеретты учащенно забиться. Золотистый дрок вызвал на глазах ее слезы; но цветы воспоминаний, едва распустившись в ее душе, были смяты жестоким страхом. У нее мелькнула мысль, что двоюродная сестра могла, пожалуй, слышать, как она вскочила и подбежала к окну; она угадала присутствие старой девы и подала Бриго тревожный сигнал, которому бедный бретонец, ничего не поняв, все же поспешил повиноваться. Нерассуждающая его покорность свидетельствовала о беззаветной и чистой любви, которая извечно существует на нашей планете, но цветет, как алоэ на острове Isola bella,[9] лишь два-три раза в столетие. Наивнейшая самоотверженность наивнейшего чувства умилила бы всякого, кто наблюдал бы стремительное бегство Бриго. Жак Бриго был под стать четырнадцатилетней Пьеретте Лоррен: оба были еще детьми! Видя, как отскочил в сторону Бриго, которому передалось ее смятение, Пьеретта не могла удержаться от слез. Она опустилась в убогое кресло, стоявшее перед столиком, над которым висело зеркало. Облокотившись на этот стол и подперев голову руками, она сидела в задумчивости целый час, воскрешая в памяти Ле Марэ, городок Пан-Гоэль, смелые путешествия по пруду в челноке, отвязанном для нее от старой ивы маленьким Жаком, морщинистые лица бабушки и деда, страдальческий облик матери, красивые черты майора Бриго — словом, все свое беззаботное детство! Это тоже было как сон: мгновения яркой радости на тусклом сереньком фоне. Ее прекрасные пепельно-белокурые волосы растрепались под смявшимся за ночь перкалевым чепчиком с оборочкой, который она сама для себя смастерила. С обеих сторон, у висков, свисали локоны, выбившиеся из бумажных папильоток. Толстая распустившаяся коса упала на спину. Цвет лица указывал на тяжелую болезнь, которой подвержены молодые девушки, — она известна под названием «бледной немочи» и лишает больную естественных красок, убивает аппетит, свидетельствуя о серьезном расстройстве всего организма. Тело Пьеретты было воскового цвета. Стоило взглянуть на шею и плечи, бледные, как исчахшая без света и воздуха травка, чтобы понять, отчего так худы эти вытянутые вперед и скрещенные руки. Тоненькие ноги Пьеретты, казалось, потеряли от болезни всю свою упругость; сорочка, покрывавшая их лишь до половины, позволяла видеть слабые сухожилия и голубоватые вены, проступавшие под бледной кожей. Губы девочки стали от холода совсем лиловыми. Грустная улыбка, приподнимавшая уголки ее тонко обрисованного рта, открывала мелкие зубы цвета слоновой кости, хорошенькие полупрозрачные зубки, так гармонировавшие с нежными ушками, остреньким, изящным носом, со всем складом ее круглого и необыкновенно миловидного личика. Вся жизнь этого прелестного лица сосредоточилась в глазах золотисто-табачного цвета с черными точками, с глубоким зрачком. Веселая резвушка Пьеретта была теперь грустна. Утраченная жизнерадостность сохранилась лишь в живости глаз, в чистой прелести юного лба, в коротком подбородке с ямочкой. Длинные темные ресницы бахромками легли на побледневшие от болезни щеках. Чрезмерная бледность придавала поразительную чистоту всем чертам ее лица. Ухо, словно изваянное из мрамора, казалось маленьким чудом искусства. Пьеретта страдала по множеству причин. Вам, может быть, хочется узнать ее историю? Вот она.

Мать Пьеретты, в девичестве мадемуазель Офре из Провена, была единокровной сестрой г-жи Рогрон, матери нынешних владельцев этого дома.

Женившись в первый раз в восемнадцатилетнем возрасте, г-н Офре вступил вторично в брак уже шестидесяти девяти лет. От первого брака у него была единственная, довольно безобразная дочь, по семнадцатому году выданная замуж за Рогрона, содержателя провенского трактира.

У старика Офре родилась дочь и от второго брака, но на сей раз прелестная. Таким образом, в силу исключительных обстоятельств, между двумя дочерьми г-на Офре была огромная разница в летах: когда на свет появилась вторая дочь, дочери от первого брака было уже за пятьдесят. К тому времени, как старик отец одарил ее сестрой, г-жа Рогрон была уже матерью двух взрослых детей.

На девятнадцатом году младшая дочь пылкого старца вышла замуж по любви за бретонского офицера Лоррена, капитана императорской гвардии. Любовь нередко пробуждает честолюбие. Капитан, желая поскорее получить чин полковника, перешел из гвардии в армию. Батальонный командир Лоррен и его жена безбедно жили на деньги, которые им посылали супруги Офре, блистали в Париже или носились по Германии, в зависимости от того, давал ли император сражения или заключал мир; но вскоре бывший провенский бакалейщик старик Офре скончался восьмидесяти восьми лет от роду, не успев сделать завещания. Трактирщик с женой так ловко прибрали к рукам наследство старика, что вдова получила лишь дом на площади да несколько арпанов земли. Мать молодой г-жи Лоррен осталась вдовой в тридцать восемь лет. Как многим вдовам, ей пришла в голову пагубная мысль вторично выйти замуж. Она продала своей падчерице, старухе Рогрон, дом и землю, доставшиеся ей в силу брачного контракта, и обвенчалась с молодым врачом по фамилии Неро, который промотал все ее состояние. Два года спустя она умерла от горя в полной нищете.

Таким образом исчезла большая часть наследства, причитавшегося г-же Лоррен после смерти старика Офре, и все оно свелось приблизительно к восьми тысячам франков. Майор Лоррен геройски пал на поле брани в Монтеро, оставив двадцатилетнюю вдову с годовалой дочерью на руках и без иных средств к существованию, кроме полагавшейся ей пенсии и будущего наследства после свекра и свекрови, мелких торговцев в Пан-Гоэле, городке, расположенном в той части Вандеи, которая называется Ле Марэ. Старики Лоррены — родители погибшего офицера, дед и бабушка Пьеретты Лоррен с отцовской стороны, — торговали строительным лесом, черепицей, шифером, трубами и т, п. То ли им не везло, то ли они не умели торговать, но дело шло плохо, они еле-еле сводили концы с концами. Из-за банкротства известного банкирского дома Коллине в Нанте, вызванного событиями 1814 года, и в связи с ними внезапным падением цен на колониальные товары, старики лишились своего вклада, составлявшего двадцать четыре тысячи франков. Невестку свою они встретили поэтому с радостью. Вдова майора получала восемьсот франков пенсии — огромные деньги в Пан-Гоэле. Восемь тысяч франков, которые после множества формальных проволочек, ввиду дальности расстояния, прислали ей зять и сестра Рогроны, она отдала Лорренам под закладную на их домишко в Нанте, стоивший не более десяти тысяч франков и приносивший сто экю дохода.

Младшая г-жа Лоррен умерла в 1819 году, почти одновременно со своей матерью, через три года после ее рокового замужества. Дочь престарелого Офре и его молодой супруги была маленьким, хрупким и болезненным созданием; сырой воздух Ле Марэ был ей вреден. Но чтобы удержать ее у себя, родители мужа уверили ее, что нигде в мире не найти страны здоровее и приятней, чем их Ле Марэ, арена действий Шаретта. Лоррены так за ней ухаживали, так ее ласкали и лелеяли, что после ее смерти уважение к ним только возросло. Кое-кто утверждал, впрочем, что бывший вандеец Бриго — один из тех упорных людей, которые сражались против республики под началом Шаретта, Мерсье, маркиза де Монторана и барона дю Геника, — сыграл немалую роль в том, что младшая г-жа Лоррен примирилась со своим местопребыванием. Но будь это даже и так, здесь проявилась его горячо преданная и любящая душа. Весь Пан-Гоэль видел, как Бриго, почтительно называемый майором — чин, полученный им в «католических войсках», — проводил целые дни и вечера подле вдовы майора императорских войск. Под конец даже кюре Пан-Гоэля позволил себе обратиться с наставлениями к старухе Лоррен: он просил ее уговорить невестку обвенчаться с Бриго, обещая выхлопотать ему при содействии виконта де Кергаруэта место мирового судьи кантона Пан-Гоэль.

Смерть бедной молодой женщины разрушила эти планы. Пьеретта осталась у деда с бабкой, от которых ей причиталось четыреста франков процентов в год, — деньги эти, естественно, расходовались на ее содержание. Торговля стариков шла все хуже и хуже; у них появился деятельный и ловкий конкурент, которого они нещадно бранили, не предпринимая ничего другого, чтобы себя отстоять. Их друг и советчик майор Бриго умер спустя полгода после смерти своей подруги — то ли с горя, то ли от ран: их у него было двадцать семь. Плохой сосед был хорошим коммерсантом и задумал положить конец всякой конкуренции, разорив своих соперников. Его стараниями Лоррены получили взаймы деньги под вексель и, как он и предвидел, расплатиться не могли, так что на старости лет вынуждены были объявить себя несостоятельными. Бабушка предъявила свои законные права — им дано было преимущество перед закладкой Пьеретты; старуха настаивала на своих правах, чтобы сохранить на старости лет кусок хлеба для мужа. Дом в Нанте был продан за девять тысяч пятьсот франков, полторы тысячи из них ушло на расходы по продаже. Г-жа Лоррен получила оставшиеся восемь тысяч и отдала их под закладную, чтобы иметь возможность доживать свой век в Сен-Жаке — подобии монастыря, находившемся в Нанте и напоминавшем по своему устройству общину Сент-Перин в Париже; за очень скромную плату оба старика получали там кров и пищу.

Лишившись возможности оставить при себе свою разоренную внучку, старики Лоррены вспомнили о ее дяде и тетке Рогронах и послали им письмо. Провенских Рогронов уже не было в живых. Казалось бы, письмо, посланное им Лорренами, должно было пропасть. Но если есть что-либо на земле, что может заменить провидение, то это, несомненно, почта. Почтовая связь — нечто значительно более реальное, нежели связи общественные, которые не приносят к тому же столько дохода, а по своей изобретательности почта оставляет далеко позади самых искусных сочинителей романов. Если на почту попадает письмо и ей причитается за него от трех до десяти су, адресата же приходится разыскивать, то она проявляет такую деловую настойчивость, какую можно встретить разве только у самых неотвязных кредиторов. Почта мечется и рыщет по восьмидесяти шести департаментам Франции. Трудности возбуждают пыл чиновников, зачастую питающих склонность к литературным занятиям, и они пускаются на поиски Неизвестного со рвением ученых математиков из Парижского научного астрономического общества; они обшаривают всю страну. При малейшем проблеске надежды парижские почтовые отделения развивают необычайную деятельность. Вы бываете иной раз совершенно потрясены, разглядывая конверт, напоминающий зебру: так исполосован он с лицевой и оборотной стороны всякими каракулями — доблестными знаками административной настойчивости почты. Если бы за то, что проделывает почта, взялось частное лицо, оно потеряло бы на переездах, путевых издержках и потраченном времени десять тысяч франков, чтобы получить двенадцать су. Нет, почта, несомненно, куда остроумнее тех писем, которые она доставляет. Письмо Лорренов, адресованное в Провен Рогрону, умершему за год перед тем, было переправлено почтой в Париж г-ну Рогрону-сыну, владельцу галантерейной лавки на улице Сен-Дени. То было блестящим доказательством проницательности почты Наследника всегда в большей или меньшей степени мучит желание узнать, получил ли он все наследство спорна, не позабыты ли какие-нибудь векселя или тряпье. Казна умеет разгадать все, вплоть до человеческих слабостей. Письмо, адресованное умершему старику Рогрону в Провен, должно было неминуемо возбудить любопытство проживающих в Париже наследников — Рогрона-сына или же сестры его, мадемуазель Рогрон. Так что казна получила-таки свои шестьдесят сантимов. И Рогроны, к которым старики Лоррены, вынужденные расстаться с внучкой, в отчаянии простирали с мольбою руки, стали, таким образом, вершителями судьбы Пьеретты Лоррен. А потому необходимо описать их характер и рассказать об их прошлом.

Папаша Рогрон, содержатель провенского трактира, за которого старик Офре выдал замуж свою дочь от первого брака, был обладателем воспаленной физиономии, носа в красных жилках и одутловатых щек, разрумяненных Бахусом наподобие осенних листьев виноградной лозы. Приземистый, тучный, толстобрюхий, с жирными ляжками и толстыми руками, он был, однако, хитер, как швейцарский трактирщик, на которого смахивал и внешним своим видом. Его лицо походило чем-то на обширный виноградник, побитый градом. Он не блистал, конечно, красотой, но и жена его была не краше. Они представляли собою прекрасно подобранную супружескую пару. Рогрон любил хорошо поесть, притом любил, чтобы подавали красивые служанки. Он принадлежал к породе эгоистов с грубыми замашками, всенародно и бесстыдно предающихся своим порокам. Алчный, корыстолюбивый и беззастенчивый, вынужденный оплачивать свои удовольствия, он проедал все доходы, пока не съел своих зубов. Но скупость свою он сохранил. На старости лет он продал трактир, почти полностью прикарманил, как мы видели, наследство тестя и, удалившись на покой, поселился в маленьком доме на площади Провена, купленном за бесценок у вдовы папаши Офре, бабки Пьеретты. У Рогрона с женой было около двух тысяч франков дохода, состоявшего из арендной платы за двадцать семь участков земли, разбросанных вокруг Провена, и процентов с двадцати тысяч франков, вырученных ими за их заведение. Дом старика Офре был в очень жалком состоянии, но, расположившись в нем, бывшие владельцы трактира оставили его таким, как он был; они, как чумы, боялись всяких перемен: старым крысам по вкусу трещины и развалины. Бывший трактирщик пристрастился к садоводству и тратил свои доходы на увеличение сада; Рогрон дотянул его до самой реки, и сад представлял собой длинный четырехугольник, втиснутый между двух стен и заканчивавшийся площадкой, усыпанной щебнем. Природа, предоставленная самой себе, могла развернуть у воды все богатство своей речной флоры.

Через два года после свадьбы у Рогронов родилась дочь, а еще через два года — сын; в детях сказывались все признаки вырождения — и дочь и сын были ужасны. Их отдали в деревню кормилице, и домой они вернулись совсем изуродованные деревенским воспитанием: кормилица, которой платили гроши, уходя в поле, надолго запирала их в темной, низкой и сырой комнате — обычном жилище французских крестьян, — и дети по целым часам кричали, требуя груди. Лица их огрубели, голоса стали хриплыми; они не очень-то льстили материнскому тщеславию; мать пыталась отучить их от дурных привычек и прибегала для этого к строгостям, которые, впрочем, казались лаской по сравнению со строгостями отца. Им позволяли слоняться по двору, конюшням и службам трактира или бегать по улицам; иногда задавали им порку; посылали иной раз в гости к деду Офре, который относился к ним без особой любви. Обидная холодность деда послужила для Рогронов лишним поводом захватить львиную долю наследства «старого греховодника». Когда пришло время, папаша Рогрон отдал сына в школу, потом освободил его от военной службы, купив рекрута — одного из своих возчиков. Как только его дочери Сильвии минуло тринадцать лет, он послал ее в Париж — ученицей в магазин, а через два года отправил в столицу и сына своего, Жерома-Дени. Если приятели и собутыльники Рогрона — возчики или завсегдатаи его питейного заведения — спрашивали, что он намерен делать со своими детьми, трактирщик излагал свою точку зрения с прямотою, выгодно отличавшей его от других отцов.

— Пусть только подрастут и придут в понятие, я дам им пинок куда следует и скажу: «Отправляйтесь-ка добывать себе состояние!» — говорил он, опрокидывая рюмку в рот или утирая губы тыльной стороной руки. Потом, поглядев на собеседника и хитро подмигнув ему, добавлял:

— Хе-хе! Они не глупее меня. Отец дал мне когда-то три пинка — а я дам им только по одному; он сунул мне один червонец в руку — а я дам им по десяти. Им, стало быть, больше посчастливится, чем мне. Самый верный способ! Эх! Что после меня останется — то и останется; нотариусы, небось, все для них разыщут, чтобы урезывать себя во всем ради детей — это уж глупо!.. Я их родил, я их кормил — и ничего с них не требую; разве мы с ними не в расчете, а, сосед? Я начал с извоза, — ведь не помешало же мне это жениться на дочери старого греховодника папаши Офре!

Сильвия Рогрон послана была в обучение к землякам — владельцам лавки на улице Сен-Дени, и сперва за ее содержание платили сто экю в год. Спустя два года она уже оправдывала себя: она еще не получала жалованья, но родителям уже не приходилось больше платить за ее стол и комнату. Вот что на улице Сен-Дени называется «оправдывать себя» Еще через два года, в течение которых мать посылала ей по сто франков на одежду, Сильвия начала уже получать сто экю жалованья в год. Таким образом, с девятнадцати лет мадемуазель Сильвия Рогрон добилась самостоятельности. В двадцать лет она была второй продавщицей фирмы «Китайский шелкопряд» у Жюльяра, оптового торговца шелком на улице Сен-Дени.

История брата была точным повторением истории сестры. Юный Жером-Дени Рогрон поступил к одному из крупнейших галантерейщиков улицы Сен-Дени, в торговый дом Гепена «Три прялки». Если Сильвия в двадцать один год была первой продавщицей, с окладом в тысячу франков, то Жерому-Дени повезло еще больше: он уже в восемнадцать лет был первым приказчиком, с жалованьем в тысячу двести франков, у Гепенов, тоже их земляков. Брат и сестра встречались по воскресеньям и прочим праздникам и проводили эти дни в скромных развлечениях: обедали за городом, ездили в Сен-Клу, Медон, Бельвиль, Венсен. Соединив свои капиталы, добытые в поте лица, — около двадцати тысяч франков, — они в конце 1815 года купили у г-жи Гене одно из крупнейших розничных предприятий — пользовавшуюся широкой известностью галантерейную торговлю «Домовитая хозяйка». Сестра взяла на себя заведование кассой и конторой, а также корреспонденцию. Брат был одновременно и хозяином и первым приказчиком, как Сильвия сперва была у себя в лавке еще и первой продавщицей. Проторговав пять лет, брат и сестра в 1821 году лишь с трудом могли расплатиться за свою лавку и сохранить ее коммерческую репутацию, — столь жестокий характер приняла конкуренция в галантерейном деле. Сильвии Рогрон к этому времени было не больше сорока лет, но из-за уродливости и угрюмого вида, объяснявшегося как складом лица, так и постоянными заботами и напряженным трудом, ей можно было дать все пятьдесят. У тридцативосьмилетнего Жерома-Дени была самая глупая физиономия, какую покупатели когда-либо видели за прилавком. Его низкий лоб бороздили три глубокие морщины — следы усталости. Он коротко стриг свои седоватые, редкие волосы и отличался невыразимо тупым видом животного из породы холоднокровных. Белесые голубые глаза глядели тускло и бессмысленно. Плоское круглое лицо не внушало ни малейшей симпатии и не могло даже вызвать усмешку на губах любителя парижских типов: глядя на него, становилось грустно. Он был тучен и приземист, подобно отцу, но вместо могучей толщины трактирщика все его тело отличалось какой-то странной расслабленностью. Багровый румянец отца заменила у него нездоровая бледность, свойственная людям, которые проводят жизнь свою без воздуха, в конурах за лавкой, в заделанных решеткой клетушках, именуемых кассой, день-деньской наматывают и разматывают шпагат, получают деньги и дают сдачу, изводят своих приказчиков и неустанно повторяют покупателям одни и те же слова.

Весь скудный ум брата и сестры целиком поглощала их лавка; они умели вести торговлю, подсчитывать прибыли и убытки, хорошо знали специальные законы и обычаи парижского торгового мира. Иголки, нитки, ленты, булавки, пуговицы, портновский приклад — словом, все бесчисленное множество товаров парижской галантереи полностью забивало их память. Все их способности уходили на составление счетов, коммерческих писем и ответов на них, на учет товаров. Вне своего дела они ни о чем не имели понятия, не знали даже Парижа. Париж для них был чем-то вроде окрестностей улицы Сен-Дени. Узкий круг их деятельности не выходил за пределы их лавки. Они великолепно умели донимать своих приказчиков и продавщиц, уличать их в провинностях. Они только и чувствовали себя счастливыми, когда руки всех их служащих с проворством мышиных лапок сновали по прилавку, раскладывая или убирая товары. Если они слышали, как семь-восемь продавщиц или приказчиков произносят наперебой фразы на том особом языке, которым полагается беседовать с покупателем, — день казался им чудесным и погода прекрасной. Когда же Париж оживал под лазурью небес и парижане прогуливались, не помышляя ни о какой другой галантерее, кроме той, что была на них надета, — тогда тупица-хозяин говорил: «Вот отвратительная погода для торговли!» Великое искусство Рогрона, вызывавшее восхищение учеников в его лавке, заключалось в завязывании, развязывании, упаковке и завертывании пакетов. Рогрон мог заворачивать покупку и смотреть одновременно на улицу или наблюдать за тем, что делается в другом конце лавки; он все уже успевал приметить, когда, подавая покупательнице сверток, говорил:

«Прошу вас, сударыня! Не прикажете ли еще чего?» Если бы не сестра, этот олух, несомненно, разорился бы. Но Сильвия обладала здравым смыслом и торговым нюхом. Она руководила братом при закупках на фабриках и безжалостно гнала его в самую глубь Франции, чтобы купить какой-нибудь товар хотя бы на одно су дешевле. Ввиду отсутствия сердечных дел, всю хитрость, в большей или меньшей степени присущую каждой женщине, Сильвия обратила на погоню за барышом. Оплатить лавку полностью — вот мысль, служившая поршнем для этой машины и заставлявшая ее работать с бешеной энергией. Рогрон, по существу, так и остался старшим приказчиком, он не способен был охватить все дело в целом; даже стремление к выгоде — самый мощный рычаг, управляющий нашими поступками — не могло заставить его мозги работать. Он бывал совершенно ошеломлен, когда сестра вдруг распоряжалась продавать что-либо себе в убыток, предвидя, что товар этот скоро выйдет из моды; а потом ему оставалось лишь глупо восхищаться Сильвией. Сам он не способен был соображать ни хорошо, ни худо, ибо вообще лишен был всякой сообразительности; но у него хватало ума слушаться во всем сестры, и это послушание он объяснял доводами, ничего общего с торговлей не имеющими. «Она старшая!» — говорил он. Быть может, его постоянное одиночество, безрадостная юность и нужда, жизнь, сводившаяся к удовлетворению лишь самых насущных потребностей, сделают понятными для физиологов и мыслителей животную тупость лица, умственную слабость и весь бессмысленный вид этого торговца галантерейными товарами. Сестра упорно удерживала Рогрона от женитьбы, потому ли, что боялась утратить свое влияние в доме, или же видя в невестке, несомненно более молодой и уже, наверное, менее уродливой, чем она сама, новую статью расхода и опасность разорения.

Глупость бывает двух родов: молчаливая и болтливая. Молчаливая глупость безобидна, но глупость Рогрона была болтливой. У этого лавочника вошло в привычку распекать своих приказчиков, разъяснять им все тонкости оптово-розничной галантерейной торговли, пересыпая свою речь плоскими шуточками, щеголяя торгашеским балагурством. Выражение это, обозначавшее когда-то ходячие бойкие словечки, вытеснено было более грубым словом — зубоскальство. Рогрон, которого волей-неволей приходилось слушать его домочадцам, преисполнился самодовольства и создал для себя в конце концов собственные обороты речи. Болтун возомнил себя оратором. Нужно уметь объяснить покупателю, чего он собственно хочет, угадать его желание, внушить вкус к тому, чего он вовсе не желал, — вот откуда бойкость языка у лавочников. Они приобретают сноровку произносить бессмысленные, но внушительные фразы Показывая товар, они объясняют малоизвестные способы его изготовления, и это дает им какой-то минутный перевес над покупателем; но вне круга тысячи и одного объяснения, потребных для тысячи и одного сорта его товаров, лавочник в сферемысли — точно рыба, выброшенная из воды.

У Рогрона и Сильвии, двух по ошибке окрещенных машин, и в зачатке не было того, что составляет жизнь сердца. Вот почему оба они были до крайности сухи и бесчувственны, зачерствели в работе, лишениях, воспоминаниях о долгих и тяжелых годах ученичества. Сострадание к человеческому горю было им чуждо. Они не знали жалости к людям, попавшим в беду, и были к ним неумолимо жестоки. Все человеческие достоинства — честь, добродетель, порядочность — сводились для них к тому, чтобы в срок уплачивать по векселям. Сварливые, бездушные, скаредные, брат и сестра пользовались отвратительной репутацией среди торговцев улицы Сен-Дени. Если бы не связь с Провеном, куда они ездили трижды в год, когда могли на два-три дня закрыть свою лавку, они бы остались без приказчиков и продавщиц. Но папаша Рогрон посылал к ним всех несчастливцев, которых родители хотели пустить по торговой части. Он вербовал в Провене учеников и учениц для галантерейной торговли своих детей и хвастался их достатками. И кто соблазнялся мыслью отдать дочь или сына в ученье под строгий присмотр и увидеть их в один прекрасный день преемниками «сына Рогрона», тот отправлял ребенка, стеснявшего его дома, на выучку в лавку холостяка и старой девы. Но лишь только ученику или ученице, за содержание которых уплачивалось по сто экю в год, удавалось вырваться из этой каторги, они были счастливы удрать оттуда, что усугубляло ужасную славу Рогронов. А неутомимый трактирщик отыскивал для них все новые и новые жертвы. У Сильвии Рогрон, чуть ли не с пятнадцати лет привыкшей лицедействовать в лавке, было два облика: то она сияла приторной улыбкой продавщицы, то хранила кислую мину старой девы. Ее деланно любезное лицо обладало чудесной мимикой: вся она превращалась в улыбку, ее сладенький, вкрадчивый голос опутывал покупательницу коммерческими чарами. Но подлинным ее лицом было то, что выглянуло сейчас между приоткрытых ставней, и оно могло обратить в бегство самого решительного из казаков 1815 года, которым была по вкусу, казалось, любая француженка.

Когда пришло письмо Лорренов, Рогроны были в трауре по отцу, они получили в наследство дом, можно сказать, украденный у бабушки Пьеретты, и землю, приобретенную бывшим трактирщиком, а сверх того кое-какие капиталы, — старый пьянчуга за ростовщический процент давал ссуды под залог земли, покупаемой крестьянами, рассчитывая впоследствии завладеть их участками. Годовая опись товаров была закончена: за фирму «Домовитая хозяйка» уплачено полностью. У Рогронов оставалось тысяч на шестьдесят товаров в лавке, сорок тысяч франков наличными и в бумагах, а также стоимость самой фирмы. Сидя за прилавком, в квадратной нише, на скамье, обитой зеленым полосатым трипом, против такого же прилавка, за коим помещалась старшая продавщица, брат и сестра обсуждали свои планы на будущее. Каждый торговец мечтает стать рантье. Продав свое торговое дело, Рогроны могли выручить около полутораста тысяч франков, не считая отцовского наследства. Поместив же наличный капитал в государственную ренту, каждый из них получал бы три-четыре тысячи франков дохода, а на перестройку родительского дома они потратили бы деньги, вырученные за лавку, которые им должны были, разумеется, выплатить в установленный срок. Им, стало быть, представлялась возможность поселиться вместе в Провене, в собственном доме. Старшей продавщицей у них в лавке служила дочь богатого фермера из Донмари, отца девятерых детей, которых необходимо было обучить какой-нибудь профессии, ибо из его достатков, разделенных на девять частей, на долю каждого пришлось бы немного. Но за пять лет этот фермер потерял семерых детей; первая продавщица стала такой завидной невестой, что Рогрон даже обнаружил было желание на ней жениться, не увенчавшееся, однако, успехом. Продавщица проявляла решительное отвращение к своему хозяину, и все попытки этого рода пресеклись в корне. Мадемуазель Сильвия, впрочем, не только не содействовала брату в его планах, но была против его брака: ей хотелось сделать эту хитроумную девицу своей преемницей. А женитьбу Рогрона она откладывала до их водворения в Провене.

Никому из сторонних наблюдателей не разгадать, какие тайные пружины движут жизнью некоторых лавочников; смотришь на них и думаешь: «Чем и для чего они живут? Откуда они берутся и куда потом деваются?» Но когда пробуешь разобраться в этом, рискуешь запутаться в пустых мелочах. Чтобы докопаться до искорки поэзии, тлеющей в сердцах торгашей и вносящей жизнь в их прозябание, необходимо тщательно изучить этих людей; и тогда обнаруживается, на какой зыбкой почве все у них построено. Парижский лавочник живет надеждой — осуществима она или нет, — но без нее он бы неминуемо погиб. Один мечтает выстроить театр или заведовать им; другой стремится к почестям, сопряженным со званием мэра; у третьего в нескольких лье от Парижа есть загородный домик с подобием парка, где он расставляет раскрашенные гипсовые фигуры и устраивает фонтан с тонкой, как ниточка, струйкой воды — роскошь, стоящая ему бешеных денег; четвертый хочет стать командиром национальной гвардии. Провен — этот рай земной — рождал в обоих галантерейщиках то фанатическое чувство, которое прелестные городки Франции вызывают в сердцах своих обитателей. И нужно отдать справедливость Шампани: она вполне заслужила такую любовь. Провен — один из самых очаровательных французских городков и может соперничать с Франгистаном и долиной Кашмира; он овеян поэзией персидского Гомера — Саади, но имеет еще заслуги медико-фармацевтического характера. Крестоносцы завезли в эту чудную долину иерихонскую розу, и она, не утратив своих красок, приобрела там случайно новые качества. Провен не только французская Персия — в нем есть источники целебных вод, он мог бы стать Баденом, Эксом, Батом! Вот тот пейзаж, ежегодно подновляемый в памяти двух галантерейщиков, который то и дело возникал в их воображении на грязной мостовой улицы Сен-Дени. Миновав пустынные и однообразные, но плодородные, богатые пшеницей равнины, которые тянутся от Ферте-Гоше до Провена, вы поднимаетесь на холм. И вдруг у самых ваших ног открывается город, орошаемый двумя речками; под скалой раскинулась живописная изумрудная долина с убегающими вдаль горизонтами. Если вы подъехали со стороны Парижа, то Провен разворачивается перед вами в длину; как водится, у подножия холма пролегает большая дорога, где слепец и нищие провожают вас своими жалобными голосами, когда вам вздумается взглянуть поближе на этот живописный уголок, неожиданно открывшийся вашему взору. Если же вы приехали со стороны Труа, вы приближаетесь к Провену по равнине. Замок и старый город с его древними укреплениями громоздятся перед вами по уступам холма. Новый город лежит внизу. Есть верхний и нижний Провен; первый — город, овеваемый свежим ветром, с извилистыми улицами, взбегающими в гору, и с прекрасными видами; вокруг него изрытые дождевыми потоками и обсаженные орешником дороги бороздят широкими колеями крутые склоны холма; это тихий, чистенький, торжественно спокойный город, увенчанный величественными развалинами замка; нижний Провен — город мельниц, орошаемый Вульзи и Дюртеном — двумя бриарскими речками, узкими, глубокими и тихими, город харчевен, город торговцев и удалившихся от дел буржуа, город, где грохочут дилижансы, коляски, возы.

Эти два городка, или, вернее, этот город, его историческое прошлое, его меланхолические развалины, его окрестности — веселые долины, чудесные ручейки в цветущих берегах, кудрявые живые изгороди, речка в зубчатой рамке садов — рождают такую любовь в сердцах жителей, что они следуют примеру овернцев, савойцев и всех вообще французов: если кто и покидает Провен в поисках счастья, то неизменно туда возвращается. Выражение «умереть в своей норе», которое сложилось о кроликах, но применимо и к человеческому постоянству, может служить девизом для обитателей Провена. Рогрон с сестрой только и мечтали о своем милом Провене. Продавая мотки пряжи, брат внутренним взором видел «верхний город». Складывая стопками картонные листы с нашитыми пуговицами, он созерцал долину. Разворачивая или скатывая падуанскую ленту, он представлял себе блестящие изгибы речек. Окидывая взглядом полки с товарами, он мысленно взбегал по изрытым дорогам на кручу, куда удирал когда-то, скрываясь от отцовского гнева, и лакомился там ежевикой и орехами. Но особенно занимала его мысли маленькая площадь Провена: он все думал, как бы ему украсить свой дом, мечтал о новом фасаде, о гостиной, о бильярдной, столовой, спальнях, об огороде, который превращался в английский сад с лужайками, гротами, фонтанами, статуями и т, п. Спальни брата и сестры были на третьем этаже шестиэтажного дома, шириной в три окна по фасаду и окрашенного в желтый цвет, — таких домов немало на улице Сен-Дени; комнаты были скудно обставлены только самой необходимой мебелью. И все же ни у кого в Париже не было такой роскошной обстановки, как у Рогрона! Проходя по городу, он в каком-то экстазе застывал перед витринами с красивой мебелью, рассматривал драпировки, которыми увешивал свое будущее жилище. А возвратившись домой, говорил сестре: «Какую мебель я видел в одной лавке! Вот подошла бы для нашей гостиной!» Назавтра он мысленно покупал уже другую обстановку, и так до бесконечности. Каждый месяц он выбрасывал всю мебель, купленную в предыдущем. На его архитектурные причуды недостало бы и государственного бюджета: ему хотелось иметь все, что он видел, а нравилось ему только самое модное. Если он любовался балконами новых домов или изучал робкие попытки украсить их фасады, он находил, что лепные украшения, скульптура и раскраска стен совсем не на месте в Париже. «Эх! — думал он. — Как бы все это выглядело в Провене!» Когда он после завтрака стоял, прислонясь к витрине, у порога своей лавки и, тупо уставясь в одну точку, предавался пищеварению, перед взором его возникал фантастический дом, позлащенный солнцем мечты; он прогуливался в своем саду, слушал журчание своего фонтана, падавшего сверкающими жемчужинами на круглую каменную плиту. Он играл на собственном бильярде, сажал цветы!

Если же сестра его задумывалась с пером в руке, забывая бранить приказчиков, — стало быть, она видела, как принимает у себя провенских буржуа или любуется в зеркалах собственной гостиной своим чудесным чепцом. И брат и сестра стали уже находить, что на улице Сен-Дени нездоровый воздух, а запах рыночных отбросов заставлял их вздыхать по благоуханию провенских роз. Их терзала тоска по родным местам, ими, как мания, овладевала мечта о собственном доме, еще более разжигаемая препятствиями — необходимостью распродать последние мотки ниток, катушки шелка и пуговицы. Обетованная земля долины Провена тем сильнее влекла к себе этих новых израильтян, чем дольше они задыхались и страдали, совершая свой переход по песчаной пустыне галантерейной торговли.

Письмо Лорренов пришло, когда они были целиком захвачены мыслями об этом прекрасном будущем. Галантерейщики почти не знали своей кузины Пьеретты Лоррен. Старый трактирщик прикарманил наследство Офре еще в те времена, когда дети его обзаводились собственной лавкой, распространяться же о своих капиталах он не любил. Брат и сестра, отосланные с юных лет в Париж, едва помнили свою тетку Лоррен. Понадобился чуть ли не целый час генеалогических споров, чтоб они вспомнили эту тетку, дочь их деда Офре от второго брака, единокровную сестру их матери. Они установили, что умершая от горя г-жа Неро была матерью г-жи Лоррен, и пришли тогда к выводу, что второй брак их деда был для них крайне невыгоден, ибо результатом его был раздел наследства между детьми от обоих браков. Они припомнили к тому же кое-какие обвинения своего отца, который, как истый трактирщик, любил позубоскалить.

Брат и сестра рассматривали письмо Лорренов сквозь призму этих воспоминаний, мало благоприятных для Пьеретты. Обременить себя заботами о девочке-сироте, двоюродной сестре, которая как-никак должна стать и наследницей, если никто из них не вступит в брак, — тут было о чем подумать. Вопрос обсуждался со всех сторон. Прежде всего, они и в глаза не видели Пьеретты. Опекать молодую девушку — большая забота. Не свяжут ли они себя обязательствами по отношению к ней? Ведь отправить ее обратно, если она им не понравится, будет невозможно; не придется ли ее к тому же еще и замуж выдавать? А если сам Рогрон подыщет себе богатую невесту в Провене, не лучше ли будет сохранить все их состояние для его потомства? Сильвия считала, что самой подходящей невестой была бы богатая, глупая и некрасивая девушка, которая позволила бы золовке командовать ею. Лавочник и лавочница решили отказать Лорренам. Сильвия взялась ответить на письмо. Но было достаточно текущих дел, и ответ все время откладывался — с ним ведь можно было и повременить; а когда старшая продавщица согласилась начать переговоры о покупке «Домовитой хозяйки», старая дева и думать позабыла о письме. Сильвия Рогрон с братом переехали в Провен за четыре года перед приходом туда Бриго — событием, сыгравшим такую роль в судьбе Пьеретты. Но дела и поступки этих двух лиц в провинции так же нуждаются в описании, как и жизнь их в Париже, ибо Провен для Пьеретты сыграл не менее роковую роль, чем коммерческое прошлое ее кузенов.

Когда мелкий торговец, уехавший из провинции в Париж, возвращается из Парижа в провинцию, он обычно привозит с собой несколько новых замыслов; но день за днем привычный уклад провинциальной жизни засасывает его, и благим начинаниям приходит конец. Вот почему столь незначительны и поверхностны те изменения, которые Париж лишь медленно, постепенно вносит в провинциальную жизнь, что особенно явственно видно при обращении бывшего парижского лавочника в заядлого провинциала. Переход этот переживается как настоящая болезнь. Нет такого розничного торговца, который безнаказанно сменил бы несмолкаемую болтовню на молчание, а парижскую суету — на провинциальное оцепенение. Сколотив капиталец, эти почтенные люди расходуют его на удовлетворение давно лелеемых желаний, охваченные последними порывами энергии, которую не вдруг ведь остановишь. Те, кто не оказался во власти какой-либо мании, путешествуют или с головой уходят в муниципальную политику. Другие увлекаются охотой или рыбной ловлей, донимают своих фермеров или жильцов. Третьи становятся ростовщиками, подобно старику Рогрону, или же, как очень многие, — акционерами. Мечта брата и сестры вам известна: она заключалась в том, чтобы пустить в ход лопатку каменщика — воздвигнуть себе прекрасный дом. Этой навязчивой идее обязаны были своим появлением на площади нижнего Провена тот фасад, который только что рассматривал Бриго, новое расположение комнат в доме и роскошная меблировка. Подрядчик не вбил ни единого гвоздя, не спросив предварительно согласия Рогронов, не давши им подписать план и смету, не объяснив обстоятельно и подробно все свойства предлагаемого усовершенствования, качество и стоимость потребного материала. Если же речь шла о каких-нибудь новшествах во внутренней отделке, то они ведь имелись уже у г-на Гарслана, мэра, или у г-на Тифена, или у молодой г-жи Жюльяр. Ссылка на кого-либо из богатых буржуа Провена неизменно решала спор в пользу предложения подрядчика.

— Если это завел у себя господин Гарслан — ладно, делайте и у нас! — говорила мадемуазель Рогрон. — Верно, уж неплохо, у него есть вкус.

— Сильвия, он предлагает нам карнизы в коридоре украсить овалами.

— Вы называете это овалами?

— Да, мадемуазель.

— А почему? Вот странное название! Никогда не слыхала.

— Но видали?

— Да.

— Знаете ли вы латынь?

— Нет.

— Ну, так вот. По-латыни это значит яйцевидный, ovum — значит яйцо.

— Странные вы люди, архитекторы! — восклицал Рогрон. — Да ведь эти яйцевидные украшения выеденного яйца не стоят, а вы все норовите содрать за них подороже.

— Коридор красить будем? — спрашивал подрядчик.

— Нет уж, не к чему! — возмущалась Сильвия. — Только лишних пятьсот франков!..

— Лестница и гостиная так хороши, что жаль оставлять коридор неокрашенным, — возражал подрядчик. — Молодая госпожа Лесур в прошлом году выкрасила у себя коридор.

— А ведь муж ее прокурор, его могут перевести из Провена.

— О! Он еще будет когда-нибудь председателем суда в Провене! — говорил подрядчик.

— Куда же тогда денется господин Тифен?

— Ну, о господине Тифене можете не беспокоиться. У него красивая жена, его переведут в Париж. Так как же, будем мы красить коридор?

— Да, пусть Лесуры видят, что мы не хуже их! — решал Рогрон.

Весь первый год по водворении Рогронов в Провене был заполнен такого рода обсуждениями, радостью наблюдать за подвигающимися работами, а в связи с ними — усвоением разительных по своей новизне сведений и попытками брата и сестры завязать близкое знакомство с виднейшими семьями города Провена.

Рогроны никогда не вращались в обществе, нигде дальше своей лавки не бывали; в Париже они ни с кем не вели знакомства и теперь жаждали удовольствий светской жизни. Вернувшись в Провен, переселенцы разыскали прежде всего супругов Жюльяр из «Китайского шелкопряда» с их детьми и внуками; потом семью Гепенов, вернее — целый клан Гепенов, внук которых и сейчас еще был владельцем «Трех прялок»; наконец бывшую владелицу «Домовитой хозяйки», г-жу Гене, у которой три дочери были замужем в Провене. Эти три больших рода — Жюльяры, Гепены и Гене — распространились по городу, как сорняки по лугу. Мэр города г-н Гарслан был зятем г-на Гепена. Священник, аббат Перу, был родным братом г-жи Жюльяр, в девичестве Перу. Председатель суда г-н Тифен был братом г-жи Гене, которая подписывалась: «урожденная Тифен».

Царицей города была прекрасная г-жа Тифен-младшая, единственная дочь г-жи Роген, богатой жены бывшего парижского нотариуса, о котором никогда не упоминалось. Красивая, изящная и остроумная, нарочно выданная замуж в провинцию своей матерью, не желавшей иметь ее под боком и взявшей ее из пансиона чуть ли не накануне свадьбы, Мелани Роген смотрела на Провен как на место ссылки и вела себя там удивительно умно. Она получила прекрасное приданое, и у нее были еще лучшие виды на будущее. Что же касается г-на Тифена, то его старик отец почти уже выделил свою старшую дочь, г-жу Гене, дав ей в приданое, в счет наследства, значительную часть своего имущества, — так что отцовское имение, находившееся в пяти лье от Провена и приносившее восемь тысяч франков дохода, целиком должно было отойти к сыну. Таким образом, Тифены, у которых при вступлении в брак было двадцать тысяч ренты, кроме дома и председательского оклада, могли рассчитывать в будущем еще на двадцать тысяч франков в год. «Жалеть их не приходится», — говорили в Провене-Великой, единственной заботой прекрасной г-жи Тифен было достигнуть того, чтобы мужа избрали в депутаты. Депутат получил бы место судьи в Париже, а тогда уж она живо добилась бы его перевода из трибунала в королевский суд. Вот почему она со всеми ладила и всем старалась понравиться. И что самое удивительное — ей это удавалось! Два раза в неделю она принимала провенскую буржуазию в своем красивом доме в верхнем городе. Эта молодая, двадцатидвухлетняя женщина не сделала еще ни одного ложного шага на столь скользком пути. Она весьма искусно льстила самолюбию каждого, умела играть на слабых струнках, с солидными людьми бывала солидна; с девицами — девически молода; с мамашами — полна материнских забот; с молодыми женщинами — предупредительна и весела и со всеми — очаровательно любезна. Словом, то была жемчужина, сокровище, гордость Провена. Она еще и не заикалась о своем желании, а уже все избиратели Провена только и ждали, чтобы их дорогой председатель суда достиг надлежащего возраста и можно было избрать его в депутаты. Каждый верил в его таланты и, видя в нем для себя заручку, рассчитывал на его покровительство: о, г-н Тифен сделает карьеру, он будет министром юстиции, он не забудет о Провене!

Вот с помощью каких уловок удачливая г-жа Тифен царила в Провене. Г-жа Гене, сестра г-на Тифена, выдав старшую дочь за прокурора Лесура, вторую — за врача, г-на Мартене, и третью — за нотариуса Офре, сама вторично вышла замуж за начальника налогового управления г-на Галардона. Г-жи Лесур, Мартене, Офре и их мать г-жа Галардон считали председателя суда Тифена самым богатым и даровитым человеком в семье. Королевский прокурор, приходившийся по жене племянником г-ну Тифену, был кровно заинтересован в переводе дядюшки в Париж, чтобы место председателя суда в Провене занять самому. Четыре дамы (г-жа Галардон обожала брата) окружили г-жу Тифен подобием придворного штата, и для них ее совет, ее мнение были законом Старший сын г-на Жюльяра, женатый на единственной дочери богатого фермера, воспылал внезапной страстью, тайной, поэтической и бескорыстной, к жене председателя суда, ангелу, спустившемуся с парижских небес. Хитрая Мелани не собиралась, конечно, усложнять свою жизнь романом с каким-то Жюльяром, но не прочь была превратить его в Амадиса и извлечь пользу из его глупости; она посоветовала ему приступить к изданию газеты, для которой сама стала бы нимфой Эгерией. Два года тому назад Жюльяр, подстегиваемый своей романтической страстью, завел газету и почтовые кареты для Провена. Газета называлась «Улей, орган Провена» и содержала статьи по литературе, археологии и медицине, состряпанные в семейном кругу. Объявлениями со всего округа вполне окупались расходы. Подписка (двести человек подписчиков) была чистой прибылью. В газете печатались совсем непонятные для жителей Бри меланхолические стансы, посвященные «Ей!!!» (с тремя восклицательными знаками). Таким образом, чета Жюльяров-младших, восхищавшаяся добродетелями г-жи Тифен, присоединила весь клан Жюльяров к клану Гене. И, разумеется, салон председателя суда стал первым салоном в городе. У горсточки провенской аристократии был свой салон в верхнем городе, собиравшийся у старой графини де Бресте.

В ближайшие полгода после своего водворения в Провене Рогроны благодаря старым связям с Жюльярами, Гепенами и Гене и родству с нотариусом Офре, внучатым племянником их деда, сперва были приняты г-жой Жюльяр-старшей и г-жой Галардон; затем — правда, с большим трудом — допущены были в салон прекрасной г-жи Тифен. Принимать у себя Рогронов решались далеко не сразу — надо было хорошенько к ним присмотреться. Неудобно было, конечно, сторониться торговцев с улицы Сен-Дени, уроженцев Провена, вернувшихся в родные места проживать свои доходы. И все же целью любого круга общества всегда будет объединение людей, подходящих друг к другу по своим денежным средствам, нравам, образованию, знаниям и характеру. Но Гепены, Гене и Жюльяры занимали более высокое общественное положение, ибо принадлежали к более старой буржуазии, чем Рогрон, сын трактирщика-ростовщика, не безупречного и в личной жизни и в отношении наследства Офре. Нотариус Офре, зять г-жи Галардон, урожденной Тифен, был хорошо осведомлен на этот счет: дело состряпано было у его предшественника. Все эти бывшие торговцы вернулись в Провен уже лет двенадцать назад; их образование, обходительность, манеры — все было подогнано к тому жизненному уровню, которому г-жа Тифен придала некоторый отпечаток элегантности и парижский светский лоск; все здесь было однородно, все понимали друг друга, каждый умел держаться и вести беседу так, чтобы другим было приятно. Каждый знал характер всех прочих, все друг к другу привыкли. Принятые у мэра, г-на Гарслана, Рогроны надеялись, что будут вскоре на короткой ноге с лучшим обществом Провена. Сильвия поэтому научилась играть в бостон. Рогрон не способен был усвоить ни одной игры; поговорив о своем доме, он складывал на животе руки и вертел большими пальцами, не отваживаясь больше произнести ни слова; но благодетельное молчание было для него горьким лекарством; он то и дело вскакивал, как бы желая что-то сказать, в смущении садился вновь, и губы его при этом смешно дергались. Сильвия за картами откровенно проявляла свой подлинный характер. Сварливая, неизменно сетуя при проигрышах, она нагло торжествовала, когда ей удавалось выиграть; торгуясь, скаредничая, она выводила из себя своих противников и партнеров и стала бичом общества. Под влиянием нескрываемой и глупой зависти Рогрон с сестрой возымели претензию играть роль в городке, который был опутан сетью переплетающихся интересов и тщеславия двенадцати семейств; на этой скользкой почве новичок должен был двигаться с большой осмотрительностью, чтобы не оступиться и ничего не задеть. Если положить на перестройку дома тридцать тысяч франков, у брата с сестрой должно было остаться десять тысяч франков дохода. Они себя считали богачами, всем досаждали рассказами о роскоши своего будущего жилища и в полной мере обнаружили свою мелочность, грубое невежество и глупую зависть. В тот вечер, когда они посетили прекрасную г-жу Тифен, имевшую уже случай наблюдать их у г-жи Гарслан, у своей золовки Галардон и у старой г-жи Жюльяр, — царица города конфиденциально спросила у Жюльяра-сына, оставшегося на несколько минут по уходе других гостей побеседовать с нею и с председателем суда:

— Вы все, как видно, очень увлекаетесь этими Рогронами?

— Что до меня касается, — заявил провенский Амадис, — то они докучают моей матери, изводят жену, а отец мой не выносил мадемуазель Сильвию еще тридцать лет тому назад, когда ее поместили к нему ученицей.

— У меня большое желание, — сказала прелестная председательша, поставив свою хорошенькую ножку на решетку камина, — дать этим людям понять, что моя гостиная отнюдь не трактир.

Жюльяр возвел глаза к небу, как бы желая сказать:

«Боже мой! Как остроумно, сколько тонкости!»

— Я хочу видеть у себя избранное общество; если же принимать каких-то Рогронов, оно, конечно, избранным не будет.

— У них ни ума, ни сердца, ни умения держать себя, — сказал председатель суда. — Ежели, проторговав двадцать лет нитками, как моя сестра, например…

— Друг мой, ваша сестра была бы на месте в любом салоне, — вставила г-жа Тифен.

—..имеют глупость и дальше оставаться галантерейщиками, — продолжал председатель суда, — если не стараются избавиться от своего грубого невежества и думают, что высокородные графы Шампанские — это графы счетов на высокосортное шампанское, как нынче вечером случилось с Рогронами, — тогда нужно сидеть у себя дома!

— Они — бахвалы, — сказал Жюльяр. — Точно в Провене имеется один только их дом! Они хотят затмить нас своей роскошью. А на деле у них едва хватает, чтобы свести концы с концами.

— Если бы речь шла об одном лишь брате, — продолжала г-жа Тифен, — куда ни шло, его еще можно было бы вынести, он не слишком обременителен. Сунуть ему китайскую головоломку, и он спокойно просидит весь вечер в уголке гостиной. Чтобы найти решение, ему ведь потребуется целая зима. Но мадемуазель Сильвия… Голос — как у простуженной гиены, руки — словно клешни у омара… Нет, нет, Жюльяр, не возражайте…

Когда Жюльяр ушел, г-жа Тифен сказала мужу:

— Друг мой, хватит с меня туземцев, которых я вынуждена принимать; а уж эти двое меня совсем доконают. Если позволишь, мы обойдемся как-нибудь без них.

— Ты хозяйка в своем доме, — сказал председатель суда, — но только смотри, не нажить бы нам врагов. Рогроны перейдут в оппозицию, которая до сих пор никакого значения в Провене не имела. Рогрон и так уж зачастил к барону Гуро и стряпчему Винэ.

— Ну, тебе это будет лишь на руку, — улыбаясь, сказала Мелани. — Где нет врагов, нет и победы. Какой-нибудь заговор либералов, противозаконное сообщество, какая-нибудь борьба только выдвинут тебя.

Председатель суда с каким-то опасливым восхищением посмотрел на свою молодую супругу.

Назавтра у г-жи Гарслан все на ухо передавали друг другу, что Рогроны не имели успеха у г-жи Тифен, а ее острое словцо насчет трактира вызвало общий восторг. Г-жа Тифен только через месяц собралась с ответным визитом к мадемуазель Сильвии. Такое оскорбительное высокомерие не может остаться в провинции незамеченным. За бостоном у г-жи Тифен Сильвия устроила почтенной г-же Жюльяр-старшей пренеприятную сцену по поводу превосходного мизера, который ее бывшая хозяйка, якобы назло и умышленно, заставила ее потерять. Сильвия, любившая сыграть злую шутку с другими, никак не могла допустить, что и ей могут отплатить той же монетой. Г-жа Тифен подала пример, подбирая партнеров для карточной игры до прихода Рогронов, так что Сильвии оставалось только блуждать от столика к столику и смотреть, как играют другие, поглядывавшие на нее со скрытой насмешкой. А у г-жи Жюльяр-старшей сели за вист, в который Сильвия играть не умела. Старая дева поняла наконец, что она объявлена вне закона, не поняв только, почему она решила, что все ей завидуют. Вскоре никто уже больше не приглашал Рогронов. Но они упорствовали в своем желании проводить вечера в гостях. Остроумцы осторожно, исподтишка вышучивали их, сводя разговор на «овальные» украшения в их доме, на пресловутый поставец для ликеров, равного которому якобы не было в Провене, и Рогроны несли несуразнейший вздор. Дом Рогронов тем временем был закончен. Они задали, конечно, несколько великолепных обедов — для того, чтобы отдать долг вежливости, и для того, чтобы похвастать роскошью, К ним пришли только из любопытства. Первый обед был дан для виднейших особ в городе: для супругов Тифен, у которых, кстати сказать, сами Рогроны ни разу не обедали; для Жюльяров — родителей, сына и невестки; для г-на Лесура, для священника, для г-на и г-жи Галардон. Это был один из тех провинциальных обедов, когда за столом просиживают с пяти до девяти часов вечера. Г-жа Тифен ввела в Провене парижский светский обычай, разрешающий благовоспитанным людям ускользнуть после поданного в гостиную кофе. В этот вечер она ждала к себе гостей и хотела незаметно скрыться; но Рогроны шли за супружеской четой до самой улицы, уговаривая остаться, и, когда вернулись, ошеломленные тем, что им не удалось удержать господина председателя суда и его супругу, прочие гости, в подтверждение того, что г-жа Тифен поступила согласно хорошему тону, последовали ее примеру с жестокой для провинции поспешностью.

— Они не увидят, как красива наша гостиная при вечернем освещении! — сказала Сильвия.

Рогроны приготовили сюрприз своим гостям: никто еще не видел этого прославленного дома до того, как он был закончен. И завсегдатаи салона г-жи Тифен с нетерпением ждали, какой приговор она вынесет чудесам рогроновского дворца.

— Итак, — сказала ей молодая г-жа Мартене, — вы лицезрели Лувр, расскажите же нам обо всем подробно.

— Да ничего особенного, как и сам обед.

— Но каково все это, однако, с виду?

— Ну вот, входная дверь — со знакомым уже вам позолоченным чугунным переплетом, — нас, конечно, заставили полюбоваться им, — начала г-жа Тифен. — Дальше идет большой коридор, он делит дом на две далеко не равные части, так как с правой стороны — одно окно на улицу, а с левой — два. В конце коридора застекленная дверь; она выходит на крыльцо, с которого спускаются в сад, а там, на лужайке, красуется на высоком цоколе гипсовая фигура Спартака «под бронзу». За кухней, под лестницей, подрядчик устроил небольшой чулан для припасов, который, разумеется, тоже пришлось осмотреть. В лестничной клетке, разделанной под черный мрамор с желтыми жилками, — витая лестница наподобие тех, что в кофейнях ведут с нижнего этажа в кабинеты на антресолях. Это нелепое, опасное для жизни сооружение из орехового дерева, с перилами, украшенными медью, было представлено нам как одно из семи новейших чудес света. Под лестницей еще дверь в погреб. По другую сторону коридора — столовая, окнами на улицу, двустворчатая дверь ведет из нее в гостиную такого же размера, но окнами в сад.

— А прихожей разве нет? — спросила г-жа Офре.

— Прихожую заменяет, как видно, этот длинный коридор с вечными сквозняками, — отвечала г-жа Тифен. — Рогроны возымели глубоко национальную, либеральную, конституционную и патриотическую мысль ограничиться в своем доме лишь французской древесиной, — продолжала она. — А посему в столовой — ореховый паркет в елочку. Буфеты, стол и стулья — тоже ореховые. На окнах — белые коленкоровые занавесы с красной каймой, с безвкуснейшими подхватами из толстых красных шнуров; шнуры наброшены на позолоченные матовые розетки, которые торчат, как грибы. Эти великолепные занавесы повешены на палках с вычурными пальметтами по концам, и каждая складка прихвачена вверху штампованной медной львиной лапой. Над буфетом — часы наподобие ресторанных; висят они на чем-то вроде салфетки из позолоченной бронзы — одна из затей, особенно милых сердцу Рогронов. Они предложили мне полюбоваться этим чудом искусства, и я сказала им, не придумав ничего лучшего, что уж если где-либо следует повязывать часы салфеткой, то, несомненно, в столовой. На буфете водружены две большие лампы, вроде тех, что украшают собою стойки модных ресторанов. А над другим буфетом — богато разукрашенный барометр, который занимает, видимо, немалое место в их жизни: Рогрон поглядывает на него, как на свою суженую. Между двух окон художественный гений подрядчика втиснул в роскошную до ужаса нишу белую изразцовую печь. На стенах сверкают красные с золотом обои, тоже как в ресторане, где ими, вероятно, с первого же взгляда пленился когда-то Рогрон. Обед нам подали на белом с золотом фарфоровом сервизе, а десерт — на васильково-синем в зеленых цветочках; но, открыв для нас дверцы буфета, нам показали еще и фаянсовый сервиз, для будней. Против каждого из буфетов — шкаф с бельем. Все чистенькое, новое, сверкающее глянцем и невероятно кричащих тонов. Со столовой, впрочем, я кое-как бы еще примирилась: в ней все же есть какое-то своеобразие, довольно неприятное, однако в точности отражающее характер хозяев; но эти черные гравюры невыносимы (министерству внутренних дел следовало бы их запретить специальным приказом): тут и Понятовский, прыгающий в Эльстер, и оборона заставы Клиши, и Наполеон, собственноручно наводящий пушку, и двое Мазеп — все это в пошлейших золоченых рамах, вполне под стать самим гравюрам, которые так приелись, что могут внушить отвращение к широкому успеху. О, насколько же мне милей те пастели, что висят в столовой госпожи Жюльяр, чудесные пастели времен Людовика Пятнадцатого с изображением плодов, так гармонирующие с деревянной обшивкой стен, чуть тронутой червоточиной, с тяжелым фамильным серебром, старинным фарфором и всем нашим провинциальным бытом. Провинция должна оставаться провинцией, и она смешна, когда, обезьянничая, подражает Парижу. Вы скажете мне, быть может: «Всяк купец свой товар хвалит». Но великолепию их гостиной я предпочитаю вот эту старую гостиную господина Тифена-отца — шторы из плотного китайского шелка в зеленую и белую полоску, камин в стиле Людовика Пятнадцатого, трюмо на изогнутых ножках и старинные зеркала, окаймленные стеклянным «горошком», почтенные ломберные столики и мои синие вазы старого севрского фарфора в старой оправе из меди, часы с не правдоподобными цветами, люстру рококо и обитую ручной вышивкой мебель.

— А какова все же эта гостиная? — спросил г-н Мартене, чрезвычайно польщенный похвалой, которую прекрасная парижанка так ловко расточала провинции.

— Гостиная? Великолепного багрового цвета, — цвета лица мадемуазель Сильвии, когда она сердится, проиграв мизер.

— Сильво-багровый цвет, — сказал председатель суда, и это острое словцо так и осталось в словаре Провена.

— Портьеры на окнах?.. Красные. Обивка мебели?.. Красная. Камин — красного мрамора с жилками. Канделябры и часы — красного мрамора с жилками, на аляповатых, безвкуснейших бронзовых подставках римского стиля с гирляндами и листьями стиля греческого. С каминных часов глядит на вас с таким же глупым видом, как и у самих Рогронов, добродушный толстый лев, так называемый декоративный, который еще долго будет подрывать престиж львов настоящих. Он держит лапу на большом шаре — таков уж обычай декоративных львов: точно депутаты левой, они всю жизнь держат наготове черный шар. Кто знает, может статься, это и впрямь образ из какого-нибудь мифа о конституции? Циферблат часов нелепо разукрашен. Зеркало над камином — в гипсовой раме, вульгарной и пошлой, хотя и модной. Обойщик показал всю свою гениальную изобретательность, затянув каминный экран красной тканью, — складки ее веерообразно расходятся от центральной розетки и образуют целую романтическую поэму, как бы специально созданную для Рогронов, так что те не в силах сдержать восторг и всем показывают свой экран. С потолка спускается люстра, ее тщательно обернули зеленым коленкоровым чехлом, и хорошо сделали — так по крайней мере не видно всей этой отвратительной безвкусицы: яркая бронза украшена безобразнейшими полосками полированного золота. Под люстрой — круглый чайный столик с неизбежной мраморной доской в желтых прожилках, а на нем — металлический поднос в каких-то разводах, отражающий расписные — но какие! — чашки, расставленные вокруг хрустальной сахарницы, такой необычайной, что даже наши внучки удивленно раскроют глаза, любуясь и позолоченными медными ободочками, и боками, граненными наподобие прорезного средневекового рукава, и щипцами для сахара, которые вряд ли когда-нибудь понадобятся. Бумажные обои в гостиной — под красный бархат, в виде панно, заключенных в рамки из медного багета с гигантскими пальметтами по углам. Сверх того, на каждом панно привлекает взоры еще и цветная литография в золоченой раме, отягощенной лепными фестонами, — подделка под нашу прелестную резьбу по дереву. Мебель из корневища вяза обита сукном и состоит, как полагается, из двух диванов, двух бержерок, полдюжины кресел и полдюжины стульев. На консоле гордо высится под стеклянным колпаком алебастровая ваза, якобы в стиле Медичи, рядом с пресловутым поставцом для ликеров. Рогроны нам прожужжали уши, что подобного ему нет во всем Провене! В амбразуре каждого окна с великолепными красными шелковыми портьерами и тюлевыми занавесами — карточный столик. Ковер — обюссоновский. Как же было Рогронам не ухватиться обеими руками за этот ковер с розетками из цветов на красном фоне — самый избитый и пошлейший из рисунков! У гостиной нежилой вид: в ней не найти ни книг, ни гравюр, ни безделушек, загромождающих обычно наши столы, — сказала г-жа Тифен, глядя на свой стол с массой модных пустячков, альбомов и преподнесенных ей красивых вещиц. — Там нет ни цветов, ни всяких новинок, постоянно сменяющих друг друга. Все сухо и холодно, как сама мадемуазель Сильвия. Бюффон прав; «Стиль — это человек», а у каждой гостиной, несомненно, есть свой стиль.

Прекрасная г-жа Тифен продолжала свое насмешливое описание. Уже по его началу можно составить себе понятие об убранстве первого этажа, который брат и сестра показали гостям; но трудно даже вообразить себе, какими нелепыми затеями соблазнил Рогронов ловкий подрядчик: тут были и двери с вычурной отделкой, и внутренние ставни с резьбой, и лепные карнизы, и веселенькая роспись на стенах, золоченые медные скобы, всевозможные звонки, бездымные камины, приспособления, предохраняющие от сырости, раскрашенные под мозаику стены коридора, какие-то необычайные оконные стекла и замки — словом, здесь были представлены в расточительном изобилии все те безвкусные и нелепые выдумки, которые так удорожают постройку и пленяют буржуа.

Никто не желал бывать на вечерах у Рогронов, все их старания оказались тщетными. За отговорками дело не стало: каждый день обещан был либо г-же Гарслан, либо г-же Галардон, либо дамам Жюльяр, либо г-же Тифен, либо супрефекту и т, п. Рогроны думали, что достаточно давать обеды — и можно составить себе общество; но их посещали лишь насмешливые юнцы и любители пообедать на чужой счет, которые найдутся в любом уголке земного шара, а влиятельные люди — к ним ни ногой. В ужасе от того, что сорок тысяч франков, потраченные на перестройку дома — нашего дорогого дома, как говорила Сильвия, — были брошены на ветер и оказались чистым убытком, она задумала наверстать их строгой экономией. Поэтому она вскоре отказалась от званых обедов, обходившихся в тридцать — сорок франков каждый, не считая вина, и не оправдавших ее надежды создать себе общество, что в провинции ничуть не легче, чем в Париже. Сильвия рассчитала кухарку и взяла для черной работы деревенскую девушку. Готовила же она сама, «из любви к искусству».

Через четырнадцать месяцев после переезда брата и сестры в Провен для них наступила одинокая и ничем не заполненная жизнь. Изгнание из салонов зажгло в сердце Сильвии бешеную злобу против Тифенов, Жюльяров, Офре, Гарсланов — словом, против всего общества Провена, которое она уже называла «шайкой» и с которым была в крайне натянутых отношениях. Ей хотелось в противовес ему создать другой кружок; но мелкая буржуазия состояла исключительно из лавочников, свободных лишь по воскресным и праздничным дням; а кроме них, были только такие люди с подмоченной репутацией, как, например, стряпчий Винэ и врач Неро, или же такие неприемлемые бонапартисты, как полковник барон Гуро, с которым, впрочем, Рогрон очень неосмотрительно сошелся вопреки предостережениям крупной буржуазии Провена. Брату и сестре ничего иного не оставалось, как сидеть по вечерам у камелька в столовой и предаваться воспоминаниям о своей лавке, о лицах покупателей и прочих столь же приятных предметах. К концу второй зимы ими овладела гнетущая скука Они совершенно не знали, как убить время в течение дня. Отправляясь спать, они говорили; «Вот и еще один день прошел!» Утром им не хотелось вставать, они долго валялись в постели, медленно одевались. Рогрон сам ежедневно брился, рассматривая в зеркале свою физиономию, в которой ему постоянно чудились болезненные изменения, он обсуждал их с сестрою; бранил служанку за то, что вода для умывания была недостаточно горяча; потом шел в сад взглянуть, распустились ли цветы; доходил до самого берега, где выстроил беседку; смотрел, не рассохлись ли двери и окна, не осел ли дом, не потрескалась ли стенная живопись, не выцвела ли краска. Вернувшись, делился с Сильвией тревогами по поводу заболевшей курицы или же упорных пятен на отсыревшей стене, а сестра создавала себе занятие, хлопотливо накрывая на стол или распекая служанку. Барометр оказался самой полезной частью обстановки: Рогрон без всякой надобности постоянно справлялся по нему о погоде, дружески похлопывая его и заявляя: «Дрянная погода!» — на что сестра отвечала: «Что ж, погода по сезону!» Всем, кто приходил к Рогрону, он расхваливалкачества этого прекрасного прибора.

Часть дня занимал еще завтрак. С какой медлительностью братец и сестра пережевывали каждый кусочек! Пищеварение у них было поэтому отличное, и им не приходилось опасаться рака желудка. Кое-как они дотягивали до полудня, читая «Улей» и «Конститюсьонель». На парижскую газету они подписывались вскладчину со стряпчим Винэ и полковником. Рогрон сам относил газету полковнику, квартировавшему на площади в доме г-на Мартене, и с огромным наслаждением слушал его разглагольствования. Он все не мог взять в толк, какую же опасность представляет собой полковник Гуро. По глупости он рассказал ему об остракизме, которому «тифеновская шайка» подвергала Гуро, и передал ему все, что о нем говорили. Полковник, отменно владевший как пистолетами, так и шпагой и никого не боявшийся, бог весть как отделал «Тифеншу с ее Жюльяром», всех этих сторонников правительства, людишек из верхнего города, которые продались иноземным государствам, готовы на все ради теплого местечка, произвольно подменяют фамилии кандидатов при подсчете голосов после выборов и т, д. Около двух часов дня Рогрон отправлялся на прогулку. Он бывал счастлив, если какой-нибудь торговец окликал его с порога своей лавки: «Как дела, папаша Рогрон?» Он пускался в разговоры, расспрашивал о городских новостях, выслушивал сплетни и россказни, ходившие по Провену, и разносил их дальше. Подымался в верхний город, шел по размытой дождями дороге. Встречал порою стариков, вышедших, как и он, на прогулку. Такие встречи были для него счастливым событием. В Провене попадались люди, разочаровавшиеся в парижской жизни, скромные ученые, живущие среди своих книг. Не трудно представить себе, с каким видом Рогрон слушал заместителя судьи Дефондриля, скорее археолога, нежели юриста, когда тот говорил, обращаясь к г-ну Мартене-отцу, человеку ученому, указывая ему на долину: «Объясните мне, почему все бездельники Европы ездят в Спа, а не в Провен, хотя французской медициной установлено, что провенские воды выше качеством, богаче железом и что их лечебная сила так же несомненна, как целительные свойства наших роз?»

— Что же вы хотите? — отвечал ученый муж. — Это одна из прихотей прихотливого случая, столь же необъяснимая, как и он сам. Сто лет назад бордоское вино не пользовалось ни малейшей известностью; маршал Ришелье, одна из замечательнейших личностей прошлого века, французский Алкивиад, назначается губернатором Гюйенны: он был слабогрудым — ни для кого не тайна почему! — местное вино восстанавливает его силы, излечивает его. Бордо получает стомиллионную ренту, и маршал раздвигает бордоские границы до Ангулема, до Кагора, словом, на сорок лье в окружности. Уж не знаю, где кончаются бордоские виноградники! А маршалу даже памятника в Бордо не поставили!

— О! Если нечто подобное случится в Провене, в нынешнем ли веке, в будущих ли веках, — говорил г-н Дефондриль, — надеюсь, тут будет красоваться — на маленькой площади нижнего города или же у замка в верхнем городе — белый мраморный барельеф с изображением г-на Опуа, возродившего к жизни провенские минеральные воды!

— Сударь, возрождение Провена, по-видимому, уже невозможно, — возражал старик Мартене. — Ведь город обанкротился.

Тут Рогрон, широко открыв от удивления глаза, воскликнул:

— То есть как это?

— Провен был некогда столицей, которая в двенадцатом веке соперничала с Парижем: у графов Шампани здесь был тогда свой двор, не хуже чем у короля Ренэ в Провансе, — разъяснял ученый муж. — В те времена культура, веселье, изящество, женщины — словом, все великолепие общественной жизни не сосредотачивалось исключительно в Париже. Но города, подобно коммерческим фирмам, оправляются от краха с большим трудом: все, что осталось нам от прежнего Провена, — это аромат нашего славного прошлого, аромат наших роз, а в придачу — супрефектура.

— О, что сталось бы с Францией, сохрани она все свои столицы феодальных времен! — восклицал Дефондриль. — Разве могут супрефекты заменить поэтический, галантный и воинственный род Тибо, превративший Провен в то, чем была когда-то для Италии Феррара, для Германии — Веймар и чем ныне хотел бы стать Мюнхен?

— Неужели Провен был столицей? — удивлялся Рогрон.

— Да вы что — с неба свалились? — спрашивал археолог Дефондриль. Он стучал тростью по тротуару и объяснял:

— Разве вы не знаете, что весь верхний город построен на склепах?

— На склепах!

— Ну да, на склепах, необычайно высоких и обширных, как церковные приделы. И даже со столбами.

— Господин Дефондриль занят сейчас большим археологическим трудом, в котором хочет раскрыть тайну этих загадочных сооружений, — говорил старик Мартене, заметив, что судья оседлал своего любимого конька.

Рогрон возвращался к себе в восторге от того, что дом его стоит в долине. Для обсуждения вопроса о провенских склепах требовалось пять-шесть дней, так что на несколько вечеров холостяк и старая дева обеспечены были темами для разговоров. Рогрон постоянно получал таким образом разные сведения — то о старом Провене, то о предполагаемых браках — или же узнавал какие-нибудь старые политические новости, и все это пересказывал сестре. Сотни раз во время прогулки, порою многократно обращаясь к одному и тому же лицу, задавал он вопрос: «Ну, что нового? Ну, что слышно?» Вернувшись домой, он бросался на один из диванов в гостиной, как человек замученный усталостью, хотя утомлен бывал лишь весом собственного тела. Он возвращался к обеду и раз двадцать наведывался из гостиной на кухню, поглядывая на часы, открывая и закрывая двери. Пока брат и сестра проводили вечера в гостях, они кое-как дотягивали до того часа, когда нужно было идти спать; но с тех пор как им пришлось коротать время дома, вечера их были подобны томительному пути через пустыню. Порой соседи, возвращаясь из гостей, слышали вопли, доносившиеся из дома Рогронов, словно брат резал сестру, — то зевал изнывавший от скуки галантерейщик. Этим двум механизмам нечего было дробить своими заржавленными колесами, и они скрипели. Брат поговаривал о женитьбе, но только с отчаяния. Он чувствовал себя постаревшим, усталым. Женщины пугали его. Сильвия, поняв необходимость иметь кого-нибудь третьего в доме, вспомнила о бедной кузине; их никто о ней не спрашивал, ибо все в Провене полагали, что и молодая г-жа Лоррен и дочь ее — обе умерли. Сильвия Рогрон никогда ничего не теряла: у нее, как у настоящей старой девы, ничто не могло пропасть; якобы случайно наткнувшись на письмо Лорренов, она естественнейшим образом заговорила с братом о Пьеретте, и тот был почти счастлив, что в доме у них появится маленькая девочка.

Сильвия написала старикам Лорренам полуделовое, полуродственное письмо, оправдывая свой запоздалый ответ ликвидацией дела, переездом в Провен и устройством на новом месте. Она выражала желание взять к себе свою двоюродную сестру, давая понять, что если г-н Рогрон не женится, Пьеретта получит когда-нибудь в наследство двенадцать тысяч франков ренты. Нужно уподобиться, как Навуходоносор, кровожадному дикому зверю, быть запертым в клетке зоологического сада и не иметь другой добычи, кроме конины, доставляемой сторожем, или же лавочнику, удалившемуся от дел и лишенному возможности терзать своих приказчиков, чтобы постигнуть нетерпение, с каким брат и сестра ждали Пьеретту Лоррен. Через три дня после отправки письма они уже спрашивали себя, когда же приедет их кузина. В своем мнимом благодеянии, оказываемом бедной родственнице, Сильвия увидела способ поднять себя в общественном мнении Провена. Она отправилась к осудившей их г-же Тифен, желавшей создать в Провене салон с избранным обществом наподобие женевского, и раструбила там об ожидаемом приезде их кузины Пьеретты, дочери полковника Лоррена, вздыхая над ее несчастьем и всячески подчеркивая свою радость иметь молодую и хорошенькую наследницу, которую не стыдно будет показать людям.

— Поздновато же вы о ней вспомнили, — иронически заметила г-жа Тифен, восседавшая на софе у камина.

За картами, во время сдачи, г-жа Гарслан, понизив голос, вкратце напомнила историю наследства старика Офре. Нотариус разъяснил жульнические проделки трактирщика.

— Где же она, бедняжка, теперь живет? — вежливо осведомился председатель суда Тифен.

— В Бретани, — отвечал Рогрон.

— Но Бретань велика, — заметил королевский прокурор г-н Лесур.

— Лоррены, ее дед и бабушка, нам писали. Когда эго было, милая? — спросил Рогрон.

Сильвия, с увлечением расспрашивавшая г-жу Гарслан, где она брала материю на платье, неосторожно сказала:

— Перед тем, как мы продали лавку.

— И вы только три дня тому назад ответили? — воскликнул нотариус.

Лицо Сильвии запылало, как уголь в камине.

— Мы написали в дом призрения Сен-Жак, — продолжал Рогрон.

— Такая богадельня действительно существует, — заметил судья, бывший прежде заместителем судьи в Нанте, — но девочка там находиться не может, — ведь туда принимают только людей старше шестидесяти лет!

— Она живет при своей бабушке, — сказал Рогрон.

— У нее было маленькое состояние, восемь тысяч франков, которое ваш отец у нее… Гм… ваш дед ей оставил, — сказал нотариус, умышленно обмолвившись.

— А! — с тупым видом протянул Рогрон, не поняв этой язвительной насмешки.

— Вы, стало быть, ничего не знаете о том, как и на какие средства живет ваша двоюродная сестра? — осведомился председатель суда.

— Если бы господин Рогрон знал об этом, он не оставлял бы ее в таком учреждении, как приют для престарелых, — сурово возразил судья. — Я припоминаю теперь, что при мне в Нанте продавался с торгов дом, принадлежавший господину и госпоже Лоррен, а закладная мадемуазель Лоррен потеряла при этом свою силу. Я был тогда комиссаром конкурсного управления.

Нотариус заговорил о полковнике Лоррене: будь тот жив, он бы крайне удивился, узнав, что дочь его находится в убежище, подобном Сен-Жаку. Рогроны ушли домой, решив, что свет очень зол. Сильвия поняла, как мало успеха имел ее шаг: он лишь уронил ее в глазах высшего общества Провена, доступ туда был для нее окончательно закрыт. С тех пор Рогроны уже не скрывали больше своей ненависти к виднейшим буржуазным семьям Провена и их сторонникам. Рогрон стал повторять сестре все, что напевали ему в уши либералы — полковник Гуро и стряпчий Винэ — относительно Тифенов, Гене, Гарсланов, Гепенов и Жюльяров.

— Послушай, Сильвия, не понимаю, с чего бы госпоже Тифен так сторониться купечества улицы Сен-Дени; родством с такими людьми ей бы только гордиться! Ведь ее мать, госпожа Роген, — кузина Гильомов, владельцев «Кошки, играющей в мяч», — они передали потом лавку своему зятю Жозефу Леба. А отец ее — тот самый нотариус Роген, который обанкротился в тысяча восемьсот девятнадцатом году и разорил торговый дом Бирото. Стало быть, богатство госпожи Тифен — краденое: хороша госпожа Роген, жена нотариуса, которая предоставляет мужу злостно обанкротиться, а сама выходит сухой из воды. Славно, нечего сказать!.. А! Понимаю: она сбыла дочь замуж в провинцию из-за своих шашней с банкиром дю Тийе. И эти люди смеют еще задирать нос! Но… все они таковы!

С того дня как Дени Рогрон и сестра его начали поносить «шайку», они, сами того не подозревая, стали персонами и были на пути к тому, чтобы собрать вокруг себя общество: их гостиной суждено было стать центром сил, искавших для себя поле деятельности. Бывший галантерейщик приобрел некое историческое и политическое значение, ибо он, все так же сам того не подозревая, объединил и укрепил рассеянные до тех пор либеральные элементы Провена. Вот как это случилось. За первыми попытками Рогронов проникнуть в провенское общество с живейшим интересом следили полковник Гуро и стряпчий Винэ, которых сблизила общность убеждений и то, что все их сторонились Оба они держались одинаковых патриотических взглядов и по одним и тем же соображениям: каждому из них хотелось выдвинуться. Однако, если они и жаждали стать командирами, войска у них не было. Либеральную партию Провена составляли: старый солдат-инвалид, который содержал кофейню, трактирщик, нотариус Курнан — соперник Офре, доктор Неро — конкурент г-на Мартене; несколько лиц, живущих на свои доходы; рассеянные по округу фермеры и владельцы земель, приобретенных из национального имущества. Полковник и стряпчий воспользовались враждебностью Рогронов к провенской аристократии, радуясь возможности привлечь на свою сторону глупца, который послужит источником средств для их махинаций, подпишет любую бумагу и в случае надобности станет козлом отпущения, да и дом свой предоставит их сторонникам в качестве своего рода ратуши. Совместная подписка на газету «Конститюсьонель» уже создавала некоторую связь между полковником, стряпчим и Рогроном, и полковнику Гуро нетрудно было обратить бывшего галантерейщика в либерала, хотя Рогрон мало смыслил в политике и, если при Нем говорили о дерзком предприятии сержанта Мерсье, думал, что речь идет о каком-нибудь торговом предприятии. Предстоящий приезд Пьеретты заставил поторопиться с осуществлением корыстных замыслов, взлелеянных в расчете на невежество и тупость холостяка и старой девы. Когда полковник увидал, что рухнули все надежды Сильвии проникнуть в общество Тифенов, у него зародилась тайная мысль. Старые вояки так насмотрелись разных ужасов в разных странах, на стольких полях сражений видели столько обнаженных, изуродованных трупов, что никакая физиономия их уже не испугает. Гуро нацелился на состояние старой девы. Полковник — приземистый толстяк — носил огромные серьги в ушах, и без того уж украшенных целыми кустами волос. Торчащие в стороны бакенбарды, или плавники, как они назывались в 1799 году, уже начинали у него седеть. Благодушная, толстая, красная физиономия была словно выдублена, как у всех, кто уцелел после Березины. Большой живот был резко выпячен — особенность, отличающая старых кавалерийских офицеров: Гуро командовал вторым гусарским. Под его седыми усами прятался рот, огромный, точно кисет для табака, если позволительно прибегнуть к такому солдатскому сравнению, единственно могущему дать понятие об этой прорве: Гуро не ел, а пожирал! Нос его был изуродован ударом сабли. Голос приобрел поэтому характерный для монахов глухой и гнусавый звук. Его маленькие, короткие и широкие руки были как раз такие, о которых женщины говорят обычно: «Руки у вас, как у заправского негодяя!» При дородном туловище ноги его казались тощими. В этом грузном, но проворном теле обретался проницательный ум, огромный запас жизненного опыта, прикрытый кажущейся бесшабашностью вояки, и полное пренебрежение к светским условностям. У полковника Гуро был офицерский крест Почетного легиона и две тысячи четыреста франков пенсии, так что все его средства сводились к трем тысячам франков в год.

У стряпчего, долговязого и тощего, либеральными убеждениями заменялись все таланты, а единственным достоянием были довольно скудные доходы от адвокатской практики. В Провене стряпчие сами выступают на суде. Но суд не очень-то благосклонно выслушивал мэтра Винэ из-за его политических взглядов. И потому даже самые либеральные фермеры предпочитали обращаться со своими тяжбами к другому адвокату, пользовавшемуся большим доверием суда. Говорили, что Винэ соблазнил в окрестностях Куломье богатую девушку и родители ее вынуждены были согласиться на их брак. Жена его происходила из старинного дворянского рода в Бри, из семьи Шаржбефов, родоначальник которой был оруженосцем и прославился каким-то подвигом, совершенным во время египетского похода Людовика Святого. Дочь навлекла на себя немилость родителей своим замужеством, и они собирались, как то было известно Винэ, оставить все свое состояние старшему сыну, с тем чтобы он впоследствии передал часть наследства детям сестры. Так сорвалась первая честолюбивая попытка этого человека.

Преследуемый нищетой, стыдясь того, что не может создать для жены приличные условия жизни, стряпчий направил все свои усилия на то, чтобы сделать карьеру в прокуратуре, — но тщетно: богатые представители семьи Шаржбефов отказали ему в поддержке. Высоконравственная роялистская родня его жены осуждала этот вынужденный брак, к тому же их новоявленный родственник носил фамилию Винэ: неужели оказывать покровительство человеку столь низкого звания? И, ветвь за ветвью, семья Шаржбефов выпроваживала его, когда он пытался с помощью жены добиться поддержки у ее родни. Лишь у одной из Шаржбефов г-жа Винэ нашла сочувствие — у бедной вдовы, проживавшей с дочерью в Труа. И Винэ впоследствии не забыл о приеме, оказанном его жене этой представительницей рода Шаржбефов. Всеми гонимый, полный ненависти к семье своей жены, к правительству, отказывавшему ему в предоставлении места, к обществу Провена, не желавшему его принимать, Винэ примирился с бедностью. Накипевшая желчь дала ему силу для борьбы. Он стал либералом, сообразив, что карьера его связана с победой оппозиции, и в ожидании лучших дней ютился со своей домоседкой женой в жалком домишке верхнего города. Молодая г-жа Винэ, предназначенная для лучшей участи, жила со своим мужем и ребенком в полном уединении. Бывает бедность, которую переносят весело и с достоинством; но Винэ, снедаемый честолюбием, чувствовавший свою вину перед соблазненной им женщиной, был охвачен мрачным бешенством; совесть его стала податливой, и он решил любым способом добиться успеха. Лицо его, еще не старое, осунулось. В суде многие испытывали страх, глядя на его плоскую змеиную голову с тонким большим ртом и сверкающими сквозь очки глазами и слушая его пискливый, резкий, настойчивый голос, раздражавший нервы. Неровный и болезненный цвет лица какого-то желто-зеленого оттенка позволял догадываться о неудовлетворенном тайном честолюбии, о постоянных разочарованиях и тщательно скрываемой бедности. Он обладал красноречием, умел спорить, у него не было недостатка ни в картинных выражениях, ни в остроумии, он был образован, хитер. Жажда преуспеяния научила его во всем разбираться, он мог бы стать политическим деятелем. Человек, который не останавливается ни перед чем, лишь бы это не каралось законом, очень силен, — Вина отличался именно такого рода силой. Будущий борец на парламентской арене, один из тех, кто впоследствии требовал возведения на трон Орлеанской династии, оказал ужасное влияние на судьбу Пьеретты. В те времена он хотел основать в Провене газету, которая послужила бы орудием для осуществления его планов. Исподтишка, при помощи полковника, наблюдая за холостяком и старой девой, стряпчий пришел к решению сделать на них ставку. На этот раз он не мог, казалось, просчитаться: после семи тяжелых лет, когда дома у него зачастую не было ни крохи, нищете его приходил конец. В тот день, когда Гуро, встретившись с ним на маленькой площади, сообщил ему, что Рогроны порвали с буржуазной аристократией верхнего города, приверженной правительству, стряпчий многозначительно толкнул его в бок.

— Такая или этакая будет у вас жена, красивая или дурнушка — вам ведь безразлично, — сказал он. — Женились бы вы на мадемуазель Рогрон, мы с вами тогда могли бы кое-что здесь предпринять…

— Я и сам об этом подумывал, да они выписали дочь бедного полковника Лоррена, свою наследницу, — сказал Гуро.

— Добейтесь у них завещания в вашу пользу. О! Дом у вас будет полная чаша!

— Да, впрочем, и малютка… Ну, там видно будет! — сказал полковник с таким шутовским и гнусным видом, что человек, подобный Винэ, прекрасно мог понять, как мало значила какая-то девчонка в глазах этого рубаки.


После переезда родных в убежище для престарелых, где они печально доживали свой век, юная и самолюбивая Пьеретта жестоко страдала от сознания, что живет там из милости, и очень обрадовалась, узнав, что у нее есть богатые родственники, готовые ее приютить. Услыхав, что она готовится к отъезду, друг ее детства, сын майора Бриго, ставший к тому времени подмастерьем у столяра в Нанте, принес ей на дорогу шестьдесят франков — все свое богатство, с трудом собранное им за время ученичества из чаевых; и Пьеретта приняла этот дар с великолепным спокойствием истинной дружбы, доказывавшим, что будь она сама на месте Бриго, ее обидело бы выражение благодарности. Бриго прибегал по воскресеньям в Сен-Жак, чтобы поиграть с Пьереттой и утешить ее. Крепкий и здоровый юноша постиг всю сладость той самоотверженной и преданной заботливости, которой мы окружаем непроизвольно избранный нами предмет нашей любви. Не раз в воскресный день, забравшись в уголок сада, они с Пьереттой расшивали завесу будущего узорами своей ребяческой фантазии: подмастерье столяра, оседлав свой рубанок, отправляется искать по свету удачи и, разбогатев, возвращается к Пьеретте, которая его ждет. Итак, в октябре 1824 года, когда Пьеретте исполнилось одиннадцать лет, двое стариков и молодой рабочий с глубокой грустью поручили ее попечениям кучера, следовавшего со своим дилижансом из Нанта в Париж, и попросили его посадить девочку в Париже в другой дилижанс, отправляющийся в Провен. Бедный Бриго! Он, как собачонка, бежал сколько мог за дилижансом, не спуская глаз со своей милой Пьеретты. Напрасно бретоночка подавала ему знаки, чтобы он остановился. Бриго, выбежав за город, отмахал еще целую милю и, только окончательно выбившись из сил, бросил сквозь слезы прощальный взгляд своей Пьеретте, которая тоже заплакала, когда он скрылся из виду… Высунувшись из окна дилижанса, Пьеретта снова увидала своего друга: он все еще стоял на дороге, глядя вслед неуклюжему экипажу. Лоррены и Бриго были так неопытны в житейских делах, что Пьеретта приехала в Париж без единого су. В Париже возница, которому девочка рассказала о своих богатых родственниках, заплатил за нее в гостинице и в возмещение своих расходов взял деньги с кучера труаского дилижанса, поручив ему доставить Пьеретту к родственникам и истребовать следуемое за провоз, точно она была почтовой посылкой. Спустя четыре дня после отъезда из Нанта, в понедельник, около девяти часов вечера, добродушный старый толстяк, кучер Королевского общества почтовых карет, взял Пьеретту за руку и, пока на Большой улице выгружали доставленных в Провен пассажиров и поклажу, повел девочку, весь багаж которой состоял из двух платьиц, двух пар чулок и двух сорочек, к мадемуазель Рогрон, по адресу, указанному ему начальником почтовой конторы.

— Мое почтение, мадемуазель и вся честная компания! — сказал кучер. — Вот вам ваша двоюродная сестрица. Не девочка, а ягодка! С вас сорок семь франков. Хотя у вашей малютки не бог весть сколько багажа, распишитесь все же вот на этом листочке.

Мадемуазель Сильвия с братом шумно выражали свое удивление и радость.

— Прошу прощенья, — сказал кучер, — меня ждет дилижанс, распишитесь на квитанции, дайте мне сорок семь франков шестьдесят сантимов да на водку, сколько не жалко, — и мне и нантскому кучеру. Мы за малюткой глядели, как за родной дочкой, уплатили за ее ночлег, за еду, за место до Провена и еще за кое-какие мелочи.

— Сорок семь франков двенадцать су! — ужаснулась Сильвия.

— Вы никак торговаться собираетесь! — воскликнул кучер.

— Где же счет? — спросил Рогрон.

— Счет? А квитанция на что?

— Хватит болтать, — сказала Сильвия брату, — видишь же, что платить все равно придется.

Рогрон принес сорок семь франков и двенадцать су.

— А нам с товарищем, стало быть, ничего? — спросил кучер.

Из недр своего старого бархатного ридикюля, набитого ключами, Сильвия извлекла сорок су.

— Благодарствуйте, себе оставьте, — сказал кучер. — Пусть уж лучше мы все это просто так, задаром сделали для малютки.

Он взял расписку и вышел, сказав толстой служанке: «Ну и лавочка! Бывают же такие крокодилы, почище египетских!»

— Какой грубиян! — воскликнула Сильвия, услыхав его слова.

— Да ведь им как-никак пришлось повозиться! — упершись кулаками в бока, возразила Адель.

— Ну, нам с ним не детей, крестить, — заявил Рогрон.

— Где вы ее спать положите? — спросила служанка. Так прибыла Пьеретта Лоррен к своим родственникам, так ее приняли двоюродный братец и двоюродная сестрица, тупо разглядывавшие девочку, которую выгрузили у них будто какой-то тюк, переправив из жалкой каморки в Сен-Жаке, где она ютилась подле деда и бабки, прямо в столовую ее кузенов, показавшуюся ей дворцовым залом Она оробела и растерялась. Бретоночка в синей юбке из простой шерстяной ткани, в розовом коленкоровом передничке, в грубых башмаках, синих чулках, в белой косынке и в натянутых на обветренные руки шерстяных, красных с белыми кантиками митенках, купленных ей в Париже кучером, показалась бы очаровательной всякому, кроме этих бывших лавочников. Бретонский чепчик, который ей выстирали в Париже (он испачкался по пути из Нанта), словно ореолом окружал ее жизнерадостное личико. Этот национальный головной убор из тонкого батиста с накрахмаленными и крупно плоенными кружевами так прост и кокетлив, что заслуживал бы подробного описания. Ткань и кружево, пропуская свет, бросают лишь легкую тень, и она придает лицу ту девственную прелесть, которую многие художники тщетно пытаются передать красками, а Леопольд Робер так удачно запечатлел в прекрасной, как рафаэлева мадонна, женщине с ребенком на картине «Жнецы». В этой пронизанной светом кружевной рамке сияло цветущее здоровьем розово-белое личико. В теплой столовой разгорелись нежные ушки, губы, кончик тонкого носа, отчего все лицо казалось еще белее.

— Что же ты с нами не поздороваешься? — сказала Сильвия. — Я твоя двоюродная сестра, а вот твой двоюродный брат.

— Кушать хочешь? — обратился к Пьеретте Рогрон.

— Когда же ты выехала из Нанта? — спросила Сильвия.

— Она немая, — сказал Рогрон.

— У нее, бедняжки, и одежи-то совсем нет! — воскликнула толстая Адель, развернув небольшой узел, увязанный в платок старика Лоррена.

— Поцелуй же своего двоюродного брата! — сказала Сильвия.

Пьеретта поцеловала Рогрона, — Поцелуй же свою двоюродную сестру! — сказал Рогрон.

Пьеретта поцеловала Сильвию.

— Девочку совсем разморило дорогой. Ей, верно, нужно отоспаться, — сказала Адель.

Пьеретта почувствовала вдруг к обоим своим родственникам непобедимое отвращение — чувство, которого до той поры еще никогда и ни к кому не испытывала. Сильвия со служанкой пошли укладывать бретоночку спать в ту самую комнату третьего этажа, где Бриго заметил белые коленкоровые занавески. Там стояла узкая, как в пансионе, кровать с коленкоровым пологом и деревянной колонкой, окрашенной в голубой цвет, ореховый комод без мраморной доски, небольшой ореховый стол, простой ночной столик без дверцы, три убогих стула и висело зеркало. Стены мансарды оклеены были дешевенькими голубыми обоями в черных цветочках. Пол был выложен крашеными и навощенными плитками — от него так несло холодом, что стыли ноги. Ковра не было, если не считать плетеного тряпичного половичка у кровати. Простой мраморный камин украшен был зеркалом, двумя позолоченными медными подсвечниками и грубой алебастровой вазой с ручками в виде голубков, красовавшейся некогда в комнате Сильвии в Париже.

— Удобно ли тебе здесь будет, детка? — спросила Сильвия.

— О! Тут так красиво! — серебристым голоском ответила девочка.

— Ну, она не больно прихотлива, — проворчала себе под нос толстая служанка. — Положить ей грелку в постель? — спросила она.

— Да, — сказала Сильвия, — простыни могли отсыреть.

Вместе с грелкой Адель принесла и свою косынку; Пьеретта, привыкшая спать на простынях из грубого бретонского холста, удивилась тонкости и мягкости простынь из бумажной ткани. Когда девочку уложили спать, Адель, не утерпев, сказала, спускаясь по лестнице: «Все ее пожитки, мадемуазель, и трех франков не стоят».

С тех пор как Сильвия перешла на систему строгой экономии, она, чтобы не тратить лишнего на освещение и топливо, оставляла свою служанку в столовой, — лишь когда являлись Вина и полковник Гуро, Адель уходила на кухню. Приезд Пьеретты дал пищу для разговоров на весь вечер.

— Придется завтра же купить ей все необходимое, — сказала Сильвия. — У нее ровно ничего нет.

— У нее одна только пара башмаков — та, что на ногах, да и весят они чуть ли не по десять фунтов каждый, — сказала Адель.

— Так уж принято в их краях, — объявил Рогрон.

— Как она осматривала свею комнату! А ведь двоюродная сестрица таких людей, как вы, мадемуазель, могла бы жить в комнате и получше.

— Ладно, помалкивайте, — сказала Сильвия, — вы же видели, что девочка от нее в восторге.

— Боже, какие сорочки, они, небось, ей всю кожу ободрали! Все это никуда не годится, — заявила Адель, разобрав узелок Пьеретты.

Хозяин, хозяйка и служанка до десяти часов вечера обсуждали, какой коленкор и по какой цене купить яд сорочки, сколько потребуется пар чулок, из какой ткани и сколько шить нижних юбок, и подсчитывали, во что обойдется весь гардероб Пьеретты.

— Это станет нам по меньшей мере в триста франков, — сказал сестре Рогрон, запоминавший по старой привычке цену каждого предмета и производивший в уме подсчет.

— Триста франков! — воскликнула Сильвия.

— Да, триста франков, подсчитай сама. Брат и сестра еще раз прикинули, и получилось действительно триста франков, не считая работы.

— Вот так и вышвырнем разом три сотни, — сказала Сильвия, отправляясь спать все еще под впечатлением этой мысли, для которой она нашла столь удачное выражение.

Пьеретта была дитя любви, и любовь одарила ее своей жизнерадостностью, веселостью и нежностью, своим благородством и самоотверженностью; ничто еще не оскорбляло до сих пор, не ранило ее пугливого сердечка, и оно так больно сжалось от приема, оказанного ей богатыми родственниками. Если жизнь в Бретани была полна для нее лишений, то зато полна была также и нежности. Старики Лоррены были самыми неумелыми торговцами, зато они были самыми любящими, простосердечными и ласковыми людьми на свете, как и все, кто не расчетлив. В Пан-Гоэле их внучка росла на свободе. Она со своим товарищем Жаком Бриго каталась, когда вздумается, на лодке по прудам, носилась по полям и по городу, совсем как Павел и Виргиния. Все баловали и ласкали их, а они, свободные, как ветер, жадно устремлялись за неисчислимыми радостями детства: летом ездили смотреть на рыбную ловлю, ловили жуков и бабочек, собирали букеты, разгодили цветы; зимой — то устраивали каток, то строили ледяной дворец, то лепили снежную бабу или играли в снежки. Они везде были желанными гостями, их всюду встречали улыбкой. Беда пришла, когда настало время учиться. Жак остался после смерти отца без всяких средств, и родные отдали его в ученики к столяру, где его кормили из милости. Так позже из милости кормили и Пьеретту в Сен-Жаке. Но даже в этой своеобразной богадельне все баловали, ласкали, лелеяли душеньку Пьеретту. Малютка, привыкшая к любви и нежности, не встретила у своих богатых родственников, к которым так стремилась, ни ласкового взгляда, ни доброго слова, ни привета, а ведь все это находилось для нее у каждого, даже у посторонних, даже у кучеров дилижанса. Она совсем растерялась от новизны впечатлений и особенно от непривычной неприветливой атмосферы, в которую попала. Сердцу, как и телу, может стать вдруг холодно или тепло. Сама не зная почему, бедняжка почувствовала желание заплакать; но она была утомлена и уснула. Приученная рано вставать, как все деревенские дети, Пьеретта проснулась на другой день на два часа раньше кухарки. Одевшись, она потопталась в своей комнате над головой кузины, осмотрела в окно маленькую площадь и начала было спускаться вниз, но остановилась, восхищенная лестницей, — обследовала ее во всех подробностях, осмотрела розетки, медную отделку, украшения, раскраску стен и т, д. Сойдя вниз, она не сумела открыть дверь в сад и поднялась обратно; потом снова спустилась, когда проснулась Адель, и выскочила в сад; обежав его весь, она добралась до самой реки, остолбенела при виде беседки, вошла в нее: ей было что осматривать и чему дивиться до того времени, когда встала ее кузина Сильвия. За завтраком двоюродная сестра сказала ей:

— Это ты, милочка, ни свет ни заря грохотала по лестнице? Ты разбудила меня, и мне не удалось больше уснуть. Нужно быть умницей, хорошей девочкой и не шуметь, когда играешь. Твой двоюродный братец не любит, когда шумят.

— Да и ноги нужно вытирать, — сказал Рогрон. — Ты вбежала в беседку в грязных башмаках и наследила там на паркете. Твоя двоюродная сестра любит, чтоб было чисто. Такая большая девочка, как ты, должна быть аккуратной. Разве тебя не учили аккуратности в Бретани? Впрочем, когда я ездил туда за пряжей, на этих дикарей смотреть было жалко! Аппетит у нее, однако, хороший, — сказал он, обращаясь к сестре, — можно подумать, что она три дня не ела.

Пьеретту с первых же минут задели замечания кузины и кузена, она и сама не знала почему. Прямая и откровенная по натуре, предоставленная до сих пор самой себе, она не привыкла задумываться. Она не могла бы определить, чего не хватало ее кузине и кузену, и лишь впоследствии, постепенно, через страдания открылось ей это. После завтрака Рогроны, польщенные тем, что все убранство их дома приводит Пьеретту в восторг, и спеша насладиться ее восторгом, показали ей свою гостиную, дабы научить ее с должным почтением относиться ко всему этому великолепию. Испытывая в своем одиночестве внутреннюю потребность чем-либо интересоваться, холостяки и старые девы заменяют естественные привязанности привязанностями искусственными: любят собак, кошек, канареек, своих служанок или духовников. Так и Рогрон с Сильвией воспылали непомерной любовью к своей мебели и дому, столь дорого им стоившим. Сильвия даже стала помогать Адели при утренней уборке, находя, что служанка не умеет как следует чистить мебель щеткой, наводить на нее блеск, чтобы она сияла новизной. Вскоре эта чистка стала для нее важным занятием. И мебель, таким образом, ничуть не теряла своей ценности, а становилась даже лучше! Пользоваться мебелью, не изнашивая и не пачкая ее, не царапая дерева и не стирая глянца, — вот какова была задача. Занятие это обратилось в одну из тех маний, какие бывают у старых дев. В особом шкафу у Сильвии завелись шерстяные тряпки, воск, политура, щетки, и она не хуже опытного краснодеревца научилась пользоваться ими; у нее были специальные метелки из перьев, специальные тряпки для пыли, и она терла и терла, ничуть не рискуя повредить себе, потому что была крепка. Острый взгляд ее голубых, холодных, как сталь, глаз, беспрестанно все оглядывавших, проникал даже под мебель; и легче было отыскать чувствительную струнку в ее сердце, нежели хлопья пыли под ее креслом.

После всего, что говорилось у г-жи Тифен, Сильвии невозможно было отступить перед расходом в триста франков. Всю первую неделю она поэтому посвятила столь развлекавшему Пьеретту заказыванию платьев, примерке их, выбору сорочек, кройке нижних юбок, которые шились портнихами, ходившими работать поденно. Пьеретта шить не умела.

— Хорошо же ее воспитывали, нечего сказать! — говорил Рогрон. — Ты, стало быть, кошечка, ничего не умеешь делать?

Пьеретта, умевшая только быть нежной и любить, в ответ по-детски пожимала плечами.

— Что же ты делала в Бретани? — спросил ее Рогрон.

— Играла! — простодушно отвечала она. — И все со мной играли. И бабушка и дед, все мне рассказывали сказки. Ах, они меня очень любили!

— Э! Да ты там жила-прохлаждалась, как сыр в масле каталась, — заметил Рогрон.

Пьеретта не поняла этого ходячего шуточного выражения улицы Сен-Дени и только удивленно раскрыла глаза.

— Глупа, как пень, — сказала Сильвия, обращаясь к мадемуазель Борен, искуснейшей швее в Провене.

— Да ведь она еще маленькая! — ответила мастерица, взглянув на Пьеретту, повернувшую к ней свою хорошенькую лукавую мордочку.

Пьеретта льнула больше к швеям, чем к обоим своим родственникам; она охотно смотрела, как они работают, была с ними мило шаловлива, так и сыпала забавными словечками — цветами детства, которые уже успели робко сникнуть в присутствии Рогрона и Сильвии, любивших внушать своим подчиненным спасительный трепет. Мастерицы были от Пьеретты в восторге. Но, заботясь о нарядах своей кузины, Сильвия не обходилась без жестоких попреков.

— Девчонка влетит нам в копеечку, — говорила она брату, — Да стой же ты, детка, смирно! Ведь это не для меня, а для тебя шьется, черт побери! — твердила она Пьеретте, когда с той снимали мерку.

— Не мешай работать мадемуазель Борен, платить ей придется поденно и не из твоего кармана, — говорила Сильвия, заметив, что девочка о чем-то спрашивает швею.

— Сударыня, — обращалась к Сильвии мадемуазель Борен, — нужно ли здесь прошить стежкой?

— Да, да, шейте покрепче, у меня нет ни малейшей охоты то и дело заказывать такое приданое.

С нарядами кузины повторилась та же история, что и с отделкой дома. Пьеретту решили одеть не хуже девочки г-жи Гарслан. Ей купили модные коричневые башмачки со шнуровкой, как у маленькой Тифен; тончайшие бумажные чулки, корсет из лучшей мастерской, голубое репсовое платье, красивую пелерину, подбитую белой тафтой, — все с той же целью — перещеголять дочь г-жи Жюльяр-младшей. И белье должно было соответствовать платью, — так опасалась Сильвия острого взгляда мамаш и их придирчивого осмотра. Пьеретте сшили хорошенькие мадаполамовые сорочки. Мадемуазель Борен сообщила, что дочки супрефекта носят панталоны из бумажной ткани с вышитыми оборочками — последний крик моды. Пьеретте тоже сделали панталоны с оборочками. Для нее заказали прелестный синий бархатный капор на белом шелку, точно такой же, как у маленькой Мартене. Словом, она стала самой очаровательной девочкой во всем Провене. В воскресенье после обедни, по выходе из церкви, все дамы целовали ее. Госпожи Тифен, Гарслан, Галардон, Офре, Лесур, Мартене, Гепен, Жюльяр без ума были от прелестной бретоночки. Этот успех льстил самолюбию старухи Сильвии, которая благотворительствовала из тщеславия, а вовсе не из добрых чувств к Пьеретте. Но Сильвия должна была в конце концов почувствовать себя задетой успехом кузины, и вот из-за чего: то и дело ее просили отпустить Пьеретту в гости, и она отпускала ее из желания похвастать своей воспитанницей перед провенскими дамами. Пьеретту звали на детские обеды или поиграть с детьми. Она пользовалась несравненно большим успехом, чем сами Рогроны. Видя, что все приглашают Пьеретту к себе, а к ним, Рогронам, никто не ходит, Сильвия обиделась. Простодушная девочка не скрывала, как много удовольствия получала она в домах г-жи Тифен, Мартене, Галардон, Жюльяр, Лесур, Офре, Гарслан, которые были так приветливы, так не похожи на ее придирчивых родственников. Мать радовалась бы радости своего дитяти, но Рогроны взяли в свой дом Пьеретту, думая не о ней, а только о себе: ими руководили отнюдь не родительские чувства, а гнусное себялюбие и своего рода эксплуататорский торгашеский расчет.

Прекрасный гардероб, праздничные платья и платья для будней положили начало несчастьям Пьеретты. Как все дети, привыкшие резвиться на воле, неистощимые на всякие выдумки, она с ужасающей быстротой изнашивала башмаки, туфли, платья и модные панталоны с оборочками. Если мать журит своего ребенка, она думает только о нем; слова ее полны мягкости и становятся суровыми лишь тогда, когда она доведена до крайности и ребенок сильно провинился; но для родственников Пьеретты важный вопрос об одежде сводился к вопросу о затратах: суть была в деньгах, а не в Пьеретте. У детей тонкий нюх на недостатки тех, кто их воспитывает; они великолепно чувствуют, любят ли их, или только терпят. Чистые сердца чувствительней к оттенкам, нежели к контрастам: дети, еще не понимая, что такое зло, безошибочно знают, когда оскорбляется чувство прекрасного, заложенное в них самой природой. Все замечания, которые навлекала на себя Пьеретта — о благовоспитанности, необходимой для молодой девицы, о скромности и бережливости, — были лишь переводом основного мотива: «Пьеретта разоряет нас!» Такое брюзжание, имевшее роковые последствия для Пьеретты, вернуло холостяка и старую деву в прежнюю, привычную для этих лавочников колею, из которой их временно выбило водворение в Провене; и теперь все их свойства должны были распуститься пышным цветом. Привыкнув командовать, распоряжаться, делать замечания и распекать приказчиков, Рогрон с сестрой тосковали, лишившись своих жертв. Мелкие людишки любят тиранствовать, чтобы пощекотать себе нервы, тогда как великие души жаждут равенства и подвигов человеколюбия. И вот существа ограниченные, стремясь возвысить себя над своими ближними, начинают либо травить их, либо благодетельствовать им; они могут доказать себе свое могущество, проявляя власть над другими — жестокую или милосердную, в зависимости от своих склонностей. Прибавьте к этому рычаг личной выгоды — и вы получите ключ к пониманию большинства социальных явлений. Пьеретта стала чем-то существенно необходимым в жизни своих родственников. Со времени ее приезда Рогроны сперва были очень заняты ее гардеробом, потом развлечены новизной совместной жизни с кем-то посторонним. Все, что ново, будь то чувство или даже власть, лишь постепенно укладывается в соответствующую форму. Сначала Сильвия называла Пьеретту «деточкой», но вскоре «деточку» заменила просто «Пьереттой». Замечания, сперва кисло-сладкие, постепенно становились все более суровыми и резкими. А раз став на этот путь, брат и сестра стремительно двинулись вперед: скуки как не бывало! Тут был не заговор злых и жестоких людей, а безотчетная страсть к тупому мучительству. И брат и сестра считали, что заботятся о Пьеретте, как прежде считали, что заботятся об учениках в своей лавке. Пьеретта, в противоположность черствым Рогронам, была наделена обостренной чувствительностью, подлинной и благородной, и до ужаса боялась упреков; они так болезненно ее задевали, что на ее чистые глазки тотчас же навертывались слезы. Ей стоило неимоверных усилий подавить в себе свою очаровательную резвость, которая так нравилась всем посторонним; она давала ей волю лишь в гостях, при своих маленьких подругах и их маменьках; но дома уже за первый месяц она стала такой вялой, что однажды Рогрон спросил у нее, не больна ли она. При этом неожиданном вопросе она убежала в сад, чтобы выплакаться на берегу реки, уносившей ее слезы, как сама она впоследствии унесена была потоком социальной жизни. В один погожий день, бегая и играя у г-жи Тифен, Пьеретта, как ни остерегалась, зацепила и порвала свое праздничное репсовое платье. Она разрыдалась, предвидя жестокий выговор, ожидавший ее дома. Еестали расспрашивать, и у нее сквозь рыдания вырвалось несколько слов об ее ужасной двоюродной сестре. Прекрасная г-жа Тифен, найдя у себя кусок такого же репса, собственноручно исправила повреждение. Мадемуазель Рогрон узнала о «подвохе», как она выразилась, который ей «подстроила эта проклятая девчонка», и с той поры больше не отпускала Пьеретту в гости к провенским дамам.

Жизнь в Провене, по-новому сложившаяся для Пьеретты, распалась на три периода, резко отличных друг от друга. Первый период, относительно счастливый, хотя и омрачавшийся постоянно то холодной лаской холостяка или старой девы, то их обидными до боли поучениями, длился три месяца. Только в этот первый период пребывания Пьеретты в Провене, жизнь еще не казалась ей невыносимой, но он пришел к концу, когда ей запретили ходить к маленьким подругам, так как якобы необходимо было начать учиться всему, что полагается знать благовоспитанной девице.

Винэ и полковник наблюдали внутреннее брожение, вызванное у Рогронов приездом Пьеретты, следили за ним с настороженностью лисицы, которая, собравшись залезть в курятник, вдруг обнаруживает там чье-то неожиданное присутствие. Чтобы не вызвать подозрений у мадемуазель Сильвии, они являлись лишь изредка, вступали в беседу с Рогроном под разными предлогами и внедрялись в дом при помощи таких тонких и ловких приемов, которым мог бы позавидовать даже великий Тартюф. Полковник и стряпчий были в гостях у Рогронов вечером того самого дня, когда Сильвия резко отказалась отпустить Пьеретту к прекрасной г-же Тифен. Услышав об этом отказе, они переглянулись, как люди, хорошо знающие Провен.

— Тифенша, несомненно, хотела подстроить вам каверзу, — заявил стряпчий. — Мы уж не раз предупреждали Рогрона о том, что это может случиться. От таких людей ничего хорошего не дождешься.

— Чего уж ждать от антинациональной партии! — перебил стряпчего полковник, подкручивая усы. — Мы давно бы открыли вам глаза, да боялись, как бы вы не подумали, что, отзываясь о них дурно, мы руководствуемся злобой. Но если вы любите перекинуться в картишки, мадемуазель, почему бы вам время от времени не сыграть вечерком партию в бостон у себя дома? Неужели никого нельзя найти вместо этих идиотов Жюльяров? Мы с Винэ играем в бостон, да и четвертый игрок в конце концов найдется. Винэ может познакомить вас со своей женой, она очень приятная особа и к тому же урожденная Шаржбеф. Не будете же вы, как эти кикиморы из верхнего города, требовать роскошных туалетов у милой молодой женщины, которая занята своим хозяйством, вынуждена из-за подлости своей семьи все делать сама и соединяет в себе мужество льва с кротостью ягненка!

Сильвия Рогрон улыбнулась, показав свои длинные желтые зубы, и полковник храбро, даже не без любезности в лице, выдержал это страшное зрелище.

— Если нас будет только четверо, партию в бостон каждый вечер не составишь, — сказала Сильвия.

— Чем может быть занят такой старый ворчун, как я, которому только и остается, что проедать свою пенсию? И стряпчий по вечерам всегда свободен. К тому же у вас начнут бывать и другие, ручаюсь вам, — прибавил Гуро с загадочным видом.

— Стоит вам только открыто выступить против провенских сторонников правительства и дать им отпор, — сказал Винэ, — и вы сразу увидите, как вас полюбят в городе и сколько у вас окажется приверженцев. Тифены будут в бешенстве, когда в противовес их салону вы заведете свой собственный. Ну что ж! Мы посмеемся над теми, кто над нами смеется. «Шайка», кстати сказать, не очень-то стесняется в отношении вас.

— А что такое? — спросила Сильвия, В провинции имеется несколько клапанов, через которые сплетни просачиваются из одного круга общества в другой. Винэ известно было все, что говорилось о галантерейщиках в салонах, откуда оба они были окончательно изгнаны. Заместитель судьи археолог Дефондриль не принадлежал ни к одной из партий. Он, как и некоторые другие лица, ни к какой партии не принадлежавшие, передавал по провинциальной привычке все, что ему говорили, а Винэ извлекал пользу из этой болтливости. Хитрый стряпчий, повторяя насмешливые замечания г-жи Тифен, еще подбавлял к ним яду. Растолковав Рогрону и Сильвии, как при помощи коварных уловок их превращали во всеобщее посмешище, он возбудил гнев и мстительность в этих двух черствых натурах, искавших пищи для своих мелких страстей.

Спустя несколько дней Винэ привел свою жену — хорошо воспитанную, застенчивую особу, не красавицу, но и не дурнушку, очень кроткую и живо чувствующую свое несчастье. Г-жа Винэ была белокурая, просто одетая женщина, несколько утомленная хлопотами по своему скудному хозяйству. Только такая кроткая женщина и могла прийтись Сильвии по вкусу. Г-жа Винэ стерпела чванный тон старой девы и, привыкнув к покорности, подчинилась и ей. Ее выпуклый лоб, тихий и нежный взгляд, все ее лицо с нежным румянцем отмечено было печатью глубокого раздумья и чуткости, которые у женщины, привыкшей страдать, кроются под ненарушимым молчанием. Вскоре на судьбе Пьеретты сказалось влияние, приобретенное в доме ловким Винэ и полковником, который рассыпался перед Сильвией в любезностях, делая вид, что она победила в нем суровость воина. Пьеретта, резвая, как белочка, жила теперь взаперти, а если выходила из дому, то лишь в сопровождении старой девы; ее ежеминутно одергивали: «Не трогай этого, Пьеретта!» — и изводили наставлениями о том, как нужно себя держать. Пьеретта слегка сутулилась, и Сильвия больно хлопала ее по спине, желая, чтобы девочка держалась так же прямо, как она сама, — точно солдат, вытянувшийся во фрунт перед своим полковником. Жизнерадостная и вольная дочь Бретани научилась сдерживать свои порывы и стала походить на автомат.

Однажды вечером — вечер этот положил начало второму периоду — Пьеретта, которую трое завсегдатаев не видели с самого своего прихода, вошла в гостиную, чтобы поцеловать перед сном своих родственников и пожелать всем спокойной ночи. Сильвия холодно подставила щеку прелестной девочке, словно желая поскорее избавиться от ее поцелуя. Движение это было так недвусмысленно, так оскорбительно, что у Пьеретты брызнули слезы из глаз.

— Ты укололась, милая Пьеретта? — сказал ей безжалостный Винэ.

— Что с вами? — строго спросила Сильвия.

— Ничего, — ответила бедная девочка, направляясь к кузену, чтобы поцеловать его.

— Ничего? — переспросила Сильвия. — Без причины не плачут.

— Что с вами, милая крошка? — сказала ей г-жа Винэ.

— Моя богатая кузина обращается со мной хуже, чем моя бедная бабушка.

— Бабушка лишила вас вашего состояния, а кузина вам оставит свое.

Полковник со стряпчим украдкой переглянулись.

— Пусть бы ничего мне не оставили, а только любили!..

— Ну что ж! Можно вас отправить обратно туда, откуда вы приехали.

— Но в чем же бедняжка провинилась? — спросила г-жа Винэ.

Стряпчий бросил на жену ужасный взгляд — пристальный и холодный взгляд человека, привыкшего к полному господству. И бедная рабыня, вечно преследуемая за то, что не могла дать единственного, чего от нее хотели, — богатства, — снова склонила голову над картами.

— В чем провинилась? — воскликнула Сильвия, так резко вздернув голову, что на чепце ее запрыгали желтофиоли. — Она не знает, что придумать, чтобы досадить нам. Недавно она открыла мои часы — ей, видите ли, хотелось рассмотреть, как они устроены, — задела колесико и сломала пружину. Эта девица никого не желает слушаться. С утра до вечера я твержу ей, чтобы она была осторожней, но все это — как об стену горох.

Пьеретте стало стыдно, что ее бранят при посторонних, и она тихонько вышла.

— Ума не приложу, как нам справиться с этим неугомонным ребенком, — сказал Рогрон.

— Да ведь она уже большая, ее можно отдать в пансион, — заметила г-жа Винэ.

Снова Винэ без слов, одним лишь повелительным взглядом призвал к молчанию свою жену, которую остерегался посвящать в планы, составленные им вместе с полковником относительно холостяка и старой девы.

— Вот что значит взвалить на себя заботу о чужих детях! — воскликнул полковник. — А ведь вы могли бы иметь еще и своих собственных — вы сами или ваш брат. Почему бы кому-нибудь из вас не обзавестись семьей?

Сильвия весьма благосклонно взглянула на полковника: впервые за всю свою жизнь она встретила мужчину, которому не показалось нелепым предположение, что она может выйти замуж.

— Но госпожа Винэ права! — сказал Рогрон. — Надо обуздать Пьеретту. Учитель обойдется ведь не слишком дорого.

Сильвия так поглощена была словами полковника, что ничего не ответила брату.

— Если бы вы пожелали только внести залог, чтобы открыть оппозиционную газету, о которой мы с вами толковали, вы получили бы учителя для вашей маленькой кузины в лице ответственного редактора; мы пригласили бы этого несчастного школьного учителя, пострадавшего от церковников. Жена права: Пьеретта — алмаз, но требующий шлифовки, — сказал Винэ Рогрону.

— Я полагала, что вы — барон, — обратилась Сильвия к полковнику во время сдачи карт среди воцарившегося молчания, когда каждый из игроков сидел в задумчивости.

— Да, но титул я получил в тысяча восемьсот четырнадцатом году, после битвы при Нанжи, — там полк мой проявил чудеса храбрости. Где мне было раздобыть в те времена протекцию и деньги, чтобы провести это дело в узаконенной форме через государственную канцелярию? С баронским титулом будет то же, что и с генеральским чином, который мне дали в тысяча восемьсот пятнадцатом году: только революция вернет их мне.

— Если бы вы могли выдать мне закладную, — ответил наконец Рогрон стряпчему, — я бы внес, пожалуй, залог.

— Что ж, это можно устроить с помощью Курнана, — сказал Винэ. — Газета принесет победу полковнику и сделает ваш салон влиятельнее салона Тифенов и их присных.

— Это как же так? — спросила Сильвия.

Стряпчий, пока жена его сдавала карты, принялся объяснять, какой вес приобретут и Рогроны, и полковник, и он сам, издавая «независимую газету» для округа Провена. А в это время Пьеретта плакала горючими слезами; и разумом и сердцем она понимала, что кузина ее гораздо более не права, чем она сама. Дочь Бретани инстинктивно чувствовала, что не должна скудеть рука дающего и милосердие не должно знать границ. Она ненавидела свои красивые платья и все, что для нее делалось. Слишком дорогой ценой приходилось платить за эти благодеяния. Она плакала с досады, что дала повод бранить себя, и твердо решила — бедняжка! — вести себя так, чтобы родственникам не в чем было упрекнуть ее. Она думала о том, как великодушен был Бриго, отдав ей все свои сбережения. Она решила, что достигла пределов своего несчастья, не подозревая, что в этот самый миг в гостиной готовились для нее новые горести. Через несколько дней у Пьеретты действительно появился учитель, обучавший ее грамоте. Она должна была учиться читать, писать и считать. Обучение Пьеретты вызвало настоящий разгром в доме Рогронов. Чернильные пятна на столах, на комодах, на платьях; позабытые, валяющиеся всюду тетради и перья, песок для присыпки чернил — на обивке мебели; книги, растрепанные, разорванные во время приготовления уроков. Ей уже твердили — ив каких словах! — о необходимости самой себе зарабатывать на хлеб и не быть в тягость другим. Выслушивая эти жестокие поучения, Пьеретта чувствовала, как к горлу ее подкатывал клубок и оно болезненно сжималось, а сердце так и колотилось в груди. Она глотала слезы, ибо считалось, что слезами она наносит оскорбление своим добрым, великодушным родственникам. Рогрон зажил своей привычной жизнью; он бранил Пьеретту, как некогда бранил своих приказчиков, отрывал ее от игр, чтобы засадить за учение, заставлял твердить уроки; он стал свирепым гувернером бедного ребенка. Сильвия, с другой стороны, считала своим долгом научить Пьеретту тем немногим женским рукоделиям, которые знала сама.

Ни Рогрон, ни сестра его не могли похвалиться мягкостью характера. Эти ограниченные люди испытывали истинное наслаждение, мучая бедного ребенка, и постепенно перешли от мягкости к самой неумолимой строгости. Строгость их вызывалась якобы злонравием девочки, а та попросту, начав учиться слишком поздно, не отличалась большой понятливостью. Ее учителя не обладали искусством приноравливать свои уроки к пониманию ученицы — в чем и состоит отличие домашнего обучения от школьного. Пьеретта, таким образом, была гораздо менее виновата, чем ее родные. Ей очень туго давались начатки знаний. За каждый пустяк ее обзывали глупой, бестолковой, безмозглой, косолапой. Пьеретту вечно донимали упреками, да и в глазах своих родных она ничего, кроме холода, не видела. В ней появилась какая-то овечья тупость: она шагу не решалась ступить, ибо, что бы она ни сделала, все было плохо, осуждалось, истолковывалось в дурную сторону. Она во всем подчинилась деспотизму своей кузины, ждала ее приказаний и, замкнувшись в пассивной покорности, молчала. Ее румяные щечки стали блекнуть. Временами она жаловалась на боли. Когда кузина спрашивала у нее: «Где болит?» — девочка, чувствуя общее недомогание, отвечала: «Везде!»

— Виданное ли дело, чтобы везде болело? Если бы у вас болело везде, вас бы давно уже в живых не было, — отвечала Сильвия.

— Может болеть грудь, — назидательно говорил Рогрон, — зубы, голова, ноги, живот; но в жизни я не слыхал, чтобы болело все сразу. Что это значит: «Везде!» Если болит «везде», значит не болит нигде и нечего жалиться. Хочешь знать, что ты такое? Ты просто пустомеля.

Убедившись, что на свои наивные замечания — плоды пробуждающегося разума — она слышит в ответ одни лишь избитые фразы, которые, как подсказывал ей здравый смысл, были просто нелепы, Пьеретта в конце концов замкнулась в себе.

— Ты все хнычешь, а аппетит у тебя волчий! — говорил ей Рогрон.

Одна только служанка, толстуха Адель, не терзала этот нежный и хрупкий цветок. На ночь она клала в постель девочки грелку, но делала это тайком с тех пор, как за все свои заботы о наследнице хозяев она однажды вечером получила от Сильвии нагоняй.

— Детей надо приучать к лишениям, это закаляет их. Разве у нас с братом здоровье от этого стало хуже? — сказала Сильвия. — Вы сделаете из Пьеретты «нюню». (Любимое словечко рогроновского словаря для обозначения людей болезненных и плаксивых.) В каждом ласковом слове этого маленького ангела видели только кривлянье. Цветы нежности, наивные и свежие, распускавшиеся в этой юной душе, безжалостно растаптывали. Жестокие удары обрушивались на чувствительное сердце Пьеретты. Если же она ласкалась к этим черствым людям, — ее обвиняли в том, что она это делает с какой-то корыстной целью.

— Лучше прямо скажи, чего ты хочешь? — грубо спрашивал ее Рогрон. — Ведь недаром же ты ко мне так ластишься.

Ни сестра, ни брат не допускали возможности любви и привязанности, а Пьеретта была сама любовь. Полковник Гуро, стремившийся угодить мадемуазель Рогрон, оправдывал ее во всем, что касалось Пьеретты. Вина тоже поддакивал обоим родственникам, когда они нападали на девочку; он приписывал ее мнимые проступки «бретонскому упрямству» и утверждал, что нет такой силы, которая бы с этим упрямством справилась. С необычайной ловкостью обхаживая Рогрона, оба льстеца добились у него в конце концов залога для газеты «Провенский вестник», а у Сильвии — покупки акций этой газеты на пять тысяч франков. Полковник и стряпчий начали кампанию. Сто акций по пятьсот франков размещены были среди избирателей, которые некогда приобрели землю, национализированную во время революции, а теперь испытывали страх за свою собственность, подогреваемый либеральными газетами; среди фермеров и лиц, ведущих, как говорится, независимое существование. Полковник и Винэ протянули свои щупальца по всему департаменту и проникли даже за его пределы, в некоторые смежные общины. Каждый акционер становился, естественно, и подписчиком. Судебные и прочие объявления разделились между «Ульем» и «Вестником». В первом же номере новой газеты появилась высокопарно-хвалебная статья, посвященная Рогрону. Рогрон изображался в ней провенским Лаффитом. Когда общественные настроения получили какое-то руководство, ясно стало, что на будущих выборах предстоит большая борьба. Прекрасная г-жа Тифен была в отчаянии.

— Я позабыла, к несчастью, — сказала она, читая статью, направленную против нее и Жюльяра, — что подле дурака всегда найдется жулик и что глупость всегда притягивает к себе какого-нибудь умника.

Как только газета распространилась на двадцать миль в округе, Винэ завел новый фрак, приличные сапоги, новые панталоны и жилет. Он стал носить пресловутую серую шляпу — отличительный признак либералов — и щеголять тонким бельем. Жена его наняла служанку и оделась, как подобает супруге влиятельного лица, у нее появились красивые шляпки. Винэ проявил из расчета благодарность к Рогронам. Стряпчий и его друг Курнан — нотариус либеральной партии и конкурент Офре — стали советчиками Рогронов и оказали им две существеннейшие услуги. Срок арендных договоров, заключенных Рогроном-отцом в 1815 году при очень неблагоприятных условиях, уже истекал. С того времени садоводство и огородничество вокруг Провена чрезвычайно развились. Стряпчий и нотариус приложили старания, чтобы при новых договорах доход Рогронов увеличился на тысячу четыреста франков. Винэ выиграл у двух общин процессы, касавшиеся древесных насаждений — пятисот тополей. Вырученные за них деньги вместе со сбережениями Рогронов, уже в течение трех лет помещавших по шести тысяч франков под большие проценты, были очень ловко употреблены на приобретение участков, вклинившихся в их владения. Наконец Винэ затеял и выиграл тяжбу с несколькими крестьянами, которые получили когда-то ссуду у отца Рогрона и, выбиваясь из сил, удобряли и обрабатывали свою землю, тщетно стараясь расплатиться. Ущерб, нанесенный капиталу Рогронов перестройкой дома, был, таким образом, с избытком возмещен. Их земельные участки, разбросанные вокруг Провена, выбранные стариком Рогроном так, как умеет выбрать только трактирщик, разделенные на небольшие фермы (самая крупная из них не превышала и пяти арпанов), были отданы в аренду людям состоятельным — почти у каждого из них была также и своя земля; арендная плата, обеспеченная закладной, приносила на ноябрь 1826 года, ко дню св. Мартина, пять тысяч франков дохода. Налоги уплачивали сами фермеры, Рогронам не приходилось расходоваться ни на поддержание строений, ни на их страхование от пожара. У брата с сестрой было на каждого по четыре тысячи шестьсот франков дохода с государственного пятипроцентного займа. И так как курс этих облигаций был выше номинальной их стоимости, стряпчий рекомендовал приобрести на них землю, утверждая, что он с помощью нотариуса не даст Рогронам потерять хотя бы грош на этой сделке.

Жизнь Пьеретты к концу этого второго периода стала так тяжела, полное безразличие к ней всех, кто постоянно бывал в доме, и глупая ворчливость ее родных, отсутствие у них всякой нежности стали для нее так мучительны, она так явственно чувствовала холодное дыхание смерти, что решилась на отчаянный поступок: добраться пешком, без денег, до Бретани и разыскать там деда и бабку Лорренов. Но два события помешали ей в этом. Старик Лоррен умер, и опекунским советом, собравшимся в Провене, Рогрон назначен был в опекуны своей кузине. Если бы бабушка Пьеретты умерла первой, Рогрон, по наущению Винэ, несомненно потребовал бы обратно у ее деда восемь тысяч франков, принадлежавших Пьеретте, и довел бы его до нищеты.

— Вы ведь можете оказаться наследником Пьеретты, — с отвратительной улыбочкой заявил Винэ галантерейщику. — Как знать, кто кого переживет!

Уразумев все значение этих слов, Рогрон не оставлял в покое вдову Лоррен, должницу своей внучки, пока не заставил ее закрепить за Пьереттой в качестве прижизненного дара восемь тысяч франков во владение, без пользования доходами; издержки он взял на себя.

Пьеретта была глубоко потрясена смертью деда. Этот жестокий удар постиг девочку, когда возник вопрос о ее первом причастии — другом событии, удержавшем ее в Провене. Простому и столь обыкновенному обряду этому суждено было вызвать крупные перемены в доме Рогронов. Сильвия узнала, что юных Жюльяров, Лесу-ров, Гарсланов и других готовил к причастию священник Перу. Для нее стало вопросом чести заполучить для Пьеретты викария, у которого аббат Перу был под началом, — самого г-на Абера, по слухам — члена конгрегации, человека, рьяно пекущегося об интересах церкви и внушавшего в Провене страх, человека, скрывавшего большое честолюбие под суровой незыблемостью своих принципов. Сестра этого священника, тридцатилетняя дева, держала в городе пансион для девиц. Брат и сестра очень походили Друг на друга: оба угрюмые и худые, оба черноволосые, с землистым цветом лица. С малолетства привыкшая, как всякая бретонка, к поэтической обрядности католической религии, Пьеретта открыла свое сердце и слух для поучения этого пастыря, умевшего внушать к себе уважение. Страдания располагают к набожности, а в юном возрасте почти все девушки, со свойственной им бессознательной потребностью в нежности, тянутся к темным глубинам религии — мистицизму. Семена церковных, догматов и евангельских поучений, посеянные священником, попали, таким образом, на благодарную почву. Пьеретта сразу отказалась от своих прежних намерений. Она полюбила Иисуса Христа — небесного жениха, с которым обручают молодых девушек во время их первого причастия; ее телесные и душевные страдания приобрели смысл, ее научили видеть во всем перст божий. Душа ее, так жестоко израненная в доме Рогронов, — хотя у девочки и не было прямого повода обвинять своих родных — нашла прибежище там, куда устремляются несчастные, поддерживаемые и окрыляемые тремя главными христианскими добродетелями. И она оставила всякую мысль о побеге. Сильвия, удивленная переменой, которая произошла в Пьеретте под влиянием г-на Абера, преисполнилась любопытства. Так г-н Абер, подготовляя Пьеретту к первому причастию, завербовал для бога и заблудшую душу Сильвии. Она впала в благочестие. Что же касается Дени Рогрона, то предполагаемому иезуиту не удалось уловить его в свои сети, ибо в те времена дух его либерального величества в бозе почившего «Конститюсьонеля I» оказывал на некоторых глупцов большее влияние, нежели дух церкви, — и Дени оставался верен полковнику Гуро, Винэ и либерализму.

Мадемуазель Рогрон познакомилась, конечно, с мадемуазель Абер, и они прекрасно сошлись характерами.

Обе девицы воспылали друг к Другу сестринской любовью. Мадемуазель Абер предложила взять Пьеретту к себе, чтобы избавить Сильвию от забот и хлопот по воспитанию девочки, но брат и сестра ответили, что дом их опустеет без Пьеретты. Рогроны, казалось, были чрезвычайно привязаны к своей маленькой кузине. Как только выступила на сцену мадемуазель Абер, полковник и стряпчий решили, что честолюбивый викарий строит брачные планы для своей сестры, подобные планам полковника.

— Ваша сестра хочет вас женить, — сказал стряпчий бывшему галантерейщику.

— На ком же это? — спросил Рогрон.

— Да на этой старой колдунье учительнице! — воскликнул, поглаживая седые усы, старый полковник.

— В первый раз слышу, — ответил простак Рогрон. Столь непорочная дева, как Сильвия, должна была преуспевать в деле спасения своей души. Влияние священника в этом доме должно было, несомненно, усилиться, ибо шло оно через Сильвию, а брат во всем ее слушался. Оба либерала не на шутку — и не без основания — испугались, сообразив, что если священник решил выдать сестру свою замуж за Рогрона — брак гораздо более приемлемый, чем женитьба полковника на Сильвии, — он направит Сильвию на путь благочестия и внушит ей мысль отдать Пьеретту в монастырь. Полтора года усилий, низостей и лести оказались бы, таким образом, потраченными впустую. Вина и Гуро охватила глухая, яростная злоба против священника и его сестры; но они понимали, что необходимо жить с ними в ладу, дабы иметь возможность следить за каждым их шагом. Абер и сестра его, игравшие в вист и бостон, являлись к Рогронам каждый вечер. Такое усердие заставило и соперников их участить посещения. Стряпчий и полковник почувствовали, что столкнулись с противником, не уступавшим им в силе; то же почувствовали и мадемуазель Абер с братом. И это было уже началом борьбы. Полковник давал вкусить Сильвии неожиданную радость — сознание того, что кто-то добивается ее руки, и в конце концов она стала видеть в Гуро достойного ее человека; а мадемуазель Абер обволакивала бывшего галантерейщика, словно ватой, своим вниманием, речами и взглядами. В данном случае противники не могли задать себе мудрый вопрос высшей политики: «Не поделить ли?» Каждому нужно было целиком завладеть добычей. Впрочем, две хитрые лисицы ив проввнской оппозиции — оппозиции усиливающейся — допустили ошибку, возомнив себя сильнее церковников: они решились на первый выстрел. Вина, в котором крючковатые пальцы личного интереса расшевелили забытую было признательность, отправился в Труа за мадемуазель Шаржбеф и ее матерью. У этих женщин было около двух тысяч ливров ренты, и они кое-как перебивались у себя в Труа. Мадемуазель Батильда де Шаржбеф была одним из тех великолепных созданий, которые верят в брак по любви и лишь к двадцати пяти годам, оставаясь в девицах, меняют свои взгляды. Винэ сумел убедить г-жу де Шаржбеф, чтобы она присоединила свои две тысячи франков к тем трем тысячам, которые стал зарабатывать он сам после открытия газеты; тогда они заживут одной семьей в Провене, где Батильда, по его словам, женит на себе некоего глупца, по фамилии Рогрон, и, при своем уме, сможет соперничать с г-жой Тифен. Объединение стряпчего Винэ с матерью и дочерью де Шаржбеф на почве хозяйственных интересов и политических взглядов необычайно укрепило либеральную партию. Но оно повергло в ужас провенскую аристократию и партию Тифенов. Г-жа де Бресте, в отчаянии от того, что две высокородные дамы впали в такое заблуждение, пригласила их к себе. Она оплакивала ошибку роялистов и негодовала на дворян Труа, узнав, в каком положении были мать и дочь.

— Как! Неужели же не нашлось пожилого дворянина, чтобы жениться на этой милой крошке, словно созданной для того, чтобы быть хозяйкой замка? — говорила она. — Ей дали засидеться в девушках, и вот она готова броситься на шею какому-то Рогрону.

Графиня подняла на ноги весь департамент, но не нашла ни одного дворянина, согласного жениться на девушке, у матери которой было всего лишь две тысячи франков ренты. Поисками этого неизвестного — правда, слишком поздно — занялись также супрефект и партия Тифенов. Г-жа де Бресте клеймила пагубный для Франции эгоизм, плод материализма и узаконенной власти денег: знатность уже — ничто! красота — ничто! какие-то Рогроны, Винэ вступают в борьбу с королей Франции!

У Батильды де Шаржбеф над ее соперницей было неоспоримое преимущество и в красоте и в нарядах. Она была ослепительно бела; в двадцать пять лет ее развившиеся плечи, ее прекрасные формы приобрели чудесную округлость. Стройная шея, точеные ноги и руки, роскошные волосы восхитительного белокурого цвета, прелесть улыбки, благородная форма хорошо посаженной головы, овал лица, красивые глаза, красиво изваянный лоб, еще не потерявшая гибкости талия и воспитанность, сквозившая в каждом движении, — все в ней было гармонично. У нее были изящные ручки, узкая ступня. Цветущий вид придавал ей, быть может, сходство с красивой служанкой из харчевни, «но Рогрону это не должно казаться недостатком», — говорила прекрасная г-жа Тифен. В первый раз мадемуазель де Шаржбеф явилась в очень простом наряде. Коричневое Мериносовое платье с зеленой вышивкой фестонами было сильно открыто, но плечи, спину и грудь прикрывала тюлевая косынка, натянутая под корсажем шнурками и, несмотря на аграф, слегка приоткрывавшаяся спереди. Прелести Батильды казались под этой прозрачной сеткой еще соблазнительней и кокетливей. Она сбросила шаль, сняла бархатную шляпу, открыв при этом свои хорошенькие ушки, украшенные золотыми серьгами с подвесками. На шее у нее был маленький крестик, и бархотка выделялась на ней, как черное кольцо, которым причудница природа украшает хвост белой ангорской кошки. Ей знакомы были все уловки девиц на выданье: она поднимала руки, поправляя без всякой нужды свои локоны, просила ослепленного Рогрона пристегнуть ей манжетку, на что несчастный отвечал невежливым отказом, стараясь скрыть свое волнение под видимостью полного равнодушия. Робкая любовь галантерейщика — единственная, которую суждено было испытать ему за всю жизнь, — проявлениями своими походила на ненависть. На этот обман поддались Сильвия и Селеста Абер, но отнюдь не стряпчий, человек выдающийся по своей проницательности среди этого тупоголового общества и встретивший единственного соперника в лице священника, ибо полковник давно уже был с ним в союзе.

Полковник, со своей стороны, стал вести себя по отношению к Сильвии точно так же, как Батильда вела себя по отношению к Рогрону. Он менял каждый вечер сорочку, начал носить бархатный галстук, над которым выступали белые уголки воротника, что превосходно оттеняло его воинственную физиономию; завел белый пикейный жилет и заказал себе из синего сукна новый сюртук, на котором выделялась красная розетка ордена, — все это якобы в честь прекрасной Батильды. После двух часов дня он не курил. Он стал зачесывать волнистые пряди своих седеющих волос, прикрывая ими лысину цвета охры. Словом, приобрел внешность и повадки главы партии, человека, собирающегося сурово расправиться с врагами Франции — Бурбонами.

Но дьявольски коварный стряпчий и хитрый полковник устроили викарию и его сестре еще более жестокий сюрприз, чем появление прекрасной мадемуазель де Шаржбеф, которая признана была и либеральной партией и салоном де Бресте в десять раз красивей прекрасной г-жи Тифен. Полковник и Вина — два великих политика маленького городка — начали исподволь распускать слухи, что г-н Абер всецело разделяет их убеждения. Вскоре в Провене заговорили о нем как о либеральном священнике. Срочно вызванный в епархию, г-н Абер вынужден был отказаться от вечерних посещений Рогронов; но сестра его продолжала там бывать. С этого времени салон Рогронов мог считаться открытым и приобрел влияние.

Итак, к середине года интриги политические заняли в салоне Рогронов не меньшее место, чем интриги брачные. Если скрываемые в глубине сердец интересы вступали в жестокие, но тайные схватки, то борьба общественная приобретала широкую и роковую огласку. Всем ведомо, что на выборах 1826 года пало министерство Виллеля. В избирательной коллегии Провена кандидат либералов Винэ (нотариус Курнан доставил ему избирательный ценз, приобретя для него поместье, за которое еще не было уплачено) чуть было не одержал победу над г-ном Тифеном: председатель суда получил лишь на два голоса больше. В салоне Рогронов к г-жам Винэ и Де Шаржбеф, к стряпчему и полковнику присоединялись иногда г-н Курнан с женой и врач Неро, человек, проживший бурную молодость, но теперь смотревший на жизнь весьма серьезно и посвятивший себя науке, так что он, по словам либералов, был гораздо более сведущ, нежели г-н Мартене. Рогроны так же мало понимали теперь причины своего триумфа, как прежде — своего изгнания из общества.

Прекрасная Батильда де Шаржбеф, которой Вине изобразил Пьеретту как врага, была с ней до крайности пренебрежительна. Уничижение бедняжки всем было на руку. Г-жа Винэ бессильна была помочь ребенку, которого — как она это наконец поняла — готовы были беспощадно стереть в порошок сталкивающиеся между собой корыстные интересы. Если бы не категорическое приказание мужа, она бы перестала бывать у Рогронов: ей слишком тяжело было видеть, как травят это прелестное маленькое создание, которое инстинктивно жалось к ней, прося показать тот или иной шов или узор, словно чуя в ней скрытую поддержку. Было ясно, что, если бы к Пьеретте подойти с добротой и лаской, она всему бы легко научилась, все бы усвоила. Г-жа Винэ не нужна была больше, и муж перестал водить ее к Рогронам. Сильвия, все еще лелеявшая мечту о замужестве, стала видеть в Пьеретте помеху: девочке было уже около четырнадцати лет, и ее болезненная бледность — симптом, оставленный без внимания невежественной старой девой, — придавала ей особую прелесть. Сильвию осенила блестящая идея: чтобы покрыть расходы по содержанию Пьеретты, она решила превратить ее в служанку. Винэ, в качестве представителя Шаржбефов, мадемуазель Абер, Гуро — все влиятельные завсегдатаи салона поддерживали Сильвию в ее решении рассчитать толстуху Адель. Неужто Пьеретта не справится со стряпней и уборкой дома? А когда работы окажется слишком много, Сильвия будет брать на время экономку полковника, особу очень умелую, одну из лучших поварих Провена. Пьеретта должна научиться готовить, стирать, мыть полы, — утверждал безжалостный стряпчий, — держать дом в порядке, покупать на рынке провизию; словом, пора ей узнать цену вещам. Бедняжка Пьеретта, полная самоотверженности и преданности, сама предложила свои услуги и была счастлива, что может как-то расквитаться за тот горький кусок хлеба, который получала в доме своих родственников. Адель рассчитали. Пьеретта лишилась, таким образом, единственной защиты. Несмотря на всю свою душевную силу, она с этого момента была угнетена и физически и морально. Холостяк и старая дева обращались с ней гораздо хуже, чем со служанкой, — ведь она была их собственностью! Ее бранили за всякую малость, распекали за легкий налет пыли на мраморном камине или на стеклянном колпаке. Предметы роскоши, которыми она так восхищалась когда-то, стали ей теперь ненавистны. Несмотря на все старания девочки, ее неумолимая кузина то и дело находила предлог для придирок. За два года Пьеретту ни разу не похвалили, она не слыхала ни единого ласкового слова. Она бывала счастлива, если ее хоть не бранили. Безропотно, терпеливо она сносила мрачное расположение духа холостяка и старой девы, лишенных каких бы то ни было нежных чувств и постоянно напоминавших ей, что ее держат из милости. Пьеретта жила, как в тисках зажатая между двумя галантерейщиками, и это еще усиливало ее болезнь. Жестокое внутреннее волнение, внезапные взрывы затаенного отчаяния непоправимо задерживали ее физическое развитие. Невыносимые, хотя и тщательно скрываемые горести довели постепенно Пьеретту до того состояния, в котором застал ее друг детства, пропевший ей в виде приветствия бретонский романс на маленькой площади Провена.

Прежде чем перейти к домашней драме, вызванной у Рогронов приходом Бриго, необходимо, чтобы потом не отвлекаться в сторону, рассказать, как устроился бретонец в Провене, ибо он был немым участником этой драмы. Торопясь скрыться, Бриго был испуган не только поданным ему Пьереттой знаком, но и переменой, происшедшей в его юной приятельнице: если бы не голос, глаза и движения, напомнившие ему подругу его детских игр, такую резвую, веселую и в то же время нежную, он вряд ли узнал бы ее. Когда, отбежав от дома подальше, он остановился, ноги у него дрожали, спину обдавало жаром. Он увидел в окне не Пьеретту, а лишь тень Пьеретты! Озабоченный, встревоженный, он поднялся в верхний город, отыскивая место, с которого ему были бы видны площадь и дом Пьеретты; теряясь в мыслях, он горестно смотрел на этот дом, словно видел возникшее на своем пути несчастье, которому нет ни конца ни края. Пьеретта страдала, она не была счастлива, она тосковала по Бретани! Что с ней? Эти вопросы снова и снова вставали перед Бриго, разрывая ему сердце и открыв ему самому, как велика была его привязанность к названой сестричке. Любовь между двумя детьми лишь очень редко бывает прочна. Прелестный роман Павла и Виргинии, как и роман Пьеретты и Бриго, не разрешает вопроса об этом странном психологическом явлении. Новая история знает лишь одно исключение: знаменитую любовь возвышенно прекрасной Виттории Колонна и ее супруга; предназначенные с четырнадцатилетнего возраста друг для друга своими родителями, они обожали друг друга и вступили в брак; в шестнадцатом веке союз их был примером беззаветной, безоблачной супружеской любви. Овдовев в тридцать четыре года, красивая, остроумная, окруженная поклонением маркиза отказала королям, добивавшимся ее руки, и заживо погребла себя в монастыре, где никого не слыхала и не видала, кроме монахинь. Такая безграничная любовь расцвела вдруг и в сердце бедного бретонского подмастерья. Они с Пьереттой постоянно помогали Друг другу, и он был так рад, что мог дать ей на дорогу свои деньги, он чуть не умер, когда бежал за увозившим ее дилижансом, — а Пьеретта и не догадывалась ни о чем! Как часто воспоминание это согревало холодное одиночество его нелегкой жизни за последние три года. Ради Пьеретты он совершенствовался, ради Пьеретты обучался своему ремеслу, ради Пьеретты приехал в Париж, надеясь нажить для нее богатство. Пробыв там две недели, он не устоял перед желанием увидеть ее и, отправившись в дорогу в субботу вечером, пропутешествовал пешком до утра понедельника; он рассчитывал вернуться в Париж, но, потрясенный видом своей маленькой подруги, остался в Провене. Сам того не подозревая, он оказался во власти чудесного магнетизма, существование которого все еще оспаривают вопреки стольким доказательствам: на глаза его навернулись слезы в тот самый миг, как они затуманили взор Пьеретты.

Если для Пьеретты в нем воплощались Бретань и счастливое детство, то для него вся жизнь была в Пьеретте. Бриго было шестнадцать лет, и он еще не умел ни рисовать, ни начертить какой-нибудь карниз в разрезе; он еще очень многого не знал; но, работая сдельно, он зарабатывал уже до четырех — пяти франков в день. Значит, он мог остаться в Провене и поступить в обучение к лучшему местному столяру, чтобы находиться всегда вблизи Пьеретты и охранять ее. Бриго не колеблясь принял это решение. Он поспешил в Париж, взял расчет, забрал свою рабочую книжку, пожитки и инструменты. Спустя три дня он был уже подмастерьем у Фраппье, лучшего столяра в Провене. Работящие, степенные подмастерья, не буяны и не любители кабаков — поистине редкость, и хозяева дорожили таким юношей, как Бриго. Чтобы закончить историю водворения бретонца в Провене, скажем только, что через две недели он был уже старшим подмастерьем, получал стол и квартиру у Фраппье, который обучил его черчению и расчетам. Этот столяр жил на Большой улице, в каких-нибудь ста шагах от продолговатой маленькой площади, в конце которой находился дом Рогронов. Бриго затаил любовь в глубине сердца и не совершил ни малейшей неосторожности. Он выведал у г-жи Фраппье историю Рогронов; она рассказала ему, каким путем старый трактирщик ухитрился завладеть наследством старика Офре. Бриго получил также сведения о характере галантерейщика Рогрона и его сестры. Он встретил как-то утром на рынке Пьеретту с Сильвией и внутренне содрогнулся, заметив, что девочка тащит тяжелую корзину с провизией. В воскресенье, чтобы посмотреть на Пьеретту, он пошел в церковь и увидел там маленькую бретонку в праздничном наряде. Тут только Бриго понял впервые, что Пьеретта была мадемуазель Лоррен. Пьеретта заметила своего друга, но тайком подала ему знак, чтобы он продолжал тщательно скрываться. Ее выразительный жест был не менее красноречив, чем тот, что обратил его в бегство две недели тому назад Какое же состояние он должен нажить за десять лет, чтобы жениться на своей маленькой подруге, — ведь она получит в наследство от Рогронов дом, сто арпанов земли и двенадцать тысяч франков ренты, не считая того, что они скопят за эти годы! Упорный бретонец не хотел пытать счастья, не вооружившись сперва недостающими ему знаниями. Пока речь шла только о теории — безразлично было, обучаться ли в Париже или в Провене, и он предпочитал оставаться подле Пьеретты; он хотел к тому же поделиться с ней своими планами и сказать ей, что она всегда может рассчитывать на его защиту. Наконец он просто не в силах был расстаться с ней, не проникнув в тайну ее бледности, не поняв, почему даже в глазах — откуда жизнь уходит обычно позже всего — появилось у нее мертвенное выражение, не узнав причины страданий, придававших ей вид существа, обреченного и готового упасть под косой смерти. Два трогательных жеста Пьеретты, отнюдь не отвергавшей его дружбы, но предписывавшей ему величайшую осторожность, наполнили ужасом сердце бретонца. Пьеретта явно приказывала ему не искать с ней свидания и ждать, иначе ей грозит опасность, гибель. Выходя из церкви, она посмотрела на него украдкой, и он заметил, что глаза ее полны слез. Но бретонцу легче было бы найти квадратуру круга, чем догадаться о том, что происходило в доме Рогронов со времени его появления.

С тревожным предчувствием спустилась из своей комнаты Пьеретта в тот день, когда Бриго разбудил ее от утреннего сна, представ перед ней, как сновидение. Если мадемуазель Рогрон встала с постели и открыла окно, значит, она услышала, конечно, песню, эти слова, столь предосудительные для ушей старой девы; но Пьеретта даже и не подозревала, откуда у ее кузины такое проворство. У Сильвии были серьезные основания вскочить и броситься к окну. Уже с неделю как странные секретные дела и жестокие чувства волновали главных действующих лиц салона Рогронов. Этим необычайным событиям, тщательно скрываемым всеми их участниками, суждено было холодной лавиной обрушиться на Пьеретту. Мир тайных побуждений, заслуживающих, пожалуй, названия скверны человеческого сердца, можно обнаружить иной раз и в основе некоторых переворотов — политических, социальных или семейных; но, говоря о нем, следует пояснить, быть может, что алгебраическая его формула, в общем правильная, грешит неточностью. Эти тайные расчеты действуют отнюдь не так грубо, как изображает история. Если передавать все иносказания, ораторские уловки, длительные рассуждения, где ум намеренно затемняет то, что он якобы пытается разъяснить, и где под медоточивыми речами скрываются ядовитейшие умыслы, — потребовалась бы не менее объемистая книга, чем великолепная поэма под заглавием «Кларисса Гарлоу».

И мадемуазель Абер и мадемуазель Сильвия одинаково жаждали выйти замуж; но одна из них была на десять лет моложе другой, и Селеста Абер могла надеяться, что все состояние Рогронов достанется ее детям. Сильвии должно было вскоре исполниться сорок два года — возраст, в котором вступление в брак уже не безопасно. Когда, ища друг в друге поддержки, обе девы поделились своими мыслями, Селеста Абер, подученная мстительным аббатом, рассказала Сильвии о смертельном риске, которому тамогла подвергнуться. Полковник Гуро, сорокапятилетний холостяк, человек плотный, горячий, здоровый, как закаленный в боях солдат, предназначен был осуществить развязку волшебных сказок: «Они стали жить-поживать, и у них было много детей». Но это счастье повергло Сильвию в трепет, она боялась смерти, ибо мысль о ней внушает непобедимый ужас всякому, кто состарился в одиночестве. А между тем образовалось министерство Мартиньяка — вторая победа палаты депутатов, свергнувшей министерство Виллеля. Партия Винэ ходила по Провену с высоко поднятой головой. Винэ, сделавшись теперь первым адвокатом во всем Бри, по народному выражению, загребал деньги лопатой. Он стал персоной. Либералы предрекали ему блестящую карьеру, прочили его в депутаты, в генеральные прокуроры. Что же касается полковника — тот мог стать мэром Провена. Ах! Царить в Провене подобно г-же Гарслан, быть женою мэра — против такой соблазнительной надежды Сильвия не могла устоять; она решила посоветоваться с врачом, пренебрегая даже риском поставить себя в смешное положение. Две девицы, из коих одна чувствовала себя победительницей и считала, что водит другую за нос, прибегли к хитрости, которой так ловко умеют пользоваться женщины, наставляемые духовниками. Было бы неосторожно обратиться за советом к врачу либералов, г-ну Неро, конкуренту г-на Мартене. И вот Селеста Абер предложила Сильвии спрятаться у нее в туалетной комнате, пока сама она, якобы для себя, будет советоваться с г-ном Мартене, своим пансионским врачом. Сговорился ли г-н Мартене с Селестой или нет, но он заявил своей пациентке, что некоторая — правда, небольшая — опасность существует уже и для тридцатилетней девицы.

— Впрочем, сложение ваше, — заметил он напоследок, — позволяет вам ничего не опасаться.

— А если женщине уже за сорок? — осведомилась мадемуазель Селеста Абер.

— Замужней сорокалетней женщине, имевшей уже детей, бояться нечего.

— А девице, в полном смысле слова девице, — как мадемуазель Рогрон, например?

— Девице в полном смысле слова? Двух мнений тут быть не может, — сказал г-н Мартене. — Благополучные роды были бы одним из тех чудес, которые посылаются иногда господом богом, но весьма редко.

— А почему? — спросила Селеста Абер. В ответ врач пустился в ужасные патологические описания; он объяснил, что эластичность, которой природа наделяет мускулы и кости, в известном возрасте исчезает, особливо же если женщина в силу своей профессии, подобно мадемуазель Рогрон, вела в течение многих лет сидячий образ жизни.

— Так что если добродетельной девице за сорок, она уже не должна выходить замуж?

— Или же должна повременить, — отвечал врач, — но тогда это уже будет не брак, а союз, основанный на общности интересов, — иначе не назовешь!

Словом, из этого разговора можно было вывести серьезное, научно обоснованное, несомненное и ясное заключение, что, перевалив за сорок лет, добродетельная девица не слишком-то должна стремиться выйти замуж. Когда г-н Мартене ушел, мадемуазель Селеста Абер увидела, что лицо у мадемуазель Рогрон пошло желтыми и зелеными пятнами, зрачки расширились — короче говоря, она была в ужасном состоянии.

— Вы так сильно любите полковника? — спросила ее Селеста.

— Я еще надеялась… — отвечала старая дева.

— Ну так повремените! — по-иезуитски посоветовала мадемуазель Абер, прекрасно зная, что полковник дожидаться не станет.

Возникали сомнения по поводу нравственной стороны подобного брака. Сильвия отправилась испытывать свою совесть в исповедальню. Суровый духовник объяснил ей взгляды церкви, которая видит в браке только продолжение рода человеческого, не одобряет вторичных браков и порицает страсть, не имеющую целью благо общества. Сильвией Рогрон овладела полная растерянность. Под влиянием внутренней борьбы страсть ее достигла необычайной силы и манила ее тем необъяснимым соблазном, которым со времен Евы привлекает женщин запретный плод. Смятение мадемуазель Рогрон не могло ускользнуть от проницательного взора стряпчего.

Однажды вечером, после карт, Винэ подошел к своему дорогому другу Сильвии, взял ее за руку и усадил рядом с собой на диван.

— Вы чем-то встревожены? — тихо спросил он.

В ответ она грустно кивнула головой. Стряпчий дождался ухода Рогрона и, оставшись наедине со старой девой, выпытал у нее всю подноготную.

«Ловко сыграно, аббат! Но ты сыграл мне только на руку», — подумал он, узнав о тайных совещаниях, устроенных Сильвией, и о беседе с духовником, чреватой опасными последствиями.

Пояснения, данные хитрой судейской лисой, были еще страшнее, чем пояснения врача; Вина советовал Сильвии выйти замуж, но не раньше, чем через десять лет, чтобы не подвергать себя опасности. Стряпчий дал себе клятву, что все состояние Рогронов достанется Батильде. Потирая руки и хищно вытянув свою мордочку, он побежал догонять мадемуазель де Шаржбеф и ее мать, которые ушли вперед со слугой, несшим фонарь. Влияние целителя душ — аббата Абера — вполне уравновешивалось влиянием целителя карманов — Винэ. Рогрон не отличался особенной набожностью, так что два человека в черном платье — служитель церкви и служитель закона — располагали равными силами. Узнав, что мадемуазель Абер, надеявшаяся женить на себе Рогрона, одержала победу над Сильвией, колеблющейся между страхом смерти и желанием стать баронессой, стряпчий усмотрел возможность устранить полковника с поля битвы. Он достаточно знал Рогрона, чтобы найти способ женить его на прекрасной Батильде. Рогрон не устоял перед чарами мадемуазель де Шаржбеф. Винэ не сомневался, что в первый же раз, как Рогрон останется наедине с Батильдой и с ним, вопрос об этом браке будет решен. Рогрон дошел до того, что не сводил глаз с мадемуазель Абер, так он боялся взглянуть на Батильду. Винэ только что убедился, до какой степени Сильвия влюблена в полковника. Он понял всю власть подобной страсти над старой девой, снедаемой к тому же благочестием, и нашел вскоре способ погубить одним ударом Пьеретту и полковника, замышляя сделать так, чтобы они устранили один другого с его пути.

На следующее утро он встретил после судебного заседания полковника и Рогрона, с которыми, по установившемуся обыкновению, он ежедневно прогуливался.

Совместная прогулка этих трех человек неизменно вызывала в городе толки. Такой триумвират, внушавший ужас супрефекту, судейским чинам и партии Тифенов, был гордостью провенских либералов. Взять хотя бы Винэ — он редактировал «Вестник», он был главой партии; полковник Гуро — ответственный редактор — был ее рукой; Рогрон со своими деньгами был ее жизненным нервом и считался связующим звеном между комитетами либеральной партии Провена и Парижа. Если послушать Тифенов, эти три человека вечно замышляли что-нибудь против правительства, тогда как либералы называли их с восторгом защитниками народа. Когда стряпчий увидал, что Рогрон направляется к площади, чтобы вовремя попасть к обеду, он задержал полковника, взяв его под руку.

— Ну вот, полковник, — сказал он ему, — я сниму сейчас тяжкое бремя с ваших плеч; вам достанется жена получше Сильвии: взявшись с умом за дело, вы года через два женитесь на маленькой Пьеретте Лоррен.

И он рассказал Гуро, каких результатов добился иезуит своим маневром.

— Удар недурен! Коварный фехтовальщик! — сказал полковник.

— Пьеретта очаровательное создание, — серьезным тоном продолжал Вина, — и вы, полковник, будете счастливы до конца дней своих; у вас такое цветущее здоровье, что вам не придется испытать неприятностей, обычных при неравных браках; но не воображайте, что так легко сменить тяжелый жребий на завидный. Обратить вашу возлюбленную в наперсницу — операция не менее опасная, чем в вашем военном ремесле форсировать реку под огнем неприятеля. С ловкостью, присущей вам как кавалерийскому полковнику, вы изучите позиции и будете действовать так же искусно, как действовали мы до сих пор, чему и обязаны теперешним нашим положением. Если я буду когда-нибудь генеральным прокурором, почему бы вам в будущем не управлять округом? Ах, если бы вам стать выборщиком, многого бы мы достигли: я купил бы голоса этих двух чиновников, возместив им убытки из-за потери службы, и мы получили бы большинство. Я заседал бы в палате подле Дюпенов, Казимиров Перье и прочих.

Полковник давно уже подумывал о Пьеретте, но тщательно скрывал свои мысли; его грубость с Пьереттой была лишь показной. Девочка не могла понять, почему этот человек, якобы старый товарищ ее отца, так дурно с ней обращался при всех, а встретившись с глазу на глаз, по-отечески ласково брал ее за подбородок. После того как Вина сообщил ему, какой ужас внушает Сильвии брак, Гуро искал случая застать Пьеретту одну, и грубый полковник проявлял тогда чисто кошачью мягкость: он рассказывал ей, каким храбрецом был Лоррен, и жалел бедную девочку, потерявшую такого отца.

За несколько дней до появления Бриго Сильвия застала как-то Гуро и Пьеретту вместе. Исступленная, чисто монашеская ревность овладела ее сердцем. Ревность — страсть в высшей степени легковерная, подозрительная и дает простор фантазии, но разума от нее не прибавляется, наоборот, она отнимает его; ревность должна была породить у такой особы, как Сильвия, самые нелепые подозрения. Старая дева вообразила, что не кто иной, как полковник, пропел Пьеретте песнь о новобрачной. Сильвии казалось, что она не без оснований подозревает в этом Гуро, ведь уже с неделю в его обращении с ней произошла перемена. За всю ее одинокую жизнь Гуро был единственным мужчиной, оказывавшим ей внимание, и она напряженно всматривалась в него, стараясь его понять; то воскресающие, то гибнущие надежды придали ему в ее глазах такую значительность, что он стал для нее каким-то психические миражем. По меткому народному выражению, чем больше смотришь, тем меньше видишь. Так было и с нею. Она то и дело преодолевала в себе, гнала от себя прочь мысль об этом мнимом соперничестве. Она сравнивала себя с Пьереттой: ей уже за сорок, у нее седые волосы, а Пьеретта — очаровательная, беленькая девочка с нежными глазами, способными согреть даже сердце мертвеца. Сильвии приходилось слышать, что пятидесятилетние мужчины чувствуют слабость к девочкам вроде Пьеретты. Прежде чем полковник остепенился и зачастил к Рогронам, Сильвии не раз приходилось слышать в салоне Тифенов странные вещи о Гуро и его нравах. У старых дев такие же преувеличенно платонические взгляды на любовь, как и у молоденьких, двадцатилетних девушек; как и все, кто лишен жизненного опыта и не испытал, в какой мере непреодолимая сила общественных условий изменяет, искажает и губит благородные и прекрасные идеи, — они верят в беззаветную и вечную любовь. Мысль, что полковник может обмануть ее, словно обухом по голове ударила Сильвию. В то утро старая дева, проснувшись, пролежала еще некоторое время в постели, подобно всем праздным, одиноким людям; она неотступно думала о себе, о Пьеретте и о романсе, в котором упоминалась свадьба. Вместо того чтобы разглядеть влюбленного сквозь щелку в ставне, она по глупости распахнула окно, не сообразив, что Пьеретта может ее услышать. Если бы она обладала простейшей шпионской сноровкой, она увидела бы Бриго, и начавшаяся в этот миг роковая драма не разыгралась бы.

Несмотря на свою слабость, Пьеретта вытащила деревянные засовы из кухонных ставней, распахнула створки и закрепила их крючками, потом пошла в коридор отворить двери в сад. Она вооружилась разнообразными метелками для чистки ковра, подметания столовой, коридора, лестниц, чтобы всюду прибрать тщательней любой служанки, будь то даже голландка: девочка так боялась выговоров! Она была счастлива, если видела маленькие бледно-голубые и холодные глазки своей кузины не то чтобы довольными — такими они никогда не бывали, — но хотя бы спокойными, после того как Та осмотрит все взглядом собственника, пронзительным взглядом, подмечающим то, что ускользает даже от самых наблюдательных глаз. Пьеретта была вся в испарине, когда вернулась на кухню, чтобы привести там все в порядок, затопить печку и отнести в комнату кузена и кузины жар для растопки камина и теплую воду для умывания, которой на ее долю никогда не оставалось. Она накрыла стол к завтраку и затопила печь в столовой. Выполняя свои разнообразные обязанности, она бегала на погреб за вязанками хвороста, попадая из холодного помещения в теплое, из теплого — в холодное и сырое. Такие стремительные переходы, проделанные с юношеской порывистостью, зачастую для того только, чтобы избежать окрика или выполнить какое-нибудь приказание, подрывали ее здоровье. Пьеретта не знала, что она больна. Но она начинала чувствовать недомогание, у нее появились странные вкусы, она их тщательно скрывала; она полюбила салат и тайком с жадностью ела его даже неприправленным. По детской неопытности она и не подозревала, что это признаки тяжелой болезни, требующей серьезного лечения. Если бы до появления Бриго доктор Неро, который мог считаться виновником смерти ее бабушки, сообщил внучке о грозящей ей смертельной опасности, Пьеретта только улыбнулась бы: жизнь ее была так горька, что смерть она готова была встретить с радостью. К физическим страданиям девочки присоединялась еще и тоска по родной Бретади — болезнь настолько известная, что даже командиры тех полков, где есть бретонцы, с нею считаются, — но теперь Пьеретта полюбила Провен. Золотистый цветок дрока, песня, присутствие Друга детства оживили ее, — так оживает и зеленеет после проливного дождя поникшее от засухи растение. Ей захотелось жить, ей показалось даже, что она и не страдала вовсе!

Робко проскользнув к кузине, Пьеретта поставила кувшин с теплой водой, затопила камин, обменялась с Сильвией несколькими словами, пошла будить своего опекуна, а потом спустилась вниз за молоком, хлебом и всею провизией, доставляемой на дом. Она постояла некоторое время на пороге, надеясь, что Бриго догадается вернуться; но Бриго шагал уже по пути в Париж. Убрав столовую, она хлопотала на кухне, когда услышала, что кузина ее спускается по лестнице. Мадемуазель Сильвия Рогрон появилась в домашнем платье из светло-коричневой тафты, в тюлевом чепце с бантами, с кое-как приколотыми накладными волосами, в накинутой поверх платья кофте и комнатных туфлях без задников. Она уже произвела осмотр всего дома и пришла к двоюродной сестре, дожидавшейся ее распоряжений относительно завтрака.

— А-а! Вы здесь, влюбленная девица? — спросила Сильвия насмешливо-веселым тоном.

— Что вы сказали, кузина?

— Вы и вошли ко мне и вышли крадучись, а между тем вам бы следовало знать, что у меня есть о чем поговорить с вами.

— Со мной?

— Вам нынче ночью, точно принцессе какой, пропета была серенада.

— Серенада? — воскликнула Пьеретта.

— Серенада? — передразнила ее Сильвия. — У вас есть возлюбленный, — А что это значит «возлюбленный», кузина? Уклонившись от прямого ответа, Сильвия сказала:

— Посмейте отрицать, мадемуазель, что под окна к нам приходил какой-то мужчина и говорил с вами о свадьбе!

Вечные преследования научили Пьеретту неизбежным для рабыни хитростям, и она решительно ответила:

— Я не знаю, о чем вы говорите…

— К кому вы обращаетесь? К собаке, что ли? — язвительно спросила старая дева.

—..о чем вы говорите, кузина, — смиренно поправилась Пьеретта.

— И вы не вскакивали с постели, не подбегали босиком к окну? Этак и простудиться недолго! Ага! Попалась! Не лгите, без вас тут не обошлось. Вы, может статься, и не разговаривали вовсе с вашим возлюбленным?

— Нет, кузина.

— За вами водится немало недостатков, но я не думала, что вы ко всему прочему еще и лгунья. Советую вам хорошо поразмыслить, мадемуазель. Вы должны все рассказать, должны объяснить вашему кузену и мне нынешнюю утреннюю сцену, не то опекуну вашему придется прибегнуть к строгим мерам.

Терзаясь ревностью и любопытством, старая дева пустила в ход запугивания. Пьеретта же, подобно всем невыносимо страдающим людям, замкнулась в молчании. Молчание для преследуемых — единственный способ одолеть противника: оно отбивает лихие атаки завистников, варварские налеты врагов; оно дает полную, всесокрушающую победу. Что может быть совершеннее молчания? Оно абсолютно; не является ли оно одним из способов приобщиться к бесконечности? Сильвия украдкой наблюдала за Пьереттой. Лицо у девочки зарделось, но неровным румянцем: яркие, зловещие пятна выступили у нее на скулах. При виде этих болезненных симптомов всякая мать немедленно переменила бы свое обращение; она посадила бы девочку к себе на колени, расспросила бы ее; она давно бы с восхищением подметила тысячу признаков полнейшей невинности Пьеретты; она догадалась бы о ее болезни и поняла бы, что соки и кровь человеческого тела, отклонившиеся от правильного пути, сперва расстраивают пищеварение, а потом вредят легким. Этот зловещий румянец сказал бы ей о смертельной опасности, которая угрожала Пьеретте. Но чуждая семейных привязанностей, ничего не зная ни об уходе за маленькими детьми, ни о бережном отношении к отроческому возрасту, старая дева лишена была всякой снисходительности и отзывчивости, ибо они вырабатываются лишь в результате супружеской и семейной жизни. От пережитых страданий ее сердце не только не смягчилось, но совсем зачерствело.

«Она покраснела — значит, виновата!» — решила Сильвия. Молчание Пьеретты было истолковано в самую дурную сторону.

— Пьеретта, — сказала она, — нам надо поговорить, прежде чем кузен ваш спустится вниз. Пойдемте же, — прибавила она более мягким тоном. — Закройте дверь на улицу. Если кто-нибудь придет, то позвонит, и мы услышим.

Несмотря на поднимавшийся над рекою сырой туман, Сильвия повела Пьеретту по посыпанной песком дорожке, извивавшейся между лужайками, к террасе из туфа — живописной маленькой набережной, украшенной ирисами и водяными растениями. Старая кузина изменила свою тактику: она решила попробовать взять Пьеретту лаской. Гиена притворилась кошечкой.

— Пьеретта, — сказала она, — вы уже не ребенок, вам скоро пойдет пятнадцатый год, и нет ничего удивительного, если у вас появится возлюбленный.

— Но, кузина, — сказала Пьеретта, глядя с ангельской кротостью на Сильвию, постаравшуюся придать своему злому, холодному лицу ласковое выражение, словно она стояла за прилавком, — что значит «возлюбленный»?

Сильвия не умела точно и в благопристойной форме разъяснить своей воспитаннице, что такое «возлюбленный». Не оценив очаровательной наивности этого вопроса, она заподозрила в нем притворство.

— Возлюбленный, Пьеретта, это человек, который любит нас и хочет на нас жениться.

— А-а! — сказала Пьеретта. — Когда у нас в Бретани бывает сговор, мы называем молодого человека нареченным!

— Ну так вот! Поймите, что если вы признаетесь в своих чувствах к какому-либо мужчине, в этом не будет ничего дурного, дитя мое. Дурно делать из этого тайну. Не приглянулись ли вы какому-нибудь из тех мужчин, что здесь бывают?

— Не думаю.

— А вам тоже никто из них не нравится?

— Никто.

— Это правда?

— Правда.

— Поглядите на меня, Пьеретта.

Пьеретта посмотрела на двоюродную сестру.

— Но какой-то мужчина окликнул вас с площади нынче утром?

Пьеретта опустила глаза. — Вы подошли к окну, открыли его и что-то сказали!

— Нет, кузина, я просто хотела посмотреть, какая погода. На площади я заметила какого-то крестьянина.

— Пьеретта, после вашего первого причастия вы очень исправились, вы стали послушной и благочестивой, вы любите бога и своих родных; я довольна вами, а если не говорила вам об этом, то единственно для того, чтобы вы не возгордились…

Приниженность, покорность, безропотное молчание ужасная старая дева считала добродетелями! Одно из сладостнейших утешений для страдальцев, страстотерпцев, художников, обреченных завистью и злобой на жестокие муки, — встретить в самый тягостный час своих страданий похвалу там, где они встречали обычно лишь несправедливость и порицание. Пьеретта с нежностью подняла глаза на кузину, готовая простить ей все, что от нее вытерпела.

— Но если это только притворство, если вы змея, которую я отогрела на своей груди, — тогда вы гнусное, ужасное создание!

— Мне, кажется, не в чем упрекнуть себя, — сказала Пьеретта, почувствовав, как болезненно сжалось у нее сердце, когда вслед за неожиданной похвалой она услышала злобное рычание гиены.

— Знаете ли вы, что ложь — смертный грех?

— Да, кузина.

— Ну, так вот, перед лицом бога, — воскликнула старая дева, торжественно обводя рукою небо и всю окрестность, — поклянитесь мне, что вы не знаете этого крестьянина!

— Я такой клятвы не дам, — сказала Пьеретта.

— А, гадючка, значит, это был не крестьянин! Спасаясь от нравственной пытки, Пьеретта, как испуганная лань, бросилась в сад. Но кузина исступленным голосом звала ее обратно.

— Звонят! — крикнула девочка.

«У-у, маленькая тихоня, — подумала Сильвия, — она хитра, и теперь я уверена, что этот змееныш обольщает полковника. Мы говорили при ней, что он барон, и она это слышала. Мечтает стать баронессой! Вот дура-то!

Ну, я живо от нее избавлюсь, отдам куда-нибудь в ученье — и дело с концом».

Сильвия так поглощена была своими мыслями, что не заметила брата, который шел к ней по аллее, осматривая георгины, пострадавшие от утренних заморозков.

— О чем ты так задумалась, Сильвия? Мне показалось, что ты смотришь на рыб. Есть ведь такие, что выскакивают иногда из воды.

— Нет… — тихо ответила она.

— Ну, как ты спала? — И он принялся рассказывать ей свои сны. — Погляди, не правда ли, лицо у меня нынче словно тисканное? (Еще одно выражение из словаря Рогрона.) С тех пор как Рогрон питал любовь, или — чтоб не осквернять этого слова — вожделение, к мадемуазель де Шаржбеф, он очень заботился о своей внешности и обо всей своей особе.

Пьеретта спустилась с крыльца и доложила издали, что завтрак подан. При виде двоюродной сестры Сильвия стала желто-зеленой; в ней закипела желчь. Осмотрев коридор, она заявила, что Пьеретта должна была бы натереть там пол.

— Я натру, если вам угодно, — ответил этот ангел, не подозревая даже, как опасна подобная работа для молодых девушек.

Столовая была прибрана так, что не к чему было придраться. Сильвия села за стол и в течение всего завтрака требовала то одно, то другое — о чем в спокойном состоянии она и не вспомнила бы, и все это только затем, чтобы заставить Пьеретту вскакивать в тот момент, когда бедная девочка принималась за еду. Но этого мучительства старой деве было мало, она выискивала повод для нападок и внутренне бесилась, не находя его. Если бы к завтраку были яйца, она, несомненно, сказала бы, что ее яйцо недоварено или переварено. Едва отвечая на глупые вопросы брата, она, однако, только на него и глядела. Пьеретты она словно и не замечала. Этот маневр очень больно задевал девочку. Она принесла кузине и кузену к кофе сливки в большом серебряном кубке, согрев его в кастрюле с кипящей водой. Брат и сестра сами по вкусу наливали себе сливок в сваренный Сильвией черный кофе. Тщательнейшим образом размешивая в своей чашке любимый напиток — одну из услад своей жизни, — Сильвия заметила в нем несколько кофейных порошинок; она с подчеркнутым вниманием выудила коричневую пыльцу и, нагнувшись, стала разглядывать ее. Гроза разразилась.

— Что с тобой? — спросил Рогрон.

— Со мной?.. Не угодно ли? Мадемуазель подсыпала мне в кофей золы! Как приятно пить кофей с золой!.. Впрочем, что тут удивительного: нельзя делать двух дел разом. Много она думала о кофее! Если бы нынче утром у нее на кухне летал скворец, она и его бы не заметила! Где уж было заметить золу? Велика важность: кофей для двоюродной сестры! Очень ее это тревожит!

Тем временем она вылавливала и собирала на краешке тарелки нерастаявший сахар и несколько крупинок кофея, проскользнувших сквозь ситечко.

— Ведь это кофей, кузина, — сказала Пьеретта.

— А-а, значит, я лгу? — крикнула Сильвия, испепеляя Пьеретту своим взглядом, который обладал способностью злобно сверкать в минуты гнева.

Организмы, не испытавшие опустошительного воздействия страстей, сохраняют в себе массу жизненных токов. Способность гневно сверкать глазами тем крепче укоренилась у мадемуазель Рогрон, что в своей лавке она пользовалась могуществом этого взгляда и, вытаращив глаза, наводила трепет на подчиненных.

— Я бы советовала вам найти для себя какие-нибудь оправдания, вы заслуживаете, чтобы вас выгнали из-за стола и отправили есть на кухню.

— Да что это с вами обеими? — воскликнул Рогрон. — Вы нынче утром точно белены объелись!

— Мадемуазель прекрасно знает, за что я на нее сержусь. Я даю ей время подумать и прийти к какому-либо решению, прежде нежели расскажу обо всем тебе; я слишком добра к ней, она этого не стоит.

Пьеретта смотрела в окно на площадь, чтобы не видеть страшных глаз двоюродной сестры.

— Но она меня не слушает, словно я обращаюсь не к ней, а к этой сахарнице! Однако у нее тонкий слух, недаром же она с верхнего этажа отвечает тому, кто стой г внизу. Она изрядно испорчена, твоя воспитанница! Так развращена, что и рассказать невозможно, и не жди ты от нее ничего хорошего — слышишь, Рогрон?

— В чем же она так сильно провинилась? — спросил Рогрон у сестры.

— Подумать только! В ее годы! Раненько же она начинает! — крикнула в бешенстве старая дева.

Чтобы овладеть собой, Пьеретта принялась убирать со стола, она не знала, как себя держать. Хотя подобные сцены и не были для нее редкостью, она до сих пор не могла к ним привыкнуть. Она совершила, видимо, какое-то преступление, если кузина так разгневалась. Она все думала, в какое бешенство пришла бы Сильвия, узнав, что она разговаривала с Бриго. Его бы отняли у нее — не иначе! Тысяча тревожных мыслей молнией пронеслась в мозгу этой маленькой рабыни, и она решила хранить упорное молчание о случае, который не вызывал в ней упреков совести. Ей пришлось выслушать так много резких и суровых слов, так много обидных намеков, что, выйдя на кухню, она почувствовала нервные спазмы в желудке, и у нее началась ужасная рвота. Просить о помощи она не посмела, ибо отнюдь не была уверена, что ей чем-либо помогут. Она вернулась смертельно бледная в столовую, сказала, что плохо себя чувствует и, держась за перила, стала с трудом взбираться к себе по лестнице, чтобы лечь в постель, — ей казалось, что настал ее последний час. «Бедный Бриго!» — думала она.

— Она захворала, — сказал Рогрон.

— Захворала? Она? Это просто фокусы! — умышленно громко, чтобы быть услышанной, ответила Сильвия. — Нынче утром, небось, она не была больна!

Этот последний удар окончательно сразил Пьеретту, она легла в постель, обливаясь слезами и моля бога взять ее из этого мира.

Уже с месяц, как Рогрону не приходилось больше относить Гуро газету «Конститюсьонель»; полковник предупредительнейшим образом сам являлся за нею, беседовал с Рогроном и уводил его гулять, если погода была хороша. Уверенная, что увидит полковника и сможет его расспросить, Сильвия постаралась одеться по-кокетливее. В представлении старой девы кокетливо одеться — значило нарядиться в зеленое платье, желтую кашемировую шаль с красной каймой и белую шляпу с жиденькими серыми перьями. К тому времени, когда должен был явиться полковник, Сильвия засела в гостиной, задержав там брата, которого заставила остаться в халате и домашних туфлях.

— Прекрасная погода, полковник, — сказал Рогрон, заслышав грузную поступь Гуро, — но я еще не одет; сестра хотела было уйти, а я должен был стеречь дом; подождите меня.

Рогрон оставил Сильвию наедине с полковником.

— Куда это вы собрались? Вы так прелестно одеты, — промолвил Гуро, заметив на длинном рябоватом лице старой девы какое-то торжественное выражение.

— Я хотела было выйти из дому, но девочка нездорова, и мне пришлось остаться.

— А что с ней?

— Не знаю, она сказала, что хочет полежать в постели.

В результате своего союза с Винэ Гуро был всегда начеку, во всем осторожен, чтобы не сказать недоверчив. Стряпчий, несомненно, захватил себе львиную долю. Он был полным хозяином в газете, редактировал ее и за это присваивал себе все доходы, тогда как полковник, ответственный редактор, почти ничего не получал. Винэ и Курнан оказали Рогронам огромные услуги, а он, отставной полковник, не мог быть ничем им полезен. Кто будет депутатом? Винэ. Кто был выборщиком? Винэ. К кому обращались за советами? К Винэ! Наконец Гуро по меньшей мере столь же ясно, как сам Винэ, видел, какую сильную и глубокую страсть зажгла в Рогроне прекрасная Батильда де Шаржбеф. Страсть эта — последняя страсть мужчины — доходила до безумия. Трепет охватывал холостяка при звуке голоса Батильды. Весь во власти своих желаний, Рогрон их скрывал, не смея надеяться на возможность такого брака. Чтобы испытать галантерейщика, полковник надумал сказать ему, что собирается просить руки Батильды; Рогрон побледнел, узнав о таком опасном сопернике, он стал холоден, почти враждебен к Гуро. Винэ, таким образом, во всех отношениях господствовал в доме Рогронов, тогда как он, полковник, был связан с этим домом лишь сомнительными узами нежных чувств, с его стороны — фальшивых, со стороны же Сильвии — еще ничем не проявившихся. Когда стряпчий рассказал ему об уловке священника и посоветовал, порвав с Сильвией, заняться Пьереттой, совет его совпал с тайной склонностью самого полковника. Но, пораздумав над тем, какой умысел мог скрываться за словами стряпчего, и тщательно обследовав все поле действия, полковник заподозрил в своем союзнике надежду рассорить его с Сильвией и, воспользовавшись страхом старой девы, добиться, чтобы все состояние Рогронов попало в руки мадемуазель де Шаржбеф. После ухода Рогрона, оставшись вдвоем с Сильвией, он насторожился, стараясь по малейшим приметам понять, какие мысли волновали ее. Он разгадал, что в ее намерение входило — быть к его приходу во всеоружии и оказаться с ним наедине. Полковник, и без того уже сильно подозревавший Винэ в желании устроить ему подвох, приписал предстоящий разговор тайным наветам этой судейской обезьяны; он весь подобрался, как в былые времена, когда производил разведку на вражеской земле: напрягши ум, не спуская глаз с окрестностей, прислушиваясь к малейшему шороху, он держал оружие наготове, У полковника была одна слабость: он никогда не верил ни одному женскому слову; стоило старой деве упомянуть о Пьеретте и сказать, что она среди бела дня легла в постель, как полковник тотчас же решил, что ревнивая Сильвия наказала девочку, заперев ее в комнате.

— Эта малютка становится премиленькой, — небрежным тоном заметил он.

— Она будет красивой, — ответила мадемуазель Рогрон.

— Вам бы следовало отправить ее теперь в Париж в какую-нибудь лавку, — прибавил полковник. — Там она сделает карьеру. Модисткам требуются сейчас очень красивые девушки.

— Вы это серьезно? — взволнованным голосом спросила Сильвия.

«Ага! Так и есть! — подумал полковник. — Винэ подсказала мне мысль жениться в будущем на Пьеретте, чтобы погубить меня в глазах этой старой ведьмы».

— А что же вы собираетесь с ней делать? — спросил он вслух. — Разве вы не видите, что даже девушка такой несравненной красоты, как Батильда де Шаржбеф, знатная, со связями, остается в девицах: нет желающих на ней жениться. У Пьеретты ни гроша за душой, она никогда не выйдет замуж. Неужели вы думаете, что красота и молодость имеют хоть какое-нибудь значение, скажем, для меня, кавалерийского капитана, служившего в императорской гвардии со времени ее сформирования императором, для меня, побывавшего во всех столицах и знававшего красивейших женщин этих столиц? Красота и молодость — что может быть заурядней и пошлей! Я и слышать о них не хочу! В сорок восемь лет, — сказал он, прибавляя себе года три, — когда переживешь разгром, и беспорядочное бегство из Москвы, и ужасную кампанию во Франции, силы уже не те, я старый гриб. А женщина вроде вас, например, окружит меня заботами, будет меня лелеять; и состояние жены вместе с моей жалкой пенсией в три тысячи франков позволит мне на старости лет жить в довольстве. Да такая жена во сто раз для меня предпочтительней какой-нибудь жеманницы, которая наделает мне хлопот, ибо ей будет только тридцать лет, когда мне стукнет шестьдесят, и ее одолеют страсти, когда меня одолеет ревматизм. В мои лета действуют осмотрительно. Да к тому же, говоря между нами, если бы я и женился, то ни за что бы не захотел иметь детей.

Лицо Сильвии во время этих разглагольствований было для полковника словно раскрытая книга, а ее восклицание окончательно убедило его в коварстве Винэ.

— Вы, стало быть, не любите Пьеретту!

— Да вы с ума сошли, дорогая Сильвия! — вознегодовал полковник. — Разве беззубый станет грызть орехи? Я, слава богу, еще в здравом уме и твердой памяти.

Сильвия не желала говорить от собственного имени и, полагая, что действует необычайно тонко, сослалась на брата:

— Брат хотел бы женить вас.

— Ну, брату вашему и в голову не придет такая мысль. Чтобы выведать его тайну, я несколько дней назад сказал ему, что люблю Батильду, — он побелел как полотно.

— Он любит Батильду, — сказала Сильвия.

— До безумия! А Батильда, конечно, гонится только за его деньгами! («Получай, Винэ!» — подумал полковник.) Как же он мог говорить о Пьеретте? Нет, Сильвия, — сказал он, многозначительно пожимая ей руку, — раз уж вы коснулись этого вопроса… (он придвинулся к Сильвии) так вот… (он поцеловал ей руку — ведь недаром он был кавалерийским полковником, неоднократно доказавшим свою храбрость) знайте же, что другой жены, кроме вас, мне не надо. И хотя этот брак может показаться браком по расчету, но, клянусь, я чувствую к вам сердечное влечение.

— Это не брат, а я хотела вас женить на Пьеретте. Ну, а если бы я отдала ей свое состояние… А, полковник?

— Но я вовсе не желаю быть несчастливым в семейной жизни и видеть через десять лет, как какой-нибудь вертопрах вроде Жюльяра увивается вокруг моей жены и посвящает ей стишки в газете. Нет уж, у меня достаточно мужского самолюбия! Никогда я не соглашусь взять жену не по возрасту.

— Хорошо, полковник, мы поговорим об этом серьезно, — сказала Сильвия, устремив на него взгляд влюбленной людоедки, который ей самой казался преисполненным нежности. Ее сухие лиловые губы, изобразив подобие улыбки, обнажили ряд желтых зубов.

— А вот и я, — сказал Рогрон и увел полковника, который рыцарски любезно раскланялся со старою девой.

Гуро решил поскорее жениться на Сильвии и стать хозяином в доме, дав себе слово, что в медовый месяц пустит в ход все свое влияние на жену, дабы избавиться от Батильды и от Селесты Абер. На прогулке он сказал Рогрону, что подшутил над ним и отнюдь не притязает на сердце Батильды, да к тому же недостаточно богат, чтобы жениться без приданого; потом посвятил его в свои планы: он, мол, давно уже остановил свой выбор на сестре Рогрона, оценив все ее достоинства и считая для себя честью стать его шурином.

— Полковник! Барон! Да если дело лишь в моем согласии, то брак может состояться, как только истечет положенный срок! — воскликнул Рогрон, радуясь, что избавился от столь опасного соперника.

Сильвия провела все утро дома, осматривая комнаты и прикидывая, хватит ли там места для семейной пары. Она решила надстроить для брата третий этаж, а второй обставить подобающим образом для себя и мужа; но все же она дала себе слово (причуда старой девы), прежде чем принять окончательное решение, подвергнуть полковника испытанию, дабы удостовериться в его чувствах и нравственности. Она все еще сомневалась и хотела убедиться, что между Пьереттой и полковником ничего не было.

Пьеретта спустилась вниз, чтобы накрыть стол к обеду. Старой деве пришлось самой готовить обед, и, испачкав платье, она воскликнула: «Проклятая девчонка!» Ведь если бы обед готовила Пьеретта, Сильвия не посадила бы жирного пятна на свое шелковое платье.

— Ага, явилась, красотка, неженка! Вы точно собака кузнеца, которая спит под грохот наковальни, но чуть звякнет кастрюля — мигом просыпается. И вы еще строите из себя больную, лгунья!

«Вы не сказали мне правды о том, что произошло нынче утром на площади, — значит, вам ни в чем нельзя верить!» — эта мысль сквозила в каждом слове Сильвии и, точно молотом, беспрестанно била по мозгу и сердцу Пьеретты.

К великому удивлению Пьеретты. Сильвия после обеда приказала ей одеться к вечеру. Самому богатому воображению не угнаться за изобретательностью старой девы, когда в ум ее закралось подозрение. Старая дева тогда заткнет за пояс всех политиков, адвокатов, нотариусов, ростовщиков и скряг. Сильвия решила сперва сама все расследовать, а затем обратиться за советом к Вина. Она хотела, чтоб Пьеретта вечером вышла к гостям: тогда по ее поведению станет ясно, сказал ли полковник правду. Дамы де Шаржбеф явились первыми. По совету своего кузена Винэ, Батильда удвоила заботу об элегантности туалета. На ней было прелестное платье из синего бумажного бархата с неизбежной светлой косынкой, в ушах — виноградные гроздья из гранатов в золотой оправе, прическа с локонами, коварная бархотка с крестиком на шее, черные атласные туфельки, серые шелковые чулки и перчатки шведской кожи; при этом — осанка королевы и кокетливость молодой девушки, способные поймать на удочку любого Рогрона. Спокойная и полная достоинства мать ее держалась, как и дочь, с тем кастовым аристократическим высокомерием, которое помогало этим женщинам спасать положение. Батильда обладала незаурядным умом, что подметил один лишь Винэ, после того как дамы Шаржбеф прожили два месяца у него в доме. Когда стряпчий постиг всю глубину ума этой девушки, оскорбленной тем, что красота ее и молодость пропадают даром, полной презрения к людям этой эпохи, единственным кумиром которой являются деньги, и научившейся поэтому многое понимать, — пораженный Винэ воскликнул: «Женись я на вас, Батильда, я мог бы уже и сейчас рассчитывать на пост министра юстиции; я именовался бы Винэ де Шаржбеф и был бы депутатом правой!»

В своем желании выйти замуж Батильда не руководствовалась никакими «мещанскими» идеями; она хотела выйти замуж отнюдь не для того, чтобы стать матерью, иметь мужа, — она хотела выйти замуж, чтобы быть свободной, обратить мужа в подставное лицо, называться «мадам», но действовать по-мужски. Рогрон для нее был просто фирмой; она рассчитывала сделать этого глупца депутатом, который бы только голосовал, а душою всего была бы она сама; она хотела отомстить своей родне, не пожелавшей помочь ей, девушке без средств. Винэ немало способствовал укреплению и развитию в ней этих намерений, восхищаясь ими и поддерживая их.

— Дорогая кузина, — говорил он, объясняя ей, как велико влияние женщин, и рисуя возможную для них сферу деятельности, — ужели вы полагаете, что такой в высшей степени посредственный человек, как Тифен, попал бы в первую инстанцию Парижского суда собственными усилиями? Благодаря госпоже Тифен он стал депутатом, и в Париж он переведен тоже благодаря ей. Мать ее — госпожа Роген — тонкая штучка и вертит как вздумается известным банкиром дю Тийе, одним из подручных Нусингена; оба они связаны с Келлерами, а три эти банкирских дома оказывают услуги самому правительству или наиболее близким к нему людям; у этих хищников-банкиров связи со всеми ведомствами, им знаком весь Париж. Почему бы Тифену и не стать где-нибудь председателем окружного суда? Выходите замуж за Рогрона, мы сделаем его депутатом, как только моя кандидатура пройдет по другому избирательному округу — Сены и Марны. Вы для него получите тогда место главноуправляющего окладными сборами — одно из тех мест, где Рогрону потребуется только подписывать бумаги. Если оппозиция возьмет верх — мы будем в оппозиции, а если удержатся Бурбоны — о, тогда мы осторожно соскользнем к центру! Рогрон к тому же вечно жить не будет, вы можете потом найти себе мужа с титулом — словом, добейтесь только хорошего положения, и Шаржбефы нам еще послужат. Жизнь, полная лишений, показала вам, вероятно, так же как и мне, чего стоят люди: ими нужно пользоваться, как почтовыми лошадьми. Мужчина или женщина довозит нас от станции до станции.

Винэ превратил Батильду в Екатерину Медичи в миниатюре. Оставляя дома жену, которая счастлива была просиживать вечера со своими двумя детьми, он неизменно сопровождал г-жу де Шаржбеф с дочерью к Рогронам. Он являлся туда во всем своем блеске — настоящим трибуном Шампани. К тому времени он уже носил красивые очки в золотой оправе, шелковый жилет, белый галстук, черные панталоны, сапоги из тонкой кожи, черный фрак от парижского портного, золотые часы с цепочкой. На смену прежнему бледному, худому, угрюмому и мрачному Винэ явился новый — с осанкой политического деятеля, с твердой поступью уверенного в себе человека и спокойствием служителя правосудия, хорошо знакомого со всеми темными закоулками закона. Небольшая тщательно причесанная голова, хитрое лицо с гладко выбритым подбородком, располагающие к себе, хотя и сдержанные, манеры — все это придавало ему какую-то робеспьеровскую привлекательность. Из него, несомненно, должен был выйти прекрасный генеральный прокурор с опасным, изворотливым, губительным красноречием или же остроумный оратор вроде Бенжамена Констана. Ненависть и злоба, некогда его одушевлявшие, сменились теперь предательской мягкостью. Яд обратился в микстуру.

— Здравствуйте, моя дорогая, как поживаете? — приветствовала Сильвию г-жа де Шаржбеф.

Батильда направилась прямо к камину, сняла шляпу, оглядела себя в зеркале и поставила на каминную решетку хорошенькую ножку — чтобы показать ее Рогрону.

— Что с вами, сударь? — глядя на него, спросила она. — Вы даже не поздоровались со мной? Ну стоит ли после этого надевать для вас бархатные платья…

Она подозвала Пьеретту и отдала ей шляпу, чтобы та отнесла ее на кресло, притом сделала это так, точно бретоночка была служанкой. Говорят, мужчины бывают весьма свирепы, и тигры также; но ни тиграм, ни гадюкам, ни дипломатам, ни служителям закона, ни палачам, ни королям, при всей их жестокости, недоступна та ласковая бесчеловечность, ядовитая нежность и варварская пренебрежительность, с которыми девица относится к другой девице, если почитает себя красивее ее, выше по рождению и богатству и если дело коснется замужества, первенства — словом, тысячи вещей, вызывающих между женщинами соперничество. Два слова. «Благодарю, мадемуазель», — сказанные Батильдой Пьеретте, были целой поэмой в двенадцати песнях.

Ее звали Батильдой, а ту, другую, Пьереттой. Она была де Шаржбеф, а та— какая-то Лоррен! Пьеретта была болезненной и маленькой, Батильда — статной и полной жизни. Пьеретту кормили из милости, Батильда с матерью ни от кого не зависели! На Пьеретте было легкое шерстяное платье с шемизеткой, на Батильде переливались волнистые складки синего бархата. У Батильды были самые пышные плечи во всем департаменте и руки, как у королевы; у Пьеретты — торчащие лопатки и худенькие руки! Пьеретта была золушкой, а Батильда — феей! Батильде предстояло замужество, Пьеретте суждено было остаться вековушей. Батильду обожали, Пьеретту никто не любил. Батильда была прелестно причесана, она обладала вкусом; волосы Пьеретты упрятаны были под маленький чепчик, и в модах она ничего не смыслила. Вывод: Батильда — совершенство, а Пьеретта — ничто. Гордая бретонка прекрасно понимала эту безжалостную поэму.

— Здравствуйте, милочка! — величественно изрекла г-жа де Шаржбеф, по своему обыкновению произнося слова в нос.

Винэ довершил эти обиды, оглядев Пьеретту с ног до головы и воскликнув на три разных тона: «Хо-хо-хо! До чего же мы нынче хороши, Пьеретта!»

— Вам бы следовало сказать это о вашей кузине, а не обо мне, — возразила бедная девочка.

— Ну, моя кузина всегда хороша, — отвечал стряпчий. — Не так ли, папаша Рогрон? — прибавил он, повернувшись к хозяину дома и размашисто хлопая его по плечу.

— Да, — отвечал Рогрон.

— Зачем вы заставляете его говорить не то, что он думает? Я никогда не была в его вкусе, — сказала Батильда, став перед Рогроном. — Не правда ли? Поглядите-ка на меня!

Рогрон оглядел ее с ног до головы и зажмурился, точно кот, у которого чешут за ухом.

— Вы слишком хороши собой, — сказал он, — на вас глядеть опасно.

— Почему?

Рогрон молча уставился на горящие головешки. В это время вошла мадемуазель Абер в сопровождении полковника. Селеста Абер стала общим врагом и пользовалась лишь расположением Сильвии; но, подкапываясь под Селесту, каждый старался быть с ней как можно милей, предупредительней и любезней, так что она не знала, верить ли проявляемому к ней вниманию или же предостережениям брата. Викарий держался вдали от поля битвы, но обо всем догадывался. Поняв, что надежды сестры рухнули, он стал одним из злейших противников Рогронов. Чтоб сразу же дать ясное представление о мадемуазель Абер, достаточно сказать, что, не будь она даже начальницей и архиначальницей своего пансиона, у нее все равно был бы вид учительницы. Учительницы отличаются какой-то своеобразной манерой носить шляпы. Подобно тому, как пожилые англичанки захватили монополию на ношение тюрбанов, учительницы взяли патент на шляпы, где больше проволоки, нежели цветов, а цветы сверхиокусственны; такая шляпа долго сохраняется в шкафу и бывает всегда новой, но с первого же дня имеет несвежий вид. Для учительниц стало вопросом чести в точности подражать манекенам художников: садясь на стул, они сгибаются как на шарнирах. Когда с ними заговариваешь, они поворачиваются к вам всем туловищем; а если шуршит на них платье, так и чудится, что это испортилась какая-то пружина. У мадемуазель Абер, идеальной представительницы этого типа, был строгий взгляд и поджатые губы, а под морщинистым подбородком подвязаны были выцветшие и измятые ленты шляпы, разлетавшиеся в стороны при каждом движении. Лицо ее украшали две родинки — нужно признаться, слишком крупные и темные, но зато поросшие волосами, торчащими во все стороны, как тычинки у лютика. Она нюхала табак и проделывала это безо всякого изящества. Все, как за привычную работу, уселись за бостон. Сильвия посадила мадемуазель Абер напротив себя, а полковника сбоку, против г-жи де Шаржбеф. Батильда села подле матери и Рогрона. Пьеретту Сильвия поместила между собой и полковником. Рогрон расставил также и второй столик на случай, если явятся Неро и Курнан с женою. Подобно супругам Курнан, Винэ и Батильда тоже умели играть в вист. С тех пор как «дамы де Шаржбеф» — так называли их в Провене — стали бывать у Рогронов, на камине, между канделябрами и часами, зажигались две лампы, а ломберные столы освещались свечами по сорока су за фунт, оплачиваемыми, впрочем, из карточных выигрышей.

— Ну, Пьеретта, возьми же свое рукоделие, девочка, — сказала Сильвия слащавым тоном, заметив, что та смотрит в карты полковника.

На людях она всегда прикидывалась очень ласковой к Пьеретте. Это подлое лицемерие возмущало честную бретоночку и внушало ей презрение к кузине. Пьеретта принесла свое рукоделие, но, вышивая, продолжала глядеть в карты Гуро. Полковник словно и не замечал сидящей подле него девочки. Сильвия наблюдала за ним, и безразличие это начинало казаться ей крайне подозрительным. Был такой момент в игре, когда старая дева объявила большой мизер в червях; в банке было много фишек и сверх того еще двадцать семь су. Явились Курнаны и Неро Старик Дефондриль — вечный следователь, за которым министерство юстиции никак не хотело признать достаточно юридических способностей для назначения его на должность судьи, бывший сторонник Тифенов, вот уже два месяца как тяготеющий к партии Винэ, — стоял у камина, спиной к огню, раздвинув фалды своего фрака, Он обозревал эту роскошную гостиную, где блистала мадемуазель де Шаржбеф, ибо казалось, что все это пурпурное убранство предназначено специально для того, чтобы оттенять прелести великолепной Батильды. Воцарилось молчание. Пьеретта смотрела, как разыгрывали мизер, а внимание Сильвии было поглощено важным ходом.

— Ходите так, — сказала Пьеретта полковнику, указывая на черви.

Полковник пошел с червей; черви разыгрывались между ним и Сильвией; он вынудил Сильвию сбросить туза, хотя у нее было еще пять маленьких карт той же масти.

— Этот ход не в счет. Пьеретта видела мои карты и посоветовала полковнику ходить с червей.

— Но, мадемуазель, — сказала Селеста, — полковник не мог не взять того, что вы сами ему отдавали.

Эта фраза вызвала улыбку у г-на Дефондриля, человека проницательного, которого в конце концов стала забавлять борьба интересов в Провене, где он играл роль Ригодена из комедии Пикара «Дом разыгрывается в лотерею».

— Зачем же полковнику упускать то, что само идет в руки? — поддакнул Курнан, не зная, о чем идет речь.

Сильвия бросила на мадемуазель Абер любезно-свирепый взгляд, как смотрят иногда друг на друга старые девы.

— Вы видели мои карты, Пьеретта, — сказала Сильвия, глядя в упор на двоюродную сестру.

— Нет, кузина.

— Я за всеми вами наблюдал и могу удостоверить, — сказал судья-археолог, — что малютка ни на кого, кроме полковника, не глядела.

— Ну, что вы! — воскликнул Гуро, придя в ужас. — Маленькие девочки ловко умеют кинуть взгляд исподтишка.

— А! — вырвалось у Сильвии.

— Конечно, — подхватил Гуро, — она могла нарочно заглянуть к вам в карты, чтобы подстроить вам каверзу. Правда, милочка?

— Нет, я не способна на это, — возразила честная бретонка. — Я постаралась бы тогда помочь кузине.

— Вы сами прекрасно знаете, что вы лгунья, но вы еще и глупы вдобавок, — сказала Сильвия. — Разве можно верить хоть единому вашему слову, после того что было нынче утром? Вы просто…

Но Пьеретта не захотела выслушивать того, что собиралась сказать ей двоюродная сестра. Предупреждая готовый излиться на нее поток брани, она поднялась и вышла, направившись в темноте в свою комнату.

Побледнев от бешенства, Сильвия прошипела сквозь стиснутые зубы: «Она еще за это поплатится!»

— Вы будете платить за мизер? — спросила г-жа де Шаржбеф.

В этот момент бедняжка Пьеретта со всего размаха ударилась головой о дверь, которую судья оставил открытой.

— Поделом, так ей и надо! — воскликнула Сильвия.

— Что с ней случилось? — спросил Дефондриль.

— То, что она вполне заслужила, — ответила Сильвия.

— Она, верно, сильно ушиблась, — сказала мадемуазель Абер.

Сильвия встала, чтобы пойти посмотреть, что случилось с Пьереттой, пытаясь под этим предлогом уклониться от уплаты за мизер, но г-жа де Шаржбеф остановила ее.

— Сперва рассчитайтесь с нами, — сказала она ей, смеясь, — а то ведь, когда вы вернетесь, вы уже обо всем позабудете.

Такая недоверчивость, вызванная постоянной недобросовестностью бывшей галантерейщицы в карточных спорах и при уплате мелких карточных долгов, встретила всеобщее одобрение. Сильвия снова села, позабыв и думать о Пьеретте; и безразличие это никого не удивило.

Весь вечер Сильвия была крайне озабочена. В половине десятого, когда кончили играть в бостон, она опустилась в кресло у камина и встала только, чтобы проститься с гостями. Полковник измучил ее, она не знала, что о нем и думать.

«Мужчины такие лицемеры!» — вздохнула она, засыпая.

Налетев с размаху на ребро двери, Пьеретта больно ушибла голову над ухом, в том самом месте, где молодые девушки отделяют пробором прядь волос, которую накручивают на папильотки. Наутро там появился огромный кровоподтек.

— Это вас бог наказал, — заметила ей за завтраком кузина, — вы ослушались меня, не проявили ко мне должного уважения, — ведь вы ушли, не дав мне досказать до конца. Вот и получили по заслугам.

— Нужно все же положить компресс из соленой воды, — сказал Рогрон.

— И так заживет, кузен! — воскликнула Пьеретта. Бедная девочка рада была видеть доказательство заботы в этих словах своего опекуна.

Неделя как началась, так и закончилась среди непрестанной травли. Сильвия становилась изобретательной и в своем изощренном мучительстве доходила до самых диких выдумок. Могикане, ирокезы, иллинойцы могли бы у нее поучиться. Пьеретта не посмела жаловаться на ломоту и какие-то странные боли в голове. Неудовольствие кузины вызвано было нежеланием Пьеретты сознаться в том, что касалось Бриго, но девочка с бретонским упорством замкнулась в молчании. Каждому ясно теперь, каким взглядом Пьеретта посмотрела в церкви на Бриго: ведь она могла бы потерять своего друга, если бы присутствие его было обнаружено, а она инстинктивно хотела, чтобы он был где-то поблизости, радовалась тому, что он в Провене. Как она счастлива была увидеть Бриго! Она глядела на него, как изгнанник глядит издалека на свою отчизну, как мученик глядит на небеса, раскрывающиеся среди истязаний перед его прозревшим взором. Этот взгляд Пьеретты так хорошо был понят юным бретонцем, что, строгая доски, орудуя циркулем, размеряя и пригоняя деревянные планки, он неустанно думал над тем, как бы завязать с ней переписку. В конце концов Бриго нашел крайне простой способ. Ночью, в условленный час, Пьеретта спустит бечевку, к концу которой он привяжет письмо. Среди ужасных страданий, вызываемых двумя ее болезнями — образующимся в голове нагноением и не правильностью в развитии ее организма, — Пьеретту поддерживала надежда вступить в переписку с Бриго. Их сердца волновало одно и то же желание; они понимали друг Друга даже издалека. При каждой ране, нанесенной ее сердцу, при каждой резкой боли в голове Пьеретта твердила себе: «Бриго здесь!» — и находила силы безропотно переносить свои муки.

В первый же базарный день после их встречи в церкви Бриго высматривал на рынке свою маленькую подругу. Увидав ее, он побледнел и задрожал, точно осенний лист, готовый сорваться с ветки, но не растерялся и стал выбирать фрукты у той же торговки, у которой приторговывала провизию ужасная Сильвия. Бриго удалось передать Пьеретте записку, и он проделал это, балагуря с торговкой естественнейшим образом, словно был прожженным малым, которому не в диковинку подобные дела; хотя движения его и были спокойны, но горячая кровь шумела у него в ушах, устремляясь с такою силой из сердца, что, казалось, его вены и артерии готовы были лопнуть. Он действовал по виду с решимостью закоренелого преступника, но в глубине невинной души испытывал трепет, подобный чувству, знакомому многим матерям, когда решался вопрос жизни или смерти их ребенка. Смятение Бриго передалось Пьеретте; она сунула записку в карман своего передника. Щеки ее запылали вишнево-красными пятнами. Сами того не подозревая, эти дети питали друг к другу такое сильное чувство, что его достало бы на десять влюбленных. Этот миг остался в их душах источником живых волнений. Сильвия, не умевшая различать бретонский говор, не могла заподозрить в Бриго недавнего трубадура, и Пьеретта вернулась домой со своим сокровищем.

Письма этих несчастных детей послужили впоследствии документом в ужасном судебном процессе; не будь роковых обстоятельств, они так и остались бы неизвестными. Вот что Пьеретта прочла вечером у себя в комнате:


«Моя дорогая Пьеретта! В полночь, когда все спят, я буду бодрствовать для тебя и приходить каждую ночь под окно кухни. Спуская из своего окна бечевку такой длины, чтобы я мог до нее дотянуться, — от нее никакого шума не будет, — привязывай к ней письмо, в котором будешь сообщать мне все, что захочешь. Я буду отвечать тебе тем же способам. Я узнал, что твои родственники научили тебя читать и писать, но все же они недостойные люди. Как много добра они могли бы тебе сделать, а вместо того сколько причиняют зла! Тебя, Пьеретта, дочь полковника, погибшего за Францию, они превратили в свою служанку! Вот, значит, на что ушли твой прекрасный румянец и цветущее здоровье! Что же сталось с моей Пьереттой? Что они с ней сделали? Я вижу, что тебе худо. Пьеретта, вернемся в Бретань! Я уже достаточно зарабатываю, и у тебя будет все необходимое: я зарабатываю от четырех до пяти франков в день, самому мне больше тридцати су не надобно, а три франка я отдавал бы тебе. Ах, Пьеретта, как я молил за тебя бога после того, как увидал тебя! Я просил его послать мне все твои горести, а тебя одарить одними лишь радостями. На что ты им надобна, зачем они тебя держат? Ведь твоя бабушка тебе ближе. Они злые люди, эти Рогроны, они отняли у тебя всю твою веселость. В Провене тебя ноги еле носят, а как ты бегала когда-то в Бретани! Вернемся в Бретань, Пьеретта! Словом, я здесь, чтобы служить тебе, исполнять твои приказания, скажи мне только, чего ты хочешь. Если тебе нужны деньги — у меня есть сто восемьдесят франков, я переправлю их тебе при помощи веревочки. Жаль только, что не могу отдать их тебе сам, почтительно целуя твои милые ручки. Ах, Пьеретта, давно уже небесная лазурь покрылась для меня тучами! С тех пор как я усадил тебя в этот проклятый дилижанс, я не знал ни часу радости; а теперь вот, когда мы свиделись, ты похожа на тень, и твоя ведьма-родственница отравила нашу встречу. Но у нас будет утешение, будем с тобой вместе молиться богу по воскресным дням, — так, может быть, он нас лучше услышит. Я не прощаюсь, моя дорогая Пьеретта, — до ночи!»


Это письмо так взволновало Пьеретту, что она целый час перечитывала и рассматривала его, потом вспомнила, не без горечи, что у нее нет ничего, чтобы написать ответ. Она решилась на трудное путешествие из своей мансарды в столовую, где могла найти чернила, перо и бумагу, и совершила его, не разбудив свою ужасную кузину. За несколько минут до полуночи она написала следующее письмо, тоже приводившееся на процессе:


«Друг мой! Да, да, мой друг, нет никого, кроме тебя, Жак, и бабушки, кто бы меня любил. Да простит мне господь, но я тоже только вас двоих и люблю — люблю совершенно одинаково, одного, как и другого. Я была слишком мала и не помню свою маменьку, но к тебе, Жак, и к бабушке, и к дедушке тоже — царство ему небесное, он так страдал от своего разорения, которое было разорением и для меня, — словом, к вам обоим, оставшимся у меня, моя любовь так же велика, как велики мои мучения. Чтобы вы знали, как я люблю вас, вы должны, стало быть, знать, как я несчастна, а этого-то я и не хочу: вы бы слишком огорчились. Со мной обращаются хуже, чем с собакой! Говорят со мной, словно с последней негодяйкой! А я испытываю свою совесть перед богом — и не могу понять, в чем я перед ними виновата. До того, как ты пропел мне песню о новобрачных, я видела в своих страданьях божью милость; я просила его взять меня из этого мира, и, чувствуя, что очень больна, я думала: бог, значит, меня услышал! Но теперь, Бриго, раз ты здесь, я могу вернуться с тобою в Бретань к бабушке. Бабушка любит меня, хоть они и сказали мне, будто бы она украла у меня восемь тысяч франков. Разве у меня могли быть восемь тысяч франков, Бриго? Если они мои, может быть, ты их получишь? Но все это ложь, конечно; будь у нас восемь тысяч франков, бабушка не стала бы жить в Сен-Жаке. Я не хотела омрачать последние дни этой доброй, святой женщины, не хотела рассказывать ей о своих мученьях: она умерла бы с горя. Ах, если бы она только знала, что внучку ее обратили в судомойку! Ведь когда я хотела помочь ей в тяжелой работе, она говорила всегда:

„Оставь, милочка, оставь, не надо, ты только испортишь свои маленькие лапки!“ Зато теперь хороши у меня руки! Мне часто совсем не под силу тащить корзину с провизией, она чуть не отрывает мне руку, когда я возвращаюсь с рынка. И все же я не думаю, чтобы двоюродные брат и сестра были такие злые, они просто считают нужным всегда меня бранить; а я не имею права, кажется, от них уйти. Двоюродный брат — мой опекун. Мне как-то раз стало совсем невмоготу, я хотела убежать и сказала им об этом, а кузина Сильвия ответила, что за мной погонятся жандармы и что закон на стороне моего опекуна; тогда я хорошо поняла, что родственники не заменят нам отца с матерью, как святые не заменят бога. На что мне твои деньги, милый Жак? Прибереги их лучше для нашего путешествия. Если б ты знал, сколько я думала о тебе, о Пан-Гоэле, о большом пруде! Прошли наши золотые денечки! Мне, кажется, день ото дня становится все хуже и хуже. Я очень больна, Жак! Голова у меня так болит, что кричать хочется; ноют кости, спина, и поясницу так невыносимо ломит, что хоть помирай; а аппетит только ко всяким гадостям: к корешкам, к листьям; и еще нравится мне запах свежих газет. Я бы заплакала иной раз, будь я одна, но я ведь ничего не смею делать по своему желанию, даже поплакать. Я тайком лишь могу вознести свои слезы к тому, кто посылает нам милости, которые нам кажутся горестями. Разве не он внушил тебе мысль спеть у меня под окном песню о новобрачных! Ах, Жак, кузина услышала тебя и сказала мне, что у меня есть возлюбленный. Если ты и вправду хочешь быть моим возлюбленным — люби меня крепко; я же обещаю любить тебя по-прежнему и быть твоей преданной слугой.

Пьеретта Лоррен.

Ведь ты никогда меня не разлюбишь, правда?»


Взяв на кухне кусок хлеба и проделав в нем дырочку, чтобы вложить письмо, бретоночка привязала хлеб в виде груза к концу нитки. В полночь, с величайшими предосторожностями открыв окно, она спустила свое послание, которое, даже задев за стену или ставень, не должно было произвести ни малейшего шума. Она почувствовала, как Бриго потянул нитку, оторвал конец ее и осторожно, крадучись, удалился. Когда он дошел до середины площади, ей удалось лишь смутно различить его при свете звезд; он же видел ее в ярком ореоле — в освещенном свечою окне. Так смотрели они друг на друга чуть ли не час; Пьеретта подавала знаки Бриго, чтобы он ушел. Он уходил, а она продолжала стоять у окна; и он вновь возвращался на прежнее место, г, Пьеретта опять приказывала ему уйти. Это повторялось до тех пор, покамест девочка не закрыла наконец окно, легла и задула свечу. Улегшись в постель, она, несмотря на боли, уснула счастливой: под подушкой у нее лежало письмо Бриго. Она спала и видела золотые сны, полные лазури и чудесных видений, запечатленных Рафаэлем, — такие сны посылают гонимым ангелы.

Нежная физическая организация Пьеретты так зависела от ее душевного состояния, что на другой день она вскочила веселая и легкая, как жаворонок, жизнерадостная и сияющая. Такая перемена не ускользнула от взора ее кузины, однако на этот раз Сильвия не стала ее бранить, но пристально, как сорока, принялась наблюдать за нею. Почему она так счастлива? — мысль эта была продиктована не злобой, а ревностью. Если бы полковник не занимал всех помыслов старой девы, она сказала бы Пьеретте, как обычно: «Пьеретта, вы несносны, вы не обращаете ни малейшего внимания на то, что вам говорят!» Но старая дева решила проследить за Пьереттой, как умеют следить одни лишь старые девы. Этот день был сумрачен и тих, словно перед грозой.

— Ну, вы, стало быть, уже больше не больны, мадемуазель? — спросила за обедом Сильвия. — Я ведь говорила тебе, что она все это вытворяет, только чтобы досадить нам, — обратилась она к брату, не дожидаясь ответа Пьеретты.

— Наоборот, кузина, меня нынче лихорадит…

— Лихорадит… с чего бы это? Вы веселы, как пташка. Уж не повидались ли опять кое с кем?

Пьеретта вздрогнула и опустила глаза в тарелку.

— Лицемерка! — воскликнула Сильвия. — И это в четырнадцать лет! Какие наклонности! Негодница вы этакая!

— Я не понимаю, что вы хотите сказать, — отвечала Пьеретта, подняв на кузину лучистый взор своих прекрасных карих глаз.

— Вы останетесь сегодня в столовой и будете работать при свече, — сказала Сильвия. — Нечего вам делать в гостиной, я не желаю, чтобы вы заглядывали ко мне в карты, а потом помогали советами вашим любимцам.

Пьеретта выслушала это с полным равнодушием.

— Притворщица! — крикнула Сильвия, выходя из комнаты.

Рогрон, которого слова сестры повергли в недоумение, сказал Пьеретте:

— Что это вы все не ладите? Постарайся угодить кузине, Пьеретта; она добрая, снисходительная, и если ты ее выводишь из себя, стало быть, виновата, конечно, ты. Из-за чего вы все ссоритесь? Я люблю жить спокойно. Погляди на мадемуазель Батильду — вот с кого ты должна брать пример.

Пьеретта могла все снести: в полночь придет Бриго и принесет ей ответ — это дало ей силы прожить день. Но силы ее приходили к концу. Она не ложилась спать и стоя прислушивалась к бою стенных часов, боясь шевельнуться и нашуметь. Пробила наконец полночь, и Пьеретта осторожно открыла окно. На этот раз она воспользовалась бечевкой, связанной из нескольких кусков. Она расслышала осторожные шаги Бриго и через некоторое время, втянув бечевку обратно, прочла следующее письмо, преисполнившее ее радостью:


«Дорогая Пьеретта, если ты так больна — не утомляйся, поджидая меня. Я крикну тебе, как кричали когда-то шуаны. Хорошо, что отец научил меня подражать их крику. Я прокричу три раза, и ты будешь знать, что я тут и что нужно спустить бечевку; но теперь я приду только через несколько дней. Надеюсь, что принесу тебе хорошие вести. О Пьеретта! Тебе умереть! — что за нелепость! При одной мысли об этом сердце мое так затрепетало, что мне казалось, будто я сам умираю. Нет, Пьеретта, ты не умрешь, ты будешь жить счастливо и очень скоро избавишься от своих мучителей. Если не удастся та попытка спасти тебя, которую я сейчас предпринимаю, я обращусь к правосудию и перед лицом неба и земли расскажу, как обходятся с тобой твои недостойные родственники. Я убежден, что через несколько дней страданиям твоим придет конец; потерпи же, Пьеретта! Бриго охраняет тебя, как в те времена, когда мы с тобой катались по замерзшему пруду — помнишь, как я вытащил тебя из большой проруби, в которой мы чуть было оба не погибли? Прощай, моя дорогая Пьеретта. Если на то будет воля божья, мы через несколько дней будем счастливы. Ах, я не смею сказать тебе о единственной причине, которая может разлучить нас! Но бог милостив, и через несколько дней я увижу мою дорогую Пьеретту свободной, беззаботной, и никто не воспретит мне смотреть на тебя, — я так жажду тебя видеть, Пьеретта! Ты удостоила меня своей любовью и сказала мне об этом. Да, Пьеретта, я буду твоим возлюбленным, но не прежде, чем заработаю достаточно денег для такой жизни, какая тебе подобает, а до тех пор я хочу оставаться лишь преданным тебе слугой, жизнью которого ты можешь распоряжаться. Прощай.

Жак Бриго».


Вот о чем сын майора Бриго не сообщил Пьеретте: он отправил г-же Лоррен в Нант следующее письмо:


«Госпожа Лоррен, внучка ваша умрет, замученная дурным обращением, если вы не приедете и не потребуете ее обратно; я еле узнал ее, а чтобы вы сами могли судить о положении вещей, прилагаю письмо, полученное мною от Пьеретты. Про вас говорят здесь, что вы завладели состоянием вашей внучки, и вы должны снять с себя это обвинение. Словом, приезжайте, если возможно, немедленно, и мы еще будем счастливы, а если вы промедлите — вы не застанете Пьеретту в живых. Остаюсь с совершенным почтением вашим покорнейшим слугой,

Жак Бриго.

Провен. Большая улица, у господина Фраппье, столяра».


Бриго боялся, не умерла ли бабушка Пьеретты.

Хотя для бретоночки письмо того, кого она по своей наивности называла возлюбленным, было сплошной загадкой, девочка с детским простодушием поверила всему. Она ощутила то, что испытывает путник в пустыне, завидев вдалеке пальмы, окружающие колодец. Через несколько дней ее горестям должен был наступить конец, — так сказал ей Бриго; обещание друга детства успокоило ее, и все же, когда она прятала это письмо вместе с предыдущим, у нее мелькнула ужасная мысль.

«Бедный Бриго, — думала она, — он и не догадывается, в какую я попалась ловушку».

Сильвия слышала шаги Пьеретты, услыхала также Бриго под ее окном; она вскочила с постели и сквозь щелку ставня осмотрела площадь; при свете луны она различила мужскую фигуру, удалявшуюся в ту сторону, где жил полковник, перед домом которого Бриго и остановился. Бесшумно открыв свою дверь, старая дева поднялась по лестнице — и была потрясена, увидев у Пьеретты свет; она заглянула в замочную скважину, но ничего не могла разглядеть.

— Пьеретта, — окликнула она девочку, — вы больны?

— Нет, кузина, — ответила застигнутая врасплох Пьеретта.

— Почему же у вас в полночь горит свет? Откройте я хочу знать, что вы делаете.

Пьеретта бросилась босиком к двери, отворила ее, и старая дева заметила свернутую бечевку, которую девочка не успела спрятать. Сильвия кинулась к бечевке.

— Зачем это вам?

— Просто так, кузина.

— Просто так? — повторила Сильвия. — Ладно. Лжете, как всегда! Не бывать вам в раю! Ложитесь, вы простудитесь.

Она не стала больше ни о чем расспрашивать и ушла, оставив Пьеретту в ужасе от такого милосердия. Вместо того чтобы разразиться бранью, Сильвия решила вдруг подстеречь Пьеретту и полковника, перехватить письма и уличить обманывавших ее влюбленных. Почуяв опасность, Пьеретта с помощью кусочка коленкора подшила оба письма к подкладке своего корсета.

На этом окончилась история любви Пьеретты и Бриго. Пьеретта была счастлива, что Бриго решил не приходить в ближайшие дни, и надеялась, что подозрения ее кузины, не получая подтверждения, рассеются. И действительно, выстояв на ногах три ночи и выслеживая в течение трех вечеров ни в чем не повинного полковника, Сильвия не обнаружила ни у Пьеретты, ни в доме, ни вне его ничего такого, что свидетельствовало бы об их близости. Она послала Пьеретту на исповедь и, воспользовавшись ее отсутствием, все перерыла у девочки с ловкостью и сноровкой шпиона или чиновника парижской таможни, но ничего не нашла. Ярость ее не знала границ. Попадись ей тогда Пьеретта под руку, она, несомненно, беспощадно бы ее избила. Для старой девы такого склада ревность была не просто чувством, она составляла смысл ее существования: Сильвия жила, ощущала биение своего сердца, испытывала совершенно незнакомое ей до той поры волнение; любой шорох заставлял ее настораживаться, она прислушивалась к малейшему шуму и с мрачной подозрительностью наблюдала за Пьереттой.

— Эта негодная девчонка меня доконает! — говорила она.

Сильвия довела свою строгость до самой утонченной жестокости и этим совсем подорвала здоровье Пьеретты. Бедняжку постоянно лихорадило, а боли в голове стали невыносимы. Через неделю у нее уже было такое страдальческое лицо, что оно, несомненно, вызвало бы жалость у всякого, кроме завсегдатаев салона Рогронов, бессердечных в своих корыстных расчетах. Врач Неро — возможно по наущению Винэ — не являлся целую неделю. Подозреваемый Сильвией полковник, боясь расстроить задуманный им брак, остерегался проявить хотя бы малейшее участие к Пьеретте. Батильда происшедшую в девочке перемену объяснила переходным возрастом и сочла ее естественной и не опасной. Наконец в один из воскресных вечеров, когда Пьеретта находилась в гостиной, полной обычных посетителей, она от нестерпимых болей потеряла сознание; полковник, заметивший это первым, поднял ее и отнес на диван.

— Она притворяется, — сказала Сильвия, посмотрев на мадемуазель Абер и остальных партнеров.

— Уверяю вас, что кузина ваша тяжело больна, — возразил полковник.

— В ваших объятиях она чувствовала себя превосходно, — с ужасной улыбкой ответила ему Сильвия.

— Полковник прав, — вмешалась г-жа де Шаржбеф. — Вам следовало бы позвать врача. Сегодня утром при выходе из церкви все говорили, что у мадемуазель Лоррен очень больной вид.

— Я умираю, — прошептала Пьеретта.

Дефондриль подозвал Сильвию и посоветовал ей расстегнуть платье двоюродной сестры. Сильвия подбежала, твердя: «Все это просто фокусы!» Расстегнув на Пьеретте платье, она добралась уже до корсета; но тут Пьеретта, сделав сверхчеловеческое усилие, приподнялась и крикнула:

— Нет, нет! Я пойду к себе и лягу!

Однако Сильвия успела уже нащупать подшитые к корсету письма. Позволив Пьеретте уйти, она спросила, обращаясь к гостям;

— Ну, что вы скажете о ее болезни? Сплошное притворство! Вы не представляете себе, что это за испорченная девчонка!

Когда гости стали расходиться, Сильвия задержала Винэ, — она была вне себя от ярости и жаждала мести; с полковником, который подошел к ней проститься, она была попросту груба. Полковник бросил на Винэ угрожающий взгляд, просверливший стряпчего до самой утробы и словно наметивший подходящее место для пули. Сильвия попросила Винэ остаться. После того как все разошлись, старая дева заявила ему:

— Никогда и ни за что на свете я не выйду замуж за полковника!

— Раз уж вы сами пришли к этому решению, я могу говорить свободно. Полковник мне друг, но вам я больше друг, нежели ему. Рогрон оказал мне незабываемые услуги, а я умею быть таким же верным другом, как и непримиримым врагом. Дайте срок, я попаду в палату, и вы увидите, как далеко я пойду, а уж тогда я изыщу способ сделать Рогрона главноуправляющим окладными сборами. Но поклянитесь мне, что никогда никому не скажете ни слова о нашем разговоре!

Сильвия утвердительно кивнула головой.

— Во-первых, милейший полковник — отъявленный картежник.

— О-о! — воскликнула Сильвия.

— Ежели бы не денежные затруднения — результат его страсти, — он был бы уже маршалом Франции, — продолжал стряпчий. — Так что он способен, пожалуй, промотать все ваше состояние; но, правда, это человек большого ума. А затем не думайте, что супруги могут иметь или не иметь детей по собственному произволу: детей посылает господь бог, и чем это вам грозит, вы сами знаете. Нет, уж если вам хочется вступить в брак, повремените, пока я попаду в палату, и выходите тогда замуж за старика Дефондриля, он будет председателем суда. А в отместку жените брата на мадемуазель де Шаржбеф, я берусь добиться ее согласия; у нее будет две тысячи франков ренты, и вы, подобно мне, породнитесь с Шаржбефами, Поверьте, Шаржбефы еще признают нас когда-нибудь своей родней, — Гуро любит Пьеретту, — был ответ Сильвии.

— Что ж, с него станется, — сказал Винэ, — он даже рассчитывает, быть может, жениться на ней после вашей смерти.

— Недурной расчетец! — сказала она.

— Я же говорил вам, это дьявольски хитрый человек. Жените брата, объявив, что сами намерены остаться в девушках, чтобы все свое состояние завещать племянникам или племянницам. Тогда вы одним ударом расправитесь и с Пьереттой и с Гуро и сможете полюбоваться, как он это примет.

— А ведь вы правы, — воскликнула старая дева, — они у меня в руках! Пусть она поступает в какую-нибудь лавку ученицей, она ничего от меня не получит! У нее нет ни гроша; пусть-ка поработает, как мы когда-то!

Винэ ушел, старательно вбив свой план в голову Сильвии, упрямство которой было ему хорошо известно. Старая дева должна была поверить в конце концов, что план исходит от нее самой. На площади Винэ застал полковника, который, поджидая его, курил сигару.

— Стоп! — сказал Гуро. — Вы разгромили меня, но на развалинах найдется достаточно камней, чтобы похоронить вас под ними.

— Полковник!

— Никаких полковников! Я с вами рассчитаюсь по-свойски; и прежде всего — не бывать вам депутатом!

— Полковник!

— Я располагаю десятком голосов, а выборы зависят от…

— Да выслушайте же меня, полковник! Неужели свет клином сошелся на старухе Сильвии? Я пытался оправдать вас, но вы заподозрены и уличены в том, что переписывались с Пьереттой. Сильвия видела, как вы в полночь выходили из своего дома, чтобы пробраться под ее окно.

— Ловко придумано!

— Она собирается женить брата на Батильде и оставить их детям свое состояние.

— Да разве у Рогрона будут дети?

— Будут, — отвечал Винэ. — Но я обязуюсь найти для вас молодую и приятную особу с приданым в сто пятьдесят тысяч франков. С ума вы сошли, мыслимо ли нам ссориться? Обстоятельства, вопреки мне, обернулись против вас, но вы меня еще не знаете…

— Ну, так нам следует узнать друг друга, — подхватил полковник. — Жените меня до выборов на женщине с полутораста тысячами франков, а не то — слуга покорный. Я не люблю спать рядом с плохим соседом, а вы все одеяло перетянули на свею сторону. До свидания!

— Вот увидите, все устроится! — сказал Винэ, горячо пожимая ему руку.

Около часу ночи на площади три раза прозвучал отчетливый и громкий совиный крик, точь-в-точь как настоящий; услышав его среди лихорадочного сна, Пьеретта поднялась, вся в испарине, с постели, открыла окно и, увидав Бриго, спустила ему клубочек щелка, к которому он привязал письмо. Взволнованная событиями вечера и своими сомнениями, Сильвия не спала; крик совы не внушил ей никаких подозрений.

— Какая зловещая птица! Странно однако… Пьеретта, кажется, встала? Что с нею?

Услышав, что открылось окно мансарды, Сильвия кинулась к своему окну и уловила шуршание записки Бриго, подымавшейся вдоль ее ставня. Стянув шнуры своей кофты, она поспешно поднялась к Пьеретте, которая отвязывала в это время письмо.

— Ага! Попалась! — крикнула старая дева и, мигом очутившись у окна, заметила убегавшего со всех ног Бриго. — Подайте сюда письмо!

— Нет, кузина, — сказала Пьеретта, в своем вдохновенном юном порыве, в напряжении всех душевных сил обретая вдруг ту способность к героическому отпору, которая восхищает нас в истории угнетенных, доведенных до отчаяния народов.

— А-а, вы не желаете? — крикнула Сильвия, подойдя к двоюродной сестре и приблизив к ней полное ненависти, искаженное бешенством лицо, похожее на какую-то страшную маску.

Пьеретта отступила и, успев высвободить запутавшееся в шелковинке письмо, с неодолимой силой зажала его в руке. Заметив это, Сильвия схватила тонкую белую руку Пьеретты и, стиснув ее в своих клешнях, хотела разжать пальцы девочки. То была ужасная борьба, гнусная, как всякое посягательство на мысль — единственное сокровище, которое бог создал неподвластным никакому насилию и охраняет, как тайную связь между собой и обездоленными. Обе женщины — одна еле живая, другая полная сил — глядели, не отрываясь, друг на друга. Пьеретта впилась в свою мучительницу горящим взглядом, — таким же взглядом смотрел когда-то рыцарь-тамплиер, которого пытал;; ударами маятника в грудь в присутствии Филиппа Красивого (и король, не выдержав огня его глаз, в смятении бежал из застенка). Глаза Сильвии, женщины, снедаемой ревностью, метали зловещие молнии в ответ на магнетический взгляд Пьеретты. Царило грозное молчание. Сжатые пальцы бретоночки противились Сильвии со стальным упорством. Старая дева вывертывала руку Пьеретты, пыталась разжать ее пальцы и, ничего не добившись, с бессмысленной жестокостью вонзала ногти в ее руку. Наконец она в бешенстве потянула этот сжатый кулачок ко рту и вцепилась зубами в пальцы Пьеретты, чтобы заставить ее выпустить письмо. Девочка по-прежнему устремляла на нее ужасный взгляд невинной жертвы. Старая дева, обезумев от ярости и уже ничего не соображая, схватила руку Пьеретты и принялась колотить кулаком девочки по подоконнику, по мрамору камина, — подобно тому как это делают с орехом, чтобы расколоть его и добраться до ядра.

— Помогите! Помогите! — кричала Пьеретта. — Убивают!

— А! Я застала тебя среди ночи с возлюбленным, а ты еще кричишь?

И Сильвия продолжала безжалостно терзать руку девочки.

— Помогите! — кричала Пьеретта, кулак которой был уже весь в крови.

Вдруг раздался яростный стук в парадною дверь, Обе кузины, выбившись из сил, замерли.

Стук этот разбудил и встревожил Рогрона; не понимая, что происходит, он вскочил с постели и бросился к сестре, но не нашел ее в комнате; он испугался, спустился вниз, отпер дверь и был почти сбит с ног Жаком Бриго и еще каким-то существом, похожим на призрак.

В этот же самый миг Сильвии попался на глаза корсет Пьеретты; она вспомнила, что давеча нащупала в нем какую-то бумагу, ринулась на него, как тигр, и обмотала его вокруг своей руки, потрясая им с торжествующей улыбкой перед девочкой, точно ирокез, готовящийся скальпировать врага.

— Я умираю, — простонала, падая на колени, Пьеретта. — Кто спасет меня?

— Я! — крикнула, склонившись над ней, седовласая женщина с морщинистым пергаментным лицом и сверкающими серыми глазами.

— Ах, бабушка, ты пришла слишком поздно! — заливаясь слезами, воскликнула бедная девочка.

Совершенно обессилев, в изнеможении после яростной борьбы, больная упала на свою постель. Высокая, худая, похожая на призрак старуха, точно нянька, взяла ее на руки и вышла вместе с Бриго, не удостоив Сильвию ни единым словом, но бросив ей презрительно обвиняющий, трагический взгляд. Появление этой величавой старухи в бретонском наряде, в черном суконном плаще, с накинутым на голову капюшоном, в сопровождении грозного Бриго, повергло Сильвию в ужас: ей почудилось, что это сама смерть. Старая дева спустилась вниз, слышала, как захлопнулась дверь, и столкнулась нос к носу с братом.

— Они, стало быть, не убили тебя? — спросил Рогрон.

— Ложись спать, — сказала Сильвия. — Завтра утром решим, что делать.

Она снова легла в постель, распорола корсет и прочла оба письма Бриго, приведшие ее в замешательство. Уснула она в полном смятении чувств, не подозревая даже, какое серьезное судебное преследование грозит ей за ее поведение.

Письмо Жака Бриго застало вдову Лоррен в неописуемо радостном состоянии и омрачило его. Бедную семидесятилетнюю старуху убивало одиночество и разлука с Пьереттой, и только мысль, что она пожертвовала собой для счастья внучки, служила ей утешением. У нее было одно из тех вечно юных сердец, которые живут и вдохновляются самопожертвованием. Ее муж, единственной утехой которого была внучка, тосковал по Пьеретте, искал и звал ее перед смертью То была старческая печаль, которой старики живут и от которой они в конце концов умирают. Легко представить себе, как счастлива была одинокая, запертая в богадельне старуха, узнав об одном из тех благородных поступков, которые, хотя и не часто, можно еще встретить во Франции. После своего банкротства Франсуа Жозеф Коллине, глава банкирского дома Коллине, уехал с детьми в Америку. Он был слишком совестливым человеком, чтобы, разорившись и потеряв кредит, остаться жить в Нанте и видеть все бедствия, причиненные его банкротством. С 1814 по 1824 год неутомимый негоциант с помощью своих детей и верного ему кассира, снабдившего его первыми необходимыми средствами, упорно работал, чтобы вернуть себе богатство. В конце концов его настойчивые труды увенчались успехом, и на одиннадцатый год, оставив старшего сына во главе своей заокеанской фирмы, он возвратился в Нант, чтобы восстановить свое доброе имя. Г-жу Лоррен из Пан-Гоэля он разыскал в Сен-Жаке и увидел, с каким смирением переносит свою нищету несчастнейшая из его жертв.

— Да простит вам бог все ваши грехи, — сказала ему старуха, — за то, что я, хотя бы на краю могилы, могу теперь благодаря вам обеспечить благосостояние своей внучки. Правда, доброго имени моего мужа мне уж никогда не вернуть…

Господин Коллине привез своей кредиторше капитал вместе с коммерческими процентами — всего около сорока двух тысяч франков. Все прочие его кредиторы — деятельные, богатые, ловкие коммерсанты — устояли на ногах, и только Лоррены — старик Коллине это видел — были вконец разорены; и он обещал вдове вернуть доброе имя ее покойному мужу, если для этого даже понадобится отдать еще сорок тысяч франков. Когда великодушный поступок человека, стремившегося искупить свою вину, стал известен на нантской бирже, там решили восстановить Коллине в правах, не дожидаясь постановления королевского суда в Ренне; но негоциант отказался от этой чести, пожелав подвергнуть себя всем строгостям торгового устава. Г-жа Лоррен получила сорок две тысячи франков накануне того дня, когда прибыли по почте письма, посланные Жаком Бриго. Давая расписку в получении денег, она сказала: «Теперь я могу жить вместе с моею Пьереттой и выдать ее замуж за беднягу Бриго: мои деньги помогут ему добыть для нее богатство». Ей не сиделось на месте, она волновалась, хотела немедленно ехать в Провен. Прочитав роковые письма, она, как безумная, бросилась в город, чтобы узнать, как поскорее добраться до Провена. Она поехала мальпостом, когда ей объяснили, с какой быстротой эта карета доставляет пассажиров. В Париже она пересела в карету, идущую в Труа, и в половине двенадцатого была уже у Фраппье. При виде мрачного отчаяния старой бретонки Бриго сообщил ей в нескольких словах о состоянии здоровья Пьеретты и обещал тотчас же привести к ней внучку. Но то, что она услышала от него, так напугало бабушку, что, не совладав со своим нетерпением, она побежала на площадь. Когда Пьеретта закричала, крик ее пронзил не только сердце Бриго, но и сердце старухи. Если бы перепуганный Рогрон не открыл им дверь, они вдвоем подняли бы на ноги весь город. Вопль смертельного ужаса, вырвавшийся у молодой девушки, придал бабушке такие силы, что она на руках донесла свою дорогую Пьеретту до жилища Фраппье, жена которого тем временем поспешила кое-как приготовить для приезжей комнату Бриго. В этой бедной комнате больную уложили в наскоро постланную кровать, и она лишилась чувств, все еще крепко сжимая в кулак свою истерзанную, окровавленную руку. Бриго, Фраппье, жена его и старуха бретонка, потрясенные, молча глядели на Пьеретту.

— Почему у нее рука в крови? — прервала молчание бабушка.

Чувствуя себя в безопасности, Пьеретта погрузилась в сон, обычнонаступающий вслед за резким напряжением сил. Из ее разжатых пальцев, как бы в ответ, выпало письмо Бриго.

— У нее хотели отнять мое письмо! — воскликнул он и, упав на колени, поднял записку, в которой писал своей подруге, чтобы ока тайком ушла из дома Рогронов. Он благоговейно поцеловал руку маленькой мученицы.

И тогда столяр с женой содрогнулись, взглянув на старуху Лоррен, стоявшую у изголовья своей внучки: величавая, неподвижная, она была похожа на призрак.

Ужас и жажда мести молниями вспыхивали в ее изборожденном морщинами лице цвета пожелтелой слоновой кости. Лоб под растрепавшимися седыми волосами пылал священным гневом. С прозорливостью, присущей старцам на краю могилы, она постигла всю жизнь Пьеретты, ибо неотступно думала о ней всю дорогу. Она догадалась, что ее любимая внучка поражена болезнью, которая грозит ей гибелью.

Две крупные слезы медленно проступили в уголках ее выцветших серых глаз с выпавшими от горя ресницами и, придав этим глазам необычайную яркость, двумя скорбными жемчужинами скатились по иссохшим щекам, не увлажняя их.

— Они убили ее, — сказала она, ломая руки. Она упала на колени, глухо стукнув ими об пол, и вознесла мольбу к самой могущественной из бретонских святых — Анне Орейской.

— Врача из Парижа! — крикнула она Бриго. — Скорее, Бриго, скорее!

Властным жестом она схватила юношу за плечо и толкнула его к двери.

— Я и так собиралась приехать, Бриго, я богата, смотри! — воскликнула она, задержав его на пороге. Она развязала шнурок, стягивавший на груди ее телогрейку, и вытащила бумагу, в которую завернуты были сорок два кредитных билета по тысяче франков. — Возьми сколько нужно и привези лучшего парижского врача!

— Спрячьте деньги, — сказал Фраппье. — Где он сейчас разменяет тысячефранковый билет? У меня есть деньги; дилижанс должен скоро прибыть, и место найдется. Но не спросить ли совета у господина Мартене? Пусть он укажет нам врача в Париже. Дилижанс будет здесь только через час, времени у нас довольно.

Бриго отправился будить г-на Мартене. Он привел его, и врач был немало удивлен, застав Пьеретту Лоррен у Фраппье. Бриго рассказал ему о сцене, разыгравшейся в доме Рогронов. Взволнованный рассказ охваченного отчаянием влюбленного пролил некоторый свет на жестокую семейную драму, хотя врач и не представлял себе еще всей ее серьезности. Мартене дал Бриго адрес знаменитого Ораса Бьянщона, и юноша ушел со своим хозяином, заслышав стук дилижанса. Сев подле больной, г-н Мартене осмотрел прежде всего кровоподтеки и раны на ее руке, свисавшей с кровати.

— Она не могла бы сама так поранить себе руку! — заявил он.

— Нет, нет, мою внучку изувечила та ужасная женщина, которой я на свое горе ее доверила, — сказала бабушка. — Моя бедняжечка Пьеретта так кричала: «Помогите! Я умираю!», — что и у палача бы, кажется, дрогнуло сердце.

— Но в чем же дело? — спросил врач, нащупывая пульс Пьеретты. — Она тяжело больна, — продолжал он, осветив постель. — Не знаю, удастся ли нам ее спасти, — прибавил он, всматриваясь в лицо девочки. — Она, видимо, жестоко страдала, и мне непонятно, как это ее не лечили.

— Я подам жалобу в суд, — сказала бабушка Пьеретты. — Ведь эти люди прислали мне письмо, чтобы я отпустила к ним мою внучку, и уверяли, что у них двенадцать тысяч ливров ренты, — какое же они имели право превратить ее в служанку и взвалить на нег непосильную работу?

— Как это они могли не заметить явную для каждого болезнь, которая часто бывает у молодых девушек и требует серьезнейшего лечения! — воскликнул г-н Мартене.

Пьеретта проснулась, разбуженная светом лампы, которую поднесла к ее лицу г-жа Фраппье, и невыносимыми болями в голове — последствием недавней борьбы.

— Ах, господин Мартене, мне очень худо, — сказала она своим нежным голосом.

— Где у вас болит, дружочек? — спросил врач.

— Вот тут, — сказала она, указав место над левым ухом.

— Но тут нагноение! — воскликнул врач, тщательно ощупав голову Пьеретты и расспросив ее о характере болей. — Расскажите нам все без утайки, дитя мое, чтобы мы могли вас вылечить. Что у вас с рукой? Вы не могли ее сами так поранить.

Пьеретта простодушно поведала о своей борьбе с Сильвией.

— Заставьте ее говорить, — сказал бабушке врач, — и узнайте у нее обо всем подробно. Я подожду приезда парижского врача, и мы пригласим на консилиум главного хирурга больницы: все это мне кажется крайне серьезным. Я пришлю успокоительную микстуру, вы дадите ее мадемуазель Пьеретте, чтобы она уснула: ей необходим сон.

Оставшись наедине с внучкой, старая бретонка обещала ей, что Бриго будет жить вместе с ними, сообщила, что теперь у нее хватит средств на троих, и, пользуясь своим влиянием на Пьеретту, обо всем у нее расспросила. Бедная девочка чистосердечно описала свои муки, не подозревая даже, что дает тем самым основание для серьезного судебного дела. В чудовищном бессердечии этих людей, лишенных каких бы то ни было семейных привязанностей, перед старухой открылся мир, в такой же мере ей чуждый, как чужды были нравы дикарей европейцам, проникшим первыми в американские саванны. Приезд бабушки, уверенность в том, что теперь она с ней больше не расстанется и будет богата, так же успокоили душу Пьеретты, как микстура успокоила ее тело. Старуха бретонка всю ночь бодрствовала над внучкой, целуя ее лоб, волосы и руки, как лобзали, должно быть, Иисуса святые жены, опуская его в гробницу.

В девять часов утра г-н Мартене поспешил к председателю суда, чтобы сообщить ему о сцене, разыгравшейся ночью между Сильвией и Пьереттой, о моральных и физических истязаниях, обо всех жестокостях, которым подвергали свою питомицу Рогроны, и о двух ее смертельных болезнях — результате дурного обращения. Председатель суда послал за нотариусом Офре, родственником Пьеретты с материнской стороны.

Борьба между партиями Винэ и Тифенов достигла в этот момент наивысшего напряжения. Рогроны и их сторонники распространяли в Провене слухи об известной всем связи г-жи Роген с банкиром дю Тийе, об обстоятельствах, сопровождавших банкротство отца г-жи Тифен — мошенника, удравшего из Парижа, как они его величали, — и слухи эти тем болезненней задевали партию Тифенов, что были лишь злословием, но не клеветой. Удары попадали прямо в сердце, они затрагивали самые кровные интересы. Те же уста, что передавали сторонникам Тифенов эти сплетни, повторяли Рогронам шутки г-жи Тифен и ее приятельниц, давая пищу злобе, к которой примешивалась теперь и политическая вражда. Волнения, вызванные в те времена во Франции борьбой партий, принимали яростный характер, повсюду, как и в Провене, переплетаясь с ущемленными личными интересами и задетым, раздраженным честолюбием. Каждая из политических групп жадно хваталась за все, что могло послужить во вред группе противника. Вражда партий и самолюбие примешивались к незначительнейшим, казалось бы, делам и заводили нередко очень далеко. В такую борьбу втягивался иной раз весь город, раздувая ее до размеров настоящей политической схватки. Так и председатель суда усмотрел в деле Пьеретты способ свалить Рогронов, уронить их в общественном мнении, опорочить хозяев салона, где замышлялись враждебные монархии планы, где родилась оппозиционная газета. Был вызван прокурор Лесур, нотариус Офре — второй опекун Пьеретты, и председатель суда совместно с г-ном Мартене приступили в строжайшей тайне к обсуждению дальнейшего плана действий. Г-н Мартене взялся убедить бабушку Пьеретты, чтобы она подала жалобу второму опекуну. Второй опекун должен был созвать семейный совет и, ссылаясь на письменное заключение врачей, потребовать прежде всего, чтобы первый опекун был лишен своих полномочий. При таком обороте дело попало бы в суд, а г-н Лесур, дав приказ о производстве следствия, позаботился бы о том, чтобы делу был придан уголовный характер. Уже к полудню весь Провен пришел в волнение: необычайная весть о том, что произошло ночью в доме Рогронов, облетела город. Ночью на площади смутно слышали крик Пьеретты, но так как он вскоре смолк, то никто не поднялся с постели, и утром все только спрашивали Друг друга:

«Слыхали ли вы около часу ночи какой-то шум и крики? Что случилось?» Толки и пересуды придали этой жестокой драме такие размеры, что перед мастерской Фраппье собралась целая толпа, и каждому хотелось расспросить его; честный столяр описывал, как принесли к нему Пьеретту с окровавленным кулачком и искалеченными пальцами. Около часа пополудни у дома Фраппье остановилась почтовая карета, в которой сидел доктор Бьяншон, а рядом с ним Бриго, и жена столяра побежала в больницу известить об этом г-на Мартене и главного хирурга. Городские слухи, таким образом, получили подтверждение. Рогронов обвиняли в том, что они намеренно обращались дурно со своей кузиной и довели ее до состояния, опасного для жизни. Эта новость застала Винэ в суде; бросив все, он поспешил к Рогронам. Рогрон с сестрой кончали завтракать. Сильвия не решилась рассказать брату, какую оплошность она совершила этой ночью, и на все его расспросы отвечала только: «Не твое дело!» Чтобы уклониться от объяснений, она беспрестанно сновала из столовой на кухню и обратно. Когда явился Винэ, она была одна.

— Вы, стало быть, ничего не знаете о том, что происходит? — спросил у нее стряпчий — Нет, — сказала Сильвия — Дело с Пьереттой принимает такой оборот, что вам грозит уголовный процесс.

— Уголовный процесс! — воскликнул вошедший в эго время Рогрон. — Как? Почему?

— Прежде всего, — глядя на Сильвию, сказал стряпчий, — объясните мне, что произошло этой ночью, но безо всяких уверток, как перед богом. Ведь поговаривают о том, что Пьеретте придется отнять кисть руки. — Мертвенно побледневшую Сильвию забила дрожь. — Значит, действительно что-то было? — спросил Винэ.

Мадемуазель Рогрон описала всю сцену, стараясь оправдать себя. Но, припертая к стене вопросами, вынуждена была сознаться в насилии, учиненном ею во время яростной борьбы.

— Если вы ей только сломали пальцы, то будете иметь дело с судом исправительной полиции; но если придется отнять кисть руки, — тут уже пахнет судом присяжных, а Тифены сделают все от них зависящее, чтобы добиться этого.

Сильвия была ни жива ни мертва; она призналась в своей ревности и — что было еще трудней — в полной неосновательности своих подозрений.

— Какой предстоит процесс! — сказал Винэ. — Он может погубить вас обоих: очень многие отвернутся от вас, даже если вы его выиграете. А уж если вам не удастся одержать верх, то придется совсем покинуть Провен.

— О дорогой господин Винэ! — в ужасе воскликнул Рогрон. — Вы ведь отменный адвокат, посоветуйте же нам, что делать, спасите нас! Напугав до смерти обоих глупцов, ловкий Винэ заверил их, что г-жа де Шаржбеф с дочерью не решатся больше у них бывать. Но если дамы Шаржбеф покинут их — для Рогронов это будет равносильно ужасному приговору. Словом, после часа искуснейших маневров Винэ привел их к следующему выводу: для того, чтобы он, Винэ, отважился заняться спасением Рогронов, ему надо иметь в глазах Провена особо важное основание для такого вмешательства, а посему в тот же вечер объявлено будет о браке Рогрона с мадемуазель де Шаржбеф. Церковное оглашение состоится в ближайший воскресный день. Брачный контракт заключат нынче же у Курнана, куда мадемуазель Рогрон явится с заявлением, что по случаю предстоящего брака она дарственной записью передает брату в собственность все свое имущество, оставив себе лишь право пользования им, Винэ разъяснил брату и сестре, что необходимо пометить брачный контракт задним числом — на несколько дней раньше разыгравшихся событий, чтобы в глазах общества мадам и мадемуазель де Шаржбеф были, таким образом, уже связаны с Рогронами и имели веские причины по-прежнему бывать в их доме.

— Подпишите контракт, и я возьму на себя обязательство помочь вам выпутаться из этой истории, — заявил стряпчий. — Предстоит жестокая борьба, но я не пожалею сил, и вам еще придется поставить за меня богу свечку.

— О да! — сказал Рогрон.

В половине двенадцатого стряпчий уже получил полную доверенность и на заключение брачного контракта и на ведение тяжбы. В полдень Винэ подал председателю суда прошение по иску Рогрона к вдове Лоррен и Бриго за похищение несовершеннолетней Пьеретты Лоррен из дома ее опекуна. Винэ дерзко перешел, таким образом, в наступление, изобразив Рогрона безупречным опекуном. В том же духе говорил он и на суде. Председатель отложил выступления сторон на четыре часа дня. Излишне описывать, как взбудоражен был городок Провен всеми этими событиями. Председателю суда известно было, что консилиум врачей окончится к трем часам: он хотел, чтобы, выступая защитником бабушки, второй опекун мог уже воспользоваться в качестве оружия заключением врачей. Оглашение брака Рогрона с прекрасной Батильдой де Шаржбеф и известие о дарственной записи Сильвии, внесенной в брачный контракт брата, сразу же лишили Рогронов двух приверженцев — мадемуазель Абер и полковника, убедившихся, что все их надежды рухнули. Селеста Абер и полковник продолжали для вида поддерживать дружеские отношения с Рогронами, но лишь затем, чтобы вернее им вредить. Как только г-н Мартене обнаружил у несчастной жертвы двух галантерейщиков гнойник под черепной костью, Селеста и полковник заговорили об ушибе, полученном Пьереттой в тот вечер, когда Сильвия заставила ее уйти из гостиной, и припомнили варварски жестокие слова мадемуазель Рогрон. Они приводили доказательства бессердечного отношения старой девы к своей больной воспитаннице. Прикидываясь, что защищают Сильвию и ее брата, друзья дома возводили на них, таким образом, серьезные обвинения. Винэ предвидел эту грозу; но состояние Рогронов переходило к мадемуазель де Шаржбеф; он твердо надеялся, что через несколько недель она станет обитательницей красивого дома на площади, а тогда он вместе с нею будет властвовать над Провеном, ибо для своих тщеславных целей он мечтал уже объединиться с де Бресте. С полудня и до четырех часов все женщины из партии Тифенов — Гарсланы, Гепены, Жюльяры, Галардоны, Гене, жена супрефекта — посылали справляться о здоровье мадемуазель Лоррен.

Пьеретта и не подозревала даже, какой шум поднялся из-за нее в городе. Среди своих жестоких страданий она испытывала невыразимое счастье оттого, что была вместе с бабушкой и Бриго, двумя дорогими ей существами. Глаза Бриго не просыхали от слез, а бабушка осыпала ласками свою драгоценную внучку Рассказывая о жизни Пьеретты в доме Рогронов, она, конечно, не утаила от трех представителей науки ни одной из подробностей, которые ей удалось выведать у девочки. Орас Бьяншон выразил свое возмущение в самых негодующих словах. В ужасе от подобного варварства он настоял на том, чтобы созвать всех городских врачей, в том числе и г-на Неро, которому, как Другу Рогронов, предоставлено было право оспаривать, если од сможет, ужасное заключение консилиума, принятое, к несчастью для Рогронов, всеми врачами единодушно. Неро, которого уже обвиняли в том, что некогда он погубил умершую от горя бабушку Пьеретты по матери, оказался в неловком положении, чем и воспользовался Мартене, радуясь случаю обвинить Рогронов и посрамить своего соперника. Было бы излишним приводить текст заключения врачей — оно также стало одним из документов процесса. Термины современной медицины выгодно отличаются своей ясностью от варварских терминов медицины мольеровских времен; но из-за этой именно ясности объяснение болезни Пьеретты — естественной и, к сожалению, довольно распространенной — оскорбило бы наш слух. Заключение врачей должно было считаться решающим, ибо подписано было такой знаменитостью, как Орас Бьяншон. По закрытии судебного заседания председатель суда остался сидеть в своем кресле, заметив бабушку Пьеретты в сопровождении г-на Офре, Бриго и целой толпы народа. Винэ оставался в одиночестве. Этот контраст бросился в глаза как членам суда, так и любопытным, наполнявшим зал заседания. Винэ, облачившийся в адвокатскую тогу, обратил свое холодное лицо к председателю, поправив очки, за которыми поблескивали его зеленые глаза, и тонким, настойчивым голосом сообщил, что к господину Рогрон и мадемуазель Рогрон проникли ночью посторонние лица, похитившие несовершеннолетнюю девицу Лоррен, — опекуну законом предоставлено право требовать свою воспитанницу обратно. Тогда поднялся г-н Офре и попросил слова в качестве второго опекуна.

— Если господин председатель, — сказал он, — пожелает ознакомиться с врачебным заключением, исходящим от одного из самых знающих врачей Парижа и сделанным им совместно со всеми хирургами и врачами Провена, он поймет, насколько нелепо требование Рогрона и какие веские причины побудили бабушку несовершеннолетней отобрать ее незамедлительно у ее палачей. Вот каковы обстоятельства дела: медицинское заключение, единодушно вынесенное знаменитым врачом, спешно вызванным из Парижа, и всеми врачами нашего города, приписывает состояние смертельной опасности, в котором находится несовершеннолетняя, дурному обращению с ней названного Рогрона и девицы Рогрон. Согласно закону, в кратчайший срок будет созван семейный совет, который и рассмотрит вопрос об отстранении опекуна от выполнения его обязанностей. Мы ходатайствуем о том, чтобы несовершеннолетняя не возвращалась под кров своего опекуна, а была отдана на попечение тому из членов ее семьи, которого угодно будет назначить для этой цели господину председателю.

Винэ попытался было возражать, заявив, что письменное заключение врачей следовало представить ему для ознакомления, дабы он мог его оспаривать.

— Оно будет представлено не партии Винэ, — строго заявил председатель суда, — а прокурору. Ходатайство удовлетворено. — Внизу, под текстом ходатайства, председатель написал следующее постановление:

«Ввиду того, что из заключения, единодушно вынесенного врачами города совместно с доктором Парижского медицинского факультета врачом Бьяншоном, явствует, что несовершеннолетняя Лоррен, обратного водворения коей по месту жительства требует опекун ее Рогрон, находится в чрезвычайно тяжелом болезненном состоянии, вызванном дурным обращением и насилиями, учиненными над ней сестрой опекуна и в его доме, мы, председатель суда первой инстанции города Провена, удовлетворяя настоящее ходатайство, предписываем, чтобы до решения семейного совета, каковой созывается по требованию второго опекуна, несовершеннолетняя девица Лоррен не возвращалась обратно в жилище своего опекуна, а была переведена в дом второго опекуна.

Дополнительно к сему, ввиду тяжелого состояния, в коем находится несовершеннолетняя, и следов насилия, обнаруженных, по заключению врачей, на ее теле, мы поручаем главному врачу и главному хирургу провенской больницы обследовать ее; в случае же установления следов насилия передаем дело прокурорскому надзору, чем отнюдь не исключается возможность гражданского иска, учиненного вторым опекуном Офре».

Это суровое постановление прочитано было председателем суда Тифеном громко и отчетливо.

— Почему уж сразу не каторга? — сказал Винэ. — И весь этот шум из-за какой-то девчонки, которая завела интрижку с подмастерьем столяра! Если это принимает такой оборот, — нагло воскликнул он, — мы заявим отвод и будем ходатайствовать о передаче дела в другой судебный округ.

Выйдя из суда, Винэ направился к главарям своей партии, чтобы объяснить им, в какое положение попал Рогрон: по словам стряпчего выходило, что Рогрон никогда и пальцем не тронул своей кузины, а судью он интересует не столько в качестве опекуна Пьеретты, сколько в качестве провенского выборщика.

Послушать его, так Тифены подняли шум из-за пустяков. Гора родила мышь. Сильвия, девица высокодобродетельная и благочестивая, открыла, что воспитанница ее брата завязала интрижку с подмастерьем столяра, бретонцем по фамилии Бриго. Этот плут прекрасно знал, что девочка получит наследство от бабушки, и хотел обольстить ее. (Винэ осмеливался еще говорить об обольщении!) Что касается мадемуазель Рогрон, перехватившей письма, из которых видно, до какой степени была испорчена девочка, то Сильвия совсем не так уж виновна, как это изображают Тифены. Но если бы она даже и прибегла к некоторому насилию, чтобы завладеть письмом — что, впрочем, вполне оправдывается раздражением, вызванным в ней бретонским упрямством девочки, — то при чем же тут Рогрон?

Стряпчий изобразил это дело как борьбу партий и придал ему политическую окраску. И с этого вечера в общественном мнении Провена произошел раскол.

— Надо выслушать обе стороны, — говорили мудрые люди. — Слыхали ли вы, что рассказывает Винэ? Он дает всему прекрасное объяснение.

Дом Фраппье был признан неподходящим жилищем для Пьеретты из-за шума в мастерской, который, несомненно, должен был вызывать у нее головные боли. Перенести ее оттуда ко второму опекуну необходимо было как с точки зрения медицинской, так и с точки зрения законности. Переселение совершилось с величайшими, намеренно подчеркнутыми предосторожностями. Пьеретту уложили на носилки, на целую груду матрацев; ее несли двое людей; сбоку шла сестра милосердия с пузырьком эфира в руке, за носилками следовали бабушка, Бриго и г-жа Офре со своей горничной. У окон и дверей теснились любопытные, глазевшие на это шествие, Смертельная бледность Пьеретты, болезненное состояние, в котором она находилась, несомненно, были весьма на пользу враждебной Рогронам партии, Офре старались доказать всему городу, как прав был в своем постановлении председатель суда. Пьеретта с бабушкой водворены были в доме г-на Офре на третьем этаже. Нотариус с женой с нарочитой пышностью оказывали им широчайшее гостеприимство. Сиделкой при Пьеретте осталась бабушка, а вечером больную посетили г-н Мартене с хирургом.

Обе партии с этого дня изощрялись в преувеличениях. Гостиная Рогронов была полна посетителей. Винэ обработал на этот предмет либеральную партию. Дамы де Шаржбеф обедали у Рогронов, ибо вечером там предстояло подписание брачного контракта. Винэ сделал утром оповещение в мэрии. Дело Пьеретты он называл вздором. Если провенский суд отнесся к делу пристрастно, то королевский суд сумеет разобраться в фактах, утверждал он, и Офре следовало бы хорошенько подумать, прежде чем затевать подобный процесс. То, что Рогрон породнился с Шаржбефами, играло огромную роль в глазах очень многих. Для них Рогроны были белее снега, а Пьеретта оказалась испорченной девчонкой: галантерейщики отогрели змею на своей груди. Салон же г-жи Тифен мстил за ядовитое злословие, которым в течение двух лет занималась партия Винэ, — там Рогроны были чудовищами, и опекуну предстояло сесть на скамью подсудимых. На площади, в доме галантерейщиков, утверждали, что Пьеретта превосходно себя чувствует; в верхнем городе — что она при смерти; у Рогронов говорили, что у нее только исцарапана рука; у г-жи Тифен — что у нее сломаны пальцы и один палец придется отнять. В «Провенском вестнике» появилась мастерски составленная и прекрасно написанная статья, настоящее произведение искусства, представлявшее собою смесь клеветы и юридических доводов, уже заранее объявляющая о непричастности Рогрона к делу. «Улей», выходивший двумя днями позже, не мог ответить на статью, не впадая при этом в дифамацию, и там ограничились заявлением, что в подобных вопросах самое лучшее — предоставить все дело правосудию.

В семейный совет вошли: мировой судья провенского кантона — согласно закону, в качестве председателя; Рогрон и оба Офре — ближайшие родственники, г-н Си-пре, племянник бабушки Пьеретты с материнской стороны; к ним присоединили еще г-на Абера, духовника Пьеретты, и полковника Гуро, всегда выдававшего себя за друга полковника Лоррена. В городе отзывались с большой похвалой о беспристрастии мирового судьи, включившего в семейный совет г-на Абера и полковника Гуро, которых весь Провен считал близкими друзьями Рогронов. Ссылаясь на предъявленные ему тяжелые обвинения, Рогрон ходатайствовал о допущении на семейный совет стряпчего Винэ. Путем этой уловки, явно подсказанной ему самим Винэ, Рогрону удалось оттянуть созыв семейного совета до конца декабря. К этому времени начались заседания палаты депутатов, и председатель суда с женой находились уже в Париже, у г-жи Роген. Правительственная партия оказалась, таким образом, лишенной своего вожака. Винэ обрабатывал исподволь судебного следователя, старика Дефондриля, на случай, если бы дело направлено было в уголовный суд или в суд исправительной полиции, что пытался сделать председатель суда. Выступление Винэ на семейном совете длилось три часа; чтобы оправдать строгость мадемуазель Рогрон, он доказывал в своей речи существование интрижки между Пьереттой и Бриго; заявил, что со стороны Рогрона было совершенно естественным привлечь родную сестру к воспитанию питомицы, настаивал на непричастности своего клиента к тому, как понимала Сильвия воспитание Пьеретты. Несмотря на все усилия Винэ, совет единогласно постановил отстранить Рогрона от выполнения опекунских обязанностей. Опекуном был избран г-н Офре, а вторым опекуном — г-н Сипре. Семейный совет допросил служанку Адель, показавшую против своих бывших хозяев, и мадемуазель Абер, рассказавшую о жестоких словах Сильвии Рогрон в тот вечер, когда Пьеретта так сильно ушибла голову, а также о замечании г-жи де Шаржбеф по поводу нездоровья девочки. Бриго представил полученное от Пьеретты письмо, подтверждавшее невинность их отношений. Было доказано, что тяжелое состояние, в котором находилась несовершеннолетняя, вызвано отсутствием забот о ней ее опекуна, ответственного за все, что касалось его подопечной. Болезнь Пьеретты поразила всех обитателей города, даже и людей, совершенно ей посторонних. Рогрону было предъявлено обвинение в жестоком обращении с подопечной. Предстояла передача дела в суд.

По совету Винэ, Рогрон опротестовал перед судом постановление семейного совета. Но ввиду возрастающей серьезности болезненного состояния Пьеретты Лоррен вмешался прокурорский надзор. Этому любопытному делу немедленно дан был ход, однако разбиралось оно лишь в конце марта 1828 года.

Бракосочетание Рогрона с мадемуазель де Шаржбеф к этому времени уже состоялось. Сильвия поселилась на третьем этаже своего дома, специально надстроенном для нее и для г-жи де Шаржбеф, ибо второй этаж был полностью отдан в распоряжение молодой супруги. Прекрасная г-жа Рогрон стала с тех пор преемницей г-жи Тифен. Этот брак имел огромные последствия. Теперь собирались уже не в салоне мадемуазель Сильвии, а у прекрасной г-жи Рогрон.

При поддержке своей тещи и с помощью банкиров-роялистов дю Тийе и Нусингена председатель суда Тифен получил возможность оказать услуги правительству; он стал одним из виднейших ораторов центра, судьей первой инстанции Сенского департамента и содействовал назначению своего племянника Лесура председателем провенского суда. Назначение это крайне оскорбило судью Дефондриля, занятого по-прежнему археологией и уже совсем застрявшего на должности заместителя. На освободившееся место Лесура министр юстиции послал одного из своих ставленников. Повышение г-на Тифена не повлекло за собой, таким образом, никаких повышений в провенском суде. Винэ чрезвычайно ловко использовал это обстоятельство. Он давно твердил провенцам, что для хитрой г-жи Тифен они служат лишь подножкой, чтобы достичь высокого положения; председатель суда водил своих приверженцев за нос, а г-жа Тифен в глубине души всегда презирала Провен и, конечно, не намерена туда возвращаться. И действительно, когда Тифен-отец умер, сын его, получив в наследство землю в Фэ, продал свой красивый дом в верхнем городе Жюльяру. Эта продажа доказывала, что вернуться в Провен он отнюдь не собирается. Винэ оказался прав, пророчество его сбывалось. Обстоятельства эти сыграли немаловажную роль в деле об опекунстве Рогрона.

Таким образом, когда истязания, которым подвергали Пьеретту два тупоголовых тирана, вызвали необходимость в опасной для жизни трепанации черепа, предписанной г-ном Мартене с одобрения доктора Бьяншона, когда эта ужасная драма вылилась в юридическую форму, — все увязло в гнусной неразберихе, называемой «судебными формальностями». Тяжба застревала в бесконечных отсрочках, в густой сети судебных процедур, умышленно растягиваемых ухищрениями зловредного адвоката; а между тем Пьеретта, которую он порочил, погибала в жесточайших мучениях, когда-либо известных медицинской науке. Объяснив эти странные повороты в общественном мнении и медлительность правосудия, вернемся в ту комнату, где жила или, вернее, умирала несчастная девочка.

В несколько дней г-на Мартене и семью Офре совершенно пленили восхитительный характер Пьеретты и старуха бретонка, у которой чувства, мысли и осанка проникнуты были, казалось, духом Древнего Рима. Г-н Мартене стремился вырвать жертву из когтей смерти, ибо с первого же дня и парижский врач и провинциальный считали Пьеретту обреченной. Между болезнью и врачом, которому пришла на помощь юность Пьеретты, завязалась борьба, понятная одним лишь врачам и вознаграждаемая, в случае успеха, не денежною мздой и не благодарностью больного, — наградой здесь служит то внутреннее удовлетворение, те незримые лавры, которые каждый истинный художник получает от сознания, что он совершил нечто прекрасное. Врачу свойственно стремиться к добру, как художнику — к красоте, обоими руководит бескорыстное побуждение, которое мы называем добродетелью. Такая каждодневная борьба убила во враче-провинциале мелочный интерес к сражениям между партиями Винэ и Тифена, как это обычно бывает с людьми, вступившими в единоборство с настоящей большой бедой.

Сперва г-н Мартене намеревался заняться практикой в Париже; но ожесточающая суета этого города, равнодушие, овладевающее в конце концов врачом, который сталкивается с огромным количеством больных, нередко безнадежных, отпугнули его чувствительную душу, как бы созданную для жизни в провинции. Он находился к тому же под чарами своей прекрасной родины. И он вернулся в Провен, женился там, обосновался и с любовью занялся врачеванием местных жителей, которых почитал как бы одной большой семьей. Во время болезни Пьеретты он всячески давал понять провенцам, что ему неприятны разговоры о больной, а когда посторонние начинали расспрашивать его о здоровье бедной девочки, он так явно выказывал свое неудовольствие, что никто уже с ним больше не заговаривал на эту тему. Пьеретта стала для него тем, чем и должна была стать, — поэмой страдания, глубокой и таинственной, одной из тех поэм, с которыми приходится иной раз сталкиваться врачам, постоянно наблюдающим ужасы жизни. Он полон был восхищения перед этой трогательной юной девушкой и ревниво затаил его в душе.

Чувство врача к своей больной, заразительное, как и все неподдельные чувства, передалось супругам Офре, в доме которых на все время пребывания там Пьеретты водворились тишина и спокойствие. Дети, так весело когда-то игравшие с Пьереттой, проявили чуткость, столь свойственную их возрасту, — они не шумели и девочке не докучали. Для них стало делом чести хорошо вести себя, так как в доме лежала больная Пьеретта. Дом г-на Офре находится в верхнем городе, несколько ниже развалин замка, и построен на месте разрушенного крепостного вала. Гуляя по небольшому фруктовому саду, обнесенному толстыми стенами, обитатели дома могут любоваться всей долиной, и взорам их открывается город. Крыши городских домов подходят к самому карнизу стены, окружающей сад. Через весь сад проложена аллея, ведущая к стеклянной двери кабинета г-на Офре. На другом ее конце — увитая виноградом беседка и инжирное дерево, а под ним — круглый стол, скамья и зеленые крашеные стулья. Пьеретте отвели комнату над кабинетом ее нового опекуна. Г-жа Лоррен спала там подле внучки на складной кровати. Из окна Пьеретта могла любоваться великолепной долиной Провена, которую она почти не знала, — ведь ей так редко случалось выходить из рокового для нее дома Рогронов. В хорошую погоду она любила сидеть в этой беседке, хотя и с трудом добиралась до нее, опираясь на руку бабушки. Бриго бросил работу и три раза в день навещал свою маленькую подругу: он весь ушел в свое горе и глух был ко всему на свете; точно охотничий пес, подстерегал он г-на Мартене, встречал и провожал его. Чего только не делали окружающие для маленькой больной! Сраженная горем бабушка, скрывая свое отчаяние, так же весело улыбалась внучке, как когда-то в Пан-Гоэле. Она тешила себя несбыточными надеждами, мастеря и примеряя Пьеретте бретонский чепчик, такой же, как тот, в котором девочка приехала в Провен; старухе казалось, что в нем больная больше походит на прежнюю Пьеретту: она была прелестна в ореоле батиста и накрахмаленных кружев. Чистые линии лица, исхудавшего от болезни, фарфоровая белизна его, лоб, на котором страдания запечатлели подобие глубокой мысли, медленный, порою неподвижный взгляд — все это превращало Пьеретту в художественное воплощение печали. Все окружали ее самоотверженно трогательными заботами. Она была такой кроткой, нежной и любящей! Г-жа Мартене прислала к сестре своей, г-же Офре, свое фортепьяно, желая развлечь Пьеретту музыкой, которая доставляла ей глубокое наслаждение. Девочка была прекрасна, как сама поэзия, когда, устремив глаза свои вверх, безмолвно слушала какую-нибудь музыкальную пьесу Вебера, Бетховена или Герольда и, казалось, сожалела об уходящей от нее жизни. Ее духовные наставники, г-н Перу и г-н Абер, восхищены были ее благочестивым смирением. Поистине удивительно и достойно внимания как философов, так и людей, равнодушных к религии, ангельское совершенство молодых девушек и юношей, отмеченных в толпе людской перстом смерти, подобно обреченным на порубку молодым деревцам в лесу. Тот, кто хоть однажды был свидетелем такой возвышенной смерти, не может пребывать в неверии. Кажется, что от этих существ веет небесным благоуханием, что глаза их полны неземного света; обыденнейшие слова приобретают в их устах глубокое значение; их голос звучит порой точно божественный инструмент, говорящий о тайнах грядущего! Если г-н Мартене хвалил Пьеретту за то, что она выполнила какое-либо трудное врачебное предписание, девушка отвечала, окидывая взглядом — и каким взглядом! — всех присутствующих:

«Я хочу жить, господин Мартене, и не так для себя, как для бабушки, для моего Бриго и всех вас, для всех, кого опечалила бы моя смерть!»

В ноябре, когда она в первый раз вышла погулять в сопровождении всех домочадцев под ласковым солнцем дня св. Мартина и г-жа Офре спросила у нее, не устала ли она, — Пьеретта сказала:

— Теперь на долю мою остались лишь те страдания, что посланы самим богом, и я могу все перенести. Счастье быть любимой дает мне силы страдать.

То был единственный раз, когда она, хотя бы намеком, упомянула об ужасных муках, вынесенных ею у Рогронов; эти воспоминания, которых она никогда не касалась, были для нее, очевидно, так тягостны, что никто не решался о них заговорить.

— Дорогая госпожа Офре, — сказала она однажды, сидя в полдень в саду и любуясь освещенною солнцем долиной в ее багряном осеннем уборе, — умирая здесь у вас, я испытываю больше счастья, чем за все последние три года жизни.

Госпожа Офре посмотрела на свою сестру, г-жу Мартене, и шепнула ей на ухо: «Как она могла бы любить!» И действительно, выражение глаз Пьеретты и самый звук голоса придавали ее словам какую-то особую глубину.

Господин Мартене поддерживал постоянную переписку с доктором Бьяншоном и не предпринимал ничего серьезного без его одобрения. Он хотел восстановить сперва естественное развитие организма, а затем вывести гной из головы через ухо. Чем ужасней были терзавшие Пьеретту боли, тем больше он питал надежды.

Ему удалось добиться некоторых результатов в первой части намеченного плана, и это было огромным торжеством. У Пьеретты на несколько дней появился аппетит, и она не отказывалась от питательных блюд, к которым прежде испытывала характерное для ее болезни отвращение; цвет лица у нее несколько улучшился, но голова все еще была в ужасном состоянии. Мартене умолял приехать прославленного врача, своего советчика. Бьяншон приехал, пробыл два дня в Провене, признал необходимость операции и, преисполнившись той же заботливости, что и бедняга Мартене, сам съездил за знаменитым Депленом. Операция, таким образом, произведена была одним из крупнейших хирургов древних и новых времен; но, уезжая со своим любимым учеником Бьяншоном, этот жрец науки поставил ужасный прогноз. «Будет чудом, — сказал он Мартене, — если вы ее спасете. Как говорил вам Бьяншон, началось гниение кости. В этом возрасте кости еще такие нежные!»

Операция была сделана в начале 1828 года. Напуганный нечеловеческими страданиями Пьеретты, доктор Мартене совершил в течение месяца несколько поездок в Париж: он ездил за советом к Деплену и Бьяншону и предлагал даже прибегнуть к операции, подобной раздроблению почечного камня: чтобы остановить гниение кости, он хотел попытаться ввести сильно действующее лекарство под череп при помощи специальной полой иглы. Но сам Деплен, при всей своей смелости, не решился прибегнуть к этому рискованному хирургическому опыту, на который в отчаянии готов был отважиться Мартене. Вот почему, по возвращении из последней поездки в Париж, врач показался своим друзьям опечаленным и мрачным. И в один роковой вечер, когда все были в сборе, он вынужден был сообщить семейству Офре, г-же Лоррен, духовнику и Бриго, что наука бессильна помочь Пьеретте и теперь спасение больной только в руках всевышнего. Все были потрясены и охвачены ужасом. Бабушка принесла обет богу и попросила священника ежедневно по утрам, до пробуждения Пьеретты, служить мессу, на которой она с Бриго будет присутствовать.

А дело между тем разбиралось в суде. В то самое время как жертва Рогронов доживала свои последние дни, Винэ клеветал на нее, выступая в судебных заседаниях. Суд утвердил решение семейного совета, но стряпчий немедленно подал апелляцию. Вновь назначенный прокурор обратился к суду с требованием о производстве следствия. Чтобы избежать предварительного заключения, Рогрону с сестрой пришлось внести залог. По ходу следствия потребовался допрос Пьеретты. Когда г-н Дефондриль явился к Офре, Пьеретта была в агонии, у изголовья ее склонился духовник, она готовилась принять последнее причастие. В эту минуту как раз она умоляла собравшихся подле нее близких простить, как она сама прощает, ее кузену и кузине, ибо, сказала она проникновенно, таким делам один лишь бог судья.

— Бабушка, — просила Пьеретта, — оставь свои деньги Бриго (Бриго зарыдал), а тысячу франков, — добавила она, — дай Адели, она была так добра ко мне, клала мне тайком грелку в постель. Если бы она не ушла от моих кузенов, я бы осталась жива.

Во вторник на пасхальной неделе, в погожий, ясный день, в три часа пополудни наступил конец страданиям этого маленького ангела. Бабушка держалась с героической стойкостью; она пожелала бодрствовать над покойницей всю ночь вместе со священниками и сама, своими несгибающимися старческими руками, зашила ее в саван. Бриго покинул к вечеру дом Офре и ушел к Фраппье.

— Мне незачем спрашивать у тебя, какие у тебя вести, мой бедный мальчик, — сказал ему столяр.

— Да, папаша Фраппье, ее уже нет, а я все еще живу на свете!

Мрачным, но внимательным взглядом Бриго стал осматривать сложенные в мастерской доски.

— Понимаю тебя, — сказал старик Фраппье. — Смотри, вот то, что тебе надобно, Бриго.

И он указал юноше на двухдюймовые дубовые доски.

— Не помогайте мне, господин Фраппье, — сказал бретонец, — я все хочу сделать сам, своими руками.

Всю ночь Бриго строгал и сколачивал гроб Пьеретты, и не раз из-под его рубанка вылетала стружка, смоченная слезами. Старик Фраппье курил трубку, молча следя за работой. И только когда его старший подмастерье сбил все четыре стенки гроба, он посоветовал ему: «Сделай задвижную крышку: родным не придется тогда слышать, как будут заколачивать гроб».

Утром Бриго отправился за свинцовыми листами, чтобы выложить ими гроб изнутри. По странной случайности они стоили ровно столько же, сколько Жак дал Пьеретте на проезд из Нанта в Провен. Стойкий бретонец, сумевший подавить в себе невыразимую боль, когда он собственными руками сколачивал гроб для своей дорогой подруги детства, все время думая о ней, не выдержал такого совпадения: он лишился чувств, а очнувшись, не в силах был сам донести свинец; помочь ему вызвался мастер, предложивший припаять четвертый свинцовый лист, когда тело будет положено в гроб. Бретонец сжег рубанок и все инструменты, при помощи которых делал гроб, рассчитался с Фраппье и простился с ним. Бедный юноша, подобно бабушке Пьеретты, мужественно отдавал последний долг подруге детства и стал поэтому участником трагической сцены, завершившей тиранство Рогронов.

Бриго и его спутник явились как раз вовремя в дом г-на Офре, чтобы силой воспрепятствовать отвратительной судебной процедуре. Странное зрелище открылось взорам двух рабочих в переполненной народом комнате усопшей. Бессердечные Рогроны во всей своей гнусности предстали перед трупом своей жертвы, чтобы терзать ее и после смерти. Прекрасное тело бедной девочки неподвижно лежало на бабушкиной кровати. Глаза Пьеретты были закрыты, волосы двумя гладкими полукружиями ложились на уши, тело зашито было в плотную бумажную простыню.

На коленях перед этой кроватью старуха Лоррен, с растрепавшимися волосами и пылающим лицом, простирая руки, кричала:

— Нет, не бывать этому, нет!

В ногах кровати стояли опекун г-н Офре, священник Перу и г-н Абер. Свечи еще горели.

Перед бабушкой выстроились в ряд больничный хирург, г-н Неро и на подмогу им — страшный медоточивый Винэ. Тут же находился и судебный пристав. Больничный хирург был в своем прозекторском фартуке. Один из его помощников, раскрыв ящик с инструментами, подавал ему нож для вскрытия.

Эта сцена нарушена была стуком гроба, который уронили Бриго и слесарь, испуганные видом старухи Лоррен.

— В чем дело? — спросил Бриго, встав рядом с бабушкой Пьеретты и судорожно сжимая в руках большие ножницы, которые принес с собой.

— Бриго, — ответила ему старуха, — они хотят вскрыть тело моей внучки, хотят терзать ей голову, пронзить ей сердце и после ее смерти, как делали это при жизни.

— Кто? — крикнул Бриго голосом, оглушившим служителей правосудия.

— Рогроны.

— А-а! Проклятые!

— Опомнись, Бриго! — воскликнул г-н Офре, видя, чтобретонец потрясает ножницами.

— Господин Офре, — сказал Бриго, став таким же бледным, как юная покойница, — я слушал вас, потому что вы — господин Офре, но я не посмотрю сейчас на…

— На правосудие! — предостерег его Офре — Разве существует правосудие? — воскликнул бретонец. — Вот оно, правосудие! — продолжал он, угрожая своими сверкающими на солнце ножницами стряпчему, хирургу и судебному приставу.

— Друг мой, — обратился к нему священник, — к правосудию прибег защитник господина Рогрона, обвиняемого в тяжелом преступлении; нельзя отказывать обвиняемому в возможности оправдаться. Адвокат господина Рогрона заявляет, что если это бедное дитя погибло от нарыва в голове, то с бывшего ее опекуна обвинение должно быть снято; ведь доказано было, что Пьеретта долго молчала об ушибе…

— Довольно! — крикнул Бриго.

— Мой клиент… — начал Винэ.

— Твой клиент, — воскликнул Бриго, — отправится в преисподнюю, а я на эшафот!.. Если лекаришка не уберет сейчас же своего инструмента, если кто-либо хоть пальцем коснется той, которую замучил твой клиент, — я убью его на месте.

— Это сопротивление власти, — сказал Винэ, — мы дадим знать судье.

И все пятеро посторонних удалились.

— Ох, сыночек! — воскликнула старуха, поднявшись с колен и бросаясь на шею Бриго. — Скорей похороним ее, а не то они еще вернутся!..

— Когда свинцовая крышка будет запаяна, — сказал слесарь, — они, пожалуй, не посмеют.

Господин Офре поспешил к своему зятю г-ну Лесуру, чтобы попытаться уладить дело. Винэ только этого и хотел. Раз Пьеретта умерла, дело об опеке, еще не разбиравшееся в суде, прекращалось само собой, ибо невозможно было прийти ни к какому заключению ни в пользу Рогронов, ни против них: вопрос оставался нерешенным. Ловкий стряпчий предвидел, какое действие возымеет его ходатайство о пересмотре дела.

В полдень г-н Дефондриль доложил суду о результатах следствия, произведенного им по делу Рогронов, и суд вынес превосходно обоснованное постановление о прекращении дела.

Рогрон не посмел показаться на похоронах Пьеретты, которую провожал весь город. Винэ пытался было привести его на кладбище, но бывший галантерейщик побоялся вызвать всеобщее негодование.

Когда засыпана была могила Пьеретты, Бриго покинул Провен и пешком отправился в Париж. Он подал прошение супруге дофина о том, чтобы в память заслуг отца его зачислили в гвардию, куда и был немедленно принят. В самом начале алжирской экспедиции он снова обратился с просьбой, чтоб его послали в Алжир. Маршал Бурмон произвел его из сержантов в офицеры. Сын майора сражался так, как будто он искал смерти. Но смерть щадила Жака Бриго, он отличился во всех недавних походах, не будучи при этом ни разу ранен. Теперь он командир батальона линейных войск. Он лучший из офицеров и вместе с тем самый молчаливый. Вне службы он не произносит почти ни слова, ко всему равнодушен, совершает одинокие прогулки. Каждому ясно, что его снедает какое-то тайное горе, к которому все относятся с уважением. Он — обладатель сорока шести тысяч франков, которые по завещанию оставила ему старуха Лоррен, скончавшаяся в Париже в 1829 году.

На выборах 1830 года Винэ был избран депутатом; услуги, оказанные им новому правительству, доставили ему место генерального прокурора. Он приобрел такой вес, что отныне его всегда будут избирать в депутаты. Рогрон — главноуправляющий окладными сборами в том самом городе, где проживает генеральный прокурор Винэ; и по странной случайности г-н Тифен состоит там же первым председателем королевского суда, ибо этот служитель правосудия, не колеблясь, перешел на сторону Орлеанского дома. Бывшая красавица г-жа Тифен живет в добром согласии с прекрасной г-жой Рогрон. Винэ в наилучших отношениях с председателем суда Тифеном, Что же касается тупоголового Рогрона, то иной раз он изрекает: «Луи-Филипп тогда лишь станет настоящим королем, когда у него будет возможность возводить в дворянство», — или что-нибудь в этом роде.

Совершенно очевидно, что он повторяет чьи-то чужие слова. Его пошатнувшееся здоровье позволяет г-же Рогрон надеяться, что в скором времени ей удастся выйти замуж за генерала маркиза де Монриво, пэра Франции, префекта департамента, который часто ее навещает и окружает вниманием. Прокурор Винэ в своих обвинительных речах неизменно требует головы обвиняемого и никогда не верит в его невиновность. Этот образцовый прокурор слывет одним из любезнейших чиновников судебного ведомства; не меньшим успехом пользуется он также в Париже в палате депутатов; а при дворе он — искуснейший царедворец.

Как и обещал ему Винэ, генерал барон Гуро, благородный обломок нашей славной армии, женился на некоей двадцатипятилетней девице Матифа, дочери парижского москательщика с улицы Ломбар, принесшей ему в приданое полтораста тысяч франков. Он стал, согласно предсказанию Винэ, префектом одного из департаментов, неподалеку от Парижа. За подавление восстаний, происходивших во время министерства Казимира Перье, он получил звание пэра Франции. Барон Гуро был одним из генералов, взявших штурмом монастырь Сен-Мерри и радовавшихся возможности расправиться со «штафирками», пятнадцать лет досаждавшими им; усердие Гуро вознаграждено было большим крестом ордена Почетного легиона.

Ни одно из действующих лиц, повинных в смерти Пьеретты, не чувствует ни малейшего угрызения совести. Г-н Дефондриль по-прежнему увлекается археологией; в интересах своего избрания в депутаты генеральный прокурор Винэ позаботился о его назначении председателем суда. У Сильвии есть свой небольшой кружок приближенных, она управляет имуществом брата. Она дает деньги в рост под большие проценты и тратит на себя не более тысячи двухсот франков в год.

Когда какой-нибудь уроженец Провена, вернувшийся из Парижа, чтобы устроиться у себя на родине, выходит из дома мадемуазель Рогрон и встречается на маленькой площади с одним из старых приверженцев Гифенов, тот говорит ему: «У Рогронов была когда-то какая-то скверная история из-за их воспитанницы…»

— Борьба партий! — отвечает на это председатель суда Дефондриль. — Тогда умышленно распускали всякие чудовищные слухи. По доброте сердечной Рогроны взяли к себе эту Пьеретту, довольно миленькую, но бедную девочку; подростком она завязала интрижку с подмастерьем столяра и босиком подбегала к окну, чтобы поговорить с ним, когда он стоял вон там, видите? Влюбленные при помощи веревочки посылали друг другу любовные записки. Вы, конечно, понимаете, что в октябрьские и ноябрьские холода этого было вполне достаточно, чтобы девочка, страдавшая бледной немочью, серьезно захворала. Рогроны вели себя превосходно; они не потребовали даже причитавшейся им части наследства покойницы и полностью предоставили его бабушке. Мораль сей басни такова, друзья мои: дьявол наказывает нас неминуемо за любое наше благодеяние.

— О! Но все это происходило совсем не так! Папаша Фраппье рассказывал мне об этом совершенно по-иному!

— Ну, папаша Фраппье сверяется больше со своим винным погребом, нежели с памятью, — вмешивается какой-либо завсегдатай салона мадемуазель Рогрон, — Однако старый господин Абер…

— Ах, он… А вы разве не знаете, как обстояло дело с ним?

— Нет.

— Да ведь он же пытался женить господина Рогрона, главноуправляющего окладными сборами, на своей сестре.

Есть двое людей, каждый день вспоминающих Пьеретту: врач Мартене и майор Бриго — только они одни знают страшную правду.

Чтобы представить себе эту же историю в широких масштабах, достаточно было бы перенести ее в средние века, на такую обширную арену, как Рим того времени, где прекрасная, юная девушка — Беатриче Ченчи — приговорена была к смертной казни в силу таких же интриг и по тем же почти причинам, что свели в могилу Пьеретту. Единственным защитником Беатриче Ченчи был художник, живописец. Ныне история и потомство, доверяя портрету кисти Гвидо Рени, осуждают папу, а в Беатриче видят одну из трогательнейших жертв гнусных интриг и низких страстей.

Согласитесь, что закон мог бы служить превосходной защитой для общественных плутней, не будь божественной справедливости.

Ноябрь 1839 г.

Оноре де Бальзак Музей древностей

В центре главного города одной из наименее значительных префектур Франции, на углу улицы стоит дом; однако автор вынужден изменить и название улицы, и даже самого города. Каждый поймет причины этой благоразумной скромности, которой от нас требуют приличия. Ведь писатель, становясь летописцем своего времени, касается стольких язв!.. Дом назывался «отель д'Эгриньон», однако прошу вас считать фамилию владельца вымышленной и столь же мало отвечающей действительности, как и все эти Бельвали, Флорикуры, Дервили из комедий или Адальберы и Монбрезы из романов. Имена главных героев также будут изменены. Автору хотелось бы нагромоздить здесь как можно больше противоречий и анахронизмов, чтобы похоронить правду под грудой неправдоподобных и нелепых деталей; но она все-таки пробьется наружу, как мощный побег невыдернутой лозы на перекопанном винограднике.


«Отель д'Эгриньон» был попросту домом, где проживал старик аристократ по имени Шарль-Мари-Виктор-Анж-Кароль, маркиз д'Эгриньон, или следуя старинному написанию, — дэ Гриньон. Местное купечество и мещанство в насмешку величали его особняк «отелем», однако за двадцать лет большинство городских обывателей, говоря о доме маркиза, постепенно привыкли всерьез называть его «отель д'Эгриньон».

Имя Кароль (братья Тьерри[10], наверно, писали бы Короуль) носил некогда один из наиболее прославленных военачальников, пришедших с севера, чтобы покорить и закрепостить галлов. Кароли никогда не склоняли головы ни перед городами, ни перед королем, ни перед церковью, ни перед золотом. Некогда на них была возложена охрана «марки», одной из пограничных областей страны, и с тех пор титул маркиза почитался ими символом чести и долга, а не видимостью каких-то обязанностей. Ленное поместье д'Эгриньонов всегда принадлежало их роду. Это были исконные провинциальные аристократы, вот уже два века как позабытые двором, но зато не имевшие в крови ни капли чужеродной примеси, ставившие себя превыше всех сословий и слепо чтимые местным населением, как оно чтит суеверия или статую девы Марии, исцеляющую от зубной боли. Их род сохранился в глухой провинции, как сохраняются на дне реки почерневшие сваи древнего моста, построенного еще при Цезаре. В течение тринадцати столетий девушек из рода д'Эгриньонов неизменно выдавали замуж без приданого, или они уходили в монастырь; младшие сыновья всегда получали законную долю материнского наследства, становились воинами, епископами или женились на придворных дамах. Один из отпрысков младшей ветви рода д'Эгриньонов был адмиралом, затем сделался герцогом и пэром Франции и умер, не оставив потомства. Но маркиз д'Эгриньон, представитель старшей ветви, не пожелал принять герцогский титул.

— Я владею титулом маркиза по тому же праву, по какому король владеет французским государством, — заявил он коннетаблю де Люиню, бывшему тогда в его глазах весьма незначительной особой.

Не следует забывать, что «во время Смуты»[11] некоторым из д'Эгриньонов отрубили головы. Вплоть до 1789 года члены этой семьи сохранили отвагу и гордость франков. Маркиз д'Эгриньон. описываемый в нашем повествовании, не эмигрировал: ведь он должен был охранять вверенный ему пограничный округ. Почтение, которое он сумел внушить местным крестьянам, спасло его от эшафота; однако ненависть подлинных санкюлотов оказалась достаточно могущественной, чтобы на все то время, пока он вынужден был скрываться, его включили в списки эмигрантов.

Именем суверенного народа округ конфисковал поместье д'Эгриньонов, леса были проданы как национальное имущество, невзирая на то, что маркиз, которому тогда минуло сорок лет, лично ходатайствовал об их сохранении. Его сестре, мадемуазель д'Эгриньон, еще не достигшей совершеннолетия, удалось спасти небольшую часть поместья, благодаря усилиям молодого управляющего маркиза, который от имени своей доверительницы потребовал раздела наследственного имущества; таким образом, после расчета, произведенного Республикой, мадемуазель д'Эгриньон получила замок и несколько ферм. Маркиз дал деньги, и преданный Шенель приобрел на свое имя те земельные участки и те здания, которыми особенно дорожил его господин: церковь, церковный дом и прилегающий к замку парк.

Годы террора — медленные для одних и стремительные для других — миновали, и маркиз д'Эгриньон, своей стойкостью внушивший уважение окрестным жителям, пожелал вернуться и поселиться в замке с сестрой, мадемуазель д'Эгриньон, чтобы привести в порядок владения, которые спас верный Шенель, его бывший управляющий, ставший затем нотариусом. Но увы! Полуразрушенный и разграбленный замок был слишком велик, и восстановление его оказалось владельцу не по карману, ибо все феодальные поборы были отменены, леса вырублены, а из уцелевших земель он мог извлечь самое большее — девять тысяч франков годового дохода!

В октябре 1800 года, когда нотариус привез д'Эгриньона в его родовой замок, он не в силах был подавить грустного волнения при виде маркиза, недвижно стоявшего среди двора и созерцавшего засыпанные рвы и изуродованные башни. Гордый потомок франков безмолвно смотрел то на небо, то на обезглавленные готические башенки, где раньше высились резные флюгера, и словно вопрошал бога о причинах этих социальных потрясений. Один Шенель мог понять глубокое горе старого аристократа, именовавшегося тогда гражданином Каролем. Макиз д'Эгриньон долго молчал, вдыхая воздух родных мест, затем с глубокой грустью промолвил:

— Шенель, мы вернемся сюда позднее, когда Смута кончится; до издания указа об умиротворении я не могу жить здесь, ибо они запрещают мне восстановить мой герб.

Он указал на замок, отвернулся, вскочил на коня и поехал рядом с сестрой, прибывшей в тряской плетеной таратайке нотариуса.

А в городе никакого «отеля д'Эгриньон» уже не было — его снесли и построили на том месте две небольшие фабрики. Шенель истратил последний оставшийся у маркиза мешочек с луидорами и приобрел на углу площади старый дом с крутой крышей, флюгером, башенкой и голубятней; дом этот, где некогда находился сеньориальный, а затем уголовный суд, раньше также принадлежал маркизу д'Эгриньону. Скупщик национальных имуществ за пятьсот луидоров возвратил это обветшавшее здание прежнему владельцу. И тогда-то, отчасти в насмешку, отчасти всерьез, дом и был назван «отель д'Эгриньон».

В 1800 году эмигранты начали возвращаться во Францию, и добиться, чтобы та или иная фамилия была вычеркнута из проскрипционных списков, уже не стоило особого труда. Одними из первых возвратились в город барон де Нуатр и его дочь; они были разорены. Маркиз д'Эгриньон великодушно предложил им приют в своем доме, где два месяца спустя барон и скончался от огорчений. Мадемуазель де Нуатр было двадцать два года, в жилах ее текла чистейшая дворянская кровь, и маркиз женился на ней, чтобы род д'Эгриньонов не угас; однако она, по вине неумелого врача, умерла родами, оставив, к счастью д'Эгриньонов, сына. Таким образом, бедный старик (хотя маркизу было тогда всего пятьдесят три года, тяжкие горести и превратности судьбы состарили его раньше времени) потерял последнюю отраду своей жизни, ибо скончавшаяся была прелестнейшим созданием и благороднейшей женщиной, в которой как бы возродилось ныне уже исчезнувшее светлое очарование женщин XVI века. Ее смерть была одним из тех ужасных ударов, которые сказываются в течение всей жизни. Простояв несколько мгновений у смертного ложа супруги, которая покоилась как святая, со сложенными на груди руками, маркиз д'Эгриньон поцеловал ее в лоб; затем вынул часы, сломал механизм и повесил их над камином. Было одиннадцать часов утра.

— Мадемуазель д'Эгриньон, — сказал маркиз, — помолимся о том, чтобы этот час перестал быть роковым для нашего рода. Мой дядя архиепископ в этот час был убит, в этот же час скончался и мой отец...

Он опустился на колени возле кровати и приник к ней головой, сестра последовала его примеру. Через минуту оба поднялись; мадемуазель д'Эгриньон разрыдалась, но глаза маркиза, которыми он обвел комнату, новорожденного ребенка и мертвую мать, были сухи. Непреклонность древнего франка сочеталась в нем с христианской твердостью духа.

Это происходило во втором году нашего столетия. Мадемуазель д'Эгриньон было тогда двадцать семь лет, она слыла красавицей. Некий выскочка, местный уроженец, занимавшийся поставками для республиканских армий и имевший тысячу экю годового дохода, после продолжительных уговоров добился от Шенеля обещания передать мадемуазель д'Эгриньон его предложение руки и сердца. Брат и сестра были в равной степени разгневаны подобной дерзостью. Шенель пришел в отчаянье от того, что дал себя уговорить какому-то дю Круазье. С этого дня ни в обращении с ним маркиза д'Эгриньона, ни в его словах нотариус уже не чувствовал прежней ласковой благосклонности, которую можно было даже принять за дружбу. Отныне маркиз выказывал ему только благодарность, и хотя это чувство было полно искренности, благородства, оно служило причиной постоянных страданий нотариуса. Существуют столь возвышенные души, что благодарность кажется им слишком роскошной наградой, они предпочитают чувство более ровное и спокойное, которое дается дружеским согласием мыслей и свободным излиянием сердец. Нотариусу Шенелю раньше было дано вкусить сладость этой почетной дружбы: маркиз поднял его до себя. Для старика аристократа добряк Шенель был чем-то средним между ребенком и слугой, добровольным вассалом и крепостным, привязанным всем существом к своему сюзерену. Д'Эгриньоны давно перестали видеть в Шенеле только нотариуса: их отношения питались искренней и прочной обоюдной привязанностью. Официальное положение нотариуса не имело решительно никакого веса в глазах маркиза, ему казалось, что Шенель по-прежнему его слуга, только переряженный нотариусом. А в глазах Шенеля маркиз неизменно оставался существом чуть ли не божественного происхождения; бывший управляющий преклонялся перед аристократией; вспоминая о том, что его отец некогда распахивал двери в доме д'Эгриньона и провозглашал «кушать подано», он не испытывал никакого стыда. Преданность его этому разорившемуся роду проистекала не только из чувства благоговения перед знатью, но и из своего рода эгоизма, ибо Шенель уже привык считать себя как бы членом этого семейства. Перемена в отношении к нему маркиза была для него тяжелым ударом. Когда он, несмотря на запрещение, дерзнул наконец заговорить о своем проступке, маркиз торжественно заявил ему:

— Шенель, до Смуты ты ведь не позволил бы себе передать моей сестре столь оскорбительное предложение? Каковы же эти новые теории, если они совратили даже тебя!

Нотариус Шенель пользовался не только доверием, но и уважением всего города: неподкупная честность и значительное состояние способствовали его авторитету. После описанного случая в его сердце вспыхнуло непреодолимое отвращение к дю Круазье. И хотя нотариус не был злопамятным человеком, он все же постарался восстановить против своего врага многие знакомые семьи. Дю Круазье, человек мстительный, вынашивал в своей груди злобные замыслы чуть не два десятилетия, затаив против нотариуса и д'Эгриньонов ту глухую и беспощадную ненависть, какую можно встретить только в провинциальной глуши. Полученный отказ буквально уничтожил его в глазах насмешливых провинциалов, среди которых он намеревался жить и над которыми мечтал главенствовать. Катастрофа, постигшая его, была столь ощутимой, что последствия ее не замедлили сказаться. Одна старая дева, к которой он с горя посватался, также отвергла его. Таким образом, взлелеянные им честолюбивые мечты рухнули: во-первых, из-за отказа мадемуазель д'Эгриньон, союз с которой открыл бы ему доступ в Сен-Жерменское предместье провинции, во-вторых — из-за отказа старой девицы, настолько уронившего его престиж, что ему стоило немало труда сохранить некоторое влияние хотя бы во второразрядных кругах городского общества.

В 1805 году г-н де Ларош-Гюйон, старший сын одного из наиболее именитых семейств округа, некогда породнившегося с д'Эгриньонами, попросил через Шенеля руки мадемуазель д'Эгриньон. Мари-Арманда-Клер д'Эгриньон отказалась даже выслушать нотариуса.

— Вы должны были бы понять, милый Шенель, что я теперь мать, — сказала она, укладывая спать племянника, прелестного пятилетнего ребенка.

Старик маркиз встал, направился к сестре, которая только что отошла от кроватки, и почтительно поцеловал ей руку; затем уселся на прежнее место и, овладев собой, наконец произнес:

— Вы истинная д'Эгриньон, сестра моя!

Достойная девушка вздрогнула и залилась слезами. Г-н д'Эгриньон, отец маркиза, будучи уже в преклонном возрасте, женился вторым браком на внучке откупщика, получившего дворянство при Людовике XIV. Семья д'Эгриньон считала этот брак невероятным мезальянсом, однако ему не придавали особого значения, ибо от него родилась только одна дочь. Арманде это было известно. Хотя брат неизменно относился к ней с исключительной добротой, он видел в ней до этого случая чужую; теперь данный ею ответ как бы узаконивал ее положение в семье. Но разве этот ответ не являлся прекрасным венцом всего ее благородного поведения? В течение одиннадцати лет, со дня совершеннолетия Арманды, каждый ее поступок был отмечен чистейшим самопожертвованием. А перед братом она благоговела.

— Я умру девицей д'Эгриньон, — просто ответила она нотариусу.

— Для вас не может быть более достойного имени, — отозвался Шенель, полагая, что сделал комплимент.

Бедная девушка покраснела.

— Ты сказал глупость, Шенель, — заметил маркиз, одновременно и польщенный словами бывшего слуги, и недовольный, что они огорчили его сестру. — Урожденная д'Эгриньон может выйти даже за Монморанси: у нас кровь чище, чем у них. На гербе д'Эгриньонов — рыцарь в золотых латах и лев с двумя алыми перевязями, и за девятьсот лет наш герб не изменился, оставшись в точности таким же, как в первый день. Отсюда девиз «Cil est nostre»[12], принятый нашим родом на одном из турниров Филиппа-Августа; отсюда рыцарь и лев.

«Я не помню, чтобы когда-нибудь встречал женщину, так сильно поразившую мое воображение, как поразила его мадемуазель д'Эгриньон, — пишет Блонде, которому современная литература обязана, между прочим, и этой историей. — Я был, правда, еще очень юным, почти ребенком, и, может быть, впечатления, оставленные ею в моей памяти, обязаны яркостью своих красок тому влечению к чудесному, которое присуще этому возрасту. Когда я видел еще издали, как она, ведя за руку своего племянника Виктюрньена, не спеша идет по широкой аллее, где я играл с другими детьми, меня пронизывало чувство, напоминавшее действие гальванического тока, и, как я ни был юн, мне казалось, что во мне пробуждается новая жизнь. У мадемуазель Арманды были рыжевато-каштановые волосы, ее щеки покрывал легчайший, отливавший серебром пушок, который мне страшно нравился, и я старался повернуться так, чтобы солнечный свет падал на ее профиль; я отдавался обаянию се мечтательных глаз с зеленоватым оттенком, от взгляда которых меня бросало в жар. Я начинал кататься по траве, делая вид, что играю, а на самом деле, чтобы оказаться как можно ближе к ее маленьким ножкам и полюбоваться ими. Белизна ее кожи, тонкость черт, чистые линии лба, изящество стройного стана каждый раз вновь поражали меня, хотя я и не сознавал, что стан ее строен, лоб прекрасен, а овал лица — совершенство. Я восхищался ею так же, как в этом возрасте молятся дети, сами хорошенько не ведая о чем. Когда мои упорные взгляды наконец привлекали ее вниманье и она спрашивала мелодичным голосом, казавшимся мне полнозвучнее всех голосов на земле: «Что ты тут делаешь, мальчик? Отчего ты так смотришь на меня?» — я подходил ближе, переминался с ноги на ногу, грыз ногти и, наконец, краснея, отвечал: «Не знаю». А если случалось, что она гладила меня белой рукой по голове и спрашивала, сколько мне лет, я убегал и уже издали кричал: «Одиннадцать». Когда мне доводилось читать «Тысячу и одну ночь» и в сказке действовала царица или фея, я наделял их лицом и походкой мадемуазель д'Эгриньон. А когда учитель рисования заставлял меня срисовывать античные головы, я замечал, что волосы у них лежат так же, как у мадемуазель д'Эгриньон. Позднее сумасбродные мечты одна за другой исчезли, но мадемуазель Арманда, при появлении которой на главной аллее мужчины почтительно расступались, чтобы дать ей дорогу, и смотрели ей вслед, любуясь волнующими складками ее длинного коричневого платья, пока она не скрывалась из виду, — мадемуазель Арманда осталась жить в уголке моей памяти как идеал женской красоты. Изящные очертания ее фигуры, которые иногда обрисовывал порыв ветра и которые я угадывал, несмотря на ее широкое платье, эти совершенные очертания вновь воскресли в моих юношеских мечтах. А еще позднее, когда я упорно стремился постичь некоторые тайны человеческой души, память подсказывала мне, что мое уважение к мадемуазель д'Эгриньон, родившееся еще в ранней юности, быть может, вызвано было особым выражением, запечатленным в чертах ее лица и во всем облике. Спокойствие этого ясного чела в сочетании с затаенной душевной пылкостью, благородное достоинство всех ее движений, ореол исполненного долга — все это глубоко трогало и покоряло меня. Дети гораздо более восприимчивы к незримым воздействиям идей, чем принято думать: они никогда не смеются над человеком, заслуживающим почитания, подлинная прелесть их трогает, красота влечет, ибо они сами прекрасны, а между явлениями одной и той же природы существует таинственная связь. Мадемуазель д'Эгриньон была в свое время для меня предметом почтительного преклонения, и даже теперь, когда мое бурное воображение иной раз увлекает меня по витой лестнице средневекового замка, оно неизменно рисует мне образ мадемуазель Арманды как символ далеких рыцарских времен. Когда я читаю старинные хроники, она встает передо мной в образах прославленных женщин — то она Агнесса, то Мари Туше, то Габриэль. Я наделяю ее той любовью, которой она могла бы любить, но которая так и осталась погребенной в ее сердце. Это небесное виденье, мелькнувшее среди моих смутных детских мечтаний, появляется и теперь в тумане моих грез».

Запомните этот портрет, он верно отражает и физические и нравственные черты оригинала! Мадемуазель д'Эгриньон — одна из наиболее поучительных фигур этой повести, она дает наглядный пример того, что добродетели могут принести вред, если они не озарены светом разума.

В течение 1804 — 1805 годов две трети эмигрировавших семейств вернулись во Францию, и почти все, кто был из той же провинции, что и маркиз д'Эгриньон, опять водворились в своих наследственных поместьях. Не обошлось и без отступников: многие дворяне пошли на службу к Наполеону — одни оказались в его армии, другие — при дворе; а некоторые породнились с семействами новых богачей. Все, кто связал свою судьбу с Империей, вернули себе состояние и благодаря щедрости императора получили обратно свои поместья и леса; многие осели в Париже; но восемь-девять древних дворянских родов остались верны изгнанной аристократии и павшей монархии: это были Ларош-Гюйоны, Нуатры, Верней, Катераны, Труавили и другие; иные были богаты, иные — бедны; однако для них важно было не золото: превыше всего они почитали древность рода и чистоту крови, подобно тому как для антиквара ценность медали — не в ее весе, а в сохранности букв и изображения и в древности чеканки. Эти семьи признали своим главою маркиза д'Эгриньона; его дом сделался местом их собраний. Здесь император, властитель Франции, неизменно оставался всего лишь господином Буонапарте; здесь властвовал Людовик XVIII, живший тогда в Митаве; здесь департамент по-прежнему именовался провинцией, а префектура — интендантством.

Своей прямотой, честностью и бесстрашием маркиз д'Эгриньон снискал искреннее восхищение окружающих, а его несчастья, твердость и непоколебимая верность своим взглядам заслужили ему уважение всего города. Маркиз, эта великолепная развалина, сохранял то неподдельное величие, которое мы находим в грандиозных обломках прошлого. Рыцарская щепетильность д'Эгриньона была настолько известна, что во многих случаях враждующие стороны единодушно избирали его своим судьей. Все хорошо воспитанные люди из числа сторонников Империи и даже местные власти относились к его предрассудкам снисходительно, а к его личности — с уважением. Но бóльшая часть нового общества, люди, которые во время Реставрации стали называться «либералами» и во главе которых тайно стоял дю Круазье, издевались над отелем д'Эгриньон — оазисом, куда допускались только чистокровные аристократы, и притом примерного поведения. Их злоба разгоралась тем сильнее, что многие почтенные люди, вполне достойные мелкопоместные дворяне, а также некоторые представители префектуры упорно продолжали считать салон маркиза д'Эгриньона единственным местом, где собирается хорошее общество. Префект, камергер императорского двора, всячески старался туда проникнуть, а пока смиренно посылал в «отель» свою супругу, урожденную Гранлье. И вот люди отвергнутые, из ненависти к этому провинциальному Сен-Жерменскому предместью в миниатюре, прозвали салон маркиза д'Эгриньона «Музеем древностей». Самого маркиза они упорно именовали «господином Каролем», причем сборщик налогов, посылая ему повестки, неизменно прибавлял в скобках: «бывшему дэ Гриньону». Это старинное написание фамилии маркиза заключало в себе насмешку.

«Что касается меня, — писал Эмиль Блонде, — то, обращаясь к воспоминаниям детства, я должен сознаться, что, невзирая на все мое уважение, даже любовь к мадемуазель Арманде, — название «Музей древностей» всегда вызывало у меня невольный смех.

Отель д'Эгриньон стоял на углу двух улиц; гостиная выходила двумя окнами на одну и двумя окнами на другую из этих улиц — самых людных в нашем городе. До Рыночной площади было шагов пятьсот. Гостиная походила на стеклянную клетку, и каждый идущий мимо непременно заглядывал в нее. Мне, двенадцатилетнему мальчугану, эта комната всегда казалась одной из тех диковинок, о которых вспоминаешь впоследствии как о чем-то, стоящем на грани действительности и фантазии, причем не знаешь даже, к чему это было ближе. Гостиная — в прошлом зал судебных заседаний — находилась над подвальным помещением с решетчатыми отдушинами, — некогда там томились местные преступники, а теперь была кухня маркиза. Не знаю, испытал ли я при виде громадного и роскошного камина в Лувре, с его чудесной скульптурой, столь же глубокое изумление, как перед большущим камином этой гостиной, пестро-узорчатым, словно дыня, и украшенным вверху барельефом, изображавшим Генриха III на коне (при нем эта провинция, некогда самостоятельное герцогство, была присоединена к королевским землям). Потолок поддерживали балки из каштанового дерева, которые, перекрещиваясь, образовали квадраты с вписанными в них арабесками. Края этого великолепного плафона были позолочены, но позолота уже потускнела и была едва заметна. Стены были обтянуты шелковыми ткаными обоями; на них в шести картинах изображался суд Соломона, а на резных золоченых рамах резвились амуры и сатиры. По желанию макиза, в гостиной был выложен узорный паркет. Среди всякого хлама, оставшегося после продажи замков в 1793 — 1795 годах, нотариусу удалось разыскать консоли в стиле Людовика XIV, штофную мебель, столы, стенные часы, люстры и фигурные канделябры, — все эти вещи чрезвычайно украсили нелепо-огромную, похожую на сарай гостиную, совершенно не соответствовавшую размерам дома; к счастью, смежная с ней передняя была такой же высоты. Она служила когда-то приемной президиального суда, к ней, в свою очередь, примыкал зал для совещаний, превращенный теперь в столовую. Под этими обветшавшими сводами — жалкими останками безвозвратно ушедшего прошлого — прохаживалось девять или десять вдовствующих аристократок; у одних тряслась голова, другие почернели и высохли, как мумии; иные держались неестественно прямо, другие — согнулись в три погибели; все они были разряжены в более или менее диковинные платья, находившиеся в полном разладе с модой, напудренные волосы завивали в букли и носили чепцы с пышными бантами и пожелтевшими кружевами. Никакие рисунки, самые карикатурные и самые глубокомысленные, не могли бы передать фантастический облик этих старух, которые и сейчас еще встают в моей памяти и гримасничают в моих сновидениях после каждой встречи с какой-нибудь старой женщиной, напоминающей их лицом или одеждой. Но потому ли, что я сам, испытав немало горя, приобрел способность проникать в сокровеннейшие тайники человеческого сердца, научился понимать все человеческие чувства, особенно — сожаление об утраченном и горечь старости, мне кажется, нигде потом, ни у умирающих, ни у живых, не видел я таких глаз — серых, тусклых погасших глаз или черных и лихорадочно блестевших, как у некоторых старух в этой гостиной. Словом, наиболее зловещие образы, созданные мрачной фантазией Мэтьюрин или Гофмана, не вызывали во мне такого ужаса, как эти горбатые фигуры, двигавшиеся подобно автоматам. Один из моих приятелей, в детстве такой же проказник, как я, говорил: «Румяна актеров уже не поражают меня, после того как я видел эти застарелые, несмывающиеся румяна». В комнате мелькали плоские, но изрытые морщинами лица, похожие на деревянные лица щелкунчиков, которых выделывают в Германии. Я видел сквозь оконные стекла безобразные горбы и развинченные фигуры, причем никак не мог уловить их строение и связь между отдельными членами тела; передо мной появлялись квадратная выставившаяся вперед челюсть, костлявое плечо, необъятные бедра. Когда эти женщины ходили по комнате, они казались мне не менее жуткими, чем когда сидели за картами, неподвижные, точно мертвецы. Лица мужчин, собиравшихся в этой гостиной, своими поблекшими серыми тонами напоминали выцветшую обивку стен. Старики эти, несомненно, были поражены недугом нерешительности; платье их приближалось к современной моде больше, чем у старух, но седина, увядшие лица, восковая кожа, морщинистые лбы и угасший взгляд роднили их со старухами, и это сходство разрушало ту относительную реальность, которую им придавала современная одежда. Уверенность в том, что я неизменно в один и тот же час увижу эти фигуры за карточным столом или просто сидящими в креслах, еще больше подчеркивала в них нечто театральное, напыщенное, неестественное. Никогда я потом не входил в знаменитые дворцовые хранилища в Париже, Лондоне, Вене, Мюнхене, где старики сторожа показывают вам все великолепие былых времен, без того, чтобы мысленно не населить эти кунсткамеры фигурами из Музея древностей. Мы, школьники девяти-десяти лет, сговорившись, нередко, в виде развлечения, бегали поглядеть на эти диковинки в стеклянной клетке. Но едва я замечал пленительную мадемуазель Арманду, я вздрагивал, а затем с завистливым восхищением любовался прелестным ребенком Виктюрньеном, который нам всем казался существом более высокого склада, чем мы. Среди преждевременно разбуженных кладбищенских мертвецов это юное и свежее создание поражало нас чем-то необычным. Не отдавая себе в том отчета, мы чувствовали себя ничтожными и ограниченными буржуа перед столь горделивым сборищем аристократов».

Катастрофы 1813 — 1814 годов, которые привели к падению Наполеона, возродили к жизни завсегдатаев Музея древостей, а главное, внушили им надежду на возврат их прежнего влияния; но события 1815 года[13] и бедствия, вызванные иностранной оккупацией, а затем колебания правительства отсрочили до дня падения Деказа осуществление чаяний этих людей, столь живо описанных Блонде. Таким образом, наше повествование начинается, собственно, лишь с 1822 года.

Несмотря на привилегии, которые Реставрация дала в 1822 году эмигрантам, состояние маркиза д'Эгриньона не увеличилось. Пожалуй, ни один из дворян, пострадавших от революционных законов, не разорился так сильно, как он. Доходы его до 1789 года основывались главным образом на феодальных правах на ленные владения; многие знатные роды старались дробить свои земли как можно мельче, чтобы взимать больше податей и поборов. Дворянские семьи, находившиеся в подобном положении, были разорены и не имели никакой надежды улучшить его, ибо указ Людовика XVIII о возвращении бывшим эмигрантам непроданных имений ничего не мог им вернуть; а принятый впоследствии закон о возмещении убытков[14] также не мог ничего им возместить. Каждому известно, что поместья, которых лишились д'Эгриньоны, перешли в казну под названием «национальных имуществ». Маркиз д'Эгриньон принадлежал к числу роялистов, отклонивших всякое соглашение с теми, кого он называл не революционерами, а бунтовщиками, или, употребляя более парламентский термин, — либералами и конституционалистами. Вожаками этих роялистов (оппозиция называла их просто «ультра») были смелые ораторы «правой», которые, после первого же заседания палаты в присутствии короля, попытались, как, например, г-н де Полиньяк[15], протестовать против Хартии, изданной Людовиком XVIII[16], рассматривая ее как неудачный указ, вызванный временной необходимостью, и полагая, что король его пересмотрит. Маркиз д'Эгриньон не пожелал участвовать в обновлении обычаев и нравов, которое попытался осуществить Людовик XVIII, спокойно оставался в стороне, всегда готовый поддержать крайних правых; он ожидал, что ему возвратят все его огромное состояние, и не допускал даже мысли о каком-то «возмещении убытков», которым было так озабочено министерство Виллеля, желавшее таким путем укрепить королевский престол, уничтожить роковое неравенство в имущественном положении дворян, продолжавшее существовать, несмотря на новые законы. Необычайные происшествия, которые привели к Реставрации 1814 года, и еще более необычайное событие — возвращение к власти Наполеона в 1815 году, новое бегство Бурбонов и их вторичное возвращение, все эти легендарные перипетии современной истории произошли, когда маркизу было уже шестьдесят семь лет. В таком возрасте даже у самых непокорных натур того времени, не столько ослабевших от лет, сколько подорванных потрясениями в годы революции и Империи и похоронивших себя в провинциальной глуши, жажда действия иссякла и осталась лишь ярая непримиримость взглядов; почти все эти люди оказались замкнутыми в тесные рамки спокойной и раздражающей своим однообразием провинциальной жизни. А разве не величайшее несчастье для политической партии, если она состоит из стариков, да еще когда и сами ее идеи устарели? В 1818 году законная королевская власть казалась прочно утвердившейся, но маркиз задал себе вопрос, что, собственно, делать ему, семидесятилетнему старцу, при дворе? Какой пост может он там занять, какой деятельности может посвятить себя? И гордый аристократ д'Эгриньон решил (впрочем, ему ничего другого и не оставалось) удовольствоваться торжеством монархии и религии и ожидать результатов этой неожиданной и сомнительной победы, которая и оказалась всего лишь перемирием. Он продолжал царить в своем салоне, столь удачно прозванном Музеем древностей. При Реставрации люди, побежденные в 1793 году, оказались победителями, и безобидная шутливость этого прозвища приобрела некоторую ядовитость.

Городок, где жил д'Эгриньон, как и большинство провинциальных городов, не избежал той ненависти и зависти, которые обычно порождаются борьбой партий. Вопреки всем ожиданиям, дю Круазье все-таки женился на богатой старой деве, когда-то отказавшей ему, женился, несмотря на то, что его соперником был известный баловень местной аристократии — некий шевалье, чье славное имя нам надлежит сохранить в тайне. Будет достаточно, если мы, следуя старинному обычаю города, приведем лишь его титул: ибо все его называли просто «шевалье», подобно тому как при дворе называли графа д'Артуа просто «Мосье». Брак дю Круазье не только вызвал самую беспощадную войну, какие бывают лишь в провинции, — он ускорил в городе повсеместно происходивший разрыв между крупным и мелким дворянством, между буржуазией и дворянством, на миг было объединившимися под давлением всемогущей власти Наполеона. Этот внезапный разрыв причинил Франции немало бед. Наиболее характерная черта французов — тщеславие и самолюбие. Именно оскорбленным самолюбием множества людей объясняется и пробудившаяся в них жажда равенства, хотя самые рьяные новаторы впоследствии решили, что равенство невозможно. Роялисты жалили либералов в самые уязвимые места. Обе партии, особенно в провинции, обвиняли друг друга во всевозможных мерзостях и занимались постыдной клеветой. В политике творились тогда самые черные дела; эти партии стремились привлечь на свою сторону общественное мнение и обеспечить себе голоса невежественной толпы, которая сама раскрывала объятья и тянулась к людям достаточно ловким, чтобы дать ей в руки оружие. Эта вражда вылилась в борьбу нескольких лиц. А враги политические стали тотчас и личными врагами. В провинции трудно не перейти врукопашную по поводу таких вопросов и интересов, которые в столице принимают общую, чисто теоретическую форму и поэтому придают особый вес их защитникам: например, г-н Лаффит[17] или Казимир Перье[18] уважают в г-не де Виллеле или г-не до Пейронне[19] человека. Лаффит, который довел дело до стрельбы в министров, охотно спрятал бы их у себя в особняке, явись они к нему двадцать девятого июля 1830 года. Бенжамен Констан[20] послал виконту де Шатобриану[21] свою книгу о религии, сопроводив ее лестным письмом, в котором сознается, что он кое-что почерпнул у этого министра Людовика XVIII. В Париже люди — это олицетворение системы; в провинции же, наоборот, системы воплощены в живых людях, и притом с непостоянными страстями; эти люди подстерегают друг друга, вторгаются в частную жизнь своих противников, извращают их речи; следят друг за другом, словно дуэлянты, готовые при малейшей неосторожности врага всадить ему в бок смертоносную шпагу, и стремятся вызвать эту неосторожность; они поглощены своей ненавистью, как безжалостные и азартные игроки. Здесь человека осыпаютэпиграммами и преследуют клеветническими наветами под предлогом борьбы с его партией.

В этой войне, которая Музеем древностей велась учтиво и без желчи, а в особняке дю Круазье принимала самые свирепые формы вплоть до употребления отравленного оружия, как у дикарей, — тонкая ирония и преимущество развитого ума были на стороне аристократии. А хорошо известно, что из всех ран, наносимых словом и взглядом, самые неизлечимые наносятся насмешкой и презрением. С той поры, когда шевалье покинул гостиные, где встречалось смешанное общество, и удалился на священную гору аристократии, он направил стрелы своего остроумия против салона дю Круазье и разжег войну, не задумываясь о том, до чего жажда мщения может довести кружок дю Круазье в борьбе с Музеем древностей. В отель д'Эгриньон допускались только благонамеренные и безупречные дворяне и женщины, вполне уверенные друг в друге; здесь не могло быть места никакой нескромности. Поэтому их речи и мнения, каковы бы они ни были, — хорошие или дурные, правильные или ложные, возвышенные или нелепые, — не могли дать пищи для насмешек. Чтобы высмеивать аристократов, либералам приходилось избирать мишенью их политические действия, тогда как роялисты были в более выгодном положении: чиновники, занимавшие промежуточное место между враждебными лагерями и заискивавшие у родовитого дворянства, пересказывали новости и разговоры, дававшие немало поводов для насмешек над либералами.

Сознание своей униженности, которую сторонники дю Круазье живо ощущали, еще более усиливало в них жажду мести. В 1822 году дю Круазье встал во главе промышленников департамента, подобно тому как д'Эгриньон стоял во главе дворянства. Таким образом, каждый из них представлял определенную партию. Вместо того чтобы открыто и не лукавя признаться в своем сочувствии крайне левой, дю Круазье объявил себя сторонником тех взглядов, которые были впоследствии сформулированы в заявлении «двухсот двадцати одного»[22]. Поэтому он получил возможность объединить вокруг себя представителей суда, местной администрации и финансов. Люди, собиравшиеся в салоне дю Круазье, являлись не меньшей силой, чем завсегдатаи Музея древностей, к тому же они были многочисленнее, моложе, деятельнее и в конце концов приобрели решающее влияние на все дела департамента, а Музей древностей продолжал оставаться в стороне, как бесплатное приложение к королевской власти, которой партия крайних роялистов нередко мешала, ибо способствовала ее промахам и даже толкала на путь ошибок, оказавшихся для монархии роковыми.

Либералы, которым в этом непокорном департаменте никогда не удавалось провести в парламент хотя бы одного из своих кандидатов, знали, что в случае, если дю Круазье будет избран, он окажется среди левого крыла центра или даже среди крайних левых. Банкирами дю Круазье были три брата Келлер; старший из них блистал в палате среди девятнадцати представителей левого крыла, этой фаланги, прославленной всеми либеральными газетами, и все три брата преуспевали благодаря своей близости с графом де Гондревилем, пэром-конституционалистом, пользовавшимся расположением Людовика XVIII. Итак, конституционная оппозиця была готова в последний момент передать дю Круазье свои голоса, обещанные для вида подставному кандидату, — если бы дю Круазье удалось собрать достаточное число голосов роялистов, чтобы обеспечить себе большинство. На каждых выборах роялисты проваливали дю Круазье, ибо верхушка роялистской партии во главе с маркизом д'Эгриньоном неизменно отгадывала, разбирала и осуждала все его уловки, и каждые выборы все более усиливали ненависть этого неудачливого кандидата и его партии к аристократам. Ничто так ни разжигает вражду политических группировок, как бесполезность с трудом расставленной западни.

В 1822 году борьба партий, носившая в первые годы Реставрации чрезвычайно острый характер, казалось, затихла. И салон дю Круазье, и Музей древностей, узнав все сильные и слабые стороны друг друга, видимо, ожидали счастливого случая, играющего для партий роль провидения.

Близорукие люди довольствовались этим мнимым спокойствием, которое обманывало даже монарха; но тем, кто ближе знал дю Круазье, было ясно, что он, как и все, кто живет холодным рассудком, будет мстить беспощадно, тем более что эта месть разжигалась политическим честолюбием. Дю Круазье, который некогда краснел и бледнел при одном имени д'Эгриньонов или шевалье и вздрагивал, упоминая о Музее древности или слыша, как о нем упоминают другие, теперь прикидывался невозмутимым, точно индеец. Он приветливо улыбался своим врагам, хотя по-прежнему ненавидел их и с каждым часом следил за ними все пристальнее. А им казалось, что, отчаявшись в победе, дю Круазье решил жить спокойно. Одним из его ближайших сподвижников, также участвовавших в расчетах этой затаенной ярости, был председатель суда, г-н дю Ронсере, мелкопоместный дворянин, тщетно добивавшийся чести быть принятым в Музее древностей.

Небольшого состояния д'Эгриньонов, которое заботливо и умело оберегал нотариус Шенель, едва хватало на то, чтобы поддерживать скромное существование маркиза, который жил как подобает дворянину, но не позволял себе ни малейшей роскоши. В доме маркиза жил воспитатель молодого графа Виктюрньена — единственной надежды рода д'Эгриньонов, — бывший монах-ораторианец, рекомендованный епископом, и ему приходилось платить известное вознаграждение. Жалованье кухарки, горничной мадемуазель Арманды, старика камердинера маркиза и еще двух слуг, господский стол для четверых и расходы по воспитанию молодого графа, ради которого не жалели денег, поглощали все средства д'Эгриньонов, несмотря на крайнюю бережливость мадемуазель Арманды, мудрую распорядительность Шенеля и преданность слуг. Старик нотариус все еще не мог произвести никакого ремонта в полуразрушенном замке. Он ожидал, пока истекут сроки договоров, заключенных еще в 1809 году с арендаторами земель д'Эгриньона, намереваясь изыскать затем новые способы для увеличения доходов маркиза — или путем улучшения обработки земли, или в результате понижения курса денег. Маркиз не вникал ни в мелочи хозяйства, ни в управление имениями. Узнай он, какие героические усилия делал Шенель, чтобы, по выражению хозяек, свести концы с концами, это поразило бы его как громом. Но никто из домочадцев не решался разрушить иллюзии старого аристократа, приближавшегося к концу своего жизненного пути.

Величие рода д'Эгриньонов, о котором не думали ни придворные, ни правительство и которое за пределами городских стен и ближайших окрестностей никому даже не было известно, это величие в воображении маркиза и его приверженцев воскресало во всем своем былом великолепии. Они были убеждены, что в лице Виктюрньена род д'Эгриньонов обретет новый блеск, когда разоренные дворяне возвратятся в свои поместья или когда достойный наследник появится при дворе, чтобы служить королю и жениться, как женились в старину д'Эгриньоны, на девице из рода Наварренов или Кадиньянов, д'Юкзелей, Босеанов или Бламон-Шоври, соединяющей в себе все преимущества высокой родовитости с красотой, умом и добродетельным характером. Завсегдатаи, собиравшиеся каждый вечер в Музее древностей поиграть в карты, — шевалье, Труавили (произносите «Тревили»), Ларош-Гюйоны, Кастераны (произносите «Катераны»), герцог де Верней, — давно привыкли видеть в гордом маркизе особу необычной значительности и поддерживали в нем его упования. В них не было ничего несбыточного, и, вероятно, надежды маркиза исполнились бы, если бы можно было вычеркнуть из истории Франции последние сорок лет. Но самые почтенные, самые бесспорные права, которые Людовик XVIII попытался закрепить Хартией, датировав ее «двадцать первым годом» своего царствования, не будут иметь силы, если они не подтверждены всеобщим согласием. Д'Эгриньонам недоставало того, на чем зиждется современная политика, — то есть денег, главной опоры новой аристократии; не умели они также показать себя необходимыми участниками дальнейшего исторического развития; славу такого участия можно теперь завоевать и при дворе, и на полях сражений, и в дипломатических салонах, и на общественной трибуне, с помощью книг или авантюр. Эта слава необходима каждому новому поколению как своего рода священное миропомазание. Знатная семья, пребывающая в бездействии и забвении, подобна девице на выданье, глупой, некрасивой, бедной и добродетельной, — словом, имеющей все основания быть несчастной. Брак между мадемуазель де Труавиль и генералом Монкорне не только ничему не научил Музей древностей, но едва не оказался причиной разрыва между Труавилями и салоном д'Эгриньонов, заявившим, что «Тревили себя запятнали».

Лишь один среди всех окружавших маркиза людей не разделял их иллюзий. Надо ли говорить, что это был старик нотариус Шенель? Хотя его преданность старинному роду, представленному ныне тремя лицами, была беспредельной, что достаточно убедительно подтверждается нашим повествованием, хотя он вполне разделял взгляды маркиза и находил их правильными, — Шенель все же обладал здравым смыслом и приобрел столь обширный опыт, ведя дела большинства видных семей департамента, что не мог не учитывать мощного движения умов и не признать великих перемен, вызванных ростом промышленности и новыми нравами. Бывший управляющий видел, как революция от разрушительных деяний 1793 года, когда она вкладывала оружие в руки мужчин, женщин, детей, воздвигала эшафоты, рубила головы и выигрывала сражения на полях Европы, перешла к мирному осуществлению идей, некогда освятивших эти события. После пахоты и сева наступало время жатвы. Шенель понимал, что революция определила сознание нового поколения, он осязал реальность фактов, видел тысячи ран и чувствовал, что возврата к прошлому быть не может; то, что королю отрубили голову, казнили королеву, отобрали землю у дворян, — все это в его глазах завело страну слишком далеко, затрагивало слишком много интересов, чтобы заинтересованные позволили уничтожить плоды этих действий. Шенель трезво смотрел на вещи. Его фанатическая преданность д'Эгриньонам была беспредельной, но не слепой и становилась от этого еще благороднее. Вера, позволяющая молодому монаху узреть небесных ангелов, все же не так сильна, как у старого монаха, который этих ангелов ему показывает. Шенель походил на старого монаха, он отдал бы свою жизнь, защищая священную раку с мощами, хотя бы в ней уже завелись черви. Всякий раз, когда Шенель с тысячью предосторожностей пытался объяснить своему бывшему господину все эти «новшества», то иронизируя над ними, то притворно удивляясь или негодуя, на устах маркиза неизменно появлялась высокомерная улыбка, а в его душе, видимо, жила твердая уверенность, что все это «безумие» пройдет, как проходили многие другие. Никто не замечал, насколько внешний ход событий поддерживал предубеждения гордых защитников развалин былого. Действительно, что мог ответить Шенель старому маркизу, когда тот с властным жестом говорил ему:

— Бог смел с лица земли Буонапарте с его армиями и новыми могучими вассалами, сокрушил воздвигнутые им престолы и развеял в прах его горделивые замыслы! Бог освободит нас и от всего остального.

Шенель грустно поникал головой, не смея возразить: «Не сметет же бог с лица земли всю Францию?»

Оба они были великолепны в эту минуту: один противился бурному потоку фактов, словно древняя, поросшая мхом гранитная глыба, нависшая над альпийской пропастью, другой — созерцал бегущие воды с мыслью о том, как бы обратить их на пользу. Добрый и почтенный нотариус горько вздыхал, замечая, какие непоправимые разрушения производят аристократические предрассудки в нравственных принципах и слагающихся взглядах юного графа Виктюрньена д'Эгриньона.

Тетка его боготворила, отец боготворил, и молодой наследник был в полном смысле этого слова избалованным ребенком; впрочем, он давал основания для горделивых надежд и отца и матери, — ибо тетка была ему истинной матерью. Однако, какой бы нежной и предусмотрительной ни была девушка, ей всегда недостает особого, чисто материнского ясновидения, которое дается природой только родной матери. Тетка, связанная со своим питомцем такими чистейшими узами любви, какими мадемуазель Арманда была связана с Виктюрньеном, может обожать его не меньше, чем мать, может быть столь же внимательной, доброй, нежной, снисходительной; но в строгости ее не будет той бережности и того такта, которыми одарено сердце матери; у нее не будет внезапных предчувствий и смутных тревог, столь знакомых матери, у которой все еще трепещут, как струны, нервные и душевные связи, соединявшие ее с младенцем; мать на всю жизнь сохраняет неразрывную связь со своим ребенком, чувствует как бы толчок от каждого его страдания и трепет от каждой радости, словно это — события ее собственной жизни. Если с физической точки зрения природа и создала в лице женщины как бы нейтральную почву для развития ребенка, то она не лишила ее способности в некоторых случаях вполне сливаться со своим созданием; когда материнство духовное сочетается с материнством физическим, мы видим то чудесное, скорее еще не объясненное, чем необъяснимое, явление, которое составляет сущность материнской любви. Катастрофа, описанная в этой повести, еще раз подтверждает общеизвестную истину: матери никто не заменит. Мать предвидит беду задолго до того, как девушка вроде мадемуазель Арманды в нее поверит, хотя бы эта беда уже пришла. Одна прозревает несчастье, другая пытается смягчить его последствия. Материнская привязанность у девушки — искусственна и обычно сопровождается слепым обожанием. Это мешало Арманде держать в должной строгости красивого мальчика.

Знание жизни и многолетний деловой опыт развили в старике нотариусе особую наблюдательность, полную прозорливой настороженности, которая походила на материнскую способность предчувствовать беду. Но он так мало значил в этом доме, особенно после того, как впал в немилость, дерзнув подумать о возможности брачного союза между девицей из рода д'Эгриньонов и каким-то дю Круазье, что решил впредь слепо подчиняться взглядам этой аристократической семьи. Он — лишь простой солдат, стоящий на своем посту и готовый, если понадобится, умереть, и к его мнению никто не прислушивается, даже в минуту самой грозной опасности; разве только он случайно окажется в положении королевского нищего из «Антиквария»[23], которого судьба привела на берег моря в ту минуту, когда лорд и его дочь были застигнуты приливом.

Дю Круазье усмотрел возможность жестоко отомстить д'Эгриньонам, воспользовавшись нелепостями воспитания, полученного молодым графом. Он надеялся, по меткому выражению вышеупомянутого автора, утопить врага в ложке воды.

Эта надежда помогала ему хранить вид молчаливой покорности и вызывала на его губах злобную усмешку.

Едва граф Виктюрньен подрос настолько, что мог уже усваивать отвлеченные идеи, ему начали внушать мысль о его превосходстве над прочими людьми: за исключением короля он равен всем аристократам Франции. А все не принадлежащие к дворянству — существа низшей породы, с которыми он не имеет ничего общего, по отношению к ним у него нет никаких обязанностей; это — побежденные и попранные враги, и с ними ему незачем считаться, их мнения должны быть дворянину безразличны; они же обязаны его почитать. На свою беду, Виктюрньен зашел в этих взглядах слишком далеко, следуя той прямолинейной логике, которая обычно приводит подростков и юношей к крайним выводам как в добре, так и во зле. Его внешняя привлекательность также утверждала его в этих теориях. Ребенок редкой красоты, Виктюрньен превратился затем в молодого человека столь совершенного, что любой отец мог только мечтать о таком сыне. Среднего роста, но хорошо сложенный, он был стройным и даже несколько хрупким на вид, но на самом деле сильным юношей. Как и у всех д'Эгриньонов, у него были блестящие голубые глаза, красиво очерченный нос с горбинкой, безукоризненный овал лица и золотисто-белокурые волосы, удивительная белизна кожи, легкая и грациозная походка, изящные ноги и руки, тонкие длинные пальцы с слегка загнутыми вверх кончиками, тонкие запястья и щиколотки, — словом, та непринужденность движений и гармония всех линий, которая у людей, как и у лошадей, является признаком породы. Ловкий, проворный, охотник до всяких физических упражнений, он стрелял из пистолета без промаха, фехтовал, как шевалье Сен-Жорж, сидел на коне, как прирожденный наездник. Словом, всем своим внешним обликом Виктюрньен мог бы польстить тщеславию самых требовательных родителей, кстати сказать, справедливо оценивающих влияние, которое оказывает на людей красота. Будучи такой же привилегией, как и благородное происхождение, красота не может быть благоприобретена, она всюду получает признание и нередко ценится больше, чем богатство и талант; ей достаточно предстать перед людьми, чтобы победить, и от нее требуют только, чтобы она существовала. Помимо этих двух великих преимуществ — знатности и красоты — судьба одарила Виктюрньена д'Эгриньона пылким умом, удивительной способностью все усваивать и отличной памятью. Поэтому он был отлично образован и гораздо более сведущ, чем обычно бывают молодые провинциальные дворяне, которые в зрелые годы становятся страстными охотниками, курильщиками или просто весьма почтенными помещиками, развязно рассуждают о науке и литературе, об искусстве и поэзии и высокомерно третируют все проявления таланта, оскорбляющие их своим превосходством. Маркиз д'Эгриньон надеялся, что, благодаря блестящим природным данным Виктюрньена и полученному им образованию, сбудутся его честолюбивые отцовские мечты: он уже видел сына маршалом Франции, если тот пожелает избрать военную карьеру, послом — если его привлечет дипломатия, министром — если ему понравится административная деятельность; все в государстве будет к его услугам. Маркиз тешил себя мыслью, что, не будь даже его сын д'Эгриньоном, он все равно создал бы себе положение, обладая столь блестящими качествами.

Счастливое детство Виктюрньена, его золотая юность никогда ни в чем не встречали отказа. Он был кумиром в доме, никто не смел противиться прихотям этого юного принца, который, естественно, и стал эгоистичным, как всякий принц, настойчивым, как самый необузданный средневековый кардинал, дерзким и заносчивым, — причем все окружающие восторгались этими пороками, ибо считали их неотъемлемыми качествами истинного аристократа.

Шевалье мог быть типичным представителем того доброго старого времени, когда захмелевшие мушкетеры бесчинствовали в парижских театрах, колотили ночных дозорных и судебных приставов, вытворяли, подобно пажам, сотни проказ и неизменно вызывали улыбку на устах короля, если только проказы были забавны. Этот бывший красавец и волокита, этот бывший герой уличных похождений немало способствовал печальной развязке нашего повествования. Галантный старик, который уже давно не находил ни в ком понимания, был счастлив встретить желторотого Фоблаза, напомнившего ему собственную молодость. Не смущаясь тем, что теперь настали иные времена, он заронил в сознание юного Виктюрньена дерзкие софизмы энциклопедистов, рассказывал ему анекдоты, бывшие в ходу при Людовике XV, восхвалял нравы пятидесятых годов XVIII века, описывал оргии, происходившие в маленьких охотничьих домиках, безумства, совершавшиеся ради куртизанок, и ловкие проделки над кредиторами, — словом, развертывал перед юношей те картины нравов, которые послужили основой для комедий Данкура и сатир Бомарше. К сожалению, эта развращенность, прикрытая изысканной утонченностью, рядилась в одежды вольтерьянства. Если шевалье иногда заходил слишком далеко в своих рассказах, он сейчас же стремился сгладить впечатление ссылками на правила дружеской компании, которым дворянин обязан следовать. Но Виктюрньен воспринимал из всех этих разглагольствований лишь то, что поощряло его страсти. Кроме того, он видел, что и отец смеется вместе с шевалье. Оба старика были уверены, что врожденная гордость д'Эгриньонов — достаточно надежная преграда, чтобы удержать юношу от всего недостойного; решительно никто в доме не допускал даже мысли, что отпрыск д'Эгриньонов способен совершить что-либо противное чести. Честь, этот великий принцип монархии, пустивший глубокие корни в сердцах всех членов рода д'Эгриньонов, озарял, подобно маяку, каждый их поступок, воодушевлял каждую мысль, — прекрасный принцип, который только и мог бы сохранить дворянство. «Д'Эгриньон не должен позволить себе того-то и того-то, ибо он носит имя, связующее будущее с прошлым», — эти слова служили своеобразным припевом, которым и старик маркиз, и мадемуазель Арманда, и Шенель, и завсегдатаи особняка убаюкивали в детстве Виктюрньена. Таким образом, в этой юной душе в одинаковой степени было заложено и добро и зло.

Когда Виктюрньену исполнилось восемнадцать лет, он начал бывать в местном обществе и вскоре почувствовал некоторое противоречие между внешним миром и замкнутым мирком обитателей отеля д'Эгриньон, однако не стал допытываться причин. Причины эти следовало искать в Париже. Молодой граф еще не знал, что люди, столь смелые в своих суждениях и столь решительно высказывающиеся в доме его отца, держатся весьма осмотрительно в присутствии врагов, общаться с которыми их вынуждают собственные интересы. Его отец завоевал себе право открыто высказывать свои мнения. Никому не приходило в голову спорить с семидесятилетним стариком, каждый охотно прощал лишившемуся всего человеку его приверженность к старому порядку.

Не понимая истинного положения вещей, Виктюрньен повел себя так, что скоро восстановил против себя всю городскую буржуазию и мещанство. Во время охоты у него произошли неприятные осложнения, которые вследствие его запальчивости едва не привели к серьезному судебному процессу. Шенелю с трудом удалось замять дело с помощью денег; но старик так и не решился рассказать об этом маркизу. Маркиз был бы несказанно изумлен, если бы узнал, что его сын привлекается к ответственности за охоту на своих собственных землях, в собственных лесах и угодьях, в царствование одного из потомков Людовика Святого! Посвящать старика во все эти неприятности было бы слишком рискованно, говорил Шенель. Молодой граф разрешал себе в городе шалости и другого рода. Шевалье называл их «интрижками»; кончились они тем, что Шенелю пришлось дать приданое нескольким девицам, неосмотрительно поверившим легкомысленным обещаниям графа жениться; Виктюрньену угрожали также процессы по обвинению в совращении несовершеннолетних; а эти процессы при тех строгостях, какие пошли в нынешнем суде, могли бы, без своевременного вмешательства Шенеля, кончиться для молодого графа весьма и весьма печально. Однако «победы» над буржуазным правосудием придавали Виктюрньену все больше храбрости. Привыкнув всегда выходить сухим из воды, он уже не знал удержу в своих проказах, так как считал, что суды страшны для простолюдинов, но не для него. То, что молодой граф строго порицал у людей простого звания, то для себя он считал вполне дозволенным развлечением. Его поступки, склад характера, склонность презирать новые законы и подчиняться только нормам аристократического кодекса — все это было тщательно изучено, прослежено, проверено несколькими ловкими пронырами из числа приверженцев дю Круазье. Воспользовавшись этим, они старались уверить народ, что клеветнические измышления либералов — подлинные разоблачения и что в основе правительственной политики лежит стремление возродить старый режим во всей его полноте; и до чего же они были довольны, что обрели хотя бы косвенные доказательства для своих утверждений! Председатель суда дю Ронсере, как и королевский прокурор, охотно соглашался на все поблажки, не противоречившие его служебным обязанностям; он даже умышленно шел на них, чтобы дать либералам повод кричать о его слишком большой снисходительности к дворянам. Таким путем он под видом услуг разжигал ненависть к семейству д'Эгриньонов. Этот мерзкий интриган лелеял мысль показать свою неподкупность в ту минуту, когда у него в руках окажутся серьезные улики и ему можно будет рассчитывать на сочувствие общественного мнения. Дурные наклонности молодого графа коварно поддерживали двое-трое молодых людей, входивших в его свиту; они завоевали его расположение своим раболепством; они льстили ему, преклонялись перед его суждениями, всячески поддерживали в нем веру в главенствующую роль дворянства — и это в такую пору, когда дворяне могли сохранить свое влияние лишь при условии упорной, по меньшей мере полувековой осторожности. Дю Круазье надеялся, что попустительство д'Эгриньонов в отношении губительных сумасбродств молодого повесы доведет семью до полной нищеты, что их замок будет разорен, а земли распроданы по частям с торгов. Дальше этого он не шел в своих мечтах; он не верил, подобно председателю суда дю Ронсере, что Виктюрньен каким-нибудь иным путем попадет в руки правосудия. Мстительным планам этих двух людей весьма способствовали чрезмерное самолюбие Виктюрньена и постоянная его погоня з,а наслаждениями. Сын председателя дю Ронсере, семнадцатилетний юноша, один из собутыльников графа и наиболее коварный льстец, особенно успешно выполнял роль подстрекателя. Дю Круазье оплачивал этого добровольного шпиона и весьма ловко наставлял его в деле совращения высокородного и красивого юноши; посмеиваясь, он учил его разжигать дурные наклонности своей жертвы. А Фабиену дю Ронсере, который был от природы завистлив, остроумен и имел склонность к софистике, даже нравилась эта игра. Она доставляла ему те утонченные развлечения, которых так не хватает умным людям в провинции.

Между восемнадцатью и двадцатью одним годом Виктюрньен стоил бедному нотариусу около восьмидесяти тысяч франков, причем ни мадемуазель Арманда, ни маркиз ничего не подозревали. Больше половины этих денег было истрачено на прекращение судебных дел, угрожавших графу, остальные ушли на всякие излишества молодого повесы. Из десяти тысяч франков, составлявших годовой доход маркиза, пять тысяч поглощали расходы по дому; на содержание маркиза и мадемуазель Арманды, несмотря на всю ее бережливость, уходило свыше двух тысяч франков; так что пенсион будущего наследника не превышал ста луидоров. А что такое две тысячи франков для того, кто должен бывать в свете и одеваться хотя бы прилично? Да один гардероб поглощал всю эту сумму! Виктюрньен выписывал себе белье, платье, перчатки и духи из Парижа. Он пожелал иметь хорошую верховую английскую лошадь и лошадь для тильбюри. Ведь ездил же господин дю Круазье верхом на английской лошади и имел, кроме того, тильбюри. Так неужели допустимо, чтобы буржуазия затмила аристократию? Затем молодой граф потребовал себе грума, который носил бы ливрею с фамильным гербом д'Эгриньонов. Польщенный тем, что задает тон всему городу и департаменту, всей молодежи, Виктюрньен вступил на путь прихотей и роскоши, которые так пристали красивым и остроумным молодым людям. А Шенель все это оплачивал, пользуясь, правда, как старинные парламенты, своим правом увещания, но делал он это с ангельской кротостью.

«Как жаль, что этот добряк так надоедлив!» — думал Виктюрньен всякий раз, когда нотариус затыкал некоторой суммой денег зияющую дыру в его бюджете.

Будучи вдов и бездетен, Шенель в глубине души как бы усыновил Виктюрньена. Он радовался, видя, как сын его бывшего хозяина проезжает по главной улице города, покачиваясь на высоком сиденье своего тильбюри, с длинным хлыстом в руке и розой в петлице, красивый, нарядный, вызывающий всеобщую зависть. Когда Виктюрньену спешно нужны были деньги — после проигрыша у Труавилей, у герцога де Верней, у префекта или у главного управляющего окладными сборами — и он являлся в скромный домик на улице Беркай к старику нотариусу, который был для него провидением, то тихий голос юноши, его беспокойный взгляд и вкрадчивые движения так действовали на старика, что граф, едва войдя, тотчас получал желаемое.

— Ну, что с вами? Что случилось? — спрашивал Шенель взволнованным голосом.

В особо важных случаях Виктюрньен усаживался, принимал вид меланхолический и задумчивый, жеманясь, предоставлял Шенелю вытягивать из него каждое слово. Заставив добряка испытать самую жестокую тревогу, ибо тот уже начинал опасаться грозных последствий столь безудержного мотовства, он наконец признавался в каком-нибудь грешке, который можно было прикрыть ассигнацией в тысячу франков. Шенель, помимо нотариальной конторы, имел около двенадцати тысяч франков годового дохода. Из этого фонда нельзя было черпать бесконечно. Восемьдесят тысяч франков, которые пошли прахом ради Виктюрньена, составляли сбережения старика, отложенные им на то время, когда маркиз соберется отправить сына в Париж, или чтобы способствовать удачной женитьбе молодого графа. В отсутствие Виктюрньена Шенель обретал свою обычную трезвость и прозорливость и постепенно расставался с теми иллюзиями, которыми еще тешили себя маркиз и его сестра. Убедившись, что юноша совершенно не способен вести себя достойно, Шенель горячо желал поскорее женить его на какой-нибудь благонравной и благоразумной девице из дворянской семьи. Видя, что Виктюрньен делает наутро противоположное тому, что обещал накануне, Шенель недоумевал, как может юноша с таким благородным образом мыслей столь дурно вести себя. Впрочем, чего ждать от молодых людей, которые охотно признаются в своих ошибках, даже раскаиваются в них и тут же опять их повторяют. Люди с сильным характером каются в своих грехах лишь перед самими собой и сами себя карают. Что же касается слабовольных, они идут проторенной дорожкой, им слишком трудно с нее свернуть. Виктюрньен, в котором воспитатели, друзья и уже вкоренившиеся привычки ослабили силу скрытой гордости, побуждающей людей к великим деяниям, оказался во власти того безволия, каким страдают сластолюбцы; это случилось в ту пору его жизни, когда его воля, чтобы окрепнуть, нуждалась в суровых испытаниях и в борьбе с превратностями судьбы, создавших такие характеры, как принц Евгений, Фридрих II и Наполеон.

Шенель замечал в Виктюрньене ту неукротимую, бешеную жажду наслаждений, которая естественна у людей больших дарований и рождается из потребности возместить удовольствиями затраты напряженной умственной энергии, но тех, кто предается одному лишь сладострастию, неудержимо влечет в пропасть. И старика временами охватывал ужас; но затем, вспоминая о прекрасных порывах и широком уме, делавших юношу столь примечательным, Шенель снова успокаивался. Он говорил себе то же, что говорил маркиз, когда до него доходили слухи о шалостях Виктюрньена: «Молодежи нужно перебеситься».

Когда Шенель жаловался шевалье на склонность молодого графа постоянно делать долги, тот выслушивал его с насмешливым видом, растирая между пальцами понюшку табаку.

— Объясните мне, пожалуйста, милейший Шенель, что такое государственный долг? — спрашивал он в ответ. — А ежели Франция имеет долги, то почему же, черт побери, их не иметь Виктюрньену? Ныне, как и во все времена, принцы делают долги, все аристократы делают долги. Может быть, вы хотели бы, чтобы мальчик скаредничал? Вы знаете, как поступил наш великий Ришелье, — не кардинал, тот был негодяй, он жаждал погубить знать, а маршал Ришелье? Знаете, что он сказал, когда его внук, принц де Шинон, последний из рода Ришелье, признался ему, что, находясь в университете, не истратил своих карманных денег?

— Нет, господин шевалье, не знаю.

— Так вот: он выбросил кошелек в окно метельщику и сказал внуку: «Тебя, значит, не научили быть принцем?»

Шенель молча опустил голову. А вечером, засыпая, честный старик подумал, что в нынешние времена, когда исправительная полиция существует для всех, подобные теории ужасны. Он видел в них зародыш грядущей гибели славного рода д'Эгриньонов.

Без этих пояснений, рисующих одну из сторон провинциальной жизни во времена Империи и Реставрации, трудно было бы понять ту сцену, с которой и начинается наше повествование; она произошла в конце октября 1822 года в Музее древностей однажды вечером, после игры в карты, когда высокородные посетители отеля, старые графини, молодые маркизы и баронессы произвели подсчеты выигрышей и проигрышей и удалились. Старик маркиз прохаживался по гостиной, а мадемуазель д'Эгриньон сама тушила свечи на карточных столах; маркиз был не один, а в обществе шевалье. Эти два обломка прошлого века говорили о Виктюрньене. Шевалье собирался открыть маркизу глаза на поведение его сына.

— Да, маркиз, — говорил шевалье, — ваш сын только даром тратит здесь свое время и свою молодость. Вы должны наконец послать его в Париж.

— Я всегда полагал, что если мой преклонный возраст помешает мне самому явиться ко двору, где, говоря между нами, я даже не знаю, что мне делать в наше время и среди новых людей, окружающих короля, — я, по крайней мере, пошлю к королю своего сына, который засвидетельствует его величеству нашу преданность. Король должен что-нибудь сделать для графа д'Эгриньона: дать ему, скажем, полк, или должность при дворе, или, наконец, предоставить ему возможность отличиться. Мой дядя архиепископ претерпел жестокие муки, я отменно воевал и ни разу не покинул поля боя, в отличие от тех, кто счел своим долгом последовать за принцами; по моему мнению, король оставался во Франции, и знать должна была оставаться здесь. И что же! Теперь никто даже не вспоминает о нас, тогда как Генрих Четвертый, наверно, уже написал бы д'Эгриньонам: «Приезжайте, друзья мои! Мы победили!» Мы, пожалуй, стоим побольше Тревилей, а между тем два Тревиля уже сделаны пэрами Франции, еще один Тревиль попал в депутаты от дворянства — (маркиз принимал избирательные коллегии за собрания представителей его сословия). Право же, о нас больше не думают, как будто бы мы уже не существуем! Я все ждал, что принцы, путешествуя, проедут через наш город. Но раз они не едут к нам, придется ехать к ним.

— Я в восторге от того, что вы намерены ввести в свет нашего дорогого Виктюрньена, — ловко ввернул шевалье. — Наш город — просто дыра, и юноше грешно зарывать здесь свои таланты. Самое большее, на что он может рассчитывать, — это встретить какую-нибудь нормандку, достаточно глупую, невежественную и богатую. Но что ему с ней делать? Жениться? О, творец!

— Я твердо надеюсь, что он женится не ранее, чем получит достойную его должность в королевстве или при дворе, — сказал маркиз. — Однако имеется серьезное препятствие...

Вот каково было единственное препятствие, которое, по мнению маркиза, мешало Виктюрньену начать блестящую карьеру:

— Мой сын, — со вздохом продолжал он после паузы, — граф д'Эгриньон, не может явиться ко двору как нищий, его следует снабдить всем необходимым. Увы! У нас уже нет, как два века назад, своей свиты из дворян. Ах, шевалье! Верите ли, несмотря на то, что все разрушено до основания, мне кажется, будто только вчера господин де Мирабо нанес дворянству свой сокрушительный удар! Нынче важно лишь одно — иметь деньги; вот, по-моему, единственное благодеяние, которым мы обязаны Реставрации. Королю нет дела то того, ведете ли вы свой род от Валуа или от завоевателей Галлии, ему важнее знать, платите ли вы налог в тысячу франков. Поэтому я не могу послать графа ко двору, не дав ему с собой хотя бы тысяч двадцать экю.

— Да этой безделицы вполне достанет, чтобы он появился там с блеском, достойным его имени, — заметил шевалье.

— Так вот, — сказала мадемуазель Арманда, — я просила Шенеля прийти сегодня вечером. Верите ли, — обратилась она к шевалье, — с того самого дня, когда Шенель предложил мне выйти замуж за какого-то ничтожного дю Круазье...

— О мадемуазель, это было возмутительно!.. — воскликнул шевалье.

— Непростительно! — добавил маркиз.

— Так вот, — продолжала мадемуазель Арманда, — мой брат не мог с тех пор превозмочь себя и не обращался к Шенелю ни с одной просьбой.

— К вашему бывшему слуге? — подхватил шевалье. — Да вы бы, маркиз, оказали этим Шенелю только честь, такую честь, которой он гордился бы до конца своей жизни.

— Нет, — отвечал маркиз, — я считаю это ниже своего достоинства.

— Речь идет не о достоинстве; это необходимость, — продолжал шевалье, слегка выпрямившись.

— Никогда! — воскликнул маркиз с таким надменным жестом, что шевалье решил открыть всю правду своему старому другу.

— Ну, хорошо, — начал он, — ежели вы не знаете, то позвольте мне сказать вам, что Шенель уже дал вашему сыну что-то около...

— Мой сын не способен принять что бы то ни было от Шенеля, — воскликнул маркиз, гордо выпрямляясь и прерывая шевалье. — У вас, допускаю, он мог попросить двадцать пять луидоров.

— Что-то около ста тысяч ливров, — невозмутимо продолжал шевалье.

— Как! Граф д'Эгриньон должен сто тысяч ливров какому-то Шенелю? — с глубокой болью воскликнул старик. — Ах! не будь он моим единственным сыном, я сегодня же вечером отправил бы его капитаном служить в колонии. Задолжать ростовщикам, которым платишь огромные проценты, это я еще допускаю, но зависеть от Шенеля, от человека, к которому я привязан!..

— Да, дорогой маркиз, наш очаровательный Виктюрньен промотал сто тысяч ливров, — повторил шевалье, стряхивая табачные крошки со своего жилета. — Это, конечно, немного. В его годы я... Впрочем, оставим в покое наши былые воспоминания. Граф живет в провинции, и для такого города, как наш, это уже недурно, он далеко пойдет; я вижу в нем ту беспорядочность, которой наделены люди, совершающие впоследствии великие деяния...

— И он спокойно спит там, наверху, ничего не сказав отцу! — воскликнул маркиз.

— Он спит невинным сном младенца, ведь он успел пока сделать несчастными лишь пять-шесть мещаночек, а теперь ему уже нужны герцогини, — отозвался шевалье.

— Но ведь он может навлечь на себя королевский приказ о заточении без суда!

Они отменили эти приказы, — сказал шевалье. — Вы помните, какой поднялся крик при попытке ввести чрезвычайные суды? Нам даже не удалось сохранить военные суды, которые господин де Буонапарте называл «военными комиссиями».

— А что же нам делать, если наши сыновья окажутся безумцами или негодяями? Мы уже не можем посадить их под замок? — спросил маркиз.

Шевалье посмотрел на этого отца, доведенного до отчаяния, и не посмел ему ответить: «Мы будем вынуждены их лучше воспитывать...»

— И вы всё скрыли от меня, мадемуазель д'Эгриньон! — продолжал маркиз, обратившись к сестре.

В словах маркиза все еще сказывалось раздражение: обычно он звал ее «сестрица».

— Но, сударь, если молодой человек, живой и пылкий, обречен на праздность в таком городе, как наш, что же ему остается делать? — отозвалась мадемуазель д'Эгриньон, не понимавшая, отчего брат ее так разгневан.

— Долги, черт побери! — подхватил шевалье. — Ведь он играет в карты, заводит амуры, охотится, а все это в наши дни стоит недешево.

— Ничего не поделаешь, пора его отправить ко двору, — сказал маркиз. — Завтра же я посвящу этому утро и напишу нашим родственникам.

— Я немного знаком с герцогами де Наваррен, де Ленонкур, де Мофриньез и де Шолье, — сказал шевалье, хотя отлично знал, что эти герцоги его давным-давно позабыли.

— Мой милый шевалье, чтобы представить д'Эгриньона ко двору, вовсе не нужно столько церемоний, — прервал его маркиз. «Сто тысяч ливров! — подумал он. — Этот Шенель довольно смел. Вот плоды проклятой Смуты! «Господин» Шенель осмеливается оказывать покровительство моему сыну! Надо будет все-таки его спросить... Впрочем, нет, это сделает моя сестрица. Пусть Шенель возьмет в залог наши поместья. Затем надо задать хорошую головомойку этому молодому повесе, — ведь кончится тем, что он разорится».

Шевалье и мадемуазель д'Эгриньон нашли вполне естественной уверенность маркиза, которая всякому другому показалась бы смешной. Больше того, они были глубоко тронуты почти страдальческим выражением, появившимся на лице старика. В эту минуту маркиз д'Эгриньон был во власти каких-то зловещих предчувствий, он впервые почти постигал свою эпоху. Он опустился в глубокое кресло у камина, позабыв о Шенеле, который должен был прийти и которого он не хотел ни о чем просить.

В те времена облик маркиза вполне удовлетворил бы людей с поэтическим воображением: на его сильно полысевшей голове серебрились остатки шелковистых волос, ниспадавших с затылка седыми прядями, завивавшимися на концах. Его благородный аристократический лоб, похожий на прекрасный лоб Людовика XV, Бомарше и маршала Ришелье, ничем не напоминал ни массивного квадратного лба маршала Саксонского, ни сжатого, жесткого и слишком выпуклого лба Вольтера: он имел изящную форму и переходил в мягко очерченные желтоватые виски. Глаза маркиза сверкали той горячностью и отвагой, над которыми возраст не имеет власти. У него был нос принцев Конде и приветливый рот Бурбонов, способный, по выражению графа д'Артуа, произносить лишь слова, полные ума и доброты. Его щеки, скорее впалые, чем округленные, гармонировали с сухощавым, еще стройным станом и породистыми руками. Шея была стянута галстуком, повязанным так, как бывают повязаны галстуки у маркизов на гравюрах, украшающих сочинения прошлого века, и какие вы можете увидеть на Сен-Пре[24] и Ловласе[25], на героях мещанина Дидро или изящного Монтескье (смотри первые издания их сочинений). Маркиз неизменно носил парадный белый, шитый золотом жилет, на котором блестела командорская лента ордена Святого Людовика, синий сюртук с длинными загнутыми полами, украшенными лилиями, — своеобразный костюм, принятый королем; но маркиз не отказался ни от коротких французских панталон, ни от белых шелковых чулок, ни от парика с буклями и ежедневно в шесть часов вечера читал только «Котидьен» и «Газетт де Франс», две газеты, которые конституционная пресса обвиняла в мракобесии и тысяче чудовищных монархических и религиозных крайностей, а маркиз считал, что они полны еретических и революционных идей; какие бы крайние взгляды ни высказывали печатные органы, они всегда умереннее наиболее рьяных представителей своей партии. Автора, живописующего этот великолепный персонаж, наверное, будут обвинять в том, что он нарушил истину, тогда как он, наоборот, смягчил наиболее резкие тона и затушевал слишком яркие черты оригинала.

Маркиз д'Эгриньон оперся локтями о колени и обхватил руками голову. Все время, пока он предавался горестным размышлениям, мадемуазель Арманда и шевалье молча переглядывались.Мучила ли маркиза мысль о том, что он обязан будущностью сына своему бывшему управляющему? Сомневался ли он в том, что молодому графу будет оказан должный прием при дворе? Сожалел ли о том, что не сумел подготовить появление Виктюрньена в блестящих придворных кругах, безвыездно просидев все эти годы в провинциальной глуши, где его удерживала бедность, мешавшая ему самому появиться при дворе? Маркиз тяжело вздохнул и поднял голову.

Так вздыхали в те годы многие представители истинной и верной престолу аристократии, того провинциального дворянства, которое находилось в пренебрежении, а также многие из тех, кто со шпагой в руке противостоял в свое время шквалу революции.

— А что было сделано для таких людей, как дю Геник, Фердинанд, как Фонтэн или брат Монторана, которые до конца не покорились? — прошептал он. — Тем, кто сражался мужественнее всех, швырнули подачку — какую-то жалкую пенсию или должность коменданта в пограничной крепости! Или еще того лучше: дали бюро лотереи графине де Бован, чья энергия вдохновляла и поддерживала Шаретта и де Монторана.

Было очевидно, что вера маркиза в королевскую власть поколеблена. Мадемуазель д'Эгриньон всячески пыталась успокоить брата относительно предстоящего путешествия Виктюрньена; как раз в это время под самыми окнами гостиной на сухой мостовой послышались шаги Шенеля, и вскоре в дверях, распахнутых старым камердинером маркиза Жозефеном, без доклада показался Шенель.

— Шенель, мой мальчик...

Нотариусу было шестьдесят девять лет. У него была убеленная сединами голова и широкое, благообразное лицо. Он носил панталоны столь необъятной ширины, что они удостоились бы у Стерна эпического описания; чулки на нем были шерстяные, на башмаках поблескивали серебряные пряжки, сюртук напоминал сутану священника, а длинный жилет — жилет школьного учителя.

— ...Ты поступил весьма самонадеянно, ссудив деньгами графа д'Эгриньона! — продолжал маркиз. — И ты вполне заслужил, чтобы я тебе их немедленно вернул и больше тебя на глаза к себе не пускал, ибо ты этим только поощрил его пороки!

Наступило минутное молчание, какое воцаряется обычно, когда король при всех распекает придворного. Старик нотариус стоял перед маркизом с сокрушенным и смиренным видом.

— Виктюрньен сильно тревожит меня, Шенель, — продолжал уже мягче маркиз. — Я хочу отослать его в Париж, чтобы он послужил королю. Ты сговоришься с моей сестрой, как сделать, чтобы он появился там, как подобает д'Эгриньону. Мы сочтемся...

Маркиз величественно удалился, снисходительно кивнув Шенелю.

— Благодарю, господин маркиз, за милость, — сказал старик, все еще не решаясь сесть.

Мадемуазель Арманда встала, чтобы проститься с братом; она уже успела позвонить, в дверях стоял слуга со свечой и ожидал маркиза, чтобы проводить его в спальню.

— Садитесь, Шенель, — сказала старая девица, возвращаясь.

С присущей женщинам деликатностью мадемуазель Арманда сумела смягчить суровость обращения маркиза с бывшим управляющим; Шенель, правда, угадывал за этой суровостью подлинную привязанность. Эта привязанность, которую маркиз испытывал к своему бывшему слуге, сильно напоминала, однако, любовь хозяина к собаке, — готовый подраться со всяким, кто посмеет дать пинка его псу, он рассматривает это животное как неотъемлемую часть своего существа, которая, не будучи вполне тождественна с ним, представляет самое дорогое в нем — его чувства.

— Графу в самом деле пора уезжать из этого города, — наставительно произнес нотариус.

— Да, — согласилась мадемуазель Арманда. — А что, он позволил себе какую-нибудь новую шалость?

— Нет, мадемуазель.

— Ну так в чем же вы его обвиняете?

— Я его не обвиняю, мадемуазель. Нет, не обвиняю. Я далек от каких бы то ни было обвинений. И никогда не буду обвинять, что бы он ни сделал!

Разговор оборвался. Шевалье, как человек догадливый, начал усиленно позевывать, делая вид, что его клонит ко сну. Затем вежливо извинился и вышел из гостиной, хотя ему хотелось спать не больше, чем утопиться. Демон любопытства сделал взгляд шевалье особенно зорким и осторожной рукой вытащил из его ушей вату, которой старик обычно затыкал их.

— Ну, Шенель, у вас есть какие-то новости? — тревожно спросила мадемуазель Арманда.

— Да, — ответил Шенель, — но этих вещей нельзя открывать маркизу: его тут же может разбить паралич.

— Говорите же, — промолвила она, откинув прекрасную голову на спинку кресла и бессильно опустив руки, как человек, приготовившийся безропотно принять смертельный удар.

— Мадемуазель, несмотря на весь свой ум, молодой граф стал игрушкой в руках негодных людишек, неистово жаждущих мщения: им хотелось бы нас разорить и унизить! Этот господин дю Ронсере, председатель суда, претендует, как вам известно, на принадлежность к высшей знати...

— Его дед был всего-навсего стряпчим, — заметила мадемуазель Арманда.

— Я знаю, — отвечал нотариус. — Поэтому-то его у вас и не принимают; он не бывает ни у Труавилей, ни у герцога де Верней, ни у маркиза де Катерана; но он — один из столпов салона дю Круазье. Фабиен дю Ронсере, с которым ваш племянник может обращаться, не слишком себя роняя (ведь нужны же ему товарищи), — так вот, этот молодой человек — главный советчик графа и толкает его на всякие сумасбродства, он и еще двое-трое других, принадлежащих к стану вашего врага, врага господина шевалье, к партии того, кто полон ненависти к вам и ко всему дворянству. Все они надеются разорить вас с помощью вашего племянника и увидеть, как он себя опозорит. Заговором руководит этот мошенник, этот плут дю Круазье, который прикидывается роялистом. Его бедная жена — вы с ней знакомы — ни о чем не подозревает; я узнал бы все гораздо раньше, если бы она была способна предвидеть зло! В течение некоторого времени, пока эти молодые ветрогоны еще не были посвящены в тайну, никто ничего не знал. Но понемногу зачинщики дошутились до того, что выдали себя, и даже дураки поняли, в чем дело; после недавних шалостей графа они в пьяном виде кое о чем проболтались. А мне их слова передали люди, которым больно видеть, как столь красивый, обаятельный и знатный юноша губит себя в погоне за наслаждениями; сейчас его еще жалеют, через несколько дней... его... Я не смею выговорить.

— Его будут презирать, да? Скажите, скажите, Шенель! — горестно воскликнула мадемуазель Арманда.

— Увы! Разве можно помешать даже порядочным обитателям нашего города, которые с утра до вечера не знают, чем занять себя, совать нос в дела своих ближних? Уже точно подсчитано, сколько граф проиграл в карты; оказывается, за два месяца он спустил тридцать тысяч франков; и, конечно, каждый спрашивает себя, где он достает деньги. Когда кто-нибудь об этом болтает при мне, я сейчас же ставлю его на место! Но... Неужели вы думаете, говорил я им еще нынче утром, что если у семейства д'Эгриньонов отняли право взимать подати в их поместьях, то посягнули при этом и на их драгоценности? Молодой граф имеет право вести себя, как ему угодно; и пока он ничего вам не должен, извольте молчать.

Мадемуазель Арманда протянула руку, которую нотариус почтительно поцеловал.

— Добрый Шенель!.. Друг мой, где вы достанете нам денег на это путешествие? Ведь Виктюрньену нельзя явиться ко двору, если он не сможет жить так, как того требует его звание!

— О мадемуазель! Я уже занял денег под свое именье Жард.

— Как? У вас больше ничего нет? Боже мой, — воскликнула она, — чем мы отблагодарим вас?

— Приняв от меня сто тысяч франков, которые я берегу для вас. Вы понимаете, что переговоры об этом займе пришлось вести тайно, чтобы не подорвать уважения к вам. Ведь в глазах города я тоже член семьи д'Эгриньонов.

На глазах мадемуазель Арманды выступили слезы. Шенель, заметив их, благоговейно коснулся губами края ее пелеринки.

— Ничего, все обойдется, — продолжал он, — молодым людям нужно перебеситься. Посещение парижских салонов изменит образ мыслей молодого графа. А ведь здесь... право же, хотя ваши старинные друзья — благороднейшие и достойнейшие люди, с ними не слишком весело. Чтобы развлечься, молодой граф вынужден водить знакомство с низшими и еще вздумает, чего доброго, якшаться со всяким сбродом.

На другой день из сарая выкатили старую дорожную карету д'Эгриньонов, и шорник начал приводить ее в порядок. После завтрака отец торжественно сообщил молодому графу о принятых на его счет решениях: он должен явиться ко двору и попросить у короля какой-нибудь должности. По пути пусть решит, какую карьеру желает избрать: флот и сухопутные войска, министерства и посольства, служба при дворе, — все ему будет доступно. Король, конечно, оценит поведение д'Эгриньонов, которые, желая сохранить милости двора для наследника их рода, до сих пор никогда ни о чем не просили.

За время своих сумасбродств молодой д'Эгриньон составил себе некоторое понятие о нравах и обычаях парижского высшего света и начал разбираться в реальной жизни. Но, так как ему предстояло покинуть эту глушь и расстаться с родительским кровом, он внимательно выслушал напутствие своего почтенного отца и не сказал ему в ответ, что ныне поступают во флот и в армию уже не так, как прежде; что получить чин младшего лейтенанта в кавалерии можно, лишь окончив специальную военную школу или прослужив сначала в пажах; что сыновья наиболее знатных семей поступают в Сен-Сир и Политехническую школу совершенно так же, как и сыновья разночинцев, после предварительных конкурсных испытаний, причем дворянин рискует тем, что его обгонит какой-нибудь разночинец.

Расскажи Виктюрньен все это маркизу, он мог бы не получить нужных денег на жизнь в Париже: поэтому молодой граф не стал разубеждать отца и тетку: пусть воображают, что он непременно будет разъезжать в королевской карете, поддерживать блистательный престиж рода д'Эгриньонов, в который они верят до сих нор, и водить знакомство лишь с самыми знатными аристократами. Маркиз, глубоко опечаленный тем, что может дать сыну лишь одного слугу, предложил ему своего старого камердинера Жозефена, верного человека, который будет заботиться о нем; расставаясь с Жозефеном, маркиз надеялся впоследствии заменить его молодым слугой.

— Помните, сын мой, — сказал он молодому графу, — что вы — Кароль, что в ваших жилах течет чистейшая дворянская кровь, без всякой недостойной примеси, что на вашем гербе стоит девиз «Cil est nostre» — и это дает вам право повсюду высоко держать голову и домогаться даже руки королевы. Благодарите же за это вашего отца, как я благодарил своего. Наши предки свято блюли честь рода, и поэтому ныне мы можем смело глядеть всем в глаза и преклоняем колено лишь перед возлюбленной, пред королем и пред богом. Вот величайшая из ваших привилегий.

Добряк Шенель, присутствовавший за завтраком, не вмешивался ни в эти геральдические воспоминания, ни в послания к могущественным особам, но он просидел всю ночь над письмом к своему близкому другу, одному из старейших парижских нотариусов. Подлинно отцовские чувства Шенеля к Виктюрньену остались бы непонятными, если бы мы не привели этого письма, которое можно сравнить с наставлениями Дедала Икару[26]. Именно в мифологии приходится искать сравнений, достойных поистине античных доблестей этого человека.

«Дорогой и высокочтимый Сорбье!


Я с умилением вспоминаю о том, что обучался нашей почтенной профессии у твоего отца и что ты тогда полюбил меня, бедного, незаметного клерка. И вот, во имя этих воспоминаний о сладостных годах нашего ученичества, я обращаюсь к тебе с просьбой об услуге — первой и последней за всю нашу долголетнюю жизнь, сотрясаемую политическими бурями, которым я, быть может, обязан тем, что сделался твоим коллегой. Об этой услуге я прошу тебя, мой друг, вероятно, стоя уже одной ногой в могиле, прошу, ради моих седых волос, которые иначе выпадут от горя, — внемли моим мольбам! Друг мой Сорбье! Речь идет не обо мне и не о моих родных! Супругу свою, госпожу Шенель, я потерял, детей у меня нет. Увы! Речь идет о большем, чем моя семья, если бы я имел ее; речь идет о единственном сыне маркиза д'Эгриньона, чьим управляющим я имел честь состоять по окончании моего обучения в нотариальной конторе, куда меня определил его отец, за свой собственный счет, в намерении сделать из меня человека. На эту семью, вскормившую меня, обрушились все бедствия революции. Мне удалось спасти кое-что из их достояния, но что это в сравнении с утраченным великолепием! Сорбье, никакое красноречие не могло бы выразить, насколько я привязан к этому высокородному семейству, которое на моих глазах едва не поглотила пучина времен: изгнание, конфискация имущества, бездетная старость! Сколько бедствий! Затем господин маркиз женился, его жена умерла родами, подарив семье наследника, и ныне из всех членов дорогого мне семейства полон жизни только этот прекрасный, благородный и драгоценный ее отпрыск. Все будущее славного рода — в руках этого юноши, который, развлекаясь, наделал кое-каких долгов. И в самом деле, как жить в провинции на жалкую сотню луидоров? Да, друг мой, сто луидоров — вот к чему пришел великий род д'Эгриньонов! В этих обстоятельствах отец молодого графа счел необходимым послать его в Париж ко двору, чтобы просить покровительства у короля. Но Париж — это поистине вертеп, опасный для молодежи. Нужно обладать здравым смыслом нотариуса, чтобы жить там в границах умеренности. Я был бы, впрочем, в отчаянии, если бы бедный мальчик познал лишения, испытанные нами. Помнишь ли ты, с каким удовольствием мы однажды поделили маленький хлебец, сидя в задних рядах партера Французской комедии, когда мы потратили чуть не сутки, чтобы попасть на «Женитьбу Фигаро»? До чего же мы были слепы! Невзирая на бедность, мы чувствовали себя счастливыми! Но может ли дворянин быть счастлив в нищете? Нищенская жизнь для дворянина — вещь противоестественная. Ах, Сорбье! Если человек имел счастье собственной рукой приостановить падение пышного генеалогического древа — одного из самых славных в королевстве, — то он, разумеется, к нему привязывается, любит его, лелеет, жаждет снова увидеть его в цвету. Поэтому ты не будешь дивиться тем предосторожностям, которые я предпринимаю, как и тому, что я прибегнул к твоей просвещенной помощи для блага нашего молодого человека. Д'Эгриньоны ассигновали сто тысяч франков на поездку молодого графа в Париж. Ты увидишь его и убедишься, что во всем Париже не найдется юноши, который мог бы сравниться с ним! Прими же в нем участие, как будто это твой собственный и единственный сын. Наконец, я уверен, что госпожа Сорбье не откажется помочь тебе в той моральной опеке, которую я на тебя возлагаю. Содержание, назначенное графу Виктюрньену, составляет две тысячи франков в месяц; но ты начнешь с того, что вручишь ему десять тысяч франков на первые расходы. Итак, семья обеспечила графу два года жизни в Париже; в случае его поездки за границу мы изыщем дополнительные средства. Прими участие в этом деле, мой старый друг. Не спеши раскрывать перед юношей кошелек и, не докучая нравоучениями, представляй убедительные доводы, удерживая его, сколь можно, от мотовства, и постарайся, чтобы он не забирал деньги за месяц вперед без особо важных к тому причин; однако не доводи юношу до отчаяния, ежели будет затронута его честь. Наблюдай за его поведением, за тем, как он проводит свое время, где бывает. Следи за его связями. Шевалье сказал мне, что танцовщица из Оперы нередко обходится дешевле придворной дамы. Наведи справки и отпиши мне. Если ты очень занят, не будет ли госпожа Сорбье так добра присмотреть за молодым графом? Пусть проведает, где он бывает. Быть может, она рада будет стать ангелом-хранителем столь прелестного и знатного юноши? Бог воздаст ей за это сторицей. Быть может, сердце у нее содрогнется, когда ей станет известно, как велики опасности, подстерегающие в Париже молодого графа Виктюрньена; ведь вы увидите его: он столь же прекрасен, сколь молод, и столь же умен, сколь доверчив. Если он сблизится с какой-нибудь дурной женщиной, госпожа Сорбье сумеет лучше, чем ты, предостеречь его от грозящих ему бед. Графа сопровождает старый слуга, у которого ты многое можешь узнать. Порасспроси хорошенько Жозефена, я приказал ему советоваться с тобою во всех затруднительных обстоятельствах. Но зачем я все это тебе говорю? Разве мы сами не были молоды, не шалили? Так вспомни же наши проказы и призови на помощь свою юность, старый друг! Один господин, проживающий в нашем городе, едет в Париж, он вручит тебе переводный вексель на казначейство в сумме шестидесяти тысяч франков. Прими и т. д.»

Если бы супруги Сорбье последовали наставлениям Шенеля, им, наверное, пришлось бы держать трех сыщиков, чтобы следить за графом д'Эгриньоном. Но надо признать, что Шенель в выборе казначея проявил немалое благоразумие. Банкир выдает деньги лицу, которому у него открыт кредит, до тех пор, пока в кассе имеются соответствующие фонды; благодаря распоряжению Шенеля молодой граф, испытывая нужду в деньгах, был бы вынужден каждый раз обращаться к Сорбье, который, конечно, не преминул бы воспользоваться своим правом увещания.

Узнав, что он будет располагать ежемесячно двумя тысячами франков, Виктюрньен с трудом скрыл свою радость. Он мало знал Париж и вообразил, что на эти деньги будет жить там как принц.

Через день молодой граф уехал, напутствуемый благословениями всех обычных посетителей Музея древностей; вдовствующие аристократки осыпали его поцелуями и пожеланиями, старик отец, тетка и Шенель проводили его до городской заставы, и у всех троих глаза были полны слез. Внезапный отъезд юноши был в течение нескольких вечеров предметом городских пересудов и особенно взволновал пылавших ненавистью посетителей салона дю Круазье. Бывший поставщик, председатель суда и их приверженцы, поклявшиеся погубить д'Эгриньонов, увидели, что жертва ускользает из рук. Их мстительные планы строились в расчете на пороки молодого повесы, а он отныне оказывался вне досягаемости.

В силу своеобразных особенностей человеческой природы дочь праведницы нередко становится куртизанкой, а дочь развратницы — праведницей. Так и Виктюрньена по закону противоположности, обусловленному, без сомнения, законом тождества, столь неудержимо влекло в Париж, что рано или поздно он должен был бы уступить этому влечению. Воспитанный в старинной провинциальной дворянской семье, окруженный спокойно и кротко улыбавшимися домочадцами и степенными преданными слугами, вполне подходившими к патриархальному укладу жизни этого дома, мальчик знал только достойных и почтенных друзей. За исключением несравненного шевалье, все окружавшие его держались степенно, речи их были всегда благопристойны и поучительны.

Его ласкали женщины в серых юбках и вышитых митенках, описанные Блонде. Отчий дом был обставлен с той старинной, строгой роскошью, которая меньше всего способна пробудить ветреные желания. Наконец, его воспитал аббат, чуждый всякого ханжества, проникнутый той идиллической мягкостью, какая обычно бывает у стариков, доживших до рубежа двух столетий: они приносят нам засохшие розы своего многолетнего опыта и поблекшие цветы нравов и обычаев своей далекой юности. Но Виктюрньен, которого все это должно было, казалось, приучить к серьезности, внушить ему стремление поддержать славу своего исторического рода и смотреть на свою жизнь как на служение великому и почетному делу, — Виктюрньен, наоборот, прислушивался к самым опасным идеям. Свое знатное происхождение он рассматривал лишь как ступеньку, годную для того, чтобы подняться над остальными людьми. Присмотревшись к кумиру домашнего очага д'Эгриньонов, которому они столь усердно курили фимиам, Виктюрньен почувствовал его внутреннюю пустоту. И тогда юноша сделался одним из наиболее ужасных, но распространенных типов нашего общества. Он стал последовательным и законченным эгоистом. Привыкнув, в результате привитого ему аристократического культа собственного «я», следовать только своим прихотям, которые восторженно поощрялись и воспитателями, лелеявшими его в раннем детстве, и первыми товарищами его юношеских проказ, Виктюрньен научился в конце концов расценивать все явления жизни лишь сообразно с тем удовольствием, которое они ему доставляли; при этом он был уверен, что всегда найдутся добрые души, готовые исправить его глупости; их вредная услужливость в конце концов погубила его. Воспитание Виктюрньена, хотя оно было и возвышенным и благочестивым, тем не менее слишком обособило юношу от других людей и скрыло от него истинный характер времени, конечно, весьма далекий от сонной провинциальной жизни! А уверенность, что ему предназначена особая судьба, побуждала его стремиться в высшие круги общества. Молодой граф привык судить о фактах не по их социальному значению, а лишь с точки зрения их выгоды для него; он находил, что хороши те его поступки, которые приносят ему пользу, и, по примеру деспотов, считал, что для каждого отдельного случая должен быть свой закон; эта теория играет в отношении порочных поступков ту же роль, какую играет необузданная фантазия для созданий искусства, постоянно вызывая в них уродливые крайности. Одаренный проницательностью и сметливостью, он судил обо всем верно и метко, но поступал неосмотрительно и дурно. Какая-то непонятная незавершенность натуры, встречающаяся у весьма многих молодых людей, дурно отражалась на его поведении. Несмотря на живой ум, подчас поражавший своим неожиданным блеском, достаточно было, чтобы в нем заговорила чувственность, как разум его затуманивался и точно угасал. Виктюрньен был бы загадкой для мудрецов и мог бы смутить даже самых больших сумасбродов. Страсть, как грозовой вихрь, мгновенно разрастаясь, обволакивала, как тучей, обычно ясные и светлые просторы его сознания; а потом, после беспутства, соблазну которого он не в силах был противостоять, им овладевало полное бессилие души и тела, и он почти впадал в какое-то слабоумие. Такие люди, будучи предоставлены самим себе, способны опуститься на дно жизни, и они же могут достичь вершин государственной деятельности, если их вовремя поддержит твердая рука сурового друга. Ни Шенель, ни отец, ни тетка не понимали этого юношу, столь поэтичного какими-то сторонами своего существа, но чья душа, в самой своей сердцевине, была поражена злокачественным безволием.

Отъехав на несколько лье от родного города, Виктюрньен уже перестал испытывать какие-либо сожаления. Он уже не вспоминал ни о нежно любившем его старике отце, который видел в нем родоначальника многих грядущих поколений д'Эгриньонов, ни о тетке, чья самоотверженная любовь граничила с безумием. Он рвался с роковой горячностью в Париж, который и раньше рисовался ему каким-то сказочным городом, где осуществятся его заветные мечты. Он верил в то, что будет первенствовать и там, как первенствовал, благодаря имени отца, в своем родном городе и департаменте. Но в нем говорила даже не гордость, а всего лишь тщеславие, по мере приближения к огромному городу его мечты о наслаждениях безмерно разрастались. Переезд он совершил очень быстро. Карета, словно не отставая от бега его мыслей, стремительно перенесла Виктюрньена из тесного захолустья в огромный мир раскинувшейся перед ним столицы. Он остановился в отличной гостинице на улице Ришелье вблизи Бульваров и ринулся на завоевание Парижа, подобно тому как устремляется на луг изголодавшийся конь. Виктюрньен не замедлил увидеть разницу между Парижем и родным городом. Скорее удивленный, чем испуганный ею, юноша, с присущей ему сообразительностью, быстро понял, как он ничтожен среди этого вавилонского столпотворения и как безрассудно было бы противиться мощному потоку новых идей и обычаев. Для него было достаточно незначительного факта, чтобы окончательно понять это. Накануне Виктюрньен вручил письмо отца герцогу де Ленонкуру, одному из французских вельмож, пользовавшихся наибольшей благосклонностью короля. Юноша посетил герцога в его великолепном особняке, увидел его среди роскоши, и на другой день встретил его на бульваре; герцог прогуливался пешком, с зонтиком в руке, без всяких регалий, даже без голубой орденской ленты, которую в старину кавалеры ордена не имели права снимать.

Герцог и пэр, первый королевский камергер, де Ленонкур при всей своей изысканной учтивости не мог сдержать улыбки, читая письмо маркиза, с которым был в родстве. И эта улыбка ясно сказала Виктюрньену, что расстояние между Музеем древностей и Тюильри гораздо больше, нежели шестьдесят лье: между ними легло несколько веков.

В каждую эпоху король и двор окружают себя фаворитами, совершенно несхожими ни по имени, ни но качествам с приближенными других царствований. Здесь повторяется лишь самый факт, а не личности. Если бы история не подтверждала этого наблюдения, оно показалось бы невероятным. Двор Людовика XVIII выдвигал на первые места совсем иных людей, чем те, которые украшали собою двор Людовика XV, — Ривьеров, Блакасов, д'Аварэ, Дамбрэ, Вобланов, Витролей, д'Отишана, Ларош-Жаклена, Паскье, Деказа, Лене, де Виллеля, Лабурдонне и других. Сравните двор Генриха IV с двором Людовика XIV, и вы не найдете там даже пяти уцелевших знатных родов: Вильруа, фаворит Людовика XIV, был внуком простого писца, выдвинувшегося при Карле IX. А племянник Ришелье уже потерял к этому времени почти всякое значение. Д'Эгриньоны, державшиеся чуть не принцами при Валуа, еще остававшиеся всемогущими при Генрихе IV, не имели уже никакого веса при дворе Людовика XVIII, даже и не вспоминавшего о них. Нынче многие аристократические роды, как, например, Фуа-Грайи, д'Эрувили, чьи имена не менее славны, чем имена лиц, принадлежащих к царствующей фамилии, за отсутствием денег, этого единственного двигателя нашего времени, пребывают в безвестности, равной полному угасанию.

Как только Виктюрньен все это понял, — а он считал, что образ жизни знати определяется только ее влиятельностью, — молодой граф почувствовал, что оскорблен буржуазным парижским равенством, этим чудовищем, сожравшим при Реставрации последние остатки прежнего сословного строя, и захотел отвоевать себе утраченное д'Эгриньонами место; он выбрал для этого довольно опасное, хотя уже изрядно притупившееся оружие, которое наш век еще оставил в руках дворянства. Виктюрньен стал подражать нравам тех, кого Париж осчастливил своим дорогостоящим вниманием, счел нужным завести собственных лошадей, дорогие экипажи и другие принадлежности современной роскоши. Необходимо «идти в ногу с веком», — сказал ему по этому поводу де Марсе, первый парижский денди, которого Виктюрньен встретил в первом же парижском салоне. К несчастью, юноша попал в среду парижских повес, вроде де Марсе, Ронкероля, Максима де Трай, де Люпо, Растиньяка, Ванденеса, Ажуда-Пинто, Боденора, Ларош-Гюйона и Манервиля, с которыми он встречался у маркизы д'Эспар, у герцогинь де Гранлье, де Карильяно, де Шолье, у маркиз д'Эглемон и де Листомэр, у г-жи Фирмиани, у графини де Серизи, в Опере, в посольствах, — словом, всюду, куда ему открывало доступ его знатное имя и богатство. В Париже имя аристократа, принятого и признанного Сен-Жерменским предместьем, знающим провинциальную знать как свои пять пальцев, служит как бы отмычкой, легко отпирающей двери, которые с трудом раскрываются перед людьми малоизвестными и героями второразрядных гостиных. Виктюрньен предстал перед своими родственниками не в качестве просителя, поэтому они встретили его чрезвычайно любезно и гостеприимно; он сразу же понял, что единственный способ что-нибудь от них получить — это ничего не домогаться. Если первым побуждением парижанина является желание оказать новичку покровительство, то за этим обычно следует гораздо более продолжительный период высокомерного презрения к нему. Гордость, надменность, тщеславие, как хорошие, так и дурные чувства молодого графа, подсказывали ему, что надо держаться наступательной тактики. И тогда оказалось, что герцоги де Верней, д'Эрувиль, де Ленонкур, де Шолье, де Наваррсн, де Гранлье, де Мофриньез, принцы де Кадиньян и де Бламон-Шоври просто жаждут представить королю этого очаровательного наследника старинного рода. Виктюрньен явился в Тюильри в великолепном экипаже с гербами д'Эгриньонов; однако его представление королю показало молодому графу, что народ доставляет монарху слишком много забот и ему некогда думать о дворянстве. Граф внезапно понял, что режим Реставрации, опиравшийся на престарелых политиков и одряхлевших царедворцев, обрекает молодых дворян на рабское прислужничество; он убедился в том, что для него не найдется достойного места ни при дворе, ни на государственной службе, ни в армии, — словом, нигде. И тогда юноша бросился очертя голову в водоворот светских удовольствий. Введенный в Елисейский дворец, к герцогине Ангулемской, в особняк Марсан, он встречал всюду ту преувеличенную учтивость, с какой полагается принимать наследника древнего рода, о котором вспоминают, лишь увидев его перед собой. Впрочем, тут играли роль не одни воспоминания: Виктюрньена окружали изысканной любезностью, видя в нем будущего пэра и блестящего жениха; тщеславие помешало ему открыть свое истинное положение, и он продолжал разыгрывать из себя богача. Все так восхищались его манерами, он был так счастлив своим первым успехом, что ложный стыд, испытываемый многими молодыми людьми, — стыд перед необходимостью отказаться от уже одержанных побед, заставил его продолжать взятую на себя роль. Он снял на улице Дю-Бак небольшую квартиру с конюшней, каретным сараем и всей обстановкой, необходимой для жизни щеголя, на которую с самого начала обрек себя.

Для этой роли потребовалось пятьдесят тысяч франков. Молодой граф, благодаря непредвиденному стечению обстоятельств, получил деньги, несмотря на меры, предусмотрительно принятые дальновидным Шенелем. Послание Шенеля, правда, пришло в контору его друга, но уже не застало Сорбье в живых. Увидев деловое письмо, вдова Сорбье, женщина отнюдь не поэтическая, передала его преемнику покойного мужа. Новый нотариус, Кардо, сообщил молодому графу, что переводный вексель на казначейство, выданный на имя его предшественника, недействителен. На патетическое послание провинциального нотариуса, столь длинное и тщательно продуманное, господин Кардо ответил четырьмя строчками, не для изъявления сочувствия Шенелю, а для получения приказа на свое имя. Шенель переписал переводный вексель на имя нового нотариуса. Мало склонный разделять сентиментальные чувства своего корреспондента, Кардо был очень рад возможности оказать услугу графу д'Эгриньону и выдал всю сумму, которую от него потребовал Виктюрньен. Люди, знающие парижскую жизнь, отлично понимают, что нужно вовсе не так уж много мебели, экипажей, лошадей и прочего, чтобы промотать пятьдесят тысяч франков; поэтому не удивительно, что Виктюрньен вскоре задолжал еще тысяч двадцать франков своим поставщикам, которые на первых порах охотно оказывали ему кредит, ибо общественное мнение и Жозефен, этот второй Шенель в ливрее, довольно быстро раздули слухи о состоянии молодого графа.

Через месяц после приезда Виктюрньен был вынужден взять еще десять тысяч франков у своего нотариуса. Он теперь часто играл в вист у герцогов де Наварренов, де Шолье, де Ленонкуров и в клубе. Сначала он выиграл несколько тысяч франков, но, проиграв затем пять или шесть тысяч, почувствовал необходимость всегда иметь при себе деньги для игры. Виктюрньен обладал тем складом ума, который нравится в обществе и помогает отпрыскам знатных родов достигать самого высокого положения. Его не только сразу же приняли в круг золотой молодежи, но он даже сделался предметом зависти. А почувствовав эту зависть, юноша испытал такое пьянящее чувство торжества, которое, конечно, не могло пробудить в нем благоразумия. Напротив, он повел себя совершенно безрассудно. Он знать не желал, каковы его средства, и швырял деньги направо и налево, точно кошелек его был неистощим; он запрещал себе думать о том, к чему все это может привести. В это бурно веселящееся общество, в этот круговорот празднеств участники допускаются, как актеры на сцену, в самых ослепительных костюмах, причем никто не спрашивает об их состоянии: заниматься денежными вопросами считается там самым дурным тоном. Подобно природе, каждый должен уметь приумножать свои богатства втайне. Можно еще иронически осведомиться о размерах богатства того, кого не знаешь, или поболтать о его разорении, но не больше. Молодой человек, который, подобно Виктюрньену, пользуется покровительством могущественных аристократов из Сен-Жерменского предместья и которому даже они приписывают состояние гораздо большее, чем у него имеется (хотя бы для того, чтобы от него отделаться — очень тонко, очень галантно, легким намеком, случайно брошенной фразой), молодой человек — титулованный, благонамеренный, остроумный, красавец, блестящий жених, отцу которого до сих пор принадлежат старинные наследственные поместья и родовой замок, — такой молодой человек будет, конечно, принят с распростертыми объятиями повсюду, где есть скучающие молодые женщины, маменьки с дочками на выданье или веселые вертушки без приданого. Поэтому свет с улыбкой посадил Виктюрньена в первые ряды своего театра. Эти первые ряды — подобие кресел, которые некогда ставились на сцене для маркизов, и по сей день существуют в Париже, где меняются лишь названия, но не суть вещей.

Среди представителей Сен-Жерменского предместья, которые все были наперечет, Виктюрньен встретил двойника шевалье в лице видама[27] де Памье. Видам был вторым шевалье де Валуа, но возведенным в десятую степень: он пользовался всеми преимуществами богатства и высокого положения. Этому любезному старику охотно доверялись всевозможные тайны, он служил как бы газетой аристократического предместья; впрочем, видам не отличался излишней болтливостью; как и все газеты, он разглашал лишь то, что можно разглашать. Виктюрньену пришлось, таким образом, еще раз выслушать теории, которые ему некогда проповедовал шевалье. Видам без обиняков посоветовал д'Эгриньону заводить связи с женщинами из общества и рассказал ему о собственных похождениях в молодости. Но проделки, допускавшиеся в те времена, настолько чужды современным нравам, когда душа и страсть играют такую роль в любовных делах, что бесполезно передавать его рассказ людям, которые едва ли поверят ему. Добрейший видам сделал больше: он в заключение сказал Виктюрньену:

— Я приглашаю вас завтра отобедать со мной в одном кабачке. А после Оперы, куда мы отправимся для пищеварения, я поведу вас в один дом, где вы встретите некоторых особ, жаждущих с вами познакомиться.

Видам угостил Виктюрньена обедом в «Роше де Канкаль»; здесь, кроме него, оказалось лишь трое приглашенных: де Марсе, Растиньяк и Блонде. Эмиль Блонде, земляк молодого графа, был писателем; он получил доступ в высший свет благодаря связи с очаровательной молодой женщиной, родом из той же провинции, что и д'Эгриньоны, красавицей графиней де Монкорне, урожденной де Труавиль; муж ее, граф де Монкорне, принадлежал к числу наполеоновских генералов, перешедших на сторону Бурбонов. Де Памье терпеть не мог обедов, в которых участвовало больше шести человек. Он считал, что в таких случаях не может быть ни настоящего очарования беседы, ни подлинного смакования кушаний и вин, которое дано лишь знатокам.

— Я еще не сказал вам, дитя мое, куда собираюсь повести вас сегодня вечером, — сказал он Виктюрньену, беря его руку в свои и похлопывая по ней. — Мы направимся к мадемуазель де Туш, где соберется тесный кружок хорошеньких молодых женщин, претендующих на ум. Литература, искусство, поэзия, — словом, всякие таланты там в чести. Этот салон уже давно является одним из наших умственных центров; все идеи, которые там высказываются, отмечены налетом монархической морали; это — знамение нашего времени.

— Там порой скучаешь и устаешь, как будто надел новые сапоги, зато там бывают женщины, с которыми нигде больше нельзя поговорить, — заметил де Марсе.

— Если бы все поэты, которые приходят туда, чтобы обтесать свою музу, были такими, как наш приятель, — сказал Растиньяк, снисходительно похлопывая Блонде по плечу, — то еще можно было бы повеселиться. Но все эти оды и баллады, мелкотравчатые поэтические размышления и широковещательные романы слишком уж заполонили и умы и салоны.

— Лишь бы сочинители не избаловали нам женщин да развращали бы побольше молодых девиц, — сказал де Марсе, — и я ничего против них не имею.

— Господа, — отозвался, улыбаясь. Блонде, — это уж вы вторгаетесь в мою область.

— Молчи! Ты украл у нас самую очаровательную светскую женщину, плут, — воскликнул Растиньяк, а нам уж нельзя и украсть хоть некоторые твои идеи?

— Да, этому вертопраху здорово везет, — сказал видам, теребя Блонде за ухо. — Но, быть может, Виктюрньену сегодня повезет еще больше.

— Уже? — воскликнул де Марсе. — Да он здесь всего месяц, он едва успел стряхнуть с себя пыль своего древнего замка и смыть рассол, в котором его сохраняла тетка; он едва успел завести себе приличную английскую лошадь, модное тильбюри, грума...

— Нет у него никакого грума, — возразил Растиньяк, прерывая де Марсе, — он привез «из своих мест» какого-то деревенского простофилю; Бюиссон, портной, знающий толк в ливреях, уверяет, что этот увалень не умеет носить даже куртки.

— Мне думается, — важно заметил видам де Памье, — что вам следовало бы, дети мои, брать пример с Боденора, который имеет перед всеми вами то преимущество, что он завел себе настоящего английского грума — «тигра».

— Вот, господа, до чего дошли французские дворяне! — воскликнул Виктюрньен. — Для них самое важное иметь «тигра», английскую лошадь и всякие безделушки!..

— Однако, — сказал Блонде, обращаясь к Виктюрньену, — ваш здравый смысл меня приводит в ужас! Да, юный моралист, это все, что у вас осталось. Вы даже не можете похвалиться той расточительной щедростью, которой прославился пятьдесят лет назад наш дорогой видам! Теперь мы кутим на втором этаже какой-нибудь гостиницы на улице Монторгейль. Нет больше войны с кардиналом, не существует уже Лагеря золотой парчи. Наконец, вот вы, граф д'Эгриньон, ужинаете с каким-то господином Блонде, младшим сыном провинциального судьи, которому вы там, у себя, руки бы не подали, но который лет через десять преспокойно может занять место рядом с вами среди пэров Франции! Вот после этого и верьте, если можете, в свое превосходство.

— Ну и что же, — сказал Растиньяк, — мы перешли от факта к мысли, от грубой физической силы к духовной. Мы говорим о...

— Не будем говорить о наших бедствиях, — сказал видам, — я хочу умереть весело и спокойно. Если наш друг еще не завел себе «тигра», то сам он — из породы львов и поэтому ни в каком тигре не нуждается.

— Нет, он не обойдется без тигра, — сказал Блонде, — он ведь здесь новичок.

— Хотя лоск у него и недавний, мы принимаем графа в наш круг, — продолжал де Марсе. — Он достоин нас, он понимает дух времени, он умен, знатен, красив, мы его полюбим, мы его поддержим, мы его доведем...

— До чего? — спросил Блонде.

— Вот любопытный! — отозвался Растиньяк.

— С кем вы его собираетесь свести нынче вечером? — спросил де Марсе.

— С целым сералем, — ответил де Памье.

— Черт побери! — сказал де Марсе. — Что это за принцесса, ради которой любезный видам столь суров с нами? Я буду просто в отчаянии, если не узнаю, кто она...

— А ведь и я был когда-то таким же фатом, — сказал видам, указывая на де Марсе.

После обеда, который прошел весьма приятно, причем беседа велась в тоне пленительного злословья и изящного цинизма, Растиньяк и де Марсе поехали с видамом и Виктюрньеном в Оперу, чтобы направиться оттуда всем вместе к мадемуазель де Туш. Эти двое повес, точно высчитав время, прибыли туда, когда должно было окончиться чтение трагедии, ибо находили, что чрезвычайно вредно вкушать на ночь столь тяжелую пищу. Их главной целью было — шпионить за Виктюрньеном и смущать его своим присутствием: чисто мальчишеская шалость, к которой, однако, примешивалась желчная досада завистливых денди. В манерах Виктюрньена чувствовался тот дерзкий задор, с каким держатся пажи, и это придавало ему особую непринужденность. Наблюдая за поведением новичка в гостиной мадемуазель де Туш, Растиньяк удивился, с какой быстротой молодой человек успел усвоить манеры светского общества.

— А ведь этот маленький д'Эгриньон далеко пойдет, — шепнул он своему спутнику.

— Трудно сказать, — ответил де Марсе, — но начал он хорошо.

Видам представил молодого графа одной из самых любезных и самых ветреных герцогинь того времени, чьи любовные приключения вызвали скандал лишь лет пять спустя. Она была тогда в полном расцвете своей славы; уже ходили, правда еще ничем не подтвержденные, слухи о некоторых ее увлечениях, и это придавало ей тот особый блеск, который придает не только мужчине, но и женщине первое прикосновение парижской клеветы: ведь клевета равнодушна к ничтожествам, и это приводит их в бешенство. Женщина эта была герцогиня де Мофриньез, урожденная д'Юкзель. Ее свекор был в ту пору еще жив, и принцессой де Кадиньян она стала лишь позднее. Приятельница герцогини де Ланже и виконтессы де Босеан, двух блестящих красавиц, уже исчезнувших с парижского горизонта, она теперь близко сошлась с маркизой д'Эспар, у которой оспаривала недолговечный титул царицы великосветских салонов.

Долгое время ей покровительствовала многочисленная родня; но герцогиня принадлежала к тому типу женщин, которые, неведомо как, с непостижимой быстротой и легкостью способны промотать все богатства земного шара и даже луны, если бы только можно было их достать. Эта сторона ее натуры только еще начинала сказываться, и лишь один де Марсе сумел постичь ее. Увидев, что видам подвел Виктюрньена к этой прелестной женщине, опасный денди наклонился и прошептал на ухо Растиньяку:

— Мой друг, он будет проглочен — фьють, — как шкалик водки извозчиком.

Вульгарное сравнение де Марсе как нельзя лучше определило грядущую развязку этой еще только возникавшей страсти. Внимательно рассмотрев Виктюрньена, герцогиня де Мофриньез без памяти в него влюбилась. Ангельский взгляд, которым она поблагодарила видама де Памье, своей пылкостью, наверно, вызвал бы ревность влюбленного. Когда женщины находятся в обществе мужчин, подобных видаму, и чувствуют себя в безопасности, они напоминают лошадей, выпущенных в широкую степь: они тогда становятся естественными, им нравится даже приоткрывать свои нежные чувства. Герцогиня и видам посмотрели друг другу в глаза, и этот взгляд не отразился ни в одномиз зеркал, его никто не перехватил.

— Как она старательно подготовилась! — сказал Растиньяк де Марсе. — Какой девический туалет, какая лебединая грация в этой белоснежной шее, какой взгляд непорочной мадонны; и это белое платье с кушаком, как у девочки! Кто бы поверил, что ты уже прошел через все это?

— Но она именно поэтому и имеет такой вид, — торжествующе отозвался де Марсе.

Молодые люди с улыбкой переглянулись. Г-жа де Мофриньез заметила эту улыбку и догадалась о ее причине. Она окинула обоих фатов таким холодным взглядом, каких француженки до заключения мира не знали; эти взгляды были ввезены во Францию англичанками вместе с английской серебряной посудой, упряжью, лошадьми и чисто британским ледяным выражением лица, замораживающим атмосферу в любой гостиной, где находятся несколько английских леди. Молодые люди сделались серьезными, как приказчики, которые получили нагоняй от хозяина и ждут, чтобы их простили.

Воспылав страстью к Виктюрньену, герцогиня задумала разыграть роль романтической Агнессы, которой, на беду нашей молодежи, увлекаются многие женщины; она с такой же легкостью задумала изобразить из себя небесного ангела, с какой решила, что в сорок лет обратится не к благочестию, а к литературе и наукам. Г-жа де Мофриньез во всем старалась быть оригинальной; она сама придумывала для себя наряды и роли, чепчики и мнения, туалеты и манеры. В первые годы после замужества, когда она еще походила на молодую девушку, она старалась прослыть женщиной многоопытной и даже испорченной, позволяла себе вести с людьми наивными разговоры на рискованные темы, показывавшие настоящим развратникам, сколь она еще на самом деле простодушна. Дата ее брака была всем хорошо известна, и она не могла убавить себе ни одного года; так как дело шло уже к двадцати шести, то она решила принять вид полной непорочности. Когда герцогиня шла, казалось, она вот-вот оторвется от земли, и широкие рукава ее платья трепетали, точно крылья. При каждом чуть нескромном слове, помысле, взгляде она сокрушенно возводила очи горé. Даже мадонна великого генуэзского живописца Пиолы, убитого из зависти как раз в то время, когда он собирался повторить великое создание Рафаэля, даже эта мадонна, самая целомудренная из всех мадонн, едва видная сквозь запыленное стекло ниши на одной генуэзской улице, — даже она показалась бы Мессалиной в сравнении с герцогиней де Мофриньез. И дамы только диву давались, каким чудом столь ветреная и легкомысленная особа с помощью одного лишь туалета вдруг превратилась в воздушное, небесное создание, чья чистая душа, пользуясь модным в ту пору выражением, была белее снега альпийских вершин. Как удалось ей так легко и быстро разрешить явно иезуитскую задачу и столь ловко показать свою грудь, которая была еще белоснежнее ее души, стыдливо прикрыв ее легкой дымкой газа? Как умела она выглядеть столь бесплотной и при этом метать столь смертоносные взгляды? Казалось, ее сладострастный, почти бесстыдный взор сулит бездну наслаждений, но слетавший вслед за тем с ее уст аскетический вздох о радостях нездешней жизни тотчас же отнимал всякую надежду. Наивные молодые люди — а в те времена они еще водились в рядах королевской гвардии — недоумевали, дозволено ли мужчине, даже в минуты самой интимной близости, говорить «ты» этой Белой Даме, этой звездной туманности, сошедшей на землю с Млечного Пути. «Ангельский» стиль, пользовавшийся успехом в обществе в течение нескольких лет, оказался особенно удобным для таких женщин, у которых пленительный бюст сочетался с весьма решительной философией и которые прикрывали благочестивыми ужимками непомерные вожделения. Эти небесные создания отлично знали, что естественное желание любого знатного мужчины вернуть их на землю сулит им немало земных благ. Однако эта мода позволяла им спокойно пребывать в полукатолических, полуоссиановских эмпиреях; благодаря ей они могли (а они именно этого желали) пренебрегать низменными сторонами повседневной жизни, что устраняло многие сложности. Де Марсе угадал, что герцогиня решила действовать именно в таком духе; видя, что Растиньяк едва ли не ревнует к Виктюрньену, он перед уходом шепнул ему:

— Не огорчайся, дружок, — хорошо там, где нас нет! Дельфина Нусинген поможет тебе нажить состояние, а герцогиня тебя бы разорила. Эта женщина слишком дорога.

Растиньяк ничего не ответил де Марсе: он знал, что такое Париж. И хорошо знал, что самая изысканная, самая знатная, самая бескорыстная светская женщина, которой ничего и поднести нельзя, кроме букета, не менее опасна для молодого человека, чем были некогда опасны оперные дивы. Но эти дивы уже давно отошли в область преданий. Нынешние театральные нравы превратили танцовщиц и актрис в довольно комическое явление: они — как бы олицетворенная «Декларация прав женщины»; это — куклы, которые по утрам выступают в роли добродетельных и почтенных матерей семейства, а вечером — в мужских ролях смело выставляют напоказ свои ноги, обтянутые узкими панталонами. В тиши провинциального кабинета добряк Шенель верно предугадал один из тех подводных рифов, о которых мог разбиться молодой граф. Сияние, излучаемое г-жой де Мофриньез, ослепило Виктюрньена, он с первой же минуты оказался в плену и не мог глаз отвести от детского кушака герцогини, от привороживших его кудрей, словно завитых рукою феи. Уже достаточно развращенный, юноша почему-то сразу же поверил этой мишурной, кисейной непорочности, этому неземному выражению лица, продуманному во всех тонкостях, подобно закону, подробно обсужденному в обеих палатах парламента. Но, видно, так тому и быть: кто обречен поверить женской лжи, тот обязательно поверит ей!

Для двух влюбленных окружающий их мир важен не более, чем рисунок на обоях. Герцогиня была, без преувеличения, одной из десяти первых и общепризнанных красавиц Парижа. Впрочем, все знают, что в мире влюбленных столько же «первых красавиц», сколько «самых лучших произведений» в современной литературе. В возрасте Виктюрньена разговор, который он вел с герцогиней, поддерживать нетрудно. Благодаря своей молодости и незнанию парижской жизни он мог не быть начеку, мог не обдумывать каждое слово и взгляд. Возвышенная религиозная сентиментальность, которая теперь в моде, обычно служит у собеседников прикрытием для весьма насмешливых и лукавых мыслей и совершенно исключает милую непринужденность и беспечное остроумие старинной французской беседы; в наше время влюбленные видят друг друга словно через плотный вуаль. Виктюрньен обладал именно той степенью провинциальной неискушенности, какая нужна, чтобы пребывать в почтительном и непритворном восторге; это и нравилось герцогине, ибо если мужчина разыгрывает комедию, ему так же трудно обмануть женщину, как и женщине — мужчину. Г-жа де Мофриньез с замиранием сердца подумала, что заблуждение на ее счет молодого графа обещает, по крайней мере, полгода чистой любви. Она была так прелестна, эта голубица, прикрывавшая жаркий пламень своих очей золотистой бахромой ресниц, что маркиза д'Эспар, подойдя к ней, чтобы проститься, шепнула: «Хорошо, душенька, очень хорошо». Затем прекрасная маркиза предоставила своей сопернице путешествовать по современной карте «страны нежности», которая вовсе не такая нелепость, как иные полагают. Карта этой страны покрывается из века в век новыми именами, но все ее дороги ведут в ту же столицу. За час интимной беседы на диване в уголке гостиной, на глазах всего общества, герцогиня довела юного д'Эгриньона до чисто сципионовского великодушия, до легендарной преданности Амадиса. До самоотречения в духе средних веков, которые, вместе с башнями, кинжалами, кольчугами, латами, длинноносыми башмаками и прочей романтической бутафорией, начали входить тогда в моду. Г-жа де Мофриньез превосходно владела оружием недомолвок и, точно иголки в подушечку, как бы нечаянно и незаметно вонзала их в сердце Виктюрньена. Она искусно роняла намеки, очаровательно лицемерила, щедро осыпала юношу туманными обещаниями, которые, едва зародив в нем надежду, тут же таяли, словно лед на солнце; наконец, она коварно будила в нем желания, искусно скрывая те, которые уже пробудились в ней самой. В конце этой сладостной встречи она ловко накинула на него петлю, пригласив побывать у нее, и сделала это с такой кошачьей грацией, которую невозможно передать словами.

— Ах, вы меня забудете! — лепетала она. — Столько женщин будут ухаживать за вами, вместо того чтобы вас просвещать... Но вы еще вернетесь ко мне, когда разочаруетесь в них. Придете ли вы до этого?.. Нет! Впрочем, поступайте, как вам захочется. Мне, скажу чистосердечно, ваши посещения доставили бы большую радость. Так редко встречаешь людей с душой, а я верю, что она у вас есть. Ну, прощайте: если мы будем говорить с вами дольше, пожалуй, другие о нас заговорят.

И она буквально упорхнула. После отъезда герцогини Виктюрньен просидел недолго; но этих минут было достаточно, чтобы окружающие угадали его состояние по особому, счастливому выражению лица, имеющему нечто общее со скрытым торжеством человека, проникшего в чужую заветную тайну, и с блаженной сосредоточенностью святоши, когда он, получив отпущение грехов, выходит из исповедальни.

— Нынче вечером госпожа де Мофриньез довольно ловко достигла цели, — заметила герцогиня де Гранлье, когда в гостиной мадемуазель де Туш осталось всего шесть человек — де Люпо, докладчик в государственном совете, пользовавшийся благосклонностью короля, Ванденес, виконтесса де Гранлье. Каналис и г-жа де Серизи.

Д'Эгри-ньон и Мофри-ньез — эти две фамилии так созвучны, что должны были бы слиться, — заметила г-жа де Серизи, претендовавшая на остроумие.

— Вот уже несколько дней, как она мечтает отдохнуть под сенью платонической любви, — сказал де Люпо.

— Она же погубит бедного малого, — вставил Шарль де Ванденес.

— В каком смысле? — спросила мадемуазель де Туш.

— О! И морально и материально, в этом не может быть сомнения! — подхватила виконтесса, вставая.

Эти жестокие слова вскоре стали для молодого графа д'Эгриньона жестокой действительностью. На другое же утро он написал тетке письмо, в котором изобразил свои первые успехи в гостиных Сен-Жерменского предместья теми радужными красками, какими бывает расцвечен мир, когда на него смотрят сквозь призму любви. Граф постарался так описать радушный прием, который ему всюду оказывали, чтобы польстить самолюбию отца. Маркиз заставил дважды прочитать ему это длинное письмо и потирал руки, слушая рассказ об обеде, который видам де Памье, его старинный знакомый, дал в честь молодого д'Эгриньона, и о том, как Виктюрньен был представлен герцогине; но он выказал крайнее недоумение по поводу присутствия на этом званом обеде младшего сына судьи Блонде, того самого Блонде, который состоял во время революции общественным обвинителем.

Этот вечер был для Музея древностей праздником: все обсуждали успехи молодого графа. О знакомстве юноши с герцогиней де Мофриньез хозяева едва упомянули, и шевалье был единственным, с кем об этом поговорили по душам. В письме отсутствовала неприятная приписка, которой обычно заканчиваются все послания молодых людей домой, — в нем не упоминалось о деньгах, этой основе всех основ. Мадемуазель Арманда сообщила содержание письма Шенелю. Он был совершенно счастлив и не высказал никаких сомнений или опасений. И шевалье и маркиз полагали, что молодой человек, заслуживший любовь герцогини, непременно станет одним из первых при дворе, где, как и в старину, всего добиваются с помощью женщин. Все решили, что выбор юноши недурен. Вдовствующие аристократки тут же перебрали все любовные похождения де Мофриньезов во время Людовика XIII и до Людовика XVI, к счастью, не коснувшись более давних времен; словом, они были в восторге. Г-жу де Мофриньез чрезвычайно хвалили за ее благосклонное внимание к Виктюрньену. Остается лишь пожалеть о том, что разговоров, которые велись в Музее древностей, не услышал какой-нибудь драматург, жаждущий написать правдивую комедию.

Виктюрньен получил нежнейшие письма от отца, тетки и шевалье, просившего напомнить о нем видаму, с которым они в 1778 году вместе ездили в Спа, сопровождая знаменитую венгерскую принцессу. Шенель тоже написал молодому д'Эгриньону. И каждая строка всех этих писем дышала той лестью, к которой был приучен с детства несчастный юноша. А мадемуазель Арманда чувствовала себя так, точно сама участвовала в радостях г-жи де Мофриньез.

Окрыленный одобрением семьи, молодой граф, уже не раздумывая, вступил на гибельный и разорительный путь дендизма. Он завел пять лошадей и считал, что это еще очень скромно, — у де Марсе их было четырнадцать. Он дал ответный обед видаму, пригласив на него де Марсе, Растиньяка и даже Блонде. Обед обошелся в пятьсот франков. Эти господа, в свою очередь, чествовали его с не меньшей пышностью. Он много и несчастливо играл в вист, бывший тогда в моде. Виктюрньен так распределил свое время, что, несмотря на полную праздность, был всегда занят. Каждый день с двенадцати до трех он бывал у герцогини; затем встречался с нею снова в Булонском лесу: граф ехал на своей английской лошади, герцогиня — в экипаже. В солнечные дни влюбленные вдвоем совершали прогулки верхом. А по вечерам молодого графа ждали светские приемы, балы, празднества, спектакли. Виктюрньен блистал повсюду, ибо он повсюду рассыпал жемчуг своего остроумия, верно и метко судил о людях, жизни и событиях: он был подобен плодовому дереву, дающему только цветы. Юный денди вел ту утомительную жизнь, при которой люди растрачивают душу еще больше, чем деньги, зарывают самые блестящие таланты, — жизнь, где гибнет самая неподкупная честность и ослабевает самая закаленная воля. Герцогиня — это чистое, хрупкое, ангельское создание — находила немалое удовольствие в рассеянной жизни молодых холостяков: она любила бывать на премьерах, ей нравились проказы и неожиданные забавы. Ей еще ни разу не довелось побывать в кабачке, и д'Эгриньон однажды повез ее ужинать в «Роше де Канкаль», и она восхитительно провела там время в обществе любезных светских кутил, которым читала нравоучения: остроты и веселье в тот вечер не уступали блеску самого ужина. За этим кутежом последовали другие. Тем не менее страсть Виктюрньена все еще сохраняла свои ангельский характер. Да, г-жа де Мофриньез оставалась ангелом, которого не могла коснуться земная скверна, ангелом — в театре Варьете, когда она смотрела непристойные и вульгарные фарсы, смешившие ее до упаду; ангелом — под перекрестным огнем вольных, но очаровательных шуток и скандальных сплетен, которыми развлекались участники изысканных увеселений; она оставалась томным ангелом в закрытой ложе театра Водевиль; ангелом — когда подмечала позы танцовщиц в Опере и разбирала их с опытностью старого волокиты; ангелом в театре «Порт-Сен-Мартен» и в маленьких театриках на Бульварах; ангелом на балах-маскарадах, где она резвилась, как школьник; ангелом, мечтающим о любви жертвенной, героической, самозабвенной и вместе с тем требующим от д'Эгриньона, чтобы он покупал еще одну лошадь, если ей не нравилась масть его прежней лошади, и чтобы у него были повадки английского лорда с миллионным доходом. Ангелом она была и за картами. И, уж конечно, ни одна буржуазка не могла бы со столь ангельским видом сказать д'Эгриньону: «Поставьте за меня». Совершая безумства, она так божественно безумствовала, что можно было душу продать дьяволу, лишь бы поддержать в этом ангеле вкус к земным радостям!

В первую зиму молодой граф взял у нотариуса Кардо, отнюдь не спешившего воспользоваться своим правом увещания, такой пустяк, как тридцать тысяч франков сверх суммы, высланной Шенелем. Изысканно вежливый, но решительный отказ нотариуса в ответ на новую просьбу о деньгах заставил Виктюрньена вспомнить об этом дефиците; отказ был тем более досаден и неприятен, что граф перед тем проиграл в клубе шесть тысяч франков и не мог туда показаться, не уплатив их сполна. Убедившись в непреклонности Кардо, который уже выдал ему в долг тридцать тысяч франков (тут же написав об этом Шенелю) и всячески похвалялся этим доверием, оказанным им любимцу прекрасной герцогини, — д'Эгриньон был вынужден посоветоваться с нотариусом о том, как же раздобыть денег, так как речь шла о долге чести.

— Напишите несколько переводных векселей на банкира вашего отца, отнесите их в парижский банк, с которым он связан, и там их, наверно, учтут, а потом напишите родным, чтобы они внесли банкиру эту сумму.

Виктюрньен был в отчаянии, и тут внутренний голос подсказал ему в качестве поручителя имя дю Круазье, о враждебных чувствах которого к аристократии молодой человек, видя подобострастие дю Круазье перед ней, даже не подозревал. Итак, он написал дю Круазье весьма непринужденное письмо, уведомляя его, что выдал на него переводный вексель на десять тысяч франков, которые и будут возвращены господином Шенелем и мадемуазель Армандой д'Эгриньон, как только они получат от графа извещение. Затем Виктюрньен отправил еще два трогательных письма тетке и Шенелю. Когда дело идет о том, чтобы броситься в пропасть, молодые люди проявляют необыкновенную ловкость и изобретательность, и все им удается. В то же утро Виктюрньен узнал фамилии и адреса парижских банкиров, имевших дела с дю Круазье, — это были братья Келлеры, указанные ему де Марсе, — этот молодой человек знал положительно весь Париж. Келлеры беспрекословно вручили д'Эгриньону под расписку сумму, указанную в векселе: они были должны дю Круазье. Но карточный долг оказался пустяком в сравнении с другими расходами графа. Счета дождем посыпались на Виктюрньена.

— Как? Ты занимаешься этой чепухой? — смеясь, спросил однажды утром д'Эгриньона Растиньяк. — Ты приводишь в порядок счета? Вот уж не ожидал от тебя такого мещанства.

— Поневоле приходится о них думать, милый мой.. У меня набралось долгу на двадцать тысяч с лишним.

Де Марсе, заехавший за д'Эгриньоном, чтобы повезти его на скачки, вытащил из кармана изящный бумажник, извлек оттуда двадцать тысяч франков и протянул молодому графу.

— Вот самый лучший способ их не проиграть! — воскликнул он. — Я сегодня рад вдвойне, что выиграл их вчера у своего уважаемого папаши, лорда Дэдлей.

Эта чисто французская любезность совершенно пленила д'Эгриньона, который тут же наивно поверил в дружбу де Марсе; он не стал платить долгов, а потратил эти деньги на развлечения. А де Марсе с несказанным удовольствием наблюдал за тем, как д'Эгриньон, по выражению, принятому среди денди, все глубже «вязнет» в долгах, и, прикидываясь его другом, даже с удовольствием подталкивал его, чтобы тот поскорее пошел ко дну: он завидовал Виктюрньену, так как герцогиня афишировала свои отношения с графом, тогда как от де Марсе она в свое время требовала сохранения глубочайшей тайны. Впрочем, этот щеголь принадлежал к числу тех жестоких, бездушных насмешников, которым зло доставляет такое же удовольствие, как турчанкам — баня. И вот, когда де Марсе взял на скачках приз и все участники пари собрались в загородной харчевне, где нашлось несколько бутылок хорошего вина, он, смеясь, сказал д'Эгриньону:

— А ведь эти счета, которые тебя так беспокоят, верно, даже и не твои?

— Но разве он стал бы тогда из-за них беспокоиться? — спросил Растиньяк.

— А чьи же они еще? — спросил д'Эгриньон.

— Тебе разве неизвестно положение герцогини? — заметил де Марсе, снова вскочив в седло.

— Нет, — отозвался заинтригованный д'Эгриньон.

— Ну так вот, милый мой, — пояснил де Марсе, — имей в виду: тридцать тысяч она должна у Викторины, восемнадцать у Убигана, по одному счету у Эрбо, у Натье, у Нуртье, у Латур — у нее долгов на сто тысяч франков.

— У этого ангела? — сказал д'Эгриньон, устремляя глаза к небу.

— Вот тебе стоимость ее крылышек! — насмешливо воскликнул Растиньяк.

— Она и задолжала столько, милый мой, именно потому, что она ангел, — заявил де Марсе. — Но все мы, — продолжал он, переглянувшись с Растиньяком, — видали немало ангелов, попавших в подобное положение. Женщины, друг мой, просто восхитительны: ведь они ничего не смыслят в деньгах, они в такие дела не вмешиваются, это их не касается; они лишь гостьи «на пиршестве жизни», как выразился уж не помню какой поэт, умерший на больничной койке.

— Откуда вы узнали о ее долгах, если я ничего не знаю? — простодушно удивился д'Эгриньон.

— Ты узнаешь о них последний, так же как она последняя узнает о твоих долгах.

— А я полагал, что у нее сто тысяч ливров годового дохода, — сказал граф.

— Ее муж, — продолжал де Марсе, — разошелся с ней и живет из экономии в полку; у него тоже ведь есть кое-какие должишки, у нашего дорогого герцога! Да вы что, с неба свалились? Научитесь, как мы, знать долги своих друзей. Мадемуазель Диана (я полюбил ее за это имя), Диана д'Юкзель вышла замуж, имея в год шестьдесят тысяч франков личного дохода, а ее дом вот уже восемь лет поставлен на столь широкую ногу, что обходится ей теперь уже в двести тысяч франков; совершенно ясно, что все ее поместья заложены на сумму, намного превышающую их стоимость; в один прекрасный день ей придется подать сигнал бедствия, и ангел будет обращен в бегство... знаете кем? Судебным приставом, который не постесняется сцапать этого ангела, как он сцапал бы любого из нас.

— Бедный ангел!

— Да, голубчик! Жизнь в парижском раю — весьма дорогое удовольствие! Ведь ангелам приходится каждое утро белить себе щечки и крылышки, — добавил Растиньяк.

Так как д'Эгриньону уже не раз приходило на ум сознаться в денежных затруднениях своей дорогой Диане, то он даже содрогнулся, вспомнив, что успел задолжать шестьдесят тысяч франков и что вот-вот получит счета еще тысяч на десять. Он уехал опечаленный. Ему не удалось скрыть своей озабоченности от друзей, которые, сидя за обедом, говорили друг другу:

— Кажется, этот мальчишка д'Эгриньон уже завяз. Нет у него парижской закалки; еще, чего доброго, пустит себе пулю в лоб! Да он просто глуп... и т. д.

Однако молодой граф быстро утешился. Камердинер подал ему два письма. Первое было от Шенеля. Не вскрывая конверта, Виктюрньен почувствовал, как от него отдает ворчливой преданностью и прописными истинами; он оставил его в неприкосновенности до вечера. Взявшись за второе, он с глубоким удовлетворением прочел исполненные чисто цицероновского пафоса риторические периоды дю Круазье, который, как Сганарель перед Жеронтом[28], на коленях умолял молодого графа не оскорблять его в дальнейшем предварительным внесением денег под те векселя, которые молодой граф соблаговолит выдать на него. Письмо это заканчивалось фразой, до того напоминавшей кассу, полную золотых монет и открытую услугам знатного рода д'Эгриньонов, что Виктюрньен повторил жест Сганареля, Маскариля[29] и всех тех, кто считает, что деньги не пахнут. Убедившись, что отныне он может пользоваться неограниченным кредитом у братьев Келлер, граф весело распечатал письмо Шенеля; однако вместо ожидаемых им четырех мелко исписанных страниц, полных всевозможных назиданий (казалось, он уже видит слишком знакомые слова об осторожности, чести, достойном поведении и т. д., и т. д.), молодой человек нашел всего несколько строк. Он прочел их, и голова у него пошла кругом. Вот они:

«Ваше сиятельство!


От всего моего состояния осталось лишь двести тысяч франков; умоляю Вас не выходить за пределы этой суммы, если Вы соблаговолите принять ее от преданнейшего слуги Вашего семейства, каковым с почтением и остаюсь

Шенель».
— Этот старик — герой из Плутарха, — сказал себе Виктюрньен, бросая письмо на стол. Его охватила досада; перед лицом такого великодушия он почувствовал свое ничтожество.

— Да, пора исправиться, — решил он.

Вместо того чтобы пообедать в ресторане, где он тратил каждый раз от пятидесяти до шестидесяти франков, молодой человек решил сэкономить эти деньги, пообедав у герцогини де Мофриньез; он рассказал ей историю с письмом.

— Мне бы хотелось увидеть этого человека, — сказала она, и глаза ее при этом засверкали, как две неподвижные звезды.

— А зачем он вам?

— Я поручила бы ему вести мои дела.

Диана была восхитительно одета, ей захотелось оказать честь Виктюрньену, который был обворожен той легкостью, с какой она относилась к своим делам, вернее, к своим долгам.

Затем красивая парочка отправилась в Итальянскую оперу. Никогда еще эта обольстительная красавица не казалась столь воздушной, столь близкой к небесам. Никто из сидевших в зале не поверил бы, что ее долги достигли той цифры, которую де Марсе утром назвал молодому графу. Никакие земные заботы, казалось, не могли омрачить это прекрасное чело, дышавшее достоинством самых высоких и непоколебимых женских добродетелей. Ее томная мечтательность если и могла быть отблеском земной любви, то лишь той, какую она целомудренно в себе подавила. Большинство мужчин готово было держать пари, что Виктюрньена до сих пор водят за нос, тогда как женщины были уверены в падении их соперницы; они втайне восхищались ею, как Микеланджело втайне восхищался Рафаэлем. Одна уверяла, что Виктюрньен любит Диану за ее золотые волосы, ибо во всей Франции нет подобных; другая считала главным достоинством герцогини удивительную белизну кожи, ибо сложена она, как всем известно, отвратительно, только что одеться умеет; третьи находили, что д'Эгриньон любит Диану за восхитительные ножки — единственное, что в ней есть хорошего, так как фигура у нее плоская, как доска. Но, что особенно ярко рисует парижские нравы, — мужчины все наперебой утверждали, будто роскошную жизнь д'Эгриньона оплачивает герцогиня, а женщины весьма прозрачно намекали на то, что, как выразился Растиньяк, крылышки этого ангела оплачивает Виктюрньен. Когда влюбленные возвращались из театра, молодой человек, гораздо больше встревоженный долгами герцогини, чем своими собственными, раз двадцать чуть не заговорил на эту тему, но слова тут же замирали у него на устах, когда он в неверном свете каретных фонарей бросал взгляд на это неземное создание, вызывавшее в другом те чувственные соблазны, которые ею самой всегда овладевали как бы против воли и после тяжелой борьбы с чисто ангельской непорочностью. Герцогиня была настолько умна, что не твердила на каждом шагу о своей добродетели и чистоте, как это делали подражавшие ей провинциальные львицы; она действовала гораздо искуснее: она внушала это без слов тому, ради кого приносила столь великие жертвы. Спустя полгода она все еще делала вид, что почитает смертным грехом самый невинный поцелуй руки, и с такой ловкостью заставляла добиваться ее милостей, что казалась после грехопадения еще больше ангелом, чем до него. Только парижанки умеют придавать всегда новую прелесть лунному свету и романтичность — звездам, попадать в ту же трясину и выходить из нее все более очищенными и непорочными. В этом — высшая ступень утонченной парижской культуры. Женщины, живущие по ту сторону Рейна или Ла-Манша, сами верят в тот вздор, который несут; а парижанки заставляют верить в него своих любовников; они льстят их тщеславным чувствам и мыслям, чтобы сделать их счастливее. Некоторые лица пытались было умалить достоинства герцогини, уверяя, что она первая попадается в собственные сети. Но это низкая клевета! Герцогиня не верила никому и ничему, кроме самой себя!

В начале зимы 1823/24 года за Виктюрньеном в банке братьев Келлеров числилось двести тысяч франков долга, о котором ни Шенель, ни мадемуазель Арманда и не подозревали. Чтобы скрыть источник, откуда он черпал средства, Виктюрньен время от времени просил Шенеля выслать ему тысячи две экю; он писал лживые письма отцу и тетке, оба были счастливы и спокойны за него и, подобно большинству счастливых людей, не подозревали, что они обмануты. Только один человек знал тайну ужасной катастрофы, уготованной знатному и славному роду по вине его отпрыска, очарованного соблазнами парижской жизни: проходя вечером мимо Музея древностей, дю Круазье радостно потирал руки, предвкушая скорое достижение своей цели. Цель эта была уже не столько разорение, сколько бесчестье семьи д'Эгриньонов, и он инстинктом ненависти угадывал, что роковой час близится. Дю Круазье окончательно убедился в этом, когда узнал, что молодой граф наделал таких долгов, бремени которых ему не выдержать. И тут дю Круазье, перейдя в наступление, начал с того, что нанес смертоносный удар самому ненавистному своему врагу — достойному Шенелю. Добрый старик жил на улице Беркай в доме с островерхой крышей и мощеным двориком, вдоль стен которого росли кусты вьющихся роз, заглядывавшие в окна второго этажа. За домом лежал обыкновенный провинциальный садик, обнесенный сырой и мрачной оградой. Клумбы в нем были окружены бордюром из самшита. Серая аккуратная входная дверь с решетчатым окошечком и звонком не менее, чем вывеска, свидетельствовала о том, что «здесь проживает нотариус».

Было пять часов пополудни, старик отдыхал после обеда; он сидел перед камином в своем старом кресле, обитом черной кожей, натянув на ноги крашеные картонные сапоги, защищавшие его от жара. Шенель привык ставить ноги на каминную решетку и, помешивая угли, спокойно отдавался пищеварению после плотного обеда. Он любил хорошо покушать! Увы! Без этого маленького недостатка разве не был бы он более совершенным, чем дозволено быть человеку? Нотариус только что выпил чашечку кофе, и старушка домоправительница не спеша удалилась, унося поднос, на котором она уже больше двадцати лет подавала кофе; Шенель ожидал своих клерков, перед тем как отправиться играть в карты; он размышлял — не спрашивайте о ком и о чем: редкий день проходил без того, чтобы старик не говорил себе: «Где он? Что он делает?» — полагая, что Виктюрньен еще находится сейчас в Италии вместе с прекрасной герцогиней. Одной из самых больших радостей для людей, наживших себе состояние собственным трудом, а не получивших его по наследству, являются воспоминания о тех усилиях, которыми они его завоевали, и мечты о том, что они приобретут на скопленные ими денежки, причем глагол «иметь» спрягается тогда во всех временах. И этот человек, все чувства которого слились в одну-единственную привязанность, испытывал двойное наслаждение при мысли о том, что приобретенные им с такими трудами земли, столь тщательно выбранные и возделанные, когда-нибудь увеличат достояние рода д'Эгриньонов. Удобно устроившись в старом кресле, он предавался радостным надеждам и смотрел то на сооружение из раскаленных углей, воздвигнутое его щипцами, то на встающие перед его мысленным взором картины будущего благосостояния д'Эгриньонов, возрожденного с его помощью. Представляя себе молодого графа счастливым, он испытывал глубокое удовлетворение от того, что сделал это счастье целью своей жизни. Шенель был не лишен ума, и не одно только слепое чувство руководило его беспредельной преданностью, у него была своя гордость; он походил на тех аристократов, которые, восстанавливая колонны в старинных соборах, оставляют на них свои имена; так и он навеки вписывал свое имя в семейные предания д'Эгриньонов. Пусть в них говорится и о старике Шенеле.

Но тут его размышления прервала домоправительница, вошедшая с испуганным и растерянным видом.

— Где-нибудь горит, Бригитта? — шутливо осведомился Шенель.

— Вроде того, — ответила она. — Пришел господин дю Круазье, желает поговорить с вами.

— Господин дю Круазье! — повторил старик, и ледяное острие подозрения так мучительно кольнуло его в сердце, что он выронил из рук щипцы. «Господин дю Круазье, — подумал он, — наш главный враг — здесь!»

А дю Круазье уже входил, крадучись, словно кот, почуявший сливки. Он вежливо поклонился, сел в предложенное нотариусом кресло и предъявил счет на двести двадцать семь тысяч франков, включая проценты: это была сумма, выданная Виктюрньену по переводным векселям за его, дю Круазье, счет. Теперь он требовал уплаты, грозя немедленным преследованием будущего наследника д'Эгриньонов по всей строгости закона. Шенель, растерянно перебирая векселя, умолял врага прежде всего сохранить все это в тайне. И враг обещал молчать, если ему будет заплачено в течение сорока восьми часов. Он крайне стеснен в деньгах, ему пришлось выручить местных фабрикантов... Словом, дю Круазье пустил в ход все те выдумки, которыми, однако, нельзя обмануть ни людей, просящих взаймы, ни нотариусов. Старик смотрел на него потухшим взглядом, он едва сдерживал слезы: ведь заплатить этот долг он мог, только заложив свои земли за остаток их стоимости. Узнав, с какими трудностями связано для Шенеля возмещение денег, дю Круазье как будто забыл о своих стесненных обстоятельствах и вдруг предложил нотариусу купить у него имение. Продажа была оформлена в два дня. Не мог же бедняга Шенель допустить, чтобы его любимец угодил за долги на пять лет в тюрьму! Итак, через несколько дней у нотариуса уже не оставалось ничего, кроме его домика, конторы и поступлений от клиентов. И вот обобранный Шенель ходил по своему кабинету, обшитому мореным дубом, смотрел на балки из каштанового дерева с узорной нарезкой, на вьющиеся растения у окон, не думая уже ни о фермах, ни о своей любимой загородной усадьбе Жард.

— Что ожидает мальчика? Нужно вернуть его домой и женить на богатой наследнице, — говорил себе Шенель, шагая по комнате; глаза у него были тусклые, голова тяжелая.

Нотариус не знал, как приступить к разговору с мадемуазель Армандой, в каких выражениях сообщить ей ужасную новость. Человек, только что уплативший из своего кармана долги Виктюрньена, чтобы спасти честь дорогой ему семьи, страшился заговорить об этом деле. Направляясь с улицы Беркай в особняк д'Эгриньонов, бедный старик трепетал, как молодая девушка, которая убегает из родительского дома, предчувствуя, что она вернется туда в отчаянии, с ребенком на руках. А мадемуазель Арманда только что получила от племянника очаровательное и лицемерное письмо; судя по этому письму, можно было считать молодого графа счастливейшим человеком в мире. Побывав с герцогиней де Мофриньез на водах и в Италии, он прислал тетке дневник своего путешествия. Каждая фраза дышала любовью к г-же де Мофриньез. То он живописал Венецию, то восторженно рассказывал о шедеврах итальянского искусства, то восхищался Миланским собором или Флоренцией; тут он рисовал картины Апеннин, сравнивая их с Альпами, там — деревушку вроде Кьявари, где все создано для счастья. Бедная мадемуазель Арманда была так очарована, что ей виделось, как над этими местностями, где он любил, витает ангел, придающий своей нежностью этим красотам пламенный оттенок. Она упивалась письмом племянника, как должна упиваться такими письмами добронравная девица, созревшая в приглушенном зное подавленных страстей и с неизменной радостью приносящая в жертву все свои желания на алтарь семейной жизни. Нет, Арманда не была похожа на ангела, как герцогиня, она напоминала те пожелтевшие от времени прямые, тоненькие и стройные статуэтки, которые удивительные ваятели прошлого расставили некогда в сырых нишах соборов и у подножья которых вырастают вьюнки, распускаясь в один прекрасный день над их головой нежным голубым колокольчиком.

В эту минуту именно такой колокольчик распускался на глазах у непорочной девицы: мадемуазель Арманда лелеяла в своем воображении молодую пару, она не считала предосудительной любовь замужней женщины к Виктюрньену, хотя, будь это другой, при любых обстоятельствах осуждала бы ее; но Арманда сочла бы просто преступлением, если бы герцогиня не воспылала страстью к ее племяннику. Тетки, матери и сестры создают для своих племянников, сыновей и братьев особые законы.

Итак, Арманда мысленно перенеслась в Венецию, видела себя среди волшебных дворцов, которые высятся вдоль Большого канала и словно построены руками фей. Она плыла в гондоле с Виктюрньеном, и он рассказывал ей о том, какое счастье чувствовать в своей руке нежную руку герцогини, быть любимым ею и скользить по каналам этого города, этой царицы — возлюбленной итальянских морей. Но ее небесное блаженство было внезапно нарушено: в конце аллеи показался Шенель. Увы! Песок хрустел у него под ногами, как тот песок, который высыпает из своих роковых часов неумолимая смерть, попирая его босой костлявой пятой! Этот зловещий шорох и лицо Шенеля, полное безнадежного отчаянья, вызвали у старой девицы мучительное волнение, какое испытывает человек, вынужденный вдруг вернуться из царства грез к печальной действительности.

— Что случилось? — воскликнула она, словно пораженная прямо в сердце.

— Все погибло! — ответил Шенель. — Если мы не вмешаемся, молодой граф обесчестит семью.

Он показал ей векселя и описал те муки, которые пережил за последние четыре дня; его слова были скупы, но трогательны и решительны.

— Несчастный! Он нас обманывал! — воскликнула мадемуазель Арманда, сердце которой чуть не разрывалось от волнения.

— Скажем наше mea culpa[30], мадемуазель, — твердо продолжал старик, — это вы приучили его своевольничать; ему нужен был строгий наставник, которым не могли быть ни вы, ибо вы девица, ни я, которого он ни в грош не ставил. Увы — он рос без матери.

— Какой-то рок тяготеет над знатными семьями, приходящими в упадок, — прошептала мадемуазель Арманда, и глаза ее наполнились слезами.

В эту минуту они увидели маркиза. Старик возвращался с прогулки, держа в руках письмо сына, которое тот написал ему по возвращении из путешествия; граф рассказывал отцу о своих успехах в аристократическом обществе Италии. Виктюрньен был принят в лучших домах Генуи, Турина, Милана, Флоренции, Венеции, Рима. Неаполя; он, конечно, был обязан этим лестным приемом своему древнему имени, а отчасти и герцогине. Словом, он там появился во всем блеске, как и подобает настоящему д'Эгриньону.

— Могу тебя порадовать, Шенель, — обратился маркиз к нотариусу.

Мадемуазель Арманда сделала знак Шенелю — в нем были и ужас, и горячая мольба, — и старик нотариус все понял. Пусть этот несчастный отец — лучший образец рыцарской чести — умрет, сохранив свои иллюзии. Шенель молча склонил голову, и между великодушным нотариусом и благородной девушкой был заключен договор молчания и верности.

— Да, Шенель, — продолжал маркиз, — все-таки д'Эгриньоны не так путешествовали по Италии в пятнадцатом веке, когда маршал Тривульций служил Франции под началом одного из д'Эгриньонов, которому был подчинен также и Баярд[31]; другие времена, другие нравы. Впрочем, герцогиня де Мофриньез стоит маркизы де Спинола.

И маркиз, оседлав своего любимого конька, пустился в генеалогические изыскания с таким фатоватым видом, словно он сам был когда-то любовником маркизы де Спинола, а теперь обладал герцогиней де Мофриньез.

Когда удрученные союзники, сидевшие рядом на скамье и терзаемые теми же думами, остались одни, они долго не могли заговорить о том, что их мучило, и обменивались лишь отрывочными фразами, глядя вслед счастливому отцу, который удалялся, жестикулируя и, видимо, рассуждая сам с собой.

— Что будет с Виктюрньеном? — проговорила наконец мадемуазель Арманда.

— Дю Круазье отдал Келлерам распоряжение, чтобы они больше не выдавали ему денег без надлежащих документов, — ответил Шенель.

— У него, верно, есть еще долги, — продолжала мадемуазель Арманда.

— Боюсь, что да.

— Если ему неоткуда будет взять денег, что он сделает?

— Страшусь даже подумать...

— Необходимо вырвать его из этой среды, привезти сюда, иначе он бог знает до чего дойдет.

— Именно — бог знает до чего... — угрюмо повторил Шенель.

Мадемуазель Арманда не поняла, — она еще не могла понять зловещего смысла этих слов.

— Как спасти его от этой женщины, от герцогини, которая, может быть, и увлекает его на дурной путь?

— Чтобы не расставаться с ней, он пойдет даже па преступление, — сказал Шенель, ища менее жестоких слов для слишком жестокой мысли.

— Преступление! — повторила мадемуазель Арманда. — Ах, Шенель, только вам может прийти в голову такая мысль, — добавила она, метнув на него гневный и грозный взгляд, один из тех женских взглядов, которые, кажется, могут испепелить даже богов. — Дворяне способны только на одно преступление — и это государственная измена, за которую им, как и королям, отрубают голову на обтянутом черным сукном эшафоте.

— Теперь совсем другие времена, — сказал Шенель, покачав головой, которая, по милости Виктюрньена, окончательно облысела. — Наш король-мученик умер не так, как Карл Английский.

Это замечание успокоило гордый гнев аристократки; она содрогнулась, все еще не в силах поверить Шенелю.

— Завтра мы решим, что делать, — сказала она, — нужно все обдумать. На случай беды, у нас еще есть поместье.

— Да, — отозвался Шенель, — ведь вы с маркизом разделились, бóльшая часть принадлежит вам, и вы можете заложить ее, ничего ему не говоря.

В этот вечер мужчины и дамы, игравшие в гостиной маркиза в вист, реверси, бостон, триктрак, заметили на обычно спокойном и ясном лице мадемуазель Арманды какое-то волнение.

— Бедная великодушная девочка! — заметила старуха маркиза де Катеран. — Она, верно, все еще страдает. Женщина не может предвидеть заранее, на что она обрекает себя, жертвуя всем ради семьи.

На другой день, посоветовавшись с Шенелем, мадемуазель Арманда решила ехать в Париж спасать племянника от гибели. Кто, как не женщина, любящая Виктюрньена, словно родная мать, могла вырвать его оттуда? Мадемуазель Арманда решила повидать герцогиню де Мофриньез и открыть ей правду. Однако, чтобы оправдать эту поездку в глазах маркиза и всего города, нужен был предлог. Мадемуазель Арманда пренебрегла своей стыдливостью добродетельной девицы и дала понять, что она больна и нуждается в советах искусных и знаменитых врачей. Одному богу известно, какие сплетни пошли на этот счет. Но что могла значить для мадемуазель Арманды ее личная честь, когда на карту была поставлена честь семьи! Она уехала. Шенель принес ей свой последний кошелек с луидорами, она взяла его так же равнодушно, как взяла свою белую шляпку и ажурные митенки.

«Благородная душа! Сколько в ней мягкости!» — думал Шенель, усаживая ее в экипаж вместе с горничной в сером платье, похожей на монахиню.

Дю Круазье подготовил свое мщение с той расчетливостью, с какой истый провинциал рассчитывает все. Только дикари, крестьяне и жители провинции способны так хитро и всесторонне обдумать свои дела; поэтому, когда они от мысли переходят к делу, они действуют наверняка. Дипломаты — просто младенцы в сравнении с этими тремяклассами «млекопитающих», у которых времени хоть отбавляй, тогда как его совершенно не хватает людям, вынужденным думать сразу о множестве вещей, все направлять и все предвидеть в великих деяниях человеческих. Трудно сказать, изучил ли дю Круазье сердце бедного Виктюрньена настолько, что предугадал, с какой легкостью тот попадется в расставленные сети, или он воспользовался случаем, которого терпеливо ожидал в течение многих лет. Но одна подробность свидетельствует о том, что удар был подготовлен довольно искусно. Кто держал дю Круазье в курсе денежных дел молодого графа? Братья Келлер? Или сын председателя дю Ронсере, изучавший право в Париже? Достоверно одно: как только дю Круазье убедился, что герцогиня де Мофриньез находится в крайности, а граф д'Эгриньон впал в безысходную нужду, хотя до сих пор еще искусно скрывает ее, он написал Виктюрньену письмо, уведомляя его о том, что запретил Келлерам отныне выдавать ему какие бы то ни было суммы. А несчастный молодой человек в это время всячески изощрялся, чтобы слыть живущим в роскоши! В письме, извещавшем жертву дю Круазье о том, что братья Келлеры отныне не будут выдавать денег без надежного обеспечения, между преувеличенно почтительными заверениями и подписью был оставлен довольно большой пробел. Отрезав эту часть письма, можно было без особого труда сделать из нее переводный вексель на любую сумму. Дьявольское послание дю Круазье кончалось на третьей странице, четвертая оставалась чистой. Оно пришло в ту минуту, когда Виктюрньена охватило глубочайшее отчаяние. После двух лет самой радостной, сладостной, самой беззаботной и роскошной жизни он стоял теперь перед угрозой неумолимой нужды и полной невозможности достать денег. Путешествие его закончилось не без денежных затруднений. Графу удалось с большим трудом и при помощи герцогини выжать кое-какие суммы из парижских банкиров. Теперь эти долги вставали перед ним в виде беспощадных векселей, неумолимых требований банков и угрозы коммерческого суда. Среди последних наслаждений несчастному юноше казалось, что его вот-вот коснется острием своей шпаги Командор. В разгаре кутежей он уже слышал, подобно Дон-Жуану, тяжкую поступь статуи, поднимавшейся по лестнице. Его пронизывало невыносимой дрожью зловещее сирокко неоплаченных долгов. Спасти его мог только случай. До сих пор он в лотерее жизни всегда выигрывал, и в течение пяти лет его кошелек был всегда полон. Виктюрньен утешал себя тем, что после Шенеля явился дю Круазье, а после дю Круазье откроется еще какая-нибудь золотая жила. Кроме того, он нередко выигрывал крупные суммы за зеленым столом. Игра уже не раз спасала его от рискованных шагов. Но часто, в пылу безрассудной надежды, он устремлялся в «Клуб иностранцев» и там спускал все, что выиграл в вист в своем клубе или в светской гостиной. Жизнь его, вот уже два месяца, напоминала бессмертный финал моцартовского «Дон-Жуана»! Этот финал должен вызывать содрогание у молодых людей, попавших в такие же тиски, как Виктюрньен. Ничто не может лучше раскрыть великую силу музыки, чем это вдохновенное воспроизведение ужаса и тревог, порождаемых жизнью, отданной сладострастью, чем эта страшная картина души, жаждущей забыться и забыть о своих долгах, о поединках, обманах, неудачах. Здесь Моцарт является счастливым соперником Мольера. Грозный финал, огненный, мощный, полный отчаянья и ликованья, ужасных призраков и манящих женских образов, в котором мы слышим трепет последних порывов страстей, воспламененных вином и яростным инстинктом самосохранения, весь этот демонический и вдохновенный спектакль разыгрывался сейчас в душе Виктюрньена! Он видел себя одиноким, покинутым, без друзей, а впереди ему мерещилась могильная плита, где, как в конце захватывающей книги, начертано было слово: «Конец». Да, да, все для него кончено! Он заранее представлял себе тот холодный и насмешливый взгляд, ту злорадную улыбку, с которой приятели встретят весть о его разорении! Теперь Виктюрньен отлично знал, что из всех тех, кто рисковал крупными суммами за карточными столами, которые в Париже найдешь повсюду — на бирже, в клубах, в гостиных, — никто не пожертвует хотя бы мелкой ассигнацией, чтобы спасти друга. Шенель, верно, уже ничего не имеет: он, Виктюрньен, сам разорил его. И в то время как граф улыбался герцогине, сидя рядом с нею в Итальянской опере в ее ложе, на виду у всего зала, завидовавшего счастью этой парочки, сердце юноши раздирали фурии. Чтобы понять, в какую пропасть сомнения, отчаяния и безнадежности он был ввергнут, достаточно сказать, что юноша, столь горячо любивший жизнь и готовый даже на низость, лишь бы сохранить ее, — ведь «ангел» делал эту жизнь такой прекрасной, — что этот сластолюбец и шалопай, недостойный имени д'Эгриньонов, поглядывал на свои пистолеты и подумывал о самоубийстве. Он, который не потерпел бы даже намека на оскорбление, осыпал себя самыми беспощадными упреками, которые человек может делать только самому себе.

Письмо дю Круазье Виктюрньен бросил распечатанным на своей постели: когда Жозефен подал его, было девять часов утра и молодой граф еще спал. Накануне он был в Опере, хотя мебель была уже описана; Виктюрньен провел часть ночи в тайном убежище сладострастья, где обычно встречался с герцогиней после придворных праздников, после самых блестящих балов, после самых пышных приемов. Любовники ничем не нарушали приличий. Убежищем их любви служила простая и убогая с виду мансарда, входя в которую герцогиня де Мофриньез волей-неволей наклоняла голову, увенчанную перьями или цветами. Но внутреннее убранство, наверно, было создано руками индийских пери. Прежде чем погибнуть, графу хотелось проститься с этим прелестным гнездышком: он сам его украсил, желая окружить герцогиню достойной ее поэзией; но отныне из волшебных яиц, разбитых налетевшей бурей, уже не выпорхнут белые голубки, яркие колибри, розовые фламинго и тысячи причудливых птиц, которые еще летают у нас над головой в последние дни нашей жизни. Увы! Еще три дня, и ему придется бежать, ибо истекал последний срок взысканий по векселям, которые он выдал ростовщикам. Вдруг в голове у него мелькнула чудовищная мысль: бежать с герцогиней, поселиться с ней в каком-нибудь неведомом уголке Северной или Южной Америки; но бежать, захватив состояние, а кредиторам оставить неоплаченные векселя. Для того чтобы осуществить этот план, достаточно было отрезать от письма дю Круазье ту часть, где стояла его подпись, превратить ее в вексель и предъявить Келлерам. В душе Виктюрньена произошла тяжелая внутренняя борьба, во время которой он пролил немало слез; дворянская честь на этот раз восторжествовала, но очень относительно. Виктюрньен решил подвергнуть проверке чувство своей прекрасной Дианы и поставил осуществление своего плана в зависимость от ее согласия на бегство. Он направился к герцогине на улицу Фобур-Сент-Оноре; Диана была в одном из тех кокетливых неглиже, которые стоили немалых денег и забот, зато позволяли ей уже с одиннадцати часов изображать ангела.

Госпожа де Мофриньез была несколько задумчива: ее мучили те же заботы, что и Виктюрньена, но она переносила их мужественно. Среди многообразных женских характеров, описанных физиологами, один особенно опасен: женщинам этого типа присущи необычная душевная сила, беспощадная трезвость взгляда, дар быстрых решений и какая-то беззаботность, вернее способность с легкостью нарушить такие запреты, перед которыми остановился бы даже мужчина. Все это обычно бывает скрыто под личиной самой хрупкой и грациозной внешности. Этот тип женщин представляет собой сочетание, или, вернее, борьбу, двух начал, которые свойственны, по мнению Бюффона[32], только мужчине. Остальные представительницы слабого пола обычно лишены этой двойственности. Если они нежны, если они матери, если они верны — так уж всей душой, если скучны и ничтожны — так уж всецело; их нервная система находится в согласии с их темпераментом, а темперамент — с их образом мыслей; но женщины, подобные герцогине, способны и на самую благородную, возвышенную чувствительность, и на самую низкую, эгоистическую жестокость. Одна из заслуг Мольера в том, что он превосходно описал, — правда, с одной только стороны, — такой тип женщины в образе, наиболее удавшемся ему и словно высеченном из мрамора, а именно — в образе Селимены[33]. Селимена — воплощение аристократки, как Фигаро, это второе издание Панурга[34], олицетворяет народ. Итак, изнемогая под бременем чудовищных долгов, герцогиня, совершенно как Наполеон, который мог по своей воле забывать о мучивших его мыслях и снова возвращаться к ним, приказала себе посвятить лишь несколько минут обрушившейся на нее лавине забот, с тем чтобы принять окончательное решение. Она умела как бы со стороны созерцать собственное крушение, вместо того чтобы поддаться ему и похоронить себя под обломками. Черта, конечно, удивительная, но если ее видишь в женщине — она пугает.

Зато то время, которое прошло между ее пробуждением, когда она собралась с мыслями, и той минуты, когда она принялась за свой туалет, герцогиня успела охватить внутренним взором размеры грозившей ей опасности и все возможности грандиозной катастрофы. Она перебрала в уме оставшиеся ей выходы: бежать за границу; броситься на колени перед королем и признаться в своих долгах; соблазнить какого-нибудь дю Тийе или Нусингена и уплатить долги, играя на бирже. Банкир-буржуа, давая ей золото, должен быть настолько догадлив, чтобы говорить о прибыли, а об убытках не упоминать, — подобная тактичность способна скрасить все. И эти возможности, и самая катастрофа были продуманы ею холодно, спокойно, бестрепетно. Подобно натуралисту, который, взяв самый прекрасный экземпляр семейства бабочек и пронзив его булавкой, укладывает в вату, г-жа де Мофриньез, уступая требованиям минуты, выбросила из сердца любовь, чтобы потом вернуться к своей высокой страсти, покоившейся на непорочно-белой вате. Не испытывая ничего похожего на те колебания, которые Ришелье открывал лишь отцу Жозефу, а Наполеон вначале таил от всего света, она сказала себе: «Одно из двух». Когда вошел Виктюрньен, она сидела у камина и отдавала приказания относительно своего туалета: если погода позволит, она поедет в Булонский лес.

Несмотря на блестящие, хотя и неразвившиеся способности и острый ум, граф испытывал сейчас то, что надлежало бы испытывать этой женщине: сердце его отчаянно билось, нарядный денди покрылся испариной, он все еще не решался коснуться краеугольного камня своей жизни, ибо тогда рухнула бы пирамида их совместного существования. Он так боялся узнать правду! Самые смелые мужчины предпочитают обманывать себя в тех случаях, когда узнать правду — значит быть униженным и опозоренным, хотя бы только в собственных глазах! Наконец Виктюрньен, чтобы положить конец колебаниям, обронил фразу, содержавшую признание.

— Что с вами? — были первые слова Дианы де Мофриньез, которыми она встретила своего дорогого Виктюрньена.

— Дело в том, дорогая Диана, что я попал в ужасное положение; утопающий, который уже захлебывается и идет ко дну, и тот счастливее меня.

— Перестаньте! — воскликнула она. — Пустяки! Какой вы еще ребенок! Ну, что такое? Говорите!

— Я окончательно запутался в долгах и прижат к стене.

— Только и всего? — отозвалась она, улыбаясь. — Денежные дела всегда можно так или иначе уладить; непоправимы только сердечные катастрофы.

Несколько успокоенный тем, что герцогиня сразу поняла его положение, Виктюрньен развернул перед ней яркую картину своей жизни за два с половиной года, правда, с изнанки, но не без таланта, а главное — не без остроумия. Его рассказ был не лишен тех поэтических прикрас, на которые обычно пускаются люди в критические минуты, и он сумел придать ему блеск утонченного презрения к жизни и людям. Все это было в высшей степени аристократично. Герцогиня слушала, как она умела слушать. Одну ногу она поставила на скамеечку и оперлась локтем о колено; ее по-детски сплетенные пальчики охватили изящный подбородок. Диана не отрываясь смотрела графу в глаза, в лазури ее глаз вспыхивали мгновенно сменявшиеся чувства, как зарницы между двух туч. Чело герцогини было спокойно, рот не улыбался, — в знак серьезности, внимания и любви, — губы беззвучно шевелились, как будто она повторяла слова возлюбленного. А если вас так слушают, вы готовы поверить, что душа слушательницы полна глубочайшей любви к вам. И когда граф предложил этой женщине, чье сердце неразрывно было соединено с его сердцем, бежать вместе, он не мог не воскликнуть:

— Вы ангел!

Ибо красавица ответила уже до того, как заговорила.

— Хорошо, хорошо, — сказала герцогиня, которая, вместо того чтобы отдаться порыву любви, изображаемой ею, погрузилась в какие-то комбинации, которые она хранила про себя, — но дело не во мне, друг мой... — («Ангел» забыл о самом себе.) — Подумаем о вас. Да, мы уедем, и чем раньше, тем лучше. Устройте все: я последую за вами. Хорошо покинуть Париж и свет! Я буду незаметно готовиться к отъезду, чтобы не подать никакого повода для подозрений.

Слова «я последую за вами» были произнесены так, как их в те времена произнесла бы мадемуазель Марс[35], заставив вздрогнуть две тысячи зрителей. Когда герцогиня де Мофриньез предлагает торжественным тоном великую жертву любви, она уже уплатила все долги. Разве можно говорить с ней после этого о низменных подробностях? Виктюрньен мог тем легче утаить способы, к каким хотел прибегнуть для выполнения своего намерения, что Диана предусмотрительно его не расспрашивала: она продолжала оставаться, по выражению де Марсе, «гостьей на увенчанном розами пиру», который каждый мужчина должен был ей уготовить. Виктюрньен не желал уходить, пока она лаской не скрепит своего обещания: ему необходимо было почерпнуть в своем счастье мужество, чтобы дерзнуть на поступок, который будет, конечно, дурно истолкован; но он рассчитывал, — и это придало ему бодрости, — что тетка и отец так или иначе замнут «эту историю», он даже надеялся, что Шенель все-таки изобретет какой-нибудь выход. Впрочем, «эта история» являлась единственным способом занять денег под родовые поместья. Имея триста тысяч франков, любящая пара, скрывая от всех свое счастье, заживет в каком-нибудь венецианском дворце; там они позабудут весь мир! Они заранее рисовали себе эту романтическую жизнь вдвоем!

На другой день Виктюрньен написал чек на триста тысяч франков и явился с ним к Келлерам. Келлеры уплатили, так как у них в это время имелись деньги на счете дю Круазье; но одновременно предупредили его письмом, чтобы он впредь не давал денежных распоряжений, не известив банк заранее. Дю Круазье, весьма удивленный, затребовал свой счет, который и был ему послан. Счет этот все ему объяснил: час мести пробил.

Как только в руках у Виктюрньена оказались деньги, он отнес их г-же де Мофриньез, а та заперла их в секретер и пожелала сказать миру последнее «прости», побывав еще раз в Опере. Виктюрньен был задумчив, рассеян, озабочен; он начинал отдавать себе отчет в содеянном. Вечер в ложе герцогини мог обойтись ему слишком дорого. Не лучше ли было бы, подумал он, надежно припрятав эти триста тысяч франков, сесть в почтовую карету, примчаться к Шенелю и открыться ему во всем? Но, уходя из театра, герцогиня бросила Виктюрньену восхитительный взгляд, так и горевший желанием еще раз побывать в их гнездышке, которое она так любила! Граф был слишком молод: он уступил и потерял еще ночь. На другой день он был в три часа в особняке Мофриньезов, чтобы получить от герцогини последнее распоряжение и среди ночи уехать с нею.

— А зачем нам уезжать? — сказала она. — Я много думала о вашем плане. Виконтесса де Босеан и герцогиня де Ланже бежали. Поэтому мое бегство будет слишком банальным. Давайте смело встретим грозу. Это будет гораздо красивее. И я уверена, что мы победим!

Виктюрньен едва не потерял сознание, ему показалось, что он весь изранен и истекает кровью.

— Что это с вами? — воскликнула прекрасная Диана, подметив в нем колебание, которого женщины не прощают.

Умный мужчина должен отвечать согласием на все капризы женщины и затем незаметно подсказывать ей мотивы для противоположного решения, делая вид, что это ее право — без конца менять свой выбор, мнения и чувства. В душе Виктюрньена впервые вспыхнул гнев, какой охватывает натуры слабые и мечтательные: он подобен грозе с дождем и редкими вспышками молнии, но без раскатов грома. И граф обошелся весьма грубо с этим ангелом, которому верил и ради которого поставил на карту больше чем жизнь: честь своего рода.

Так вот к чему пришли мы после двух с половиной лет нежной любви! — воскликнула она. — Вы мне сделали больно, очень больно! Уходите прочь! Я больше не хочу вас видеть. Я-то думала, что вы меня любите, но теперь я вижу, что жестоко ошибалась.

Я вас не люблю?! — растерянно выговорил молодой человек, сраженный этим обвинением.

— Нет, не любите, сударь.

— Как вы можете это говорить! — воскликнул он. — Ах, если бы вы знали, что я совершил ради вас!

— А что такое вы совершили ради меня, сударь? — спросила она. — Как будто не ваш долг — сделать все для женщины, которая столько сделала для вас?

— Вы даже недостойны узнать это! — крикнул в бешенстве Виктюрньен.

— А!

После этого выразительного «А!» Диана опустила голову, подперла ее рукой и долго сидела так, холодная, неподвижная, неумолимая, как подобает ангелам, не разделяющим никаких человеческих чувств. Когда д'Эгриньон увидел зловещую позу своей возлюбленной, он позабыл о грозившей ему опасности. Разве он только что не оскорбил самое небесное создание в мире? Граф жаждал получить прощенье, он бросился к ногам Дианы де Мофриньез и, осыпая их поцелуями, плакал, умолял. Несчастный молодой человек пробыл у ног безмолвной герцогини два часа, но напрасно он безумствовал — лицо ее по-прежнему оставалось ледяным, и только время от времени по нему катились крупные слезы, которые она спешила тут же стереть, чтобы не дать осушить их недостойному любовнику. Герцогиня разыгрывала ту скорбь, которая придает женщинам величие и святость. За первыми двумя часами последовали еще два. Графу наконец удалось завладеть рукой Дианы, но рука была холодна и бездушна. Эта прекрасная рука, дарившая ему такие сокровища нежности, казалась теперь гибкой веткой дерева: она ничего не выражала; она не была ему дана, он сам схватил ее. Виктюрньен больше не ощущал в себе жизни, перестал мыслить. Он не заметил бы солнца в небе. Что делать? Как поступить? Какое принять решение? В таких случаях мужчина способен сохранить хладнокровие, только если обладает такой же выдержкой, как тот каторжник, который, выкрав ночью золотые медали из Королевской библиотеки, явился утром к своему честному брату, чтобы их переплавить; когда брат спросил его: «Что нужно сделать?» — каторжник ответил: «Свари мне кофе». Но Виктюрньен словно оцепенел, его мозг окутали волны мрака. Среди этой мглы, подобно образам Рафаэля, написанным на черном фоне, перед ним проплывали картины сладострастных ласк, с которыми он должен был теперь навеки распрощаться. А герцогиня, все с тем же презрительным и неумолимым выражением лица, играла концом своего шарфа и бросала гневные взгляды на Виктюрньена; она кокетничала своими светскими воспоминаниями, называла любовнику его соперников, словно в гневе решила заменить кем-нибудь из них этого неблагодарного человека, способного в одно мгновенье отречься от любви, продолжавшейся больше двух лет.

Ах, говорила она, уж конечно, этот прелестный молодой человек, Феликс де Ванденес, который так верен госпоже де Морсоф, не позволил бы себе подобной сцены: он-то в самом деле любит! А де Марсе, этот страшный де Марсе, которого все почитают таким жестоким, — он груб только с мужчинами, а всю свою утонченную нежность приберегает для женщин. Да, Монриво погубил герцогиню де Ланже, как Отелло — Дездемону, но в порыве бешенства, доказывающем его безумную любовь; это хоть не так пошло, как обыкновенная ссора! Такая гибель даже приятна! Всем известно, что хилым, тщедушным блондинам нравится мучить женщин, они способны властвовать только над бедными слабыми созданиями и любят-то только для того, чтобы хоть в этом почувствовать себя мужчинами. Тиранство в любви — для них единственная возможность показать свою силу. Она сама не понимает, как могла подчиниться блондину! У де Марсе, Монриво, Ванденеса, у этих красавцев брюнетов, в глазах играет солнце!

На Виктюрньена сыпался целый поток злых острот, и казалось, они проносятся со свистом, точно пули. Каждым своим словом Диана унижала, колола, ранила, как десять дикарей, когда они хотят хорошенько помучить привязанного к столбу врага.

Наконец граф, выведенный из терпения, воскликнул: «Да вы с ума сошли!» — и выбежал вон бог знает в каком состоянии! Он правил лошадью так, точно никогда не держал в руках вожжей. Он задевал встречные экипажи, проезжая через площадь Людовика XV, налетел на тумбу и мчался, сам не зная куда. Его лошадь, не чувствуя вожжей, неслась по набережной д'Орсе прямо в свою конюшню. На углу улицы Университета кабриолет остановил Жозефен.

— Граф, — сказал перепуганный старик, — не извольте возвращаться домой, там пришли вас арестовать...

Виктюрньен решил, что причина приказа об аресте — подложный чек, который, кстати сказать, еще не мог попасть в руки королевского прокурора, а не выданные им настоящие векселя. На самом деле они вот уже несколько дней переходили из рук в руки и теперь, благодаря стараниям коммерческого суда, выступили на сцену в сопровождении сыщиков, понятых, мировых судей, полицейских, жандармов и прочих представителей общественного порядка. Но, подобно большинству преступников, Виктюрньен только после совершенного преступления подумал об опасных его последствиях.

— Я пропал! — воскликнул он.

— Да нет же, ваше сиятельство, поезжайте дальше, в гостиницу Лафонтена, что на улице Гренель. Там вы найдете мадемуазель Арманду; они приехали; лошади запряжены в карету, и барышня вас тотчас увезут.

В полной растерянности Виктюрньен судорожно ухватился за эту возможность спасения, словно утопающий за соломинку; он помчался в гостиницу, застал там тетку и кинулся ей на шею. Она рыдала, точно кающаяся Магдалина, точно сама была соучастницей грехов, совершенных ее племянником. Они тотчас сели в карету и скоро очутились за Парижской заставой, на дороге, ведущей в Брест. Виктюрньен, удрученный, хранил молчание. Когда тетка и племянник наконец были в силах заговорить друг с другом, между ними продолжалось то роковое недоразумение, из-за которого Виктюрньен, забыв обо всем, бросился в объятья мадемуазель Арманды: он думал о своем подлоге, а тетка — о его долгах и векселях.

— Вы знаете все, тетушка, — сказал он.

— Да, бедное дитя мое, но мы здесь — и поможем тебе. Сейчас я не буду бранить тебя, ободрись.

— Меня нужно будет спрятать.

— Может быть... Да, это отличная мысль.

— Хорошо бы устроить так, чтобы мы приехали ночью и я мог незаметно войти в дом к Шенелю!

— Ты прав, нам тогда легче будет скрыть все от твоего отца. Бедный ангел, как он страдает! — промолвила она, лаская своего недостойного племянника.

— О, теперь я понимаю, что такое бесчестье! Оно охладило пыл моей любви.

— Несчастный мальчик! Столько счастья и столько страданий!

Мадемуазель Арманда прижимала пылающую голову Виктюрньена к своей груди, целовала его лоб, влажный от испарины, несмотря на холод, как некогда жены-мироносицы лобзали чело Иисуса, обвивая его тело пеленами.

Блудный сын был, как он того и хотел, глубокой ночью доставлен в мирный дом Шенеля на улицу Беркай, но случаю было угодно, чтобы, явившись туда, он, как говорится, попал прямо волку в пасть. Шенель только что закончил переговоры о продаже своей конторы старшему клерку г-на Лепрессуара, который считался нотариусом либералов, так же как сам Шенель считался нотариусом аристократов. Молодой клерк принадлежал к довольно богатой семье, которая могла внести Шенелю солидный задаток в сто тысяч франков.

«Имея сотню тысяч франков, — говорил себе в эту минуту Шенель, потирая руки, — можно погасить немало долгов. Молодой человек, наверно, связался с ростовщиками, мы запрем его здесь, я сам отправлюсь в Париж и угомоню этих псов».

Шенель, честный, добродетельный, достойный Шенель, называл псами кредиторов своего обожаемого дитятки, графа Виктюрньена!

Будущий владелец конторы на улице Беркай как раз выходил от Шенеля, когда коляска мадемуазель Арманды подъехала к дому. Вполне понятно, что в провинциальном городе появление коляски у дверей старика нотариуса, и притом в столь поздний час, не могло не вызвать любопытства молодого человека, который притаился в нише какой-то двери и увидел мадемуазель Арманду.

«Мадемуазель Арманда д'Эгриньон здесь? Глубокой ночью? Что же происходит у д'Эгриньонов?» — сказал он про себя.

Шенель встретил Арманду с довольно таинственным видом и прикрыл рукой ночник. Заметив Виктюрньена, старик с первых же слов, сказанных ему на ухо мадемуазель Армандой, понял все; он окинул взглядом улицу, которая была тиха и безлюдна, затем сделал знак графу; тот выскочил из коляски и вбежал во двор, но — на свою гибель: убежище его было теперь известно преемнику Шенеля.

— Ах, ваше сиятельство! — воскликнул бывший нотариус, когда Виктюрньен был водворен в комнату, дверь которой выходила в кабинет Шенеля и куда, следовательно, можно было проникнуть, только переступив через труп старика.

— Да, сударь, — отвечал молодой человек, поняв смысл этого восклицания своего старого и преданного друга, — я вас не послушался и скатился на дно пропасти, где мне, видно, придется погибнуть.

— Нет, нет, — сказал старик, торжествующе взглянув на мадемуазель Арманду и графа. — Я продал свою контору. Я достаточно поработал и давно подумываю об отдыхе. Завтра в полдень у меня будут сто тысяч франков, а с такими деньгами можно многое уладить. Мадемуазель, — продолжал он, — вы, наверное, утомлены, садитесь-ка в коляску, поезжайте домой и ложитесь спать. Делами займемся завтра.

— А он в безопасности? — спросила Арманда, указывая на Виктюрньена.

— Да, — ответил старик.

Тетка обняла племянника, уронив на его лоб несколько слезинок, и уехала.

— Добрый Шенель, что значат ваши сто тысяч франков в моем положении? — сказал граф старику нотариусу, когда они уселись и заговорили о делах. — Вы, видно, не знаете всей меры моих несчастий!

И Виктюрньен рассказал обо всем. Шенель был сражен. Если бы не его беспредельная преданность, он, может быть, не вынес бы этого удара. Казалось, старик уже давно утратил способность плакать, но теперь из его глаз в два ручья бежали слезы. На несколько мгновений он стал как бы ребенком, им овладело безумие; так теряет разум человек, увидев, как горит его дом, как пламя охватывает колыбель его детей, когда он слышит потрескиванье их пылающих волос. Затем Шенель встал, он словно вырос, — сказал бы Амио[36], — воздел старческие руки и потряс ими в отчаянии и безумии.

— Пусть ваш отец сойдет в могилу, ничего не узнав, молодой человек! Довольно того, что вы дошли до подлога, не будьте же еще отцеубийцей! Бежать? Нет! Вас приговорят заочно. Несчастный юноша, почему вы не подделали мою подпись? Я-то ведь уплатил бы и не передал вексель прокурору! А теперь я бессилен. Вы меня живьем упрятали в могилу. Дю Круазье!.. Что делать? Как быть? Если бы вы убили кого-нибудь, это еще иногда прощается, но подлог! Подлог! А время, время-то летит, — проговорил он с отчаянием, указывая на свои старые стенные часы. — Теперь вам нужен фальшивый паспорт. Одно преступление влечет за собой другое. Необходимо... — продолжал он после короткой паузы, — необходимо прежде всего спасти честь рода д'Эгриньонов.

— Но ведь деньги-то остались у госпожи де Мофриньез! — вдруг воскликнул Виктюрньен.

— А! — отозвался Шенель. — Тогда еще есть надежда, правда, очень слабая. Удастся ли нам смягчить дю Круазье, купить его? Он может получить, если захочет, все родовые земли д'Эгриньонов. Я пойду к нему, подниму его с постели, — предложу все, чего он захочет. Прежде всего скажу, что подлог совершил я, а не вы. Меня приговорят к каторжным работам, но я слишком стар, они могут только посадить меня в тюрьму.

— Но ведь вексель написан моей рукой, — сказал Виктюрньен, ничуть не удивленный этой безрассудной преданностью.

— Глупец!.. Простите, господин граф. Надо было заставить Жозефена написать вексель, — воскликнул старик в бешенстве. — Он славный малый и взял бы все на себя. А теперь — конец, все рухнуло, — продолжал Шенель и, обессилев, опустился на стул. — Дю Круазье жесток, как тигр, остережемся будить его. Который час? Где вексель? В Париже его можно было бы выкупить у Келлеров, они пошли бы на это. Ах, в таком деле каждый пустяк может погубить нас! Один неверный шаг, и мы пропали. Во всяком случае, нужны деньги. Слушайте, никто не знает, что вы здесь, спрячьтесь хоть в погреб, если надо. Я же еду в Париж, немедленно... Слышите, как раз подходит почтовая карета из Бреста.

В один миг к старику вернулись все силы молодости, живость, энергия: он быстро собрал в дорогу нужные вещи, взял деньги, затем схватил со стола шестифунтовый хлеб, отнес его в соседнюю каморку и, втолкнув туда своего приемного сына, запер дверь на ключ.

— Ни звука, — сказал он ему, — сидите тут до моего возвращения; по вечерам не зажигайте огня, или вас ждет каторга! Вы меня поняли, господин граф? Да, каторга, если кто-нибудь в городе проведает, что вы здесь.

Шенель вышел из дома, наказав домоправительнице говорить всем, что он болен, никого не принимает, всех выпроваживать и отложить все дела на три дня. Затем он отправился к почтмейстеру, наплел ему целую романтическую историю — у него в данном случае оказался даже дар романиста — и добился обещания, что, если в карете окажется место, его возьмут без подорожной и что его внезапный отъезд будет сохранен в тайне. К счастью, почтовая карета прибыла пустой.

Приехав в Париж следующей ночью, нотариус в девять часов утра уже был у Келлеров; там он узнал, что роковой чек три дня как возвращен дю Круазье; выясняя все это, он не обмолвился ни одним словом, которое могло бы скомпрометировать графа. Перед тем как уйти из банкирской конторы, он спросил, нельзя ли, возместив сумму долга, получить чек обратно. Франсуа Келлер ответил, что владельцем документа является дю Круазье и он волен оставить его у себя или вернуть. Тогда нотариус в отчаянии отправился к герцогине. В столь ранний час она никого не принимала. Но Шенелю была дорога каждая минута; он сел в прихожей, набросал несколько строк и, прибегая то к подкупу, то к строгости, то к уговорам, все-таки заставил наглых и неприступных слуг герцогини передать ей записку.

Хотя г-жа де Мофриньез еще лежала в постели, она, к удивлению всей челяди, приняла у себя в спальне чудного старика в черных коротких штанах, шерстяных чулках и башмаках с пряжками.

— Что случилось, сударь? — спросила она, привставая с подушек, в своем пленительном неглиже. — Чего он хочет от меня, этот неблагодарный?

— Случилось то, ваша светлость, — воскликнул добряк, — что у вас находятся наши сто тысяч экю!

— Да, — отозвалась она, — так в чем же дело?

— Эта сумма получена с помощью подлога, из-за которого наш граф может угодить на каторгу, а совершил он этот подлог из любви к вам, — торопливо говорил Шенель. — Как вы, столь умная женщина, не догадались? Вместо того чтобы бранить молодого человека, вам следовало расспросить его да вовремя удержать и спасти от беды. А теперь дай бог, чтобы несчастье оказалось поправимым! Нам понадобится все ваше влияние при дворе.

С первых же слов, объяснивших ей, в чем дело, герцогине стало стыдно за свое отношение к столь пылкому любовнику; она испугалась также, как бы ее не обвинили в соучастии. Желая показать, что она и не коснулась этих денег, Диана пренебрегла всеми приличиями, хотя, впрочем, не считала нотариуса за мужчину: резким движением сбросив с себя пуховую перинку, она кинулась к секретеру, мелькнув мимо Шенеля, точно ангел на виньетке к стихам Ламартина, и, протянув ему сто тысяч экю, сконфуженно юркнула опять в постель.

— Вы — ангел, сударыня, — сказал Шенель (видно, такова уж была ее судьба — всем казаться ангелом!). — Но это еще не все, — прибавил он, — я рассчитываю на вашу помощь, чтобы спасти нас.

— Спасти вас? Я добьюсь этого или сама погибну! Как же сильно нужно любить, чтобы решиться на преступление! Ради какой женщины совершались подобные дела? Бедный мальчик! Спешите домой, не теряйте времени, милый господин Шенель. Положитесь на меня, как на самого себя.

— Ах, ваша светлость! Ваша светлость! — только и в силах был выговорить бедный старик, так он разволновался. Он плакал, он готов был плясать, но побоялся сойти с ума и взял себя в руки.

— Теперь мы еще посмотрим, чья возьмет! Мы спасем его! — сказал он, уходя.

Затем Шенель поспешил к Жозефену, который отпер ему секретер и письменный стол Виктюрньена, где хранились документы молодого графа; старик, к счастью, нашел там несколько писем от дю Круазье и от Келлеров, которые могли пригодиться. Затем он сел в дилижанс, уже готовый к отходу. Он щедро заплатил почтальонам, и тяжелая колымага помчалась со скоростью почтовой кареты, а так как с ним ехало двое пассажиров, спешивших не меньше, чем он, то они решили даже пообедать, не выходя из экипажа. Дорога словно неслась им навстречу, и нотариус, пробыв в отлучке три дня, снова очутился дома на улице Беркай. Хотя было еще только одиннадцать часов вечера, Шенель понял, что прибыл слишком поздно: у входа стояли жандармы, а когда нотариус подошел ближе, то увидел, что по двору ведут молодого графа, — он был арестован. Будь это в его власти, старик, конечно, убил бы всех представителей правосудия и солдат, но он мог только кинуться на шею Виктюрньену.

— Если мне не удастся замять дело, вам придется, не дожидаясь обвинительного заключения, покончить с собой, — прошептал Шенель ему на ухо.

Виктюрньен был так ошеломлен, что только посмотрел на старика, не понимая его.

— Покончить с собой? — переспросил он.

— Да! Если у вас не хватит храбрости, мой мальчик, рассчитывайте на меня, — сказал Шенель, сжимая ему руку.

Несмотря на боль, которую в нем вызывало это зрелище, он продолжал стоять среди двора, едва держась на дрожащих ногах, и смотрел, как его любимое дитя, графа д'Эгриньона, наследника столь славного рода, уводят жандармы в сопровождении полицейского комиссара, мирового судьи и судебного пристава. Решительность и самообладание вернулись к старику лишь тогда, когда эта группа скрылась из виду, смолк шум их шагов и на улице снова воцарилась тишина.

— Сударь, вы схватите насморк, — сказала Бригитта.

— Чтоб тебя черт побрал! — нетерпеливо крикнул старик.

Бригитта, которая за двадцать девять лет службы у Шенеля не слышала по своему адресу ничего подобного, выронила свечку; но, не обращая внимания на ужас домоправительницы, даже не расслышав ее возмущенного восклицания, нотариус пустился бежать на улицу Валь-Нобль.

«Спятил! — сказала себе Бригитта. — Да, признаться, и есть отчего. Куда его понесло? Разве его теперь догонишь? А что с ним будет? Уж не топиться ли побежал?»

Бригитта разбудила старшего клерка и послала его на берег реки, получивший печальную славу после самоубийства молодого человека, подававшего блестящие надежды, и недавней гибели соблазненной девушки. А Шенель спешил к дому дю Круазье. Там была его последняя надежда. Подлоги преследуются судом только по жалобе пострадавших лиц. Если бы дю Круазье согласился, жалобу можно было объяснить недоразумением; Шенель все еще надеялся купить этого человека.

В этот вечер у супругов дю Круазье собралось гораздо больше гостей, чем обычно. Хотя председатель суда дю Ронсере, первый помощник королевского прокурора Соваже и бывший хранитель ипотек дю Кудре, удаленный от должности потому, что голосовал не за того, за кого следовало, решили держать дело графа д'Эгриньона в тайне, но г-жа дю Ронсере и г-жа дю Кудре по секрету разболтали о нем одной или двум из своих ближайших приятельниц. И новость быстро распространилась среди того полудворянского-полубуржуазного общества, которое обычно собиралось у дю Круазье. Каждый сознавал серьезность этого дела и не решался заговорить о нем открыто. Кроме того, приверженность г-жи дю Круазье к высшей аристократии была настолько общеизвестна, что гости, горевшие желанием узнать подробности беды, обрушившейся на семью д'Эгриньонов, едва решались перекинуться вполголоса двумя-тремя словами. Лица, наиболее заинтересованные, ждали той минуты, когда г-жа дю Круазье удалится в свою спальню, чтобы там, вдали от критического ока мужа, предаться перед сном своим религиозным обязанностям. Едва хозяйка дома удалилась, как приверженцы дю Круазье, знавшие о тайных замыслах этого видного промышленника, окинули взором присутствующих, но, заметив в гостиной несколько лиц, чьи мнения и интересы внушали им подозрения, продолжали играть в карты. Около половины двенадцатого остались только ближайшие приятели дю Круазье — Соваже, судебный следователь Камюзо с женой, супруги Ронсере, их сын Фабиен, супруги дю Кудре и Жозеф Блонде, старший сын старика судьи — всего десять человек.

Рассказывают, что Талейран, сидя в некую роковую ночь за картами у герцогини де Люинь, в три часа утра прервал игру, положил на стол часы и обратился к остальным игрокам с вопросом, есть ли у принца де Конде еще дети, кроме герцога Энгиенского[37].

— Зачем вы спрашиваете о том, что вам и так хорошо известно? — отозвалась г-жа де Люинь.

— Затем, что если у принца больше нет детей, то род де Конде прекратился.

Воцарилось минутное молчание; затем игра продолжалась. Жест Талейрана повторил и дю Ронсере, — потому ли, что знал этот эпизод из современной истории, или потому, что люди мелкие в политической жизни невольно подражают великим. Он взглянул на свои часы и сказал, прервав игру в бостон:

— Сейчас арестован молодой граф д'Эгриньон, и это столь гордое семейство навсегда обесчещено.

— Значит, вам все-таки удалось поймать мальчишку? — радостно воскликнул дю Кудре.

Присутствующие, за исключением председателя суда, помощника прокурора и дю Круазье, выразили крайнее изумление.

— Граф только что арестован в доме Шенеля, где он скрывался, — веско произнес г-н Соваже, помощник прокурора. Он считал, что при своих способностях мог бы быть министром полиции, но что его недооценивают.

Соваже был тощий и долговязый курчавый брюнет лет двадцати пяти, с длинным оливковым лицом и ввалившимися глазами, окаймленными снизу широкой синеватой тенью, а сверху — морщинистыми, темно-бурыми веками. У него был хищный крючковатый нос, поджатые губы и дряблые щеки, впалые от чрезмерных занятий и честолюбивых томлений. Он принадлежал к числу тех посредственностей, которые ждут благоприятного случая и готовы пойти на все, лишь бы выдвинуться, не переходя при этом границ дозволенного и сохраняя видимость законности. При всей своей важности, он был подхалимом и краснобаем. Тайну убежища молодого графа он узнал от преемника Шенеля, однако приписывал это открытие своей прозорливости. Сообщенная им новость, видимо, сильно удивила Камюзо, но на основании следствия, произведенного Соваже, он дал приказ об аресте, выполненный с такой быстротой. Камюзо был белокурый коротышка лет тридцати, обрюзгший и уже успевший располнеть; у него был землистый цвет лица, как почти у всех чиновников, проводящих жизнь в своих кабинетах или залах для заседаний; его маленькие светло-желтые глазки смотрели на мир с недоверием, которое частенько принимают за хитрость.

Госпожа Камюзо кинула на мужа красноречивый взгляд, как бы говоривший: «Разве я не была права?»

— Значит, дело дойдет до суда? — спросил следователь.

— А вы сомневались? — ответил дю Кудре. — Все кончено: ведь граф попался.

— Важны присяжные, — заметил г-н Камюзо. — Для этого процесса префект сумеет подобрать подходящих людей, а если принять во внимание право прокуратуры и право защиты на отвод, то останутся только те, кто будет настроен в пользу оправдания. Мой вам совет пойти на мировую, — продолжал он, обращаясь к дю Круазье.

— На мировую? — вмешался председатель суда. — Но ведь делу уже дан ход?

— Оправдают графа д'Эгриньона или осудят, все равно он будет опозорен, — сказал помощник прокурора.

— Я — гражданский истец, — заявил дю Круазье, — с моей стороны выступит Дюпен-старший. Посмотрим, как д'Эгриньоны вырвутся из его когтей.

— Поверьте, они сумеют защититься, — сказала г-жа Камюзо, — и найдут в Париже хорошего адвоката; вашим противником может оказаться Берье. Вот и найдет коса на камень.

Дю Круазье, Соваже и председатель дю Ронсере посмотрели на следователя — и у всех троих мелькнула одна и та же мысль. Вызывающий тон, каким молодая женщина бросила эту пословицу в лицо заговорщикам, решившим погубить семью д'Эгриньонов, пробудил в них тревогу, хотя каждый скрыл ее, как умеют скрывать свои чувства только провинциалы, привыкшие быть постоянно па глазах друг у друга и хитрить, точно монахи, живущие в одном монастыре. Г-жа Камюзо сразу заметила, как вытянулись их лица, едва они почуяли, что следователь может выступить против планов дю Круазье.

Заметив, что муж высказал свои затаенные мысли, она решила выяснить силу и глубину ненависти дю Круазье и выведать, чем он купил поддержку Соваже, который действовал с такой поспешностью и в разрез с желанием властей.

— Во всяком случае, — сказала она, — если по этому делу из Парижа приедут знаменитые адвокаты, процесс обещает быть весьма интересным; но дело, вероятно, все же успеют замять, пока оно не перешло из камеры следователя в уголовный суд. Можно думать, что правительство втайне приложит все усилия к тому, чтобы спасти молодого человека, который принадлежит к старинному роду и имеет такую возлюбленную, как герцогиня де Мофриньез. Поэтому мы вряд ли будем свидетелями громкого скандала.

— Как вы, однако, смело судите, сударыня! — строго заявил председатель. — Или вы полагаете, что суд, который будет разбирать это дело и выносить приговор, способен действовать из соображений, чуждых справедливости?

— События доказывают обратное, — ответила она, лукаво посмотрев на помощника прокурора и председателя суда, ответивших ей холодным взглядом.

— Объяснитесь, сударыня, — сказал Соваже. — Можно подумать, что мы не выполняли своего долга.

— Непридавайте значения словам моей жены, — заметил Камюзо.

— Но разве то, что сказал господин председатель, не предрешило исход дела, который должен зависеть от судебного следствия? — продолжала она. — А ведь следствие еще только предстоит, и никакого решения вынесено еще не было?

— Мы сейчас не в суде, — язвительно заметил помощник прокурора, — к тому же все это мы отлично знаем.

— Королевский прокурор пока еще ничего не знает, — ответила она, глядя на него с насмешкой. — Он поспешил вернуться из палаты депутатов. Наделали вы ему хлопот! Он, вероятно, выступит сам.

Помощник прокурора нахмурил свои густые брови, и его сообщники прочли на его челе запоздалые сожаления. Затем воцарилось глубокое молчание, и слышался только шорох тасуемых и сбрасываемых карт. Супруги Камюзо, увидев в отношении себя такую холодность, поспешили удалиться, решив не мешать заговорщикам.

— Камюзо, — сказала жена уже на улице, — ты слишком поторопился. Зачем ты дал этим людям основание подозревать, что ты не сочувствуешь их планам? Как бы они не подложили тебе свинью.

— А что они могут? Я здесь единственный судебный следователь.

— Но кто им помешает исподтишка оклеветать тебя и добиться твоей отставки?

В это мгновение они столкнулись с Шенелем. Старик узнал следователя. Дальновидность многоопытного нотариуса подсказала ему, что судьба д'Эгриньонов находится в руках этого молодого человека.

— Ах, сударь, — воскликнул Шенель, — вы нам крайне нужны! Я хотел бы сказать вам только одно словечко. Извините меня, сударыня, — обратился он к г-же Камюзо, отводя в сторону ее мужа.

Как верная сообщница, супруга следователя осталась стоять на страже, не спуская глаз с дома дю Круазье, чтобы прервать разговор мужа с Шенелем, если кто-нибудь оттуда выйдет, однако г-жа Камюзо не без основания решила, что враги, вероятно, обсуждают те соображения, которые она только что выдвинула, и поэтому появятся не скоро.

Шенель увлек следователя в тень дома и зашептал ему на ухо:

— Вам обеспечена поддержка герцогини де Мофриньез, принца Кадиньяна, герцогов де Наваррена, де Ленонкура, хранителя государственной печати, канцлера, короля, — словом, всех, если вы захотите отстоять д'Эгриньонов. Я только что из Парижа, мне все было известно, и я поспешил объяснить дело двору. Мы рассчитываем на вас, это останется между нами. Если же вы примете сторону наших врагов, я завтра снова поеду в Париж и подам жалобу на лицеприятные действия местных судебных властей, ибо многие из них были нынче вечером у дю Круазье, ели и пили у него вопреки закону, и вообще они ему друзья-приятели.

Шенель, будь это в его власти, готов был привлечь к делу д'Эгриньонов самого господа бога. Не дожидаясь ответа, он помчался с быстротою молодого оленя к дому дю Круазье.

А г-жа Камюзо так настойчиво стала требовать от мужа, чтобы он открыл ей, о чем с ним говорил Шенель, что следователь не выдержал натиска и выполнил ее желание; слушая его рассказ, она повторяла каждую минуту: «Ну разве я не была права, мой друг?» — слова, которые женщины твердят даже тогда, когда они не правы, — в этом случае уже менее кротко. Пока Камюзо дошел до дома, он вполне успел признать превосходство своей супруги, а также счастье быть ее мужем; это признание, несомненно, предвещало супругам приятную ночь. Шенель же вскоре встретил своих врагов, как раз выходивших от дю Круазье, и с беспокойством решил, что тот, пожалуй, уже лег спать: это было бы для Шенеля несчастьем, ибо обстоятельства требовали быстрых и решительных действий.

— Именем короля, откройте! — крикнул он слуге, запиравшему входную дверь.

Он только что упомянул имя короля перед каким-то ничтожным, но честолюбивым следователем, и это слово опять сорвалось с его губ; он сам не знал, что говорит, он был почти в бреду. Дверь отворилась, и Шенель, словно вихрь, ворвался в прихожую.

— Вот что, приятель, — обратился он к слуге, — если ты сейчас же разбудишь госпожу дю Круазье и вызовешь ее сюда, ты получишь сто экю. Можешь сказать ей все, что захочешь.

Когда Шенель очутился в роскошной гостиной дю Круазье, по которой тот ходил большими шагами, к нотариусу вернулись обычное спокойствие и хладнокровие. Несколько мгновений они мерили друг друга взглядом, и в нем отразились их двадцатилетняя взаимная вражда и ненависть. Один уже схватил за горло д'Эгриньонов, другой бросился, как лев, на их защиту.

— Сударь, — наконец заговорил Шенель, — смиренно кланяюсь вам. Вы уже подали жалобу?

— Да, сударь.

— А когда?

— Вчера.

— Никакого другого документа, кроме приказа об аресте, пока не составлено?

— Вероятно, — отозвался дю Круазье.

— Я пришел договориться с вами.

— Суд уже занялся этим делом, преследование пойдет в обычном порядке, приостановить уже ничего нельзя.

— Не будем говорить об этом... Я в вашей власти, у ваших ног.

Шенель упал на колени и с мольбой протянул руки к дю Круазье.

— Чего вы требуете? Хотите получить наши поместья? Наш замок? Берите все, но возьмите жалобу обратно, оставьте нам только жизнь и честь. Кроме всего этого, я готов быть вашим слугой. Можете мной располагать, как вам угодно!

Дю Круазье предоставил старику стоять на коленях, а сам опустился в кресло.

— Вы не будете мстить, вы добры, вы не настолько нас ненавидите, чтобы отказаться от полюбовного соглашения, — говорил нотариус. — От вас зависит, чтобы к утру юноша уже был на свободе.

— Весь город знает об его аресте, — ответил дю Круазье, наслаждаясь своей местью.

— Это большое несчастье; но, если не будет ни суда, ни вещественных доказательств, все можно уладить.

Дю Круазье погрузился в размышления, и Шенель решил, что им овладело корыстолюбие; в сердце старика ожила надежда, что он победит врага с помощью этого могущественного двигателя человеческих интересов. В эту решающую минуту вошла г-жа дю Круазье.

— Подите сюда, сударыня, помогите мне уговорить вашего любезного супруга, — обратился к ней Шенель, все еще стоя на коленях.

Госпожа дю Круазье, пораженная, поспешила поднять старика. Шенель рассказал ей суть дела. Когда эта достойная дочь управителей герцогов Алансонских узнала, о чем идет речь, она обернулась к дю Круазье, глаза ее были полны слез.

— Ах, сударь! — сказала она. — Неужели вы можете колебаться? Ведь д'Эгриньоны — гордость всего нашего края!

— Как будто в этом дело! — воскликнул дю Круазье и, вскочив, снова взволнованно зашагал по комнате.

— А тогда в чем же? — удивленно спросил Шенель.

— Дело, господин Шенель, идет о Франции, о нашем отечестве, о народе, о том, чтобы показать вашим господам аристократам, что существует правосудие, существуют законы, существуют буржуа и мелкие дворяне, которые не хуже их и наконец поймали их. Нельзя на охоте ради одного зайца истоптать десяток колосящихся полей, нельзя позорить семьи, совращая бедных девушек, нельзя презирать людей, которые не менее достойны, чем мы, нельзя безнаказанно издеваться над ними в течение десяти лет; все эти обиды растут и образуют лавины, а лавины в конце концов обрушиваются и засыпают господ аристократов. Вы же мечтаете о возврате старого порядка, вы хотите порвать общественное соглашение — Хартию, в которой записаны наши права.

— Что же из этого следует? — проговорил Шенель.

— Разве не наша священная обязанность открыть народу глаза? — воскликнул дю Круазье. — Он наконец поймет, каковы нравственные устои вашей партии, когда увидит, что дворянин сидит на скамье подсудимых, как любой проходимец. Он поймет, что простые люди, которые дорожат своей честью, стоят больше, чем знатные господа, которые позорят ее. Суд присяжных существует для всех. Я выступаю в этом деле как защитник народа, как друг законов. Вы сами дважды толкнули меня к народу — сначала отказавшись породниться со мной, а затем не допустив в свое общество. Теперь вы пожинаете то, что посеяли.

Эта речь испугала и Шенеля, и г-жу дю Круазье. К ее ужасу, характер мужа вдруг предстал перед ней в истинном свете, как будто внезапная вспышка осветила не только прошлое, но и представшее ей будущее. Казалось, ничто не может поколебать этого неумолимого человека. Однако Шенель не отступил даже перед невозможным.

— Как, сударь! Неужели вы не простите? Разве вы не христианин? — произнесла г-жа дю Круазье.

— Я прощаю, сударыня, так же, как прощает бог, — на определенных условиях.

— Какие же это условия? — спросил Шенель, в душе которого блеснул луч надежды.

— Скоро выборы, я желаю получить все голоса, которыми вы располагаете.

— Вы их получите, — сказал Шенель.

— Я желаю, — продолжал дю Круазье, — чтобы меня и мою жену каждый вечер, запросто, и хотя бы с видимостью дружелюбия, принимали у себя маркиз д'Эгриньон и его близкие.

— Я еще не знаю, как это сделать. Но вы будете приняты.

— Я желаю получить от вас в связи с этим делом закладную на четыреста тысяч франков, на основе письменного соглашения, чтобы всегда держать вас под угрозой.

— Мы согласны, — ответил Шенель, все еще не признаваясь в том, что у него при себе сто тысяч экю. — Но это соглашение будет находиться у третьего лица, а после уплаты долга и вашего избрания оно должно быть возвращено д'Эгриньонам.

— Нет, только после замужества моей внучатой племянницы мадемуазель Дюваль, у которой со временем будет, вероятно, четыре миллиона. При заключении брачного контракта я и моя жена назначим эту девицу нашей наследницей; она должна выйти за вашего молодого графа.

— Никогда! — сказал Шенель.

— Никогда? — переспросил дю Круазье, опьяненный сознанием своей власти. — В таком случае — спокойной ночи.

«Какой же я дурак! — сказал себя Шенель. — Ну что мне стоило соврать подобному человеку!»

Дю Круазье, довольный, что он пожертвовал выгодой ради своего оскорбленного самолюбия, вышел из комнаты; он насладился вдоволь тем, что унизил Шенеля, поиграл судьбами знатной семьи, этой надежды аристократии департамента, и взял д'Эгриньонов за горло. Затем он поднялся в спальню, оставив жену с Шенелем. Он упивался своим торжеством, он считал победу уже одержанной, ибо был убежден, что сто тысяч экю растрачены и д'Эгриньоны вынуждены будут для их уплаты продать или заложить свои поместья; судебный процесс казался ему неизбежным. Дела о подлоге улаживаются без труда, если полученная обманом сумма возмещается. Объектами подобного рода преступлений обычно бывают люди богатые, которые мало заинтересованы в том, чтобы стать причиной бесчестия неосторожного человека. Но дю Круазье не желал так просто отказаться от своих прав. Итак, он лег спать, предаваясь сладостным мечтам о скором осуществлении своих честолюбивых замыслов — либо с помощью судебного процесса, либо путем предложенного им брака, и с удовольствием прислушивался к доносившемуся до него из гостиной жалобному голосу Шенеля, изливавшего свои горести г-же дю Круазье.

Будучи глубоко верующей католичкой, роялисткой и горячей сторонницей аристократии, г-жа дю Круазье всецело разделяла благоговение нотариуса перед д'Эгриньонами. Только что разыгравшаяся сцена глубоко ее оскорбила. Правоверная роялистка услышала во всем этом злобные завывания либералов, которые, по словам ее духовника, жаждали уничтожения католицизма. Для г-жи дю Круазье «левые» олицетворяли 1793 год, с его мятежами и казнями.

— Что сказал бы ваш дядя, этот святой человек? Ведь он слышит нас! — воскликнул Шенель.

Госпожа дю Круазье не ответила, но по ее щекам скатились две крупные слезы.

— Вы послужили однажды причиной смерти бедного юноши и вечного горя его матери, — продолжал Шенель, видя, как метко он наносит удары, и готовый совсем разбить сердце этой женщины, лишь бы спасти Виктюрньена. — Неужели вы хотите смерти мадемуазель Арманды, которая недели не проживет, если семья будет опозорена? Или смерти бедного Шенеля, вашего старого нотариуса, который своими руками убьет молодого графа в тюрьме до того, как ему предъявят обвинительное заключение, а затем покончит с собой, чтобы самому не пойти под суд за убийство?

— Друг мой, довольно, довольно! Я готова сделать все, лишь бы замять это дело, но я по-настоящему узнала господина дю Круазье всего несколько минут назад... Вам я могу признаться... Выхода нет.

— А если он все-таки существует?

— Я полжизни отдала бы, чтобы он нашелся, — закончила она, решительно качнув головой, как бы подтверждая этим горячее желание найти выход.

Подобно первому консулу[38], который в битве при Маренго[39] до пяти часов вечера терпел поражение, а в шесть одержал победу, благодаря отчаянной атаке Дезе и грозному натиску Келлермана, — Шенель, несмотря на то, что все его надежды рухнули, вдруг увидел возможность победы. Надо было быть Шенелем, многоопытным нотариусом, бывшим управляющим, бывшим мелким клерком у мэтра Сорбье-старшего, нужны были те внезапные прозрения, которые рождает отчаяние, чтобы стать равным Наполеону и даже превзойти его: ибо это не было даже битвой при Маренго, это было Ватерлоо[40], и Шенель, увидев пруссаков, решил одержать над ними победу.

— Сударыня, вы, чьи дела я вел в течение двадцати лет, вы — гордость буржуазии, как д'Эгриньоны — гордость аристократии, знайте, что спасение этого семейства в ваших руках! А теперь ответьте мне: позволите ли вы опозорить прах вашего дяди, честь д'Эгриньонов, достоинство бедного Шенеля? Хотите ли вы погубить мадемуазель Арманду, которая плачет от горя? Или, наоборот, вы хотите искупить свои грехи, порадовать своих предков, управителей герцогов Алансонских, и успокоить душу вашего дяди-аббата? Если бы он мог восстать из могилы, он повелел бы вам сделать то, о чем я молю вас на коленях!

— Но что же? — воскликнула г-жа дю Круазье.

— Вот они, эти злосчастные сто тысяч экю, — сказал он, извлекая из кармана пачку банковых билетов. — Возьмите их, и все будет кончено.

— Если дело только в этом, — продолжала она, — и я не навлеку на мужа каких-нибудь неприятностей...

— Вы сделаете ему только добро, — сказал Шенель. — Вы спасете его от вечных мук ценой легкого разочарования здесь, на земле.

— Он не будет скомпрометирован? — спросила г-жа дю Круазье, глядя на Шенеля.

И тогда Шенель угадал затаенные мысли, мучившие несчастную женщину. Г-же дю Круазье приходилось выбирать между верностью заповедям религии, предписывающим жене ее обязанности по отношению к мужу, и верностью престолу и церкви: она видела, что ее муж заслуживает порицания, — и не смела его порицать; она очень хотела бы спасти д'Эгриньонов — и не решалась действовать вопреки интересам мужа.

— Нисколько, — сказал Шенель, — ваш старый нотариус клянется вам на святом Евангелии...

Шенель отдал все; ему осталось только пожертвовать д'Эгриньонам вечным спасением своей души, и он рискнул этим спасением, произнося кощунственную ложь; но надо было или ввести в заблуждение г-жу дю Круазье, или погибнуть. Он тут же составил и продиктовал расписку в получении ста тысяч экю, пометив ее пятью днями раньше, чем был предъявлен роковой чек, — он вспомнил, что дю Круазье именно в эти дни уезжал в именье жены, чтобы распорядиться относительно некоторых работ.

— Поклянитесь мне, — сказал Шенель, когда г-жа дю Круазье взяла деньги и когда расписка оказалась у него в руках, — подтвердить следователю, что вы действительно получили эту сумму в указанный день.

— А это не будет ложью?

— Только ложью во спасение.

— Я не могу пойти на нее, не поговорив с моим духовником, аббатом Кутюрье.

— Хорошо, — отозвался Шенель, — но руководствуйтесь в этом деле лишь его советами.

— Обещаю.

— Не возвращайте денег господину дю Круазье раньше, чем вы не дадите показаний следователю.

— Хорошо, — ответила она, — да ниспошлет господь мне силу предстать перед судом человеческим и поддержать там ложь.

Поцеловав руку г-жи дю Круазье, Шенель величаво выпрямился: он напоминал в эту минуту одного из пророков на картинах Рафаэля в Ватикане.

— Душа вашего усопшего дяди ликует; вы навеки искупили вину, которую некогда совершили, сочетавшись браком с врагом престола и церкви.

Эти слова произвели столь сильное впечатление на богобоязненную душу г-жи дю Круазье, что Шенелю пришло на ум заручиться поддержкой аббата Кутюрье, ее духовного наставника. Нотариус знал, с каким упорством люди благочестивые, поднявшись на защиту своих идей, добиваются их торжества, и он решил как можно скорее привлечь на свою сторону в этой борьбе церковь; он отправился в отель д'Эгриньон, разбудил мадемуазель Арманду и, рассказав о событиях этой ночи, попросил ее немедленно поехать в епископство, чтобы доставить прелата на поле боя.

«Боже, ты должен спасти род д'Эгриньонов! — воскликнул про себя Шенель, медленным шагом возвращаясь домой. — Теперь все сведется к юридическому поединку. Мы имеем дело с людьми, действиями которых руководят страсти и корыстные интересы, и мы можем всего от них добиться. Этот дю Круазье воспользовался отсутствием королевского прокурора, который нам предан, но находится сейчас в Париже, на сессии палаты... Все же непонятно, каким образом они забрали в руки его старшего помощника и тот, не посоветовавшись с начальством, передал жалобу в суд? Завтра утром нужно будет непременно проникнуть в эту тайну, нащупать почву, и, если у меня окажутся в руках все нити заговора, быть может, придется опять съездить в Париж и там, через госпожу де Мофриньез, прибегнуть к помощи высоких особ».

Таковы были мысли бедного старика, поседевшего в юридических битвах; и он правильно оценивал положение. Наконец нотариус лег, изнемогая от усталости и пережитых треволнений. Однако, перед тем как заснуть, он перебрал в уме всех членов суда, стараясь проникнуть испытующим взором в тайны их честолюбивых помыслов и выяснить, каким путем можно на них воздействовать, каковы его шансы в этой борьбе. Подведя краткий итог тщательному разбору, которому Шенель подверг совесть этих людей, мы дадим читателю некоторое представление о судебных нравах в провинции.

Все судьи и прокуроры, вынужденные начать свою карьеру и осуществлять свои честолюбивые мечтания в провинциальной глуши, мечтают о Париже, жаждут блистать на этой широкой арене, где бывают громкие политические процессы, где суд тесно связан с животрепещущими общественными интересами. Но в этот юридический рай проникают лишь немногие избранники, а девять десятых претендентов рано или поздно бывают вынуждены навсегда обосноваться в провинции. Поэтому в каждом провинциальном трибунале, в каждом суде существуют две резко очерченные категории чиновников: одна — это отчаявшиеся честолюбцы, которые довольствуются почтением, с каким обитатели провинции обычно относятся к представителям правосудия, или те, кто окончательно погрузился в ее тихую, сонную жизнь; другая категория — это энергичные, а иногда и действительно одаренные молодые люди, честолюбие которых не могут охладить никакие разочарования, а жажда выдвинуться постоянно разжигает его в этих служителях Фемиды и доводит их до какого-то неистовства. В те времена роялизм вдохновлял молодых ревнителей правосудия на борьбу с врагами Бурбонов. Любой помощник прокурора мечтал тогда о грозных речах, жаждал крупных политических процессов, в которых мог бы показать свое усердие, привлечь внимание начальства и выдвинуться. Кто из судейских чиновников не завидовал суду, в чьем округе бывал раскрыт бонапартистский заговор? Кто не жаждал выследить какого-нибудь Карона[41] или Бертона[42] или обнаружить подготовку к вооруженному восстанию? Эти пылкие честолюбцы, чьи надежды поддерживались упорной борьбой партий, ссылались на благо государства и необходимость укрепить во Франции монархический строй; они были необычайно дальновидны, проницательны, предусмотрительны; они неукоснительно исполняли свои полицейские обязанности, шпионили за населением и толкали его на путь покорности, с которого оно не смело сойти. Вера в монархию придавала тогдашней юстиции черты фанатизма; притязая на исправление ошибок старинных парламентов[43], новейшие суды действовали заодно с церковью, — быть может, даже слишком открыто. В эту эпоху юстиция показала себя скорее усердной, чем искусной, она меньше грешила макиавеллизмом, чем откровенностью взглядов, шедших вразрез с общими интересами страны, которую она пыталась оградить от возможных в будущем революций. Но в целом среди судейского сословия было слишком много буржуазных элементов, оно было слишком доступно влиянию мелких страстей, порождаемых либерализмом, и должно было рано или поздно стать конституционным, а в час решительной схватки — перейти на сторону буржуазии... В огромном организме судебной власти, как и власти административной, таилось немало лицемерия или, говоря точнее, духа подражания, который вечно заставляет Францию копировать двор и, с невинным видом, обманывать его.

Два указанных нами типа юристов имелись и в том суде, который должен был решить судьбу молодого д'Эгриньона. Председатель суда дю Ронсере и старик судья по фамилии Блонде принадлежали к категории смирившихся, готовых довольствоваться своей судьбой и навсегда обосновавшихся в провинции. Среди представителей честолюбивой молодежи были следователь Камюзо и Мишю, назначенный благодаря покровительству знатного семейства Сен-Синь заместителем судьи; он рассчитывал при первой возможности перейти в уголовный суд в Париже.

Председатель дю Ронсере был спокоен за свое место, полагаясь на закон о несменяемости судей; считая, что аристократия не относится к нему с тем почтением, которого он достоин, дю Ронсере принял сторону буржуазии, прикрыв свое разочарование маской независимости; он, очевидно, не понимал, что при своих взглядах будет вынужден остаться на всю жизнь лишь председателем окружного суда. Вступив на этот путь, он, следуя логике вещей, волей-неволей связал все свои надежды на карьеру с победой дю Круазье и «левых». Его не любили ни в префектуре, ни в суде. Дю Ронсере должен был ладить с властями и поэтому казался либералам подозрительным. Таким образом, его не считала своим ни одна из партий. Вынужденный снять свою кандидатуру в депутаты в пользу дю Круазье, дю Ронсере потерял всякое влияние и играл только второстепенную роль. Фальшивость его положения повлияла на его характер, он стал озлобленным и желчным. Устав от необходимости держаться двойственной политики, он втайне решил встать во главе либеральной партии и таким образом взять верх над дю Круазье. Поведение председателя суда в деле графа д'Эгриньона было первым шагом на этом пути. Он являлся уже вполне типическим представителем буржуазии, которая оскверняет своими ничтожными страстями великие интересы страны; неустойчивая в политике, она сегодня стоит за существующую власть, а завтра — против; она все компрометирует и ничего не защищает, приходит в отчаяние от совершенного ею зла и порождает новое, не желает признать собственного ничтожества и докучает власти, прикидываясь ее скромной — а на самом деле наглой — служанкой; требует от народа повиновения, в то время как сама не желает повиноваться королевской власти; охваченная завистью к сильным мира сего, она непременно желает свести их до своего уровня, как будто величие совместимо с ничтожеством, а власть может существовать без силы.

Председатель был тощий и долговязый шатен; у него был покатый лоб, реденькие волосы, разноцветные глаза, лицо в прыщах и поджатые губы. Говорил он с хриплым присвистом, так как страдал астмой. Он был женат. Его жена, грузная и весьма нескладная особа, следовала самым нелепым модам и отчаянно рядилась. Она держалась королевой, носила только яркие цвета и, выезжая на бал, неизменно водружала на голову тюрбан — головной убор, столь излюбленный англичанками и имеющий огромный успех у провинциальных дам. Супруги получали четыре-пять тысяч франков годового дохода; вместе с жалованьем председателя их ресурсы составляли тысяч двенадцать в год. Несмотря на скупость, они из тщеславия раз в неделю принимали гостей. Жили они в старинном доме, принадлежавшем г-же дю Ронсере, и, храня верность добрым старым обычаям города, где дю Круазье старался насадить современную роскошь, не переставили у себя с самой свадьбы ни одной вещи. Дом их, выходивший одним фасадом во двор, а другим — в небольшой сад, повернулся к улице боковой стеною, с одним окном в каждом этаже, и был увенчан щипцом крутой крыши в виде треугольника. Все владение окружала высокая ограда, вдоль которой со стороны сада тянулась каштановая аллея, а со стороны двора — службы. Сад был отделен от улицы ветхой, заржавевшей решеткой; во двор вели ворота, стиснутые двумя стенами и прикрытые широким навесом. Такой же навес украшал и парадное крыльцо. Под навесами было душно, темно, затхло. В стене, отделявшей дом от соседнего, было пробито несколько окошек, забранных решетками, как в тюрьме. Цветам, казалось, не хотелось расти на квадратных клумбочках этого садика, который был виден каждому через редкую решетку. В нижнем этаже дома, по одну сторону большой прихожей, была расположена гостиная, с окном на улицу и застекленной дверью в сад. По другую сторону находилась такой же величины столовая. Эти три комнаты вполне отвечали унылому виду дома. На потолках перекрещивались разрисованные балки, а квадраты между ними были украшены скупым, утомительным для глаз орнаментом в виде ромбов с резными деревянными розетками. Стенная роспись крикливых тонов поблекла и потемнела. В гостиной висели красные шелковые, выгоревшие от солнца портьеры и стояла выкрашенная в белый цвет мебель, обитая выцветшим штофом. Камин украшали часы времен Людовика XV и безвкусные жирандоли с восковыми свечами, которые зажигались лишь в высокоторжественные дни, когда супруга председателя совлекала зеленый чехол со старинной люстры, украшенной подвесками из горного хрусталя. Три карточных стола с изъеденным молью зеленым сукном и столик для триктрака были к услугам непритязательных гостей, которых хозяйка угощала сидром, пышками, каштанами, сахарной водой и оршадом собственного приготовления. С некоторых пор она стала раз в две недели подавать гостям чай с довольно скверным пирожным. Каждые три месяца дю Ронсере давали званый обед с тремя переменами, о котором предварительно трубили по всему городу; он подавался на отвратительном сервизе, но приготовлялся с тем мастерством, каким отличаются только провинциальные кухарки. Трапеза, достойная Гаргантюа, продолжалась шесть часов кряду. И тут председатель старался посрамить изысканные обеды дю Круазье той хвастливой расточительностью, на которую иногда способны скряги. Так весь образ жизни дю Ронсере во всех мелочах соответствовал его характеру и ложному положению. Дома ему не нравилось, хотя он сам не понимал — почему, но он не решался даже на малейший расход, чтобы изменить установленный порядок, ибо с особым удовольствием откладывал каждый год семь-восемь тысяч франков; дю Ронсере мечтал как можно лучше обеспечить своего сына Фабиена, не желавшего стать ни судьей, ни адвокатом, ни чиновником и приводившего отца в отчаяние своим бездельем.

Из-за брачных планов у председателя возникло соперничество со старшим судьей Блонде, который уже давно познакомил своего сына Жозефа с семейством Бландюро. У этих богатых торговцев полотном была единственная дочь, и на ней-то председатель мечтал женить своего Фабиена. Так как брак Жозефа Блонде зависел от его назначения исправляющим должность судьи, чего отец надеялся добиться для него, выйдя в отставку, председатель всячески мешал намерениям судьи и тайком обрабатывал родителей девицы. И, не случись истории с молодым д'Эгриньоном, отец и сын Блонде, пожалуй, были бы оставлены в дураках коварным председателем, состояние которого было гораздо больше, чем у его соперника.

Судья Блонде — жертва маневров вероломного председателя — принадлежал к числу тех любопытных фигур, какие бывают погребены в провинциальной глуши, как старинная монета в гробнице; ему было тогда около шестидесяти семи лет; это был хорошо сохранившийся высокий старик, напоминавший каноников доброго старого времени. Его лицо ровного красноватого цвета, изрытое оспой, вследствие чего нос походил на штопор, было довольно характерным; оно оживлялось быстрыми, обычно насмешливыми глазками и саркастическим подергиванием лиловатых губ. До революции он был адвокатом, а затем сделался общественным обвинителем и оказался одним из наиболее снисходительных представителей этой грозной профессии. Добряк Блонде, как его обычно называли, смягчал строгость революционных решений тем, что на все соглашался и ничего не выполнял. Вынужденный заключить в тюрьму нескольких аристократов, он тянул их процесс до 9-го термидора с таким искусством, что заслужил всеобщее уважение. И понятно, что добрейший Блонде должен был сделаться председателем суда; но при реорганизации этих судов он был отстранен Наполеоном, чья антипатия к республиканцам сказывалась в каждой мелочи его правления. Когда император увидел на полях списка против фамилии судьи пометку о том, что Блонде был общественным обвинителем, император осведомился у Камбасереса, не найдется ли в окрýге какого-нибудь отпрыска старинной судейской семьи, чтобы назначить его на это место. Так дю Ронсере, чей отец был советником парламента, стал председателем суда. Невзирая на нежелание императора, главный канцлер, в интересах правосудия, оставил Блонде судьей, ссылаясь на то, что старый адвокат — один из наиболее опытных французских юристов.

Талантливый судья, знаток старого, а позднее — новейшего законодательства, Блонде мог бы пойти далеко; но, подобно многим выдающимся умам, он ни во что не ставил свои юридические познания и почти целиком посвятил себя занятию, весьма далекому от его профессии, отдавая ему все свои помыслы, время и способности. Чудак страстно увлекался садоводством, он состоял в переписке с самыми известными любителями, лелеял честолюбивую мечту создать новые виды, интересовался ботаническими открытиями, — словом, жил в мире цветов.

Как все цветоводы, он пристрастился к одному избранному цветку: его любимицей была герань. Поэтому суд, процессы, вся реальная жизнь отступали на задний план перед той фантастической, полной волнений жизнью, которую старик Блонде вел среди своих невинных красавиц, с каждым днем все сильнее пленявших его. Уход за садом, увлекательные занятия цветоводством приковывали старого судью к его оранжерее. Если бы не эта страсть, он был бы избран во время Империи депутатом и, без сомнения, блистал бы в Законодательном корпусе. Женитьба Блонде тоже была причиной того, что он затерялся в провинциальной глуши. Судья имел глупость в сорок лет жениться на восемнадцатилетней девушке, которая через год родила сына Жозефа. Три года спустя в г-жу Блонде, первую красавицу в городе, влюбился префект департамента; их связь оборвалась только с ее смертью. От префекта, как было известно всему городу, да и самому Блонде, у нее родился второй сын — Эмиль. Г-жа Блонде, которая могла бы пробудить честолюбие в душе мужа и одержать верх над его страстью к цветам, потворствовала увлечению судьи ботаникой и не желала покидать город, так же как и префект уклонялся от перевода в другую префектуру, пока была жива его возлюбленная. Блонде, которому в его возрасте была уже не под силу борьба с молодой женщиной, находил утешение в своей оранжерее и нанял прехорошенькую служанку для ухода за непрерывно сменявшимися красавицами своего сераля. Пока судья высаживал, отсаживал, пересаживал, поливал, прививал, скрещивал и менял окраску своих цветов, г-жа Блонде тратила его деньги на моды и наряды, блистая в залах префектуры; от этой необыкновенной любви, которой в конце концов стал восхищаться весь город, ее отвлекали лишь заботы о воспитании Эмиля, нераздельно слитого в ее представлении все с той же страстью. Эмиль, дитя любви, был столь же красив и умен, как Жозеф — недалек и невзрачен. Старый судья, ослепленный отцовской любовью, был привязан к Жозефу не меньше, чем его жена — к Эмилю. Двенадцать лет Блонде безропотно покорялся судьбе, он закрывал глаза на страсть жены, сохраняя, подобно аристократам XVIII века, вид, полный благородства и достоинства; но, как это бывает у людей спокойного нрава, он затаил глубокую ненависть к младшему сыну. В 1818 году, после смерти жены, он изгнал этого чужака, послав его в Париж изучать право и определив ему содержание в тысячу двести франков в год; никакими мольбами и жалобами у него нельзя было вырвать лишний сантим. Эмиль Блонде пропал бы без поддержки своего настоящего отца.

Дом судьи — один из самых красивых в городе. Он стоит почти напротив префектуры и выходит на главную улицу опрятным двориком с решетчатыми железными воротами меж двух кирпичных колонн. От каждой из этих колонн к смежным домам отходят решетки, поставленные на невысокую, в половину человеческого роста, кирпичную стенку. Двор, шириной в десять и длиной в двадцать туазов, разделен кирпичной дорожкой, ведущей от калитки к дому, на два сплошных цветника. Заботливо обновляемые во все времена года, они радуют глаз ликующими сочетаниями красок. Из-под этой массы цветов поднимаются вьющиеся растения, как бы набрасывая великолепный плащ на стены двух соседних домов. На увитых жимолостью кирпичных колоннах стоят терракотовые вазы с кактусами, прижившимися в новом климате, и прохожие дивятся их уродливым, в колючих наростах, листьям, словно пораженным неведомой ботанической болезнью. Ярко-зеленые жалюзи приятно оживляют незатейливый фасад кирпичного дома, окна которого украшены дугообразными, тоже кирпичными, карнизами. Сквозь застекленную дверь и длинный коридор, в конце которого находится такая же дверь, можно видеть главную аллею сада, занимающего около двух арпанов. Из окон гостиной и столовой, расположенных, как и стеклянные двери коридора, друг против друга, видны сплошные цветочные ковры, застилающие этот уголок. Кирпичный фасад за два столетия принял оттенок ржавчины и бурого мха вперемежку с зеленоватыми тонами, и все это приятно сочетается со свежей листвой деревьев и кустарника. Путешественник, бродящий по городу, не может не залюбоваться этим домом, который так изящно обрамлен цветами, мхом, листьями и утопает в них до самой крыши, украшенной двумя глиняными голубями.

Кроме этого старого дома, где вот уже столетие не производилось никаких изменений, у судьи было около четырех тысяч франков дохода с земель. Из чувства мести, достаточно, впрочем, оправданной, он задумал передать и дом, и земли, и должность сыну Жозефу; всему городу было известно о его замысле. Судья сделал завещание в пользу Жозефа, отказав ему все, чем закон разрешает отцу наделить одного из сыновей в ущерб другим. Более того: г-н Блонде последние пятнадцать лет копил деньги, чтобы оставить туповатому Жозефу сумму, достаточную для выкупа части земли, которой по закону нельзя было лишить Эмиля. Изгнанный из родительского дома, Эмиль Блонде сумел создать себе положение в Париже; правда, скорее в моральном, чем в материальном смысле. Лень и беспечность Эмиля глубоко удручали его настоящего отца, который был отрешен от должности после одной из смен министерств, столь частых в период Реставрации, и умер почти разоренным, тревожась за участь сына, одаренного от природы самыми блестящими способностями. Эмиль нашел для себя опору в дружбе мадемуазель де Труавиль, вышедшей замуж за графа де Монкорне; он знал ее еще до замужества. Мать Эмиля была жива в ту пору, когда из эмиграции вернулись Труавили, с которыми г-жа Блонде находилась в отдаленном родстве. Она воспользовалась этим, чтобы ввести Эмиля к ним в дом. Бедная женщина предчувствовала, какое будущее ждет ее сына, она уже видела его осиротевшим, и от этого мысль о смерти была для нее горька вдвойне; она стремилась найти покровителей, которые поддержали бы ее сына. Ей удалось сблизить Эмиля со старшей из девиц Труавиль, которая не могла, однако, выйти за него замуж, хотя и была увлечена им. Между ними установилась нежная привязанность, напоминавшая отношения Поля и Виржинии[44]. Г-жа Блонде пыталась укрепить взаимное чувство молодых людей; предвидя, что оно может увянуть, как обычно увядают подобные ребяческие увлечения, эти первые опыты любви, она внушала своему сыну, что в семье Труавилей он должен видеть свою будущую опору. Когда г-жа Блонде, уже на пороге смерти, узнала о браке мадемуазель де Труавиль с генералом Монкорне, она обратилась к ней с торжественной просьбой никогда не покидать Эмиля и руководить его первыми шагами в парижском обществе, где г-жа де Монкорне призвана была блистать в силу положения своего мужа. К счастью, оказалось, что Эмиль не нуждается в покровительстве. В двадцать лет он вступил на литературное поприще, где сразу выдвинулся. Не меньшим успехом он пользовался в светском обществе, куда его ввел отец в то время, когда имел еще возможность обеспечить ему приличное содержание. Эта рано пришедшая известность и светский такт Эмиля укрепили, быть может, узы дружбы, соединявшие его с графиней. Возможно, что г-жа де Монкорне (в ее жилах текла, кстати, и русская кровь — ее мать была дочерью княгини Шербеловой) отвернулась бы от друга своего детства, если бы он погряз в бедности и все силы ума тратил на борьбу с преградами, с которыми столкнулся и в свете, и в литературном мире Парижа; но к тому времени, когда в бурной жизни Эмиля наступила трудная полоса, их взаимная привязанность была уже прочной и нерушимой. В описываемую нами пору Блонде, которого молодой д'Эгриньон встретил в Париже на первом же ужине, слыл одним из столпов журналистики. В политическом мире его считали выдающейся величиной, и он вполне оправдывал эту репутацию. Чудак Блонде не имел ни малейшего представления о том, как выросло могущество прессы при конституционном правительстве; никому не приходило в голову говорить с ним о сыне, о котором он и слышать не хотел; и судья ничего не знал ни об этом отверженном сыне, ни о влиянии, которым он пользовался.

Честность была таким же неотъемлемым качеством судьи, как страсть к цветам; для него существовали в жизни лишь право и ботаника. Он принимал тяжущихся, выслушивал их, разговаривал с ними, показывал им свои цветы; он принимал от них в подарок дорогие семена; но, усевшись в судейское кресло, г-н Блонде становился воплощением нелицеприятия. Эти черты его как судьи были известны всем и каждому, и к нему стали являться лишь для вручения документов, проливающих свет на дело; никто не пытался его обмануть. Познания, ученость и пренебрежение к своему таланту делали Блонде столь незаменимым для дю Ронсере, что даже помимо видов на девицу Бландюро председатель не побрезговал бы никакими тайными кознями, чтобы помешать отставке судьи: если бы ученый старик покинул суд, дю Ронсере сам не мог бы обосновать ни одного судебного приговора. Блонде не знал, что его сын Эмиль мог бы в течение одного дня осуществить заветные желания старика отца. Судья вел самую простую жизнь, достойную героев Плутарха. Вечером он изучал дела, утром ухаживал за цветами, днем судил. Хорошенькая служанка, которая уже успела состариться и покрыться морщинами, как яблоко на пасху, смотрела за хозяйством, которое велось по всем правилам суровой бережливости. Мадемуазель Кадо ни на минуту не расставалась с ключами от шкафов и кладовой; она была неутомима: сама ходила на рынок, занималась уборкой, стряпала и ни разу не пропустила обедни. Чтобы дать представление о жизненном укладе этой семьи, достаточно сказать, что отец и сын ели только подпорченные фрукты, так как мадемуазель Кадо имела привычку подавать на десерт самые перезрелые; в доме не знали вкуса свежего хлеба и строго соблюдали установленные церковью посты. Садовник получал паек, вроде солдатского, и находился под неусыпным надзором этой старой султанши, которая пользовалась таким уважением, что обедала вместе с хозяевами. Во время трапезы ей приходилось все время сновать между кухней и столовой.

Родители мадемуазель Бландюро соглашались на брак их наследницы с Жозефом Блонде лишь при условии, что этот захудалый адвокат будет назначен на должность заместителя судьи. Стремясь подготовить сына к судейским обязанностям, отец усердно вколачивал ему в голову необходимые для этого знания. Блонде-сын почти все вечера проводил в доме своей невесты, где после возвращения из Парижа бывал и Фабиен дю Ронсере, что не внушало, однако, ни малейших опасений ни старому, ни молодому Блонде. Законы бережливости, управлявшие этой жизнью, где все было размерено с точностью, достойной «Взвешивателя золота» Герарда Доу, где не разрешалось потратить даже лишнюю крупинку соли, где из всего старались извлечь пользу, — эти законы отступали перед требованиями оранжереи и сада. «Хозяин помешался на своих цветах», — говорила мадемуазель Кадо, не считавшая, однако, помешательством слепую любовь старика к Жозефу; она сама разделяла это чувство, холила Жозефа, штопала ему чулки и предпочла бы, чтобы деньги, расходуемые на сад, тратились на него.

Сад Блонде, содержавшийся в отличном состоянии единственным садовником, был пересечен аллеями, которые посыпались речным песком и тщательно расчищались; по обе стороны на длинных куртинах чуть покачивались редчайшие цветы. Казалось, здесь были собраны все ароматы, все краски; здесь можно было видеть несметное множество горшочков, выставленных на солнце, ящериц на стенах, установленные в ряд железные лопаты и кирки, — словом, все невинные принадлежности садоводства и изящные образцы его продукции, всё, что оправдывает эту страсть, милую сердцу многих. В конце оранжереи судья устроил обширный амфитеатр, на уступах которого размещались пять или шесть тысяч горшков герани — великолепная прославленная коллекция, на которую приходили любоваться во время ее цветения жители города, а некоторые даже являлись для этого из соседних департаментов. Императрица Мария-Луиза, проезжая через город, удостоила эту необыкновенную оранжерею своим посещением и пришла в такой восторг от представившегося ей зрелища, что рассказала о нем Наполеону, и тот пожаловал старому судье орден Почетного легиона. Ученый садовод, нигде не бывавший, за исключением семьи Бландюро, понятия не имел о тайных маневрах председателя. Лица, которые могли бы проникнуть в замыслы дю Ронсере, слишком боялись его, чтобы предостеречь безобидных Блонде.

Что касается Мишю, то этот молодой человек, имевший влиятельных покровителей, не особенноинтересовался несложными делами провинциального суда; гораздо больше стараний прилагал он, чтобы понравиться светским дамам города, которые принимали его по рекомендации семьи Сен-Синь. Он обладал годовым доходом в двенадцать тысяч франков, был на хорошем счету у всех маменек, и жизнь казалась ему сплошным праздником. Делами суда Мишю занимался больше для очистки совести, как школьники занимаются приготовлением уроков. На совещаниях он охотно соглашался с чужим мнением и неизменно повторял: «Да, господин председатель». Но под этим кажущимся безразличием скрывалось умственное превосходство человека, который изучал право в Париже и уже отличился как помощник судьи. Широта мышления позволяла ему быстро справляться с делами, в которых надолго увязали Блонде и председатель; он нередко помогал им разрешать запутанные вопросы. В щекотливых случаях председатель и его заместитель совещались с исправляющим должность судьи, они поручали ему излагать самые сложные решения и всегда удивлялись быстроте его работы, в которую старику Блонде не приходилось вносить никаких поправок. Пользовавшийся покровительством самых чванных аристократических кругов, молодой и богатый судья жил вне интриг и мелочных провинциальных интересов. Без него не обходился ни один пикник, он шутил с барышнями, ухаживал за маменьками, танцевал на балах и играл по большой. Словом, он отлично справлялся с ролью судьи-аристократа, не роняя, однако, своего звания, о котором умел напомнить умно и кстати. Пленяла в нем и простота, с какой он принял и усвоил провинциальные нравы, не пускаясь в их критику. Поэтому общество прилагало все усилия, чтобы скрасить его вынужденное пребывание в глуши.

Королевского прокурора, талантливого юриста, подвизавшегося и на политическом поприще, председатель побаивался. Будь прокурор в городе, делу Виктюрньена не был бы дан ход. При своей ловкости и большом практическом опыте прокурор сумел бы замять его. Председатель и дю Круазье решили воспользоваться для осуществления своих злокозненных планов его отъездом на сессию палаты депутатов в Париж, где он слыл одним из наиболее видных ораторов правительственной партии; они довольно ловко рассчитали, что раз дело дойдет до суда и будет предано огласке, его уже не удастся замять никакими средствами. Надо сказать, что ни один прокурор не принял бы в те времена без внимательного рассмотрения, а то и специального доклада генеральному прокурору, жалобы по обвинению в подлоге на старшего сына одного из знатнейших семейств королевства. Прокуратура вместе с административной властью попыталась бы найти тысячу путей к полюбовному соглашению, чтобы не дать хода жалобе, которая могла бы привести неосторожного молодого человека на каторгу. То же самое, пожалуй, было бы сделано и для почтенной либеральной семьи, не слишком открыто враждебной престолу и церкви. При таком положении вещей дю Круазье нелегко было добиться принятия жалобы и ареста молодого графа. Вот каким образом председателю суда и дю Круазье удалось все же достичь цели.

Соваже, молодой адвокат роялистского образа мыслей, который получил место первого помощника прокурора только потому, что пресмыкался перед власть имущими, в отсутствие своего начальника вершил дела в прокуратуре. От него зависело дать ход жалобе дю Круазье и распорядиться начать следствие. Соваже, человек незначительный и к тому же без всяких средств, жил исключительно на жалованье. Власти всецело рассчитывали на чиновника, который во всем от них зависел. Председатель суда сумел воспользоваться этим обстоятельством.

В тот день, когда желанный документ очутился в руках дю Круазье, г-жа дю Ронсере, по наущению мужа, долго разговаривала с Соваже; она старательно подчеркивала, как ненадежна карьера сменяемого чиновника прокуратуры: достаточно каприза министра, одного случайного промаха, чтобы погубить все его будущее.

— Если вы добросовестный человек и откажетесь поддержать несправедливое требование властей, — вы пропали. И вот, — сказала супруга председателя помощнику прокурора, — вы можете сейчас умно использовать ваше положение, чтобы выгодно жениться, а это навсегда оградит вас от несчастных случайностей; имея состояние, вам нетрудно будет получить пост несменяемого судьи. Что и говорить, случай — единственный в своем роде. У господина дю Круазье, как вам известно, никогда не будет детей; все состояние его и жены перейдет к их племяннице, мадемуазель Дюваль. Господин Дюваль — владелец металлургического завода, у него самого кругленький капитал, да и отец его — он еще жив — человек со средствами. У обоих Дювалей не меньше миллиона, и они удвоят этот капитал с помощью дю Круазье, который теперь связан с крупными парижскими банками и промышленниками. Родители мадемуазель Дюваль, конечно, выдадут свою дочь согласно желанию ее дядюшки, господина дю Круазье, — во внимание к двойному наследству, которое получит его племянница, — ведь у жены дю Круазье нет родственников, и она тоже, без сомнения, обяжется по свадебному контракту отписать все мадемуазель Дюваль. Вам известна ненависть дю Круазье к д'Эгриньонам, окажите ему услугу, станьте на его сторону, дайте ход его жалобе на молодого д'Эгриньона, который совершил подлог. Начните судебное преследование немедленно, не запрашивая мнения прокурора. А затем — молите бога, чтобы министр сместил вас за беспристрастное выполнение вашего долга, вопреки намерениям властей — и счастье ваше обеспечено. У вас будет очаровательная жена, и вы получите приданое, которое даст вам тридцать тысяч франков годового дохода, — не говоря о надеждах еще на четыре миллиона, которые перейдут к вам лет через десять.

Чтобы уговорить первого помощника прокурора, понадобился еще один вечер. Председатель суда и Соваже решили держать все дело в тайне от старика судьи, от Мишю и младшего товарища прокурора. Уверенный в беспристрастии Блонде, — если ему будут предъявлены убедительные улики, — председатель твердо рассчитывал на большинство, не считая Камюзо. Но все эти расчеты рухнули, так как судебный следователь неожиданно перешел на сторону врага. Председатель добивался, чтобы жалобе был дан ход, прежде чем о ней узнает прокурор. Но не предупредят ли его Камюзо или младший товарищ прокурора?

Знакомство с семейной жизнью судебного следователя Камюзо, вероятно, поможет читателю понять, почему Шенель надеялся привлечь молодого чиновника на сторону д'Эгриньонов и отважился обратиться к нему прямо на улице, пытаясь соблазнить его. Камюзо, сын — от первой жены — известного парижского торговца шелком, обосновавшегося на улице Бурдонне, вступил на судебное поприще по желанию отца, который питал на его счет честолюбивые замыслы. Женившись, он приобрел не только жену, но и протекцию придверника королевского кабинета, протекцию, казалось бы, скромную, но вескую; она уже принесла свои плоды — назначение на пост судьи, а затем судебного следователя. Старик Камюзо при заключении брачного контракта обеспечил сына годовым доходом в шесть тысяч франков, что равнялось приданому его покойной матери за вычетом суммы, на которую он сам притязал в качестве супруга; девица Тирион принесла Камюзо в приданое всего лишь около двадцати тысяч франков, а так как жалованье провинциального судьи не превышает тысячи пятисот франков в год, молодая чета очутилась в стесненном положении, тщательно скрывая его от посторонних глаз. Судебные следователи получают сверх своего оклада тысячу франков на чрезвычайные расходы и особые работы, связанные с их обязанностями. Поэтому должность следователя, сопряженная с утомительными трудами, служит тем не менее предметом зависти и домогательств. Поскольку судебного следователя могут во всякое время сместить, не удивительно, что г-жа Камюзо выбранила своего мужа за то, что он так некстати разоткровенничался в присутствии председателя. Мари-Сесиль-Амели Тирион за три года своего замужества убедилась, что бог благословил ее брак: за это время она дважды, как по расписанию, разрешилась от бремени — мальчиком и девочкой. Но она смиренно молила бога впредь не благословлять ее столь щедро, так как благодаря этой милости господней их стесненная жизнь грозила превратиться в нищету. Капиталов господина Камюзо-отца им предстояло, видимо, ожидать еще долго. К тому же это наследство сулило не более восьми — десяти тысяч франков дохода каждому из детей торговца: у него их было четверо. А к тому времени, когда наконец сбудется то, что сваты обыкновенно именуют надеждами, следователю, чего доброго, придется уже думать об устройстве собственных детей. Поэтому каждому будет понятно положение г-жи Камюзо, весьма решительной и благоразумной маленькой женщины. Она слишком ясно сознавала, какие пагубные последствия может повлечь за собой каждый промах мужа, чтобы не вмешиваться в его судейскую деятельность.

Амели была единственной дочерью старого слуги Людовика XVIII, слуги, который последовал за королем в Италию, Курляндию, Англию и был пожалован должностью придверника при королевском кабинете, так как более высокие посты были ему не по плечу. На домашнюю обстановку Амели как бы падал отблеск королевского двора. Отец описывал ей вельмож, министров и других важных особ, о которых он докладывал королю, которых вводил к нему и которых видел при выходе из королевского кабинета. Не удивительно, что Амели Тирион, выросшая, так сказать, на пороге Тюильри, переняла правила жизни и поведения, господствовавшие при дворе, и усвоила закон безусловного повиновения властям предержащим. Поэтому она мудро рассудила, что, став на сторону д'Эгриньонов, ее муж угодит герцогине Мофриньез и заслужит благоволение двух высокопоставленных семейств, которые поддержат ее отца, когда он, выбрав подходящую минуту, замолвит словечко королю. И тогда Камюзо, при первом же благоприятном случае, будет переведен поближе к Парижу, а затем и в самый Париж. Это повышение, о котором она так мечтала, которого так жаждала, принесло бы оклад в шесть тысяч франков, удобную жизнь в доме ее отца или старика Камюзо и все преимущества, которые сулила супругам близость богатых родителей. Если пословица «с глаз долой, из сердца вон» приложима к большинству женщин, то с еще большим правом ее можно отнести к семейным чувствам или к покровительству министров и королей. Во все времена люди, лично прислуживавшие королю, отлично устраивали свои дела; нельзя не интересоваться тем, кого видишь изо дня в день, будь это всего-навсего лакей.

Госпожа Камюзо, надеясь, что она не заживется в этом городе, сняла маленький домик на улице Синь. Город был не особенно бойкий, и такой промысел, как сдача внаем меблированных квартир, здесь не развился. Между тем семья следователя была недостаточно богата, чтобы жить в гостинице, как Мишю. Поэтому парижанка волей-неволей довольствовалась мебелью местного изделия. Памятуя о весьма умеренных доходах мужа, она сняла этот на редкость неприглядный дом, который, впрочем, был приятен своей незатейливой простотою. Прижавшись к соседнему дому, он выходил фасадом во двор; на улицу с каждого этажа глядело одинокое окно. Двор был огорожен с двух сторон каменными стенами, окаймленными кустами роз и крушины, а в глубине его, против дома, находился навес, опиравшийся на две кирпичные арки. В этот мрачный дом, еще более омраченный тенью высокого орешника, стоявшего посреди двора, можно было проникнуть через маленькую калитку. В первом этаже, куда вело крыльцо с перилами и решеткой искусного литья, но сильно заржавевшей, устроена была столовая с окнами на улицу, а с другой стороны — кухня. В конце коридора находилась деревянная лестница во второй этаж, тоже состоявший из двух комнат — кабинета следователя и спальни. Одна из комнат мансарды предназначалась для кухарки, а вторая для горничной, вместе с которой помещались и дети. Потолки во всей квартире были пересечены побеленными известкой балками, промежутки между которыми были оштукатурены. Две верхние комнаты и столовая в первом этаже были украшены замысловатыми панелями, говорившими о неистощимом терпении столяров XVIII столетия. Эти деревянные панели, выкрашенные в грязно-серый цвет, выглядели весьма уныло. Кабинет следователя был обставлен так же, как и все кабинеты провинциальных адвокатов: большой письменный стол, кресло красного дерева, книжный шкаф с необходимыми для каждого изучающего право книгами, скудная мебель, привезенная из Парижа. В комнате г-жи Камюзо обстановка была местного происхождения: белые с голубым ткани, ковер и та причудливая мебель, которая может сойти за модную; но при ближайшем рассмотрении оказывалось, что все это — фасоны, отвергнутые Парижем. Что касается комнаты в нижнем этаже, это была обычная провинциальная столовая: голая, холодная, с отсыревшими и выцветшими обоями. И в этой неприглядной комнате, с видом на орешник, на ограду, обрамленную мрачной листвой, на пустынную улицу, живая, веселая женщина, привыкшая к развлечениям и шуму Парижа, проводила весь день одна или в обществе скучных и глупых гостей; она даже предпочитала одиночество их пустой болтовне; ведь стоило ей позволить себе проблеск остроумия, и начинались бесконечные кривотолки, только ухудшавшие ее положение. Детьми она занималась не столько из любви к ним, сколько для того, чтобы хоть чем-нибудь скрасить свою почти отшельническую жизнь. Ум ее питался лишь одним: интригами, которые завязывались вокруг нее, происками обывателей, их честолюбивыми устремлениями, всегда узкими и ограниченными. Поэтому она легко проникала в тайны, о которых даже и не подозревал ее муж. Сидя у окна в своей комнате и уронив на колени вышивание, Амели видела перед собой не навес, под которым лежали дрова, не горничную, занимавшуюся стиркой, — а Париж, где все радует глаз, все полно жизни; она мечтала о столичных празднествах, она оплакивала свою жизнь в холодной провинциальной тюрьме. Она сокрушалась о том, что живет в тихом городке, где нет и не будет ни заговоров, ни громких дел. И ей чудилось, что она долго еще будет прозябать в этом углу, в тени орешника.

Госпожа Камюзо была маленькая белокурая женщина, полная и свежая, с чересчур выпуклым лбом, тонкими губами и выступающим вперед подбородком — черты, еще как-то скрашиваемые молодостью, но рано придающие женщине старообразный вид. Ее глаза, живые, умные, но слишком ясно выражавшие простодушную жажду успеха и зависть к чужой удаче, порожденную приниженным положением, двумя огоньками освещали это заурядное лицо, как бы облагораживая его силою чувства, которое исчезнет впоследствии, когда придет успех. Амели прибегала ко всевозможным ухищрениям, чтобы получше одеться, изобретала отделки, вышивки; она обдумывала свои наряды вместе с горничной, вывезенной из Парижа, и поддерживала этим в провинции свою репутацию парижанки. В городе побаивались язвительности Амели и не любили ее. Наблюдательная и хитрая, как большинство праздных женщин, которым нечем заполнить свой день, она проникла в конце концов в сокровенные замыслы председателя; поэтому она посоветовала Камюзо объявить ему войну. Дело молодого графа могло послужить следователю превосходным поводом для открытия военных действий. Прежде чем отправиться на вечер к г-ну дю Круазье, она без труда доказала мужу, что в этом деле старший помощник прокурора действует наперекор намерениям начальства. Задача Камюзо — воспользоваться этим процессом как ступенью для успеха, оказав услугу семье д'Эгриньонов, гораздо более влиятельной, чем сторонники дю Круазье.

— Девицу Дюваль никогда не выдадут за Соваже, это только приманка. Наши Макиавелли[45] с улицы Валь-Нобль, ради которых он готов пожертвовать своим положением, обведут его вокруг пальца. Ты увидишь, Камюзо, что этот несчастный для д'Эгриньонов процесс, эта коварная затея председателя, который действует в интересах дю Круазье, окажется тебе на руку, — сказала Амели мужу, вернувшись домой.

Хитрая парижанка поняла, что председатель тайно ведет осаду Бландюро, ей было ясно, почему он силится разрушить планы старика Блонде, но она не видела для себя выгоды в том, чтобы предупредить судью или его сына об угрожавшей им опасности; она развлекалась завязавшейся комедией, не подозревая всего значения раскрытой ею тайны: предложения, сделанного родителями мадемуазель Бландюро от имени Фабиена дю Ронсере через посредство преемника Шенеля. В случае если бы председатель попытался вредить ее мужу, г-жа Камюзо могла бы, в свою очередь, пригрозить дю Ронсере, что она предупредит садовода о замышляемом похищении цветка, который Блонде надеялся пересадить в свою оранжерею.

Шенель не сумел отгадать, подобно г-же Камюзо, какими средствами дю Круазье и председатель суда перетянули на свою сторону старшего помощника прокурора, но, стремясь разобраться в различных людях и интересах, сосредоточенных вокруг геральдических лилий королевского суда, он решил, что может рассчитывать на прокурора, Камюзо и Мишю. А раз двое судей на стороне д'Эгриньонов — этого достаточно, чтобы приостановить процесс. Наконец, натариус был хорошо осведомлен о заветных мечтах старика Блонде и не без оснований рассчитывал, что даже этот беспристрастный человек пойдет на сделку с совестью ради цели всей своей жизни — назначения сына на пост заместителя судьи. И Шенель заснул, полный надежд: он решил, что пойдет к Блонде и поможет ему осуществить его давнюю мечту, открыв старику глаза на вероломство председателя дю Ронсере. Приобретя этим поддержку судьи, Шенель рассчитывал вступить в переговоры со следователем, которого надеялся убедить если не в полной невиновности Виктюрньена, то хотя бы в том, что он совершил лишь неосторожность, и свести все дело к опрометчивому поступку ветреного юноши. Сон Шенеля не был ни спокоен, ни долог, ибо на рассвете домоправительница разбудила его, доложив о прибытии самого обворожительного персонажа этой повести, принявшего вид самого обаятельного юноши в мире, — герцогини де Мофриньез, которая приехала в карете, одна, переодетая мужчиной.

— Я здесь, чтобы спасти его или погибнуть вместе с ним, — сказала она нотариусу, которому казалось, что он все еще спит и видит сон. — У меня с собой сто тысяч франков, — их дал мне король из своих личных средств, чтобы купить подтверждение невиновности Виктюрньена, если его враг продажен. На случай неудачи я привезла яд, который избавит графа от всего, даже от обвинения. Но неудачи не будет. Следом за мной едет королевский прокурор, которого я известила о том, что здесь происходит; он не мог явиться вместе со мной, так как дожидается указаний от министра юстиции.

Шенель ответил герцогине не менее драматической сценой: завернувшись в халат, он упал к ее ногам и поцеловал их, прося извинить его за то, что он от радости забылся.

— Мы спасены, — воскликнул старик, отдавая одновременно распоряжение Бригитте приготовить для герцогини все необходимое после ночи, проведенной в почтовой карете.

Взывая к мужеству прекрасной Дианы, он просил ее отправиться с ним к судебному следователю не мешкая, пока еще не совсем рассвело, ввиду необходимости держать это посещение в тайне, чтобы никто не мог даже подозревать о прибытии герцогини де Мофриньез.

— Разве мой паспорт не в порядке? — спросила герцогиня, показав Шенелю документ на имя виконта Феликса де Ванденеса, докладчика в государственном совете и личного секретаря короля. — И разве я так уж плохо играю роль мужчины? — продолжала она, поправляя локоны своего модного парика и играя хлыстом.

— Ах, госпожа герцогиня, вы — ангел! — воскликнул Шенель со слезами на глазах. (Ей суждено было всегда оставаться ангелом, даже в мужском костюме.) — Застегните ваш сюртук, закутайтесь получше в плащ, обопритесь на мою руку, и побежим к Камюзо, пока на улицах никого нет.

— Я, значит, увижу человека по имени Камюзо?

— Да, и к тому же обладателя носа, достойного этого имени[46].

Старик нотариус, несмотря на глубокое душевное смятение, считал необходимым подчиняться капризам герцогини, — смеяться, когда она смеялась, плакать, когда она плакала; но его поражало легкомыслие этой женщины, которая, даже занимаясь важным делом, находила в нем повод для шуток. Но чего бы не сделал он ради спасения Виктюрньена? Пока Шенель одевался, г-жа де Мофриньез пила кофе со сливками, поданный ей Бригиттой; герцогиня нашла, что провинциальные кухарки превосходят парижских поваров, которые пренебрегают тонкостями, столь важными для подлинных знатоков. Благодаря предусмотрительности, к которой Бригитта приучилась на службе у своего хозяина, любителя покушать, она могла подать герцогине превосходный завтрак. Затем Шенель и его очаровательный спутник направились к дому супругов Камюзо.

— А! Существует и госпожа Камюзо? — сказала герцогиня. — Ну, тогда все уладится.

— Тем более, — ответил Шенель, — что госпожа Камюзо явно скучает в нашем провинциальном обществе, она — парижанка.

— В таком случае с ней можно говорить откровенно.

— Вы сами решите, что ей открыть и о чем умолчать, — смиренно сказал Шенель. — Я полагаю, что госпоже Камюзо будет чрезвычайно лестно принять у себя герцогиню де Мофриньез. Чтобы не рисковать, вам придется, вероятно, остаться у нее до наступления темноты, если только вы не сочтете это неудобным.

— А что, она хорошенькая, эта госпожа Камюзо? — спросила герцогиня с фатоватым видом.

— В своем доме она, можно сказать, королева, — ответил нотариус.

— В таком случае она, несомненно, вмешивается в судебные дела, — продолжала герцогиня. — Лишь во Франции, любезный господин Шенель, жены сочетаются браком не только с мужьями, но и с их делами — должностью, торговлей или другими занятиями. В Италии, Испании, Англии жены считают для себя зазорным заниматься делами и всецело предоставляют это мужьям. Они знать не желают о делах и так же упорно отстаивают свое право на это неведение, как наши французские мещаночки — право на полную осведомленность, особенно если дело касается общности имущества супругов, — так, кажется, это называется на вашем юридическом языке? Француженки — народ ревнивый, и в вопросах семейной политики они хотят знать все. Вот почему во Франции, при любых жизненных осложнениях, чувствуется, что за спиной мужчины стоит женщина — она руководит мужем, дает ему советы и указания. Мужчины от этого обычно только выигрывают. А в Англии, если женатый человек за долги попадет на сутки в тюрьму, то по его возвращении домой жена, чего доброго, устроит ему сцену ревности.

— Ну вот мы и пришли — и никого не встретили, — сказал Шенель. — Герцогиня, в этом доме вы будете царь и бог: ведь отец госпожи Камюзо — придверник при кабинете короля, по имени Тирион.

— А король и не вспомнил об этом! Он ни о чем не думает! — воскликнула герцогиня. — Ведь Тирион-то и докладывал о нас — принце де Кадиньяне, господине де Ванденесе и обо мне! Да, здесь — мы хозяева. Обсудите все хорошенько с мужем, а я тем временем поговорю с супругой.

Горничная, занятая умыванием и одеванием двоих детей, ввела посетителей в холодную и тесную столовую.

— Отнесите эту карточку вашей хозяйке, — сказала герцогиня на ухо горничной, — но вручите лично ей. Если вы будете скромны, моя милая, вас поблагодарят.

Горничная, услышав женский голос и глядя на прелестное лицо юноши, стояла как громом пораженная.

— Разбудите господина Камюзо, — сказал ей Шенель, — и скажите, что я его жду. У меня к нему важное дело.

Горничная поднялась наверх. Через несколько мгновений г-жа Камюзо в утреннем платье опрометью сбежала с лестницы и повела к себе красивого незнакомца, предварительно втолкнув в кабинет полуодетого Камюзо вместе с предметами его туалета и приказав ему одеться и ждать ее. Весь этот переполох произвела визитная карточка, на которой было написано: «Герцогиня де Мофриньез». Дочь придверника при кабинете короля поняла все.

— Ну и дела, господин Шенель, можно подумать, что в наш дом молния ударила, — вполголоса сказала горничная. — Барин одевается в своем кабинете, вы можете пройти к нему.

— Никому ни слова! — ответил нотариус.

Шенель, чувствуя поддержку знатной дамы, заручившейся устным согласием короля на любые меры, необходимые для спасения графа д'Эгриньона, принял властный вид; на Камюзо это подействовало гораздо сильнее, чем смирение, которое выказал бы нотариус, будь он одинок и беспомощен.

— Сударь, — начал Шенель, — вас, может быть, удивили вчера мои слова, но я говорил серьезно. Семья д'Эгриньонов рассчитывает, что вы сумеете правильно повести следствие по делу, из которого она должна выйти с незапятнанным именем.

— Сударь, — ответил следователь, — я не стану говорить о том, как оскорбительны ваши слова для меня лично, а в моем лице и для правосудия. Ваше положение в доме д'Эгриньонов служит вам некоторым оправданием. Но...

— Простите, что я перебиваю вас, — сказал Шенель. — Я высказал вам то, что думает, но не может высказать вслух ваше начальство; люди с головой должны это понять, а ведь вы — человек с головой. Допустим даже, что юноша поступил опрометчиво. Но неужели вы думаете, что королю, двору и министерству будет приятно, если в суде присяжных будут позорить такое имя, как д'Эгриньон? Разве падение знатных исторических домов — в интересах королевской власти, да и вообще в интересах страны? Возьмите равенство, этот лозунг современной оппозиции. Разве существование высшей аристократии, освященной временем, не является одной из его гарантий? А ведь в этом деле даже и опрометчивости не было; мы попросту — ни в чем не повинные люди, попавшие в расставленную нам ловушку.

— Любопытно было бы знать — как? — сказал следователь.

— Сударь, — продолжал Шенель, — в продолжение двух лет господин дю Круазье безотказно разрешал графу д'Эгриньону выписывать на него переводные векселя на крупные суммы. Мы представим вам векселя на сумму свыше ста тысяч экю, уже оплаченные графом, причем деньги вносил я — заметьте хорошенько — иногда до, иногда по истечении срока платежа. Граф д'Эгриньон может представить расписку, выданную ему еще до того числа, которым помечен чек, рассматриваемый как подложный. Разве вам не ясно теперь, что жалоба дю Круазье — плод ненависти и партийных раздоров? И не есть ли это обвинение — подлый навет опаснейших врагов престола и церкви на наследника старинного дворянского рода? Во всем этом деле не больше подлога, чем в моей нотариальной конторе. Вызовите к себе госпожу дю Круазье, которой еще неизвестно о подаче жалобы, и она подтвердит вам, что я внес ей деньги и что она оставила их у себя для передачи отсутствовавшему тогда мужу, который их почему-то у нее не требует. А допросите дю Круазье — и он вам, наверное, скажет, что ему неизвестно о внесении мною денег госпоже дю Круазье.

— Сударь, — отозвался следователь, — подобные утверждения вы можете делать в гостиной маркиза д'Эгриньона или высказывать их людям, ничего не смыслящим в делах, — они вам, возможно, поверят. Но судебный следователь, если только он не безнадежный тупица, никогда и мысли не допустит, чтобы столь покорная жена, как госпожа дю Круазье, хранила у себя сто тысяч экю, ни слова не сказав о них мужу, или что старик нотариус не известил дю Круазье по его приезде об уплате денег.

— Старик нотариус уехал в Париж, сударь, чтобы положить конец рассеянной жизни графа.

— Я еще не допрашивал графа д'Эгриньона, — сказал следователь, — его показания прольют свет на это дело.

— Он в одиночном заключении? — спросил нотариус.

— Да, — ответил следователь.

— Сударь, — воскликнул Шенель, поняв, какая опасность грозит графу, — вы, как следователь, можете быть за или против нас; перед вами выбор — либо установить, исходя из показаний госпожи дю Круазье, что деньги были внесены до предъявления чека, либо допросить обвиненного в подлоге несчастного юношу, который в смятении может все перепутать и погубить себя. Решите сами, что правдоподобнее: забывчивость женщины, ничего не смыслящей в делах, или подлог, совершенный одним из д'Эгриньонов.

— Не в том дело, — возразил следователь, — нам надо установить, превратил ли граф д'Эгриньон в чек последнюю страницу письма, адресованного ему господином дю Круазье.

— Он имел на то полное право, — воскликнула г-жа Камюзо, стремительно входя в комнату в сопровождении прекрасного незнакомца. — Ведь господин Шенель уже внес деньги... — Она наклонилась к мужу и зашептала ему на ухо: — Ты будешь заместителем судьи в Париже при первой же вакансии. В этом деле заинтересован сам король, у меня есть полная уверенность, тебя не забудут. Этот молодой человек — герцогиня де Мофриньез, только не проболтайся, что ты ее видел; выгораживай смелее молодого графа.

— Господа, — сказал Камюзо, — если даже я, как следователь, дам заключение в пользу д'Эгриньона, могу ли я отвечать за приговор суда? Господину Шенелю и тебе, моя милая, ведь известны намерения председателя суда.

— Та-та-та, — ответила г-жа Камюзо, — повидайся сегодня же утром с господином Мишю, расскажи ему об аресте молодого графа, и вас уже будет двое против двоих, ручаюсь тебе. Ведь Мишю — парижанин, и ты знаешь, как он предан аристократии. Рыбак рыбака видит издалека.

В это время у дверей раздался голос мадемуазель Кадо, доставившей следователю срочное письмо. Камюзо вышел и тотчас же вернулся, читая вслух следующие строки:

«Заместитель председателя суда просит господина Камюзо присутствовать на судебных заседаниях сегодня и в последующие дни, дабы суд мог работать в полном составе во время отсутствия господина председателя.

Примите и проч.».

— Конец следствию по делу д'Эгриньона! — воскликнула г-жа Камюзо. — Не говорила ли я тебе, друг мой, что они сыграют с тобой скверную шутку? Председатель уехал, чтобы оклеветать тебя перед генеральным прокурором и председателем королевского суда. Тебя сместят, прежде чем ты успеешь закончить следствие. Теперь тебе ясно?

— Вы сохраните свое место, сударь, — сказала герцогиня. — Надеюсь, что королевский прокурор прибудет вовремя.

— К приезду королевского прокурора, — с азартом воскликнула г-жа Камюзо, — все должно быть закончено. Да, да, мой милый, — сказала она, глядя на остолбеневшего мужа. — А этот старый лицемер, председатель суда, задумал нас перехитрить, это ему припомнится! Ты собираешься поднести нам сюрприз, а твоя покорная слуга Сесиль-Амели Тирион приготовит тебе целых два! Бедный чудак Блонде! Ему повезло, что председатель уехал добиваться нашего смещения. Теперь-то он женит своего увальня на мадемуазель Бландюро. Да, придется как следует встряхнуть старика. Ты, Камюзо, отправляйся к Мишю, а мы с герцогиней тем временем побываем у Блонде. Не удивляйся, если сегодня по городу пройдет слух, что я прогуливалась утром с любовником.

Госпожа Камюзо взяла под руку герцогиню и повела ее к дому старика судьи самыми глухими закоулками, во избежание нежелательных встреч. А Шенель отправился в тюрьму, куда его тайком провел Камюзо, чтобы переговорить с молодым графом. Кухарки, лакеи и встающие рано обыватели, видевшие г-жу Камюзо с герцогиней в каком-нибудь отдаленном уголке города, приняли молодого человека за ее любовника, приехавшего из Парижа. Как и предвидела Сесиль-Амели, вечером слушок о ее неприличном поведении уже передавался из уст в уста, со злоречивыми прибавлениями. Г-жа Камюзо и ее мнимый любовник застали старика Блонде в оранжерее; он поздоровался с женой своего коллеги, а на прелестного юношу бросил тревожный и испытующий взгляд.

— Разрешите представить вам двоюродного брата моего мужа, — сказала г-жа Камюзо, кивнув в сторону герцогини, — одного из известных парижских садоводов. Он здесь проездом из Бретани и задержался у нас на один только день. Он много наслышан о ваших цветах и кустах, и я взяла на себя смелость привести его к вам в такую рань.

— А! Так вы, сударь, садовод! — сказал Блонде.

Герцогиня молча поклонилась.

— Взгляните, — продолжал судья. — Это мое кофейное дерево. А это — чайное.

— Почему, хотелось бы мне знать, вдруг изволил отбыть господин председатель? — спросила г-жа Камюзо. — Держу пари, что этот отъезд имеет отношение к моему мужу.

— Именно так. Вот, сударь, самый оригинальный кактус в мире, — сказал Блонде, показывая гостю горшок с растением, походившим на изъеденный проказой индийский тростник. — Он привезен из Новой Голландии. Вы что-то очень молоды, сударь, для садовода.

— Оставьте ваши цветы, дорогой господин Блонде, — сказала г-жа Камюзо. — Дело идет о вас самих, о ваших надеждах, о браке вашего сына с мадемуазель Бландюро. Председатель хочет оставить вас в дураках.

— Полноте... — недоверчиво произнес судья.

— Да, — продолжала она. — Если бы вы больше интересовались светом и меньше своими цветами, то знали бы, что и приданое, и надежды, которые вы лелеяли, пестовали, растили, выхаживали, — все это будет вот-вот сорвано рукой хитреца.

— Сударыня!

— Да! Ни у кого в городе не хватит мужества открыть вам глаза и тем самым отважиться на разрыв с председателем. Но я здесь чужая, я скоро переселюсь в Париж, мне поможет этот молодой человек. Так вот говорю вам, что преемник Шенеля официально просил руки девицы Клэр Бландюро от имени молодого дю Ронсере, которому отец и мать дают пятьдесят тысяч экю. Фабиен обещал при этом сделаться адвокатом и добиваться назначения на должность судьи.

Старик уронил горшок с кактусом, который собирался показать герцогине.

— О, мой кактус! О, мой сын! Мадемуазель Бландюро!.. Ну вот... Сломался цветок кактуса!

— Да нет же, все еще можно поправить, — сказала, смеясь, г-жа Камюзо. — Хотите видеть сына через какой-нибудь месяц в судейском кресле? Мы скажем вам, как взяться за дело.

— Пройдите сюда, сударь, посмотрите мою герань. Это сказочное зрелище — она теперь как раз в цвету. Зачем, — спросил Блонде у г-жи Камюзо, — вы говорите со мной обо всех этих делах в присутствии вашего двоюродного брата?

— Все зависит от него, — быстро ответила г-жа Камюзо. — Забудьте и думать о назначении вашего сына, если вы когда-нибудь обмолвитесь об этом молодом человеке.

— О!

— Этот молодой человек — редкостный цветок.

— А!

— Это герцогиня де Мофриньез, посланная королем, чтобы спасти молодого д'Эгриньона, которого вчера арестовали по обвинению в подлоге. Жалоба подана дю Круазье. Герцогиню поддерживает министр юстиции, и все, что она обещает, будет выполнено.

— Кактус уцелел! — сказал судья, подвергавший тщательному осмотру драгоценное растение. — Да, так что вы говорите?..

— Посовещайтесь с Камюзо и Мишю. Постарайтесь побыстрее замять это дело, — и сын ваш будет судьей. Это назначение подоспеет вовремя, оно позволит вам положить конец интригам, которыми дю Ронсере оплел семью Бландюро. И не заместителем судьи будет ваш сын, а кое-чем получше: он еще до конца года станет преемником Камюзо. Сегодня приезжает королевский прокурор, и Соваже придется выйти в отставку ввиду позиции, занятой им в этом деле. Мой муж предъявит вам в суде документы, которые устанавливают невинность графа и доказывают, что вся история с подлогом — ловушка, расставленная дю Круазье.

Старик судья вошел в своего рода олимпийский цирк, на уступах которого расположились шесть тысяч цветочных горшков с геранью. Он поклонился герцогине и сказал:

— Сударь, если то, чего вы добиваетесь, — законно, все будет сделано.

— Сударь, — ответила герцогиня, — передайте завтра ваше прошение об отставке Шенелю, и я даю вам слово, что через неделю ваш сын получит назначение. Но прежде переговорите с королевским прокурором, пусть он подтвердит вам мои слова... Вы, юристы, свои люди, вам легче будет столковаться между собой. Но скажите ему, что герцогиня де Мофриньез дала вам слово. Прошу вас никому не говорить о моем приезде, — добавила она.

Старик поцеловал руку герцогини и, безжалостно срезав самые прекрасные цветы, подал ей букет.

— О нет, что вы! Преподнесите их лучше госпоже Камюзо, — воскликнула герцогиня. — Это выглядело бы противоестественно: цветы в руках молодого человека, идущего под руку с хорошенькой женщиной!

— Прежде чем отправиться в суд, — сказала Блонде г-жа Камюзо, — пойдите к преемнику Шенеля и выпытайте у него правду о предложении, которое он сделал родителям Клэр Бландюро от имени господина и госпожи дю Ронсере.

Старик судья, пораженный двуличием председателя, неподвижно стоял у ограды и глядел вслед двум своим посетительницам, которые почти бегом направились домой, выбирая наименее людные улицы. Здание, которое он целых десять лет с таким трудом возводил для любимого сына, рушилось у него на глазах. Возможно ли это? Он заподозрил какую-то каверзу и поспешил к преемнику Шенеля.

Ровно в половине десятого, перед самым началом заседания, заместитель председателя суда Блонде, следователь Камюзо и старший помощник судьи Мишю уже были в совещательной комнате; тотчас после прихода Камюзо и Мишю, которые явились вместе, старик судья запер дверь.

— Что ж это, господин заместитель председателя, — сказал Мишю, — господин Соваже, оказывается, отдал предписание об аресте графа д'Эгриньона, не поставив в известность прокурора? Он потворствует каверзам какого-то дю Круазье, врага правительства! Да это, что называется, шиворот-навыворот. Председатель, в свою очередь, уезжает и тем самым приостанавливает следствие! А нам ничего и не известно об этом процессе! Уж не собираются ли они связать нам руки?

— Впервые слышу об этом деле, — сказал Блонде, весь кипевший при мысли, что председатель обхаживает Бландюро.

Преемник Шенеля, приверженец дю Ронсере, попался на удочку, которую закинул старик судья, чтобы выведать у него правду, и рассказал все, как было.

— Хорошо еще, что мы уведомляем вас об этом, уважаемый коллега, — сказал Камюзо Блонде, — иначе не видать бы вашему сыну ни судейских лилий, ни мадемуазель Бландюро.

— Мой сын и его женитьба здесь ни при чем, — отозвался судья. — Речь идет о графе д'Эгриньоне: виновен он или нет?

— По-видимому, — сказал Мишю, — деньги были переданы Шенелем госпоже дю Круазье. Из простого нарушения формальностей создали преступление. Если верить жалобе, молодой человек отрезал конец письма с подписью дю Круазье и превратил его в чек на банк Келлеров.

— Неосторожность! — вставил Камюзо.

— Но если дю Круазье получил деньги, почему же он подал жалобу? — спросил Блонде.

— Он еще не знает, что деньги были переданы его супруге, а быть может, просто прикидывается, — сказал Камюзо.

— Месть провинциала, — ввернул Мишю.

— И все-таки это походит на подлог, — возразил старик Блонде, у которого никакая страсть не могла замутить чистоту судейской совести.

— Вы полагаете? — сказал Камюзо. — Но если даже допустить, что граф не имел права предъявлять чек за подписью дю Круазье, здесь не было подделки подписи. Но он счел, что это право у него есть: ведь Шенель уведомил его, что деньги внесены.

— Тогда где же здесь подлог? — спросил Блонде. — Сущность подлога, по гражданскому законодательству, — это нанесение материального ущерба другому лицу.

— Если даже придерживаться толкования дю Круазье, — продолжал Камюзо, — то ясно, что граф просто воспользовался чужой подписью с целью получить деньги у банкира вопреки распоряжению дю Круазье не предоставлять ему дальнейшего кредита.

— Ну, это уж, господа, по-моему, сущие пустяки, мелкая придирка, — произнес Блонде. — Ведь деньги были внесены. Графу д'Эгриньону, пожалуй, следовало бы дождаться чека, но поскольку ему срочно понадобились деньги, он их... Полноте! Месть, расходившиеся страсти — вот что такое ваша жалоба. По мысли законодателя, подлог возникает там, где существует намерение присвоить себе чужие деньги, воспользоваться какой-либо выгодой, не имея на то права. Здесь мы подлога признать не можем: ни в римском, ни в современном законодательстве мы не найдем для этого никаких оснований — в рамках гражданского права, разумеется, так как в этом деле нет ни подделки официального документа, ни подделки подписи должностного лица. Частное право связывает подлог с намерением совершить кражу, а какая же здесь кража? Но в какие времена мы живем, господа! Председатель суда покидает город, чтобы затянуть следствие, которое должно было бы уже закончиться! Я только сегодня раскусил этого господина — нашего почтенного председателя, но отплачу ему за свою ошибку, и даже с процентами за просрочку. Пусть отныне сам пишет свои решения. Вы должны, господин Камюзо, действовать со всей возможной быстротой.

— Да. Я считаю, — сказал Мишю, — что недостаточно выпустить графа на поруки, надо немедленно снять с него обвинение. Все зависит от допроса дю Круазье и его жены. Вы можете их вызвать в суд во время заседания, господин Камюзо, допросить до четырех часов, составить доклад сегодня вечером, а завтра, еще до заседания, мы все обсудим.

— Во время прений сторон мы решим, как нам действовать дальше, — сказал Блонде следователю.

Трое судей облачились в свои мантии, и заседание началось.

В полдень епископ вместе с мадемуазель Армандой прибыл в отель д'Эгриньон, где уже находились Шенель и г-н Кутюрье. После краткого совещания между прелатом и духовником г-жи дю Круазье последний поспешил к своей духовной дочери.

В одиннадцать часов утра дю Круазье получил повестку: ему предлагалось явиться между часом и двумя в кабинет судебного следователя. Он пришел в суд, охваченный вполне понятной тревогой. Председатель, который не мог предвидеть ни приезда герцогини де Мофриньез, ни близкого возвращения королевского прокурора, ни внезапного сговора трех судей, не позаботился наметить для Круазье план действий на случай, если начнется следствие. Оба не ожидали такого быстрого развития событий. Круазье поспешил явиться в суд, чтобы узнать, как настроен Камюзо. Ему пришлось давать показания. Следователь задал ему шесть вопросов: «Является ли подлинной его подпись на документе, который оспаривается им как подложный? — Состоял ли он, дю Круазье, до этого случая в каких-либо деловых отношениях с графом д'Эгриньоном? — Не получал ли граф д'Эгриньон какие-либо суммы по переводным векселям на дю Круазье, с последующим извещением или без извещения? — Не написал ли он, дю Круазье, письма графу с разрешением в любое время рассчитывать на его кредит? — Не погашал ли Шенель уже несколько раз долги графа д'Эгриньона? — Не отлучался ли он, дю Круазье, из города в таких-то числах?»

На все эти вопросы дю Круазье ответил утвердительно. Несмотря на его многословные объяснения, следователь неизменно приводил банкира к необходимостипростого выбора между «да» и «нет». Когда вопросы и ответы были занесены в протокол, следователь ошеломил дю Круазье следующим заключительным вопросом: «Было ли ему, дю Круазье, известно, что сумма, обозначенная в чеке, который он объявляет подложным, внесена ему, дю Круазье, еще за пять дней до числа, выставленного на чеке, — согласно показанию Шенеля и уведомлению, посланному вышеупомянутым Шенелем графу д'Эгриньону?»

Этот вопрос испугал дю Круазье. Он спросил, что означает подобный вопрос. Уж не он ли — обвиняемый, а граф д'Эгриньон — истец? Он заметил, что если бы деньги были у него, он не подал бы жалобу на графа.

— Суд доискивается истины, — сказал следователь, отпуская его. Предварительно он внес в протокол последнее замечание дю Круазье.

— Но, сударь, деньги...

— Деньги у вас, — сказал следователь.

Явился в суд и Шенель, вызванный на тот же час. Правдивость его объяснений была подтверждена показаниями г-жи дю Круазье. Следователь уже допросил графа д'Эгриньона; тот, по указанию Шенеля, предъявил ему первое письмо дю Круазье, в котором банкир предоставлял графу право выписывать переводные векселя на его имя, не обижая его предварительным внесением денег. Затем он показал следователю письмо Шенеля, в котором нотариус уведомлял графа о внесении им г-ну дю Круазье ста тысяч экю. Учтя все эти обстоятельства, суд признал молодого графа невиновным. Круазье вернулся домой бледный от гнева, с таким трудом сдерживая ярость, что на губах у него даже выступила пена. Он застал жену в гостиной, у камина; она вышивала ему туфли. Взглянув на него, она задрожала, но решила покориться неизбежному.

— Сударыня, — крикнул дю Круазье, запинаясь от гнева, — что вы такое показали у следователя? Вы меня опозорили, предали, погубили!

— Я вас спасла, сударь, — ответила г-жа дю Круазье. — Если вы когда-либо породнитесь с д'Эгриньонами, если ваша племянница выйдет замуж за молодого графа, то за эту высокую честь благодарите меня и мое сегодняшнее поведение.

— Чудеса! Валаамова ослица заговорила, — воскликнул дю Круазье, — теперь я уж ничему не удивлюсь. А где сто тысяч экю, которые, по словам Камюзо, находятся у меня?

— Вот они, — ответила ему жена, вытаскивая пачку банковых билетов из-под подушки кресла. — Я не совершила смертного греха, заявив, что господин Шенель вручил их мне.

— В мое отсутствие?

— Вас тут не было.

— Вы мне клянетесь в этом своим вечным спасением?

— Клянусь, — сказала она спокойно.

— Почему вы мне ничего не сказали? — спросил он.

— Это мое упущение. Но оно послужит вам на пользу. Ваша племянница станет когда-нибудь маркизой д'Эгриньон, а вы, быть может, пройдете в депутаты, — если только умно поведете себя в этом злосчастном деле. Вы слишком далеко зашли, сумейте отступить.

Дю Круазье бегал из угла в угол по гостиной, дрожа от лихорадочного волнения, а его супруга с не меньшим волнением ждала, чем кончится эта прогулка. Наконец дю Круазье позвонил.

— Сегодня вечером я никого не принимаю, заприте парадное, — сказал он лакею. — Всем, кто придет, говорите, что мы уехали за город. Мы отправимся тотчас после обеда, позаботьтесь, чтобы он был подан на полчаса раньше обычного.

Вечером во всех гостиных, в лавочках, среди бедняков, нищих, аристократов, торговцев, — словом, во всем городе передавалась из уст в уста невероятная новость: об аресте графа д'Эгриньона по обвинению в подлоге. Говорили, что дело графа д'Эгриньона будет разбираться в суде присяжных, что его ждет суровый приговор, позорное клеймо. Те, кому была дорога честь дома д'Эгриньонов, опровергали этот слух. С наступлением темноты Шенель зашел к г-же Камюзо за юным незнакомцем, которого он проводил в отель д'Эгриньон: там их ждала несчастная Арманда. Она отвела к себе прекрасную г-жу Мофриньез, которой уступила свою комнату. Епископа поместили в комнате Виктюрньена. Когда Арманда осталась наедине с герцогиней, она бросила на нее взгляд, полный невыразимой печали.

— Ваш долг, — сказала она, — помочь бедному юноше, который погубил себя ради вас и которому все в этом доме жертвуют собой.

Герцогиня уже окинула зорким взглядом женщины комнату мадемуазель д'Эгриньон и увидела в ней, как в зеркале, всю жизнь этой благородной девицы; пустая, холодная, без малейших следов роскоши, комната эта напоминала келью монахини.

Герцогиня, взволнованная картиной прошлого, настоящего и будущего Арманды, понимая, какой невероятный контраст с этой картиной она представляет собою, не могла сдержать слез, которые потекли по ее щекам; это был ее ответ Арманде.

— Ах! Я не права, простите меня, герцогиня, — сказала Арманда, в которой чувства христианки пересилили голос крови, — вы ничего не знали о нашей нищете, мой племянник не посмел вам признаться в ней. Впрочем, глядя на вас, можно все понять, даже преступление.

У Арманды, худой и бледной, прекрасной, как те тонкие и строгие лики, которые умели писать только немецкие мастера, тоже стояли слезы в глазах.

— Утешьтесь, мой ангел, — произнесла наконец герцогиня, — он спасен.

— Да, но честь, но его будущность! Шенель сказал мне, что королю все известно.

— Мы постараемся помочь беде, — сказала герцогиня.

Арманда спустилась в гостиную, где застала Музей древностей в полном составе. Явились все завсегдатаи, чтобы приветствовать епископа и окружить вниманием маркиза д'Эгриньона. Шенель, заняв сторожевой пост в прихожей, просил каждого вновь прибывающего ни одним словом не обмолвиться об ужасном событии, чтобы почтенный старец не узнал о нем до конца своих дней. Неподкупный потомок франков был способен убить сына или дю Круазье, признав преступником либо одного, либо другого. Как нарочно, старик, довольный возвращением сына в Париж, говорил о нем больше обыкновенного. Король вскоре упрочит положение Виктюрньена, он позаботится наконец о д'Эгриньонах. Гости, глубоко подавленные, превозносили молодого графа за прекрасное поведение. Мадемуазель Арманда старалась подготовить маркиза к неожиданному появлению сына, говоря, что Виктюрньен, разумеется, навестит их, что он уже, пожалуй, в пути.

— Полно! — сказал маркиз, стоя у камина. — Если он успешно выполняет свои обязанности, пусть останется там, где находится, и не думает о радости, которую его приезд доставил бы старику отцу. Служба королю — прежде всего.

Трепет охватил тех, кто расслышал слова маркиза. Ведь если Виктюрньена осудят, палач коснется раскаленным железом плеча одного из д'Эгриньонов! Наступила минута томительного молчания. Старая маркиза де Катеран отвернулась: она не могла удержать слезу, скатившуюся на ее румяна.

На другой день, часов в двенадцать, возбужденные обыватели, пользуясь прекрасной погодой, высыпали на главную улицу и рассеялись по ней группами; у всех на устах было одно и то же: громкое дело графа д'Эгриньона. Правда ли, что молодой граф в тюрьме? Внезапно в конце улицы Сен-Блез, со стороны префектуры, показался хорошо знакомый всему городу тильбюри графа д'Эгриньона. Лошадью правил сам граф, находившийся в обществе никому не известного, очаровательного юноши; оба были веселы, смеялись, болтали, в петлицах у них красовались бенгальские розы. Это была одна из тех ошеломляющих неожиданностей, которые не поддаются описанию. В десять часов утра суд вынес превосходно мотивированное заключение о прекращении дела за отсутствием состава преступления, и молодому графу была возвращена свобода. Дю Круазье был как громом поражен особой оговоркой суда: д'Эгриньону предоставлялось право преследовать его за клевету. Старик Шенель как бы случайно проходил в это время по главной улице, рассказывая встречному и поперечному, что дю Круазье посягнул на честь д'Эгриньонов, расставив им низкую ловушку, и если его не привлекут к ответственности за клевету, то этой снисходительностью он будет обязан лишь всем известному благородству д'Эгриньонов. Вечером этого знаменательного дня, после того как маркиз д'Эгриньон ушел спать, молодой граф, мадемуазель Арманда и красавец паж, собравшийся уезжать, остались в гостиной вместе с шевалье, от которого нельзя было скрыть, что очаровательный юноша в действительности — женщина; за исключением трех судей и г-жи Камюзо, ему одному во всем городе было известно о приезде герцогини.

— Дом д'Эгриньонов спасен, — сказал Шенель, — но он не оправится от полученного удара за целое столетие. Теперь надо уплатить долги, и вам ничего не остается, господин граф, как жениться на богатой наследнице.

— И не слишком привередничать, — сказала герцогиня.

— Снова неравный брак! — воскликнула Арманда.

Герцогиня рассмеялась.

— Лучше уж жениться, чем умереть, — отчеканила она, извлекая из жилетного кармана флакончик, который получила в аптеке Тюильрийского дворца.

Мадемуазель Арманда содрогнулась, а Шенель взял руку красавицы герцогини и поцеловал ее, даже не испросив на то разрешения.

— Да вы, я вижу, просто безумцы, — продолжала герцогиня. — Вы застряли где-то в пятнадцатом веке, а ведь сейчас уже девятнадцатый. Дорогие мои, дворянства больше нет, существует лишь аристократия. Наполеоновский кодекс убил дворянские привилегии, как пушка убила феодализм. Имея деньги, вы станете гораздо знатнее, чем теперь. Женитесь на ком хотите, Виктюрньен, и вы сделаете знатной дамой вашу жену — вот единственно прочная привилегия, оставшаяся у французского дворянства. Разве Талейран не женился на госпоже Гранд, нисколько не уронив себя? А брак Людовика Четырнадцатого со вдовой Скаррона?

— Да, но он женился не на деньгах, — сказала Арманда.

— А вы приняли бы у себя графиню д'Эгриньон, — спросил Шенель, — если она была бы племянницей какого-нибудь дю Круазье?

— Быть может, — ответила герцогиня, — но король-то уж без сомнения был бы рад видеть ее при дворе. Вы, верно, не имеете понятия о теперешних веяниях! — прибавила она, заметив, с каким удивлением ее слушают. — Виктюрньен побывал в Париже, он знает положение дел. При Наполеоне мы имели больше веса, чем нынче. Женитесь на мадемуазель Дюваль, женитесь на ком хотите, Виктюрньен, ваша жена будет такой же доподлинной маркизой д'Эгриньон, как я — герцогиня де Мофриньез.

— Все погибло, даже честь, — поникнув, сказал шевалье.

— Прощайте, Виктюрньен, — промолвила герцогиня, целуя юношу в лоб, — мы больше не увидимся. Самое лучшее для вас — жить на своих землях; воздух Парижа вам вреден!

— Диана! — в отчаянии воскликнул молодой граф.

— Сударь, вы забываетесь, — холодно сказала герцогиня. Отбросив роль мужчины, перестав быть возлюбленной, она снова обернулась не только ангелом, но и герцогиней, не только герцогиней, но и мольеровской Селименой.

Герцогиня де Мофриньез с достоинством поклонилась своим собеседникам, исторгнув у шевалье последнюю слезу восхищения, пролитую им в честь прекрасного пола.

— Как она напоминает мне принцессу Горица! — проговорил он вполголоса.

Диана вышла. Кучер щелкнул бичом, и этот звук напомнил Виктюрньену, что его прекрасному роману, его первой юношеской страсти настал конец. В минуту опасности Диана могла еще видеть в молодом графе возлюбленного; но теперь, когда он был спасен, она презирала его как человека малодушного.

Шесть месяцев спустя Камюзо получил должность заместителя судьи в Париже, а через некоторое время был назначен следователем. Мишю стал королевским прокурором. Добряк Блонде был произведен в советники при королевском суде; он пробыл в Париже ровно столько времени, сколько было необходимо для выхода в отставку, и, вернувшись в родной город, снова поселился в своем очаровательном домике. Жозеф Блонде сел на судейское кресло, которое занимал его отец, и остался в нем до конца дней своих, без всяких видов на повышение; он стал супругом мадемуазель Бландюро, которая изнывает от скуки в своем кирпичном и цветочном раю, словно карп в мраморном бассейне. Наконец, Мишю и Камюзо были награждены орденами Почетного легиона, а старик Блонде — офицерским крестом. Что касается старшего товарища прокурора Соваже, то он был переведен на Корсику, к большому удовлетворению дю Круазье, у которого, разумеется, не было ни малейшего желания выдать за него племянницу.

По наущению председателя суда, дю Круазье обратился в королевский суд с ходатайством о пересмотре дела — и проиграл. Либералы твердили на всех перекрестках, что молодой д'Эгриньон совершил подлог. Роялисты, в свою очередь, расписывали ужасные козни обуреваемого жаждой мести бесчестного дю Круазье. Между ним и Виктюрньеном состоялась дуэль. Она кончилась удачно для бывшего поставщика, который тяжело ранил молодого графа и как бы поддержал этим свои обвинения. Дело о подлоге еще сильнее распалило обе враждующие партии, так как либералы кстати и некстати вытаскивали его на свет божий. Дю Круазье, неизменно терпевший поражение на выборах, потерял всякую надежду выдать свою племянницу за молодого графа, особенно после дуэли.

Через месяц после утверждения приговора королевским судом Шенель, изнуренный этой ужасной борьбой, скончался, упоенный победой, как умирает старый верный пес от клыков дикого кабана, распоровшего ему брюхо. Старик умер счастливым, насколько он мог быть счастлив, оставляя дом д'Эгриньонов почти разоренным и молодого графа в нищете, изнывающим от скуки, без всяких надежд на лучшее будущее. Эти жестокие заботы и полный упадок сил доконали бедного старика. Но среди всех потерь и огорчений, среди тяжелых невзгод на его долю выпала большая радость. Старый маркиз, уступая просьбам сестры, вернул Шенелю былую дружбу. Знатный аристократ посетил маленький домик на улице Беркай и сел у изголовья своего старого слуги, хотя так никогда и не узнал обо всех принесенных им жертвах. Шенель, приподнявшись, прочел «Ныне отпущаеши»; маркиз обещал ему, что его похоронят в фамильном склепе замка, близ могилы, где будет покоиться и сам маркиз, в ногах у своего господина, едва ли не последнего из д'Эгриньонов.

Так умер один из представителей исчезающей породы верных и бескорыстных слуг. В этом слове порой чувствуется неприятный привкус; но здесь ему возвращено его подлинное значение: феодальная привязанность вассала к своему сюзерену. Это чувство, сохранившееся ныне лишь кое-где в провинциальной глуши или у нескольких старых королевских слуг, делало честь и знати, которая умела внушать подобные привязанности, и буржуазии, которая умела их питать. Такая беспредельная и безусловная преданность в наши дни уже невозможна. Во Франции самоотверженные слуги знатных семейств отошли в прошлое, так же как неограниченные монархи, наследственные пэры или неотчуждаемые поместья, пожалованные историческим родам, чтобы навеки упрочить их величие. Шенель был не только одним из безвестных героев, действующих на поприще частной жизни, он был и поистине значительным явлением. Постоянное и бесконечное самоотречение наложило на этого человека печать величия и благородства. И разве не выше оно, чем героическая способность оказать благодеяние, требующая от человека лишь минутного усилия? Качества, обнаруженные Шенелем, можно встретить главным образом в тех слоях населения, которые занимают промежуточное положение между нищетой народа и пышным великолепием аристократии и сочетают скромные добродетели буржуа с утонченными идеями дворянина, озаряя их светом образованности.

Виктюрньен, о котором при дворе сложилось неблагоприятное мнение, не мог найти в Париже ни богатой невесты, ни должности. Король упрямо отказывался пожаловать пэрское достоинство д'Эгриньонам — единственная милость, которая могла бы спасти Виктюрньена от бедности. Пока был жив его отец, молодому графу нечего было и думать о женитьбе на дочери богатого буржуа, и он вынужден был кое-как влачить существование в отцовском доме, пробавляясь воспоминаниями о двух годах блестящей парижской жизни и о любви прекрасной герцогини. Печальный, угрюмый, он прозябал между глубоко удрученным отцом, полагавшим, что сын его болен хандрой, и снедаемой горем теткой. Шенеля с ними уже не было. Маркиз умер в 1830 году, после свидания с Карлом X, проезжавшим через Нонанкур. Великолепный д'Эгриньон, в сопровождении других знатных дворян из Музея древностей, еще достаточно бодрых для такой поездки, явился засвидетельствовать свою преданность королю и присоединиться к жалкой свите низвергнутой династии. Этот акт мужества в наши дни может показаться ничтожным, но страсти, кипевшие в дни мятежа[47], придавали ему в те времена оттенок величия.

Маркиз умер со словами: «Галлы торжествуют!»

И тогда оказалось, что дю Круазье одержал полную победу: через неделю после смерти старика отца Виктюрньен, теперь маркиз д'Эгриньон, согласился жениться на мадемуазель Дюваль; он получил за ней приданое в три миллиона франков; кроме того, супруги дю Круазье включили в брачный контракт обязательство завещать ей все свое состояние. Во время брачной церемонии дю Круазье заявил, что дом д'Эгриньонов не имеет себе равного среди знатных домов Франции. Маркиза д'Эгриньона, который в один прекрасный день будет обладателем годового дохода в сто тысяч экю, можно встретить каждую зиму в Париже, где он ведет привольную холостую жизнь; у знатных вельмож прошлого он перенял лишь одно — равнодушие к жене, на которую граф не обращает никакого внимания.

«Что касается мадемуазель д'Эгриньон, — говорит Эмиль Блонде, которому мы обязаны подробным рассказом обо всех этих происшествиях, — то если она и потеряла сходство с небесным образом, который запечатлен в моей памяти со времен детства, то в возрасте шестидесяти семи лет она осталась наиболее скорбной и примечательной фигурой Музея древностей, где она все еще царит. В последний раз я видел ее, когда приезжал на родину за документами, необходимыми для моей женитьбы. Отец мой, узнав, на ком я женюсь, был так изумлен, что потерял дар слова, и вновь обрел его, лишь узнав, что я — префект.

— Ты рожден префектом, — с улыбкой произнес он.

Бродя по городу, я встретил мадемуазель Арманду, которая показалась мне еще более величественной, чем когда бы то ни было! Глядя на нее, я вспомнил Мария на развалинах Карфагена. Разве не пережила она крушения всех своих верований, всех надежд? У нее осталась лишь вера в бога. Всегда печальная, молчаливая, она сохранила от былой красоты одни глаза, поражавшие необычайным блеском. Когда она шла к обедне с молитвенником в руках, я, увидев ее, подумал, что она молит бога отозвать ее в иной мир».


Жарди, июль 1837 г.

Оноре де Бальзак Утраченные иллюзии

ВИКТОРУ ГЮГО


Вы, по счастливому уделу Рафаэлей и Питтов, едва выйдя из отрочества, были уже большим поэтом; Вы, как Шатобриан, как все истинные таланты, восставали против завистников, притаившихся за столбцами Газеты или укрывшихся в ее подвалах. Я желал бы поэтому, чтобы Ваше победоносное имя способствовало победе произведения, которое я посвящаю Вам и которое, по мнению некоторых, является не только подвигом мужества, но и правдивой историей. Неужели журналисты, как и маркизы, финансисты, лекари, прокуроры, не были бы достойны пера Мольера и его театра? Почему бы Человеческой комедии, которая castigat ridendo mores[48], не пренебречь одной из общественных сил, если парижская Печать не пренебрегает ни одной?

Я счастлив, милостивый государь, пользуясь случаем, принести Вам дань моего искреннего восхищения и дружбы.

Де Бальзак

Часть первая ДВА ПОЭТА

В те времена, к которым относится начало этой повести, печатный станок Стенхопа и валики, накатывающие краску, еще не появились в маленьких провинциальных типографиях. Несмотря на то, что Ангулем основным своим промыслом был связан с парижскими типографиями, здесь по-прежнему работали на деревянных станках, обогативших язык ныне забытым выражением: довести станок до скрипа. В здешней отсталой типографии все еще существовали пропитанные краской кожаные мацы, которыми тискальщик наносил краску на печатную форму. Выдвижная доска, где помещается форма с набранным шрифтом, на которую накладывается лист бумаги, высекалась из камня и оправдывала свое название мрамор. Прожорливые механические станки в наши дни настолько вытеснили из памяти тот механизм, которому несмотря на его несовершенства, мы обязаны прекрасными изданиями Эльзевиров[49], Плантенов[50], Альдов[51] и Дидо[52], что приходится упомянуть о старом типографском оборудовании, вызывавшем в Жероме-Николá Сешаре суеверную любовь, ибо оно играет некую роль в этой большой повести о малых делах.

Сешар был прежде подмастерьем-тискальщиком — Медведем, как на своем жаргоне называют тискальщиков типографские рабочие, набирающие шрифт. Так, очевидно, прозвали тискальщиков за то, что они, точно медведи в клетке, топчутся на одном месте, раскачиваясь от кипсея[53] к станку и от станка к кипсею. Медведи в отместку окрестили наборщиков Обезьянами за то, что наборщики с чисто обезьяньим проворством вылавливают литеры из ста пятидесяти двух отделений наборной кассы, где лежит шрифт. В грозную пору 1793 года Сешару было около пятидесяти лет от роду, и он был женат. Возраст и семейное положение спасли его от всеобщего набора, когда под ружье встали почти все рабочие. Старый тискальщик очутился один в типографии, хозяин которой, иначе говоря Простак, умер, оставив бездетную вдову. Предприятию, казалось, грозило немедленное разорение: отшельник Медведь не мог преобразиться в Обезьяну, ибо, будучи печатником, он так и не научился читать и писать. Несмотря на его невежество, один из представителей народа, спеша распространить замечательные декреты Конвента, выдал тискальщику патент мастера печатного дела и обязал его работать на нужды государства. Получив этот опасный патент, гражданин Сешар возместил убытки вдове хозяина, отдав ей сбережения своей жены, и тем самым приобрел за полцены оборудование типографии. Но не в этом было дело. Надо было грамотно и без промедления печатать республиканские декреты. При столь затруднительных обстоятельствах Жерому-Никола Сешару посчастливилось встретить одного марсельского дворянина, не желавшего ни эмигрировать, чтобы не лишиться угодий, ни оставаться на виду, чтобы не лишиться головы, и вынужденного добывать кусок хлеба любой работой. Итак, граф де Мокомб облачился в скромную куртку провинциального фактора: он набирал текст и держал корректуру декретов, которые грозили смертью гражданам, укрывавшим аристократов. Медведь, ставший Простаком, печатал декреты, расклеивал их по городу, и оба они остались целы и невредимы. В 1795 году, когда шквал террора миновал, Никола Сешар вынужден был искать другого мастера на все руки, способного совмещать обязанности наборщика, корректора и фактора. Один аббат, отказавшийся принять присягу[54] и позже, при Реставрации, ставший епископом, занял место графа де Мокомба и работал в типографии вплоть до того дня, когда первый консул восстановил католичество. Граф и епископ встретились потом в Палате пэров и сидели там на одной скамье. Хотя в 1802 году Жером-Никола Сешар не стал более грамотным, чем в 1793, все же к тому времени он припас не малую толику и мог оплачивать фактора. Подмастерье, столь беспечно смотревший в будущее, стал грозой для своих Обезьян и Медведей. Скаредность начинается там, где кончается бедность. Как скоро тискальщик почуял возможность разбогатеть, корысть пробудила в нем практическую сметливость, алчную, подозрительную и проницательную. Его житейский опыт восторжествовал над теорией. Он достиг того, что на глаз определял стоимость печатной страницы или листа. Он доказывал несведущим заказчикам, что набор жирным шрифтом обходится дороже, нежели светлым; если речь шла о петите, он уверял, что этим шрифтом набирать много труднее. Наиболее ответственной частью высокой печати было наборное дело, в котором Сешар ничего не понимал, и он так боялся остаться в накладе, что, заключая сделки, всегда старался обеспечить себе львиный барыш. Если его наборщики работали по часам, он глаз с них не сводил. Если ему случалось узнать о затруднительном положении какого-нибудь фабриканта, он за бесценок покупал у него бумагу и прятал ее в свои подвалы. К этому времени Сешар уже был владельцем дома, в котором с незапамятных времен помещалась типография. Во всем он был удачлив: он остался вдовцом, и у него был только один сын. Он поместил его в городской лицей, не столько ради того, чтобы дать ему образование, сколько ради того, чтобы подготовить себе преемника; он обращался с ним сурово, желая продлить срок своей отеческой власти, и во время каникул заставлял сына работать за наборной кассой, говоря, что юноша должен приучаться зарабатывать на жизнь и в будущем отблагодарить бедного отца, трудившегося не покладая рук ради его образования. Распростившись с аббатом, Сешар назначил на его место одного из четырех наборщиков, о котором будущий епископ отзывался как о честном и смышленом человеке. Стало быть, старик мог спокойно ждать того дня, когда его сын станет во главе предприятия и оно расцветет в его молодых и искусных руках. Давид Сешар блестяще окончил Ангулемский лицей. Хотя папаша Сешар, бывший Медведь, неграмотный безродный выскочка, глубоко презирал науку, все же он послал своего сына в Париж обучаться высшему типографскому искусству; но, посылая сына в город, который он называл раем рабочих[55], старик так убеждал его не рассчитывать на родительский кошелек и так настойчиво рекомендовал накопить побольше денег, что, видимо, считал пребывание сына в стране Премудрости лишь средством к достижению своей цели. Давид, обучаясь в Париже ремеслу, попутно закончил свое образование. Метранпаж типографии Дидо стал ученым. В конце 1819 года Давид Сешар покинул Париж, где его жизнь не стоила ни сантима отцу, теперь вызывавшему сына домой, чтобы вручить ему бразды правления. Типография Никола Сешара печатала судебные объявления в газете, в ту пору единственной в департаменте, исполняла также заказы префектуры и канцелярии епископа, а такие клиенты сулили благоденствие энергичному юноше.

Именно тогда-то братья Куэнте, владельцы бумажной фабрики, купили второй патент на право открыть типографию в Ангулеме; до той поры из-за происков старика Сешара и военных потрясений, вызвавших во времена Империи полный застой в промышленности, на этот патент не было спроса; по причине этого же застоя Сешар в свое время не приобрел его, и скаредность старика послужила причиной разорения старинной типографии. Узнав об этой покупке, Сешар обрадовался, понимая, что борьба, которая неминуемо возникнет между его предприятием и предприятием Куэнте, обрушится всей тяжестью на его сына, а не на него. «Я бы не выдержал, — размышлял он, — но парень, обучавшийся у господ Дидо, еще потягается с Куэнте». Семидесятилетний старик вздыхал о том времени, когда он сможет зажить в свое удовольствие. Он слабо разбирался в тонкостях типографии, зато слыл большим знатоком в искусстве, которое рабочие шутя называли пьянографией, а это искусство, весьма почитаемое божественным автором «Пантагрюэля», подвергаясь нападкам так называемых Обществ трезвости, со дня на день все больше предается забвению. Жером-Никола Сешар, покорный судьбе, предопределенной его именем[56], страдал неутолимой жаждой. Многие годы жена сдерживала в должных границах эту страсть к виноградному соку — влечение, столь естественное для Медведей, что г-н Шатобриан подметил это свойство даже у настоящих медведей в Америке; однако философы заметили, что в старости привычки юных лет проявляются с новой силой. Сешар подтверждал это наблюдение: чем больше он старился, тем больше любил выпить. Эта страсть оставила на его медвежьей физиономии следы, придававшие ей своеобразие. Нос его принял размеры и форму прописного А — кегля тройного канона. Щеки с прожилками стали похожи на виноградные листья, усеянные бородавками, лиловатыми, багровыми и часто всех цветов радуги. Точь-в-точь чудовищный трюфель среди осенней виноградной листвы! Укрытые лохматыми бровями, похожими на запорошенные снегом кусты, маленькие серые глаза его хитро поблескивали от алчности, убивавшей в нем все чувства, даже чувство отцовства, и сохраняли проницательность даже тогда, когда он был пьян. Лысая голова, с плешью на темени, в венчике седеющих, но все еще вьющихся волос, вызывала в воображении образы францисканцев из сказок Лафонтена. Он был приземист и пузат, как старинные лампады, в которых сгорает больше масла, нежели фитиля, ибо излишества, в чем бы они ни сказывались, воздействуют на человека в направлении, наиболее ему свойственном: от пьянства, как и от умственного труда, тучный тучнеет, тощий тощает. Жером-Никола Сешар лет тридцать не расставался с знаменитой муниципальной треуголкой, в ту пору еще встречавшейся в иных провинциях на голове городского барабанщика. Жилет и штаны его были из зеленоватого бархата. Он носил старый коричневый сюртук, бумажные полосатые чулки и башмаки с серебряными пряжками. Подобный наряд, выдававший в буржуа простолюдина, столь соответствовал его порокам и привычкам, так беспощадно изобличал всю его жизнь, что, казалось, старик родился одетым: без этих облачений вы не могли бы вообразить его, как луковицу без шелухи. Если бы старый печатник издавна не обнаружил всю глубину своей слепой алчности, одного его отречения от дел было бы достаточно, чтобы судить о его характере. Несмотря на познания, которые его сын должен был вынести из высокой школы Дидо, он уже давно замышлял обработать дельце повыгоднее. Выгода отца не была выгодой сына. Но в делах для старика не существовало ни сына, ни отца. Если прежде он смотрел на Давида, как на единственного своего ребенка, позже сын стал для него просто покупателем, интересы которого были противоположны его интересам: он хотел дорого продать. Давид должен был стремиться дешево купить; стало быть, сын превращался в противника, которого надо было победить. Это перерождение чувств в личный интерес, протекающее обычно медленно, сложно и лицемерно у людей благовоспитанных, совершилось стремительно и непосредственно у старого Медведя, явившего собою пример того, как лукавая пьянография может восторжествовать над ученой типографией. Когда сын приехал, старик окружил его той расчетливой любезностью, какой люди ловкие окружают свои жертвы: он ухаживал за ним, как любовник ухаживает за возлюбленной; он поддерживал его под руку, указывал, куда ступить, чтобы не запачкать ноги; он приказал положить грелку в его постель, затопить камин, приготовить ужин. На другой день, пытаясь за обильным обедом напоить сына, Жером-Никола Сешар, сильно подвыпивший, сказал: «Потолкуем о делах?», — и фраза эта прозвучала так нелепо между приступами икоты, что Давид попросил отложить деловые разговоры до следующего дня. Старый Медведь слишком искусно умел извлекать пользу из своего опьянения, чтобы отказаться от долгожданного поединка. Довольно! — заявил он. Пятьдесят лет он тянул лямку и ни одного часа долее не желает обременять себя. Завтра же его сын должен стать Простаком.

Тут, пожалуй, уместно сказать несколько слов о самом предприятии. Типография уже с конца царствования Людовика XIV помещалась в той части улицы Болье, где она выходит на площадь Мюрье. Стало быть, дом издавна был приспособлен к нуждам типографского производства. Обширная мастерская, занимавшая весь нижний этаж, освещалась со стороны улицы через ветхую стеклянную дверь и широкое окно, обращенное во внутренний дворик. В контору к хозяину можно было пройти и через подъезд. Но в провинции типографское дело неизменно возбуждает столь живое любопытство, что заказчики предпочитали входить в мастерскую прямо с улицы через стеклянную дверь, проделанную в фасаде, хоть им и надо было спускаться на несколько ступенек, так как пол мастерской приходился ниже уровня мостовой. От изумления любопытствующие обычно не принимали во внимание неудобств типографии. Если им случалось, пробираясь по ее узким проходам, засмотреться на своды, образуемые листами бумаги, растянутыми на бечевках под потолком, они наталкивались на наборные кассы или задевали шляпами о железные распорки, поддерживающие станки. Если им случалось заглядеться на наборщика, который читал оригинал, проворно вылавливал буквы из ста пятидесяти двух ящичков кассы, вставлял шпону, перечитывал набранную строку, они натыкались на стопы увлажненной бумаги, придавленной камнями, или ударялись боком об угол станка; все это к великому удовольствию Обезьян и Медведей. Не было случая, чтобы кому-нибудь удавалось дойти без приключений до двух больших клеток, находившихся в глубине этой пещеры и представлявших собою со стороны двора два безобразных выступа, в одном из которых восседал фактор, а в другом сам хозяин типографии. Виноградные лозы, изящно обвивавшие стены здания, приобретали, принимая во внимание славу хозяина, особо приманчивую местную окраску. В глубине двора, прилепившись к стене соседнего дома, ютилась полуразрушенная пристройка, где смачивали и подготавливали для печати бумагу. Там помещалась каменная мойка со стоком, где перед печатанием и после печатания промывались формы, в просторечье печатные доски; оттуда в канаву стекала черная от типографской краски вода и там смешивалась с кухонными помоями, цветом своим смущая крестьян, съезжавшихся в базарные дни в город. «А ну, как сам черт моется в этом доме?» — говаривали они. К пристройке примыкали с одной стороны кухня, с другой — сарай для дров. Во втором этаже этого дома, с мансардой из двух каморок, было три комнаты. Первая из них, находившаяся над сенями и столь же длинная, если не считать ветхой лестничной клетки, освещалась с улицы сквозь узкое оконце, а со двора сквозь слуховое окно и служила вместе и прихожей и столовой. Незатейливо выбеленная известью, она с грубой откровенностью являла образец купеческой скаредности; грязный пол никогда не мылся: обстановку составляли три скверных стула, круглый стол и буфет, стоявший в простенке между дверьми, которые вели в спальню и гостиную; окна и двери потемнели от грязи; комната была обычно завалена кипами оттисков и чистой бумаги; нередко на этих кипах можно было увидеть бутылки, тарелки с жарким или сладостями со стола Жерома-Никола Сешара. Спальня, окно которой, в раме со свинцовым переплетом, выходило во двор, была обтянута ветхими коврами, какими в провинции украшают стены зданий в день праздника Тела господня. Там стояли широкая кровать с колонками и пологом, с шитыми подзорами и пунцовым покрывалом, два кресла, источенных червями, два мягких стула орехового дерева, крытые ручной вышивкой, старая конторка и на камине — часы. Эта комната, дышавшая патриархальным благодушием и выдержанная в коричневых тонах, была обставлена господином Рузо, предшественником и хозяином Жерома-Никола Сешара. Гостиная, отделанная в новом вкусе г-жою Сешар, являла взору ужасающую деревянную обшивку стен, окрашенную в голубую краску, как в парикмахерской; верхняя часть стен была оклеена бумажными обоями, на которых темно-коричневой краской по белому полю были изображены сценки из жизни Востока; обстановка состояла из шести стульев, обитых синим сафьяном, со спинками в форме лиры. Два окна, грубо выведенные арками и выходившие на площадь Мюрье, были без занавесей; на камине не было ни канделябров, ни часов, ни зеркала. Г-жа Сешар умерла в самый разгар своего увлечения убранством дома, а Медведь, не усмотрев в напрасных изощрениях никакой выгоды, отказался от этой затеи. Сюда именно, pede titubante[57], привел Жером-Никола Сешар своего сына и указал ему на лежавшую на круглом столе опись типографского имущества, составленную фактором под его руководством.

— Читай, сынок, — сказал Жером-Никола Сешар, переводя пьяный взгляд с бумаги на сына и с сына на бумагу. — Увидишь, что я вручаю тебе не типографию, а сокровище.

— «Три деревянных станка с железными распорками, с чугунной плитой для растирания красок...»

— Мое усовершенствование, — сказал старик Сешар, прерывая сына.

— «...со всем оборудованием, кипсеями, мацами, верстаками и прочая... тысяча шестьсот франков!..» Но, отец, — сказал Давид Сешар, выпуская из рук инвентарь, — да это просто какие-то деревяшки, а не станки! И ста экю они не стоят, разве для топки печей пригодятся...

— Деревяшки?! — вскричал старик Сешар. — Деревяшки?.. Бери-ка опись и пойдем вниз! Поглядишь, способна ли ваша слесарная дребедень работать так, как эти добрые испытанные старинные станки. И тогда у тебя язык не повернется хулить честные станки, ведь они на ходу, что твои почтовые кареты, и будут служить тебе всю жизнь, не разоряя на починки. Де-ре-вяшки! Да эти деревяшки прокормят тебя! Де-ре-вяшки! Твой отец работал на них целые четверть века. Они и тебя в люди вывели.

Отец сломя голову сбежал вниз по исхоженной, покосившейся, шаткой лестнице и не споткнулся; он распахнул дверь, ведущую из сеней в типографию, бросился к ближайшему станку, как и прочие, ради этого случая тайком смазанному маслом и вычищенному, и указал на крепкие дубовые стойки, натертые до блеска учеником.

— Не станок, а загляденье! — сказал он.

Печатался пригласительный билет на свадьбу. Старый Медведь опустил рашкет на декель и декель на мрамор, который он прокатил под станок; он выдернул куку, размотал бечевку, чтобы подать мрамор на место, поднял декель и рашкет с проворством молодого Медведя. Станок в его руках издал столь забавный скрип, что вы могли счесть его за дребезжание стекла под крылом птицы, ударившейся на лету об окно.

— Неужто хоть один английский станок так работает? — сказал отец изумленному сыну.

Старик Сешар от первого станка перебежал ко второму, от второго к третьему, и поочередно на каждом из них с одинаковой ловкостью проделал то же самое. От его глаз, помутившихся от вина, не ускользнуло какое-то пятнышко на последнем станке, оставшееся по небрежности ученика; пьяница, крепко выругавшись, принялся начищать станок полою сюртука, уподобясь барышнику, который перед продажей лошади чистит ее скребницей.

— С этими тремя станками ты, Давид, и без фактора выручишь тысяч девять в год. Как будущий твой компаньон, я не разрешаю тебе заменять их проклятыми металлическими станками, от которых изнашивается шрифт. Вы там, в Париже, подняли шум — то-то, сказать, чудо! — вокруг изобретения вашего проклятого англичанина, врага Франции, только и помышлявшего что о выгоде для словолитчиков. А-а, вы бредите стенхопами! Благодарствую за ваши стенхопы! Две тысячи пятьсот франков каждый! Да это почти вдвое дороже всех моих трех сокровищ, вместе взятых. Вдобавок они недостаточно упруги и сбивают литеры. Я не учен, как ты, но крепко запомни: стенхопы — смерть для шрифтов. Мои три станка будут служить тебе без отказа; печатать чистехонько, а большего от тебя ангулемцы и не потребуют. Печатай ты хоть на железе, хоть на дереве, хоть на золоте или на серебре, они ни лиара лишнего не заплатят.

— «Item[58], — читал Давид, — пять тысяч фунтов шрифта из словолитни г-на Вафлара...»

При этом имени ученик Дидо не мог удержаться от улыбки.

— Смейся, смейся! Двенадцать лет минуло, а шрифты, как новенькие. Вот это, скажу, словолитня! Господин Вафлар человек честный, и материал поставляет прочный; а по мне лучший словолитчик тот, с кем реже приходится дело иметь.

— «...Оценены в десять тысяч франков...» — продолжал Давид. — Десять тысяч франков, отец! Но ведь это по сорок су за фунт, а господа Дидо продают новый цицеро по тридцать шесть су за фунт. Десять су за фунт, как за простой лом, красная цена вашим старым гвоздям.

— Что-о? Гвозди? Это ты так называешь батарды, куле, рондо господина Жилле, бывшего императорского печатника! Да этим шрифтам цена шесть франков фунт! Лучшие образцы граверного искусства. Пять лет как куплены, а посмотри-ка, многие из них еще новешенькие!

Старик Сешар схватил несколько пачек с образцами гарнитур, не бывшими в употреблении, и показал их сыну.

— Я по ученой части слаб, не умею ни читать, ни писать, но у меня достаточно смекалки, чтобы распознать, откуда пошли английские шрифты твоих господ Дидо! От курсивов фирмы Жилле! Вот рондо, — сказал он, указывая на одну из касс и извлекая оттуда литеру М круглого цицеро, еще не початого.

Давид понял, что бесполезно спорить с отцом. Надо было либо все принять, либо все отвергнуть, сказать да или нет. Старый Медведь включил в опись решительно все, до последней бечевки. Любая рамка, дощечка, чашка, камень и щетка для промывки — все было оценено с рачительностью скряги. Общая цифра составляла тридцать тысяч франков, включая патент на звание мастера-типографа и клиентуру. Давид раздумывал, выйдет ли прок из такого дела? Заметив, что сын озадачен описью имущества, старик Сешар встревожился; он предпочел бы ожесточенный торг молчаливому согласию. Уменье торговаться говорит о том, что покупатель — человек делового склада и способен защищать свои выгоды. «Кто не торгуется, — говаривал старик Сешар, — тот ничего и не заплатит». Стараясь угадать, о чем думает его сын, он между тем перечислял жалкое оборудование, без которого, однако ж, не обходится ни одна провинциальная типография; он поочередно подводил Давида к станку для лощения бумаги, к станку для обрезывания бумаги, предназначенной для выполнения городских заказов, и расхваливал их устройство и прочность.

— Старое оборудование всегда самое лучшее, — сказал он. — В типографском деле за него надобно было бы платить дороже, чем за новое, как это водится у золотобитов.

Ужасающие заставки с изображениями гименов, амуров, мертвецов, подымающих камень своего собственного надгробия, предназначенные увенчивать какое-нибудь М или В, огромные обрамления для театральных афиш, украшенные масками, — все это благодаря красноречию пьяного Жерома-Никола превращалась в нечто, не имеющее себе цены. Он рассказал сыну о том, как крепко провинциалы держатся за свои привычки: тщетны были бы усилия соблазнить их даже кое-чем и лучшим. Он сам, Жером-Никола Сешар, пытался было пустить в ход календарь, затмевавший собою пресловутый «Двойной Льежский»[59], который печатался на сахарной бумаге! И что же? Великолепным его календарямпредпочли привычный «Двойной Льежский»! Давид убедится в ценности этой старины, коль скоро станет продавать ее дороже самых разорительных новинок.

— Так вот что, сынок! Провинция есть провинция, а Париж — Париж. Положим, явится к тебе человек из Умо заказать пригласительные билеты на свадьбу, а ты их отпечатаешь без купидона с гирляндами? Да он сам себе не поверит, что женится, и возвратит заказ, ежели увидит только одно М, как у господ Дидо, знаменитостей книгопечатного дела, но в провинции их выдумки привьются разве что лет через сто. Вот оно как!

Люди великодушные обычно плохие дельцы. Давид был из тех застенчивых и нежных натур, которые страшатся споров и отступают, стоит только противнику затронуть их сердце. Возвышенные чувства и власть, которую сохранил над ним старый пьяница, обезоруживали сына в постыдном торге с отцом, тем более что он не сомневался в добрых намерениях старика, ибо сперва он приписывал его ненасытную алчность привязанности печатника к своим орудиям производства. Однако ж, поскольку Жером-Никола Сешар приобрел все оборудование от вдовы Рузо за десять тысяч франков на ассигнации, а при настоящем положении вещей тридцать тысяч франков были цифрой баснословной, сын вскричал:

— Отец, вы меня задушить хотите!

— Я?! Родитель твой! Опомнись, сынок! — воскликнул старый пьяница, воздев руки к потолку, где сушилась бумага. — Но во что же ты ценишь патент, Давид? Да знаешь ли ты, что нам дает один только «Листок объявлений», считая десять су за строку? Прошлый месяц одно это издание принесло мне доходу пятьсот франков! Сынок, открой-ка книги да взгляни-ка в них! А сколько еще дают афиши и ведомости префектуры, заказы мэрий и епископата! Ты просто ленивец, не желаешь разбогатеть. Торгуешься из-за лошадки, которая тебя вывезет в какое-нибудь превосходное поместье вроде имения Марсак.

К инвентарной описи был приложен договор об основании товарищества между отцом и сыном. Добрый отец отдавал товариществу внаймы свой дом за тысячу двести франков, хотя сам купил его за шесть тысяч ливров, и притом оставлял за собою одну из двух комнаток в мансарде. Покуда Давид Сешар не выплатит ему тридцати тысяч франков, доходы будут делиться пополам; полным и единственным владельцем типографии он станет в тот день, как расквитается с отцом. Давид взвесил в уме ценность патента, клиентуры и «Листка объявлений», не принимая во внимание оборудования; он решил, что справится, и принял условия. Отец, привыкший к крестьянской мелочности и ничего ровно не смысливший в дальновидной расчетливости парижан, был удивлен столь быстрым согласием сына.

«Уж не разбогател ли мой сын? — подумал он. — А может, он замышляет, как бы мне не заплатить?»

Заподозрив, что у сына есть деньги, старик стал выспрашивать, не может ли он ссудить отца в счет будущего? Любопытство отца пробудило недоверие в сыне. Давид замкнулся в себе. На другой день старик Сешар приказал подмастерью перенести в свою комнатку на третьем этаже всю мебель, рассчитывая отправить ее в деревню на обратных порожних повозках. Он предоставил сыну три пустых комнаты во втором этаже и ввел его во владение типографией, не дав ни сантима для расплаты с рабочими. Когда Давид попросил отца, как совладельца, принять участие в расходах, необходимых для их общего дела, старый печатник притворился несообразительным. «Да где это сказано, в придачу к типографии еще и деньги давать? — говорил он. — Моя часть уже вложена в дело». Прижатый к стене логикой сына, старик отвечал, что, когда он покупал типографию у вдовы Рузо, он сумел обернуться, не имея ни единого су в кармане. Ежели он, нищий, необразованный рабочий, вышел из положения, то ученик Дидо и подавно найдет выход. Притом Давид и деньги-то зарабатывает благодаря образованию; а кому он обязан этим образованием, как не отцу, который в поте лица своего добывал для этого средства? И теперь как раз кстати заработанные деньги пустить в оборот.

— И куда ты дел свои получки? — сказал он, пытаясь выяснить вопрос, не разрешенный накануне из-за скрытности сына.

— Но ведь я на что-то жил. Покупал книги, — раздраженно отвечал Давид.

— А-а! Ты покупал книги? Плохо же ты поведешь дела! Кто покупает книги, тому не пристало их печатать, — отвечал Медведь.

Давид испытал самое ужасное из унижений — унижение, причиненное нравственным падением отца; ему пришлось выслушать целый поток низких, слезливых, подлых торгашеских доводов, которыми старый скряга оправдывал свой отказ. Давид затаил душевную боль, почувствовав себя одиноким, лишенным опоры, обнаружив торгаша в отце, и из философской любознательности пожелал изучить его поглубже. Он заметил старику, что никогда не требовал от него отчета о состоянии матери. Если это состояние не могло пойти в счет платы за типографию, нельзя ли, по крайней мере, вложить его в их общее дело?

— Состояние твоей матери? — сказал старик Сешар. — Оно было в ее уме и красоте!

В этом ответе сказалась вся натура старика, и Давид понял, что, настаивая на отчете, он вынужден будет затеять бесконечную разорительную и позорную тяжбу. Благородное сердце приняло бремя, уготованное ему, хотя он знал, как трудно ему будет выполнять обязательства, принятые им на себя в отношении отца.

«Буду работать, — сказал он себе. — Тяжело придется, но и старику бывало нелегко. Да и работать я буду разве не на себя самого?»

— Я тебе оставляю сокровище, — сказал отец, смущенный молчанием сына.

Давид спросил, что это за сокровище.

— Марион, — сказал отец.

Марион была дородная крестьянская девушка, незаменимая в их типографском деле: она промачивала и обрезала бумагу, выполняла всякие поручения, готовила пищу, стирала белье, разгружала повозки с бумагой, ходила получать деньги и чистила мацы. Будь Марион грамотной, старик Сешар поручил бы ей и набор.

Отец пешком отправился в деревню. Как ни был он доволен своей сделкой, скрытой под вывеской товарищества, все же его беспокоило, каким путем будет он выручать от сына свои деньги. Вслед за тревогами, связанными с продажей, следуют тревоги из-за неуверенности в платеже. Все страсти по существу иезуитичны. Этот человек, почитавший образование бесполезным, старался уверить себя в облагораживающем влиянии наук. Он отдал свои тридцать тысяч франков под залог понятий о чести, привитых его сыну образованием. Давид воспитан в строгих правилах; он изойдет кровавым потом, но выполнит обязательства; знания помогут ему изыскать средства, он уже проявил свое великодушие, он заплатит! Многие отцы, поступая так, думают, что они поступают по-отечески, в чем и убедил себя наконец старый Сешар, подходя к своему винограднику на окраине Марсака, небольшой деревушки в четырех лье от Ангулема. Усадьба его с красивым домом, выстроенным прежним владельцем, расширялась из года в год, начиная с 1809 года, когда старый Медведь ее приобрел. Он променял заботы о печатном станке на заботы о виноградном прессе и говаривал, что недаром издавна привержен к вину, — ему ли не знать в нем толк. В первый год жизни в деревенском уединении озабоченное лицо отца Сешара постоянно маячило над виноградными тычинами; он вечно торчал в винограднике, как прежде буквально жил в типографии. Нежданные тридцать тысяч франков опьянили его сильнее, нежели молодое сентябрьское вино, в воображении он уже держал деньги в руках и пересчитывал их. Чем менее законно доставалась ему эта сумма, тем более он желал положить ее себе в карман. Поэтому, понуждаемый тревогой, он часто прибегал из Марсака в Ангулем. Он взбирался по откосу скалы, на вершине которой раскинулся город, шел в мастерскую, чтобы посмотреть, справляется ли его сын с делами. Станки стояли на своих местах. Единственный ученик в бумажном колпаке отчищал мацы. Старик Медведь слышал скрип станка, печатавшего какое-нибудь извещение, он узнавал свои старинные шрифты, он видел сына и фактора, каждого в своей клетке, читавших книги, которые Медведь принимал за корректуры. Отобедав с Давидом, он возвращался в Марсак в тревожном раздумье. Скупость, как и любовь, обладает даром провидения грядущих опасностей, она их чует, она как бы торопит их наступление. Вдали от мастерской, где станки действовали на него завораживающе, перенося в те дни, когда он наживал состояние, виноградарь начинал подмечать в сыне тревожные признаки бездеятельности. Фирма «Братья Куэнте» страшила его, он видел, как она затмевает фирму «Сешар и сын». Короче, старик чувствовал веяние несчастья. Предчувствие не обманывало его: беда нависала над домом Сешара. Но у скупцов свой бог. И по непредвиденному стечению обстоятельств этот бог должен был отвалить в мошну пьяницы весь барыш от его ростовщической сделки с сыном. Но почему же погибала типография Сешара, несмотря на все условия для процветания? Равнодушный к клерикальной реакции в правящих кругах, вызванной Реставрацией, но равно безразличных и к судьбам либерализма, Давид хранил опаснейший нейтралитет в вопросах политических и религиозных. Он жил в то время, когда провинциальные коммерсанты, если они желали иметь заказчиков, обязаны были придерживаться определенных мнений и выбирать между либералами и роялистами. Любовь, закравшаяся в сердце Давида, его научные интересы, благородство его натуры не позволили развиться в нем алчности к наживе, которая изобличает истого коммерсанта и которая могла бы побудить его изучить все особенности провинциальной и парижской промышленности. Оттенки, столь резкие в провинции, стушевываются в мощном движении Парижа. Братья Куэнте пели в один голос с монархистами, соблюдали посты, посещали собор, обхаживали духовенство и первые переиздали книги духовного содержания, как только на них появился спрос. Таким путем Куэнте опередили Давида Сешара в этой доходной отрасли и вдобавок оклеветали его, обвинив в вольнодумстве и безбожии. Как можно, говорили они, иметь дело с человеком, у которого отец — сентябрист[60], пьяница, бонапартист, старый скряга и притом поздно или рано оставит сыну груды золота? А они бедны, обременены семьей, тогда как Давид холост и будет баснословно богат; немудрено, что он потакает своим прихотям, и так далее. Под влиянием обвинений, возводимых против Давида, префектура и епископат передали наконец все свои заказы братьям Куэнте. Вскоре эти алчные противники, ободренные беспечностью соперника, основали второй «Листок объявлений». Работа старой типографии свелась к случайным заказам, а доход от объявлений уменьшился наполовину. Разбогатев на издании церковных требников и книг религиозного содержания, принесших солидную прибыль, фирма Куэнте вскоре предложила Сешарам продать «Листок», — короче, предоставить им исключительное право на департаментские объявления и судебные публикации. Как только Давид сообщил эту новость отцу, старый виноградарь, и без того встревоженный успехами фирмы Куэнте, полетел из Марсака на площадь Мюрье с быстротою ворона, почуявшего трупы на поле битвы.

— Предоставь мне столковаться с Куэнте, не путайся в это дело, — сказал он сыну.

Старик быстро разгадал, что именно прельщает Куэнте, он испугал их своей прозорливостью. Сын его собирается сделать глупость, он хочет это предотвратить, сказал он. На что мы будем нужны нашим заказчикам, ежели уступим «Листок»? Стряпчие, нотариусы, все купечество в Умо — либералы; Куэнте думали утопить Сешаров, обвинив их в либерализме, а сами бросили им якорь спасения, — ведь объявления либералов останутся за Сешарами! Продать «Листок»! Стало быть, надобно продать и все оборудование типографии, и патент.

Он запросил с Куэнте шестьдесят тысяч франков — стоимость типографии: он не желает разорить сына, он любит, он защищает его. Виноградарь ссылался на сына, как ссылаются на жен: сын соглашался или не соглашался, смотря по предложениям, которые старик вырывал одно за одним у Куэнте, и он заставил их, правда не без труда, заплатить за «Шарантский листок» двадцать две тысячи франков. Давид же обязался впредь не издавать никакой газеты под угрозой тридцати тысяч неустойки. Сделка была равносильна самоубийству типографии Сешара, но это мало заботило винодела. Грабеж всегда влечет за собою убийство. Старик рассчитывал прибрать к рукам эту сумму в счет уплаты за пай в товариществе; а ради того, чтобы получить деньги, он охотно отдал бы и Давида в придачу, тем более что этот несносный сын имел право на половину нечаянного сокровища. В возмещение убытков великодушный отец уступал сыну типографию, не отступаясь, однако ж, от пресловутых тысячи двухсот франков за наем дома. После продажи «Листка» братьям Куэнте старик редко наведывался в город: он ссылался на свой преклонный возраст, но истинная причина была в том, что теперь его мало заботила типография, — ведь она ему уже не принадлежала! Однако ж он не мог отрешиться от старинной привязанности к своим станкам. Когда дела приводили его в Ангулем, чрезвычайно трудно было решить, что более влекло старика заглянуть в свой дом — деревянные ли станки, или сын, которому он «для порядка» напоминал о плате за помещение. Его бывший фактор, перешедший теперь к Куэнте, разгадал подоплеку этого отцовского великодушия: хитрая лиса, говорил он, сохраняет таким путем за собою право вмешиваться в дела сына, ибо в силу долга, который накапливается за наем помещения, он становится главным его заимодавцем.

Беспечность Давида Сешара имела свои причины, вполне обрисовывающие характер этого молодого человека. Через несколько дней после того, как он вступил во владение родительской типографией, он встретил своего школьного товарища, в ту пору крайне нуждавшегося. Товарищ Давида Сешара, молодой человек двадцати одного года, по имени Люсьен Шардон, был сыном бывшего военного лекаря республиканской армии, уволенного в отставку после ранения. Природа создала Шардона-отца химиком, а случай сделал аптекарем в Ангулеме. Смерть настигла его в самом разгаре подготовительных работ, необходимых для осуществления прибыльного изобретения, которому он посвятил многие годы ученых исследований. Он хотел найти средство против подагрических заболеваний. Подагра — болезнь богачей, а богачи готовы дорого заплатить, чтобы вернуть утраченное здоровье. Поэтому аптекарь и поставил себе цель — решить эту задачу, хотя его волновали и многие другие проблемы. Покойный Шардон, когда ему пришлось выбирать между наукой и практикой, понял, что только наука может его обеспечить; итак, он изучил причины болезни и в основу лечения положил известный режим, приноровив его к особенностям каждого организма. Он умер в Париже, приехав туда хлопотать о признании своего изобретения Академией наук, и ему не довелось воспользоваться плодами своих трудов. Будучи уверен, что он разбогатеет, аптекарь ничего не жалел ради образования сына и дочери, и содержание семьи поглощало все доходы от аптеки. Итак, он не только оставил детей в нищете, но, на их несчастье, воспитал их в надежде на блестящее будущее, которая угасла вместе с ним. Знаменитый Деплен, лечивший его, был при нем до последней минуты и видел, как он мучился в бессильной ярости. Честолюбие бывшего лекаря объяснялось его страстной любовью к жене, последней представительнице рода де Рюбампре, которую он чудом спас от эшафота в 1793 году. Не спрашивая согласия девушки на подобный обман, он заявил, что она беременна, и выиграл время. Заслужив некоторое право жениться на ней, он и женился, несмотря на их бедность. Их дети, как все дети любви, получили в наследство лишь дивную красоту матери — дар подчас роковой, если ему сопутствует нищета. Обманутые надежды, непосильный труд, вечные заботы, угнетавшие г-жу Шардон, не пощадили ее красоты, а неотвязная нужда изменила привычки; но несчастье не сломило стойкости матери и детей. Бедная вдова продала аптеку, помещавшуюся на Главной улице Умо, самого большого предместья Ангулема. Деньги, вырученные от продажи аптеки, обеспечили ренту в триста франков, но этой суммы было недостаточно даже для нее одной; однако ж мать с дочерью примирились со своим положением и без ложного стыда взялись за работу по найму. Мать ухаживала за роженицами, и мягкость ее обхождения была причиной того, что г-жу Шардон предпочитали другим в богатых домах, где она и жила, ничего не стоя детям, да притом еще зарабатывала двадцать су в день. Желая уберечь сына от горестного сознания, что его мать занимает такое низкое положение в обществе, она стала именоваться г-жой Шарлоттой. Нуждавшиеся в ее услугах обращались к г-ну Постэлю, преемнику г-на Шардона. Сестра Люсьена работала у почтенной женщины, которая пользовалась уважением в Умо, их соседки, г-жи Приер, принимавшей в стирку тонкое белье, и зарабатывала около пятнадцати су в день. Она была старшей над мастерицами и занимала в прачечной как бы особое положение, что несколько подымало ее над средой гризеток. Скудные плоды их работы вместе с рентой г-жи Шардон в триста ливров составляли около восьмисот франков в год, на которые всем троим приходилось жить, одеваться и платить за квартиру. При самой строгой бережливости семье было недостаточно этой суммы, почти полностью уходившей на одного Люсьена. Г-жа Шардон и ее дочь Ева верили в Люсьена, как верила в Магомета его жена; в своем самопожертвовании во имя его будущего они не знали предела. Бедная семья жила в Умо, в квартире, снятой за чрезвычайно скромную плату у преемника г-на Шардона и помещавшейся в глубине заднего двора, над лабораторией. Люсьен занимал убогую комнату в мансарде. Под влиянием отца, пламенного почитателя естественных наук, увлекшего и его на этот путь, Люсьен стал одним из блестящих воспитанников Ангулемского колледжа, где он обучался в третьем классе, когда Сешар кончал курс.

Когда случай свел двух школьных товарищей, Люсьен, устав пить из грубой чаши нищеты, был накануне одного из тех решений, к которым прибегают в двадцать лет. Сорок франков в месяц, великодушно предложенные ему Давидом, вызвавшимся обучить его ремеслу фактора, хотя фактор был ему совершенно не нужен, спасли Люсьена от отчаянья. Узы школьной дружбы, теперь возобновленной, вскоре окрепли благодаря сходству их судьбы и различию натур. Они были одарены многими талантами и тем светлым умом, который возносит человека на высоты духа, и сознавали, что оба брошены на дно общества. Несправедливость судьбы связала их крепкими узами. Притом они оба разными путями пришли к поэзии. Предназначавшийся к умственной деятельности и высоким трудам в области естественных наук, Люсьен пламенно мечтал о литературной славе; между тем Давид, натура созерцательная и предрасположенная к поэзии, чувствовал влечение к точным наукам. Обмен ролями породил некое духовное братство. Люсьен не замедлил поделиться с Давидом широкими замыслами, которые унаследовал от отца, мечтавшего о приложении науки к промышленности, а Давид указал Люсьену новые пути, которыми тот должен войти в литературу, чтобы составить себе имя и состояние. Дружба молодых людей в короткое время обратилась в страстную привязанность, какая только может возникнуть на исходе юности. Вскоре Давид увидел прекрасную Еву и влюбился в нее, как влюбляются натуры, склонные к мечтательности и созерцанию. Слова литургии: Et nunc et semper et in secula seculorum[61] — девиз возвышенных безвестных поэтов, чьи великолепные эпические поэмы зарождаются и погибают в двух любящих сердцах. Когда влюбленный проник в тайну надежд, возлагаемых на прекрасное поэтическое дарование Люсьена его матерью и сестрой Люсьена, когда их слепое поклонение передалось и ему, он понял, как сладостна близость с возлюбленной, когда разделяешь с нею ее жертвы и упования. В Люсьене Давид обрел брата. Подобно тому, как крайние правые желают быть больше роялистами, чем сам король, так Давид превзошел и мать и сестру верой в гениальность Люсьена и баловал его, как мать балует ребенка. Однажды, когда они испытывали особенно острую нужду в деньгах, связывавшую им руки, и, подобно всем молодым людям, обсуждали различные способы быстрого обогащения и тщетно отрясали все плодовые деревья, уже обобранные теми, кто пришел ранее, Люсьен вспомнил, что его отца занимали две задачи: г-н Шардон говорил, что можно вдвое понизить стоимость сахара, применив при его производстве один новый химический состав, и вдвое удешевить бумагу, употребив вывезенное из-за океана дешевое растительное сырье, сходное с тем сырьем, которым пользуются китайцы. Давид, понимая значение последнего вопроса, уже обсуждавшегося у Дидо, ухватился за эту мысль, сулившую богатство, и стал смотреть на Люсьена как на благодетеля, перед которым он вечно будет в неоплатном долгу.

Всякому понятно, как трудно было молодым людям, увлеченным высокими идеями и жившим внутренней жизнью, управлять типографией. Далеко им было до братьев Куэнте — печатников, книгоиздателей епископата, владельцев «Шарантского листка», отныне единственной газеты в департаменте, — которым их типография приносила пятнадцать-двадцать тысяч дохода: типография Сешара-сына едва выручала триста франков в месяц, из которых надо было платить жалованье фактору и Марион, вносить налоги и оплачивать помещение; Давиду оставалось не более сотни франков в месяц. Люди деятельные и предприимчивые приобрели бы новые шрифты, купили бы металлические станки, привлекли бы парижских книгоиздателей, печатая их заказы по сходной цене; но хозяин и фактор, поглощенные своими мечтами, довольствовались заказами немногих оставшихся клиентов. Братья Куэнте наконец разгадали нрав и склонности Давида и уже не порочили его; напротив, деловая сметливость подсказала им, что в их интересах сохранить эту захиревшую типографию и поддерживать ее бренное существование, лишь бы она не попала в руки какого-нибудь опасного соперника; они даже стали направлять туда мелкие заказы, так называемые акцидентные работы. Итак, Давид Сешар, сам того не подозревая, обязан был своим существованием, в смысле коммерческом, единственно дальновидности своих конкурентов. Куэнте, чрезвычайно довольные манией Давида, как они выражались, действовали, казалось, в отношении Давида со всей прямотой и честностью, но на самом деле они поступали, как компании почтовых сообщений, которые создают себе мнимую конкуренцию во избежание действительной.

Наружный вид дома Сешара находился в соответствии с отвратительной скупостью, царившей в нем, ибо старый Медведь ни разу его не обновлял. Дождь, солнце, непогоды всех четырех времен года сообщили наружной двери сходство с корявым древесным стволом — настолько она покоробилась, была изборождена трещинами. Фасад, нескладно выведенный из кирпича и камня, казалось, накренился под тяжестью старой черепичной кровли, обычной на юге Франции. Окна с прогнившими рамами были снабжены, как водится в этих краях, тяжелыми ставнями с надежными болтами. Трудно было найти в Ангулеме дом более ветхий, державшийся лишь крепостью цемента. Вообразите мастерскую, освещенную с двух концов, темную посредине, стены, испещренные объявлениями, потемневшие внизу, оттого что рабочие за тридцать лет изрядно залоснили ее своими спинами, ряды веревок под потолком, кипы бумаги, допотопные станки, груды камней для прессования смоченной бумаги, ряды наборных касс и в глубине две клетки, где сидели, каждый у себя, хозяин и фактор, и вы поймете, как жили оба друга.

В 1821 году, в первые дни мая месяца, Давид и Люсьен стояли подле широкого окна, выходившего во двор; было около двух часов пополудни, и четверо-пятеро рабочих ушли из мастерской обедать. Заметив, что ученик запирает наружную дверь с колокольчиком, хозяин повел Люсьена во двор, словно запах бумаги, краски, станков и старого дерева был ему невыносим. Они сели в беседке, откуда могли видеть каждого, кто шел в мастерскую. Лучи солнца, игравшие в листве беседки из виноградных лоз, ласкали поэтов, окружая их сиянием, словно ореолом. Несходство этих двух характеров и двух обликов, очевидное при их сопоставлении, проступало в этот миг так ярко, что могло бы пленить кисть великого живописца. Давид был того мощного сложения, которым природа наделяет существа, предназначенные для великой борьбы, блистательной или сокровенной. Широкая грудь и могучие плечи были в гармонии с тяжелыми формами всего его тела. Мощная шея служила опорой для головы с шапкой густых черных волос, обрамлявших смуглое, цветущее, полное лицо, которое, при первом взгляде, напоминало лица каноников, воспетых Буало[62], но, всмотревшись, вы открыли бы в складе толстых губ, в ямке подбородка, в лепке крупного, широкого носа с впадинкой на конце — и особенно в глазах! — неугасимый огонь единой любви, прозорливость мыслителя, пламенную печаль души, способной охватить горизонт от края и до края, проникнув во все его извивы, и легко пресыщающейся самыми высокими наслаждениями, едва на них падает свет анализа. Если это лицо и озарялось блистанием гения, готового воспарить, все же близ вулкана приметен был и пепел: надежда угасала от глубокого сознания своего общественного небытия, в которое безвестное происхождение и недостаток средств ввергают столько недюжинных умов. Рядом с бедным печатником, которому претило его занятие, все же столь родственное умственному труду, рядом с этим Силеном, искавшим опоры в самом себе и пившим медленными глотками из чаши познания и поэзии, чтобы в опьянении забыть о горестях провинциальной жизни, стоял Люсьен в пленительной позе, избранной ваятелями для индийского Вакха. В чертах этого лица было совершенство античной красоты: греческий лоб и нос, женственная бархатистость кожи, глаза, казалось, черные — так глубока была их синева, — глаза, полные любви и чистотой белка не уступавшие детским глазам. Эти прекрасные глаза под дугами бровей, точно рисованными китайской тушью, были осенены длинными каштановыми ресницами. На щеках блестел шелковистый пушок, по цвету гармонировавший с волнистыми светлыми волосами. Несравненной нежностью дышала золотистая белизна его висков. Неизъяснимое благородство было запечатлено на коротком, округлом подбородке. Улыбка опечаленного ангела блуждала на коралловых губах, особенно ярких из-за белизны зубов. У него были руки аристократа, руки изящные, одно движение которых заставляет мужчин повиноваться, а женщины любят их целовать. Люсьен был строен, среднего роста. Взглянув на его ноги, можно было счесть его за переодетую девушку, тем более что строение бедер у него, как и у большинства лукавых, чтобы не сказать коварных, мужчин было женское. Эта примета, редко обманывающая, оправдывалась и на Люсьене; случалось, что, критикуя нравы современного общества, он, увлекаемый беспокойным умом, в суждениях своих вступал на путь дипломатов, по своеобразной развращенности полагающих, что успех оправдывает все средства, как бы постыдны они ни были. Одно из несчастий, которым подвержены люди большого ума, — это способность невольно понимать все, как пороки, так и добродетели.

Оба друга судили общество тем более неумолимо, что они занимали в нем самое низкое место, ибо люди непризнанные мстят миру за унизительность своего положения высокомерием суждений. И отчаяние их было тем горше, чем стремительнее они шли навстречу неизбежной судьбе. Люсьен много читал, многое сравнивал. Давид много думал, о многом размышлял. Несмотря на свое крепкое, пышущее здоровьем тело, печатник был человек меланхолического и болезненного душевного склада: он сомневался в себе; между тем как Люсьен, одаренный умом смелым, но непостоянным, был отважен вопреки своему слабому, почти хилому, но полному женственной прелести сложению. Люсьен был по природе истым гасконцем, дерзким, смелым, предприимчивым, склонным преувеличивать доброе и преуменьшать дурное; его не страшил проступок, если это сулило удачу, и он не гнушался порока, если тот служил ступенью к цели. Наклонности честолюбца все же умерялись прекрасными мечтаниями пылкой юности, всегда подсказывающей благородные поступки, к которым прежде всего и прибегают люди, влюбленные в славу. Он покамест боролся лишь со своими желаниями, а не с тяготами жизни, со своими наклонностями, а не с человеческой низостью, являющей гибельный пример для неустойчивых натур. Давид, глубоко очарованный блестящим умом Люсьена, восторгался им, хотя ему и случалось предостерегать поэта от заблуждений, в которые тот впадал по своей галльской горячности. Этот честный человек по характеру был застенчив, вопреки своему крепкому телосложению, но не лишен настойчивости, свойственной северянам. Встречая препятствия, он твердо решал преодолеть их и не падал духом; и если ему была свойственна непоколебимость добродетели, подлинно апостольской, все же его стойкость сочеталась с неиссякаемой снисходительностью. В этой уже давней дружбе один любил до идолопоклонства, и это был Давид. Люсьен повелевал, словно женщина, уверенная, что она любима. Давид повиновался с радостью. Физическая красота давала Люсьену право первенства, и Давид признавал превосходство друга, считая себя неуклюжим и тяжкодумом.

«Волу суждено на поле трудиться, беспечная жизнь уготована птице, — говорил про себя типограф. — Вол — это я, орел — Люсьен».

Итак, прошло почти три года с той поры, как друзья связали свои судьбы, столь блистательные в мечтах. Они читали великие произведения, появившиеся на литературном и научном горизонте после восстановления мира: творения Шиллера, Гете, лорда Байрона, Вальтер Скотта, Жан-Поля, Берцелиуса, Дэви, Кювье, Ламартина и других. Они загорались от этих очагов мысли, они упражнялись в незрелых и заимствованных сочинениях, то отбрасывая работу, то сызнова принимаясь за нее с горячностью. Они трудились усердно, не истощая неисчерпаемых сил молодости. Одинаково бедные, но вдохновляемые любовью к искусству и науке, они забывали о повседневных нуждах в своем стремлении заложить основы грядущей славы.

— Люсьен, знаешь, что я получил из Парижа? — сказал типограф, вынимая из кармана томик в восемнадцатую долю листа. — Послушай!

Давид прочел, как умеют читать поэты, идиллию Андре Шенье[63], озаглавленную «Неэра», затем идиллию «Больной юноша», потом элегию о самоубийце, еще одну в античном духе, и два последних «Ямба».

— Так вот что такое Андре Шенье! — восклицал Люсьен. — Он внушает отчаяние, — повторил он в третий раз, когда Давид, чересчур взволнованный, чтоб продолжать чтение, протянул ему томик стихов.

— Поэт, обретенный поэтом, — сказал он, взглянув на имя, поставленное под предисловием.

— И Шенье, написав такие стихи, — заметил Давид, — мог думать, что не создал ничего достойного печати!

Люсьен в свой черед прочел эпический отрывок из «Слепца» и несколько элегий. Когда он дошел до строк:

Если это не счастье, так что же? —
он поцеловал книгу, и друзья заплакали, потому что они оба любили до самозабвения. Виноградная листва расцветилась, стены старого дома, покосившиеся, с выщербленным камнем, изборожденные трещинами, приняли пластические формы, где каннелюры, рустика, барельефы сочетались с фигурным орнаментом какой-то волшебной архитектуры. Фантазия рассыпала цветы и рубины в мрачном дворике. Камилла Андре Шенье стала для Давида его обожаемой Евой, а для Люсьена знатной дамой, о которой он вздыхал. Поэзия отряхнула величественные полы своей звездной мантии над мастерской, где, казалось, паясничали типографские Обезьяны и Медведи. Пробило пять; но друзья не чувствовали ни голода, ни жажды; жизнь была для них золотым сном, все сокровища земли лежали у их ног. Для них открылся на небосводе тот голубой просвет, на который указует перст Надежды тем, у кого жизнь тревожна и кому она, подобно Сирене, напевает: «Спешите, летите, спасайтесь от зол там, в лазурной, серебряной, золотой дали!..» В это время стеклянная дверь отворилась, и ученик по имени Серизе, парижский мальчишка, привезенный Давидом в Ангулем, вышел из мастерской во двор в сопровождении незнакомца, которому он указал на двух друзей, и тот, раскланиваясь, подошел к ним.

— Сударь, — сказал он Давиду, извлекая из кармана толстую тетрадь, — я желал бы напечатать вот этот труд. Не откажите в любезности сказать, во что это обойдется.

— Мы, сударь не печатаем такие солидные рукописи, — отвечал Давид, не взглянув на тетрадь. — Обратитесь к господам Куэнте.

— Но у нас есть очень красивый шрифт, вполне подходящий, — возразил Люсьен, взяв рукопись. Прошу вас, зайдите завтра, и оставьте нам вашу рукопись. Мы подсчитаем, во что обойдется напечатать ее.

— Не с господином ли Люсьеном Шардоном имею честь?..

— Да, сударь, — отвечал фактор.

— Я счастлив, сударь, — сказал автор, — познакомиться с молодым поэтом, которому прочат блестящую будущность. Мне посоветовала зайти сюда госпожа де Баржетон.

Люсьен, услышав это имя, покраснел и пробормотал несколько слов, чтобы выразить благодарность г-же де Баржетон за ее любезное внимание. Давид заметил румянец и смущение друга и отошел, предоставив ему беседовать с провинциальным дворянином, автором статьи о разведении шелковичных червей, из тщеславия желавшим ее напечатать, чтобы его коллеги по Земледельческому обществу могли ее прочесть.

— Послушай, Люсьен, — сказал Давид, когда дворянин ушел, — уж не влюблен ли ты в госпожу де Баржетон?

— Без памяти!

— Но живи она в Пекине, а ты в Гренландии, расстояние разобщало бы вас менее, нежели сословные предрассудки.

— Воля любящих все побеждает, — сказал Люсьен, потупя глаза.

— Ты забудешь нас, — отвечал робкий обожатель прекрасной Евы.

— Напротив! Как знать, не пожертвовал ли я ради тебя возлюбленной? — вскричал Люсьен.

— Что ты хочешь сказать?

— Вопреки любви, вопреки интересам, побуждающим меня посещать ее дом, я сказал ей, что впредь не переступлю ее порога, ежели человек, превосходящий меня талантами, с большим будущим, ежели Давид Сешар, мой брат, мой друг, не будет у нее принят. Дома меня ожидает ответ. И пускай вся здешняя знать приглашена нынче к госпоже де Баржетон слушать мои стихи, ежели ответ будет отрицательный, нога моя туда не ступит.

Давид крепко пожал Люсьену руку, смахнув слезу. Пробило шесть.

— Ева, верно, тревожится. Прощай! — вдруг сказал Люсьен.

Он ушел, оставив Давида во власти волнений, столь остро ощущаемых лишь в этом возрасте и особенно в том положении, в каком находились два юных лебедя, которым провинциальная жизнь еще не подрезала крыльев.

— Золотое сердце! — вскричал Давид, провожая взглядом Люсьена, покуда тот не скрылся за дверью мастерской.

Люсьен возвращался в Умо по прекрасному бульвару Болье, через улицу Минаж и ворота Сен-Пьер. Если он избрал столь долгий путь, вы поймете, что, стало быть, тот путь лежал мимо дома госпожи де Баржетон. Он испытывал такое блаженство, проходя мимо окон этой женщины, что тому два месяца как изменил кратчайшему пути в Умо через ворота Пале.

Под купами деревьев Болье он задумался о том расстоянии, которое разделяет Ангулем и Умо. Местные нравы воздвигли нравственные преграды, труднее преодолимые, чем крутые склоны, по которым спускался Люсьен. Юный честолюбец, недавно получивший доступ в особняк Баржетонов, перекинув воздушный мост славы между городом и предместьем, тревожился, ожидая приговора своей повелительницы, как фаворит, рискнувший превысить свою власть, опасается немилости. Слова эти должны показаться странными тем, кому не доводилось наблюдать особенности нравов в городах, которые делятся на верхний город и нижний; но тут необходимо войти в некоторые объяснения, обрисовывающие Ангулем, тем более что они позволят понять г-жу де Баржетон, одно из главных действующих лиц нашей истории.

Ангулем — древний город, построенный на вершине скалы, которая напоминает сахарную голову и высится над лугами, где течет Шаранта. Скала примыкает, со стороны Перигора, к узкому плоскогорью, которое она круто замыкает собою близ дороги из Парижа в Бордо, образуя своеобразный мыс, очерченный тремя живописными лощинами. О значении этого города в эпоху религиозных войн свидетельствуют земляной вал, ворота и развалины крепости на островерхой скале. По своему расположению он некогда представлял собою стратегический пункт, равно важный и для католиков, и для кальвинистов; но то, что встарь было его силой, ныне составляет его слабое место: крепостные валы и крутые склоны, мешая ему расти в сторону Шаранты, обрекли его на самый гибельный застой. Во времена, о которых повествует наша история, правительство пыталось расширить город в сторону Перигора, проложив улицы вдоль плоскогорья, выстроив там здания префектуры, морского училища, военных учреждений. Но торговля уже ранее избрала иное место. Предместье Умо издавна разрослось, как семейство грибов, у подножия скалы и по берегам реки, вдоль которой пролегает большая дорога из Парижа в Бордо. Всем известны знаменитые ангулемские писчебумажные фабрики, обосновавшиеся три века назад на берегах Шаранты и ее притоков, богатых водопадами. Государство построило в Рюэле свой самый крупный орудийный завод для вооружения флота. Транспортные конторы, почта, постоялые дворы, каретные мастерские, компании почтовых дилижансов, все промыслы, живущие от проезжей дороги и реки, сосредоточились у подножия Ангулема, избегнув тем самым трудностей подъема в гору. Естественно, что кожевенные заводы, прачечные, всякие предприятия, нуждающиеся в воде, облюбовали берега Шаранты; затем винные погреба, склады сырья, доставлявшегося водным путем, все посреднические конторы скучились вдоль берегов Шаранты. Итак, предместье Умо выросло в богатый промышленный город, второй Ангулем, которому завидовал Ангулем верхний, где остались присутственные места, управление епархией, суд, аристократия. Однако ж Умо, несмотря на свою деловитость и возрастающее значение, все же был только придатком к городу Ангулему. Наверху — знать и власть, внизу — купечество и деньги: два постоянно и повсюду враждующих общественных слоя; и трудно решить, который из двух городов питал бóльшую ненависть к сопернику. Реставрация за девять лет своего существования обострила положение, достаточно мирное во времена Империи. Большинство домов в верхнем Ангулеме занимают либо дворянские семьи, либо старинные буржуазные фамилии, которые живут доходами и составляют своего рода коренное население, куда чужеземцам доступ закрыт. Надобно было прожить тут два столетия или породниться с местной именитой семьей, чтобы потомку выходцев из соседней провинции довелось проникнуть в этот замкнутый круг, и все же во мнении коренных жителей он вечно будет пришельцем. Префекты, начальники управления государственными сборами, административные власти, сменявшиеся за последние сорок лет, тщетно пытались приручить эти старинные семьи, гнездившиеся на своей скале, как нелюдимые вóроны: местная знать посещала их балы и обеды, но принимать у себя упорно отказывалась. Насмешливые, злоязычные, завистливые, скупые, эти семьи роднятся между собою и, образуя замкнутую касту, не дают никому ни входа, ни выхода; им неведомы измышления современной роскоши; для них послать детей в Париж — все равно, что обречь их на гибель. Эта чрезмерная осторожность рисует отсталые нравы и обычаи этих семейств, зараженных неумным роялизмом, скорее закоснелых в ханжестве, нежели религиозных, и столь же далеких от жизни, как их город и его скала. Ангулем, однако ж, славится в ближайших провинциях, как город, где получают хорошее воспитание. Соседние города посылают своих девиц в ангулемские пансионы и монастыри. Легко понять, насколько кастовый дух влияет на чувства, разъединяющие Ангулем и Умо. Купечество богато, дворянство обычно бедно. Они мстят друг другу презрением, равным с обеих сторон. Ангулемские горожане вовлечены в эти распри. Купец из верхнего города говорит с неподражаемым выражением о торговце из предместья: «Он из Умо!» Предначертав дворянству особое положение во Франции и подав ему надежды, не осуществимые без общего переворота, Реставрация нравственно разъединила Ангулем и Умо более, нежели разъединяло их расстояние физическое. Дворянское общество, связанное в то время с правительственными кругами, заняло тут положение более исключительное, чем где-либо во Франции. Житель Умо напоминал в достаточной степени парию. Отсюда — та глухая и глубокая ненависть, что придала столь грозное единодушие восстанию 1830 года и разрушила основы общественного строя во Франции. Спесь придворной знати отвратила от трона провинциальное дворянство, равно как последнее отвратило от себя буржуазию, постоянно уязвляя ее тщеславие. Итак, появление в гостиной г-жи де Баржетон сына аптекаря, обывателя из Умо, было своего рода революцией. Кто в том повинен? Ламартин и Виктор Гюго, Казимир Делавинь и Каналис, Беранже и Шатобриан, Вильмен и г-н Эньян, Суме и Тиссо, Этьенн и Давриньи, Бенжамен Констан и Ламенне, Кузен и Мишо, короче, и старые и молодые литературные знаменитости[64], как либералы, так и роялисты. Г-жа де Баржетон любила искусство и литературу — причуда вкуса, сумасбродство, о котором открыто сокрушался весь Ангулем и которое необходимо объяснить, обрисовав жизнь этой женщины, рожденной для славы, но по вине роковых обстоятельств оставшейся в безвестности и своим влиянием на Люсьена предопределившей его судьбу.

Господин де Баржетон был правнуком бордоского синдика, по имени Миро, возведенного в дворянство при Людовике XIII за долголетнюю службу. При Людовике XIV его сын, ставший Миро де Баржетоном, был офицером дворцовой стражи и так выгодно женился, что при Людовике XV его сын именовался уже просто г-ном де Баржетоном. Этот г-н де Баржетон, внук г-на Миро-синдика, в такой степени вошел в роль истого дворянина, что промотал все родовое состояние и тем самым положил предел благоденствию своей семьи. Два его брата, двоюродные деды нынешнего Баржетона, опять занялись торговлей, и фамилия Миро по сию пору встречается среди бордоских купцов. Так как земля Баржетонов в Ангумуа, находившаяся в ленной зависимости от феодального удела Ларошфуко, равно как и ангулемский дом, именуемый дворцом Баржетонов, были неотчуждаемой собственностью, внук г-на де Баржетона по прозвищу Мот унаследовал оба эти владения. В 1789 году он лишился права взимать феодальные поборы и жил лишь доходом с земли, приносившей ему около десяти тысяч ливров в год. Если бы его дед последовал славному примеру Баржетона I и Баржетона II, то Баржетон V, которого подобало бы именовать Немым, был бы маркизом де Баржетоном, он породнился бы с каким-либо знатным родом и, как многие, стал быгерцогом и пэром, между тем в 1805 году он счел весьма для себя лестным брак с девицей Мари-Луизой-Анаис де Негрпелис, дочерью дворянина, который был всеми забыт в глуши своего имения, хотя и принадлежал к младшей ветви одного из самых древних родов южной Франции. Один из Негрпелисов был в числе заложников Людовика Святого, притом глава старшей ветви носит славное имя д'Эспаров, приобретенное им при Генрихе IV благодаря браку с наследницей этого рода. Названный же нами дворянин, младший представитель младшей ветви, жил на доходы с имения жены, небольшого поместья близ Барбезье, в котором он хозяйничал на славу, сам продавал пшеницу на рынке, сам выгонял водку, пренебрегая насмешками, копил деньги и время от времени округлял свои угодья. Благодаря стечению обстоятельств, достаточно удивительных в глухой провинции, у г-жи де Баржетон развился вкус к музыке и литературе. Во время Революции некий аббат Ниолан, лучший ученик аббата Роз[65], укрылся в маленьком замке д'Эскарба со всем своим композиторским багажом. Он щедро оплатил гостеприимство старого дворянина, занявшись воспитанием его дочери Анаис, или, как ее называли, Наис; и если бы не этот случай, девочка была бы предоставлена самой себе или, что было бы большим несчастьем, какой-нибудь распутной служанке. Аббат был не только музыкантом, но и знатоком литературы, он владел итальянским и немецким. Итак, он обучил девицу де Негрпелис этим двум языкам и контрапункту; он познакомил ее с выдающимися произведениями французской, итальянской и немецкой литературы, разучивал с ней творения всех великих композиторов. Наконец, чтобы заполнить досуг и одиночество, на которое их обрекли политические события, он обучил ее греческому и латинскому языкам, да и из естественных наук помог усвоить начатки. Присутствие матери ничего не изменило в этом мужском воспитании, которое получила девушка, и без того чересчур независимая благодаря жизни в деревне. Аббат Ниолан, натура поэтическая и восторженная, был особенно примечателен тем артистическим складом ума, который, обладая многими похвальными качествами, возвышается над мещанскими предрассудками свободой суждения и широтой взглядов. Если свет и прощает дерзновенную смелость мысли ради ее своеобразия и глубины, то в частной жизни это свойство, порождающее уклонение от принятого, могло быть признано вредоносным. Аббат не был лишен темперамента, его идеи действовали заразительно на юную девицу, чья восторженность, обычная в этом возрасте, еще усиливалась благодаря деревенскому уединению. Аббат Ниолан сообщил своей ученице присущую ему независимость мысли и смелость суждений, не подумав о том, что эти качества, столь нужные мужчине, обратятся в недостаток у женщины, предназначенной к скромной участи матери семейства. Хотя аббат постоянно внушал своей ученице, что учтивость и скромность свидетельствуют о подлинной просвещенности человека, однако ж девица де Негрпелис преисполнилась высокого о себе мнения и прониклась великим презрением к человечеству. Окруженная людьми, ниже ее стоящими и всегда готовыми ей услужить, она усвоила надменность знатных дам, не позаимствовав лукавой прелести их обхождения. Избалованная бедным аббатом, который во всем льстил ее тщеславию, ибо он восхищался в ней самим собою, как автор восхищается своим творением, она, к несчастью, не встречала никого, с кем могла бы себя сравнить, и потому не имела случая составить о себе правильное мнение. Отсутствие общества — вот отрицательная сторона жизни в деревне. Не имея нужды приносить маленькие жертвы в угоду требованиям хорошего тона, как в одежде, так и в манере держать себя, привыкаешь к распущенности. А это уродует и дух и тело. Вольнодумство девицы де Негрпелис, не стесненное светскими условностями, проявлялось и в ее манерах и в ее наружности: у нее был слишком вольный вид, может быть, и привлекательный с первого взгляда благодаря его своеобразию, но это к лицу лишь искательницам приключений. Таким образом, воспитание Наис, шероховатости которого сгладились бы в высшем обществе, в Ангулеме грозило представить ее в смешном виде, как только поклонники откажутся боготворить недостатки, очаровательные лишь в юности. Что касается до г-на де Негрпелис, он пожертвовал бы всеми книгами дочери, если бы этим можно было спасти заболевшего быка: он был так скуп, что не дал бы ей и двух лишних лиаров сверх дохода, на который она имела право, хотя бы речь шла о какой-либо ничтожной затрате, совершенно необходимой для ее образования. Аббат умер в 1802 году, до замужества своей дорогой питомицы, замужества, от которого он, несомненно бы ее предостерег. После смерти аббата дочь оказалась большой обузой для старого дворянина. Он почувствовал себя чересчур слабым, чтобы выдержать борьбу, которая неминуемо возникла бы из-за его собственной скупости и независимого нрава праздной девицы. Как все юные особы, не пожелавшие идти проторенной дорожкой, предуказанной женщине, Наис составила собственное мнение о браке и ничуть к нему не стремилась. Ей претила мысль подчинить свой ум и свою личность одному из тех мужчин, незначительных и отнюдь не блещущих доблестью, с какими ей доводилось встречаться. Она желала повелевать, а принуждена была повиноваться. Она, ни минуты не колеблясь, бежала бы с возлюбленным, лишь бы не подчиниться грубым прихотям человека, который не относился бы бережно к ее вкусам. Г-н де Негрпелис все же был дворянином и опасался неравного брака. Как многие отцы, он рассудил за благо выдать дочь замуж не столько ради нее, сколько ради собственного спокойствия. Он мечтал о титулованном, а то и простом дворянине недалекого ума, неспособном сутяжничать из-за отчета по опеке, каковой он полагал представить дочери, о человеке, достаточно ограниченном и слабовольном, чтобы Наис могла жить, как ей вздумается, и достаточно бескорыстном, чтобы жениться на ней без приданого. Но где найти человека, равно удобного и для отца и для дочери? Такой человек был бы не зятем, а сущим кладом. Исходя из интересов своих и дочерних, г-н де Негрпелис стал присматриваться к мужчинам у себя в провинции, и г-н де Баржетон показался ему единственным, кто отвечал всем его требованиям. Г-н де Баржетон, мужчина лет сорока, сильно потрепанный любовными похождениями в молодости, славился чрезвычайным скудоумием; но у него было достаточно здравого смысла, чтобы вести свои дела, и достаточно светского лоску, чтобы, вращаясь в ангулемском высшем обществе, не попасть впросак и не натворить глупостей. Г-н де Негрпелис начистоту разъяснил дочери, какова отрицательная ценность образцового мужа, которого он нашел для нее, и дал понять, какие выгоды она может извлечь из этого брака для своего собственного счастья: она будет носить фамилию Баржетонов и получит право на их древний герб: четверочастный щит; в первой части по золотому полю три червленых оленьих головы вправо, две над одной; в четвертой части по золотому полю три черных бычьих головы впрямь, одна над двумя; во второй и третьей частях по шести серебряных и лазоревых поясов; лазоревые пояса обременены шестью раковинами — три, две и одна. Обзаведясь таким спутником жизни, она может распорядиться по своему вкусу своей судьбой, будучи защищена законом и поддержана теми связями, которые ей, безусловно, обеспечены в Париже ее умом и красотою. Наис предвкушала удовольствия подобной свободы. Г-н де Баржетон полагал, что делает блестящую партию, ибо он рассчитывал, что тесть не замедлит оставить ему в наследство имение, которое тот расширял с такой любовью, но в то время казалось, что скорее г-ну де Негрпелис доведется сочинять эпитафию своему зятю.

В ту пору г-же де Баржетон было тридцать шесть лет, а ее мужу пятьдесят восемь. Различие возрастов поражало особенно неприятно потому, что де Баржетона можно было счесть за семидесятилетнего старика, меж тем как его жена могла безнаказанно разыгрывать из себя молодую девушку, одеваться в розовые платья и причесываться по-девичьи. Хотя состояние их приносило не свыше двенадцати тысяч ливров годовой ренты, они причислялись к шести самым богатым семьям старого города, исключая купцов и чиновников. Необходимость, в ожидании наследства, ухаживать за отцом, чтобы затем переселиться в Париж, — а старик пережил зятя! — принудила г-жу де Баржетон жить в Ангулеме, где блистательные качества ума и нетронутые сокровища, таившиеся в сердце Наис, обречены были увядать бесплодно и со временем стать смешными. И точно, наши смешные стороны рождаются обычно из прекрасных чувств, из достоинств или способностей, доведенных до крайности. Гордость, не умеренная привычками большого света, перерождается в чопорность, разменивается попусту, вместо того чтобы приобретать величие в кругу возвышенных чувств. Восторженность — достоинство из достоинств, — порождающая святых, вдохновляющая на тайное самопожертвование и поэтические взлеты, обращается в плену провинциальной жизни в напыщенность. Вдали от центра, где блистают великие умы, где самый воздух насыщен мыслью, где все постоянно обновляется, старомодной становится даже образованность, вкус портится, как стоячая вода. Страсти, не находя выхода, мельчают, возвеличивая малое. Вот причина скупости и сплетен, отравляющих жизнь в провинции! Узость мысли и мещанство в быту быстро прививаются самой утонченной натуре. Так погибают мужчины, недюжинные от природы, женщины, обещавшие стать очаровательными, пройди они школу большого света и обогатись духовно под влиянием возвышенных умов. Г-жа де Баржетон бралась за лиру по самому ничтожному поводу, не отличая поэзии для себя от поэзии для общества. Однако ж есть неизъяснимые чувства, их надобно таить в себе. Конечно, солнечный закат — величественная поэма, но не смешна ли женщина, описывающая его в пышных словах людям, лишенным воображения? Есть радости, которыми могут наслаждаться только поэт с поэтом, сердце с сердцем. У нее была слабость к вычурным фразам, нашпигованным высокопарными словами и остроумно именуемым тартинками на жаргоне журналистов, которые каждое утро угощают ими своих подписчиков, проглатывающих их, как бы они ни были неудобоваримы. Она чересчур злоупотребляла превосходной степенью, и в ее речах незначительные вещи принимали чудовищные размеры. В ту пору она уже стала все типизировать, индивидуализировать, синтезировать, драматизировать, романтизировать, анализировать, поэтизировать, прозаироватъ, ангелизировать, неологизироватъ, трагедизировать, у нее была какая-то титаномания; что делать, приходится порой насиловать язык, чтобы изобразить новейшие причуды, усвоенные иными женщинами! Впрочем, мысль ее воспламенялась, как и ее речь. И сердце ее и уста пели дифирамбы. Она трепетала, она замирала, она приходила в восторг решительно от всего: и от самопожертвования какой-нибудь кармелитки, и от казни братьев Фоше[66], от «Ипсибоэ»[67] виконта д'Арленкура и от «Анаконды»[68] Льюиса, от побега Лавалета[69] и от отваги своей подруги, криком обратившей в бегство воров. Для нее все было возвышенным, необычайным, странным, божественным, чудесным. Она воодушевлялась, гневалась, унывала, окрылялась, опускала крылья, взирала то на небо, то на землю; глаза ее источали слезы. Она растрачивала жизнь на вечные восхищения и чахла, снедаемая неизъяснимым презрением ко всему миру. Она понимала Янинского пашу[70], она желала помериться с ним силами в его серале, ее пленяла участь женщины, зашитой в мешок и брошенной в воду. Она завидовала леди Эстер Стенхоп[71], этому синему чулку пустыни. Она мечтала постричься в монахини ордена Святой Камиллы и умереть в Барселоне от желтой лихорадки, ухаживая за больными: вот высокая и достойная судьба! Короче, она жаждала всего, что не было прозрачным источником ее жизни, скрытым в густых травах. Она обожала лорда Байрона, Жан-Жака Руссо, все поэтические и драматические существования. Она приберегала слезы для всех несчастий и фанфары для всех побед. Она сочувствовала Наполеону в изгнании, она сочувствовала Мехмету-Али[72], истреблявшему тиранов Египта. Короче, она окружала неким ореолом гениальных людей и воображала, что они питаются ароматами и лунным светом. Многим она казалась одержимой безумием, не опасным для окружающих; но проницательный наблюдатель во всех этих странностях приметил бы обломки великолепной любви, рухнувшей, едва возникнув, развалины небесного Иерусалима, словом, любовь без возлюбленного. Так оно и было. Историю восемнадцати лет замужества г-жи де Баржетон можно рассказать в немногих словах. Некоторое время она жила своим внутренним миром и смутными надеждами. Затем, поняв, что жизнь в Париже, по которой она вздыхала, для нее невозможна, ибо ей не по средствам, она стала присматриваться к окружающим и ужаснулась своего одиночества. Вокруг нее не было никого, кто мог бы вдохновить ее на те безумства, каким предаются женщины, побуждаемые отчаянием, причина которого кроется в жизни безысходной, пустой, бесцельной. Она ни на что не могла надеяться, даже на случай, ибо бывают жизни без случайностей. Во времена Империи, в самые блистательные дни ее славы, когда Наполеон совершал поход в Испанию с самыми отборными войсками, надежды этой женщины, до той поры обманутые, вновь проснулись. Любопытство, естественно, побуждало ее увидеть героев, покоривших Европу по одному слову императорского приказа и воскрешавших баснословные подвиги времен рыцарства. Города, самые скупые и самые непокорные, принуждены были давать празднества в честь императорской гвардии, которую, точно коронованных особ, мэры и префекты приветствовали торжественными речами. Г-жа де Баржетон на бале, данном в честь города каким-то полком, пленилась юным дворянином, простым корнетом, которого лукавый Наполеон соблазнил жезлом маршала Франции. Страсть сдержанная, благородная, глубокая, ничуть не похожая на те страсти, что в ту пору так легко завязывались и приводили к развязке, была освящена в своем целомудрии рукою смерти. Под Ваграмом пушечное ядро раздробило на груди маркиза де Кант-Круа заветный портрет, свидетельствовавший о былой красоте г-жи де Баржетон. Она долго оплакивала прекрасного юношу, который за две кампании дослужился до полковника, воодушевляемый славой, любовью, и выше всех императорских милостей ценил письмо Наис. Скорбь набросила на лицо этой женщины тень грусти. Облако рассеялось лишь в том страшном возрасте, когда женщина начинает сожалеть о лучших годах, погибших для наслаждений, когда она видит увядающими свои розы, когда желания любви возрождаются вместе с жаждой продлить последние улыбки молодости. Все ее совершенства обратились в яд для ее души в тот час, когда она ощутила холод провинции. Как горностай, она умерла бы от тоски, если бы запятнала себя случайной близостью с одним из тех мужчин, вся отрада которых картежная игра по маленькой после отменного обеда. Гордость уберегла ее от пошлых провинциальных связей. Будучи вынужденной выбирать между ничтожеством окружающих мужчин и отречением от любви, женщина, столь выдающаяся, должна была предпочесть последнее. Итак, замужество и свет обратились для нее в монастырь. Она жила поэзией, как кармелитка религией. Творения знаменитых чужестранцев, до той поры неизвестных, появившиеся между 1815 и 1821 годами, возвышенные трактаты г-на де Бональда[73] и г-на де Местра[74], этих двух орлов мысли, наконец, менее величественные произведения французской литературы, пустившей свои первые мощные побеги, скрасили ее одиночество, но не смирили ни ее ума, ни ее нрава. Она держалась гордо и стойко, как дерево, пережившее грозу. Достоинство выродилось в чопорность, царственность — в спесивость и жеманство. Как все люди, притязающие на поклонение, но непритязательные в выборе поклонников, она царила, несмотря на свои недостатки. Таково было прошлое г-жи де Баржетон: безрадостная повесть, рассказать которую надобно было для того, чтобы объяснить близость этой дамы с Люсьеном, представленным ей достаточно необычно. В ту зиму в городе появилось лицо, оживившее однообразную жизнь г-жи де Баржетон. Освободилось место начальника управления косвенными налогами, и г-н де Барант[75] предоставил его человеку, настолько прославленному своими похождениями, что женское любопытство должно было послужить ему пропуском к местной королеве.

Господин дю Шатле, появившийся на свет просто Сикстом Шатле, но в 1806 году возымевший лестную мысль отитуловаться, был одним из тех приятных молодых людей, которые при Наполеоне ускользнули от всех рекрутских наборов, держась вблизи императорского солнца. Он начал карьеру в должности личного секретаря одной из принцесс императорской фамилии. Г-н дю Шатле обладал всеми качествами, полезными в этой должности. Он был статен, хорош собою, отлично танцевал, отменно играл на бильярде, слыл чуть ли не гимнастом; посредственный актер-любитель, исполнитель романсов, ценитель острословия, готовый на все услуги, подобострастный, завистливый, он знал все и не знал ничего. Невежественный в музыке, он с грехом пополам аккомпанировал на фортепьяно какой-нибудь даме, «из любезности» согласившейся спеть романс, который она, однако, усердно разучивала в продолжение месяца. Лишенный всякого чувства поэзии, он отважно просил позволения подумать десять минут, и сочинял экспромт — какое-нибудь плоское, как пощечина, четверостишие, где рифмы заменяли мысль. Г-н дю Шатле был одарен еще одним талантом: он умел вышивать по канве и оканчивал вышивки, начатые принцессой; с необычайным изяществом он держал мотки шелка, когда принцесса их разматывала, и нес всякий вздор, прикрывая непристойности более или менее прозрачным покровом. Невежественный в живописи, он мог намарать копию с пейзажа, набросать профиль, нарисовать и раскрасить эскиз костюма. Словом, он обладал всеми легковесными талантами, служившими весьма весомым основанием к успеху в ту пору, когда женщины были влиятельнее, нежели то принято думать. Он мнил себя знатоком в дипломатии, науке тех, кто ни в какой науке не сведущ и чья пустота сходит за глубокомыслие; науке, впрочем, чрезвычайно удобной, ибо практически она выражается в несении высоких должностей и, обязывая людей к скрытности, дозволяет невеждам хранить молчание, отделываться таинственным покачиванием головы; и, наконец, потому, что сильнее всех в этой науке тот, кто плавает, держа голову на поверхности потока событий, и притом с таким видом, точно он управляет ими, хотя вся суть в его особой легковесности. Тут, как и в искусстве, на одного даровитого человека приходится тысяча посредственностей. Несмотря на обычную и чрезвычайную службу при ее императорском высочестве, его высокая покровительница, при всей своей влиятельности, все же не пристроила его в государственном совете: не потому, что из него не вышел бы восхитительный, не хуже других, докладчик прошений, но принцесса находила, что он более на месте при ней, нежели где-либо. Однако ж он получил титул барона, отправился в Кассель в качестве чрезвычайного посла и поистине произвел там чрезвычайное впечатление. Короче, Наполеон воспользовался им в один из критических моментов, как дипломатическим курьером. Накануне падения Империи барону дю Шатле был обещан пост посла в Вестфалии, при Жероме[76]. Когда это, как он выражался, семейственное посольство сорвалось, он приуныл; он отправился путешествовать по Египту с генералом Арманом де Монриво. Разлученный со своим спутником при чрезвычайно загадочных обстоятельствах, он два года скитался из пустыни в пустыню, от племени к племени, пленником арабов, которые перепродавали его из рук в руки, не умея извлечь ни малейшей пользы из его талантов. Наконец он очутился во владениях имама Маскатского, в то время как Монриво направлялся в Танжер; но ему посчастливилось застать в Маскате английский корабль, снимавшийся с якоря, и он воротился в Париж годом ранее своего спутника. Недавние злоключения, кое-какие прежние связи, услуги, оказанные особам, бывшим в ту пору в милости, расположили к нему председателя совета министров, и тот прикомандировал его к барону де Баранту, при котором он и состоял, ожидая, пока освободится должность. Роль, которую исполнял г-н дю Шатле при ее императорском высочестве, слава баловня женщин, удивительные приключения его путешествия по Египту, перенесенные им страдания — все это возбудило любопытство ангулемских дам. Изучив нравы верхнего города, барон Сикст дю Шатле повел себя соответственно. Он корчил больного, разыгрывал человека разочарованного, пресыщенного. Он поминутно хватался за голову, точно старые раны не давали ему покоя, — наивная уловка, чтобы поддержать интерес к себе, постоянно напоминая о своих странствованиях. Он был принят у высших властей: у генерала, префекта, главноуправляющего окладными сборами, у епископа, но всюду держал себя учтиво, холодно, слегка презрительно, как человек, который знает, что ему тут не место, и ожидает милостей свыше. Он предоставлял догадываться о своих светских талантах, которые, впрочем, выигрывали от этой таинственности; наконец он повсюду стал желанным гостем, неизменно поддерживая интерес к себе; попутно он убедился в ничтожестве мужчин и, пристально изучив женщин во время воскресных богослужений в соборе, признал в госпоже де Баржетон особу, достойную его внимания. Он счел, что музыка откроет ему двери этого дома, недоступного для простых смертных. Тайком достав мессу Мируара, он разучил ее на фортепьяно; затем, однажды в воскресенье, когда все высшее ангулемское общество слушало мессу, он восхитил невежд своей игрою на органе и оживил интерес к своей особе, нескромно разгласив через церковных служителей имя органиста. При выходе из собора г-жа де Баржетон поздравила его с успехом и посетовала, что не имела случая заняться с ним музыкой; конечно, желанная встреча окончилась приглашением бывать в доме, а этого он бы не достиг прямой просьбой. Ловкий барон явился к королеве Ангулема и всем напоказ стал за нею волочиться. Старый красавец, ибо барон был в возрасте сорока пяти лет, приметил в этой женщине молодость, которую можно оживить, сокровища, из которых можно извлечь пользу, богатую вдову в будущем, на которой, как знать, нельзя ли было жениться? Короче, он усматривал в ней случай породниться с семейством де Негрпелис, что дозволило бы ему сблизиться в Париже с маркизой д'Эспар и, при ее покровительстве, вступить сызнова на политическое поприще. Несмотря на то, что темная, чрезмерно разросшаяся омела портила это чудесное дерево, он решил заняться им, очистить, подрезать, поухаживать за ним и добиться от него прекрасных плодов. Аристократический Ангулем восстал против допущения гяура в Касбу[77], ибо гостиная г-жи де Баржетон была оплотом самого чистокровного общества. Завсегдатаем там был только епископ; там префекта принимали лишь два или три раза в год; главноуправляющий окладными сборами так и не проник туда: г-жа де Баржетон бывала в его доме на вечерах и концертах, но никогда у него не обедала. Гнушаться главноуправляющего сборами и радушно принимать простого начальника налогового управления — подобное нарушение иерархии было непостижимым для обиженных сановников.

Кто может мысленно войти в круг этих мелочных интересов, которые, впрочем, можно наблюдать во всех слоях общества, тот поймет, каким внушительным казался особняк де Баржетонов ангулемской буржуазии. Что касается жителей Умо, величие этого крохотного Лувра, слава этого ангулемского отеля Рамбулье[78] ослепляли их на расстоянии, подобно солнцу. Однако ж на двадцать лье в округе не найти было более жалких, более убогих духом, более скудоумных людей, нежели посетители этого дома. Политика там сводилась к пустым и велеречивым разглагольствованиям: «Котидьен» почиталась там газетой умеренной, Людовик XVIII слыл якобинцем. Что касается до женщин, то, в большинстве глупые и неизящные, нелепо разряженные, они все были уродливы, каждая по-своему; ничто в них не привлекало — ни их речь, ни их наряд, ни их телесные прелести. Не имей Шатле притязаний на г-жу де Баржетон, он не вынес бы этого общества. Однако ж манеры и дух касты, породистая внешность, гордость мелкопоместных феодалов, знание законов учтивости облекали собою всю эту пустоту. Верноподданнические чувства здесь были более искренни, нежели в кругах парижской знати; тут во всем своем блеске проявлялась почтительная привязанность к Бурбонам, несмотря ни на что. Здешнее общество можно было бы уподобить, если допустить подобный образ, старомодному столовому серебру, почерневшему, но массивному. Косность политических мнений могла сойти за верность. Расстояние, отделявшее это общество от буржуазии, трудность доступа туда как бы возводили его на мнимую высоту и создавали ему условную ценность. Каждый из этих дворян имел в глазах обывателей некую цену, подобно тому как ракушки заменяют деньги неграм племени Бамбара.

Многие дамы, обласканные вниманием г-на дю Шатле и признавшие в нем достоинства, отсутствующие у мужчин их круга, укротили возмущенные самолюбия: все они надеялись присвоить наследие ее императорского высочества. Блюстители нравов полагали, что хотя он и втерся к г-же де Баржетон, однако ж в других домах принят не будет. Дю Шатле выслушал немало колкостей, но удержался на своей позиции, обхаживая духовенство. Он льстил слабостям ангулемской королевы, отзывавшими глубокой провинцией и, помимо того, приносил ей все вновь выходящие книги, читал появлявшиеся в печати стихи. Они вместе восторгались творениями молодых поэтов, она чистосердечно, он скучая, ибо, как человек императорской школы, он слабо понимал романтическую поэзию, хотя и выслушивал стихи достаточно терпеливо. Г-жа де Баржетон, восхищенная этим возрождением под сенью королевских лилий, полюбила Шатобриана за то, что он назвал Виктора Гюго вдохновенным ребенком. Она грустила о том, что лишь понаслышке знакома с этим гением, и вздыхала о Париже, где живут великие люди. И вот барон дю Шатле решил сотворить чудо: он возвестил, что в Ангулеме существует свой «вдохновенный ребенок» — юный поэт, который, сам того не ведая, блеском восходящей звезды затмевает парижские созвездия. Будущая знаменитость родилась в Умо! Директор коллежа показывал барону прелестные стихи. Бедный и скромный юноша был новым Чаттертоном[79], но чуждым политического вероломства и той бешеной ненависти к сильным мира сего, которая побудила английского поэта писать памфлеты на своих благодетелей. Среди пяти или шести лиц, разделявших ее вкус к искусству и литературе, — потому ли, что тот пиликал на скрипке, а этот марал сепией бумагу, один в качестве председателя Земледельческого общества, другой оттого, что у него был бас, дозволявший ему, точно охотнику, затравившему оленя, прореветь «Se fiato in corpo avete»[80], — среди этих причудливых фигур г-жа де Баржетон чувствовала себя, как голодный человек на театральном пиршестве, где стол ломится от бутафорских яств из картона. Нет средств изобразить ту радость, с какой она приняла эту весть. Она желала видеть поэта, видеть этого ангела! Она была без ума от него, она восторгалась им, она только о нем и говорила. Днем позже бывший дипломатический курьер беседовал с директором коллежа о том, что надобно представить Люсьена г-же де Баржетон.

Только вы, бедные илоты провинции, вынужденные преодолевать бесконечные сословные расстояния, которые в глазах парижан укорачиваются со дня на день, только вы, над кем столь жестоко тяготеют преграды, воздвигнутые между различными мирами нашего мира, которые предают друг друга анафеме и вопиют: Ракá[81] — только вы поймете, как взволновалось сердце и воображение Люсьена Шардона, когда его почтенный директор сказал, что перед ним распахнутся двери особняка де Баржетонов! Слава принудила их повернуться на своих петлях. Радушный прием ожидает его в этом старом доме со щипцовой крышей, манившей его взор, когда он вечером гулял по Болье с Давидом и думал, что их имена никогда, может быть, не дойдут до слуха этих людей, глухих к науке, если ее голос исходит из низов. В тайну была посвящена только его сестра. Как подобает хорошей хозяйке и доброй волшебнице, Ева извлекла несколько луидоров из своей сокровищницы и купила Люсьену изящные башмаки у лучшего башмачника в Ангулеме и новый фрак у самого знаменитого портного. Его праздничную сорочку она украсила выстиранным собственными руками и наплоенным жабо. Как она радовалась, увидев его таким нарядным! Как она гордилась братом! Сколько советов она ему преподала! Она предугадала тысячи мелочей. Люсьен, вечно погруженный в свои мысли, усвоил привычку облокачиваться, стоило ему только сесть, и случалось, что в рассеянности он придвигал к себе стол, чтобы опереться; Ева предостерегала брата от столь непринужденного поведения в аристократическом святилище. Она проводила его до ворот Сен-Пьер, дошла с ним почти до самого собора, сопутствовала ему взглядом, покамест он не скрылся в улице Болье, направляясь к бульвару, где ожидал его г-н дю Шатле. Бедняжка замерла от волнения, точно свершалось какое-то великое событие. Люсьен у г-жи де Баржетон! Для Евы то было зарей его счастья. Наивная девушка! Она не знала, что там, где замешано честолюбие, нет места чистосердечию.

Внешний вид дома не поразил Люсьена, когда он вошел в улицу Минаж. Этот Лувр, столь возвеличенный его мечтами, был построен из местного пористого камня, позолоченного временем. Здание достаточно унылое со стороны улицы и крайне простое изнутри: строгая, почти монастырская архитектура, провинциальный двор, мрачный и опрятный. Люсьен взошел по старой лестнице с перилами из орехового дерева, с каменными ступенями лишь до парадных покоев. Он прошел через скромную прихожую, через большую, тускло освещенную гостиную и застал свою владычицу в маленькой гостиной, отделанной резными панелями во вкусе прошлого века, окрашенными в серый цвет. Над дверьми — в подражание барельефам — роспись в одну краску. Стены украшал ветхий пунцовый штоф с незатейливым багетом. Старомодная мебель стыдливо пряталась под чехлами в пунцовую и белую клетку. Поэт увидел г-жу де Баржетон: она сидела на диване с обивкой в стежку, за круглым столом, покрытым зеленой ковровой скатертью, при свете двух свечей в старинном подсвечнике с козырьком. Королева не поднялась ему навстречу, она лишь жеманно изогнулась на своем ложе, улыбнувшись поэту, чрезвычайно взволнованному этим змеиным движением, исполненным, как ему казалось, неизъяснимого изящества. Удивительная красота Люсьена, робость его манер, голос — все в нем пленило г-жу де Баржетон. Поэт — это уже была сама поэзия. Между тем и в глазах юноши, украдкой изучавшего ее восхищенными взглядами, облик этой женщины находился в полном согласии с ее славой: он не был обманут в своих мечтаниях о знатной даме. Г-жа де Баржетон носила, следуя последней моде, черный бархатный берет с прорезями. Убор этот, напоминая о средних веках, так сказать, поэтизирует женщину, что всегда пленяет сердце юноши; при свете свечей ее рыжеватые непокорные локоны, выбиваясь из-под берета, казались золотыми и как бы огненными в изгибах завитков. Благородная дама ослепляла белизною кожи, искупавшей рыжий цвет волос — мнимый недостаток для женщины. Серые глаза сияли; лоб, уже тронутый морщинами, но белый, словно изваянный из мрамора, великолепно венчал эти глаза, обведенные перламутровой каймою, и голубые жилки по обе стороны переносицы оттеняли безупречность этой нежной оправы. Нос с горбинкой, как у Бурбонов, подчеркивал страстность этого удлиненного лица, являя собою черту, некогда выдававшую царственную горячность Конде. Локоны слегка прикрывали шею. Небрежно повязанная косынка позволяла видеть беломраморные плечи, за узким корсажем взор угадывал совершенной формы грудь. Тонкой и холеной, но несколько суховатой рукой г-жа де Баржетон дружески указала молодому поэту на стул подле себя. Г-н дю Шатле сел в кресла. Тут Люсьен заметил, что в комнате их было только трое. Речи г-жи де Баржетон опьяняли поэта из Умо. Три часа, проведенные в ее обществе, показались Люсьену сном, который мечтаешь продлить. Эта женщина казалась ему скорее исхудавшей, нежели худощавой, увлекающейся, но не испытавшей любви, болезненной вопреки крепости сложения; а все ее недочеты, преувеличенные жеманством, пленили его, ибо молодым людям в пору первой юности нравится преувеличение, этот обман прекрасных душ. Он не заметил ни поблекших ланит, ни той особой, кирпичного оттенка красноты, что налагают на наши лица заботы и огорчения. Горячий блеск глаз, изящество локонов, ослепительная белизна кожи поразили воображение поэта; он был заворожен этим блистанием, как мотылек пламенем свечи. Притом чересчур многое говорила ее душа его душе, чтобы он мог судить женщину. Увлекательность этой женской восторженности, вдохновенность несколько старомодных фраз, обычных в обиходе г-жи де Баржетон, но для него новых, очаровали его тем легче, что он желал во всем видеть очарование. Стихов с собою он не принес; но о стихах и не вспоминали: он забыл о сонетах, чтобы иметь причину опять прийти в ее дом; г-жа де Баржетон о стихах не упоминала, потому что в ближайший день желала пригласить его прочесть их. Не было ли то залогом сердечного согласия! Г-н Сикст дю Шатле остался недоволен подобным приемом. Он поздно приметил соперника в этом красивом юноше и, в намерении подчинить его своей дипломатии, проводил поэта до самого поворота дороги, где начинается спуск от Болье. Люсьен немало удивился, когда управляющий косвенными налогами, хвалясь, что он представил его г-же де Баржетон, почел возможным преподать ему некоторые советы.

Дай бог, чтобы с Люсьеном лучше обошлись, нежели с ним самим, говорил г-н дю Шатле. Двор менее чванлив, нежели это общество тупиц. Тут могут нанести неслыханные обиды, тут-то ты почувствуешь, что значит ледяное презрение. Ежели эти люди не переменятся, революция 1789 года неминуемо повторится. Что до него касается, он бывает в этом доме только из симпатии к г-же де Баржетон, единственной сколько-нибудь интересной женщине в Ангулеме; он стал волочиться от скуки и влюбился до потери памяти. Он будет обладать ею, он любим, это видно по всему. Покорить эту гордую королеву — вот его отмщение этому глупому аристократическому гнезду.

Шатле принял позу человека, страстно влюбленного, способного убить соперника, ежели бы таковой встретился. Старый ветреник времен Империи обрушился всей своей тяжестью на бедного поэта, пробуя подавить его значительностью своей особы и нагнать страху. Рассказывая о своем путешествии, он сгущал краски, чтобы себя возвеличить, но если он тронул воображение поэта, то ни в какой степени не устрашил влюбленного.

С этого вечера, наперекор старому фату, несмотря на его угрозы и осанку штатского вояки, Люсьен стал бывать у г-жи де Баржетон, сперва соблюдая скромность, подобающую обывателю Умо, затем посещения участились, коль скоро он освоился с тем, что прежде ему казалось великой милостью. Сын аптекаря для людей этого круга был сущим ничтожеством. Какой-нибудь дворянин или дама, приехав с визитом к Наис и встретив у нее Люсьена, обходились с ним подчеркнуто учтиво, как принято у людей светских в обращении с низшими. Сперва Люсьен находил общество ангулемской местной знати чрезвычайно приятным, потом он понял, из каких чувств исходит ее притворная любезность. Он скоро уловил покровительственный тон в обращении с ним, и в нем заговорила злоба, укрепившая его в исполненных ненависти республиканских чувствах, с которых многие из этих будущих патрициев начинают свою великосветскую карьеру. Но каких мучений ни претерпел бы он ради Наис, как именовали ее в своем кругу, ибо члены этого клана, где мужчины и женщины, подражая испанским грандам и сливкам венского общества, называли друг друга уменьшительными именами, — последняя тонкость сословного отличия, придуманная ангулемской аристократией.

Наис была любима, как бывает любима юношей первая женщина, которая ему льстит, ибо Наис предрекала Люсьену блестящую будущность и громкую славу. Г-жа де Баржетон применила всю присущую ей ловкость, чтобы оправдать свою близость с поэтом. Она не только превозносила его сверх всякой меры, но и рисовала его нуждающимся юношей, которого желала бы пристроить; она умаляла его, чтобы удержать при себе; она выдавала его за своего чтеца, секретаря; но она любила его более, нежели думала когда-либо полюбить после постигшего ее страшного несчастья. Внутренне она укоряла себя, она говорила себе: не безрассудно ли полюбить двадцатилетнего юношу, притом столь низко поставленного? Короткость обращения находилась в своенравном противоречии с ее высокомерием, внушенным ее взыскательностью. Она выказывала себя то надменной покровительницей, то льстивой поклонницей. Итак, Люсьен, сперва робевший перед высоким положением этой женщины, пережил все страхи, надежды, разочарования, которые выковывают первую любовь, что так глубоко западает в сердце под ударами горя и радости, ускоряющими его биение. В продолжение двух месяцев он видел в ней благодетельницу, готовую по-матерински о нем заботиться. Но излияния начались. Г-жа де Баржетон уже называла своего поэта «милым Люсьеном», затем просто «милым». Поэт, осмелев, дерзнул назвать эту важную даму «Наис». Услышав из его уст это имя, она выказала негодование, столь лестное для юноши: она упрекнула его за то, что он называет ее, как все. Надменная и высокородная Негрпелис желала, чтобы ее прекрасный ангел называл ее так, как никто не называет, ее вторым именем: она желала быть для него Луизой. Люсьен вознесся до третьих небес любви. Однажды вечером Люсьен вошел в ту минуту, когда Луиза рассматривала чей-то портрет, который она поспешно спрятала; он пожелал его посмотреть. Желая укротить бурное отчаяние пробудившейся ревности, Луиза показала портрет юного Кант-Круа и не без слез поведала печальную повесть своей любви, столь чистой и столь жестоко прерванной. Не готовилась ли она нарушить верность мертвецу или думала создать Люсьену соперника в этом портрете? Люсьен был чересчур молод, чтобы изучать свою возлюбленную, отчаяние его было наивным, ибо она открывала военные действия, в ходе которых женщина вынуждает мужчину пробить брешь в более или менее искусно возведенных укреплениях ее щепетильности. Рассуждения о долге, о приличиях, о религии — своего рода крепости, за которыми укрывается женщина, и она любит, чтобы их брали приступом. Простодушный Люсьен не нуждался в подобных уловках; он готов был сражаться без всяких ухищрений.

— Я не умру, я буду жить для вас, — отважно сказал Люсьен однажды вечером, желая покончить с г-ном де Кант-Круа, и взгляд, брошенный им на Луизу, говорил, что его страсть дошла до предела.

Испуганная быстрыми успехами этой новой взаимной любви, она напомнила поэту о стихах, обещанных им для первой страницы ее альбома, и в медлительности Люсьена пыталась найти причину для размолвки. Но что сталось с нею, когда она прочла следующие стансы, разумеется, показавшиеся ей прекраснее лучших стансов аристократического поэта Каналиса:

Не созданы мои душистые страницы,
Чтоб их заполнили лишь музы небылицы
Да беглый штрих карандаша.
Порой на них мелькнет и слово неги страстной,
Признанье тайное владычицы прекрасной:
Заговорит ее душа.
Когда ж на склоне лет, овеяна мечтами,
Судьбы любимица, поблекшими перстами
Листки переберет она,
Улыбкою любви блеснет ей быль живая,
Безоблачно ясна,
Подобно небесам сияющего мая[82].
— Неужто я подсказала вам эти стихи? — спросила она.

Мнимое сомнение, внушенное кокетством женщины, которой нравилось играть с огнем, вызвало слезы на глазах Люсьена; она успокоила его, впервые поцеловав в лоб. Решительно Люсьен был великим человеком, и она желала заняться его образованием; она уже мечтала обучить его итальянскому и немецкому, придать лоск его манерам; она изыскивала причины держать его при себе неотлучно к досаде докучливых поклонников. Как занимательна стала ее жизнь! Ради своего поэта она опять обратилась к музыке и открыла ему мир звуков; она сыграла для него несколько прекрасных вещей Бетховена и привела его в восхищение; счастливая его радостью, заметив, что он буквально изнемогает, она лукаво сказала:

— На что нам иное счастье?

Поэт имел глупость ответить:

— Да-а...

Наконец дело дошло до того, что Луиза на прошлой неделе пригласила Люсьена отобедать у нее, втроем с г-ном Де Баржетоном. Несмотря на такую предосторожность, весь город узнал о событии и счел его столь невероятным, что всякий спрашивал себя: «Неужто это правда?» Шум поднялся страшный. Многим казалось, что общество накануне гибели. Другие кричали:

— Вот плоды либеральных учений!

Ревнивый дю Шатле тем временем проведал, что госпожа Шарлотта, сиделка при роженицах, не кто иная, как г-жа Шардон, мать, как он выразился, Шатобриана из Умо. Выражение это было подхвачено, как острота. Г-жа де Шандур первая прибежала к г-же де Баржетон.

— Вы слыхали, дорогая Наис, о чем весь Ангулем говорит? — сказала она. — Ведь та самая госпожа Шарлотта, что два месяца назад принимала у моей невестки, — мать этого щелкопера!

— Дорогая моя, — сказала г-жа де Баржетон, приняв вполне царственный вид, — мудреного тут нет! Ведь она вдова аптекаря? Печальная судьба для девицы де Рюбампре! Вообразите, что мы с вами очутились бы без единого су... На что стали бы мы жить? Как прокормили бы вы своих детей?

Невозмутимость г-жи де Баржетон пресекла вопли ангулемского дворянства. Возвышенные души всегда склонны возводить несчастье в добродетель. Притом в упорстве творить добро, когда это вменяется в преступление, таится неодолимый соблазн: в невинности есть острота порока. Вечером салон г-жи де Баржетон был полон ее друзей, собравшихся пожурить ее. Она выказала всю язвительность своего ума: она сказала, что ежели дворянство не может дать ни Мольера, ни Расина, ни Руссо, ни Вольтера, ни Масильона, ни Бомарше, ни Дидро, надобно мириться с обойщиками, часовщиками, ножовщиками, дети которых становятсявеликими людьми. Она изрекла, что гений всегда благороден. Она распушила дворянчиков за то, что они плохо понимают, в чем их истинные выгоды. Короче, она наговорила много всякого вздора, и люди менее наивные догадались бы, чтó было тому причиной, но присутствующие лишь воздали честь оригинальности ее ума. Итак, она отвратила грозу пушечными выстрелами. Когда Люсьен, впервые званный на ее вечер, вошел в старую, поблекшую гостиную, где играли в вист за четырьмя столами, ему оказан был г-жою де Баржетон лестный прием, и она, как королева, привыкшая повелевать, представила его своим гостям. Она назвала управляющего косвенными налогами господином Шатле и чрезвычайно смутила его, дав понять, что ей известно о незаконном происхождении частицы дю. С того вечера Люсьен был насильственно введен в общество г-жи де Баржетон, но он был принят, как вещество ядовитое, и каждый поклялся изгнать его, применив в качестве противоядия дерзость. Несмотря на победу, владычество Наис поколебалось: объявились вольнодумцы, покушавшиеся восстать. По наущению г-на Шатле коварная Амели, она же г-жа де Шандур, решила воздвигнуть алтарь против алтаря и стала принимать у себя по средам. Но салон г-жи де Баржетон был открыт каждый вечер, а люди, посещавшие его, были так косны, так привыкли смотреть на одни и те же обои, играть в тот же трик-трак, видеть тех же слуг, те же канделябры, надевать плащи, калоши, шляпы все в той же прихожей, что любили ступени лестницы не менее, нежели хозяйку дома.

— Стерпят и щегленка[83] из священной рощи, — сказал, вымучив остроту, Александр де Бребиан.

Наконец председатель Земледельческого общества утишил волнение поучительным замечанием.

— До революции, — сказал он, — самые именитые вельможи принимали у себя Дюкло[84], Гримма[85], Кребильона[86], людей без положения, как и этот стихоплет из Умо, но они не принимали сборщиков податей, каковым, в сущности, является господин Шатле.

Дю Шатле поплатился за Шардона, повсюду ему стали оказывать ледяной прием. Почувствовав общую враждебность, управляющий косвенными налогами, поклявшийся с той поры, когда г-жа де Баржетон назвала его Шатле, добиться ее благосклонности, вошел в интересы хозяйки дома; он поддержал юного поэта, объявив, что они друзья. Этот великий дипломат, которым так опрометчиво пренебрег Наполеон, обласкал Люсьена, назвавшись его другом. Чтобы ввести поэта в общество, он дал обед, на котором присутствовали префект, главноуправляющий государственными сборами, начальник гарнизона, директор морского училища, председатель суда, — короче, все власти. Бедного поэта так чествовали, что всякий другой, только не юноша в двадцать один год, конечно, заподозрил бы в столь щедрых похвалах дурачество! За десертом Шатле попросил своего соперника прочесть оду «Умирающий Сарданапал» — последний его шедевр. Выслушав оду, директор коллежа, мужчина, равнодушный ко всему, захлопал в ладоши и объявил, что Жан-Батист Руссо[87] не сочинил бы лучше. Барон Сикст Шатле рассудил, что рано или поздно стихотворец зачахнет в тепличной атмосфере похвал или же, опьяненный преждевременной славой, позволит себе какую-либо дерзкую выходку и, натурально, опять впадет в ничтожество. В ожидании кончины гения он, казалось, принес в жертву свои собственные притязания на г-жу де Баржетон, но, как ловкий плут, он составил план действий и зорко следил за каждым шагом влюбленных, подстерегая случай погубить Люсьена. С той поры и по Ангулему и по всей округе пошла глухая молва о существовании великого человека в Ангумуа. Все пели хвалы г-же де Баржетон за ее заботы об этом орленке. Но коль скоро поведение ее было одобрено, она пожелала добиться полного признания. Она раструбила по всему департаменту, что дает вечер с мороженым, пирожным и чаем — великое новшество в городе, где чай продавался только в аптеках, как средство от расстройства желудка. Цвет аристократии приглашен был послушать великое творение, которое должен был прочесть Люсьен. Луиза утаила от своего друга, с каким трудом она преодолела все препятствия, но она обронила несколько слов о заговоре, составленном против него светом; ибо она не желала оставить юношу в неведении о тех опасностях, какие неминуемо подстерегают гениальных людей на поприще, чреватом препонами, неодолимыми для малодушных. Победой она воспользовалась для назидания. Беломраморными руками она указала ему на Славу, покупаемую ценою непрерывных страданий, она говорила ему, что неизбежно для поэта взойти на костер мученичества, она намаслила самые лучшие свои тартинки и сдобрила их самыми пышными выражениями. То было подражание импровизациям, которые достаточно испортили роман «Коринна»[88]. Луиза, восхитившись собственным красноречием, еще более полюбила вдохновившего ее Вениамина[89]; она советовала ему смело отречься от отца, принять благородное имя де Рюбампре, пренебречь шумом, который по сему случаю подымется, ибо король, конечно, узаконит перемену имени. Она в родстве с маркизой д'Эспар, урожденной де Бламон-Шоври, дамой чрезвычайно влиятельной в придворных кругах. Луиза берется исходатайствовать эту милость. При словах «король», «маркиза д'Эспар», «двор» Люсьен загорелся, как фейерверк, и необходимость этого крещения была доказана.

— Милый мальчик, — сказала Луиза с нежной насмешкой, — чем ранее это свершится, тем скорее будет признано.

Она вскрыла последовательно, один за одним, все слои общества и вместе с поэтом сосчитала ступени, через которые он сразу перешагнет, приняв это мудрое решение. В одно мгновение она принудила Люсьена отречься от плебейских идей о несбыточном равенстве в духе 1793 года, она пробудила в нем жажду почестей, остуженную холодными рассуждениями Давида. Она указала на высший свет, как на единственную арену его деятельности. Неистовый либерал стал монархистом in petto[90]: Люсьен вкусил от плода аристократической роскоши и славы. Он поклялся положить к ногам своей дамы венец, пускай окровавленный; он завоюет его любой ценою, quibuscumque viis[91]. В доказательство своего мужества он поведал о своих невзгодах, которые он таил от Луизы, послушный безотчетной робости, спутнице первой любви, не дозволяющей юноше хвалиться своими достоинствами, ибо ему милее знать, что оценили его душу, сохранившую incognito[92]. Он описал гнет нищеты, переносимой с гордостью, работу у Давида, ночи, посвященные науке. Юный пыл его напомнил г-же де Баржетон двадцатишестилетнего полковника де Кант-Круа, и взор ее затуманился. Заметив, что его величественной возлюбленной овладевает слабость, Люсьен взял ее руку, — и ему позволили ее взять, — и поцеловал с горячностью поэта, юноши, любовника. Луиза снизошла до того, что разрешила сыну аптекаря коснуться ее чела и приложиться к нему своими трепетными устами.

— Дитя! Дитя! Ежели бы нас увидели, как бы надо мною посмеялись, — сказала она, пробуждаясь от восхитительного оцепенения.

В тот вечер образ мыслей г-жи де Баржетон произвел великие опустошения в том, что она называла предрассудками Люсьена. Послушать ее — так для гениальных людей не существует ни братьев, ни сестер, ни отца, ни матери; великие творения, которые они призваны созидать, требуют от них известного себялюбия, обязывая приносить все в жертву их величию. Ежели их близкие сперва и страдают от обременительной дани, взимаемой титанами ума, позже им воздается сторицей за все жертвы, приносимые в первую пору борьбы за оспариваемый престол, и они разделят с ним плоды победы. Гений ответствен лишь перед самим собой; он единственный судия своих действий, ибо он один знает их коренную цель; он должен стать выше законов, ибо призван преобразовать их; а кто стал властелином своего века, тот может все брать, все ставить на карту, ибо все принадлежит ему. Она вспомнила историю жизни Бернарда де Палисси[93], Людовика XI, Фокса[94], Наполеона, Христофора Колумба, Цезаря, всех этих прославленных игроков, сперва обремененных долгами, нуждавшихся, непонятых, прослывших безумцами, дурными сыновьями, дурными отцами, дурными братьями, но позже ставших гордостью семьи, родины, всего мира. Рассуждения эти отвечали тайным порокам Люсьена и еще более развращали его душу: ибо в пламенности своих желаний он a priori[95] оправдывал все средства. Но не одержать победы — значит оскорбить Его Величество Общество. Ты потерпел поражение? А тем самым разве ты не нанес смертельный удар всем мещанским добродетелям, этой основе общества, которое с ужасом изгоняет Мариев[96], сидящих среди развалин? Люсьен не сознавал, что стоит на распутье между позором каторги и лаврами гения; он парил над Синаем пророков, не провидя Мертвого моря, страшного савана Гоморры.

Луиза так искусно освободила ум и сердце своего поэта от пелен, которыми их обернула провинциальная жизнь, что Люсьен пожелал испытать г-жу де Баржетон, узнать, может ли он овладеть этой высокой добычей, не ждет ли его позорный отказ. Званый вечер предоставлял ему случай осуществить это испытание. К его любви примешивалось честолюбие. Он жаждал любви и славы — двойное желание, вполне естественное в молодом человеке, которому надобно и удовлетворить сердце и покончить с нищетой. Приглашая ныне всех своих детищ на общий пир, Общество уже на заре их жизни пробуждает в них честолюбие. Оно лишает юность ее прелести и растлевает ее благие порывы, внося в них расчет. Поэзия желала бы, чтобы все было иначе; но действительность чересчур часто опровергает вымысел, которому хотелось бы верить, и нельзя дозволить себе изобразить молодого человека XIX столетия иным, нежели он есть в самом деле. Люсьену казалось, что его расчеты подсказаны ему добрыми чувствами, дружбою с Давидом.

Люсьен сочинил целое послание своей Луизе, потому что он чувствовал себя смелее с пером в руке, нежели с признанием на устах. На двенадцати страницах, трижды переписанных, он рассказал ей о талантах своего отца, о его погибших надеждах и страшной своей нищете. Он изобразил ангелом свою милую сестру, Давида — будущим Кювье, великим человеком, другом, заменившим ему отца, брата; он был бы недостоин любви Луизы, своей первой славы, ежели бы не попросил ее отнестись к Давиду так, как она отнеслась к нему самому. Лучше уже от всего отказаться, чем изменить Давиду Сешару; он желает, чтобы Давид был свидетелем его успехов. Он написал одно из тех сумасшедших писем, в которых молодые люди на отказ отвечают угрозой выстрела из пистолета, в которых применяется ребяческая казуистика и говорит безрассудная логика прекрасной души — очаровательное пустословие вперемежку с наивными признаниями, вырвавшимися из сердца помимо воли писавшего, что, кстати, так любят женщины. Вручив горничной письмо, Люсьен провел день за чтением корректуры, наблюдал за работой, приводил в порядок мелкие дела по типографии и ни словом не обмолвился о нем Давиду. Покуда сердце не вышло из младенческого состояния, дивный дар сдержанности присущ юношам. И как знать, не опасался ли Люсьен секиры Фокиона[97], которою отлично владел Давид? Может быть, он опасался ясности его взгляда, проникающего в глубину души. После чтения стихов Шенье тайна его сердца сорвалась с уст, встревоженная упреком, который он ощутил, как перст врача, коснувшийся раны.

Вообразите теперь, какие мысли волновали Люсьена, покамест он спускался из Ангулема в Умо. Не разгневалась ли знатная дама? Пригласит ли она к себе Давида? Не окажется ли честолюбец низвергнутым в свою трущобу, в предместье Умо? Хотя, прежде чем поцеловать Луизу в лоб, Люсьен мог бы измерить расстояние, отделявшее королеву от ее фаворита, все же он не подумал о том, что Давид не в силах мгновенно преодолеть такое пространство, когда ему самому понадобилось на это пять месяцев. Не ведая, на какое безоговорочное отлучение от общества обречены люди низкого звания, он не понимал, что вторая подобная попытка будет гибелью для г-жи де Баржетон. Заподозренная и уличенная в дурных знакомствах, Луиза была бы принуждена покинуть город, где люди ее касты бежали бы от нее, как в средние века бежали от прокаженных. Клан высшей аристократии и даже духовенство стали бы защищать Наис вопреки всему и против всех даже в том случае, ежели бы она позволила себе нарушить супружескую верность; но грех дурного знакомства никогда не был бы отпущен; ибо если властелину прощаются грехи, то, отрекись он от власти, его тотчас же осудят за них. Принять у себя Давида — не значило ли отречься от власти? Если Люсьен и не охватывал этой стороны вопроса, все же аристократическое чутье подсказывало ему множество иных трудностей, и он страшился их. Благородство чувств отнюдь не всегда сочетается с благородством манер. Если Расин был с виду знатным вельможей, то Корнель сильно напоминал прасола. Декарт был похож на степенного голландского купца. Посетители замка Ля-Бред, встречая Монтескье с граблями на плече, в ночном колпаке, нередко принимали его за простого садовника. Навыки света, когда они не дар высокого рождения и не наука, впитанная с молоком матери либо унаследованная в крови, приобретаются воспитанием, которому помогает случайность: изящество облика, породистое лицо, красивый голос. Все эти великие мелочи отсутствовали у Давида, между тем как природа щедро одарила ими его друга. Дворянин по матери, Люсьен с головы до самого кончика ноги с высоким подъемом был чистокровным франком, тогда как у Давида Сешара была плоская стопа кельта и наружность отца-печатника; Люсьен уже видел, как насмехаются над Давидом, ему чудилась сдержанная улыбка на устах г-жи де Баржетон. Не то, чтобы он устыдился своего брата, но все же он дал себе слово впредь не поддаваться первому побуждению и обдумывать свои поступки. Итак, когда миновал час поэзии и самоотверженных порывов — след чтения стихов, открывшего обоим друзьям литературное поприще, освещенное новым солнцем, — для Люсьена пробил час политики расчетов. Вступая в Умо, он уже сожалел, что написал это послание, он желал бы его вернуть, ибо в эту минуту озарения он постиг неумолимые законы света. После того, как он понял, насколько завоеванная фортуна благоприятствует его честолюбию, трудно было ему снять ногу с первой ступени лестницы, по которой предстояло взбежать на приступ высот. И образы жизни, простой и спокойной, украшенной живыми цветами чувства, вновь расцвели в его воспоминании: вдохновенный Давид, готовый, если то нужно, жизнь отдать ради него; мать такая величавая даже в горькой нужде, уверенная в его доброте столь же, сколько в уме; сестра, такая прелестная в своем самоотречении; чистое детство, незапятнанная совесть, надежды, с которых ветер еще не оборвал лепестков. И он сказал себе, что лучше стезей успеха пробиться сквозь густые толпы аристократических и мещанских воинств, нежели выдвинуться по милости женщины. Гений его заблистает рано или поздно, как гений стольких его предшественников, покорявших общество; о, тогда женщины его полюбят! Пример Наполеона, столь роковой для XIX века, внушающий надежды стольким посредственностям, встал перед Люсьеном, и он пустил по ветру свои расчеты и даже корил себя за них. Таким был создан Люсьен: с равной легкостью переходил он от зла к добру и от добра к злу. Вместо любви, которую философ питает к своему приюту, Люсьен последний месяц испытывал нечто похожее на стыд при виде лавки с вывеской, где по зеленому грунту желтыми буквами было выведено:

АПТЕКА ПОСТЭЛЯ, ПРЕЕМНИКА ШАРДОНА

Имя его отца, выставленное напоказ на самой проезжей улице, оскорбляло его взор. В тот вечер, когда он вышел из ворот своего дома через решетчатую калитку дурного вкуса, чтобы появиться на бульваре Болье среди самой изящной молодежи верхнего города рука об руку с г-жою де Баржетон, он удивительно остро ощутил несоответствие между своим жилищем и благосклонной к нему фортуной.

«Любить госпожу де Баржетон, может быть, вскоре стать ее возлюбленным и жить в такой крысиной норе!» — думал он, входя в небольшой дворик, где вдоль стен были разложены связки вываренных трав, где аптекарский ученик чистил лабораторные котлы, где г-н Постэль, в рабочем фартуке, с пробиркою в руках, изучал химический препарат, бросая косвенные взгляды на свою лавочку; и если он чересчур внимательно вглядывался в пробирку, стало быть, прислушивался к звонку. Запахи мяты, ромашки, различных лекарственных растений, подвергнутых мокрой перегонке, наполняли весь дворик и скромное жилище, куда надобно было взбираться по крутой лестнице, с бечевкою вместо перил, в просторечье называемой мельничной лестницей. Наверху, в мансарде из одной комнаты, жил Люсьен.

— Здравствуйте, сынок — сказал г-н Постэль, совершенный образец провинциального лавочника. — Как ваше здоровьице? А я произвожу опыты с патокой; но чтобы найти то, что я ищу, тут надобен ваш отец. Да, толковый был человек! Знай я его тайну лечения подагры, мы оба нынче катались бы в каретах!

Не проходило недели, чтобы аптекарь, настолько же глупый, как и добрый, не вонзал нож в сердце Люсьена, напоминая о роковой скрытности отца во всем, что касалось его изобретения.

— Да, это большое несчастье, — коротко отвечал Люсьен; ученик его отца начинал представляться ему чрезвычайным пошляком, хотя он прежде нередко его благословлял, ибо честный Постэль не раз оказывал помощь вдове и детям своего учителя.

— Что это с вами нынче? — спросил г-н Постэль, ставя пробирку на лабораторный столик.

— Письма мне не приносили?

— Те-те-те! есть письмецо! И пахнет, что твой бальзам! Вот оно там, на прилавке, подле конторки.

Письмо г-жи де Баржетон среди аптекарских склянок! Люсьен бросился в лавку.

— Поспеши, Люсьен! Обед ожидает тебя уже целый час: он простынет, — ласково прозвучал в приотворенном окне чей-то нежный голос, но Люсьен его не слышал.

— У вашего братца не все дома, мадемуазель, — сказал Постэль, задирая голову.

Сей холостяк, порядком напоминавший водочный бочонок, на котором по причуде живописца намалевана толстощекая, рябая от оспин и красная физиономия, увидев Еву, принял церемонную и любезную позу, изобличавшую, что он не прочь жениться на дочери своего предшественника, сумей он положить конец борьбе между любовью и расчетом, разыгравшейся в его сердце. Потому-то, расплываясь в улыбке, он часто повторял Люсьену неизменную фразу, которую сказал и теперь, когда молодой человек опять прошел мимо него:

— Ваша сестра на диво хороша! Да и вы не дурны собою! Ваш отец все делал мастерски.

Ева, высокая брюнетка с голубыми глазами, действительно была необычайно хороша собою. Мужественность характера сказывалась у нее во всяком жесте, что, впрочем, нисколько не отнимало у ее движений мягкости и грациозности. Ее чистосердечие, простодушие, покорность трудовой жизни, ее скромность, которая не подавала ни малейшего повода к злословию, пленили Давида Сешара. И уже с первой встречи между ними возникла безмолвная и наивная любовь в немецком духе, без бурных сцен и пышных признаний. Они втайне мечтали друг о друге, точно любовники, разлученные ревнивым мужем, для которого их любовь была бы оскорбительна. Оба таились от Люсьена, точно их чувство было изменой ему. Давид боялся, что он не нравится Еве, а она, в свою очередь, стеснялась своей бедности. Простая работница была бы смелее, но девушка, получившая хорошее воспитание и обнищавшая, мирилась со своей печальной участью. Скромная с виду, но нрава гордого, Ева не желала гнаться за сыном человека, слывшего богачом. В ту пору люди, осведомленные о все возрастающей стоимости земли, оценивали имение Марсак в восемьдесят с лишком тысяч франков, не считая земель, которые при случае, вероятно, прикупал старик Сешар, набивший туго свою мошну, удачливый на урожай, оборотистый в делах. Давид, пожалуй, был единственным человеком, не подозревавшим о богатстве отца. Для него Марсак был усадьбой, купленной в 1810 году за пятнадцать, не то шестнадцать тысяч франков, и он показывался там раз в год во время сбора винограда, когда отец водил его по виноградникам, хвалясь урожаем, от которого типограф не видел проку и чрезвычайно мало им интересовался. Любовь ученого, свыкшегося с одиночеством, в котором воображение увеличивает препятствия и тем еще более усиливает чувство, нуждалась в поощрении, ибо для Давида Ева была женщиной, внушавшей почтение большее, нежели какая-либо знатная дама внушает простому писцу. Вблизи своего идола типограф робел, дичился, торопился уйти, как торопился прийти, и тщательно скрывал свою страсть, вместо того чтобы ее выказать. Нередко, сочинив какую-нибудь причину, чтобы посоветоваться с Люсьеном, он вечером спускался с площади Мюрье в Умо через ворота Пале; но, дойдя до калитки с зеленой железной решеткой, он спасался бегством, испугавшись, что пришел чересчур поздно, — Ева, конечно, легла спать и может счесть его назойливым. Ева поняла его чувство, хотя эта великая любовь проявлялась лишь в мелочах; она была польщена, но не возгордилась, оказавшись предметом глубокого почитания, которое чувствовалось в каждом взгляде, в каждом слове, во всем обращении с ней Давида; но более всего ее пленяла в типографе его фанатичная преданность Люсьену: он избрал лучший путь к сердцу Евы. Чтобы понять, чем эти немые утехи любви отличны от мятежных страстей, должно уподобить их полевым цветам и сравнить их с блистательными цветами оранжерей. То были взгляды нежные и невинные, как голубые лотосы на глади вод, признания, едва уловимые, как запах шиповника, грусть, ласкающая, как бархат мхов; цветы двух прекрасных душ, возросших на тучной, плодоносной, надежной почве. Ева прозревала, какая сила скрыта под этой слабостью. Она очень хорошо понимала все то сокровенное, что Давид не осмеливался ей высказать, и самый легкий повод мог повлечь за собою самый тесный союз их душ.

Люсьен вошел в дверь, уже отпертую Евой, и молча сел за маленький складной столик без скатерти, накрытый на один прибор. В их бедном хозяйстве было только три серебряных прибора, и Ева подавала их лишь любимому брату.

— Что ты читаешь? — сказала она, поставив на стол блюдо, только что снятое с огня, и погасив переносную плитку тушилом.

Люсьен не отвечал. Ева взяла тарелочку, изящно убранную виноградными листьями, горшочек со сливками и поставила их на стол.

— Взгляни, Люсьен, я достала для тебя земляники.

Люсьен, увлеченный чтением, ничего не слышал. Тогда Ева, не вымолвив ни единого слова, присела подле него, ибо любящей сестре доставляло удовольствие, когда брат обращался с ней запросто.

— Что с тобой? — вскричала она, заметив слезы, блеснувшие на глазах брата.

— Ничего, Ева, ничего! — сказал он и, обняв ее стан, привлек ее к себе и с удивительной пылкостью стал целовать ее лоб, волосы, шею.

— Ты что-то таишь от меня?

— Ну, слушай же: она меня любит!

— Я так и знала! Ты целовал не меня, — покраснев, обиженно сказала бедняжка.

— Мы все будем счастливы! — вскричал Люсьен, глотая полными ложками суп.

— Мы? — повторила Ева.

Волнуемая теми же предчувствиями, что тревожили и Давида, она прибавила:

— Ты нас разлюбишь!

— Как ты, зная меня, можешь так думать?

Ева взяла его руку и пожала ее; потом она убрала со стола пустую тарелку, глиняную суповую миску и придвинула приготовленное ею блюдо. Но Люсьен не притронулся к нему, он упивался письмом г-жи де Баржетон, и Ева из скромности не попросила брата показать ей письмо, так почтительно относилась она к брату: пожелает он прочесть ей письмо, она готова ждать; не пожелает, смеет ли она требовать? Она ждала. Вот это письмо:

«Друг мой, неужели я отказала бы Вашему брату по науке в поддержке, которую я Вам оказываю? В моих глазах таланты равноправны; но Вы пренебрегаете предрассудками людей нашего круга. Мы не вольны приказать аристократии невежества признать благородство духа. Ежели окажется, что не в моей власти ввести в это общество господина Давида Сешара, ради Вас я охотно пожертвую столь жалкими людьми. Не воскрешает ли это античные гекатомбы? Но, милый друг, Вы, конечно, не пожелаете, чтобы я принимала у себя человека, образом мыслей и манерами не вполне мне приятного. Ваши лестные отзывы показали мне, как легко ослепляет дружба! Вы не разгневаетесь, ежели я дам свое согласие лишь с одним условием? Я желаю прежде увидеть Вашего друга, составить о нем свое мнение, узнать, в интересах Вашего будущего, не заблуждаетесь ли Вы? И руководит мною не материнская ли забота о Вас, мой милый поэт?

Луиза де Негрпелис»
Люсьен не знал, с каким искусством в высшем свете говорят да, чтобы сказать нет, и нет, чтобы сказать да. Это письмо было торжеством для него. Давид пойдет к г-же де Баржетон, он блеснет сегодня у нее величием своего ума. В опьянении победы, внушившей ему уверенность в силе своего влияния на людей, он принял столь горделивую осанку, столько лучезарных надежд изобличило его просиявшее лицо, что сестра не могла не восхититься его красотой.

— Ежели эта женщина умна, она должна тебя очень любить! И тогда нынче вечером ее ожидает огорчение, ведь все дамы станут на тебя заглядываться. Как ты будешь хорош, читая своего «Апостола Иоанна на Патмосе»! Ах, зачем я не мышка, я бы туда прошмыгнула! Идем, ты переоденешься в комнате у матушки.

Эта комната являла собою благопристойную нищету. Там стояла кровать орехового дерева под белым пологом, перед нею лежал тощий зеленый коврик. Комод с зеркалом в деревянной оправе и несколько стульев орехового дерева завершали обстановку. Часы на камине напоминали о днях минувшего довольства. На окне висели белые занавески. Стены были оклеены серыми обоями с серыми цветочками. Пол, выкрашенный и натертый Евой, блистал чистотою. Посреди комнаты стоял столик на одной ножке, и на нем, на красном подносе с золотыми розанами, три чашки и сахарница лиможского фарфора. Ева спала в соседней комнатке, где помещались лишь узенькая кровать, старинное покойное кресло и возле окна рабочий столик. Из-за тесноты этой корабельной каюты стеклянную дверь держали постоянно открытой для притока воздуха. Несмотря на нищету, проступавшую в каждой вещи, все тут дышало скромным достоинством трудовой жизни. Кто знал мать и обоих ее детей, тот находил в этом зрелище трогательную гармонию.

Люсьен завязывал галстук, когда в маленьком дворике послышались шаги Давида, и вслед за тем вошел сам типограф торопливой походкой человека, озабоченного поспеть вовремя.

— Ну, Давид! — вскричал честолюбец. — Мы восторжествовали! Она меня любит! Ты пойдешь к ней.

— Нет, — смущенно сказал типограф, — я пришел поблагодарить тебя за это доказательство твоей дружбы; ты навел меня на серьезные размышления. Моя жизнь, Люсьен, определилась. Я, Давид Сешар, королевский печатник в Ангулеме, и мое имя можно прочесть на всех стенах, под каждой афишей. Для людей этой касты я ремесленник, даже, пожалуй, купец, но как-никак промышленник, обосновавшийся в улице Болье, на углу площади Мюрье. Покамест у меня нет ни богатства Келлера, ни славы Деплена[98], двух видов того могущества, которое дворянство пытается еще отрицать, но которое — и в этом я согласен с ними — ничего не стоит без знания света и светских навыков. Чем я могу оправдать такое внезапное возвышение? Я буду посмешищем и буржуа и дворян. У тебя иное положение! Быть фактором не зазорно. Ты работаешь, чтобы приобрести знания, необходимые для успеха. Ты можешь объяснить свои теперешние занятия интересами будущего. Притом ты можешь завтра же заняться чем-либо другим, изучать право, дипломатию, стать чиновником. Словом, ты не заклеймен, не занумерован. Пользуйся же непорочностью своего общественного положения, ступай один и добейся признания! Весело вкушай утехи, пусть даже утехи тщеславия. Будь счастлив! Я буду радоваться твоим успехам, ты будешь моим вторым «я». Да, я мысленно буду жить твоей жизнью. Тебе уготованы пиршества, блеск света, скорые приговоры его суетности. Мне — трезвая трудовая жизнь, мой промысел и усидчивые занятия наукой. Ты будешь нашей аристократией, — сказал он, глядя на Еву. — Ежели ты пошатнешься, в моей руке ты найдешь опору. Ежели тебя огорчит чья-либо измена, ты найдешь приют в наших сердцах, там ты встретишь нерушимую любовь. Покровительства, милости, доброжелательства может не достать на двоих; как знать, не стали бы мы друг другу помехой? Ступай вперед, ежели понадобится, ты потянешь меня за собою. Я далек от зависти, более того: я себя посвящаю тебе. То, что ты сейчас ради меня сделал, рискуя потерять покровительницу, быть может возлюбленную, но лишь бы меня не покинуть, не отречься от меня, этот простой и великий поступок, Люсьен, навеки привязал бы меня к тебе, если бы мы уже не были братьями. Не укоряй себя, не тревожься о том, что тебе, по-видимому, выпала лучшая доля. Раздел в духе Монтгомери в моем вкусе. Наконец, ежели ты и причинишь мне какое-либо огорчение, как знать, не останусь ли я все же в долгу перед тобой? — Произнеся эти слова, он робко взглянул на Еву, на глазах у нее были слезы, ибо она все поняла. — Короче говоря, — сказал он удивленному Люсьену, — ты хорош собою, строен, умеешь носить платье, у тебя аристократическая внешность, даже в этом синем фраке с медными пуговицами и в простых нанковых панталонах; а я в светском обществе буду похож на мастерового, я буду неуклюж, неловок, наговорю глупостей или вовсе ничего не скажу; ты можешь, покорствуя предрассудкам, принять имя твоей матери, назваться Люсьеном де Рюбампре; я же был и впредь буду Давидом Сешаром. Все в твою пользу, а мне все во вред в том мире, в который ты вступаешь. Ты создан для успехов. Женщины будут обожать тебя за твое ангельское лицо. Не правда ли, Ева?

Люсьен бросился на шею Давиду и расцеловал его. Скромность Давида устраняла многие сомнения, многие трудности. И как было не почувствовать прилива нежности к человеку, из чувства дружбы пришедшему к тем же выводам, которые ему самому были подсказаны честолюбием? Честолюбец и влюбленный почувствовали твердую почву под ногами, сердца друзей расцвели. То было одно из тех мгновений, редких в жизни, когда все силы сладостно напряжены, когда все струны затронуты и звучат полнозвучно. Но эта мудрость прекрасной души еще более пробудила в Люсьене свойственную всем людям наклонность все хорошее приписывать себе. Мы все так или иначе говорим, как Людовик XIV: «Государство — это я!» Несравненная нежность матери и сестры, преданность Давида, привычка видеть себя предметом тайных забот этих трех существ развили в нем пороки баловня семьи, породили то себялюбие, пожирающее благородные чувства, на котором г-жа де Баржетон играла, побуждая его пренебречь обязанностями сына, брата, друга. Покуда еще ничего не произошло; но разве не следовало опасаться, что, расширяя круг своего честолюбия, ему придется думать только о себе, чтобы удержаться там?

Волнение улеглось, и тогда Давид заметил Люсьену, что, пожалуй, его поэма «Апостол Иоанн на Патмосе» чересчур библейская, чтобы ее читать в обществе, которому поэзия Апокалипсиса едва ли очень близка. Люсьен, готовившийся выступить перед самой взыскательной публикой Шаранты, обеспокоился. Давид посоветовал ему взять с собою томик Андре Шенье и заменить удовольствие сомнительное удовольствием несомненным. Люсьен читает превосходно, он, конечно, понравится и притом выкажет скромность, что, без сомнения, послужит ему на пользу. Подобно большинству молодых людей, они наделяли светское общество своими достоинствами и умом. Ежели молодость, покуда она еще ничем себя не опорочила, и беспощадна к чужим проступкам, зато она одаряет всех великолепием своих верований. Поистине надобно запастись большим жизненным опытом, чтобы признать, по прекрасному выражению Рафаэля, что понять — это значит стать равным. Чувство, необходимое для понимания поэзии, редко встречается во Франции, потому что французское остроумие быстро осушает источник святых слез восторга и ни один француз не потрудится истолковать возвышенное, вникнуть в его сущность, чтобы постичь бесконечное. Люсьену впервые предстояло испытать на себе невежество и холодность света! Он пошел к Давиду, чтобы взять томик стихотворений.

Когда влюбленные остались одни, Давид пришел в замешательство, какого в жизни еще ему не доводилось испытывать. Волнуемый тысячью страхов, он желал и боялся похвал, он готов был бежать, ибо и скромности не чуждо кокетство! Бедный влюбленный не смел слова вымолвить, чтобы не показалось, будто он напрашивается на благодарность; любое слово казалось ему предосудительным, и он стоял молча, точно преступник. Ева, догадываясь об этих мучениях скромности, наслаждалась его молчанием; но когда Давид начал вертеть в руках шляпу, намереваясь уйти, она улыбнулась.

— Дорогой Давид, — сказала она, — если вы не собираетесь провести вечер у госпожи де Баржетон, мы можем провести его вместе. Погода прекрасная, не желаете ли прогуляться по берегу Шаранты? Побеседуем о Люсьене.

Давид готов был упасть на колени перед очаровательной девушкой. В самом звуке голоса Евы прозвучала нечаянная награда; нежностью тона она разрешила все трудности положения; ее приглашение было более чем похвала, то был первый дар любви.

— Пожалуйста, обождите несколько минут, — сказала она, заметив движение Давида, — я переоденусь.

Давид, отроду не знавший, что такое мелодия, вышел, напевая, чем весьма удивил почтенного Постэля и вызвал в нем жестокие подозрения насчет отношений Евы и типографа.

Все, вплоть до малейших событий этого вечера, сильно повлияло на Люсьена, по натуре своей склонного отдаваться первым впечатлениям. Как все неопытные влю6ленные, он пришел чересчур рано: Луизы еще не было в гостиной. Там находился один г-н де Баржетон. Люсьен начал уже проходить школу мелких подлостей, которыми любовник замужней женщины покупает свое счастье и которые служат для женщин мерилом их власти; но ему еще не случалось оставаться наедине с г-ном де Баржетоном.

Этот дворянин был из породы тех недалеких людей, что мирно пребывают между безобидным ничтожеством, еще кое-что понимающим, и чванной глупостью, уже ровно ничего не желающей ни понимать, ни высказывать. Проникнутый сознанием своих светских обязанностей и стараясь быть приятным в обществе, он усвоил улыбку танцовщика — единственный доступный ему язык. Доволен он был или недоволен, он улыбался. Он улыбался горестной вести, равно как и известию о счастливом событии. Эта улыбка в зависимости от выражения, которое придавал ей г-н де Баржетон, служила ему во всех случаях жизни. Если непременно требовалось прямое одобрение, он подкреплял улыбку снисходительным смешком и удостаивал обронить слово только в самом крайнем случае. Но стоило ему остаться с гостем с глазу на глаз, он буквально терялся, ибо тут ему надобно было хоть что-то вытянуть из совершенной пустоты своего внутреннего мира. И он выходил из положения чисто по-детски: он думал вслух, посвящал вас в мельчайшие подробности своей жизни; он обсуждал с вами свои нужды, свои самые незначительные ощущения, что походило, по его мнению, на обмен мыслями. Он не говорил ни о дожде, ни о хорошей погоде, не прибегал в разговоре к общим местам, спасительным для глупцов, он обращался к самым насущным жизненным интересам.

— В угоду госпоже де Баржетон я утром покушал телятины — жена ее очень любит — и теперь страдаю желудком, — сказал он. — Вечная история! Знаю, а всегда попадаюсь. Чем вы это объясните?

Или:

— Я велю подать себе стакан воды с сахаром; не угодно ли и вам по сему случаю?

Или:

— Завтра я прикажу оседлать лошадь и поеду навестить тестя.

Короткие фразы не вызывали спора, собеседник отвечал да или нет, и разговор прерывался. Тогда г-н де Баржетон молил гостя о помощи, вздернув свой нос старого, страдающего одышкой мопса; косоглазый, пучеглазый, он глядел на вас, как бы спрашивая: «Что вы изволили сказать?» Людей докучливых он любил нежно; он выслушивал их с искренним и трогательным вниманием, настолько подкупающим, что ангулемские говоруны признавали в нем скрытый ум и относили на счет злоречия дурное мнение о нем. Оттого-то, когда никто уже не хотел их слушать, они шли оканчивать свой рассказ или рассуждение к нашему дворянину, зная, что будут награждены улыбкой похвалы! Гостиная его жены была постоянно полна гостей, и там он чувствовал себя отлично. Его занимали самые незначительные мелочи: он смотрел, кто входит, кланялся, улыбаясь, и подводил новоприбывавших к жене; он подстерегал уходящих и провожал их, отвечая на поклоны вечной своей улыбкой. Если вечер выдавался оживленный и он видел, что все гости чем-то заняты, он замирал, блаженный, безглагольный, длинноногий, как аист, и молчал так глубокомысленно, точно прислушивался к политической беседе; или же, пристроившись за спиной какого-нибудь игрока, он изучал его карты, ничего в них не понимая, потому что не знал ни одной игры; или он прохаживался, понюхивая табак и отдуваясь после сытного обеда. Анаис была светлой стороной его жизни, она доставляла ему бесконечные радости. Когда она выступала в роли хозяйки дома, он любовался ею, раскинувшись в креслах, потому что она говорила за него; затем для него составляло развлечение вникать в смысл ее слов; а так как обычно на это уходило много времени, смех, который он себе разрешал, напоминал запоздавший взрыв бомбы. Притом его уважение к ней доходило до обожания. А разве обожания недостаточно для счастья? Анаис, как женщина умная и великодушная, не злоупотребляла своим превосходством, поняв, что у ее мужа покладистая ребяческая натура, которая нуждается в руководстве. Она обращалась с ним бережно, как обращаются с плащом: она держала его в опрятности, чистила, заботливо хранила; и, чувствуя, что о нем заботятся, что его чистят, холят, г-н де Баржетон платил жене собачьей привязанностью. Так легко дарить другому счастье, когда самому это ничего не стоит! Г-жа де Баржетон, зная, что единственное удовольствие для ее мужа — это хорошо поесть, кормила его отменными обедами. Он возбуждал в ней жалость; никто не слышал, чтобы она жаловалась на мужа, и многие, не понимая горделивого ее молчания, приписывали г-ну де Баржетону скрытые достоинства. Впрочем, она вымуштровала его по-военному, и этот человек беспрекословно повиновался воле жены. Она говорила ему: «Навестите господина такого-то» или «госпожу такую-то», и он шел, как солдат в караул. Недаром перед ней он всегда держался навытяжку, точно стоял на часах. В то время этого молчальника прочили в депутаты. Люсьен слишком недавно стал бывать в доме и еще не приподнял завесы, скрывавшей собою этот необъяснимый характер. Г-н де Баржетон, утопая в своих креслах, казалось, все видел и все понимал, с достоинством хранил молчание и представлял собою чрезвычайно внушительное зрелище. По склонности, свойственной людям с воображением, все возвеличивать или наделять душою любой предмет, Люсьен, вместо того чтобы почесть этого дворянина за каменный столб, возвел его в какие-то сфинксы и рассудил за благо польстить ему.

— Я пришел первым, — сказал он, кланяясь несколько более почтительно, нежели то было принято по отношению к этому простофиле.

— Натурально, — отвечал г-н де Баржетон.

Люсьен счел ответ за колкость ревнивого мужа, но покраснел и оглядел себя в зеркало, стараясь приосаниться.

— Вы живете в Умо, — сказал г-н де Баржетон, — кто живет далеко, приходит всегда раньше тех, кто живет близко.

— Что тому причиной? — спросил Люсьен, придавая лицу приятное выражение.

— Не знаю, — отвечал г-н де Баржетон, впадая в свою обычную неподвижность.

— Вы просто не пожелали об этом подумать, — продолжал Люсьен. — Человек, способный сделать наблюдение, способен найти и причину.

— Ах, — произнес г-н де Баржетон, — конечные причины! Эх-хе!..

Люсьен ломал себе голову и не мог придумать, как оживить иссякший разговор.

— Госпожа де Баржетон, видимо, одевается? — сказал он, содрогнувшись от глупости вопроса.

— Да, она одевается, — просто отвечал муж.

Люсьен не нашелся что сказать и, подняв глаза, поглядел на оштукатуренный потолок, пересеченный двумя, окрашенными в белый цвет, балками; но к своему ужасу он увидел, что с небольшой старинной люстры с хрустальными подвесками снят тюль и в нее вставлены свечи. С мебели совлечены чехлы, и малиновый китайский шелк являл взору свои поблекшие цветы. Приготовления возвещали о некоем чрезвычайном собрании. Поэт усомнился в пристойности своего костюма, так как он был в сапогах. Похолодев от смущения, он подошел к японской вазе, украшавшей консоль с гирляндами времен Людовика XV, и стал ее рассматривать; но, опасаясь заслужить немилость мужа своей нелюбезностью, он тут же решил поискать, нет ли у этого человечка какого-нибудь конька, которого можно было бы оседлать.

— Вы редко выезжаете из города, сударь? — спросил он, подходя к г-ну де Баржетону.

— Редко.

Молчание возобновилось. Г-н де Баржетон с кошачьей подозрительностью следил за каждым движением Люсьена, который тревожил его покой. Один боялся другого.

«Неужели мои частые посещения внушают ему подозрение? — подумал Люсьен. — Он явно меня не выносит».

К счастью для Люсьена, крайне смущенного встревоженными взглядами г-на де Баржетона, который следил за каждым его шагом, старый слуга, облаченный в ливрею, доложил о дю Шатле. Барон вошел чрезвычайно непринужденно, поздоровался со своим другом Баржетоном и приветствовал Люсьена легким наклонением головы, следуя моде того времени, однако ж поэт отнес эту вольность на счет наглости чиновника казначейства. Сикст дю Шатле был в панталонах ослепительной белизны со штрипками, безукоризненно сохранявшими на них складку. На нем была изящная обувь и фильдекосовые чулки. На белом жилете трепетала черная ленточка лорнета. Наконец в покрое и фасоне черного фрака сказывалось его парижское происхождение. Короче, это был красавец щеголь, еще не вполне утративший былое изящество; но возраст уже наградил его кругленьким брюшком, при котором довольно трудно было соблюдать элегантность. Он красил волосы и бакены, поседевшие в невзгодах путешествия, а это придавало жесткость его чертам. Цвет лица, когда-то чрезвычайно нежный, приобрел медно-красный оттенок, обычный у людей, воротившихся из Индии; однако егозамашки, несколько смешные своею верностью былым притязаниям, изобличали в нем обворожительного секретаря по особым поручениям при ее императорском высочестве. Он вскинул лорнет, оглядел нанковые панталоны, сапоги, жилет, синий фрак Люсьена, сшитый в Ангулеме, короче сказать, весь внешний облик своего соперника; затем небрежно опустил лорнет в карман жилета, как бы говоря: «Я доволен». Сокрушенный элегантностью чиновника, Люсьен подумал, что он возьмет свое, как только собравшиеся увидят его лицо, одухотворенное поэзией; тем не менее он испытывал тысячу терзаний, еще усиливших тягостное чувство от мнимой неприязни г-на де Баржетона. Барон, казалось, желал подавить Люсьена величием своего богатства и тем подчеркнуть унизительность его нищеты. Г-н де Баржетон, полагавший, что ему уже не придется занимать гостей, был весьма озадачен молчанием, которое хранили соперники, изучавшие друг друга; впрочем, в запасе у него всегда оставался один вопрос, который он приберегал, как приберегают грушу, чтобы утолить жажду, и, когда его терпение истощилось, он почел необходимым прибегнуть к нему, приняв озабоченный вид.

— Смею вас спросить, сударь, — сказал он Шатле, — что слышно? Какие новости?

— Новости? — со злостью отвечал управляющий сборами. — Извольте, — вот господин Шардон. Обратитесь к нему. Не припасли ли вы для нас какой-нибудь хорошенький стишок? — спросил резвый барон, оправляя на виске самую крупную буклю, как ему показалось, пришедшую в беспорядок.

— Хорошенький стишок? Чтобы судить, хорош ли он, мне следовало бы посоветоваться с вами, — отвечал Люсьен. — Вы ранее меня начали заниматься поэзией.

— Полноте! Несколько довольно приятных водевилей, сочиненных из любезности, песенки, написанные по случаю, романсы, известные благодаря музыке, послание к сестре Буонапарте (о, неблагодарный!) — все это не дает права на признание потомства.

В ту минуту появилась г-жа де Баржетон во всем блеске обдуманного наряда. На ней был древнееврейский тюрбан с пряжкой в восточном вкусе. Газовый шарф, сквозь который просвечивали камеи ожерелья, грациозно обвивал шею. Платье из разрисованной кисеи, с короткими рукавами, дозволяло щегольнуть браслетами, нанизанными на ее прекрасные белые руки. Это театральное одеяние восхитило Люсьена. Г-н дю Шатле учтиво обратился к королеве с самыми пошлыми любезностями, вызвавшими на ее устах улыбку удовольствия, — так счастлива она была, что ее восхваляют в присутствии Люсьена. Со своим милым поэтом она обменялась лишь взглядом, а управляющему сборами отвечала с убийственной вежливостью, исключавшей какую-либо близость.

Тем временем приглашенные начали прибывать. Первыми явились епископ и старший викарий, две достойные и внушительные фигуры, но являвшие собою чрезвычайную противоположность: монсеньор был высок ростом и тощ, его спутник ростом мал и тучен. Глаза у обоих были живые, но епископ был бледен, а багровое лицо старшего викария свидетельствовало о цветущем здоровье. И тот и другой были скупы на жесты и движения. Оба казались людьми осторожными; их сдержанность и молчаливость смущали: они оба слыли людьми большого ума.

За священниками последовали г-жа де Шандур и ее супруг, фигуры столь диковинные, что люди, не жившие в провинции, могут их счесть за порождение писательской фантазии. Г-н де Шандур, именуемый Станиславом, супруг Амели, женщины, считавшей себя соперницей г-жи де Баржетон, являл собою тип вечного юноши, все еще стройного и щеголеватого, несмотря на свои сорок пять лет, и физиономию, напоминавшую решето. Галстук его, повязанный на особый манер, воинственно топорщился, упираясь одним концом в мочку правого уха, другим нависая над красной орденской ленточкой. Полы фрака были чересчур отдернуты назад. Чрезмерный вырез жилета позволял видеть накрахмаленную, стоявшую колом сорочку, застегнутую золотыми вычурными запонками. Короче, все в его одеянии было столь преувеличено, что создавало ему сильное сходство с карикатурой, и тот, кто видел его впервые, не мог скрыть улыбки. Станислав беспрерывно с самодовольным видом охорашивался, проверял число пуговиц на жилете, следил за волнистой линией бедра, обрисованного панталонами в обтяжку, любовался своими ногами, причем взгляд его влюбленно задерживался на носках лакированных сапог. Когда самосозерцание в этой форме прекращалось, он искал глазами зеркало, он проверял, в должном ли порядке его прическа; заложив пальцы в карман жилета, откинувшись назад, оборотом в три четверти, он счастливым взором вопрошал женщин — петушиная повадка, принимавшаяся благосклонно в аристократическом обществе, где он слыл красавцем. Обычно речь его изобиловала непристойностями во вкусе XVIII века. Эта омерзительная манера разговаривать доставляла ему некоторый успех у женщин: он их потешал. Г-н дю Шатле начинал внушать ему беспокойство. И точно, сбитые с толку спесивостью фата из налогового управления, подстрекаемые его жеманными уверениями, что ничто-де не может вывести его из состояния полного равнодушия к жизни, задетые тоном пресыщенного султана, женщины еще усерднее, нежели прежде, искали его благосклонности с тех пор, как г-жа де Баржетон пленилась ангулемским Байроном. Амели была неискусной актрисой; пухленькая, белотелая, черноволосая, с резким голосом, любившая все преувеличить, она ходила павой, украсив свою головку летом — перьями, зимой — цветами; говорунья, она, однако ж, не могла закончить фразы без предательского аккомпанемента астматической одышки.

Господин де Сенто, по имени Астольф, председатель Земледельческого общества, мужчина чрезвычайно румяный, рослый и плотный, плелся за своей женой, достаточно напоминавшей засушенный папоротник; звали ее Лили, уменьшительное от Элизы. Имя, вызывавшее представление о женщине несколько ребячливой, противоречило характеру и манерам г-жи де Сенто, особы напыщенной, крайне набожной, картежницы придирчивой и вздорной. Астольф слыл первоклассным ученым. Круглый невежда, он тем не менее напечатал в сельскохозяйственном справочнике статьи: «Сахар» и «Водка» — два произведения, украденные по кусочкам из разных журнальных статей и чужих сочинений, где шла речь об этих продуктах. Все в департаменте думали, что он работает над трактатом о состоянии современного земледелия, но хотя он ежедневно просиживал все утро, запершись у себя в кабинете, за двенадцать лет он не написал и двух страниц. Если случалось кому-нибудь зайти к нему в кабинет, его всегда заставали среди вороха бумаг: то он ищет затерявшуюся заметку, то чинит перо; но, сидя в своем кабинете, он попусту растрачивал время: читал неторопливо газету, обрезал пробки перочинным ножом, чертил фантастические рисунки на промокательной бумаге, перелистывая Цицерона, чтобы схватить на лету какую-нибудь фразу или целый отрывок, применимый по смыслу к современным событиям; затем вечером он усердно наводил разговор на тему, позволявшую ему сказать: «У Цицерона есть страница, точно написанная о событиях наших дней». И он приводил цитату из Цицерона, к великому изумлению слушателей, шептавших друг другу: «Астольф и впрямь кладезь премудрости». Любопытный случай разглашался по всему городу и поддерживал лестное мнение о г-не де Сенто.

Вслед за этой четой вошел г-н де Барта, именуемый Адриеном, мужчина, обладавший густым баритоном и непомерными музыкальными претензиями. Тщеславие понудило его сесть за сольфеджио: он начал с того, что сам восхитился своим пением, потом принялся толковать о музыке и кончил тем, что отдался ей всецело. Музыкальное искусство обратилось для него в настоящую одержимость; он оживлялся, только лишь говоря о музыке, на вечерах он страдал, пока его не попросят спеть. Лишь проревев одну из своих арий, он оживал, приосанивался, приподымался на носках и, принимая поздравления, изображал олицетворенную скромность; однако ж он переходил от одной кучки гостей к другой, пожиная хвалы; потом, когда все уже было сказано, он опять возвращался к музыке и кстати заводил разговор о трудностях спетой арии либо превозносил ее композитора.

Господин Александр де Бребиан, король сепии, рисовальщик, наводнявший комнаты своих друзей нелепыми картинами и измаравший все альбомы в департаменте, сопутствовал г-ну де Барта. Каждый из них шел рука об руку с женой другого. По утверждению скандальной хроники, перемещение было полным. Обе женщины, Лолотта (г-жа Шарлотта де Бребиан) и Фифина (г-жа Жозефина де Барта), равно поглощенные косынками, уборами, подбором цветных шелков, были снедаемы желанием походить на парижанок и пренебрегали своим домом, где все шло прахом. Жены, затянутые, как куклы, в платья, скроенные экономно, представляли собою крикливую выставку красок, оскорбляющих вкус своей нелепой прихотливостью, а их мужья, как натуры артистические, дозволяли себе провинциальную вольность в одежде, и вид у них был уморительный. Они, в своих поношенных фраках, смахивали на статистов, изображающих в маленьких театрах высшее общество на великосветской свадьбе.

Среди фигур, появившихся в гостиной, одной из наиболее своеобразных был граф де Сенонш, именуемый по-аристократически просто Жак, страстный охотник, надменный, сухой, с загорелым лицом, любезный, как кабан, подозрительный, как венецианец, ревнивый, как мавр, и живший в добром согласии с г-ном дю Отуа, иначе говоря, с Франсисом, другом дома.

Госпожа де Сенонш (Зефирина) была дама статная и красивая, но лицо ее все было в красных пятнах по причине раздражения печени; по той же причине она слыла женщиной взыскательной. Тонкая талия, изящное сложение находились в соответствии с томными манерами, в которых чувствовалось жеманство, но они также изобличали и страсти и прихоти женщины, изнеженной возлюбленным.

Франсис был человек не совсем заурядный; он пренебрег консульством в Валенсии и мечтаниями о дипломатическом поприще ради того лишь, чтобы жить в Ангулеме подле Зефирины, иначе говоря, Зизины. Бывший консул принял на себя заботы о хозяйстве, занимался воспитанием детей, обучал их иностранным языкам и управлял делами господина и госпожи де Сенонш с полным самоотвержением. Ангулем аристократический, Ангулем чиновный, Ангулем буржуазный долго злословил по поводу полного единства этого брачного союза из трех лиц; но со временем это таинство супружеской троицы представилось столь редкостным и прекрасным, что г-на дю Отуа сочли бы чудовищно безнравственным, ежели бы он вздумал жениться. Притом чрезвычайная привязанность г-жи де Сенонш к ее крестнице, девице де Ляэ, жившей при ней в компаньонках, начинала внушать подозрения насчет существования каких-то волнующих тайн; и несмотря на явное несоответствие во времени, находили разительное сходство между Франсуазой де Ляэ и Франсисом дю Отуа. Когда Жак охотился в окрестностях Ангулема, каждый помещик считал своим долгом спросить его о здоровье Франсиса, и он рассказывал о недомоганиях своего добровольного управляющего более охотно, нежели о жене. Слепота человека ревнивого казалась столь любопытной, что его лучшие друзья забавлялись, выставляя ее напоказ, и посвящали в тайну тех, кто еще не был посвящен, чтобы и они позабавились. Г-н дю Отуа был изысканный денди, и мелочные заботы о своей особе обратились у него в жеманство и ребячливость. Он обеспокоен был своим кашлем, сном, своим пищеварением и едой. Зефирина превратила своего угодника в болезненного человека: она нежила его, кутала, пичкала лекарствами; она его откармливала отборными яствами, как маркиза свою болонку. Она предписывала либо запрещала то или иное кушанье; она расшивала ему галстуки, жилеты и носовые платки; в конце концов она приучила его носить такие нарядные вещи, что буквально превратила в какого-то японского божка. Согласие их было, впрочем, полным: Зизина по любому случаю взглядывала на Франсиса, а Франсис, казалось, черпал свои мысли в глазах Зизины. Они порицали, они улыбались одновременно; казалось, они даже советовались друг с другом прежде чем сказать кому-нибудь «здравствуйте».

Богатейший в округе помещик, человек, возбуждавший всеобщую зависть, маркиз де Пимантель, у которого, считая женино состояние, было сорок тысяч ливров дохода и который по зимам жил с семьей в Париже, приехал с супругой из имения в поместительной коляске, захватив с собою своих соседей — барона и баронессу де Растиньяк, тетку баронессы и двух дочерей, прелестных молодых девушек, хорошо воспитанных, бедных, но одетых с той простотой, которая особенно выделяет природную красоту. Эти люди, составлявшие, несомненно, избранное общество, были встречены ледяным молчанием и почтительностью, исполненной зависти, особенно когда заметили, какой необычный прием оказала новоприбывшим г-жа де Баржетон. Оба эти семейства принадлежали к тем немногим в провинции людям, которые стоят выше сплетен, держатся вдали от общества, живут в тихом уединении и хранят величавое достоинство. Г-на де Пимантеля и г-на де Растиньяка, обращаясь к ним, титуловали; никакой близости не существовало между их женами и дочерьми и высшим ангулемским обществом; они были слишком близки к придворной знати, чтобы снисходить к провинциальной мелюзге.

Префект и генерал прибыли последними, им сопутствовал помещик, который утром приносил Давиду свое исследование о шелковичных червях. Он был, конечно, мэром у себя в кантоне, и цензом ему служили его прекрасные земли, но его манеры и платье изобличали, что он редко бывает в обществе: фрак стеснял его, он не знал, куда девать руки, разговаривая, лебезил перед своим собеседником, а отвечая на обращенные к нему вопросы, то привставал, то присаживался; казалось, он только и ждал, чтобы кому-нибудь услужить; то он был до приторности вежлив, то суетлив, то важен, то, услышав шутку, спешил рассмеяться, а слушал он подобострастно, но порой, решив, что над ним потешаются, мрачнел. Несколько раз в вечер, озабоченный своими учеными записками, злосчастный г-н де Севрак пробовал навести разговор на шелковичных червей, но нападал или на г-на Барта, тут же пускавшегося в рассуждения о музыке, или на г-на де Сенто, который цитировал ему Цицерона. В самый разгар вечера незадачливый мэр нашел наконец слушательниц в лице вдовы де Броссар и ее дочери, занимавших среди потешных фигур в этом обществе не последнее место. Все может быть сказано в двух словах: бедны они были настолько же, насколько и родовиты. Одежда их говорила о притязании на роскошь и выдавала скрытую нищету. Г-жа де Броссар по любому случаю и чрезвычайно неискусно расхваливала свою крупную и толстую дочь, девицу лет двадцати семи, слывшую изрядной музыкантшей; она понуждала ее во всеуслышание разделять вкусы женихов и, желая пристроить свою дорогую Камиллу, могла, смотря по надобности, не переводя дух, рассказывать, как по душе ее Камилле и кочевая жизнь военных, и мирная жизнь помещиков, занятых хозяйством. Обе они держались с тем кисло-сладким видом ущемленного самолюбия, который вызывал чувство жалости, побуждал к участию из себялюбивых соображений и обнаруживал, что обе они познали всю тщету тех пустых фраз, какими свет столь щедро угощает несчастных. Г-ну де Севраку было пятьдесят лет, он был вдов и бездетен; итак, мать и дочь выслушивали с благоговейным восхищением его рассказ о червях и все подробности, какие он почел нужным им сообщить.

— Моя дочь всегда любила животных, — сказала мать. — А ведь мы, женщины, ценительницы шелков, поэтому нам любопытны ваши червячки, и я почту за счастье побывать а Севраке и показать моей Камилле, как добывается шелк. Камилла такая умница, она сразу все поймет. Право, ей даже удалось как-то понять обратную пропорциональность квадрата расстояний!

Эта фраза блистательно завершила беседу г-на де Севрака и г-жи де Броссар после чтения стихов Люсьеном.

На собрание явилось несколько завсегдатаев дома, а также два-три юнца из хороших семейств, робких, молчаливых, разубранных, как рака с мощами, осчастливленных приглашением на это литературное торжество, притом самый смелый из них разошелся до такой степени, что вступил в собеседование с девицей де Ляэ. Женщины чинно сели в кружок, мужчины выстроились позади. Собрание диковинных фигур в причудливых одеяниях, с размалеванными лицами показалось Люсьену чрезвычайно внушительным. И когда он увидел, что на нем сосредоточены все взоры, сердце стало сильно колотиться у бедного поэта. Как он ни был смел, не легко было ему выдержать первый искус, несмотря на поддержку возлюбленной, которая расточала весь блеск своей учтивости и самую обольстительную любезность, оказывая радушный прием ангулемской знати. Смущение Люсьена усиливало одно обстоятельство, которое легко было предвидеть, и, однако ж, оно не могло не взволновать молодого человека, незнакомого с наукой светских интриг. Люсьен, весь обратившийся в зрение и слух, заметил, что Луиза, г-н де Баржетон, епископ и некоторые из угодников хозяйки дома называют его г-ном де Рюбампре, большинство же этой внушающей страх публики — г-ном Шардоном. Оробев от вопросительных взглядов любопытствующих, он улавливал свое мещанское имя по одному движению губ; он наперед знал, какие мнения о нем выносились с провинциальной откровенностью, подчас весьма неучтивой. От этих постоянных, неожиданных, булавочных уколов ему стало еще более не по себе. Он с нетерпением ожидал минуту, чтобы, приняв позу, приличествующую случаю, начать чтение стихов и тем самым прекратить свою внутреннюю пытку; но Жак рассказывал г-же де Пимантель о последней охоте; Адриен беседовал с Лаурой де Растиньяк о новом музыкальном светиле — Россини. Астольф, выучив наизусть статейку с описанием нового плуга, прочитанную им в каком-то журнале, сообщал об этом, как о своем изобретении, барону. Люсьен не знал, — бедный поэт! — что ни один из этих умников, исключая г-жу де Баржетон, не мог понять поэзии. Все эти люди, неспособные к сильным чувствам, сошлись на представление, обманываясь в природе ожидаемого зрелища. Есть слова, которые, подобно звуку труб, цимбал, барабанов уличных фокусников всегда привлекают публику. Слова красота, слава, поэзия обладают волшебством, чарующим самые грубые души. Когда все избранное общество было наконец в сборе, когда разговоры смолкли, после усердных предупреждений, обращенных к нарушителям тишины со стороны г-на де Баржетона, который, уподобясь церковному привратнику, ударяющему своим жезлом о плиты, исполнял приказания жены, Люсьен, испытывая жестокое душевное потрясение, сел за круглый стол подле г-жи де Баржетон. Он возвестил взволнованным голосом, что, не желая обманывать ничьих ожиданий, прочтет недавно вышедшие в свет стихи неизвестного великого поэта. Хотя стихотворения Андре Шенье были изданы в 1819 году, никто в Ангулеме не слыхал об Андре Шенье. Все усмотрели в этом уловку, придуманную г-жой де Баржетон, чтобы пощадить самолюбие поэта и не стеснять слушателей. Люсьен прочел сперва стихотворение «Больной юноша», встреченное лестным шепотом; потом «Слепца», поэму, которую эти посредственные умы нашли чересчур длинной. Во время чтения Люсьен испытывал адские муки, доступные лишь пониманию выдающихся художников либо тех, кого тонкость восприятия и высокий ум ставят в уровень с ними. Поэзия при передаче голосом и восприятии на слух требует благоговейного внимания. Между чтецом и слушателями должна установиться внутренняя связь, без которой не возникнет вдохновляющего общения чувств. Если этого душевного единения нет, поэт уподобляется ангелу, притязающему петь небесный гимн среди зубовного скрежета в аду. Ибо в той области, где развертываются их способности, одаренные люди обладают зоркостью улитки, чутьем собаки и слухом крота; они видят, они чувствуют, они слышат все, что творится вокруг них. Музыкант и поэт мгновенно осознают, восхищаются ли ими или их не понимают; так вянет либо оживает растение в благоприятной или неблагоприятной среде. Шепот мужчин, которые пришли сюда только ради жен и теперь толковали о делах, отдавался в ушах Люсьена по законам этой особой акустики; равно как судорожные движения ртов, раздираемых заразительным зевком, смущали его, точно насмешливая гримаса. Когда, подобно голубю ковчега, он искал спасительного берега, где отдохнул бы его взор, он во встреченных взглядах подмечал нетерпение; люди, видимо, рассчитывали воспользоваться собранием, чтобы побеседовать о делах более полезных. Исключая Лауры де Растиньяк, двух-трех молодых людей и епископа, все присутствовавшие скучали. В самом деле, тот, кто любит поэзию, взращивает в своей душе семена, брошенные автором в стихи; но равнодушные слушатели, чуждые желания вдыхать душу поэта, не внимали даже звуку его голоса. Люсьен впал в уныние, и холодный пот увлажнил его рубашку. Пламенный взгляд Луизы, когда он к ней оборотился, дал ему мужество дочитать стихи до конца; но сердце поэта истекало кровью, сочившейся из тысячи ран.

— Вы находите, что это очень занимательно, Фифина? — сказала соседке тощая Лили, ожидавшая, возможно, каких-либо балаганных чудес.

— Не спрашивайте моего мнения, душенька: у меня глаза смыкаются, как только начинают читать.

— Надеюсь, Наис не чересчур часто будет угощать нас стихами на своих вечерах, — сказал Франсис. — Когда я слушаю чтение, мне приходится напрягать внимание, а это вредно для пищеварения.

— Бедный котенок, — тихонько сказала Зефирина, — выпейте стакан воды с сахаром.

— Отличная декламация, — сказал Александр, — но я предпочитаю вист.

Услышав этот ответ, сошедший за остроту благодаря английскому значению слова[99], несколько картежниц высказали предположение, что автор нуждается в отдыхе. Под этим предлогом одна-две пары удалились в будуар. Люсьен, по просьбе Луизы, очаровательной Лауры де Растиньяк и епископа, вновь возбудил внимание чтением контрреволюционных «Ямбов», вызвавших рукоплескания: многие, не уловив смысла стихов, увлечены были пламенностью чтения. Есть люди, на которых крик действует возбуждающе, как крепкие напитки на грубые глотки. Покамест разносили мороженое, Зефирина послала Франсиса заглянуть в книжку и сказала своей соседке Амели, что стихи, читанные Люсьеном, напечатаны.

— Мудреного нет, — отвечала Амели, и лицо ее изобразило удовольствие, — господин де Рюбампре работает в типографии. Ведь это то же самое, — сказала она, глядя на Лолотту, — как если бы красивая женщина сама шила себе платья.

— Он сам напечатал свои стихи, — зашушукались дамы.

— Почему же тогда он называет себя господином де Рюбампре? — спросил Жак. — Если дворянин занимается ремеслом, он обязан переменить имя.

— Он и впрямь переменил свое мещанское имя, — сказала Зизина, — но затем, чтобы принять имя матери — дворянки.

— Но ежели вся эта канитель напечатана, мы можем и сами прочесть, — сказал Астольф.

Тупость этих людей в высшей степени усложнила вопрос, и Сиксту дю Шатле пришлось объяснить невежественному собранию, что предуведомление Люсьена отнюдь не ораторская уловка и что эти прекрасные стихи принадлежат роялисту Шенье, брату революционера Мари-Жозефа Шенье. Ангулемское общество, исключая епископа, г-жи де Растиньяк и ее двух дочерей, увлеченных высокой поэзией, сочло, что оно одурачено, и оскорбилось обманом. Поднялся глухой ропот, но Люсьен его не слышал. Точно сквозь туман мелькали перед ним лица окружающих, он отрешился от этого пошлого мира и, опьяненный внутренней мелодией, искал ей созвучий. Он прочел мрачную элегию о самоубийстве, элегию в античном вкусе, дышащую возвышенной печалью; затем ту, где есть строфа:

Твои стихи нежны, люблю их повторять.
Он окончил чтение пленительной идиллией, озаглавленной «Неэра».

В сладостной задумчивости, затуманившей ее взор, г-жа де Баржетон сидела, опустив руку, другой рукою в рассеянии играя локоном, забыв о гостях: впервые в жизни она почувствовала себя перенесенной в родную стихию. Судите же, как некстати потревожила ее Амели, взявшаяся передать ей общее пожелание.

— Наис, мы пришли послушать стихи господина Шардона, а вы преподносите нам напечатанные стихи. Они очень милы, но наши дамы из патриотизма предпочли бы вино собственного изготовления...

— Вы не находите, что французский язык мало пригоден для поэзии? — сказал Астольф управляющему сборами. — По мне, так проза Цицерона тысячу раз поэтичнее.

— Настоящая французская поэзия — легкая поэзия, песня, — отвечал Шатле.

— Песня доказывает, что наш язык чрезвычайно музыкален, — сказал Адриен.

— Желала бы я послушать стихи, погубившие Наис, — сказала Зефирина, — но, судя по тому, как была принята просьба Амели, она не расположена показать нам образец.

— Она должна ради собственного блага приказать ему прочесть свои стихи, — сказала Франсис. — Ведь ее оправдание — в талантах этого птенца.

— Вы как дипломат устройте нам это, — сказала Амели г-ну дю Шатле.

— Ничего нет проще, — сказал барон.

Бывший секретарь по особым поручениям, искушенный в подобных делах, отыскал епископа и умудрился действовать через него. По настоянию монсеньора, Наис пришлось попросить Люсьена прочесть какой-нибудь отрывок, который он помнит наизусть. Быстрый успех барона в этом поручении заслужил ему томную улыбку Амели.

— Право, барон чрезвычайно умен, — сказала она Лолотте.

Лолотта вспомнила кисло-сладский намек Амели насчет женщин, которые сами шьют себе платья.

— Давно ли вы стали признавать баронов Империи?[100] — отвечала она улыбаясь.

Люсьен пытался однажды обожествить возлюбленную в оде, посвященной ей и озаглавленной как все оды, которые пишут юноши, кончающие коллеж. Ода, столь любовно выношенная, украшенная всей страстью его сердца, представлялась ему единственным произведением, способным поспорить с поэзией Шенье. Бросив порядочно фатовской взгляд на г-жу де Баржетон, он сказал: «К ней». Затем он принял горделивую позу, чтобы произнести это стихотворение, исполненное тщеславия, ибо (в своем авторском самолюбии) он чувствовал себя в безопасности, держась за юбку г-жи де Баржетон. И тут Наис выдала женским взорам свою тайну. Несмотря на привычку повелевать этим миром с высот своего ума, она не могла не трепетать за Люсьена. На ее лице изобразилась тревога, взгляды ее молили о снисхождении; потом она принуждена была потупить взор, скрывая удовольствие, нараставшее по мере того, как развертывались следующие строфы:

К НЕЙ
Из громоносных сфер, где блещут свет и слава,
Где ангелы поют у трона первых сил,
Где в блеске зиждется предвечного держава
На сонмах огненных светил,
С чела стирая нимб божественности мудрой,
Простясь на краткий срок с надзвездной вышиной.
Порою в наш предел на грустный брег земной
Нисходит ангел златокудрый.
Его направила всевышнего рука,
Он усыпляет скорбь гонимого поэта,
Как ласковая дочь, он тешит старика
Цветами солнечного лета.
На благотворный путь слепца выводит он
И утешает мать животворящим словом,
Приемлет позднего раскаяния стон,
Бездомных наделяет кровом.
Из этих вестников явился к нам один,
Алкающей земле ниспослан небесами,
В родную высь глядит он из чужих долин
И плачет тихими слезами.
Не светлого чела живая белизна
Мне родину гонца небесного открыла,
Не дивных уст изгиб, не взора глубина,
Не благодати божьей сила, —
Мой разум просветив, любовь вошла в меня,
Слиянья с божеством искать я начал смело,
Но неприступного архангела броня
Пред ослепленным зазвенела.
О, берегитесь же, иль горний серафим,
От вас умчится он в надзвездные селенья,
И не помогут вам обеты и моленья, —
Он слуха не преклонит к ним.
— Вы поняли каламбур? — сказала Амели г-ну дю Шатле, обращая на него кокетливый взор.

— Стихи как стихи, мы все их писали понемногу, когда кончали коллеж, — отвечал барон скучающим тоном, приличествующим его роли знатока, которого ничто не удивляет. — Прежде мы пускались в оссиановские туманы. То были Мальвины, Фингалы[101], облачные видения, воители со звездой на лбу, выходившие из своих могил. Нынче эта поэтическая ветошь заменена Иеговой, систрами, ангелами, крылами серафимов, всем этим райским реквизитом, обновленным словами: необъятность, бесконечность, одиночество, разум. Тут и озера, и божественный глагол, некий христианизированный пантеизм, изукрашенный редкостными вычурными рифмами, как тимпан — тюльпан, восторг — исторг, и так далее. Короче, мы перенеслись в иные широты: прежде витали на севере, теперь на востоке, но мрак по-прежнему глубок.

— Если ода и туманна, — сказала Зефирина, — признание, по-моему, выражено чрезвычайно ясно.

— И кольчуга архангела прозрачна, как кисейное платье, — сказал Франсис.

Пускай правила учтивости и требовали из угождения г-же де Баржетон открытого признания этой оды прелестным произведением, все же женщины, разгневанные тем, что к их услугам нет поэта, готового возвести их в ангельский чин, поднялись со скучающим видом, цедя сквозь зубы: «Восхитительно, божественно, чудесно!»

— Ежели вы меня любите, не хвалите ни автора, ни его ангела, — властным тоном сказала Лолотта своему дорогому Адриену, и тому пришлось подчиниться.

— Право, все это пустые фразы, — сказала Зефирина Фрэнсису. — Любовь — поэзия в действии.

— Вы сказали, Зизина, то, что я думал, но не умел бы выразить так тонко, — отвечал Станислав, самодовольно охорашиваясь.

— Чего бы я не дала, чтобы сбить спесь с Наис, — сказала Амели, относясь к дю Шатле. — Она смеет еще изображать какого-то архангела, точно она выше всех, а сама сводит нас с сыном аптекаря и повивальной бабки, братом гризетки, типографским рабочим.

— Его отец торговал слабительным, жаль, что он не прочистил мозги сыну, — сказал Жак.

— Сын идет по стопам отца, он угостил нас снотворным, — сказал Станислав, приняв пленительнейшую позу. — Снотворное всегда остается снотворным, я предпочел бы нечто другое.

И все, точно сговорясь, старались унизить Люсьена каким-нибудь аристократически насмешливым замечанием. Лили, женщина набожная, почла долгом милосердия преподать вовремя, как она выразилась, назидание Наис, готовой совершить безумие. Дипломат Франсис взялся довести до развязки глупый заговор, представлявший для этих мелких душ занятность драматической развязки и тему для завтрашних пересудов. Бывший консул, мало расположенный драться с юным поэтом, который, услышав оскорбительные слова в присутствии возлюбленной, легко мог вспылить, понял, что надобно сразить Люсьена священным мечом, против которого месть бессильна. Он последовал примеру, который подал ловкий дю Шатле, когда речь зашла о том, чтобы принудить Люсьена прочесть стихи. Он вступил в разговор с епископом и из коварства поддерживал восторги его преосвященства, восхищенного одой Люсьена; затем он стал картинно описывать, как мать Люсьена, женщина выдающаяся, но чрезвычайно скромная, внушает сыну темы всех его сочинений. Для Люсьена величайшее удовольствие видеть, что его обожаемой матери воздают должное. Затронув воображение епископа, Франсис положился на случай, который предоставил бы монсеньору повод в разговоре обмолвиться подсказанным ему обидным намеком. Когда Франсис и епископ опять приблизились к кружку, в центре которого находился Люсьен, внимание людей, уже понудивших его испить цикуты, возросло. Не обладая навыками света, бедный поэт глаз не отводил от г-жи де Баржетон и неловко отвечал на неловкие вопросы, с которыми к нему адресовались. Он не знал ни имени, ни титулов большинства присутствовавших и не умел поддержать разговора с женщинами, которые болтали всякий вздор, приводивший его в смущение. Притом он чувствовал себя на тысячу лье от этих ангулемских богов, именовавших его то г-ном Шардоном, то г-ном де Рюбампре, между тем как друг друга они называли Лолоттой, Адриеном, Астольфом, Лили, Фифиной. Смущение Люсьена возросло до крайности, когда, приняв Лили за мужское имя, он назвал господином Лили грубого г-на де Сенонша. Немврод[102] оборвал Люсьена, переспросив: «Что вам угодно, господин Люлю?» — причем г-жа де Баржетон покраснела до ушей.

— Надобно быть совершенно ослепленной, чтобы принимать у себя и представлять нам этого щелкопера! — сказал г-н де Сенонш вполголоса.

— Маркиза, — сказала Зефирина г-же де Пимантель шепотом, но так, чтобы ее слышали, — не находите ли вы, что между г-ном Шардоном и г-ном де Кант-Круа разительное сходство?

— Сходство совершенное, — улыбаясь, отвечала г-жа де Пимантель.

— Слава очаровывает, и в том не грех признаться, — сказала г-жа де Баржетон маркизе. — Одних женщин пленяет величие, других ничтожество, — прибавила она, взглянув на Франсиса.

Зефирина не поняла намека, ибо считала своего консула мужчиной весьма изрядных качеств; но маркиза приняла сторону Наис и рассмеялась.

— Вы чрезвычайно счастливы, сударь, — сказал Люсьену г-н де Пимантель, желавший найти повод назвать его де Рюбампре, после того как ранее назвал Шардоном, — вы, верно, никогда не скучаете?

— А вы быстро работаете? — спросила Лолотта таким тоном, каким сказала бы столяру: «Как скоро вы можете смастерить ящик?»

Люсьен был ошеломлен таким предательским ударом, но он поднял голову, услышав веселый голос г-жи де Баржетон:

— Душа моя, поэзия не произрастает в голове господина де Рюбампре, как трава в наших дворах.

— Сударыня, — сказал епископ Лолотте, — безмерным должно быть наше уважение к благородным умам, озаренным сиянием лучей господних. Поистине поэзия святое дело. Да, творить — это значит страдать. Скольких бессонных ночей стоили строфы, которыми вы только что восхищались! Почтите поэта своей любовью; чаще всего он несчастен в жизни, но всевышним ему, без сомнения, уготовано место на небесах среди пророков. Этот юноша — поэт, — прибавил он, возлагая руку на голову Люсьена. — Неужто вы не видите на его прекрасном челе печати высокой судьбы?

Обрадованный столь благородным заступничеством, Люсьен поблагодарил епископа нежным взглядом, не ведая, что достойный прелат скоро станет его палачом.

Госпожа Баржетон метала во вражеский стан торжествующие взгляды, которые, точно копья, вонзались в сердца ее соперниц, разжигая их ярость.

— Ах! Ваше высокопреосвященство, — отвечал поэт, надеясь поразить эти тупоумные головы своим золотым скипетром, — люди в большинстве лишены и вашего ума и вашего человеколюбия. Наши горести им чужды, наши труды недоступны их пониманию. Рудокопу легче добыть золото из недр земли, нежели нам извлечь наши образы из недр языка, наиболее неблагодарного. Ежели назначение поэзии в том, чтобы вознести мысль на те высоты, откуда она будет видна и доступна людям, поэт должен беспрестанно учитывать возможности человеческого разума, чтобы удовлетворить всех; ему надобно таить под самыми яркими красками логику и чувство, две силы, враждебные друг другу; ему надлежит вместить в одно слово целый мир мыслей, представить в одном образе целые философские системы; короче, его стихи лишь семена, которые сулят цветами расцвесть в сердцах, отыскав в них борозды — следы наших сокровенных чувств. Неужто, чтобы все изобразить, не надобно все перечувствовать? И живо чувствовать — не значит ли страдать? Потому-то стихи и рождаются лишь после мучительных блужданий по обширным областям мысли и общества. Разве не бессмертны труды, коим мы обязаны творениями, жизнь которых более близка нам, нежели жизнь существ, действительно живших на земле, как то: Кларисса Ричардсона, Камилла Шенье, Делия Тибулла, Анжелика Ариосто, Франческа Данте, Альцест Мольера, Фигаро Бомарше, Ребекка Вальтер Скотта, Дон-Кихот Сервантеса!

— А что вы нам создадите? — спросил Шатле.

— Возвещать о такого рода замыслах, — отвечал Люсьен, — не значит ли выдать обязательство в гениальности? К тому же рождение столь блистательных созданий требует большого житейского опыта, изучения страстей и пристрастий человеческих, чего я еще не мог достичь. Но начало мною уже положено! — с горечью сказал он, метнув в аристократический кружок мстительный взгляд. — Мысль вынашивается медленно...

— Трудными будут роды, — сказал г-н дю Отуа, прерывая его.

— Ваша добрая мать поможет вам, — сказал епископ.

При этих словах, столь искусно подсказанных, при этом отмщении, столь желанном, глаза у всех заискрились от радости. У каждого на устах скользнула улыбка аристократического удовлетворения, подчеркнутая запоздалым смехом слабоумного г-на де Баржетона.

— Ваше высокопреосвященство, вы чересчур остроумны для нас, дамы вас не поняли, — сказала г-жа де Баржетон, и ее слова оборвали смех и привлекли к ней удивленные взоры. — Поэту, черпающему свои вдохновенные образы в библии, истинной матерью является церковь. Господин де Рюбампре, прочтите нам «Апостола Иоанна на Патмосе» или «Пир Валтасара», надобно показать его высокопреосвященству, что Рим и поныне Magna parens[103] Вергилия.

Женщины обменялись улыбками, когда Наис произнесла два латинских слова.

Вступая в жизнь, и самые самонадеянные порою поддаются унынию. От нанесенного удара Люсьен пошел было ко дну; но он оттолкнулся ногой и всплыл на поверхность, поклявшись покорить этот кичливый свет. Точно бык, пронзенный тысячью стрел, он вскочил, взбешенный, и готов был, повинуясь желанию Луизы, прочесть «Апостола Иоанна на Патмосе», но уже карточные столики приманили игроков, и они, войдя в привычную колею, смаковали удовольствие, какого не могла им дать поэзия. Притом месть стольких раздраженных самолюбий не была бы полной, если бы гости не выразили своего презрительного отношения к доморощенной поэзии в бегстве от общества Люсьена и г-жи де Баржетон. У всех оказались свои заботы: тот повел беседу с префектом об окружной дороге; этот высказал желание развлечься ради разнообразия музыкой. Ангулемская знать, чувствуя себя плохим судьей в поэзии, особенно любопытствовала узнать, какого мнения о Люсьене Растиньяки и Пимантели, и вокруг них образовался кружок. Высокое влияние, которым в округе пользовались эти две семьи, в особо важных случаях всегда признавалось: все им завидовали и все за ними ухаживали, ибо каждый предвидел, что их покровительство может ему понадобиться.

— Какого вы мнения о нашем поэте и его поэзии? — обратился Жак к маркизе, в имении которой он охотился.

— Что ж, для провинциальных стихов они недурны, — сказала она с улыбкой. — Впрочем, поэт так хорош собою, что ничего не может делать дурно.

Все нашли приговор восхитительным и подхватили это суждение, влагая в него более злой смысл, нежели того желала маркиза. Дю Шатле, уступая просьбам, согласился аккомпанировать г-ну де Барта, и тот зарезал коронную арию Фигаро. Поскольку уже были открыты двери для музыки, пришлось выслушать в исполнения дю Шатле и рыцарский романс, сочиненный Шатобрианом во времена Империи. Затем последовали пьесы в четыре руки, разыгранные девочками по настоянию г-жи де Броссар, желавшей блеснуть перед г-ном де Севраком талантом своей дорогой Камиллы.

Г-жа де Баржетон, оскорбленная пренебрежением, которое каждый выказывал ее поэту, воздала презрением за презрение, удалившись в свой будуар на все время, покуда занимались музыкой. За ней последовал епископ, которому старший викарий объяснил глубокую иронию его невольной колкости, и он желал искупить свою вину. Лаура де Растиньяк, плененная поэзией, проскользнула в будуар тайком от матери. Усевшись на канапе со стеганым тюфячком и усадив подле себя Люсьена, Луиза сказала ему на ухо, и никто того не заметил и не услышал:

— Милый ангел, они тебя не поняли! Но...

Твои стихи нежны, люблю их повторять.
Люсьен, утешенный лестью, забыл на короткое время о своих горестях.

— Слава не дается даром, — сказала г-жа де Баржетон, пожимая ему руку. — Терпите, терпите, мой друг, вы будете великим человеком, ценою мучений вы обретете бессмертие. Я желала бы испытать всю тяжесть борьбы. Храни вас бог от жизни тусклой, лишенной бурь, в ней нет простора для взмаха орлиных крыльев. Я завидую вашим страданиям, вы, по крайней мере, живете! Вы развернете свои силы, вас воодушевит надежда на победу. Ваша борьба будет славной. Когда вы вступите в царственную сферу, где владычествуют высокие умы, вспомните о несчастных, обездоленных судьбою, чей ум изнемогает, задыхаясь в удушливой атмосфере нравственного азота, о тех, кто погибает, сознавая постоянно, как хороша жизнь, но не имеет возможности жить, о тех, кому даны зоркие глаза, но они так ничего и не увидели, о тех, кто рожден с тонким обонянием, но вдыхал лишь запах ядовитых растений. Воспойте тогда цветок, что вянет в чаще лесной, задушенный лианами, жадными, буйно разросшимися травами, не обласканный солнцем, зачахнувший, не успев расцвесть! Ужели это не поэма жестокой печали, не сюжет совершенной фантазии? Какая возвышенная задача изобразить юную девушку, рожденную под небом Азии, или дочь пустыни, заброшенную в какую-нибудь страну холодного Запада: она призывает возлюбленное солнце, умирая от неизреченной тоски, равно убитая холодом и любовью! То был бы образ многих существований.

— Тем самым вы изобразили бы душу, тоскующую о небесах, — сказал епископ. — Некогда подобная поэма существовала, и я утешаюсь мыслью, что «Песнь Песней» — один из ее отрывков.

— Напишите такую поэму, — сказала Лаура де Растиньяк, выражая наивную веру в гений Люсьена.

— Франции недостает серьезной духовной поэмы, — сказал епископ. — Поверьте мне: слава и богатство будут наградой талантливому человеку, который потрудится ради религии.

— Он напишет, ваше высокопреосвященство, — сказала г-жа де Баржетон с воодушевлением. — Разве идея поэмы не забрезжила уже, как пламя зари, в его глазах?

— Наис пренебрегает нами, — сказала Фифина. — Что она там делает?

— Разве вы не слышите? — отвечал Станислав. — Она оседлала своего конька и выезжает на громких фразах, у которых нет ни головы, ни хвоста.

Амели, Фифина, Адриен и Франсис появились в дверях будуара вслед за г-жой де Растиньяк, которая искала дочь, собравшисьуезжать.

— Наис, — заговорили сразу обе дамы, восхищенные случаем нарушить уединение будуара. — Будьте так милы, сыграйте нам что-нибудь!

— Душеньки, — отвечала г-жа де Баржетон, — господин де Рюбампре прочтет нам «Апостола Иоанна на Патмосе», дивную библейскую поэму.

— Библейскую! — удивленно повторила Фифина.

Амели и Фифина воротились в гостиную, принеся туда это слово, как пищу для насмешек. Люсьен уклонился от чтения поэмы, сославшись на слабую память. Когда он снова появился в гостиной, он уже ни в ком не возбудил ни малейшего интереса. Каждый был занят беседой или игрой. Лучи поэтического ореола померкли: землевладельцы не видели в нем никакого проку; люди с большими претензиями опасались Люсьена, чувствуя в нем силу, враждебную их невежеству; женщины, завидуя г-же де Баржетон, Беатриче этого новоявленного Данте, как выразился старший викарий, обдавали его ледяным презрением.

«Вот каков свет!» — думал Люсьен, спускаясь в Умо по склонам Болье, ибо бывают в жизни минуты, когда предпочитаешь путь более долгий, чтобы движением поддержать ход мыслей, теснящихся в голове, и отдаться их потоку. Ярость непризнанного честолюбца отнюдь не обескуражила Люсьена, но придала ему новые силы. Как все люди, вовлеченные инстинктом в высшие сферы прежде, чем они обретут возможность там удержаться, он давал себе клятву пожертвовать всем, лишь бы упрочить свое положение в обществе. Он шел и попутно извлекал одну за другой отравленные стрелы, вонзившиеся в него; он громко говорил с самим собою, он бранил глупцов, с которыми только что столкнулся; он находил колкие ответы на глупые вопросы, которые ему предлагались, и это запоздалое остроумие повергало его в отчаяние. Когда он вышел на дорогу, ведущую в Бордо, что змейкой вилась у подножия горы вдоль берега Шаранты, ему почудилось при лунном свете, как будто у самой реки, на бревне неподалеку от фабрики, сидят Ева и Давид, и он спустился к ним по тропинке.

Покуда Люсьен спешил на пытку, ожидавшую его в доме г-жи де Баржетон, его сестра надела розовое перкалевое платье в мелкую полоску, соломенную шляпу и шелковую косынку; в этом простом одеянии она казалась нарядной, как обычно случается с людьми, природное благородство которых сообщает прелесть любому пустяку в их одежде. Потому-то Давид чрезвычайно робел перед нею, когда она сбрасывала с себя рабочую блузу. Хотя типограф решил поговорить о своих чувствах, все же он не знал, что сказать, когда рука об руку с прекрасной Евой шел по улицам Умо. Любви сладостен этот благоговейный страх, сходный со страхом верующих перед величием божиим. Влюбленные шли молча к мосту Сент-Анн, направляясь на левый берег Шаранты. Ева, тяготясь молчанием спутника, остановилась на средине моста, откуда открывался вид на пороховой завод, чтобы полюбоваться на реку, раскинувшуюся широкой своей гладью, на которую заходящее солнце в ту минуту бросило лучистую веселую дорожку.

— Прекрасный вечер! — сказала она в поисках темы для разговора. — Воздух и теплый и свежий, цветы благоухают, небо чудесное.

— Все говорит сердцу, — отвечал Давид, пытаясь путем сравнений перейти к своей любви. — Для любящих бесконечное наслаждение находить в причудливости пейзажа, в прозрачности воздуха, в ароматах земли ту поэзию, что скрыта в их душе. Природа говорит за них.

— И развязывает им язык, — сказала Ева, смеясь. — Вы были так молчаливы, покамест мы шли по Умо. Знаете ли, я была просто смущена...

— Я был поражен вашей красотою, — отвечал простодушно Давид.

— Стало быть, теперь я менее красива? — спросила она,

— О нет! Но я так счастлив, гуляя с вами вдвоем, что...

Он остановился в совершенном смущении и стал смотреть на холмы, по которым спускается дорога в Сент.

— Я очень рада, если наша прогулка доставляет вам хоть какое-то удовольствие: вы из-за меня пожертвовали нынешним вечером, и я у вас в долгу. Отказавшись пойти к г-же де Баржетон, вы поступили так же великодушно, как и Люсьен, рисковавший разгневать ее своей просьбой.

— Не великодушно, а благоразумно, — отвечал Давид. — Мы тут одни под небесами, и нет иных свидетелей, кроме камышей и прибрежных кустов Шаранты, так позвольте мне, дорогая Ева, поделиться с вами своей тревогой, и причина тому — теперешнее поведение Люсьена. После того, что я ему сегодня высказал, вы, надеюсь, объясните мои опасения лишь чуткостью дружбы. Вы с вашей матушкой сделали все, чтобы поставить Люсьена выше его положения; но, льстя его тщеславию, не обрекли ли вы его неосмотрительно на великие муки? Откуда он возьмет средства, чтобы вращаться в свете, куда влекут его желания? Я знаю его! Он из тех натур, что любят пожинать плоды, не прилагая к тому труда. Светские обязанности поглотят все его время, а время — единственное достояние тех, у кого весь капитал — это их ум. Он любит блистать, соблазны света разожгут в нем желания, а удовлетворить их не достанет никаких средств; он станет проматывать деньги, а зарабатывать их не будет; вы приучили его к мысли, что он великий человек; но прежде, нежели признать чье-либо превосходство, свет требует блистательных успехов. Литературные же успехи даются лишь уединением и упорным трудом. Чем возместит г-жа де Баржетон вашему брату те долгие часы, что он провел у ее ног? Люсьен слишком горд, чтобы принимать помощь от женщины, а мы знаем, что он еще чересчур беден, чтобы бывать в ее обществе, притом вдвойне опустошающем. Рано или поздно эта женщина бросит вашего милого брата, но прежде она внушит ему пренебрежение к труду, привьет вкус к роскоши, презрение к нашей скромной жизни, любовь к наслаждениям, склонность к праздности — этому распутству поэтических душ. Неужто знатная дама забавляется Люсьеном, как игрушкой? Я трепещу при одной этой мысли. Но, может быть, она любит его? Ну, тогда он бросится к ее ногам очертя голову. А если она его не любит? Какое это будет несчастье, ведь он от нее без ума!

— Сердце леденеет от ваших слов, — сказала Ева, остановившись у плотины, преграждавшей течение Шаранты. — Но покуда у матери достанет сил заниматься ее тяжелым трудом и покуда я жива, мы, может быть, как-нибудь прокормим Люсьена, а там он станет на свои собственные ноги. Мне грешно унывать, — сказала Ева с воодушевлением, — когда трудишься для любимого существа, как можно поддаваться унынию и отчаянию? Стоит только вспомнить, ради кого терпишь такие муки, если только это можно назвать муками, и сердце радуется. О, не бойтесь, мы заработаем достаточно, Люсьен будет принят в свете. Там его счастье.

— Там и его гибель, — возразил Давид. — Выслушайте меня, дорогая Ева. Чтобы создать гениальное произведение, требуется не только настойчивость, но и время, а для этого надобно обладать или солидным состоянием, или мужеством глядеть открыто в глаза вопиющей нищете. Видите ли, Люсьен так страшится нужды, он так упивается ароматами пиршеств, хмелем успехов, его самолюбие так возросло в будуаре госпожи де Баржетон, что он испробует все средства, лишь бы не быть отлученным; и вам, с вашим заработком, не угнаться за его прихотями.

— Стало быть, вы не настоящий друг! — вскричала Ева в отчаянии. — Иначе вы не стали бы нас так разочаровывать!

— Ева! Ева! — отвечал Давид. — Я желал бы быть братом Люсьена. И вы одна можете дать мне это право, которое позволит ему принимать от меня любую помощь, а мне позволит посвятить ему свою жизнь с тою же святой любовью, с какою вы идете на все жертвы ради него, но я иду на это, как рассудительный человек. Ева, моя дорогая, любимая, не в вашей ли власти предоставить Люсьену сокровищницу, откуда он мог бы черпать не смущаясь? Разве кошелек брата не то же, что собственный? Ежели бы вы знали, на какие мысли наводит меня новое положение Люсьена! Мальчик желает бывать у госпожи де Баржетон? Стало быть, ему не пристало работать у меня фактором, не пристало жить в Умо, вам не пристало работать мастерицей, вашей матушке не пристало заниматься своим ремеслом. Если бы вы согласились стать моей женой, все бы уладилось. Люсьен мог бы жить у меня в мансарде, покуда я не отделаю ему помещение над пристройкой в конце двора, в случае ежели отец не пожелает вывести над домом третий этаж. Мы создали бы ему жизнь беззаботную, жизнь независимую. Желание поддержать Люсьена придаст мне решимости разбогатеть, а ради себя одного мне ее недоставало; но от вас зависит дать мне право на такую преданность. Может быть, наступит день, когда он поедет в Париж, единственное место, где он может действовать и где его таланты будут оценены и вознаграждены. Жизнь в Париже дорога, и даже втроем нам все же трудно будет его там содержать. Притом разве вы и ваша матушка не будет нуждаться в опоре? Дорогая Ева, будьте моею женой из любви к Люсьену. Может быть, позже вы полюбите меня, когда увидите, как я стремлюсь помочь ему и сделать вас счастливой. Мы оба скромны в своих вкусах, мы удовольствуемся малым; счастье Люсьена будет главной нашей заботой, и его сердце будет той сокровищницей, в которую мы вложим состояние, чувство, мечтания — все!

— Условности нас разделяют, — сказала Ева, растроганная самоуничижением этой великой любви. — Вы богаты, а я бедна. Надобно сильно любить, чтобы стать выше подобных преград.

— Стало быть, вы меня еще недостаточно любите? — вскричал Давид, сраженный.

— Как знать, не воспротивится ли ваш отец...

— Отлично, отлично, — отвечал Давид. — Ежели дело только в моем отце, вы будете моей женой. Ева, моя милая Ева, благодаря вам я уже не чувствую тяжести жизни. Увы, я не мог и не умел выразить своих чувств, и это мучило меня. Скажите, любите ли вы меня хоть немного? И я найду в себе мужество, чтоб поведать вам свои мечты.

— Право, вы меня совсем смутили; но раз мы поверяем друг другу наши чувства, признаюсь вам, что никогда в жизни не думала ни о ком, кроме вас. Вы для меня были человеком, принадлежать которому честь для любой женщины, и я, простая, бедная мастерила, не смела надеяться на столь высокую судьбу.

— Полноте, полноте, — сказал он, садясь на перекладину плотины, к которой они опять подошли, — они ходили взад и вперед, как безумные, по одному и тому же пространству.

— Что с вами? — сказала она, проявляя впервые то милое беспокойство, которое испытывают женщины, тревожась о близком им существе.

— Мне хорошо... — сказал он. — Мысль, что жизнь обещает счастье, как бы ослепляет разум, подавляет душу. Почему я чувствую себя счастливее, нежели вы? — сказал он с грустью. — Впрочем, я знаю почему!

Ева взглянула на Давида кокетливо и вопросительно, как бы вызывая на объяснение.

— Милая Ева, я получаю больше, нежели даю. И я всегда буду любить вас сильнее, нежели вы меня, потому что у меня более причин любить вас: вы ангел, а я простой смертный.

— Я не такая ученая, как вы, — улыбаясь, отвечала Ева. — Я вас очень люблю...

— Так же, как Люсьена? — сказал он, прерывая ее.

— Достаточно, чтобы стать вашей женой, чтобы всецело посвятить себя вам и постараться ничем не огорчать вас в нашей общей жизни, и без того она будет не легкой на первых порах.

— А вы заметили, милая Ева, что я полюбил вас с первой же нашей встречи?

— Какая женщина не почувствует, что ее любят? — спросила она.

— Позвольте мне рассеять сомнения, внушенные вам моим мнимым богатством. Моя милая Ева, я беден. Да, мой отец с легкой душой меня разорил; он строил свои расчеты на моем труде; он поступал со мною, как поступают с должниками многие так называемые благодетели. Ежели я разбогатею, то лишь благодаря вам. Это не слова влюбленного, но плод зрелых размышлений. Я должен вам открыться в своих недостатках, они огромны для человека, которому необходимо составить себе состояние. По своей натуре, привычкам, занятиям, к которым меня влечет, я плохой коммерсант и делец; однако же разбогатеть мы можем только на каком-либо промышленном предприятии. Если я и способен открыть золотоносную жилу, я решительно не способен ее разработать А вы, вы из любви к брату не пренебрегали никакими житейскими мелочами, вы сумеете быть бережливой, полной терпения, осмотрительной, как истый коммерсант. Вы и пожнете то, что я посею. Наше положение, — уже давно я причисляю себя к вашей семье, — настолько угнетало меня, что я дни и ночи ломал себе голову, как бы нам разбогатеть. Знания в области химии и изучение нужд рынка натолкнули меня на ценное изобретение. Покамест я остерегусь что-либо обещать, я предвижу чересчур большие трудности. Как знать, не придется ли нам потерпеть еще несколько лет? Но все же я найду способы производства, над изысканием которых тружусь не я один, но если я открою их первым, нам обеспечено огромное состояние. Я ничего не говорил Люсьену: у него горячая голова, пожалуй, еще навредишь ему; он сочтет мои мечтания за действительность, станет жить по-барски и, чего доброго, еще войдет в долги. Поэтому храните мою тайну. Ваша нежность, ваша бесценная для меня близость — вот единственное, что может утешить меня в этих длительных испытаниях, а желание, чтобы вы и Люсьен жили в роскоши, придаст мне твердости и настойчивости...

— Я так и подозревала, — сказала Ева, прерывая его, — вы один из тех изобретателей, которым, как и моему бедному отцу, нужна заботливая жена.

— Стало быть, вы меня любите! Ах, не бойтесь сказать это мне, ведь для меня ваше имя — символ любви. Ева была единственной женщиной во всем мире, и то, что было для Адама материальной истиной, для меня истина нравственная. Боже мой! Ужели вы меня любите?

— Да-а, — сказала она, как-то по-детски растягивая это простое слово, словно желала выразить этим всю полноту своего чувства.

— Сядемте тут, дорогая, — сказал он, взяв Еву за руку и подводя ее к длинной балке, лежавшей почти у самых колес бумажной фабрики. — Дайте мне подышать вечерним воздухом, послушать кваканье лягушек, полюбоваться трепетным отражением луны на водной глади; дайте мне вобрать в себя всю природу, где каждая былинка дышит моим счастьем! Впервые природа предстает передо мною во всем своем великолепии, озаренная любовью, украшенная вами... Ева, моя возлюбленная! Вот оно, первое мгновение ничем не омраченной радости, дарованное мне судьбой! Не думаю, чтобы Люсьен был так счастлив, как я!

Почувствовав дрожащую руку Евы в своей руке, Давид обронил слезу.

— Нельзя ли мне узнать тайну? — ласково спросила Ева.

— Вы имеете на то право, потому что и вашего отца занимал этот вопрос, приобретающий теперь такую важность. И вот почему: с падением Империи почти во всеобщее употребление войдет бумажное белье[104] благодаря дешевизне бумажной ткани в сравнении с полотняной. В настоящее время бумага еще вырабатывается из пенькового и льняного лоскута, однако ж это дорогое сырье, и дороговизна его замедляет широкое развитие книгопечатания, а оно неизбежно для Франции. Но приток тряпья нельзя увеличить искусственно. Тряпье накапливается по мере износа белья, и население любой страны предоставляет его лишь в определенном количестве. Это количество может возрасти лишь с увеличением рождаемости. Для того чтобы изменение в количестве народонаселения стало ощутимым, стране понадобится четверть века и подлинный переворот в нравах, в торговле или сельском хозяйстве. Итак, если потребность бумажной промышленности в тряпье уже теперь превышает вдвое и втрое то количество его, которым располагает Франция, надобно пользоваться при изготовлении бумаги не лоскутом, а каким-либо иным сырьем. Выводы эти основаны на фактах, которые мы наблюдаем: ангулемские бумажные фабрики последние, где бумага еще изготовляется из льняного тряпья; и мы видим, что потребность фабрик в хлопчатобумажном тряпье, из которого составляется масса, возрастает в ужасающих размерах.

На вопрос юной мастерицы: что он подразумевает под словом масса, Давид вошел в разъяснения относительно бумажного производства, и его соображения не будут неуместны в произведении, обязанном своим материальным бытием в той же мере бумаге, как и печатному станку; но это длинное отступление в беседе влюбленных только выиграет, если мы вкратце изложим его сущность.

Бумага, изобретение не менее чудесное, чем книгопечатание, для которого она служит основой, была известна с давних времен в Китае, откуда по тайным руслам торговли она проникла в Малую Азию, где, по некоторым преданиям, уже в 750 году существовала бумага из хлопка, переработанного в жидкую массу. Необходимость чем-либо заменить непомерно дорогой пергамент натолкнула на изобретение по образцу бомбицины (так на Востоке называлась хлопчатая бумага) бумаги тряпичной; одни утверждают, что это изобретение было сделано в Базеле, в 1170 году, выходцами из Греции; другие говорят, что в Падуе, в 1301 году, итальянцем по имени Пакс. Итак, развитие бумажного производства шло медленно, и история его покрыта мраком; достоверно лишь, что уже при Карле VI в Париже вырабатывалась бумажная масса для игральных карт. Когда бессмертные Фауст, Костэр[105] и Гутенберг[106] изобрели книгу, ремесленники, столь же малоизвестные, как и многие великие мастера той эпохи, приспособили производство бумаги к нуждам книгопечатания. Пятнадцатый век, столь могучий и столь наивный, наложил отпечаток наивности той эпохи не только на названия различных форматов бумаги, но и на названия шрифтов. Виноград, Иисус, голубятня, горшок, щит, раковина, корона — все эти сорта бумаги получили свое наименование в соответствии с водяными знаками, оттиснутыми посредине листа и изображающими виноградную кисть, лик спасителя, корону, щит, горшок; позже, при Наполеоне, водяной знак на листе бумаги изображал орла: отсюда название бумаги большой орел. Шрифты же цицеро, блаженный Августин, большой канон получили свои названия по церковным книгам, сочинениям богословов, трактатам Цицерона, для напечатания которых эти шрифты впервые были применены. Курсив был введен Альдами в Венеции: отсюда и его название — италик. До изобретения машин для производства механическим способом бумаги неограниченной длины самыми крупными форматами были большой Иисус или большая голубятня, — последний служил главным образом для атласов и гравюр. Обычно формат печатной бумаги зависел от размеров доски печатного станка. В ту пору, когда Давид говорил об этом, существование рулонной бумаги представлялось во Франции несбыточной мечтой, хотя Дени Робер д'Эссон, примерно в 1799 году, изобрел для механического производства бумаги машину, которую позже Дидо-Сен-Леже пытался усовершенствовать. Веленевая бумага, изобретенная Амбруазом Дидо, стала известна лишь в 1780 году. Этот беглый обзор неопровержимо доказывает, что все великие достижения промышленности и науки осуществлялись путем неприметного накопления опыта, с необычайной медлительностью, точь-в-точь как происходят все процессы развития в природе. На пути к совершенству письменность, а возможно, и язык!.. шли ощупью так же, как книгопечатание и бумажное производство.

— По всей Европе тряпичники собирают ветошь, изношенное белье и скупают лоскут различных тканей, — сказал в заключение типограф. — Лоскут сортируется и поступает на склады тряпичников-оптовиков, снабжающих бумажные фабрики. Чтобы дать вам понятие о размерах этой торговли, скажу, что банкир Кардон, владелец бумажных фабрик в Бюже и Лангле, где Леорье де Лиль в тысяча семьсот семдесят шестом году пытался разрешить проблему, над которой трудился ваш отец, затеял в тысяча восемьсот четырнадцатом году тяжбу с неким Прустом из-за просчета в весе тряпья на два миллиона фунтов, при накладной на десять миллионов фунтов, короче сказать, на сумму около четырех миллионов франков. Рассортированное и очищенное путем варки тряпье фабрикант перерабатывает в светлую тряпичную массу и, подобно тому как повариха откидывает какую-нибудь приправу на сито, он откидывает эту массу на железную раму, называемую формой, на которую натянута металлическая сетка с филиграном, определяющим название бумаги. В бытность мою у господ Дидо люди бились над разрешением этой задачи, как бьются и по сей день; ведь усовершенствование, над которым трудился ваш отец, одно из самых насущных требований нашего времени. И вот почему: хотя полотно благодаря своей прочности в конечном счете обходится дешевле хлопчатобумажных тканей, все же, когда приходится выкладывать из кармана деньги, беднота предпочитает истратить меньше и, подтверждая изречение voe victis![107], терпит большие убытки. Буржуазный класс следует примеру бедняков. Поэтому льняное белье исчезает. В Англии, где у четырех пятых населения хлопчатобумажные ткани вытеснили льняные, вырабатывается исключительно хлопковая бумага. Эта бумага, помимо того что она легко ломается и рвется, так быстро размокает, что книга, отпечатанная на такой бумаге, пролежав четверть часа в воде, превращается в настоящий кисель, тогда как старинная книга не размокнет, пробыв в воде и два часа. Старинную книгу можно высушить, и хотя она пожелтеет, выцветет, текст все же возможно будет прочесть, произведение не погибнет. Мы вступаем в эпоху, когда частные состояния из-за уравнивания доходов уменьшаются, наступает всеобщее обеднение; нам понадобятся и дешевое белье, и дешевые книги, как уже требуются картины малого размера за отсутствием места для больших картин. Сорочки и книги будут недолговечны — вот и все! Добротность изделий падает повсюду. Мы стоим перед необходимостью разрешить проблему, имеющую огромную важность и для литературы, и для науки, и для политики. Однажды, это было еще у Дидо, в моем рабочем кабинете возник горячий спор по поводу сырья, из которого выделывают бумагу в Китае. Китайские бумажные фабрики в первую же пору своего существования добились благодаря качеству сырья такого совершенства в производстве бумаги, о котором нам и мечтать не приходится. В те годы только и говорили о китайской бумаге, по легкости и тонкости намного превосходящей нашу бумагу, но эти драгоценные качества не идут в ущерб ее прочности, и как бы ни была тонка эта бумага, она отнюдь не прозрачна. Один корректор, человек весьма образованный (в Париже среди корректоров встречаются ученые: Фурье и Пьер Леру работают корректорами у Лашвардьера!), словом сказать, граф де Сен-Симон, будучи в то время корректором, вошел в комнату в самый разгар спора. Он сказал нам, что у китайцев, по Кемпферу и Альду, в качестве сырья идет бруссонатия — вещество растительного происхождения, как, впрочем, и наше сырье. Другой корректор утверждал, что китайская бумага вырабатывается главным образом из вещества животного происхождения — из шелка, которого в Китае такой избыток. Тут же при мне они побились об заклад. Так как господа Дидо — типографы Института, то спор был вынесен на суждение этого ученого собрания. Господин Марсель, бывший директор императорской типографии, избранный посредником, направил обоих корректоров к господину аббату Грозье, библиотекарю Арсенала. По суждению аббата Грозье, оба корректора проиграли пари. Китайская бумага вырабатывается не из шелка и не из бруссонатии: масса изготовляется из волокнистых, измельченных стволов бамбука. У аббата Грозье была китайская книга, интересная как в отношении иконографии, так и технологии, со множеством рисунков, воспроизводящих бумажное производство во всех его стадиях; он показал нам превосходный рисунок мастерской, в углу которой лежала целая куча бамбуковых стволов. Когда Люсьен сказал мне, что ваш отец чутьем, свойственным одаренным людям, предвидел возможность заменить бумажный лоскут каким-либо растительным веществом, самым обычным, так сказать отечественного происхождения, как в Китае, где обрабатывают волокнистые стебли растений, я тогда же привел в систему опыты моих предшественников, а затем принялся сам за изучение вопроса. Бамбук — тот же тростник; естественно, я подумал о наших отечественных тростниках. В Китае рабочие руки чрезвычайно дешевы: рабочий день там оплачивается тремя су; немудрено, что китайцы могут позволить себе роскошь, вынув бумагу из формы, укладывать ее лист за листом между нагретыми белыми фарфоровыми плитами, при помощи которых они прессуют бумагу и придают ей глянец, плотность, легкость, шелковистость, благодаря которым китайская бумага считается лучшей в мире. Ну так вот, ручной труд китайца надо заменить работой машины. Механизация производства бумаги поможет разрешить задачу ее удешевления, что в Китае достигается низкой оплатой труда. Ежели нам удалось бы дешево вырабатывать бумагу, по качеству равную китайской, мы более чем наполовину уменьшили бы вес и объем книги. Сочинения Вольтера в переплете, на нашей веленевой бумаге, весят двести пятьдесят фунтов, а будь они напечатаны на китайской бумаге, они не весили бы и пятидесяти фунтов. Вот это победа! Проблема зданий для библиотек становится все труднее разрешимой в эпоху, когда общее измельчание охватывает все: и вещи, и людей, и даже жилища. В Париже огромные особняки, просторные квартиры рано или поздно станут редкостью; в скором времени не окажется состояний, достойных зодчества наших предков. Позор выпускать в нашу эпоху недолговечные книги! Еще какой-нибудь десяток лет, и голландская бумага, иначе говоря бумага из льняного тряпья, станет совершенно недоступной. И вот на днях ваш брат поделился со мной мыслью вашего отца: применить для производства бумаги некоторые волокнистые растения; как видите, ежели мне это удастся, вы будете иметь право на...

В ту минуту Люсьен подошел к сестре и помешал Давиду высказать свое великодушное предложение.

— Не знаю, — сказал он, — благоприятен ли для вас нынешний вечер, но для меня он был жесток.

— Что случилось, мой бедный Люсьен? — сказала Ева, увидев возбужденное лицо брата.

Поэт с возмущением стал рассказывать о своих обидах, изливая дружеским сердцам обуревавшие его тревоги. Ева и Давид молча слушали Люсьена, опечаленные этим скорбным потоком признаний, в которых было столько же величия, сколько и мелочности.

— Господин де Баржетон уже старик, — сказал Люсьен в заключение, — и, без сомнения, скоро отправится к праотцам от какой-нибудь желудочной болезни. Ну, что же, я тогда восторжествую над этим высокомерным обществом: я женюсь на госпоже де Баржетон! Сегодня вечером я прочел в ее глазах любовь, равную моей любви. Да, она болела моей болью, она облегчала мои страдания; она так же великодушна и благородна, как хороша собой и мила! Нет, она мне не изменит!

— Не пора ли создать ему спокойную жизнь? — тихо сказал Давид Еве.

Ева молча пожала руку Давиду, и он, поняв ее мысль, поторопился посвятить Люсьена в свои мечты и замыслы. Влюбленные были поглощены друг другом, как Люсьен был поглощен собою; спеша поделиться с ним своим счастьем, Ева и Давид не заметили, как встрепенулся возлюбленный г-жи де Баржетон, услышав о помолвке сестры с Давидом. Люсьен, мечтавший, как только он займет достаточно высокое положение, подыскать для сестры блестящую партию и войти в родство с влиятельными людьми, что послужило бы его честолюбивым целям, опечалился, усмотрев в этом союзе лишнее препятствие к своим успехам в свете.

«Ежели госпожа де Баржетон и согласится стать госпожою де Рюбампре, она никогда не примирится с положением невестки Давида Сешара!» Фраза эта ясно и точно выражает мысли, терзавшие сердце Люсьена. «Луиза права! Люди с будущим никогда не встретят понимания в своей семье», — подумал он с горечью.

Если бы он узнал об этом союзе не в ту минуту, когда в мечтах уже хоронил г-на де Баржетона, он, конечно, проявил бы живейшую радость. Обдумав настоящее свое положение, поразмыслив над судьбой, ожидавшей такую красивую девушку, бесприданницу, как Ева Шардон, он счел бы этот брак нечаянным счастьем. Но теперь настал для него тот час, когда юноши, оседлав разные если, берут любые препятствия, он жил золотыми грезами. Он только что мысленно царил в высшем обществе; поэт страдал от столь быстрого возврата к действительности. Ева и Давид подумали, что брат их молчит, подавленный таким великодушием. Для этих прекрасных душ молчаливое согласие свидетельствовало об истинной дружбе. Типограф с милым и сердечным красноречием стал рисовать счастье, ожидавшее всех четверых. Несмотря на возражения Евы, он обставлял второй этаж с расточительностью влюбленного; с наивным простодушием отвел он третий этаж для Люсьена, а помещения над пристройкой во дворе предназначил для г-жи Шардон, в отношении которой он желал проявить истинно сыновнюю заботливость. Короче, он предрекал семье такое счастье и брату своему такое независимое положение, что Люсьен, зачарованный голосом Давида и ласками Евы, идя тенистой дорогой вдоль тихой и сверкающей Шаранты, под звездным небосводом, в мягкой прохладе ночи, позабыл о терновом венце, который светское общество возложило на его чело. Г-н де Рюбампре оценил наконец Давида. Подвижность натуры вновь перенесла его в жизнь чистую, трудовую и мещанскую, которую он до сих пор вел; она представилась ему более приглядной и беззаботной. Шум аристократического мира отдалялся все более и более. Наконец, ступив на мостовую Умо, честолюбец пожал руку брату и вошел в тон со счастливыми любовниками.

— А что, ежели твой отец воспротивится браку? — сказал он Давиду.

— Ты знаешь, как мало он обо мне заботится! Старик живет для самого себя. Но я завтра все же схожу в Марсак повидаться с ним и добьюсь, чтобы он сделал необходимые для нас перестройки.

Давид проводил брата и сестру до дому и тут же попросил у г-жи Шардон руки Евы, как будто дело не терпело отлагательства. Мать взяла руку дочери, с радостью соединила ее с рукою Давида, и влюбленный, осмелев, поцеловал в лоб свою прекрасную невесту, которая, зардевшись, улыбнулась ему.

— Вот она, помолвка бедняков, — сказала мать, подняв глаза и как бы взывая о благословении свыше. — Вы мужественны, дитя мое, — сказала она Давиду, — ведь мы в несчастье, и я боюсь, как бы оно не оказалось заразительным.

— Мы будем богаты и счастливы, — серьезно сказал Давид. — Прежде всего вы бросите свое ремесло, не будете больше сиделкой и вместе с вашей дочерью и Люсьеном переселитесь в Ангулем.

Все трое принялись наперебой рассказывать удивленной матери о своих чудесных планах, увлекшись той беспечной семейной беседой, когда пожинают то, что еще не посеяно, и заранее вкушают будущие радости. Давида пришлось выпроводить; он желал бы, чтобы этот вечер длился вечно. Пробило час, когда Люсьен воротился, проводив своего будущего зятя до ворот Пале. Почтенный Постэль, встревоженный необычным оживлением, стоял за ставнями и прислушивался. Он отворил окно и, увидев у Евы свет в такой поздний час, размышлял: «Что творится у Шардонов?»

— Что случилось, сынок? — сказал он, увидев возвращающегося Люсьена. — Не нужна ли моя помощь?

— Нет, сударь, — отвечал поэт, — но вы наш друг, и я могу сказать вам, в чем дело: мать дала согласие на обручение моей сестры с Давидом Сешаром.

В ответ Постэль захлопнул окно; он был в отчаянии: почему он раньше не попросил руки девицы Шардон!

Вместо того чтобы вернуться в Ангулем, Давид пошел по дороге в Марсак. Он шел не спеша и на восходе солнца очутился у виноградника, примыкавшего к отцовскому дому. Влюбленный заметил под миндальным деревом голову старого Медведя, видневшуюся из-за изгороди.

— Здравствуй, отец, — сказал Давид.

— Э-ге! Да это ты, сынок! Что тебя в этакую пору принесло? Пройди тут, — сказал виноградарь, указывая сыну на решетчатую калитку. — Виноград мой весь в цвету, ни одной лозиночки не прихватило морозом. В нынешнем году больше двадцати бочек получу с арпана. И то сказать, удобрение было знатное!

— Отец, я пришел по важному делу.

— Ну, а как здравствуют станки? Ты небось разбогател.

— Покуда еще нет, но разбогатею.

— Все эти буржуа... — отвечал отец, — то бишь... господин маркиз, господин граф, все они обвиняют меня, будто, удобряя землю, я порчу вино. А на что тогда ученость? Только мозги засорять! Получат, видишь ли, эти господа когда семь, когда восемь бочек вина с арпана, а продадут их по шестьдесят франков за бочку. А что это принесет? От силы четыреста франков с арпана, и то в урожайный год! А я получаю двадцать бочек, и продаю по тридцать франков каждую. Шестьсот франков чистоганом! Кто в дураках? Качество! Качество! Фу-ты, думаю, а на что мне ваше качество? Держите его для себя, господа маркизы! А по мне, качество — это денежки. Так что ты говоришь?..

— Отец, я женюсь, я пришел попросить вас...

— Попросить? О чем?... Женись, я не перечу, но что касается до... ведь я сам — хоть по миру ступай! Виноградники в разор разорили! Два года из сил выбиваюсь, то землю удобряй, то подати плати, то еще какие-то повинности. Правительству только бы деньги драть! Все пенки снимают. Вот уже два года, как бедные виноделы трудятся попусту. Нынешний год как будто обещает быть урожайным, так вот беда — подорожали бочки: по одиннадцать франков за каждую платил! Работаешь на бочара. Ну, что это ты до сбора винограда жениться вздумал?

— Отец, я прошу лишь вашего согласия.

— Ну, это особая статья. А смею спросить, на ком ты женишься?

— Я женюсь на Еве Шардон.

— Кто она такая? Что за птица?

— Дочь покойного господина Шардона, аптекаря из Умо.

— Ты женишься на девице из Умо? Ты, буржуа! Королевский печатник в Ангулеме! Вот они, плоды просвещения! Вот и посылай детей в коллеж! А-а!.. Видно, она богачка, сынок? — сказал с умильной миной старый винодел, приближаясь к сыну. — Ведь если ты берешь девицу из Умо, стало быть, у нее денег куры не клюют! Ладно! Хоть за аренду дома теперь заплатишь! Помилуй, сынок, ты задолжал мне за два года и три месяца две тысячи семьсот франков. Как нельзя кстати: расплачусь с бочаром! Не будь ты мне сыном, я бы потребовал с тебя проценты. Дело прежде всего! Ну, уж так и быть, я с тебя их не взыщу. А что у нее за душой?

— То же, что было и у моей матери.

Старый винодел чуть было не сказал: «Неужто всего десять тысяч?» Но, вспомнив, что он отказал в отчете сыну, вскричал:

— Стало быть, ничего?

— Богатство моей матери было в ее уме и красоте.

— Ступай-ка на рынок, увидишь, много ли тебе за эти сокровища дадут. Сущее наказание с детьми! Нет, Давид, когда я женился, у меня всего состояния было, что бумажный колпак на голове да руки; я был бедный Медведь; но у тебя-то ведь в руках отличная типография, мой подарок, ты мастер своего дела, учен, тебе пристало жениться на ангулемской купчихе, взять приданого этак тысяч тридцать — сорок франков. Брось все эти амуры, я сам тебя женю! Тут неподалеку, не больше мили от нас, живет вдова, мельничиха, лет тридцати двух, у нее угодий на сто тысяч франков; вот это тебе пара! Ее владения примыкают к Марсаку. Какое славное составилось бы у нас именьице! А уж как бы я в нем хозяйничал! Говорят, она просватана за своего приказчика Куртуа, да ты почище его! Я примусь хозяйничать на мельнице, а она пускай прохлаждается в Ангулеме.

— Отец, я помолвлен...

— Давид, ты, я вижу, вовсе не имеешь практического смысла, боюсь, что разоришься в прах. Да ежели ты и вправду вздумаешь жениться на этой девице из Умо, я судом взыщу с тебя арендную плату, потому что не предвижу ничего путного. Ах, мои станки, мои бедные станки! Какая уйма денег потрачена, чтобы вас смазывать, держать в чистоте, чтобы вы работали исправно! Одно утешение: надежда на хороший урожай.

— Отец, до нынешнего дня я, кажется, причинял вам мало огорчений...

— И еще меньше платил за аренду дома, — отвечал винодел.

— Помимо согласия на мою женитьбу, я хотел просить вас возвести третий этаж над домом и отделать помещение над пристройкой во дворе.

— Что вздор, то вздор! Сам знаешь, нет у меня ни одного су. Да и неужто у меня шальные деньги, чтобы выбрасывать их на ветер? Мне-то от этого какой прок? А?.. Смотрите на него, — поднялся спозаранку, вздумал просить меня о каких-то надстройках, которые и королю не по карману! Хоть ты и Давид, да у меня нет сокровищ Соломона. Ты, видно, с ума сошел! И вправду, кормилица подменила мне ребенка!.. Вот где винограду-то уродиться, — сказал он, прерывая собственную речь и указывая Давиду на какую-то лозу. — Вот эти детки не обманут родительских надежд: ты их лелеешь, они тебе плоды приносят. Отдал я тебя в коллеж, из сил выбивался, чтобы только ты по ученой части пошел; обучался ты у Дидо. А к чему привели все эти причуды? Меня награждают снохой из Умо, бесприданницей! Не обучайся ты наукам, живи у меня на глазах, не вышел бы ты из моей воли, женился бы на мельничихе и был бы у тебя теперь капитал в сто тысяч, да еще мельница в придачу. И вдруг... Что ж, ты вообразил, что я в награду за твои нежные чувства настрою тебе дворцов? А еще ученый!.. И впрямь можно подумать, что в доме, где ты живешь, свиньи помещались двести лет сряду и твоя девица из Умо не может там почивать! Подумаешь! Что, она королева французская?

— Ну, хорошо, отец, я надстрою третий этаж на свои деньги, — пускай отец богатеет за счет сына! Пускай это будет наперекор здравому смыслу, что ж, порой так случается!

— Нет, уж ты, голубчик мой, со мною, сделай милость, не хитри! Платить за аренду не из чего, а как этажи возводить, так и денежки нашлись!

Дело обертывалось таким образом, что трудно было договориться, и старик был в восторге — ведь ему удалось поставить сына в положение, при котором он мог не дать ему ничего и все же соблюсти видимость отеческой заботы. Итак, Давид добился от отца лишь согласия на брак и разрешения произвести на свой счет необходимые перестройки в отцовском доме. Старый Медведь, этот образец отцов старинного закала, оказал сыну милость уже тем, что не потребовал уплаты за аренду и не отобрал сбережений, о которых тот так неосторожно упомянул. Давид воротился домой опечаленный: он понял, что в беде не придется рассчитывать на помощь отца.

В Ангулеме все только и говорили, что о невольной колкости епископа и об ответе г-жи де Баржетон. Подробности события были так извращены, преувеличены, приукрашены, что наш поэт стал героем дня. Из высших сфер, где разразилась эта буря сплетен, несколько капель упало и на простых горожан. Когда Люсьен, направляясь к г-же де Баржетон, проходил по Болье, он заметил завистливое внимание, с каким на него поглядывали молодые люди, и уловил несколько фраз, польстивших его гордости.

— Вот счастливец! — сказал писец стряпчего, по имени Пти-Кло, товарищ Люсьена по коллежу; он был дурен собою, и Люсьен обращался с ним покровительственно

— Еще бы! Красив, талантлив, — разумеется, она от него без ума! — отвечал один из дворянских сынков, присутствовавших при чтении.

Люсьен с нетерпением ожидал того часа, когда, как он знал, застанет Луизу одну; ему надо было получить благословение этой женщины, ставшей вершительницей его судеб, на брак сестры. Как знать, не станет ли Луиза нежнее после вчерашнего вечера и не приведет ли эта нежность к блаженному мгновению? Он не ошибся: г-жа де Баржетон встретила Люсьена с такой напыщенностью в чувствах, что неискушенный в любви поэт усмотрел в этом лишь трогательное выражение нараставшей страсти. Она позволила поэту, так много выстрадавшему накануне, покрыть пламенными поцелуями ее прекрасные золотистые волосы, руки, лоб.

— Когда б ты мог, читая стихи, видеть свое лицо! — сказала она. (Накануне, когда Луиза, сидя на диване, отирала своей белой рукой капли пота, как бы заранее убиравшие жемчугами это чело, на которое она готова была возложить венец, они перешли на «ты», к этой ласке речи). — Молнии метали твои дивные глаза! От твоих уст, грезилось мне, тянулись золотые цепи, приковывающие сердца к устам поэтов. Ты должен прочесть мне всего Шенье, — это поэт влюбленных. И ты не будешь более страдать, я этого не допущу! Да, ангел души моей, я создам для тебя оазис, ты будешь жить там жизнью поэта, деятельной, изнеженной, беспечной, трудолюбивой, созерцательной и рассеянной. Но никогда не забывайте, сударь, что лаврами вы обязаны мне! В этом будет для меня достойная награда за те страдания, которые выпадут на мою долю! Бедняжка ты мой, свет не пощадит меня, как не пощадил и тебя; он мстит за счастье, к которому сам не причастен. Да, я вечно буду преследуема завистью! Ужели вы этого не приметили вчера? Ужели вы не видели, как налетели на меня эти мухи, чтобы, ужалив, упиться свежей кровью? Но я была счастлива! Я жила! Так давно не звучали все струны моего сердца!

Слезы струились по щекам Луизы; Люсьен взял ее руку и вместо ответа долго целовал ее. Итак, эта женщина льстила суетности поэта, как прежде льстили мать, сестра и Давид. Все вокруг продолжали возводить для него воображаемый пьедестал. Все потакали ему в его самообольщении: и друзья и враги. Он жил в мареве честолюбивых грез. Молодое воображение так естественно поддается похвалам и лести, все кругом так спешит услужить молодому человеку, красивому, исполненному надежд, что надобен не один отрезвляющий, горький урок, чтобы рассеять этот самообман.

— Луиза, красавица моя! Ты согласна быть моей Беатриче, но Беатриче, позволяющей себя любить? Возможно ль это?

Она подняла свои прекрасные глаза, до той поры опущенные, и сказала, противореча своим словам ангельской улыбкою:

— Если вы того заслужите... то... позже! Ужели вы не счастливы? Овладеть сердцем женщины, иметь право сказать ей все, откровенно, быть уверенным, что вас поймут, ужель не в этом счастье?

— Да, — отвечал он тоном обиженного любовника.

— Дитя! — сказала она с насмешкой. — Но послушайте, вы желали что-то мне сказать? Ты вошел такой озабоченный, мой Люсьен.

Люсьен, робея, доверил возлюбленной тайну любви Давида и сестры и рассказал о предстоящем браке.

— Люсьен, бедняжка! — сказала она. — Он боится, что его накажут, побранят, точно он сам женится. Но что в том дурного? — продолжала она, погружая пальцы в кудри Люсьена. — Что мне до твоей семьи, когда ты — это ты? Неужто женитьба моего отца на служанке тебя бы огорчила? Милый мальчик, для влюбленных семья — это только они одни. Неужто что-либо в мире, помимо моего Люсьена, способно меня интересовать? Добейся известности, завоюй славу — вот в чем наша цель!

Люсьен при этом себялюбивом ответе почувствовал себя счастливейшим человеком в мире. В ту минуту, когда он выслушивал сумасшедшие доводы, при помощи которых Луиза доказывала ему, что они одни в целом мире, вошел г-н де Баржетон. Люсьен насупил брови и, казалось, смутился; Луиза ободрила его взглядом и пригласила отобедать с ними и кстати прочесть ей стихотворения Андре Шенье, покуда не соберутся игроки и обычные ее гости.

— Вы доставите удовольствие не только ей, — сказал г-н де Баржетон, — но и мне также. По мне нет ничего лучше, как чтение после обеда.

Обласканный г-ном деБаржетоном, обласканный Луизой, окруженный той особой внимательностью слуг, которую они проявляют к любимицам своих господ, Люсьен остался в особняке де Баржетонов и приобщился ко всем дарам роскоши, предоставленным в его пользование. Когда салон наполнился гостями, он, осмелев от глупости г-на де Баржетона и любви Луизы, принял высокомерный вид, в чем поощряла его прекрасная возлюбленная. Он вкушал от наслаждений неограниченной власти, завоеванной Наис, и она охотно делила ее с ним. Короче, в этот вечер он пробовал свои силы в роли провинциального героя. Наблюдая новые замашки Люсьена, кое-кто думал, что он, как говорилось в старину, завел амуры с г-жою де Баржетон. В углу гостиной, где собрались все завистники и клеветники, Амели, пришедшая вместе с г-ном дю Шатле, уверяла всех, что это великое несчастье уже свершилось.

— Не вменяйте в вину Наис тщеславие юнца, возгордившегося тем, что он очутился в обществе, в которое он и не мечтал проникнуть, — сказал Шатле. Неужто вы не видите, что этот Шардон принимает любезные фразы светской женщины за поощрение кокетки? Он еще не умеет отличить истинную страсть, которую хранят в тайниках души, от покровительства и ласковых речей, что стяжали ему красота, молодость и талант. Женщины были бы достойны глубокого сожаления, будь они повинны во всех желаниях, которые они нам внушают. Он, конечно, влюблен; ну, а Наис...

— О! Наис, — вторила коварная Амели, — Наис счастлива этой страстью. В ее возрасте любовь молодого человека чрезвычайно соблазнительна! Помилуйте! Ведь сама молодеешь, обращаешься в юную девушку, перенимаешь девичью застенчивость, манеры и не думаешь, как это смешно... Ну, что вы скажете, аптекарский сынок держит себя хозяином у госпожи де Баржетон!

— «Любовь, любовь преград не знает!..» — пропел Адриан.

На другой день в Ангулеме не было дома, где бы не судачили о степени близости г-на Шардона alias[108] де Рюбампре, и г-жи де Баржетон; они были повинны лишь в нескольких поцелуях, а свет обвинял их в самом предосудительном счастье. Г-жа де Баржетон расплачивалась за свое владычество. Среди причуд светского общества не примечали ль вы непостоянства в суждениях и прихотливости в требованиях? Одним все дозволено: они могут совершать самые безрассудные поступки; все, что от них исходит, благопристойно; любые их действия будут оправданы. Но есть другие, к которым свет относится с чрезвычайной суровостью: они обязаны быть безукоризненными во всем, им нельзя ни ошибаться, ни погрешать ни в чем, нельзя дозволить себе ни малейшей оплошности; точь-в-точь как обращаются со статуями: сперва ими любуются, а потом сбрасывают с пьедестала, как только от зимних морозов у них отвалится палец, либо отпадет нос; человеческие слабости им не дозволены, они обязаны быть богоподобными. Взгляд, которым обменялись г-жа де Баржетон и Люсьен, был равноценен двенадцати годам счастья Зизины и Франсиса. Пожатие руки должно было навлечь на влюбленных все громы Шаранты.

Давид привез из Парижа небольшие сбережения, которые предназначил на расходы, связанные с женитьбой и надстройкой третьего этажа в родительском доме. Расширить дом — не значило ли потрудиться ради самого себя? Рано или поздно дом перейдет к нему, ведь отцу семьдесят восемь лет. Итак, типограф возвел для Люсьена третий этаж над домом, легкую деревянную надстройку, чтобы не чересчур обременять старые, источенные временем стены. Он любовно отделывал и обставлял квартиру во втором этаже, где предстояло жить прекрасной Еве. То было время радости и безоблачного счастья для обоих друзей. Хотя узкие рамки провинциального существования стесняли Люсьена и ему наскучила мелочная бережливость, превращавшая сто су в огромную сумму, все же он безропотно переносил мелочные расчеты и лишения нищеты. Печальная задумчивость уступила место ликующему выражению надежды. Он видел звезду, засиявшую над его головой; он мечтал о волшебной жизни, основывая свое счастье на могиле г-на де Баржетона, который от времени до времени страдал плохим пищеварением и по счастливой мании полагал, что тяжесть в желудке после обеда — недуг, против которого единственное средство: плотно поужинать.

В начале сентября месяца Люсьен не был более фактором, он был господином де Рюбампре, он занимал квартиру великолепную в сравнении с жалкой мансардой со слуховым окошком, в которой ютился в Умо скромный Шардон; он не был более обывателем Умо, он жил в верхнем Ангулеме, обедал раза четыре в неделю у г-жи де Баржетон. К нему благоволил сам епископ, и он был принят в епископском доме. По роду своих занятий он принадлежал к разряду образованнейших людей. Наконец ему предстояло в будущем занять место среди знаменитостей Франции. Конечно, прохаживаясь по нарядной гостиной, прелестной спальне и кабинету, убранным со вкусом, он мог утешаться мыслью, что те тридцать франков, которые он урывает каждый месяц из заработка своей сестры и матери, который дается им таким тяжелым трудом, он возместит стократ, ибо он предвидел день, когда исторический роман «Лучник Карла IX», над которым он трудился уже в течение двух лет, и томик стихов под заглавием «Маргаритки» прославят его имя в литературном мире и принесут ему достаточно денег, а тогда он отдаст свой долг матери, сестре и Давиду. И мог ли он, пребывая в столь благородной уверенности, чувствуя себя человеком выдающимся, слыша, как гремит его имя в веках, не принимать этих жертвоприношений? Он смеясь переносил лишения, он наслаждался своими последними невзгодами. Ева и Давид позаботились о счастье брата прежде, нежели о своем собственном. Свадьба откладывалась до тех пор, покуда рабочие не окончат отделку, окраску, оклейку обоями третьего этажа, — дела Люсьена устраивались в первую очередь. Того, кто знал Люсьена, не удивило бы такое самопожертвование: он был так обаятелен, так ласков в обращении! Так очаровательно выражал он свое нетерпение, так мил был в своих прихотях! Желания его выполнялись, едва успевал он слово вымолвить. Это роковое преимущество чаще служит во вред молодым людям, чем во благо. Избалованные участием, которое внушает к себе прекрасная юность, осчастливленные себялюбивым покровительством, которое свет оказывает своим любимцам, как богач подает милостыню нищему, вызвавшему его сочувствие и тронувшему его сердце, многие из этих взрослых детей начинают упиваться этой общей благосклонностью, вместо того чтобы извлекать из нее пользу. Не зная скрытой основы и пружин общественных отношений, они воображают, что их вечно будут встречать с улыбкой, и не ждут разочарования; но наступает час, когда свет выбрасывает их, как престарелую кокетку, за дверь гостиной или на улицу, как ветхое тряпье, нагих, облезших, обобранных, без имени, без денег. Впрочем, Ева была довольна отсрочкой, она желала не спеша обзавестись всем необходимым для молодого хозяйства. И как могли влюбленные в чем-либо отказать брату, который, глядя, как его сестра берется за иглу, трогательно говорил: «Как бы я желал уметь шить!» Да и сам серьезный и наблюдательный Давид был соучастником этой самоотверженной любви. Однако ж после успеха Люсьена у г-жи де Баржетон он испугался перемены, которая происходила в Люсьене; он опасался, как бы Люсьен не проникся презрением к мещанским нравам. Желая испытать брата, Давид не однажды ставил его перед необходимостью выбора между патриархальными семейными радостями и утехами света, и всякий раз, когда Люсьен жертвовал ради семьи светскими удовольствиями, он восклицал: «Нет, нам никто его не испортит!» Не однажды трое друзей и г-жа Шардон устраивали загородные прогулки, как это водится в провинции; они шли в леса, что окружают Ангулем и тянутся вдоль Шаранты; они завтракали, расположившись на траве, провизией, которую ученик Давида приносил в известный час в назначенное место; потом, не истратив и трех франков, немного усталые, они вечером возвращались домой. В особо торжественных случаях они обедали в деревенских ресторациях, представляющих собою нечто среднее между провинциальными трактирами и парижскими кабачками; тут они позволяли себе кутеж — он обходился им в пять франков, которые Давид и Шардоны платили поровну. Давид был бесконечно признателен Люсьену за то, что ради сельских развлечений он пренебрегал удовольствиями, которые ожидали его в доме г-жи де Баржетон, и пышными зваными обедами, — теперь всякий желал чествовать ангулемскую знаменитость.

При таких-то обстоятельствах, именно в то время, когда почти уже все необходимое для будущего хозяйства было налицо и Давид отправился в Марсак приглашать отца на свадьбу в надежде, что старик, очарованный невесткой, примет на себя часть огромных расходов, связанных с перестройкой дома, произошло одно из тех событий, которые в провинциальных городках совершенно изменяют положение вещей.

Люсьен и Луиза имели в лице Шатле домашнего соглядатая, и он с настойчивостью, порожденной ненавистью, к которой примешивалась страсть, равно как и жадность, искал случая вызвать скандал. Сикст желал довести г-жу де Баржетон до столь явного выражения чувств к Люсьену, чтобы ее сочли погибшей. Он выказывал себя покорным наперсником г-жи де Баржетон; но если он восхищался Люсьеном в улице Минаж, то в других домах всячески поносил его. Он незаметно завоевал себе право бывать запросто у Наис, которая уже нисколько не остерегалась своего прежнего обожателя; но он был чересчур преувеличенного мнения о наших любовниках: к великому огорчению Луизы и Люсьена, любовь их по-прежнему оставалась платонической. В самом деле, есть страсти, которые затягиваются в своем развитии, и, как знать, худо это или хорошо? Влюбленные пускаются в маневрирование чувствами, рассуждают, а не действуют, сражаются в открытом поле, а не идут на приступ. Они пресыщаются, растрачивая попусту свою страсть. Влюбленные в таких случаях слишком много размышляют, слишком взвешивают свои чувства. Часто страсти, выступившие в поход с развернутыми знаменами, в полном параде, пылая желанием все сокрушить, кончают тем, что уходят в себя, не одержав победы, посрамленные, обезоруженные, обескураженные напрасной шумихой. Такой роковой исход порою объясняется робостью молодости и желанием отсрочить развязку, столь приманчивым для неопытных в любви женщин, ибо ни отъявленные фаты, изощренные в искусстве волокитства, ни записные кокетки, искушенные в любовной науке, не пойдут на такой взаимный обман.

Притом провинциальная жизнь удивительно не благоприятствует любовным утехам и, напротив, располагает к рассудочным спорам о страсти; а препятствия, которые она ставит нежным отношениям, связующим влюбленных, побуждают пылкие души к крайностям. Провинциальная жизнь зиждется на таком придирчивом соглядатайстве, на такой откровенности внутреннего уклада, так не допускает она ни малейшей близости, столь утешительной и отнюдь не оскорбляющей добродетели, так безрассудно опорочиваются там самые чистые чувства, что дурная слава многих женщин ими вовсе не заслужена. И многие из них сожалеют, что напрасно не вкусили они от всех радостей греха, если им приходится нести на себе все его печальные последствия. Общество, которое легкомысленно клеймит или порицает явные проступки, которыми кончается длительная тайная борьба, пожалуй, само больше всего повинно в том, что разыгрываются скандальные истории; но большинство людей, злословящих по поводу якобы позорного поведения некоторых женщин, без вины виноватых, никогда не задумывалось о причинах, побудивших их бросить вызов обществу. Г-жа де Баржетон должна была оказаться в том нелепом положении, в котором оказывались многие женщины, чье падение совершилось уже после того, как они были несправедливо обвинены.

При зарождении страсти препятствия пугают неопытных людей; препятствия же, стоявшие на пути наших влюбленных, напоминали нити, которыми лилипуты опутали Гулливера. То были бесчисленные пустяки, которые сковывали всякое движение и убивали всякое пылкое желание. Так, г-жа де Баржетон постоянно была на виду у всех. Если бы она вздумала запереть двери для гостей в те часы, когда у нее бывал Люсьен, этим все было бы сказано, пожалуй, проще было бы сбежать с ним. Правда, она принимала его в будуаре, с которым он так свыкся, что чувствовал себя там хозяином; но двери будуара умышленно держали открытыми. Все происходило самым добродетельным образом. Г-н де Баржетон, точно майский жук, кружил по комнатам, не думая, что его жене хочется побыть с Люсьеном наедине. Не будь иных помех, помимо него, Наис легко могла бы избавиться от присутствия мужа, дав ему какое-нибудь поручение вне дома или же заняв его какой-нибудь хозяйственной работой; но ее одолевали гости, а они становились все назойливее, по мере того как возрастало любопытство. Провинциалы по своей природе люди вздорные, им любо досадить зарождающейся страсти. Слуги сновали взад и вперед по дому, входили без зова и не постучав в дверь в силу старинных привычек, раньше совсем не досаждавших женщине, у которой не было причины скрывать что-либо. Изменить домашний уклад — не значило ли признаться в любви, в которой Ангулем еще сомневался? Г-жа де Баржетон шагу не могла ступить из дому, чтобы весь город не знал, куда она отправилась. Прогулка вне города вдвоем с Люсьеном была бы отчаянным поступком: предпочтительнее было бы запереться с ним дома. Если бы Люсьен засиделся у г-жи де Баржетон за полночь, когда гости уже разошлись, утром поднялись бы толки. Итак, и дома и вне дома г-жа де Баржетон всегда была на людях. Эти подробности рисуют провинцию: там грех либо признан, либо невозможен.

Луиза, как все увлеченные страстью неопытные женщины, мало-помалу начинала сознавать трудности своего положения; она страшилась их. Страх оказывал влияние на те любовные споры, на какие растрачиваются лучшие часы, когда влюбленные остаются одни. У г-жи де Баржетон не было поместья, куда она могла бы увезти своего милого поэта, как это делают иные женщины, которые, придумав удачный предлог, погребают себя в деревенской глуши. Утомленная жизнью на людях, доведенная до крайности этой тиранией, иго которой было тем тяжелее, что мешало радостям любовных утех, она вспомнила об Эскарба и теперь мечтала увидеться со стариком отцом: так раздражали ее все эти жалкие препятствия.

Шатле не верил в такую невинность. Он выслеживал, в какие именно часы Люсьен приходил к г-же де Баржетон, являлся вслед за ним, неизменно сопутствуемый г-ном де Шандуром, человеком во всей этой компании самым невоздержанным на язык, и его-то он всегда пропускал вперед, надеясь застать любовников врасплох; он упорно подстерегал случай. Его роль и успех его замысла представляли особую трудность, ибо ему требовалось выказывать полное безразличие, раз он желал управлять актерами этой драмы, которую ему вздумалось разыграть. Итак, окружая Люсьена лестью, пытаясь усыпить его внимание и обмануть г-жу де Баржетон, не лишенную проницательности, он для виду стал волочиться за завистливой Амели. Чтобы легче было шпионить за Луизой и Люсьеном, он уже несколько дней вел с г-ном Шандуром оживленный диспут по поводу влюбленной пары. Дю Шатле уверял, что г-жа де Баржетон смеется над Люсьеном, что она чересчур горда, чересчур знатна, чтобы снизойти до сына аптекаря. Преувеличивать свое недоверие к сплетням входило в начертанный им план действий, ибо он желал прослыть защитником г-жи де Баржетон. Станислав же утверждал, что Люсьена отнюдь нельзя причислить к неудачливым любовникам. Амели подзадоривала спорящих, желая узнать истину. Всякий высказывал свое мнение. Как водится в провинциальных городках, нередко кто-нибудь из близких друзей Шандуров, случайно заглянув к ним, попадал в самый разгар спора, в пылу которого дю Шатле и Станислав наперебой подкрепляли свои мнения удивительными доводами. И как было противникам не заручиться сторонником, не спросить соседа: «А как ваше мнение?» Столь философские споры способствовали тому, что г-жа де Баржетон и Люсьен постоянно были в центре внимания. Наконец дю Шатле высказал однажды такое соображение: помилуйте, столько раз приходили они с г-ном де Шандуром к г-же де Баржетон в то время, как там был Люсьен, и никогда не замечали в их отношениях ничего предосудительного — дверь в будуар была отворена, слуги входили и выходили, ничто не обличало прелестных любовных преступлений и т. д. Станислав, которому нельзя было отказать в известной дозе глупости, решил завтра же войти в будуар г-жи де Баржетон на цыпочках, на что коварная Амели всячески его подстрекала.

Это «завтра» оказалось для Люсьена одним из тех дней, когда молодые люди рвут на себе волосы и клянутся не выполнять более глупой роли вздыхателя. Он освоился со своим положением. Поэт, когда-то робко садившийся на кончик стула в священном будуаре ангулемской королевы, преобразился в требовательного любовника. Шести месяцев было достаточно, чтобы он возомнил себя равным Луизе и пожелал быть ее господином. Он вышел из дому с непреклонным решением пойти на безрассудство, поставить жизнь на карту, воспользоваться всеми доводами пламенного красноречия, сказать, что он потерял голову, не способен думать, не способен написать ни строчки. Иные женщины испытывают отвращение к предумышленной решимости, что делает честь их щепетильности; они охотно уступают увлечению, но не требованиям. Вообще нет любителей навязанного удовольствия. Г-жа де Баржетон заметила в выражении лица Люсьена, в его глазах, в манерах ту взволнованность, которая обличает заранее обдуманное решение: она сочла необходимым расстроить его замысел, отчасти из духа противоречия, отчасти из возвышенного понимания любви. Как женщина, любящая все преувеличивать, она преувеличивала и значение своей особы. Ведь в своих глазах г-на де Баржетон была владычицей, Беатриче, Лаурой. Она воображала себя восседающей, как в средние века, под балдахином на литературном турнире, и Люсьен должен был завоевать ее, одержав немало побед; ему полагалось затмить «вдохновенного ребенка», Ламартина, Вальтера Скотта, Байрона. Существо возвышенное, она смотрела на свою любовь, как на облагораживающее начало: желания, которые она внушала Люсьену, должны были пробудить в нем жажду славы. Это женское донкихотство проистекает из чувства, освящающего любовь, оно достойно уважения, ибо обращает ее на пользу человеку, облагораживает, возвышает. Положив играть роль Дульцинеи в жизни Люсьена не менее семи или восьми лет, г-жа де Баржетон желала, подобно многим провинциалкам, заставить своего возлюбленного своеобразным закабалением, длительным постоянством как бы выкупить ее особу, короче, она желала подвергнуть своего друга искусу.

Когда Люсьен начал сражение одной из тех нервических вспышек, что забавляют женщин, достаточно владеющих собою, и огорчают только любящих, Луиза приняла исполненную достоинства позу и повела длинную речь, уснащенную высокопарными словами.

— Где же ваши обещания, Люсьен? — сказала она наконец. — Избавьте же столь сладостное настоящее от упреков совести, ведь позже они отравят мне жизнь. Не портите будущего! И, говорю с гордостью, не портите настоящего! Ужели мое сердце не принадлежит вам вполне? Чего же вы еще желаете? Неужто ваша любовь уступает влиянию чувственности? Но не в том ли преимущество любимой женщины, чтобы вынудить чувственность умолкнуть? За кого же вы меня принимаете? Ужели я более не ваша Беатриче? И разве я для вас не больше чем просто женщина? А ежели не так, стало быть, я нечто меньшее...

— Вы то же самое сказали бы человеку, которого не любите! — в ярости вскричал Люсьен.

— Если вы в моих словах не чувствуете истинной любви, вы никогда не будете достойны меня.

— Вы начинаете сомневаться в моей любви, желая избавить себя от труда отвечать на нее, — сказал Люсьен, в слезах бросаясь к ее ногам.

Бедный мальчик плакал всерьез: он видел, что еще долго придется ему стоять у врат рая. То были слезы поэта, уязвленного в своем могуществе, слезы ребенка, обиженного отказом в желанной игрушке.

— Вы никогда меня не любили! — вскричал он.

— Вы сами не верите тому, что говорите, — отвечала она, польщенная его бурным чувством.

— Так докажите, что вы моя, — в неистовстве сказал он.

В эту минуту неслышно вошел Станислав, увидел Люсьена, почти распростертого у ног Луизы, приникшего головой к ее коленам, плачущего. Обрадованный столь недвусмысленной картиной, Станислав быстро отступил к дверям гостиной, где его поджидал дю Шатле. Г-жа де Баржетон тотчас же кинулась им вслед, но ей не удалось настигнуть шпионов, которые поспешно удалились, словно боясь помешать.

— Кто приходил ко мне? — спросила она у слуг.

— Господа де Шандур и дю Шатле, — отвечал ее старый лакей Жантиль.

Она воротилась в будуар, бледная и взволнованная.

— Ежели они видели вас в таком положении, я погибла, — сказала она Люсьену.

— Тем лучше! — вскричал поэт.

Этот себялюбивый возглас страсти вызвал у нее улыбку. В провинции истории такого рода осложняются по мере их пересказа. В одну минуту всем стало известно, что Люсьена застали у ног Наис. Г-н де Шандур, обрадованный случаем выставиться напоказ, прежде всего помчался в клуб и там оповестил о великом событии, затем обéгал все знакомые дома. Дю Шатле не преминул предуведомить всех, что он, мол, лично ничего не видел; но, сам оставаясь в стороне, он подстрекал Станислава, понуждал его повторять без устали свой рассказ; и Станислав, почитая себя великим остроумцем, приукрашал повествование все новыми и новыми выдумками. Вечером все общество хлынуло к Амели, ибо к вечеру в дворянском Ангулеме уже ходили самые невероятные слухи, и всякий рассказчик стремился в сочинительстве перещеголять самого Станислава. И женщины и мужчины жаждали знать истину. Строя самую невинную мину, громче всех кричали о скандальной истории, о развращенности нравов Амели, Зефирина, Фифина, Лолотта, именно те женщины, которые сами были более или менее повинны в запретном счастье. Жестокая тема разнообразилась на все лады.

— Вы слышали интересные новости? — говорила одна. — Бедняжка Наис! Но я этому не верю! За кем другим, а за ней подобных скандальных историй никогда еще не водилось. Помилуйте, она чересчур горда, чтобы унизиться до какого-то Шардона. Она могла ему покровительствовать, но не более. А ежели это не так... Ну, хорош же после этого вкус наших дам, нашла в кого влюбиться! Мне жаль ее от всей души.

— Она тем более заслуживает жалости, что поставила себя в уморительно смешное положение: она годится в матери этому Люлю, как называет его Жак. Каково вам это покажется? Повесе едва ли двадцать лет, а Наис, между нами будь сказано, все сорок.

— Но позвольте, — сказал Шатле, — я думаю, что положение, в котором находился господин де Рюбампре, уже само по себе свидетельствует о невинности Наис. Неужто на коленях вымаливают то, что уже даровано?

— Как вам сказать! — вставил Франсис, состроив игривую мину, и тем заслужил укоризненный взгляд г-жи де Сенонш.

— Но расскажите же толком, как было дело? — спрашивали у Станислава, обступив его тесным кольцом в углу гостиной.

Станислав сочинил наконец целую историю, полную непристойностей; притом он сопровождал свой рассказ такими жестами, принимал такие позы, что очевидность преступления становилась поразительно ясной.

— Непостижимо! — твердили вокруг.

— Фи! Среди белого дня, — говорила одна.

— Кого-кого, а Наис никогда бы я в этом не заподозрила.

— Что же с ней теперь станется?

Затем следовали бесконечные толкования, предположения!.. Дю Шатле защищал г-жу де Баржетон, но защищал так неловко, что только подливал масла в огонь. Лили, огорченная падением самого дивного ангела на ангулемском Олимпе, вся в слезах отправилась в епископский дом, чтобы сообщить новость. Когда сплетня разошлась решительно по всему городу, довольный дю Шатле явился к г-же де Баржетон, где — увы! — играли в вист всего лишь за одним столом; он дипломатически попросил у Наис позволения поговорить с ней наедине в будуаре. Они сели на диванчик.

— Вы, конечно, знаете, — сказал дю Шатле шепотом, — о чем толкует весь Ангулем?

— Нет, — сказала она.

— А коли так, — продолжал он, — я чересчур расположен к вам, чтобы оставить вас в неведении. Я должен дать вам возможность пресечь клевету, которую, видимо, распускает Амели, дерзнувшая возомнить себя вашей соперницей. Сегодня поутру я заходил к вам с этой обезьяной Станиславом; он опередил меня на несколько шагов и теперь утверждает, что, подойдя к этой двери, — сказал он, указывая на дверь будуара, — он будто вы увидел вас и господина де Рюбампре в таком положении, что не посмел войти; он отскочил в полной растерянности, не дав мне времени опомниться, увлек меня за собою, и только уже когда мы дошли до Болье, он объяснил мне причину своего бегства. Ежели бы я узнал это раньше, я не двинулся бы от вас ни на шаг и постарался бы осветить дело в вашу пользу; но воротиться обратно, раз я уже вышел, не повело бы ни к чему. Теперь же, видел ли что-нибудь Станислав, или не видел, он должен оказаться неправым. Милая Наис, не дозволяйте этому глупцу играть вашей жизнью, вашей честью, вашей будущностью; немедленно заставьте его замолчать. Вам известно мое положение. Хотя я и нуждаюсь здесь в каждом человеке, я вполне предан вам. Располагайте жизнью, которая принадлежит вам. Хотя вы и отвергли мои чувства, мое сердце навеки ваше, и я готов при всяком случае доказать, как я вас люблю. Да, да! Я готов оберегать вас, как верный слуга, не надеясь на награду, единственно из удовольствия служить вам, хотя бы вы об этом не узнали. Сегодня я убеждал всех, что ничего не видел, хотя и стоял в дверях гостиной. Если вас спросят, каким образом до вас дошли сплетни на ваш счет, сошлитесь на меня. Я почту за честь быть вашим защитником; но, между нами будь сказано, только господин де Баржетон может потребовать удовлетворения от Станислава... Ежели этот молокосос Рюбампре и дозволил себе какое-нибудь безрассудство, нельзя же допустить, чтобы честь женщины зависела от поведения повесы, которому вздумалось пасть к ее ногам. Вот что я хотел сказать.

Наис поблагодарила дю Шатле наклонением головы и задумалась. Ей до отвращения наскучила провинциальная жизнь. При первых же словах дю Шатле ее взоры обратились к Парижу. Молчание г-жи де Баржетон поставило ее затейливого поклонника в неловкое положение.

— Располагайте мною, — сказал он, — прошу вас.

— Благодарю, — отвечала она.

— Как вы полагаете поступить?

— Подумаю.

Длительное молчание.

— Неужто вы так влюблены в этого мальчишку?

Высокомерная улыбка скользнула по ее лицу, и, скрестив руки, она вперила взгляд в занавеси на окнах будуара. Дю Шатле ушел, не разгадав сердца этой надменной женщины. Позже, когда ушли Люсьен и четверо верных старцев, которые, не смущаясь сомнительной сплетней, все же явились составить партию в карты, г-жа де Баржетон окликнула мужа, собиравшегося уже идти спать: он так и застыл с раскрытым ртом, не успев пожелать жене доброй ночи.

— Подите-ка сюда, мой друг, мне надобно поговорить с вами, — сказала она с некоторой торжественностью.

Г-н де Баржетон последовал за женой в будуар.

— Послушайте, — сказала она, — возможно, я поступила опрометчиво, вложив в мои заботы о господине де Рюбампре, в качестве его покровительницы, излишнюю горячность, дурно понятую как здешними глупцами, так и им самим. Нынче утром Люсьен бросился к моим ногам, как раз на этом месте, и признался мне в любви! И в ту самую минуту, когда я поднимала с полу этого юнца, вошел Станислав. Пренебрегая обязанностями в отношении женщины, блюсти которые учтивость предписывает благородному человеку в любых обстоятельствах, он раструбил повсюду, что застал меня в щекотливом положении с этим мальчишкой, хотя я отнеслась к нему, как он того заслуживал. Но вообразите, что произойдет, когда гадкая сплетня коснется до слуха этого сорванца, виновного лишь в легкомыслии! Я уверена, он нанесет оскорбление Станиславу и станет с ним драться. Помилуйте, да ведь это было бы равносильно публичному признанию в любви! Мне нет нужды говорить вам, что ваша жена чиста; но вы сами понимаете, как пострадала бы и ваша и моя честь, вздумай только господин де Рюбампре выступить в мою защиту... Ступайте немедленно к Станиславу и самым серьезным образом потребуйте у него удовлетворения за те оскорбительные речи, что он вел обо мне; помните, что дело можно уладить лишь в том случае, ежели он откажется от своих слов публично, в присутствии многих почтенных свидетелей. Таким образом вы заслужите уважение всех порядочных людей, вы поступите, как человек умный, как человек воспитанный, и получите право на мое уважение. Я сейчас же пошлю Жантиля верхом в Эскарба, мой отец будет вашим секундантом; несмотря на свой возраст, он способен, я в том уверена, свернуть шею этому шуту, который чернит доброе имя женщины из рода Негрпелис. Выбор оружия предоставляется вам; деритесь на пистолетах, вы метко стреляете!

— Иду, — сказал г-н де Баржетон, взяв трость и шляпу.

— Отлично, мой друг, — сказала растроганная жена. — Вот таких мужчин я люблю. Вы настоящий дворянин.

И старец, счастливый и гордый, поцеловал ее в лоб, который она ему милостиво подставила для поцелуя. А женщина, питавшая к этому седовласому младенцу чувство, родственное материнскому, прослезилась, услышав, как затворились за ним ворота.

«Как он меня любит! — сказала она самой себе. — Бедняга привязан к жизни и, однако ж, готов безропотно погибнуть ради меня».

Г-н де Баржетон не тревожился о том, что завтра ему придется стоять перед противником лицом к лицу, хладнокровно смотреть на дуло пистолета, направленное на него; нет, его смущало только одно обстоятельство, и от этого его бросало в дрожь, покамест он шел к г-ну де Шандуру. «Что я скажу? — думал он. — Наис следовало бы подсказать мне главную мысль!» И он ломал себе голову, сочиняя приличествующие случаю фразы, которые не были бы чересчур смешны.

Но люди, живущие, как жил г-н де Баржетон, в вынужденном молчании, на которое их обрекают скудоумие и узость кругозора, в решительные минуты жизни принимают особо внушительную осанку. Они говорят мало и глупостей, естественно, высказывают меньше, притом они столь долго обдумывают то, что собираются сказать, и по причине крайнего недоверия к себе столь тщательно подготавливают свои речи, что наконец изъясняются всем на удивление, — чудо из области тех чудес, которые развязали язык валаамовой ослице. И вот г-н де Баржетон повел себя как человек недюжинный. Он оправдал мнение тех, кто почитал его философом пифагорейской школы. Было одиннадцать часов вечера, когда он вошел в гостиную Станислава; там он застал большое общество. Он молча поклонился Амели и одарил каждого своей бессмысленной улыбкой, которая при настоящих обстоятельствах показалась глубоко иронической. Наступила мертвая тишина, как в природе перед грозой. Шатле, уже успевший воротиться, чрезвычайно выразительно поглядел прежде на г-на де Баржетона, потом на Станислава, которому оскорбленный муж с отменной учтивостью отдал поклон.

Дю Шатле понял, что за смысл таит в себе это посещение в такой поздний час, когда старик обычно лежал уже в постели: очевидно, немощную руку его направляла Наис; и так как отношения дю Шатле с Амели давали ему право вмешиваться в семейные дела, он встал, отвел г-на де Баржетона в сторону и сказал:

— Вы желаете говорить со Станиславом?

— Да, — отвечал добряк, обрадовавшись посреднику и надеясь, что тот примет на себя ведение переговоров.

— Так пожалуйте в комнату Амели, — отвечал управляющий сборами, довольный предстоящим поединком, по причине которого г-жа де Баржетон может остаться вдовой и в то же время ей нельзя будет выйти замуж за Люсьена, виновника дуэли.

— Станислав, — сказал дю Шатле г-ну де Шандуру, — Баржетон, очевидно, пришел потребовать удовлетворения, ведь вы столько болтали насчет Наис. Ступайте в будуар вашей жены и ведите себя оба, как подобает дворянам. Не повышайте голоса, будьте отменно учтивы, короче, держите себя с чисто британским хладнокровием и не уроните своего достоинства.

Минутой позже Станислав и дю Шатле подошли к Баржетону.

— Сударь, — сказал оскорбленный муж, — вы утверждаете, что застали госпожу де Баржетон в весьма щекотливом положении с господином де Рюбампре?

— С господином Шардоном, — насмешливо вставил Станислав, не считавший Баржетона человеком решительным.

— Пусть так, — продолжал муж. — Ежели вы не откажетесь от своих слов в присутствии всего общества, которое собралось сейчас у вас, я попрошу вас озаботиться секундантом. Мой тесть, господин де Негрпелис, будет у вас в четыре часа утра. Итак, сделаем последние распоряжения, ибо дело можно уладить только при одном условии: я уже об этом сказал вам. По праву оскорбленной стороны выбор оружия за мной. Будем драться на пистолетах.

Всю дорогу г-н де Баржетон тщательно пережевывал свою речь, самую длинную за всю его жизнь; он произнес ее бесстрастно и чрезвычайно просто. Станислав побледнел и сказал самому себе: «А что же я, в сущности, видел?» Но у него не было иного выбора, как отказаться от своих слов перед всем городом в присутствии этого молчальника, который, по-видимому, вовсе не был расположен шутить, или принять вызов, несмотря на то, что страх, отвратительный страх сжимал ему горло раскаленными клещами, и он предпочел опасность более отдаленную.

— Хорошо. До завтра, — сказал он г-ну де Баржетону, надеясь все же, что дело еще может уладиться.

Трое мужчин воротились в гостиную, и все взгляды устремились на их лица: дю Шатле улыбался, г-н де Баржетон чувствовал себя как дома, но Станислав был бледен. По его физиономии некоторые женщины догадались, о чем у них шла речь. «Они будут драться!» — передавалось шепотом из уст в уста. Половина гостей держалась того мнения, что Станислав виновен: бледность и весь его вид изобличали его во лжи; другая половина восхищалась манерой г-на де Баржетона держать себя. Дю Шатле напустил на себя важность и таинственность. Посвятив несколько минут созерцанию присутствующих, г-н де Баржетон удалился.

— Имеются у вас пистолеты? — сказал Шатле на ухо Станиславу, и тот вздрогнул всем телом.

Амели поняла все, и ей сделалось дурно; женщины поспешили отнести ее в спальню. Поднялся страшный шум, все заговорили сразу. Мужчины остались в гостиной и в один голос решили, что г-н де Баржетон поступил правильно.

— Каково это вам покажется? Поглядеть — тюфяк, а держит себя по-рыцарски, — сказал г-н де Сенто.

— Полноте, — сказал неумолимый Жак, — в молодости он отлично владел оружием. Отец мне рассказывал не раз о подвигах Баржетона.

— Пустое! Поставьте их в двадцати шагах друг от друга, и они промахнутся; надобно только взять кавалерийские пистолеты, — сказал Франсис, относясь к Шатле.

Когда все разошлись, Шатле успокоил Станислава и его жену, уверив, что все обойдется благополучно и что все преимущества в дуэли между человеком шестидесяти лет и человеком тридцати шести лет на стороне последнего.

На другое утро, когда Люсьен завтракал с Давидом, воротившимся из Марсака обезнадеженным, вошла взволнованная г-жа Шардон.

— Слышал, Люсьен, новость? Об этом говорят всюду, даже на рынке. Господин де Баржетон чуть не убил господина де Шандура сегодня, в пять часов утра, на лугу господина де Бержерака. (Имя это дает пищу для каламбуров.) Господин де Шандур будто бы говорил вчера, что застал тебя с госпожой де Баржетон.

— Ложь! Госпожа де Баржетон ни в чем не повинна! — вскричал Люсьен.

— Я слышала, как один крестьянин, приехавший из деревни, рассказывал об этой дуэли во всех подробностях. Он видел все со своей телеги. Господин де Негрпелис прибыл в три часа утра: он был секундантом господина де Баржетона; он сказал господину де Шандуру, что ежели с его зятем случится несчастье, он сам потребует удовлетворения. Пистолеты дал им один кавалерийский офицер; господин де Негрпелис несколько раз их проверил. Господин дю Шатле сначала возражал против проверки пистолетов; тогда обратились за разрешением спора к офицеру, и тот подтвердил, что в исправности оружия всегда полезно убедиться, ежели не хотят обратить дуэль в детскую забаву. Секунданты поставили противников в двадцати пяти шагах друг от друга. Господин де Баржетон держал себя как на прогулке. Он выстрелил первый, и пуля попала господину де Шандуру в шею, он упал, не успев выстрелить. Только что хирург из госпиталя говорил, будто господин де Шандур так на всю жизнь и останется с кривой шеей. Я спешила рассказать тебе об исходе дуэли, чтобы ты не вздумал пойти к госпоже де Баржетон и не показывался бы в Ангулеме: боюсь, как бы кто-нибудь из друзей господина де Шандура не оскорбил тебя.

В эту минуту Жантиль, лакей г-на де Баржетона, сопровождаемый типографским учеником, вошел в комнату и подал Люсьену письмо Луизы.

«Мой друг, Вам, без сомнения, уже известен исход дуэли между Шандуром и моим мужем. Сегодня мы никого не принимаем; будьте осторожны, нигде не показывайтесь, прошу об этом во имя любви ко мне. Не находите ли Вы, что лучше всего было бы провести этот грустный день у Вашей Беатриче, жизнь которой совсем переменилась в связи с этим событием и которой надобно о многом поговорить с Вами».

— К счастью, — сказал Давид, — послезавтра у нас свадьба; вот тебе повод реже бывать у г-жи де Баржетон.

— Дорогой Давид, — отвечал Люсьен, — она просит меня прийти сегодня; я думаю, что придется уступить ее просьбе, она лучше нас знает, как мне следует вести себя при настоящих обстоятельствах.

— Неужели все уже у вас готово? — спросила Давида г-жа Шардон.

— А вот поглядите-ка! — отвечал Давид, радуясь, что может похвалиться помещением во втором этаже, где все было отделано заново, все сияло.

Там все дышало той нежностью, что царит в доме юной четы, где подвенечные цветы и фата невесты еще венчают семейную жизнь, где весна любви отражается в каждой вещи, где все блистает белизной, чистотой, где все в цвету.

— Ева будет жить, как принцесса, — сказала мать, — но вы истратили тьму денег! Сущее безумство!

Давид улыбнулся и ничего не ответил, ибо г-жа Шардон коснулась открытой раны, которая втайне ужасно мучила бедного влюбленного; расходы настолько превысили его предположения, что приступить к пристройке во дворе не было возможности. Теща еще долгое время обречена была обходиться без своего уголка, о котором заботился для нее зять. Великодушные люди глубоко страдают, если им случается порой не сдержать обещания, внушенного, так сказать, тщеславием нежных чувств. Давид тщательно скрывал свое безденежье, щадя чувствительность Люсьена, который мог бы быть подавлен жертвами, принесенными ради него.

— Ева и ее подруги тоже не ленились, — сказала г-жа Шардон. — Приданое, столовое белье, все готово. Девушки так любят Еву, что потихоньку от нее покрыли тюфяки белой бумазеей с розовой каймой. И так получилось мило, что от одного их вида захочется выйти замуж!

Мать и дочь истратили все свои сбережения на покупку вещей, о которых мужчины всегда забывают. Зная, с какой роскошью обставляет Давид свой дом, ибо шла речь даже о фарфоровом сервизе из Лиможа, они приложили все старания, чтобы приданое не уступало приобретениям Давида. Это соревнование в любви и щедрости грозило тем, что новобрачные с самого же начала их семейной жизни должны были очутиться в стесненном положении, несмотря на всю видимость мещанского довольства, которое могло даже сойти за роскошь в таком глухом провинциальном городе, каким был в ту пору Ангулем.

Как только Люсьен увидел, что его мать и Давид прошли в спальню, убранство которой и голубые с белым обои ему уже были знакомы, он убежал к г-же де Баржетон. Он застал Наис и ее мужа за завтраком; после утренней прогулки у г-на де Баржетона появился отличный аппетит, и он кушал, как будто ничего и не произошло. Г-н де Негрпелис, старый помещик, фигура внушительная, представитель старинной французской знати, сидел подле дочери. Когда Жантиль доложил о г-не де Рюбампре, седовласый старец бросил на Люсьена испытующий взгляд: отец спешил составить мнение о человеке, которого отличила его дочь. Необыкновенная красота Люсьена так живо поразила его, что он не мог скрыть одобрительного взгляда; но в увлечении дочери он, казалось, был склонен видеть скорее мимолетную прихоть, нежели страсть, скорее причуду, нежели прочную привязанность. Завтрак кончался, Луиза могла подняться из-за стола, оставив отца с г-ном де Баржетоном, и она знаком пригласила Люсьена следовать за ней.

— Друг мой, — сказала она голосом печальным и радостным в одно и то же время, — я уезжаю в Париж, а мой отец приглашает Баржетона в Эскарба, где он и пробудет, покуда я буду в отсутствии. Госпожа д'Эспар, урожденная Бламон-Шоври, с которой мы в родстве через д'Эспаров, старшую ветвь рода де Негрпелис, чрезвычайно влиятельная особа и сама по себе, и благодаря родственным связям. Ежели ей угодно будет признать меня родней, я всячески поддержу наши отношения: благодаря своему влиянию она может исходатайствовать приличный пост Баржетону. Я похлопочу, чтобы двор пожелал видеть его депутатом от Шаранты, а это поможет его избранию в нашем округе. Положение депутата может благоприятствовать в дальнейшем моим действиям в Париже. Ведь это ты, мой милый мальчик, внушил мне мысль переменить образ жизни! Сегодняшняя дуэль принуждает меня на некоторое время отказаться от приемов; всегда найдутся люди, которые примут сторону Шандуров, не так ли? При таких условиях, а тем более в маленьком городе, нам не остается ничего иного, как уехать на то время, покуда не улягутся страсти. Что ожидает меня? Успех? Тогда я навсегда прощусь с Ангулемом. Неуспех? Тогда я останусь в Париже до той поры, покуда обстоятельства не сложатся так, что лето я буду проводить в Эскарба, а зиму в Париже. Вот жизнь, которая приличествует порядочной женщине, а я чересчур долго колебалась начать такую жизнь. На сборы нам достаточно одного дня, я выеду завтра в ночь. Вы, конечно, будете меня сопровождать? Выезжайте раньше меня. Между Манлем и Рюфеком я возьму вас в свою карету, и мы быстро домчимся до Парижа. Только там, мой милый, надобно жить выдающимся людям. Только с людьми равными себе следует вести знакомство. В чуждой среде задыхаешься. Притом Париж, столица мыслящего мира, явится ареной ваших успехов! Торопитесь преодолеть пространство, отделяющее вас от Парижа! Грешно допустить, чтобы ваша мысль плесневела в провинциальной глуши. Торопитесь войти в общение с великими людьми, гордостьюдевятнадцатого века! Приблизьтесь ко двору и власти. Ни почести, ни слава не станут отыскивать талант, прозябающий в маленьком городке. Можете ли вы назвать мне какое-нибудь великое творение, созданное в провинции? Вспомните-ка вдохновенного и несчастного Жан-Жака Руссо! Как неудержимо стремился он к этому духовному солнцу, что порождает славных мира сего, воспламеняя умы в состязаниях соперничества! Ужели не пристало вам занять свое место среди светил, которые восходят во всякую эпоху? Вы не поверите, как полезно для молодого таланта, когда его ласкает высший свет. Я представлю вас госпоже д'Эспар; а в ее салон попасть нелегко; там вы встретите всех высокопоставленных особ, министров, посланников, парламентских ораторов, самых влиятельных пэров, богачей и знаменитостей. Надобно быть отчаянным неудачником, чтобы, обладая молодостью, красотой, дарованием, не возбудить участия к себе. Великие таланты чужды мелочности: они поддержат вас. А стоит только пройти молве, что вы занимаете высокое положение, и труды ваши приобретут огромную ценность. Люди искусства должны быть на виду: в этом вся задача! Итак, вам представится тысяча случаев разбогатеть, получить синекуру, субсидии от казны. Бурбоны так любят покровительствовать литературе и искусствам! Значит, будьте поэтом-католиком, поэтом-роялистом! Это не только превосходно само по себе, но вы на этом составите себе состояние. Ужели оппозиция, ужели либерализм распределяют места, дают награды и приносят богатство писателю? Стало быть, вам надо избрать верный путь и идти туда, куда идут все талантливые люди. Я доверила вам свою тайну, храните глубокое молчание и готовьтесь сопровождать меня. Ужели не хотите? — прибавила она, удивленная молчанием своего возлюбленного.

Люсьен, ошеломленный видением Парижа, которое промелькнуло перед ним, покуда он слушал эти соблазнительные речи, почувствовал, что до сей поры его мысль пребывала в дремотном состоянии, и ему представлялось, что только теперь она вполне пробудилась, так расширился его кругозор: ему показалось, что, сидя в Ангулеме, он напоминает лягушку, притаившуюся под камнем на дне болота. Париж во всем своем великолепии, Париж, который рисуется в воображении провинциала неким Эльдорадо, возник перед ним в золотом одеянии, в алмазном королевском венце, раскрывающий талантам свои объятия. Знаменитые люди братски приветствовали его. Там все улыбалось гению. Там нет завистливых дворянчиков, падких на колкости, которые уязвляют писателя, ни тупого равнодушия к поэзии. Там рождаются творения поэтов, там их оплачивают, выпускают в свет. Прочтя первые страницы «Лучника Карла IX», книгопродавцы раскроют кошель и спросят: «Сколько прикажете?» К тому же он понимал, что, конечно, в условиях путешествия они сблизятся, г-жа де Баржетон будет вполне принадлежать ему, и они станут жить вместе.

На вопрос: «Ужели не хотите?» — он отвечал слезами, объятиями, горячими поцелуями. Но вдруг, пораженный внезапным воспоминанием, он отпрянул, воскликнув:

— Боже мой, послезавтра свадьба сестры!

Этот крик был последним вздохом благородного и чистого юноши. Узы, столь крепко привязывающие молодые сердца к семье, к другу детства, к первоисточнику чистых радостей, должны были распасться под страшным ударом секиры.

— Помилуйте, — вскричала надменная Негрпелис, — что общего между свадьбой сестры и нашей любовью? Ужели вам так лестно играть первую роль на этой свадьбе среди мещан и мастеровых, что вы не можете ради меня пожертвовать столь благородными удовольствиями? Какая великая жертва! — сказала она с презрением. — Сегодня утром я послала мужа драться из-за вас! Подите прочь, сударь, оставьте меня! Я обманулась.

Она в изнеможении упала на диван. Люсьен бросился к ней, умоляя о прощении, кляня свою семью, Давида и сестру.

— Я так верила в вас! — сказала она. — Господин де Кант-Круа боготворил свою мать, но, добиваясь того, чтобы я написала ему: «Я довольна вами!» — он погиб в огне сражения. А вы ради поездки со мною не можете отказаться от свадебного обеда!

Люсьен готов был убить себя, его отчаяние было столь искренно, столь глубоко! И Луиза все ему простила, но все же дала почувствовать, что он должен искупить свой проступок.

— Идите, — сказала она в заключение, — но будьте осторожны и завтра в полночь ждите меня в ста шагах за Манлем.

Люсьен не чувствовал земли под ногами, он воротился К Давиду, преследуемый надеждами, как Орест фуриями, ибо предвидел тысячу трудностей, которые вмещались в одно страшное слово: деньги. Прозорливость Давида так ужасала его, что он заперся в своем прелестном кабинете, чтобы прийти в себя от потрясения, вызванного переменой в его судьбе. Итак, придется покинуть эту квартирку, устройство которой обошлось так дорого, и признать тем самым, что все жертвы были напрасны. Люсьену пришло на ум, что тут могла бы поселиться мать, и тогда Давиду не надо будет тратиться на пристройку в глубине двора. Его отъезд, пожалуй, даже пойдет на пользу семье; он нашел тысячу оправдательных причин для своего бегства, ибо нет большего иезуита, чем наши желания. Он сейчас же побежал в Умо к сестре, чтобы рассказать ей о повороте в своей судьбе и посоветоваться с нею. Проходя мимо лавки Постэля, он подумал, что если не представится другой возможности, то он займет у преемника отца сумму, необходимую для жизни в Париже в течение года.

«Ежели я буду жить с Луизой, то экю в день окажется для меня целым состоянием, а это составит всего тысячу франков в год, — подумал он. — Ну а через полгода я буду богат!»

Ева и его мать, под клятвенным обещанием хранить тайну, были посвящены Люсьеном в его сердечные дела. Обе плакали, слушая честолюбца; и когда он пожелал узнать причину их печали, они признались, что все их сбережения ушли на столовое и постельное белье, на приданое Евы, на покупку всяких вещей, о которых не подумал Давид, и что все же они счастливы, внеся свою долю, ибо в брачном контракте типограф указал, что Ева приносит в приданое десять тысяч франков. Тогда Люсьен заговорил о возможности займа, и г-жа Шардон взяла на себя неприятную обязанность попросить у Постэля тысячу франков сроком на один год.

— Послушай, Люсьен, — сказала Ева, у которой сердце защемило, — значит, ты не будешь у меня на свадьбе? О, воротись! Я подожду несколько дней. Раз ты ее проводишь, она недели через две отпустит тебя! Неужто она не уступит тебя нам на недельку? Ведь мы вырастили тебя для нее! Наш брак не даст нам счастья, если тебя не будет... Но достанет ли тебе тысячи франков? — сказала она, прерывая самое себя. — Хотя фрак сидит на тебе божественно, но он у тебя всего один! У тебя всего две тонкие рубашки, а прочие шесть из грубого полотна. У тебя всего три батистовых галстука, а прочие три из простого жаконета; да и носовые платки не очень-то хороши. Разве у тебя в Париже найдется сестра, которая выстирает твое белье тотчас же, как только потребуется? Надобно иметь побольше белья. У тебя всего одни нанковые панталоны, сшитые в этом году, прошлогодние чересчур узки; тебе придется одеваться в Париже, а парижские цены не то, что в Ангулеме. У тебя всего два исправных белых жилета, остальные я уже чинила. Послушай, я советую взять с собой две тысячи франков.

В эту минуту вошел Давид, и, видимо, он услыхал последние слова, потому что молча посмотрел на брата и сестру.

— Не таите от меня ничего, — сказал он.

— Вообрази себе, — вскричала Ева, — он уезжает с нею!

— Постэль согласен одолжить тысячу франков, — сказала, входя в комнату и не замечая Давида, г-жа Шардон, — но только на полгода, и притом он требует от тебя вексель с поручительством Давида; он говорит, что ты не можешь представить никакого обеспечения.

Мать оборотилась, увидела зятя, и все четверо замолчали. Семейство Шардонов почувствовало, что они чересчур злоупотребляют простотою Давида. Все были пристыжены. Слезы навернулись на глаза типографа.

— Значит, ты не будешь у меня на свадьбе? — сказал он. — Значит, ты не останешься с нами? А я растратил все, что у меня было! Ах, Люсьен, ведь я как раз принес Еве скромные свадебные подарки, — сказал он, смахнув слезу и доставая из кармана футляры. — Не знал я, что буду сожалеть о покупке.

Он положил на стол перед тещей несколько сафьяновых коробочек.

— На что так баловать меня? — сказала Ева с ангельской улыбкой, противоречащей ее словам.

— Милая матушка, — сказал типограф, — скажите господину Постэлю, что я согласен подписать вексель, ведь я вижу по твоему лицу, Люсьен, что ты твердо решил ехать.

Люсьен медленно и печально склонил голову и минутой позже сказал:

— Не судите обо мне дурно, мои любимые ангелы! — Он обнял Еву и Давида, привлек их к себе, прижал к груди и сказал: — Обождите немного, и вы узнаете, как я вас люблю! Ах, Давид, на что бы годилась возвышенность мысли, ежели бы она не ставила нас выше мелких условностей, которыми законы опутывают наши чувства? Ужели даже в разлуке душою я не буду с вами? Ужели мысленно мы не будем всегда вместе? Неужто я должен пренебречь своим призванием? Неужто книгопродавцы поскачут в Ангулем в поисках «Лучника Карла IX» и «Маргариток»? Раньше ли, позже ли, а мне придется сделать шаг, который я делаю сейчас, и неужто когда-нибудь обстоятельства сложатся более благоприятно? Неужто вся моя будущность не зависит от того, что сразу же по приезде в Париж я буду введен в салон маркизы д'Эспар?

— Он прав, — сказала Ева. — Не сами ли вы говорили, что ему следует ехать в Париж?

Давид взял Еву за руку, повел ее в узенькую келейку, бывшую ее спальней целые семь лет, и тихо сказал ей:

— Ты говорила, любовь моя, что ему нужны две тысячи франков? Постэль дает всего тысячу.

Ева печально взглянула на жениха, и взгляд этот выразил всю глубину ее скорби.

— Выслушай меня, моя обожаемая Ева, наша жизнь вначале сложится нелегко. Да, мои траты поглотили все, что у меня было. У меня осталось всего две тысячи франков; тысяча франков нужна на то, чтобы работала типография. Отдать другую тысячу твоему брату равносильно тому, что лишить себя куска хлеба, лишиться покоя. Будь я один, я знал бы, как поступить, но нас двое. Решай!

Ева, растроганная, кинулась к своему возлюбленному, нежно его обняла, поцеловала и, горько плача, шепнула ему на ухо:

— Поступи так, как если бы ты был один, я буду работать, чтобы возместить эту сумму!

Несмотря на то, что помолвленные обменялись самым горячим поцелуем, Давид, возвращаясь к Люсьену, оставил Еву в подавленном состоянии.

— Не огорчайся, — сказал он ему, — ты получишь нужные тебе две тысячи франков.

— Идите оба к Постэлю, — сказала г-жа Шардон, — ведь вам обоим надо подписать вексель.

Когда друзья воротились от аптекаря, Ева и ее мать, опустившись на колени, молились богу. Если они и понимали, какие надежды могли осуществиться в будущем по возвращении Люсьена, все же чувство подсказывало им, что, разлучаясь, они теряют слишком многое, и они находили, что разлука, которая разобьет их жизнь и обречет на вечную тревогу за судьбу Люсьена, — это слишком дорогая цена будущего счастья.

— Ежели ты когда-нибудь забудешь эти минуты, — сказал Давид на ухо Люсьену, — ты будешь последним человеком.

Конечно, типограф почел необходимым в напутствие предостеречь Люсьена: он опасался влияния г-жи де Баржетон не менее, чем рокового непостоянства его характера, способного увлечь его как на славный, так и на бесславный путь. Ева проворно собрала вещи Люсьена. Этот Фернандо Кортес[109] от литературы уезжал с легкой кладью. Лучший сюртук, лучший жилет и одна из двух его лучших сорочек были на нем. Белье, знаменитый фрак, прочие вещи и рукописи составили такой скромный сверток, что Давид — лишь бы скрыть его от взоров г-жи де Баржетон, — предложил переслать пакет дилижансом в адрес одного из своих посредников, бумажного торговца, с просьбой передать его Люсьену.

Несмотря на предосторожности, принятые г-жой де Баржетон в связи с ее отъездом, г-н дю Шатле проведал о нем и пожелал узнать, едет ли она одна или с Люсьеном; он послал лакея в Рюфек с наказом тщательно осматривать все кареты, когда будут сменять почтовых лошадей.

«Ежели она похитит своего поэта, — подумал он, — она в моей власти».

Люсьен выехал на другой день с рассветом, его сопровождал Давид, который достал двуколку и лошадь под предлогом, что едет к отцу поговорить о делах; невинная ложь при сложившихся обстоятельствах казалась вполне правдоподобной. Друзья поехали в Марсак и провели часть дня у старого Медведя; затем вечером выехали в Манль и, миновав город, поджидали там г-жу де Баржетон. Она приехала под утро. Увидев карету, доживавшую уже шестой десяток, столько раз виденную в каретном сарае Баржетонов, Люсьен испытал одно из сильнейших волнений в своей жизни; он бросился к Давиду, обнял его, и тот ему сказал: «Дай бог, чтобы это послужило к твоему благу!» Типограф сел в свой убогий экипаж и поехал домой с тяжелым сердцем, ибо у него были самые ужасные предчувствия касательно жизни Люсьена в Париже.

Часть вторая ПРОВИНЦИАЛЬНАЯ ЗНАМЕНИТОСТЬ В ПАРИЖЕ

Ни Люсьен, ни г-жа де Баржетон, ни Жантиль, ни горничная Альбертина не рассказывали о путевых происшествиях; но надо думать, что для влюбленного, предвкушавшего от похищения все радости, путешествие было омрачено постоянным присутствием слуг. Люсьен, впервые ехавший в почтовой карете, был крайне смущен, когда оказалось, что он истратил в пути от Ангулема до Парижа почти все деньги, рассчитанные на год жизни. Как и все люди, сочетавшие в себе силу таланта с обаятельностью ребенка, он поступал опрометчиво, не скрывая простодушного изумления перед новым для него миром. Мужчина должен хорошо изучить женщину, прежде чем открыться ей в чувствах и мыслях, не приукрашая их. Ребяческие выходки вызывают улыбку нежной и великодушной возлюбленной, и она все понимает; но иная, в ветреном своем тщеславии, не простит любовнику ребячливости, легкомыслия или мелочности. Многие женщины чересчур преувеличивают свои чувства и желают из кумира создать бога; между тем как другие, любящие мужчину более из любви к нему, нежели из любви к себе, равно обожают и его слабости и его достоинства. Люсьен еще не разгадал, что у г-жи де Баржетон любовь была взращена гордостью. Вина его была в том, что он не понял иных улыбок, скользивших по лицу Луизы во время путешествия, не пытался их пресечь и по-прежнему развился, точно крысенок, вырвавшийся из норы.

На рассвете путники прибыли в гостиницу «Гайар-Буа», что в улице Эшель. Любовники сильно устали, и Луиза прежде всего пожелала отдохнуть; она легла в постель, приказав Люсьену спросить для себя комнату вверху над помещением, занятым ею. Люсьен проспал до четырех часов. Г-жа де Баржетон распорядилась разбудить его к обеду; Люсьен поспешно оделся, услыхав, который час, и застал Луизу в одной из омерзительных комнат, позорящих Париж, где, вопреки множеству притязаний на щегольство, нет ни одной гостиницы, в которой богатый путешественник мог бы себя чувствовать как дома. В этой холодной комнате, без солнца, с полинялыми занавесями на окнах, с паркетным полом, натертым до блеска, нелепого здесь, уставленной ветхой, допотопной или купленной по случаю мебелью дурного вкуса, Люсьен, правда, еще полусонный, не узнал своей Луизы. И точно, иные люди как бы утрачивают свой облик и значительность, стоит лишь им разлучиться с людьми, с вещами, со всем тем, что служило для них обрамлением. Человеческие лица окружает некое подобие атмосферы, присущей только им, — так светотень на фламандских картинах необходима для жизни образов, брошенных на холст гением живописца. Почти все провинциалы таковы. Притом г-жа де Баржетон проявляла более достоинства, более рассудительности, нежели то подобает проявлять в часы, когда близится безоблачное счастье.

Жаловаться Люсьен не мог: прислуживали Жантиль и Альбертина. Обед не имел ни малейшего притязания на обилие и отменное качество провинциальных трапез. Кушанья приносились из соседнего ресторана, они подавались к столу скромными порциями, урезанными спекуляцией; на всем лежал отпечаток скудости. Париж непригляден в том малом, что выпадает на долю людей среднего достатка. Люсьен ожидал конца обеда, чтобы спросить Луизу о причине перемены, казавшейся ему необъяснимой. Он не обманулся. Важное событие, — ибо в душевной жизни размышления — те же события, — произошло, покамест он спал.

Около двух часов пополудни в гостинице появился Сикст дю Шатле; он велел разбудить Альбертину, изъявил Желание повидаться с ее госпожою и воротился, едва г-жа де Баржетон успела окончить свой туалет. Анаис, крайне удивленная, — она была так уверена, что укрылась надежно, — приняла дю Шатле на исходе третьего часа.

— Я последовал за вами, пренебрегая гневом начальства, — сказал он, раскланиваясь с нею. — То, что я предвидел, случилось. Но пусть я потеряю должность, все же я не допущу вашей гибели!

— Что означают ваши слова? — вскричала г-жа де Баржетон.

— Я понял, вы любите Люсьена, — продолжал он ласково, с покорным видом. — Нужно до забвения рассудка полюбить человека, чтобы пренебречь всеми приличиями, а вам они хорошо известны! Милая моя, обожаемая Наис, неужели вы надеетесь быть принятою у госпожи д'Эспар или в каком-либо ином салоне, если пройдет молва, что вы чуть ли не сбежали из Ангулема с каким-то юнцом и тем более после дуэли господина де Баржетона с господином де Шандуром? Пребывание вашего мужа в Эскарба могут истолковать как разрыв. В подобных случаях порядочные люди сначала дерутся за честь жены, затем дают ей свободу. Любите господина де Рюбампре, опекайте его, делайте все, что вам вздумается, но не живите под одной кровлей с ним! Если кто-нибудь узнает, что вы вдвоем совершили путешествие в карете, на вас станут пальцем показывать в том кругу, где вы желаете быть принятой. И затем, Наис, не приносите жертв этому юноше; вы не имели еще случая с кем-либо его сравнить, он не выдержал еще ни одного испытания и, может статься, пренебрежет вами ради какой-нибудь парижанки, которую сочтет более необходимой для своих честолюбивых замыслов. Я не хочу порочить любимого вами человека, но позвольте мне ваши интересы поставить выше его интересов. Выслушайте же меня. Изучите его! Обдумайте хорошенько ваш поступок. И если двери перед вами будут закрыты, если женщины не пожелают вас принимать, оберегите себя хотя бы от раскаяния, решите твердо, что человек, ради которого вы принесли столько жертв, того достоин и это оценит. Особенно щепетильна и взыскательна госпожа д'Эспар, она сама разошлась с мужем, и свет так и не проник в тайну их размолвки: Наваррены, Бламон-Шоври, Ленонкуры, короче, все родственники окружили ее, самые чопорные дамы бывают у нее и оказывают ей почетный прием; право, можно подумать, что виновен маркиз д'Эспар! При первом же посещении ее дома вы убедитесь в правильности моих советов. Я знаю Париж и могу вам сказать заранее: в салоне маркизы вы окажетесь в отчаянном положении, если она узнает, что вы поселились в гостинице «Гайар-Буа» вместе с сыном аптекаря, называйся он даже де Рюбампре, коли ему так угодно. Здесь у вас отыщутся соперницы коварнее и хитрее Амели: они поспешат узнать, кто вы, знатны ли вы, откуда пожаловали, чем занимаетесь. Вы полагались на инкогнито, как я понимаю. Но вы из породы людей, для которых инкогнито невозможно. Не столкнетесь ли вы повсюду с Ангулемом? Депутаты ли съедутся на открытие палат, генерал ли заглянет в Париж во время отпуска, — довольно одному ангулемцу встретить вас, и участь ваша будет решена самым нелепым образом: впредь вы окажетесь лишь любовницей Люсьена. Я к вашим услугам всегда и во всем. Я остановился в улице Фобур-Сент-Оноре, в двух шагах от госпожи д'Эспар, у главноуправляющего сборами. Я достаточно коротко знаком с супругой маршала де Карильяно, с госпожою де Серизи и с председателем совета, я могу вас представить; но вы и без меня войдете в свет через госпожу д'Эспар. Вам ли желать быть принятою в том или ином салоне? Вы будете желанны во всех салонах!

Дю Шатле говорил, и ни разу г-жа де Баржетон не прервала его: она была сражена, признав правоту его доводов. И точно, ангулемская королева полагалась на инкогнито.

— Вы правы, дорогой друг, — сказала она, — но как быть?

— Разрешите мне, — отвечал Шатле, — найти для вас пристойную квартиру с обстановкой; квартира станет дешевле гостиницы, и у вас будет дом; ежели вы меня послушаетесь, нынешнюю же ночь вы проведете там.

— Но как вы узнали мой адрес? — спросила она.

— Вашу карету узнать было нетрудно, к тому же я следовал за вами. Ваш адрес почтарь сказал моему вознице во время остановки в Севре. Позвольте мне быть вашим квартирмейстером. Как только я вас устрою, извещу запиской.

— Хорошо, — сказала она.

Это слово, казалось, ничего не значило и значило все. Барон дю Шатле изъяснялся на светском языке с женщиной светской. Он предстал перед нею во всем блеске парижской моды. Щегольской кабриолет в красивой запряжке ожидал его. Г-жа де Баржетон, погруженная в размышления, нечаянно задержалась возле окна и видела, как отъезжал старый денди. Минутой позже Люсьен, проворно вскочивший с постели, проворно одевшийся, предстал ее взорам в старомодных нанковых панталонах, в поношенном сюртучке. Он был прекрасен, но смешно одет. Нарядите Аполлона Бельведерского или Антиноя водоносом, узнаете ли вы тогда божественное творение греческого или римского резца? Глаз сравнивает ранее, нежели сердце успевает внести свою поправку в невольный мгновенный приговор. Различие между Люсьеном и Шатле было чересчур резким и бросалось в глаза.

Было около шести часов, когда обед окончился, и г-жа де Баржетон жестом пригласила Люсьена сесть рядом с нею на скверный диван, обитый красным миткалем в желтых цветочках.

— Люсьен, — сказала она, — мы совершили безрассудство, пагубное для нас обоих. Не сочтешь ли ты разумным исправить наш поступок? В Париже мы не должны жить вместе, никто не должен заподозрить, что мы и приехали вместе. Твое будущее во многом зависит от моего положения в обществе, и я не хочу чем-либо тебе повредить. Вот отчего нынче же вечером я выеду из гостиницы. Я поселюсь в двух шагах отсюда. Ты останешься здесь. Встречаться мы будем каждый день, не подавая повода для сплетен.

Луиза посвящала Люсьена в законы большого света, а он смотрел на нее широко раскрытыми глазами. Не постигнув еще того, что женщины, отрешаясь от своих безрассудств, отрешаются от любви, юноша все же понял, что для Луизы он не прежний, ангулемский Люсьен. Она говорила только о себе, о своих интересах, о своей репутации, о высшем свете и, оправдывая свое себялюбие, пыталась внушить Люсьену, что ею руководит лишь забота о нем. У него не было никаких прав на Луизу, столь быстро преобразившуюся в г-жу де Баржетон, и, что самое главное, у него не было никакой власти. И он не мог остановить крупных слез, катившихся из глаз.

— Ежели я ваша слава, вы для меня нечто большее. Вы моя единственная надежда и все мое будущее. Я полагал, что, готовясь делить со мною мои успехи, вы могли бы разделить и мои невзгоды. И вот мы уже разлучаемся.

— Вы судите меня, — сказала она. — Вы меня не любите.

Люсьен посмотрел на нее так печально, что она не могла не сказать:

— Милый мальчик, я останусь, если ты этого хочешь. Мы погубим себя, лишимся опоры. Но, когда мы оба окажемся несчастными, отверженными, когда невзгоды, — предвидеть надо все, — загонят нас обратно в Эскарба, вспомни, любовь моя, что я предрекала такую развязку, я советовала тебе начать карьеру в согласии с законами света, подчиниться им.

— Луиза, — отвечал он, обнимая ее, — меня пугает твоя рассудительность. Вспомни, ведь я совершенный младенец, ведь я всецело отдался твоей, дорогой мне, воле. Я хотел с бою взять верх над людьми и обстоятельствами, но если твоя помощь послужит моему успеху, я буду счастлив сознанием, что обязан тебе всеми моими удачами. Прости! Я слишком многое связал с тобою, вот отчего я так боюсь всего. Разлука предвещает, что я буду покинут, а для меня это смерть.

— Милый мой мальчик, свет требует от тебя немногого, — отвечала она. — Лишь одного: ночь проводи здесь. Днем мы будем неразлучны, и в том нет греха.

Его приголубили, и он вполне успокоился.

Часом позже Жантиль подал записку, в которой Шатле сообщал г-же де Баржетон, что квартира для нее найдена в Новой Люксембургской улице. Она спросила, где находится эта улица, и, узнав, что неподалеку от улицы Эшель, сказала Люсьену: «Мы соседи».

Два часа спустя Луиза села в карету, присланную дю Шатле, и отбыла к себе. Квартира — одна из тех, которые торговцы обставляют мебелью и сдают внаем богатым депутатам или важным особам, наезжающим в Париж, — была роскошная, но неудобная. Люсьен воротился к одиннадцати часам в скромную гостиницу «Гайар-Буа», успев увидеть в Париже только часть улицы Сент-Оноре, что между Новой Люксембургской и улицей Эшель. Он лег спать в убогой комнатке, невольно сравнив ее с пышными покоями Луизы. Не успел он выйти от г-жи де Баржетон, как там появился барон дю Шатле во всей красе бального туалета: он возвращался от министра иностранных дел. Он спешил дать отчет в своих действиях г-же де Баржетон. Луиза казалась встревоженной, вся эта роскошь ее пугала. Провинциальные нравы все же сказались: она стала чересчур осторожна в денежных делах и проявляла столь излишнюю бережливость, что в Париже могла прослыть скупою. Она привезла с собою двадцать тысяч франков облигациями главного казначейства; эта сумма предназначалась на покрытие непредвиденных расходов и была рассчитана на четыре года: Луиза опасалась, достанет ли у нее денег и не случится ли ей войти в долги. Шатле сказал, что квартира обойдется шестьсот франков в месяц.

— Сущая безделица, — сказал он, заметив, что Наис вздрогнула. — Карета в вашем распоряжении. Это еще пятьсот франков в месяц; всего-навсего пятьдесят луидоров. Вам остается озаботиться туалетами. Женщина нашего круга не может жить по-иному. Ежели вы прочите господина де Баржетона на пост главноуправляющего сборами или мечтаете видеть его при дворе, вы не должны изображать собою нищую. Здесь подают лишь богатым. Счастье, что при вас Жантиль для выездов и Альбертина для услуг. В Париже слуги — разорение. Но так как вам предстоит вращаться в обществе, да еще столь блистательном, обедать дома вам придется редко.

Г-жа де Баржетон и барон заговорили о Париже. Дю Шатле рассказал злободневные новости, посвятил в тысячу пустяков, знать которые необходимо, иначе вас не сочтут парижанином. Затем он назвал Наис те модные лавки, где ей следует одеваться; для тóков он указал мадам Эрбо, для шляп и чепцов — Жюльетту; он сообщил адрес модистки, которая вполне могла заменить Викторину; одним словом, он дал почувствовать, что необходимо разангулемиться. Перед уходом его осенила остроумная мысль, счастливо пришедшая в голову.

— Завтра, — сказал он небрежно, — у меня, очевидно, будет ложа в каком-нибудь театре; я заеду за вами и господином де Рюбампре, вы сделаете мне большое одолжение, разрешив показать Париж вам обоим.

«Он великодушнее, нежели я полагала», — подумала г-жа де Баржетон, услышав, что Шатле приглашает и Люсьена.

В июне министры не знают, что им делать со своими ложами в театрах: правительственные депутаты и избиратели поглощены виноградниками или пекутся об урожае; самые взыскательные знакомые или в деревне, или путешествуют, — вот отчего лучшие ложи в парижских театрах заняты в эту пору разношерстными пришельцами, завсегдатаи никогда не встретятся с ними здесь; и по милости этих гостей театральная толпа напоминает потертый ковер. Дю Шатле сообразил, что благодаря этому обстоятельству он может, не слишком потратившись, доставить Наис развлечение, столь приманчивое для провинциалов.

Поутру, когда Люсьен впервые зашел к Луизе, ее не было дома. Г-жа де Баржетон выехала, чтобы сделать необходимые покупки. Она отправилась на совет с теми важными и знаменитыми законодателями в области женских нарядов, о которых говорил Шатле; ведь она уже известила маркизу д'Эспар о своем приезде. И хотя г-жа де Баржетон была самоуверенна, как все люди, привыкшие властвовать, все же ее обуревал страх показаться провинциалкой. Она была умна и понимала, насколько отношения между женщинами зависят от первого впечатления. И хотя она была убеждена, что скоро встанет на одну ступень с такими великосветскими дамами, как г-жа д'Эспар, все же на первых порах она чувствовала потребность в дружественном участии и особенно опасалась упустить какое-либо условие успеха. Вот отчего она прониклась бесконечной признательностью к Шатле, который указал ей, как попасть в тон высшему парижскому свету. По странной случайности обстоятельства сложились так, что маркиза обрадовалась возможности оказать услугу родственнице своего мужа. Маркиз д'Эспар без всякой видимой причины покинул общество; он отрешился от всех дел, и личных и политических, от семьи и от жены. Маркиза, став таким образом сама себе госпожою, нуждалась в признании света, и в настоящем случае она была счастлива заменить мужа, выступив покровительницею его родных. Она желала широко оповестить об этом покровительстве и тем подчеркнуть неправоту мужа. В тот же день она написала г-же де Баржетон, урожденной Негрпелис, обворожительнейшую записку, одно из тех светских посланий, в которых форма столь изящна, что надобно потратить немало времени, чтобы заменить всю пустоту слов.

...Она благодарит случай, сблизивший с ее семьей особу, о которой она так много слышала; она страстно желает познакомиться с нею; ведь парижские привязанности столь непрочны, и невольно мечтаешь полюбить еще кого-нибудь на земле; и если бы их пути разминулись, еще одну мечту пришлось бы похоронить! Она отдает себя в полное распоряжение кузины; она желала бы ее посетить, но недомогание приковало ее к дому; она почитает себя в долгу перед кузиной, вспомнившей о ней.

Люсьен, как и все новоприезжие, очутившись впервые на парижских бульварах и улице Мира, дивился городу более, нежели людям. В Париже многое ошеломляет: чудеса модных лавок, высота зданий, поток карет и, более всего, непрестанное столкновение крайней роскоши и крайней нищеты. Подавленный впечатлениями от парижской толпы и чуждый ей, он впал в глубокое уныние. Люди, которые играли в провинции известную роль и на каждом шагу получали доказательства своей значительности, не могут примириться с полною и внезапною утратой своего положения. Быть чем-то в родном городе и ничем в Париже — эти два состояния нуждаются в переходной ступени, и тот, кому случится чересчур резко перейти от одного состояния к другому, невольно падает духом. Юный поэт привык встречать отклик на каждое свое чувство, наперсника для каждой своей мысли, душу, делившую с ним малейшее его ощущение, и Париж представился ему тягостною пустыней. Люсьен еще не съездил за прекрасным синим фраком, и скромность, чтобы не сказать бедность, одежды смущала его, когда в условленный час он шел к г-же де Баржетон, уже вернувшейся к тому времени домой. Он застал у нее барона дю Шатле; барон пригласил обоих отобедать с ним в «Роше де Канкаль». Люсьен, ошеломленный бешеным парижским круговоротом, не мог слова вымолвить, да и в карете их было трое; но он сжал руку Луизы, и, угадав его мысли, она ответила дружеским пожатием. После обеда Шатле повез своих гостей в Водевиль. Присутствие Шатле бесило Люсьена; он проклинал случай, занесший барона в Париж. Управляющий сборами отнес причины своего приезда в Париж на счет внушений самолюбия; он надеялся получить место старшего секретаря в каком-нибудь министерстве и докладчика дел в государственном совете; он приехал, чтобы добиться подтверждения данных ему обещаний, ибо такой человек, как он, не может до скончания века оставаться управляющим сборами; лучше быть ничем, стать депутатом, вернуться на дипломатическое поприще. Он превозносил себя; Люсьен невольно признавал в этом щеголе превосходство светского человека, искушенного парижской жизнью, и ему не по душе было сознавать, что развлечениями он обязан дю Шатле. Там, где поэт смущался и робел, бывший секретарь для поручений чувствовал себя как рыба в воде. Дю Шатле подшучивал над нерешительностью, изумлением, вопросами и мелкими оплошностями неопытного соперника. Так старый морской волк подшучивает над новичком-матросом, когда тот во время качки нетвердо держится на ногах. Но все же Люсьен впервые смотрел водевиль в парижском театре, и, наслаждаясь им, он несколько утешился в огорчениях от собственной неловкости. В этот примечательный вечер он втайне отрекся от многих предубеждений провинциалов. Круг жизни его расширился, общество принимало иные масштабы. Соседство прекрасных парижанок в обворожительных свежих нарядах открыло ему, что уборы г-жи де Баржетон, однако ж, довольно вычурные, устарели: ни ткань, ни покрой, ни цвет не отвечали моде. Прическа, так пленявшая его в Ангулеме, показалась ему безобразной в сравнении с причудливыми измышлениями парижанок. «Ужели она такой и останется?» — подумал он, не подозревая, что весь день был потрачен на подготовку будущего превращения. В провинции не приходится выбирать и сравнивать: привычка к лицам наделяет их условной красотою. Женщина, слывшая красавицей в провинции, не удостаивается ни малейшего внимания в Париже, ибо она хороша лишь в силу поговорки: в царстве слепых и кривому честь. Люсьен был поглощен сравнением, — так накануне г-жа де Баржетон сравнивала его с Шатле. Меж тем и г-жа де Баржетон разрешала себе удивительные размышления по поводу своего возлюбленного. Бедный поэт, несмотря на редкостную красоту, отнюдь не блистал внешностью. Он был уморительно смешон рядом с молодыми людьми, сидевшими на балконе; на нем был сюртук с чересчур короткими рукавами, потешные провинциальные перчатки, куцый жилет; г-жа де Баржетон находила, что у него жалкий вид. Шатле старался занимать ее, он оказывал ей, ни на что не притязая, внимание, говорившее о глубокой страсти. Шатле, изящный, непринужденный, будто актер, вернувшийся на подмостки родного театра, отвоевал в два дня позиции, утраченные за шесть месяцев. Хотя общественное мнение не терпит резкой изменчивости в чувствах, все же известно, что любовники расходятся быстрее, нежели сходятся. И г-жу де Баржетон и Люсьена подстерегало взаимное разочарование, и причиной тому был Париж. Здесь жизнь ширилась в глазах поэта, общество принимало новый облик в глазах Луизы. Довольно было любой случайности, чтобы узы, соединявшие их, порвались. Удар секиры, страшный для Люсьена, не замедлил его поразить. Г-жа де Баржетон отвезла поэта в гостиницу и вернулась к себе в сопровождении дю Шатле, что весьма обескуражило бедного влюбленного.

«Что скажут они обо мне?» — думал он, поднимаясь в свою унылую комнату.

— Бедный мальчик на редкость скучен, — сказал, улыбаясь, Шатле, как только дверца кареты захлопнулась.

— Таковы все люди, взлелеявшие сердцем и умом целый мир мыслей. Люди, призванные выразить столь многое в прекрасных, глубоко обдуманных творениях, питают пренебрежение к болтовне. Ведь это занятие умаляет и обедняет ум, — сказала гордая Негрпелис, у которой еще достало мужества защищать Люсьена, не столько ради него, сколько ради себя.

— Охотно соглашаюсь с вами, — отвечал барон, — но мы живем с людьми, а не с книгами. Послушайте, милая Наис, я вижу, между вами еще ничего не произошло, и я восхищен. Ежели вы отважитесь заполнить пустоту вашей жизни волнением чувств, да не падет ваш выбор на этого мнимого гения. А что, если вы обманулись, что, если через несколько дней, встретившись с людьми поистине замечательными, поистине одаренными талантом и сравнив его с этими людьми, вы поймете, милая, прекрасная сирена, что на своей ослепительной спине вы доставили в гавань не мужа, вооруженного лирою, а невоспитанную, жалкую обезьянку[110], глупую и напыщенную? В Умо он мог слыть гением, но в Париже этот юнец окажется посредственностью. Здесь каждую неделю выходят томы стихов, и любое стихотворение стоит больше, нежели вся поэзия господина Шардона. Умоляю вас, повремените, узнайте его покороче! Завтра пятница, оперный день, — сказал он, заметив, что карета въезжает в Новую Люксембургскую. — В распоряжении госпожи д'Эспар ложа придворных чинов, и вы, само собою, будете приглашены. Из ложи госпожи де Серизи я увижу вас во всей вашей славе. Дают «Данаиды»[111].

— Прощайте, — сказала она.

Поутру г-жа де Баржетон прилежно обдумывала свой наряд, готовясь навестить кузину, г-жу д'Эспар. День стоял прохладный, и единственное, что она могла выбрать из своих ангулемских нарядов, было знаменитое зеленое бархатное платье, довольно нелепо разукрашенное. Люсьен же счел необходимым отправиться за пресловутым синим фраком: нещегольской его сюртук внушал ему ужас, а он в ожидании встречи с маркизою д'Эспар или нечаянного приглашения в ее дом мечтал разодеться щеголем. Он вскочил в фиакр, чтобы сейчас же съездить за своим узелком. Поездка продолжалась два часа, и он заплатил за фиакр три или четыре франка, что заставило его задуматься над финансовой стороной парижской жизни. Достигнув возможного совершенства в туалете, он пошел в Новую Люксембургскую улицу и там, у подъезда особняка, повстречал Жантиля в обществе лакея в шляпе с великолепным плюмажем.

— А я к вам, сударь, с запиской от госпожи Баржетон, — сказал Жантиль, не искушенный в правилах парижской учтивости, ибо он был воспитан в простодушии провинциальных нравов.

Лакей принял поэта за слугу. Люсьен распечатал конверт и узнал, что г-жа де Баржетон проводит день у маркизы д'Эспар, а вечером едет с нею в оперу; но она все же просит Люсьена быть в театре: кузина приглашает молодого поэта в свою ложу; маркиза желает доставить ему удовольствие.

«Значит, она меня любит! Мои тревоги безрассудны, — думал Люсьен. — Нынче же вечером она представит меня своей кузине».

Он подпрыгнул от радости и решил весело провести время, отделявшее от него счастливый вечер. Он понесся в Тюильри, мечтая погулять там, а затем отобедать у Вери. И вот Люсьен, припрыгивая и прискакивая, от счастья не чувствуя под собою ног, взбегает на террасу Фельянов и прохаживается по ней, заглядываясь на прекрасных женщин и на их спутников, на щеголей, гуляющих рука об руку и мимоходом улыбкой приветствующих друзей. Как отличается от Болье эта терраса: птицы с этого пышного насеста прекрасны и отнюдь не похожи на ангулемских. То было полное великолепие красок ослепительного оперения орнитологических семейств Индии или Америки, а не серые тона европейских птиц. Люсьен провел в Тюильри два мучительных часа: он жестоко судил себя и вынес приговор. Ни на одном щеголе он не заметил фрака. Фрак еще можно было встретить на старике, не притязавшем на моду, на мелком рантье из квартала Марэ, на канцеляристе. Он понял, что существуют костюмы утренние и костюмы вечерние. Живое воображение и взыскательный глаз поэта открыли ему безобразие его отрепий; изъяны только подчеркивали старомодный покрой и неудачный оттенок этого нелепого синего фрака, воротник был чрезвычайно неуклюж, фалды от долгой носки заходили одна на другую, пуговицы заржавели, складки обозначились роковыми белесыми полосами. Жилет был чересчур короток и в забавном провинциальном вкусе; Люсьен поспешно застегнул фрак, чтобы прикрыть жилет. Наконец, нанковые панталоны он встречал только на простолюдинах. Люди приличные носили панталоны из восхитительной ткани, полосатые или безупречно белые. Притом панталоны у всех были со штрипками, а у него края панталон топорщились, не желая прикасаться к каблукам сапог. На нем был белый галстук с вышитыми концами; однажды Ева увидела подобный галстук на г-не де Отуа и на г-не де Шандуре и поспешила вышить точно такой же своему брату. Но мало того что никто, кроме людей почтенного возраста, нескольких старых финансистов, нескольких суровых чиновников, не носил утром белого галстука, надо же было случиться, чтобы за решетчатой оградой по тротуару улицы Риволи проходил разносчик из бакалейной лавки с корзиной на голове, и бедный Люсьен его увидел; ангулемец похолодел, приметив концы галстука, расшитые рукою какой-нибудь влюбленной швейки. Это зрелище было для Люсьена ударом в сердце, в тот еще плохо изученный орган, где таится наша чувствительность и к которому, с тех пор, как существуют чувства, люди подносят руку и в радости и в печали. Не обвиняйте в ребячливости этот рассказ! Богачи, не испытавшие подобных терзаний, конечно, найдут в нем нечто жалкое и преувеличенное; однако тревоги бедняка достойны не меньшего внимания, нежели катастрофы, потрясающие жизнь сильных мира сего, баловней судьбы. Не равно ли обрушиваются горести и на тех и на других? Страдание все возвышает. Наконец измените слово: вместо слова «наряд», щегольской или менее щегольской, скажите «орденская лента», «чин», «титул». Не вносят ли эти мнимые безделицы терзаний в жизнь самую блистательную? Наконец, одежда — вопрос важный для человека, желающего блеснуть тем, чего у него нет: нередко в этом кроется лучший способ когда-нибудь обладать всем. Люсьена в холодный пот бросило при мысли, что он предстанет в этом наряде перед маркизою д'Эспар, родственницею первого камергера двора, перед женщиной, которую посещают знаменитости всякого рода, знаменитости избранные.

«Я похож на сына аптекаря; настоящий лавочник!» — гневно подумал он, глядя на прохожих — изящных, жеманных молодых франтов из знати Сен-Жерменского предместья, точно созданных в одной манере, схожих тонкостью линий, благородством осанки, выражением лица и все же не схожих по той причине, что каждый из них выбирал оправу по своему вкусу, желая выгоднее себя осветить. Все оттеняли свои достоинства неким подобием театрального приема; молодые парижане были искушены в том не менее женщин. Люсьен унаследовал от матери драгоценные физические дары, и преимущества их бросались в глаза, но золото было в россыпи, а не в слитке. Волосы его были дурно подстрижены; он чувствовал себя как бы погребенным в скверном воротнике сорочки, а ведь он мог высоко держать голову, будь у него галстук на подкладке из эластичного китового уса; его же галстук не оказывал ни малейшего сопротивления, и Люсьенова унылая голова клонилась, не встречая препятствий. Какая женщина могла подивиться красоте его ног в грубой обуви, привезенной из Ангулема? Какой юноша мог позавидовать стройности его стана, скрытого синим мешком, который он до сей поры именовал фраком? Он видел восхитительныезапонки на манишках, сверкающих белизною, а у него сорочка пожелтела! Все эти щеголи были в дивных перчатках, а на нем были жандармские перчатки! Один играл тростью прелестной отделки, другой оправлял манжеты с обворожительными золотыми запонками. Этот, разговаривая с женщиной, гнул в руках чудесный хлыст; и по его широким сборчатым панталонам, чуть забрызганным грязью, по звенящим шпорам, по короткому облегающему сюртуку можно было догадаться, что он готов опять сесть в седло; неподалеку крохотный тигр[112] держал под уздцы двух оседланных коней. А тот вынул из жилетного кармана часы, плоские, как пятифранковая монета, и озабоченно посмотрел, который час: он или опоздал на свидание, или пришел слишком рано. Люсьен, глядя на эти красивые безделицы, о существовании которых он и не подозревал, вообразил целый мир необходимых излишеств и содрогнулся, подумав, какие огромные средства нужны, чтобы вести образ жизни, подобающий юному красавцу! Чем более дивился он отменным манерам, счастливому виду этих молодых людей, тем более его удручало собственное нелепое обличье — обличье человека, который даже не знает, по какой улице он идет, не представляет, где находится Пале-Рояль, хотя до него рукою подать, спрашивает: «Где Лувр?» — у прохожего, а тот отвечает: «Перед вами». Люсьен чувствовал между собою и этим миром глубокую пропасть и гадал, какими судьбами удастся ему перешагнуть через нее, ибо он мечтал уподобиться этой стройной, холеной парижской молодежи. Все эти патриции приветствовали поклонами божественно одетых и божественно прекрасных женщин; за поцелуй такой женщины Люсьен, подобно пажу графини Кенигсмарк, дал бы себя четвертовать. Образ Луизы померк в его воспоминаниях, вблизи этих властительниц она рисовалась ему старухой. Он встретил женщин, имена которых войдут в историю девятнадцатого века; умом, красотою, любовными страстями они будут не менее прославлены, нежели королевы минувших времен. Близ него прошла блистательная девушка, мадемуазель де Туш, выдающаяся писательница, известная под именем Камиля Мопена, столь же прекрасная, сколь и одаренная; ее имя шепотом передавалось из уст в уста.

«Вот она, поэзия!» — подумал он.

Что сталось бы с г-жой де Баржетон вблизи этого ангела с черными очами, огромными, как небо, пламенными, как солнце, осиянного красотою, надеждою, будущим? Она смеялась, разговаривая с г-жою Фирмиани, обворожительнейшей из парижанок. Какой-то голос говорил ему: «Ум — это рычаг, которым можно приподнять земной шар». Но другой голос говорил ему, что точкою опоры для ума служат деньги. Он не желал оставаться на месте гибели своих надежд, на театре поражения; он пошел в сторону Пале-Рояля, прежде спросив дорогу, ибо он еще не ознакомился с топографией квартала. Он вошел к Вери, решив отведать от парижских приманок, и заказал обед, способный утешить в отчаянии. Бутылка бордо, остендские устрицы, рыба, куропатка, макароны, фрукты были nec plus ultra[113] его желаний. Он наслаждался скромным пиршеством и мечтал вечером отличиться умом перед маркизою д'Эспар и богатством духовных сокровищ искупить убожество шутовского наряда. Его мечтания были нарушены суммою счета, достигшей пятидесяти франков; а он полагал, что в Париже ему этих денег достанет надолго. В Ангулеме на пятьдесят франков, которые он истратил на обед, можно было бы прожить целый месяц. Оттого-то он почтительно затворил за собою двери этого капища и подумал, что нога его больше сюда не ступит.

«Ева была права! — думал он, возвращаясь по Каменной галерее в гостиницу за деньгами. — Цены в Париже не те, что в Умо!..»

По пути он любовался лавками портных и, вспомнив о нарядах, пленявших его утром, вскричал: «Нет, госпожа д'Эспар не увидит меня в шутовском камзоле!» Он примчался быстрее оленя в гостиницу «Гайар-Буа», взбежал по лестнице в свою комнату, взял сто экю, опрометью спустился вниз и устремился в Пале-Рояль, решив одеться там с ног до головы. Он уже приметил лавки торговцев обувью, бельем, жилетами, парикмахерские; в Пале-Рояле будущее его изящество было рассеяно в десяти лавках. Первый портной, к которому он зашел, предложил ему примерить столько фраков, сколько душе угодно, и убедил его, что все они сшиты по самой последней моде. Люсьен вышел от него в зеленом фраке, белых панталонах и в диковинном жилете, истратив двести франков. Затем он купил щегольские сапоги, пришедшиеся ему по ноге. Наконец, сделав все необходимые покупки, он пригласил парикмахера в гостиницу, и туда же каждый поставщик доставил ему свои товары. В семь часов вечера он сел в фиакр и поехал в Оперу, кудрявый, точно святой Иоанн в церковной процессии, в отличном жилете, отличном высоком галстуке, слегка стесненный этим подобием футляра, в котором его шея очутилась впервые. Памятуя наставления г-жи де Баржетон, он спросил ложу придворных чинов. Контролер, взглянув на молодого человека, напоминавшего изяществом, взятым напрокат, первого шафера на свадьбе, попросил показать билет.

— У меня нет билета.

— Без билета вход запрещен, — был сухой ответ.

— Но я приглашен в ложу госпожи д'Эспар, — сказал Люсьен.

— Не могу знать, — сказал служащий, перемигнувшись с коллегами-контролерами.

В это время под перистилем остановилась карета; лакей, которого Люсьен уже однажды видел, откинул подножку, и две нарядные женщины вышли из экипажа. Люсьен, не ожидая грубого оклика контролера, уступил дамам дорогу.

— Сударь, ведь это ваша знакомая, маркиза д'Эспар! — насмешливо сказал Люсьену контролер.

Поэт окончательно растерялся. Г-жа де Баржетон, казалось, не узнала Люсьена в новом его оперении; однако, когда он приблизился, она улыбнулась и сказала:

— Вот и отлично! Пойдемте.

Контролеры опять обрели степенный вид. Люсьен последовал за г-жою де Баржетон, и, когда они взошли по высокой лестнице Оперы, она представила кузине своего Рюбампре. Ложа придворных чинов — угловая, в глубине театральной залы: из ложи все видно, и она видна отовсюду. Люсьен сел на стул позади кресла г-жи де Баржетон, радуясь, что очутился в тени.

— Господин де Рюбампре, — сказала маркиза приветливо, — вы в Опере впервые, вам надобно все посмотреть: садитесь впереди нас в кресла, мы разрешаем.

Люсьен повиновался; первый акт подходил к концу.

— Вы не упустили времени, — сказала ему на ухо Луиза под обаянием первого впечатления.

Луиза не переменилась. Соседство светской женщины, маркизы д'Эспар, этой парижской г-жи де Баржетон, сильно ей вредило; блистательность парижанки безжалостно обнажала погрешности провинциалки, и Люсьен, просвещенный совокупным впечатлением от светского общества в пышной зале и от этой знатной дамы, увидел ее такой, какой видели ее парижане: то была самая обыкновенная женщина с красными пятнами на щеках, отцветшая, чересчур рыжая, сухопарая, угловатая, напыщенная, высокомерная, жеманная, изъяснявшаяся в провинциальной манере и, главное, дурно одетая. В старом парижском платье все, даже складки, свидетельствует о вкусе, оно говорит само за себя, можно вообразить, каким оно было прежде, тогда как старое провинциальное платье невообразимо, оно просто смешно. И в платье и в женщине не было ни прелести, ни свежести; бархат местами выцвел, как и краски лица. Люсьен, устыдившись своей любви к этой выдре, решил при первом же приступе добродетели у Луизы с нею расстаться. Зрение у него было отличное, он заметил лорнеты, наведенные на сугубо аристократическую ложу. Светские красавицы, несомненно, рассматривали г-жу де Баржетон: недаром они, улыбаясь, разговаривали между собою. Если г-жа д'Эспар и догадывалась по женским улыбкам и жестам о причине веселья, она все же была совершенно к тому нечувствительна. Прежде всего каждый должен был признать в ее спутнице бедную родственницу, приехавшую из провинции, а это несчастье может случиться в любой парижской семье. Г-жа де Баржетон уже сокрушалась о своем наряде, высказывала опасения; маркиза успокоила ее, поняв, что Анаис быстро усвоит парижские вкусы, стоит лишь ее приодеть. Если г-же де Баржетон и недоставало навыков света, все же в ней чувствовалось врожденное высокомерие аристократки и то неуловимое, что принято называть породой. Итак, в будущий понедельник она возьмет свое. И затем маркиза знала, что насмешки прекратятся, как только в обществе станет известно, что эта женщина — ее кузина, суждение будет отсрочено до нового испытания. Люсьен не подозревал, как преобразит Луизу шарф, небрежно накинутый на плечи, модное платье, изящная прическа и советы г-жи д'Эспар. Маркиза, подымаясь по лестнице, посоветовала кузине не держать в руке носовой платок. Хороший или дурной тон зависит от множества подобных мелочей, которые умная женщина на лету схватывает, а иная никогда не усвоит. Г-жа де Баржетон, полная усердия, была умнее, нежели требовалось для того, чтобы понять свои погрешности. Г-жа д'Эспар была уверена, что ученица сделает ей честь, и не уклонилась от руководства. Короче сказать, между обеими женщинами состоялся союз, скрепленный взаимными интересами. Г-жа де Баржетон мгновенно предалась почитанию новоявленного идола, обольстившего, ослепившего, околдовавшего ее своим обращением, умом, всем тем, что ее окружало. Она почувствовала в г-же д'Эспар тайную власть честолюбивой знатной дамы и решила войти в свет спутником этого светила; итак, она была от нее в явном восхищении. Маркиза была тронута этим наивным поклонением; она приняла участие в кузине, сочтя ее беспомощною и бедной; она была не прочь получить ученицу, создать школу и радовалась возможности обрести в г-же де Баржетон нечто вроде приближенной дамы, рабы, которая бы ее превозносила, — сокровище среди парижских женщин более редкое, нежели беспристрастный критик среди литературной братии. Однако ж любопытство стало слишком явным, и новоприезжая не могла этого не заметить; г-жа д'Эспар из учтивости пожелала утаить от нее причины общего волнения.

— Если нас посетят, — сказала она, — мы, верно, узнаем, чему обязаны честью столь явного внимания этих дам...

— Я подозреваю, что мое бархатное платье и ангулемская внешность забавляют парижанок, — сказала, смеясь, г-жа де Баржетон.

— Нет, причиною тому не вы; есть нечто, чего я еще не понимаю, — заметила маркиза, взглянув на поэта; она впервые взглянула на него и нашла, что он одет в высшей степени потешно.

— А вот и господин дю Шатле, — сказал Люсьен, указывая пальцем на ложу г-жи де Серизи, куда только что вошел заново отлакированный старый прелестник.

Заметив этот жест, г-жа де Баржетон с досады прикусила губу; маркиза не могла скрыть удивленного взгляда и улыбки, презрительно вопрошавших: «Откуда явился этот юнец?» Луиза почувствовала себя посрамленною в своей любви, — переживание самое обидное для француженки, и горе возлюбленному, повинному в том. В светском кругу, где ничтожное возрастает до великого, достаточно одного неловкого жеста, слова, чтобы погиб неопытный. Главное достоинство хороших манер и высшего тона — в их полной гармонии, когда все бесподобно сочетается и ничто не оскорбляет вкуса. Даже тот, кто по неведению или увлеченный какой-либо идеей не соблюдает законов светской науки, может легко понять, что в этой области, как и в музыке, диссонанс есть полное отрицание самого искусства, условия которого под угрозой небытия должны соблюдаться во всех утонченных подробностях.

— Кто этот господин? — спросила маркиза, указывая глазами на Шатле. — И неужели вы уже познакомились с госпожою де Серизи?

— Ах, так это знаменитая госпожа де Серизи, столь прогремевшая своими похождениями и, однако ж, принятая всюду?

— Неслыханная вещь, моя дорогая, — отвечала маркиза, — объяснимая, но не объясненная. Самые опасные мужчины — ее друзья. Отчего? Никто не осмеливается проникнуть в эту тайну. Стало быть, этот господин — ангулемский лев?

— Да, это барон дю Шатле, — сказала Анаис, из тщеславия возвратив своему поклоннику титул, право на который она оспаривала. — В свое время барон заставил говорить о себе. Он спутник де Монриво.

— Ах! Стоит мне услышать это имя, — сказала маркиза, — я всякий раз вспоминаю о бедной герцогине де Ланже, исчезнувшей, точно падающая звезда. А вот, — продолжала она, указывая на одну из лож, — господин де Растиньяк и госпожа де Нусинген, жена поставщика, банкира, дельца, торгаша, спекулятора, человека, проникшего в парижский свет лишь благодаря своему богатству; по слухам, он не слишком разборчив в средствах наживы; он всячески старается нас уверить в своей преданности Бурбонам; он уже пытался попасть ко мне. Его жена воображает, что, занимая ложу госпожи де Ланже, она заимствует и ее обаяние, ум, успехи в свете. Вечная история вороны в павлиньих перьях!

— На какие средства Растиньяки содержат в Париже своего сына? Ведь мы знаем, что у них нет и тысячи экю годового дохода, — сказал г-же де Баржетон Люсьен, пораженный изысканной роскошью наряда этого молодого человека.

— Сразу видно, что вы из Ангулема, — довольно иронически отвечала маркиза, не отводя лорнета от глаз.

Люсьен не понял, он был поглощен созерцанием пышных лож; он желал разгадать, какие приговоры в них выносились г-же де Баржетон и отчего он сам возбуждает столько любопытства. Меж тем Луиза была сильно задета пренебрежением маркизы к красоте Люсьена.

«Верно ли, что он так хорош собою, как мне показалось?» — думала она.

Отсюда был один шаг до признания, что он и не так умен. Занавес опустился. В ложе герцогини де Карильяно, соседней с ложею г-жи д'Эспар, появился дю Шатле. Он поздоровался с г-жой де Баржетон; она ответила ему наклонением головы. Светская женщина все видит, и маркиза заметила безупречные манеры дю Шатле.

В это время в ложу маркизы вошли, один за другим, четыре человека, четыре парижские знаменитости.

Первый был г-н де Марсе, возбуждавший пламенные страсти и тем прославленный, примечательный своей девичьей красою, томной и изнеженной, но его пристальный взгляд, спокойный, твердый и хищный, как взгляд тигра, вносил поправку в эту красоту; его любили и боялись. Люсьен тоже был красив, но взор его был так нежен, синие глаза так детски чисты, что нельзя было ожидать от него силы и непреклонности характера, столь привлекательных в глазах женщин. Притом поэт ничем не прославился; между тем де Марсе увлекательною живостью ума, искусством обольщать, нарядом, приноровленным к его облику, затмевал всех своих соперников. Судите же, чем мог быть в соседстве с ним Люсьен, напыщенный, накрахмаленный, нелепый, как и его новый наряд! Де Марсе тонкою игрою мысли и обворожительными манерами завоевал право говорить дерзости. Радушный прием, оказанный ему маркизою, нечаянно открыл г-же де Баржетон влиятельность этого человека. Второй был один из Ванденесов, тот, чье имя было замешано в истории леди Дэдлей, милый молодой человек, умный, скромный, преуспевавший благодаря качествам, резко противоположным тем, которыми славился де Марсе; г-жа де Морсоф, кузина г-жи д'Эспар, горячо рекомендовала его маркизе. Третий был генерал Монриво, виновник гибели герцогини де Ланже. Четвертый — г-н де Каналис, один из блистательных поэтов той эпохи, молодой человек на восходе славы; он гордился своею родовитостью более, нежели талантом, и рисовался склонностью к г-же д'Эспар, чтобы скрыть свою страсть к герцогине де Шолье. Несмотря на его очарование, уже и тогда омраченное притворством, в нем угадывалось чрезмерное честолюбие, позже бросившее его в политические бури. Красота, почти приторная, милые улыбки плохо маскировали глубокое себялюбие и вечные расчеты существования, в ту пору загадочного; но, остановив свой выбор на г-же де Шолье, женщине за сорок лет, он снискал благосклонность двора, одобрение Сен-Жерменского предместья и вызвал нападки либералов, именовавших его поэтом алтаря.

Г-жа де Баржетон, глядя на этих четырех блестящих парижан, поняла причины пренебрежительного отношения маркизы к Люсьену. Когда же началась беседа и каждый из этих утонченных, изощренных умников щегольнул замечаниями, в которых было более смысла, более глубины, нежели во всем том, что Анаис слышала в провинции за целый месяц, и, особенно, когда великий поэт произнес волнующие слова, в которых отразился позитивизм той эпохи, но позитивизм, позлащенный поэзией, Луиза поняло то, о чем накануне ей говорил дю Шатле: Люсьен был ничто. Все смотрели на бедного незнакомца с таким убийственным равнодушием, он так походил на чужестранца, не знающего языка, что маркиза сжалилась над ним.

— Позвольте мне, — сказала она Каналису, — представить вам господина де Рюбампре. Вы занимаете высокое положение в литературном мире, возьмите же под свое крыло начинающего. Господин де Рюбампре прибыл из Ангулема, и ему, без сомнения, понадобится ваше заступничество перед теми, кто выдвигает таланты. У него еще нет врагов, которые создали бы ему имя. Ужели это не забавно: помочь молодому человеку путем дружбы достичь того, чего вы достигли путем ненависти? Неужели вас не увлекает такая славная выдумка?

Когда маркиза произносила эти слова, взгляды четырех человек обратились к Люсьену. Де Марсе, хотя и стоял в двух шагах от новоприезжего, вооружился лорнетом, чтобы рассмотреть его; он переводил взгляд с Люсьена на г-жу де Баржетон и с г-жи де Баржетон на Люсьена, как бы сочетая их насмешливой догадкой, равно оскорбительной для обоих; он рассматривал их, как диковинных зверей, и улыбался. Улыбка его для провинциальной знаменитости была смертельным ударом. Лицо Феликса де Ванденеса изобразило сострадание. Монриво бросил на Люсьена пронизывающий взгляд.

— Маркиза, — сказал г-н де Каналис с поклоном, — я повинуюсь. Личный интерес предписывает нам не помогать соперникам, но вы приучили нас к чудесам.

— Вот и отлично! Сделайте мне удовольствие, в понедельник приходите с господином де Рюбампре отобедать со мною; в моем доме вам будет удобнее, нежели здесь, побеседовать о литературных делах. Я постараюсь залучить кого-нибудь из диктаторов литературы, светил, покровительствующих ей, автора «Урики»[114] и кое-кого из благомыслящих молодых поэтов.

— Маркиза, — сказал де Марсе, — если вы опекаете талант господина де Рюбампре, я позабочусь о его красоте. Я дам ему наставления, и он будет счастливейшим из парижских денди. А затем, если ему угодно, он может быть и поэтом.

Г-жа де Баржетои поблагодарила кузину взглядом, полным признательности.

— Я не знал, что вы ревнивы к талантам, — сказал Монриво г-ну де Марсе. — Счастье убивает поэтов.

— Не оттого ли вы, сударь, намереваетесь жениться? — заметил денди, обращаясь к Каналису и вместе с тем наблюдая, какое впечатление произведут его слова на г-жу д'Эспар.

Каналис пожал плечами, а г-жа д'Эспар, приятельница г-жи де Шолье, рассмеялась.

Парадно разодетый Люсьен чувствовал себя какой-то египетской мумией в пеленах и мучился молчанием. Наконец он сказал маркизе своим нежным голосом:

— Ваша доброта, маркиза, обязывает меня добиться успеха.

В ложу вошел дю Шатле; он воспользовался случаем представиться маркизе, заручившись поддержкой Монриво, одного из королей Парижа. Он поздоровался с г-жой де Баржетон и попросил у г-жи д'Эспар прощения за то, что позволил себе ворваться в ее ложу: он так давно не видел своего спутника. Он расстался с Монриво в пустыне и встретился с ним здесь, впервые после долгой разлуки.

— Расстаться в пустыне и свидеться в Опере! — сказал Люсьен.

— Поистине театральная встреча, — сказал Каналис.

Монриво представил барона дю Шатле, и маркиза оказала бывшему секретарю для поручений при августейшей особе чрезвычайно любезный прием: ведь она заметила, как радушно встретили его в трех ложах, а г-жа де Серизи допускала к себе только людей с положением, и, помимо того, он был спутником де Монриво. Последнее обстоятельство имело столь большое значение, что четверо мужчин, как о том г-жа де Баржетон догадалась по их тону, взглядам и жестам, бесспорно признали дю Шатле человеком своего круга; Анаис сразу поняла, отчего в провинции Шатле держался с таким султанским достоинством. Шатле наконец заметил Люсьена и поклонился ему; это был сухой, оскорбительный поклон, который дает понять окружающим, что тот, кому так кланяются, занимает ничтожное место в обществе. Поклон сопровождался язвительною миной; казалось, барон желал спросить: «Какими судьбами он здесь очутился?» Шатле был прекрасно понят, ибо де Марсе, наклонясь к Монриво, сказал ему на ухо, но так, чтобы барон слышал: «Спросите, кто этот потешный юнец, похожий на разодетый манекен в витрине портного?»

Дю Шатле, как бы возобновляя знакомство, тоже что-то шептал на ухо своему спутнику, и, без сомнения, он по косточкам разобрал соперника. Люсьен дивился находчивости этих людей, изысканности формы, в которую они облекали свои мысли; он был ошеломлен так называемом французским остроумием, тонкими намеками, непринужденной прелестью обращения. Великолепие роскоши, ужасавшее его утром, управляло и суждениями. Он недоумевал, каким таинственным образом возникали у этих людей занимательные мысли, меткие замечания, ответы, ведь ему на это понадобились бы долгие размышления. И эти светские люди отличались непринужденностью не только в речах, но и в одежде: на них не было ничего чересчур нового и ничего старого. На них не было никакой мишуры, а все привлекало взгляд. Великолепие их было не случайным: таковы они были и вчера, таковы будут и завтра. Люсьен догадывался, что он похож на человека, нарядившегося впервые в жизни.

— Мой милый, — сказал де Марсе Феликсу де Ванденесу, — наш Растиньяк носится, как бумажный змей. Вот уж он в ложе маркизы де Листомэр: он преуспевает. Посмотрите-ка, он наводит на нас лорнет! Он, бесспорно, знает вас, господин де Рюбампре, — заметил денди, обращаясь к Люсьену, но не глядя на него.

— Трудно предположить, — отвечала г-жа де Баржетон, — чтобы до него не дошло имя человека, которым мы гордимся; лишь недавно сестра господина де Растиньяка слушала господина де Рюбампре, читавшего нам прекрасные стихи.

Феликс де Ванденес и де Марсе откланялись маркизе и пошли в ложу г-жи де Листомэр, сестры Ванденеса. Начался второй акт, и г-жа д'Эспар, ее кузина и Люсьен остались в одиночестве. Одни спешили объяснить любопытствующим дамам, кто такая г-жа де Баржетон, другие — рассказать о приезжем поэте и посмеяться над его нарядом. Каналис вернулся в ложу герцогини де Шолье и более не показывался. Люсьен был счастлив, что спектакль отвлек от него внимание. Маркиза оказала барону дю Шатле прием, носивший совсем иной характер, нежели ее покровительственная учтивость с Люсьеном. На второй акт в ложе г-жи де Листомэр оставалось много народа, и, несомненно, там шел оживленный разговор о г-же де Баржетон и Люсьене. Молодой Растиньяк был, очевидно, увеселителем в этой ложе; он дал выход парижской насмешливости, которая, питаясь каждый день новою пищей, спешит исчерпать очередную тему, тотчас же обращая ее в нечто старое и истрепанное. Г-жа д'Эспар встревожилась. Она понимала, что злословие не надолго оставляет в неведении тех, кого оно ранит, и ожидала конца акта. Когда наши чувства обращаются на нас самих, как то случилось с Люсьеном и г-жою де Баржетон, в короткое время происходят странные явления: нравственные перевороты совершаются по законам быстрого действия; Луиза вспомнила мудрые и лукавые речи дю Шатле о Люсьене на обратном пути из Водевиля. Каждая его фраза была пророчеством, и Люсьен словно старался оправдать все эти пророчества. Прощаясь со своими мечтаниями о г-же де Баржетон, как и г-жа де Баржетон прощалась с мечтаниями о нем, юноша, судьба которого несколько сходствовала с судьбою Жан-Жака Руссо, уподобился ему, пленившись маркизой д'Эспар: он влюбился мгновенно. Молодые люди либо пожилые мужчины, которым памятны их юношеские волнения, найдут, что такая страсть вполне вероятна и естественна. Эта хрупкая женщина с милыми манерами, любезными речами, мелодичным голосом, знатная, высокопоставленная, возбуждавшая столько зависти, эта королева пленила поэта, как некогда в Ангулеме пленила его г-жа де Баржетон. Слабость характера побуждала его искать высокого покровительства; самым верным средством для этого было обладание женщиной: это значило обладание всем. Успех баловал его в Ангулеме, отчего бы ему не баловать его и в Париже? Невольно, несмотря на волшебства оперы, вполне для него новые, Люсьен, завороженный этой блистательною Селименой[115], поминутно обращал к ней свой взгляд; и чем более он смотрел на нее, тем более желал смотреть. Г-жа де Баржетон заметила пылкие взгляды Люсьена! Она стала за ним наблюдать и увидела, что он более занят маркизою, нежели спектаклем. Она охотно бы смирилась с участью возлюбленной, покинутой ради пятидесяти дочерей Даная, но когда пламенный взгляд честолюбца с особой горячностью выразил непреклонность его желания, она поняла, что творится в его сердце, и почувствовала ревность, даже не к будущему, а к прошлому. «Он никогда на меня так не смотрел, — подумала она. — Боже мой! Шатле прав». Итак, она призналась в любовном заблуждении. Когда женщина начинает каяться в слабостях, она как будто губкой проводит по своей жизни, чтобы все стереть. Она хранила спокойствие, хотя каждый взгляд Люсьена вызывал в ней гнев. В антракте де Марсе привел с собою г-на де Листомэра. И серьезный человек, и молодой повеса не замедлили сообщить гордой маркизе, что разряженный шафер, которого она, к сожалению, пригласила в свою ложу, носит имя де Рюбампре с таким же правом, с каким иудей носит христианское имя. Люсьен — сын аптекаря Шардона. Г-н де Растиньяк, столь точно осведомленный об ангулемских делах, побывал уже в двух ложах; он потешал общество колкими замечаниями по адресу мумии, которую маркиза называет кузиною; эта особа столь предусмотрительна, что завела собственного аптекаря, для того, конечно, чтобы его снадобьями искусственно поддерживать свою жизнь. Короче, де Марсе повторил вечные шутки парижских зубоскалов, которые так же быстро забываются, как и возникают; но за ними скрывался Шатле, виновник этого карфагенского предательства.

— Дорогая моя, — сказала г-жа д'Эспар, прикрываясь веером, — скажите, пожалуйста, ваш любимец действительно де Рюбампре?

— Он носит имя своей матери, — сказала смущенная Анаис.

— А имя его отца?

— Шардон.

— Кто был этот Шардон?

— Аптекарь.

— Друг мой, я была уверена, что парижская знать не станет насмехаться над женщиной, которую я признаю своей родственницей. А теперь эти ветреники без ума от радости, что застали меня в обществе сына аптекаря. Я не желаю больше видеть их здесь; послушайте, нам лучше уйти, и сейчас же.

Надменная и негодующая мина преобразила лицо г-жи д'Эспар, и Люсьен не мог понять, в чем причина этой перемены. Он подумал, что жилет у него дурного вкуса, — и это было истиной; что покрой его фрака излишне модный, — и это тоже было истиной. Он признал с тайной горечью, что одеваться должно у искусного портного, и решил завтра же отправиться к самому знаменитому, чтобы в будущий понедельник состязаться с щеголями, которых он встретит у маркизы. Хотя он был погружен в размышления, его взоры, очарованные третьим актом, не отрывались от сцены. Он любовался пышностью несравненного зрелища, предаваясь мечтаниям о г-же д'Эспар. Его повергла в отчаяние эта внезапная холодность, так противоречившая душевному жару, бросившему его в новую любовь, наперекор огромным помехам, которые он предвидел, но беспечно дал себе слово побороть. Он вышел из глубокой задумчивости, чтобы взглянуть на своего идола, но, оборотившись, увидел, что ложа пуста; он услышал легкий шум: дверь затворилась, г-жа д'Эспар исчезла и увлекла за собой кузину. Люсьен был крайне удивлен этим поспешным бегством, но он недолго раздумывал именно потому, что не находил объяснения. Когда обе женщины сели в карету и карета покатила по улице Ришелье к предместью Сент-Оноре, маркиза заговорила, и в голосе ее прорывался сдержанный гнев:

— Дорогая! О чем вы думаете? Подождите, пусть сын аптекаря действительно станет знаменитостью, тогда и принимайте в нем участие. Герцогиня де Шолье все еще скрывает свою близость с Каналисом, а ведь он знаменит и хорошего рода. Этот мальчик вам не сын и не любовник, не правда ли? — спросила надменная женщина, бросив на кузину ясный, испытующий взгляд.

«Вот счастье, — подумала та, — что я ничего этому повесе не позволяла!»

— Послушайте, душа моя, — продолжала маркиза, приняв выразительный взгляд кузины за ответ, — расстаньтесь с ним, прошу вас! Какая дерзость — присвоить знаменитое имя! Общество за это карает. Пусть это имя его матери, я допускаю; но помилуйте, моя дорогая, ведь только король личным указом может даровать право носить имя де Рюбампре сыну девицы из этого рода. Она вступила в неравный брак, значит, этим указом будет оказана великая милость. И чтобы ее заслужить, нужны огромные средства, известные заслуги и весьма высокое покровительство. Платье вырядившегося лавочника доказывает, что этот юнец не богат и не из хорошего рода; лицо у него красивое, но он мне показался глупым; он не умеет ни держаться, ни говорить — словом, он невоспитан. Чего ради вы о нем хлопочете?

Госпожа де Баржетон отреклась от Люсьена, как Люсьен отрекся от нее, и страшно боялась, как бы кузина не открыла всей истины о ее путешествии.

— Я в отчаянии, что повредила вам во мнении общества, дорогая кузина!

— Мне повредить нельзя, — улыбаясь, сказала г-жа д'Эспар. — Я думаю о вас.

— Но вы пригласили его отобедать у вас в понедельник?

— Я заболею, — живо отвечала маркиза. — Вы его известите, а я прикажу не принимать этого господина ни под тем, ни под другим его именем.

В антракте Люсьену вздумалось выйти в фойе, — он заметил, что все идут туда. Прежде всего, ни один из четырех денди, побывавших в ложе г-жи д'Эспар, не поклонился ему и не удостоил своим вниманием; провинциальный поэт был весьма этим озадачен. Притом дю Шатле, украдкой наблюдавший за ним, исчезал, как только он намеревался к нему подойти. Люсьен рассматривал мужчин, гулявших в фойе, и убедился, что его наряд достаточно смешон; он забился в уголок ложи и просидел там до окончания спектакля, то упиваясь пышным зрелищем балета в пятом акте, столь прославленном своим Аидом, то зрелищем залы, которую он медленно обводил взглядом, от ложи к ложе, то предаваясь размышлениям, углубленным близостью парижского общества. «Так вот оно — мое царство! — думал он. — Вот мир, который я должен покорить!» Он пешком воротился домой, обдумывая речи молодых людей, приходивших на поклон к г-же д'Эспар; их осанка, жесты, манера входить и выходить припоминались ему с удивительною ясностью. На другой день, около полудня, он прежде всего пошел к Штаубу, знаменитейшему портному того времени. Просьбами и обещанием уплатить наличными он вымолил у портного согласие приготовить платье к знаменательному понедельнику. Штауб снизошел до того, что обещал сшить к решающему дню восхитительный сюртук, жилет и панталоны. Люсьен заказал в бельевой лавке сорочки, носовые платки, словом — целое приданое, а знаменитый сапожник снял с его ноги мерку для башмаков и сапог. Он купил красивую трость у Вердье, перчатки и запонки у мадам Ирланд, — короче сказать, во всем постарался уподобиться денди. Удовлетворив свои прихоти, он пошел в Невую Люксембургскую улицу, но не застал Луизы.

— Она обедает у маркизы д'Эспар и вернется поздно, — сказала ему Альбертина.

Люсьен пообедал за сорок су в ресторане Пале-Рояля и лег спать. В воскресенье, в одиннадцать часов утра, он был уже у Луизы; она еще не вставала. Он зашел в два часа.

— Барышня еще не принимает, — сказала ему Альбертина, — а вот для вас записка.

— Она еще не принимает? — повторил Люсьен, — но ведь я не первый встречный...

— Не знаю, — весьма дерзко ответила Альбертина.

Ответ Альбертины удивил Люсьена не менее, чем письмо г-жи де Баржетон. Он взял записку и тут же на улице прочел обезнадеживающие строки:

«Госпожа д'Эспар нездорова и в понедельник не может Вас принять; я тоже чувствую недомогание, однако ж встану и поеду ее навестить. Я в отчаянии от этой досадной помехи, но Ваши таланты меня утешают; Вы пробьетесь и без покровительства».

«И нет подписи!» — сказал себе Люсьен; он уже был в Тюильри, не заметив, как пришел туда. Дар провидения, присущий талантливым людям, навел его на мысль о катастрофе, возвещенной этой холодною запиской. Он шел, погрузившись в размышления, шел все вперед, окидывая взглядом памятники на площади Людовика XV. Стояла прекрасная погода. Щегольские кареты беспрерывно мелькали перед его глазами, направляясь в главную аллею Елисейских полей. Он следовал за толпою гуляющих; в хорошую погоду, по воскресным дням, сюда стекается не менее трех-четырех тысяч экипажей, образующих импровизированный Лоншан[116]. Он шел все дальше, зачарованный роскошью выездов, нарядов, ливрей, и очутился на площади Звезды перед Триумфальной аркою, которая строилась в ту пору. Что с ним сталось, когда на обратном пути он встретил великолепный выезд и увидел в коляске г-жу д'Эспар и г-жу де Баржетон; за кузовом коляски развевались перья на шляпе лакея; по зеленой, шитой золотом ливрее он узнал экипаж маркизы. Движение карет приостановилось, образовался затор; Люсьен увидел преображенную Луизу; она была неузнаваема: тона ее туалета были подобраны в соответствии с цветом ее лица; платье на ней было восхитительное; во всем ее уборе, прелестной укладке волос, в шляпе, заметной даже рядом со шляпой г-жи д'Эспар, этой законодательницы моды, запечатлелось самое тонкое сочетание вкуса. Есть непередаваемая манерна носить шляпу: сдвиньте ее немного назад, и у вас будет дерзкий вид; надвиньте ее на лоб, у вас будет угрюмый вид; набок — вы примете вольный вид; светские женщины носят шляпу, как им вздумается, и неизменно сохраняют хороший тон. Г-жа де Баржетон сразу разрешила эту удивительную задачу. Красивый пояс обрисовывал ее стройный стан. Она переняла у кузины ее движения и привычки; она сидела в той же позе, она так же играла изящным флакончиком с духами, висевшим на цепочке на пальце правой руки, и как бы нечаянно показывала божественную ручку в божественной перчатке. Словом, она уподобилась г-же д'Эспар не обезьянничая; она была достойной кузиной маркизы, казалось, гордившейся своею ученицею. Женщины и мужчины, гулявшие по аллеям, засматривались на блистательную коляску с объединенными гербами д'Эспаров и Бламон-Шоври. Люсьен удивился, заметив, что многие прохожие раскланиваются с кузинами; он не знал, что весь Париж, состоящий из двадцати салонов, уже осведомлен о родстве г-жи де Баржетон и г-жи д'Эспар. Молодые всадники окружили коляску, чтобы сопровождать кузин в Булонский лес; среди них Люсьен заметил де Марсе и Растиньяка. По жестам этих двух фатов Люсьен легко догадался, что они выражают г-же де Баржетон свое восхищение по поводу совершившейся в ней перемены. Г-жа д'Эспар блистала красотою и здоровьем; стало быть, ее недомогание было лишь поводом для отказа в приеме именно ему: ведь она не отменила званого обеда. Разгневанный поэт направился к коляске; он шел медленно и, оказавшись в виду обеих дам, поклонился им; г-жа де Баржетон не пожелала его заметить, маркиза навела на него лорнет и не ответила на поклон. Парижская знать оказывала презрение по-иному, нежели ангулемские властелины: дворянчики, старавшиеся уязвить Люсьена, все же признавали его способности и почитали его за человека, между тем как для г-жи д'Эспар он просто не существовал. То не был приговор, то был отказ в правосудии. Когда де Марсе навел на него лорнет, бедного поэта охватил смертельный холод: парижский лев так уронил лорнет, что Люсьену показалось, будто опустился нож гильотины. Коляска тронулась. Ярость, жажда мщения овладели униженным человеком; будь то в его власти, он задушил бы г-жу де Баржетон; он перевоплотился бы в Фукье-Тенвиля[117] ради наслаждения отправить г-жу д'Эспар на эшафот; он был не прочь предать де Марсе какой-либо утонченной пытке, измышленной дикарями. Он видел, как мимо него, раскланиваясь с прекраснейшими женщинами, проскакал де Каналис, изящный, как то и подобает нежнейшему из поэтов.

«Бог мой! Золота, любою ценою! — сказал сам себе Люсьен. — Золото — единственная сила, перед которой склоняется мир». — «Нет, — вскричала его совесть, — не золото, а слава!» — «Но слава — это труд! Труд! Любимое слово Давида. Бог мой! Зачем я здесь? Но я добьюсь своего. Я буду разъезжать по этой аллее в коляске с лакеем на запятках. Моими будут маркизы д'Эспар!» Он мысленно произносил бешеные монологи, обедая за сорок су у Юрбена.

На другой день, в девять часов, он пошел к Луизе; он горел нетерпением обрушиться на Анаис за ее вероломство. Но мало того, что г-жи де Баржетон не оказалось для него дома, привратник даже на порог его не пустил. Люсьен сторожил у подъезда до полудня. В полдень от г-жи де Баржетон вышел дю Шатле; он искоса взглянул на поэта и хотел уклониться от встречи. Люсьен, задетый за живое, бросился вслед своему сопернику; дю Шатле, почувствовав погоню, оборотился и отдал Люсьену поклон; исполнив долг вежливости, он явно спешил исчезнуть.

— Умоляю вас, — сказал Люсьен, — уделите мне одну лишь минуту. Выслушайте! Вы относились ко мне с дружелюбием, я взываю к нему. Я прошу о ничтожной услуге. Вы только что видели госпожу де Баржетон. Скажите, чем я заслужил немилость и у нее, и у госпожи д'Эспар?

— Господин Шардон, — отвечал дю Шатле с мнимым добродушием, — вам известно, отчего дамы покинули вас в Опере?

— Нет, — сказал бедный поэт.

— Так вот: вам сразу же удружил господин де Растиньяк. Когда о вас зашла речь, юный денди сказал, коротко и ясно, что вы не Рюбампре, а Шардон, что ваша мать — повивальная бабка, что ваш отец был аптекарем в Умо, предместье Ангулема, а ваша сестра, милейшая девушка, бесподобно утюжит сорочки и помолвлена с ангулемским типографом Сешаром... Таков свет! Вы пожелали быть на виду. Вас пожелали изучить. Де Марсе зашел в ложу, чтобы вместе с госпожою д'Эспар посмеяться над вами, и тотчас же обе дамы обратились в бегство; они боялись, что ваше общество их унизит. Не ищите встречи ни с той, ни с другой. Если госпожа де Баржетон пожелает встречаться с вами, кузина не станет ее принимать. У вас есть талант, попытайтесь отыграться. Свет пренебрег вами, пренебрегите светом. Укройтесь в мансарде, создайте великое произведение, станьте законодателем в какой-либо области, и свет будет у ваших ног; свет нанес вам раны, нанесите раны ему, и тем же оружием. Чем более дружбы оказывала вам госпожа де Баржетон, тем более она от вас отдалится. Но сейчас вопрос не в том, как вернуть дружбу Анаис, а в том, как бы не обрести в ней врага; я укажу к этому путь. Она вам писала, возвратите ей письма; ваш благородный поступок ее тронет; позже, ежели вам понадобится ее помощь, она отнесется к вам без неприязни. Что до меня касается, я столь высокого мнения о вашей будущности, что защищаю вас всюду; и ежели я могу быть для вас чем-либо полезен, располагайте мною, я к вашим услугам.

Люсьен побледнел, помрачнел и был так расстроен, что не ответил на сухой учтивый поклон старого щеголя, помолодевшего в парижской атмосфере. Он воротился в гостиницу и там застал самого Штауба, явившегося не столько ради примерки заказанного ему платья, сколько ради того, чтобы выведать у хозяйки «Гайар-Буа» о состоянии финансов безвестного заказчика. Люсьен прибыл на почтовых, г-жа де Баржетон прошлый четверг привезла его из Водевиля в карете. Сведения были благоприятны. Штауб величал Люсьена «графом» и хвалился своим талантом придать должное освещение обворожительным формам молодого человека.

— В таком наряде, — сказал он, — молодой человек смело может отправиться на прогулку в Тюильри; не пройдет и двух недель, как он женится на богатой англичанке.

Шутка немецкого портного и совершенство наряда, тонкость сукна, прелесть собственного обличия, отраженного в зеркале, все эти безделицы чуть развеяли грусть Люсьена. Он невольно подумал, что Париж — столица случая, и на мгновение поверил в случай. Разве у него не было тома стихов и в рукописи блестящего романа «Лучник Карла IX»? Он возложил надежды на свою счастливую звезду. Штауб обещал завтра же принести сюртук и остальные принадлежности наряда. Поутру сапожник, бельевшик и портной предстали все со счетами в руках. Люсьен, не искушенный в искусстве отваживать кредиторов, еще скованный провинциальными обычаями, с ними расчелся; но в кармане у него осталось не более трехсот шестидесяти франков из двух тысяч, что он привез с собою в Париж, а прожил он там всего лишь неделю! Однако ж он разоделся и пошел прогуляться по террасе Фельянов. Там он получил воздаяние. Он так отлично был одет, так мил, так прекрасен, что на него заглядывалось немало женщин, и две или три, плененные его красотой, обернулись ему вслед. Люсьен изучал поступь и жесты молодых людей и прошел курс изящных манер, не переставая думать о трехстах шестидесяти франках. Вечером, один в комнате, он вздумал разрешить задачу своего пребывания в гостинице «Гайар-Буа», где из бережливости заказывал теперь к завтраку самые простые кушанья. Он спросил счет, как бы намереваясь съехать с квартиры; оказалось, он задолжал сто франков. На другой день он помчался в Латинский квартал[118], он знал о его дешевизне со слов Давида. После долгих поисков он наконец набрел в улице Клюни на жалкую гостиницу, где и снял комнату, доступную его карману. Поспешно расплатившись с хозяйкой «Гайар-Буа», он в тот же день переселился в улицу Клюни. Переселение обошлось лишь в стоимость фиакра.

Вступив во владение своей убогой комнатой, он собрал все письма г-жи де Баржетон и, связав их в пачку, положил на стол; но прежде чем написать ей, он задумался о событиях этой роковой недели. Ему и на ум не приходило, что он первый опрометчиво отрекся от своей любви, не подозревая, какою станет его Луиза в Париже; он не видел своих ошибок, он видел лишь свое горестное положение; он обвинял г-жу де Баржетон: вместо того чтобы просветить, она его погубила! Ярость его обуяла, гордость заговорила, и в припадке гнева он написал такое письмо:

«Что сказали бы Вы, сударыня, о женщине, которая прельстилась бедным, робким ребенком, исполненным благородных надежд, именуемых в более зрелом возрасте мечтаниями, и которая совратила это дитя чарами кокетства, изысканностью ума, отличнейшим подобием материнской любви? Ни обещаниями, самыми обольстительными, нивоздушными замками, от которых охватывает восторг, — она ничем не пренебрегает; она его увозит, она им завладевает, она попеременно то бранит его за недоверие, то осыпает лестью; когда же он покидает семью и бросается ей вслед, она приводит его к безбрежному морю, улыбкою манит ступить в утлый челн и отталкивает от берега, отдав его, одинокого, беспомощного, на волю стихий, а сама, стоя на скале, заливается смехом и посылает ему пожелания успехов. Эта женщина — Вы; ребенок — я. В руках этого младенца находится залог памяти, способный разоблачить преступность Вашей благосклонности и милость Вашего небрежения. Вам довелось бы покраснеть, столкнувшись с ребенком, борющимся с волнами, ежели бы Вы вспомнили, что прижимали его к своей груди. Когда Вам придется прочесть это письмо, Ваш дар будет Вам возвращен. Вы вольны все забыть. Вслед волшебным мечтам, указанным мне Вашим перстом в небесах, я созерцаю убогую действительность в грязи Парижа. В то время как Вы, блистательная и обожаемая, будете парить в высотах мира, к подножию которого Вы меня привели, я буду дрожать от стужи на нищенском чердаке, куда Вы загнали меня. Но, может быть, среди пиршеств и утех Вас охватят угрызения совести, Вы, может быть, вспомните о ребенке, которого Вы столкнули в пропасть. Пусть Вас не тревожит совесть, сударыня! Из глубины своего несчастья последним своим взглядом этот ребенок дарует Вам единственное, что у него осталось: прощение. Да, сударыня, благодаря Вам у него не осталось ничего. Ничего! Но разве мир не создан из ничего? Гений обязан подражать богу: я начал с того, что позаимствовал его милосердие, не зная, обрету ли его могущество. Но Вам придется трепетать, ежели я уклонюсь от правого пути: ведь Вы были бы соучастницей моих заблуждений. Увы! Мне Вас жаль. Вы не приобщитесь к славе, к которой я устремлюсь по пути труда».

Написав это письмо, напыщенное, но исполненное того мрачного достоинства, которым часто злоупотребляют поэты двадцати одного года от роду, Люсьен мысленно перенесся в круг своей семьи: ему пригрезились красивые комнаты, обставленные для него Давидом, который пожертвовал ради этого своими сбережениями, видение скромных, мирных мещанских радостей, которые он вкушал, предстало перед ним; тени его матери, его сестры, Давида витали вкруг него, он вновь увидел их глаза, полные слез в минуты расставания, и сам заплакал, ибо он был одинок в Париже, без друзей, без покровителей.

Несколько дней спустя Люсьен писал своей сестре:

«Моя милая Ева, сестры обладают горестным преимуществом познать больше печали, нежели радости, приобщаясь к жизни братьев, посвятивших себя искусству, и я опасаюсь стать для тебя бременем. Разве я не употребил во зло вашу привязанность ко мне? Память прошлого, исполненного семейных радостей, поддерживала меня в одиночестве моего настоящего. С быстротою орла, летящего в свое гнездо, преодолевал я пространство, стремясь к источнику истинной любви и желая забыть первые горести и первые обманы парижского света! Не трещал ли фитиль вашей свечи? Не выпадал ли уголь из вашего очага? Не ощущали ли вы звона в ушах? Не говорила ли мать: «Люсьен о нас думает?» Не отвечал ли Давид: «Он борется с людьми и обстоятельствами?» Ева, я пишу это письмо только для тебя одной. Одной тебе осмелюсь я поверить все доброе и недоброе, что со мною может случиться, краснея и за то и за другое, ибо здесь добро встречается как редкость, меж тем редкостью должно было бы быть зло. Ты из немногих слов поймешь многое: госпожа де Баржетон устыдилась меня, отреклась от меня, выгнала, отвергла на девятый день по приезде. Встретившись со мною, она отвернулась, а я, ради того чтобы сопутствовать ей в свете, куда она пожелала меня ввести, истратил тысячу семьсот шестьдесят франков из двух тысяч, привезенных мною из Ангулема и с таким трудом добытых вами! «На что истратил?» — скажешь ты. Моя милая сестра, Париж — необычайная пропасть: здесь можно пообедать за восемнадцать су, но в порядочной ресторации самый простой обед стоит пятьдесят франков; здесь есть жилеты и панталоны ценою в четыре франка и даже в сорок су, но модные портные не сошьют их вам дешевле ста франков. В Париже, ради того чтобы перебраться через лужу во время дождя, платят одно су. Здесь самая короткая поездка в карете стоит тридцать два су. Я жил в роскошном квартале, но нынче переехал в гостиницу «Клюни», в улице Клюни, одной из самых жалких и самых мрачных улиц Парижа, затерявшейся меж трех церквей и старинных зданий Сорбонны. Я занимаю комнату в пятом этаже и, хотя она достаточно запущена и неопрятна, плачу за нее пятнадцать франков в месяц. Мой завтрак состоит из хлебца в два су и кружки молока за одно су. Но я отлично обедаю за двадцать два су в ресторации некоего Фликото, на площади той же Сорбонны. До наступления зимы мои издержки не превысят шестидесяти франков в месяц, я на это надеюсь, по крайней мере. Итак, двухсот сорока франков достанет на четыре месяца. За это время я, без сомнения, продам «Лучника Карла IX» и «Маргаритки». Поэтому не тревожьтесь за меня. Пусть настоящее мрачно, пусто, убого, — будущее радужно, пышно и блистательно. Большинство великих людей претерпевало превратности судьбы, удручающие и меня, но невзгодам меня не сломить. Плавт, великий комический поэт, был работником на мельнице. Макиавелли писал «Государя» по вечерам, пробыв целый день среди мастеровых. Великий Сервантес, потерявший руку в битве при Лепанто, причастный к победе этого славного дня, прозванный писаками своего времени «убогим, одноруким стариком», обречен был, по вине издателей, ожидать десять лет выхода второй части своего вдохновенного «Дон-Кихота». Ныне не те времена. Печали и нищета — удел лишь безвестных талантов; но, достигнув славы, писатели становятся богатыми, и я буду богат. Впрочем, моя жизнь заполнена трудом, половину дня я провожу в библиотеке св. Женевьевы: там я приобретаю необходимые познания, без которых я бы недалеко ушел. Итак, теперь я почти счастлив. В несколько дней я весело приноровился к своему положению. С самого утра отдаюсь любимой работе; на жизнь у меня денег достанет; я много размышляю, учусь, я не вижу, что могло бы причинить мне боль теперь, когда я отрекся от света, где мое самолюбие страдало ежеминутно. Знаменитые люди любой эпохи должны жить в одиночестве. Не подобны ли они птицам в лесу? Они поют, они чаруют природу, никем не зримые. Так и я поступлю, ежели мне доведется осуществить мои честолюбивые замыслы. Я не сожалею о г-же де Баржетон. Женщина, которая могла так поступить, не заслуживает воспоминания. Я не сожалею о том, что покинул Ангулем. Эта женщина была права, заманив меня в Париж и там предоставив собственным силам. Здесь мир писателей, мыслителей, поэтов. Только здесь взращивают славу, и мне известно, какие дает она ныне чудесные всходы. Только здесь, в музеях и частных собраниях, писатели могут найти живые творения гениев, воспламеняющие и подстрекающие воображение. Только здесь обширные, всегда открытые библиотеки предлагают уму пищу и знания. Наконец, в Париже в самом воздухе и в любом пустяке таится мысль, увековеченная в литературных творениях. Из разговоров в кафе, в театре почерпнешь более, нежели в провинции за десять лет. Поистине здесь все представляет зрелище, сравнение и поучение. Предельная дешевизна, предельная дороговизна — вот он, Париж, где каждая пчела находит свою ячейку, где каждая душа впитывает то, что ей родственно. Итак, если я сейчас страдаю, все же я ни в чем не раскаиваюсь. Напротив, прекрасное будущее вырисовывается передо мною и порою радует мое страждущее сердце. Прощай, моя милая сестра. Не ожидай от меня частых писем: одна из особенностей Парижа в том, что здесь совсем не замечаешь, как мчится время. Жизнь здесь ужасающе стремительна. Обнимаю мать, Давида и тебя нежнее, чем когда-либо.

Люсьен».
Фликото — имя, запечатленное в памяти у многих. Мало встретится студентов, которые, живя в Латинском квартале в первые двенадцать лет Реставрации, не посещали бы этот храм голода и нищеты. Обед из трех блюд с графинчиком вина или бутылкой пива стоил там восемнадцать су, а с бутылкой вина — двадцать два су. И только лишь один пункт его программы, перепечатанный конкурентами крупным шрифтом на афишах и гласивший: Хлеба вволю, короче говоря, до отвала, помешал этому другу молодежи нажить огромное состояние. Много славных людей своего века вскормил Фликото. Несомненно, сердце не одного знаменитого человека должно ощутить радость от тысячи неизъяснимых воспоминаний при виде окон с мелкими стеклами, выходящих на площадь Сорбонны и в улицу Нев-де-Ришелье, еще сохранивших при Фликото II и Фликото III, вплоть до Июльских дней, во всей неприкосновенности и бурую окраску, и древний, почтенный вид, которые свидетельствовали о глубоком презрении к шарлатанской мишуре, подобию рекламы, создаваемой почти всеми нынешними рестораторами для утехи глаз, но в ущерб желудку. Вместо нагроможденных чучел дорогой дичи, отнюдь не предназначенных для жаркого, вместо фантастических рыб, оправдывающих балаганную остроту: «Я видел славного карпа, собираюсь купить его на той неделе»; вместо этой первины, вернее сказать, тухлятины, выставленной в обманчивом убранстве ради прельщения капралов и их землячек, честный Фликото выставлял салатники, испещренные трещинами, но груды отварного чернослива радовали взгляд потребителя, внушая уверенность, что слово десерт, возвещаемое афишами конкурентов, здесь не окажется Хартией[119]. Шестифунтовые хлебы, разрезанные на четыре части, подкрепляли обещание: «Хлеба вволю». Такова была роскошь заведения, которое мог бы в свое время прославить Мольер, — столь забавно звучало имя хозяина. Фликото существует, он будет жить, покуда живы студенты. Там всего-навсего едят; но там едят, точно работают, с мрачной либо веселой деловитостью, смотря по характеру или обстоятельствам. В ту пору это знаменитое заведение состояло из двух зал, расположенных под прямым углом, длинных, узких и низких, — одна окнами на площадь Сорбонны, другая в улицу Нев-де-Ришелье; обе залы были уставлены столами, вероятно попавшими сюда из трапезной какого-нибудь аббатства, ибо своей длиной они напоминали монастырские столы, и возле приборов чинно лежали салфетки, аккуратно продетые сквозь нумерованные металлические кольца. Фликото I менял скатерти по воскресеньям; но Фликото II, говорят, начал менять их два раза в неделю, лишь только его династии стала угрожать конкуренция. Этот ресторан — хорошо оборудованная мастерская, а не пиршественная зала, нарядная и предназначенная для утех чревоугодия. Тут не засиживаются. Движения тут быстры. Тут без устали снуют слуги, все они заняты, все необходимы. Кушанья однообразны. Вечный картофель! Пусть не будет ни единой картофелины в Ирландии, пусть повсюду будет в картофеле недостаток, у Фликото вы его найдете. Вот уже тридцать лет, как он там подается, золотистый, излюбленного Тицианом цвета, посыпанный зеленью, и обладает преимуществом, завидным для женщин: каким он был в 1814 году, таким остался и в 1840. Бараньи котлеты, говяжья вырезка занимают в меню этого заведения такое же место, какое у Вери отведено глухарям, осетрине, яствам необычным, которые необходимо заказывать с утра. Там господствует говядина; телятина там подается под всякими соусами. Когда мерланы, макрель подходят к побережью океана, они тотчас приплывают к Фликото. Там все идет в соответствии с превратностями сельского хозяйства и причудами времен года. Там обучаешься вещам, о которых и не подозревают богачи, бездельники, люди, равнодушные к изменениям в природе. Студент, обосновавшийся в Латинском квартале, получает там чрезвычайно точные сведения о погоде: он знает, когда поспевает фасоль и горошек, когда рынок заполнен капустой, какой салат подвезли в изобилии и уродилась ли свекла. В ту пору, когда там бывал Люсьен, пошлая клевета по-прежнему приписывала появление у Фликото бифштексов мору лошадей. В Париже мало ресторанов, являющих столь чудесное зрелище. Здесь вы встретите лишь молодость и веру, нужду, переносимую весело, несмотря на то что многие лица суровы, угрюмы, озабочены, скорбны. Большинство посетителей одето небрежно. Оттого-то завсегдатаи, явившись принаряженными, обращают на себя внимание. Каждый знает, что этот необычный наряд знаменует встречу с возлюбленной, посещение театра или выход в высшие сферы. Здесь, по уверению молвы, положено было начало студенческим содружествам, и в будущем, как мы увидим в нашем повествовании, некоторые из их участников стали знаменитостями. Однако, исключая молодых людей, сидящих за одним столом и связанных между собою чувством землячества, большинство обедающих держится чинно и нелегко поддается веселью: как знать, тому причиною не церковное ли вино, мало располагающее к сердечным излияниям? Тот, кто посещал Фликото, вспомнит немало мрачных и таинственных фигур, окутанных туманами самой холодной нищеты, приходивших туда обедать года два сряду и исчезнувших бесследно во мгле, которая укрыла эти парижские призраки от глаз самых любопытных завсегдатаев. Дружба, зарождавшаяся у Фликото, укреплялась в соседних кафе при пламени сладкого пунша или за чашкой кофе, освященного каким-нибудь ликером.

Переехав в гостиницу «Клюни», Люсьен, как все новички, в первые дни вел скромную и размеренную жизнь. После злополучной попытки пожить по-щегольски, поглотившей все его сбережения, он ушел в работу с юношеским рвением, которое так быстро охлаждают заботы и забавы, предоставляемые Парижем каждому человеку, и богатому и бедному, и устоять перед которыми может только буйная энергия подлинного таланта или мрачная воля честолюбца. Люсьен являлся к Фликото в пятом часу дня, заметив, что выгодно приходить одним из первых: кушанья в это время более разнообразны, можно еще получить то, что предпочитаешь. Как все поэтические души, он облюбовал себе место, и выбор его в достаточной мере свидетельствовал о проницательности. В первый же день своего появления у Фликото он приметил столик близ конторки, и по лицам сотрапезников, по обрывкам фраз, перехваченных на лету, он угадал собратьев по литературе. Затем некое чутье ему подсказало, что, поместившись близ конторки, он может вступить в разговор с хозяевами ресторана. Со временем установится знакомство, и в случае безденежья ему, несомненно, будет оказан необходимый кредит. Итак, он усаживался за квадратный столик возле конторки, накрытый на два прибора, с белыми салфетками без колец, предназначенный, конечно, для случайных посетителей. Против Люсьена сидел худощавый и бледный молодой человек, по-видимому такой же нищий, как и он; его красивое, уже поблекшее лицо говорило об утраченных надеждах, оставивших на его челе следы утомления, а в душе глубокие борозды, где брошенные семена не давали более всходов. Люсьен почувствовал влечение к незнакомцу в силу этих поэтических примет и необоримого порыва сочувствия.

Молодого человека, первого из сотрапезников, с которым ангулемскому поэту удалось через неделю, после взаимных мелких услуг, беглых слов и взглядов, завязать беседу, звали Этьеном Лусто. Тому два года он, как и Люсьен, покинул провинцию, городок в Берри. Нервные движения, блеск глаз, речь, порою отрывистая, изобличали горестное знакомство с литературной жизнью. Этьен приехал из Сансера с трагедией в кармане, увлекаемый тою же приманкой, что влекла и Люсьена: славой, властью, богатством. Этот молодой человек, прежде обедавший у Фликото каждый день, вскоре начал появляться все реже и реже. Когда Люсьену случалось после пяти или шести дней перерыва вновь встретиться со своим поэтом, он надеялся увидеться с ним и на завтрашний день; но на завтрашний день оказывалось, что его место занято каким-нибудь незнакомцем. У молодых людей, видевшихся накануне, огонь вчерашней беседы отражается в сегодняшней; но случайность встреч принуждала Люсьена каждый раз сызнова ломать лед, и тем самым замедлялось сближение. Первые недели оно мало подвинулось. Из беседы с дамой, сидевшей за конторкой, Люсьен узнал, что будущий его друг состоит сотрудником маленькой газетки, для которой он пишет отзывы на новые книги и дает отчеты о пьесах, идущих в Амбигю-Комик, Гэте или Драматической панораме. Молодой человек сразу стал видной персоной в глазах Люсьена, который решил завязать с ним задушевную беседу и пойти на кое-какие жертвы ради поддержания дружбы, столь нужной для начинающего литератора. Журналист отсутствовал две недели. Люсьен еще не знал, что Этьен только тогда обедал у Фликото, когда бывал не при деньгах, и в том крылась причина его мрачной разочарованности, той холодности, которой Люсьен противопоставлял льстивые улыбки, вкрадчивые слова. Однако ж эта дружба требовала серьезных размышлений, ибо безвестный журналист вел, по-видимому, широкий образ жизни, не уклоняясь от рюмочек вина, чашек кофе, от бокалов с пуншем, зрелищ, пирушек. Люсьен в первые дни своего пребывания в Латинском квартале держал себя как ребенок, ошеломленный первым уроком парижской жизни. Оттого-то, ознакомившись с ценами и взвесив свой кошелек, Люсьен не осмелился подражать Этьену из боязни впасть в прежние ошибки, в которых он все еще раскаивался. Он жил под игом провинциальных законов: Ева и Давид, его ангелы-хранители, вставали перед ним при малейшем дурном побуждении, напоминая о возложенных на него надеждах, о том, что он обязан составить счастье своей старой матери, о всем том, что сулил его талант. Утренние часы он проводил в библиотеке св. Женевьевы, изучая историю. При первых же изысканиях он заметил ужасающие ошибки в романе «Лучник Карла IХ». Когда библиотека закрывалась, он шел в свою сырую и холодную комнату, исправлял свой труд, перестраивал его, выбрасывал целые главы. После обеда у Фликото он направлялся в Торговый пассаж, просматривал в литературном кабинете Блосса произведения современной литературы, газеты, периодические издания, сборники стихов, желая войти в жизнь искусства, и в полночь возвращался в свою жалкую комнату, не потратившись ни на освещение, ни на дрова.

Чтение, столь разнообразное, чрезвычайно изменило его вкусы, и он сызнова пересмотрел свой сборник сонетов о цветах, свои милые «Маргаритки», и так основательно их переделал, что едва ли сохранилось сто прежних строк. Итак, Люсьен первое время вел простой, невинный образ жизни бедных питомцев провинции, которые даже обеды Фликото находят роскошными по сравнению с обычным столом родительского дома, довольствуются медлительными прогулками в аллеях Люксембургского сада, поглядывают искоса, с замиранием сердца, на красивых женщин, живут в пределах Латинского квартала и благоговейно предаются труду, мечтая о будущем. Но Люсьен, рожденный поэтом, скоро уступил непреклонности желания, не устояв перед обольщением театральных афиш. Французский театр, Водевиль, Варьете, Комическая опера, куда он ходил в стулья партера, поглотили шестьдесят франков. Какой студент лишил бы себя счастья видеть Тальмá в прославленных им ролях? Театр, первая любовь поэтических душ, очаровал Люсьена. Актеры и актрисы представлялись ему особыми людьми; он не верил в возможность переступить рампу и общаться с ними запросто. Им он был обязан духовными наслаждениями, они были для него существами волшебными, о которых в газетах упоминалось наряду с делами государственной важности. Быть драматическим писателем, видеть свои творения на театре — какая пленительная мечта! Мечта эта осуществлялась людьми смелыми, как Казимир Делавинь! Плодотворные мысли, порывы веры в себя, за которыми следовали приступы отчаяния, волновали Люсьена и, невзирая на глухой ропот страстей, поддерживали его на священном пути труда и воздержания. Из чрезмерного благоразумия он дал себе обет не посещать Пале-Рояль[120], то пагубное место, где он истратил в одно утро пятьдесят франков у Вери и около пятисот на наряды. Поэтому, когда его одолевало искушение посмотреть Флери, Тальма, обоих Батистов или Мишо, он шел в узкую темную галерею, где с половины шестого уже стоял хвост за дешевыми билетами и опоздавшим надо было платить десять су за место у кассы. Часто, простояв в очереди часа два, разочарованные студенты слышали возглас: «Билеты проданы!» Из театра Люсьен возвращался, потупив взор, не глядя по сторонам, ибо улицы в этот час были полны живых соблазнов. Возможно, и ему случилось пережить одно из тех весьма обычных приключений, которые, однако, занимают огромное место в боязливом юном воображении. Однажды, пересчитав свои экю, Люсьен весь похолодел, напуганный быстрым истощением своих капиталов, и подумал, что ему необходимо побывать у какого-нибудь книгоиздателя и заручиться платной работой. Молодой журналист, которого он сам произвел в звание друга, не появлялся у Фликото. Люсьен ожидал счастливого случая, но случая не представлялось. В Париже случай благоприятствует лишь людям с обширным кругом знакомых: чем больше знакомых, тем больше возможностей к успеху в любой области; случай и здесь на стороне крупных армий. Сохранив еще свойственную провинциалам осторожность, Люсьен не стал ожидать того часа, когда у него останется лишь несколько экю: он решил сделать набег на книгоиздателей.

В одно прохладное сентябрьское утро Люсьен вышел в улицу Лагарпа с двумя рукописями в руках. Он дошел до набережной Августинцев, стал ходить вдоль набережной, посматривая то на воды Сены, то на книжные лавки, как будто добрый гений внушал ему, что лучше броситься в реку, нежели в литературу. Наконец, внимательно изучив внешность людей, мелькавших за стеклами витрин или стоящих на пороге лавок, приветливых с виду, хмурых, забавных, веселых или грустных, преодолев мучительные колебания, он наметил себе дом, перед которым приказчики торопливо упаковывали книги. Там спешно отправляли товар, стены пестрели объявлениями:

Поступили в продажу:


«Отшельник» виконта д'Арленкура. Третье издание.

«Леонид» Виктора Дюканжа. Пять томов в 12-ю долю листа, на лучшей бумаге. Цена 12 франков.

«Нравственные наблюдения» Кератри.

— Вот счастливцы! — вскричал Люсьен.

Афиша, новое и своеобразное изобретение знаменитого Лавокá, в ту пору впервые расцвела на парижских стенах. Вскоре подражатели такого способа рекламы изукрасили ею весь Париж, создав новый источник государственных доходов. Наконец Люсьен, поэт, столь славный в Ангулеме и столь ничтожный в Париже, едва дыша от волнения, проскользнул у самой стены дома и, собрав все свое мужество, вошел в лавку, переполненную служащими, клиентами, издателями... «И, может быть, авторами!» — подумал Люсьен.

— Я бы хотел поговорить с господином Видалем или господином Поршоном, — сказал он одному из продавцов.

Он только что прочел на вывеске крупными буквами:

ВИДАЛЬ И ПОРШОН, КНИГОПРОДАВЦЫ-КОМИССИОНЕРЫ

ДЛЯ ФРАНЦИИ И ЗАГРАНИЦЫ

— Они оба заняты, — отвечал продавец.

— Я обожду.

Поэт, оставшись в лавке, рассматривал связки книг. Он пробыл там два часа, изучая заголовки, перелистывая книги и читая отдельные страницы. Наконец Люсьен прислонился к застекленной перегородке с зелеными занавесками, за которой, как он подозревал, скрывался Видаль или Поршон, и услышал следующий разговор:

— Желаете взять пятьсот экземпляров? Для вас я посчитаю их по пяти франков и на каждую дюжину накину лишний экземпляр.

— Во что же обойдется экземпляр?

— На шестнадцать су дешевле.

— Четыре франка четыре су? — сказал Видаль или Поршон тому, кто предлагал книги.

— Так точно, — послышался ответ.

— Расчет по распродаже? — спросил торговец.

— Как так? Э-ге-ге, старый шутник! Тогда вы разочтетесь года через полтора векселями сроком на год.

— Помилуйте, векселя сейчас же, — отвечал Видаль или Поршон.

— На какой срок векселя? На девять месяцев? — спросил издатель или автор, предлагавший книгу.

— Нет, мой любезный, на год, — отвечал один из книгопродавцев-комиссионеров.

Воцарилось молчание.

— Вы меня режете! — вскричал неизвестный.

— Но разве мы сбудем за год пятьсот экземпляров «Леонида»? — отвечал книгопродавец-комиссионер издателю Виктора Дюканжа. — Мой дорогой мэтр, мы были бы миллионерами, ежели бы книги расходились по воле издателей, но книги расходятся по прихоти публики. Романы Вальтера Скотта предлагают по восемнадцати су за том, три ливра двенадцать су за весь роман, а вы хотите, чтобы я ваши книжицы продавал дороже? Если вам угодно, чтобы я протолкнул ваш роман, пойдите мне навстречу. Видаль!

Из-за кассы встал толстяк и, заткнув перо за ухо, подошел к ним.

— Сколько ты сбыл Дюканжа в последнюю поездку?

— Две сотни «Старичка из Кале», но для этого пришлось снизить цену на две другие книги; спрос на них был невелик, и получились соловьи.

Позже Люсьен узнал, что соловьями книгопродавцы называют книги, которые залежались на полках в глубоком уединении книжных складов.

— Кстати, тебе известно, — продолжал Видаль, — что Пикар[121] подготовляет серию романов? Он обещал нам двадцать процентов скидки против обычной книгопродавческой цены, чтобы мы обеспечили ему успех.

— Воля ваша! На год, — уныло отвечал издатель, сраженный последним доверительным сообщением Видаля Поршону.

— Следовательно? — решительно спросил Поршон неизвестного.

— Я согласен.

Издатель вышел. Люсьен слышал, как Поршон сказал Видалю:

— Уже есть требование на триста экземпляров. Расчет с издателем задержим. «Леонида» пустим по сто су за штуку. А сами разочтемся за него через полгода и...

— Вот уже полторы тысячи франков барыша, — сказал Видаль.

— О! Я сразу заметил, что ему туго приходится.

— Он зарывается! Платит Дюканжу четыре тысячи франков за две тысячи экземпляров!

Люсьен прервал Видаля, появившись в дверях клетушки.

Книгопродавцы едва ответили на его поклон.

— Я автор романа, в манере Вальтера Скотта, из истории Франции, под заглавием: «Лучник Карла IX». Предлагаю вам приобрести.

Поршон окинул Люсьена холодным взглядом и положил перо на конторку.

Видаль, свирепо посмотрев на автора, ответил:

— Мы, сударь, не издатели. Мы книгопродавцы-комиссионеры. Ежели мы издаем книги за свой счет, то это торговые операции, которые мы ведем только со светилами. Притом мы покупаем лишь серьезные книги, исторические сочинения, краткие обзоры.

— Но моя книга очень серьезная. Я пытался изобразить в истинном свете борьбу католиков, сторонников неограниченной монархии, и протестантов, желавших установить республику.

— Господин Видаль! — крикнул приказчик.

Видаль скрылся.

— Не спорю, сударь, что ваша книга — чудо искусства, — продолжал Поршон, сделав достаточно невежливый жест, — но мы интересуемся только вышедшими книгами. Обратитесь к тем, кто покупает рукописи: хотя бы к папаше Догро, — улица Дюкок, близ Лувра; он берет романы. Что бы вам прийти раньше! Только что ушел Полле, конкурент Догро и издателей из Деревянных галерей.

— У меня есть еще сборник стихотворений...

— Господин Поршон! — крикнул кто-то.

— Стихотворений! — сердито вскричал Поршон. — За кого вы меня принимаете? — прибавил он, расхохотавшись, и исчез в помещении за лавкой.

Люсьен перешел через Новый мост, поглощенный своими думами. То немногое, что он понял из этого торгашеского жаргона, внушило ему, что книги для таких книгопродавцев то же самое, что вязаные колпаки для торговцев вязаными изделиями: товар, который надо сбыть подороже, купить подешевле.

— Я не туда попал, — сказал он самому себе; его ошеломила грубая, материальная сторона литературы.

Люсьен приметил в улице Дюкок скромную лавку, мимо которой он проходил и раньше; на ее зеленой вывеске желтыми буквами было выведено: «Книгоиздатель Догро». Он вспомнил, что в литературном кабинете Блосса видел это имя на заглавном листе нескольких романов. Он вошел не без внутреннего трепета, охватывающего мечтателей перед неизбежностью борьбы. В лавке он увидел чудаковатого старика, одного из своеобразных представителей книжного дела времен Империи. На Догро был черный фрак с широкими прямоугольными фалдами, между тем как современная мода требовала, чтобы они своим покроем напоминали рыбий хвост; жилет из простой материи в цветную клетку с кармашком для часов, откуда свисала стальная цепочка с медным ключиком. Часы, наверное, были в форме луковицы. Шерстяные чулки серого цвета и башмаки, украшенные серебряными пряжками, завершали наряд старика; он был без шляпы, и лысый его череп обрамляли седеющие, довольно живописно растрепанные волосы. Папаша Догро, как звал его Поршон, своим фраком, панталонами и башмаками напоминал учителя словесности, жилетом, часами и чулками — купца. Внешность его ничуть не противоречила столь странному сочетанию: у него был вид наставника, начетчика, сухое лицо преподавателя риторики, живые глаза, недоверчивый рот и смутная встревоженность книгоиздателя.

— Господин Догро? — спросил Люсьен.

— Он самый...

— Я автор романа, — сказал Люсьен.

— Уж очень молоды, — сказал книгопродавец.

— Мой возраст, сударь, не имеет отношения к делу.

— Справедливо, — сказал старик и взял рукопись. — Ах, черт возьми! «Лучник Карла IX». Отличное заглавие. Ну-с, молодой человек, расскажите мне содержание в двух словах.

— Это исторический роман в духе Вальтера Скотта. Борьба протестантов и католиков изображается как борьба двух политических систем, причем престолу грозит серьезная опасность. Я принял сторону католиков.

— Э! Молодой человек, тут есть мысль. Отлично, я прочту ваш роман, обещаю вам. Я предпочел бы роман во вкусе госпожи Радклиф[122], но ежели вы потрудились над ним, ежели у вас есть кое-какой стиль, замысел, идеи, уменье развернуть действие, я с удовольствием вам помогу. Что требуется нам?.. Хорошие рукописи.

— Когда позволите наведаться?

— Вечером я уезжаю на дачу, ворочусь послезавтра. Тем временем я прочту ваше сочинение, и, ежели оно мне подойдет, мы тут же заключим договор.

Добродушие старика внушило Люсьену роковую мысль извлечь и рукопись «Маргариток».

— Господин Догро, у меня есть также сборник стихов...

— А! Так вы поэт! Тогда не надо мне и вашего романа, — сказал старик, возвращал ему рукопись. — Рифмоплетам проза не удается. Проза не терпит лишних слов, тут надобно говорить начистоту.

— Но Вальтер Скотт также писал стихи...

— Верно, — сказал Догро, смягчившись: он понял, что юноша нуждается, и оставил рукопись у себя. — Где вы живете? Я к вам зайду.

Люсьен дал адрес, не предполагая у старика какой-либо задней мысли; он не разглядел в нем книгопродавца старой школы, человека той эпохи, когда издатели мечтали о том, чтобы держать взаперти, где-нибудь в мансарде, умирающих от голода Вольтера и Монтескье.

— Я, кстати, возвращаюсь домой через Латинский квартал, — сказал старик, прочитав адрес.

«Хороший человек! — подумал Люсьен, откланиваясь торговцу. — Встретил я все-таки друга молодежи, знатока, который смыслит кое-что в литературе. Каков? Я говорил Давиду, что в Париже успех таланту обеспечен». Счастливый, с легким сердцем Люсьен воротился домой, он грезил славой. Он забыл зловещие слова, поразившие его слух в конторе Видаля и Поршона, он мнил себя обладателем по меньшей мере тысячи двухсот франков. Тысяча двести франков, да ведь это целый год жизни в Париже, год творческого труда! Сколько замыслов строилось на этой надежде! Сколько сладостных дум о трудовой жизни! Он привел в порядок комнату, чуть было не купил кое-какие вещи и только чтением книг в кабинете Блосса он заглушил свои нетерпеливые мечты. Старика Догро приятно удивил стиль первого произведения Люсьена, прельстила выспренность характеров, в духе той эпохи, когда развертывалась эта драма, и увлекла пылкость воображения, с которой молодой автор обычно развертывает действие, — на этот счет папаша Догро был не избалован, — и через два дня он зашел в гостиницу, где жил его подрастающий Вальтер Скотт. Он решил заплатить тысячу франков за приобретение в полную собственность «Лучника Карла IX» и связать Люсьена договором на несколько произведений. Увидев, какова эта гостиница, старая лиса одумалась. «У молодого человека, ежели он поселился здесь, вкусы скромные; он любит науку и труд. Дам ему франков восемьсот, и довольно». Хозяйка гостиницы, у которой он спросил, где живет г-н де Рюбампре, отвечала: «В пятом». Книгопродавец поднял голову и над пятым этажом увидел только небо. «Молодой человек, — подумал он, — красивый мальчик, даже очень красивый; ежели он получит лишние деньги, он начнет кутить, перестанет работать. В наших взаимных интересах я предложу ему шестьсот франков; но наличными, а не векселями». Он взошел по лестнице, постучал троекратно в дверь; Люсьен отворил. Комната была безнадежно убога. На столе стояла кружка молока, лежал хлебец в два су. Нищета гения бросилась в глаза старику Догро.

«Да сохранит он, — подумал старик, — простоту нравов, умеренность в пище, скромные потребности».

— Рад, душевно рад повидаться с вами, — сказал он Люсьену. — Вот так же жил и Жан-Жак[123], с которым у вас есть общее не только в этом. В таких-то комнатах горит огонь таланта и создаются лучшие произведения. Вот так и подобает жить литераторам, вместо того чтобы кутить в кафе, ресторанах, растрачивать попусту время, свой дар и наши деньги. — Он сел. — Ваш роман, молодой человек, неплох. Я был учителем риторики, я знаю историю Франции. В романе встречаются отличные места. Короче, у вас есть будущее!

— О сударь!

— Поверьте мне, мы с вами будем делать дела. Я покупаю ваш роман.

Сердце Люсьена расцвело, он трепетал от радости: он вступит в мир литературы, он, наконец, появится в печати.

— Я даю четыреста франков, — сказал Догро медоточивым тоном и поглядел на Люсьена так, будто совершал великодушней поступок.

— За каждый том? — сказал Люсьен.

— За весь роман, — сказал Догро, ничуть не озадаченный замешательством Люсьена. — Но, — прибавил он, — я плачу наличными. Вы мне обяжетесь писать по два романа в год в продолжение шести лет. Ежели первый разойдется в ближайшие полгода, за следующие я заплачу по шестьсот франков. Таким образом, при двух романах в год вы будете получать сто франков в месяц. Ваша жизнь обеспечена, вы счастливы. У меня есть авторы, которым я плачу всего лишь триста франков за роман. За перевод с английского я даю двести франков. В былые времена такую цену сочли бы непомерной.

— Сударь, мы не сойдемся, прошу вернуть мне рукопись, — сказал Люсьен, похолодев.

— Извольте, — сказал старик. — Вы, сударь, ровно ничего не смыслите в делах. Издавая первый роман неизвестного автора, издатель рискует выбросить тысячу шестьсот франков за бумагу и набор. Легче написать роман, нежели добыть такую сумму. В рукописях у меня сотня романов, а в кассе нет ста шестидесяти тысяч франков! Увы! За двадцать лет, что я издаю романы, я не заработал таких денег. Издавая романы, богатства не наживешь. Видаль и Поршон берут книги на условиях, которые день ото дня становятся для нас тяжелее. Там, где вы рискуете только своим временем, я должен выложить две тысячи франков. Ежели мы просчитаемся, ибо habent sua fata libelli[124], я теряю две тысячи франков, тогда как вы просто отделаетесь одой по поводу глупости публики. Поразмыслив о том, что я имел честь вам изложить, вы вернетесь ко мне. Да, вернетесь! — уверенно повторил книгопродавец в ответ на высокомерный жест, вырвавшийся у Люсьена. — Вам не найти не только издателя, который захочет рискнуть двумя тысячами франков ради молодого неизвестного автора, вы не найдете и приказчика, который потрудится прочесть вашу пачкотню. Я-то ее прочел, и я могу вам указать на некоторые погрешности против языка. Вы пишете представлять из себя вместо — представлять собою; несмотря что, — несмотря требует предлога на. — Люсьен явно смутился. — Когда мы опять увидимся, я уже не дам вам более ста экю, — добавил старик, — вы потеряете сто франков. — Он встал, откланялся, но, стоя уже на пороге, сказал: — Кабы не ваш талант, не ваша будущность и не мое сочувствие прилежным юношам, я бы не предложил вам столь блестящих условий. Сто франков в месяц! Подумайте об этом! Впрочем, роман в ящике стола не то, что лошадь в стойле: корма не требует. Правда, и пользы никакой!

Люсьен взял рукопись, швырнул ее на пол, вскричав:

— Лучше я ее сожгу!

— У вас поэтический темперамент! — сказал старик.

Люсьен съел хлебец, выпил молоко и вышел на улицу. Ему недоставало места в комнате, он метался бы в ней, как лев в клетке зоологического сада. В библиотеке св. Женевьевы, куда Люсьен намеревался пойти, он уже давно приметил молодого человека лет двадцати пяти, работавшего в своем углу с тем сосредоточенным вниманием, которого нельзя ни рассеять, ни отвлечь и по которому узнается истый труженик литературы. Молодой человек, очевидно, был завсегдатаем в библиотеке: и служащие и библиотекарь оказывали ему особую любезность; библиотекарь разрешал ему брать книги на дом, и Люсьен заметил, что трудолюбивый незнакомец возвращает их на следующий же день; поэт угадывал в нем собрата по нищете и надеждам. Небольшого роста, бледный и худой, примечательный своими красивыми руками и прекрасным лбом, прикрытым прядью черных густых, небрежно причесанных волос, он привлекал к себе внимание даже равнодушных смутным сходством с Бонапартом на гравированном портрете по рисунку Робера Лефевра. Эта гравюра — целая поэма пламенной меланхолии, сдержанного властолюбия, скрытой жажды действия. Внимательно вглядитесь в лицо: вы увидите в нем гениальность и замкнутость, хитрость и величие. Взгляд одухотворен, как взгляд женщины. Взор ищет широкого простора, горит желаньем побеждать препятствия. Если бы имя Бонапарта даже и не стояло под гравюрой, вы все же загляделись бы на это лицо. Молодой человек, живое воплощение гравюры, носил сюртук из грубого сукна, панталоны, обычно заправленные в башмаки на толстой подошве, серый с белыми крапинками суконный жилет, застегнутый доверху, черный галстук и дешевенькую шляпу. Было явно, что он пренебрегал ненужным щегольством. Таинственный незнакомец, отмеченный печатью, которую гений налагает на чело своих рабов, был самым исправным завсегдатаем у Фликото, где и встречал его Люсьен; он питался, чтобы жить, не обращая внимания на плохое качество пищи, с которой свыкся, пил только воду. Будь то в библиотеке или у Фликото, он обнаруживал во всем какое-то внутреннее достоинство, проистекавшее, несомненно, из сознания, что его жизнь посвящена великому делу, и создававшее впечатление недоступности. Взор его был взором мыслителя. Размышление избрало своим жилищем этот прекрасный лоб, благородно изваянный. Живые черные глаза, зоркие и проницательные, свидетельствовали о привычке проникать в сущность вещей. Жесты его были просты, но манера себя держать внушительна. Люсьен невольно чувствовал к нему уважение. Не один раз, встречаясь у входа в библиотеку или в ресторан, они обменивались взглядами, как будто желая заговорить, но оба не решались. Молчаливый юноша обычно проходил в глубину залы, в ту ее часть, которая выходит на площадь Сорбонны, и, таким образом, Люсьену не представлялось случая завязать с ним отношение, хотя он чувствовал влечение к этому юному труженику, по неизъяснимым признакам угадывая в нем нравственное превосходство. Тот и другой, как они выяснили позже, представляли собой натуры девственные и робкие, подверженные всяким страхам, с их волнениями, свойственными людям одиноким. Не повстречайся они неожиданно в бедственный день неудачи, постигшей Люсьена, они, может быть, никогда бы не сошлись. Но Люсьен, входя в улицу де Гре, увидел незнакомца, возвращавшегося из библиотеки св. Женевьевы.

— Библиотека закрыта, а по какой причине, сударь, не знаю, — сказал незнакомец.

В эту минуту в глазах Люсьена стояли слезы, он поблагодарил его жестом более красноречивым, нежели слова, и открывающим путь к юношескому сердцу. Они вместе пошли по улице де Гре, направляясь в улицу Лагарпа.

— Ну что ж, прогуляюсь в Люксембургском саду, — сказал Люсьен. — Как трудно, выйдя из дому, вернуться и опять сесть за работу.

— Нарушается течение мысли, — заметил незнакомец. — Вы чем-то огорчены?

— Со мной случилось любопытное происшествие, — сказал Люсьен.

Он рассказал о своем посещении набережной, лавки старого книгопродавца и о его предложениях; он назвал себя и в нескольких словах описал свое положение: не прошло и месяца, как он истратил на стол шестьдесят франков, тридцать франков — на гостиницу, двадцать — на театр, десять — в читальне, всего сто двадцать франков, и у него осталось всего лишь сто двадцать франков.

— Ваша история, — сказал незнакомец, — моя история, история тысячи юношей, приезжающих ежегодно из провинции в Париж. Мы с вами еще не самые несчастные. Видите этот театр? — сказал он, указывая на купол Одеона. — Однажды в одном из домов на площади Одеона поселился человек даровитый, но скатившийся в пропасть нищеты. В довершение несчастья он был женат на любимой женщине, что не постигло еще ни меня, ни вас. На радость или на горе, как вам угодно, у него родилось двое детей; он был обременен долгами, но уповал на свое перо. Он предложил театру Одеон комедию в пяти актах. Комедия одобрена, принята, актеры репетируют, директор торопит репетиции. Пять удачных актов оказываются пятью драмами, пережить которые труднее, чем написать пять актов. Бедный автор живет на чердаке, отсюда вы можете увидеть его крышу. Он тратит последние гроши, жена закладывает одежду, семья ест один хлеб. В тот день, когда шла последняя репетиция, накануне первого представления, семья уже задолжала пятьдесят франков: булочнику, молочнику, привратнику, владельцу дома. Поэт оставил себе лишь самое необходимое: сорочку, фрак, панталоны, жилет и сапоги. Уверенный в успехе, он приходит домой, говорит, что настал конец их злоключениям. «Наконец-то все за нас!» — восклицает он. «Пожар! — вскричала жена. — Одеон горит!» Да, Одеон горел. Итак, не сетуйте на судьбу. Вы одеты, у вас нет ни жены, ни детей, у вас в кармане сто двадцать франков на всякий случай и нет долгов. Пьеса выдержала сто пятьдесят представлений в театре Лувуа. Король назначил автору пенсию. Бюффон[125] сказал: «Гений — это терпение». И верно, из всех человеческих свойств терпение более всего напоминает тот метод, каким природасоздает свои творения. Что такое искусство? Сгусток природы.

Молодые люди уже шагали по Люксембургскому саду. Люсьен скоро узнал имя незнакомца, пытавшегося его утешить, имя, прославленное впоследствии. Молодой человек был не кто иной, как Даниель д'Артез, один из самых известных писателей нашей эпохи, один из тех редких людей, которые, по слову поэта, представляют собою «созвучие прекрасного таланта с душой прекрасною...».

— Нельзя стать великим человеком малою ценою, — мягко сказал ему Даниель. — Гений орошает свои творения слезами. Талант — явление духовного порядка и, как все живое, в детстве подвержен болезням. Общество отвергает неполноценные таланты, как природа устраняет существа хилые или уродливые. Кто желает возвыситься над людьми, тот должен быть готовым к борьбе, должен не отступать ни перед какими трудностями. Великий писатель — это мученик, оставшийся в живых, вот и все. Ваш лоб отмечен печатью гения, — сказал д'Артез Люсьену, как бы охватывая его своим взглядом, — но если у вас нет воли, если вы не обладаете ангельским терпением и если вы, как бы далеко ни уводили вас от цели превратности судьбы, не можете сызнова начать бесконечный путь к совершенству, уподобясь черепахе, которая, где бы ни очутилась, всегда стремится к родному океану, теперь же откажитесь от вашей задачи.

— Так вы готовы идти на муки? — сказал Люсьен.

— Готов к любым испытаниям, к любой клевете, предательству, зависти соперников, к наглости, коварству, алчности торгашей, — тоном смирившегося человека отвечал юноша. — Если ваше произведение прекрасно, первая неудача не значит ничего...

— Не пожелаете ли вы прочесть мой роман и высказать ваше мнение? — сказал Люсьен.

— Пожалуй! — сказал д'Артез. — Я живу в улице Катр-Ван, в доме, где один из замечательнейших, один из прекраснейших гениев нашего времени, необычайное явление в области науки, Деплен, величайший из хирургов, принял первые мучения в борьбе с первыми житейскими трудностями на пути к славе. Воспоминание об этом каждый вечер дает мне ту меру мужества, в которой я нуждаюсь поутру. Я живу в той комнате, где он нередко питался вишнями и хлебом, как Руссо, но возле него не было Терезы[126]. Приходите через час: я буду дома.

Поэты расстались, пожав друг другу руки, в неизъяснимом порыве грусти и нежности. Люсьен пошел за рукописью. Даниель д'Артез пошел в ссудную кассу отдать в заклад часы и купить две вязанки дров, чтобы его новый друг мог погреться у камина в этот холодный день. Люсьен явился точно в срок и прежде всего увидел дом, еще менее приглядный, чем его гостиница, с длинными мрачными сенями, в конце которых виднелась темная лестница. Комната Даниеля д'Артеза находилась в шестом этаже: два узких окна, между ними черный крашеный книжный шкаф, забитый папками с наклеенными ярлычками, жалкая деревянная кровать, напоминавшая койки в спальной коллежа, ночной столик, купленный по случаю; два кресла, набитых волосом, стояли в глубине этой комнаты, оклеенной шотландскими обоями, которые лоснились от времени и копоти. Большой, длинный стол, заваленный бумагами, занимал пространство между камином и окном. Против камина у стены стоял ветхий комод красного дерева. Потертый ковер застилал весь пол. Эта полезная роскошь уменьшала расходы на топливо. Перед столом — обычное канцелярское кресло, крытое красным, но добела вытертым сафьяном; полдюжины плохоньких стульев довершали убранство комнаты. На камине Люсьен заметил старинный пузатый подсвечник о четырех восковых свечах и с козырьком; Люсьен, чувствуя во всем жестокую нужду, спросил, на что такие дорогие свечи; д'Артез ответил, что не выносит запаха сальных свечей. В этом обстоятельстве сказывалась тонкость ощущений, признак изысканной чувствительности. Чтение романа длилось семь часов. Даниель слушал благоговейно, не вымолвив ни слова, не сделавши каких-либо замечаний — редчайшее доказательство чуткости, проявленной слушателем.

— Ваше мнение? — спросил Люсьен у Даниеля, кладя рукопись на камин.

— Вы на прекрасном и правильном пути, — торжественно отвечал юноша, — но ваш роман необходимо переработать. Если вы не желаете быть лишь слабым отголоском Вальтера Скотта, вам надобно не подражать ему, как вы это делали, а создать собственную манеру письма. Чтобы обрисовать ваших героев, вы, как и он, начинаете роман с пространных разговоров; когда ваши герои наговорились вдоволь, тогда только вы вводите описание и действие. Борьба противоположных начал, необходимая для драматизма в любом произведении, у вас оказывается на последнем месте. Переставьте в обратном порядке условия задачи. Замените бесконечные разговоры, красочные у Скотта и бесцветные у вас, описаниями, к которым так склонен наш язык. Пусть ваш диалог будет необходимым следствием, венчающим ваши предпосылки. Вводите сразу в действие. Беритесь за ваш сюжет то сбоку, то с хвоста: короче, обрабатывайте его в разных планах, чтобы не стать однообразным. Применив к истории Франции формы драматического диалога Шотландца, вы будете новатором. У Вальтера Скотта нет страсти: или она неведома ему, или запрещена лицемерными нравами его родины. Для него женщина — воплощенный долг. Героини его романов, за редкими исключениями, все одинаковы, все они, как говорят художники, сделаны по одному шаблону. Они все происходят от Клариссы Гарлоу[127]. Его женские образы являются воплощением одной и той же идеи, и поэтому он мог показать только образцы одного типа, различной более или менее яркой окраски. Женщина будит страсть и вносит в общество смятение. Формы страсти бесконечны. Описывайте человеческие страсти, и вы будете располагать теми огромными возможностями, от которых отказался этот великий гений ради того, чтобы его читали во всех семьях чопорной Англии. Во Франции, в самую бурную эпоху нашей истории, вы встретите очаровательные пороки и блистательные нравы у представителей католицизма и можете противопоставить им мрачные фигуры кальвинистов. Любое из прошлых царствований, начиная с Карла Великого, потребует по меньшей мере одного романа, а некоторые, как, например, царствование Людовика XIV, Генриха IV, Франциска I, — даже четырех-пяти романов. Вместо тягучего повествования о событиях, всем уже известных, вы создадите живописную историю Франции и, изображая костюмы, утварь, здания, внутреннее их убранство, домашнюю жизнь, воссоздадите дух эпохи. От вас зависит стать самобытным, рассеяв общепринятые заблуждения, искажающие образ большинства наших королей. Дерзните в первом же вашем произведении восстановить величественный и яркий образ Екатерины Медичи, которую вы принесли в жертву предрассудкам, еще тяготеющим над нею. Наконец, покажите Карла IX таким, каким он был в самом деле, а не таким, каким его изобразили протестантские писатели. После десяти лет упорного труда вы достигнете славы и богатства.

Было уже девять. Люсьен, следуя тайному примеру своего будущего друга, предложил ему отобедать у Эдона и истратил там двенадцать франков. Пока они обедали, Даниель открыл Люсьену сущность своих занятий и надежд, д'Артез не допускал, чтобы выдающийся талант мог обойтись без глубокого знания философии. В настоящее время он был занят тем, что усваивал богатое наследие философии древних и новых времен. Так же, как Мольер, прежде чем писать комедии, Даниель хотел сделаться глубоким философом. Он изучал жизнь по книгам и жизнь живых людей, мысли и события. Среди его друзей были ученые-натуралисты, молодые врачи, политические писатели, художники — целое общество трудолюбивых, вдумчивых людей с большим будущим. Он существовал на гонорар за добросовестные и плохо оплачиваемые статьи для словарей библиографических, энциклопедических или естественноисторических; он писал ровно столько, чтобы иметь возможность жить и осуществлять намеченную им цель. Д'Артез начал писать произведение, исполненное вымысла, исключительно для того, чтобы изучить изобразительные средства языка. Книга не была еще окончена; то принимаясь за нее, то вновь бросая, он оставлял ее на дни душевного упадка. То было произведение психологическое, широкого охвата, в форме романа. Несмотря на то, что Даннель держал себя очень скромно, Люсьену он все же представлялся гигантом. В одиннадцать часов, когда они выходили из ресторана, Люсьен уже чувствовал горячую дружбу к этой добродетели, чуждой напыщенности, к этой возвышенной натуре, не сознающей своего величия. Поэт не оспаривал советов Даниеля, он следовал им буквально. Прекрасный талант д'Артеза, созревший под влиянием уединенных размышлений и критики, предназначенной не для других, но для себя одного, внезапно распахнул перед Люсьеном дверь в великолепные чертоги фантазии. Пылающий уголь коснулся уст провинциала, и слово парижского труженика нашло в душе ангулемского поэта подготовленную почву. Люсьен принялся за исправление своего романа. Встретив в пустыне Парижа родственное сердце, исполненное великодушных чувств, великий человек из провинции повел себя так, как ведут себя все молодые люди, жаждущие любви: он привязался к д'Артезу, как хроническая болезнь; он заходил за ним, чтобы идти в библиотеку, в хорошую погоду гулял с ним В Люксембургском саду и, пообедав вместе с ним у Фликото, каждый вечер провожал его до его бедного жилища; словом, он жался к нему, как жались друг к другу французские солдаты в снежных российских равнинах. В первые же дни знакомства с Даниелем Люсьен заметил не без горечи, что его присутствие стесняет друзей, собиравшихся у д'Артеза: разговоры этих избранных существ, о которых д'Артез говорил с таким восторгом, отличались сдержанностью, вопреки явным признакам их тесной дружбы. Люсьен незаметно уходил, мучась этим невольным изгнанием, а также любопытством, которое возбуждали в нем эти неизвестные ему люди, называвшие друг друга запросто, по именам. Все они, как и д'Артез, были отмечены печатью высоких дарований. Наконец Даниель, без его ведома, преодолел их тайное недоброжелательство к Люсьену, и поэт был признан достойным вступить в это содружество возвышенных умов. Теперь Люсьен мог ближе узнать людей, собиравшихся почти каждый вечер у д'Артеза и связанных горячей дружбой, серьезностью умственных запросов. В д'Артезе все они предугадывали крупного писателя и считали его своим вождем, с тех пор как их покинул один из необычайнейших людей современности, гений с мистическим уклоном, их первый вождь, воротившийся к себе в провинцию по причинам, говорить о которых здесь излишне, но в их разговорах нередко упоминалось его имя: Луи[128]. Нетрудно понять, какое участие и какое любопытство могли возбуждать в поэте его новые друзья, стоит лишь рассказать о тех, которые, подобно д'Артезу, успели достигнуть славы; но многие из них погибли слишком рано.

Среди тех, кто жив еще и поныне, был Орас Бьяншон, в ту пору студент-медик, практикант при больнице Милосердия, в будущем одно из светил парижской Медицинской школы и слишком известный сейчас, чтобы надо было описывать его наружность, характер, склад ума. Затем Леон Жиро, глубокий философ, смелый теоретик, который пересматривает все философские системы, судит их, излагает в ясной форме и несет к подножию своего кумира — Человечества. Великий во всем, даже в заблуждениях, всегда честных и потому благородных, этот неутомимый труженик и добросовестный ученый стал главой этико-политической школы; однако только время может дать ей настоящую оценку. Хотя убеждения направили его в области, чуждые его товарищам, все же он остался их верным другом. Искусство было представлено Жозефом Бридо, одним из лучших живописцев молодой школы. Если бы не его чересчур впечатлительная натура, обрекавшая его на тайные страдания, Жозеф, впрочем, не сказавший еще последнего слова, мог бы стать преемником великих итальянских мастеров: у него рисунок римской школы и венецианский колорит, но его губит любовь, нанося раны не только в сердце, — она вонзает свои стрелы в его мозг, она вносит расстройство в его жизнь, бросает из одной крайности в другую. Смотря по тому, счастлив он или несчастлив в своей мимолетной любви, Жозеф посылает на выставку то этюды, где сила цвета преобладает над рисунком, то картины, завершенные под гнетом мнимых огорчений, когда он увлекается только рисунком, забыв о цвете, хотя владеет им вполне. Он то и дело обманывает ожидания друзей и публики. От его смелых поисков в области искусства, от его причуд, от богатства его фантазии был бы без ума Гофман. Если наиболее совершенные его вещи вызывают восхищение, он сам упивается своей удачей, но тут же начинает тревожиться о том, что его не восхваляют за другие картины, где он своим духовным взором видит то, что недоступно постороннему глазу. Жозеф в высшей степени своенравен: как-то в присутствии друзей он уничтожил законченную уже картину, находя ее чересчур «записанной».

— Уж очень разделана, — сказал он, — слишком по-ученически!

Он самобытен и порою непостижим, ему присущи все бедственные и все счастливые свойства нервных натур, у которых жажда совершенства становится болезнью. По уму он родной брат Стерна[129], но без его писательского дара. Остроты его, игра мысли — неподражаемы. Он красноречив и умеет любить, но в чувствах так же своенравен, как и в творчестве. В Содружестве его любили как раз за то, что мещане назвали бы его недостатками. Наконец, Фюльжанс Ридаль — писатель, один из самых вдохновенных юмористов; он, как поэт, беспечный к славе, швыряет на театральные подмостки лишь самые заурядные свои произведения и бережет лучшие сцены в серале своего мозга для себя и для друзей. Он берет от публики лишь столько денег, сколько необходимо для независимого существования, и, получив их, перестает работать. Плодовитый и ленивый, как Россини, Ридаль, подобно всем великим комическим поэтам, подобно Мольеру и Рабле, привык в любом явлении рассматривать все «за» и «против»; поэтому он был скептиком, он умел смеяться, и смеялся надо всем. Фюльжанс Ридаль — великий философ обыденной жизни. Знание света, дар наблюдательности, презрение к славе, к мишуре, как он говорит, не иссушили его сердца. Столь же равнодушный к собственным интересам, сколь отзывчивый к чужим, он принимается действовать только ради друга. В полном согласии с духом Рабле, он любит хорошо поесть, но и не слишком за этим гонится. Он меланхолик и в то же время весельчак. Друзья зовут его наш полковой пес, и ничто лучше не обрисует его, как это прозвище. Трое остальных членов Содружества, не менее выдающихся, нежели эти четверо, чьи силуэты здесь показаны, сошли в могилу один вслед за другим: раньше всех умер Мэро, который вызвал знаменитый спор между Кювье и Жоффруа Сент-Илером[130], двумя равными гениями, и этой важной проблеме суждено было разделить ученый мир на два лагеря незадолго до смерти первого из них, аналитика, того, кто отстаивал ограниченное знание против пантеиста и поныне здравствующего и высоко чтимого в Германии[131]. Мэро был другом Луи, которого вскоре безвременная смерть похитила из мира умственной деятельности. К этим двум избранникам смерти, теперь забытым, несмотря на огромную широту их дарования и знаний, надобно причислить Мишеля Кретьена, республиканца большого размаха, мечтавшего об европейской федерации и в 1830 году игравшего большую роль в движении сенсимонистов. Политический деятель, по силе равный Сен-Жюсту и Дантону, но простодушный и кроткий, словно девушка, мечтатель, преисполненный любви, одаренный мелодичным голосом, который очаровал бы Моцарта, Вебера или Россини, он так певал иные песни Беранже, что сердце преисполнялось поэзии, любви и надежды. Мишель Кретьен, такой же нищий, как Даниель и Люсьен, как все его друзья, жил с диогеновской беспечностью. Он составлял указатели к большим сочинениям, проспекты для книгопродавцев, но о политических своих учениях молчал, как могила молчит о тайнах смерти. Этот веселый представитель ученой богемы, этот великий государственный человек, который мог бы преобразить лик общества, пал у стен монастыря Сен-Мерри, как простой солдат. Пуля какого-то лавочника сразила одно из благороднейших созданий, когда-либо существовавших на французской земле. Мишель Кретьен погиб не за свои идеи. Федерация, которую проповедовал Кретьен, представляла для аристократии Европы более грозную опасность, чем республиканская пропаганда, она была более целесообразна и менее безрассудна, нежели страшные и туманные идеи свободы, провозглашенные юными безумцами, которые считают себя наследниками Конвента. Этого благородного плебея оплакивали все, кто знал его, и нет среди них ни одного, кто бы не вспоминал об этом великом, но безвестном политическом деятеле.

Эти девять человек образовали Содружество, где уважение и приязнь установили мир среди самых противоположных учений и идей. Даниель д'Артез, пикардийский дворянин, был таким же убежденным приверженцем монархии, как Мишель Кретьен — убежденным сторонником европейской федерации. Фюльжанс Ридаль смеялся над философскими доктринами Леона Жиро, который, в свою очередь, предсказывал д'Артезу крушение христианства и распад семьи. Мишель Кретьен, исповедовавший учение Христа, божественного основоположника Равенства, защищал бессмертие души от скальпеля Бьяншона, истого аналитика. Они обсуждали, но не осуждали. Тщеславие было им чуждо, потому что они были и ораторами и слушателями одновременно. Они поверяли друг другу свои труды и с милым юношеским чистосердечием спрашивали дружеского совета. И если вопрос стоял серьезно, тогда возражавший забывал о своих мнениях, чтобы войти в круг понятий друга и оказать помощь тем более успешную, что он мог быть беспристрастен к произведению или вопросу, находившемуся вне сферы занимавших его мыслей. Мягкость и терпимость — качества, свидетельствующие о благородстве души, — были присущи почти каждому из них. Зависть, этот страшный дар наших обманутых надежд, наших погибших талантов, наших недостигнутых успехов, наших отвергнутых притязаний, была им незнакома. К тому же все они шли различными путями. Поэтому любой человек, принятый, как и Люсьен, в их общество, чувствовал себя легко. В истинном таланте всегда все просто, открыто, он чист и чужд самомнения, его эпиграмма приятно волнует ум, никогда не бьет по самолюбию. Как только исчезало первое благоговейное волнение, новичок чувствовал неизъяснимую отраду в обществе этих избранных молодых людей. Дружеские отношения не исключали сознания собственного достоинства, глубокого уважения к своему соседу; наконец, каждый понимал, что может оказаться и благодетелем и должником другого, поэтому все принимали взаимные услуги не стесняясь. Беседы, непринужденные и увлекательные, касались самых разнообразных тем. Слова, меткие как стрелы, легко слетали с уст и проникали в глубь сердец. Крайняя скудость их жизни и великолепие умственных сокровищ являли разительное противоречие. Здесь вспоминали о жизненных невзгодах только тогда, когда они давали повод для дружеской шутки. Однажды, ранней осенью, выдался морозный день; одна и та же мысль осенила друзей д'Артеза: все пятеро зашли к нему и под плащами принесли дрова, — произошло то, что случается на загородных прогулках, где каждый участник обязан принести какое-нибудь блюдо, и все приходят с пирогами. В друзьях чувствовалась та внутренняя красота, что проявляется и во внешности и, наравне с трудами и бессонными ночами, налагает на лица дивный отпечаток, подобный блеску золота. Непорочность жизни и пламень мысли придавали их чертам, несколько неправильным, правильность и чистоту. Поэтически высокий лоб говорил сам за себя. Живые, ясные глаза свидетельствовали о безупречной жизни. Когда лишения давали себя знать, молодые люди переносили их так весело и так дружно, так мужественно боролись с ними, что и лишения не омрачали ясного выражения их лиц, свойственного юношам, которые еще не ведают настоящих грехов, еще не унизили себя сделками с совестью, заключенными из малодушия перед нуждой или из стремления возвыситься любыми средствами, или же по той покладистой снисходительности, с какою литераторы воспринимают всякие измены. Чувство уверенности, которого не знает любовь, скрепляет дружбу и увеличивает ее прелесть. У этих молодых людей была уверенность друг в друге: каждый пожертвовал бы самыми насущными своими интересами ради священного единства их сердец, враг одного становился врагом их всех. Не способные ни на какую низость, они могли любому обвинению противопоставить грозное «нет!» и смело защищать друг друга. Равно благородные сердцем и равной силы в вопросах чувств, они могли свободно мыслить и свободно говорить, ибо они жили в области науки и разума: отсюда искренность их отношений и живость речей. В уверенности, что каждое слово будет правильно понято, их мысль витала свободно; поэтому их отношения были просты, они поверяли друг другу и горести и радости, они думали и чувствовали от полноты сердца. Обаятельная чуткость, обратившая басню «Два друга»[132] в сокровище для возвышенных душ, была им свойственна. Взыскательность, с которой они принимали в свою среду нового человека, была понятна: они слишком хорошо сознавали свое величие и были слишком счастливы друг другом, чтобы вводить в Содружество людей новых и неиспытанных.

Эта федерация чувств и интересов существовала без столкновений и разочарований в продолжение двадцати лет. Только смерть, вырвавшая из их среды Луи Ламбера, Мэро и Мишеля Кретьена, могла разлучить эту доблестную плеяду. В 1832 году, когда Мишель Кретьен погиб, Орас Бьяншон, Даниель д'Артез, Леон Жиро, Жозеф Бридо, Фюльжанс Ридаль пошли за его телом в Сен-Мерри, несмотря на опасность такого поступка в годы политических бурь, и отдали ему последний долг. Они ночью проводили дорогие останки на кладбище Пер-Лашез. Орас Бьяншон устранил все препятствия, не уклонившись ни от одного; он ходатайствовал перед министрами, сознавшись им в давней дружбе с погибшим федералистом. Трогательная сцена погребения запечатлелась в памяти немногочисленных друзей, которые сопровождали пятерых знаменитостей. Прогуливаясь по этому нарядному кладбищу, вы заметите зеленый холмик могилы с черным деревянным крестом, на котором красными буквами начертано: «Мишель Кретьен». Памятник примечательный. Друзья, купившие это место на вечные времена, решили, что именно простотой должно почтить память того, кто сам был прост.

Итак, в этой холодной мансарде осуществлялись прекраснейшие мечтания чувств. Там братья, одинаково сильные каждый в своей области, просвещали друг друга и чистосердечно высказывали все, даже самые дурные мысли; все они были люди глубоких знаний и закалены в горниле нужды. Принятый в среду этих избранных существ и признанный равным, Люсьен в их кругу представлял поэзию и красоту. Он прочел им сонеты, вызвавшие восторг. Его просили прочесть сонет, как он сам просил Мишеля Кретьена спеть песню. Среди пустыни Парижа Люсьен обрел наконец оазис в улице Катр-Ван.

В начале октября Люсьен, истратив последние деньги на дрова, остался без средств в самый разгар работы над исправлением своего романа. Даниель д'Артез топил торфом камин и стоически переносил нищету: он никогда не жаловался, был аккуратен, как старая дева, и настолько педантичен, что порою казался скупым. Мужество д'Артеза воодушевляло Люсьена; он был новым членом Содружества, и признаться в своей отчаянной нужде было для него невыносимо. Однажды утром он пошел в улицу Дюкок, чтобы продать своего «Лучника Карла IX», но не застал Догро. Люсьен не знал, как снисходительны великие умы. Слабости, свойственные поэтам, упадок духа, наступающий вслед за напряжением души, взволнованной созерцанием натуры, которую они призваны воспроизвести, — все это было понятно его друзьям. Эти люди, такие стойкие в личных несчастьях, принимали близко к сердцу огорчения Люсьена. Они угадали, что он нуждается в деньгах. И тихие вечера дружеской беседы, глубоких размышлений, поэзии, признаний, вдохновенных полетов в области мысли, в грядущее народов, в прошлое истории кружок увенчал поступком, показавшим, как мало Люсьен знал своих друзей.

— Люсьен, друг мой, — сказал ему Даниель, — ты вчера не пришел к Фликото, и мы знаем почему.

Люсьен не мог удержать слез, и они полились по его щекам.

— Ты не откровенен с нами, — сказал Мишель Кретьен, — мы сделали пометку крестиком на камине, и, когда дойдет до десяти...

— Неожиданно, — оказал Бьяншон, — нам всем представилась работа: я вместо Деплена дежурил у больного богача; д'Артез написал статью для «Энциклопедического обозрения»; Кретьен уже было собрался исполнять свои песенки в Елисейских полях, с платком и с четырьмя свечами, но ему заказал брошюру какой-то господин, пожелавший подвизаться на политическом поприще, и Мишель отпустил ему на шестьсот франков Макиавелли. Леон Жиро занял пятьдесят франков у своего издателя. Жозеф продал эскизы, а в воскресенье шла пьеса Фюльжанса, и зал был полон.

— Вот двести франков, — сказал Даниель, — получай и впредь не греши.

— Пожалуй, он еще бросится к нам в объятия, точно мы невесть что для него сделали! — сказал Кретьен.

Чтобы понять, какое блаженство испытывал Люсьен среди этой живой энциклопедии возвышенных умов, среди молодых людей, украшенных различными дарами, которые каждый извлекал из своей науки, достаточно привести письма, полученные Люсьеном на следующий день от его близких в ответ на страшный крик, исторгнутый у него отчаянием:

Давид Сешар Люсъену.


«Милый Люсьен, прилагаю к письму вексель на твое имя на сумму двести франков, сроком на три месяца. Ты можешь предъявить его у г-на Метивье, бумаготорговца, нашего парижского поставщика — улица Серпант. Люсьен, дорогой мой! У нас решительно ничего нет. Жена моя ведает теперь делами типографии и выполняет свою работу с такой самоотверженностью, терпением и энергией, что я благословляю небо, пославшее мне в жены этого ангела. Она сама убедилась в невозможности оказать тебе какую-либо помощь. Но, друг мой, ты стоишь на столь прекрасном пути, тебе сопутствуют сердца столь благородные и великодушные, что, я думаю, ты не уклонишься от прекрасного призвания при поддержке таких почти божественных умов, как господа Даниель д'Артез, Мишель Кретьен и Леон Жиро, и следуя советам господ Мэро, Бьяншона и Ридаля, с которыми твое письмо нас познакомило.

Я подписал этот вексель без ведома Евы и найду способ выкупить его в срок. Не отступай от своего пути: он тернист, но ведет к славе. Я предпочту претерпеть тысячи бед, только бы знать, что тебя не засосало какое-нибудь парижское болото. Имей мужество и впредь избегать пагубных мест, злых людей, ветреников и литераторов известного разбора, которым я узнал истинную цену, живя в Париже.

Одним словом, будь достойным соперником этих возвышенных душ, которые благодаря тебе стали и мне дороги. Ты скоро будешь вознагражден за свое поведение. Прощай, возлюбленный брат мой! Ты восхитил мое сердце, я не ожидал от тебя такого мужества.

Давид».
Ева Сешар Люсьену.


«Мой друг, мы плакали, читая твое письмо. Пусть же знают эти благородные сердца, к которым направил тебя добрый ангел, что некая мать и некая бедная молодая женщина утром и вечером будут молить за них бога, и, если горячие молитвы доходят до его престола, он ниспошлет всем вам свои милости. Да, брат мой, их имена врезаны в мое сердце. О! Я когда-нибудь их увижу; я встречусь с ними, хотя бы пришлось идти пешком, чтобы поблагодарить их за дружбу к тебе, ибо она точно пролила бальзам на мои свежие раны. Мы, друг мой, работаем здесь, как чернорабочие. Мой муж, этот безвестный великий человек, которого я с каждым днем все больше люблю, открывая все новые сокровища его сердца, забросил типографию, и я догадываюсь почему: твоя бедность, наша бедность, бедность нашей матери его убивают. Нашего обожаемого Давида, как Прометея, терзает коршун — черная тоска с острым клювом. Что касается его самого, этот благородный человек совсем не заботится о себе, он уповает на удачу. Все дни он посвящает опытам, изыскивая дешевое сырье для выделки бумаги; он просил меня заняться вместо него делами и помогает мне по мере возможности. Увы! Я беременна! Событие, которое в другое время исполнило бы нас радости, огорчает меня в том положении, в котором мы все находимся. Наша мать точно помолодела, она нашла силы вернуться к тяжелой работе сиделки. Если бы не заботы о деньгах, мы были бы счастливы. Старик Сешар не желает дать сыну ни лиара: Давид ходил к нему, надеясь занять хоть немного денег, чтобы помочь тебе, ибо твое письмо повергло его в отчаяние: «Я знаю Люсьена, он потеряет голову и натворит глупостей», — сказал он. Я его побранила. «Чтобы мой брат не исполнил своего долга! — отвечала я ему. — Люсьен знает, что я умерла бы от горя». Мы с матушкой, без ведома Давида, заложили кое-какие вещи; матушка выкупит их, как только получит деньги. Таким путем мы достали сто франков, которые и посылаем тебе с дилижансом. Не сетуй на меня, друг мой, что я не отвечала на твое первое письмо. Нам приходилось так тяжко, что случалось не спать по ночам, я работала, как мужчина. Ах! Я не думала, что у меня достанет силы. Госпожа де Баржетон — женщина бездушная и бессердечная: даже разлюбив тебя, она обязана была, ради себя самой, оказать тебе покровительство и помощь, ведь она вырвала тебя из наших объятий и бросила в это ужасное парижское море, где только по милости божьей можно встретить истинную дружбу в потоке людей и интересов. О ней жалеть не стоит! Моя мечта — чтобы подле тебя была преданная женщина, мой двойник; но теперь, когда я знаю, что ты в кругу друзей, родственных нам по их чувствам к тебе, я спокойна. Расправь свои крылья, мой любимый, мой прекрасный гений! Ты — наша любовь, ты будешь нашей славой!

Ева».
«Мое милое дитя, после того, что написала тебе сестра, мне остается только благословить тебя и сказать, что мои молитвы и мои мысли — увы! — полны только тобою, в ущерб тем, кто живет со мной: ибо есть сердца, которые отсутствующих не судят, и таково сердце

твоей матери».
Итак, дня два спустя Люсьен мог возвратить друзьям столь участливо предложенную ими ссуду. Никогда, пожалуй, жизнь не казалась ему такой прекрасной, но его самолюбивый порыв не ускользнул от внимательных взоров и тонкой чувствительности его друзей.

— Можно подумать, что ты боишься остаться у нас в долгу! — вскричал Фюльжанс.

— Да, его радость говорит о многом, — сказал Мишель Кретьен. — Мои наблюдения подтверждаются: Люсьен тщеславен.

— Он поэт, — сказал д'Артез.

— Неужели вы порицаете меня за чувство, столь естественное?

— Люсьен заслуживает снисхождения; ведь он не лукавил, — сказал Леон Жиро. — Он все же откровенен, но боюсь, что впредь он будет нас остерегаться.

— Почему? — спросил Люсьен.

— Мы читаем в твоем сердце, — отвечал Жозеф Бридо.

— В тебе заложен сатанинский дух, — сказал Мишель Кретьен, — ты в своих собственных глазах оправдываешь поступки, противные нашим взглядам; вместо того чтобы быть софистом в идеях, ты будешь софистом в действии.

— Боюсь, что это так, — сказал д'Артез. — Люсьен, ты станешь вести споры с самим собою, достойные восхищения, и в этом ты достигнешь совершенства, но завершится все это недостойными поступками... Ты никогда не придешь к согласию с самим собою.

— На чем основано ваше обвинение? — спросил Люсьен.

— Твое тщеславие, мой милый поэт, столь велико, что ты влагаешь его даже в дружбу! — вскричал Фюльжанс. — Подобное тщеславие обличает чудовищное себялюбие, а себялюбие — яд для дружбы.

— О боже мой! — вскричал Люсьен. — Стало быть, вы не знаете, как я вас люблю?

— Если бы ты нас любил, как мы любим друг друга, неужели ты стал бы возвращать нам так поспешно и торжественно то, что мы предложили тебе с такой радостью?

— Здесь не дают взаймы, а просто дают, — резко сказал Жозеф Бридо.

— Не думай, что мы жестоки, милый мальчик, — сказал ему Мишель Кретьен. — Мы прозорливы. Мы опасаемся, что ты когда-нибудь предпочтешь утехи мелкой мстительности радостям нашей дружбы. Прочти Гетева «Тассо», величайшее творение этого прекрасного гения, и ты увидишь, что поэт любит драгоценные ткани, пиршества, триумфы, блеск. Что ж! Будь Тассо, но без его безумств. Свет и его соблазны манят тебя? Останься здесь... Перенеси в область идей все то, чего алчет твоя суетность. Безумство за безумство! Вноси добродетель в поступки и порок в мысли, вместо того чтобы, как сказал тебе д'Артез, мыслить возвышенно, а поступать дурно.

Люсьен опустил голову: друзья были правы.

— Признаюсь, я не так силен, как вы, — сказал он, окинув их чарующим взглядом. — Не моим плечам выдержать Париж, и не мне мужественно бороться. Природа наделила нас различными натурами и способностями, и вам лучше, чем кому-либо, знакома изнанка пороков и добродетелей. А я, признаюсь вам, уже устал.

— Мы поддержим тебя, — сказал д'Артез. — Разве не в этом долг верной дружбы?

— Полноте! Помощь, которую я только что получил, временная, и мы все одинаково бедны. Нужда опять станет угнетать меня. Кретьен берет заказы от первого встречного, он не знаком с издателями. Бьяншон — вне этого круга интересов. Д'Артез знает лишь издателей научных и специальных трудов, они не имеют никакого влияния на издателей литературных новинок. Орас, Фюльжанс Ридаль и Бридо работают в области, отстоящей на сто лье от издательских дел. Я должен принять решение.

— Решись, как и мы, страдать! — сказал Бьяншон. — Страдать мужественно и полагаться на труд.

— То, что для вас только страдание, для меня — смерть, — с горячностью сказал Люсьен.

— Прежде, нежели трижды пропоет петух[133], — сказал, улыбаясь, Леон Жиро, — этот человек отречется от труда и предастся праздности и парижским порокам.

— Куда же вас привел труд? — смеясь, сказал Люсьен.

— На полпути из Парижа в Италию еще не спрашивай, где Рим! — сказал Жозеф Бридо. — Ты ожидаешь какой-то манны небесной.

— Манна небесная достается лишь первенцам пэров Франции, — сказал Мишель Кретьен. — Но мы должны и посеять, и собрать жатву, и находим, что так полезнее.

Разговор принял шутливый оборот и перешел на другие темы. Эти прозорливые умы, эти нежные сердца старались, чтобы Люсьен позабыл размолвку, но он с тех пор понял, как трудно их обмануть. Вскоре его душу опять охватило отчаяние, но он таил свои чувства от друзей, почитая их неумолимыми наставниками. Его южный темперамент, столь легко пробегающий по клавиатуре чувств, побуждал его принимать самые противоречивые решения.

Не раз он высказывал желание взяться за газетную работу, и друзья неизменно отвечали ему:

— Остерегись!

— Газета будет могилой нашего милого, нашего прекрасного Люсьена, которого мы знаем и любим, — сказал д'Артез.

— Ты не устоишь против постоянной смены забав и труда, обычной в жизни журналиста, а стойкость — основа добродетели. Ты будешь так упоен своей властью, правом обрекать на жизнь и на смерть творения мысли, что месяца через два обратишься в настоящего журналиста. Стать журналистом — значит стать проконсулом в литературной республике. «Кто может все сказать, тот может все сделать!» — изречение Наполеона. И он прав.

— Но разве вас не будет подле меня? — сказал Люсьен.

— Нет! — воскликнул Фюльжанс. — Став журналистом, ты будешь думать о нас не больше, чем блистательная, избалованная балерина, развалясь в обитой шелком карете, думает о родной деревне, коровах и сабо. У тебя все качества журналиста: блеск и легкость мысли. Ты никогда не пренебрежешь остротой, хотя бы от нее пришлось плакать твоему другу. Я вижу журналистов в театральных фойе, они наводят на меня ужас. Журналистика — настоящий ад, пропасть беззакония, лжи, предательства; выйти оттуда чистым может только тот, кого, как Данте, будет охранять божественный лавр Вергилия[134].

Чем упорнее друзья препятствовали Люсьену вступить на путь журналистики, тем сильнее желание изведать опасность побуждало его отважиться на этот шаг, и он повел спор с самим собою: и впрямь, не смешно ли дозволить нужде еще раз одолеть его, застигнув врасплох, все таким же беззащитным? Обескураженный неудачной попыткой издать свой первый роман, Люсьен вовсе не спешил взяться за второй. К тому же на что жить, покамест он будет писать роман? Месяц нужды исчерпал запас его терпения. И разве нельзя внести достоинство в профессию, которую оскверняют журналисты, лишенные совести и достоинства? Друзья оскорбляют его своим недоверием, он желает доказать им силу своего духа. Может быть, и он когда-нибудь окажет им помощь, станет глашатаем их славы!

— Притом какая же это дружба, если она боится соучастия? — спросил он однажды вечером Мишеля Кретьена, провожая его домой вместе с Леоном Жиро.

— Мы ничего не боимся, — отвечал Мишель Кретьен. — Если бы ты, к несчастью, убил свою возлюбленную, я бы помог тебе скрыть преступление и не перестал бы тебя уважать; но если я узнаю, что ты шпион, я убегу от тебя в ужасе, потому что подлость и трусость будут возведены тобой в систему. Вот в двух словах сущность журналистики. Дружба прощает проступок, необдуманное движение страсти, но она неумолима, ежели речь идет о торговле совестью, умом и мыслью.

— Но разве я не могу стать журналистом затем только, чтобы продать мой сборник стихов и роман и тотчас же бежать из газеты?

— Макиавелли так и поступил бы, но не Люсьен де Рюбампре, — сказал Леон Жиро.

— Ну, что ж! — вскричал Люсьен. — Я докажу, что стою Макиавелли.

— Ах! — вскричал Мишель, сжимая руку Леона, — ты его погубил! Люсьен, — сказал он, — у тебя триста франков, ты можешь прожить спокойно три месяца; что ж, трудись, напиши второй роман. Д'Артез и Фюльжанс помогут тебе создать план. Ты приобретешь опыт, станешь настоящим романистом. А я проникну в один из этих лупанариев мысли, я сделаюсь на три месяца журналистом, продам твои книги какому-нибудь издателю, сперва разбранив его издания, я напишу статьи, я добьюсь хороших отзывов о тебе; мы создадим тебе успех, ты будешь знаменитостью и останешься нашим Люсьеном.

— Однако как ты меня презираешь, если думаешь, что я погибну там, где сам ты надеешься уцелеть! — сказал поэт.

— Прости ему, господи, ведь он младенец! — вскричал Мишель Кретьен.

Изощрив свой ум в долгие вечера, проведенные у д'Артеза, Люсьен принялся изучать статьи и зубоскальство мелких газет. Уверенный, что он по меньшей мере окажется равным самым остроумным журналистам, он тайно упражнялся в этой гимнастике мысли и однажды утром вышел из дому с горделивым замыслом предложить свои услуги одному из командиров летучих отрядов прессы. Он оделся в самое приличное платье и отправился на правый берег Сены, рассчитывая, что писатели и журналисты, будущие его соратники, окажут ему более ласковый и великодушный прием, нежели те издатели, по вине которых разбились его надежды. Он встретит сочувствие, добрую и нежную привязанность в духе той дружбы, которую ему дарил кружок в улице Катр-Ван. Волнуемый предчувствиями, столь милыми людям с живым воображением, и оспаривая их, он вступил в улицу Сен-Фиакр, близ бульвара Монмартр, и остановился перед домом, где помещалась редакция маленькой газетки; вид этого дома привел юношу в трепет, точно он входил в какой-то вертеп. И все же он вошел в редакцию, помещавшуюся в антресолях. В первой комнате, разделенной надвое перегородкой, снизу дощатой, сверху решетчатой, упиравшейся в потолок, он увидел однорукого инвалида, который единственной своей рукой поддерживал на голове несколько стоп бумаги, а в зубах держал налоговую книжку управления гербовыми сборами. Этот бедняга, прозванный Тыквой ввиду сходства его лица с этим плодом, — такое оно было желтое и усеянное багровыми бородавками, — указал Люсьену на газетного цербера, восседавшего за перегородкой. То был отставной офицер с орденской ленточкой в петлице, кончик его носа утопал в седине усов, черная шапочка прикрывала его голову, выступавшую из просторного синего сюртука, точно голова черепахи из-под ее панциря.

— С какого числа вам угодно подписаться? — спросил его этот офицер времен Империи.

— Я пришел не ради подписки, — отвечал Люсьен.

Поэт увидел на двери, против входа, дощечку с надписью: Редакция, и ниже: Посторонним вход воспрещается.

— Стало быть, опровержение? — продолжал наполеоновский солдат. — О да! Мы сурово обошлись с Мариеттой. Что поделаешь! Я и сам не знаю, в чем тут причина. Но если вы потребуете удовлетворения, я готов, — прибавил он, взглянув на рапиры и пистолеты, это оружие современного рыцарства, составленное в углу комнаты.

— Отнюдь нет, сударь... Я желал бы поговорить с главным редактором.

— Раньше четырех здесь не бывает никого.

— Послушайте-ка, старина Жирудо, я насчитал одиннадцать столбцов; мне полагается по сто су за столбец — это составит пятьдесят пять франков; я же получил сорок; стало быть, вы мне должны еще пятнадцать франков, как я и говорил...

Эти слова исходили из уст тщедушного и невзрачного молодого человека с лицом прозрачным, как белок яйца, сваренного всмятку, с нежно-голубыми, но страшно лукавыми глазами, выглядывавшего из-за плеча отставного военного, который своим плотным корпусом скрывал его. Люсьен похолодел, услышав этот голос: в нем сочеталось мяуканье кошки с астматической одышкой гиены.

— Те-те-те! Храбрый новобранец, — отвечал отставной офицер. — Да ведь вы считаете и заголовки и пробелы, а мне Фино отдал приказ подсчитывать только полные строчки и делить их на число строк, полагающихся в столбце. Когда я над вашей статьей произвел эту ущемляющую операцию, я выгадал три столбца.

— Он не платит за пробелы, вот арап! А своему компаньону, видите ли, все сплошь оплачивает под тем или иным предлогом. Поговорю-ка я с Этьеном Лусто, с Верну...

— Не смею нарушать приказ, голубчик, — сказал офицер. — Фу-ты! Из-за пятнадцати франков вы бунтуете против своего кормильца! Да ведь вам написать статью проще, чем мне выкурить сигару! Полноте! Не угостите лишний раз друзей бокалом пунша или выиграете лишнюю партию на бильярде, вот и все!

— Фино выколачивает из нас каждое су, но это ему дорого обойдется, — отвечал сотрудник; он встал и вышел.

— Ну чем он не Вольтер и не Руссо? — буркнул кассир,посмотрев на провинциального поэта.

— Сударь, — продолжал Люсьен, — так я зайду в четыре.

Покамест шел спор, Люсьен рассматривал висевшие по стенам вперемежку с карикатурами на правительство портреты Бенжамена Констана[135], генерала Фуа[136] и семнадцати прославленных ораторов либеральной партии. Взор его приковывала дверь святилища, где, видимо, составлялся этот листок, потешавший его каждое утро, пользовавшийся правом вышучивать королей и важные государственные события, короче, не щадить ничего ради острот. Он пошел бродить по бульварам: удовольствие совсем новое для него и столь увлекательное, что он и не вспомнил о завтраке, а между тем стрелки часов в часовых магазинах уже подвинулись к четырем. Поэт поспешно воротился в улицу Сен-Фиакр, взбежал по лестнице, распахнул дверь: старого воина там не было, только инвалид восседал на листах проштемпелеванной бумаги и жевал корку хлеба: он стоял на посту у газеты так же покорно, как прежде стоял на часах, не рассуждая, как не рассуждал во время походов, маршируя по приказу императора. Люсьену пришла отважная мысль обмануть этого грозного служаку: он, не снимая шляпы, прошел мимо него и, точно был здесь своим человеком, отворил двери в святая святых. Его жадным взорам предстал круглый стол, покрытый зеленым сукном, и шесть стульев вишневого дерева с плетеными новенькими еще сиденьями. Паркетный пол не был натерт, но его чистота свидетельствовала о том, что посетители были здесь довольно редким явлением. На камине он увидел зеркало, дешевые часы, покрытые пылью, два подсвечника о двух свечах, небрежно вставленных, наконец, визитные карточки, разбросанные повсюду. На столе вокруг чернильницы с высохшими чернилами, напоминавшими лак, и украшенной целым веером из перекрученных перьев, валялись старые газеты. На листках скверной бумаги он увидел несколько статей, написанных неразборчиво, почти иероглифами, надорванных сверху типографскими рабочими в знак того, что статья набрана. Потом он полюбовался на карикатуры, валявшиеся там и тут, довольно остроумные, нарисованные на обрывках серой бумаги людьми, без сомнения убивавшими все, что подвертывалось под руку, лишь бы убить время. На блекло-зеленоватых обоях были приколоты булавками девять рисунков пером — шаржи на «Отшельника», книгу, пожинавшую неслыханный успех в Европе, но, видимо, достаточно наскучившую журналистам: «Отшельник пленяет провинциальных дам». «Отшельника читают в замке». «Влияние Отшельника на домашних животных». «В популярном изложении Отшельник стяжает блестящий успех у дикарей». «Автор Отшельника подносит богдыхану в Пекине свой труд, переведенный на китайский язык». «Элоди, лишенная чести на Дикой горе». Последняя карикатура показалась Люсьену весьма непристойной, но он невольно улыбнулся. «Торжественное шествие Отшельника, под балдахином, по редакциям газет». «Отшельник печатный станок сокрушает, Медведей убивает». «Отшельник, прочитанный наоборот, восхищает академиков возвышенными красотами». На газетной бандероли Люсьен заметил рисунок, изображавший человека с шляпой в протянутой руке, и подпись: «Фино, дай мне сто франков!» Под рисунком стояло имя, прогремевшее, но не приобщившееся к славе. Между камином и окном помещались бюро, кресло красного дерева, корзина для бумаг, а на полу лежал продолговатый ковер, так называемый предкаминный, и все было покрыто густым слоем пыли. На окнах висели коротенькие занавески. На бюро лежало десятка два книг, накопившихся за день, гравюры, ноты, табакерки в память Хартии, экземпляр девятого издания «Отшельника» — книги, все еще забавлявшей умы, и десяток нераспечатанных писем. Пока Люсьен обозревал этот причудливый инвентарь и предавался необузданным мечтаниям, пробило пять, и он пошел потолковать с инвалидом. Тыква уже дожевал свою корку хлеба и, как покорный часовой, поджидал офицера с ленточкой Почетного легиона, а тот, возможно, прогуливался по бульвару. В эту минуту на лестнице послышалось шуршанье платья и легкие шаги, по которым нетрудно узнать женщину, и на пороге появилась посетительница. Она была недурна собой.

— Сударь, — сказала она Люсьену, — я знаю, почему вы так расхваливаете шляпы мадемуазель Виржини, и я подписываюсь на целый год! Скажите, на каких условиях...

— Сударыня, я не имею отношения к редакции.

— А-а!

— Вы желаете открыть подписку с октября? — спросил инвалид.

— Что прикажете, сударыня? — сказал старый вояка, входя в комнату.

Бывший офицер вступил в переговоры с красивой модисткой. Когда Люсьен, наскучив ожиданием, входил в контору редакции, он услышал заключительные слова:

— Я буду в восторге, сударь! Пусть мадемуазель Флорентина зайдет в мой магазин и выберет, что ей будет угодно. У меня есть и ленты. Значит, все устроено? Ни словом больше не упоминайте о Виржини! Эта старьевщица не способна придумать ни одной новой модели, а я-то их придумываю!

Люсьен услышал звон экю, упавших в кассу. Затем военный занялся подсчетом дневной выручки.

— Я ожидаю уже целый час, сударь, — сказал поэт довольно сердито.

Они все еще не пришли? — сказал наполеоновский ветеран, из вежливости прикидываясь удивленным. — Впрочем, удивляться нечему. Вот уже несколько дней, как они не показываются. Видите ли, теперь середина месяца. А эти молодцы являются только за деньгами, так числа двадцать девятого или тридцатого.

— А господин Фино? — спросил Люсьен, запомнивший имя редактора.

— Он у себя, в улице Фейдо. Эй, Тыква, старина, отнеси-ка ты ему по пути сегодняшнюю почту, когда пойдешь с бумагой в типографию.

— Где же составляется газета? — сказал Люсьен, подумав вслух.

— Газета? — сказал служащий, получая из рук Тыквы остаток от гербового сбора. — Газета?.. брум!.. брум! А завтра, старина, будь в шесть часов в типографии, наблюдай, как уходят разносчики. Газета, сударь, составляется на улице, в кабинете авторов и, между одиннадцатью и двенадцатью ночи, в типографии. Во времена императора, сударь, этих лавочек мараной бумаги не существовало. Да-с, он отрядил бы четырех солдат, капрала и вытряхнул бы отсюда весь этот хлам, он не позволил бы дурачить себя пустыми фразами. Но довольно болтать. Ежели моему племяннику выгодно, пусть они стараются для сына того[137]... брум!.. брум! Беды в том нет. Послушайте! Подписчики как будто не намерены ныне атаковать меня сомкнутыми рядами, я покидаю пост.

— Вы, сударь, как видно, осведомлены о редакционных делах?

— Только по части финансов, брум!.. брум!.. — сказал солдат, откашливаясь. — В зависимости от таланта: сто су или три франка за столбец в пятьдесят строк по сорок букв, не считая пробелов. Вот оно как! Что касается сотрудников... это такие пистолеты! Такие молодчики... Я бы их и в обоз не взял! А они еще чванятся умением наставить каракулей на листе чистой бумаги и смотрят презрительно на старого драгунского капитана императорской гвардии, батальонного командира в отставке, вступавшего с Наполеоном во все столицы Европы...

Наполеоновский солдат усердно чистил щеткой свой синий сюртук и выражал явное намерение выйти, но Люсьен отважно заступил ему дорогу.

— Я желаю быть сотрудником вашей газеты, — сказал он, — и клянусь, что я преисполнен уважения к вам, капитану императорской гвардии; люди, подобные вам, увековечены в бронзе...

— Отлично сказано, шлюпик, — продолжал офицер, похлопывая Люсьена по животу. — Но какого же рода службу вы желаете нести? — спросил старый рубака и, отстранив Люсьена, стал спускаться с лестницы.

Он остановился возле привратницы, чтобы закурить сигару.

— Ежели явятся подписчики, примите их, тетушка Шолле, и запишите. Вечно эта подписка, только и знаешь что подписку! — продолжал он, оборачиваясь к Люсьену, который шел вслед за ним. — Фино — мой племянник, он единственный из всей родни позаботился обо мне. Стало быть, каждый, кто обидит Фино, будет иметь дело со стариком Жирудо, гвардии драгунского полка капитаном; а начал я службу простым кавалеристом в армии Самбры и Мезы, пять лет прослужил учителем фехтования в первом гусарском Итальянской армии! Раз-два — и обидчик отправляется к праотцам! — прибавил он, рассекая рукой воздух. — Так вот, юноша, у нас сотрудники разных родов оружия: один пишет и жалованье получает, другой и пишет, а ничего не получает — мы таких зовем добровольцами; есть и такие, которые вовсе ничего не пишут, но в дураках не остаются, ребята не промах! Они выдают себя за писателей, пристраиваются к газете, угощают нас обедами, шатаются по театрам, содержат актрис и очень счастливы! Что вам угодно?

— Хорошо работать, а значит, хорошо зарабатывать.

— Настоящий новобранец! Все они желают сразу стать маршалами Франции! Поверьте старику Жирудо, — правое плечо вперед, шагом марш! — ступайте лучше собирать гвозди в канавах, вот как этот молодчина, а ведь он из служак, видно по выправке. Разве не ужасно, что старый солдат, который тысячу раз смотрел в глаза курносой, собирает теперь гвозди на улицах Парижа? Ах, канальство! Кто ты теперь? Нищий! Почему не поддержал императора? Так вот, юноша, тот штатский, которого утром вы у нас видели, заработал в месяц сорок франков. Заработаете ли вы больше? А по мнению Фино, он самый остроумный из наших сотрудников.

— Когда вы шли в армию Самбры и Мезы, разве вас не остерегали?

— Ну, уж само собою!

— Стало быть...

— Стало быть, ступайте к моему племяннику Фино, он славный малый, самый честный малый, какого только можно встретить, если только вам удастся его встретить: неуловим он, как угорь. Видите ли, его дело не в том, чтобы самому писать, а в том, чтобы заставлять писать других. Видно, здешним вертопрахам любезнее пировать с актрисами, чем бумагу марать. Настоящие пистолеты! Имею честь...

Кассир помахал увесистой тростью со свинцовым набалдашником, одной из защитниц «Германика»[138], и Люсьен остался в одиночестве на бульваре, не менее ошеломленный картиной газетных дел, чем судьбами литературы nocле посещения лавки Видаля и Поршона. Люсьен раз десять прибегал в улицу Фейдо к Андошу Фино, главному редактору газеты, и ни разу его не застал. Рано утром Фино еще не возвращался. В полдень оказывалось, что Фино только что вышел: завтракает в таком-то кафе! Люсьен шел туда, преодолевая отвращение, спрашивал о Фино у буфетчицы: Фино только что ушел. Наконец, измучившись, Люсьен уже начал считать Фино за персонаж апокрифический, сказочный и решил, что проще у Фликото поймать Этьена Лусто. Молодой журналист, конечно, объяснит ему причину таинственности, окружавшей газету, в которой он работал.

С того дня, стократ благословенного, когда Люсьен познакомился с Даниелем д'Артезом, он в ресторане Фликото изменил своему обычному месту: друзья обедали, сидя рядом, и вполголоса беседовали о высокой литературе, о возможных темах, о способах изложения, о приемах завязки и развязки сюжета. В то время Даниель правил рукопись «Лучник Карла IX», он заново переделывал целые главы, вписывал в книгу ее лучшие страницы, сохранившие значение еще и до наших дней. Он предпослал роману великолепное предисловие, может быть более замечательное, чем сама книга, и внесшее такую ясность в юную литературу. Однажды, когда Люсьен садился рядом с Даниелем, который ждал его, и уже пожимал его руку, у входа показался Этьен Лусто. Люсьен выдернул свою руку из руки Даниеля и сказал лакею, что желает обедать на прежнем своем месте, подле конторки. д'Артез бросил на Люсьена ангельский взгляд, в котором прощение затмевало собой укор, и этот взгляд, тронул сердце поэта, он схватил руку Даниеля и пожал ее.

— Дело очень для меня важное, потом вам расскажу, — сказал он.

Люсьен уже сел на свое прежнее место, когда Лусто подходил к столу. Люсьен первый поклонился; разговор завязался быстро и протекал так живо, что Люсьен побежал за рукописью «Маргариток», пока Лусто кончал обедать. Он обрадовался случаю отдать на суд журналисту свои сонеты и, полагаясь на его показную благосклонность, рассчитывал при его помощи найти издателя или попасть в газету. Воротившись, Люсьен увидел в углу ресторана опечаленного д'Артеза, который, опершись о стол, задумчиво смотрел на него, но он, снедаемый нуждою и побуждаемый честолюбием, притворился, что не замечает своего брата по Содружеству, и последовал за Лусто. В час заката журналист и новообращенный сели на скамью под деревьями в той части Люксембургского сада, которая от главной аллеи Обсерватории ведет к Западной улице. Улица в то время представляла собою сплошную трясину, окруженную болотистыми пустырями, вдоль которых тянулись дощатые мостки, и только близ улицы Вожирар встречались дома; этот узкий проезд был настолько безлюден, что в часы, когда Париж обедает, влюбленные могли под купами деревьев и ссориться, и обмениваться залогами примирения, не опасаясь помехи. Единственным нарушителем утех мог оказаться только ветеран, стоявший на посту у калитки со стороны Западной улицы, если бы почтенному воину вздумалось удлинить на несколько шагов свою однообразную прогулку. В этой аллее, сидя под липами на деревянной скамье, Этьен слушал избранные сонеты из «Маргариток». Этьен Лусто, который после двухлетнего искуса устроился сотрудником в газету и считался другом некоторых знаменитостей той эпохи, был в глазах Люсьена внушительным лицом. Поэтому, развертывая рукопись «Маргариток», провинциальный поэт счел нужным начать с предисловия.

— Сонет, — сказал он, — одна из труднейших поэтических форм. Теперь этот род небольшой поэмы почти забыт. Во Франции не нашлось соперников Петрарки, его родной язык более гибок, нежели наш, он допускает игру мысли, которой не терпит наш позитивизм (да простится мне это слово!). Поэтому я счел более необычным выступить со сборником сонетов. Виктор Гюго избрал оду, Каналис увлечен легкой лирикой, Беранже владычествует в песне, Казимир Делавинь завладел трагедией и Ламартин — элегией.

— Вы классик или романтик? — спросил Лусто.

Удивленное лицо Люсьена изобличило столь полное неведение о положении вещей в республике изящной литературы, что Лусто счел нужным его просветить.

— Дорогой мой, вы вступаете в литературу в самый разгар ожесточенной борьбы, вам надобно пристать к той либо другой стороне. В сущности, литература представлена несколькими направлениями, но наши знаменитости раскололись на два враждующих стана. Роялисты — романтики; либералы — классики. Различие литературных мнений сопутствует различию во мнениях политических, и отсюда следует война, в ход пускаются все виды оружия — потоки чернил, отточенные остроты, колкая клевета, сокрушительные прозвища — война между славой рождающейся и славой угасающей. По странной случайности роялисты-романтики проповедуют свободу изящной словесности и отмену канонов, замыкающих нашу литературу в условные формы; между тем как либералы отстаивают три единства, строй александрийского стиха и классическую тему. Таким образом, литературные мнения в обоих лагерях противоречат мнениям политическим. Если вы эклектик, вы обречены на одиночество. К какой же стороне вы примкнете?

— Которая сильнее?

— Подписчиков у либеральных газет больше, нежели у роялистских и правительственных; Каналис тем не менее уже выдвинулся, хотя он монархист и правоверный католик и ему покровительствует двор и духовенство. Ну, а сонеты!.. Это литература эпохи, предшествующей Буало, — сказал Этьен, заметив, что Люсьена пугает необходимость выбрать себе знамя. — Будьте романтиком. Романтики сплошь молодежь, а классики поголовно — парики; романтики возьмут верх.

Прозвище «парики» было последней остротой журналистов-романтиков, обрядивших в парики классиков.

— Впрочем, послушаем вас.

— «Анемон»! — сказал Люсьен, выбрав один из двух сонетов, оправдывавших название сборника и служивших торжественным вступлением:

Мой анемон! Весной ты, украшая луг,
Влюбленных веселишь ковром цветов атласных,
Как песнь, рожденная огнем сердец прекрасным,
Влечений сладостных, обетов нежных друг.
Весь золотой внутри, серебряный вокруг,
Подобен венчик твой сокровищам всевластным,
И кровь твоя течет по жилкам бледно-красным
Живым прообразом ведущих к славе мук.
Не оттого ль расцвел ты в сумраке дубравы,
Когда Христос воскрес, венчанный нимбом славы,
И пролил благодать на обновленный мир, —
Не оттого ль цветешь ты осенью печальной,
Чтоб радостей былых блеснуть зарей прощальной,
Чтоб молодости нам напомнить вешний пир?
Люсьен был задет полной неподвижностью Лусто во время чтения сонета; ему было еще незнакомо то приводящее в замешательство бесстрастие, которое достигается привычкой к критике и отличает журналистов, пресыщенных прозой, драмами и стихами. Поэт, избалованный похвалами, снес разочарование и прочел второй сонет, любимый г-жою де Баржетон и некоторыми друзьями по кружку.

«Возможно, этот исторгнет из него хотя бы одно слово», — подумал он.

Второй сонет
МАРГАРИТКА
Я — маргаритка. Мной, подругой нежной мая.
Создатель украшал лесных цветов семью.
Мила живым сердцам за красоту свою,
Я, как заря любви, сияла, расцветая.
Но краток счастья миг, и мудрость роковая
Вручила факел мне, — с тех пор я слезы лью.
Я знанье истины в груди своей таю
И принимаю смерть, вам дар мой открывая.
Утерян мой покой, я прорицать должна!
Любовь, чтобы узнать, любима ли она,
Срывает мой венец и грудь мою терзает.
Но к бедному цветку ни в ком участья нет, —
Влюбленный загадал — и вырвал мой ответ,
И, мертвую, меня небрежно в грязь бросает.
Окончив, поэт взглянул на своего Аристарха[139]. Этьен Лусто созерцал деревья питомника.

— Ну, что? — сказал ему Люсьен.

— Ну, что ж, мой дорогой, продолжайте! Разве я не слушаю вас? В Париже, если вас слушают молча, это уже похвала.

— Не достаточно ли? — сказал Люсьен.

— Продолжайте, — отвечал журналист довольно резко.

Люсьен прочел следующий сонет; но он читал его, мертвый сердцем, ибо непостижимое равнодушие Лусто сковывало его. Нравы литературной жизни еще не коснулись юноши, иначе он бы знал, что среди литераторов молчание, равно как и резкость, в подобных обстоятельствах знаменует зависть, возбуждаемую прекрасным произведением, тогда как восхищение обличает удовольствие послушать вещь посредственную и потому утешительную для самолюбия.

Тридцатый сонет
КАМЕЛИЯ
Цветы — живая песнь из книги мирозданья:
Нам в розах мил язык любви и красоты,
В фиалках — тайный жар сердечного страданья,
В холодных лилиях — сиянье чистоты.
Но ты, камелия, искусных рук созданье,
Без блеска — лилия, без страсти — роза ты,
Подруга праздного девичьего мечтанья,
Осенним холодам дарящая цветы.
И все же в блеске лож мне всех цветов милее
Твой бледный алебастр на лебединой шее,
Когда сияешь ты, невинности венец,
Вкруг черных локонов причудницы небрежной,
Чья красота к любви зовет, как мрамор нежный,
В котором узнаем мы Фидия резец.
— Как же вы находите мои злосчастные сонеты? — спросил Люсьен из учтивости.

— Желаете выслушать правду? — сказал Лусто.

— Я слишком молод, чтобы любить ее, но мне слишком хочется удачи, и потому я выслушаю правду без гнева, хоть и не без огорчения, — отвечал Люсьен.

— Видите ли, дорогой мой, вычурность первого сонета изобличает его ангулемское происхождение, и, очевидно, он достался вам не дешево, ежели вы его сохранили; второй и третий уже навеяны Парижем; прочтите еще один! — прибавил он, сопровождая свои слова движением, восхитившим провинциальную знаменитость.

Люсьен, ободренный этой просьбой, смелее прочел сонет, любимый д'Артезом и Бьяншоном, может быть, благодаря его красочности.

Пятидесятый сонет
ТЮЛЬПАН
Голландии цветок, я наречен тюльпаном.
Расчетливый торгаш готов, любуясь мной,
Как бриллиант, купить меня любой ценой,
Когда красуюсь я, надменный, стройным станом.
Как некий сюзерен в своем плаще багряном,
Стою среди цветов, пурпурный, золотой;
Гербами пестрыми наряд украшен мой,
Но холод сумрачный таится в сердце рдяном.
Когда земли творец произрастил меня,
Он в пурпур царский вплел лучи златого дня
И сотворил из них убор мой благородный.
Но все цветы затмив, прославив мною сад,
Увы! Забыл он влить хоть слабый аромат
В роскошный мой бокал, с китайской вазой сходный.
— Ну, что скажете? — спросил Люсьен, нарушая молчание, показавшееся ему чрезмерно долгим.

— А вот что, дорогой мой, — важно сказал Этьен Лусто, глядя на сапоги, которые Люсьен привез из Ангулема и теперь донашивал, — советую вам чернить сапоги чернилами, чтобы сберечь ваксу, обратить перья в зубочистки, чтобы показать, что вы обедали, когда, выйдя от Фликото, вы будете гулять по аллеям этого прекрасного сада, и подыщите какую-нибудь должность. Станьте писцом у судебного пристава, если у вас хватит мужества, приказчиком, если у вас крепкая поясница, солдатом, если вы любите военные марши. Таланта у вас достанет на трех, поэтов; но прежде нежели вы выйдете в люди, вы успеете десять раз умереть от голода, если рассчитываете жить плодами вашего творчества, ибо, судя по вашим юношеским речам, вы замышляете чеканить монету с помощью чернильницы. Я не хулю ваших стихов, они несравненно выше той поэзии, от которой ломятся полки книжных лавок. Эти изящные соловьи, которые стоят несколько дороже, чем прочие, благодаря веленевой бумаге, почти все попадают на берега Сены, где вы можете изучать их пение, если когда-либо вам вздумается с назидательной целью совершить паломничество по парижским набережным, начиная с развала старика Жерома, что у моста собора Богоматери, и кончая Королевским мостом. Там вы найдете все эти «Поэтические опыты», «Вдохновения», «Взлеты», «Гимны», «Песни», «Баллады», «Оды», — короче, всех птенцов, высиженных музами за последние семь лет, пропыленных, забрызганных грязью от проезжающих экипажей, захватанных прохожими, которые любопытствуют взглянуть на заставку титульного листа. Вы никого не знаете, у вас нет доступа ни в одну газету: ваши «Маргаритки» так и не расправят своих лепестков, смятых сейчас вашими руками; они никогда не расцветут под солнцем гласности на листах с широкими полями, испещренными заставками, на которые щедр известный Дориа, издатель знаменитостей, король Деревянных галерей. Бедный мальчик, я приехал в Париж, подобно вам исполненный мечтаний, влюбленный в искусство, движимый неодолимым порывом к славе; я натолкнулся на изнанку нашего ремесла, на рогатки книжной торговли, на неоспоримость нужды. Моя восторженность, ныне подавленная, мое первоначальное волнение скрывали от меня механизм жизни; мне довелось испытать на себе действие всей системы колес этого механизма, ударяться о его рычаги, пачкаться в масле, слышать лязг цепей и гул маховиков. Вы, подобно мне, откроете, что всеми этими чудесами, прекрасными в мечтаниях, управляют люди, страсти и необходимость. Вы поневоле вступите в жестокую борьбу книги с книгой, человека с человеком, партии с партией, и сражаться вам придется без передышки, чтобы не отстать от своих же. Эти омерзительные стычки разочаровывают душу, развращают сердце и бесплодно изнуряют силы, потому что ваши усилия нередко служат к успеху вашего врага, увенчивают какой-нибудь неяркий талант, вопреки вам возведенный в гении. В литературной жизни есть свои кулисы. Партер равно рукоплещет успеху нечаянному или заслуженному; нечистоплотные средства, нагримированные статисты, клакеры, прислужники — вот что скрывается за кулисами. Вы покамест в партере. Еще не поздно! Отрекитесь, прежде чем ваша нога коснется первой ступени трона, который оспаривают столько честолюбцев, и не исподличайтесь, как я, ради того, чтобы жить. (Слеза затуманила взор Этьена Лусто.) Знаете ли вы, как я живу? — в бешенстве продолжал он. — Небольшие деньги, которые я привез из дому, я скоро истратил. Я остался без средств, хотя моя пьеса была принята на Французском театре. Но во Французском театре, чтобы ускорить постановку пьесы, не поможет даже покровительство принца или камергера: актеры покоряются лишь тому, кто угрожает их самолюбию. Ежели в вашей власти пустить молву, что у первого любовника астма, что героиня скрывает какую-нибудь фистулу, а у субретки дурной запах изо рта, ваша пьеса пойдет завтра же. Не знаю, буду ли я и через два года обладать подобной властью; для этого требуется слишком много друзей. Но где, как и чем зарабатывать на хлеб? Вот вопрос, который я себе поставил, когда почувствовал муки голода. После множества бесполезных попыток, после того как я написал роман, который выпустил без подписи и за который Догро заплатил мне всего двести франков и притом сам не нажился, я пришел к убеждению, что прокормиться можно только журналистикой. Но как проникнуть в эти лавочки? Я не стану рассказывать вам о моих хлопотах, о моих безуспешных просьбах, о том, как я полгода работал сверхштатным сотрудником и мне еще пытались внушить, будто я распугиваю подписчиков, тогда как, напротив, я их привлекал. Не стоит вспоминать о моих унижениях. Теперь я пишу, почти даром, о бульварных театрах для газеты, которую издает Фино; этот толстяк все еще два или три раза в месяц завтракает в «Кафе Вольтер» (вы-то там не бываете!). Фино — главный редактор. Я живу продажей билетов, которые мне дают директора театров в обмен на благосклонные статьи в газете, и продажей книг, которые мне посылают на отзыв издатели. Наконец, когда Фино получит свою долю, я взимаю натурой с промышленников, «за» и «против» которых он разрешает мне писать статьи. Жидкий кармин, Крем султанши, Кефалическое масло, Бразильская помада платят за бойкую статью от двадцати до тридцати франков. Я вынужден бранить издателя, если он скупится на экземпляры для газеты: газета получает два экземпляра, но их продает Фино, а два экземпляра нужны мне для продажи. Скупец, издай он не роман, а настоящее чудо, все же будет разнесен в пух и прах. Подло, но я живу этим ремеслом, как и сотни мне подобных! Не думайте, что политическая деятельность лучше литературной: все растленно как там, так и тут, — в той и в другой области каждый или развратитель, или развращенный. Когда издатель задумывает какое-нибудь крупное издание, он мне платит, чтобы предотвратить нападки, и мои доходы находятся в прямой зависимости от издательских. Ежели проспекты выбрасывают тысячами, золото потоком течет в мой карман, — тогда я даю пир друзьям. Затишье в книжной торговле, — и я обедаю у Фликото. Актрисы тоже оплачивают похвалы, но более ловкие оплачивают критику, ибо молчания они боятся более всего. Критическая статья, написанная с целью вызвать полемику, больше ценится и дороже оплачивается, чем сухая похвала, которая завтра же забудется. Полемика, дорогой мой, это пьедестал для знаменитостей. Ремеслом наемного убийцы идей и репутаций, деловых, литературных и театральных, я зарабатываю пятьдесят экю в месяц; теперь я уже могу продать роман за пятьсот франков и начинаю слыть опасным человеком. И вот когда я поселюсь в собственной квартире, вместо того чтобы жить у Флорины на счет москательщика, изображающего собою лорда, перейду в крупную газету, где мне поручат отдел фельетона, тогда, дорогой мой, Флорина станет великой актрисой. А я?.. Почему я знаю, кем я буду: министром или честным человеком, — все еще возможно. (Он поднял поникшую голову, метнул в листву дерев отчаянный взгляд, таивший и обвинение и угрозу.) И у меня принята на театр прекрасная трагедия! И в рукописи у меня погибает поэма! И я был добр, был чист сердцем! А теперь живу с актрисой из Драматической панорамы... я, мечтавший о возвышенной любви изысканной женщины большого света! И из-за того, что издатель откажет нашей газете в лишнем экземпляре, я браню книгу, которую нахожу прекрасной!

Люсьен, взволнованный до слез, пожал руку Этьена.

— Вне литературного мира, — сказал журналист, встав со скамьи и направляясь к главной аллее Обсерватории, по которой оба поэта стали прогуливаться, точно желая надышаться вволю, — никто не знает, какая страшная одиссея предшествует тому, что именуется, смотря по таланту, успехом, модой, репутацией, известностью, общим признанием, любовью публики: все это лишь различные ступени по пути к славе, но все же не самая слава. Это блистательнейшее явление нравственного порядка составляется из сцепления тысячи случайностей, подверженных столь быстрой перемене, что не было еще такого примера, когда два человека достигли бы славы одним и тем же путем. Каналис и Натан — два различных явления, и оба они неповторимы; д'Артез, изнуряющий себя работой, станет знаменитым по воле иного случая. Слава, которой все так жаждут, почти всегда венчанная блудница. На низах литературы она — жалкая шлюха, мерзнущая на панели; в литературе посредственной — содержанка, вышедшая из вертепов журналистики, причем я исполню роль ее сутенера; в литературе преуспевающей она — блистательная и наглая куртизанка, у нее собственная обстановка, она платит государственные налоги, принимает вельмож, угощает их и командует ими; она держит ливрейных лакеев, имеет собственный выезд и бесцеремонно выпроваживает заимодавцев. Ах! Для того, кто, подобно вам или некогда мне, представляет ее яркокрылым серафимом в белом хитоне, с пальмовой ветвью в одной руке, с пылающим мечом в другой, — для того она мифологическая абстракция, обитающая на дне колодца, и вместе с тем юная девственница, заброшенная в трущобы, совершающая в лучах добродетели подвиги высокого мужества и непорочной возносящаяся на небеса, ежели только не совершает в убогой повозке свой последний путь на кладбище, попранная, обесчещенная, замученная, забытая всеми; такие люди, чья мысль окована бронзой, чье сердце не остужено снежными бурями опыта, редко встречаются на этой земле, что расстилается у наших ног, — сказал он, указывая на великий город, дымившийся в сумерках.

Образы друзей по кружку быстро прошли перед взволнованным взором Люсьена, но его увлекал Лусто, продолжавший свои страшные жалобы.

— Они встречаются редко и слишком одиноки в этом клокочущем котле; так в мире влюбленных редко встречаются истинные любовники, так в мире финансистов редки честные дельцы, так в журналистике редки чистые люди. Опыт человека, который мне впервые сказал о том, о чем я вам говорю, ничему не послужил, — так мой опыт, конечно, не послужит вам. Каждый год все с такой же непомерной горячностью из провинции в Париж устремляются все такие же, чтобы не сказать все нарастающие, толпы безусых честолюбцев, которые, высоко подняв голову, высокомерные сердцем, бросаются на приступ Моды, этой принцессы Турандот из «Тысячи и одного дня»[140], и каждый мечтает быть принцем Калафом! Но никто не в состоянии разгадать загадки. Всех поглощает пучина несчастья, клоака газеты, болото книжной торговли. Они цепляются, эти нищие, и за библиографические заметки, и за трескучие монологи, за хронику парижских происшествий, за книги, обязанные своим выходом в свет логике торговцев печатной бумагой, предпочитающих любой вздор, который расходится в две недели, мастерскому произведению, требующему времени для сбыта. Все эти гусеницы, гибнущие ранее, чем они превратятся в бабочек, живут позором и подлостью, готовые уязвить или превознести нарождающийся талант по приказу какого-нибудь паши из «Конститюсьонель», «Котидьен» или «Деба», по сигналу издателя, по просьбе завистливого собрата и часто ради обеда. Тот, кто преодолел препятствия, забывает обычно о первоначальных горестях. Я сам в продолжение полугода писал статьи, расточая цветы своего остроумия ради одного негодяя, который выдавал их за свои и моими трудами заработал отдел фельетона; а меня он не взял даже в сотрудники, он ста су мне не дал, и я вынужден пожимать ему руку.

— Как так? — надменно сказал Люсьен.

— А так вот... Мне может понадобиться напечатать десяток строк в его листке, — холодно отвечал Лусто. — Короче, дорогой мой, тайна литературного успеха не в том, чтобы самому работать, а в уменье пользоваться чужим трудом. Владельцы газет — подрядчики, а мы — каменщики. И вот, чем человек ничтожнее, тем он быстрее достигает успеха; он готов глотать самые горькие пилюли, сносить любые обиды, потворствовать низким страстишкам литературных султанов, как этот новоприезжий из Лиможа, Гектор Мерлен, который уже заведует политическим отделом в одном из органов правого центра и пишет в нашей газетке: я видел, как он поднял шляпу, которую уронил главный редактор. Никого не затрагивая, этот юноша проскользнет меж честолюбцами, пакамест те будут друг с другом грызться. Мне вас жаль. Я вижу в вас повторение самого себя, и я уверен, что через год или через два вы станете таким же, каков я теперь. В моих горьких советах вы, может быть, заподозрите тайную зависть, какой-либо личный интерес: нет, они подсказаны отчаянием осужденного на вечные муки в аду. Никто не осмелится вам сказать того, о чем я кричу, как человек, раненный в сердце, как новый Иов на гноище: «Вот язвы мои!»

— На том или на другом поприще, но мне предстоит борьба, — сказал Люсьен.

— Так знайте же, — продолжал Лусто, — борьба будет без передышки, если только у вас есть талант; поэтому выгоднее быть посредственностью. Стойкость вашей чистой совести поколеблется перед теми, от кого будет зависеть ваш успех, кто одним своим словом может даровать вам жизнь, но не пожелает произнести этого слова: потому что, поверьте мне, модный писатель ведет себя с новыми в литературе людьми более нагло и жестоко, нежели самый грубый издатель. Где торгаш видит только убыток, там автор опасается соперника: один просто вас обманет, другой готов уничтожить. Чтобы написать хорошую книгу, мой бедный мальчик, вам придется с каждым взмахом пера черпать из сердца все его силы, нежность, энергию и претворять их в страсти, в чувства, в слова! Вы будете писать, вместо того чтобы действовать, вы будете петь, вместо того чтобы сражаться, вы будете любить, ненавидеть, жить в ваших книгах; но, ревниво оберегая свои сокровища ради стиля ваших книг, свое золото и пурпур ради героев ваших романов, вы будете бродить в отрепьях по парижским улицам, утешенный тем, что, соперничая с актами гражданского состояния, вы узаконили существование Адольфа, Коринны, Клариссы или Манон Леско; вы испортите себе жизнь и желудок, даровав жизнь своему творению, которое на ваших глазах будет оклеветано, предано, продано, брошено журналистами в лагуны забвенья, погребено вашими лучшими друзьями. Достанет ли у вас духа ждать того дня, когда ваше творение воспрянет, воскрешенное — кем? когда? как? Есть замечательная книга, pianto[141] неверия, «Оберман»[142], обреченная на одиночество в пустыне книжных складов, одна из тех книг, которые книгопродавцы в насмешку называют соловьями, — настанет ли для нее пасха? Кто знает! Прежде всего, найдете ли вы издателя, достаточно отважного, чтобы напечатать ваши «Маргаритки»? Нечего и думать о том, чтобы вам заплатили, — лишь бы напечатали. Тогда вы насмотритесь любопытных сцен.

Жестокая тирада, произнесенная голосом страстей, которые она выражала, обрушилась, точно снежная лавина, на душу Люсьена и вселила в нее леденящий холод. Мгновение он стоял молча. Затем его сердце, точно пробужденное этой жестокой поэзией препятствий, загорелось. Люсьен пожал руку Лусто и вскричал:

— Я восторжествую!

— Отлично! — сказал журналист. — Еще один христианин выходит на арену на растерзание зверям. Дорогой мой, вечером первое представление в Драматической панораме; спектакль начнется в восемь часов, теперь шесть; ступайте, наденьте ваш лучший фрак, короче, примите приличный вид. Зайдите за мной. Я живу в улице Лагарпа, над кафе «Сервель», в пятом этаже. Сперва мы зайдем к Дориа. Вы продолжаете стоять на своем, не правда ли? Ну, что ж, вечером я познакомлю вас с одним из королей книжной торговли и кое с кем из журналистов. После спектакля мы поужинаем с друзьями у моей любовницы, — ведь наш обед нельзя счесть обедом. Вы там встретитесь с Фино, главным редактором и владельцем моей газеты. Вы слышали остроту Миннеты из Водевиля: «Время — это богатый скряга»? Ну, что ж, для нас случай — тоже богатый скряга, надо его соблазнить.

— Я никогда не забуду этого дня, — сказал Люсьен.

— Вооружитесь вашей рукописью и являйтесь в полной парадной форме, не столько ради Флорины, сколько ради издателя.

Дружеское добродушие, которое пришло на смену неистовому воплю поэта, клявшего литературную войну, тронуло Люсьена столь же живо, как недавно, в той же самой аллее, его сердце было тронуто суровыми и возвышенными словами д'Артеза. Неопытный юноша, воодушевленный предвидением близкой борьбы, и не подозревал всей неотвратимости нравственных страданий, которые предрекал ему журналист. Он не знал, что стоит на перепутье двух различных дорог, делает выбор между двумя системами, представленными Содружеством и журналистикой: один путь был долог, почетен, надежен; другой — усеян камнями преткновения и гибелен, обилен мутными источниками, в которых погрязнет его совесть. Характер побуждал его избрать путь более короткий и внешне более приятный, действовать средствами решительными и быстрыми. В то время он не видел никакого различия между благородной дружбой д'Артеза и поверхностным дружелюбием Лусто. Подвижной ум Люсьена усмотрел в газете некое оружие по плечу его силам и таланту и пожелал за него взяться. Он был ослеплен предложениями своего нового друга, очарован развязностью, с которой тот похлопал его по руке. Мог ли он знать, что в армии печати каждый нуждается в друзьях, как генералы нуждаются в солдатах! Лусто, оценив его решимость, старался завербовать его в надежде привязать к себе. Журналист приобретал первого друга, Люсьен — первого покровителя; один мечтал быть капралом, другой желал стать солдатом. Новообращенный, ликуя, вернулся в гостиницу и тщательно занялся своим туалетом, как в тот злосчастный день, когда он возмечтал появиться в Опере в ложе маркизы д'Эспар; но теперь его наряд был ему уже более к лицу, он научился его носить. Он надел модные светлые панталоны в обтяжку, изящные сапоги, которые ему обошлись в сорок франков, и фрак. Белокурые волосы, густые и шелковистые, благоухали и рассыпались золотыми, искусно взбитыми локонами. Дерзкая самоуверенность и предвкушение блистательного будущего отражались на его лице. Миндалевидные ногти на его выхоленных, женственных руках приобрели блеск и розовый оттенок. На черном атласе воротника сверкала белизна округлого подбородка. Никогда еще с высот Латинского квартала не спускался более пленительный юноша. Прекрасный, как греческий бог, Люсьен сел в фиакр и без четверти восемь был у подъезда дома, где помещалось кафе «Сервель». Привратница направила его в пятый этаж, дав ему ряд сложных топографических примет. Благодаря этим указаниям он, впрочем не без труда, отыскал в конце длинного коридора открытую дверь и увидел классическую комнату Латинского квартала. Нищета молодежи преследовала его и тут, как в улице Клюни, как у д'Артеза, у Кретьена — везде! Но она везде принимает отпечаток, налагаемый отличительными свойствами ее жертвы! Тут нищета была зловещей. Ореховая кровать была без полога, перед кроватью лежал дешевый коврик, купленный по случаю; на окнах занавески пожелтели от дыма сигар и неисправного камина; на камине лампа Карселя[143] — дар Флорины, еще не попавший в заклад; затем потемневший комод красного дерева, стол, заваленный бумагами, и сверху два или три растрепанных пера, никаких книг, кроме принесенных накануне или в тот же день, — таково было убранство этой комнаты, лишенной каких-либо ценных вещей и представлявшей собою омерзительное собрание брошенных в одном углу дырявых сапог, старых чулок, превратившихся в кружево; в другом углу — недокуренных сигар, грязных носовых платков, разорванных рубашек, галстуков, трижды переизданных. То был литературный бивак, являвший в самой неприкрытой наготе отрицательную сторону вещей. На ночном столике среди книг, читанных утром, поблескивал красный цилиндрик Фюмада[144]. На камине валялись бритва, два пистолета, сигарный ящик. На стене Люсьен увидел маску и под ней скрещенные рапиры. Три стула и два кресла, едва ли достойные самых дешевых меблированных комнат в этой улице, довершали обстановку. Эта комната, грязная и плачевная, свидетельствовала о жизни, не ведавшей ни покоя, ни достоинства: здесь спали, работали наспех, жили поневоле, мечтая только вырваться отсюда. Какое различие между этим циническим беспорядком и опрятной, достойной бедностью д'Артеза!.. Воспоминание, таившее в себе и совет, не послужило Люсьену предостережением, ибо Этьен веселой шуткой прикрыл наготу порока.

— Вот моя берлога! Большие приемы в улице Бонди, в квартире, заново отделанной для Флорины богатым москательщиком; сегодня вечером мы там справляем новоселье.

Этьен Лусто был в черных панталонах, в начищенных до блеска сапогах; фрак был застегнут наглухо, бархатный воротник прикрывал сорочку, которую Флорина, наверно, должна была ему переменить, а шляпу он тщательно почистил щеткой, чтобы придать ей вид новой.

— Едемте, — сказал Люсьен.

— Повременим! Я жду одного издателя, он ссудит меня деньгами: пожалуй, будет игра, у меня же нет ни лиара; и притом мне нужны перчатки.

В это время новые друзья услышали шаги в коридоре.

— Вот и он, — сказал Лусто. — Вы увидите, дорогой мой, какой образ принимает провидение, являясь к поэтам. Прежде нежели созерцать Дориа, модного издателя, во всей егославе, вы увидите издателя с набережной Августинцев, книгопродавца-дисконтера, торговца литературным хламом, нормандца, бывшего зеленщика. Входите же, старый татарин! — вскричал Лусто.

— Вот и я, — послышался голос, дребезжащий, как надтреснутый колокол.

— Вы при деньгах?

— Да вы шутить изволите! Деньги нынче вывелись в книжных лавках, — отвечал вошедший в комнату молодой человек и с любопытством посмотрел на Люсьена.

— Короче, вы мне должны пятьдесят франков, — продолжал Лусто. — И вот пожалуй еще два экземпляра «Путешествия в Египет»! Говорят, чудо как хороша книга. Гравюр не счесть, книга будет иметь успех. Фино уже получил гонорар за две статьи о ней, которые я еще должен только написать. Item[145] два последних романа Виктора Дюканжа, автора, прославленного в квартале Марэ. Item два экземпляра романа начинающего писателя Поль де Кока, который пишет в том же жанре. Item два экземпляра «Изольды де Доль», занимательная провинциальная история. Товара по меньшей мере на сто франков! Стало быть, вы должны мне сто франков, голубчик Барбе!

Барбе тщательно рассматривал обрезы и обложки книг.

— О! Они в превосходной сохранности, — вскричал Лусто. — «Путешествие» не разрезано, как и Поль де Кок, и Дюканж, и та, что на камине: «Рассуждения о символах»; последняя вам в придачу. Прескучная книжица! Готов ее вам подарить, — боюсь, как бы иначе моль не завелась!

— Но, помилуйте, как же вы напишете отзывы? — сказал Люсьен.

Барбе поглядел на Люсьена с глубоким удивлением и, усмехнувшись, перевел глаза на Этьена:

— Видно, что этот господин не имеет несчастья быть литератором.

— Нет, Барбе, нет! Этот господин — поэт, большой поэт! Он перещеголяет Каналиса, Беранже и Делавиня. Он пойдет далеко, если только не бросится в Сену, да и в этом случае угодит в Сен-Клу[146].

— Ежели позволите, — сказал Барбе, — я дал бы вам совет оставить стихи и взяться за прозу. Набережная не берет стихов.

На Барбе был надет потертый сюртук с засаленным воротником, застегнутый на одну пуговицу, шляпы он не снял; обут он был в башмаки; небрежно застегнутый жилет обнаруживал рубашку из добротного холста. Круглое лицо с пронзительными жадными глазами было не лишено добродушия; но в его взгляде чувствовалось смутное беспокойство состоятельного человека, привыкшего слышать вечные просьбы о деньгах. Он казался покладистым и обходительным, настолько его хитрость была залита жирком. Довольно долго он служил приказчиком, но уже два года как сам обзавелся убогой лавчонкой на набережной, откуда делал вылазки, скупая за бесценок у журналистов, авторов, типографов книги, полученные ими даром, и зарабатывал таким путем франков десять — двадцать в день. У него были сбережения, он чуял любую нужду, он подстерегал любое выгодное дело, учитывал нуждающимся авторам из пятнадцати или двадцати процентов векселя книгопродавцев и на следующий же день шел в лавки покупать якобы за наличный расчет какие-нибудь ходкие книги; затем вместо денег предъявлял книгопродавцам их же собственные векселя. Он кое-чему обучался, но преподанные уроки только научили его усердно избегать поэзии и новейших романов. Он любил мелкие дела, полезные книги, приобретение которых в полную собственность обходилось не свыше тысячи франков и которыми он мог распоряжаться по своей прихоти, как, например: «Французская история в изложении для детей», «Полный курс бухгалтерии в двадцати уроках», «Ботаника для молодых девиц». Он уже упустил две или три хорошие книги, заставив авторов раз двадцать ходить к нему и все же не решившись купить у них рукописи. Когда же его упрекали в трусости, он ссылался на отчет об одном громком процессе, перепечатанный им из газет, доставшийся ему даром, но принесший две или три тысячи прибыли. Барбе принадлежал к числу робких издателей, которые кое-как перебиваются, боятся выдавать векселя, любят поживиться на счетах, выторговать скидку; он сам размещал свои книги, неизвестно где и как, но всегда ловко и выгодно. Он наводил ужас на типографов, не знавших, как его укротить; он платил им в рассрочку и в трудную для них минуту урезывал их счета; затем, боясь западни, он уже не пользовался услугами тех, кого обобрал.

— Ну, что ж, продолжим нашу беседу? — сказал Лусто.

— Голубчик мой, — развязно сказал Барбе, — у меня в лавке шесть тысяч завалявшихся книг. Ну, а книги, как сострил один старый книгопродавец, не франки. Книга идет плохо.

— Ежели вы, дорогой Люсьен, зайдете в его лавку, — сказал Этьен, — вы увидите на дубовой конторке, купленной на распродаже после банкротства какого-нибудь виноторговца, сальную свечу, с которой не снят нагар: так она медленнее сгорает. В полумраке, при мерцании этого условного светоча, вы все же заметите, что полки пусты. Мальчуган в синей куртке сторожит эту пустоту. Мальчик дышит на пальцы, притоптывает ногами, похлопывает рукою об руку, как кучера на козлах. Оглядитесь! Книг в лавке не более, чем здесь у меня. Непостижимо, чем в этой лавке торгуют.

— Вот вам вексель в сто франков сроком на три месяца, — сказал Барбе, невольно улыбнувшись, и извлек из кармана гербовую бумагу. — Я беру ваши книжонки. Видите ли, я уже не могу платить наличными, торговля идет туго. Я так и думал, что вы во мне нуждаетесь, а у меня нет ни одного су! Желая вам услужить, я и приготовил этот векселек, а я не любитель давать свою подпись.

— Пожалуй, я еще обязан вас благодарить? — сказал Лусто.

— Векселя хотя и не оплачивают чувствами, все же я приму вашу благодарность, — отвечал Барбе.

— Но мне нужны перчатки, а в парфюмерных лавках имеют наглость не принимать ваших векселей, — отвечал Лусто. — Постойте! В верхнем ящике комода лежит превосходная гравюра. Цена ей восемьдесят франков. Первые оттиски и хлесткая статья! Ведь я описал ее довольно забавно. Я прошелся насчет Гиппократа, отвергающего дары Артаксеркса[147]. Каково! Эта чудесная гравюрка пригодится врачам, которые, конечно, тоже отказываются от чересчур пышных даров парижских сатрапов. Под гравюрой вы найдете еще десятка три романсов. Берите все и дайте мне сорок франков.

— Сорок франков! — закудахтал книгопродавец, как испуганная курица. — Самое большое — двадцать! И то, пожалуй, потерянные деньги, — прибавил Барбе.

— Давайте двадцать! — сказал Лусто.

— Право, даже не знаю, найдется ли у меня столько, — сказал Барбе, обшаривая карманы. — Э, вот они. Вы грабите меня, вы так умеете меня обойти...

— Едем, — сказал Лусто. Он взял рукопись Люсьена и провел чернилами черту под бечевкой.

— Нет ли у вас еще чего-нибудь? — спросил Барбе.

— Ничего нет, голубчик Шейлок[148]. И устрою же я тебе блестящее дельце! Он потеряет на нем тысячу экю, и поделом, пусть не обкрадывает меня! — шепнул Этьен Люсьену.

— А ваши статьи? — сказал Люсьен, когда они ехали в Пале-Рояль.

— Вздор! Вы не знаете, как строчат статьи. Что касается до «Путешествия в Египет», я перелистал книгу, не разрезая, прочел наудачу несколько страниц и обнаружил одиннадцать погрешностей против французского языка. Я напишу столбец и скажу, что если автор и изучил язык уток, вырезанных на египетских булыжниках, которые именуются обелисками, то родного языка он не знает, и я ему это докажу. Я скажу, что, вместо того чтобы разглагольствовать о естественной истории и древностях, он лучше бы занялся будущностью Египта, развитием цивилизации, научил бы, как сблизить Египет с Францией, которая, некогда покорив его и затем потеряв, все же может еще подчинить его своему нравственному влиянию. Затем я сделаю из этого патриотический монолог и начиню его тирадами насчет Марселя, Леванта и нашей торговли.

— А если он все это уже написал, чтобы вы сказали?

— А вот что, душа моя: я сказал бы, что, вместо того чтобы докучать нам политикой, ему следовало бы заняться искусством, изобразить страну со стороны ее красот и территориальных особенностей. Тут критик может дать волю жалобам. Политика, скажет он, буквально захлестнула нас, она нам наскучила, она все заполонила. Я пожалел бы об очаровательных описаниях путешествий, в которых вам рассказывали бы о трудностях мореплавания, о прелести выхода в открытое море, о наслаждении пересечь экватор — короче, обо всем, что надобно знать людям, которые никогда не путешествуют. Воздавая автору должное, можно посмеяться над путешественниками, которые прославляют, как великие события, и перелетную птицу, и летающую рыбу, и рыбную ловлю, и вновь открытые географические пункты, и знакомые отмели. Эти научные премудрости совершенно невразумительны, но пленяют, как все глубокомысленное, таинственное, непостижимое, и все ждешь нового. Подписчик доволен, ему угодили. Что касается до романов, Флорина самая усердная читательница, никто, кажется, на свете не читает столько романов; она высказывает свое суждение, и я строчу статейки, покорствуя ее мнению. Когда она находит скучным авторское пустословие, как она выражается, я сам беру книгу и требую от издателя лишний экземпляр, который он мне с восторгом присылает, предвкушая хвалебный отзыв.

— Боже мой, но где же критика? Священная критика? — сказал Люсьен, проникнутый заповедями Содружества.

— Дорогой мой, — сказал Лусто, — критика — это щетка, которой не следует чистить легкие ткани: она разрывает их в клочья. Послушайте, оставим в покое ремесло. Вы видите вот эту пометку? — сказал он, указывая на рукопись «Маргариток». — Я сделал эту пометку чернилами под самой бечевкой на обертке рукописи. Если Дориа прочтет вашу рукопись, он, конечно, перевяжет ее по-своему. Таким образом, ваша рукопись как бы запечатана. Это не лишнее для обогащения вашего опыта. И еще заметьте, что вы попадаете в лавку не с улицы и не без кумовства, не так, как те бедные юноши, которые побывают у десяти издателей раньше, чем один наконец предложит им стул...

Люсьен уже испытал на себе справедливость этого замечания. Лусто заплатил извозчику три франка, к великому изумлению Люсьена, пораженного подобным мотовством при крайней бедности. Затем друзья взошли в Деревянные галереи, где тогда царствовала торговля так называемыми книжными новинками.

В те времена Деревянные галереи представляли собою прославленную парижскую достопримечательность. Небесполезно описать этот гнусный базар, ибо в продолжение тридцати шести лет он играл в парижской жизни столь большую роль, что найдется не много людей в возрасте сорока лет, которым это описание, невероятное для юношей, не доставило бы удовольствия. На месте неприветливой, высокой и просторной Орлеанской галереи, подобия теплицы без цветов, стояли бараки или, точнее, дощатые лачуги, неряшливо крытые, скудно освещенные слабым светом, пробивающимся со стороны двора и сада сквозь щели, именуемые окнами, но более похожими на грязные отдушины харчевен за парижскими заставами. Лавки образовали две галереи высотою около двенадцати футов. Лавки, расположенные в центре здания, выходили окнами в обе галереи, откуда шел зловонный воздух и проникало немного света сквозь вечно грязные стекла крыши. Эти тесные конурки шириною неполных шесть футов и длиною от восьми до десяти футов так возросли в цене благодаря наплыву публики, что за наем их платили по тысяче экю. Лавки, выходившие в сад или во двор, были отгорожены низкой, обвитой зеленью решеткой, — может быть, для того, чтобы предохранить непрочные стены здания от напора толпы. Стало быть, перед ними оставалось пространство в два-три фута, где произрастали плоды самой диковинной ботанической породы, неизвестной в науке, наряду с плодами различных отраслей промышленности, не менее цветистыми. Обрывки оттисков книг увенчивали розовый куст, и тем самым цветы риторики заимствовали благоухание чахлых цветов этого сада, запущенного, но зато орошаемого нечистотами. Разноцветные ленты и афишки пестрели среди листвы. Отбросы модных мастерских глушили растительность: на зеленых стеблях виднелись пучки лент, и вы испытывали разочарование, когда, пленившись цветком, обнаруживали вместо георгина атласный бант. И со стороны двора, и со стороны сада вид этого причудливого дворца являл самый наглядный образец парижской неопрятности: облезшая клеевая краска, отвалившаяся штукатурка, ветхие вывески, фантастические объявления. Наконец, парижская публика немилосердно пачкала зеленые решетки как во дворе, так и в саду. Казалось бы, омерзительное и тошнотворное окаймление галерей должно было отпугивать людей впечатлительных; но впечатлительные люди не отступали перед этими ужасами, как принцы волшебных сказок не отступают перед драконами и преградами, воздвигнутыми злыми духами, похитителями принцесс! Галереи были, как и ныне, прорезаны внутренним проходом, — и чтобы туда попасть, нужно было пройти через два и поныне существующих перистиля, начатых постройкой до революции и неоконченных по недостатку средств. Прекрасная каменная галерея, ведущая к Французскому театру, представляла в ту пору узкий проход, чрезвычайно высокий и с плохим перекрытием, не защищавшим от дождя. Она называлась Стеклянной галереей, в отличие от Деревянных галерей. Кровля над этими вертепами находилась в столь плохом состоянии, что против Орлеанов был возбужден процесс известным торговцем кашемировыми шалями и тканями, у которого в одну ночь было испорчено товаров на значительную сумму. Торговец выиграл тяжбу. Просмоленный холст, натянутый в два ряда, местами заменял крышу. В Деревянных галереях, где Шеве начинал свою карьеру, так же как и в Стеклянной галерее, полом служила натуральная парижская почва, удобренная слоем земли, занесенной на сапогах и башмаках прохожих. Тут люди поминутно проваливались в ямы, спотыкались о бугры затверделой грязи, без устали подчищаемой торговцами, и от новичка требовалась известная сноровка, чтобы не упасть.

Зловещее скопление нечистот, окна, загрязненные дождем и пылью, низкие лачуги, прикрытые рубищем, мерзость недостроенных стен — все это в совокупности напоминало цыганский табор, балаганы на ярмарке, временные сооружения, которые воздвигают в Париже вокруг недостроенных зданий; искаженная гримасами личина этого парижского торжища удивительно соответствовала всем видам торговли, кишевшим в этом бесстыдном, наглом, шумливом и охваченном бешеным весельем вертепе, где со времени революции 1789 года и до революции 1830 года вершились крупные дела. В продолжение двадцати лет биржа собиралась напротив, в нижнем этаже дворца. Стало быть, здесь составлялось общественное мнение, создавались и рушились репутации, заключались политические и финансовые сделки. В галереях назначались встречи до и после биржи. Париж банкиров и коммерсантов часто наводнял двор Пале-Рояля и спешил отхлынуть под прикрытие галерей, как только начинался дождь. Свойством этого здания, невесть как возникшего тут, была его чрезвычайная гулкость. Взрыв смеха разносился по всем галереям. Если в одном конце затевалась ссора, на другом об этом уже знали. Там были только книжные лавки, поэзия, политика, проза, модистки, а вечером там появлялись публичные женщины. Там процветали новости моды и книги, новые и старые светила, заговоры Трибуны и выдумки книжной торговли. Там продавались новинки, и парижане упорно желали их покупать только здесь. Там в один вечер расходился тысячами тот или иной памфлет Поля-Луи Курье[149] или «Приключения дочери короля» — первый выстрел, направленный домом Орлеанов против хартии Людовика XVIII. В ту пору, когда там бывал Люсьен, в некоторых лавках встречались витрины, убранные довольно изящно; но эти лавки помещались в рядах, обращенных в сторону сада или двора. До того дня, когда эта удивительная колония погибла под молотом архитектора Фонтена, лавки, расположенные в среднем ряду, были совершенно открыты и подперты столбами, наподобие балаганов провинциальных ярмарок, и сквозь их выставки и стеклянные двери глаз охватывал обе галереи. Так как отопить помещение было невозможно, торговцы пользовались жаровнями, и каждый в своем лице представлял пожарную охрану, ибо при малейшей неосторожности в четверть часа могло сгореть все это царство досок, высушенных солнцем и как бы накаленных пламенем проституции, наполненных газом, муслином, бумагами, обвеваемых сквозным ветром. Модные лавки ломились от непостижимых шляпок: сотнями выставленные на металлических стержнях, увенчанных грибом, созданные, казалось, скорее для витрин, чем для продажи, они оживляли галереи радугою красок. В течение двадцати лет прохожие спрашивали себя: на чьих головах эти пропитанные пылью шляпы окончат свое жизненное поприще? Мастерицы, обычно некрасивые, но разбитные, зазывали женщин лукавыми речами, следуя повадкам и жаргону рыночных торговок. Гризетки, острые на язык и развязные в обращении, взобравшись на табурет, приставали к прохожим: «Сударыня, купите красивую шляпку!», «Сударь, не изволите ли купить что-нибудь?» Богатый и живописный словарь оживляли выразительные интонации, взгляды и гримасы вслед прохожим. Книгопродавцы и модистки жили в добром согласии. В пассаже, пышно именуемом Стеклянной галереей, гнездились самые своеобразные промыслы. Там обосновались чревовещатели, всякого рода шарлатаны, зрелища, где нечего было смотреть, и зрелища, где вам показывали весь мир. Там на первых порах приютился человек, наживший представлениями на ярмарках семьсот, а может быть, и восемьсот тысяч франков. Вместо вывески у него красовалось вертящееся солнце в черной раме, на которой красной краской была выведена надпись: Здесь человек увидит то, чего бог никогда не увидит. За вход два су. Балаганный зазывала никогда не впускал одного посетителя, но так же не впускал и более двух. Стоило туда войти, как вы оказывались перед огромным зеркалом. Внезапно раздавался голос, напоминавший треск механизма, в котором спущена пружина, голос, способный напугать берлинского Гофмана: Вы видите то, чего бог во веки веков не увидит, — свое подобие; бог не имеет подобия! Вы уходили пристыженным, не смея признаться в своей глупости. Подле всех дверей раздавались крикливые голоса, расхваливавшие косморамы[150], виды Константинополя, театр марионеток, автоматов, играющих в шахматы, собак, умеющих отличать первых красавиц. Там, в кафе Бореля, процветал чревовещатель Фиц-Джемс, покуда не перебрался на Монмартр доживать век среди студентов Политехнической школы. Там обитали продавщицы фруктов и цветочницы, знаменитый портной, на витрине которого при вечерних огнях сияло, подобно солнцу, шитье на военных мундирах. С утра и до двух часов пополудни Деревянные галереи были немы, мрачны, пустынны. Торговцы беседовали, как дома. Встречи, которые назначали там парижские жители, приурочивались к трем часам дня — к открытию биржи. Лишь только собиралась публика, молодые люди, безденежные, изголодавшиеся по литературе, приступали к даровому чтению книг, выставленных у дверей книжных лавок. Приказчики, обязанные оберегать лотки с книгами, милосердно дозволяли бедным людям перелистывать страницы. Книги в двенадцатую долю листа, в двести страниц — такие, как «Смарра», «Петер Шлемиль»[151], «Жан Сбогар», «Жоко»[152], — они проглатывали в два приема. В те времена еще не существовало читальных зал; чтобы прочесть книгу, надобно было ее купить, и поэтому романы тогда продавались в таком количестве, которое в наши дни показалось бы баснословным. Было нечто вполне французское в этой милостыне, подаваемой бедной и жадной к познанию молодежи. Поэзия этого ужасного базара приобретала блеск с наступлением сумерек. Со всех смежных улиц во множестве приходили и съезжались девицы, которым разрешалось прогуливаться тут безвозмездно. Со всех концов Парижа спешили туда на промысел публичные женщины. Каменные галереи принадлежали привилегированным домам, которые оплачивали право выставлять разодетых, точно принцессы, девок между такой-то и такой аркадой и в определенном месте в саду, тогда как Деревянные галереи были свободной территорией для проституции, и Пале-Рояль в те годы называли храмом проституции. Женщина могла входить, выходить в сопровождении своей жертвы и увлекать ее, куда только ей вздумается. Эти женщины по вечерам привлекали в Деревянные галереи толпу столь многочисленную, что приходилось двигаться медленно, как в процессии или на маскараде. Медлительность, никого не тяготившая, помогала разглядывать друг друга. Девицы одевались в манере, теперь уже вышедшей из моды: вырез платья до середины спины и столь же откровенный спереди; придуманное ради привлечения взоров затейливое убранство головы: в духе нормандской пастушки, в испанском стиле, кудряшки, как у пуделя, или гладкая прическа на пробор; белые чулки, туго облегающие икры, и умение, как будто нечаянно, но всегда кстати, выставить ногу напоказ, — вся эта постыдная поэзия ныне утрачена. Вольность вопросов и ответов, весь этот обнаженный цинизм, в полном соответствии с местом, не встречается более ни на маскарадах, ни на балах, столь прославленных в наше время. В этом было нечто страшное и разгульное. Блистающая белизна груди и плеч сверкала на темном фоне мужской толпы и создавала великолепное противопоставление. Гул голосов и шум шагов сливались в сплошной рокот, доносившийся до самой глубины сада, подобно непрерывной басовой ноте, расцвеченной взрывами женского смеха и заглушаемой изредка выкриками ссоры. Люди приличные, люди самые выдающиеся соприкасались здесь с людьми преступного вида. Это чудовищное сборище таило в себе нечто возбуждающее, и самые бесчувственные испытывали волнение. Оттого-то до последней минуты сюда стекался весь Париж, и когда архитектор прокладывал в фундаменте погреба, парижане еще гуляли по деревянному настилу над ними. Великими и единодушными сожалениями сопровождалось разрушение этих отвратительных дощатых бараков.

Лавока открыл свою книжную лавку всего только несколько дней назад, в углу внутреннего пассажа Деревянных галерей, напротив лавки Дориа, молодого человека, ныне забытого, но в свое время отважно расчистившего тот путь, где позже блистал его соперник. Лавка Дориа находилась в рядах, обращенных к саду, лавка Лавока выходила во двор. Лавка Дориа была разделена на две части: в одной помещался обширный книжный магазин, другая служила хозяину кабинетом. Люсьен, впервые появившийся здесь вечером, был поражен зрелищем, неотразимым для провинциалов и юнцов. Вскоре он потерял своего вожатого.

— Будь ты хорош собою, как этот мальчик, я бы тебя полюбила, — сказала какому-то старику одна из девиц, указывая на Люсьена.

Люсьен растерялся, точно собака слепого; он отдался людскому потоку в неописуемом состоянии растерянности и возбуждения. Преследуемый взглядами женщин, ослепленный белизной округлых плеч, дерзостных грудей, привлекавших его внимание, он шел медленно, крепко держа в руках рукопись, опасаясь, как бы ее у него не украли, о наивный!

— Что вам угодно, сударь? — вскричал он, когда его кто-то схватил за руку; он решил, что на его поэзию покушается какой-нибудь автор. Но то был его друг Лусто. Он сказал Люсьену:

— Я знал, что вы не минуете этих мест.

Поэт стоял у дверей лавки, и Лусто ввел его внутрь помещения. Там толпились люди, ожидавшие момента, чтобы поговорить с султаном книжного дела. Типографы, поставщики бумаги и рисовальщики теснились вокруг продавцов, расспрашивали их о текущих и задуманных делах.

— Посмотрите-ка, вот Фино, редактор моей газеты! А тот, с кем он беседует, — Фелисьен Верну, плут, опасный, как секретная болезнь, но не лишен таланта.

— Послушай, ведь у тебя нынче первое представление, старина, — сказал Фино, подходя вместе с Верну к Лусто. — Я пристроил ложу.

— Ты ее продал Бролару?

— Ну и что ж? Для тебя-то место найдется. А на что тебе нужен Дориа? Ах, к слову сказать, мы решили пустить Поль де Кока. Дориа купил двести экземпляров. Виктор Дюканж отказал ему в романе, и Дориа хочет создать нового автора этого жанра. Ты объявишь Поль де Кока выше Дюканжа.

— Но у нас с Дюканжем идет пьеса в театре Гэте, — сказал Лусто.

— Пустое! Скажи, что статью писал я, что статья была чересчур резкая, что ты ее смягчил, и он тебе будет еще благодарен.

— Не можешь ли ты пособить мне учесть у кассира Дориа вот этот вексель в сто франков? — спросил Этьен. — Не забудь, что мы нынче ужинаем на новоселье у Флорины.

— Ах, да! Ведь ты нас угощаешь, — сказал Фино, сделав вид, что припоминает с трудом. — Послушайте, Габюссон, — сказал Фино, взяв вексель Барбе и передавая его кассиру, — выдайте этому молодому человеку за мой счет девяносто франков. Поставь передаточную надпись, мой друг!

Лусто взял перо и, покамест кассир отсчитывал деньги, подписал вексель. Люсьен, весь обратясь в слух и зрение, не проронил ни одного слова из этого разговора.

— Но это еще не все, дорогой мой, — заметил Этьен. — Я не благодарю тебя, мы связаны с тобою до гробовой доски, но я должен представить Дориа вот этого юношу, и ты обязан склонить его выслушать нас.

— В чем дело? — спросил Фино.

— Сборник стихов, — отвечал Люсьен.

— А-а! — сказал Фино, отскочив.

— Сударь! — сказал Верну, глядя на Люсьена. — Вы неопытны в издательском деле, иначе вы забросили бы рукопись в самый дальний угол своей квартиры.

В это время вошел красивый молодой человек, Эмиль Блонде, начинавший карьеру в «Журналь де Деба» блестящими статьями; он подал руку Фино, Лусто и небрежно поклонился Верну.

— В двенадцать ужин у Флорины, — сказал ему Лусто.

— Приду! — сказал молодой человек. — А кто там будет?

— О! Там будут... — сказал Лусто, — Флорина и москательщик Матифа; дю Брюель, в пьесе которого выступает Флорина; старикашка Кардо и его зять Камюзо; затем Фино...

— Москательщик прилично угощает?

— Не преподнес бы он нам какую-нибудь пилюлю![153] — сказал Люсьен.

— Юноша не лишен остроумия, — серьезно промолвил Блонде, поглядев на Люсьена. — Скажи, Лусто, он приглашен на ужин?

— Само собою!

— Стало быть, посмеемся...

Люсьен покраснел до ушей.

— Долго ты там будешь возиться, Дориа? — сказал Блонде, стукнув в окошечко кабинета Дориа.

— Сию минуту буду к твоим услугам, голубчик!

— Отлично, — сказал Лусто своему спутнику. — Этот молодой человек, почти ваш сверстник, пишет в «Деба». Он один из владык критики, человек опасный. Дориа выйдет к нему на поклон, и тогда мы доложим о нашем деле этому паше заставок и книгопечатания. Иначе нам пришлось бы ждать до одиннадцати часов вечера. Аудиенция принимает все более широкие размеры.

Люсьен и Лусто присоединились к Блонде, Фино, Верну, стоявшим в глубине лавки.

— Чем он занят? — спросил Блонде у главного кассира Габюссона, подошедшего с ним поздороваться.

— Покупает еженедельник. Хочет его восстановить, чтобы противодействовать влиянию «Минервы», всецело обслуживающей Эмери, и влиянию «Консерватора», пропитанного слепым романтизмом.

— Платить будут хорошо?

— Как всегда... Чересчур хорошо! — сказал кассир.

В эту минуту вошел молодой человек, недавно выпустивший превосходный роман, который скоро был распродан и пользовался чрезвычайным успехом; роман выходил вторым изданием у Дориа. Этот молодой человек, одаренный внешностью редкостной и примечательной, изобличающей артистическую натуру, произвел сильное впечатление на Люсьена.

— Вот и Натан! — сказал Лусто на ухо провинциальному поэту.

Натан, в ту пору в цвете молодости, подошел к журналистам, снял шляпу и, вопреки своему явному высокомерию, низко им поклонился; в присутствии Блонде, которого Натан знал лишь по внешности, он держался почти подобострастно. Блонде и Фино не потрудились снять шляп.

— Сударь, я счастлив, что мне случайно представился случай...

— От волнения он допустил плеоназм, — сказал Фелисьен Этьену Лусто.

— ...выразить благодарность за вашу прекрасную статью в «Журналь де Деба», посвященную мне. Успехом книги я наполовину обязан вам.

— Полно, дорогой мой, полно, — сказал Блонде, пряча под личиной добродушия покровительственное отношение к Натану. — У вас талант, черт возьми! Очень рад с вами познакомиться.

— Ваша статья уже опубликована, и меня не сочтут за льстеца; теперь мы можем чувствовать себя непринужденно. Надеюсь, вы окажете мне честь и удовольствие отобедать со мною завтра? Будет Фино. Лусто, ты не откажешься, старина? — прибавил Натан, пожимая руку Этьену. — О, вы на отличной дороге, сударь, — сказал он Блонде. — Вы преемник Дюссо, Фьеве Жоффруа. Гофман[154] говорил о вас Клоду Виньону, своему ученику и другу; он сказал, что может умереть спокойно, ибо «Журналь де Деба» увековечен. Вам, наверно, платят огромные деньги?

— Сто франков за столбец, — отвечал Блонде. — Не бог весть какая оплата, когда приходится прочитывать столько книг. Из сотни едва ли отыщется одна, которой стоит заняться, как, например, вашей. Ваша книга, честное слово, доставила мне удовольствие.

— И принесла полторы тысячи франков, — сказал Лусто Люсьену.

— Но вы пишете и политические статьи? — спросил Натан.

— Да, время от времени, — отвечал Блонде.

Люсьен представлял собою в их среде нечто вроде зародыша; он был восхищен книгой Натана, он почитал его как некоего бога, и подобное низкопоклонство перед критиком, имя и влияние которого были ему неизвестны, ошеломили его. «Ужели я дойду до подобного унижения? Ужели настолько поступлюсь своим достоинством? — говорил он самому себе. — Надень шляпу, Натан! Ты написал прекрасную книгу, а критик всего лишь статью». Кровь в нем закипела при этой мысли. Он видел, как в переполненной народом лавке добивались приема у Дориа робкие молодые люди, начинающие авторы, и как, потеряв надежду получить аудиенцию, они уходили, приговаривая: «Я зайду в другой раз». В центре группы, состоявшей из знаменитостей политического мира, два или три политических деятеля беседовали о созыве палат, о злободневных событиях. Еженедельный журнал, о котором вел переговоры Дориа, имел право писать о политике. В ту пору патенты на общественные трибуны становились редкостью. Газета была преимуществом, столь же желанным, как и театр. В кругу политических деятелей он увидел одного из самых влиятельных пайщиков газеты «Конститюсьонель». Лусто оказался удивительным чичероне. С каждой его фразой Дориа вырастал в воображении Люсьена, постигшего, что политика и литература сосредоточены в этой лавке. Наблюдая, как поэт проституирует музу, раболепствуя перед журналистом, унижает искусство, уподобляя его падшей женщине, униженной проституцией под сводами этих омерзительных галерей, провинциальный гений постиг страшные истины. Деньги — вот разгадка всего. Люсьен чувствовал себя здесь чужим, ничтожным человеком, связанным с успехом и богатством лишь нитью сомнительной дружбы. Он обвинял своих нежных, своих истинных друзей из Содружества в том, что они изображали свет ложными красками и мешали ему броситься в бой с пером в руке. «Я соревновался бы с Блонде!» — мысленно вскричал он.

Лусто, еще так недавно стенавший на Люксембургских высотах, подобно раненому орлу, и представлявшийся ему столь великим, внезапно умалился в его глазах. Модный издатель, источник всех этих существований, показался ему значительным человеком. Поэт, держа рукопись в руках, ощущал трепет, родственный страху. Посреди лавки на деревянных, раскрашенных под мрамор, пьедесталах стояли бюсты Байрона, Гете и г-на де Каналиса, от которого Дориа надеялся получить томик стихов; поэт, заглянув в лавку, должен был видеть, как высоко вознес его книгопродавец; Люсьен невольно терял чувство уверенности в себе, отвага его ослабевала, он предвидел, какое влияние может оказать Дориа на его судьбу, и с нетерпением ждал его появления.

— Так вот, дети мои, — сказал толстый, низенький человек с жирным лицом, похожий на римского проконсула; напускное простодушие, обманывавшее поверхностных людей, несколько смягчало выражение этого лица. — Наконец-то я владелец единственного еженедельного журнала, который можно было купить и у которого две тысячи подписчиков.

— Хвастун! Налог оплачивается за семьсот. Но и это недурно, — сказал Блонде.

— Клянусь, подписчиков тысяча двести. Я сказал «две тысячи», — заметил толстяк вполголоса, — ради тех вот поставщиков бумаги и типографов. Я думал, что у тебя больше такта, Блонде! — добавил он громко.

— Принимаете пайщиков? — спросил Фино.

— Смотря по обстоятельствам, — сказал Дориа. — Желаешь одну треть за сорок тысяч франков?

— Согласен, если вы пригласите сотрудниками Эмиля Блонде, здесь присутствующего, Клода Виньона, Скриба[155], Теодора Леклера[156], Фелисьена Верну, Жэ[157], Жуи[158], Лусто...

— А отчего не Люсьена де Рюбампре? — отважно сказал провинциальный поэт, прерывая Фино.

— ...и Натана, — сказал Фино в заключение.

— А отчего не первого встречного? — сказал книгопродавец, нахмурив брови и оборачиваясь в сторону автора «Маргариток». — С кем имею честь?.. — сказал он, нагло глядя на Люсьена.

— Минуту внимания, Дориа, — отвечал Лусто. — Это мой знакомый. Покамест Фино будет обдумывать ваше предложение, выслушайте меня.

Люсьен почувствовал, как от холодного пота увлажнилась рубашка на его спине под жестким и злым взглядом этого грозного падишаха книжного дела, обращавшегося к Фино на «ты», когда как Фино говорил ему «вы», называвшего «голубчиком» опасного Блонде и милостиво протянувшего руку Натану в знак дружественного отношения к нему.

— Полно, мой милый! — вскричал Дориа. — Ведь ты знаешь, что у меня тысяча сто рукописей! Да, сударь, мне представлено тысяча сто рукописей! Спросите у Габюссона, — кричал он. — Скоро понадобится особый штат для заведывания складом рукописей, комиссии для их просмотра, заседания, дабы путем голосования определять их достоинства, жетоны для оплаты присутствующих членов и непременный секретарь для представления им отчетов. То будет филиальное отделение Французской академии, и академики Деревянных галерей будут получать больше, нежели институтские.

— Это мысль, — сказал Блонде.

— Дурная мысль, — продолжал Дориа. — Не мое дело разбирать плоды кропотливого сочинительства тех из вас, которые бросаются в литературу, отчаявшись стать капиталистами, сапожниками, капралами, лакеями, чиновниками, судебными приставами! Доступ сюда открыт лишь людям с именем! Прославьтесь, и вы найдете здесь золотое руно. За два года я создал трех знаменитостей, и все трое неблагодарны! Натан требует шесть тысяч франков за второе издание своей книги, между тем я выбросил три тысячи франков за статьи о ней, а сам не заработал и тысячи. За две статьи Блонде я заплатил тысячу франков и на обед истратил пятьсот.

— Но если все издатели станут рассуждать, как вы, сударь, как же тогда напечатать первую книгу? — спросил Люсьен, в глазах которого Блонде страшно упал, когда он узнал, что Дориа заплатил за статьи в «Деба».

— Это меня не касается, — сказал Дориа, бросив убийственный взгляд на прекрасного Люсьена, мило ему улыбавшегося, — я не желаю печатать книги, которые при риске в две тысячи франков дают две тысячи прибыли; я спекулирую на литературе: я печатаю сорок томов в десяти тысячах экземпляров, как Панкук и Бодуэн. Благодаря моему влиянию и статьям друзей я делаю дело в сто тысяч экю и не стану продвигать том в две тысячи франков. Я не желаю тратить на это силы. Выдвинуть книгу неизвестного автора труднее, нежели обеспечить успех таким сочинениям, как «Иностранный театр», «Победы и завоевания» или «Мемуары о революции»[159], а они принесут целое состояние. Я отнюдь не намерен служить подножкой для будущих знаменитостей, я желаю зарабатывать деньги и снабжать ими прославленных людей. Рукопись, которую я покупаю за сто тысяч, обходится мне дешевле, чем рукопись неизвестного автора, за которую тот просит шестьсот франков. Если я не вполне меценат, все же я имею право на признательность со стороны литературы: я уже удвоил гонорар за рукописи. Я излагаю вам свои доводы, потому что вы — друг Лусто, мой мальчик, — сказал Дориа, похлопав поэта по плечу с возмутительной фамильярностью. — Ежели бы я так разговаривал со всеми авторами, желающими, чтобы я издал их труды, пришлось бы закрыть лавочку, ибо я растрачивал бы время на приятные, но чересчур дорогие беседы. Я еще не так богат, чтобы выслушивать монологи любого честолюбца. Это допустимо на театре в классических трагедиях.

Роскошь одеяния грозного Дориа подкрепляла в глазах провинциального поэта эту речь, полную жестокой логики.

— Что там у него? — спросил Дориа у Лусто.

— Томик великолепных стихов.

Услышав это, Дориа оборотился к Габюссону движением, достойным Тальма.

— Габюссон, дружище! С нынешнего дня, если кто-либо явится с рукописью... Эй, вы! Послушайте-ка! — сказал он, обращаясь к трем продавцам, высунувшимся из-за кипы книг на гневный голос патрона, который разглядывал свои ногти и холеную руку. — Кто бы ни принес рукопись, спрашивайте — стихи это или проза. Если стихи, тотчас выпроваживайте. Стихи — смерть для книжного дела!

— Браво! Отлично сказано, Дориа! — вскричали журналисты.

— Клянусь честью! — восклицал издатель, шагая взад и вперед по лавке с рукописью Люсьена в руках. — Вы не знаете, господа, какое зло нам причинили лорд Байрон, Ламартин, Виктор Гюго, Казимир Делавинь, Каналис и Беранже. Их слава вызвала целое нашествие варваров. Я уверен, что в настоящее время у издателей находится в рукописях до тысячи томов стихов, начатых с середины прерванной истории, где нет ни начала, ни конца, в подражание «Корсару» и «Ларе»[160]. Под предлогом самобытности молодые люди сочиняют непостижимые строфы, описательные поэмы и воображают, что создали новую школу в духе Делиля. За последние два года поэтов развелось пропасть, точно майских жуков. Прошлый год я на них понес двадцать тысяч убытку. Спросите у Габюссона. В мире, может быть, и есть бессмертные поэты среди тех розовых и свежих, еще безбородых юнцов, что приходят ко мне, — сказал он Люсьену, — но в издательском мире существуют только четыре поэта: Беранже, Казимир Делавинь, Ламартин, Виктор Гюго; ибо Каналис... поэт, созданный газетными статьями.

Люсьен не нашел в себе мужества выпрямиться и принять независимый вид перед этими влиятельными людьми, смеявшимися от чистого сердца. Он понял, что его вышутят и погубят, если он возмутится; но он испытывал неодолимое желание схватить издателя за горло, нарушить оскорбительную гармонию его галстука, разорвать золотую цепь, сверкавшую на его груди, растоптать его часы, растерзать его самого. Уязвленное самолюбие открывало дверь мщению, и, улыбаясь издателю, он поклялся в смертельной ненависти к нему.

— Поэзия подобна солнцу, которое выращивает вековые леса и порождает комаров, мошек и москитов, — сказал Блонде. — Нет добродетели, оборотной стороной которой не являлся бы порок. Литература порождает книжную торговлю.

— И журналистов! — сказал Лусто.

Дориа расхохотался.

— Что же это наконец? — сказал он, указывая на рукопись.

— Сборник сонетов в укор Петрарке, — сказал Лусто.

— Как это понять? — спросил Дориа.

— Как все понимают, — сказал Лусто, заметив тонкую усмешку на устах присутствующих.

Люсьен не мог обнаружить своей злобы, но пот проступил под его доспехами.

— Хорошо, я прочту, — сказал Дориа с царственным жестом, означавшим широту его милости. — Если твои сонеты на высоте девятнадцатого века, милый мальчик, я сделаю из тебя большого поэта.

— Если он столь же даровит, как и прекрасен, вы рискуете немногим, — сказал один из прославленных ораторов палаты, беседовавший с редактором «Конститюсьонель» и директором «Минервы».

— Генерал, — сказал Дориа, — слава — это двенадцать тысяч франков на статьи и тысяча экю на обеды: спросите у автора «Отшельника». Если господин Бенжамен Констан пожелает написать статью о молодом поэте, я тотчас же заключу с ним договор.

При слове «генерал» и имени знаменитого Бенжамена Констана лавка в глазах провинциальной знаменитости приняла размеры Олимпа.

— Лусто, мне надобно с тобою поговорить, — сказал Фино. — Мы встретимся в театре! Дориа, я принимаю предложение, но при одном условии! Идемте в ваш кабинет, побеседуем.

— Побеседуем, дружок, — сказал Дориа, пропуская Фино вперед и жестом давая понять ожидавшим его десяти посетителям, что он занят.

Он уже собирался исчезнуть, как вдруг нетерпеливый Люсьен остановил его.

— Вы взяли мою рукопись; когда ждать ответа?

— Зайди, мальчик, дня через три или четыре, тогда увидим.

Лусто увлек Люсьена, не дав ему времени раскланяться с Верну, Блонде, Раулем Натаном, генералом Фуа и Бенжаменом Констаном, книга которого «Сто дней» только что появилась. Люсьен вскользь успел рассмотреть его изящную фигуру, белокурые волосы, продолговатое лицо, умные глаза, приятный рот, короче сказать, весь облик того человека, который двадцать лет был Потемкиным при г-же де Сталь, боролся с Бурбонами после борьбы с Наполеоном и которому суждено было умереть сраженным своей победой.

— Что за лавочка! — вскричал Люсьен, садясь подле Лусто в кабриолет.

— В Драматическую панораму. Живей! Получишь тридцать су, — сказал Этьен кучеру. — Дориа пройдоха, в год он продает книг на полтора миллиона франков, а то и более. Он как бы министр от литературы, — отвечал Лусто, самолюбие которого было приятно польщено, и перед Люсьеном он изображал великого мастера. — В алчности он не уступит Барбе, но размах у него шире. Дориа соблюдает приличия, он великодушен, но тщеславен; что касается ума — это вытяжки из всего, что вокруг него говорится; лавка его — любопытное место. Тут можно побеседовать с выдающимися людьми нашего времени. Тут, дорогой мой, за один час юноша почерпнет больше, нежели за десять лет кропотливого труда над книгами. Тут обсуждают статьи, тут находят темы, завязывают связи с влиятельными и знаменитыми людьми, которые могут оказаться полезными. Нынче, чтобы выдвинуться, необходимо заручиться знакомствами. Все — случай, как видите! Самое опасное — философствовать, сидя в своей норе.

— Но какая наглость! — сказал Люсьен.

— Пустое! Мы все потешаемся над Дориа, — отвечал Этьен. — Если вы нуждаетесь в нем, он будет вас попирать; он нуждается в «Журналь де Деба», — ЭмильБлонде заставляет его вертеться волчком. О! Если вы войдете в литературу, вы еще не то увидите. Неужто я вам не говорил?

— Да, вы были правы, — отвечал Люсьен. — Я страдал в этой лавке более, нежели ожидал по вашим предсказаниям.

— К чему страдать? То, что мы оплачиваем нашей жизнью, — наши сюжеты, иссушающие мозг, созданные в бессонные ночи, наши блуждания в области мысли, наш памятник, воздвигнутый на нашей крови, — все это для издателей только выгодное или убыточное дело. Для издателей наша рукопись — вопрос купли и продажи. Для них в этом — вся задача. Книга для них представляет капитал, которым они рискуют; чем книга лучше, тем менее шансов ее продать. Каждый выдающийся человек возвышается над толпой, стало быть, его успех в прямом соотношении с временем, необходимым для оценки произведения. Ни один издатель не желает ждать. Книга, вышедшая сегодня, должна быть продана завтра. Согласно этой системе издатели отвергают книги содержательные, требующие высокой, неторопливой оценки.

— Д'Артез прав! — вскричал Люсьен.

— Вы знаете д'Артеза? — сказал Лусто. — По моему мнению, нет ничего опаснее одиноких мыслителей, подобных этому юноше, воображающих, что они могут увлечь за собою мир; эти фанатики совращают мечтателей, которые питают свое воображение самообольщением, уверенностью в своих силах, что свойственно всем нам в юности; эти люди с посмертной славой препятствуют нам выдвигаться вперед в том возрасте, когда продвижение возможно и полезно. Я предпочитаю систему Магомета, который, приказав горе придвинуться к нему, затем воскликнул: «Если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе!»

Эта острота, представившая доводы в яркой форме, способна была поколебать Люсьена в выборе между стоической нищетой, которая проповедовалась Содружеством, и воинствующей доктриной в изложении Лусто. Вот отчего ангулемский поэт вплоть до бульвара Тампль хранил молчание.

Драматическая панорама помещалась на бульваре Тампль, напротив улицы Шарло, ныне на этом месте стоит жилой дом; то была очаровательная театральная зала, и хотя на ее подмостках впервые выступал Буффе, единственный из актеров, унаследовавший искусство Потье[161], а также Флорина, актриса, стяжавшая пять лет спустя громкую славу, все же там погибли, не добившись ни малейшего успеха, две антрепризы. Театры, как и люди, покорствуют своей судьбе. Драматическая панорама соперничала с Амбигю, Гэте, Порт-Сен-Мартен и с театрами водевилей; она не могла устоять против их происков, будучи ограничена в правах и в выборе пьес. Авторы не желали ссориться с существующими театрами ради театра, жизнеспособность которого казалась сомнительной. Однако ж дирекция рассчитывала на новую пьесу, в духе комической мелодрамы, молодого автора, по имени де Брюэль, сотрудничавшего с кем-то из знаменитостей, но утверждавшего, что пьеса написана им лично. Эта мелодрама была написана для Флорины, до той поры статистки театра Гэте. Она целый год служила там на выходных ролях и, хотя была замечена, ангажемента получить все же не могла, и Панорама, так сказать, похитила ее у соседа. Там впервые выступала и другая актриса — Корали. Когда друзья вошли в театр, Люсьен подивился могуществу печати.

— Этот господин пришел со мною, — сказал Этьен, и все контролеры склонили головы.

— Вам будет трудно найти место, сударь, — сказал старший контролер. — Свободна только ложа директора.

Этьен и Люсьен бродили по коридору, вели переговоры с капельдинерами.

— Идем на сцену, поговорим с директором, он даст нам свою ложу. И я тебя представлю героине вечера, Флорине.

По знаку Лусто служитель при оркестре вынул ключик и открыл потайную дверь в толстой стене. Люсьен последовал за своим другом и внезапно из освещенного коридора попал в ту темную лазейку, которая почти во всех театрах служит путем сообщения между зрительной залой и кулисами. Затем, поднявшись по сырым ступенькам, провинциальный поэт очутился за кулисами, и перед его глазами открылось диковинное зрелище. Узкие подпорки для декораций, высота сцены, передвижные стойки с кенкетами, декорации, вблизи столь безобразные, размалеванные актеры в причудливых одеяниях, сшитых из грубых тканей, рабочие в замасленных куртках, канаты, свисающие с потолка, подобранные задники, режиссер, разгуливающий в шляпе, отдыхающие фигурантки, пожарные — весь этот шутовской реквизит, унылый, грязный, омерзительный, мишурный, весьма мало напоминал то, что Люсьен видел из зрительной залы, и удивлению его не было предела. Шел последний акт тягучей мелодрамы «Бертрам», — пьесы, написанной в подражание одной трагедии Мэтьюрина[162], высоко ценимой Нодье, лордом Байроном и Вальтером Скоттом, но не имевшей никакого успеха в Париже.

— Давайте вашу руку, коли не желаете свалиться в люк, опрокинуть себе на голову лес, разрушить дворец или зацепиться за хижину, — сказал Этьен Люсьену. — Скажи, мое сокровище, Флорина у себя в уборной? — спросил он актрису, которая в ожидании выхода на сцену прислушивалась к репликам актеров.

— Да, душенька! Спасибо, что замолвил за меня слово. Это тем более мило, что Флорина приглашена в наш театр.

— Смотри, деточка, не упусти выигрышной минуты, — сказал ей Лусто. — Бросайся на сцену, воздев руки! Произнеси с чувством: «Остановись, несчастный!» Ведь нынче сбор две тысячи.

Люсьен подивился на актрису, которая мгновенно преобразилась и вскричала: «Остановись, несчастный!» — голосом, леденящим кровь. То была другая женщина.

— Таков театр! — сказал ему Лусто.

— Такова в литературном мире лавка Дориа в Деревянных галереях, такова газета — настоящая кухня, — отвечал его новый друг.

Появился Натан.

— Ради кого вы тут себя утруждаете? — спросил Лусто.

— В ожидании лучшего я пишу для «Газэтт» о маленьких театрах, — отвечал Натан.

— А-а! Отужинайте сегодня с нами и похвалите Флорину, буду премного вам обязан, — сказал ему Лусто.

— К вашим услугам, — отвечал Натан.

— Вы знаете, она живет теперь в улице Бонди.

— Лусто, душка, кто этот красивый молодой человек? — спросила актриса, возвратившись за кулисы.

— Э, моя дорогая, это большой поэт, будущая знаменитость. Господин Натан, мы ужинаем вместе, позвольте представить вам господина Люсьена де Рюбампре.

— Вы носите хорошее имя, сударь, — сказал Люсьену Рауль Натан.

— Люсьен! Господин Рауль Натан, — сказал Лусто своему новому другу.

— Тому два дня я прочел вашу книгу. Признаюсь, читая ее и ваш сборник стихов, я не мог вообразить себе, что вы способны так угодничать перед журналистом.

— Я отвечу вам, когда выйдет ваша первая книга, — с тонкой улыбкой отвечал Натан.

— Поглядите-ка, поглядите, роялисты и либералы пожимают друг другу руки! — вскричал Верну, увидев это трио.

— Поутру я солидарен с моей газетой, — сказал Натан, — но вечером я думаю, что хочу: ночью все журналисты серы.

— Этьен, — сказал Фелисьен Верну, обратясь к Лусто, — Фино пришел со мной, он тебя ищет... А-а вот и он!

— Что за вздор! Ни одного места! — сказал Фино.

— В наших сердцах для вас всегда есть место, — сказала актриса, нежно ему улыбаясь.

— Флорвиль, крошка моя, ты исцелилась от любви? Прошла молва, что тебя похитил русский князь!

— Неужто нынче похищают женщин? — сказала Флорвиль, актриса на ролях: «Остановись, несчастный!» — Мы провели десять дней в Сен-Манде, мой князь расквитался, возместив убытки администрации, и директор, — смеясь, прибавила Флорвиль, — молит бога, чтобы он почаще посылал русских князей: ведь возмещение превышает полный сбор.

— Ну, а ты, деточка, — сказал Фино красивой «поселянке», слушавшей их разговор, — где ты похитила алмазные пуговки, что у тебя в ушах? Обобрала индийского принца?

— Нет, англичанина, фабриканта ваксы, он уже уехал! Не всем везет, как Флорине и Корали, на миллионеров, скучающих в своей семье. Ведь вот счастливицы!

— Флорвиль, ты пропустишь свой выход! — вскричал Лусто. — Вакса твоей подруги ударила тебе в голову.

— Если желаешь иметь успех, — сказал ей Натан, — не завывай, точно фурия: «Он спасен!» Выйди совершенно просто, подойди к рампе, скажи грудным голосом: «Он спасен!», как Паста[163] говорит в «Танкреде»[164]: «O patria!»[165] Выходи же! — прибавил он, подталкивая ее.

— Поздно, эффект упущен! — сказал Верну.

— Что она сделала? Зала гремит от рукоплесканий, — сказал Лусто.

— Встала на колени и показала грудь. Это ее выигрышное место, — сказала актриса, вдова фабриканта ваксы.

— Директор дает нам свою ложу. Мы там увидимся, — сказал Этьену Фино.

Тогда Лусто провел Люсьена за сцену, через лабиринт кулис, коридоров и лестниц, на третий этаж, в комнатку, куда за ними последовали Натан и Фелисьен Верну.

— Добрый день, вернее, добрый вечер, господа! — сказала Флорина и, оборотясь к толстому, коротконогому человеку, стоявшему в углу, прибавила: — Эти господа — вершители моей судьбы. Моя будущность в их руках; но я надеюсь, что завтра утром они очутятся у нас под столом, и если Лусто не забыл...

— Как забыл? У вас будет Блонде из «Деба», — вскричал Этьен, — живой Блонде! Сам Блонде! Короче, Блонде!

— О милый мой Лусто! Я должна тебя расцеловать, — сказала актриса, бросаясь к нему на шею.

Наблюдая эту сцену, толстяк Матифа состроил грустную мину. Шестнадцатилетняя Флорина была худощава. Красота ее, как нераспустившийся цветок, сулила многое, она была во вкусе артистических натур, предпочитающих эскизы картинам. Обворожительная актриса с тонким личиком, столь ее отличающим, была в ту пору воплощением Гетевой Миньоны[166]. Матифа, богатый москательщик с улицы Ломбар, полагал, что актриса маленького театра не будет для него разорительна, но за одиннадцать месяцев Флорина обошлась ему в шестьдесят тысяч франков. Ничто не показалось Люсьену столь несоответствующим месту, как этот благодушный почтенный негоциант, стоявший, точно бог Терминус[167], в углу гостиной в десять квадратных футов, оклеенной красивыми обоями, устланной ковром, уставленной шкафами, диваном, двумя креслами, с зеркалом и камином. Горничная оканчивала облачение актрисы в испанский наряд. Пьеса была имброльо[168], и Флорина исполняла роль графини.

— Эта девушка лет через пять будет лучшей актрисой в Париже, — сказал Натан Фелисьену.

— Так вот, мои душеньки, — сказала Флорина, оборачиваясь к трем журналистам, — позаботьтесь-ка обо мне завтра: прежде всего я заказала кареты на всю ночь, ведь я напою вас, как на масленице. Матифа достал та-акие вина... О!.. Вина, достойные Людовика Восемнадцатого! И пригласил повара прусского посла.

— Судя по обличью господина Матифа, можно ожидать грандиозного пира, — сказал Натан.

— О, о!.. Ему известно, что он угощает самых опасных в Париже людей, — отвечала Флорина.

Матифа встревоженно посматривал на Люсьена: красота юноши возбуждала в нем ревность.

— А вот одного из вас я не знаю, — сказала Флорина, заметив Люсьена. — Кто вывез из Флоренции Аполлона Бельведерского? Нет, право, он мил, как картинка Жироде.

— Мадемуазель, — сказал Лусто. — Этот юноша — провинциальный поэт... Б-ба! Я забыл его представить вам. Как вы хороши нынче! Ну, можно ли тут помнить о какой-то вежливости и учтивости?..

— Разве он богат, что пишет стихи? — спросила Флорина.

— Беден, как Иов, — отвечал Люсьен.

— Соблазнительно! — сказала актриса.

В комнату вбежал дю Брюэль, автор пьесы, молодой человек в рединготе, маленький, юркий, с повадками чиновника и вместе с тем рантье и биржевого маклера.

— Флорина, милая, вы хорошо знаете роль, а? Не запамятуйте! Проведите второй акт тонко, с блеском! Фразу: «Я не люблю вас!» — скажите, как мы условились.

— Зачем вы играете роли, где встречаются подобные фразы? — сказал Матифа Флорине.

Замечание москательщика было встречено общим смехом.

— А вам какое дело, я же не вам это говорю, глупое животное? — сказала она. — О! Своей глупостью он приносит мне счастье, — прибавила она, обращаясь к писателям. — Честное слово, я платила бы ему за каждую глупость, если бы не опасалась, что разорюсь.

— Да, но вы, репетируя роль, при этих словах смотрите на меня, и я боюсь, — отвечал москательщик.

— Хорошо, я буду смотреть на Лусто, — отвечала она.

В коридорах раздался звонок.

— Уходите прочь! — сказала Флорина. — Мне надо прочесть роль и постараться ее понять.

Люсьен и Лусто вышли последними. Лусто поцеловал Флорину в плечо, и Люсьен слышал, как актриса сказала:

— Сегодня невозможно. Старый дурачина сказал жене, что едет на дачу.

— Не правда ли, мила? — сказал Этьен Люсьену.

— Но, дорогой мой, этот Матифа!.. — вскричал Люсьен.

— Э, дитя мое, вы еще не знаете парижской жизни, — отвечал Лусто. — Приходится мириться! Ведь любят же замужних. Так и тут! Находишь оправдание.

Этьен и Люсьен вошли в литерную ложу бенуара: там уже были директор театра и Фино. В ложе напротив сидел Матифа со своим приятелем Камюзо, торговцем шелками, покровителем Корали, и его тестем, почтенным старичком. Буржуа протирали стекла зрительных трубок, беспокойно поглядывая в партер, не в меру оживленный. В ложах была обычная для премьер публика: журналисты со своими возлюбленными, содержанки со своими любовниками, несколько старых театралов, лакомых до первых представлений, светские люди — любители волнений такого рода. В одной из литерных лож сидел со всей семьей начальник главного управления финансами, пристроивший дю Брюэля на жалованье по своему ведомству — чистейшая синекура для водевилиста. Люсьен начиная с обеда не переставал изумляться. Жизнь литератора, представшая перед ним в эти два месяца столь бедственной, столь обездоленной, столь страшной в комнате Лусто, столь униженной и вместе с тем столь наглой в Деревянных галереях, теперь развертывалась в необычном великолепии и в новом свете. Соединение возвышенного и низменного, сделки с совестью, порабощение и господство, измены и утехи, величие и падение ошеломляли его, как ошеломляет впечатлительного человека невиданное зрелище.

— Как вы полагаете, пьеса дю Брюэля будет делать сборы? — спросил Фино директора.

— Пьеса — комедия, построенная на интриге; дю Брюэль соревнуется с Бомарше. Публика с бульваров не любит этого жанра, она жаждет пряных ощущений. Остроумие здесь не ценится. Сегодня все зависит от Флорины и Корали, они восхитительно милы и красивы. Девчонки в коротких юбках пляшут испанский танец, они способны расшевелить публику. Это представление — ставка на карту. Если газета обеспечит успех хлесткими статьями, я могу заработать сто тысяч.

— Нет, я уже вижу, успеха большого не будет, — сказал Фино.

— Три соседних театра строят против меня козни, они посадили клакеров; свистать будут обязательно; но я принял меры, можно пресечь их заговор. Я заплатил клакерам противников, они не станут усердствовать; два негоцианта, желая обеспечить торжество Корали и Флорины, купили по сто билетов каждый и роздали их знакомым, и те готовы вытолкать свистунов за дверь. Клака, дважды оплаченная, позволит себя вытолкать, а подобная расправа всегда хорошо действует на публику.

— Двести билетов! Вот драгоценные люди! — вскричал Фино.

— Да, будь у меня еще такие красивые актрисы, как Флорина и Корали, и с такими же богатыми покровителями, я бы выпутался.

Все то, что Люсьен слышал за эти два часа, сводилось к деньгам. В театре, как в книжной лавке, как и в редакции газеты, настоящего искусства и настоящей славы не было и в помине. Удары пресса для чеканки монет неумолимо обрушивались на его голову и сердце, повергая его в трепет. Покамест оркестр исполнял увертюру, Люсьен невольно противопоставлял рукоплесканиям и свисткам мятежного партера картины, полные мирной и чистой поэзии, услаждавшие его в типографии Давида, когда они оба грезили чудесами искусства, благородным торжеством гения, белокрылой славой. Поэт вспомнил вечера, проведенные в кружке, и на глазах его блеснули слезы.

— Что с вами? — сказал ему Этьен Лусто.

— Я вижу поэзию в грязи, — отвечал он.

— Эх, мой дорогой, вы все еще во власти мечтаний!

— Но неужто необходимо пресмыкаться и терпеть жирных Матифа и Камюзо, как актрисы терпят журналистов, как мы терпим издателей?

— Милый мой, — сказал ему на ухо Этьен, указывая на Фино, — посмотрите на этого неуклюжего малого, у него нет ни ума, ни таланта, но он алчен, жаждет богатства любою ценою; он ловок в делах. В лавке Дориа он взял с меня сорок процентов и с таким видом, точно сделал мне одолжение! И эта бестия хранит письма, в которых будущие гении пресмыкаются перед ним из-за ста франков.

У Люсьена сердце сжалось от отвращения, он вспомнил надпись под рисунком, валявшимся на зеленом сукне в редакции: «Фино, дай мне сто франков!»

— Лучше умереть, — сказал он.

— Лучше жить, — отвечал Этьен.

Занавес поднялся, директор пошел за кулисы отдать какие-то распоряжения.

— Мой милый, — сказал тогда Фино Этьену, — Дориа дал мне слово, я получу треть паев в его еженедельном журнале. Я даю за это тридцать тысяч франков, при условии, что буду главным редактором и директором. Дело блестящее. Блонде сказал, что готовятся ограничительные законы для прессы, сохранят лишь существующие органы печати. Через полгода, чтобы издавать новую газету, понадобится миллион. Итак, я рискнул, хотя у меня всего десять тысяч. Послушай! Если ты устроишь так, что половину моей доли — одну шестую — Матифа купит за тридцать тысяч, я предоставлю тебе место главного редактора в моей газетке с окладом в двести пятьдесят франков в месяц. Ты будешь подставным лицом. Фактически я останусь главой редакции. Я сохраню все права, делая вид, что стою в стороне. На оплату статей я буду давать тебе по пяти франков за столбец; ты можешь выгадать франков пятнадцать в день, заказывая статьи по три франка за столбец и пользуясь бесплатными сотрудниками. Вот тебе еще четыреста пятьдесят франков в месяц. Но я хочу остаться хозяином положения, нападать или защищать людей и дела по своей воле. За тобой остается право топить врагов, поддерживать друзей, поскольку это не будет мешать моей политике. Возможно, я стану сторонником правительства или махровым роялистом, я еще не решил; но я хочу под шумок сохранить связи с либералами. Я с тобой говорю откровенно, ты славный малый. Возможно, я передам тебе отчеты о заседаниях палаты. Короче, поручи Флорине вмешаться в это дело и скажи, чтобы она поднажала на своего москательщика: через два дня я должен или отказаться, или внести деньги. Дориа продал другую треть за тридцать тысяч своему типографу и поставщику бумаги. Сам он получит свою треть гратис[169] и еще наживет тысяч десять франков: ведь он за все заплатил лишь пятьдесят тысяч. Но через год все паи можно продать двору за двести тысяч, если у двора достанет здравого смысла скупать газеты, как о том ходят слухи.

— Ты удачлив! — вскричал Лусто.

— Кабы на твою долю выпало столько терзаний, сколько я их вытерпел, ты не сказал бы этого. И меня, видишь ли, все еще преследует несчастье, непоправимое в наше время: я сын шляпочника, поныне еще торгующего шляпами в улице Дюкок. Выдвинуть меня может только революция, а раз нет социального переворота, надо стать миллионером. Может, я ошибаюсь, но из этих двух возможностей революция, пожалуй, осуществимее. Носи я имя твоего друга, я был бы в отличном положении. Молчок! Идет директор... До свиданья, — сказал Фино. — Я еду в Оперу. Возможно, у меня завтра будет дуэль: я напечатаю за подписью Ф. сокрушительную статью против двух танцовщиц, у которых покровители генералы. Я нападу, и жестоко нападу на Оперу.

— А-а, вот как? — сказал директор.

— Да, каждый скаредничает, — отвечал Фино. — Тот отказывает в ложе, другой скупится взять полсотни абонементов. Я поставил Опере ультиматум: я теперь требую подписки на сто экземпляров и четыре ложи в месяц. Если они согласятся, у моей газеты будет тысяча подписчиков — из них двести фиктивных. Я знаю средство добыть еще двести таких подписчиков, и к январю у нас будет тысяча двести...

— Вы нас окончательно разорите, — сказал директор.

— Вам нет причины жаловаться, у вас всего лишь десять абонементов. И я устроил вам две благожелательные статьи в «Конститюсьонель».

— О, я не жалуюсь! — вскричал директор.

— До завтрашнего вечера, Лусто! — продолжал Фино. — Ты дашь мне ответ во Французском театре, там завтра премьера; а так как у меня нет времени написать статью, возьми в редакции мою ложу. Я отдаю тебе предпочтение: ты трудился ради меня, я признателен. Фелисьен Верну предлагает редактировать газету безвозмездно в течение года и сверх того дает двадцать тысяч за треть паев; но я хочу быть полным хозяином. Прощай!

— Недаром его имя Фино[170], — сказал Люсьен, обращаясь к Лусто.

— О, этот висельник выйдет в люди! — отвечал Этьен, не заботясь, что его слова могут быть услышаны: делец в это время затворял за собою дверь ложи.

— Он?.. — сказал директор. — Он будет миллионером, он завоюет общее уважение и, может статься, приобретет друзей...

— Боже мой, какой вертеп! — сказал Люсьен. — И вы впутываете в это дело прелестную девушку, — сказал он, указывая на Флорину, бросавшую на них нежные взгляды.

— И она проведет его с успехом. Вы не знаете преданности и лукавства этих милых созданий, — отвечал Лусто.

— Они искупают все свои слабости, они заглаживают все свои проступки беззаветной любовью, когда им случится полюбить, — сказал директор. — Страсть актрисы тем более прекрасна, что она являет собою резкую противоположность со всем окружающим ее.

— Это все равно что найти в грязи алмаз, достойный украшать самую горделивую корону, — сказал Лусто.

— Но, — продолжал директор, — Корали сегодня в полном рассеянии. Ваш друг, сам о том не подозревая, пленил бедняжку, и она провалит пьесу: она опаздывает подавать реплики; вот уже два раза она не слышала суфлера. Сударь, прошу вас, пересядьте в уголок, — сказал он Люсьену. — Если Корали влюбилась, я скажу ей, что вы уехали.

— О нет! Напротив! — вскричал Лусто. — Скажите, что он ужинает с нами, что она вольна делать с ним, что пожелает, и она сыграет роль, как мадемуазель Марс[171].

Директор вышел.

— Друг мой! — сказал Люсьен Этьену. — Как вам не совестно выманивать через мадемуазель Флорину у этого москательщика тридцать тысяч за половину доли Фино? Она вся-то обошлась ему в эту сумму!

Лусто не дал Люсьену окончить нравоучение.

— Из каких вы стран, дитя мое? Ведь москательщик не человек — это просто несгораемый шкаф, дарованный нам любовью.

— Но ваша совесть?

— Совесть, мой милый, — это палка, которою всякий готов бить своего ближнего, но отнюдь не самого себя. Какого дьявола вам еще нужно? Случай в первый же день совершил ради вас чудо, которого я добиваюсь два года, а вы занялись рассуждениями о качестве средств! К чему? Мне казалось, что вы человек умный, что вы достигли независимости мысли, столь необходимой в наше время для людей умственного труда, прокладывающих себе путь, а вы впадаете в ханжество, точно монахиня, бичующая себя за съеденное в свое удовольствие яичко... Если Флорина уговорит Матифа, я стану главным редактором, мне будут обеспечены двести пятьдесят франков в месяц, я возьму на себя большие театры, передам Верну театры водевилей, а вы унаследуете театры на Больших бульварах. Вы будете получать три франка за столбец изо дня в день; это составит тридцать столбцов или девяносто франков в месяц; на шестьдесят франков вы продадите Барбе книг; затем вы имеете право требовать с ваших театров по десяти билетов ежемесячно, — всего сорок билетов, — и сбывать их за сорок франков театральному Барбе, с которым я вас познакомлю. Вот вам двести франков в месяц. Оказавшись полезным Фино, вы получите возможность помещать статьи, франков этак на сто, в его еженедельнике, если у вас обнаружится крупный талант, ибо там статьи идут за подписью и нельзя нести всякий вздор, как в мелких газетках. Вот вам и сто экю в месяц! Милый мой, есть люди с талантом, как бедняга д'Артез, который неизменно обедает у Фликото, но им нужно трудиться лет десять, чтобы получить сто экю. Вы будете зарабатывать пером четыре тысячи в год, не считая доходов от издателей, если пожелаете писать для них. А ведь супрефект получает только тысячу экю жалованья и не очень развлекается в своем округе. Я уже не говорю об удовольствии посещать даром театры, ибо это удовольствие быстро становится обузой; но вы получите доступ за кулисы четырех театров. Будьте непреклонны и остроумны, и месяца через два вас одолеют приглашениями на ужины и увеселительные прогулки с актрисами; вас будут ублажать их любовники; вы будете обедать у Фликото только в те дни, когда у вас в кармане не найдется и тридцати су или приглашения на обед. Еще сегодня в пять часов, в Люксембургском саду, вы не знали, где приклонить голову, а теперь вы накануне того, чтобы стать одним из ста избранников, которые навязывают свои мнения Франции. Через три дня, ежели нам повезет, в вашей власти будет тридцатью остротами — по три остроты в день — так донять человека, что он проклянет свою жизнь; вы можете составить себе ренту любовных утех: ведь столько актрис в ваших театрах! В вашей власти провалить хорошую пьесу и поднять весь Париж на ноги ради скверной. Если Дориа откажется издать ваши «Маргаритки» и ничего вам не даст, в вашей власти принудить его явиться к вам покорным и смиренным, и он купит их у вас за две тысячи франков. Блесните талантом, пустите в трех разных газетах три статьи, угрожающие зарезать какую-нибудь спекуляцию Дориа или книгу, на которую он делает ставку, и вы увидите, как он приползет в вашу мансарду и будет увиваться вокруг вас. Наконец ваш роман! Издатели до сей поры выпроваживали вас за дверь более или менее учтиво, теперь они будут стоять в очереди у вашей двери, и рукопись, за которую папаша Догро предлагал четыреста франков, оценят в четыре тысячи! Вот преимущества профессии журналиста. Вот отчего мы преграждаем доступ к газете всем новеньким; и нужен не только огромный талант, но и большое счастье, чтобы туда проникнуть. А вы в обиде на свое счастье! Ну, а если бы мы не встретились нынче у Фликото, ведь вы ждали бы еще невесть сколько лет и подыхали бы от голода, как д'Артез, где-нибудь на чердаке. Покамест д'Артез станет таким ученым, как Бейль[172], и таким великим писателем, как Руссо, мы уже устроим свою судьбу, мы станем владыками его благоденствия и славы. Фино будет депутатом, издателем крупного органа печати. А мы станем тем, чем пожелаем стать: пэрами Франции... или попадем в тюрьму Сент-Пелажи за долги.

— А Фино продаст свою газету министрам, если они хорошо заплатят, как он продает свои хвалы госпоже Бастьен, принося ей в жертву мадемуазель Виржини и доказывая, что шляпки госпожи Бастьен лучше тех, какие прежде расхваливала газета! — вскричал Люсьен, вспоминая сцену, свидетелем которой он был.

— Вы наивны, мой милый, — отвечал Лусто сухим тоном. — Фино три года назад сочинял проспекты по десяти франков за штуку, ходил без подметок, обедал у Табара за восемнадцать су, и одежда на нем держалась каким-то чудом, столь же непостижимым, как непорочное зачатие. А теперь Фино владелец газеты, стоимость которой сто тысяч франков; он благодаря платным, но вымышленным подписчикам и подписчикам действительным да еще косвенным налогам, взимаемым его дядей, зарабатывает в год двадцать тысяч франков; он каждый день обедает по-княжески; вот уже месяц, как он купил кабриолет; наконец, завтра он станет во главе еженедельника, получит даром шестую долю паев, у него будет оклад в пятьсот франков ежемесячно, и к этому он еще прибавит тысячу франков за даровые статьи, которые ему оплатят компаньоны. Вы первый, ежели Фино пообещает вам гонорар в пятьдесят франков с листа, почтете за счастье преподнести ему безвозмездно три статьи. Право судить Фино вы получите только в том случае, если достигнете равного с ним положения: быть судьей может только равный. Если вы беспрекословно станете исполнять его приказы, если приметесь нападать, когда Фино вам прикажет: «Нападай!» — приметесь славословить, когда он прикажет: «Славословь!» — да неужто же это не сулит вам блестящее будущее? Когда вы пожелаете отомстить кому-либо, в вашей власти будет растерзать друга или врага одним только словом, каждодневно повторяемым на страницах нашей газеты, — стоит вам только сказать: «Лусто, уничтожим этого человека!» Вы окончательно добьете вашу жертву большой статьей в еженедельнике. Наконец, если дело будет для вас очень существенным, Фино, которому вы уже станете необходимы, разрешит вам нанести последний смертоносный удар в обозрении с десятью или двенадцатью тысячами подписчиков.

— Стало быть, вы думаете, что Флорина склонит своего москательщика на эту сделку? — сказал обольщенный Люсьен.

— Убежден! Вот и антракт. Я пойду к ней, скажу два слова, и все будет кончено в эту же ночь. Флорина позаимствует мой ум, а при ее уме для этого достаточно одного урока.

— А почтенный толстосум, что сидит напротив нас и, разинув рот, любуется Флориной, конечно, и не подозревает, какое готовится покушение на его тридцать тысяч!..

— Какой вздор! Недостает только сказать, что мы хотим его ограбить! — вскричал Лусто. — Но, милый мой, если правительство купит газету, москательщик через полгода вместо своих тридцати тысяч, пожалуй, получит пятьдесят. Кстати, Матифа интересует не газета, а успехи Флорины. Когда станет известным, что Матифа и Камюзо совладельцы еженедельника (они, конечно, поделят паи), во всех газетах появятся статьи, благожелательные для Флорины и Корали. Флорина станет знаменитостью, возможно, получит ангажемент в другой театр на двенадцать тысяч франков, и Матифа сбережет тысячу франков в месяц, которую он потратил бы на подарки и обеды журналистам. Вы не знаете ни людей, ни дел!

— Бедняга! — сказал Люсьен. — Он предвкушает радости ночи.

— А вместо того, — добавил Лусто, — Флорина будет ему докучать, покамест он не поклянется, что уступит Фино шестую часть паев. Я завтра же стану главным редактором, мне обеспечена тысяча франков в месяц. Итак, конец моей нищете! — вскричал возлюбленный Флорины.

Лусто вышел, оставив Люсьена ошеломленным, погруженным в бездну мыслей: поэт увидел мир с изнанки, таким, каков он есть. После того как в Деревянных галереях для него открылись тайные уловки книжной торговли и кухня славы, после того как он побывал за кулисами театра, поэт познал оборотную сторону совести, ход машины парижской жизни, весь механизм общества. Он завидовал Лусто, любуясь Флориной на сцене. И через несколько мгновений он уже забыл о Матифа. Он пробыл в таком состоянии неопределенное время, может быть, минут пять. Но то была вечность. Страстные мысли воспламеняли его душу, подобно тому как чувства его разгорались от зрелища этих актрис со сладострастными глазами, сверкавшими из-под нарумяненных век, с блистающими плечами, в обольстительных баскинах умопомрачительного покроя, в коротких пышных юбках, открывающих ноги в красных с зелеными клиньями чулках, обутых так, что весь партер приходил в волнение. Два искушения надвигались по двум руслам, подобно двум потокам в половодье, стремящимся слиться; они пожирали поэта, и, сидя в углу ложи, опершись о красный бархатный локотник, опустив кисть руки, он глаз не отрывал от занавеса; он был тем более подвластен очарованию этой жизни, с ее игрою света и тени, что она засверкала, как фейерверк, среди глубокой ночи его жизни, трудовой, безвестной, однообразной. Вдруг чей-то влюбленный взор, пробившись сквозь театральный занавес, опалил невнимательные глаза Люсьена. Поэт очнулся от оцепенения и встретил пламенный взгляд Корали; он опустил голову и увидел Камюзо, входившего в ложу напротив. Этот меценат был толстый и благодушный торговец шелками с улицы Бурдоне, член коммерческого суда, отец четверых детей, женатый вторично, богач, имевший восемьдесят тысяч дохода; он был в возрасте пятидесяти шести лет, седые волосы шапкой стояли на его голове, во всем его обличии сквозило ханжество человека, который пользуется последними годами жизни и не желает с нею расстаться, не подведя крупного итога любовным утехам после тысячи одного огорчения на деловом поприще. Лоб цвета свежего масла, по-монашески румяные, пухлые щеки, казалось, не могли вместить его безудержного ликования. Камюзо был без жены, он слышал оглушительный плеск, поднявшийся со всех сторон при появлении Корали. В Корали сосредоточилось все тщеславие этого богатого буржуа, он разыгрывал при ней вельможу былых времен. В эту минуту ему казалось, что он разделяет успех актрисы, и разделяет по праву, ибо оплатил его. Поведение Камюзо было одобрено присутствием его тестя, старичка с напудренными волосами, с бойким взглядом и тем не менее весьма достойного. Люсьен вновь почувствовал отвращение. Он вспомнил свою чистую, восторженную любовь к г-же де Баржетон, одухотворявшую его жизнь весь тот год. Поэтическая любовь расправила свои белые крылья, тысячи воспоминаний окружили голубым небосклоном великого человека из Ангулема, и он погрузился в мечтания. Занавес поднялся. На сцене были Корали и Флорина.

— Дорогая моя, он думает о тебе столько же, сколько о турецком султане, — сказала тихо Флорина Корали, подававшей реплику.

Люсьен невольно улыбнулся и взглянул на Корали. Эта женщина, одна из самых обворожительных и превосходных парижских актрис, соперница г-жи Перен и мадемуазель Флерье, на которых она была похожа и судьба которых была сходна с ее судьбой, принадлежала к типу девушек, владеющих даром очаровывать мужчин. Корали являла совершенное выражение еврейской красоты: матовое овальное лицо цвета слоновой кости, красный, как гранат, рот, тонкий, как края чаши, подбородок. Из-за полуопущенных век пламенел черный агат зрачка; из-за изогнутых ресниц взгляд порою дышал зноем пустыни. Глаза под дугами бровей были обведены темной тенью. Смуглый лоб, божественно обрисованный волосами, блестящими, как полированное черное дерево, запечатлел великолепие мысли, заставлявшее верить в ее даровитость. Но, подобно многим актрисам, Корали не была умна, хотя и умела поострить за кулисами, и ей недоставало образования, несмотря на будуарный лоск; она была умна умом чувств и добра добротою влюбленных женщин. И можно ли было думать о духовных ее качествах, когда она ослепляла взоры своими округлыми, блистающими руками, точеными пальцами, золотистыми плечами, грудью, воспетой в «Песни песней», гибкой, стройной шеей, ногами обворожительного изящества, затянутыми в красный шелк? Красота ее, исполненная чисто восточной поэзии, выступала еще ярче в испанском наряде, принятом в наших театрах. Корали приводила в восторг всю залу, все взоры были прикованы к ее стану, ловко схваченному баскиной, все пленялись сладострастными движениями ее андалусских бедер, колыхавших юбку. Было мгновенье, когда Люсьен, любуясь этим созданием, плясавшим для него одного, думая о Камюзо столько же, сколько мальчик в райке думает о кожуре яблока, поставил чувственную любовь выше чистой любви, наслаждение выше желания, и демон вожделения нашептывал ему жестокие мысли.

«Я не изведал любви среди роскоши, с изысканными яствами и винами, — сказал он себе. — Я более жил мечтаниями, нежели действительностью. Тот, кто желает творить, должен все познать. Вот он, мой первый пышный ужин, мое первое пиршество в необычайном обществе; отчего бы не вкусить мне от прославленных наслаждений, излюбленных вельможами прошлого века, предававшимися распутству? И ужели не пристало мне познать утехи, изысканность, исступление, все тонкости любви куртизанок и актрис, чтобы перенести уроки страсти в прекрасный мир истинной любви? И разве в чувственности нет поэзии? Тому два месяца эти женщины представлялись мне недоступными богинями, охраняемыми драконами; и вот одна из них, красотою затмившая Флорину, — предмет моей зависти к Лусто, — меня полюбила; отчего бы не ответить на ее причуду, ежели вельможи бесценными сокровищами оплачивают ночи этих женщин? Посланники, вступая в эти бездны, забывают о вчерашнем и завтрашнем дне. Я буду глупцом, оказавшись разборчивее принцев, тем более что я никого не люблю».

Люсьен уже не думал более о Камюзо. Высказав Лусто свое глубочайшее отвращение к самому гнуснейшему дележу, он упал в ту же пропасть: он уступил желанию, плененный иезуитством страсти.

— Корали безумствует из-за вас, — сказал, входя в ложу, Лусто. — Ваша красота, достойная прославленных греческих изваяний, производит небывалое опустошение за кулисами. Вы счастливец, мой милый! Корали восемнадцать лет, она красавица! Стоит ей пожелать, и к ее услугам шестьдесят тысяч франков ежегодно. Но она большая скромница. Три года назад мать продала ее за шестьдесят тысяч франков, она знала одни лишь горести и ищет счастья. Она пошла на подмостки с отчаянья, она испытывала ужас перед де Марсе, ее первым владельцем; и, избавившись от этой пытки, — ибо король наших денди вскоре ее бросил, — она нашла добряка Камюзо; конечно, она его не любит, но он для нее вроде отца; она его терпит и позволяет себя любить. Она отказывается от самых выгодных предложений и дорожит Камюзо, потому что он ее не мучает. Стало быть, вы ее первая любовь. Да, любовь, словно пуля, пронзила ее сердце! Флорина пошла в уборную Корали утешать ее: ведь она глаз не осушает от вашей холодности. Пьеса провалится! Корали не помнит роли. Прощай ее ангажемент в Жимназ! А ведь Камюзо ее туда пристраивает!

— Вот как... Бедная девушка! — сказал Люсьен; тщеславие его было польщено, а сердце преисполнилось чувством себялюбивой радости. — Дорогой мой, столько происшествий в один вечер! Больше, чем за восемнадцать лет жизни!

И Люсьен поведал о своей любви к г-же де Баржетон и о своей ненависти к барону дю Шатле.

— Вот кстати... Нашей газете недостает темы для насмешек, мы вцепимся в него. Барон, этот щеголь времен Империи, из сторонников правительства: он нам подходит. Я часто встречал его в Опере. Как сейчас, я вижу и вашу знатную даму, она неизменно появляется в ложе маркизы д'Эспар. Барон ухаживает за вашей бывшей возлюбленной; она сущая выдра. Постойте! Фино только что прислал мне сказать, что для газеты материала нет: нас подвел один из сотрудников, этот мошенник Гектор Мерлен, у него вычли за пробелы. Фино с отчаяния строчит статью против Оперы. Так вот, мой милый, пишите рецензию об этой пьесе, прослушайте ее, обдумайте. Я пойду в кабинет директора поработать над статейкой: займусь вашим бароном и вашей спесивой красавицей. Завтра им будет не сладко...

— Так вот где и вот как создается газета? — сказал Люсьен.

— Да, вот как! — отвечал Лусто. — Я у Фино работаю уже десять месяцев, и, вечная история, в газете к восьми часам еще нет копий.

На типографском языке рукопись, приготовленная для набора, называется копией, по той причине, без сомнения, что авторы предпочитают давать только копии своих произведений. Но возможно, что это иронический перевод латинского слова copia (изобилие), ибо в рукописях всегда недостаток...

— У нас широкий, но неосуществимый замысел готовить заранее несколько номеров, — продолжал Лусто. — Вот уже десять часов, и нет ни строчки. Надо сказать Верну и Натану, пусть они для блестящей концовки номера дадут нам десятка два эпиграмм на депутатов, на канцлера Крузо[173], на министров и, ежели понадобится, на наших друзей. В подобных случаях не щадишь родного отца, уподобляешься корсару, который заряжает орудия награбленными экю, только бы не погибнуть. Блесните остроумием в своей статье, и вы завоюете расположение Фино: он признателен из расчета. Это лучший вид признательности, надежный, как квитанция ссудной кассы!

— Что за народ журналисты! — вскричал Люсьен. — Как же так! Сесть за стол и вдруг загореться остроумием?

— Точно так же, как загорается кенкет... и горит, пока не иссякнет масло.

В то время как Лусто отворял дверь ложи, вошли директор и дю Брюэль.

— Сударь, — сказал автор пьесы Люсьену, — разрешите от вашего имени сказать Корали, что вы после ужина поедете к ней, иначе моя пьеса провалится. Бедная девушка не соображает, что она говорит и что делает; она станет рыдать, когда надо смеяться, и смеяться, когда надо рыдать. Уже раздавались свистки. Вы можете еще спасти пьесу. И, кстати, удовольствие, которое вас ожидает, отнюдь нельзя назвать бедой.

— Сударь, я не имею привычки терпеть соперников, — отвечал Люсьен.

— Не передавайте ей нашего разговора, — вскричал директор, взглянув на автора. — Корали выставит Камюзо за дверь и погибнет. Уважаемый владелец «Золотого кокона» дает Корали две тысячи франков в месяц, оплачивает ее костюмы и клакеров.

— Обещание меня ни к чему не обязывает. Спасайте вашу пьесу, — величественно сказал Люсьен.

— Но вы и виду не показывайте этой прелестной девушке, что она вам не нравится, — умоляюще сказал дю Брюэль.

— Стало быть, я должен написать рецензию о вашей пьесе и улыбаться вашей юной героине? Согласен! — вскричал поэт.

Автор удалился, подав знак Корали, и с той минуты она играла превосходно. Буффе, исполнявший роль старого алькальда и впервые обнаруживший талант изображать стариков, вышел и под гром рукоплесканий сказал:

Авторы пьесы, которую мы имеем честь сегодня исполнять, — господин Рауль и господин де Кюрси.

— Кто мог подумать! Натан соавтор пьесы! — сказал Лусто. — Теперь я не удивляюсь, что он здесь.

— Корали! Корали! — кричал весь партер, поднявшись с мест.

Из ложи, где сидели торговцы, кто-то громовым голосом закричал:

— Флорину!

— Флорину! Корали! — подхватило несколько голосов.

Занавес взвился. Буффе появился с обеими актрисами, и Матифа и Камюзо бросили каждой из них по венку; Корали подняла венок и протянула его Люсьену. Для Люсьена эти два часа, проведенные в театре, пронеслись, как сон. Кулисы, несмотря на всю их гнусность, таили в себе какое-то странное очарование. Поэт, еще не совращенный, вдохнул там воздух распущенности и сладострастия. Как проказа, снедающая душу, порок владычествует в этих грязных, загроможденных машинами коридорах, где чадят масляные кенкеты. Там жизнь утрачивает чистоту и реальность. Там смеются над вещами серьезными, и неправдоподобное кажется правдоподобным. Для Люсьена все это былонаркотиками, и Корали завершила его веселое опьянение. Люстра погасла. В зале остались только капельдинерши, слышно было, как они собирают скамеечки для ног и запирают ложи. Рампа, погасшая, точно сальная свеча, распространяла смрадный запах. Занавес поднялся. Фонарь опустили с колосников. Пошли в обход пожарные и служители. Волшебство сцены, зрелище лож, переполненных прекрасными женщинами, потоки света, чары пышных декораций и ослепительных нарядов сменили холод, мрак, страх. Мерзость запустения. Невыразимое недоумение овладело Люсьеном.

— Милый, где же ты? — крикнул Лусто со сцены. — Прыгай сюда прямо из ложи.

Одним прыжком Люсьен очутился на сцене. Он едва узнал Флорину и Корали: закутанные в салопы и плащи, в шляпах с черными вуалями, они походили на бабочек, вновь обратившихся в личинки.

— Вы позволите мне опереться на вашу руку? — трепеща, сказала Корали.

— С охотой, — сказал Люсьен, чувствуя, как сердце актрисы бьется под его рукой, точно пойманная птица.

Актриса прижималась к поэту с сладострастием кошки, что, ластясь, льнет к ногам хозяина.

— Значит, мы ужинаем вместе! — сказала она.

Все четверо вышли: у актерского подъезда, со стороны улицы Фоссе-дю-Тампль, стояли два фиакра. Корали усадила Люсьена в карету, где уже сидели Камюзо и его тесть, милейший Кардо. Они предложили также место дю Брюэлю. Директор поехал с Флориной, Матифа и Лусто.

— Что за гадость эти фиакры! — сказала Корали.

— Отчего вы не держите экипажа? — заметил Дю Брюэль.

— Отчего? — с досадой вскричала она. — Я не хочу об этом говорить при господине Кардо; ведь, конечно, это он так воспитал своего зятя. Взгляните на него, как он невзрачен и стар, а Флорентине он дает всего лишь пятьсот франков в месяц, ровно столько, чтобы достало на квартиру, похлебку и сабо! Старый маркиз де Рошгюд, у которого шестьсот тысяч ливров ренты, вот уже два месяца как предлагает мне в подарок карету. Но я артистка, а не девка.

— Послезавтра у вас будет карета, — ласково сказал Камюзо, — ведь вы никогда меня об этом не просили.

— А неужто об этом просят? И неужто любимой женщине позволяют шлепать по грязи, не опасаясь, что она искалечит себе ноги о камни? Фи!.. Только рыцарям торговли мила грязь на подолах платьев.

Произнося эти слова с горечью, разрывавшей у Камюзо сердце, Корали коснулась ноги Люсьена и сжала ее своими ногами; она взяла его руку. Она умолкла и, казалось, погрузилась в бесконечное наслаждение, вознаграждающее эти бедные создания за все прошлые горести, за все несчастья и рождающее в их душах поэзию, неведомую женщинам, к своему счастью, не испытавшим столь жестоких противоположностей.

— В последнем акте вы играли, как мадемуазель Марс, — сказал дю Брюэль.

— Да, — сказал Камюзо, — вначале мадемуазель Корали была, вероятно, чем-то раздосадована; но с середины второго акта она играла восхитительно. Вы ей наполовину обязаны своим успехом.

— А она мне наполовину своим, — сказал дю Брюэль.

— Ах, все это пустое! — сказала Корали взволнованным голосом.

В темноте актриса поднесла к губам руку Люсьена и поцеловала ее, обливаясь слезами. Люсьен был растроган до глубины души. В смирении влюбленной куртизанки есть какое-то ангельское величие.

— Сударь, вы будете писать статью о пьесе, — сказал дю Брюэль, обращаясь к Люсьену. — Вы, конечно, посвятите несколько благосклонных строк прелестной Корали.

— Да, сделайте одолжение, напишите, — сказал Камюзо заискивающим тоном, — И я всегда готов буду вам услужить.

— Пусть господин де Рюбампре пишет, что он желает, — разгневанно вскричала актриса. — Не посягайте на его независимость. Камюзо, покупайте мне кареты, но не похвалы.

— Вам они обойдутся недорого, — учтиво отвечал Люсьен. — Я никогда не писал в газетах, мне неведомы их обычаи, вам я посвящу мое девственное перо...

— Это будет забавно, — сказал дю Брюэль.

— Вот мы и на улице Бонди, — сказал старый Кардо, совершенно уничтоженный вспышкой Корали.

— Если ты посвящаешь мне свое перо, я посвящаю тебе мое сердце, — сказала Корали в то краткое мгновение, когда они оставались в карете вдвоем.

Корали пошла в спальню Флорины переодеться в вечерний туалет, заранее присланный ей из дому. Люсьен и не представлял себе, какою роскошью окружают актрис и любовниц разбогатевшие коммерсанты, желающие наслаждаться жизнью. Матифа не обладал столь крупным состоянием, как его приятель Камюзо, и был в расходах достаточно осторожен; однако Люсьена поразило убранство столовой, артистически отделанной, обитой зеленым сукном, на котором поблескивали бронзовые шляпки гвоздиков, освещенной дивными лампами, полной цветов в роскошных жардиньерках; гостиной, задрапированной желтым шелком и обставленной великолепной мебелью в духе того времени; там была люстра от Томира[174], персидский ковер. Часы, канделябры, камин — все было хорошего вкуса. Матифа убранство квартиры поручил молодому архитектору Грендо, который строил его особняк и, зная назначение этих покоев, проявил о них особую заботу. Матифа, всегда остававшийся торговцем, прикасался к любой безделке чрезвычайно бережно: ему мерещилась сумма счета, и он смотрел на все эти роскошные вещи, как на драгоценности, безрассудно вынутые из ларца.

«Однако и я буду вынужден потратиться ради Флорентины!» — вот мысль, которую можно было прочесть в глазах старика Кардо.

Люсьен вдруг понял, отчего убожество комнаты, где жил Лусто, ничуть не расстраивало влюбленного журналиста. Тайный владыка этих сокровищ, Этьен наслаждался здесь изысканной роскошью. Он покойно, точно хозяин дома, расположился перед камином, беседуя с директором, который поздравил дю Брюэля.

— Копии! Копии! — вскричал Фино, входя в гостиную. — В портфеле редакции пусто. В типографии набирают мою статью и скоро кончат.

— Приступим к делу, — сказал Этьен. — В будуаре Флорины есть стол и горит камин. Ежели господин Матифа отыщет нам бумаги и чернил, мы состряпаем газету, покамест Флорина и Корали одеваются.

Кардо, Камюзо и Матифа исчезли, кинувшись разыскивать перья, перочинные ножи и все необходимое для двух писателей. В эту минуту одна из самых красивых танцовщиц того времени, Туллия, взошла в гостиную.

— Мое возлюбленное чадо, — сказала она Фино. — Дирекция согласна подписаться на сто экземпляров твоей газеты; они ничего не будут ей стоить: их сбыли хору, оркестру и кордебалету. Впрочем, твоя газета так остроумна, что никто не станет сетовать. Получишь и ложи. Короче, вот тебе плата за первый квартал, — сказала она, подавая два банковых билета. — Итак, пощади меня!

— Я погиб! — вскричал Фино. — У меня нет передовицы: ведь я должен снять мой проклятый памфлет...

— Какое чудное мгновенье! Божественная Лаиса[175]! — восклицал Блонде, взойдя вслед за танцовщицей в сопровождении Натана, Верну и Клода Виньона, которого он привел с собой. — Любовь моя! Оставайся с нами ужинать, или я тебя раздавлю, как мотылька. Ведь ты мотылек! Оставайся. В качестве танцовщицы ты здесь не пробудишь зависти к своему таланту. А что до красоты... Вы все умные девочки и в обществе не покажете себя завистницами,

— Бог мой! Друзья! Дю Брюэль, Натан, Блонде, спасайте меня! — вскричал Фино, — Мне необходимы пять столбцов.

— Я займу два рецензией, — сказал Люсьен.

— У меня материала достанет на один, — сказал Лусто.

— Отлично! Натан, Верну, дю Брюэль, сочините что-нибудь позабавнее на закуску. А милый мой Блонде подарит мне два небольших столбца для первой страницы. Бегу в типографию. По счастью, Туллия, у тебя карета?

— Но там сидит герцог с германским послом, — сказала она.

— Пригласим герцога и посла, — сказал Натан.

— Немец? Стало быть, изрядно пьет и внимательно слушает. Мы ему наговорим таких ужасов, что он сообщит об этом своему двору! — вскричал Блонде.

— У кого из нас достаточно внушительный вид? Кто пойдет их приглашать? — сказал Фино. — Ступай-ка ты, дю Брюэль, ты чиновник; приведи герцога де Реторе и посла да предложи же руку Туллии. Бог мой, как хороша нынче Туллия!..

— Но нас будет тринадцать за столом! — побледнев, сказал Матифа.

— Нет, четырнадцать! — вскричала Флорентина, входя в комнату. — Я буду опекать милорда Кардо.

— И кстати Блонде привел Клода Виньона, — сказал Лусто.

— Я привел его, чтобы напоить, — отвечал Блонде, взяв чернильницу. — Послушайте! Не жалейте остроумия ради тех пятидесяти шести бутылок вина, что нам предстоит выпить, — сказал он Натану и Верну. — Особенно подстрекайте дю Брюэля, он водевилист и способен подпустить шпильку.

Люсьен, одушевленный желанием выдержать испытание перед столь замечательными людьми, написал свою первую статью за круглым столом в будуаре Флорины, при свете розовых восковых свечей, зажженных Матифа:

«ДРАМАТИЧЕСКАЯ ПАНОРАМА


Первое представление:

«Алькад в затруднении», имброльо в трех актах. —

Дебют мадемуазель Флорины, мадемуазель Корали. — Буффе


Входят, выходят, говорят, чего-то ищут и ничего не находят, все в волнении. У алькальда пропала дочь, а он находит шляпу, шляпа ему не по голове: должно быть, это шляпа похитителя. Где же похититель? Входят, выходят, говорят, ходят, усердно чего-то ищут. Наконец алькальд находит мужчину без своей дочери, а дочь свою без мужчины; это удовлетворяет судью, но не публику. Водворяется спокойствие, алькальд желает допросить мужчину. Старый алькальд усаживается в большое алькальдово кресло, оправляет свои алькальдовы нарукавники. Испания — единственная страна, где алькальд утопает в широчайших рукавах с нарукавниками и где еще носят брыжи, представляющие на парижских театрах половину обязанностей алькальда. И этот алькальд, старик, семенящий ногами, страдающий одышкой, — не кто иной, как Буффе. Буффе, преемник Потье, молодой актер, но он столь искусно изображает стариков, что вызывает смех у самых древних старцев. Будущность тысячи старцев таит в себе этот лысый лоб, этот дрожащий голос, эти тонкие дряблые ноги и торс Жеронта[176]. Он так дряхл, этот молодой актер, что становится страшно, — боишься, что его старость прилипчива, как заразная болезнь. И какой изумительный алькальд! Какая прелестная беспокойная улыбка! Какая чванная глупость! Какая дурацкая важность! Какая нерешительность в суждениях! Как хорошо знает этот человек, что поочередно все может стать и правдой и ложью! Он достоин быть министром конституционного короля! На каждый вопрос алькальда незнакомец отвечает вопросом; Буффе в свой черед ему отвечает, и таким путем, вопросами и ответами, алькальд все разъясняет. Эта сцена, в высшей степени комическая, где все овеяно духом Мольера, развеселила залу. Казалось, все пришли к соглашению, но я не в состоянии сказать вам, что именно разъяснилось и что осталось неясным. Дочь алькальда изображала чистокровная андалуска, испанка с испанскими глазами, испанским цветом кожи, испанским станом, испанской походкой, испанка с головы до ног, с кинжалом за подвязкой, любовью в сердце и крестом на груди. В конце акта кто-то спросил меня, как идет пьеса, я ответил: «Она в красных чулках с зелеными клиньями, в таких вот крохотных лаковых башмачках, во всей Андалусии не сыщешь ножек, столь божественных!» Ах, эта дочь алькальда! При виде ее слова любви срываются с уст, она внушает жестокие желания; готов прыгнуть на сцену и предложить ей свою хижину и сердце или тридцать тысяч ливров ренты и свое перо. Эта андалуска — самая красивая актриса в Париже, Корали — приходится открыть ее имя, — способна предстать и графиней, и гризеткой. И трудно сказать, в каком обличье она более пленительна. Она будет такой, какой пожелает быть, она создана для любой роли. Разве это не лучшая похвала для актрисы?

Во втором акте появилась парижская испанка, с лицом камеи и сокрушительными глазами. Я, в свою очередь, спросил, откуда она, и мне ответили, что она явилась из-за кулис и имя ее Флорина; но, клянусь, я тому не поверил, — столько огня было в каждом ее движении, столь яростна была ее любовь. Это соперница дочери алькальда — жена сеньора, скроенного из плаща Альмавивы[177], а этого материала достанет для сотни вельмож с Больших бульваров. Если Флорина не надела красных чулок с зелеными клиньями и лакированных башмачков, то у нее была мантилья и вуаль, и в качестве светской дамы она пользовалась ими с удивительным мастерством. Она великолепно доказала, что тигрица может стать кошкой. По колким словам, которыми обменивались обе испанки, я понял, что происходит какая-то драма ревности. Затем, когда все распуталось, глупость алькальда снова все перепутала. Весь этот мир факелов, богачей, слуг, фигаро, сеньоров, алькальдов, девушек и женщин пришел в движение: ходили, приходили, уходили, искали, кружились. Узел снова завязался, и я дал ему волю развязываться, ибо эти две женщины, ревнивая Флорина и счастливица Корали, снова опутали меня своими сборчатыми баскинами и мантильями, и я попал к ним под башмак.

Мне удалось просмотреть третий акт, не натворив бед, не вызвав вмешательства полицейского комиссара и возмущения зрительной залы, и я поверил с той поры в могущество общественной и религиозной нравственности, предмета сугубой заботы палаты депутатов, как будто во Франции уже иссякла нравственность! Я понял, что речь идет о мужчине, который любит двух женщин, не будучи любим, или любим, но сам не любит, который не любит и алькальдов или алькальды его не любят; но он, несомненно, достойный сеньор и кого-то любит: себя ли самого или хотя бы бога, ибо он идет в монахи. Ежели вы желаете узнать больше, спешите в Драматическую панораму, вы уже достаточно подготовлены к тому, чтобы пойти туда и в первое же посещение насладиться победоносными красными чулками с зелеными клиньями, многообещающей ножкой, глазами, излучающими солнечный свет, изяществом парижанки, переряженной андалуской, и андалуски, переряженной парижанкой; затем вы придете вторично, чтобы насладиться пьесой, и образ старого алькальда заставит вас смеяться до слез, а образ влюбленного сеньора — плакать. Пьеса заслужила успех двоякого рода. Автор, как говорят, написал ее в сотрудничестве с одним из наших крупных поэтов, избрав приманкою успеха двух влюбленных красавиц: взволнованный партер едва не умер от восторга. Казалось, ноги девушек были красноречивее автора. Тем не менее, когда обе соперницы удалились, нашли, что диалог остроумен, а это достаточно доказывает превосходное качество пьесы. Имя автора было встречено оглушительными рукоплесканиями, встревожившими архитектора — строителя залы; но автор, привычный к извержениям опьяненного Везувия под театральной люстрой, не дрогнул: то был господин де Кюрси. Актрисы проплясали знаменитое севильское болеро, — некогда этот танец пощадили отцы Вселенского собора, и ныне на него не наложила запрета цензура, несмотря на его сладострастие. Довольно одного этого болеро, чтобы привлечь всех старцев, не ведающих, как пристроить остатки своей любви, и из чувства милосердия я советую им тщательно протереть стекла лорнетов».

В то время как Люсьен писал эти строки в новой, необычной манере, вызвавшей целый переворот в журналистике, Лусто писал статью, трактовавшую о нравах, озаглавленную: «Бывший щеголь», и начиналась она так:

«Щеголь времен Империи, как водится, высокий и стройный мужчина, прекрасно сохранившийся: он носит корсет и орден Почетного легиона. Имя его что-то вроде Потле: желая быть любезным нынешнему двору, барон времен Империи пожаловал себя частицей «дю»: ныне он дю Потле, а в случае революции опять обратится в Потле. Человек переменчивый, как его фамилия, он волочится теперь за одной дамой из Сен-Жерменского предместья[178], меж тем как ранее он был достойным, полезным и приятным шлейфоносцем у сестры некой особы, имени которой я не называю из скромности. Ныне дю Потле отрицает свою службу при дворе ее императорского высочества, но он все еще распевает романсы своей любезной покровительницы...»

Статья представляла сплетение намеков, достаточно вздорных, обычных в ту пору; впоследствии этот жанр был удивительно усовершенствован газетами, и особенно «Фигаро». Лусто проводил между г-жой де Баржетон, за которой волочился Шатле, и костлявой выдрой шутовскую параллель, забавлявшую, независимо от того, кто именно скрывался за этими фигурами, избранными предметом насмешек. Шатле был уподоблен цапле. Любовь цапли не шла впрок выдре; стоило выдре к ней прикоснуться, она сгибалась в три погибели. Статья вызывала безудержный смех. Эти вышучивания, продолжавшиеся из номера в номер и, как известно, наделавшие много шуму в Сен-Жерменском предместье, было одною из тысячи и одной причин введения суровых законов против печати. Часом позже Блонде, Лусто и Люсьен вернулись в гостиную, где беседовали гости: герцог, министр и четыре женщины, три коммерсанта, директор театра и Фино. Типографский ученик в бумажном колпаке уже явился за материалом для газеты.

— Наборщики разойдутся, если я им ничего не принесу, — сказал он.

— Вот тебе десять франков, пусть подождут, — отвечал Фино.

— Если я им отдам деньги, сударь, они займутся пьянографией, а тогда прощай газета!

— Здравый смысл этого мальчугана приводит меня в ужас, — сказал Фино.

В ту минуту, когда посол предсказывал мальчику блестящую будущность, вошли три автора. Блонде прочел чрезвычайно остроумную статью против романтиков. Статья Лусто всех позабавила. Герцог Реторе советовал воздать косвенно хвалу г-же д'Эспар, дабы не чересчур прогневить Сен-Жерменское предместье.

— А ну-ка, прочтите, что вы написали, — сказал Фино Люсьену.

Когда Люсьен, замирая от страха, кончил чтение, гостиная огласилась рукоплесканиями, актрисы целовали новообращенного, три негоцианта едва его не задушили в объятьях, дю Брюэль, пожимая ему руку, прослезился, а директор пригласил его к себе на обед.

— Нет больше детей! — сказал Блонде. — Шатобриан уже прозвал Виктора Гюго «вдохновенным ребенком», и я могу лишь прибавить, что вы человек большого ума, сердца и вкуса.

— Итак, сударь, вы теперь сотрудник нашей газеты, — сказал Фино, поблагодарив Лусто и окинув Люсьена взглядом эксплуататора.

— А что вы придумали? — спросил Лусто у дю Брюэля и Блонде.

— Вот произведение дю Брюэля, — сказал Натан:

«Заметив, что виконт д'А... успешно занимает общество, виконт Демосфен[179] вчера сказал: «Возможно, меня теперь оставят в покое».

«Некая дама сказала ультрароялисту, бранившему речь г-на Паскье как развитие системы Деказа[180]: «Да, но у него чисто монархические икры».

— Если таково начало, дальше и слушать не надо. Все идет отлично, — сказал Фино. — Беги отнеси копии, — приказал он ученику. — Газета сшита на живую нитку, но это наш лучший номер, — сказал он, оборачиваясь к группе писателей, уже искоса поглядывавших на Люсьена.

— Юноша остроумен, — сказал Блонде.

— Да, статья хороша, — сказал Клод Виньон.

— Прошу к столу! — возвестил Матифа.

Герцог подал руку Флорине, Корали приняла руку Люсьена, танцовщицу сопровождали Блонде и немецкий посланник.

— Не понимаю, отчего вы нападаете на госпожу де Баржетон и барона дю Шатле; он, говорят, назначен префектом Шаранты и докладчиком дел.

— Госпожа де Баржетон выпроводила Люсьена за дверь, точно какого-нибудь шалопая, — сказал Лусто.

— Такого-то красавца! — заметил дипломат.

Ужин, поданный на новом серебре, на севрском фарфоре, на камчатной скатерти, отличался обилием и пышностью. Блюда готовил сам Шеве, вина выбирал знаменитый виноторговец с набережной Сен-Бернар, приятель Камюзо, Матифа и Кардо. Люсьен, впервые столкнувшись с парижской роскошью в действии, непрерывно изумлялся, но скрывал свое изумление, как «человек большого ума, отваги и вкуса», каким он был, по словам Блонде.

Проходя по гостиной, Корали шепнула Флорине:

— Прошу, подпои хорошенько Камюзо, и пусть он проспится у тебя.

— Ты уже поймала журналиста? — отвечала Флорина, употребляя слово, обычное на языке этих девиц.

— Нет, милая, я в него влюбилась! — возразила Корали, очаровательно поводя плечами.

Слова эти уловило ухо Люсьена, и донес их до него пятый смертный грех. Корали была одета обворожительно, и тщательно обдуманный наряд подчеркивал особенности ее красоты, ибо каждая женщина неповторима в своей прелести. Платье ее, как и платье Флорины, было сшито из восхитительной ткани, так называемого шелкового муслина — новинки, переданной на несколько дней лионскими фабрикантами в распоряжение Камюзо, их парижского покровителя и главы фирмы «Золотой кокон». Итак, любовь и туалет, женские прикрасы и духи еще усугубили обольстительную красоту счастливой Корали. Предвкушаемые радости, притом доступные, являют огромный соблазн для молодых людей. Может быть, в этой доступности и кроется притягательность порока, может быть, в этом и тайна длительной верности? Любовь чистая, искренняя, короче, первая любовь в соединении с порывом вулканических страстей, обуревающих порою эти бедные создания, а также преклонение перед несравненной красотою Люсьена взволновали ум и сердце Корали.

— Я любила бы тебя, будь ты дурен собою и тяжко болен, — шепнула она Люсьену, когда все садились за стол.

Какие слова для поэта! Камюзо точно исчез: Люсьен, глядя на Корали, уже его не замечал. И мог ли уклониться от этого пышного пиршества человек, алчущий чувственных наслаждений, истосковавшийся в однообразии провинции, вовлеченный в парижские бездны, измученный нуждой, истомленный невольным целомудрием, изнемогший от монашеской жизни в улице Клюни и от бесплодных трудов? Люсьена неудержимо влекло ложе Корали, и он уже вкусил от приманок журналистики, прежде недоступных для него. Газету, которую он долго и напрасно подкарауливал на улице Сантье, он подстерег теперь за столом в образе пирующих веселых малых. Газета отомстит за все его горести, она завтра же пронзит два сердца; а как желал он, но, увы, тщетно, напоить их тем же бешенством и отчаянием, каким они его напоили! Глядя на Лусто, он говорил про себя: «Вот это друг!» — не подозревая, что Лусто уже боится его как опасного соперника. Люсьен совершил оплошность, обнаружив всю остроту своего ума: бледная статья прекрасно ему бы послужила. Блонде, не в пример Лусто, снедаемому завистью, сказал Фино, что приходится склониться перед талантом, столь явным. Приговор этот определил поведение Лусто, он решил остаться другом Люсьена и вместе с Фино эксплуатировать опасного новичка, не давая ему выбиться из нужны. Решение было быстро принято и вполне понято обоими журналистами, судя по кратким фразам, которыми они вполголоса обменялись:

— У него есть талант.

— Он будет требователен.

— А-а!..

— Э-э-э!..

— Я всегда испытываю некоторый страх, ужиная с французскими журналистами, — сказал германский дипломат, с безмятежным и полным достоинства добродушием глядя на Блонде, с которым встречался у графини де Монкорне. — Вам предстоит осуществить предсказание Блюхера[181].

— Какое предсказание? — сказал Натан.

— Когда Блюхер вместе с Сакеном достиг высот Монмартра в тысяча восемьсот четырнадцатом году, — простите, господа, что я напоминаю об этом роковом для вас дне, — Сакен, человек грубый, сказал: «Теперь мы сожжем Париж!» — «И не помышляйте! Франция только от этого и погибнет!» — отвечал Блюхер, указывая на огромный гнойник, зиявший у их ног в огнях и дыму в долине Сены. Я благодарю бога, что у меня на родине нет газет, — помолчав, продолжал посол. — Я еще не оправился от ужаса, который вызвал во мне этот человечек в бумажном колпаке: он в десять лет рассуждает, как старый дипломат. И право, мне кажется, что ныне вечером я ужинаю с львами и пантерами, которые оказали мне честь, спрятав свои когти.

— И точно, — сказал Блонде. — Мы могли бы заявить и доказать Европе, что нынче вечером вы, ваше превосходительство, изрыгнули змия, что этот змий соблазнил мадемуазель Туллию, самую красивую нашу танцовщицу, и отсюда перейти к истолкованию библии, истории Евы и первородного греха. Но будьте покойны, вы наш гость.

— Это было бы забавно, — сказал Фино.

— Мы могли бы обнародовать научные диссертации о всех видах змиев, таящихся в сердце и корпусе человеческом, и затем перейти к дипломатическому корпусу, — сказал Лусто.

— Мы могли бы доказать, что некий змий притаился и в этом бокале, под вишнями в спирту, — сказал Верну.

— И в конце концов вы бы этому поверили, — сказал Виньон дипломату.

— Господа, не выпускайте своих когтей — восклицал герцог де Реторе.

— Влияние, могущество газеты лишь на своем восходе, — сказал Фино. — Журналистика еще в детском возрасте, она вырастет; через десять лет все будет подлежать гласности. Мысль все озарит, она...

— Она все растлит, — сказал Бленде, перебивая Фино.

— Совершенно верно, — сказал Клод Виньон.

— Она будет возводить на престол королей, — сказал Лусто.

— И низвергать монархии, — сказал дипломат.

— Итак, — сказал Блонде, — если бы пресса не существовала, ее не следовало бы изобретать! Но она существует, мы ею живем.

— Она вас и погубит, — сказал дипломат. — Разве вы не видите, что господство масс, ежели предположить, что вы их просвещаете, затруднит возвышение личности, что, сея зерна самосознания в умах низших классов, вы пожнете бурю и станете первыми ее жертвами? Что в Париже сокрушают прежде всего?

— Уличные фонари, — сказал Натан, — но мы чрезвычайно скромны и этого не опасаемся; самое большее, мы дадим трещину.

— Вы народ чересчур остроумный и ни одному правительству не дадите укрепиться, — сказал посол. — Иначе вы своими перьями завоевали бы Европу, тогда как не могли ее удержать мечом.

— Газета — зло, — сказал Клод Виньон. — Зло можно было бы обратить в пользу, но правительство желает с ним бороться. Пусть попробует. Кто потерпит поражение? Вот вопрос.

— Правительство, — сказал Блонде. — Я всегда буду это утверждать. Во Франции остроумие превыше всего, а газеты обладают тем, что превыше остроумия всех вместе взятых остроумцев, — лицемерием Тартюфа.

— Блонде, Блонде, поосторожнее! — сказал Фино. — Здесь сидят наши подписчики.

— Ты владелец одного из таких складов ядовитых веществ, ты и трепещи; но я смеюсь над нашими лавочками, хотя и живу ими.

— Блонде прав, — сказал Клод Виньон. — Газета, вместо того чтобы возвыситься до служения обществу, стала орудием в руках партий; орудие обратили в предмет торговли; и, как при любом торгашестве, не стало ни стыда, ни совести. Всякая газета, как сказал Блонде, это лавочка, где торгуют словами любой окраски, по вкусу публики. Издавайся газета для горбунов, и утром и вечером в ней доказывалась бы красота, доброта, необходимость людей горбатых. Газета существует не ради того, чтобы направлять общественное мнение, но ради того, чтобы потворствовать ему. И недалек час, когда все газеты станут вероломны, лицемерны, бесчестны, лживы и смертоносны; они станут губить мысль, доктрины, людей и в силу этого будут процветать. У них преимущество всех отвлеченных существ: зло будет совершено, и никто в том не будет повинен. Я, Виньон, ты, Лусто, ты, Блонде, и ты, Фино, будем Аристидами, Платонами, Катонами, мужами Плутарха, мы все будем невиновны, мы омоем руки от всякой скверны. Наполеон назвал причину этого нравственного, а ежели угодно, безнравственного явления — вот великолепные слова, подсказанные ему изучением деятельности Конвента: «Коллективные преступления ни на кого не возлагают ответственности». Газета может позволить себе самые гнусные выходки, и никто из виновников не сочтет себя лично запятнанным.

— Но власть издает карательные законы, — сказал дю Брюэль, — они уже подготовляются.

— Б-ба! — сказал Натан. — Что же может сделать закон против французского остроумия, самого ядовитого из всех ядовитых веществ?

— Идеи могут быть обезврежены только идеями, — продолжал Виньон. — Только террор и деспотизм могут удушить французский гений; наш язык чудесно приспособлен к намекам, к выражению двойного смысла вещей. Чем жестче будут законы, тем разрушительнее будет сила остроумия, как взрывы пара в котле с закрытым предохранительным клапаном. Допустим, король сделает что-либо для блага страны; если газета настроена против короля, все будет приписано министру, и обратно. Если газета измыслила наглую клевету, она сошлется на неверные сведения. Если оскорбленный ею человек вздумает жаловаться, она попросит простить ей вольность. Если подадут в суд, она будет возражать, что от нее не требовали опровержений; но, ежели бы потребовали опровержения, натолкнулись бы на отказ в шутливой форме, — она сочтет свое преступление вздором. Наконец, она высмеет свою жертву, если та восторжествует. Ежели газете случится понести наказание, заплатить слишком крупный штраф, она представит жалобщика врагом свободы, родины и просвещения. Она скажет, что такой-то, допустим, вор, а потом разъяснит, что он самый честный человек в королевстве. Итак, ее преступление — милая шутка! Ее обидчики — чудовища! И в ее власти, в тот или иной срок, заставить людей, читающих газету, всему поверить. Затем все, что ей не по нраву, окажется непатриотичным, и она всегда будет права. Она обратит религию против религии, хартию против короля; она вышутит судебные власти, когда те ее затронут, и станет их восхвалять, когда они будут потакать страстям толпы. Чтобы привлечь подписчиков, она сочинит самые трогательные сказки, будет паясничать, точно Бобеш[182] перед балаганом. Газета ради хлесткого слова не пожалеет родного отца, только бы заинтересовать или позабавить читателей. Она уподобится актеру, который в бутафорскую урну положил прах своего сына, чтобы на сцене плакать настоящими слезами, или возлюбленной, готовой пожертвовать всем ради своего милого.

— Словом, это народ in folio[183]! — вскричал Блонде, прерывая Виньона.

— Народ лицемерный и лишенный великодушия, — продолжал Виньон, — он изгонит из своей среды талант, как афиняне изгнали Аристида. Мы увидим, что газеты, руководимые вначале честными людьми, попадут в руки людей посредственных, эластичных, как гуттаперча, отличающихся податливостью и малодушием — качествами, которых недостает гению, либо в руки лавочников, достаточно богатых, чтобы покупать наше перо. Мы уже наблюдаем нечто подобное. Но через десять лет любой мальчишка, вышедший из коллежа, возомнит себя великим человеком, он взберется на газетный столбец, чтобы надавать пощечин своим предшественникам; он стащит их оттуда за ноги, чтобы занять их место. Наполеон был прав, надев на печать намордник. Держу пари, что оппозиционные листки, когда им удастся провести своих людей в правительство, сбросят его при помощи тех же доводов и тех же статей, какие нынче выдвигаются против короля, и это не замедлит случиться, как только новое правительство в чем-либо им откажет. Чем больше будет поблажек журналистам, тем требовательнее станут газеты. На смену журналистам-выскочкам придут журналисты голодные, нищие. Язва неисцелима, она станет еще злокачественнее, еще нестерпимее; и чем более будет угнетать зло, тем безропотнее будут его сносить до той поры, когда из-за обилия газет произойдет вавилонское столпотворение. Мы все, сколько тут нас есть, знаем, что в отсутствии чувства благодарности газеты перещеголяют королей, в спекуляциях и расчетах они перещеголяют самых грязных торгашей, и они пожрут наше дарование, принуждая нас каждое утро продавать экстракт нашего мозга; но мы все будем работать для них, как рабочие на ртутных рудниках, зная, как и они, что нас ждет смерть. Вот там, подле Корали, сидит молодой человек... Как его имя? Люсьен! Он красив, он поэт и, что для него важнее, умный человек; и что ж, он вступит в грязный притон продажной мысли, именуемый газетами, он расточит свои лучшие замыслы, иссушит мозг, развратит душу, ступит на путь анонимных низостей, которые в словесной войне заменяют военные хитрости, грабежи, поджоги и переходы в другой лагерь, по обычаю кондотьеров[184]. Когда же он, подобно тысяче других, растратит свой прекрасный талант на потребу пайщиков газеты, эти торговцы ядом предоставят ему умирать от голода, если он будет жаждать, и от жажды, если он будет голодать.

— Благодарю, — сказал Фино.

— Но, боже мой, — сказал Клод Виньон, — я все это знаю, я сам на каторге, а появление нового каторжника меня радует. Блонде и я, мы выше таких-то и таких-то спекулирующих на наших талантах, и тем не менее они всегда будут нас эксплуатировать. Под нашим интеллектом скрыто сердце, нам недостает жестоких свойств эксплуататора. Мы ленивы, мы созерцатели, мечтатели, ценители; развратив нашу мысль, они нас же обвинят в беспутстве!

— Я думала, что вы будете забавнее! — вскричала Флорина.

— Флорина права, — сказал Блонде, — предоставим врачевание общественных зол шарлатанам — государственным деятелям. Как говорит Шарле[185]: «Плевать в колодец? Да никогда!»

— Знаете, кого напоминает Виньон? — сказал Лусто, кивнув в сторону Люсьена. — Жирную бабу с улицы Пеликан, когда она говорит школьнику: «Милок, ты еще слишком молод, чтобы ходить сюда...»

Острота была встречена смехом, но она пришлась по душе Корали. Торговцы, слушая, пили и ели.

— Что за нация! Добро и зло мирно уживаются в ней, — сказал посланник герцогу де Реторе. — Господа, вы моты, которые не в силах промотать свои сокровища.

Итак, по милости судьбы Люсьен не мог сетовать на отсутствие предостережений на скользком пути, ведущем в бездну. Д'Артез указал поэту иной, благородный путь труда, стремился пробудить в нем чувства, сокрушающие все преграды. Сам Лусто, из эгоистических побуждений, пытался оттолкнуть его от журналистики, изображая журналистов и литераторов в истинном свете. Люсьен не желал верить в столь глубокое растление; но он слышал стенания журналистов, обнажающих свои язвы, он наблюдал, как они работают. Он видел, как они анатомируют свою кормилицу, он знал их прорицания будущего. В тот вечер их мир предстал перед ним таким, каков он есть. Перед ним раскрылась вся глубина парижской растленности, столь ярко охарактеризованной Блюхером, но он не отшатнулся от страшного зрелища, он в упоении наслаждался остроумным обществом. Эти необыкновенные люди под дамасской сталью своих пороков, под сверкающим шлемом холодного анализа таили какое-то очарование и были ему милее серьезных и строгих членов Содружества. И тут он впервые познал услады богатства, он познал обаяние роскоши, власть плотских наслаждений; пробудились его прихотливые инстинкты, он впервые пил отборные вина, вкушал от изысканных яств высшей кулинарии, он встретил посланника, герцога и его танцовщицу в обществе журналистов, и оба вельможи воздавали должное их страшной власти; он чувствовал неодолимое желание владычествовать в этом мире владык, он ощущал в себе силу восторжествовать над ними. Наконец, тут была Корали, осчастливленная его небрежными словами; он изучал ее при блеске пиршественных свечей, сквозь пар от яств и туман опьянения, и она казалась ему совершенством, любовь сделала ее еще краше! И в самом деле, эта девушка была самой красивой и обворожительной парижской актрисой. Содружество, этот небосвод благородного разума, должно было померкнуть перед лицом столь сильного искушения. Тщеславие, присущее всем писателям, было польщено одобрением знатоков: Люсьена расхвалили его будущие соперники. Два таких торжества, как успех статьи и победа, одержанная над Корали, могли вскружить и не столь юную голову. Покамест шла беседа, все отлично ели и еще лучше пили. Лусто, сосед Камюзо, несколько раз тайком подлил ему в вино киршу и, подзадорив его самолюбие, уговорил пить побольше. Он так искусно все это проделал, что торговец ничего не заметил, хотя и думал, что по этой части он не менее хитер, чем журналисты. Когда были поданы сласти и пошли в ход шампанское и ликеры, остроты приняли чересчур вольной характер. Дипломат, человек искушенный, подал знак герцогу и танцовщице, лишь только услышал первые вольности, возвещавшие, что эти остроумцы дойдут и до разнузданных сцен, завершающих оргии; и все трое исчезли. Заметив, что Камюзо совсем пьян, Корали и Люсьен, которые за ужином вели себя, как влюбленные подростки, сбежали с лестницы и бросились в фиакр. Камюзо лежал под столом, и Матифа решил, что он уехал вместе с актрисой; он предоставил своим гостям курить, пить, смеяться, спорить, а сам пошел вслед за Флориной в ее спальню. Рассвет застиг врасплох сражающихся, вернее, одного Блонде, неугомонного пьяницу: он один еще в состоянии был говорить и предложил спящим тост во славу розоперстой Авроры.

Люсьен не привык к парижским оргиям; разум еще служил ему, покамест он спускался с лестницы, но на свежем воздухе он совершенно опьянел, и опьянел отвратительно. Корали и ее горничная принуждены были втащить поэта на второй этаж прекрасного дома в улице Вандом, где жила актриса; на лестнице Люсьен едва не лишился чувств, и ему стало совсем скверно.

— Живей, Береника! — вскричала Корали. — Чаю! Приготовь скорее чай!

— Ничего, это от воздуха, — лепетал Люсьен, — ведь я никогда столько не пил.

— Бедный мальчик! Он невинен, как агнец, — сказала Береника, толстая нормандка, столь же дурная собою, сколь хороша была Корали.

Наконец Люсьен, сам того не ведая, очутился в постели Корали. При помощи Береники актриса заботливо и любовно, как мать раздевает ребенка, раздела своего поэта, который все твердил:

— Ничего! Это от воздуха! Благодарю, мама!

— Как он мило говорит «мама»! — вскричала Корали, целуя его волосы.

— Какая радость любить такого ангела! И где вы его поймали? Я не думала, что мужчина может быть так красив, — сказала Береника.

Люсьену хотелось спать, он не понимал, где он, и ничего не видел. Корали дала ему выпить несколько чашек чаю, затем оставила в покое.

— Ни привратница, ни кто-либо другой нас не видел? — спросила Корали.

— Нет, я вас ждала.

— Виктория ничего не знает?

— Откуда же ей знать! — сказала Береника.

Десять часов спустя, около полудня Люсьен пробудился под взглядом Корали, любовавшейся спящим. Поэт это почувствовал. Актриса была все в том же прекрасном, но отвратительно испачканном платье, и она желала сохранить его как реликвию. Люсьен узнал преданность, чуткость истинной любви, ожидающей награды; он взглянул на Корали. Корали быстро разделась и, как змейка, скользнула к Люсьену. В пять часов поэт спал, убаюканный божественными наслаждениями; он мельком видел комнату актрисы, восхитительное творение роскоши, всю белую и розовую, целый мир чудес и неизъяснимого изящества, превосходивших все, чему Люсьен дивился у Флорины. Корали уже встала. Она должна была в семь часов быть в театре, где ей предстояло выступить в роли андалуски. Она пожелала еще раз взглянуть на своего поэта, заснувшего среди утех, она была в упоении и не смела предаться этой благородной любви, что, соединяя чувственность и сердце, сердце и чувственность, воспламеняет и то и другое. В этом обоготворении любимого, когда два земных существа чувствуют себя на небесах, слитыми воедино любовью, было оправдание Корали. И кому бы не послужила оправданием сверхчеловеческая красота Люсьена? Опустившись на колени, Корали смотрела на спящего, счастливая самой любовью; актриса чувствовала себя освященной ею. Эти радости были нарушены Береникой.

— Камюзо пришел! Он знает, сударь, что вы здесь! — вскричала она.

Люсьен встал и, по врожденному великодушию, решил пойти на все, лишь бы не повредить Корали. Береника откинула занавес. Люсьен очутился в прелестной уборной; Береника и ее госпожа с удивительной быстротой перенесли туда его одежду. Камюзо уже входил в комнату, как вдруг взгляд Корали упал на сапоги поэта. Береника тайком почистила их и поставила посушить у камина. Служанка и госпожа забыли про эти уличающие сапоги. Береника ушла, обменявшись с хозяйкой тревожным взглядом. Корали опустилась на козетку, пригласив Камюзо сесть в кресло напротив нее. Добряк, обожавший Корали, глядел на сапоги, не смея глаз поднять на свою любовницу.

«Должен ли я рассердиться из-за этой пары сапог и бросить Корали? Это значит рассориться попусту. Сапоги есть везде. Конечно, было бы лучше, если бы эти сапоги красовались на выставке у сапожника или разгуливали по бульварам, надетые на мужские ноги. Однако, очутившись здесь, они и при отсутствии ног отнюдь не свидетельствуют о верности. Правда, мне пятьдесят лет, я должен быть слеп, как сама любовь».

Малодушный монолог был неизвинителен. Пара сапог не походила на нынешние полусапожки, которые человек рассеянный мог бы и не заметить: сапоги были во вкусе того времени, высокие сапоги с кисточками, весьма элегантные, из тех, чей блеск особенно ослепителен на фоне светлых панталон и в которых предметы отражаются, как в зеркале. Итак, сапоги кололи глаза почтенному торговцу шелками, и, скажем прямо, они кололи ему и сердце.

— Что с вами? — спросила его Корали.

— Ничего, — отвечал он.

— Позвоните, — сказала Корали, издеваясь над малодушием Камюзо, — Береника, — сказала она нормандке, когда та вошла, — дайте мне крючки, я еще раз примерю эти проклятые сапоги. Не забудьте принести их вечером ко мне в уборную.

— Как!.. Это ваши сапоги?.. — сказал Камюзо, вздохнув с облегчением.

— А что же вы думали? — спросила она высокомерно. — Грубое животное, уж не вообразили ли вы?.. Ах! Он, конечно, вообразил, что... — сказала она Беренике. — Какова потеха! В новой пьесе у меня мужская роль, а я никогда не носила мужского костюма. Театральный сапожник принес сапоги, чтобы я приучилась ходить в них, покамест сошьет новые, по ноге; я уже пыталась их примерить, но я так с ними измучилась! А все же надо еще раз попробовать.

— Не надевайте, если вам в них не по себе, — сказал Камюзо, которому было не по себе от этих сапог.

— Мадемуазель, — сказала Береника, — бросьте вы их, ради чего вам мучить себя? Она вот сейчас только плакала из-за них, сударь! Будь я мужчиной, у меня никогда бы любимая женщина не плакала. Я бы ей заказала сапожки из тончайшего сафьяна. Дирекция у нас такая скаредная! Вы сами должны, сударь, заказать...

— Да, да, — сказал негоциант. — Когда вы встали? — спросил он Корали.

— Только что. Я воротилась в шестьчасов, искала вас повсюду, из-за вас держала карету целых семь часов. Вот ваша заботливость! Позабыть обо мне ради бутылок! Я должна себя поберечь; покуда «Алькальд» делает сборы, у меня все вечера будут заняты. Я не желаю, чтобы статья молодого человека оказалась вздором.

— Мальчик красив, — сказал Камюзо.

— Неужели? Я не люблю таких мужчин, они похожи на женщин; и притом они не умеют любить; не то, что вы, старые дурачины, торгаши! Ведь вы умираете от скуки.

— Сударь, вы откушаете вместе с мадемуазель? — спросила Береника.

— Нет, у меня скверно во рту.

— Вчера вы порядком были навеселе. Ах, папаша Камюзо! Во-первых, я не люблю, когда пьют...

— Ты должна сделать подарок этому молодому журналисту, — сказал торговец.

— Право, я предпочитаю дарить, нежели делать то, что делает Флорина. Фи! Несносный человек, подите прочь или преподнесите карету, чтобы мне даром не терять времени.

— Вы завтра же получите карету и поедете в ней на обед с директором в «Роше де Канкаль». В воскресенье новой пьесы давать не будут.

— Пойдемте, мне надо пообедать, — сказала Корали, уводя Камюзо.

Часом позже Люсьена освободила Береника, подруга детства Корали, женщина столь же ловкая и сообразительная, сколь и дородная.

— Подождите здесь. Корали вернется одна. Она и вовсе спровадит Камюзо, если он вам станет досаждать, — сказала Береника Люсьену. — Но вы радость ее сердца, вы сущий ангел, и вы не пожелаете ее разорить. Она мне сказала, что решила все бросить, уйти из этого рая и жить с вами в мансарде. Ах, ревнивцы и завистники уже сказали ей, что у вас нет ни гроша, что вы живете в Латинском квартале! Я, видите ли, вас не брошу, я буду вести ваше хозяйство. Но я хочу утешить бедную девочку. Не правда ли, сударь, вы слишком умны, чтобы натворить глупостей? Ах, вы скоро поймете: с этим толстяком она — настоящий труп, а вы для нее — нежно любимый возлюбленный, божество, ради вас она душу отдаст. Если бы вы знали, как мила моя Корали, когда я с ней репетирую ее роли! Сколько в ней детской прелести! Она заслуживает, чтобы бог послал ей одного из своих ангелов: ведь она разочарована в жизни. Она была несчастна в детстве, мать ее била, а потом продала! Да, сударь, родная мать продала собственное дитя! Будь у меня дочь, я ухаживала бы за ней, как за моей Корали, я считаю ее своим ребенком. И вот впервые настало для нее хорошее время, в первый раз ей так хлопали. Вы что-то там написали, так вот на второе представление наняли славную клаку. Покуда вы спали, приходил Бролар условиться с Корали.

— Кто такой Бролар? — спросил Люсьен; ему показалось, что он уже слышал это имя.

— Начальник клакеров, он советовался с Корали, в каких местах роли ее вызывать. Флорина хоть и выдает себя за подругу Корали, однако может сыграть какую-нибудь скверную шутку и приписать успех всецело себе. На Бульварах только и говорят что о вашей статье. Ну, что за постель, просто княжеская!.. — сказал она, оправляя кружевное покрывало.

Она зажгла свечи. При зажженных свечах ошеломленный Люсьен и впрямь поверил, что он в чертоге из волшебных сказок «Сокровищницы фей»[186]. Для убранства спальни, для занавесей Камюзо выбрал драгоценнейшие ткани «Золотого кокона». Поэт ступал по королевскому ковру. Палисандровое дерево отражало трепещущий свет, преломлявшийся в резьбе украшений. Камин из белого мрамора блистал безделушками баснословной ценности. На полу, подле постели, лежал коврик из лебяжьего пуха, отороченный куницей. Черные бархатные туфельки, подбитые алым шелком, сулили радости поэту «Маргариток». Прелестная лампа спускалась с потолка, обтянутого шелком. Повсюду, в дивных жардиньерках, Виднелись изысканные цветы: нежный белый вереск, благоуханные камелии. Все здесь являло воплощенный образ невинности. Как можно было вообразить здесь актрису и театральные нравы? Береника заметила смятение Люсьена.

— Не правда ли мило? — сказала она вкрадчивым голосом. — Не лучше ли любить здесь, нежели на чердаке? Не потворствуйте ее безрассудству, — добавила она, подкатывая к Люсьену великолепный столик, уставленный яствами, которые припрятаны были от обеда хозяйки, чтобы повариха не догадалась о присутствии любовника.

Люсьен отлично пообедал; обед был подан Береникой на чеканном серебре, на расписном фарфоре — по луидору за тарелку. Роскошь обстановки взволновала его душу, подобно тому как уличная девка волнует школьника обнаженными прелестями и ногами в белых чулках, обтягивающих икры.

— Вот счастливец Камюзо! — вскричал он.

— Счастливец? — повторила Береника. — Да он отдал бы все свое богатство, чтобы быть на вашем месте и променять седые волосы на ваши золотые кудри.

Угостив Люсьена чудеснейшим вином, которое Бордо приберегает для богатых англичан, она предложила ему снова прилечь и вздремнуть в ожидании Корали; Люсьену и верно хотелось понежиться в этой восхитительной постели. Береника прочла это желание в глазах поэта и порадовалась за свою госпожу. Было десять с половиной часов, когда Люсьен проснулся, почувствовав любящий взгляд Корали. Она была в умопомрачительном ночном наряде. Люсьен выспался, Люсьен был пьян лишь любовью. Береника ушла, спросив:

— В котором часу вас завтра будить?

— В одиннадцать; завтрак подать в постель. До двух часов я никого не принимаю.

В два часа следующего дня актриса и ее возлюбленный были одеты и вели себя так чопорно, точно поэт приехал с визитом к особе, которой он покровительствует. Корали выкупала, причесала, приукрасила, приодела Люсьена; она приказала купить для него дюжину щегольских сорочек, дюжину галстуков, дюжину носовых платков у Кольо, двенадцать пар перчаток в кедровой шкатулке. Услышав стук экипажа около подъезда, она и Люсьен бросились к окну. Они увидели Камюзо, выходившего из роскошной маленькой кареты.

— Я не думала, — сказала Корали, — что можно так возненавидеть человека и всю эту мишуру...

— Я слишком беден, я не смею обречь вас на разорение, — сказал Люсьен, пробираясь таким путем через Кавдинское ущелье[187].

— Милый котеночек, — сказала она, прижимая Люсьена к груди, — значит, ты меня любишь? Я просила господина де Рюбампре, — сказала она Камюзо, — навестить меня утром; я полагала поехать всем вместе в Елисейские поля и обновить карету.

— Поезжайте одни, — печально сказал Камюзо, — я не могу обедать с вами: нынче день рождения моей жены, я и забыл об этом.

— Бедный Мюзо, как ты будешь скучать! — сказала она, бросаясь обнимать купца.

Она опьянела от счастья, узнав, что обновит эту прелестную карету вдвоем с Люсьеном; вдвоем поедут они в Булонский лес! И от радости она так ласкала Камюзо, что могло показаться, будто она его любит.

— Желал бы я иметь возможность дарить вам каждый день по карете, — сказал со вздохом несчастный Камюзо.

— Уже два часа, нам надо спешить, — сказала актриса Люсьену и, заметив, что юноша приуныл, утешила его обворожительным взглядом.

Корали бежала вниз по лестнице, увлекая за собой Люсьена, Камюзо тащился за ними, точно тюлень, и не мог их нагнать. Поэт испытывал опьяняющие радости: Корали, преображенная счастьем, очаровывала взоры нарядом, полным вкуса и изящества. Париж Елисейских полей восхищался любовниками. В одной из аллей Булонского леса их карета повстречалась с коляской г-жи д'Эспар и г-жи де Баржетон; обе дамы удивленно посмотрели на Люсьена, но он ответил им презрительным взглядом: то был взгляд поэта, предвкушавшего близкую славу и власть. Мгновение, когда он взглядом выдал свои мечты о мщении, столь долго мучившие его сердце, было одним из самых сладостных мгновений в его жизни, и, быть может, оно решило его участь. Фурии тщеславия вновь овладели Люсьеном: он вновь пожелал вступить в большой свет, блистательно отпраздновать отмщение, и все суетные светские заботы, пренебрежительно попранные ногами труженика, члена Содружества, вновь обуяли его душу. Он понял всю ценность нападения, предпринятого Лусто ради него: Лусто потворствовал его страстям, между тем как кружок, этот многоликий ментор, обуздывал их во имя унылых добродетелей и труда, которые Люсьен склонен был уже почитать бесполезными. Труд! Разве это не смерть для душ, жаждущих наслаждений? Вот отчего писатели так легко предаются far niente[188], кутежам, уступают соблазнам сумасшедшей роскоши актрис и женщин полусвета! Люсьен чувствовал неодолимое желание продлить образ жизни этих двух безумных дней.

Обед в «Роше де Канкаль» был превосходен. Люсьен повстречал там всех гостей Флорины, исключая посла, герцога и танцовщицу, исключая Камюзо; вместо них были два знаменитых актера и Гектор Мерлен со своей возлюбленной, прелестной женщиной, именовавшей себя г-жою дю Валь-Нобль, самой красивой и элегантной среди женщин, представлявших в ту пору в Париже особый мир и ныне из учтивости именуемых лоретками. Люсьен, прожив последние сорок восемь часов в раю, теперь пожинал успех своей статьи. Встретив восхищение и зависть, поэт вновь обрел самоуверенность, мысль его заискрилась, и он стал тем Люсьеном де Рюбампре, который в продолжение нескольких месяцев блистал в литературном и в артистическом мире. Фино, этот знаток талантов, который чуял их, как людоед чует свежее мясо, обхаживал Люсьена, решив завербовать его в отряд подвластных ему журналистов. Люсьен поддался на лесть. Корали заметила уловки этого пожирателя дарований и пожелала остеречь Люсьена.

— Не связывай себя обязательствами, милый, — сказала она своему поэту. — Тебя желают эксплуатировать. Мы поговорим вечером.

— Не тревожься, — отвечал Люсьен. — Я достаточно силен, чтобы, под стать им, быть и злым, и коварным.

Фино, который, видимо, не повздорил из-за пробелов с Гектором Мерленом, представил Мерлена Люсьену и Люсьена Мерлену. Корали и г-жа дю Валь-Нобль встретились дружески, щедро расточали нежности и были полны предупредительности. Г-жа дю Валь-Нобль пригласила Люсьена и Корали на обед. Гектор Мерлен, самый опасный из всех присутствовавших на обеде журналистов, был человек маленького роста, сухой, с поджатыми губами, исполненный безмерного честолюбия, беспредельной зависти; он радовался чужому несчастью и умел извлекать выгоду из любых раздоров, созданных его же происками; он был одарен недюжинным умом, но лишен силы воли, — впрочем, последнюю ему вполне заменял инстинкт, безошибочно указывающий всем проходимцам путь к золоту и власти. Люсьен и он не понравились друг другу, — нетрудно было объяснить почему. Мерлен, по несчастью, говорил вслух то, о чем Люсьен втайне думал. Когда был подан десерт, казалось, узы самой трогательной дружбы связывали всех этих людей, из которых каждый считал себя выше других. Люсьен, как новое лицо, был предметом их внимания. Беседа велась чересчур вольно. Не смеялся один Гектор Мерлен. Люсьен полюбопытствовал узнать о причине его сдержанности.

— Я вижу, вы вступаете в литературный мир и в журналистику, не расставшись с юношескими мечтаниями. Вы верите в дружбу. Мы все друзья либо враги в зависимости от обстоятельств. Мы, не задумываясь, поражаем друг друга оружием, которое должно служить лишь против врагов. Вы скоро убедитесь, что добрыми чувствами ничего не добьешься. Ежели вы добры, станьте злым. Будьте сварливым из расчета. Ежели никто не посвятил вас в тайну этого верховного закона, я вам это говорю и тем самым оказываю немалое доверие. Желаете быть любимым, никогда не расставайтесь со своей возлюбленной, не заставив ее поплакать; желаете быть удачливым в литературе, постоянно всех оскорбляйте, даже друзей, бейте по их самолюбию, доводите их до слез, — и вы будете всеми обласканы.

Гектор Мерлен был счастлив, заметив по лицу Люсьена, что его слова пронзили новичка, как клинок кинжала. Началась игра. Люсьен проиграл все, что у него было. Его увезла Корали, и среди любовных утех он забыл жестокие волнения игры, уже наметившей в нем свою будущую жертву. На другой день, расставшись с Корали и возвращаясь в Латинский квартал, Люсьен нашел в кошельке проигранные деньги. Прежде всего такая заботливость его разгневала, он хотел воротиться и вернуть актрисе оскорбительный подарок; но он был уже в улице Лагарпа, на пути в гостиницу «Клюни». Он шел, раздумывая о поступке Корали, он видел в нем проявление материнского чувства, которое такие женщины вносят в свою страсть. Мысль сменялась мыслью, и Люсьен наконец решил, что он вправе принять подарок; он сказал себе: «Я ее люблю, мы будем жить вместе, как муж и жена, я никогда ее не брошу!» И кто, кроме Диогена, не поймет чувств, обуревавших юношу, когда он входил по грязной и зловонной лестнице гостиницы, отпирал скрипучий затвор двери, вновь увидел неопрятные плиты пола, жалкий камин, страшную нищету и наготу этой комнаты? На столе лежала рукопись его романа и записка Даниеля д'Артеза:

«Наши друзья почти довольны вашим произведением, дорогой поэт. Они говорят, что вы можете смело показать его друзьям и врагам. Мы прочли вашу прекрасную статью о Драматической панораме; в литературном мире вы возбудите столько же зависти, сколько сожалений возбудили в нас.

Даниель».
— Сожалений! Что он этим хочет сказать? — вскричал Люсьен, удивленный чересчур учтивым тоном записки. Ужели он стал чуждым для кружка? Вкусив изысканных плодов, предложенных ему Евой театральных кулис, он еще более дорожил уважением и дружбой своих друзей с улицы Катр-Ван. На несколько мгновений он погрузился в раздумье; он сопоставил свое настоящее, заключенное в стенах этой комнаты, и будущее — в покоях Корали. Волнуемый попеременно то благородными, то порочными побуждениями, он сел и стал просматривать рукопись. Каково же было его изумление! Из главы в главу искусное и преданное перо этих великих, еще безвестных людей обратило его скудость в богатство. Яркий, сжатый, краткий, нервный диалог заменил рассуждения, которые, как он теперь понял, были пустословием в сравнении с речами, овеянными духом времени. Портреты, несколько расплывчатые по рисунку, стали четкими, когда их коснулась размашистая и красочная кисть; все это было связано с важными явлениями человеческой жизни и основано на наблюдениях физиолога, без сомнения, исходивших от Бьяншона, мастерски изложенных и получивших жизнь. Многословные описания стали содержательными и яркими. Он вручил нескладного, плохо одетого ребенка, а получил обратно очаровательную девчурку в белом одеянии, опоясанную лентой, с розовой повязкой на голове, — обворожительное создание! Ночь настигла его в слезах: он был сражен величием этого поступка, осознал цену подобного урока и восхищался исправлениями, которые в литературе и искусстве научили его большему, чем могут дать за четыре года чтение, сравнение и исследование. Беспомощный рисунок, преображенный рукою мастера, мазок кисти с живой натуры всегда скажут больше, нежели всякие теории и наблюдения.

— Вот это друзья! Вот это сердца! Какое мне выпало счастье! — вскричал он, пряча в стол рукопись.

В естественном порыве поэтической и кипучей натуры он бросился к Даниелю. Всходя по лестнице, он подумал, что все же теперь он менее достоин этих сердец, которых ничто не могло бы совратить с пути чести. Какой-то голос говорил ему, что если бы Даниель полюбил Корали, он не примирился бы с Камюзо. Он знал также о глубоком отвращении Содружества к журналистам, а он уже почитал себя до некоторой степени журналистом. Он нашел всех своих друзей в сборе, кроме Мэро, который только что ушел; на их лицах отражалось отчаяние.

— Что с вами, друзья мои? — сказал Люсьен.

— Мы получили весть о страшной катастрофе; величайший ум нашей эпохи, любимый наш друг, тот, кто два года был нашим светочем...

— Луи Ламбер? — сказал Люсьен.

— В состоянии каталепсии, и нет никакой надежды, — сказал Бьяншон.

— Он умрет, не ощущая тела, уже витая в небесах, — торжественно добавил Мишель Кретьен.

— Он умрет, как жил, — сказал д'Артез.

— Любовь, охватившая, подобно огню, его могучий мозг, сожгла его, — сказал Леон Жиро.

— Да, — сказал Жозеф Бридо, — она вознесла его на высоты, недоступные нашему взору.

— Мы достойны сожаления, — сказал Фюльжанс Ридаль.

— Он, возможно, выздоровеет! — вскричал Люсьен,

— Судя по тому, что нам сказал Мэро, излечение невозможно, — отвечал Бьяншон. — Его мозг стал ареной таких явлений, перед которыми медицина бессильна.

— Однако ж существуют средства, — сказал д'Артез.

— Да, — сказал Бьяншон, — сейчас он в каталепсии, а можно привести его в состояние идиотизма.

— Если бы можно было гению зла предложить взамен другую голову, я отдал бы свою! — вскричал Мишель Кретьен.

— А что сталось бы с европейской федерацией? — возразил д'Артез.

— И точно, — отвечал Мишель Кретьен, — каждый человек прежде всего принадлежит человечеству.

— Я пришел сюда с сердцем, преисполненным благодарности ко всем вам, — сказал Люсьен. — Вы обратили мою медь в золото.

— Благодарность! За кого ты нас принимаешь? — сказал Бьяншон.

— Нам это доставило удовольствие, — заметил Фюльжанс.

— Так вы теперь, стало быть, заправский журналист? — сказал Леон Жиро. — Отголосок вашего литературного выступления дошел до Латинского квартала.

— Не вполне еще, — отвечал Люсьен.

— О, тем лучше! — сказал Мишель Кретьен.

— Я был прав, — заметил д'Артез. — Сердце Люсьена знает цену чистой совести. Неужто это не лучшее вечернее напутствие, когда, склонив голову на подушку, имеешь право сказать: «Я не осудил чужого произведения, я никому не причинил горя; мой ум не ранил, подобно кинжалу, ничью невинную душу; мои насмешки не разбили ничьего счастья, они даже не встревожили блаженной глупости, они не принесли напрасной докуки гению; я пренебрег легкими победами эпиграмм; наконец — я ни в чем не погрешил против своих убеждений!»

— Но я думаю, — сказал Люсьен, — что все это доступно и для того, кто пишет в газете. Ежели бы я решительно не нашел иного средства к существованию, я должен был бы пойти на это.

— О! О! О! — возвышая тон при каждом восклицании, сказал Фюльжанс. — Мы сдаемся?

— Он станет журналистом, — серьезно сказал Леон Жиро. — Ах, Люсьен! Если бы ты пожелал работать с нами! Ведь мы готовимся издавать газету, где не будут оскорблены правда и справедливость, где мы будем излагать доктрины, полезные для человечества, и, может быть...

— У вас не будет ни одного подписчика, — с макиавеллиевским коварством заметил Люсьен, прерывая Леона.

— У нас их будет пятьсот, но таких, что стоят пятисот тысяч! — отвечал Мишель Кретьен.

— Вам потребуется много денег, — отвечал Люсьен.

— Нет, — сказал д'Артез, — не денег, а преданности.

— Пахнет парфюмерной лавкой! — дурачась, вскричал Мишель Кретьен, понюхав волосы Люсьена. — Тебя видели в нарядной карете, запряженной лошадьми, достойными денди, с княжеской любовницей Корали.

— Что ж в том дурного? — сказал Люсьен.

— Дурно уже то, что ты об этом спрашиваешь! — вскричал Бьяншон.

— Я для Люсьена желал бы Беатриче, — сказал д'Артез, — благородную женщину, опору в жизни...

— Но, Даниель, разве любовь не повсюду одинакова? — сказал поэт.

— Ах, в этом я аристократ, — сказал республиканец. — Я не мог бы любить женщину, которую актер целует на подмостках на глазах зрителей, женщину, которой за кулисами говорят «ты», которая унижается перед партером, улыбается, пляшет, подымая юбки, носит мужской костюм, выставляет напоказ красоту, которую я желаю видеть один. Ежели бы я полюбил подобную женщину, она должна была бы бросить театр, и я очистил бы ее своей любовью.

— А если она не могла бы бросить театр?

— Я умер бы от печали, от ревности, от тысячи терзаний. Любовь нельзя вырвать из сердца, как вырывают зуб.

Люсьен помрачнел и задумался. «Когда узнают, что я терплю Камюзо, они станут меня презирать», — сказал он про себя.

— Видишь ли, — с ужасающим простодушием сказал ему неистовый республиканец, — ты можешь стать серьезным писателем, но ты всегда останешься несерьезным человеком.

Он взял шляпу и вышел.

— Как жесток Мишель Кретьен, — сказал поэт.

— Жесток и спасителен, как инструмент дантиста, — сказал Бьяншон. — Мишель предвидит твое будущее и, может быть, в эту минуту, идя по улице, оплакивает тебя.

Д'Артез был нежен и внимателен, он пытался ободрить Люсьена. Не прошло и часа, как Люсьен покинул Содружество, мучимый совестью; она кричала ему: «Ты будешь журналистом!» — как ведьма кричала Макбету: «Ты будешь королем!» Выйдя на улицу, он взглянул на окна трудолюбивого д'Артеза, в которых мерцал слабый свет, и воротился домой с опечаленным сердцем и встревоженной душой. У него было какое-то предчувствие, что он в последний раз прижимал к сердцу своих истинных друзей... Войдя в улицу Клюни с площади Сорбонны, он увидел экипаж Корали. Только для того, чтобы взглянуть на своего поэта, пожелать ему доброго вечера, актриса приехала с бульвара Тампль к Сорбонне. Люсьен застал свою возлюбленную в слезах, расстроенную убожеством его мансарды; она желала быть нищей, как ее милый, она плакала, укладывая его рубашки, перчатки, галстуки и платки в дрянной гостиничный комод. Отчаянье ее было так искренно, так глубоко и свидетельствовало о такой силе любви, что Люсьен, которого упрекали за его связь с актрисой, открыл в Корали святую, готовую облечься во власяницу нищеты. Очаровательное создание нашло предлог, чтобы оправдать свое посещение: надо было известить друга о том, что компания Камюзо, Корали и Люсьена дает ответный ужин компании Матифа, Флорины и Лусто, а также спросить Люсьена, не сочтет ли он нужным пригласить кого-либо из людей, полезных ему; Люсьен ответил, что он посоветуется с Лусто. Несколько минут спустя актриса ушла, утаив от Люсьена, что Камюзо ждет ее внизу в экипаже. На другой день в восемь часов Люсьен отправился к Этьену, не застал его и бросился к Флорине. Журналист и актриса приняли своего приятеля в красивой спальне, где они расположились по-семейному и втроем пышно позавтракали.

— Милый мой, — сказал Лусто, когда они сели за стол и Люсьен возвестил об ужине у Корали. — Советую тебе пойти со мною к Фелисьену Верну, пригласить его и сблизиться с ним, если только можно сблизиться с таким прохвостом, как он. Фелисьен, быть может, откроет тебе доступ в политическую газету, где он печет фельетоны, там ты можешь процветать, печатая большие статьи в верхних столбцах газеты. Этот листок, как и наш, принадлежит либеральной партии, ты станешь либералом, эта партия популярна; а если ты пожелаешь потом перейти на сторону правительства, ты тем больше выиграешь, чем больше тебя будут бояться. Неужто Гектор Мерлен и госпожа дю Валь-Нобль, у которой бывают многие сановники, молодые денди и миллионеры, не пригласили тебя и Корали на обед?

— Ну , конечно, — отвечал Люсьен, — я приглашен с Корали, как и ты с Флориной.

После совместного кутежа в пятницу и обеда в воскресенье Люсьен и Лусто перешли на «ты».

— Отлично, мы, стало быть, встретимся с Мерленом в редакции. Этот молодчик пойдет по стопам Фино; ты отлично сделаешь, если поухаживаешь за ним. Пригласи на ужин Мерлена вместе с его возлюбленной; ведь ненавистники нуждаются во всех, и он окажет тебе услугу, чтобы при случае воспользоваться твоим пером.

— Ваше первое выступление в печати наделало шуму, теперь на вашем пути нет никаких преград, — сказала Флорина Люсьену. — Не упустите случая, иначе о вас скоро забудут.

— Совершилось событие, — продолжал Лусто. — Великое событие! Фино, этот бесталанный человек, стал директором и главным редактором еженедельного журнала Дориа, владельцем шестой части паев, доставшейся ему даром, и будет получать шестьсот франков в месяц. А я, мой милый, с нынешнего утра старший редактор нашей газетки. Все произошло, как я и предполагал в тот вечер. Флорина была на высоте, она даст десять очков вперед князю Талейрану[189].

— Мы властвуем над мужчинами, пользуясь их страстями, — сказала Флорина. — Дипломаты играют на их самолюбии, дипломаты видят их ухищрения, — мы видим их слабости, поэтому мы сильнее.

— В заключение, — сказал Лусто, — Матифа сострил, единственный раз за всю свою жизнь, он изрек: «Что ж, это дело коммерческое!»

— Я подозреваю, что эту мысль подсказала ему Флорина! — вскричал Люсьен.

— Итак, душа моя, — продолжал Лусто, — теперь ты расправишь крылья.

— Вы родились в сорочке, — сказала Флорина. — Сколько молодых людей в Париже многие годы обивают пороги редакций, покамест им удастся поместить статью в газете! У вас судьба Эмиля Блонде. Не пройдет и полугода, как вы станете задирать нос, — насмешливо улыбнувшись, добавила она на своем наречии.

— Я в Париже уже три года, — сказал Лусто, — и только со вчерашнего дня Фино дает мне как редактору твердых триста франков в месяц, платит по сто су за столбец и по сто франков за лист в своем еженедельнике.

— Что же вы молчите?.. — вскричала Флорина, глядя на Люсьена.

— Будущее покажет... — сказал Люсьен.

— Милый мой, — отвечал Лусто обиженно, — я все для тебя устроил, как для родного брата, но я не отвечаю за Фино. Дня через два Фино будут осаждать десятки шалопаев с предложениями дешевых услуг. Я ему дал слово за тебя; если хочешь — можешь отказаться. Ты сам не понимаешь своего счастья, — продолжал журналист, помолчав. — Ты станешь членом сплоченной группы, где товарищи нападают на своих врагов сразу в нескольких газетах и взаимно помогают друг другу.

— Прежде всего навестим Фелисьена Верну, — сказал Люсьен: он спешил завязать связи с этими опасными хищными птицами.

Лусто послал за кабриолетом, и оба друга отправились на улицу Мандар, где жил Верну, в доме с длинными наружными сенями. Он занимал квартиру в третьем этаже, и Люсьен был очень удивлен, застав этого желчного, надменного и чопорного критика в самой мещанской столовой, оклеенной дешевыми обоями, которые изображали кирпичную стену, симметрично поросшую мхом; на стенах висели плохие гравюры в позолоченных рамах; Верну завтракал в обществе некрасивой женщины — несомненно, его законной супруги — и двух детишек, усаженных в высокие кресла с перекладиной, чтобы шалуны не упали. Фелисьен, застигнутый врасплох, в ситцевом халате, сшитом из остатков от платья жены, всем своим видом выражал неудовольствие.

— Ты завтракал, Лусто? — сказал он, предлагая стул Люсьену.

— Мы только что от Флорины, — сказал Этьен. — Мы там позавтракали.

Люсьен внимательно рассматривал г-жу Верну, похожую на добродушную, толстую кухарку, белотелую, но чрезвычайно вульгарную. Г-жа Верну поверх ночного чепца, завязанного под подбородком тесемками, из которых выпирали пухлые щеки, носила фуляровую косынку. Нескладный сборчатый капот, застегнутый у ворота на одну пуговицу, превращал ее фигуру в какую-то бесформенную глыбу, напоминавшую тумбу. От избытка здоровья, приводящего в отчаянье, румянец на толстых щеках принимал фиолетовый оттенок, при взгляде на пальцы ее рук невольно вспоминались сосиски. Наружность этой женщины сразу объяснила Люсьену, отчего Верну в обществе играл стол незавидную роль. Он стыдился своей жены и не мог бросить семью; но он был слишком поэт, чтобы не страдать от своей семейной обстановки, и, чувствуя постоянно недовольство самим собою, был недоволен всем: вот отчего этот писатель никому не прощал успеха. Люсьен понял причину желчного выражения, застывшего на лице этого завистника, язвительность насмешек, отличающих этого журналиста, резкость его слов, метких и отточенных, как стилет.

— Пожалуйте в кабинет, — сказал Фелисьен, вставая, — речь идет, несомненно, о литературных делах.

— И да, и нет, — отвечал Лусто. — Речь идет об ужине старина.

— Я пришел, — сказал Люсьен, — по просьбе Корали.

При этом имени г-жа Верну подняла голову.

— ...пригласить вас отужинать у нее в будущий понедельник, — продолжал Люсьен. — Вы встретите то же общество, что у Флорины, а кстати и госпожу дю Валь-Нобль, Мерлена и некоторых других. Будем играть.

— Но, мой друг, в этот день мы приглашены к госпоже Магудо, — сказала жена.

— Ну и что ж? — сказал Верну.

— Если мы не придем, она будет обижена, а ты радовался, что можешь учесть через нее векселя твоего издателя.

— Дорогой мой, вот женщина! Она не понимает, что ужин, который начинается в полночь, не может помешать вечеринке, которая кончается в одиннадцать часов! И я должен работать подле нее! — добавил он.

— У вас столько воображения! — отвечал Люсьен и благодаря одной этой фразе нажил в Верну смертельного врага.

— Стало быть, ты придешь, — продолжал Лусто, — но это еще не все. Господин де Рюбампре наш сторонник, устрой его в свою газету, представь как человека, способного заняться высокой литературой, чтобы ему можно было рассчитывать, по крайней мере, на две статьи в месяц.

— Да, если он пожелает быть нашим союзником, защищать наших друзей, нападать на наших врагов, как мы станем нападать на его врагов. Если так, я поговорю о нем сегодня вечером в Опере, — отвечал Верну.

— Итак, до завтра, мой милый, — сказал Лусто, пожимая руку Верну с изъявлениями самой горячей дружбы. — Скоро ли выйдет твоя книга?

— Все зависит от Дориа, — сказал отец семейства. — Я ее окончил.

— И ты доволен?

— И да, и нет...

— Мы обеспечим успех, — сказал Лусто, вставая и откланиваясь жене своего собрата.

Внезапное бегство было вызвано криком детей, учинивших ссору; они дрались ложками, брызгали друг другу в лицо бульоном.

— Ты видел, дружок, женщину, которая, сама того не ведая, творит великие опустошения в литературе, — сказал Этьен Люсьену. — Несчастный Верну не может простить нам своей жены. Следовало бы его избавить от нее, в интересах общества, разумеется. Мы тогда избегли бы целого потопа убийственных статей, эпиграмм по поводу чужого успеха, чужой удачи. Что делать с подобной женой да с двумя несносными малышами в придачу? Помнишь Ригодена в пьесе Пикара «Дом разыгрывается в лотерею»?.. Как и Ригоден, Верну сам не будет драться, а заставит драться других; он способен выколоть себе глаз, лишь бы выколоть оба глаза у своего лучшего друга; ты увидишь, как он попирает любой труп, радуется любому несчастью, нападает на герцогов, князей, маркизов, дворян оттого, что сам он разночинец; он, по вине жены, нападает на всех холостяков, и притом вечно твердит о нравственности, о семейных радостях и обязанностях гражданина. Короче, этот высоконравственный критик не ведает снисхождения даже в отношении детей. Живет он в улице Мандар, в обществе жены, созданной для роли «мамамуши» в «Мещанине во Дворянстве»[190], и двух маленьких Верну, отвратительных, как лишаи; он готов высмеивать Сен-Жерменское предместье, куда его нога не ступит, и вложить в уста герцогинь просторечье своей жены. Вот человек, который рад случаю поднять кампанию против иезуитов, поносить двор, приписывая ему намерение восстановить права феодалов, право первородства; он будет проповедовать нечто вроде крестового похода в защиту равенства — он, который не верит, что кто-либо ему равен! Если бы он был холост, выезжал в свет, имел внушительный вид роялистских поэтов, получающих субсидии, украшенных орденом Почетного легиона, он был бы оптимистом. В журналистике отыщется тысяча подобных точек отправления. Эта огромная катапульта приводится в действие мелочной ненавистью. Не пропала у тебя охота жениться? Верну утратил сердце, он — сплошная желчь. Он настоящий журналист, двуногий тигр, готовый всех растерзать, точно его пером овладело бешенство.

— Он женоненавистник, — сказал Люсьен. — А есть у него талант?

— Нет, но он умен, он типичный журналист. Верну начинен статьями, он вечно будет писать статьи, и ничего, кроме статей. Даже самым упорным трудом нельзя создать книги из его прозы. Фелисьен не способен вынашивать свое произведение, расположить материал, гармонически ввести действующих лиц в план повествования, развить его, довести до развязки; у него есть замыслы, но он не знает жизни; его герои нежизненны независимо от их умонастроения, философического или либерального. Наконец, его стиль грешит надуманной оригинальностью, напыщенная фраза распадается от булавочного укола критики. Вот отчего он боится газет, как боится их всякий, кто держится на поверхности лишь при помощи глупцов и лести.

— Ты сочинил целую статью! — вскричал Люсьен.

— Мой милый, такие статьи можно сочинять изустно, но никогда не следует их писать.

— Ты уже говоришь, как редактор, — сказал Люсьен.

— Куда тебя отвезти? — спросил Лусто.

— К Корали.

— А-а! Мы влюблены! — сказал Лусто. — Напрасно. Пусть для тебя Корали будет тем же, чем для меня Флорина: экономкой. Свобода превыше всего!

— Ты совратишь и святого! — сказал Люсьен, смеясь.

— Демонов не совращают, — отвечал Лусто.

Легкий, непринужденный тон нового друга, его манера принимать жизнь, его парадоксы, преподносившие правила истинно парижского макиавеллизма, неприметно действовали на Люсьена. В теории поэт сознавал опасность подобного образа мысли, практически он находил его полезным. Доехав до бульвара Тампль, друзья условились встретиться между четырьмя и пятью часами в редакции, куда должен был явиться и Гектор Мерлен. Люсьен и впрямь был очарован непритворной любовью куртизанок, которые овладевают самыми нежными тайниками вашей души и, повинуясь с непостижимой податливостью любым вашим желаниям, потворствуя вашим слабостям, черпают в них свою силу. Он уже жаждал парижских удовольствий, ему полюбилась легкая жизнь, беззаботная и пышная, созданная для него актрисой.

У Корали он застал Камюзо; они оба были в превосходном расположении духа: театр Жимназ предлагал с пасхи ангажемент, и условия контракта превзошли все ожидания Корали.

— Этой победой мы обязаны вам, — сказал Камюзо.

— О, конечно! «Алькальд» без него бы провалился, — вскричала Корали. — Не будь статьи, мне пришлось бы еще лет шесть играть на Бульварах.

Она бросилась к Люсьену, обняла его, пренебрегая присутствием Камюзо. В горячности актрисы прорывалась нежность, в ее одушевлении было нечто пленительное: она любила! Как и все люди в минуты глубокой скорби, Камюзо опустил глаза, и вдруг на сапогах Люсьена он заметил вдоль шва цветную нитку, обычную примету творений прославленных сапожников того времени; она вырисовывалась темно-желтой полоской на блестящих черных голенищах. Цвет этой коварной нитки уже привлек его внимание во время монолога по поводу необъяснимого появления сапог у камина Корали. На белой и мягкой коже подкладки он тогда же прочел отпечатанный черными буквами адрес знаменитого сапожника: «Ге, улица Мишодьер».

— У вас прекрасные сапоги, сударь, — сказал он Люсьену.

— У него все прекрасно, — отвечала Корали.

— Я желал бы заказать у вашего сапожника.

— О, как это отзывается улицей Бурдоне! — сказала Корали. — Спрашивать адрес сапожника! Ужели вы будете носить такие сапоги, точно молодой человек? То-то выйдет из вас красавец! Оставайтесь-ка лучше при своих сапогах с отворотами, они более к лицу человеку солидному, у которого есть жена, дети, любовница.

— А все же, если бы вы сняли один сапог, вы оказали бы мне великую услугу, — сказал упрямый Камюзо.

— Я потом его не надену без крючков, — покраснев, сказал Люсьен.

— Береника найдет крючки, и тут они будут кстати, — с невыразимой насмешливостью сказал торговец.

— Папаша Камюзо, — сказала Корали, бросив на него взгляд, полный презрения, — будьте мужественны. Говорите откровенно. Вы находите, что эти сапоги похожи на мои? Я вам запрещаю снимать сапоги, — сказала она Люсьену. — И точно, господин Камюзо, это именно те самые сапоги, что на днях красовались перед моим камином, а он сам прятался от вас в моей уборной; да, да, он ночевал здесь. Не правда ли, вы так думаете? И продолжайте думать, я рада! И это чистая правда! Я вам изменяю. Ну и что же? Мне так нравится! Слышите!

Она говорила, не гневаясь, поглядывая на Камюзо и Люсьена с самым непринужденным видом, а они не смели взглянуть на нее.

— Я поверю всему, в чем вам угодно будет меня уверить, — сказал Камюзо, — полноте шутить, я ошибся.

— Или я бесстыдная распутница и сразу бросилась ему на шею, или я бедное, несчастное существо и впервые почувствовала настоящую любовь, которой жаждут все женщины. В обоих случаях надо или бросить меня, или принимать меня такой, какая я есть, — сказала она с царственным жестом, сокрушившим торговца шелками.

— Что она говорит? — сказал Камюзо, который понял по взгляду Люсьена, что Корали не шутит, и все же молил об обмане.

— Я люблю мадемуазель Корали, — сказал Люсьен.

Услышав эти слова, сказанные взволнованным голосом, Корали бросилась на шею своему поэту, обняла его и обернулась к торговцу шелками, явив перед ним прелестную любовную группу.

— Бедный Мюзо, возьми все, что ты мне подарил; мне ничего твоего не надо, я люблю как сумасшедшая этого мальчика и не за его ум, а за его красоту. Нищету с ним я предпочитаю миллионам с тобой.

Камюзо рухнул в кресло, обхватил руками голову и не проронил ни слова.

— Желаете, чтобы мы ушли отсюда? — сказала она с непостижимой жестокостью.

Люсьена в озноб бросило при мысли, что он должен будет взвалить на свои плечи женщину, актрису, хозяйство.

— Оставайся, Корали, тут все принадлежит тебе, — сказал торговец исходившим от души тихим и печальным голосом, — я ничего не возьму обратно. Правда, обстановки тут на шестьдесят тысяч франков, но я и мысли не могу допустить, что моя Корали будет жить в нужде. А ты все же будешь нуждаться! Господин де Рюбампре, как ни велик его талант, не в состоянии содержать тебя. Вот что нас ждет, стариков! Позволь мне, Корали, хоть изредка приходить сюда: я могу тебе пригодиться. Притом, признаюсь, я не в силах жить без тебя.

Нежность этого человека, лишившегося нечаянно всего, что составляло его счастье, да еще в ту минуту, когда он чувствовал себя на верху блаженства, живо тронула Люсьена, но не Корали.

— Приходи, мой бедный Мюзо, приходи, когда захочешь, — сказала она. — Я буду больше тебя любить, когда мне не придется тебя обманывать.

Камюзо, казалось, был доволен, что он все же не изгнан из земного рая, где его, несомненно, ожидали страдания, но где он надеялся вновь войти в свои права, рассчитывая на случайности парижской жизни и на соблазны, предстоящие Люсьену. Старый торговец, продувная бестия, думал, что рано или поздно этот молодой красавец позволит себе неверность, и, чтобы следить за ним, чтобы погубить его в глазах Корали, он решил остаться их другом. Эта низость истинной страсти ужаснула Люсьена. Камюзо предложил отобедать у Вери, и предложение было принято.

— Какое счастье! — вскричала Корали, когда Камюзо ушел. — Прощай, мансарда в Латинском квартале, ты будешь жить здесь, мы не станем разлучаться; ради приличия ты снимешь небольшую квартирку в улице Шарло, и... что будет, то будет!

Она принялась танцевать испанское болеро с увлечением, которое обнаруживало неукротимую страсть.

— Работая усидчиво, я могу получать пятьсот франков в месяц, — сказал Люсьен.

— Столько же получаю и я в театре, не считая разовых. Камюзо будет меня одевать, он меня любит! На полторы тысячи франков в месяц мы будем жить, как крезы.

— А лошади, а кучер, а лакей? — сказала Береника.

— Я войду в долги! — воскликнула Корали.

И она опять принялась танцевать с Люсьеном джигу.

— Стало быть, надо принять предложение Фино! — вскричал Люсьен.

— Едем, — сказала Корали. — Я оденусь и провожу тебя в редакцию; я обожду тебя в карете на бульваре.

Люсьен сел на диван, он смотрел, как актриса совершает свой туалет, и предавался серьезным размышлениям. Он предпочел бы предоставить Корали свободу, чем связать себя обязательствами подобного брака, но она была так красива, так стройна, так пленительна, что он увлекся живописными картинами этой жизни богемы и бросил перчатку в лицо фортуны. Беренике был отдан приказ позаботиться о переезде и устройстве Люсьена. Затем торжествующая, прекрасная, счастливая Корали повезла своего возлюбленного, своего поэта через весь Париж в улицу Сен-Фиакр. Люсьен быстро взбежал по лестнице и хозяином вошел в контору редакции. Тыква по-прежнему торчал с кипой проштемпелеванной бумаги на голове; старый Жирудо все так же лицемерно сказал Люсьену, что в редакции никого нет.

— Но сотрудники газеты должны же где-нибудь встречаться по редакционным делам, — сказал Люсьен.

— Вероятно, но редакция меня не касается, — сказал капитан императорской гвардии и принялся проверять бандероли, напевая свое вечное «брум, брум!».

В эту минуту, по счастью или по несчастью, явился Фино, чтобы объявить Жирудо о своем мнимом отречении и поручить ему охрану своих интересов.

— С этим господином можно обойтись без дипломатии, он наш сотрудник, — сказал он своему дядюшке, пожимая руку Люсьену.

— А-а, он сотрудник? — вскричал Жирудо, дивясь любезности племянника. — Если так, то попасть сюда вам удалось без труда.

— Я хочу сам все устроить, чтобы Этьен вас не провел, — сказал Фино, хитро взглянув на Люсьена. — Вы будете получать три франка за столбец за любую статью, в том числе и за театральные рецензии.

— Ты еще никогда и ни с кем не заключал таких условий, — сказал Жирудо, с любопытством посмотрев на Люсьена.

— Ему будет поручено четыре театра на Бульварах, ты позаботишься, чтобы у него не перехватывали ложи и доставляли ему билеты на спектакли. Все же я советую распорядиться, чтобы вам их присылали на дом, — сказал он, оборачиваясь к Люсьену. — Помимо критики, вы обязуетесь за пятьдесят франков писать ежемесячно в продолжение года десять статей на разные темы, размером около двух столбцов. Согласны?

— Да, — сказал Люсьен, соглашаясь под давлением обстоятельств.

— Дядюшка, — сказал Фино кассиру, — составьте договор. Перед уходом мы подпишем его.

— А кто этот господин? — спросил Жирудо, вставая и снимая черную шелковую шапочку.

— Люсьен де Рюбампре, автор статьи об «Алькальде» — сказал Фино.

— Молодой человек! — вскричал старый вояка, похлопывая Люсьена по лбу. — У вас тут золотая руда! Я не литератор, но вашу статью я прочел, и она доставила мне удовольствие. Вот это статья! Что за живость! Я так и подумал: «Статья даст нам подписчиков!» И верно! Мы продали пятьдесят экземпляров.

— Мой договор с Этьеном Лусто готов для подписи? Оба экземпляра? — спросил Фино у своего дядюшки.

— Да, — сказал Жирудо.

— Договор с господином де Рюбампре пометь вчерашним днем, пусть Лусто встанет передлицом фактов.

Фино дружески взял своего нового сотрудника под руку, что подкупило поэта, и повел его вверх по лестнице, говоря:

— Теперь ваше положение прочно. Я сам познакомлю вас с моими сотрудниками. А вечером Лусто представит вас в театрах. Вы можете зарабатывать сто пятьдесят франков в месяц в нашей газетке; ею будет руководить Лусто, поэтому старайтесь жить с ним в дружбе. Этот бездельник будет недоволен, что я договором с вами связал ему руки, но у вас талант, и я не желаю, чтобы вы зависели от капризов редактора. Короче говоря, вы можете давать мне до двух листов в месяц для моего еженедельника, я буду вам платить за них двести франков. Но только никому ни слова, иначе я стану жертвой всех этих честолюбцев, оскорбленных удачей новичка. Выкройте из ваших двух листов четыре статьи, две статьи подписывайте своим именем, а две — псевдонимом, чтобы не создалось впечатление, будто вы отбиваете хлеб у других. Вы обязаны своим положением Блонде и Виньону, они предрешают вам будущее. Итак, оправдайте наши надежды. Особенно остерегайтесь друзей. Что касается до нас с вами, мы споемся. Услужите мне, а я услужу вам. От продажи лож и билетов у вас наберется франков сорок, да еще книг спустите франков на шестьдесят. Затем ваш гонорар в редакции; стало быть, четыреста пятьдесят франков в месяц вам обеспечены. Действуя с умом, вы получите по меньшей мере франков двести от книгопродавцев за статьи и проспекты. Но ведь вы мой союзник, не правда ли? Я могу на вас рассчитывать?

Люсьен пожал Фино руку в порыве неописуемой радости.

— Не подавайте вида, что мы с вами поладили, — шепнул ему на ухо Фино, открывая дверь мансарды, расположенной в конце длинного коридора, в пятом этаже дома.

И Люсьен увидел Лусто, Фелисьена Верну, Гектора Мерлена и еще двух журналистов, которых он не знал; они сидели перед пылающим камином на стульях и в креслах, вокруг стола, покрытого зеленым сукном, курили, смеялись. Стол был завален бумагами; на нем стояла настоящая чернильница, наполненная чернилами, лежали довольно скверные перья, но сотрудники довольствовались ими. Все говорило новому журналисту, что здесь создавалась газета.

— Господа, — сказал Фино, — цель нашего собрания — передача нашему дорогому Лусто моих полномочий главного редактора, ибо я принужден оставить газету. Мои мнения подвергнутся, разумеется, необходимой перемене, без чего я не мог бы стать редактором журнала, предназначение которого вам известно, однако мои убеждения останутся все те же, и мы будем друзьями. Я весь ваш, относитесь и вы ко мне по-прежнему. Обстоятельства переменчивы, принципы неизменны. Принципы — это ось, вокруг которой движутся стрелки политического барометра.

Сотрудники расхохотались.

— У кого ты позаимствовал эти перлы? — спросил Лусто.

— У Блонде, — отвечал Фино.

— Ветер, дождь, бурю, хорошую погоду, — сказал Мерлен, — мы все переживем вместе.

— Короче, — продолжал Фино, — не будем вдаваться в метафоры: приносите свои статьи, и вы увидите во мне прежнего Фино. Господин де Рюбампре ваш новый коллега, — сказал он, представляя Люсьена. — Я заключил с ним договор, Лусто.

Каждый поздравил Фино с повышением и блестящим будущим.

— Теперь ты оседлал и нас, и прочих, — сказал ему один из сотрудников, неизвестных Люсьену. — Ты стал Янусом...

— Если бы только Янусом, — сказал Верну.

— Ты разрешишь нам обстреливать наши мишени?

— Все, что вы пожелаете! — сказал Фино.

— Ну, понятно, газета не может отступать, — сказал Лусто. — Господин Шатле взбешен, мы ему не дадим покоя целую неделю.

— Что случилось? — сказал Люсьен.

— Он приходил требовать объяснений, — сказал Верну. — Бывший щеголь времен Империи наткнулся на Жирудо, и тот самым хладнокровным образом сказал ему, что автор статьи — Филипп Бридо, а Филипп предложил барону назначить час и род оружия. На этом дело и кончилось. В завтрашнем номере мы хотим извиниться перед бароном: что ни фраза, то удар кинжала!

— Ужальте его покрепче, тогда он прибежит ко мне, — сказал Фино. — Я притворюсь, что, укрощая вас, оказываю ему услугу; он близок к министерству, и мы можем кое-что урвать — место сверхштатного учителя или патент на табачную лавку. Наше счастье, что статья задела его за живое. Кто из вас желает написать для моего нового журнала основательную статью о Натане?

— Поручите Люсьену, — сказал Лусто. — Гектор и Верну дадут статьи в своих газетах...

— До свиданья, господа! Мы встретимся сегодня у Барбена[191], — сказал Фино, смеясь.

Люсьен выслушал поздравления по поводу того, что он вступает в грозный корпус журналистов, и Лусто рекомендовал его как человека, на которого можно положиться,

— Люсьен приглашает нас всех, господа, на ужин к своей возлюбленной, прекрасной Корали.

— Корали переходит в Жимназ, — сказал Люсьен Этьену.

— В таком случае решено, мы поддержим Корали. Не правда ли? Надо дать во всех ваших газетах несколько строк об ее ангажементе и указать на ее талант. Похвалите дирекцию Жимназ за вкус и догадливость. Нельзя ли наделить ее и умом?

— Умом мы ее наделили, — отвечал Мерлен. — Фредерик[192] вместе со Скрибом написал пьесу для Жимназ.

— О! Тогда директор Жимназ самый предусмотрительный и самый проницательный из дельцов, — сказал Верну.

— Послушайте! Повремените писать статьи о книге Натана, пока мы не сговоримся, — и я скажу вам почему, — сказал Лусто. — Сперва поможем нашему новому собрату; Люсьену надо пристроить две книги: сборник сонетов и роман. Клянусь честью газетной заметки, не пройдет и трех месяцев, мы сделаем из него великого поэта! «Маргаритки» нам пригодятся, чтобы унизить все эти Оды, Баллады, Размышления[193], — короче, всю романтическую поэзию.

— Вот будет потеха, если сонеты никуда не годятся, — сказал Верну. — Какого вы мнения о своих сонетах, Люсьен?

— Да, какого вы о них мнения? — сказал один из незнакомых сотрудников.

— Господа, сонеты превосходные, — сказал Лусто. — Даю слово!

— Отлично. Я удовлетворен, — сказал Верну. — Я ими собью с ног этих поэтов алтаря, они надоели мне.

— Если Дориа нынче вечером не возьмет «Маргаритки», мы двинем статью за статьей против Натана.

— А что скажет Натан? — вскричал Люсьен.

Все пять журналистов расхохотались.

— Он будет восхищен, — сказал Верну. — Вы увидите, как мы все уладим.

— Итак, сударь, вы наш? — сказал один из сотрудников, которого Люсьен не знал.

— Да! Да! Фредерик, довольно шутить. Вот видишь, Люсьен, — сказал Этьен новопосвященному, — как мы действуем ради тебя; и ты не увильнешь при случае. Мы все любим Натана, а собираемся напасть на него. Теперь приступим к разделу «империи Александра». Фредерик, желаешь Французский театр и Одеон?

— Ежели господа журналисты не возражают, — сказал Фредерик.

В знак согласия все наклонили голову, но Люсьен приметил, как в их глазах блеснула зависть.

— Я оставлю за собой Оперу, Итальянцев и Комическую оперу, — сказал Верну.

— Отлично! Гектор возьмет театры водевилей, — сказал Лусто.

— А что же мне? У меня нет ни одного театра! — вскричал сотрудник, незнакомый Люсьену.

— Ладно, тебе Гектор уступит Варьете, а Люсьен — Порт-Сен-Мартен, — сказал Лусто. — Отдай ему Порт-Сен-Мартен, он без ума от Фанни Бопре, — сказал он Люсьену, — ты взамен получишь цирк Олимпио. Я беру себе Бобино[194], Фюнамбюль[195] и госпожу Саки[196]... Что у нас есть для завтрашнего номера?

— Ничего.

— Ничего?

— Ничего.

— Господа, блесните ради моего первого номера! Барона Шатле и его выдры не хватит на всю неделю. Автор «Отшельника» уже изрядно всем наскучил.

— Состен-Демосфен уже не забавен, — сказал Верну. — Все набросились на эту тему.

— Да, нам нужны новые покойники, — сказал Фредерик.

— Господа, а что если мы примемся за добродетельных мужей правой? Объявим, допустим, что у господина Бональда запах от ног? — вскричал Лусто.

— Не начать ли серию портретов прославленных ораторов из лагеря правительства? — сказал Гектор Мерлен.

— Начни, дружок, — сказал Лусто. — Ты их знаешь, они из твоей партии, ты можешь удовлетворить какую-нибудь междоусобную ненависть. Вышути Беньо, Сириеса де Мейринака и других. Статьи можно готовить заранее, тогда мы не будем бедствовать из-за материала.

— Не изобрести ли какой-нибудь отказ в погребении[197] с более или менее отягчающими вину обстоятельствами? — сказал Гектор.

— Нет, мы не пойдем по стопам крупных конституционных газет, у которых папка с фельетонами о священниках битком набита утками, — отвечал Верну.

— Утками? — удивленно сказал Люсьен

— Мы называем «уткой», — отвечал ему Гектор, — случай вполне правдоподобный, но на самом деле вымышленный ради того, чтобы оживить отдел «Парижские новости», когда эти новости оскудевают. «Утка» — это выдумка Франклина[198], который изобрел громоотвод, «утку» и республику. Этот журналист так ловко обманывал своими заморскими «утками» энциклопедистов, что две из них Рейналь[199] в своей «Философической истории Индии» приводит как подлинные факты.

— Я этого не знал, — сказал Верну, — что это за «утки»?

— История с англичанином, продавшим за солидную сумму свою спасительницу-негритянку и своего ребенка от нее. Затем прекрасная защитительная речь одной беременной девушки, выигравшей судебный процесс. Когда Франклин, будучи в Париже, посетил Неккера[200], он сознался в истории с «утками», к великому смущению французских философов. Вот как Новый Свет дважды надул Старый!

— Газета, — сказал Лусто, — считает правдой все правдоподобное. Это наша исходная точка.

— Уголовное судопроизводство исходит из того же, — сказал Верну.

— Итак, в девять вечера здесь, — сказал Мерлен.

Все встали, пожали друг другу руки, и совещание было закрыто при самых трогательных изъявлениях дружбы.

— Чем ты околдовал Фино? — сказал Этьен Люсьену, сходя по лестнице. — Он подписал с тобой договор! Он допустил ради тебя исключение.

— Я? Помилуй! Да он сам мне предложил, — сказал Люсьен.

— Короче, вы столковались. Что же, я очень рад. Мы оба от этого выиграем.

В нижнем этаже Лусто и Люсьен застали Фино, и тот увел Этьена в официальный кабинет редакции.

— Подпишите договор. Пусть новый редактор думает, что это было сделано вчера, — сказал Жирудо, подавая Люсьену два листа гербовой бумаги.

Читая текст договора, Люсьен прислушивался к горячему спору, который вели Этьен и Фино по поводу газетных доходов натурою: Этьен желал иметь долю в податях, взимаемых Жирудо. Несомненно, Фино и Лусто пришли к соглашению, ибо они вышли, беседуя вполне миролюбиво.

— В восемь часов будь в Деревянных галереях, у Дориа, — сказал Этьен Люсьену.

Люсьен с затаенной радостью наблюдал, как Жирудо теми же шутками, какими он отваживал от редакции его самого, угощал теперь молодого человека, смущенного и взволнованного, явившегося с предложением сотрудничества; собственная выгода заставила Люсьена понять необходимость подобного приема, создававшего почти непроницаемую преграду между новичками и мансардой, куда проникали избранные.

— И без того для сотрудников недостает денег, — сказал он Жирудо.

— Ежели вас станет больше, каждый будет получать меньше, — отвечал капитан. — Итак...

Бывший военный повертел своей дубинкой и вышел, бурча «брум, брум!» Он явно был поражен, увидев, что Люсьен садится в щегольской экипаж, поджидавший его на бульваре.

— Нынче они, видно, люди военные, а мы шлюпики, — сказал солдат.

— Право, журналисты, по-моему, удивительно славные люди, — сказал Люсьен своей возлюбленной. — Вот я и журналист, у меня есть возможность, работая, как вол, зарабатывать шестьсот франков в месяц; но теперь мои первые книги увидят свет, и я напишу еще новые. Друзья обеспечат мне успех! Поэтому я скажу, как и ты, Корали: «Что будет, то будет!»

— Конечно, ты прославишься, мой милый. Но, красавец мой, не будь таким добрым. Иначе ты себя погубишь. Будь зол с людьми. Это хорошее правило.

Корали и Люсьен поехали в Булонский лес; они опять встретили маркизу д'Эспар, г-жу де Баржетон и барона дю Шатле. Г-жа де Баржетон так выразительно взглянула на Люсьена, что этот взгляд можно было счесть за поклон. Камюзо заказал изысканнейший обед. Корали, почувствовав себя свободной, была чрезвычайно ласкова с несчастным торговцем шелками; за четырнадцать месяцев их связи он не видал ее такой обаятельной и милой.

«Ну, что ж, — сказал он про себя, — я не расстанусь с ней, несмотря ни на что!»

Камюзо, улучив минуту, предложил Корали внести на ее имя шесть тысяч ливров ренты, втайне от своей жены, лишь бы Корали пожелала остаться его возлюбленной, и обещал закрыть глаза на ее любовь к Люсьену.

— Обманывать такого ангела?.. Несчастное чучело, да ты посмотри на него и на себя! — сказала она, указывая на поэта, которого Камюзо слегка подпоил.

Камюзо решил ждать, покуда нужда не возвратит ему эту женщину, которую уже однажды нищета предала в его руки.

— Хорошо, я останусь твоим другом, — сказал он, целуя ее в лоб.

Люсьен расстался с Корали и Камюзо и пошел в Деревянные галереи. Какая перемена произошла в его сознании после посвящения в таинства журналистики! Он бесстрашно отдался потоку толпы в галереях, он держался уверенно, оттого что у него была любовница, и непринужденно вошел к Дориа, оттого что чувствовал себя журналистом. Он застал там большое общество, он подал руку Блонде, Натану, Фино и всем литераторам, с которыми сблизился за эту неделю; он возомнил себя выдающимся человеком и льстил себя надеждой превзойти товарищей; легкий хмель, воодушевлявший его, оказывал превосходное действие, он блистал остроумием и показал, что с волками умеет выть по-волчьи. Однако ж Люсьен не вызвал безмолвных или высказанных похвал, на которые он рассчитывал, и даже заметил первые признаки зависти; но все эти люди испытывали не столько тревогу, сколько любопытство: они желали знать, какое место в их мире займет новое диво и какая доля падет на него в общем разделе добычи. Улыбкой встретили его только Фино, который смотрел на Люсьена, как эксплуататор на золотую руду, и Лусто, считавший, что имеет на него права. Лусто, уже усвоивший приемы главного редактора, резко постучал в окно кабинета Дориа.

— Сию минуту, мой друг, — отвечал книгопродавец, показавшись из-за зеленых занавесок.

Минута длилась час, наконец Люсьен и его друг вошли в святилище.

— Так вот, подумали вы о книге нашего друга? — сказал новый редактор.

— Конечно, — сказал Дориа, раскинувшись в креслах, точно какой-нибудь султан. — Я просмотрел сборник и дал его на прочтение человеку высокого вкуса, тонкому ценителю, — сам я не притязаю на роль знатока. Я, мой друг, покупаю проверенную славу, как один англичанин покупал любовь. Вы столь же редкий поэт, сколь редкостна ваша красота, — сказал Дориа. — Клянусь, я говорю не как книгопродавец. Ваши сонеты великолепны, в них не чувствуется никакого напряжения, они естественны, как все, что создано по наитию и вдохновению. И, наконец, вы мастер рифмы, — это одно из достоинств новой школы. Ваши «Маргаритки» — прекрасная книга, но это еще не дело, а я могу заниматься лишь крупным делом. Стало быть, я не возьму ваших сонетов, на них нельзя заработать, а потому не стоит и тратиться на создание успеха. Притом вы скоро бросите поэзию, ваша книга — книга-одиночка. Вы молоды, юноша! Вы предложили мне извечный первый сборник первых стихов; так начинают по выходе из коллежа все будущие писатели, и вначале они дорожат своими стихами, а впоследствии сами над ними смеются. Ваш друг Лусто, наверно, хранит поэму, спрятанную среди старых носков. Неужто у тебя нет поэмы, в которую ты верил, Лусто? — дружески сказал Дориа, глядя на Этьена.

— А иначе как бы я научился писать прозой? — сказал Лусто.

— Вот видите, он мне никогда о ней не говорил, но ваш друг знает книжное дело и вообще коммерческие дела, — продолжал Дориа. — Для меня, — сказал он, чтобы польстить Люсьену, — вопрос не в том, большой вы поэт или нет; у вас много, очень много достоинств; если бы я был неопытен, я бы сделал ошибку и издал вас. Но прежде всего мои вкладчики и пайщики нынче сильно урезали меня; ведь не далее как в прошлом году я на стихах потерял двадцать тысяч. Теперь они и слышать не хотят ни о какой поэзии, а они — мои хозяева. Однако вопрос не в этом. Охотно допускаю, что вы великий поэт, но плодовитый ли? Можно ли рассчитывать на ваши сонеты? Напишете ли вы десять томов? Станете ли вы представлять дело? Нет. Из вас выйдет превосходный прозаик; вы слишком умны, чтобы баловаться пустословием, вы будете зарабатывать в газетах тысяч тридцать франков в год, так для чего же нужны вам те жалкие три тысячи, что вы с трудом сколотите, кропая ваши полустишия, строфы и прочую ерунду!

— Вы знаете, Дориа, что он сотрудник нашей газеты? — спросил Лусто.

— Да, — отвечал Дориа, — я прочел статью; и я отказываюсь издать «Маргаритки», разумеется, в его же интересах! Да, сударь, в полгода за ваши статьи, которые я сам закажу вам, я заплачу больше, нежели за вашу бесполезную поэзию!

— А слава? — вскричал Люсьен.

Дориа и Лусто рассмеялись.

— Вот видите, — сказал Лусто, — он все еще предается юношеским мечтаниям.

— Слава, — отвечал Дориа, — это десять лет упорства, а для издателя — либо убыток, либо прибыль в сто тысяч франков. Пусть даже отыщется безумец, который издаст ваши стихи, все равно через год, узнав о последствиях этой операции, вы проникнитесь ко мне уважением.

— Моя рукопись у вас? — сказал Люсьен холодно.

— Вот она, мой друг, — отвечал Дориа, и в его обращении с Люсьеном появилась какая-то вкрадчивость.

Поэт взял сверток, не проверив состояние перевязи, настолько вид Дориа внушал уверенность в том, что он прочел «Маргаритки». Люсьен вышел вместе с Лусто; казалось, он не был ни удручен, ни раздосадован. Дориа проводил обоих друзей в лавку, беседуя о своем журнале и о газете Лусто. Люсьен небрежно играл рукописью «Маргариток».

— Ты в самом деле думаешь, что Дориа прочел или давал кому-нибудь прочесть твои сонеты? — шепнул ему Этьен.

— Само собою, — сказал Люсьен.

— Посмотри на перевязь.

Люсьен взглянул и убедился, что пометка и шнур вполне совпадали.

— Какой сонет вам более всего пришелся по вкусу? — сказал Люсьен издателю, побледнев от гнева и досады.

— Они все замечательны, мой друг, — отвечал Дориа, — но сонет, посвященный маргаритке, просто прелесть! Он завершается тонкой и восхитительной мыслью. Оттого я и предвижу, какой успех будет иметь ваша проза. Оттого-то я сейчас же и рекомендовал вас Фино. Пишите статьи, мы их хорошо оплатим. Мечтать о славе, разумеется, очень увлекательно, но не забывайте о существенном и берите все, что можно взять. Когда вы разбогатеете, пишите стихи.

Поэт, боясь вспылить, выскочил из лавки: он был взбешен.

— Полно, дружок, — сказал Лусто, выходя вслед за ним, — будь спокойнее, принимай людей такими, каковы они есть, смотри на них как на средство. Желаешь отомстить?

— Во что бы то ни стало, — сказал поэт.

— Вот экземпляр книги Натана, мне только что ее дал Дориа; второе издание выйдет завтра, прочти книгу и настрочи убийственную статью. Фелисьен Верну не выносит Натана, он боится, что успех книги повредит в будущем успеху его собственных сочинений. Люди ограниченного ума — маньяки, они воображают, что под солнцем недостанет места для двоих. Фелисьен постарается, чтобы твою статью поместили в большой газете, где он работает.

— Но что можно сказать против этой книги? Она прекрасна! — вскричал Люсьен.

— Ты неисправим! Дорогой мой, обучайся своему ремеслу, — смеясь, сказал Лусто. — Книга, будь она даже чудом мастерства, должна под твоим пером стать пошлым вздором, произведением опасным и вредным.

— Но каким образом?

— Обрати достоинства в недостатки.

— Я неспособен на подобную проделку.

— Дорогой мой, журналист — это акробат; тебе надо привыкать к неудобствам своей профессии. Слушай! Я добрый малый! Вот как надо действовать в подобных обстоятельствах. Внимание, дружок! Начни с того, что произведение превосходно, и тут ты можешь излить свою душу, написав все, что ты и впрямь думаешь. Читатель скажет: «Критик беспристрастен, в нем нет зависти». Итак, публика сочтет твою критическую статью добросовестной. Заручившись уважением читателя, ты выразишь сожаление по поводу приемов, которые подобные книги вносят во французскую литературу. «Неужто Франция, — скажешь ты, — в области мысли не господствует над всем миром? Доныне французские писатели из века в век направляли Европу на путь анализа, философского мышления, благодаря могуществу стиля и блестящей форме, в которую они облекали идеи». Тут, в угоду мещанскому вкусу, ты скажешь похвальное слово Вольтеру, Руссо, Дидро, Монтескье, Бюффону. Ты разъяснишь, как неумолим французский язык, ты докажешь, что он точно лаком покрывает мысль. Ты бросишь несколько истин в таком роде: «Во Франции великий писатель — всегда великий человек: самый язык обязывает его мыслить, тогда как в других странах...» и так далее. Ты наглядно объяснишь свое положение, сравнив Рабенера[201], немецкого моралиста и сатирика, с Лабрюйером[202]. Ничто так не придает важности критику, как ссылка на неизвестного иностранного автора. Кант послужил пьедесталом Кузену. Ступив на эту почву, ты пустишь в ход словцо, которое в сжатой форме передает и объясняет простакам сущность творчества наших гениев прошлого века: ты определишь их литературу как литературу идей. Вооруженный этой формулой, ты обрушишь на голову ныне здравствующих писателей всех уже почивших знаменитостей. Ты объяснишь, что в наши дни возникла новая литература, злоупотребляющая диалогом (самой легкой из литературных форм) и описаниями, избавляющими от обязанности думать. Ты противопоставишь романы Вольтера, Дидро, Стерна, Лесажа, столь содержательные, столь язвительные, современному роману, где все передается образами, и который Вальтер Скотт чересчур драматизировал. Подобный жанр годен только для вымыслов. «Роман в духе Вальтера Скотта — это жанр, а не направление», — скажешь ты. Ты разгромишь этот пагубный жанр, разжижающий мысль, пропускающий ее сквозь прокатный стан, жанр для всех доступный; каждый может легко стать писателем этого жанра; короче, ты назовешь этот жанр литературой образов. Затем ты обратишь все эти доводы против Натана, доказав, что он простой подражатель и что у него лишь видимость таланта. Высокий выразительный стиль восемнадцатого века чужд его книге, ты докажешь, что автор подменил чувства событиями; движение-де еще не есть жизнь, картина — не есть мысль! Побольше таких сентенций, публика их подхватывает. Несмотря на достоинства произведения, ты все же признаешь его роковым и пагубным, ибо оно открывает для толпы двери в храм Славы, и ты провидишь в будущем целую армию писак, стремящихся подражать столь легкой форме. Тут ты можешь предаться стенаниям и жалобам по поводу упадка вкуса и вскользь воздашь хвалу Этьену, Жуи, Тиссо, Госсу, Дювалю, Жэ, Бенжамену Констану, Эньяну, Баур-Лормиану, Вильмену, корифеям партии либеральных бонапартистов, под покровительством коих находится газета Верну. Ты покажешь, как эта доблестная фаланга противостоит вторжению романтиков, защищает идеи и стиль против образа и пустословия, продолжает традиции Вольтера и выступает против школы английской и школы немецкой, подобно тому как семнадцать ораторов левой ведут борьбу за народ против крайней правой. Под защитой этих имен, уважаемых огромным большинством французов, которые всегда будут на стороне левой оппозиции, ты можешь раздавить Натана, творение которого, хотя оно и таит в себе высокие красоты, все же дает во Франции право гражданства литературе, лишенной идей. Затем речь пойдет уже не о Натане, не о его книге, — понимаешь? — но о славе Франции. Долг честного и мужественного критика горячо противодействовать иноземным новшествам. И тут ты польстишь подписчику. Скажешь, что французский читатель — тонкий знаток, что его не так-то легко обмануть. Если издатель, по каким-либо причинам, в которые ты не желаешь входить, рекламирует негодную книгу, разумные читатели поспешат исправить ошибки пяти сотен простаков, представляющих их передовые отряды. Ты скажешь, что книгопродавец, которому посчастливилось распродать первое издание, проявил излишнюю отвагу, решившись переиздать книгу, и ты выразишь сожаление, что столь опытный издатель так плохо знает состояние умов в нашей стране. Вот тебе основы. Приправь эти рассуждения язвительными остротами, и Дориа поджарится на углях твоей статьи. Но не забудь в заключение пожалеть о заблуждениях Натана, которому современная литература будет обязана прекрасными творениями, ежели он сойдет с ложного пути.

Люсьен, затаив дыхание, слушал речи Лусто: под влиянием откровений журналиста упала пелена с его глаз, он открыл литературные истины, о которых и не подозревал.

— Но ведь то, что ты сказал, — вскричал он, — умно и справедливо!

— А иначе разве можно было бы пробить брешь в книге Натана? — сказал Лусто. — Вот тебе, дружок, первая форма статей, предназначенных для разгрома произведения. Это критический таран. Но есть и другие формы! Всему обучишься. Когда тебе прикажут говорить о человеке, которого ты не любишь, а владелец газеты, в силу необходимости, принужден дать о нем отзыв, ты прибегнешь к тому, что мы называем редакционной статьей. В заголовке ставят название книги, данной на отзыв; статью начинают общими фразами, — тут можно говорить о греках, о римлянах, а затем в конце сказать: «Эти соображения обязывают нас обсудить книгу такого-то, что и послужит темой второй нашей статьи». А эта вторая статья так и не появится. И вот книга задушена двумя обещаниями. В настоящем случае тебе надо написать статью не против Натана, но против Дориа; значит, требуется таран. Для хорошей книги таран безвреден, дурную книгу он пробьет до самой сердцевины; в первом случае он бьет только по издателю; во втором оказывает услугу публике. Эти формы литературной критики применяются также в критике политической.

Жестокий урок Этьена вскрыл тайны журналистики, и впечатлительный Люсьен с удивительной ясностью понял сущность этого ремесла.

— Поедем в редакцию, — сказал Лусто, — мы там встретим наших друзей и условимся, как повести атаку против Натана; ты увидишь, они будут хохотать.

Приехав в улицу Сен-Фиакр, они поднялись в мансарду, где составлялась газета, и Люсьен был удивлен, восхищен, увидев, с какой радостью его товарищи приняли предложение разгромить книгу Натана. Гектор Мерлен взял листок бумаги и написал следующие строки, предназначавшиеся для его газеты:

Вторым изданием выходит книга г-на Натана. Мы полагали умолчать об этом сочинении, но его мнимый успех принуждает нас поместить статью не столько о самой книге, сколько о новых направлениях в нашей литературе.

В «Отделе юмора» для ближайшего номера Лусто поместил заметку:

Книгоиздатель Дориа выпускает вторым изданием книгу г. Натана. Разве ему не ведома судейская аксиома: «Non bis in idem?»[203] Отважным неудачникам слава!

Речи Лусто были для Люсьена подобны факелу, желание отомстить Дориа заступило место и совести и вдохновения. Три дня он, не отрываясь, работал над статьей в комнате Корали, сидя перед камином; Береника ему прислуживала, притихшая и внимательная, Корали оберегала его покой. Наконец Люсьен набело переписал критическую статью, занявшую почти три столбца и отмеченную высокими качествами. Он поспешил в редакцию: было девять часов вечера. Он застал там сотрудников и прочел им свой труд. Все слушали серьезно, Фелисьен, не сказав ни слова, взял рукопись и сбежал вниз по лестнице.

— Что с ним? — вскричал Люсьен.

— Он понес твою рукопись в типографию, — сказал Гектор Мерлен, — это верх мастерства, слова не выкинешь, строчки не прибавишь.

— Тебе только укажи путь! — сказал Лусто.

— Желал бы я видеть, какую мину состроит Натан, прочтя завтра вашу статью, — сказал другой сотрудник, сияя от удовольствия.

— С вами опасно ссориться, — сказал Гектор Мерлен.

— Хлестко? — с живостью спросил Люсьен.

— Блонде и Виньон упадут в обморок, — сказал Лусто.

— А я еще написал для вас статейку; в случае удачи можно дать целую серию этого жанра.

— Прочти, — сказал Лусто.

И Люсьен прочел одну из тех прелестных статей, создавших благоденствие газетки, где он на двух столбцах описывал какую-нибудь подробность парижской жизни, рисовал какой-либо портрет, тип, обычное явление или курьез. Эта проба пера, озаглавленная «Парижские прохожие», была выполнена в новой и своеобразной манере, где мысль рождалась от звучания слов и блеск наречий и прилагательных возбуждал внимание. Эта статья так же отличалась от серьезной и вдумчивой статьи о Натане, как «Персидские письма» отличаются от «Духа законов»[204].

— Ты прирожденный журналист, — сказал Лусто. — Статья пойдет завтра. Писать можешь, сколько душа пожелает.

— Ну! — сказал Мерлен. — Дориа в ярости от двух снарядов, которые мы метнули в его лавку. Я только что от него; он изрыгал проклятия, срывал злобу на Фино; ведь тот ему сказал, что газету он продал тебе. А я, отведя его в сторонку, сказал ему на ухо: «Маргаритки» вам дорого обойдутся! К вам приходит талантливый человек, а вы его выпроваживаете. Мы же встречаем его с распростертыми объятиями!»

— Дориа как громом будет поражен статьей, которую мы только что прослушали, — сказал Лусто Люсьену. — Видишь, дружок, что такое газета? А твое отмщение идет своим чередом! Барон Шатле утром спрашивал твой адрес: ведь сегодня напечатана убийственная для него статья, бывший щеголь потерял голову, он в отчаянье. Ты не читал газеты? Статья препотешная. Вот, читай: «Погребение Цапли, оплакиваемой Выдрой». В свете госпожу де Баржетон зовут не иначе, как Выдра, а Шатле прозвали Барон Цапля.

Люсьен взял газету и не мог без смеха прочесть этот шуточный шедевр Верну.

— Они сдадутся, — сказал Гектор Мерлен.

Люсьен принял живое участие в составлении острот и заметок для газеты; болтали, курили, рассказывали о событиях дня, подшучивали над товарищами, подмечая смешные или своеобразные черты их характера. Эта в высшей степени остроумная, злая, шутливая беседа познакомила Люсьена с литераторами и литературными нравами.

— Покамест набирают газету, — сказал Лусто, — мы обойдем театры, я тебя представлю контролерам и введу за кулисы всех тех театров, которые тебе поручены; потом мы навестим Флорину и Корали в Драматической панораме и подурачимся в их уборных.

И они рука об руку пошли из театра в театр, где Люсьена уже принимали как сотрудника газеты: директора говорили ему любезности, актрисы умильно на него поглядывали, ибо все они знали, какую роль сыграла его статья в судьбах Флорины и Корали, получивших приглашение — одна в Жимназ на двенадцать тысяч франков в год, другая в Панораму на восемь тысяч франков. То были скромные овации, возвеличившие Люсьена в его собственных глазах и укрепившие его уверенность в своем могуществе. В одиннадцать часов оба друга появились в Драматической панораме, и Люсьен держал себя столь непринужденно, что вызывал восхищение. Там был Натан. Натан протянул руку Люсьену, и тот пожал ее.

— Итак, владыки мои, — сказал он, глядя на Люсьена и Лусто, — вы желаете меня зарезать?

— Подожди до завтра, мой дорогой, ты увидишь, как Люсьен тебя разнес! Поверь, будешь доволен. Когда критика настолько серьезна, как у него, книга только выигрывает.

Люсьен покраснел от стыда.

— Полный разгром? — спросил Натан.

— Ничуть, — сказал Лусто.

— Значит, ничего дурного? — продолжал Натан. — Гектор Мерлен говорил в фойе Водевиля, что насмерть.

— Пускай говорит, а вы потерпите до завтра, — вскричал Люсьен, спасаясь бегством в уборную Корали вслед за актрисой, одетой в обворожительный испанский наряд и в ту минуту уходившей со сцены

На другой день, когда Люсьен завтракал с Корали, он услышал мягкий шум колес, возвещавший, что в их пустынную улицу въехал элегантный экипаж, и лошадь, судя по рыси и сноровке останавливаться, несомненно, была чистокровной породы. В окно Люсьен и в самом деле увидел великолепную английскую лошадь. Дориа бросил вожжи груму и взбежал на крыльцо.

— Издатель! — воскликнул Люсьен, взглянув на свою возлюбленную.

— Попроси обождать, — живо приказала Корали Беренике.

Люсьен улыбнулся самоуверенности юной девушки, столь удивительно вошедшей в его интересы; он обнял ее от чистого сердца: она поступила умно.

Проворство наглого книгопродавца, нежданное унижение этого князя шарлатанов было вызвано обстоятельствами, ныне почти забытыми, — настолько изменились условия книжного дела за пятнадцать лет. Начиная с 1816 по 1827 год, до той поры, когда литературные кабинеты, открытые сначала лишь для чтения газет и журналов, стали за известную плату давать на прочтение книжные новинки и когда нажим налоговой системы на периодическую печать породил в ней отделы объявлений, книжной торговле не оставалось иного пути для публикаций, как включать их в текст статьи либо печатать в виде фельетона или даже среди основного материала газеты. До 1822 года французские газеты выходили в листах небольшого размера, и самые крупные из них едва превышали размеры малой прессы наших дней. Чтобы противостоять тирании журналистов, Дориа и Лавока первые изобрели афиши, привлекая внимание Парижа причудливым шрифтом, яркой раскраской, заставками, позже литографиями, обратившими афиши в подлинную поэму для глаз и зачастую в обман, опустошительный для кошелька любителей. Афиши отличались таким удивительным разнообразием, что пленили одного из маньяков, именуемых коллекционерами, и он стал обладателем полного собрания парижских афиш. Этот способ оповещения вначале довольствовался окнами парижских лавок, витринами на бульварах, но позже охватил всю Францию и, наконец, был вытеснен объявлениями. Однако ж афиша все еще бросается в глаза, тогда как объявление, а часто и сама книга уже давно забыты; ей дана долгая жизнь, особенно с тех пор, как придумали рисовать афиши на стенах зданий. Объявление, доступное каждому при условии оплаты наличными и обратившее четвертую страницу газеты в поле, равно плодоносное и для казны и для спекулянтов, родилось под гнетом гербовых, почтовых сборов и залогов. Ограничения печати, изобретенные во времена Виллеля[205], который мог бы убить спекуляцию, сделав издание газет общедоступным, сыграли, наоборот, роль некоего преимущества, ибо основание новой газеты стало почти невозможным. Итак, в 1821 году газеты были вершителями судьбы всех творений мысли и издательских предприятий. Объявление в несколько строк, втиснутых в хронику парижских происшествий, стоило бешеных денег. Интриги в конторах редакций и вечером на поле сражения — в типографиях, в тот час, когда уже верстается номер газеты и наспех решают вопрос, поместить или выбросить ту или иную статью, — приняли такие размеры, что богатые книжные фирмы были принуждены нанимать литераторов для составления заметок, где немногими словами надо было сказать многое. Эти безвестные журналисты, оплачиваемые лишь по напечатании их материала, часто всю ночь просиживали в типографии, наблюдая, пойдет ли большая статья, принятая бог весть каким путем, или же несколько строчек, получивших с той поры название рекламы. Ныне нравы в литературном мире и книжном деле столь резко изменились, что многие почитают за вымысел те огромные усилия, те подкупы, подлости, происки, какими добивались этих реклам издатели и авторы — мученики славы, каторжники, приговоренные пожизненно к погоне за успехом. Обеды, ласкательства, подношения — все пускалось в ход в угоду журналистам. Вот анекдот, который лучше, нежели все уверения, осветит тесный союз критики и книгоиздательства.

Человек с выспренним слогом, метивший в государственные деятели, в дни своей молодости, будучи сотрудником одной крупной газеты и большим волокитой, стал баловнем известного издательства. Однажды в воскресенье на даче, где богатый издатель угощал именитых сотрудников газет, хозяйка дома, молодая и красивая, увела прославленного писателя в парк. Старший служащий фирмы, холодный, важный, аккуратный немец, всецело погруженный в дела, прогуливался рука об руку с фельетонистом, обсуждая какое-то предприятие; беседуя, они вышли из парка и оказались на опушке леса. В глубине чащи немец заметил нечто, напоминавшее его хозяйку; он поднес к глазам лорнет, сделал знак юному спутнику молчать и бесшумно удалиться.

— Что вы увидели? — спросил фельетонист.

— Почти ничего, — отвечал он. — Наша большая статья прошла. Завтра в «Деба» у нас будет по меньшей мере три столбца.

А вот и другой факт, объясняющий могущество реклам. Книга Шатобриана о последнем Стюарте валялась на складе, как залежавшийся товар. Одна-единственная статья в «Журналь де Деба», написанная неким молодым человеком, помогла распродать книгу в неделю. В те времена, чтобы прочесть книгу, требовалось ее купить, а не взять в библиотеке, и некоторые либеральные произведения, расхваленные всеми оппозиционными листками, расходились в десяти тысячах экземпляров, — правда, тогда еще не было бельгийской контрафакции[206]. Нападки друзей Люсьена и его статья могли сорвать продажу книги Натана. Для Натана это был лишь вопрос самолюбия, он ничего не терял, книга была оплачена; но Дориа мог потерять тридцать тысяч франков. В самом деле, торговля так называемыми новинками сводилась к коммерческой теореме: стопа чистой бумаги стоит пятнадцать франков, напечатанная, она стоит или сто су, или сто экю в зависимости от успеха. Статья за или против часто разрешала в ту пору этот финансовый вопрос. Итак, Дориа, которому необходимо было продать пятьсот стоп, поспешил сдаться на милость Люсьена. Из султана издатель обратился в раба. Ему пришлось несколько подождать, он ворчал, шумел по мере сил, вступал в переговоры с Береникой и, наконец, был допущен к Люсьену. Спесивый издатель уподобился угодливому царедворцу, явившемуся на прием ко двору, но все же он еще не вполне освободился от обычного для него чванства и грубости.

— Не беспокойтесь, мои милые, — сказал он. — Как они трогательны! Два голубка!.. Право, вы похожи на голубков! Кто мог бы сказать, мадемуазель, что этот красавец с девичим лицом — настоящий тигр; у него стальные когти, он разрывает репутации, как ему подобало бы разрывать пеньюары, когда вы не спешите их сбросить.

И он расхохотался, не кончив шутки.

— Друг мой... — сказал он, продолжая свой монолог и подсаживаясь к Люсьену. — Мадемуазель, я — Дориа, — сказал он, прерывая самого себя.

Книгопродавец почел необходимым выстрелить, как из пистолета, своим именем, находя, что Корали оказывает ему недостаточно любезный прием.

— Сударь, вы завтракали? Не желаете ли составить нам компанию? — сказала актриса.

— О, беседа за столом идет веселее, — отвечал Дориа. — Притом, принимая ваше приглашение, я вправе просить вас откушать у меня вместе с моим другом Люсьеном, ибо нам следует теперь жить душа в душу.

— Береника! Устриц, лимонов, свежего масла и шампанского! — приказала Корали.

— Вы человек умный и, конечно, понимаете, что, собственно, меня к вам привело, — сказал Дориа, глядя на Люсьена.

— Вы желаете купить мой сборник сонетов?

— Совершенно верно, — отвечал Дориа. — Прежде всего сложим оружие, как вы, так и я.

Он вынул из кармана элегантный бумажник, достал три банковых билета в тысячу франков каждый, положил их на тарелку и с церемонным поклоном поднес Люсьену, сказав:

— Вы довольны?

— Да, — сказал поэт, преисполнившись неизъяснимого блаженства при виде столь баснословной суммы.

Люсьен овладел собою, но он готов был петь, прыгать, он поверил в волшебную лампу чародеев, короче, он поверил в свой гений.

— Итак, «Маргаритки», само собою, мои, — сказал издатель, — но вы не станете нападать на мои издания?

— «Маргаритки» ваши, но я не могу продать мое перо, оно принадлежит моим друзьям так же, как их перья принадлежат мне.

— Но ведь теперь вы мой автор. Мои авторы — мои друзья. Вы не пожелаете вредить моим делам. Готовясь на меня напасть, вы поставите меня в известность, чтобы я мог предотвратить неприятность.

— Согласен.

— За вашу славу! — сказал Дориа, поднимая бокал.

— Я вижу, что вы прочли «Маргаритки», — сказал Люсьен.

Дориа не смутился.

— Друг мой, купить «Маргаритки», не ознакомившись с ними, самая лучшая лесть, какую только может себе позволить издатель. Через полгода вы будете великим поэтом; появятся ваши статьи, вас станут бояться; мне не придется хлопотать, чтобы продать вашу книгу. Нынче не я изменился, а вы. Я все тот же коммерсант, как и четыре дня назад; на прошлой неделе ваши сонеты были для меня не более, чем листы капусты; нынче, благодаря вашему положению, они обратились в «Мессенские элегии»[207].

— Отлично, — сказал Люсьен, чувствуя себя султаном, обладателем красивой одалиски, баловнем успеха; он вновь обрел насмешливость и пленительное безрассудство. — Но если вы не читали моих сонетов, вы прочли мою статью?

— Да, мой друг, иначе я не явился бы так поспешно! К несчастью, она чересчур хороша, ваша ужасная статья. Да, у вас огромный талант, мой дружок. Верьте мне, ловите удачу, — сказал он, пряча под личиной добродушия колкость слов. — Вы прочли газету?

— Нет еще, — сказал Люсьен. — А между тем нынче вышла первая моя большая статья; Гектор, видимо, послал газету мне на дом, в улицу Шарло.

— Читай! — сказал Дориа, подражая Тальма в «Манлии»[208].

Люсьен взял газету, Корали вырвала ее у него из рук.

— Вы отлично знаете, что ваше перо посвящено мне, — смеясь, сказала она.

Дориа был чрезвычайно искателен и любезен; он боялся Люсьена; он пригласил его и Корали на званый обед, который давал журналистам в конце недели. Он взял рукопись «Маргариток» и попросил своего поэта зайти, когда тому будет угодно, в Деревянные галереи подписатьдоговор, который он приготовит. Верный своей обычной, царственной манере, полагая, что этим он внушает почтение легковерным людям и напоминает более мецената, нежели торговца, он оставил три тысячи франков, отказавшись небрежным жестом от предложения Люсьена написать расписку, и ушел, поцеловав руку Корали.

— Любовь моя, много ли таких бумажек увидел бы ты, сидя на своем чердаке в улице Клюни и роясь в старых книгах библиотеки святой Женевьевы? — сказала Корали, знавшая из рассказов Люсьена всю его прошлую жизнь. — Право, твои друзья с улицы Катр-Ван большие простофили!

Братья по кружку оказались простофилями! Люсьен, смеясь, выслушал этот приговор. Он прочел свою статью, он вкусил от неизъяснимой радости писателей, испытал то высшее наслаждение самолюбия, что лишь однажды в жизни ласкает наше сознание. Читая и перечитывая статью, он вполне понял ее значение и смысл. Печать для рукописей то же самое, что театр для женщин, — она освещает все прелести и все изъяны, убивает и дает жизнь; промах бросается в глаза столь же резко, как и яркая мысль. Люсьен в своем опьянении не думал более о Натане, Натан был для него только ступенью, он утопал в блаженстве, он мнил себя крезом. Для мальчика, который, бывало, скромно спускался по склонам Болье в Ангулеме, возвращаясь в Умо, на чердак к Постэлю, где ютилась его семья, тратившая в год тысячу двести франков, сумма, полученная от Дориа, была сказкой. Воспоминание, столь еще живое, но которому суждено было угаснуть среди парижских соблазнов, перенесло его на площадь Мюрье. Он вспомнил свою великодушную сестру, Давида и бедную мать; он тотчас же приказал Беренике разменять один билет, а тем временем написал домой письмо; затем он послал Беренику в контору почтовых дилижансов, приказав ей отправить пятьсот франков матери, опасаясь, что позже у него недостанет воли выполнить свое желание. Он возвращал долг, но для него и для Корали поступок этот казался добрым делом. Актриса поцеловала Люсьена, она считала его примерным сыном и братом, она осыпала его ласками, ибо подобные поступки восхищают этих добрых девушек, у которых сердце как на ладони.

— А теперь, — сказала она, — что ни день, то званый обед. Так пройдет целая неделя, настоящий карнавал! Ну что ж, ты немало поработал.

Корали, желавшая похвалиться красотою Люсьена, причиной зависти к ней всех женщин, повезла его к Штаубу: ей казалось, что Люсьен недостаточно хорошо одет. Оттуда влюбленные отправились в Булонский лес и воротились к обеду у г-жи дю Валь-Нобль; там Люсьен встретил Растиньяка, Бисиу, де Люпо, Фино, Блонде, Виньона, барона де Нусингена, Боденора, Филиппа Бридо, великого музыканта Конти — вошел в мир артистов, спекулянтов, всех этих людей, склонных после волнений и забот искать рассеяния в острых впечатлениях; и все они радушно приняли Люсьена. Люсьен, уверенный в себе, расточал свое остроумие, словно им и не торговал, и был провозглашен человеком без предрассудков, — модная в ту пору похвала в этой полутоварищеской среде.

— Те-те-те! Полезно исследовать его сущность! — сказал Теодор Гайар, снискавший покровительство двора; он носился с планом издания роялистской газетки, позже столь известной под названием «Ревей».

После обеда оба журналиста в обществе своих любовниц направились в Оперу, где у Мерлена была ложа; в ней уже собралась вся компания. Итак, Люсьен предстал победителем там, где несколько месяцев назад он был столь тяжко унижен. Он прохаживался в фойе под руку с Мерленом и Блонде, он смотрел в лицо денди, некогда над ним издевавшимся. Шатле был в его руках! Де Марсе, Ванденес, Манервиль, львы той эпохи, обменялись с ним высокомерными взглядами. В ложе г-жи д'Эспар речь, разумеется, шла о прекрасном, изящном Люсьене: Растиньяк пробыл там очень долго, маркиза и г-жа де Баржетон наводили лорнеты на Корали. Не пробудил ли Люсьен в сердце г-жи де Баржетон сожалений об утраченном? Эта мысль занимала поэта; стоило ему встретить Коринну из Ангулема, и жажда мести взволновала его сердце, как и в тот день в Елисейских полях, когда он испытал на себе презрение этой женщины и ее кузины.

— Не с амулетом ли вы прибыли из провинции? — сказал Блонде Люсьену несколькими днями позже, входя к нему около одиннадцати часов утра, когда Люсьен был еще в постели.

— Красота его, — сказал он Корали, целуя ее в лоб и указывая на Люсьена, — производит опустошения от подвала до чердака, от верхов до низов. Я пришел похитить вас, — сказал он, пожимая руку поэта. — Вчера у Итальянцев графиня де Монкорне изъявила желание с вами познакомиться. Вы, конечно, не откажете прелестной молодой женщине, у которой бывает избранное общество.

— Если Люсьен будет милым, — сказала Корали, — он не пойдет к вашей графине. Что за охота шататься по великосветским гостиным? Он там от скуки умрет.

— Вы желаете держать его взаперти? — сказал Блонде. — Вы его ревнуете к светским женщинам?

— Да, — вскричала Корали, — они гаже нас!

— Откуда ты это знаешь, кошечка? — сказал Блонде.

— От их мужей! — отвечала она. — Вы забыли, что я полгода была близка с де Марсе.

— Не думаете ли вы, дитя мое, — сказал Блонде, — что я только и мечтаю ввести в дом г-жи де Монкорне такого красавца? Ежели вы тому противитесь, сочтем, что я ничего не говорил. Но я знаю, что здесь дело не в женщине, а в том, чтобы добиться от Люсьена мира и снисхождения в отношении одного бедняги — посмешища вашей газеты. Барон дю Шатле по глупости принимает ваши статьи всерьез. Маркиза д'Эспар, госпожа де Баржетон и салон графини де Монкорне покровительствуют Цапле, и я обещал примирить Лауру и Петрарку — госпожу де Баржетон и Люсьена.

— Ах! — вскричал Люсьен, у которого утоленная жажда мести пьянящим наслаждением разлилась по жилам. — Вот когда они оказались у моих ног! Я готов обожать мое перо, обожать моих друзей, обожать роковое могущество печати. Но ведь сам я не написал еще ни одной статьи против Выдры и Цапли. Я поеду к ней, мой милый, — сказал он, обнимая Блонде за талию. — Да, я поеду, но тогда лишь, когда эта чета почувствует всю тяжесть вот этой легкой вещицы!

Он взял перо, которым писал статью о Натане, и потряс им.

— Завтра я швырну в них двумя столбцами. Потом посмотрим! Не тревожься, Корали! Речь идет не о любви, а о мести, и я отомщу вполне.

— Вот человек! — сказал Блонде. — Если бы ты, Люсьен, знал, как редко можно встретить в пресыщенном парижском свете подобный взрыв чувств, ты больше бы себя ценил. Не оплошай, — сказал он, употребив выражение более энергичное, — ты на пути к власти.

— Он достигнет своего, — сказала Корали.

— Он уже многого достиг в эти полтора месяца.

— Если случится, что его будет отделять от скипетра лишь пространство не шире могилы, к его услугам труп Корали.

— Ваша любовь достойна Золотого века, — сказал Блонде. — Прими мои поздравления: твоя статья превосходна, — продолжал он, глядя на Люсьена, — в ней столько свежести! Ты проявил себя мастером этого жанра.

Явился Лусто вместе с Гектором Мерленом и Верну; Люсьен был в высшей степени польщен, почувствовав себя предметом их внимания. Фелисьен принес Люсьену сто франков за его статью. Газета сочла необходимым вознаградить столь блестящий труд, чтобы приманить автора. Корали, увидев этот капитул журналистов, послала заказать завтрак в «Кадран Бле», ближайшем ресторане; как только Береника доложила, что завтрак подан, она пригласила всех в нарядную столовую. В разгаре пиршества, когда шампанское бросилось в голову, выяснилась причина посещения Люсьена его товарищами.

— Ты, конечно, не желаешь, — сказал ему Лусто, — нажить в лице Натана врага? Натан журналист, у него есть друзья, он сыграет с тобой скверную шутку при выходе твоей книги. Ведь ты хочешь продать «Лучника Карла IX»? Утром мы видели Натана, он в отчаянье, но ты напишешь еще одну статью и окропишь его похвалами.

— Как! После моей статьи против него вы желаете?.. — спросил Люсьен.

Эмиль Блонде, Гектор Мерлен, Этьен Лусто, Фелисьен Верну прервали слова Люсьена веселым смехом.

— Послезавтра у тебя ужин. Ты пригласил его? — сказал Блонде.

— Статья пошла без подписи, — сказал Лусто, — Фелисьен не так наивен, как ты, и поставил вместо подписи внизу только «Ш»; ты можешь и дальше так печататься в его газете; она левого направления. Мы все в оппозиции. Но Фелисьен столь тактичен, что не желает насиловать твоих убеждений. Газета Гектора — орган правого центра, там ты можешь подписываться буквой «Л». Аноним необходим при нападении, похвальное слово идет за подписью.

— Подпись меня не заботит, — сказал Люсьен. — Я не знаю, что сказать в пользу книги.

— Ты, значит, написал то, что думал? — спросил Гектор Люсьена.

— Да.

— Эх, мой милый, — сказал Блонде, — я считал тебя более сильной натурой! Клянусь, я полагал, глядя на твой лоб, что ты одарен способностью великих умов рассматривать любую вещь с двух сторон. В литературе, мой милый, каждое слово имеет изнанку, и никто не может сказать, чтó именно есть изнанка. В области мысли все двусторонне. Мысль двойственна. Янус — мифологический образ, олицетворяющий критику, и вместе с тем символ гения. Троичен только бог! Отчего, как не в силу таланта, Мольер и Корнель, люди выдающиеся, заставили Альцеста сказать «да», а Филинта[209] — «нет», или же Октавия и Цинну[210]? Руссо в «Новой Элоизе» написал одно письмо за дуэль, другое — против дуэли; кто может решить, в котором из них высказано его истинное мнение? Кто из нас предпочтет Клариссу Ловласу[211], Ахилла — Гектору? Кто поистине герой Гомера? Что руководило Ричардсоном? Критика обязана рассматривать произведение со всех точек зрения. Мы просто докладчики.

— Итак, вы придерживаетесь того, что написали? — насмешливо сказал Верну. — Но мы торгуем словом и живем нашей торговлей. Когда вы пожелаете создать серьезное произведение, короче говоря, книгу, вы можете в ней излить ваши мысли, вашу душу, вложить в книгу всего себя, защищать ее. Но статья!.. Сегодня она будет прочтена, завтра забудется; по-моему, статьи стоят лишь того, что за них платят. Если вы дорожите такими пустяками, вам придется осенять себя крестным знамением и призывать на помощь святого духа прежде, нежели написать самое обычное объявление.

Казалось, все были удивлены, встретив в Люсьене столько щепетильности, и принялись совлекать с него отроческие одежды и облекать в одеяние зрелого мужа и журналиста.

— Знаешь, чем утешился Натан, прочтя твою статью? — сказал Лусто.

— Как я могу об этом знать?

— Натан изрек: «Статьи забываются, книги живут!» Он через два дня придет сюда ужинать, он падет к твоим ногам, будет лобызать твои стопы, скажет, что ты великий человек.

— Вот будет забава, — сказал Люсьен.

— Забава? — сказал Блонде. — Необходимость.

— Друзья мои, я бы рад был душою, — сказал Люсьен, слегка опьянев, — но не знаю, как это сделать?

— А вот как, — сказал Лусто, — напиши для газеты Мерлена три полных столбца и опровергни самого себя. Мы, насладившись яростью Натана, в утешение скажем ему, что он сам будет благодарен нам за жестокую полемику, ибо его книга разойдется в неделю. Сейчас ты в его глазах — предатель, скотина, негодяй; завтра ты будешь великий человек, могучий талант, муж Плутарха! Натан облобызает тебя, как лучшего друга. Дориа уже был у тебя, ты получил три билета по тысяче франков: дело сделано. Теперь ты должен заслужить уважение и дружбу Натана. Удар предназначался торговцу. Приносить в жертву, преследовать мы должны только врагов. Пусть бы речь шла о человеке чужом, составившем себе имя помимо нас, о неудобном таланте, который следует истребить, мы не стали бы настаивать; но Натан наш друг. Блонде в свое время обрушился на него в «Меркюр», чтобы иметь удовольствие ответить в «Деба». Таким путем разошлось первое издание.

— Друзья мои, уверяю вас, я не способен написать и двух слов в похвалу этой книге...

— Ты получишь еще сто франков, — сказал Мерлен. — Натан уже принес тебе десять луидоров. Затем ты можешь поместить статью в «Обозрении» Фино, за которую сто франков тебе заплатит Дориа и сто франков — редакция: итого двадцать луидоров!

— Но что сказать? — спросил Люсьен.

— Выйти из положения, мой милый, можно вот каким путем, — подумав, сказал Блонде. — «Зависть, — скажешь ты, — сопутствующая всем прекрасным произведениям, как червь, подтачивающий самые прекрасные плоды, пыталась уязвить и эту книгу. Критика, желая отыскать в ней недостатки, была вынуждена изобрести теории о двух якобы существующих литературных направлениях: литературе идей и литературе образов». Тут, мой милый, ты скажешь, что высшая степень мастерства писателя в том, чтобы выразить идею в образе. Стараясь доказать, что вся суть поэзии в образе, ты пожалеешь, что наш язык мало пригоден для поэзии, ты припомнишь упрек иностранцев по поводу позитивизма нашего стиля и ты похвалишь господина де Каналиса и Натана за услуги, которые они оказали Франции, совершенствуя наш язык. Опровергни свою прежнюю аргументацию, доказав, что мы ушли далеко вперед против восемнадцатого века. Сошлись на прогресс (отличная мистификация для мещан!). Наша юная словесность представлена полотнами, где сосредоточены все жанры: комедия и драма, описания, характеристики, диалог в блестящей оправе увлекательной интриги. Роман, требующий чувства, слога и образа, — самое крупное достижение современности. Он наследник комедии, построенной по законам прошлого времени и неприемлемой при современных нравах. Он вмещает и факт и идею, для его замыслов надобно и остроумие Лабрюйера, и его язвительные нравоучения, характеры, обрисованные в манере Мольера, грандиозные замыслы Шекспира и изображение самых тонких оттенков страсти, — единственное сокровище, оставленное нам нашими предшественниками. Итак, роман неизмеримо выше холодного, математического исследования и сухого анализа в духе восемнадцатого века. «Роман, — наставительно скажешь ты, — занимательная эпопея». Приведи цитаты из «Коринны», ссылайся на госпожу Сталь. Восемнадцатый век поставил все под вопрос; девятнадцатый век принужден делать выводы: он основывается на действительности, на живой действительности в ее движении; затем он живописует страсти — элемент, неизвестный Вольтеру. (Тирада против Вольтера.) «Что касается до Руссо, он просто обряжал в пышные фразы рассуждения и доктрины. Юлия и Клара[212] — чистейшая схема без плоти и крови». Ты можешь развить эту тему и сказать, что молодой и самобытной литературой мы обязаны наступлению мира и Бурбонам, ибо ты пишешь для газеты правого центра. Вышути сочинителей всяких доктрин. Наконец, ты можешь в благородном порыве воскликнуть: «Сколько заблуждений, сколько лжи у нашего собрата! И ради чего? Ради того, чтобы умалить значение прекрасного произведения, обмануть читателя и привести его к такому выводу: «Книга, которая имеет у читателей успех, совсем не имеет успеха». «Proh pudor!»[213] Так и напиши: «Proh pudor!» — пристойная брань воодушевляет читателя. Наконец, оповести об упадке критики! Вывод: «Нет иной литературы, кроме литературы занимательной». Натан вступил на новый путь, он понял свою эпоху и отвечает ее потребностям. Потребность эпохи — драма. Именно драмы жаждет наш век, век политики, этой сплошной мелодрамы. «Ужели мы не пережили за двадцать лет, — скажешь ты, — четыре драмы: Революцию, Директорию, Империю и Реставрацию?» Тут ты разразишься щедрыми дифирамбами, — и второе издание живо расхватают! Так вот: к будущей субботе ты сделаешь лист для нашего еженедельника и подпишешься полным именем — де Рюбампре. В этой хвалебной статье ты скажешь: «Выдающимся произведениям свойственно возбуждать страстные споры. На нынешней неделе такая-то газета сказала то-то о книге Натана, другая ответила весьма веско». Ты раскритикуешь обоих критиков, Ш. и Л., мимоходом скажешь несколько приятных слов по поводу моей первой статьи в «Деба», в заключение возвестишь, что книга Натана — превосходнейшая книга нашего времени. Сказать так — значит ничего не сказать, так говорят о всех книгах. Ты заработаешь в неделю четыреста франков и получишь удовольствие кое-где высказать и правду. Умные люди согласятся либо с Ш., либо с Л., либо с Рюбампре, а быть может, и со всеми троими! Мифология, несомненно, одно из великих изобретений человечества, она поместила Истину на дне колодца. Чтобы ее оттуда извлечь, надобно зачерпнуть хотя бы ведро воды. Вместо одного ты преподнесешь публике целых три. Ну так вот, видите, друг мой... Действуйте!

Люсьен был ошеломлен. Блонде расцеловал его, сказав:

— Спешу в свою лавочку.

Каждый спешил в свою «лавочку». Для этих даровитых людей газета была лишь лавочкой. Условились встретиться вечером в Деревянных галереях, где Люсьену предстояло подписать договор с Дориа. В этот день Флорина и Лусто, Люсьен и Корали, Блонде и Фино обедали в Пале-Рояле: дю Брюэль угощал там директора Драматической панорамы.

— Они правы! — вскричал Люсьен, оставшись наедине с Корали. — В руках выдающихся людей все прочие — лишь средство, не более. Четыреста франков за три статьи! Догро с трудом соглашался дать столько за целую книгу, над которой я работал два года.

— Займись критикой, позабавься! — сказала Корали. — Нынче вечером я буду андалуской, завтра обращусь в цыганку, а затем стану изображать юношу! Поступай, как я, паясничай ради денег, и будем счастливы.

Люсьен, увлеченный парадоксом, оседлал своенравного мула, сына Пегаса и Валаамовой ослицы. Не замечая прелести Булонского леса, он пустился вскачь по просторам мысли и открыл удивительные красоты в тезисах Блонде. Он пообедал, как обедают счастливые люди, подписал у Дориа договор, по которому уступал в его полную собственность рукопись «Маргариток», не провидя в том никаких неудобств; затем он зашел в редакцию газеты, написал два столбца и воротился на улицу Вандом. Поутру он заметил, что вчерашние мысли окрепли в его мозгу: так всегда бывает, когда мозг еще полон соков и ум не истощил своих дарований. Люсьен испытывал радость, обдумывая новую статью, и принялся за нее с воодушевлением. Под его пером заискрились красоты, порождаемые противоречием. Он стал остроумен и насмешлив, он даже возвысился до оригинальных рассуждений относительно чувств, идей и образов в литературе. Изобретательный и тонкий, он, желая похвалить Натана, восстановил свои первые впечатления при чтении этой книги в литературном кабинете Торгового двора. Из резкого и желчного критика, из язвительного юмориста он превратился в поэта, ритмическими фразами воскуряющего похвалы, подобные фимиаму перед алтарем.

— Сто франков, Корали! — сказал он, показывая восемь страниц, написанных им, покамест она одевалась.

В воодушевлении он написал обещанную Блонде гневную статью против Шатле и г-жи де Баржетон. В то утро он испытал одно из сокровенных и самых острых переживаний журналиста — наслаждение оттачивать эпиграмму, полируя ее холодный клинок, который вонзится в сердце жертвы, и разукрашивая рукоятку в угоду читателям. Публика дивится искусной работе рукоятки, она не подозревает о коварстве, не ведает, что сталь острот, отточенных местью, наносит тысячи ран самолюбию, изученному до тонкостей. То было ужасающее наслаждение, мрачное и уединенное, вкушаемое без свидетелей, поединок с отсутствующим, — когда острием пера убивают на расстоянии, как будто журналист наделен волшебной властью осуществлять то, чего он желает, подобно обладателям талисманов в арабских сказках. Эпиграмма — остроумие ненависти, той ненависти, что наследует всем порочным страстям человека, подобно тому как любовь соединяет в себе все его добрые качества. Нет человека, которого жажда мщения не одарила бы остроумием, равно как нет человека, в любви не познавшего наслаждения. Несмотря на пустоту, на пошлость подобного остроумия, во Франции оно неизменно пожинает успех. Статья Люсьена должна была довершить и довершила злую и предательскую роль газеты; она глубоко уязвила два сердца: она тяжко ранила г-жу де Баржетон, бывшую его Лауру, и барона дю Шатле, его соперника.

— Что ж, поедем кататься в Булонский лес, карета заложена, кони горячатся, — сказала ему Корали, — полно убивать себя работой.

— Отвезем Гектору статью о Натане. Решительно, газета подобна копью Ахилла, она исцеляет наносимые ею же раны, — сказал Люсьен, исправляя некоторые выражения.

Влюбленные пустились в путь и предстали во всем своем великолепии перед Парижем, так недавно отвергавшим Люсьена, а ныне склонным оказывать ему внимание. Оказаться предметом внимания Парижа, когда понимаешь величие этого города и трудность играть в нем роль, — вот В чем крылась причина опьяняющей радости Люсьена.

— Милый мой, — сказала актриса, — заедем к портному, надо его поторопить, а если платье готово, следует примерить. Ежели тебе вздумается навестить своих прекрасных дам, я желаю, чтобы ты затмил это чудовище де Марсе, Растиньяка, Ажуда-Пинто, Максима де Трай, Ванденесов — словом, всех щеголей. Помни, что твоя возлюбленная — Корали! Но ведь ты мне не изменишь, нет?

Двумя днями позже, накануне ужина, который устраивали для друзей Люсьен и Корали, в Амбигю давали новую пьесу, и рецензия была поручена Люсьену. После обеда Люсьен и Корали пешком пошли с улицы Вандом в Драматическую панораму, мимо «Турецкого кафе», по бульвару Тампль, излюбленному в ту пору месту прогулок. Люсьен слышал восторженные возгласы по поводу его удачи и красоты его возлюбленной. Одни говорили, что Корали красивейшая женщина в Париже, другие находили Люсьена вполне ее достойным. Поэт чувствовал себя в своей сфере. Эта жизнь была его жизнью. Воспоминания о Содружестве тускнели. Великие мыслители, тому два месяца столь восхищавшие его, нынче вызывали в нем сомнение: не наивны ли они со своими идеями и пуританством? Прозвище «простофили», небрежно брошенное Корали, запало в ум Люсьена и уже принесло плоды. Он проводил Корали в ее уборную и остался за кулисами; он точно султан прохаживался в кругу актрис, даривших его ласковыми взглядами и льстивыми речами.

— Надо идти в Амбигю, приниматься за свое ремесло, — сказал он.

Зала в Амбигю была переполнена. Для Люсьена не нашлось места. Люсьен пошел за кулисы и стал жаловаться, что ему негде сесть. Режиссер, еще не знавший его, отвечал, что в редакцию посланы две ложи, и попросил его удалиться со сцены.

— Я напишу о пьесе с чужих слов, — сказал уязвленный Люсьен.

— Какая опрометчивость! — сказала режиссеру юная героиня. — Ведь он возлюбленный Корали.

Режиссер тотчас же оборотился к Люсьену и сказал:

— Сейчас переговорю с директором.

Итак, мельчайшие обстоятельства доказывали Люсьену огромную власть газеты и ласкали его тщеславие. Директор явился, заручившись согласием герцога де Реторе и балерины Туллии, занимавших литерную ложу, принять у себя Люсьена. Герцог дал согласие, вспомнив его.

— Вы повергли в отчаянье двух особ, — сказал ему герцог, разумея барона дю Шатле и г-жу де Баржетон.

— Что же будет завтра? — сказал Люсьен. — До сего дня их обстреливали мои друзья, но нынче ночью я сам на них нападу. Завтра вы поймете, отчего мы потешаемся над Шатле. Статья озаглавлена: «Потле в 1811 г. и Потле в 1821 г.». Шатле изображен типичным представителем господ, отрекшихся от своего благодетеля и вставших на сторону Бурбонов. Как только я дам им почувствовать свою силу, я появлюсь у г-жи де Монкорне.

Люсьен повел с молодым герцогом разговор, блещущий остроумием; он желал доказать этому вельможе, что г-жи д'Эспар и де Баржетон совершили грубую оплошность, когда пренебрегли им; но как только герцог де Реторе умышленно назвал его Шардоном, Люсьен выдал свои тайные помыслы, пытаясь отстоять свое право носить имя де Рюбампре.

— Вы должны стать роялистом, — сказал ему герцог. — Вы проявили остроумие, проявите здравый смысл. Единственное средство добиться королевского указа, возвращающего вам титул и имя ваших предков с материнской стороны, — это испросить его в награду за услуги, оказанные вами двору. Либералы никогда не возведут вас в графы. Реставрация в конце концов обуздает печать, единственную опасную для нее силу. Слишком долго ее терпели, пора надеть на нее узду. Ловите последние мгновения ее свободы, станьте грозой. Через несколько лет знатное имя и титул во Франции окажутся сокровищами более надежными, нежели талант. Вы обладаете всем: умом, талантом, красотой; перед вами блестящая будущность. Итак, оставайтесь покуда либералом, но лишь для того, чтобы выгодно продать свой роялизм.

Герцог просил Люсьена принять приглашение на обед, которое ему собирался прислать дипломат, присутствовавший на ужине у Флорины. Люсьен был мгновенно обольщен суждениями вельможи и очарован мыслью, что перед ним открываются двери салонов, откуда еще тому несколько месяцев он, казалось, был изгнан навсегда. Он дивился могуществу слова. Итак, печать и талант были источниками существования в современном обществе. Люсьен понял, что Лусто, может статься, раскаивается в том, что отворил перед ним врата храма; он, в свою очередь, убедился в необходимости воздвигать непреодолимые преграды безудержному честолюбию тех, кто устремляется из провинции в Париж. Явись какой-нибудь поэт и упади к нему в объятия, как некогда сам Люсьен бросился в объятия Этьена, он не смел себе признаться, какой он оказал бы этому новичку прием. Молодой герцог заметил, что Люсьен погрузился в раздумье, и, отыскивая тому причины, не ошибся; он открыл перед этим честолюбцем, лишенным воли и полным вожделений, широкий политический горизонт, подобно тому как журналисты показали ему, словно Сатана Иисусу с кровли храма, литературный мир и его сокровища. Люсьен не подозревал о заговоре, подготовлявшемся против него людьми, оскорбленными в ту пору его газетой, и о том, что де Реторе был к этому причастен. Молодой герцог испугал общество г-жи д'Эспар своими рассказами об уме Люсьена. Г-жа де Баржетон поручила ему выведать намерения журналиста, и герцог надеялся с ним повстречаться в Амбигю-Комик. Не предполагайте здесь умышленного предательства: ни великосветские люди, ни журналисты не отличались глубокомыслием. Ни те, ни другие не разрабатывали плана, их макиавеллизм, так сказать, питался случаем и состоял в том, чтобы всегда быть в готовности пользоваться злом, равно как и добром, подстерегать момент, когда страсть предаст человека в их руки. За ужином у Флорины молодой герцог разгадал натуру Люсьена, он решил сыграть на его тщеславии и теперь испытывал на нем свое искусство дипломата.

Как только спектакль окончился, Люсьен поспешил в улицу Сен-Фиакр и написал рецензию о пьесе. Критика его была умышленно резка и язвительна, его забавляло испытывать меру своей власти. Мелодрама была лучше пьесы, поставленной в Драматической панораме, но он желал проверить, возможно ли, как ему говорили, провалить хорошую пьесу, а плохой создать успех. На другой день, завтракая с Корали, он развернул газету, заранее уже сказав, что разгромил Амбигю-Комик. Каково же было его изумление, когда вслед за своей статьей о г-же де Баржетон и Шатле он прочел рецензию на Амбигю, но столь подслащенную за ночь, что, несмотря на остроумный разбор пьесы, выводы получились благоприятные. Рецензия обеспечила пьесе полные сборы. Ярость его была неописуема; он решил поговорить с Лусто. Он уже почитал себя незаменимым человеком, он не желал, чтобы им помыкали, эксплуатировали его, как какого-то простака. Чтобы вполне упрочить свою власть, он написал для обозрения Дориа и Фино статью, в которой собрал воедино и взвесил все суждения, высказанные по поводу книги Натана. Затем, войдя во вкус, он тут же написал первую из своих статей для отдела смеси газетки Лусто. В порыве увлечения молодые журналисты строчат первые свои статьи с любовью и безрассудно расточают цвет своего дарования. Директор Драматической панорамы давал первое представление водевиля, желая освободить вечер для Флорины и Корали. Перед ужином предполагались карты. Лусто заехал за статьей Люсьена, написанной о пьесе заранее, сразу же после генеральной репетиции, чтобы не задерживать набор номера. Когда Люсьен прочел один из своих очаровательных набросков, рисующих парижские нравы и создававших славу газеты, Этьен поцеловал его в оба глаза и назвал газетным провидением.

— Чего ради ты извращаешь смысл моих статей? — сказал Люсьен, написавший этот блестящий очерк лишь для того, чтобы придать больше силы своему протесту.

— Я?! — вскричал Лусто.

— Но кто же извратил мою статью?

— Милый мой, — смеясь отвечал Этьен, — ты еще не в курсе дел. Амбигю подписалось на двадцать экземпляров, а доставляются лишь десять: директору, капельмейстеру, режиссеру, их любовницам и трем совладельцам театра. Таким путем каждый театр на Бульварах платит газете восемьсот франков. Столько же дают ложи, которые посылают Фино; я уже не считаю подписки актеров и авторов. Следовательно, эта шельма получает на Бульварах восемь тысяч франков. По малым театрам суди о больших. Понял? Мы обязаны быть весьма снисходительными.

— Я понял, что не волен писать то, что думаю...

— Э! Не все ли тебе равно, если ты из этой кормушки кормишься? — вскричал Лусто. — Но позволь, мой милый, за что ты разгневался на театр? Должна же быть какая-нибудь причина для разгрома вчерашней пьесы. Громить ради того, чтобы громить, значило бы порочить газету! А если бы газета клеймила по справедливости, она бы утратила своих влиятельных покровителей. Директор чем-нибудь тебя обидел?

— Он мне не предоставил места.

— Куда ни шло! — сказал Лусто. — Я покажу твою статью директору, скажу, что я ее смягчил; для тебя это полезнее, чем напечатанная статья. Завтра проси у него билеты, и он будет их тебе выписывать по сорок штук ежемесячно, а я тебя сведу с одним человеком, ты с ним условишься относительно сбыта; он будет у тебя скупать билеты со скидкой в пятьдесят процентов против стоимости. Театральными билетами торгуют, как книгами. Ты увидишь разновидность Барбе — главаря клаки. Он живет неподалеку отсюда; у нас есть время, пойдем к нему.

— Но, позволь, мой милый, Фино пускается на гнусные проделки, он практикует косвенные налоги... Рано или поздно...

— Какой вздор! Откуда ты свалился? — вскричал Лусто. — За кого ты принимаешь Фино? Под мнимым простодушием, под личиной Тюркаре[214], под невежеством и глупостью скрывается лукавство шляпочника, — ведь Фино его потомок. Неужто ты не видел в конторе газеты старого солдата времен Империи, дядю Фино? Дядя этот не только с виду приличный человек, но еще, к счастью для него, слывет дурнем. Он-то и опорочен во всех денежных сделках. В Париже для честолюбца сущий клад иметь подручного, готового набросить на себя тень. В политике, как и в журналистике, бывает множество случаев, когда начальство должно стоять в стороне. Будь Фино политическим деятелем, его дядя состоял бы при нем секретарем, взимал бы в его пользу дань, как это водится в департаментах при проведении каждого крупного дела. Дядюшку Жирудо с первого взгляда можно принять за простака, но он достаточно лукав, чтобы быть негласным сообщником. Он стоит на страже, он ограждает нас от докучных новичков, от жалоб, от скандалов, и я не думаю, чтобы в какой-либо другой редакции нашелся ему равный.

— Он отлично играет роль, — сказал Люсьен, — я видел его в деле.

Этьен и Люсьен отправились на улицу Фобур-дю-Тампль, и там Лусто остановился перед одним красивым зданием.

— Господин Бролар дома? — спросил он привратника.

— Ка-ак! — сказал Люсьен. — Главарь клакеров и вдруг господин?

— Милый мой, у Бролара двадцать тысяч ливров ренты, все драматурги с Больших бульваров у него в руках: у него, как у банкира, открыт на каждого из них личный счет. Авторские билеты, контрамарки продаются. Бролар сбывает этот товар. Займись немного статистикой: наука довольно полезная, если ею не злоупотреблять. Пятьдесят даровых билетов в каждый театр — это составит двести пятьдесят билетов в день; стало быть, если в среднем они стоят по сорок су, Бролар ежедневно выплачивает авторам сто двадцать пять франков и столько же сам наживает. Стало быть, одни авторские билеты приносят ему около четырех тысяч франков в месяц, сорок восемь тысяч франков в год! Предположим, убытку двадцать тысяч, ведь ему не всегда удается сбыть билеты...

— Отчего?

— О! Билеты, поступающие в театральную кассу, подрывают торговлю даровыми билетами, которые не обеспечивают нумерованных мест. Короче, театр сохраняет за собой право располагать местами. Притом выдаются погожие дни и идут скверные пьесы. Стало быть, по этой статье Бролар имеет тысяч тридцать годового дохода. Затем клакеры — еще один промысел. Флорина и Корали его данницы; откажись они платить этот оброк, им не срывать рукоплесканий, обязательных при их выходе и уходе со сцены.

Лусто давал разъяснения вполголоса, всходя по лестнице.

— Париж удивительный город, — сказал Люсьен, открывая повсюду какую-нибудь корысть.

Опрятная служанка ввела обоих журналистов к «господину» Бролару. Торговец билетами, важно восседавший в кабинетном кресле перед большим секретером с цилиндрической крышкой, встал, увидев Лусто. Бролар был одет в серый мелитоновый сюртук, панталоны со штрипками и красные домашние туфли, точно доктор или адвокат. Люсьен признал в нем разбогатевшего простолюдина: руки клакера, лукавые глаза, ординарное бесцветное лицо, на котором разгул, точно дождь на крыше, оставил свои следы, седеющие волосы и довольно глухой голос.

— Вы, конечно, пожаловали ради мадемуазель Флорины, а вы ради мадемуазель Корали? — сказал он. — Я хорошо вас знаю. Будьте покойны, — сказал он Люсьену, — я покупаю клиентуру Жимназ, я позабочусь о вашей возлюбленной и оберегу ее от всяких козней.

— От этого не отказываемся, дорогой Бролар, — сказал Лусто, — но мы пришли по поводу редакционных билетов, предоставленных нам театрами на Бульварах: мне — в качестве главного редактора, моему другу — в качестве рецензента.

— Ах, да! Фино продал свою газету. Мне об этом говорили. Везет же этому Фино! Я в его честь даю обед в конце недели. Если вам угодно доставить мне удовольствие, пожалуйте вместе с супругами; будет пир горою; у меня соберутся Адель Дюпюи, Дюканж, Фредерик дю Пти-Мери, мадемуазель Милло, моя возлюбленная. Вдоволь повеселимся! И тем более вдоволь выпьем!

— Дюканж, видимо, в стесненном положении, он проиграл процесс.

— Я ему одолжил десять тысяч франков, успех «Каласа» вернет деньги; а я достаточно его подогрел! Дюканж человек с головой, с большими способностями...

Люсьен, слушая суждения этого человека о писателях, подумал, что он грезит.

— Корали преуспевает, — сказал Бролар с видом знатока. — Если мы с нею поладим, я ее тайно поддержу против возможных интриг при ее первом выступлении в Жимназ. Послушайте: ради нее я посажу на галерею прилично одетых людей, они будут смеяться и одобрительно перешептываться, словом, всячески вызывать на рукоплескания. Прием для женщины весьма выгодный. Корали мне нравится. Вы, должно быть, ею довольны, она сердечная девушка. О, я могу провалить, кого хочу...

— Но покончим вопрос с билетами, — сказал Лусто.

— Что ж, я буду заходить за ними в первых числах каждого месяца. Вашему другу я предложу те же условия, что и вам. У вас пять театров, вам дадут тридцать билетов: это примерно семьдесят пять франков в месяц. Не желаете ли получить аванс? — сказал торговец билетами, подходя к секретеру и выдвигая ящик, наполненный экю.

— О, нет, нет, — сказал Лусто, — мы это прибережем на черный день.

— В ближайшие дни, сударь, — сказал Бролар, обращаясь к Люсьену, — я приду к Корали, и мы с ней столкуемся.

Люсьен с глубоким удивлением рассматривал кабинет Бролара, он там увидел библиотеку, гравюры, пристойную мебель. Проходя через гостиную, он заметил обстановку, равно далекую от скудости и от расточительности. Столовая показалась ему отделанной с особой тщательностью. Он пошутил на этот счет.

— Бролар хлебосол, — сказал Лусто. — Обеды его упоминаются в драматургии и соответствуют его капиталам.

— Вина у меня хороши, — скромно отвечал Бролар. — А вот и мои поджигатели! — вскричал он, услыхав сиплые голоса и топот ног на лестнице.

Люсьен, спускаясь к выходу, видел, как мимо него проследовал смрадный отряд клакеров и театральных барышников; все они были в картузах, в поношенных штанах, потертых сюртуках; физиономии висельников, посиневшие, позеленевшие, грязные, неприглядные, обросшие бородой; глаза свирепые и вместе с тем плутовские, — страшное племя, обитающее на парижских бульварах; утром они продают предохранительные цепочки для дверей, золотые безделки в двадцать пять су, а вечером бьют в ладоши под театральными люстрами, короче, приспособляются ко всем нечистоплотным нуждам Парижа.

— Вот они, римляне! — смеясь, сказал Лусто. — Вот она, слава актрис и драматургов! Вблизи она не краше славы газетчиков.

— Трудно сохранить в Париже какие-нибудь обольщения, — сказал Люсьен по пути к дому. — Тут со всего взимают дань, тут все продается, все фабрикуется, даже успех.

Гостями Люсьена были Дориа, директор Панорамы, Матифа и Флорина, Камюзо, Лусто, Фино, Натан, Мерлен и г-жа дю Валь-Нобль, Фелисьен Верну, Блонде, Виньон, Филипп Бридо, Мариетта, Жирудо, Кардо с Флорентиной, Бисиу. Люсьен пригласил и своих друзей по кружку. Танцовщица Туллиа — молва приписывала ей склонность к дю Брюэлю — приехала в этот вечер без своего герцога; были также издатели газет, где сотрудничали Натан, Мерлен, Виньон и Верну. Общество состояло из тридцати человек, большего количества гостей столовая Корали не могла вместить. К восьми часам при огнях зажженных люстр мебель, обои, цветы в квартире приняли тот праздничный вид, когда парижская роскошь кажется воплощением мечты. Люсьен, почувствовав себя хозяином этих владений, испытал неизъяснимое ощущение радости, удовлетворенного тщеславия и надежды и уже не доискивался, кто и ради кого взмахнул здесь волшебной палочкой. Флорина и Корали, одетые с головокружительной роскошью и причудливой изысканностью, принятыми среди актрис, улыбались провинциальному поэту, словно два ангела, посланные распахнуть перед ним двери в чертог мечтаний. Люсьен и впрямь грезил. За несколько месяцев его жизнь так круто переменилась, так внезапно перешел он от величайшей нужды к величайшему достатку, что порою он томился тревогой подобно тому, кто грезит во сне и сознает, что это только сон. Однако ж в его взоре, когда он созерцал эту прекрасную действительность, было столько уверенности, что завистники могли бы счесть ее за самодовольство. Он сильно изменился. Изо дня в день предаваясь любовным утехам, он побледнел, томное выражение неги затуманило его взор; словом, как говорила г-жа д'Эспар, у него был вид счастливого любовника. Красота Люсьена выиграла. В этом лице, просветленном любовью и опытом, сквозило сознание своей силы и власти. Наконец-то увидел он лицом к лицу литературный мир и высший свет и уже был убежден, что войдет туда завоевателем. Поэту, которому суждено было задумываться лишь под гнетом горестей, настоящее представлялось безоблачным. Успех надувал паруса его челна, ему предоставлены были все средства к осуществлению его замыслов: открытый дом, любовница на зависть всему Парижу, собственный выезд, наконец, несметные сокровища, таившиеся в его чернильнице. Его душа, его сердце, его ум равно претерпели превращение: он и не думал более о выборе средств, ведь достижения были так блестящи. Широкий образ жизни в этом доме вполне основательно покажется подозрительным экономистам, изучившим парижскую жизнь, и не лишним будет обрисовать тот фундамент, каким бы шатким он ни был, на котором покоилось благоденствие актрисы и ее поэта. Камюзо удалось, не набрасывая на себя тени, уговорить поставщиков Корали открыть ей кредит, хотя бы на три месяца. Лошади, слуги, словом, решительно все появилось, точно по волшебству, перед этими детьми, которые спешили всем насладиться и с упоением наслаждались. Корали, взяв Люсьена за руку, заранее посвятила его в тайну превращения столовой, преображенной пышно сервированным столом с канделябрами о сорока свечах, и в чудеса меню с десертом, по-царски изысканным, — творением Шеве. Люсьен поцеловал Корали в лоб, прижав ее к груди.

— Я выбьюсь на дорогу, дитя мое, и отблагодарю тебя за твою любовь и преданность, — сказал он.

— Ну, полно! — сказала она. — Доволен ли ты?

— Могу ли я требовать большего?

— Ах, пустое! Твоя улыбка за все вознаграждает, — отвечала она и змеиным движением приблизила свои губы к губам Люсьена.

Они застали Флорину, Лусто, Матифа и Камюзо за расстановкой карточных столов. Друзья Люсьена начали съезжаться. Все эти люди уже величали себя его друзьями. Игра продолжалась от девяти до полуночи. К счастью, Люсьен не умел играть ни в одну игру; но Лусто проиграл тысячу франков и занял ее у Люсьена, который не счел себя вправе отказать другу в этом одолжении. Около десяти часов появились Мишель, Фюльжанс и Жозеф. Люсьен, беседуя, отошел с ними в сторону и тут заметил, что они холодны, серьезны, чтобы не сказать замкнуты. Д'Артез не мог прийти, он кончал свою книгу, Леон Жиро был занят выпуском первого номера журнала. Кружок прислал трех художников, полагая, что присутствие на пиршестве смутит их менее, чем остальных.

— Итак, дети мои, — сказал Люсьен несколько заносчиво, — вы увидите, что безвестный виршеплет может стать известным политиком.

— Охотно признáю свою ошибку, — сказал Мишель.

— А в ожидании лучшего ты живешь с Корали? — спросил Фюльжанс.

— Да, — ответил Люсьен с притворным простодушием. — У Корали был богатый старик, обожавший ее; она его выгнала. Я удачливее твоего брата Филиппа: он никак не может прибрать к рукам Мариетту, — прибавил Люсьен, глядя на Жозефа Бридо.

— Короче говоря, ты стал умным человеком, — сказал Фюльжанс. — Ты проторишь себе дорогу.

— Человеком, который для вас останется тем же, какое бы положение он ни занял.

Мишель и Фюльжанс переглянулись, усмехнувшись, и Люсьен, перехватив эту усмешку, понял, как глупы были его слова.

— Корали так и просится на картину! — воскликнул Жозеф Бридо. — Чудо как хороша!

— И добра, — заметил Люсьен. — Клянусь, она сущий ангел; но ты сделаешь ее портрет; пиши с нее, ежели тебе угодно, свою венецианку, которую старая сводня приводит к сенатору.

— Все они, когда любят, сущие ангелы, — сказал Мишель Кретьен.

Тут к Люсьену бросилсяРауль Натан и в пылу дружеских чувств, схватив его за руки, стал крепко их пожимать.

— Дорогой друг, вы не только большой человек, но у вас еще и доброе сердце, а это теперь встречается реже, чем талант. Вы преданы вашим друзьям. Короче, я ваш до гроба. Я никогда не забуду, что вы сделали для меня на этой неделе.

Люсьен, восхищенный льстивыми речами человека, до которого снисходила Слава, взглянул на своих друзей из кружка с некоторым высокомерием. Порыв Натана был вызван тем, что Мерлен показал ему оттиск хвалебной статьи Люсьена о его книге; статья должна была появиться в завтрашнем номере.

— Я согласился написать против вас, — шепнул Люсьен на ухо Натану, — лишь с условием, что сам на эту статью и отвечу. Я ваш союзник!

Он вернулся к трем друзьям из кружка, радуясь, что случай оправдал его слова, только что осмеянные Фюльжансом.

— Пусть только выйдет книга д'Артеза, я и ему могу быть полезен. Одно это уже побуждает меня не порывать с газетами.

— А ты свободен в своих действиях? — спросил Мишель.

— Настолько же, насколько я необходим, — ответил Люсьен с притворной скромностью.

Около полуночи гости сели за стол, и оргия началась. Застольные речи у Люсьена звучали вольнее, нежели у Матифа, ведь никто не подозревал, что между тремя посланцами Содружества и представителями печати существовало расхождение во взглядах. Молодые остроумцы, столь развращенные привычкой выступать «за» и «против», схватились друг с другом, обмениваясь самыми беспощадными правовыми истинами, в ту пору зарождавшимися в журналистике. Клод Виньон, желавший сохранить за критикой ее возвышенный характер, восстал против стремления маленьких газет затрагивать личности, говоря, что в конце концов писатели перестанут уважать самих себя. Лусто, Мерлен и Фино открыто выступили в защиту системы, называвшейся на жаргоне журналистов разносом, и уверяли, что это проба, по которой можно отличить талант.

— Тот, кто выдержит испытание, докажет, что он действительно сильный человек, — сказал Лусто.

— Кроме того, — вскричал Мерлен, — когда мы чествуем великих людей, вокруг них, как вокруг римских триумфаторов, наряду с хвалами должны хором звучать хуления.

— Ну, вот, — сказал Люсьен, — так, пожалуй, все, кого будут поносить, вообразят себя триумфаторами.

— Не о себе ли ты хлопочешь? — вскричал Фино.

— А ваши сонеты! — сказал Мишель Кретьен. — Неужто они не создадут вам триумфа Петрарки?

— Без Лауры[215] здесь не обойтись, — сказал Дориа, и его каламбур был встречен одобрительными возгласами пирующих.

— Faciamus experimentum in anima vili[216], — отвечал Люсьен улыбаясь.

— И горе тому, кто будет обойден критикой и увенчан лаврами при первом же выступлении! Этих писателей, как святых, упрячут в ниши, и никто не будет обращать на них внимания, — заметил Верну.

— Им будут говорить, — заметил Блонде, — как сказал Шансене маркизу де Жанлис, когда тот слишком уж влюбленно смотрел на его жену: «Приятель, вы уже свое получили!»

— Во Франции успех убивает, — сказал Фино. — Мы слишком завистливы, мы стараемся заставить себя и других забыть о блестящих победах ближнего.

— Поистине в литературе противоречие и создает жизнь, — сказал Клод Виньон.

— Как и в природе, где жизнь возникает из борьбы двух начал! — вскричал Фюльжанс. — Победа одного над другим есть смерть.

— Как и в политике, — добавил Мишель Кретьен.

— Мы это только что доказали, — подхватил Лусто. — Дориа продаст на этой неделе две тысячи экземпляров книги Натана. Почему? На книгу нападали, ее будут упорно защищать.

— А после подобной статьи, — сказал Мерлен, держа в руках оттиск завтрашнего номера своей газеты, — как не распродать всего издания?

— Не прочтете ли вы эту статью? — спросил Дориа. — Я остаюсь издателем, даже когда ужинаю.

Мерлен прочел победоносную статью Люсьена, вызвавшую общие рукоплескания.

— Ну, разве могла бы появиться эта статья, не будь первой? — спросил Лусто.

Дориа вынул из кармана корректуру третьей статьи Люсьена и стал читать. Фино внимательно слушал: статья предназначалась для второго номера его журнала, и в качестве главного редактора он преувеличивал свой восторг.

— Господа! — сказал он. — Живи Боссюэ[217] в наше время, он написал бы именно так.

— Охотно верю, — сказал Мерлен. — Нынче Боссюэ был бы журналистом.

— За Боссюэ Второго! — возгласил Клод Виньон, подымая бокал и отвешивая шутовской поклон Люсьену.

— За моего Христофора Колумба! — сказал Люсьен, провозглашая тост за Дориа.

— Браво! — вскричал Натан.

— Это что же, прозвище[218]? — лукаво спросил Мерлен, переводя взгляд с Фино на Люсьена.

— Если вы будете продолжать в том же духе, — сказал Дориа, — нам за вами не угнаться, а господа негоцианты, — прибавил он, указывая на Матифа и Камюзо, — перестанут вас понимать. «Шутка подобна пряже, — сказал Бонапарт, — где тонко, там и рвется».

— Господа! — возгласил Лусто. — Мы свидетели примечательного случая, непостижимого, неслыханного, поистине изумительного. Все восхищены, что друг наш столь быстро превратился из провинциала в журналиста.

— Он родился журналистом, — сказал Дориа.

— Дети мои, — сказал Фино, вставая с бутылкой шампанского в руке, — мы поддерживали и поощряли первые шаги нашего амфитриона, успехи которого превзошли наши надежды. Он выдержал экзамен, написав за два месяца ряд блестящих статей, всем нам известных; предлагаю посвятить его в журналисты.

— Венок из роз в ознаменование его двойной победы! — вскричал Бисиу, глядя на Корали.

Корали сделала знак Беренике, и та ушла разыскивать старые искусственные цветы в картонках актрисы. Венок из роз был свит, как только дородная горничная принесла цветы; захмелевшие гости также не преминули нелепо разукраситься цветами. Фино, первосвященник, пролил несколько капель шампанского на златокудрую голову Люсьена и с уморительной торжественностью произнес сакраментальные слова: «Во имя Гербового сбора, Залога и Штрафа нарекаю тебя журналистом. Да будут твои статьи легки!»

— И оплачены без вычета пробелов! — добавил Мерлен.

Тут Люсьен заметил расстроенные лица Мишеля Кретьена, Жозефа Бридо и Фюльжанса Ридаля; взяв шляпы, друзья вышли, напутствуемые негодующими возгласами.

— Вот ханжи! — сказал Мерлен.

— Фюльжанс был славный малый, но они совратили его.

— Кто? — спросил Клод Виньон.

— Мрачные юноши, посещающие религиозно-философский кабачок в улице Катр-Ван, где они трудятся над отысканием смысла жизни человечества... — пояснил Блонде.

— О! О! О!

— Они пытаются узнать, вращается ли человечество вокруг своей оси или движется вперед. Их очень затруднял выбор между прямой и кривой. Библейский треугольник показался им бессмысленным, и тогда явился неведомый пророк, высказавшийся за спираль.

— Когда люди объединяются, они могут додуматься и до более опасных глупостей! — вскричал Люсьен, которому хотелось защитить Содружество.

— Ты считаешь эти теории праздной болтовней? — спросил Фелисьен Верну. — Но наступит час, когда они превратятся в ружейные залпы или гильотину.

— Покамест эти юнцы только лишь черпают высшее вдохновение в шампанском, разгадывают гуманитарное значение панталон и ищут ту пружинку, которая движет вселенной, — сказал Бисиу. — Они подбирают поверженных кумиров вроде Вико[219], Сен-Симона, Фурье. Боюсь, вскружат они голову моему бедному Жозефу Бридо!

— Из-за них-то и охладел ко мне Бьяншон, мой земляк и школьный товарищ, — сказал Лусто.

— Не обучают ли они умственной гимнастике и не вправляют ли мозги? — спросил Мерлен.

— С них станется, — отвечал Фино. — Растиньяк говорил мне, что Бьяншон предается подобным мечтам.

— Стало быть, их вождь д'Артез? — сказал Натан. — Тот юноша, который должен нас всех проглотить?

— Д'Артез настоящий гений! — вскричал Люсьен.

— Предпочитаю настоящий шартрез, — сказал Клод Виньон, улыбаясь.

Настала минута, когда каждый пытался раскрыть свою душу соседу. Если умные люди доходят до того, что начинают откровенничать и предлагать ключ к своему сердцу, можно не сомневаться, что хмель овладел ими; часом позже все участники пиршества, ставшие короткими приятелями, величали друг друга великими талантами, знаменитостями, людьми, которым принадлежит будущее. Люсьен, как хозяин дома, сохранял некоторую ясность мысли; он выслушивал удивительные софизмы, довершавшие его нравственное растление.

— Дети мои, — сказал Фино, — либеральной партии необходимо оживить свою полемику, ведь ей сейчас не за что бранить правительство, и вы понимаете, в каком затруднительном положении оказалась оппозиция. Кто из вас согласен написать брошюру о необходимости восстановить право первородства[220], чтобы можно было поднять шум против тайных замыслов двора? За работу хорошо заплатят.

— Я! — отозвался Гектор Мерлен. — Это соответствует моим убеждениям.

— Твоя партия, пожалуй, скажет, что ты порочишь ее, — возразил Фино. — Фелисьен, возьмись-ка ты за это дело. Дориа издаст брошюру, мы сохраним все в тайне.

— А сколько дадут? — спросил Верну.

— Шестьсот франков. Ты подпишешься: граф К...

— Согласен! — сказал Верну.

— Итак, вы хотите пустить «утку» в политику? — снова начал Лусто.

— Это дело Шабо, перенесенное в сферу идей, — подхватил Фино. — Правительству приписывают невесть какие замыслы и натравливают на него общественное мнение.

— Меня всегда будет глубоко изумлять правительство, которое доверяет руководство общественным мнением таким щелкоперам, как мы, — сказал Клод Виньон.

— Если правительство по глупости вступит в открытый бой, — продолжал Фино, — его встретят в штыки; если оно выдаст свою обиду, полемику обострят, а это вызовет в массах недовольство правительством. Газета никогда ничем не рискует, тогда как власть рискует всем.

— Франции нет и не будет, пока газеты не будут объявлены вне закона, — продолжал Клод Виньон. — Вы с каждым часом преуспеваете, — обратился он к Фино. — Вы уподобитесь иезуитам, но без их фанатизма, неуклонности намерений, дисциплины и сплоченности.

Все вернулись к игорным столам. В отблесках рассвета скоро померкли свечи.

— Твои друзья с улицы Карт-Ван были печальны, как приговоренные к смерти, — сказала Корали своему возлюбленному.

— Они были судьями, — ответил Люсьен.

— Судьи много занятнее, — сказала Корали.

Вот уже целый месяц Люсьен растрачивал время на ужины, обеды, завтраки, балы, втянутый неодолимым течением в круговорот забав и легкого труда. Он перестал рассчитывать. Способность рассчитывать в сложных житейских обстоятельствах — это печать большой воли, которой поэты, люди безвольные или слишком увлеченные духовными интересами, никогда не будут отмечены. Подобно большинству журналистов, Люсьен жил со дня на день, сорил деньгами, не задумываясь над трудностями парижской жизни, время от времени угнетающими богему. Щегольством и манерами он состязался с самыми записными денди. Корали, как все фанатики, любила украшать своего идола; она разорялась, чтоб предоставить своему милому поэту щегольской реквизит щеголя, о котором он мечтал в первую свою прогулку в Тюильри. И вот у Люсьена завелись ослепительные трости, очаровательный лорнет, алмазные запонки, кольца для утренних галстуков, перстни с печаткой и немало восхитительных жилетов, под цвет каждого костюма. Скоро он прослыл денди. В тот день, когда он появился среди приглашенных на приеме у немецкого дипломата, его превращение пробудило тайную зависть молодых людей, таких законодателей моды, как де Марсе, Ванденес, Ажуда-Пинто, Максим де Трай, Растиньяк, герцог де Мофриньез, Боденор, Манервиль и другие. В высшем свете мужчины завидуют друг другу чисто по-женски. Графиня де Монкорне и маркиза д'Эспар, в честь которой давался обед, сидели по обе стороны Люсьена и наперерыв с ним любезничали.

— Почему вы покинули свет? — спросила его маркиза. — С какой охотой он готов был принять вас, обласкать. Я должна вас пожурить. Вы передо мною в долгу: я все еще ожидаю вашего визита. На днях я видела вас в Опере, но вы не удостоили меня ни посещением, ни поклоном.

— Маркиза, ваша кузина так решительно порвала...

— Вы не знаете женщин, — сказала г-жа д'Эспар, перебивая Люсьена. — Вы ранили сердце самое ангельское и душу самую благородную, какую я только знаю. Вы и не подозреваете, чтó Луиза хотела сделать для вас и сколько тонкого ума вложила она в свой замысел! О! Он удался бы ей, — сказала маркиза в ответ на недоверчивый взгляд Люсьена. — Неужели ее муж, который недавно умер от несварения желудка, как и следовало ожидать, неужели он, рано или поздно, не вернул бы ей свободу? Неужели вы полагаете, что ее прельщало стать госпожой Шардон? Но титул графини де Рюбампре стоит того, чтобы его завоевать. Любовь, видите ли, это великое тщеславие, и оно должно сочетаться, особенно в браке, со всеми иными видами тщеславия. Если бы я любила вас до безумия, — словом, настолько, чтобы выйти за вас замуж, — мне все же было бы нелегко именоваться госпожой Шардон. Согласитесь с этим! Теперь вам знакомы трудности парижской жизни, вы знаете, какими обходными путями надо было идти, чтобы достичь цели; так признайтесь, что хлопоты Луизы о вас, человеке без имени и средств, — это притязание на удачу почти невозможную, и поэтому-то она не должна была ничем пренебрегать. Вы очень умны, но когда мы любим, мы становимся умнее самого умного мужчины. Моя кузина хотела действовать через этого нелепого Шатле... Кстати, я вам признательна за развлечение: читая ваши статьи, направленные против него, я так смеялась! — неожиданно прервала она свою речь.

Люсьен не знал, что думать. Посвященный в предательство и вероломство, царящее среди журналистов, он не подозревал о вероломстве высшего света; и, несмотря на всю его проницательность, ему предстояло получить суровый урок.

— Как, маркиза, разве вы не покровительствуете Цапле? — спросил Люсьен, задетый за живое.

— Свет обязывает быть учтивыми с самыми злейшими врагами, притворяться веселыми в обществе скучных людей и нередко делать вид, что жертвуешь своими друзьями, чтобы тем вернее им помогать. Неужели вы так неопытны? Как это вы, готовясь стать писателем, не изучили самых обычных уловок света? Пусть кузина и пренебрегла вами ради Цапли, но она поступила так для того лишь, чтобы обратить его влияние в вашу пользу! Ведь к нему чрезвычайно благоволит нынешнее министерство. Мы внушаем Шатле — в надежде когда-нибудь вас примирить, — что ваши нападки на него даже послужили ему на пользу. Шатле вознагражден за ваши преследования. Де Люпо недаром говорил министрам: «Покамест газеты издеваются над Шатле, они оставляют в покое правительство».

— Господин Блонде меня уверил, что я буду иметь удовольствие видеть вас у себя, — сказала графиня де Монкорне, когда маркиза умолкла, предоставив Люсьена его размышлениям. — Вы встретите у меня некоторых художников, писателей и женщину, давно мечтавшую с вами познакомиться, — мадемуазель де Туш, одну из тех талантливых натур, которые так редки среди женщин; вы непременно посетите ее! Мадемуазель де Туш, — если угодно, Камиль Мопен, — славится в Париже своим салоном; она баснословно богата; ей сказали, что вы столь же красивы, как и умны, и она умирает от желания вас увидеть.

Люсьену оставалось только рассыпаться в благодарностях, и он окинул Блонде завистливым взглядом. Между графиней де Монкорне, этой знатной, великосветской женщиной, и Корали существовало такое же глубокое различие, как между Корали и уличной девкой. Лицо графини, молодой, прекрасной, остроумной, пленяло ослепительной белизной, свойственной северянкам; ее мать была урожденная княжна Шербелова, и перед обедом посланник оказал ей самое почтительное внимание. Маркиза тем временем небрежно обсасывала крылышко цыпленка.

— Моя бедняжка Луиза была так привязана к вам, — сказала маркиза Люсьену. — Она поверяла мне свои мечты о вашем прекрасном будущем. Она многое готова была вынести, но какое презрение вы проявили, вернув ее письма. Мы прощаем жестокости; если нам причиняют боль — значит, о нас все же думают. Но равнодушие!.. Равнодушие подобно полярным льдам, оно сковывает. Ну признайтесь же, вы потеряли сокровище по собственной вине. Зачем было порывать? Пусть даже вами пренебрегли, ужели не было вашим долгом заботиться о своем благополучии, о восстановлении своего имени? Луиза обо всем этом подумала.

— Отчего было не сказать мне? — отвечал Люсьен.

— Ах, боже мой! Ведь это я посоветовала ей не открываться вам. Признаюсь, я испугалась вас, поняв, как вы мало знакомы с большим светом: я опасалась, как бы ваша неопытность, ваша юная горячность не разрушили или не спутали бы ее расчетов и наших замыслов. Вспомните, каким вы были тогда? Право же, вы поняли бы меня, предстань сейчас перед вами двойник прежнего Люсьена. Вы стали совсем другим человеком. И в этом единственная наша вина перед вами. Но найдется ли мужчина, хотя бы один на тысячу, сочетавший в себе такой ум и такую изумительную способность воспринимать вкус и привычки окружающей среды? Как могла я догадаться, что именно вы этот феномен? Вы преобразились так быстро, так легко усвоили манеры парижанина, что месяц назад, встретившись с вами в Булонском лесу, я вас не узнала.

Люсьен слушал эту знатную даму в каком-то неизъяснимом блаженстве; она произносила свои льстивые слова с таким доверчивым, с таким простодушным видом, так наивно; казалось, она так глубоко озабочена его судьбой, что он было поверил чуду, как поверил чуду в день своего появления в Драматической панораме. Начиная с того счастливого вечера ему все улыбалось, он приписывал своей молодости чудодейственную силу и решил испытать маркизу, поклявшись не допустить оплошности.

— Каковы же были, маркиза, эти замыслы, ставшие ныне пустыми мечтаниями?

— Луиза желала добиться королевского указа, который дал бы вам право носить имя и титул де Рюбампре. Она желала похоронить Шардона. Этот первый шаг был тогда так же прост, как почти немыслим сейчас; а между тем это сулило вам счастье. Вы назовете наши мечтания пустыми и вздорными; но у нас все же есть жизненный опыт, и мы знаем, какую значительность придает титул графа элегантному, обаятельному юноше! Пусть в присутствии юных английских миллионерш и богатых наследниц доложат: «Господин Шардон!» или «Граф де Рюбампре!» — это произведет далеко не одинаковое впечатление. Граф, будь он кругом в долгу, найдет доступ ко всем сердцам, его красота в свете его титула будет блистать, как алмаз в дорогой оправе. Шардона никто и не приметит. Не нами установлены эти условности, они существуют во всех слоях общества, даже среди буржуа. Счастье отвернулось от вас. Взгляните на этого юного красавца, виконта Феликса де Ванденеса, он один из двух личных секретарей короля. Король благоволит к даровитым юношам, а у Ванденеса, когда он приехал из провинции, багаж был не тяжелее вашего, и вы в тысячу раз его умнее; но разве вы хорошего рода? Вы знаете де Люпо, его имя Шарден, оно похоже на ваше; но он не продал бы и за миллион отцовскую мызу, — рано или поздно он сделается графом де Люпо, а его внук, пожалуй, станет придворным. Если вы не сойдете с ложного пути, на который вступили, вы человек погибший. Подумайте, насколько разумнее вас Эмиль Блонде. Он пишет в газете, которая поддерживает правительство, он на хорошем счету у сильных мира сего; он может невозбранно общаться с либералами — он человек благонамеренный; он рано или поздно добьется своей цели; но он сумел выбрать и убеждения и покровителей. В семье вашей соседки, прелестной женщины, урожденной де Труавиль, два пэра Франции и два депутата. Благодаря своему имени она сделала блестящую партию; у нее открытый дом, она будет пользоваться влиянием и ради этого юнца Эмиля Блонде поставит на ноги весь политический мир. А куда вас увлечет Корали? Не пройдет и нескольких лет, и вы окажетесь в долгах, будете пресыщены наслаждениями. Вы плохо распорядились своим сердцем и плохо устроили свою жизнь. Вот что на днях сказала о вас в Опере одна женщина, которую вы позволили себе оскорбить. Сокрушаясь о судьбе вашего таланта и вашей прекрасной юности, она печалилась о вас, а не о себе.

— О, если бы ваши слова, маркиза, были правдой! — вскричал Люсьен.

— Чего ради стала бы я лгать? — сказала маркиза, бросив на Люсьена высокомерный и ледяной взгляд, совершенно его уничтоживший.

Люсьен, смутившись, не возобновлял беседы; разгневанная маркиза с ним больше не разговаривала. Он был уязвлен, но сознавал свою оплошность и дал себе слово ее исправить. Он обратился к г-же де Монкорне и повел с нею беседу о Блонде, превознося достоинства этого молодого писателя. Графиня слушала благосклонно и по знаку маркизы д'Эспар пригласила его посетить ее дом в ближайший приемный день, осведомившись, не желает ли он повидать г-жу де Баржетон, которая, несмотря на траур, собирается ее навестить: приглашены только близкие друзья.

— Маркиза уверяет, что я один виновен во всем, — сказал Люсьен. — Ее кузина могла бы отнестись ко мне снисходительнее.

— Избавьте Луизу от газетных нападок: ведь они нелепы и к тому же порочат ее, связывая ее имя с именем человека, над которым, к слову сказать, она потешается, и вы скоро заключите с нею мир. Вы, говорят, обижены, вы полагаете, что вами играли; я же застала ее одинокой, в большой грусти. Правда ли, что она уехала из провинции с вами и ради вас?

Люсьен, улыбаясь, взглянул на графиню, не осмеливаясь ответить.

— Как могли вы сомневаться в женщине, которая ради вас принесла столько жертв? Но если бы даже этого не было, такая прекрасная и умная женщина, как она, достойна любви сама по себе. Госпожа де Баржетон любила не столько вас, сколько ваш талант. Поверьте, женщины влюбляются в ум прежде, чем в красоту, — сказала она, взглянув украдкой на Эмиля Блонде.

В особняке посла Люсьен понял, какая резкая черта отделяет высший свет от того своеобразного мира, в котором он последнее время жил. Эти два образа великолепия ни в чем не были сходны, между ними не было ни одной точки соприкосновения. Высота и расположение комнат этого дома, одного из самых блистательных в Сен-Жерменском предместье, старинная позолота зал, пышность убранства, строгая изысканность отделки — все для него было ново, чуждо; но столь быстро усвоенная привычка к роскоши позволила ему скрыть свое изумление. Его поведение было так же далеко от самонадеянности и фатовства, как от лести и раболепства. Поэт держал себя с достоинством и завоевал расположение всех, кто не имел причины питать к нему неприязнь, подобно молодым франтам, что позавидовали красоте и успеху Люсьена в этот вечер, когда он неожиданно появился в высшем обществе. Встав из-за стола, Люсьен предложил руку г-же д'Эспар, и та ее приняла. Растиньяк, заметив, как благосклонна маркиза д'Эспар к Люсьену, подошел к нему и, отрекомендовавшись земляком, напомнил об их первой встрече у г-жи дю Валь-Нобль. Молодой аристократ, казалось, желал завязать дружбу с провинциальной знаменитостью; он пригласил Люсьена к себе на завтрак, пообещал ввести его в круг великосветской молодежи. Люсьен принял приглашение.

— Я ожидаю и нашего милого Блонде, — сказал Растиньяк.

Маркиз де Ронкероль, герцог де Реторе, де Марсе, генерал де Монриво, Растиньяк и Люсьен беседовали, когда к ним подошел посол.

— Вот и отлично, — сказал он Люсьену с немецким добродушием, под которым таилась опасная проницательность, — вы заключили мир с госпожой д'Эспар, она очарована вами, а мы все знаем, — сказал он, обводя взглядом стоявших вокруг него мужчин, — как трудно ей понравиться.

— Да, она обожает ум, а у моего прославленного земляка ума — палата! — сказал Растиньяк.

— Он скоро поймет, как неумно пользуется он своим умом, — живо сказал Блонде, — он примкнет к нам, он скоро будет наш.

Вокруг Люсьена заговорили на эту тему. Люди серьезные наставительным тоном изрекли несколько глубокомысленных истин, молодежь подсмеивалась над либеральной партией.

— Я уверен, — сказал Блонде, — что он бросал кости, решая вопрос, примкнуть ли ему к правым или к левым; теперь он сделает выбор обдуманно.

Люсьен рассмеялся, вспомнив разговор с Лусто в Люксембургском саду.

— Он избрал вожатаем, — продолжал Блонде, — некоего Этьена Лусто, бретера, мелкого журналиста, для которого газетный столбец — это сто су, а политика — вера в возвращение Наполеона и, что мне кажется еще глупее, — вера в признательность и патриотизм всех этих господ из левых партий. Как Рюбампре Люсьен должен тяготеть к аристократии; как журналист, он должен быть на стороне власти, иначе он не станет никогда ни Рюбампре, ни государственным секретарем.

Люсьен, которому посол предложил сыграть партию в вист, вызвал всеобщее изумление, признавшись, что он не умеет играть.

— Друг мой, — шепнул ему на ухо Растиньяк, — в тот день, когда вы соблаговолите разделить со мной мой скромный завтрак, приходите пораньше, я научу вас играть в вист; вы позорите наш королевский город Ангулем, и я повторю слова Талейрана, сказав, что, не выучившись играть в вист, вы готовите себе печальную старость.

Доложили о прибытии де Люпо, советника по делам юстиции, любимца двора, оказывавшего тайные услуги правительству, человека лукавого и честолюбивого, втиравшегося повсюду. Он приветствовал Люсьена, с которым уже встречался у г-жи дю Валь-Нобль, и почтительность его поклона говорила о желании снискать расположение юноши. Встретив молодого журналиста в таком великосветском обществе, этот человек, боявшийся попасть впросак и друживший с людьми любых политических убеждений, понял, что в свете, как и в литературе, успех Люсьену обеспечен. Он угадал, что этот поэт — честолюбец, и, угодничая, расточал льстивые уверения в дружбе и преданности, точно они были с ним старинными друзьями; Люсьен готов был поверить в искренность его слов. Де Люпо поставил себе за правило изучать слабости соперника, от которого он хотел избавиться. Итак, Люсьен был благосклонно принят в свете. Он понял, что многим обязан герцогу де Реторе, послу, г-же д'Эспар, г-же де Монкорне. Прежде чем покинуть дом посла, он побеседовал с дамами, блеснув перед ними очарованием своего ума.

— Какое самодовольство! — сказал де Люпо маркизе, как только Люсьен отошел.

— Он испортится раньше, чем созреет, — улыбаясь, сказал маркизе де Марсе. — У вас были, видимо, тайные причины вскружить ему голову.

Люсьен застал Корали в карете, ожидавшей его возле дома. Он был тронут этим вниманием и рассказал ей, как провел вечер. К великому изумлению Люсьена, актриса одобрила замыслы, уже бродившие в его голове, и настойчиво советовала ему встать под знамена правительства.

— С либералами ты только наживешь беду, они замышляют заговоры, они убили герцога Беррийского[221]. Неужто им удастся свергнуть правительство? Да никогда! С ними ты ничего не добьешься, меж тем как, сблизившись с другими, ты получишь титул графа де Рюбампре. Ты можешь выслужиться, стать пэром Франции, жениться на богатой. Стань крайним правым! И в этом хороший тон, — прибавила она, произнеся наконец слово, служившее для нее самым неотразимым доводом. — Валь-Нобль, когда я у нее обедала, сказала мне, что Теодор Гайар действительно решил издавать маленькую роялистскую газетку «Ревей», чтобы отражать нападки вашей газеты и «Мируар». По ее словам, не пройдет и года, как господин де Виллель и его партия будут у власти. Постарайся воспользоваться случаем и торопись перейти на их сторону, покамест они еще ничто; но ни словом не обмолвись Этьену и твоим друзьям: они способны сыграть с тобой скверную шутку.

Неделей позже Люсьен появился в салоне г-жи де Монкорне; он испытал жестокое волнение, встретив у нее женщину, которую столь нежно любил и сердце которой он истерзал своими насмешками. Луиза тоже преобразилась. Она стала великосветской дамой, какой и должна была быть, если бы не жила в провинции. Она была полна прелести в своем трауре, и изысканность его выдавала счастливую вдову. Люсьен почитал себя несколько повинным в ее кокетстве, и он не ошибался; но он, точно людоед, отведавший свежего мяса, весь тот вечер колебался в выборе между прекрасной, влюбленной, пламенной Корали и чопорной, надменной, коварной Луизой. Он не решался пожертвовать актрисой ради знатной дамы. Этой жертвы весь тот вечер ожидала от него г-жа де Баржетон, вновь воспылавшая любовью к Люсьену, заметив, как он умен и прекрасен. Но напрасны были ее вкрадчивые речи, ее обольстительные взгляды, и она покинула гостиную в неколебимом желании отомстить.

— Послушайте, дорогой Люсьен, — сказала она милостиво, с достоинством и чисто парижской грацией, — вам предназначалось быть моей гордостью, а вы избрали меня своей первой жертвой. Я простила вас, полагая, что ваша месть — отголосок любви.

Госпожа де Баржетон этими словами и царственной своей осанкой вновь обрела власть: Люсьен, вполне уверенный в своей правоте, вдруг открыл, что он ошибся. Не было сказано ни слова ни о прощальном отчаянном письме, которым он порывал с нею, ни о причинах разрыва. Женщины высшего света наделены удивительным талантом — шутя умалять свою неправоту. Они могут и умеют все сгладить улыбкой, вопросом, притворным изумлением. Они ничего не помнят, они все объясняют, они удивляются, они спрашивают, они истолковывают, они негодуют, они спорят и кончают тем, что смывают свои грехи, как при чистке смывают пятна: вы знавали их черными, они становятся в одно мгновение белыми и невинными. А вы? Вы должны быть счастливы, если не признаете себя виновным в каком-либо непростительном преступлении. На минуту Люсьен и Луиза заговорили на языке дружбы, припомнив свои мечтания; но Люсьен, опьяненный тщеславием, опьяненный Корали, создавшей ему беззаботную жизнь, не нашел нужного ответа на вопрос Луизы, сопутствуемый томным взглядом: «Вы счастливы?» Меланхолическое «нет!» завершило бы его успех. Но он счел остроумным заговорить о Корали, рассказал о том, что его любят ради него самого, короче, повторил все глупости влюбленных. Г-жа де Баржетон кусала губы. Все было кончено. Г-жа д'Эспар подошла к кузине вместе с г-жою де Монкорне. Люсьен почувствовал, что он, так сказать, герой вечера: он был радушно принят, обласкан, очарован этими тремя женщинами, обольщавшими его с невыразимым искусством. Итак, его успехи в большом свете не уступали его успехам в журналистике. Прекрасная мадемуазель де Туш, — столь известная под именем Камиля Мопена, — когда г-жа д'Эспар и г-жа Баржетон представили ей Люсьена, пригласила его отобедать у нее в одну из ее сред и, казалось, была взволнована его красотой, по праву прославленной. Люсьен пытался доказать, что его ум превосходит его красоту. Мадемуазель де Туш высказывала свое удивление с той простодушной веселостью, с тем милым восторгом поверхностной дружбы, что вводят в заблуждение всех, кто не изучил парижан, столь алчных к новизне, ищущих непрерывных развлечений.

— Если бы она пленилась мною так же, как я пленен ею, — сказал Люсьен Растиньяку и де Марсе, — мы сократили бы роман...

— Вы оба так хорошо пишете романы, что вряд ли пожелаете их заводить в действительности, — отвечал Растиньяк. — Ужели пристало писателям влюбляться друг в друга? Неизбежно настанет время, когда пойдут в ход обидные колкости.

— Ваши мечтания недурны, — смеясь, сказал ему де Марсе. — Правда, этой прелестной девушке тридцать лет, но у нее около восьмидесяти тысяч ливров ренты. Она обворожительно капризна, и красота подобного типа сохраняется долго. Корали, мой друг, глупышка, годная лишь на то, чтобы создать вам положение, ибо не подобает юному красавцу обходиться без любовницы; но если вы не одержите какой-либо блестящей победы в свете, актриса со временем станет вам помехой. Ну, заступите же, мой друг, место Конти, который намеревается петь дуэт с Камилем Мопеном. Во все времена поэзию предпочитали музыке.

Когда Люсьен услышал пение мадемуазель де Туш и Конти, его надежды рухнули.

— Конти поет прекрасно, — сказал он де Люпо.

Люсьен воротился к г-же де Баржетон, и она повела его в гостиную, где находилась г-жа д'Эспар.

— Не пожелаете ли вы принять его под свое покровительство? — сказала г-жа де Баржетон своей кузине.

— Но пусть господин Шардон, — сказала маркиза с дерзкой и вместе с тем милой миной, — пусть он займет положение, при котором покровительство не причинит неудобств покровителям. Ежели он желает добиться королевского указа, расстаться с злополучным именем своего отца и принять имя матери, он должен прежде всего стать нашим.

— Не пройдет и двух месяцев, как я это сделаю, — сказал Люсьен.

— Хорошо, — сказала маркиза, — я обращусь к отцу и дяде, они служат при дворе: они замолвят о вас слово перед канцлером.

Дипломат и обе женщины отлично разгадали чувствительную сторону Люсьена. Этот поэт, восхищенный аристократическим великолепием, испытывал невыразимое унижение, слыша имя Шардон, в то время когда в гостиную входили люди титулованные и носившие громкие имена. Огорчение неизменно повторялось каждый раз, когда он бывал в свете. И не менее тягостное чувство он переживал, возвращаясь к заботам своего ремесла после раута в высшем обществе, куда он выезжал, как и подобает, в карете и со слугами Корали. Он обучился верховой езде, чтобы скакать подле дверцы кареты г-жи д'Эспар, мадемуазель де Туш и графини де Монкорне, — преимущество, возбуждавшее в нем зависть в первые дни его жизни в Париже. Фино с большой готовностью устроил своему главному сотруднику свободный вход в Оперу, где Люсьен в праздности провел много вечеров; и с той поры он стал причастен к особому кругу щеголей того времени. Поэт дал роскошный завтрак в честь Растиньяка и своих светских друзей, но совершил оплошность, устроив его у Корали, — он был слишком молод, слишком поэт и слишком неопытен, чтобы знать известные оттенки поведения; и неужели могла его научить жизни актриса, прелестная, но не получившая никакого воспитания девушка? Провинциал вполне простодушно открыл молодым людям, недоброжелательно к нему относившимся, общность интересов между ним и актрисой, чему втайне завидует любой юноша и что явно каждый порицает. В тот же вечер Растиньяк весьма жестоко потешался над Люсьеном; и хотя сам он держался в свете теми же средствами, но он настолько соблюдал приличия, что мог злословие назвать клеветой. Люсьен скоро обучился висту. Игра стала его страстью. Корали, желая устранить всякое соперничество, не только не осуждала Люсьена, но поощряла его мотовство в том ослеплении истинного чувства, когда существует лишь настоящее и ради наслаждения жертвуют всем, даже будущим. Истинная любовь в своих поступках являет несомненное сходство с ребяческими выходками: то же безрассудство, неосторожность, непосредственность, смех и слезы.

В ту пору процветало общество молодых людей, богатых, а то и бедных, праздных, прозванных прожигателями жизни и, верно, живших чрезвычайно беспечно, отъявленных гурманов и тем более отъявленных кутил. В свое существование, не столько веселое, сколько бурное, все эти повесы вносили грубые забавы: для них не было ничего невозможного, они похвалялись своими проказами, впрочем, не выходившими за известные пределы; редкостная живость ума извиняла их шалости, невозможно было на них досадовать. Нет более яркого свидетельства илотизма, на который Реставрация обрекла молодежь. Молодые люди, не находя выхода для своих сил, бросались не только в журналистику, заговоры, литературу и искусство, они расточали их в разгуле: так много было соков и плодоносной силы в молодой Франции! Трудолюбивая — эта прекрасная молодежь жаждала власти и развлечений; артистическая — она жаждала сокровищ; праздная — она жаждала возбуждения страстей; всеми путями она стремилась создать себе положение, но политика всюду ставила ей преграды. Прожигатели жизни почти все были люди высоких дарований; одни погибли в этой расслабляющей атмосфере, другие устояли. Самый известный среди них, самый остроумный, Растиньяк, кончил тем, что под руководством де Марсе вступил на поприще серьезной деятельности и был отличён. Забавы, которым эти молодые люди предавались, были столь прославлены, что послужили сюжетом для многих водевилей. Люсьен, введенный Блонде в это общество молодых повес, блистал там наравне с Бисиу, одним из самых злых и неутомимых насмешников того времени. Всю зиму жизнь Люсьена была сплошным кутежом, прерываемым легкой работой журналиста. Он по-прежнему печатал небольшие статейки, и ему стоило неимоверных усилий написать время от времени несколько прекрасных, строго продуманных страниц. Но занятия были исключением, поэт отдавался им под давлением нужды; завтраки, обеды, увеселительные прогулки, великосветские вечера, карты поглощали почти все его время. Корали отнимала остальное. Люсьен не решался думать о завтрашнем дне. И притом он видел, что его мнимые друзья вели себя так же, как и он: на кутежи находились средства, и от забот о будущем избавляли дорого оплачиваемые проспекты издательств и «премии», выдававшиеся за некоторые статьи, необходимые для их рискованных спекуляций. Люсьен, некогда принятый в журналистику и литературу на равных правах с другими, понял, какие непреодолимые преграды возникнут, если он пожелает возвыситься: каждый согласен был признать его равным, но никто не хотел признать его превосходства. Неприметно он отступился от литературной славы, полагая, что легче достичь удачи на политическом поприще.

«Интриганство возбуждает страсти менее, нежели талант, ибо скрытые происки не привлекают ничьего внимания, — сказал ему однажды Шатле, с которым Люсьен примирился. — Интриганство выше таланта: из ничего оно создает нечто, меж тем как огромные возможности таланта чаще всего составляют несчастье человека».

В этой жизни, когда день наступал вслед бессонной ночи, проведенной в разгуле, и для обещанной работы не находилось времени, Люсьен преследовал свою главную цель; он усердно посещал свет, он волочился за г-жой де Баржетон, маркизою д'Эспар, графиней де Монкорне и не пропускал ни одного вечера мадемуазель де Туш; он появлялся в свете перед увеселительной прогулкой, после званого обеда, данного авторами или издателями; он покидал великосветские гостиные ради ужина, проигранного на пари; пустые парижские разговоры и игра губили его дарование, и без того ослабленное излишествами. Поэт утратил ту ясность ума, то равновесие мысли, что помогают наблюдать окружающее, выказывать особый такт, необходимый выскочкам; он разучился отличать те мгновения, когда г-жа де Баржетон возвращалась к нему, отдалялась, уязвленная, прощала его и обвиняла вновь. Шатле подметил, какие надежды может еще питать соперник, и стал приятелем Люсьена, вовлекая его в кутежи, истощавшие его силы. Растиньяк, из зависти к земляку и полагая, что барон более надежный и полезный союзник, нежели Люсьен, сблизился с Шатле. Таким образом, спустя несколько дней после встречи Петрарки и Лауры из Ангулема Растиньяк примирил поэта и старого красавца времен Империи за великолепным завтраком в «Роше де Канкаль». Люсьен, возвращавшийся на рассвете и просыпавшийся среди дня, не мог противостоять соблазнам домашней, всегда ожидающей его любви. Итак, леность порождала равнодушие к самым прекрасным решениям, принятым в те минуты, когда положение представлялось ему в истинном свете; внушения его воли ослабевали, и вскоре она перестала подавать свой голос даже при самом сильном давлении нужды. Рассеянная жизнь Люсьена сперва радовала Корали, и она даже поощряла это рассеяние, видя в нем залог долгой привязанности, а в житейских потребностях, созданных ею, — прочные узы, но все же эта кроткая и нежная женщина нашла в себе мужество напомнить своему возлюбленному о необходимости работать, и ей не раз пришлось повторять, что за месяц он мало заработал. Поэт и его возлюбленная с ужасающей быстротой входили в долги. Тысяча пятьсот франков, оставшихся от гонорара за «Маргаритки», и первые пятьсот франков, выигранных Люсьеном, были скоро истрачены. В три месяца статьи принесли Люсьену не более тысячи франков, и все же он считал, что работал чрезмерно. Но Люсьен уже усвоил шутливый дух законов прожигателей жизни и их отношение к долгам. Долги к лицу очаровательному юноше не старше двадцати пяти лет, позже их никто не прощает. Замечено, что истинно поэтические, но слабые волей души, поглощенные тем, чтобы в образах запечатлевать свое мироощущение, поступаются глубоким нравственным чувством, столь необходимым при изучении жизни. Поэты предпочитают вбирать в себя впечатления, нежели вникать в ощущения других и изучать механизм чувств. Так, Люсьен не расспрашивал прожигателей жизни о тех, кто исчезал из их круга; он не задумывался над будущностью своих мнимых друзей; у одних были наследства, у других — верные надежды, у тех — признанные таланты, а у иных — упорная вера в судьбу и твердое намерение обходить законы. Люсьен верил в свою будущность, полагаясь на глубокомысленные истины Блонде: «В конце концов все устраивается». «Кто ничего не имеет, тому нечего терять». «Мы можем утратить только то богатство, которое ищем». «Плывя по течению, куда-нибудь приплывешь». «Умный человек, вступив в свет, добьется удачи, если пожелает!»

Ту зиму, щедрую на забавы, Теодор Гайар и Гектор Мерлен провели в поисках средств для основания «Ревей»; первый номер газеты вышел только в марте 1822 года. Вопрос этот обсуждался у г-жи дю Валь-Нобль. Эта элегантная и остроумная куртизанка, говорившая, когда ей случалось показывать свои пышные покои: «Вот счета[222] «Тысячи и одной ночи», — пользовалась известным влиянием среди банкиров, вельмож и писателей из роялистской партии завсегдатаев ее гостиной, собиравшихся у нее для обсуждения некоторых проектов, не подлежавших обсуждению в ином месте. Гектору Мерлену было обещано место главного редактора «Ревей». Правой рукой его прочили Люсьена, ставшего его близким другом; ему также был обещан подвал в одной из правительственных газет. Перемену фронта Люсьен обдумывал украдкой, среди светских развлечений. Этот юноша мнил себя великим политиком, подготовляя столь театральную развязку, и весьма рассчитывал на щедрость правительства, чтобы уладить денежные затруднения и рассеять тайные заботы Корали. Актриса неизменно улыбалась и ни слова не говорила о своемразорении; но Береника, более решительная, просветила Люсьена. Как все поэты, этот будущий гений повздыхал минуту над невзгодами, пообещал работать, быстро забыл обещание и развеял на пиршестве мимолетное огорчение. В тот день, когда Корали уловила тень на челе своего возлюбленного, она пожурила Беренику и сказала поэту, что все устроилось. Г-жа д'Эспар и г-жа де Баржетон ожидали обращения Люсьена, чтобы испросить у министра — через Шатле, как они говорили, — столь желанный указ о перемене имени. Люсьен обещал посвятить свои «Маргаритки» маркизе д'Эспар, и она, казалось, была польщена этой честью, очень редкой с той поры, как поэты вошли в силу. Когда Люсьен вечером заходил к Дориа узнать о судьбе своей книги, издатель, приводя неотразимые доводы, возражал против выхода ее в свет. Дориа был вечно поглощен срочными делами, отнимавшими все его время: то он выпускал новые стихи Каналиса, с которым не желал ссориться, то он печатал новый том «Размышлений» Ламартина, а двум крупным сборникам стихов невыгодно появляться одновременно; наконец, автор обязан доверять опытности своего издателя. Между тем Люсьен дошел до столь крайней нужды, что прибег к помощи Фино, и тот дал ему небольшой аванс под статьи. Вечером, за ужином, поэт-журналист рассказал друзьям, прожигателям жизни, о своем положении, но они утопили его тревоги в потоках шампанского, замороженного шутками. Долги! Неужто возможно стать великим человеком, не входя в долги? Долги — это наши неотложные нужды, это прихоти наших пороков. Человек достигает успеха только под давлением железной руки необходимости.

— Великим людям — признательный ломбард! — вскричал Блонде.

— Всего желать — значит всем должать, — сказал Бисиу.

— Нет, всем должать — значит всем обладать! — ответил Лусто.

Прожигатели жизни сумели убедить этого младенца, что его долги — всего лишь золотое копье, которым он горячит коней, запряженных в колесницу его счастья. Затем на сцену выступил неизменный Цезарь с его сорока миллионами долга, Фридрих II, получавший от своего отца всего лишь один дукат в месяц, — эти пресловутые растлевающие примеры великих людей, показанных в их пороках, а не в могуществе их духа и замыслов! И вот карета, лошади и обстановка Корали были описаны кредиторами за долги, общая сумма которых доходила до четырех тысяч франков.

Когда Люсьен обратился к Лусто с просьбой вернуть взятую им в долг тысячу франков, тот показал гербовые бумаги, доказывающие, что положение Флорины не лучше положения Корали; но благодарный Лусто предложил ему предпринять необходимые шаги, чтобы напечатать «Лучника Карла IX».

— Как дошла до этого Флорина? — спросил Люсьен.

— Матифа испугался, — отвечал Лусто, — мы его лишились; но если Флорина пожелает, он дорого заплатит за измену! Я тебе все расскажу...

Через три дня после тщетного обращения Люсьена к помощи Лусто любовники печально завтракали у камина в своей очаровательной спальне. Береника поджарила на углях в камине яичницу; повариха, кучер, все слуги были рассчитаны. Опечатанную мебель продать было невозможно. В доме не осталось ни одной золотой или серебряной вещи, ни одной существенной ценности, но все это было представлено ломбардными квитанциями, образовавшими весьма поучительный томик в восьмую долю листа. Береника сохранила два прибора. Газета оказала Люсьену и Корали неоценимые услуги: боязнь рассердить журналиста, способного обесславить их заведения, обуздывала портного, модный магазин, модистку. Лусто явился во время завтрака.

— Ура! Да здравствует «Лучник Карла IX»! — вскричал он. — Я сбыл на сто франков книг, дети мои! Поделимся!

Он передал пятьдесят франков Корали и послал Беренику за сытным завтраком.

— Вчера Гектор Мерлен и я обедали с издателями и подготовили искусными намеками продажу твоего романа. Ты якобы ведешь переговоры с Дориа; но Дориа — скряга, он не желает дать тебе более четырех тысяч франков за две тысячи экземпляров, а ты просишь шесть тысяч. Мы превознесли тебя превыше Вальтера Скотта. О! У тебя в запасе бесподобные романы! Ты предлагаешь не книгу, а целое дело: ты не просто автор более или менее талантливого романа, ты даешь полное собрание сочинений. Фраза «собрание сочинений» попала в цель. Итак, не забывай своей роли, у тебя в портфеле: «Фаворитка, или Франция при Людовике XIV», «Котильон I, или Первые дни Людовика XV», «Королевы и кардинал, или Париж во времена Фронды», «Сын Кончини, или Интрига Ришелье»... Названия романов будут объявлены на обложке. Такой маневр мы называем раздувать успех. Заглавия книг красуются на обложке до тех пор, покамест не приобретут известность, а известность скорее приносят произведения не написанные, чем написанные. Находится в печати — это литературная закладная! Ну, что же, повеселимся! Вот и шампанское. Ты понимаешь, Люсьен, наши издатели сделали такие большие глаза, точно блюдца... Кстати, блюдца у вас еще целы?

— Они описаны, — сказала Корали.

— Понимаю и продолжаю, — сказал Лусто. — Издатели поверят в существование всех твоих рукописей, ежели увидят хотя бы одну. Они вечно требуют на просмотр рукописи и утверждают, что читают их. Простим издателям хвастовство: они не читают книг, иначе они не издавали бы их в таком количестве. Мы с Гектором намекнули, что за пять тысяч франков ты уступишь три тысячи экземпляров в двух изданиях. Дай мне рукопись «Лучника»; на днях мы будем завтракать у издателей и вдохновим их.

— Кто они? — сказал Люсьен.

— Два компаньона, славные малые, довольно покладистые в делах, по имени Фандан и Кавалье. Один из них — бывший главный приказчик фирмы Видаль и Поршон, другой — самый ловкий агент на набережной Августинцев; фирма существует около года. Потерпев некоторые убытки на издании переводных английских романов, эти франты желают теперь поживиться на отечественных. Ходит молва, что оба эти торговца печатным хламом рискуют лишь чужими капиталами, но тебе, я думаю, безразлично, кому принадлежат деньги, которые ты получишь.

Днем позже оба журналиста были званы на завтрак в улицу Серпант, в бывший квартал Люсьена, где Лусто оставил за собою комнату в улице Лагарпа; и Люсьен, зайдя за своим другом, увидел эту комнату в том же состоянии, как и в тот вечер, когда вступил в литературный мир, но теперь он более ничему не удивлялся: школа, которую он прошел, открыла ему все превратности жизни журналистов, он все постиг. Провинциальный гений получил, поставил на карту и проиграл не один гонорар за статьи, утратив, кстати, охоту их писать; не один столбец заполнил он согласно остроумным рецептам, некогда сообщенным ему Лусто по пути с улицы Лагарпа в Пале-Рояль. Попав в зависимость к Барбе и Бролару, он торговал книгами и театральными билетами; он не отступал ни перед какой хвалою, ни перед каким поношением; в ту минуту он даже испытывал некую радость, надеясь извлечь из Лусто наибольшую пользу, прежде нежели оборотиться спиною к либералам, напасть на которых теперь ему было легче, так как он их хорошо изучил. Со своей стороны Лусто получил, в ущерб Люсьену, пятьсот франков наличными от Фандана и Кавалье в качестве комиссионных за то, что отыскал этого будущего Вальтера Скотта для двух издателей, жаждавших обрести Скотта французского.

Фирма «Фандан и Кавалье» была одним из тех книгоиздательств, основанных без наличного капитала, каких в ту пору возникало множество и какие будут возникать, покуда бумажные фабрики и типографии станут оказывать кредит издателям на срок, необходимый им для того, чтобы сделать семь-восемь карточных ходов, именуемых изданиями.

В ту пору, как и теперь, произведения оплачивались авторам векселями сроком на шесть, девять или двенадцать месяцев; система расчета между издателями предопределялась природой сделок, производившихся по продаже книг, притом в векселях еще более долгосрочных; и той же монетой издатели расплачивались с фабрикантами и типографами, которые, таким образом, в течение года имели в своих руках гратис целый книжный склад, состоявший из дюжины или двух десятков произведений. При двух или трех удачах прибыль от выгодных сделок покрывала убыток от невыгодных, и издатели спасались тем, что выбрасывали книгу за книгой. Если операции все были сомнительными или, на беду, попадались хорошие книги, спрос на которые подымался лишь после того, как их прочли и оценили истинные знатоки, если учет векселей был разорителен или сами издатели становились жертвами банкротства, они спокойно, без всякого стеснения объявляли о своей несостоятельности, заранее подготовленные к подобному концу. Итак, все вероятности успеха были в их пользу: они бросали на зеленое сукно спекуляции чужие деньги, не свои. В таком положении находились Фандан и Кавалье: Фандан вкладывал в дело изворотливость, Кавалье играл на знании ремесла. Это товарищество на паях оправдывало свое наименование, ибо основной капитал компаньонов состоял из нескольких тысяч франков, накопленных с трудом их любовницами, у которых они выговорили себе довольно солидное содержание, весьма рачительно растрачивая его на пиршества в честь журналистов и авторов, на театры, где, как они говорили, люди обделывают свои дела. Оба полуплута были ловкачами, но Фандан был хитрее Кавалье. Достойный своего имени, Кавалье[223] разъезжал по провинции, Фандан управлял делами в Париже. Это товарищество было тем, чем всегда будет любое товарищество двух издателей: поединком.

Издательство помещалось в улице Серпант, в нижнем этаже старого особняка, и кабинет директоров находился в конце анфилады обширных зал, превращенных в склады. Компаньоны уже издали много романов, таких, как «Северная башня», «Купец из Бенареса», «Фонтан у гробницы», «Текели», романы Гольта, английского писателя, не имевшего успеха во Франции. Успех Вальтера Скотта приковал внимание издателей к английской литературе, они, как истые норманны, желали завоевать Англию; они искали там второго Вальтера Скотта, как позже дельцы стали искать твердый асфальт в кремнистой почве и жидкий в болотистых местностях или реализовывать доходы проектируемых железных дорог. Одним из наиболее крупных промахов французской торговли является стремление искать удачу по сходству, тогда как следовало бы искать ее по противоположности. Чужой успех убивает, особенно в Париже. Так, Фандан и Кавалье издали роман под заголовком: «Стрельцы, или Россия сто лет назад», и на титульном листе крупным шрифтом смело напечатали: «В духе Вальтера Скотта». Фандан и Кавалье жаждали успеха: хорошая книга помогла бы им распродать весь залежавшийся на складе хлам; возможность обеспечить успех книги газетными статьями, — в ту пору основное условие сбыта, — прельщала их, ибо весьма редко книга приобреталась издателем ради ее собственной ценности, почти всегда она выходила в свет по соображениям, не зависящим от ее достоинств. Фандан и Кавалье видели в Люсьене журналиста, а в его книге — товар, продажа которого на первых порах дала бы им возможность свести баланс за месяц. Журналисты застали компаньонов в их кабинете, договор был готов, векселя подписаны. Эта поспешность изумила Люсьена. Фандан был малого роста, худощав, у него была мрачная физиономия, обличье калмыка: маленький низкий лоб, приплюснутый нос, сжатые губы, живые черные узкие глаза, угловатый оклад лица, лимонный цвет кожи, голос, напоминающий звон надтреснутого колокола, — словом сказать, внешность отъявленного плута; но он искупал эти изъяны медоточивостью речи, он достигал цели даром слова. Кавалье, круглый, точно шар, более походил на возницу дилижанса, нежели на издателя, у него были рыжеватые волосы, лицо багровое, жирный затылок и характерный для коммивояжера жаргон.

— У нас не будет разногласия, — сказал Фандан, обращаясь к Люсьену и Лусто. — Я прочел книгу, она весьма литературна и настолько нам подходит, что я уже сдал рукопись в типографию. Договор составлен на обычных основаниях; впрочем, мы никогда не отступаем от указанных там условий. Векселя наши выписаны сроком на шесть, девять и двенадцать месяцев, вы легко их учтете, а потери при учете мы вам возместим. Мы сохранили за собою право дать произведению другое заглавие: нам не нравится «Лучник Карла IX», это не заинтересует читателя, имя Карл носили многие короли, и в средние века было столько стрелков из лука! Вот если бы вы сказали: «Наполеоновский солдат»! Но «Лучник Карла IX»!.. Кавалье вынужден был бы читать лекции по истории Франции при продаже каждого экземпляра в провинции.

— Если бы вы знали, с какими людьми нам приходится иметь дело! — вскричал Кавалье.

— «Варфоломеевская ночь» звучало бы лучше, — заметил Фандан.

— «Екатерина Медичи» или «Франция при Карле IX», — сказал Кавалье, — более напоминало бы заглавия романов Вальтера Скотта.

— Короче, мы это решим, когда книга будет напечатана, — отвечал Фандан.

— Как желаете, — сказал Люсьен, — лишь бы мне понравилось название.

Когда договор был прочитан и подписан, Люсьен, обменявшись с издателями копиями, положил векселя в карман с чувством невыразимого удовлетворения. Затем все четверо поднялись в квартиру Фандана, где им был предложен самый обыкновенный завтрак: устрицы, бифштексы, почки в шампанском и сыр бри; но яствам сопутствовали превосходные вина, припасенные Кавалье, который был знаком с представителем фирмы, торгующей винами. Когда садились за стол, явился типограф, которому было доверено печатание романа, — он хотел встретиться с Люсьеном, чтобы передать ему гранки первых двух листов его книги.

— Время не терпит, — сказал Фандан Люсьену, — мы рассчитываем на вашу книгу и чрезвычайно нуждаемся в успехе.

Завтрак, начавшийся около полудня, затянулся до пяти часов дня.

— Где достать денег? — спросил Люсьен у Лусто.

— Идем к Барбе, — отвечал Этьен.

Друзья, возбужденные и слегка опьяневшие, пошли на набережную Августинцев.

— Корали до крайности поражена утратой, постигшей Флорину. Флорина только вчера рассказала ей о своем несчастье. Она винит тебя и так раздражена, что готова тебя бросить, — сказал Люсьен.

— Ну вот, подите!.. — сказал Лусто, забыв осторожность и открываясь Люсьену. — Друг мой, — ведь ты мне друг, Люсьен! — ты дал мне взаймы тысячу франков и всего один раз напомнил о моем долге. Остерегайся игры. Если бы я не играл, я был бы счастлив. Я в долгу у бога и у дьявола. И сейчас меня преследуют агенты коммерческого суда; когда я иду в Пале-Рояль, я принужден огибать опасный мыс.

На языке прожигателей жизни «огибать мыс» в Париже значило сделать крюк или для того, чтобы миновать дом кредитора, или для того, чтобы избежать места, где можно с ним встретиться. Люсьен, также предпочитавший окольные пути, уже знал этот маневр, не зная его названия.

— Ты много должен?

— Пустое, — отвечал Лусто. — Тысяча экю, и я спасен. Я хотел остепениться, бросить игру и для уплаты долгов совершил маленький шантаж.

— Что такое шантаж? — спросил Люсьен, услышав незнакомое слово.

— Шантаж — изобретение английской печати, ввезенное недавно во Францию. Шантажисты — это люди, по своему положению располагающие газетами. Но никогда владелец газеты или ее редактор не будут заподозрены в шантаже. Для этого существуют такие личности, как Жирудо и Филиппы Бридо. Эти bravi находят человека, который по каким-либо причинам не желает, чтобы им интересовались. Ведь у многих на совести лежат те или иные любопытные грехи. В Париже много сомнительных состояний, приобретенных не совсем законными, а часто и преступными путями и достойных послужить темой для восхитительных анекдотов, вроде анекдота о жандармерии Фуше, выследившей шпионов префекта полиции: не будучи посвящены в тайну подделки английских банкнот, они собирались захватить печатные станки тайной типографии, состоявшей под покровительством министра; затем история с брильянтами князя Галатиона, дело Мобрея, наследство Помбретона и так далее. Шантажист, раздобыв какой-нибудь документ, важную бумагу, испрашивает свидания у новоявленного богача. Если опороченный человек не дает требуемой суммы, шантажист напоминает ему о печати, готовой разоблачить его тайны. Богач пугается и выкладывает деньги. Дело сделано. Или, например, человек пускается в какое-нибудь рискованное предприятие, которое может провалиться из-за газетных статей; к нему тогда подсылают шантажиста с предложением выкупить эти статьи. Шантажистов подсылают иной раз и к министрам, и те уславливаются с ними, что газета в своей кампании против их политической деятельности не коснется личной жизни, а если коснется, то пощадит их любовниц. Де Люпо, этот красавец чиновник — ты с ним знаком, — вечно занят такого рода переговорами с журналистами! Этот скоморох благодаря связям создал себе блестящее положение у кормила власти: он одновременно поверенный прессы и посланец министров, он маклачит на самолюбии; он простирает свою торговлю даже на политические дела, покупает молчание газет о таком-то займе, о той или другой концессии, проведенной негласно и без торгов, причем часть добычи перепадает банковским хищникам из либералов. Ты сам пошел на небольшой шантаж, получив от Дориа тысячу экю за то, что пощадил Натана. В восемнадцатом веке, когда журналистика была еще в пеленках, шантаж выражался в форме памфлетов, за уничтожение которых брали деньги с фавориток и вельмож. Изобретатель шантажа — Аретино[224], великий итальянец, внушавший трепет королям, как в наши дни какая-нибудь газета внушает трепет актерам.

— Но что ты затеял против Матифа, чтобы получить тысячу экю?

— Я обрушился на Флорину в шести газетах, а Флорина пожаловалась Матифа. Матифа просил Бролара выяснить причину нападок. Фино разыграл Бролара. Фино, в пользу которого я шантажирую, сказал москательщику, что это ты подкапываешься под Флорину в интересах Корали. Жирудо под секретом сказал Матифа, что все уладится, если он продаст за десять тысяч франков свою шестую долю паев в «Обозрении» Фино. Фино обещал мне тысячу экю в случае удачи. Матифа готов был вступить в сделку, почитая за счастье получить обратно хотя бы десять тысяч из тридцати, вложенных, по его мнению, в рискованное дело. Флорина уже несколько дней внушала ему, что «Обозрение» Фино провалится. Вместо прибыли будто бы возникал вопрос о новых взносах. Директору Драматической панорамы понадобилось перед объявлением о своей несостоятельности учесть несколько дружеских векселей, и он, желая, чтобы Матифа их пристроил, предупредил его о коварной затее Фино. Матифа, прожженный коммерсант, бросает Флорину, сохраняет за собой паи и знать нас теперь не желает. Мы с Фино просто воем с отчаянья. К несчастью, мы напали на человека, не дорожащего своей любовницей, на бессердечного, бездушного негодяя. И вот канальство!.. Торговые дела Матифа не подсудны печати, он неуязвим с этой стороны. Москательщика не раскритикуешь, как критикуют шляпы, модные вещи, театры и произведения искусства. Какао, перец, краски, красильное дерево, опиум нельзя обесценить. Флорина в отчаянном положении. Она не знает, что придумать; Панорама завтра закрывается.

— Панорама закрывается, но через несколько дней Корали выступает в Жимназ, — сказал Люсьен. — Она устроит туда и Флорину.

— Полноте! — сказал Лусто. — Корали не умна, но она не настолько глупа, чтобы пожертвовать собою ради соперницы. Наши дела чрезвычайно расстроены! Но Фино так цепляется за эти паи...

— На что они ему?

— Блестящее дело, мой милый! Есть надежда продать «Обозрение» за триста тысяч франков. Фино получит треть да еще комиссионные с пайщиков; он поделится с де Люпо, оттого-то я и хочу предложить ему шантаж.

— Стало быть, шантаж — это кошелек или жизнь?

— Страшнее, — сказал Лусто, — кошелек или честь. Тому три дня в одной газетке, владельцу которой было отказано в кредите, появилось сообщение, что по странной случайности в руках солдата королевской гвардии очутились часы с репетицией, изукрашенные брильянтами, принадлежащие одному знатному лицу, и было обещано рассказать об этом происшествии, достойном «Тысячи и одной ночи». Знатное лицо поспешило пригласить главного редактора к себе на обед. Разумеется, редактор кое-что выиграл, но история современности лишилась анекдота о часах. Всякий раз, когда ты заметишь, что газета донимает кого-нибудь из власть имущих, знай, что за этим кроется или отказ учесть векселя, или нежелание оказать услугу. Богатые англичане более всего боятся шантажа, касающегося личной жизни; значительная доля секретных доходов британской прессы исходит отсюда, — она развращена еще более нашей. Мы еще младенцы! В Англии платят за опорочивающее письмо, чтобы его перепродать, пять-шесть тысяч франков.

— На чем ты хочешь поймать Матифа? — сказал Люсьен.

— Мой милый, — продолжал Лусто, — этот презренный лавочник писал Флорине преуморительные письма: орфография, стиль, мысли — все совершенная потеха. Матифа боится своей жены; мы можем, не называя имени, чтобы он не вздумал обратиться в суд, поразить его под сенью его собственных лавров и пенатов, где он почитает себя в безопасности. Вообрази его ярость, когда он увидит первую главу нравоучительного романа «Любострастие москательщика», после честного предупреждения, что в руки редактора такой-то газеты случайно попали письма, в которых говорится о купидоне, в которых вместо «никогда» пишется «никахда» и сказано, что Флорина помогает ему пройти пустыню жизни, а это наводит на мысль, что автор письма принимает ее за верблюда. Словом сказать, в этой уморительной переписке материала достанет, чтобы недели две забавлять подписчиков. Торгаша припугнут анонимным письмом, пообещав растолковать эти шуточки его супруге. Но примет ли на себя Флорина роль преследовательницы Матифа? У нее есть еще принципы, вернее сказать, надежды. Она, пожалуй, прибережет письма для себя и сама захочет сыграть на них. Флорина коварна, она моя ученица. Но когда она узнает, что пристав коммерческого суда отнюдь не шутка, когда Фино преподнесет ей существенный дар или подаст надежду на ангажемент, она отдаст мне письма, а я их передам Фино в обмен на золотые экю. Фино вручит письма своему дядюшке, и Жирудо принудит москательщика сдаться.

Это признание отрезвило Люсьена; прежде всего он подумал, что у него весьма опасные друзья; затем он решил, что с ними не следует ссориться, ибо их страшное воздействие может ему понадобиться на тот случай, если г-жа д'Эспар, г-жа де Баржетон и Шатле не сдержат слова. Увлеченные беседой, Этьен и Люсьен шли по набережной, направляясь к жалкой лавчонке Барбе.

— Барбе, — сказал Этьен книгопродавцу, — у нас на пять тысяч франков векселей Фандана и Кавалье, сроком на шесть, девять и двенадцать месяцев; желаете их учесть?

— Беру за тысячу экю, — сказал Барбе с невозмутимым спокойствием.

— Тысяча экю?! — вскричал Люсьен.

— Никто вам столько не даст, — сказал книгопродавец. — Не пройдет и трех месяцев, как эти господа обанкротятся; но я знаю, у них есть прекрасные произведения, а продажа идет туго, ждать они не могут. Я куплю за наличные и уплачу их же собственными векселями: операция принесет мне две тысячи на покупке товара.

— Согласен потерять две тысячи франков? — сказал Этьен Люсьену.

— О, нет! — вскричал Люсьен, испуганный этой первой сделкой.

— Напрасно, — отвечал Этьен.

— Никто не учтет этих векселей, — сказал Барбе. — Ваша книга — последняя ставка Фандана и Кавалье; они могут ее выпустить только при условии, что тираж будет храниться на складе типографии; успех спасет их лишь на полгода, ибо рано или поздно они вылетят в трубу! Эти молодцы больше опоражнивают рюмок, нежели продают книг! Для меня их векселя представляют некое дело, и поэтому я даю вам наивысшую цену против той, что вам дадут дисконтеры, которые станут еще взвешивать, что стоит каждая подпись. Расчет дисконтера в этом и заключается, ибо он должен знать, даст ли тридцать процентов, в случае несостоятельности, каждая из трех подписей. А ведь вы представляете всего лишь две подписи, и каждая из них не даст и десяти процентов.

Друзья в изумлении переглянулись, услышав из уст этого педанта суждения, раскрывавшие в немногих словах всю мудрость учета.

— Довольно пустословия, Барбе, — сказал Лусто. — К кому же из дисконтеров нам обратиться?

— Папаша Шабуассо (набережная Сен-Мишель), как известно, заканчивал в прошлом месяце дела Фандана. Ежели вы отклоняете мое предложение, ступайте к нему; но вы вернетесь ко мне, и тогда я дам всего лишь две с половиной тысячи франков.

Этьен и Люсьен пошли на набережную Сен-Мишель, где обитал Шабуассо, один из дисконтеров в книжной торговле, и он принял их во втором этаже своего особнячка, в помещении, обставленном с большой причудливостью. Этот второразрядный банкир и, однако ж, миллионер любил греческий стиль. Карниз в комнате был греческий. Кровать отменно строгой формы, задрапированная тканью пурпурного цвета и поставленная по-гречески, вдоль стены, как на картине Давида, была изделием мастеров времен Империи, когда все создавалось в античном вкусе. Кресла, столы, лампы, подсвечники, мельчайшие принадлежности убранства, без сомнения, терпеливо подобранные в антикварных лавках, дышали утонченным изяществом хрупкой, но изысканной старины. Этой манере, мифологической и легкой, причудливо противоречили нравы ростовщика. Замечено, что самые прихотливые характеры встречаются среди людей, торгующих деньгами. Эти люди своеобразные сибариты мысли. Обладая неограниченными возможностями и вследствие того пресыщенные, они прилагают огромные усилия, чтобы преодолеть свое равнодушие. Кто сумеет их изучить, тот всегда откроет какую-нибудь манию, какой-нибудь уязвимый уголок в их сердце. Шабуассо, казалось, укрылся в древности, как в неприступной твердыне.

— Он, несомненно, достоин своего имени[225], — улыбаясь сказал Этьен Люсьену.

Шабуассо был человек маленького роста, с напудренными волосами, в зеленоватом сюртуке, в жилете орехового цвета, в коротких черных панталонах, в полосатых чулках, в башмаках, скрипевших при каждом шаге. Он взял векселя, пересмотрел, затем важно возвратил их Люсьену.

— Фандан и Кавалье — милые юноши, весьма умные молодые люди, но я не при деньгах, — сказал он сладким голосом.

— Мой друг согласен немного потерять при учете, — отвечал Этьен.

— Я не возьму этих векселей, как бы выгодно ни было, — сказал человек, и его слова, точно нож гильотины, оборвали речи Лусто.

Друзья откланялись. Проходя через прихожую, куда их предусмотрительно провожал Шабуассо, Люсьен заметил кучу старых книг, купленных дисконтером, бывшим книгопродавцем, и среди них на глаза романисту вдруг попалось сочинение архитектора Дюсерсо, который описывал французские королевские дворцы и знаменитые замки, планы которых были нарисованы в этой книге с большой точностью.

— Не уступите ли это сочинение? — спросил Люсьен

— Пожалуй, — сказал Шабуассо, превращаясь из дисконтера в книгопродавца.

— Цена?

— Пятьдесят франков.

— Дорого, но книга мне нужна; а заплатить я могу только векселями, которые вы не желаете принять.

— У вас есть вексель в пятьсот франков на шесть месяцев, я могу его принять, — сказал Шабуассо; вероятно, oн на такую же сумму был в долгу у Фандана и Кавалье по остатку какого-нибудь счета.

Друзья воротились в греческую комнату, где Шабуассо написал целый меморандум, начислив шесть процентов за учет векселя и комиссию, что составило тридцать франков вычета, добавил к этой сумме пятьдесят франков — стоимость книги Дюсерсо, и вынул четыреста двадцать франков из кассы, наполненной новенькими экю.

— Господин Шабуассо, ведь все наши векселя одинаково надежны или безнадежны! Отчего вы не желаете учесть остальные?

— Я не учитываю, а получаю за проданное, — сказал старик.

Этьен и Люсьен, не разгадав Шабуассо, все еще потешались над ним, когда пришли к Дориа, где Лусто попросил Габюссона указать им какого-нибудь дисконтера. Друзья взяли кабриолет по часам и направились на бульвар Пуассоньер, снабженные рекомендательным письмом Габюссона, предупреждавшего их, что они увидят самого диковинного, самого чудаковатого статского, как он выразился.

— Если Саманон не возьмет векселей, — сказал Габюссон, — никто вам их не учтет.

Букинист — в нижнем этаже, торговец старой одеждой — во втором, продавец запрещенных гравюр — в третьем, Саманон был к тому же ростовщиком. Ни одно существо, выведенное в романах Гофмана, ни один зловещий скупец Вальтера Скотта не мог бы выдержать сравнения с тем чудовищем, в которое природа парижского общества обратила этого человека, если только Саманон был человеком. Люсьен не мог скрыть своего ужаса при виде этого маленького высохшего старика, у которого кости, казалось, готовы были прорвать кожу, совершенно выдубленную, испещренную множеством зеленых и желтых пятен, точно полотна Тициана или Паоло Веронезе, если смотреть на них вблизи. Один глаз у Саманона был неподвижный и тусклый, другой — живой и блестящий. Скряга, казалось, пользовался омертвелым глазом при учете векселей, а живым — при продаже непристойных гравюр; он носил на голове плоский паричок из черных с красноватым оттенком волос, из-под которого выбивались седые пряди; желтый его лоб создавал угрожающее впечатление, щеки провалились, челюсть выдавалась под прямым углом, зубы, еще белые, были оскалены, как у лошади, когда она зевает. Разность глаз и гримаса рта придавали ему изрядно свирепый вид. Жесткая и заостренная борода была колючей, точно щетка из булавок. Изношенный сюртучок, черный вылинявший галстук, истертый о бороду, приоткрывавший шею, морщинистую, как у индюка, свидетельствовали о небольшой охоте скрасить нарядом зловещий облик. Когда журналисты вошли, старик сидел за конторкой, невообразимо грязной, и приклеивал ярлыки к корешкам старых книг, купленных на аукционе. Обменявшись взглядом, таившим тысячу вопросов, порожденных недоумением, как может существовать в природе подобное чудище, Люсьен и Лусто поздоровались со стариком и передали ему письмо Габюссона и векселя Фандана и Кавалье. Покамест Саманон читал, в эту мрачную лавку вошел человек высоких дарований, одетый в сюртучок, казалось, скроенный из оцинкованного железа, настолько он отвердел от примеси множества инородных веществ.

— Мне нужны мой фрак, черные панталоны и атласный жилет, — сказал он Саманону, подавая ярлычок с номером.

Саманон дернул медную ручку звонка, и сверху тотчас же сошла женщина, нормандка, судя по свежести ее румяного лица.

— Ссуди этого господина его одеждой, — сказал он, протягивая руку клиенту. — Просто удовольствие иметь с вами дело; но один из ваших друзей привел ко мне молодого человека, который меня ловко обошел.

— Его обошел! — сказал художник журналистам, указывая на Саманона глубоко комическим движением.

И этот великий человек, подобно лаццарони, чтобы получить на один день свое праздничное платье из monte de pietà[226], отдал тридцать су, которые дисконтер взял желтой, шершавой рукой и бросил в ящик конторки.

— Странные обороты ты делаешь! — сказал Лусто этому великому мастеру, который, предавшись курению опиума и погрузившись в созерцание волшебных замков, не желал или уже не мог ничего создать.

— Этот человек дает под заклад вещей больше, нежели ссудная касса, и по своему чудовищному человеколюбию разрешает закладчику пользоваться ими, когда тому понадобится быть хорошо одетым, — отвечал он. — Я приглашен сегодня вечером на обед к Келлерам вместе с моей возлюбленной. Тридцать су мне легче достать, нежели двести франков, и вот я пришел за своим платьем, которое в полгода принесло сто франков этому человеколюбивому ростовщику. Саманон пожрал уже мою библиотеку, книга за книгой.

— И су за су, — смеясь, сказал Лусто.

— Я могу дать вам полторы тысячи франков, — сказал Саманон Люсьену.

Люсьен подскочил, точно дисконтер воткнул в его сердце раскаленный железный вертел. Саманон внимательно разглядывал векселя, проверяя сроки платежей.

— Притом, — сказал торговец, — мне необходимо повидать Фандана, пусть он покажет свои торговые книги. С вас спрос невелик, — сказал он Люсьену, — вы живете с Корали, и у вас описана мебель.

Лусто взглянул на Люсьена, а тот, взяв векселя, выскочил из лавки на бульвар, крикнув:

— Не дьявол ли он?

Поэт созерцал несколько мгновений эту лавчонку; проходя мимо нее, люди невольно улыбались, настолько она была жалка, настолько полки с книгами, снабженными наклейками, были бедны и грязны, и каждый думал: «Чем же здесь торгуют?»

Через несколько минут вышел и великий незнакомец, которому по истечении десяти лет суждено было участвовать в крупном, но лишенном твердой основы начинании сенсимонистов; теперь он был отлично одет. Улыбнувшись журналистам, он вместе с ними направился к пассажу Панорамы, где завершил свой туалет, приказав почистить себе обувь.

— Если Саманон входит к книгопродавцу, поставщику бумаги или типографу — это знак, что они погибли, — сказал художник писателям. — Саманон подобен гробовщику, который является, чтобы снять мерку с покойника.

— Тебе не учесть векселей, — сказал тогда Этьен Люсьену.

— Там, где отказывает Саманон, — сказал незнакомец, — никто не учтет, ибо он ultima ratio[227]. Он из ищеек Жигонне, Пальмá, Вербруста, Гобсека и прочих крокодилов, обитающих на стогнах Парижа; каждый человек, наживающий или проживающий состояние, должен рано или поздно с ними познакомиться.

— Если ты не согласен учесть векселя из пятидесяти процентов, — продолжал Этьен, — надо обменять их на звонкую монету.

— Каким образом?

— Поручи Корали, она их сплавит Камюзо. Ты возмущаешься? — продолжал Лусто, увидев, что Люсьен при этих словах в ужасе от него отшатнулся. — Какое ребячество! Можно ли положить на одни весы твою будущность и подобный пустяк?

— Надобно хотя бы эти деньги отдать Корали, — сказал Люсьен.

— Экий вздор! — вскричал Лусто. — Четыреста франков не спасут, когда нужны четыре тысячи. Прибережем часть на вино в случае проигрыша, остальное — на карту!

— Совет хорош, — сказал незнакомец.

В четырех шагах от Фраскати эти слова оказали магическое действие. Друзья отпустили кабриолет и вошли в игорный дом. Вначале они выиграли три тысячи франков, спустились до пятисот, вновь выиграли три тысячи семьсот; затем спустились до ста су, очутились опять при двух тысячах франков и рискнули на чет, надеясь сразу удвоить ставку: чет не выходил уже пять раз сряду, они поставили на него всю сумму. Снова вышел нечет. После двух часов жестоких волнений Люсьен и Лусто не помня себя сбежали по ступеням лестницы этого знаменитого особняка. У них осталось сто франков. Когда они очутились под железным навесом подъезда о двух колоннах, на котором не один взор останавливался с любовью или отчаяньем, Лусто, заметив горящий взгляд Люсьена, сказал:

— Проедим только пятьдесят франков.

Журналисты опять взошли по лестнице. Часом позже они были в выигрыше и всю выигранную сумму — тысячу экю — поставили на красное, хотя оно уже выходило пять раз: они уповали на ту же случайность, по вине которой проиграли. Вышло черное. Было шесть часов.

— Проедим только двадцать пять франков, — сказал Люсьен.

Новая попытка длилась недолго: двадцать пять франков были проиграны в десять ставок. Люсьен в неистовстве бросил последние двадцать пять франков на цифру, соответствующую его возрасту, и выиграл; нельзя описать, как дрожала его рука, когда он взял лопаточку, чтобы сгрести золото, которое крупье бросал монета за монетой. Он дал десять луидоров Лусто и сказал:

— Беги к Вери!

Лусто понял Люсьена и пошел заказывать обед. Люсьен, оставшись один у игорного стола, поставил свои тридцать луидоров на красное и выиграл. Ободряемый тайным голосом, который порою слышится игрокам, он поставил всю сумму на красное и выиграл. В груди у него полыхал костер. Не внимая внутреннему голосу, он перенес сто двадцать луидоров на черное и проиграл. Он пережил тогда сладостное, знакомое игрокам чувство, которое приходит на смену мучительным волнениям, когда уже нечем более рисковать и они покидают огненный дворец, где им грезились быстролетные сны. Он отыскал Лусто у Вери и, по выражению Лафонтена, «накинулся на яства и утопил заботы в вине». В девять часов он был настолько пьян, что не мог понять, отчего привратница с улицы Вандом посылает его в Лунную улицу.

— Мадемуазель Корали съехала с квартиры. Новый ее адрес написан вот на этой бумажке.

Люсьен был чересчур пьян, чтобы чему-нибудь удивляться; он сел в фиакр, в котором приехал, приказал везти себя в Лунную улицу и в пути сочинял каламбуры насчет названия улицы. В то утро было объявлено о банкротстве Драматической панорамы. Актриса, испугавшись, поспешила, с согласия кредиторов, продать всю обстановку папаше Кардо, который, чтобы не изменять назначения этой квартиры, поместил там Флорентину. Корали все распродала, со всеми расплатилась, разочлась с хозяином. Покамест совершалась эта операция — чистка, как она говорила, — Береника, купив по случаю необходимую мебель, обставила квартиру из трех комнат в четвертом этаже дома в Лунной улице, в двух шагах от Жимназ. Корали ждала Люсьена, она спасла при кораблекрушении неоскверненную любовь и кошелек, в котором было тысяча двести франков. Люсьен в хмелю рассказал Корали и Беренике о своих невзгодах.

— Ты хорошо сделал, мой ангел, — сказала актриса, обнимая его. — Береника сумеет учесть твои векселя у Бролара.

Поутру Люсьена пробудили пленительные ласки Корали. Актриса была сама любовь и нежность: казалось, великолепием сокровищ сердца она желала искупить убожество их нового приюта. Она была восхитительно хороша: волосы выскользнули из-под фуляровой повязки, глаза сияли, голос звучал весело; в блистании свежести она напоминала утренний луч, проникший в окно, чтобы позолотить эту очаровательную нищету. Комната, довольно приличная, была оклеена обоями водянисто-зеленого цвета с красной каймой и украшена двумя зеркалами — над камином и комодом. Ковер, вопреки запрету Корали, купленный по случаю Береникой на собственные деньги, прикрывал плитки каменного, холодного пола. Одежда любовников хранилась в шкафу с зеркалом и в комоде. Мебель красного дерева была обита синей бумажной тканью. Береника спасла при разгроме стенные часы, две фарфоровые вазы, четыре серебряных прибора и полдюжины чайных ложек. Столовая, расположенная перед спальней, напоминала столовые мелких чиновников с окладом в тысячу двести франков. Кухня помещалась отдельно, через лестничную площадку. Береника спала наверху, в мансарде. Плата за наем не превышала ста экю. В этом ужасном доме были фальшивые ворота. Одна половина ворот была наглухо заколочена, а за ней, в каморке, помещался привратник, следивший сквозь маленькое оконце за семнадцатью жильцами дома. Этот улей, на языке нотариусов, назывался доходным домом. Люсьен заметил письменный стол, кресло, чернильницу, перья и бумагу. Веселость Береники, обрадованной предстоящим выступлением Корали в Жимназ, веселость актрисы, которая разучивала роль по тетрадке, скрепленной шелковой голубой ленточкой, рассеяли тревоги и уныние протрезвившегося поэта.

— Только бы в свете не узнали о нашем падении, а мы выкарабкаемся, — сказал он. — Ведь у нас впереди четыре с половиной тысячи франков! Я воспользуюсь своим новым положением в роялистских газетах. Завтра мы открываем «Ревей»: теперь у меня есть опыт в журналистике, я не оплошаю!

Корали, усмотрев в этих словах только любовь, поцеловала уста, произносившие их. Тем временем Береника накрыла на стол подле камина и подала скромный завтрак, состоявший из яичницы, двух котлет и кофе со сливками. В дверь постучали. Три верных друга — д'Артез, Леон Жиро и Мишель Кретьен — предстали перед удивленным Люсьеном; он был глубоко тронут и предложил друзьям разделить с ним завтрак.

— Нет, — сказал д'Артез, — мы пришли ради дела более серьезного, нежели простое утешение; ведь мы знаем все, мы пришли с улицы Вандом. Вам известны мои взгляды, Люсьен. При других обстоятельствах я был бы рад видеть в вас сторонника моих политических убеждений; но я полагаю, что вам, писавшему в либеральных газетах, нельзя стать в ряды крайних роялистов, не посрамив своего достоинства. Мы пришли умолять вас, во имя нашей дружбы, как бы она ни ослабела, не позорьте себя. Вы восставали против романтиков, правых и правительства; вы не можете теперь защищать правительство, правых и романтиков.

— Моими действиями руководят соображения высшего порядка; цель оправдает все, — сказал Люсьен.

— Вы, видимо, не понимаете, в каком положении мы находимся, — сказал ему Леон Жиро. — Правительство, двор, Бурбоны, партия абсолютизма, или, если вы желаете определить одним общим выражением, — система, противоположная конституционной, разбита на множество фракций, придерживающихся различных взглядов относительно способов удушения революции, но согласных, по крайней мере, в том, что необходимо удушить печать. Издание таких газет, как «Ревей», «Фудр», «Драпо блан», вызвано желанием отразить нападки, наветы, насмешки либеральной печати — приемы, которых я не одобряю, ибо они умаляют величие нашего призвания, и именно это натолкнуло нас на мысль издавать газету серьезную и достойную; вскоре наша газета окажет ощутимое, внушительное и благородное влияние, — сказал он как бы вскользь. — Так вот эта роялистская и министерская артиллерия представляет собою первую попытку сведения счетов, преследующую одну цель — дать отпор либералам: слово за слово, оскорбление за оскорбление. Как вы думаете, Люсьен, чем все это кончится? Подписчики в большинстве на стороне левых. В печати как на войне, — победа остается на стороне больших армий. Вы окажетесь предателем, лжецом, врагом народа, а ваши противники — защитниками родины, людьми уважаемыми, мучениками, хотя они, может быть, лицемернее и вероломнее вас. Подобная система усугубит тлетворное влияние печати, оправдав и узаконив самые ее гнусные приемы. Поношения, клевета получат права гражданства, они будут признаны ради удовольствия подписчиков и войдут в силу благодаря применению их обеими сторонами. Когда зло вскроется во всем объеме, снова появятся ограничительные и карательные законы, цензура, введенная после убийства герцога Беррийского и отмененная со времени открытия палат. Вы знаете, какой вывод сделает из этих споров французскийнарод? Он поверит измышлениям либеральной печати, он решит, что Бурбоны желают посягнуть на материальные достижения и завоевания революции, и в один прекрасный день он восстанет и свергнет Бурбонов. Вы не только запятнаете себя, но вы очутитесь в рядах побежденной партии. Вы слишком молоды, слишком недавно вошли в мир журналистики, вам неизвестны ее скрытые пружины и ее уловки; вы возбудили величайшую зависть, вам не устоять против бури негодования, которая поднимется против вас в либеральных газетах. Вы будете увлечены неистовством партий, которые все еще находятся в пароксизме горячки; но эта горячка вызывает не дикие жестокости, как в тысяча восемьсот пятнадцатом — тысяча восемьсот шестнадцатом годах[228], а борьбу идей, словесные битвы в палате и газетную полемику.

— Друзья мои, — сказал Люсьен, — я вовсе не ветреник, не беспечный поэт, каким вы меня считаете. Что бы ни произошло, я одержу победу. И с этой победой не сравнится никакой триумф в рядах либеральной партии. Пока вы победите, я своего уже добьюсь.

— Мы тебе отрежем... волосы, — смеясь, сказал Мишель Кретьен.

— У меня тогда будут дети, — отвечал Люсьен, — и, отрезав мне голову, вы ничего не достигнете.

Три друга не поняли Люсьена; его великосветские связи в высшей степени развили в нем дворянскую спесь и аристократическое тщеславие. Поэт не без основания приписывал своей красоте, своему таланту, поддержанным именем и титулом графа де Рюбампре, великие возможности. Г-жа д'Эспар, г-жа де Баржетон и г-жа де Монкорне держали его за эту ниточку, как ребенок держит майского жука. Люсьен вращался лишь в определенном кругу. Слова: «Он наш», «Он благонамеренный», сказанные три дня назад в салоне мадемуазель де Туш, пьянили его, равно как и поздравления герцогов де Ленонкура, де Наваррена и де Гранлье, Растиньяка, Блонде, прекрасной герцогини де Мофриньез, графа Эгриньона, де Люпо — людей самых влиятельных в роялистской партии и близких ко двору.

— Значит, все кончено! — отвечал д'Артез. — Оставаться чистым, сохранить чувство самоуважения тебе будет труднее, чем всякому другому. Я знаю тебя, Люсьен, ты сильно будешь страдать, почувствовав презрение людей, которым ты предался.

Три друга простились с Люсьеном, не протянув ему руки. Люсьен несколько мгновений был задумчив и печален.

— Ах! Позабудь этих глупцов! — сказала Корали и, вскочив на колени к Люсьену, обвила его шею своими свежими, прекрасными руками. — Они принимают жизнь всерьез, а жизнь — забава. Притом ты будешь графом Люсьеном де Рюбампре. Если понадобится, я пококетничаю в министерстве. Я знаю, как обойти этого распутника де Люпо, и он представит на подпись указ насчет тебя. Разве я не говорила, что, если тебе потребуется ступенька, чтобы легче было схватить добычу, к твоим услугам труп Корали!

На другое утро имя Люсьена появилось в списке сотрудников «Ревей». Об этом оповещалось, как о некоей победе, в объявлении, распространенном заботами министерства в ста тысячах экземпляров. Люсьен отправился на торжественный обед, длившийся девять часов, у Робера, в двух шагах от Фраскати. На обеде присутствовали корифеи роялистской печати: Мартенвиль[229], Оже[230], Дестен[231] и сонмы поныне здравствующих писателей, которые в те времена выезжали на монархии и религии, согласно принятому тогда выражению.

— Мы покажем либералам! — сказал Гектор Мерлен.

— Господа, — воскликнул Натан, который тоже встал под эти знамена, ибо домогался получить разрешение на открытие театра и решил, что лучше иметь власть имущих на своей стороне, чем против себя, — если мы поведем войну — поведем ее серьезно, не станем стрелять пробками вместо пуль! Нападем на поборников классицизма и на либеральных писателей без различия возраста и пола; прогоним их сквозь строй насмешек, не дадим пощады!

— Будем честны, не поддадимся на подкупы издателей, будь то книги, подношения, деньги. Займемся возрождением журналистики.

— Отлично! — сказал Мартенвиль. — Justum et tenacem propositi virum![232] Будем разить беспощадно. Я превращу Лафайета[233] в то, что он есть: в Жиля Первого[234]!

— Я, — сказал Люсьен, — беру на себя героев «Конститюсьонель», сержанта Мерсье, полное собрание сочинений господина Жуи, прославленных ораторов левой.

Война насмерть была в час ночи решена и принята единодушно журналистами, утопившими все оттенки своих взглядов и все идеи в пылающем пунше.

Попойка удалась на славу! Воистину монархическая и клерикальная, — сказал, переступая порог двери, один из виднейших писателей романтической школы.

Эти знаменательные слова, подхваченные кем-то из издателей, присутствовавших на обеде, появились на другой день в «Мируар»; разглашение их было приписано Люсьену. Отступничество его подало повод к страшному шуму в либеральных газетах; Люсьен стал для них козлом отпущения, его поносили самым жестоким способом; рассказана была злополучная история его сонетов, читателей извещали, что Дориа предпочтет потерять тысячу экю, нежели их напечатать; его прозвали «стихотворцем без стихов».

Однажды утром в той самой газете, где Люсьен столь блистательно начал свою карьеру, он прочел следующие строки, написанные исключительно для него, так как читатели не могли понять смысла насмешки:

Если книгоиздательство Дориа будет упорствовать и не выпустит в свет сонетов будущего французского Петрарки, мы поступим, как великодушные враги: мы откроем наши столбцы для этих стихов, очевидно острых, судя по сонету, сообщенному нам одним из друзей поэта.

И под этой жестокой заметкой поэт прочел сонет, который заставил его плакать горькими слезами:

На грядке выросло невзрачное растенье.
Оно клялось цветам: дни лета пролетят —
Я облекусь тогда в прекраснейший наряд,
Какого требует высокое рожденье.
Цветы поверили, но в полном восхищенье
Бахвал, на их убор скосив надменный взгляд,
Так начал оскорблять гостеприимный сад,
Что выдал дерзостью свое происхожденье.
И вот расцвел цветок. Но, право, меж людей
Так не был посрамлен и скверный лицедей, —
Сад над уродиной нещадно издевался.
Садовник взял его и выполол, как мох,
И вскоре им осел блаженно насыщался,
Крича над мертвецом. То был Чертополох[235].
Верну оповестил о страсти Люсьена к игре и заранее отозвался о романе «Лучник» как о произведении антинациональном, ибо автор принял сторону убийц-католиков против их жертв — кальвинистов. В течение недели распря все более ожесточалась. Люсьен надеялся на своего друга Лусто, который был у него в долгу, затем их связывал тайный договор; но Лусто стал его ярым врагом. И вот почему: Натан уже три месяца был влюблен во Флорину и не знал, как ее отбить у Лусто, для которого она, кстати сказать, была провидением. Оставшись без ангажемента, актриса находилась в нужде и впала в отчаянье; Натан, сотрудничавший с Люсьеном в одной газете, предложил Флорине через Корали роль в своей новой пьесе, пообещав устроить актрисе, оказавшейся вне театра, условный ангажемент в Жимназ. Флорина, опьяненная честолюбием, не колебалась. Времени у нее было достаточно, чтобы изучить Лусто. Натан был честолюбцем в литературе и в политике, человеком, энергия которого не уступала его желаниям, между тем как у Лусто пороки убивали волю. Актриса, желая вновь появиться во всем своем блеске, передала Натану письма москательщика, а Натан продал их Матифа за шестую долю паев «Обозрения», которой так добивался Фино. Флорина сняла великолепную квартиру в улице Отвиль и перед лицом всего газетного и театрального мира признала Натана своим покровителем. Лусто был жестоко поражен этим событием и к концу обеда, данного ему в утешение друзьями, расплакался. На этом пире было решено, что Натан вел игру по всем правилам. Некоторые писатели, как Фино и Верну, знали о страсти драматурга к Флорине; но Люсьен, по общему мнению, своим посредничеством в этой истории погрешил против священных законов дружбы. Ни дух партии, ни желание услужить новым друзьям — ничто не извиняло поведения новоявленного роялиста.

— Натан был увлечен логикой страстей, а провинциальная знаменитость, как называет его Блонде, действовала из расчета! — вскричал Бисиу.

И вот гибель Люсьена, этого выскочки, этого проходимца, желавшего всех проглотить, была единодушно решена и прилежно обдумана. Верну, ненавидевший Люсьена, поклялся его уничтожить. Фино, желая избавиться от уплаты обещанной Этьену Лусто тысячи экю, обвинил Люсьена в том, что он выдал Натану тайну их заговора против Матифа и тем самым помешал ему нажить пятьдесят тысяч франков. Натан, по совету Флорины, заручился поддержкой Фино, продав ему за пятнадцать тысяч франков свою шестую долю паев. Лусто потерял тысячу экю и не мог простить Люсьену такого ущерба своим интересам. Раны самолюбия становятся неисцелимыми, если их тронуть окисью серебра. Никакими словами, никакими красками не изобразить ни той ярости, что овладевает писателями, когда страдает их самолюбие, ни той энергии, что просыпается в них, когда они уязвлены ядовитыми стрелами насмешки. Но тот, у кого энергия и дух сопротивления загораются при нападках, быстро угасает. Люди спокойные и убежденные в том, что оскорбительные статьи неизбежно будут преданы глубокому забвению, обнаруживают подлинное писательское мужество. Случается, что слабые люди с первого взгляда кажутся сильными, но их стойкости достает ненадолго. Первые две недели Люсьен бесновался; он разразился целым потоком статей в роялистских газетах, где разделял труды по критике с Гектором Мерленом. День за днем из бойниц «Ревей» он открывал огонь своего остроумия, поддержанный, впрочем, Мартенвилем, единственным человеком, который бескорыстно оказывал ему помощь и не был посвящен в тайны соглашений, заключенных за шутливой беседой на пирушке, или у Дориа в Деревянных галереях, или за кулисами театров, между журналистами обоих лагерей, негласно связанных между собой приятельскими отношениями. Когда Люсьен входил в фойе театра Водевиль, его не встречали, как прежде, приветствиями, и руку ему подавали только люди его партии, меж тем как Натан, Гектор Мерлен, Теодор Гайар невозбранно дружили с Фино, Лусто, Верну и еще с некоторыми журналистами, пожалованными прозвищем славных малых. В ту эпоху фойе театра Водевиль было средоточием литературного злословия, подобием модного будуара, где встречались люди всех партий, политические деятели и чиновные особы. Председатель судебной палаты, в совещательной комнате распекавший члена суда за то, что тот своей мантией обметает пыль театральных кулис, сталкивался в фойе Водевиля лицом к лицу с получившим выговор. Лусто в конце концов стал подавать руку Натану. Фино появлялся там чуть ли не каждый вечер. Люсьен, если у него доставало на то времени, изучал там расположение сил в стане своих врагов, неизменно испытывая на себе их неумолимую холодность.

В ту пору дух партий порождал ненависть более глубокую, нежели в наши дни. С течением времени все мельчает от перенапряжения сил. В наши дни критик, заклав книгу, протягивает автору руку. Жертва должна лобызать жертвоприносителя под угрозой насмешек. В противном случае писателя объявят сварливым, неуживчивым, чересчур самолюбивым, упрямым, злым, мстительным. В наши дни, если автор получит в спину предательский удар кинжалом или, претерпевая самые коварные козни, однако ж, избегнет сетей, расставленных для него гнусным лицемерием, он не преминет ответить на приветствия своих палачей и не даст отпора их притязаниям на его дружбу. Все прощается и все оправдывается в наш век, когда добродетель обращена в порок, как многие пороки обращены в добродетель. Приятельские отношения стали священнейшей из вольностей. Вожди самых враждебных направлений, изъясняясь друг с другом, облекают колкости в учтивую форму. Но в те времена, если оживить их в памяти, для некоторых роялистских писателей и для иных либеральных писателей было великим мужеством появиться в одном и том же театре. Слышались возгласы самые ненавистнические. Взгляды были грозны, как заряженные пистолеты, и oт малейшей искры могла вспыхнуть ссора. Кто не был озадачен проклятиями своего соседа по креслу при появлении людей, избранных жертвою нападок той или иной партии? В те времена существовали только две партии — роялисты и либералы, романтики и классики! две формы ненависти, непримиримой ненависти, вполне объяснявшей эшафоты Конвента. Люсьен, обратившийся из либерала и яростного вольтерьянца, каким он был раньше, в роялиста и неистового романтика, ощутил на себе все бремя вражды, тяготевшей над головой человека, в ту пору самого ненавистного для либералов — Мартенвиля, который один его защищал и любил. Близость с ним вредила Люсьену. Партии неблагодарны в отношении своих сторожевых отрядов, они охотно отрекаются от своих смелых дозорных. Тот, кто желает преуспеть, и тем более в области политики, должен идти вместе с главными силами. Особенно злобствовали маленькие газеты, соединяя воедино Люсьена и Мартенвиля. Либералы бросили их друг другу в объятия. Дружба, мнимая или истинная, стоила им обоим написанных желчью статей Фелисьена Верну, который был огорчен успехами Люсьена в высшем свете и, как все прежние друзья поэта, верил в его близкое возвышение. Мнимое предательство поэта было усилено и прикрашено самыми отягчающими обстоятельствами. Люсьена называли: Иуда-младший, Мартенвиля — Иуда-старший, ибо, правильно или ошибочно, Мартенвиля обвиняли в том, что он сдал Пекский мост[236] иностранным армиям. Однажды Люсьен шутя сказал де Люпо, что лично он сдал мост только ослам. Роскошь Люсьена, хотя и призрачная, основанная на надеждах, возмущала его друзей, они не прощали ему ни его былого экипажа, ибо для них он все еще в нем разъезжал, ни его пышной квартиры в улице Вандом. Все они безотчетно чувствовали, что человек молодой и прекрасный собою, остроумный и ими же развращенный может достигнуть всего, и, чтобы его уничтожить, они не гнушались никакими средствами.

За несколько дней перед выступлением Корали в Жимназ Люсьен вошел рука об руку с Гектором Мерленом в фойе театра Водевиль. Мерлен распекал друга за его участие в истории Флорины и Натана.

— Вы нажили в лице Лусто и Натана смертельных врагов. Я давал вам добрые советы, но вы ими пренебрегли. Вы расточали хвалы и осыпали всех благодеяниями, вы будете жестоко наказаны за свое благодушие. Флорина и Корали, выступая на одних и тех же подмостках, окажутся соперницами; одна пожелает затмить другую. Для защиты Корали вы можете пользоваться только вашими газетами, меж тем Натан, помимо больших преимуществ сочинителя пьес, располагает, когда дело идет о театре, влиянием либеральной печати, и, наконец, в журналистике он подвизается несколько долее, нежели вы.

Эта фраза подтвердила тайные опасения Люсьена, не встретившего со стороны Натана и Гайара той откровенности, на которую он имел право рассчитывать; но он не мог жаловаться, он был новообращенный. Гайар огорчал Люсьена, говоря ему, что новички должны пройти долгий искус, прежде чем собратья станут им доверять. Поэт натолкнулся в кругах роялистских и правительственных газетчиков на зависть, которой не ожидал, на зависть, присущую всем людям, участвующим в дележе общественного пирога; они напоминают тогда свору собак, которые грызутся из-за кости: то же рычание, та же хватка, те же свойства. Эти писатели втайне чинили тысячи самых отвратительных подлостей, стараясь очернить один другого в глазах власть имущих, они обвиняли друг друга в нерадивости, и чтобы избавиться от соперников, изобретали самые вероломные козни. Либералы были лишены повода для междоусобной распри, стоя вдали от власти и ее милостей. Открыв это нерасторжимое сплетение честолюбий, Люсьен не нашел в себе достаточно отваги, чтобы обнажить меч и разрубить узел, и у него не было также достаточно терпения, чтобы его распутать; он не мог стать ни Аретино, ни Бомарше, ни Фрероном[237] своего времени, у него было единственное желание: добиться указа. Он понимал, что восстановление титула ведет к выгодной женитьбе. Счастье тогда будет зависеть только от случая, а тут уже поможет его красота. Лусто, который оказывал ему столько доверия, хранил про себя его тайну: журналист знал способ смертельно ранить ангулемского поэта; и в тот день, когда Мерлен появился вместе с ним в Водевиле, Этьен подготовил страшную ловушку, в которую Люсьен неминуемо должен был попасть.

— Вот наш прекрасный Люсьен, — сказал Фино, подводя к нему де Люпо, с которым он в ту минуту беседовал, и принялся пожимать руку поэта с кошачьей нежностью обманчивой дружбы. — Я не знаю примера столь быстрого успеха, как его успех, — говорил Фино, поглядывая поочередно то на Люсьена, то на докладчика прошений. — В Париже возможны два рода успеха: успех материальный — деньги, которые любой может нажить, и успех моральный — связи, положение, доступ в известный мир, не досягаемый для иных, хотя бы они и добились материального успеха; но мой друг...

— Наш друг, — заметил де Люпо, кинув на Люсьена ласковый взгляд.

— Наш друг, — продолжал Фино, похлопывая руку Люсьена, которую он не выпускал из своих рук, — достиг в этом отношении блестящего успеха. Правда, у Люсьена большие преимущества: он более даровит, более умен, нежели его завистники, притом он обворожительно хорош собою; прежние друзья не могут ему простить его успехов, они говорят, что ему просто выпала удача.

— Подобная удача, — сказал де Люпо, — не выпадает на долю глупцов и людей бесталанных. Кто дерзнет назвать удачей судьбу Бонапарта? До него было двадцать генералов, которые могли бы возглавить Итальянскую армию, как и сейчас есть сотни молодых людей, которые желали бы проникнуть к мадемуазель де Туш; кстати, в свете ее уже прочат вам в жены, мой дорогой! — сказал де Люпо, похлопывая Люсьена по плечу. — О, вы в большой чести! Госпожа д'Эспар, госпожа де Баржетон и госпожа де Монкорне бредят вами! Сегодня вы приглашены на вечер к госпоже Фирмиани, не правда ли? А завтра вы на рауте у герцогини де Гранлье?

— О да! — сказал Люсьен.

— Позвольте мне представить вам молодого банкира, господина дю Тийе, человека, достойного вас: он в короткое время составил блестящее состояние.

Люсьен и дю Тийе раскланялись, разговорились, и банкир пригласил Люсьена к себе отобедать. Фино и де Люпо, два человека, равно дальновидные и достаточно изучившие друг друга, чтобы всегда оставаться приятелями, возобновили прерванный разговор; они отошли от Люсьена, Мерлена, дю Тийе и Натана, продолжавших беседу, и направились к одному из диванов, стоявших в фойе театра.

— Послушайте, дорогой друг, — сказал Фино, — скажите правду: Люсьен действительно под высоким покровительством? Сотрудники моей газеты избрали его мишенью; прежде нежели помочь им в этом заговоре, я хочу посоветоваться с вами: не лучше ли их обуздать и услужить ему?

Тут докладчик прошений и Фино с великим вниманием посмотрели друг на друга, сделав короткую паузу.

— Как могли вы, мой милый, вообразить, — сказал де Люпо, — что маркиза д'Эспар, Шатле и госпожа де Баржетон, которая исхлопотала для барона назначение префектом Шаранты и графский титул, желая во всей своей славе воротиться в Ангулем, простят Люсьену его нападки? Они вовлекли его в роялистскую партию для того, чтобы его уничтожить. Они теперь ищут повода нарушить свое обещание, данное этому молокососу. Придумайте предлог. Вы окажете великую услугу двум женщинам, при случае они об этом вспомнят. Мне известна их тайна, и я просто поражен, как ненавидят они этого мальчишку. Люсьен мог бы избавиться от самого лютого своего врага — госпожи де Баржетон, прекратив нападки на тех условиях, которые все женщины готовы выполнить, поняли? Он прекрасен собою, он молод, он мог бы утопить ненависть в потоках любви и стал бы графом де Рюбампре. Выдра нашла бы для него какую-нибудь должность при дворе, синекуру! Люсьен был бы прелестным чтецом для Людовика Восемнадцатого, он мог бы стать библиотекарем или еще кем-то, скажем, докладчиком прошений, директором управления театрами в дворцовом ведомстве. Глупец упустил случай. Может быть, это-то ему и вменяют в вину. Вместо того чтобы самому поставить условия, он принял их условия. Тот день, когда Люсьен поверил обещанию исходатайствовать для него королевский указ, ускорил успехи барона дю Шатле. Корали погубила этого младенца. Не будь актриса его возлюбленной, он опять стал бы охотиться за Выдрой и завладел бы ею.

— Стало быть, мы можем прикончить его? — сказал Фино.

— Каким способом? — спросил небрежно де Люпо, который желал похвалиться перед г-жою д'Эспар этой услугой.

— Существует договор, согласно которому он обязан сотрудничать в газетке Лусто; у него пусто в кошельке, и тем легче принудить его писать статьи. Если хранитель печати почувствует себя уязвленным насмешливой статьей и если будет доказано, что автор статьи — Люсьен, он почтет его недостойным милостей короля. А для того чтобы эта провинциальная знаменитость несколько умерила свою спесь, мы устроим Корали провал: возлюбленная его будет освистана и лишена ролей. А коль скоро подписание указа отсрочат на неопределенное время, мы поднимем на смех аристократические притязания нашей жертвы, заговорим о его матери — повивальной бабке и об его отце — аптекаре. Мужество Люсьена поверхностное, он не устоит против нас, мы отправим его туда, откуда он явился. Натан через Флорину помог мне откупить у Матифа его пай в «Обозрении». Я откуплю также паи поставщика бумаги; мы останемся с Дориа вдвоем, я могу с вами условиться и передать наш журнал двору. Я обещал покровительствовать Флорине и Натану единственно при условии выкупа моей шестой доли, они мне ее продали, и я должен сдержать обещание; но ранее я желал бы узнать возможности Люсьена...

— Вы достойны своего имени, — сказал, смеясь, де Люпо. — Ну, что ж! Я люблю таких людей.

— Скажите, вы действительно можете устроить ангажемент Флорине? — спросил Фино докладчика прошений.

— Да, но сначала избавьте нас от Люсьена. Растиньяк и де Марсе слышать о нем не могут.

— Будьте покойны, — сказал Фино. — Гайар обещал пропускать все статьи Натана и Мерлена, а Люсьен не получит ни строчки, и тем самым мы отрежем ему путь к провианту. Для самозащиты и защиты Корали к его услугам будет лишь газета Мартенвиля, одна газета против всех, — бороться невозможно.

— Я укажу вам чувствительные стороны министра, но дайте мне прочесть рукопись статьи, которую вы закажете Люсьену, — отвечал де Люпо; он все же остерегался сказать Фино, что обещание, данное Люсьену, было шуткой.

Де Люпо покинул фойе. Фино подошел к Люсьену и тем добродушным тоном, на который попадается столько людей, объяснил ему, что раз Люсьен связан обязательствами, отступиться от сотрудничества нельзя. Фино отказывается от мысли о судебном процессе, ведь это разрушило бы надежды его друга на покровительство роялистской партии. Фино любит людей сильных, смело меняющих убеждения. Неужели им не суждено еще встречаться в жизни, оказывать друг другу тысячи услуг? Люсьен нуждается в помощи верного человека из либеральной партии, чтобы иметь возможность напасть на крайних роялистов и на сторонников правительства, когда они откажут ему в каком-либо одолжении.

— Если вас обманут, что вы станете делать? — сказал наконец Фино. — Если какой-либо министр, полагая, что вы своим отступничеством сами надели на себя недоуздок, перестанет вас опасаться, разве не понадобится напустить на него свору собак, чтобы вцепиться ему в икры? А вы повздорили насмерть с Лусто, и он требует вашей головы. С Фелисьеном вы уже не разговариваете. Я один у вас! Основное правило моей профессии — жить в добром согласии с людьми истинно сильными. В свете, где вы вращаетесь, вы можете оказать мне услуги, равноценные тем, какие я буду оказывать вам в прессе. Но дело прежде всего! Присылайте мне статьи чисто литературные, они вас не опорочат, и вы выполните наши условия.

В предложении Фино Люсьен усмотрел лишь дружбу в соединении с тонким расчетом. Лесть Фино и де Люпо привела его в прекрасное расположение духа; он поблагодарил Фино.

В жизни честолюбцев и всех тех, кто может достичь успеха единственно при помощи людей и благоприятных обстоятельств, руководствуясь более или менее сложным, последовательно проводимым, точным планом действий, неизбежно наступает жестокая минута, когда какая-то непостижимая сила подвергает их суровым испытаниям: ничто им не удается, со всех концов обрываются или запутываются нити, несчастья приходят со всех сторон. Стоит только уступить смятению, потерять голову, и гибель неминуема. Люди, умеющие противостоять первому мятежу обстоятельств и с неколебимым мужеством перенести налетевшую бурю, способные ценою неимоверных усилий подняться в высшие сферы, — поистине сильные люди. Каждый человек, кроме родившихся в богатстве, переживает то, что можно назвать роковой неделей. Для Наполеона роковой неделей было отступление из Москвы. Такой момент наступил и для Люсьена. До той поры все для него удивительно счастливо складывалось и в свете и в литературе; он был слишком удачлив, и вот ему пришлось узнать, что люди и обстоятельства обратились против него. Первое горе было самое острое, самое жестокое, оно коснулось того, в чем Люсьен считал себя неуязвимым — его сердца и его любви. Корали была не очень умна, но, будучи одарена прекрасной душой, она порой преображалась в порывах вдохновения, отличающих великих актрис. Этот редкостный дар природы, покамест он под влиянием опыта не обратится в привычку, зависит от причуд характера и нередко от милой застенчивости, свойственной молодым актрисам. Внутренне простодушная и робкая, по внешности дерзкая и легкомысленная, как и подобает актрисе, влюбленная Корали все еще жила сердцем, хотя и носила маску комедиантки. Искусство изображать чувства, это возвышенное притворство, еще не восторжествовало в ней над природой. Ей было совестно одаривать зрителей тайными сокровищами сердца. И она не была чужда слабости, присущей настоящим женщинам. Чувствуя себя избранницей сцены, созданная для того, чтобы царить на подмостках, она, однако, не умела подчинить очарованию своего таланта зрительную залу, к ней равнодушную, и, выходя на сцену, всегда жестоко волновалась: холодность зрителей могла ее обескуражить. Каждую новую роль она воспринимала как первое выступление, и это было мучительно. Рукоплескания были ей необходимы: они не столько тешили самолюбие, сколько вдохновляли ее; шепот неодобрения или молчание рассеянной публики лишали Корали всех ее способностей; переполненная внимательная зала, восторженные и благосклонные взгляды окрыляли ее; тогда она вступала в общение со зрителями, пробуждая благородные качества всех этих душ, и чувствовала в себе силу увлечь их и взволновать. Такая впечатлительность, свойственная натуре нервной и даровитой, говорила также о тонкости чувств и хрупкости этой бедной девушки. Люсьен оценил наконец сокровища, таившиеся в этом сердце, он понял, что его возлюбленная еще совсем юная девушка. Корали, не испорченная театральными нравами, была бессильна защитить себя против соперничества и закулисных происков, которым предавалась Флорина, девушка столь же лживая, столь же порочная, насколько ее подруга была чистосердечна и великодушна. Роли должны были сами приходить к Корали: она была чересчур горда, чтобы вымаливать их у авторов или принимать бесчестные условия, отдаваться первому встречному журналисту, пригрозившему ей любовью и пером. Талант, явление столь редкое в своеобразном комедийном искусстве, представляет лишь одно из условий успеха, талант нередко даже вредит, если ему не сопутствует известная склонность к интриганству, а ее совсем не было у Корали. Предвидя страдания, которые ожидали его подругу при вступлении в Жимназ, Люсьен желал любою ценой обеспечить ей успех. Деньги, оставшиеся от продажи обстановки, и деньги, заработанные Люсьеном, все были истрачены на костюмы, на устройство уборной актрисы, на прочие расходы, связанные с ее первым выступлением в этом театре. Тому несколько дней Люсьен, из любви к Корали, решился на унизительный поступок: взяв векселя Фандана и Кавалье, он отправился в улицу Бурдоне, в «Золотой кокон», просить Камюзо учесть их. Поэт не был еще настолько развращен, чтобы спокойно пойти на этот штурм. Путь был для него сплошным терзанием, устлан самыми мучительными мыслями, он твердил попеременно «да» и «нет». Однако ж он вошел в тесный, холодный, мрачный кабинет, обращенный окнами во внутренний дворик. Но там восседал не прежний возлюбленный Корали, добродушный, ленивый, распущенный, недоверчивый Камюзо, каким он его знал, а почтенный отец семейства, купец, ханжески украшенный добродетелями, член коммерческого суда, в обличии показной судейской суровости, огражденный от просителей покровительственным холодком, глава фирмы, окруженный приказчиками, книжными полками, зелеными папками, накладными и образцами товаров, опекаемый женою и скромно одетой дочерью. Люсьен, подходя к нему, дрожал с головы до ног, ибо почтенный торговец взглянул на него тем откровенно равнодушным взглядом, который ему случалось подмечать у дисконтеров.

— Вот векселя, я буду премного вам обязан, если вы их возьмете, сударь! — сказал Люсьен, стоя перед развалившимся в кресле купцом.

— Вы и у меня кое-что взяли, сударь, — сказал Камюзо. — Я не забыл!

Тут Люсьен, наклонившись над самым ухом торговца шелками, так что тот слышал биение сердца униженного поэта, тихим голосом рассказал ему о положении Корали. В замыслы Камюзо не входило, чтобы Корали потерпела неудачу. Слушая Люсьена, Камюзо с усмешкой рассматривал подписи на векселях: будучи членом коммерческого суда, он знал положение книгопродавцев. Он дал Люсьену четыре с половиной тысячи франков и потребовал оговорить в передаточной надписи на векселе: Получено шелковыми товарами. Люсьен немедленно пошел к Бролару и, не скупясь, заплатил ему, чтобы обеспечить Корали полный успех. Бролар обещал наведаться в театр и явился на генеральную репетицию условиться, в каких местах пьесы его «римляне» должны будут во славу актрисы ударить в свои мясистые литавры. Оставшиеся деньги Люсьен отдал Корали, умолчав о своем посещении Камюзо; он успокоил тревоги Корали и Береники, не знавших, на какие средства вести хозяйство. Мартенвиль, один из лучших в ту пору знатоков театра, не раз приходил разучивать роль с Корали. Люсьен получил от нескольких сотрудников роялистских газет обещание напечатать благожелательные отзывы; он не предчувствовал несчастья. Канун выступления Корали был гибельным для него днем. Вышла книга д'Артеза. Главный редактор газеты Гектора Мерлена послал книгу на отзыв Люсьену, как наиболее ядовитому критику: роковою известностью мастера этого жанра он был обязан своим статьям о Натане. В редакции было полно народа, все сотрудники были в сборе. Мартенвиль пришел уточнить один пункт в общей полемике, поднятой роялистскими газетами против газет либеральных. Натан, Мерлен, все сотрудники «Ревей» обсуждали успех газеты Леона Жиро, выходившей два раза в неделю, — успех тем более опасный, что тон газеты был спокойный, благоразумный, умеренный. Зашел разговор о кружке в улице Катр-Ван, его называли Конвентом. Решено было, что роялистские газеты поведут систематическую и смертельную войну с этими опасными противниками, ибо они стали на деле осуществлять доктрину[238] той роковой секты, которая впоследствии низвергла Бурбонов, когда к ней, из чувства мелкой мстительности, присоединился самый видный из роялистских писателей. Д'Артез, монархические убеждения которого никому не были известны, подпал под отлучение, объявленное всем членам кружка, и стал первой жертвой. Книга его была обречена на растерзание согласно классической формуле. Люсьен отказался написать статью. Отказ его вызвал неистовую бурю среди главных членов роялистской партии, явившихся на это собрание. Люсьену прямо было сказано, что новообращенный должен поступиться своей волей, а если ему не угодно служить монархии и церкви, пусть он возвращается в свой прежний лагерь; Мерлен и Мартенвиль отвели Люсьена в сторону и дружески посоветовали ему действовать осмотрительно: Корали во власти либеральных газет, поклявшихся в ненависти к нему; защитить ее могут лишь роялистские и правительственные газеты. Первое выступление актрисы, без сомнения, подаст повод к жаркому спору в печати, и это принесет ей известность, о которой вздыхают женщины театрального мира.

— Вы ничего в этом не понимаете, — сказал ему Мартенвиль, — она три месяца будет играть под перекрестным огнем наших статей и летом, за три месяца гастролей в провинции, заработает тридцать тысяч франков. Из-за вашей щепетильности, которая вам мешает стать политическим деятелем и от которой вам следует избавиться, погибнет и Корали, и ваша будущность: вы лишите себя куска хлеба.

Люсьен оказался вынужденным выбирать между д'Артезом и Корали: его возлюбленная погибнет, если он не зарежет д'Артеза в крупной газете и в «Ревей». Бедный поэт воротился домой, мертвый душою; он сел подле камина в своей комнате и стал читать книгу д'Артеза, одну из самых замечательных книг в современной литературе. Он проливал слезы над ее страницами, он долго колебался и наконец написал издевательскую статью, — а он мастерски писал такие статьи; он обошелся с этой книгой, подобно детям, которые, поймав красивую птицу, мучают ее, ощипывая перья. Его жестокая насмешливость способна была нанести урон книге. Когда Люсьен стал перечитывать это прекрасное произведение, все добрые чувства в нем пробудились: в полночь он прошел пешком через весь Париж и, подойдя к дому д'Артеза, увидел в окне трепетный, целомудренный и неяркий свет. Как часто ему случалось смотреть на это освещенное окно с чувством восхищения перед благородным упорством поистине великого человека; он не находил в себе силы войти в дом и несколько минут неподвижно сидел на тумбе. Наконец, движимый добрым ангелом, он постучался; д'Артез читал, сидя у холодного камина.

— Что случилось? — спросил молодой писатель, увидев Люсьена и догадываясь, что только страшное несчастье могло привести его сюда.

— Твоя книга прекрасна! — вскричал Люсьен со слезами на глазах. — А они приказали мне ее зарезать.

— Бедный мальчик, тяжело тебе достается хлеб! — сказал д'Артез.

— Прошу вас об одной милости: сохраните в тайне мое посещение и оставьте меня в аду моей проклятой работы. Может быть, нельзя ничего достичь, покамест не зачерствеет сердце.

— Все тот же! — сказал д'Артез.

— Вы считаете меня негодяем? Нет, д'Артез, нет, я ребенок, опьяненный любовью.

И Люсьен рассказал, в каком положении он очутился.

— Покажите статью, — сказал д'Артез, взволнованный рассказом Люсьена о Корали.

Люсьен подал рукопись, д'Артез прочел и невольно улыбнулся.

— Какое роковое применение ума! — воскликнул он.

Но он замолк, взглянув на удрученного горем Люсьена, сидевшего в кресле.

— Вы позволите мне это исправить? Я возвращу вам рукопись завтра, — продолжал он. — Насмешка бесчестит произведение, серьезная критика порою служит похвалой; я изложу ваши мысли в такой форме, что ваша статья окажет честь и вам и мне. Свои недостатки знаю только я один!

— Поднимаясь на гребень холма, находишь иногда на пыльной дороге плод и утоляешь им мучительную жажду, вот он, этот плод! — сказал Люсьен, бросившись в объятия д'Артеза; рыдая, он поцеловал его в лоб и сказал: — Мне кажется, я вам вручаю мою совесть, чтобы когда-нибудь вы мне ее возвратили.

— Для меня раскаяние от случая к случаю — великое лицемерие, — торжественно сказал д'Артез, — подобное раскаяние нечто вроде награды за скверные поступки. Раскаяние — это душевная чистота, которую наша душа обязана блюсти перед богом; человек, дважды раскаявшийся, — страшный фарисей. Боюсь, что для тебя раскаяние — только отпущение грехов.

Слова эти потрясли Люсьена; медленно шел он, возвращаясь в Лунную улицу. На другой день поэт отнес в редакцию статью, исправленную д'Артезом; но с того времени им овладела тоска, и он не всегда мог скрыть ее. Вечером, когда он вошел в переполненную залу Жимназ, он испытывал жестокое волнение, обычное перед театральным дебютом близкого существа. Все виды его тщеславия были затронуты, его взгляд впивался в лица зрителей, как взгляд обвиняемого впивается в лица присяжных и судей; он вздрагивал от малейшего звука; малейшая оплошность на сцене, выход и уход Корали, малейшее изменение в ее голосе приводили его в крайнее возбуждение. Пьеса, в которой выступала Корали, была из тех пьес, что проваливаются и вновь появляются на театре; пьеса провалилась. Выход Корали на сцену не вызвал рукоплесканий, и холодность партера ее сразила. В ложах хлопал один Камюзо. Люди, посаженные на балконе и в галерее, оборвали рукоплескания торговца шелками, зашикав на него: «Тише!» Галерея вынуждала клакеров умолкнуть, как только они принимались хлопать с чрезмерной нарочитостью. Мартенвиль отважно рукоплескал, и вероломная Флорина, Натан и Мерлен вторили ему. Когда стало ясно, что пьеса провалилась, в уборной Корали собрались утешители, но своими соболезнованиями они лишь растравляли рану. Актриса была в отчаянии, и не столько из-за себя, сколько из-за Люсьена.

— Бролар нам изменил, — сказала она.

Корали заболела, ее мучила лихорадка, она была ранена в самое сердце. На другой день она не могла играть. Она чувствовала, что ее карьера кончена. Люсьен прятал от нее газеты, он читал их в столовой. Провал пьесы все фельетонисты приписывали Корали: она-де была чересчур высокого мнения о своем таланте; она могла блистать на Бульварах, но в Жимназ оказалась не на месте; ее увлекало похвальное честолюбие, но она переоценила свои способности и взяла роль не по силам. Люсьену пришлось прочесть посвященные Корали искусные тирады, которые были составлены в духе лицемерных статей, когда-то написанных им о Натане. Люсьена обуяла ярость, достойная Милона Кротонского[239], когда тот почувствовал, что его руки ущемлены в стволе дуба, который он сам расщепил. Он побледнел: его друзья давали советы Корали, и за их словами, пленяющими сердечностью, любезностью, участием, скрывалось жестокое коварство. Они рекомендовали ей играть роли, которые, как хорошо было известно вероломным авторам этих гнусных фельетонов, находились в полном противоречии с ее дарованием. Таковы были отзывы роялистских газет, написанные, без сомнения, по указке Натана. Что касается либеральных газет и мелких листков, они изощрялись в язвительных намеках и насмешках — излюбленный прием Люсьена. Корали, услышав подавленные рыдания Люсьена, вскочила с постели, увидела газеты, пожелала просмотреть их и все прочла. Потом она легла, не вымолвив ни слова. Флорина участвовала в заговоре, она предугадала его исход, она выучила роль Корали, она репетировала ее под руководством Натана. Администрация, не желая снимать пьесы, решила роль Корали передать Флорине. Директор пришел к бедной актрисе и застал ее в слезах в удрученном состоянии; но когда он в присутствии Люсьена сказал ей, что спектакль отменить невозможно и что Флорина приготовила роль, Корали приподнялась, вскочив с постели.

— Я буду играть! — вскричала она.

Она упала без чувств. Флорина получила роль и составила себе имя, ибо она спасла пьесу; газеты устроили ей настоящие овации, и с той поры она стала великой актрисой, какой вы ее знаете. Торжество Флорины в высшей степени ожесточило Люсьена.

— Презренная, ведь ты дала ей кусок хлеба! Если Жимназ желает, пусть порвет контракт с тобою. Я стану графом де Рюбампре, составлю состояние, женюсь на тебе.

— Какой вздор! — сказала Корали, печально взглянув на него.

— Вздор? — вскричал Люсьен. — Хорошо, потерпи еще несколько дней, и ты будешь жить в прекрасном особняке, у тебя будет карета, и я создам для тебя роль!

Он взял две тысячи франков и бросился к Фраскати. Несчастный пробыл там семь часов, пожираемый фуриями, но его лицо оставалось спокойным и холодным. В течение того дня и части той ночи счастье было для него переменчиво: он был в выигрыше до тридцати тысяч, но вышел без единого су. Воротясь домой, он застал там Фино, который пришел за статейками. Люсьен имел неосторожность ему пожаловаться.

— Ах, в жизни не все одни розы! — отвечал Фино. — Вы сделали такой крутой поворот, что должны были лишиться поддержки либеральной печати, а ведь она куда сильнее печати правительственной и роялистской. Никогда не следует переходить из одного лагеря в другой, не приготовив себе заранее мягкого ложа, где можно было бы залечить раны, а к ним нужно быть готовым; благоразумный человек в таких случаях предварительно обращается за советом к друзьям, излагает свои доводы и склоняет их простить его отступничество, обращает их в своих сообщников, вызывает к себе жалость, а затем, подобно Натану и Мерлену, входит с товарищами в соглашение о взаимных услугах. Свой своему поневоле брат. Вы обнаружили в этом деле невинность агнца. Вам придется показать вашей новой партии когти, если вы пожелаете урвать малую толику добычи. Вас, натурально, принесли в жертву Натану. Не скрою, ваша статья против д'Артеза подняла целую бурю, шум, скандал. Марат в сравнении с вами — святой. На вас готовится нападение, ваша книга провалится. Что слышно о вашем романе?

— Вот последние листы, — сказал Люсьен, показывая пачку корректур.

— Безыменные статьи против д'Артеза в правительственных газетах и в крайних правых приписывают вам. «Ревей» теперь изо дня в день направляет свои шпильки против кружка в улице Катр-Ван, а остроты, чем они потешнее, тем больнее ранят. За газетой Леона Жиро стоит политическая группа — внушительная и серьезная группа, которая рано или поздно придет к власти.

— В «Ревей» ноги моей не было вот уже неделя.

— Так вот, подумайте о статейках, приготовьте сразу полсотни, я оплачу оптом; но пишите в духе нашей газеты.

И Фино дал Люсьену тему юмористической статьи о министре юстиции,небрежно рассказав ему забавный случай в качестве анекдота, по его словам, обошедшего все салоны.

Люсьен так жаждал возместить проигрыш, что, несмотря на утрату сил, вновь обрел воодушевление, свежесть мысли и написал тридцать статей, в два столбца каждая. Когда статьи были окончены, Люсьен пошел к Дориа, надеясь встретить там Фино и украдкой вручить ему рукопись; притом нужно было потребовать от издателя объяснения о причине задержки выпуска «Маргариток». Лавка была полна его врагов. Когда он вошел, разговоры оборвались, водворилось глубокое молчание. Поняв, что он отлучен от журналистики, Люсьен ощутил прилив мужества и, как некогда в аллее Люксембургского сада, он мысленно воскликнул: «Я восторжествую!» Дориа не оказал ему ни покровительства, ни внимания, принял насмешливый тон, ссылался на свои права: он-де выпустит «Маргаритки», когда ему вздумается, он обождет, пока положение Люсьена не обеспечит успеха, он ведь купил книгу в полную собственность. Когда Люсьен возразил, что Дориа обязан издать «Маргаритки» согласно самой природе договора и положению договаривающихся сторон, издатель стал утверждать противное и заявил, что юридически его нельзя принудить к операции, которую он считает убыточной; он один может судить о своевременности издания. И, наконец, есть исход, который допустит любой суд: Люсьен волен вернуть тысячу экю, взять обратно свое произведение и напечатать его в каком-нибудь роялистском издательстве.

Люсьен ушел, обиженный сдержанным тоном Дориа более, нежели его важностью при их первом свидании. Итак, сомнения не было. «Маргаритки» не выйдут в свет, покуда Люсьен не обретет вспомогательной силы в лице влиятельных друзей или сам не станет грозным противником. Поэт медленно возвращался домой, охваченный унынием, которое привело бы его к самоубийству, если бы за мыслью следовало действие. Он застал Корали в постели, она лежала бледная и совсем больная.

— Достаньте ей роль, или она умрет, — сказала ему Береника, когда Люсьен одевался, собираясь направиться в улицу Монблан к мадемуазель де Туш, которая давала большой вечер; там ему предстояло встретить де Люпо, Виньона, Блонде, г-жу д'Эспар и г-жу де Баржетон.

Вечер давался ради Конти, великого композитора и прославленного камерного певца, а также ради Чинти, Паста, Гарсиа, Левассера и двух-трех великосветских певцов. Люсьен проскользнул в уголок, где сидели маркиза, ее кузина и г-жа де Монкорне. Несчастный юноша принял беспечный вид, казалось, он был доволен, счастлив; он острил, держал себя, как в дни своего торжества, он не желал чем-либо обнаружить, что нуждается в опоре высшего света. Он пространно говорил о своих заслугах перед роялистской партией и в доказательство указывал на бешеный вой, поднятый против него либералами.

— Вы будете щедро вознаграждены, мой друг, — сказала г-жа де Баржетон, ласково ему улыбаясь. — Ступайте послезавтра в министерство вместе с Цаплей и де Люпо, и вы получите указ, подписанный королем. Хранитель печати завтра повезет его во дворец; но завтра заседание совета, он вернется поздно, все же, ежели я вечером узнаю о результате, я вас извещу. Где вы живете?

— Я сам зайду, — отвечал Люсьен, устыдившись сказать, что он живет в Лунной улице.

— Герцог де Ленонкур и герцог де Наваррен говорили о вас королю, — заметила маркиза, — они отозвались с похвалой о вашей безграничной преданности, достойной блестящей награды в воздаяние за те преследования, которым вы подверглись со стороны либералов. Вы прославите имя и титул графа де Рюбампре, на которые вы имеете право по материнской линии. Вечером король приказал канцлеру приготовить указ, дарующий господину Люсьену Шардону право носить имя и титул графов де Рюбампре, как внуку последнего Рюбампре по женской линии. «Надобно поощрять щеголят с Пинда», — сказал он, прочтя ваш сонет, посвященный лилии (к счастью, моя кузина вспомнила о нем и передала его герцогу). «Тем более что король властен совершить чудо, обратив их в орлят», — заметил господин де Наваррен.

Люсьен отвечал сердечными излияниями, которые могли бы растрогать женщину, не столь глубоко оскорбленную, как Луиза д'Эспар де Негрпелис. Чем ярче выступала красота Люсьена, тем сильнее Луиза жаждала мести. Де Люпо был прав, Люсьену недоставало чуткости: он не догадывался, что указ, о котором ему говорили, был одной из тех шуток, которые так мастерски изобретала г-жа д'Эспар. Окрыленный успехом и лестным вниманием, оказанным ему мадемуазель де Туш, он пробыл в ее доме до двух часов ночи, желая побеседовать с нею наедине. В редакциях роялистских газет Люсьен узнал, что мадемуазель де Туш была негласным автором одной пьесы, в которой должна была выступать маленькая Фэ[240], чудо того времени. Когда гостиные опустели, он усадил мадемуазель де Туш на диван в будуаре и так трогательно рассказал ей о несчастье Корали и о своем собственном, что эта знаменитая гермафродитка от литературы обещала ему исхлопотать для Корали главную роль.

Утром, после этого вечера, когда Корали, осчастливленная обещанием мадемуазель де Туш, возвратившись к жизни, завтракала со своим поэтом, Люсьен прочел газету Лусто, где был помещен издевательский пересказ вымышленной истории о министре юстиции и его жене. Самое язвительное остроумие маскировало самый темный умысел. Король Людовик XVIII был так замечательно выведен и осмеян, что прокуратура не могла к чему-либо придраться. Вот история, которой либеральная партия пыталась придать правдоподобие, но лишь умножила коллекцию остроумных вымыслов.

Пристрастие Людовика XVIII к изысканной, галантной переписке, полной мадригалов и блеска, истолковывалось как последнее проявление его любви, становившейся чисто теоретической: он переходил, как говорится, от действия к рассуждениям. Знаменитая его любовница, которую так жестоко высмеял Беранже под именем Октавии, испытывала самые серьезные опасения. Переписка не ладилась. Чем более изощрялась в остроумии Октавия, тем холоднее и бесцветнее становился ее возлюбленный. Октавия наконец открыла причину немилости: ее власти угрожала новизна и пряность новой переписки августейшего автора с женою министра юстиции. Эта милейшая женщина слыла неспособной написать даже самую простую записку, стало быть, она только была ответственным издателем какого-то дерзновенного честолюбца. Кто мог скрываться за ее юбками? После некоторых наблюдений Октавия открыла, что король переписывается со своим министром. План действий был готов. Однажды она задерживает министра в палате, вызвав там при помощи верного друга бурные прения, устраивает свидание с королем и возмущает его самолюбие, рассказав, как его обманывают. Людовика XVIII охватывает приступ бурбонского и королевского гнева, он обрушивается на Октавию, он ей не верит; Октавия предлагает тотчас же представить доказательство: она просит написать записку, требующую неотложного ответа. Несчастная женщина, застигнутая врасплох, шлет за помощью к мужу в палату; но все было предусмотрено: он в это время выступал с трибуны. Женщина в отчаянии трудится до седьмого пота, ломает голову и отвечает с присущим ей остроумием.

— Ваш министр вам расскажет остальное! — вскричала Октавия, потешаясь над разочарованием короля.

Статья, как бы лжива она ни была, задевала за живое министра юстиции, его жену и короля. Автором анекдота был, по слухам, де Люпо, но Фино не выдал его тайны. Эта остроумная и злая статья порадовала либералов и партию брата короля[241]. Сочиняя эту статью, Люсьен веселился, он видел в ней премилую «утку». На другой день он зашел за де Люпо и бароном дю Шатле. Барон ехал благодарить министра: г-н Шатле, произведенный в государственные советники для особых поручений, получил графский титул и должен был занять место префекта Шаранты, как только его предшественник дослужит несколько последних месяцев до срока, необходимого для назначения пенсии в повышенном размере. Граф дю Шатле — частица дю была внесена в указ — усадил Люсьена в свою карету и отнесся к нему как к равному. Если бы не статьи Люсьена, возможно, он не возвысился бы так скоро: преследование со стороны либералов послужило для него как бы пьедесталом. Де Люпо находился в министерстве, в кабинете старшего секретаря министра. Увидев Люсьена, чиновник привскочил как бы от удивления и переглянулся с де Люпо.

— Как вы осмелились явиться сюда, сударь? — сказал грозно старший секретарь ошеломленному Люсьену. — Его высокопревосходительство уничтожил указ, вот он! — И чиновник положил руку на какой-то лист бумаги, разорванный на четыре части. — Министр пожелал узнать имя автора вчерашнего чудовищного пасквиля, и вот оригинал — сказал он, показывая Люсьену рукопись его статьи.

— Вы называете себя роялистом, сударь, а между тем сотрудничаете в гнусной газете, от которой у министров седеют волосы, которая досаждает деятелям центра и увлекает нас в бездну! Вы завтракаете с сотрудниками «Корсара», «Мируар», «Конститюсьонель», «Курьера», вы обедаете с людьми из «Котидьен» и «Ревей», а ужинаете с Мартенвилем, с этим злейшим врагом правительства, с человеком, толкающим короля на путь абсолютизма, что привело бы к революции столь же скоро, как если бы он доверился крайней левой. Вы весьма остроумный журналист, но вам никогда не быть политическим деятелем. Министр доложил королю, что вы автор статьи, и его величество, разгневавшись, разбранил герцога де Наваррена, своего камергера. Вы нажили себе врагов тем более непримиримых, чем более они вам покровительствовали. Поступок, весьма естественный со стороны недруга, становится чудовищным, когда исходит от друга.

— Ужели вы малый ребенок, мой дорогой? — сказал де Люпо. — Вы поставили меня в ужасное положение. Госпожа д'Эспар и госпожа де Баржетон, госпожа де Монкорне, поручившиеся за вас, будут возмущены. Герцог, несомненно, выместил гнев на маркизе, а маркиза сделала выговор своей кузине. Не показывайтесь туда! Повремените.

— Вот идет его высокопревосходительство! Прошу вас выйти, — сказал секретарь.

Люсьен очутился на площади Вандом, ошеломленный, точно его ударили молотом по голове. Он пешком возвращался по Бульварам, пытаясь понять, в чем была его вина. Он почувствовал себя игрушкой в руках завистливых, алчных, вероломных людей. Кем он был в этом мире честолюбцев? Ребенком, который гнался за суетными удовольствия и наслаждениями, ради них жертвуя всем; легкомысленным поэтом, порхавшим, точно мотылек, от огонька к огоньку, без определенной цели; рабом обстоятельств, преисполненным добрых намерений, которые неизменно завершались дурными поступками. Совесть была его неумолимым судьей. Притом у него не было денег, и он чувствовал, что изнемог от работы и горя. Статьи его помещали во вторую очередь, после статей Мерлена и Натана. Он шел наугад, погруженный в свои размышления; в витринах некоторых читальных зал, начинавших выдавать для чтения книги вместе с газетами, он заметил объявление, где под нелепым, незнакомым ему заглавием красовалось его имя: Люсьен Шардон де Рюбампре. Книга его издана, он ничего об этом не знал, газеты о ней молчали. Он остановился, опустив руки, недвижимый, не замечая группы молодых щеголей, среди которых были Растиньяк, де Марсе и некоторые другие его знакомые. Он не заметил и Мишеля Кретьена и Леона Жиро, подходивших к нему.

— Вы господин Шардон? — спросил Мишель таким тоном, что в груди Люсьена точно струны порвались.

— Вы меня не узнаете? — отвечал он, побледнев.

Мишель плюнул ему в лицо.

— Вот гонорар за ваши статьи против д'Артеза. Если бы каждый, защищая себя или своих друзей, следовал моему примеру, печать была бы тем, чем она должна быть: священным делом, достойным уважения и уважаемым.

Люсьен пошатнулся и, опершись о руку Растиньяка, сказал ему и де Марсе:

— Господа, не откажитесь быть моими секундантами. Но прежде я хочу полностью воздать должное и сделать случившееся непоправимым.

И Люсьен дал пощечину Мишелю, который никак того не ожидал. Денди и друзья Мишеля бросились между республиканцем и роялистом, опасаясь, чтобы ссора не обратилась в драку. Растиньяк взял под руку Люсьена и увел его к себе, в улицу Тетбу, которая находилась в двух шагах от места этой сцены, случившейся на Гентском бульваре в обеденный час. Вот отчего происшествие не привлекло обычной в подобных случаях толпы. Де Марсе последовал за Люсьеном, и оба денди уговорили его весело отобедать с ними в Английском кафе, где они и напились.

— Вы хорошо владеете шпагой? — спросил де Марсе.

— В руках никогда не держал.

— А пистолетом? — сказал Растиньяк.

— В жизни своей ни разу не стрелял из пистолета.

— Случай на вашей стороне, вы страшный противник, вы можете убить этого человека, — сказал де Марсе.

Корали, к счастью, уже спала, когда Люсьен вернулся домой. В этот вечер актрисе неожиданно случилось выступить в маленькой пьесе, и она утешилась в неудаче, заслужив на этот раз законные, неоплаченные рукоплескания. После спектакля, непредвиденного для ее врагов, директор поручил ей главную роль в пьесе Камиля Мопена, ибо он открыл в конце концов причины неудачи первого выступления Корали. Раздраженный происками Флорины и Натана, желавших провалить актрису, которой он дорожил, директор обещал Корали покровительство администрации театра.

В пять часов утра Растиньяк заехал за Люсьеном.

— Ну, дорогой, ваша конура под стать вашей улице, — сказал он вместо приветствия. — Явимся первыми к месту встречи, на Клиньянкурской дороге, это хороший тон, и мы обязаны подавать пример.

— Программа такова, — сказал де Марсе, как только фиакр въехал в предместье Сен-Дени. — Вы деретесь на пистолетах, расстояние двадцать пять шагов, сходитесь на пятнадцать шагов. Каждый делает пять шагов и три выстрела, не более. Что бы ни случилось, вы оба должны на этом покончить. Мы заряжаем пистолеты вашего противника, а его секунданты заряжают ваши. Оружие выбрано у оружейника всеми четырьмя секундантами. Будьте уверены, что мы помогли случаю: пистолеты кавалерийские.

Жизнь для Люсьена обратилась в дурной сон; жить или умереть — для него было одинаково безразлично. Мужество, присущее самоубийцам, помогло ему, он предстал перед секундантами в благородном облачении храбрости. Он не тронулся со своего места. Беззаботность его была принята за холодный расчет: поэта сочли человеком смелым. Мишель Кретьен подошел к самому барьеру. Противники выстрелили одновременно, ибо оскорбление было признано равным с обеих сторон. При первом выстреле пуля Кретьена задела подбородок Люсьена, пуля Люсьена пролетела на высоте десяти футов над головою противника. При втором выстреле пуля Мишеля застряла в воротнике сюртука поэта: к счастью, воротник был стеганый и подбитый проклеенным холстом. При третьем выстреле Люсьен был ранен в грудь и упал.

— Убит? — спросил Мишель.

— Нет, — сказал хирург, — он выживет.

— Жаль! — отвечал Мишель.

— О да, жаль! — повторил Люсьен, обливаясь слезами.

В полдень этот несчастный мальчик лежал в своей комнате и в своей постели; понадобилось пять часов времени и много предосторожностей, чтобы доставить его домой. Хотя прямой опасности не было, все же состояние раненого требовало заботливого ухода: горячка могла вызвать пагубные осложнения. Корали подавляла отчаяние и скорбь. Все ночи, пока ее друг был в тяжелом положении, она с Береникой проводила подле его постели, разучивала роли. Так прошли два месяца. Бедному созданию приходилось играть роли, которые требовали веселости, меж тем как ее не оставляла мысль: «Быть может, в эту минуту мой бедный Люсьен умирает!»

Все это время Люсьена лечил Бьяншон; жизнью поэт был обязан преданности этого глубоко оскорбленного друга, которому д'Артез, оправдывая несчастного поэта, доверил тайну посещения Люсьена. Однажды, когда Люсьен пришел в сознание, — у него была нервная горячка в тяжелой форме, — Бьяншон, подозревая д'Артеза в великодушной лжи, сам допросил больного; Люсьен сказал ему, что он не писал никаких статей о книге д'Артеза, кроме одной серьезной и основательной статьи, напечатанной в газете Гектора Мерлена.

На исходе первого месяца фирма «Фандан и Кавалье» признала себя несостоятельной. Бьяншон посоветовал актрисе скрыть от Люсьена этот страшный удар. Пресловутый роман «Лучник Карла IX», изданный под нелепым заглавием, не имел ни малейшего успеха. Чтобы сколотить немного денег, прежде нежели прекратить платежи, Фандан, без ведома Кавалье, оптом продал это произведение букинистам, которые его перепродали по низкой цене для торговли вразнос. В ту пору книга Люсьена украшала парапеты мостов и парижские набережные. Книжные лавки на набережной Августинцев приобрели некоторое количество экземпляров этого романа и понесли значительные убытки вследствие внезапного падения цены: четыре тома в двенадцатую долю листа, купленные за четыре франка пятьдесят сантимов, приходилось отдавать за пятьдесят су. Книгопродавцы вопили, газеты по-прежнему хранили глубокое молчание. Барбе не ожидал подобной передряги, он верил в талант Люсьена; вопреки своему обыкновению, он рискнул купить двести экземпляров, и теперь предвидение убытка приводило его в бешенство, он всячески поносил Люсьена. Барбе принял героическое решение: из упрямства, свойственного скупцам, он сложил свои экземпляры в уголок склада и предоставил собратьям спускать роман за бесценок. Позднее, в 1824 году, когда прекрасное предисловие д'Артеза, достоинства книги и две статьи Леона Жиро завоевали ей заслуженное признание, Барбе продал свои экземпляры, один за другим, по десяти франков. Несмотря на бдительность Береники и Корали, все же нельзя было запретить Гектору Мерлену навестить умирающего друга; и он дал ему испить капля за каплей горькую чашу, описывая канитель, как называют на жаргоне издателей злополучную операцию, на которую решились Фандан и Кавалье, издавая книгу начинающего писателя. Мартенвиль, единственный верный друг Люсьена, написал великолепную хвалебную статью; но и либералы, и приверженцы правительства настолько были восстановлены против главного редактора «Аристарха», «Орифламмы» и «Драпо Блан», что усилия этого отважного борца, всегда сторицею воздававшего либералам за оскорбления, только повредили Люсьену. Ни одна газета не подняла перчатки и не открыла полемики, как ни энергичны были нападки этого роялистского bravo. Корали, Береника и Бьяншон запирали двери перед всеми мнимыми друзьями Люсьена, подымавшими по этому случаю страшный шум, но они не могли запереть их перед судебным исполнителем. Крах Фандана и Кавалье давал право на немедленное взыскание по их векселям, в силу одной из статей торгового кодекса, посягающей на права третьих лиц, которые тем самым лишаются льгот в отношении сроков. Камюзо стал настойчиво преследовать Люсьена. Услышав это имя, актриса поняла, на какой страшный и унизительный поступок решился ее поэт, по-ангельски ее оберегавший; она полюбила его в десять раз сильнее и не стала умолять Камюзо о пощаде. Агенты коммерческого суда, явившиеся арестовать Люсьена, застали его в постели и не осмелились увезти больного; прежде чем обратиться к председателю суда за указанием, в какую больницу поместить должника, они направились к Камюзо. Камюзо тотчас же побежал в Лунную улицу. Корали вышла к нему и вернулась с исполнительным листом: согласно передаточной надписи на векселе, Люсьен объявлялся коммерсантом. Как удалось ей получить эти бумаги от Камюзо? Какое обещание она дала? Она угрюмо молчала, но она вернулась полуживая. Корали играла в пьесе Камиля Мопена и много способствовала успеху прославленной литературной гермафродитки. Создание этой роли было последней вспышкой прекрасной лампады. Шло двадцатое представление пьесы; Люсьен уже совершал небольшие прогулки, у него появился аппетит, он мечтал о работе, как вдруг Корали заболела: тайная печаль снедала ее. Береника подозревала, что ради спасения Люсьена Корали обещала Камюзо вернуться к нему. Актриса была в отчаянии, — ей пришлось уступить свою роль Флорине. Натан грозил войною Жимназ, если театр не заменит Корали Флориной. Корали играла до последней минуты, не желая отдать роли, и совсем надорвала свои силы; пока Люсьен был болен, Жимназ выдавал ей авансы, и она не могла ничего требовать от театра; Люсьен, несмотря на горячее желание, еще не мог работать, и к тому же он вместе с Береникой ухаживал за больной Корали; злосчастная чета впала в крайнюю нужду, но у них в лице Бьяншона был искусный и преданный врач, он устроил им кредит в аптеке. Положение Корали и Люсьена вскоре стало известно поставщикам и владельцу дома. Мебель их была описана. Модистка и портной, не опасаясь более журналиста, безжалостно преследовали этих несчастных детей богемы. Наконец только аптекарь да колбасник согласились оказывать им кредит. Люсьен, Береника и больная Корали были вынуждены почти целую неделю питаться свининой во всех тех видах, какие придают ей затейливые колбасники. Колбасные изделия, отнюдь не полезные, ухудшили состояние больной. Нищета принудила Люсьена пойти к Лусто и потребовать от своего бывшего друга, от предателя, возврата долга в тысячу франков. Из всех бедствий этот шаг был для него наиболее тягостен. Лусто не смел уже появляться дома, в улице Лагарпа, он ночевал у приятелей; заимодавцы не давали ему покоя и травили его, точно зайца. Наконец у Фликото Люсьен нашел своего рокового проводника в литературный мир. Лусто сидел за тем же столом, как и в тот день, когда Люсьен, на свое горе, встретил его, отвратившись от д'Артеза. Лусто пригласил его отобедать с ним, и Люсьен согласился. В тот день у Фликото обедали Клод Виньон и великий незнакомец, заложивший свою одежду у Саманона; но когда, окончив обед, они решили пойти в «Кафе Вольтер» выпить по чашке кофе, у них не нашлось даже тридцати су, хотя они и вытряхнули всю медь, бренчавшую в их карманах. Они бродили по Люксембургскому саду в надежде встретить какого-нибудь книгоиздателя и действительно повстречали одного из знаменитых типографов того времени. Лусто попросил у него взаймы сорок франков, и тот их дал. Лусто разделил эту сумму на четыре равные части, и каждый из них получил свою долю. Нищета убила в Люсьене всю его гордость, все чувства; он плакал, рассказывая спутникам о своем положении; но и они, в свою очередь, могли рассказать ему такие же жестокие драмы; когда каждый из них поведал свою повесть, поэт почувствовал, что из всех четверых он наименее несчастен. Все они испытывали потребность заглушить боль и угасить сознание, удваивавшее несчастье. Лусто побежал в Пале-Рояль — поставить на карту девять франков из десяти, выпавших на его долю. Великий незнакомец, хотя у него была божественная возлюбленная, пошел в гнусный вертеп, чтобы окунуться в омут опасных наслаждений. Виньон отправился в «Роше де Канкаль» в намерении выпить бутылки две бордоского и утопить в вине разум и воспоминания. Люсьен расстался с Клодом Виньоном на пороге ресторана, отказавшись разделить с ним ужин. Провинциальная знаменитость и единственный журналист, не питавший к нему вражды, обменялись рукопожатием, и сердце Люсьена болезненно сжалось.

— Что делать? — спросил он.

— Война есть война, — сказал ему великий критик. — Ваша книга прекрасна, но она возбудила зависть; борьба будет долгой и трудной. Талант — страшный недуг. Каждый писатель носит в своем сердце тлетворного паразита, подобного солитеру в кишечнике; он пожирает все чувства, по мере того как они расцветают. Кто восторжествует? Болезнь над человеком или человек над болезнью? Воистину надобно быть великим человеком, чтобы хранить равновесие между гениальностью и характером. Талант расцветает, сердце черствеет. Надобно быть гигантом, надобно обладать мощью Геркулеса, иначе погибнет либо сердце, либо талант. Вы существо слабое и хрупкое, вы погибнете, — прибавил он, входя в ресторан.

Люсьен воротился домой, размышляя об этом страшном приговоре, представившем литературную жизнь в истинном свете.

— Денег! — кричал ему какой-то голос.

Он сам написал три векселя, своему приказу, в тысячу франков каждый, сроком на один, два и три месяца, и с удивительным мастерством подделал подпись Давида Сешара; поставив передаточную подпись на векселях, он на следующий день понес их к Метивье, поставщику бумаги в улице Серпант, и тот учел их без малейшего возражения. Люсьен написал несколько строк зятю, чтобы предупредить его об этом нападении на его кассу, пообещав, как водится, выкупить векселя в срок. Долги Корали и долги Люсьена были уплачены. Осталось триста франков, поэт вручил их Беренике, приказав ей не давать ему ни сантима, пусть бы он даже стал просить: он знал свою страсть к игре. Ночами, при свете лампы, бодрствуя у постели Корали, Люсьен в порыве мрачной, холодной безмолвной ярости написал свои самые остроумные статьи. Обдумывая их, он глаз не отрывал от обожаемого существа; белая, точно фарфоровая, красивая особой красотою умирающих, с улыбкой на бледных устах, она смотрела на него блестящими глазами — глазами женщины, погибающей от недуга и тоски. Люсьен посылал свои статьи во все газеты; но так как он не мог ходить по редакциям и надоедать редакторам, его статьи не печатались. Однажды он решился зайти в редакцию «Ревей»; Теодор Гайар, когда-то столь предупредительный к нему и в дальнейшем воспользовавшийся его литературными перлами, принял его холодно.

— Берегитесь, мой милый, вы исписались; но не падайте духом, больше жизни! — сказал он ему.

— За душою у Люсьена только и было что его роман да первые статьи, — кричали Фелисьен Верну, Мерлен, все его ненавистники, когда о нем заходила речь у Дориа или в театре Водевиль. — Он посылает нам жалкие вещи.

Исписался — обиходное слово на языке журналистов, верховный приговор, который трудно оспаривать, когда он произнесен. Это суждение, широко разглашенное, убивало Люсьена без его ведома, ибо он был всецело поглощен горестями, превышавшими его силы. В разгар изнурительной работы на него было подано ко взысканию по векселям Давида Сешара, и он прибег к опытности Камюзо. Бывший друг Корали проявил великодушие и помог Люсьену. Отчаянное положение длилось два месяца, и немало гербовых бумаг за эти два месяца Люсьен, по совету Камюзо, посылал Дерошу, приятелю Бисиу, Блонде и де Люпо.

В начале августа месяца Бьяншон сказал поэту, что Корали обречена, дни ее сочтены. Эти роковые дни Береника и Люсьен провели в слезах, не умея таить свое горе от бедной девушки, а ее приводила в отчаяние мысль, что, умирая, она разлучается с Люсьеном. По необъяснимому движению чувств, Корали потребовала, чтобы Люсьен привел к ней священника. Актриса пожелала примириться с церковью и умереть в мире. Кончина ее была христианской, ее покаяние было искренне. Эта агония и эта смерть лишили Люсьена последних сил и мужества. Поэт в полном изнеможении сидел в кресле подле постели Корали, он не сводил с нее взгляда до того мгновения, когда очей актрисы коснулась рука смерти. Было пять часов утра. Птичка вспорхнула на цветы, стоявшие снаружи за оконной рамой, и прощебетала свои песенки. Береника, опустившись на колени, целовала руку Корали, холодевшую под ее слезами. На камине лежало одиннадцать су. Люсьен вышел, гонимый отчаянием; ради того, чтобы предать земле свою возлюбленную, он был готов просить милостыню, броситься к ногам маркизы д'Эспар, графа дю Шатле, г-жи де Баржетон, мадемуазель де Туш или жестокого денди де Марсе: у него не было более ни сил, ни гордости. Чтобы добыть хоть немного денег, он пошел бы в солдаты. Неверной, знакомой несчастным, расслабленной походкой он дошел до особняка Камиля Мопена; он вошел, не обращая внимания на небрежность своей одежды, и попросил о себе доложить.

— Мадемуазель еще почивает, она легла в три часа утра. Покуда она не позвонит, никто не осмелится ее потревожить, — отвечал лакей.

— Когда же она позвонит?

— Не раньше десяти.

Тогда Люсьен написал одно из тех отчаянных писем, в которых нищие щеголи ни с чем более не считаются. Однажды вечером, слушая рассказы Лусто о том, с какими унизительными просьбами обращаются к Фино молодые таланты, Люсьен не поверил ему, и вот собственное перо увлекло его по пути унижения, может быть еще далее, нежели его злополучных предшественников. Он возвращался домой в лихорадочном состоянии, равнодушный ко всему, не подозревая, какое страшное произведение продиктовало ему отчаянье; на Больших бульварах он встретил Барбе.

— Барбе, пятьсот франков! — сказал он, протягивая руку.

— Желаете двести? — отвечал издатель.

— Помилуйте! Вы человек добрый!

— Но и деловой! Вы причинили мне ущерб, — прибавил он и рассказал о банкротстве Фандана и Кавалье. — Дайте мне заработать.

Люсьен вздрогнул.

— Вы поэт, стало быть, умеете писать веселые стихи, — продолжал издатель. — Сейчас мне нужны веселые песенки, чтобы поместить их среди песен, позаимствованных у других авторов; тогда я могу не опасаться преследования за контрафакцию, и я выпущу для уличной продажи отличный сборник стишков за десять су. Ежели вы завтра принесете мне десяток хороших песенок — застольных и вольных... понимаете? — я вам заплачу двести франков.

Люсьен воротился домой: Корали, вытянувшаяся и застывшая, лежала на складной кровати, обернутая грубой простыней, которую, обливаясь слезами, зашивала Береника. Толстая нормандка зажгла четыре свечи по углам постели. На лицо Корали легло сияние той красоты, что глубоко поражает живых как выражение совершенного покоя; она была похожа на юную девушку, больную белокровием; казалось порою, что ее лиловые губы раскроются и прошепчут имя Люсьена; это имя, как и имя бога, сопутствовало ее последнему вздоху. Люсьен послал Беренику заказать похороны, которые обошлись бы не дороже двухсот франков, включая службу в убогой церкви Благовещения. Когда Береника ушла, поэт сел к столу подле тела бедной своей подруги и сочинил десять песенок на веселые темы и излюбленные парижские мотивы. Он испытал неизреченные муки, прежде чем приневолил себя взяться за работу; но он все же принудил свое дарование служить необходимости, будто и не страдал. Он уже осуществлял страшный приговор Клода Виньона о разладе между сердцем и мозгом. Какую ночь провел бедный мальчик, как надрывал он свою душу, сочиняя стихи для кабацких пирушек и записывая рифмованные строки при свете восковых свечей, близ священника, молившегося за Корали!.. Поутру, окончив последнюю песню, Люсьен пытался положить ее на модный в ту пору мотив; священник и Береника, услышав его пение, испугались, подумав, что он сошел с ума.

Друзья, на что мораль стихам?
С ней только скука и усталость.
Рассудок неуместен там,
Где председательствует шалость.
Все песни годны за вином,
Нам Эпикур — свидетель в том:
Где чаши зазвучали,
Где Бахус — кравчий за столом,
Там покидают музы дом.
Мы пьем, поем,
А что потом — нам нет печали.
Сулил гулякам Гиппократ,
Что долгий век пошлют им боги.
И мы с тобой не плачем, брат,
Что дни не те, не резвы ноги,
Что от красотки отстаем,
Зато от пьяниц за столом
Еще мы не отстали.
Зато в кругу друзей хмельном
Мы в шестьдесят, как в двадцать, пьем,
Мы пьем, поем,
А что потом — нам нет печали.
Откуда в мир мы все пришли,
Узнать — не мудрена наука.
Узнать, куда уйдем с земли,
Вот это потруднее штука.
Но для чего, друзья, гадать?
Пошли нам, боже, благодать
В конце, как и вначале,
Когда-нибудь мы все умрем,
Но будем жить, пока живем.
Мы пьем, поем,
А что потом — нам нет печали.
В то время как поэт пел последние страшные куплеты, вошли Бьяншон и д'Артез; они нашли его в полном изнеможении. Он обливался слезами, у него не было сил переписать набело свои песенки. Когда сквозь рыдания он рассказал о случившемся, на глазах присутствующих он увидел слезы.

— Да, — сказал д'Артез, — много грехов этим искупится!

— Блаженны познавшие ад на земле, — торжественно сказал священник.

Мертвая красавица, улыбающаяся вечности, возлюбленный, окупающий ее могилу непристойными песнями, Барбе, оплачивающий гроб, четыре свечи вокруг тела актрисы, которая еще недавно в испанской баскине и в красных чулках с зелеными клиньями, приводила в трепет всю залу, и в дверях священник, примиривший ее с богом и направляющийся в церковь отслужить мессу по той, что так умела любить! Зрелище величия и падения, скорбь, раздавленная нуждой, потрясли великого писателя и великого врача; они сели, не проронив ни слова. Вошел грум и доложил о приезде мадемуазель де Туш. Эта прекрасная девушка с возвышенной душой поняла все. Она подбежала к Люсьену, пожала ему руку и вложила в нее два билета по тысяче франков.

— Поздно, — сказал он, кинув на нее угасающий взгляд.

Д'Артез, Бьяншон и мадемуазель де Туш покинули Люсьена, убаюкав его отчаяние нежнейшими словами, но все силы его были подорваны. В полдень весь кружок, исключая Мишеля Кретьена, который, однако ж, убедился в невиновности Люсьена, собрался в маленькой церкви Благовещения; там были Береника и мадемуазель де Туш, две статистки из Жимназ, костюмерша Корали и несчастный Камюзо. Мужчины проводили актрису на кладбище Пер-Лашез. Камюзо плакал горькими слезами; он торжественно обещал Люсьену купить могилу на вечные времена и воздвигнуть колонну с надписью:

КОРАЛИ

Умерла девятнадцати лет.

Август 1822 г.

Люсьен в одиночестве пробыл до заката солнца на этом холме, откуда его взорам открывался Париж. «Кто будет меня любить? — спрашивал он себя. — Истинные друзья меня презирают. Все, что бы я ни делал, казалось прекрасным и благородным той, что здесь лежит. У меня остались только сестра, Давид и моя мать. Что они там вдали думают обо мне?»

Несчастный провинциальный гений воротился в Лунную улицу, но опустевшие комнаты удручали его, и он ушел ночевать в скверную гостиницу в той же улице. Две тысячи франков мадемуазель де Туш и деньги, вырученные от продажи обстановки, позволили ему расплатиться со всеми долгами. На долю Береники и Люсьена пришлось сто франков, и достало их на два месяца, которые Люсьен провел в подавленном, болезненном состоянии: он не мог ни думать, ни писать, он весь ушел в скорбь. Береника жалела его.

— Вам было бы лучше вернуться в свои края, но как? — сказала она однажды в ответ на стенания Люсьена, упомянувшего о сестре, матери и Давиде.

— Пешком, — сказал он.

— Но ведь в пути все же надо чем-то питаться и платить за ночлег. Если вы даже будете делать в день двенадцать миль, вам надобно иметь при себе не менее двадцати франков.

— Я добуду деньги, — сказал он.

Он взял свою одежду и лучшее белье, оставив только самое необходимое, пошел к Саманону, и тот предложил за все его вещи пятьдесят франков. Он молил ростовщика прибавить хотя бы немного, чтобы оплатить дилижанс, но Саманон был неумолим. В ярости Люсьен помчался к Фраскати попытать счастья и воротился без единого су. Очутившись опять в своей жалкой комнате в Лунной улице, он попросил у Береники шаль Корали. Добрая девушка, выслушав признание Люсьена в проигрыше, догадалась о намерении бедного поэта: с отчаяния он решил повеситься.

— Вы с ума сошли, сударь, — сказала она. — Ступайте-ка прогуляйтесь и к полуночи возвращайтесь обратно, — деньги я достану, но гуляйте на Бульварах, не ходите на набережные.

Люсьен, убитый горем, бродил по Большим бульварам; перед ним мелькали экипажи, прохожие, и в круговороте толпы, подхлестываемой несчетными парижскими интересами, он переживал свое унижение и одиночество. Он перенесся мыслями на берега Шаранты, он мечтал найти утешение подле своих близких, он ощутил прилив энергии, столь обманчивой в этих женственных натурах, он отказался от решения расстаться с жизнью, он желал прежде излиться в жалобах перед Давидом Сешаром, испросить совета трех ангелов, оставшихся при нем. На углу грязного бульвара Благовещения и Лунной улицы он натолкнулся на принаряженную Беренику, беседующую с каким-то мужчиной.

— Что ты тут делаешь? — вскричал Люсьен, с ужасом глядя на нормандку.

— Вот двадцать франков! Они могут дорого мне обойтись, но вы все же уедете, — отвечала она, сунув в руку поэта четыре монеты по сто су.

Береника исчезла так поспешно, что Люсьен не заметил, куда она скрылась; к чести его следует сказать, что эти деньги жгли ему руку и он хотел их возвратить; но он был вынужден принять их как знак последнего бесчестия парижской жизни.

Часть третья СТРАДАНИЯ ИЗОБРЕТАТЕЛЯ

На другой день Люсьен засвидетельствовал паспорт, купил вязовую палку и сел на стоянке, что в улице Анфер, в кукушку[242], которая за десять су доставила его в Лонжюмо, а далее он пошел пешком. На первом привале он ночевал в конюшне какой-то фермы, в двух лье от Арпажона. Когда он пришел в Орлеан, силы уже его оставляли, так он был утомлен, но лодочник переправил его за три франка в Тур, и во время этого переезда он истратил всего лишь два франка на пищу. От Тура до Пуатье Люсьен шел пять дней. Пуатье было уже далеко позади, в кармане у него оставалось всего лишь сто су, но Люсьен, собрав последние силы, продолжал путь. Однажды ночь настигла его среди поля, и он уже решил было ночевать под открытым небом, как вдруг заметил карету, подымавшуюся по склону горы. Украдкой от почтаря, путешественников и лакея, сидевшего на козлах, он примостился на запятках экипажа, между двумя тюками, и, устроившись поудобнее, чтобы не упасть при толчках, заснул. Поутру, разбуженный солнцем, светившим ему прямо в глаза, и шумом голосов, он узнал Манль, тот самый городок, где тому полтора года он ожидал г-жу де Баржетон, — как ликовало тогда его сердце от избытка любви и надежды! Он был весь в пыли, а вокруг него толпились зеваки и почтари, и он понял, что его в чем-то подозревают; он вскочил на ноги и хотел было заговорить, но, увидев двух путешественников, выходивших из кареты, лишился дара речи: перед ним стояли новый префект Шаранты граф Сикст дю Шатле и его жена Луиза де Негрпелис.

— Если бы мы знали, что случай пошлет нам такого спутника! — сказала графиня. — Пожалуйте к нам в карету, сударь.

Люсьен холодно поклонился этой чете и, метнув в нее взгляд униженный и одновременно угрожающий, скрылся на проселочной дороге, огибавшей Манль; он надеялся встретить там какую-нибудь ферму, где бы он мог позавтракать молоком и хлебом, отдохнуть и подумать в тиши о будущем. У него оставалось еще три франка. Автор «Маргариток», гонимый нервным возбуждением, быстрыми шагами прошел немалое расстояние; он шел вниз по течению реки, любуясь окрестностью, которая становилась все живописнее. Около полудня он очутился близ заводи, образовавшей некое подобие озера, осененного ивами. Он остановился, чтобы полюбоваться свежей и тенистой рощицей, взволновавшей его душу своей сельской прелестью. Из-за вершин деревьев виднелась соломенная, поросшая молодилом, кровля домика, прилегавшего к мельнице, которая приютилась у излучины реки. Единственным украшением этого незатейливого строения были кусты жасмина, жимолости и хмеля, а вокруг, среди тучных, густых трав, пестрели флоксы. На вымощенной щебнем плотине, выведенной на крепких сваях, способных выдерживать самые сильные паводки, сушились на солнце сети. За мельницей, у запруды, в прозрачном водоеме, между двумя бурлящими потоками, плавали утки. Доносился задорный шум мельничных колес. Поэт увидел сидевшую на простой скамье толстую добродушную женщину; она вязала, приглядывая за ребенком, который гонялся за курами.

— Голубушка, — сказал Люсьен, подходя к ней, — я страшно устал, меня лихорадит, а в кармане всего лишь три франка; не согласитесь ли вы покормить меня неделю хлебом и молоком и не разрешите ли поспать на сеновале? А я тем временем напишу родным, и они пришлют мне денег или приедут за мной.

— С охотой, — сказала она, — только бы муж согласился. Эй, муженек!

Мельник вошел, оглядел Люсьена и, вынув трубку изо рта, сказал:

— Три франка в неделю? Да лучше ничего с вас не брать.

«Как знать, не кончу ли я батраком на мельнице?» — сказал про себя поэт, наслаждаясь прелестным пейзажем, прежде чем лечь в постель, постланную для него мельничихой, и заснул таким непробудным сном, что напугал хозяев.

— Ну-ка, Куртуа, поди погляди-ка, не помер ли наш гость? Вот уже четырнадцать часов, как он спит; я даже заглянуть к нему боюсь, — говорила на другой день около полудня мельничиха.

— А по мне, — отвечал мельник жене, оканчивая расставлять сети и рыболовные снасти, — так этот пригожий малый не иначе как какой-нибудь бродячий комедиант без единого су за душой.

— С чего ты это взял, муженек? — сказала мельничиха.

— Фу-ты, да ведь он ни князь, ни министр, ни депутат, ни епископ, почему же у него руки как у белоручки?

— Удивительно, как только голод его не пробудит, — сказала мельничиха, готовившая завтрак для гостя, посланного ей накануне случаем. — Комедиант? — повторила она. — Куда же он путь держит? Ярмарка в Ангулеме еще не открыта.

Ни мельник, ни мельничиха не могли представить себе, что помимо комедианта, князя и епископа, существует человек, и князь и комедиант одновременно, человек, на которого возложена высокая миссия поэта, который, казалось бы, ничего не делает и, однако ж, властвует над человечеством, ежели сумеет его живописать.

— Кто же он такой? — сказал Куртуа жене.

— И не опасно ли его в доме держать? — спросила мельничиха.

— Э-э! Вор, тот зевать не стал бы, он бы уже обчистил нас, — возразил мельник.

— Я не князь, не вор, не епископ, не комедиант, — печально сказал внезапно появившийся Люсьен, который, как видно, услышал через окно разговор жены с мужем. — Я беден, иду пешком от самого Парижа и очень устал. Мое имя Люсьен де Рюбампре, я сын покойного господина Шардона, бывшего аптекаря в Умо; господин Постэль его преемник. Моя сестра замужем за Давидом Сешаром, типографом, что живет на площади Мюрье в Ангулеме.

— Постойте-ка, — сказал мельник, — а не отцом ли ему приходится старый плут, что нажил себе изрядное именьице в Марсаке?

— Увы, да!

— Ну, и отец же, можно сказать, — продолжал Куртуа. — Говорят, он вконец разорил сына, а у самого добра, пожалуй, тысяч на двести, да еще в кубышке кое-что припрятано.

Когда душа и тело разбиты в долгой и мучительной борьбе, час наивысшего напряжения сил влечет за собой или смерть, или изнеможение, подобное смерти; однако натуры, способные к сопротивлению, черпают в нем свежие силы. Люсьен, находившийся в состоянии именно такого припадка, едва не умер, услыхав о несчастье, постигшем его зятя, Давида Сешара, хотя известие это не вполне дошло до его сознания.

— Сестра! — вскричал он. — Ах, что я натворил, презренный!

И, смертельно побледнев, он упал на деревянную скамью; мельничиха проворно принесла кувшин с молоком и заставила его выпить, но он обратился к мельнику с просьбой помочь ему добраться до постели, извиняясь заранее в том, что причинит ему хлопоты своей смертью, — он думал, что пришел его последний час. Чувствуя близ себя призрак смерти, этот прелестный поэт проникся религиозным настроением: он пожелал пригласить кюре, исповедаться и причаститься. Столь жалобные просьбы, высказанные столь слабым голосом и исходившие от такого очаровательного и стройного юноши, как Люсьен, тронули за живое г-жу Куртуа.

— А ну-ка, муженек, садись на коня и скачи в Марсак за врачом, господином Марроном, пускай он поглядит, что приключилось с мальчуганом; по мне, так он при последнем издыхании; задно привези кюре; они, пожалуй, лучше твоего знают, что стряслось с типографом с площади Мюрье; ведь Постэль зятем приходится господину Маррону.

Куртуа пустился в путь; мельничиха, как все деревенские люди, держалась того мнения, что больных прежде всего надо усиленно питать, а потому принялась усердно кормить Люсьена, и тот покорно принимал ее заботы. Жестокие угрызения совести терзали его; однако ж они оказались спасительными в его унынии, ибо послужили своего рода нравственной встряской.

Мельница Куртуа находилась на расстоянии одного лье от Марсака, главного местечка кантона, лежащего на полпути между Манлем и Ангулемом, поэтому добрый мельник быстро доставил врача и кюре из Марсака. Оба они слышали о связи Люсьена с г-жой де Баржетон, ведь в ту пору весь департамент Шаранты только и говорил что об ее замужестве и возвращении в Ангулем с новым префектом Шаранты, графом Сикстом дю Шатле, а потому и врач и кюре, услыхав, что Люсьен находится у мельника, почувствовали неодолимое желание узнать, какие причины помешали вдове г-на де Баржетона выйти замуж за юного поэта, с которым она бежала, и разузнать, не для того ли он воротился на родину, чтобы выручить своего зятя Давида Сешара. Таким образом любопытство и человечность соединились, чтобы оказать помощь умирающему поэту. И вот через два часа после отъезда Куртуа Люсьен услыхал, как по мощеной плотине мельницы продребезжала плохонькая пролетка деревенского врача. Господа Марроны (врач приходился племянником кюре) не замедлили прибыть. Итак, Люсьен встретился с людьми близкими к отцу Давида Сешара, насколько могут быть близки соседи в маленьком винодельческом поселке. Врач, осмотрев умирающего, проверив пульс, попросил его показать язык, взглянул на мельничиху с улыбкой, способной рассеять все тревоги.

— Госпожа Куртуа, — сказал он, — если у вас в погребе найдется бутылка доброго вина, в чем я не сомневаюсь, а в садке жирный угорь, угостите-ка больного. Он просто-напросто переутомлен, и мы быстро поставим на ноги нашего великого человека.

— Ах, сударь, — сказал Люсьен, — я болен не телом, а душой; эти славные люди убили меня, рассказав о несчастье, постигшем мою сестру, госпожу Сешар. Ваша дочь, судя по словам госпожи Куртуа, замужем за Постэлем; вы должны знать о делах Давида Сешара. Ради бога...

— Он, должно быть, арестован, — отвечал врач, — отец не пожелал ему помочь.

— Арестован! — сказал Люсьен. — По какой причине?

— Из-за каких-то векселей, присланных из Парижа. Он, видимо, о них забыл; говорят, он большой ротозей.

— Прошу вас, оставьте меня наедине со священником, — сказал поэт, сильно изменившись в лице.

Врач, мельник и его жена вышли. Когда Люсьен остался наедине со старым священником, он вскричал:

— Я достоин смерти и чувствую ее близость! Я презренный из презренных и лишь покаянием могу заслужить прощение. Я палач моей сестры и моего брата, ведь Давид Сешар был братом для меня! Я подделал подпись на векселях, которые Давид не мог оплатить... Я разорил его. Я жил в страшной нужде и забыл об этом подлоге. Дело, возбужденное в связи с этими векселями, было на время улажено благодаря помощи одного богача... Я думал, что он погасил векселя, но он, оказывается, ничего не сделал.

И Люсьен рассказал о своих несчастьях. Когда эта поэма, переданная в горячечной, поистине достойной поэта форме, была закончена, Люсьен стал умолять кюре съездить в Ангулем и выведать у Евы, его сестры, и у его матери, г-жи Шардон, истинное положение вещей, ибо он желал знать, возможно ли еще помочь им.

— До вашего возвращения, сударь, — сказал он, обливаясь горькими слезами, — я не умру. Ежели моя мать, ежели сестра, ежели Давид не отрекутся от меня, я буду жить!

Красноречие парижанина, слезы этого горького раскаяния, красота бледного, чуть ли не умирающего юноши, его отчаяние, рассказ о несчастьях, превышающих человеческие силы, все это возбудило в кюре сострадание и участие.

— В провинции, как и в Париже, сударь, — отвечал он ему, — слухам надобно верить лишь наполовину; не приходите же в отчаяние от пересудов, которые в трех лье от Ангулема, разумеется, чрезвычайно раздуты. Старик Сешар, наш сосед, несколько дней тому уехал из Марсака; он, очевидно, решил заняться делами сына. Я съезжу в Ангулем и на обратном пути сообщу, возможно ли вам воротиться в семью. Ваше признание и раскаяние помогут мне заступиться за вас.

Кюре не знал, сколько раз за последние полтора года Люсьен раскаивался и что его раскаяние, каким бы ни было оно горячим, было всего лишь превосходно разыгранной комедией, притом разыгранной искренне! Священника сменил врач. Признав у больного нервный припадок, опасность которого почти миновала, племянник, как и дядя, стал утешать больного и в конце концов убедил своего пациента подкрепить силы.

Кюре, зная край и привычный его уклад, воротился в Манль, куда вскоре должна была прибыть почтовая карета, идущая из Рюфека в Ангулем; в ней оказалось свободное место. Старый священник рассчитывал получить сведения о Давиде Сешаре от своего внучатого племянника Постэля, аптекаря в Умо, бывшего соперника типографа в любви к прекрасной Еве. Увидев, с какой предупредительностью толстяк фармацевт бросился помочь старику выйти из ужасающей колымаги, которая в те времена обслуживала Рюфек и Ангулем, самый ненаблюдательный человек догадался бы, что супруги Постэль усматривали свое благосостояние в наследстве после него.

— Вы завтракали? Не желаете ли закусить? А мы и не ждали вас, какая приятная неожиданность...

И сразу посыпались бесконечные вопросы. Г-же Постэль самой судьбой предопределено было стать женой аптекаря в Умо. Ростом с коротышку Постэля, мощного сложения, краснощекая, она была настоящая деревенская девушка, и вся ее красота состояла в чрезвычайной свежести. Рыжие волосы, почти скрывавшие лоб, повадки и говор, вполне соответствовавшие простоватому выражению ее круглого лица, глаза чуть ли не желтые — короче, все в ней говорило, что женились на ней в надежде на деньги. Итак, после первого же года замужества она командовала в доме и, видимо, полновластно управляла Постэлем, который был чрезвычайно счастлив, обретя такую богатую наследницу. Г-жа Леони Постэль, урожденная Маррон, кормила грудью сына, безобразного младенца, похожего и на отца и на мать, любимца старого кюре, врача и Постэля.

— Какие же у вас, дядюшка, дела в Ангулеме, что вы даже отведать ничего не желаете? — сказала Леони. — Едва переступили порог и уже собираетесь уйти.

Когда почтенный церковнослужитель произнес имена Евы и Давида Сешара, Постэль покраснел, а Леони метнула в муженька ревнивый взгляд, присущий женщинам, которые держат мужей под башмаком и в интересах будущего всегда настороженно относятся к прошлому.

— Чем вы обязаны этим людям, дядюшка, что так печетесь об их делах? — сказала Леони с явной досадой.

— Они несчастны, дочь моя, — отвечал кюре и рассказал Постэлю, в каком положении он нашел Люсьена у Куртуа.

— Те-те-те! Так вот в каком виде он возвращается из Парижа! — вскричал Постэль. — Бедняга! А ведь он неглуп, и к тому же честолюбив! Тянулся за хлебом — получил камень. Но зачем он воротился? Сестра его в страшной нужде, потому что все эти гении, все эти Давиды и Люсьены ничего не смыслят в делах. В коммерческом суде мы рассматривали его дело, и мне, как судье, пришлось подписать приговор! Тяжело мне было! Не знаю, можно ли Люсьену при нынешних обстоятельствах явиться к сестре; но, во всяком случае, комнатка, которую он когда-то занимал, свободна, и я ему с охотою ее предложу.

— Хорошо, Постэль, — сказал священник, надевая свою треуголку. И прежде чем выйти из лавки, он поцеловал младенца, спавшего на руках Леони.

— Вы, конечно, отобедаете с нами, дядюшка, — сказала г-жа Постэль. — Ведь вам немало предстоит хлопот, ежели вы желаете распутать дела этих людей. Муж отвезет вас в своей двуколке.

Супруги смотрели вслед своему дражайшему дядюшке, который направился в Ангулем.

— А он еще глядит молодцом для своих лет, — сказал аптекарь.

Покамест почтенный пастырь подымается по ангулемским склонам, небесполезно разъяснить, в какое сплетение интересов он намеревался войти.

После отъезда Люсьена в Париж Давид Сешар, этот мужественный и разумный вол, подобный тому, которого живописцы дают в спутники евангелисту, задумал быстро составить большое состояние, не столько ради себя, сколько ради Евы и Люсьена, о чем он стал мечтать в тот вечер, когда они с Евой сидели у плотины на берегу Шаранты и она отдала ему руку и сердце. Окружить жену вниманием и роскошью, среди которой ей так пристало жить, мудро руководить честолюбием своего брата — такова была программа, начертанная огненными письменами перед его умственным взором. Газеты, политика, мощное развитие книжной торговли и литературы, развитие науки, стремление ставить на общее обсуждение все нужды страны, общественное движение, вспыхнувшее в то время, когда Реставрация, по-видимому, упрочилась, — все это требовало бумаги чуть ли не в десять раз больше по сравнению с тем количеством ее, на которое в начале Революции рассчитывал знаменитый Уврар[243], движимый подобными же соображениями. Но в 1821 году бумажные фабрики во Франции были чересчур многочисленны, чтобы надеяться объединить их в одних руках, как это сделал Уврар, который завладел самыми крупными фабриками, предварительно скупив всю их продукцию. Притом у Давида не было ни предприимчивости, ни капиталов, необходимых для подобной спекуляции. В ту пору в Англии уже вводились машины для производства рулонной бумаги. Стало быть, самой насущной нуждой было приспособить бумажную промышленность к потребностям французской цивилизации, которая грозила все подвергнуть обсуждению и покоилась на постоянном обмене личными мнениями, — истинное бедствие, ибо народы, предающиеся рассуждениям, чрезвычайно мало действуют. Итак, — удивительное дело! — в то время как Люсьена втягивал в себя гигантский механизм журналистики, грозя в прах стереть его честь и разум, Давид Сешар изучал в тиши своей типографии развитие периодической печати со стороны ее технического процесса. Он желал согласовать средства техники и развитие печати в соответствии с духом времени. Он был совершенно прав, полагая найти свое благосостояние в производстве дешевой бумаги, ибо события оправдали его предвидение. За последние пятнадцать лет в контору по выдаче патентов на изобретения поступило более ста заявлений от лиц, притязавших на открытие нового способа изготовления бумаги. Уверенный, как никогда ранее, в полезности этого скромного, но чрезвычайно прибыльного открытия, Давид, после отъезда шурина в Париж, весь ушел в те бесконечные заботы, которые причиняла эта задача каждому, кто пытался бы ее разрешить. Расходы, связанные с женитьбой и отъездом Люсьена, поглотили все его сбережения; и с первых же дней своей семейной жизни он оказался в чрезвычайно стесненном положении. Он отложил тысячу франков на нужды типографии и столько же занял под вексель у аптекаря Постэля. Итак, двойная задача стояла перед этим глубоким мыслителем: надо было изобрести дешевый состав бумаги, и изобрести без промедления; словом, требовалось приложить выгоды открытия к нуждам своих близких и своего дела. Каким же эпитетом наградить ум, способный отрешиться от мучительных забот, причиняемых нищетой, тщательно скрываемой, и зрелищем голодной семьи, от повседневных требований труда, столь кропотливого, как труд печатника, и парить в области неведомого, пытаясь с самозабвенной страстью ученого уловить тайну, изо дня в день ускользающую от самых искусных изысканий? Увы! Как будет видно, немало еще других горестей выпадает на долю изобретателей, не говоря уже о неблагодарности толпы, которой всякие бездарности и лентяи твердят о гениальном человеке: «Он родился изобретателем и никем иным быть не мог. За его открытия мы обязаны ему не больше, нежели принцу за то, что он родился принцем. Он воспользовался своими природными дарованиями! Да он уже и обрел награду в своем труде».

Замужество для девушки является большим нравственным и физическим переломом; притом замужество в условиях мещанской жизни обязывает девушку войти в круг совершенно новых для нее интересов и дел, стало быть, какое-то время она обречена наблюдать, а не действовать. Любовь Давида к жене отдалила, к сожалению, ее участие в делах мужа, ибо он не осмелился посвятить в них Еву ни на другой день после свадьбы, ни в последующие дни. Несмотря на отчаянную нужду, на которую обрекла его скупость отца, он не решался омрачить медовый месяц унылым обучением Евы своему трудному ремеслу и преподать ей сведения, необходимые для жены всякого коммерсанта. Таким образом, тысяча франков — все их состояние — была поглощена не столько типографией, сколько хозяйством. Беспечность Давида и неведение его жены длились четыре месяца! Пробуждение было ужасно. Когда наступил срок уплаты по векселю, выданному Давидом аптекарю Постэлю, у молодоженов не оказалось денег, но причина, по которой они оказались в долгу, была хорошо известна Еве, и, чтобы вовремя рассчитаться, она пожертвовала и свадебными подарками, и семейным серебром. В тот день, когда вексель был погашен, Ева решилась вечером поговорить с Давидом о делах, так как заметила, что он вовсе забросил свою типографию ради изобретения, о котором говорил ей недавно. Шел всего только второй месяц со дня свадьбы, а Давид уже стал проводить большую часть времени в пристройке в глубине двора, в конурке, приспособленной для отливания валиков. Через три месяца по своем возвращении в Ангулем он заменил мацы для накатки краски кипсеем с доской и цилиндром, который механически растирает краску и наносит ее на форму с помощью эластичных валиков, сваренных из рыбьего клея и патоки. Это первое усовершенствование в типографском деле было столь неоспоримым, что братья Куэнте воспользовались им, лишь только увидели все его выгоды. Давид установил у внутренней стены своей своеобразной кухни печь с медным котлом, полагая таким путем уменьшить расход угля при переливке валиков, заржавевшие формы которых выстроились вдоль стены, но, впрочем, он не переливал их и двух раз. Он не только снабдил эту конурку крепкой дубовой дверью, изнутри обитой листовым железом, но еще заменил грязные оконные стекла, сквозь которые все же проникал взгляд, рифлеными, чтобы со двора не было видно, над чем он трудится. Но, как только Ева заговорила об их будущем, Давид с тревогой взглянул на жену и, прервав ее, сказал:

— Дитя мое, я знаю, на какие мысли должна тебя наводить заброшенная мастерская и видимость застоя в моих торговых делах. Но, видишь ли, — продолжал он, подводя ее к окну спальни и указывая на таинственную лачугу, — наше богатство там... Нам доведется помучиться еще несколько месяцев; но будем терпеливы! Дозволь мне разрешить промышленную задачу, известную тебе, и тогда все наши бедствия окончатся.

Давид был так добр, в преданность его можно было поверить на слово, и бедная женщина, волнуемая, как все женщины, повседневными расходами, приняла на себя труд избавить мужа от хозяйственных забот. Итак, она покинула прелестную бело-голубую комнату, где, беседуя с матерью, занималась рукоделием, и спустилась в одну из двух деревянных клеток в углу мастерской, чтобы изучить торговый механизм типографии. И разве это не было героизмом со стороны женщины, уже беременной? В течение первых месяцев после женитьбы Давида рабочие, до той поры необходимые в деле, покинули один за другим бездействующую типографию. Братья Куэнте, заваленные заказами, нанимали не только местных мастеровых, прельщенных возможностью хорошего поденного заработка, но и рабочих из Бордо, откуда являлись преимущественно подмастерья, считавшие себя мастерами достаточно искусными, чтобы миновать годы ученичества. Исследуя средства, какими еще располагала типография Сешара, Ева обнаружила, что там всего лишь три работника. Прежде всего Серизе — подмастерье, которого Давид привез с собою из Парижа; потом Марион, привязанная к дому, как дворовый пес; наконец, Кольб, эльзасец, в прошлом чернорабочий в типографии господ Дидо. Будучи призван на военную службу, Кольб случайно попал в Ангулем, и там, на военном параде, незадолго до окончания срока его службы, Давид увидел его и узнал. Кольб навестил Давида и пленился толстухой Марион, открыв в ней все качества, какие человек его сословия ищет в женщине: могучее здоровье, пышущее на щеках румянцем кирпичного оттенка, мужскую силу, которая позволяла Марион с легкостью подымать тяжелую форму с набором, щепетильную честность, которую весьма ценят эльзасцы, преданность хозяевам, что свидетельствует о покладистом характере, и, наконец, бережливость, которой она обязана была капитальцем в тысячу франков, бельем, платьями и кое-какими другими вещами, которые она содержала с чисто провинциальной опрятностью. Марион, дородная и мощная женщина лет тридцати шести, была польщена вниманием статного, крепкого, как бастион, кирасира ростом в пять футов семь дюймов, и, естественно, надоумила его стать печатником. Когда эльзасец отбыл срок службы, Марион и Давид сделали из него довольно благовоспитанного Медведя, не умевшего, однако ж, ни читать, ни писать. Набор так называемых городских заказов в эти три месяца не настолько был обременителен, чтобы Серизе один не мог бы с ним справиться. Одновременно наборщик, метранпаж и фактор, Серизе осуществлял то, что Кант именует чудесной тройственностью: он набирал, сам правил корректуру, записывал заказы и составлял счета; но чаще он сидел без дела и читал романы в своей клетке в углу мастерской в ожидании заказа на какую-нибудь афишу или пригласительные билеты. Марион, вышколенная Сешаром-отцом, подготовляла бумагу, смачивала ее, помогала Кольбу печатать, складывать и обрезать листы, притом она хлопотала в кухне, а поутру ходила на рынок.

Когда Ева потребовала у Серизе отчета за первые полгода, оказалось, что доход был равен восьмистам франкам. Расход же только на поденную оплату Серизе и Кольба, — что составляло три франка в день, из которых первый получал два франка, а второй один франк в день, — достигал шестисот франков. А так как стоимость материала по выполненным и сданным заказам доходила до ста с лишним франков, для Евы стало ясно, что в первое полугодие их семейной жизни Давид понес ущерб, выразившийся в том, что он не оплатил помещение, лишился процентов с капитала, представляемого ценностью оборудования и патента — словом, того дохода, который обычно имеет печатник, не выдал жалованье Марион, израсходовался на краску, на множество мелочей, именуемых печатниками прикладом, — выражение, обязанное своим происхождением тем квадратным кускам сукна или шелка, что употребляются в качестве прокладки между пианом[244] печатного станка и бумагой (декельная обтяжка), чтобы придать больше упругости винту при нажиме на шрифт. Представив себе в общих чертах возможности типографии и ее производительность, Ева поняла, какие малые блага сулит эта мастерская, истощенная всепожирающей деятельностью братьев Куэнте, одновременно бумажных фабрикантов, издателей, печатников, обслуживающих епископство, город и префектуру. Газетка, которую два года назад Сешары, отец и сын, продали за двадцать две тысячи франков, нынче приносила годового дохода восемнадцать тысяч франков. Ева угадала расчеты, скрытые под мнимым великодушием братьев Куэнте, которые предоставляли типографии Сешара достаточно работы, чтобы она могла существовать, но не настолько, чтобы с ними соперничать. Приняв на себя ведение дел, Ева прежде всего составила полную опись типографского оборудования. Она приказала Кольбу, Марион и Серизе прибрать в мастерской, вычистить и привести все в порядок. Затем однажды вечером, когда Давид после прогулки по полям воротился домой в сопровождении старухи, которая несла за ним огромный узел, Ева обратилась к нему за советом, каким образом извлечь пользу из той рухляди, что им оставил отец Сешар, и обещала самостоятельно вести дело. По совету мужа г-жа Сешар рассортировала всю бумагу, какая еще оставалась в типографии, и пустила ее в ход, чтобы печатать в две колонки, на одной стороне листа, популярные народные легенды с раскрашенными картинками, которые крестьяне наклеивают на стенах своих хижин, как-то: «Вечный Жид», «Роберт Дьявол», «Прекрасная Магелона», сказания о чудесах. Кольб стал у Евы разносчиком. Серизе не терял ни минуты: с утра до вечера он набирал эти наивные тексты с грубыми рисунками. Марион их печатала. Г-жа Шардон взяла на себя все заботы по дому, в то время как Ева раскрашивала картинки. В два месяца, благодаря предприимчивости Кольба и его честности, три тысячи лубочных картинок г-жи Сешар были распространены на двенадцать лье в окружности Ангулема и принесли доходу триста франков, из расчета по два су за экземпляр, между тем как изготовление их обошлось в тридцать франков. Но когда все окрестные лачуги и кабачки расцветились этими легендами, надо было затеять какое-нибудь новое дело, так как эльзасец не мог выезжать за пределы округа. Ева, перетряхнув решительно все в типографии, нашла там полный набор клише, необходимых для печатания так называемого «Пастушеского календаря», в котором все содержание представлено в знаках, рисунках, гравюрах в красную, черную и голубую краску. Старик Сешар, который сам не умел ни читать, ни писать, нажил в свое время немало денег на этом издании, предназначенном для неграмотных. Этот календарь, который продается за одно су, состоит из листа, сложенного в шестьдесят четыре раза, что представляет собой книгу в шестьдесят четвертую долю листа в сто двадцать восемь страниц. Обрадованная успехом своих лубочных картинок, изданием которых занимаются главным образом мелкие провинциальные типографии, г-жа Сешар задумала поставить издание «Пастушеского календаря» на широкую ногу, вложив в него все свои барыши. Бумага «Пастушеского календаря», который расходится ежегодно во Франции в многомиллионном тираже, грубее бумаги «Льежского календаря» и стоит около четырех франков за стопу. По выходе из печати эта стопа, содержащая в себе пятьсот листов, продается, стало быть, по одному су за лист и приносит двадцать пять франков прибыли. Г-жа Сешар решила истратить на первое издание сто стоп, что дало бы пятьдесят тысяч календарей и прибыль в две тысячи франков. Рассеянный, как всякий человек, поглощенный своей работой, Давид был изумлен, когда, заглянув в мастерскую, услыхал скрип станка и увидел за работой Серизе, который, не присаживаясь, набирал под наблюдением г-жи Сешар. День, когда он зашел в мастерскую, заинтересовавшись начинанием Евы, был днем ее великого торжества, ибо ее муж нашел, что издание календаря превосходное дело. Притом Давид обещал ей помочь советом в выборе красок, требующихся для расцветки рисунков этого календаря, где все должно говорить глазу. Наконец, он взялся собственноручно перелить валики в своей таинственной мастерской, чтобы по мере сил помочь жене в этом небольшом, но важном для нее предприятии.

В начале этой кипучей деятельности Сешары стали получать от Люсьена отчаянные письма, в которых он жаловался матери, сестре и зятю на невзгоды и свое бедственное положение в Париже. Понятно, что, посылая тогда этому балованному ребенку триста франков, Ева, г-жа Шар-дон и Давид лишались ради поэта буквально своего последнего куска хлеба. Удрученная письмами брата и обескураженная тем, что ее самоотверженный труд так мало приносит ей пользы, Ева со страхом ожидала события, которое обычно приносит столько радости молодой чете. Зная, что ей предстоит стать матерью, она спрашивала себя: «Что станется с нами, если до рождения ребенка мой милый Давид не завершит своих изысканий? Дела нашей бедной типографии лишь начинают налаживаться, кто же ими займется?»

«Пастушеский календарь» должен был выйти в свет гораздо раньше первого января, но Серизе, на котором лежал весь набор, запаздывал и приводил г-жу Сешар в отчаяние, тем более что она не настолько знала типографское дело, чтобы делать ему выговоры, и довольствовалась тем, что наблюдала за молодым парижанином. Серизе, питомец парижского Воспитательного дома, попал в ученики к господам Дидо. С четырнадцати до семнадцати лет он был Сеидом[245] Сешара, который отдал его под начало одному из самых искусных мастеров и обратил его в своего баловня, в своего типографского пажа; Давид принял участие в Серизе, подметив в нем живой ум, и завоевал его привязанность, доставляя ему кое-какие развлечения и угощая сластями, недоступными беднякам. Природа наделила Серизе неправильной, но смазливой рожицей, копной рыжих волос, тусклыми голубыми глазами, а Париж привил ему замашки уличного мальчишки, от которых он не освободился и в столице Ангулема. Живой, насмешливый ум и лукавство делали его опасным. В Ангулеме Давид ослабил надзор за своим питомцем, потому ли, что, войдя в возраст, Серизе внушал больше доверия своему наставнику, потому ли, что типограф понадеялся на влияние провинции, но его питомец, таясь, впрочем, от опекуна, обратился в настоящего Дон-Жуана в фуражке, обольстил трех-четырех молоденьких мастериц и совершенно развратился. Нравственность его, дочь парижских кабачков, вменяла личную выгоду в единственный закон. Потому-то Серизе, который в следующем году должен был, по народному выражению, тянуть жребий, жил в свое удовольствие; он вошел в долги, рассудив, что через шесть месяцев его возьмут в солдаты и тогда никакой заимодавец его не сыщет. Давид сохранил еще некоторую власть над Серизе не потому, что был его хозяином, не потому, что принимал в нем участие, но потому, что бывший парижский мальчишка уважал Давида за его светлый ум. Серизе не замедлил завязать дружбу с мастеровыми братьев Куэнте, привлеченный обаянием рабочей куртки и блузы, короче, сословным духом, выраженным, пожалуй, острее в низших слоях общества, нежели в высших. В этом общении он утратил и то немногое из добрых правил, что сумел внушить ему Давид; все же, когда кто-нибудь пробовал подтрунить над деревяшками, — как Медведи презрительно именовали допотопные станки Сешаров, — и начинал кичиться целой дюжиной великолепных металлических станков, которые обслуживали мастерскую Куэнте, где на единственном деревянном станке тискали лишь корректурные листы, Серизе все же становился на сторону Давида и гордо бросал в лицо зубоскалам: «На своих деревяшках мой Простак ускачет дальше, чем вы на ваших стальных прыгунчиках, от которых только и толку что церковные требники! Он ищет разгадку одной тайны, а ежели найдет, так за пояс заткнет всех печатников Франции и Наварры!..» — «А покуда, горе-фактор, платят тебе сорок су, и командует тобой прачка!» — отвечали ему. «Ну, что ж, она красотка, — возражал им Серизе, — посмотреть на нее любо, не то что на рожи ваших хозяев». — «Что ж, ты сыт ее красотой?» Из кабачка и от ворот типографии, где происходили эти дружеские пререкания, до братьев Куэнте дошли кое-какие слухи о положении дел в типографии Сешара: узнали они и о предприятии Евы и сочли необходимым положить конец ее затее, которая могла вывести бедную женщину из нужды. «Дадим-ка ей по рукам, чтобы отбить охоту к торговым делам», — сказали себе братья Куэнте. Один из братьев Куэнте, а именно тот, который руководил типографией, нашел случай встретиться с Серизе и предложил ему править для них корректуры, под предлогом, что их корректор якобы не справляется с чересчур большой работой. Серизе, потрудившись несколько часов ночью, получил от братьев Куэнте гораздо больше, чем он получал у Давида Сешара, работая целый день. Между Куэнте и Серизе установились некоторые отношения, и братья не преминули похвалить его блестящие способности и посетовать, что такой смышленый малый поставлен в такие незавидные условия.

— Вы могли бы, — сказал ему однажды один из Куэнте, — работать фактором в солидной типографии и получать шесть франков в день, а при вашей сметливости вы вошли бы в конце концов участником в дело.

— А какой мне толк в том, что я сметлив? — отвечал Серизе. — Я сирота, в будущем году меня призывают, и если я вытяну жребий, кто поставит за меня рекрута?..

— Ежели вы будете полезны, — отвечал богач типограф, — почему бы вам отказать в сумме, необходимой для вашего освобождения?

— Уж не мой ли Простак меня освободит? — сказал Серизе. — Разве что он откроет секрет...

Фраза эта была сказана таким тоном, что могла пробудить самые дурные мысли у того, кто ее слышал: недаром Серизе окинул бумажного фабриканта взглядом, красноречивей любого вопроса.

— Не знаю, чем он занят, — осторожно заговорил Серизе, видя, что буржуа молчит, — но не такой он человек, чтобы искать золото в наборной кассе!

— Послушай-ка, любезный, — сказал типограф, протягивая ему шесть листов молитвенника, печатавшегося для епархии, — ежели вы успеете выправить эти листы к завтрашнему дню, получите восемнадцать франков. Мы люди не зловредные и не будем препятствовать фактору нашего соперника заработать несколько лишних су! Кстати, госпожа Сешар решила, как видно, вложить все свои средства в «Пастушеский календарь»... Да ведь для нее это чистое разоренье!.. Казалось бы, затея нам на руку? Ан нет! Напротив, можете предупредить, что мы тоже издаем «Пастушеский календарь»... Пускай знает, что не она первая будет на рынке...

Теперь не мудрено понять, почему Серизе так медлил с набором календаря.

Еву охватил ужас, когда она узнала, что Куэнте расстраивают ее скромное начинание, и все же в довольно лицемерном сообщении Серизе о грозящем ей соперничестве она пыталась усмотреть доказательство преданности; однако она скоро приметила, что ее единственный наборщик проявляет чересчур живую любознательность, которую, впрочем, она склонна была оправдать его возрастом.

— Серизе, — сказала она ему однажды утром, — вместо того чтобы закончить набор нашего календаря, вы вечно торчите подле двери, поджидая господина Сешара. Любопытствуя узнать, что он там скрывает, вы выслеживаете его во дворе, когда он выходит из мастерской для отливки валиков. Как все это дурно! Ведь даже я, его жена, уважаю, как вы видите, его тайну и несу непосильный труд, лишь бы он мог спокойно окончить работу. Если бы вы не теряли попусту столько времени, календарь был бы уже издан, Кольб продавал бы его. Куэнте не могли бы причинить нам вреда.

— Э-э, полно вам, сударыня, — отвечал Серизе. — Неужто для вас мало того, что я, за ваши сорок су в день, набираю на сто су? Помилуйте, не вычитывай я вечерами корректуру для братьев Куэнте, мне пришлось бы питаться воздухом!

— Так молоды и так неблагодарны! Вы далеко пойдете, — отвечала Ева, глубоко уязвленная не столько упреками Серизе, сколько грубостью его тона, вызывающей позой и дерзким взглядом.

— Далеко ли уйдешь, коли хозяин — баба; у них на неделе семь пятниц!

Ева, оскорбленная в своем женском достоинстве, кинула на Сериэе негодующий взгляд и поднялась к себе. Когда Давид пришел обедать, она сказала ему:

— Ты уверен, мой друг, в этом сорванце Серизе?

— В Серизе? — отвечал он. — Но, помилуй, я воспитал этого мальчугана, за наборную кассу его поставил, приучил держать корректуру, словом, он мне всем обязан! Неужто спрашивают у отца, уверен ли он в своем сыне?

Ева сказала мужу о том, что Серизе правит корректуру для Куэнте.

— Бедный мальчуган! Нужно же ему на что-то жить, — отвечал Давид с покорностью хозяина, который чувствует свою вину.

— Да, мой друг, но как не схожи между собой Кольб и Серизе! Кольб каждый день исхаживает по двадцать лье, расходует пятнадцать — двадцать су, домой приносит семь, восемь, а порой и девять франков выручки за проданные картинки и никогда ничего не попросит сверх двадцати су — оплаты его расходов. Кольб скорее даст себе руку отсечь, чем прикоснется к станку Куэнте. Озолоти его, он не станет рыться в отходах, которые ты выбрасываешь во двор, а Серизе подбирает их и просматривает.

Высокие души с трудом допускают существование зла и неблагодарности, и нужны жестокие жизненные уроки, чтобы они познали всю глубину человеческой низости; потом, когда их обучение в этом смысле закончено, они возвышаются до той снисходительности, которая является высшей степенью презрения.

— Э-э, полно! Пустое любопытство парижского мальчишки, — закричал Давид.

— А ну-ка, друг мой, сделай одолжение, сойди в мастерскую да посмотри, насколько преуспел в наборе твой мальчишка в последний месяц, и скажи мне, можно ли было за это время выпустить наш календарь...

Окончив обед, Давид получил возможность убедиться, что календарь можно было выпустить за неделю; притом он узнал, что Куэнте готовят подобный же календарь, и решил оказать помощь жене: он приказал Кольбу приостановить продажу лубочных картинок и сам взялся руководить мастерской; он пустил станок, на котором Кольб должен был работать вместе с Марион, а сам стал с Серизе за другой, наблюдая за многокрасочной печатью. Каждая окраска требует отдельного отпечатка. Так, рисунок в четыре краски надо тиснуть четыре раза. «Пастушеский календарь» обходится, таким образом, чрезвычайно дорого, и выпускают его исключительно провинциальные типографии, где стоимость рабочих рук и проценты на вложенный в дело капитал чересчур низки. Вот почему это весьма незатейливое издание недоступно типографиям, выпускающим изящные издания. Впервые с той поры, что старик Сешар вышел из дела, в старой мастерской заработали два станка. Хотя календарь был в своем роде образцовым произведением, Ева, однако, вынуждена была пустить его в продажу по два лиара за штуку, потому что братья Куэнте уступали разносчикам свой календарь по три сантима; убытки она возместила на розничной торговле, заработав на календарях, проданных непосредственно Кольбом; но все же затея не оправдала себя. Заметив недоверчивое к себе отношение прекрасной хозяйки, Серизе переложил всю вину на нее и сказал про себя: «А-а! Ты меня подозреваешь? Так я же тебе отомщу!» Таков уж нрав парижского мальчишки. Итак, Серизе стал принимать от братьев Куэнте явно чрезмерное вознаграждение за правку корректур, которые он получал каждый вечер в конторе типографии и которые поутру сдавал. Сталкиваясь с братьями Куэнте изо дня в день, он сблизился с ними и в конце концов поверил в возможность освобождения от военной службы, послужившую ему приманкой, и, прежде чем братья Куэнте успели его подкупить, он сам предложил им шпионить за Давидом и воспользоваться его изобретением.

Ева, встревоженная тем, что она так мало могла положиться на Серизе, и не надеясь найти другого Кольба, решила отказать единственному наборщику, в котором внутренним зрением любящей женщины видела предателя; но это было бы равносильно смерти для типографии, и она приняла мужественное решение: она написала письмо г-ну Метивье, парижскому посреднику Давида Сешара, Куэнте и почти всех местных бумажных фабрикантов, и попросила его поместить в парижском «Журналь де либрери» следующее объявление: «Продается типография на полном ходу, со всем оборудованием и патентом, в г. Ангулеме. Об условиях справиться у г. Метивье, улица Серпант». Получив номер газеты, где напечатано было это объявление, Куэнте сказали себе: «Эта женщина не лишена сметливости, пришло время нам самим взять в руки эту типографию, а ей предоставить кое-какие средства на жизнь, иначе в преемнике Давида мы рискуем получить соперника, а в наших интересах держать соглядатая в этой мастерской». Утвердившись в подобных мыслях, братья Куэнте явились однажды для переговоров с Давидом Сешаром. Ева, — а именно к ней обратились братья, — почувствовала живейшую радость, видя, какое быстрое действие оказала ее уловка, ибо Куэнте не скрыли от нее, что целью их посещения служит намерение предложить господину Сешару работать на них: они, дескать, загружены заказами, чтобы с ними справиться, их станков недостаточно; они выписывают мастеров из Бордо и могут загрузить работой все три станка Давида.

— Господа, — говорила она братьям Куэнте, пока Серизе ходил извещать Давида о приходе его собратьев по ремеслу, — мой муж знавал у господ Дидо превосходных мастеров, честных и деятельных, он, конечно, выберет преемника из их числа... Не лучше ли продать предприятие за двадцать тысяч франков, что сулит тысячу франков годовой ренты, чем терять тысячу франков в год на заказах, которые вы будете нам передавать? И почему календарь, наше маленькое, скромное предприятие, вызывает такую зависть? Ведь, к слову сказать, он всегда печатался нашей типографией.

— Да почему же вы не предупредили нас, сударыня? Мы не стали бы вам поперек дороги, — любезно сказал тот из братьев, которого прозвали Куэнте-большой.

— Помилуйте, господа, вы начали издание своего календаря, как только узнали от Серизе, что мы уже издаем такой календарь...

Она произнесла эти слова с горячностью, устремив взгляд на Куэнте-большого, и он опустил глаза. Тут она убедилась в измене Серизе.

Этот Куэнте, ведавший и бумажной фабрикой, и всеми оборотами фирмы, был дельцом гораздо более ловким, нежели его брат Жан, который, впрочем, с большим умением руководил типографией, но способности его можно было уподобить таланту полковника, между тем как Бонифас был генералом, которому Жан уступал главное командование. Бонифас, сухой и тощий, с лицом желтым, как восковая свеча, к тому же испещренным красными пятнами, с поджатыми губами, с кошачьими глазами, никогда не выходил из себя; он выслушивал с невозмутимостью святого самые обидные оскорбления и отвечал на них елейным голосом. Он исправно ходил в церковь ко всем службам, исповедовался и причащался. Под вкрадчивыми манерами, под внешней вялостью он таил упорство, властолюбие священника и алчность купца, томимого жаждой обогащения и почестей. В 1820 году Куэнте-большой мечтал о том, что буржуазия завоевала лишь после революции 1830 года. Исполненный ненависти к аристократии, равнодушный к вопросам религии, он был таким же святошей, как Бонапарт монтаньяром. Он гнул спину с чудесной гибкостью перед знатью и начальством, изображая собою ничтожество, смиренника и угодника. Короче, чтобы обрисовать этого человека одним штрихом, значение которого оценят искушенные в делах люди, надобно сказать, что он носил синие очки по той якобы причине, что они защищают глаза от солнечного света, обычно резкого в городе, где почва известковая и столько белых зданий, притом расположенного в высокой местности. В действительности же под этими синими очками он прятал свой взгляд. Хотя он был немного выше среднего роста, он казался высоким из-за своей худобы, которая свидетельствовала о здоровье, надорванном работой, и о постоянной взволнованности мысли. Его иезуитский облик довершали прямые, длинные, бесцветные волосы, подстриженные, как у церковнослужителя, и одежда, которая вот уже семь лет состояла из черных панталон, черных чулок, черного жилета и коричневого суконного левита (так на юге называют сюртук). Прозвали его Куэнте-большой в отличие от брата, которого звали Куэнте-толстый, подчеркивая тем различие как во внешности, так и в способностях братьев, равно, впрочем, опасных. И верно, Жан Куэнте, благодушный толстяк с обличьем фламандца, обожженный ангулемским солнцем, коренастый и коротконогий, толстобрюхий, как Санчо, с вечной ухмылкой, широкоплечий, являл собою полную противоположность старшему брату. Жан отличался от Бонифаса не только складом лица и свойствами ума, он щеголял своими воззрениями, чуть ли не либеральными, он принадлежал к левому центру, слушал мессу лишь в воскресенье и превосходно уживался с либеральным купечеством. В Умо находились торговые люди, которые утверждали, что расхождение братьев во мнениях было явным комедиантством. Куэнте-большой ловко пользовался обманчивой внешностью брата; Жан служил для него своего рода дубинкой. Жан возлагал на себя щекотливые разговоры, продажу имущества с торгов, короче, все то, что претило кроткому нравом брату. В ведении Жана был департамент гневливости, он горячился, он выкрикивал столь несуразные предложения, что даже условия его братца начинали казаться приемлемыми, и таким путем они рано или поздно достигали своего.

Ева чисто женским чутьем вскоре разгадала характер братьев; она держалась настороженно в присутствии столь опасных противников. Давид, предупрежденный женой, выслушивал предложения своих врагов с крайне рассеянным видом.

— Вам следует говорить об этом с моей женой, — сказал он обоим Куэнте, выходя из застекленной клетки и вновь направляясь в свою крошечную лабораторию, — она ведет дела типографии лучше меня самого. Я поглощен делом более прибыльным, нежели это жалкое предприятие, и надеюсь в скором времени возместить убытки, которые я понес по вашей вине.

— Как вы изволили сказать? — спросил, смеясь, Куэнте-толстый.

Ева взглянула на мужа, как бы умоляя его соблюдать осторожность.

— Да, да, вы еще будете мне дань платить, вы и вкупе с вами все потребители бумаги, — отвечал Давид.

— Но позвольте, что же вы такое изобретаете? — спросил Бенуа-Бонифас Куэнте.

Когда Бонифас, состроив самую елейную мину, сладчайшим голосом задал этот вопрос, Ева опять взглянула на мужа, пытаясь этим взглядом внушить ему, что отвечать не надо, а если и отвечать, таккакой-нибудь незначащей фразой.

— Я ищу способ наполовину снизить стоимость производства бумаги...

И он вышел, не заметив, как переглянулись между собою братья, словно говоря: «Он, безусловно, изобретатель; человек такого склада не может быть бездельником!» — «Воспользуемся его изобретеньем», — сказал Бонифас. «Но каким путем?» — спросил Жан.

— Давид держит себя с вами так же, как и со мной, — сказала г-жа Сешар. — Когда я любопытствую, он, конечно, помня, что меня зовут Ева, отвечает мне подобными же фразами; но, право, все это лишь мечтания...

— Ежели ваш супруг надеется осуществить свои мечтания, он, бесспорно, разбогатеет скорее, чем работая в типографии, и меня больше не удивляет, что он не радеет об этом заведении, — заметил Бонифас и, оборотившись, заглянул в мастерскую, где Кольб, в одиночестве сидя на доске для обрезывания бумаги, натирал зубчиком чеснока ломоть хлеба. — Однако ж мы отнюдь не радовались бы, видя вашу типографию в руках расторопного соперника, пронырливого, честолюбивого; возможно, мы с вами еще столкуемся? Допустим, — я говорю это только к примеру, — вы согласитесь за определенную сумму отдать ваше оборудование в аренду какому-нибудь нашему мастеру, который будет работать под вашей фирмой, как водится в Париже, мы поддержали бы малого, дали бы ему возможность платить вам солидную сумму за аренду, да и ему бы оставались кое-какие барыши...

— Все зависит от суммы, — отвечала Ева Сешар. — Сколько же вы предлагаете? — прибавила она, взглядом давая понять Бонифасу, что отлично понимает его уловки.

— А каковы ваши претензии? — с живостью отозвался Жан Куэнте.

— Три тысячи франков в полугодие, — сказала она.

— Помилуйте, хорошая вы моя дамочка! Ведь вы только что сказали, что готовы продать типографию за двадцать тысяч франков, — вкрадчивым голосом сказал Бонифас. — Доход с двадцати тысяч франков при шести процентах годовых составит всего лишь тысячу двести франков.

На минуту Ева смутилась и тут только поняла, какое драгоценное качество — умение молчать.

— Вы воспользуетесь нашими станками, шрифтами, а они, как вы знаете, служат мне для кое-каких попутных дел, — возразила она, — притом мы должны платить за наем помещения отцу, господину Сешару, который не балует нас подарками.

После двух часов борьбы Ева настояла на двух тысячах франков в полугодие, из которых тысяча вносилась вперед. Когда все было уже условлено, братья доложили ей о своем намерении поручить типографию со всем оборудованием не кому иному, как Серизе. Ева не могла скрыть своего изумления.

— Посудите же, не самое ли разумное доверить мастерскую тому, кто ее знает? — сказал Куэнте-толстый.

Ева молча попрощалась с братьями, а про себя решила, что теперь она сама будет наблюдать за Серизе.

— Ну вот, подите! Неприятель уже в крепости! — смеясь, говорил Давид жене, которая во время обеда подала ему договор для подписи.

— Послушай! — сказала она. — Я ручаюсь, что Кольб и Марион преданы нам; вдвоем они за всем присмотрят. Затем мы получим четыре тысячи франков годового дохода с оборудования типографии, которое обошлось нам недешево. У тебя впереди целый год, чтобы осуществить свои надежды...

— Тебе суждено быть женой изобретателя, как ты сама мне говорила однажды, там, у плотины, — сказал Сешар, с нежностью сжимая руку жены.

Хотя полученные деньги и обеспечили семье Давида спокойную зиму, все же он очутился под надзором Серизе и, сам того не подозревая, в зависимости от Куэнте-большого.

— Он в наших руках! — сказал, выходя, бумажный фабрикант своему брату-типографу. — Эти нищие привыкнут жить на арендную плату с типографии, будут на нее рассчитывать и влезут в долги. Но на второе полугодие договора мы не возобновим. Поглядим, что запоет сей гениальный муж, когда мы поставим ему одно условьице: желаем-де вступить в деловое содружество по применению вашего изобретения!.. А нет, так...

Если бы какой-нибудь шустрый делец услышал, как Куэнте-большой произнес: деловое содружество, он понял бы, что опасность брачного договора, заключенного в мэрии, ничтожна в сравнении с опасностью торгового договора, заключенного в коммерческом суде. Разве не достаточно того, что эти кровожадные охотники напали на след дичи? Неужели в состоянии были Давид и его жена, и с Кольбом и с Марион, противостоять козням Бонифаса Куэнте?

Когда г-же Сешар пришло время родить, билет в пятьсот франков, посланный Люсьеном, а также деньги по второму платежу Серизе позволили покрыть все расходы. Ева, ее мать и Давид, решившие, что Люсьен их совсем забыл, радовались, как и в первые дни успехов поэта, выступление которого в мире журналистики подняли в Ангулеме еще больший шум, чем в Париже.

Убаюканный обманчивым покоем, Давид сразу потерял почву под ногами, получив от шурина следующее безжалостное письмо:

«Дорогой мой Давид, я учел у Метивье три векселя за твоей подписью, выданные мне тобою сроком на один, два и три месяца. У меня не было выхода: самоубийству я предпочел это страшное средство спасения, хотя знаю, как это стеснит тебя. Позже я объясню тебе, в каком отчаянном положении я нахожусь, и, конечно, постараюсь выслать деньги к сроку платежа.

Сожги мое письмо; ни словом не обмолвись сестре и матери, ибо, признаюсь тебе, я рассчитываю на твое мужество, хорошо известное

твоему несчастному брату

Люсьену де Рюбампре».
— Твой бедный брат, — сказал Давид жене, когда она поправилась после родов, — в страшной нужде, я послал ему три векселя по тысяче франков, сроком на один, два и три месяца; занеси это в счета.

И он ушел в поле, чтобы избежать неминуемого объяснения с женой. Но, обсуждая с матерью эту зловещую фразу, Ева, и ранее того чрезвычайно встревоженная молчанием брата, от которого вот уже полгода не было писем, исполнилась самых дурных предчувствий и, желая их рассеять, решила сделать шаг, подсказанный отчаянием. Именно в это время молодой Растиньяк, приехавший на несколько дней к своим родным, распускал о Люсьене достаточно дурные слухи, и эти парижские новости, попав на язычок местных сплетников, не могли не дойти, и притом, в самом приукрашенном виде, до сестры и матери журналиста. Ева бросилась к г-же де Растиньяк и как милости просила о свидании с ее сыном, с которым она и поделилась всеми своими тревогами, умоляя его сказать правду о положении Люсьена в Париже. И тут-то Ева узнала о связи брата с Корали, о дуэли с Мишелем Кретьеном, вызванной предательской статьей Люсьена против д'Артеза, — короче, о жизни Люсьена со всеми ее злоключениями в ядовитом изложении остроумного денди, преподнесшего свою ненависть и зависть под видимостью сожаления, в пышной форме дружественного участия соотечественника, встревоженного за будущность великого человека и искренне восхищенного талантом одного из детищ Ангулема, столь тяжко, однако, опорочившего себя. Растиньяк говорил об ошибках, совершенных Люсьеном, о том, что поэт по своей вине лишился покровительства высокопоставленных лиц и по этой причине был отменен указ о пожаловании ему герба и имени де Рюбампре.

— Сударыня, ежели бы ваш брат прислушивался к добрым советам, он был бы теперь на пути к почестям, стал бы мужем госпожи де Баржетон... Но, помилуйте!.. Он покинул ее, оскорбил!.. Она стала графиней Сикст дю Шатле, к великому своему огорчению, — ведь она любила Люсьена.

— Возможно ли?.. — вскричала г-жа Сешар.

— Ваш брат — орленок, ослепленный первыми лучами роскоши и славы. Когда орел падает, кто может знать, в какие бездны он низринется? Чем выше взлет великого человека, тем глубже его падение.

Ева воротилась домой, испуганная этой последней фразой, поразившей ее, точно стрела, в самое сердце. Задеты были самые чувствительные стороны ее души; она хранила глубокое молчание, но крупные слезы катились на щечки и лобик ребенка, которого она кормила грудью. Так трудно отрешиться от заблуждений, которые вкореняются в вас, словно какая-нибудь семейная традиция, от самой колыбели, и Ева не поверила Эжену де Растиньяку. Пожелав услышать голос истинного друга, она написала трогательное письмо д'Артезу, адрес которого дал ей Люсьен в те времена, когда еще был почитателем Содружества, и вот какой ответ она получила.

«Сударыня!


Вы просите меня сказать правду о жизни вашего брата в Париже, Вы желаете знать, каково его будущее, и, побуждая меня к откровенности, повторяете слова господина де Растиньяка, чтобы удостовериться, насколько они правдивы? Что касается меня, сударыня, я должен в дружеское сообщение господина де Растиньяка внести поправку в пользу Люсьена. Вашего брата мучили угрызения совести, и он сам показал мне критическую статью о моей книге, признавшись, что не может решиться опубликовать ее, хотя его ослушание приказу роялистской партии угрожает неприятностями дорогому для него существу. Увы, сударыня, назначение писателя — постигать страсти, поскольку его слава основана на том, с каким мастерством он их изображает; итак, я понял, что ради возлюбленной, когда приходится выбирать, жертвуют другом. Я отнесся снисходительно к преступлению Вашего брата, сам выправил его статью-книгоубийцу и вполне ее одобрил. Вы спрашиваете, сохранил ли я уважение и дружбу к Люсьену? Сейчас мне трудно говорить об этом. Ваш брат на пути, который приведет его к гибели. Покамест я еще сожалею о нем, но скоро сознательно должен буду забыть о Люсьене, не столько из-за того, что он уже сделал, сколько из-за того, что он неминуемо сделает. Ваш Люсьен — поэтическая натура, но не поэт; он мечтает, но не творит. Короче, он точь-в-точь хорошенькая женщина, которая желает нравиться, — главный порок французов. Ради удовольствия блеснуть умом Люсьен неизбежно пожертвует самым лучшим другом. Он с охотою завтра же подписал бы договор с дьяволом, ежели бы это сулило ему несколько лет жизни блистательной и пышной. Не поступил ли он и того хуже, променяв свою будущность на преходящие утехи открытой связи с актрисой? Молодость, красота, преданность этой женщины, ибо она его боготворит, мешали ему понять всю опасность положения, с которым ни слава, ни успех, ни богатство не примиряет свет. Представится какое-нибудь новое искушение, и Ваш брат, как и теперь, не устоит. Успокойтесь, Люсьен никогда не дойдет до преступления, на это у него недостанет смелости; но он примет содеянное преступление как нечто должное, он разделит его выгоды, не разделив его опасностей, а это именно и кажется особенно ужасным всякому, даже злодею. Он будет презирать себя, раскаиваться; но представится случай, он опять начнет сызнова, ибо воля у него отсутствует, он бессилен перед соблазном наслаждения, перед требованиями собственного тщеславия. Ленивый, как все поэтические натуры, он почитает себя великим искусником, играя с трудностями, вместо того чтобы их преодолевать. Иной раз он проявит мужество, но иной раз держит себя, как трус, и напрасно было бы превозносить его за храбрость, как и упрекать за трусость. Люсьен — арфа, струны которой натягиваются и ослабевают по воле ветра. Он может в порыве гнева или восторга создать npeкрасную книгу и остаться равнодушным к успеху, которого, однако, жаждал. В первые же дни своего пребывания в Париже он подпал под влияние одного молодого человека, крайне безнравственного, пленившего его той изворотливостью и опытностью, с какими этот юноша преодолевал трудности парижской литературной жизни. Этот фигляр совершенно совратил Люсьена, вовлек его в беспутную жизнь, в которую, к несчастью, любовь внесла свое очарование. Чересчур легкий успех, возгласы удивления — признак недолговечности славы; нельзя оплачивать одной и той же монетой канатного плясуна и поэта. Мы все были оскорблены тем предпочтением, которое Люсьен оказал светским интригам и литературному шарлатанству перед мужеством и честью тех, кто советовал ему завоевывать успех, вместо того чтобы его похищать, выступать на арене, вместо того чтобы быть трубачом в оркестре. И, что чрезвычайно удивительно, сударыня, общество относится крайне снисходительно к молодым людям этой породы; оно их любит, оно принимает всерьез их притворство, внешний блеск; оно ничего от них не требует, оно, закрывая глаза на их недостатки, прощает все их грехи, дарит им свое благоволение, достойное лишь натур цельных, словом, оно делает из них своих баловней. И, напротив, к натурам сильным и цельным оно относится чересчур сурово. В этой оценке, по видимости столь несправедливой, общество проявляет, пожалуй, высшую справедливость. Шуты его развлекают, от них не требуют ничего иного, кроме забавы, и о них скоро забывают; но прежде чем склонить колена перед гением, от него требуют божественного великолепия. На все есть свои законы: вечный алмаз должен быть безупречным, создание капризной моды вольно быть легкомысленным, прихотливым, непостоянным. Стало быть, для Люсьена, несмотря на его ошибки, еще, пожалуй, вполне возможна полная удача, ежели ему представится счастливый случай или он попадет в достойное общество; но ежели ему повстречается какой-нибудь злой гений, он опустится на самое дно преисподней. Он — блистательное соединение прекрасных качеств, возложенных на чересчур легкую основу; годы унесут цветы, наступит день, когда останется лишь одна выцветшая ткань; а если ткань плоха, она превращается в отрепья. Покуда Люсьен молод, он будет нравиться; но в каком положении окажется он в тридцать лет? Таков вопрос, который должен задать себе каждый, кто искренне его любит. Если бы я один думал так о Люсьене, пожалуй, я не стал бы огорчать Вас своей откровенностью; но ограничиться пустыми фразами в вопросе, поставленном Вами с такой тревогой, я счел недостойным ни Вас, ибо Ваше письмо — вопль отчаяния, ни меня самого, раз Вы оказываете мне такое доверие, тем более что мои друзья, знавшие Люсьена, единодушно разделяют мое мнение. Итак, я почитаю своим долгом сообщить Вам истину, как бы ни была она ужасна. От Люсьена можно ожидать всего, как хорошего, так и дурного. Таково наше общее мнение о Люсьене, изложенное в кратких словах в этом письме. Если превратности жизни, покамест чрезвычайно жалкой, чрезвычайно неустойчивой, приведут поэта в Ваши края, употребите все Ваше влияние, чтобы удержать его в кругу семьи, ибо, покуда не окрепнет его характер, Париж будет для него гибелен. Он называл Вас и Вашего мужа своими ангелами-хранителями; он, без сомнения, о вас позабыл; но он вспомнит вас в ту минуту, когда, сломленный бурей, станет искать убежища в родной семье; итак, приютите его тогда в Вашем сердце, сударыня, он будет в этом нуждаться.

Примите, сударыня, дань искреннего уважения от человека, которому известны Ваши редкие достоинства, который высоко чтит Вашу материнскую тревогу и просит Вас считать его

Вашим преданным слугою
Д'Артез».
Два дня спустя после получения этого ответа Еве пришлось взять кормилицу: у нее пропало молоко. Когда-то она сотворила себе кумира из своего брата, и вот теперь он осквернил себя, злоупотребив своими самыми высокими дарованиями; короче, в ее глазах он упал в грязь. Это благородное создание не могло поступиться честностью, щепетильностью, всеми семейными святынями, взлелеянными у домашнего очага, еще столь непорочного, столь лучезарного в провинциальной глуши. Итак, Давид был прав в своем предвидении. Когда скорбь, наложившая свинцовые тени на ее нежное лицо, понудила Еву открыться мужу в одну из тех светлых минут, в которые влюбленные супруги говорят по душе, Давид нашел слова утешения. Хотя он без слез не мог видеть прекрасную грудь жены, иссушенную горем, видеть эту мать, отчаявшуюся исполнить свой материнский долг, все же он старался ободрить ее, подав ей некоторую надежду.

— Полно, дитя мое, твой брат грешил от избытка воображения. Так естественно, что поэт жаждет нарядов из пурпура и лазури; его так страстно влечет к пиршествам! Этот птенец так доверчиво попадается на приманку роскоши, внешнего блеска, что бог простит его, если общество его и осудит!

— Но он нас губит!.. — вскричала несчастная женщина.

— Нынче он нас губит, а тому несколько месяцев он нас спас, послав нам свой первый заработок! — отвечал добрый Давид, который понимал, что, как ни велико отчаянье жены, все же ее любовь к Люсьену скоро вернется. — Мерсье[246], пятьдесят лет назад, сказал в своих «Картинах Парижа», что литература, поэзия, искусство и наука, эти детища человеческого мозга, никогда не могли прокормить человека; а Люсьен, как поэт, не поверил опыту пяти веков. Посев, орошенный чернилами, дает всходы (если только он их дает!) лет десять, двенадцать спустя, и Люсьен принял плевелы за пшеницу. Однако он познал жизнь. Помимо того что он обманулся в женщине, ему суждено было обмануться в свете и в мнимых друзьях. Познание далось ему дорогой ценою, вот и все. Наши деды говорили: «Береги честь смолоду...»

— Честь!.. — вскричала бедная Ева. — Увы! Сколько бесчестного натворил Люсьен!.. Писать против совести! Нападать на своего лучшего друга!.. Жить на средства актрисы!.. Открыто показываться с ней! Пустить нас по миру!..

— Ну, это еще пустяки!.. — вскричал Давид и умолк.

Он чуть было не обмолвился о подложных векселях своего шурина, но, к несчастью, Ева заметила, что он что-то скрывает, и ею овладело смутное беспокойство.

— Пустяки? — отвечала она. — А откуда возьмем мы три тысячи франков, чтобы оплатить векселя?

— Прежде всего, — отвечал Давид, — Серизе возобновит договор на аренду типографии. В течение полугода пятнадцать процентов с заказов, предоставляемых ему Куэнте, принесли шестьсот франков дохода, да на городских заказах он заработал еще пятьсот франков.

— Если Куэнте узнают об этом, они, пожалуй, побоятся возобновить договор, — сказала Ева, — ведь Серизе человек опасный.

— Э, пустое! — вскричал Сешар. — Еще несколько дней — и мы будем богачами! А раз Люсьен будет богат, мой ангел, он станет воплощенной добродетелью...

— Ах, Давид! Друг мой, друг мой, какое слово сказал ты! Стало быть, в тисках нужды Люсьен бессилен против зла? Ты о нем такого же мнения, как и господин д'Артез! Гениальность и бессилие несовместимы, а Люсьен слаб... Ангел, которого не должно искушать, какой же это ангел?..

— Надобно знать, что это натура прекрасная лишь в своей среде, в своей области, на своем небосводе. Люсьен не создан для борьбы, я избавлю его от необходимости бороться. Видишь ли, я так близок к цели, что могу посвятить тебя в свою работу. — Он извлек из кармана несколько листков белой бумаги размером in octavo[247], торжествующе взмахнул ими и положил их на колени жены. — Стопа такой бумаги, формата «большой виноград», будет стоить не дороже пяти франков, — сказал он, передавая образцы Еве, которая рассматривала их с ребяческим удивлением.

— Ну, хорошо! А как же ты производил свои опыты? — спросила Ева.

— Я взял у Марион старое волосяное сито и воспользовался им, — ответил Давид.

— И ты все же не удовлетворен? — спросила она.

— Вопрос не в способе производства, а в стоимости бумажной массы. Увы, дитя мое! Я лишь один из последних, вступивших на этот тернистый путь. Госпожа Массон еще в тысяча семьсот девяносто четвертом году пыталась переработать макулатуру в чистую бумагу; она добилась своего, но чего это ей стоило! В тысяча восемьсот первом году маркиз Салсбери в Англии, а Сеген во Франции пробовали вырабатывать бумагу из соломы. Наш обыкновенный тростник arundo phragmitis послужил материалом для тех листов бумаги, которые ты держишь в руках. Но я хочу испробовать и крапиву и чертополох, — чтобы добиться дешевизны сырья, надо его искать среди растений, произрастающих на земле, не пригодной для обработки, или на болотах: даровое сырье! Весь секрет в том, как обрабатывать стебли. Мой способ пока что еще недостаточно прост. Ну что же! Несмотря на все трудности, я хочу поставить французское бумажное производство в особое положение, подобное тому, какое занимает наша литература; я хочу добиться, чтобы производство бумаги стало исключительным правом нашей страны, как монополией Англии стали железо, каменный уголь, гончарные изделия. Я хочу стать Жаккаром[248] бумажного производства.

Ева встала, онемев от восторга, восхищенная простотой Давида; она обняла его и прижала к своему сердцу, склонив голову ему на плечо.

— Ты вознаграждаешь меня, точно я уже сделал открытие, — сказал он.

Вместо ответа Ева обратила к нему прекрасное лицо, все в слезах, и несколько секунд не могла вымолвить ни слова.

— Я обнимаю не гения, — сказала она, — а утешителя! Славе падшей ты противопоставляешь славу восходящую. Скорби, которую причинило мне падение брата, ты противопоставляешь величие мужа... Да, ты будешь велик, как Грендорж[249], Руве[250], ван Робе[251], как тот персиянин, который открыл марену[252], как все те люди, о которых ты мне рассказывал и чьи имена остались безвестными, потому что, совершенствуя промышленность, они в тиши трудились на благо человечества.

— Чем они заняты в такой час?.. — сказал Бонифас.

Куэнте-большой прохаживался вместе с Серизе по площади Мюрье, вглядываясь в освещенные окна, где на муслиновых занавесях вырисовывались тени Евы и ее мужа: Куэнте каждый вечер в полночь приходил к Серизе, на обязанности которого было следить за малейшим шагом его бывшего хозяина.

— Не иначе как он показывает ей бумагу, которую изготовил утром, — отвечал Серизе.

— Какое он применяет сырье? — спросил бумажный фабрикант.

— Ума не приложу, — отвечал Серизе. — Я пробил дыру в кровле, взобрался наверх и наблюдал всю ночь напролет, как мой Простак варил какое-то месиво в медном чане; но, как я ни вглядывался в материалы, сваленные в углу, я заметил только, что сырье это напоминает кудель...

— Не заходите чересчур далеко, — вкрадчивым голосом сказал Бонифас Куэнте своему шпиону, — излишнее любопытство было бы нечестно!.. Госпожа Сешар предложит вам возобновить договор на аренду типографии, скажите ей, что вы-де сами желаете стать хозяином, предложите половину стоимости патента и оборудования и, если она на это согласится, сообщите мне. Во всяком случае, тяните канитель... ведь у них ни шиша? А?

— Ни шиша! — подтвердил Серизе.

— Ни шиша, — повторил Куэнте-большой. «Они в моей власти», — сказал он про себя.

Торговый дом Метивье и торговый дом братьев Куэнте, помимо своих прямых занятий в качестве поставщиков бумаги и бумажных фабрикантов-типографов, подвизались и в качестве банкиров; впрочем, они и не помышляли платить за патент на право заниматься банковскими операциями. Государственная казна не изыскала еще средств контролировать коммерческие сделки и понуждать всех, кто тайно занимается банковскими операциями, брать патент банкира, который в Париже, например, стоит пятьсот франков. Но братья Куэнте и Метивье, хотя и были, что называется, биржевыми зайцами, однако каждые три месяца пускали в оборот на биржах Парижа, Бордо и Ангулема несколько сот тысяч франков. Именно в этот вечер торговый дом братьев Куэнте получил из Парижа три векселя по тысяче франков, подделанных Люсьеном. Куэнте-большой тотчас же построил на этих векселях чудовищное злоумышление, направленное, как будет видно, против терпеливого и бесхитростного изобретателя.

На другой день в семь часов утра Бонифас Куэнте прогуливался у запруды, питавшей его обширную бумажную фабрику и шумом своим заглушавшей голоса. Он ожидал тут молодого человека, лет двадцати девяти, по имени Пьер Пти-Кло, который вот уже шесть месяцев состоял стряпчим при суде первой инстанции в Ангулеме.

— Вы обучались в ангулемском лицее вместе с Давидом Сешаром, не так ли? — спросил Куэнте-большой, поздоровавшись с молодым стряпчим, который поспешил явиться на зов богатого фабриканта.

— Да, сударь, — отвечал Пти-Кло, стараясь шагать в ногу с Куэнте-большим.

— И вы, понятно, возобновили старое знакомство?

— Мы виделись раза два, не более, после его возвращения в Ангулем. А то как же иначе? В будни я сижу в конторе или в суде, а в воскресенье и прочие праздники занимаюсь, пополняю свое образование; посудите сами, рассчитывать я могу только на свои собственные силы...

Куэнте-большой кивнул головой в знак одобрения.

— В первую нашу встречу с Давидом он спросил меня, чем я занимаюсь. Я сказал, что, окончив юридический факультет в Пуатье, служил старшим клерком у мэтра Оливе и что надеюсь, рано или поздно, стать его преемником... Я более коротко знаком с Люсьеном Шардоном, или с господином де Рюбампре, как теперь называет себя возлюбленный госпожи де Баржетон, с нашим великим поэтом, короче говоря, с шурином Давида Сешара.

— Почему бы вам не известить Давида о вашем назначении и не предложить ему свои услуги, — сказал Куэнте-болыпой.

— Это не принято, — сказал молодой стряпчий.

— Он никогда не судился, у него нет своего поверенного, почему бы вам не стать таковым, — отвечал Куэнте и под прикрытием своих очков смерил взглядом щуплого стряпчего с головы до ног.

Сын портного из Умо, презираемый товарищами по коллежу, Пьер Пти-Кло, казалось, страдал разлитием желчи. Землистый цвет лица изобличал застарелые недуги, ночные бдения нищеты и, безусловно, низкие страсти. На обиходном языке существует выражение, способное обрисовать этого малого в двух словах: колючий, как заноза. Надтреснутый голос был в полном соответствии с его кислой физиономией, тщедушной фигуркой и неопределенным цветом сорочьих глаз. Сорочий глаз, по наблюдению Наполеона, признак криводушия. «Поглядите на такого-то, — сказал он Ласказу, будучи на острове Святой Елены, об одном из приближенных, которого он отстранил от должности за разные неблаговидные дела. — Как могло случиться, что я столь долгое время ошибался в нем. Ведь у него сорочий глаз». Вот почему Куэнте-большой, вглядевшись внимательно в невзрачного, хилого адвоката с лицом, изрытым оспой, с волосами столь редкими, что лысина, начавшаяся со лба, обнажила уже и темя, сказал про себя: «Такой, как ты, мне и надобен». И в самом деле, Пти-Кло, вполне познавший всю тяжесть людского презрения, пожираемый жгучим желанием возвыситься, дерзнул купить за тридцать тысяч франков дело своего патрона единственно в расчете на выгодную женитьбу, надеясь, что невесту, как водится, подыщет ему сам патрон, ибо кто же, как не он, более всего заинтересован женить поскорее своего преемника и тем самым помочь ему рассчитаться за приобретенную контору? Но еще более Пти-Кло рассчитывал на самого себя, ибо он все же был человеком незаурядных качеств, хотя в основе их лежала ненависть. Великая ненависть — великая сила! Существует огромное различие между парижским стряпчим и стряпчим провинциальным, и Куэнте-большой был чересчур хитер, чтобы не извлечь выгоды из страстишек мелких ходатаев по делам. В Париже видный ходатай по делам, а таких там много, обладает в некоторой степени качествами, отличающими дипломата; крупные дела, широта интересов, значительность доверяемых ему вопросов избавляют его от необходимости видеть в судопроизводстве лишь источник обогащения. Судопроизводство, как оружие наступательное или оборонительное, уже не составляет для него, как в былое время, средства наживы. В провинции, напротив, ходатаи по делам занимаются тем, что в парижских конторах именуется крючкотворством, короче сказать, составлением тьмы мелких актов, которые обременяют дела судебными пошлинами и попусту поглощают гербовую бумагу. Подобные мелочи весьма занимают провинциального стряпчего, он искусственно увеличивает расходы, связанные с судопроизводством, между тем как парижский стряпчий довольствуется вознаграждением. Вознаграждение — это то, что клиент обязан уплатить, сверх судебных издержек, своему стряпчему за более или менее успешное ведение его дела. Государственная казна взимает в свою пользу половину судебных издержек, вознаграждение же полностью поступает стряпчему. Скажем прямо! Вознаграждение выплаченное редко находится в соответствии с вознаграждением обусловленным и достойным услуг, оказанных искусным стряпчим. Парижские стряпчие, врачи, адвокаты относятся к обещаниям своих клиентов с чрезвычайной осторожностью, как куртизанки к посулам случайных любовников. Клиент до и после судебного разбирательства может послужить темою для двух восхитительных жанровых картинок, достойных кисти Мейсонье[253], и они, конечно, пришлись бы по вкусу почтенным стряпчим. Существует еще одно различие между парижскими стряпчими и стряпчими провинциальными. Парижский стряпчий редко защищает дело в суде, самое большее, если он выступит при докладе дела; но в 1822 году в большей части округов (позже защитников развелось великое множество) стряпчие начинают уже совмещать обязанности защитников и сами выступают в суде. Из этой двойной роли проистекает и двойная работа, порождающая в провинциальном стряпчем профессиональные пороки адвоката, не освобождая его от тягостных обязанностей стряпчего. Провинциальный стряпчий становится пустословом, утрачивает ясность мысли, столь нужную для ведения дела. Нередко даже недюжинный человек должен чувствовать себя при подобном раздвоении какой-то двуликой посредственностью. В Париже стряпчий не разменивается на словоблудие в суде, не злоупотребляет доводами «за» и «против» и может, стало быть, сохранить прямоту мнения. Пускай он владеет баллистикой права, пускай находит себе оружие в арсенале противоречий юриспруденции, он все же сохраняет свое личное мнение о деле, которому он с таким рвением старается доставить торжество. Короче сказать, мысль опьяняет гораздо менее, нежели слово. Опьяненный собственными речами, человек сам начинает в конце концов верить в то, что он говорит; между тем можно действовать против своих мнений, однако не утрачивая их, и можно выиграть неправое дело, не доказывая его правоты, как это делает в суде адвокат. Стало быть, старый парижский стряпчий скорее может оказаться справедливым судьей, нежели старый адвокат. Итак, у провинциального стряпчего достаточно причин стать человеком дюжинным: он погрязает в мелких страстишках, ведет мелкие дела, кормится за счет судебных издержек, злоупотребляет судопроизводством и сам защищает дело в суде! Словом, у него много слабостей. Но если встречается среди провинциальных стряпчих человек выдающийся, то это поистине человек недюжинный!

— Я полагал, сударь, что вы приглашали меня ради личных дел, — сказал Пти-Кло, обращая это замечание в колкость одним лишь взглядом, который он бросил на непроницаемые очки Куэнте-большого.

— Без обиняков... — отвечал Бонифас Куэнте, — скажу вам...

При этих словах, чреватых доверительностью, Куэнте сел на скамью, приглашая Пти-Кло последовать его примеру.

— В тысяча восемьсот четвертом году, изволите видеть, господин дю Отуа, по пути в Валенсию, куда он был назначен консулом, оказался проездом в Ангулеме; тут-то он и сошелся с госпожой де Сенонш, в то время еще девицей Зефириной, и прижил с нею дочь, — сказал Куэнте на ухо своему собеседнику. — Да, да, — продолжал он, отвечая на недоуменное движение Пти-Кло, — свадьбу девицы Зефирины с господином де Сенонш сыграли вскоре после ее тайных родов. Так вот эта самая Франсуаза де Ляэ, с которой нянчится госпожа де Сенонш, выдавая себя, как водится, за ее крестную мать, и есть та девчурка, которую в деревне выпестовала моя матушка. Мать моя, фермерша старой госпожи де Кардане, бабушки Зефирины, была посвящена в тайну единственной наследницы рода де Кардане и старшей ветви рода де Сенонш. Когда понадобилось повыгоднее пристроить капиталец, которым господин Франсис дю Отуа рассудил обеспечить будущее своей дочери, дело это было препоручено мне. Вот эти-то десять тысяч франков, возросшие к нынешнему дню до тридцати тысяч, и положили начало моему благосостоянию. Госпожа де Сенонш, само собой, даст за своей питомицей приданое, серебро и кое-какую мебель; ручаюсь, я сосватаю тебя, голубчик! — сказал Куэнте, хлопнув Пти-Кло по коленке. — Женитьба на Франсуазе де Ляэ сулит практику среди доброй половины ангулемской знати. Родство с побочной ветвью аристократического рода обеспечит блестящее будущее... А со званием адвоката-стряпчего родня примирится: о большем они и не мечтают, поверьте мне!

— Что же прикажете делать? — с живостью сказал Пти-Кло. — Ведь ваш стряпчий — мэтр Кашан...

— При чем тут Кашан? Неужто ради вас я так сразу и распрощусь с ним? Вам я препоручу ведение моих дел чуть позже, — любезно вставил Куэнте-большой. — А что мы вам препоручаем, мой друг? Дела Давида Сешара. Бедняга должен нам заплатить по векселям тысячу экю и, конечно, не заплатит; вам надобно защищать его от преследования по суду таким манером, чтобы вогнать в огромные издержки... Будьте покойны, действуйте смело, нагромождайте осложнения. Дублон, пристав коммерческого суда, на котором лежит обязанность взыскивать издержки, не будет сидеть сложа руки... Умному человеку с одного слова все понятно. Итак, молодой человек?..

Наступило красноречивое молчание, а тем временем собеседники поглядывали друг на друга.

— Мы с вами никогда не встречались, — опять заговорил Куэнте, — я вам ничего не сказал, вы ничего не знаете ни о господине дю Отуа, ни о госпоже де Сенонш, ни о девице де Ляэ; но когда придет время, так месяца через два, вы попросите руки этой молодой особы. Ежели вам потребуется встретиться со мною, пожалуйте сюда ввечеру. Никакой переписки.

— Вы, значит, хотите разорить Сешара? — спросил Пти-Кло.

— Не вполне так; но на некоторое время не дурно бы посадить его в тюрьму...

— А зачем, смею спросить?

— Неужто я такой простофиля, что так вам все и выложу? Если у вас достанет ума догадаться, достанет и смекалки помолчать.

— Папаша Сешар богат, — сказал Пти-Кло, входя в интересы Бонифаса и предусматривая причину возможной неудачи дела.

— Покуда папаша жив, он ни лиара не даст сыну, а этот бывший печатник не собирается еще протянуть ноги.

— Быть тому! — сказал Пти-Кло, живо склонившись на уговоры. — Я не прошу у вас никакого залога, я стряпчий: ежели вы меня обманете, мы с вами посчитаемся.

«Далеко пойдет, каналья!» — подумал Куэнте, прощаясь с Пти-Кло.

На другой день после этого совещания, 30 апреля, братья Куэнте предъявили к оплате первый из трех векселей, подделанных Люсьеном. К несчастью, вексель вручили бедной г-же Сешар, которая, признав в подложной подписи мужа руку Люсьена, позвала Давида и в упор спросила его:

— Это не твоя подпись?

— Нет! — отвечал он. — Дело не терпело отлагательства, и твой брат подписался вместо меня...

Ева возвратила вексель служащему торгового дома братьев Куэнте, сказав ему:

— Мы не в состоянии заплатить.

И, чувствуя, что силы ее оставляют, она поднялась в свою комнату; Давид последовал за нею.

— Друг мой, — угасающим голосом сказала Ева Давиду, — ступай поскорее к господам Куэнте, они тебе окажут снисхождение; попроси их обождать и кстати напомни, что договор с Серизе скоро кончается и при возобновлении его им все равно придется уплатить нам тысячу франков.

Давид сейчас же пошел к своим врагам. Фактор всегда может стать типографом, но не всегда искусный типограф бывает купцом. Итак, Давид, мало сведущий в торговых делах, дал маху перед Куэнте-большим, и в ответ на свои довольно неловкие извинения, с которых он, едва переводя дыхание, путаясь в словах, начал изложение своей просьбы, услышал:

— Нас это не касается, вексель мы получили от Метивье, Метивье нам и заплатит. Обращайтесь к Метивье.

— Ну, — сказала Ева, услышав такой ответ, — если все дело в Метивье, мы можем быть спокойны.

На другой день Виктор-Анж-Эрменежильд Дублон, судебный пристав господина Куэнте, опротестовал вексель в два часа пополудни, именно в то время, когда площадь Мюрье полна народу; и, несмотря на любезность, какую он выказал, беседуя в дверях дома с Марион и Кольбом, к вечеру все ангулемское купечество уже знало о протесте векселя. Но разве лицемерное обхождение мэтра Дублона, которому Куэнте-большой наказал вести себя с отменной учтивостью, могло спасти Еву и Давида от бесчестия в торговом мире, связанного с отказом в платеже? Судите о том сами! Тут и длинноты покажутся краткими. Девяносто читателей из ста будут увлечены подробностями, следующими ниже, как самой увлекательной новинкой. Тем самым лишний раз будет доказана истина: ничего так плохо мы не знаем, как то, что должны знать: закон!

Бесспорно, толковое описание механизма одного из колесиков банковского дела представит собою для огромного большинства французов такой же интерес, как глава из путешествия в неведомую страну. Как только купец пересылает свои векселя из города, в котором он живет, лицу, живущему в другом городе, что якобы сделал Давид, желая выручить Люсьена, он обращает операцию, столь несложную, как расчет векселями по торговым сделкам между местными купцами, в нечто похожее на переводной вексель, короче сказать, на вексель, выданный в одном месте, с платежом в другом. Стало быть, приняв от Люсьена три векселя, Метивье, чтобы получить по ним деньги, должен был переслать их своим доверителям, братьям Куэнте. Отсюда первый урон для Люсьена, так называемая комиссия за перевод, что выражается в определенной надбавке на учетный процент с каждого векселя. Таким путем векселя Сешара перешли в разряд банковских дел. Вы не можете представить себе, до какой степени звание банкира в соединении со священным титулом заимодавца изменяет положение должника. Так, например, по банковским правилам (вдумайтесь хорошенько в это выражение!) банкиры обязаны, в случае если вексель, присланный из Парижа в Ангулем, остается неоплаченным, прибегнуть к тому, что закон именует обратным счетом. Шутки в сторону! Романистам никогда не выдумать сказки более неправдоподобной, чем этот счет: поистине презабавные шутки в духе Маскариля[254] допускают некоторые статьи торгового кодекса, и разоблачение их покажет вам, сколько жестокости кроется в страшном слове: законность!

Мэтр Дублон, зарегистрировав опротестованный вексель, тотчас же сам понес его к господам Куэнте. Судебный пристав вел свои счеты с этими матерыми ангулемскими хищниками и работал для них на веру, предъявляя денежные претензии раз в полугодие, но Куэнте-большой и тут ухитрялся растягивать платеж на год, откладывая его из месяца в месяц, и притом всякий раз спрашивал полуматерого хищника: «Дублон, нужны вам деньги?..» И это еще не все! Дублон делал скидку этому влиятельному торговому дому, который таким образом выигрывал кое-что на каждом деле, сущую безделицу, пустяк, какие-нибудь полтора франка на каждом протесте! Куэнте-большой покойно расположился за конторкой, взял четвертушку гербовой бумаги в тридцать пять сантимов и, болтая с Дублоном, вытягивал у него сведения об истинном положении дел ангулемского купечества.

— Ну-с, а как вам нравится молодой Ганнерак?..

— Как говорится, круто пошел в гору. Еще бы! Транспортная контора...

— Ха-ха!.. Он возит, а на нем ездят! Идет молва, что жена вводит его в большие расходы...

— Его-то?.. — вскричал Дублон, состроив насмешливую мину.

И хищник, окончив линовать бумагу, выписал круглым прописным шрифтом зловещий заголовок, а ниже проставил следующий счет (Sic!).

ОБРАТНЫЙ СЧЕТ И ИЗДЕРЖКИ


По векселю на сумму одна тысяча франков, от десятого февраля тысяча восемьсот двадцать второго года, выданному и подписанному в Ангулеме Сешаром-сыном, приказу Люсьена Шардона, именуемого де Рюбампре, переданного приказу Метивье и нашему приказу, срок коему истек тридцатого апреля сего года, и опротестованному Дублоном первого мая тысяча восемьсот двадцать второго года.


Сумма долга — 1000 фр. 00 сант.

Протест — 12 фр. 35 сант.

Комиссия 0,5% — 5 фр. 00 сант.

Посредничество 0,25% — 2 фр. 50 сант.

Гербовый сбор по обратному векселю и настоящему счету — 1 фр. 35 сант.

Проценты на капитал и почтовые расходы — 3 фр. 00 сант.

——————————

1024 фр. 20 сант.


Комиссия за перевод из расчета 1,25% с 1024,20 — 13 фр. 25 сант.

——————————

Итого 1037 фр. 45 сант.


Тысяча тридцать семь франков сорок пять сантимов, каковую сумму мы возмещаем переводным векселем на имя господина Метивье, проживающего в улице Серпант в Париже, приказу господина Ганнерака из Умо.

Ангулем, второго мая тысяча восемьсот двадцать второго года.
Братья Куэнте.
Под этим небольшим счетом, составленным привычной рукою человека, знающего свое дело, ибо Куэнте-большой ни на минуту не прерывал своей болтовни с Дублоном, он приписал следующее заявление:

Мы, нижеподписавшиеся, Постэль, аптекарь в Умо, Ганнерак, владелец транспортной конторы, купцы сего города, свидетельствуем, что комиссия за перевод в Париж составляет один с четвертью процента.

Ангулем, третьего мая тысяча восемьсот двадцать второго года.
— Послушайте, Дублон, сделайте одолжение, сходите-ка к Постэлю и Ганнераку, попросите их подписать это заявление и верните мне его завтра утром.

И Дублон, приученный к этим орудиям пытки, пошел, как если бы дело шло о самой обычной вещи. Ясно, что будь даже протест вручен в закрытом конверте, как это делается в Париже, все же весь Ангулем узнал бы, в каком бедственном состоянии находятся дела несчастного Сешара. И не послужило ли это поводом для стольких обвинений в бездеятельности? Одни говорили, что его погубила чрезмерная любовь к жене; другие винили его за чересчур большую привязанность к шурину. И любая из этих предпосылок влекла за собою самые ужасные выводы: никогда, дескать, не следует принимать близко к сердцу интересы своей родни! Оправдывали суровость Сешара-отца в отношении сына, восхищались им!

Теперь все вы, которые по каким-нибудь причинам забываете выполнять свои обязательства, рассмотрите хорошенько те вполне законные способы, при помощи которых банковские операции в течение десяти минут приносят двадцать восемь франков прибыли на капитал в тысячу франков.

Первая статья этого обратного счета — единственно неоспоримая статья.

Вторая статья — дань казне и судебному приставу. Шесть франков, взимаемые казной за счет бедственного положения должника и за гербовую бумагу, долго еще будутдавать пищу разным злоупотреблениям! Вы уже видели, что эта статья приносит банкиру один франк пятьдесят сантимов барыша благодаря скидке, которую делает ему Дублон.

Комиссия в полпроцента, предмет третьей статьи, взимается под тем ловко придуманным предлогом, что якобы неполучение платежа в банковском деле равносильно учету векселя. Хотя это две совершенно противоположные операции, все же оказывается, что для банка не получить тысячи франков равноценно тому, что их выдать. Всякий, кто предъявлял векселя к учету, знает, что сверх законных шести процентов учетчик взимает под скромным наименованием комиссионных еще какой-то процент, представляющий собою прибыль на капитал, а это всецело зависит от степени таланта, с которым банкир оборачивает свои капиталы. Чем он изобретательней, тем больше он с вас дерет. Стало быть, учитывать векселя надобно у глупцов, это обходится дешевле. Но много ли среди банкиров глупцов?

Закон обязывает банкира подтвердить через биржевого маклера размер процента за перевод векселя. В городах настолько захолустных, что там нет биржи, обязанности биржевого маклера возлагаются на двух купцов. Комиссия в пользу биржевого маклера, так называемый куртаж, устанавливается в четверть процента с суммы опротестованного векселя. Принято считать, что этот куртаж получают торговцы, заменяющие маклера, на самом же деле банкир просто кладет его в свой карман. Отсюда третья статья этого очаровательного счета.

Четвертая статья включает стоимость четвертушки гербовой бумаги, на которой выписывается обратный счет, и четвертушки гербовой бумаги, на которой банкир выписывает новый вексель на имя своего собрата для возмещения долга, именуемый встречным векселем.

Пятая статья — почтовые расходы и законные проценты, набегающие в течение того времени, пока деньги не поступят в кассу банкира.

Наконец, процент за перевод, то есть за право получить деньги в каком-нибудь другом месте, — в чем и состоит основная задача банка.

Теперь разберите по статьям этот счет, в котором, согласно вычислению Полишинеля в неаполитанской песне, столь удачно исполняемой Лаблашем, пятнадцать и пять составляют двадцать два! Конечно, господа Постэль и Ганнерак ставили свои подписи лишь в виде дружеской услуги: Куэнте в случае нужды засвидетельствовали бы для Ганнерака то, что Ганнерак свидетельствовал для Куэнте. Так осуществлялась на практике известная пословица рука руку моет. Братья Куэнте, пользуясь текущим счетом у Метивье, не имели нужды выписывать вексель. Обратный вексель для них всего только лишняя строчка в кредите или дебете.

Этот фантастический счет, в сущности, сводился к долгу в тысячу франков, к тринадцати франкам за протест и полупроценту за месячную просрочку платежа, что составляет тысячу восемнадцать франков, не более.

Если солидный банкирский дом в среднем ежедневно выписывает хотя бы один обратный счет на сумму в тысячу франков, то и тогда он получает ежедневно двадцать восемь франков прибыли по милости бога и банка, грозной державы, выдуманной иудеями в двенадцатом веке и ныне господствующей над тронами и народами. Словом, тысяча франков приносит такому торговому дому двадцать восемь франков в день или десять тысяч двести двадцать франков в год. Утройте среднюю цифру обратных счетов, и вы получите прибыль в тридцать тысяч франков на эти мнимые капиталы. Стало быть, ничто так любовно не оберегается, как обратный счет. Если бы Давид Сешар пришел уплатить по своему векселю третьего мая или даже на другой день после протеста, господа Куэнте сказали бы: «Мы возвратили ваш вексель господину Метивье!» — хотя бы вексель еще лежал у них на столе. Обратный счет составляется тут же, вечером, в день протеста. На языке провинциальных банкиров это называется: выжимать монету. Банкирскому дому Келлер, который ведет дела со всем миром, одни почтовые расходы приносят около двадцати тысяч франков прибыли, а обратные счета оплачивают ложу у Итальянцев, собственный выезд и туалеты баронессы де Нусинген. Почтовые расходы являются злоупотреблением тем более страшным, что банкиры касаются сразу десяти однородных дел в десяти строчках одного письма. Удивительное дело! Казна получает свою долю из этой дани, вырванной у Несчастья, и государственное казначейство обогащается таким образом за счет торговых бедствий. Что касается банков, они бросают с высоты своих конторок полный здравого смысла вопрос: «Зачем вы довели себя до банкротства?» — на который, к несчастью, и ответить нечего. Итак, обратный счет — сказка, полная страшных вымыслов, перед которыми, если должники призадумаются над этой назидательной страницей, они впредь будут испытывать спасительный ужас.

Четвертого мая Метивье получил от братьев Куэнте обратный счет и приказ преследовать до последней крайности в Париже господина Люсьена Шардона, именуемого господином де Рюбампре.

Несколько дней спустя Ева получила ответ на свое письмо господину Метивье, коротенькую записку, вполне ее успокоившую.

«Господину Сешару-сыну, типографу в Ангулеме.


Я своевременно получил ваше уважаемое письмо от пятого сего месяца. Из ваших объяснений по поводу векселя, не оплаченного вами тридцатого апреля сего года, я понял, что вы ссудили деньгами вашего шурина, господина де Рюбампре, который входит в такие расходы, что принудить его к платежу — значит оказать вам услугу: он попал в безвыходное положение. Если бы ваш уважаемый шурин отказался от платежа, я положился бы на добросовестность вашей старинной фирмы. Остаюсь, как и всегда,

вашим преданным слугою
Метивье».
— Что ж, — сказала Ева Давиду, — брат поймет, когда ему предъявят иск, что мы не могли заплатить!

О какой перемене в душе Евы не говорили только эти слова! Любовь, которую ей внушал характер Давида, возрастала по мере того, как она ближе его узнавала, и тем самым вытесняла из ее сердца привязанность к брату. Но скольким мечтаниям пришлось ей сказать прости?..

Проследим теперь путь, который проделывает обратный счет на парижской бирже. Векселедержатель, как называют в деловом мире владельца векселя по передаточной надписи, по закону вправе обратить взыскание по векселю на того из своих должников, с которого он рассчитывает скорее всего получить деньги. В силу этого права судебный пристав г-на Метивье предъявил иск Люсьену. Вот каковы были ступени развития этих действий, совершенно, впрочем, бесполезных. Метивье, за спиной которого скрывались Куэнте, знал о несостоятельности Люсьена; но по смыслу закона несостоятельность действительная не признается юридически, пока не будет доказана. Итак, невозможность добиться от Люсьена оплаты векселя была доказана следующим способом.

Судебный пристав г-на Метивье вручил 5 мая Люсьену обратный счет, ангулемский акт протеста и вызов в парижский коммерческий суд, где ему надлежало выслушать множество неприятных вещей и кстати же узнать, что ему как коммерсанту грозит арест. Когда Люсьен, метавшийся как затравленный олень, прочел всю эту тарабарщину, ему вручена была и копия вынесенного против него заочного решения коммерческого суда. Корали, его возлюбленная, не зная сути дела, вообразила, что Люсьен ссудил деньгами своего зятя; она передала ему все бумаги одновременно и чересчур поздно. Актрисы чересчур часто видят в водевилях актеров в роли судебных приставов, чтобы придавать значение гербовой бумаге.

У Люсьена слезы застилали глаза, он жалел Сешара, он стыдился своего проступка, и он желал заплатить. Разумеется, он посоветовался с друзьями насчет того, что надобно сделать, чтобы выиграть время. Но покамест Лусто, Блонде, Бисиу, Натан поучали Люсьена, что нечего поэту бояться коммерческого суда, института, установленного для лавочников, поэта уже постиг удар: на имущество был наложен арест. Он увидел на своей двери то небольшое желтое объявление, которое отбрасывает свой отсвет на портьеры, действует подобно вяжущему средству на кредит, вселяет ужас в сердца мелких поставщиков и в особенности леденит кровь поэтов, достаточно чувствительных, чтобы привязаться ко всем этим кускам дерева, обрывкам шелка, ко всей этой куче разноцветных тканей и безделицам, именуемым обстановкой. Когда пришли, чтобы вынести из дому мебель Корали, автор «Маргариток» бросился к одному из друзей Бисиу, стряпчему Дерошу, который расхохотался, узнав, из-за каких пустяков так отчаивается Люсьен.

— Полноте, мой милый! Вы желаете выиграть время?

— Насколько возможно.

— Это дельно. Опротестуйте судебное решение. Ступайте к моему приятелю, поверенному при коммерческом суде Массону, отнесите ему свои бумаги, он опротестует решение, выступит от вашего имени и объявит дело неподсудным коммерческому суду. Тут не встретится ни малейшего затруднения: вы достаточно известный журналист. А если вас вызовут в гражданский суд, обратитесь ко мне, это по моей части: не поздоровится тому, кто вздумает огорчить прекрасную Корали.

Двадцать восьмого мая Люсьен предстал перед гражданским судом, и приговор был вынесен гораздо скорее, чем думал Дерош, ибо преследовали Люсьена беспощадно. Когда опять наложен был арест на имущество, когда желтое объявление опять позолотило пилястры дверей Корали и уже хотели было вывезти мебель, Дерош, слегка обескураженный тем, что позволил собрату по ремеслу (как он выразился) поддеть себя, представил возражения, утверждая с полным, впрочем, основанием, что движимое имущество принадлежит мадемуазель Корали, и предъявил встречный иск. По постановлению председателя суда дело было опять назначено к слушанию, и судебное решение признало, что обстановка принадлежит актрисе. Метивье обжаловал это решение, но постановлением от тридцатого июля жалоба его была отклонена.

Седьмого августа дилижанс доставил мэтру Кашану пухлую папку с делом, озаглавленным: Иск Метивье к Сешару и Люсьену Шардону.

Первым документом был небольшой изящный счет, точность которого бесспорна, ибо с него снята копия.

Вексель от 30 апреля сего года, выданный Сешаром-сыном, приказу Люсьена де Рюбампре (2 мая). Обратный счет: 1037 фр. 45 сант.


5 мая. Предъявление обратного счета и протеста с вызовом в парижский коммерческий суд на 7 мая — 8 фр. 75 сант.

7 мая. Суд, заочное постановление об аресте — 35 фр. 00 сант.

10 мая. Уведомление о решении суда — 8 фр. 50 сант.

12 мая. Исполнительный лист — 5 фр. 50 сант.

14 мая. Протокол описи имущества — 16 фр. 00 сант.

18 мая. Протокол о наклейке объявлений — 15 фр. 25 сант.

19 мая. Публикация в газете — 4 фр. 00 сант.

24 мая. Протокол проверки по описи имущества, предшествующей изъятию и содержащей возражение господина Люсьена де Рюбампре против исполнения судебного решения — 12 фр. 00 сант.

27 мая. Постановление суда, коим, на основании надлежащим образом предъявленного отвода судебного решения, дело передается в гражданский суд — 35 фр. 00 сант.

28 мая. Ходатайство Метивье о вызове ответчика в гражданский суд, о рассмотрении дела на ближайшем заседании, а также о назначении стряпчего — 6 фр. 50 сант.

2 июня. Постановление суда о присуждении Люсьена Шардона к уплате по статьям обратного счета и об отнесении на счет истца издержек, произведенных в коммерческом суде — 150 фр. 00 сант.

6 июня. Копия вышеупомянутого постановления суда — 10 фр. 00 сант.

15 июня. Исполнительный лист — 5 фр. 50 сант.

19 июня. Протокол о наложении ареста на имущество и содержащий возражение против сего ареста со стороны девицы Корали, заявившей свое право на движимость и ходатайствующей о рассмотрении вопроса в срочном порядке, в случае если истец будет настаивать на исполнении — 20 фр. 00 сант.

Распоряжение председателя суда о рассмотрении вопроса в срочном порядке — 40 фр. 00 сант.

19 июня. Постановление, признающее движимость собственностью означенной девицы Корали — 250 фр. 00 сант.

20 июня. Апелляционная жалоба Метивье — 17 фр. 00 сант.

30 июня. Подтверждение постановления — 250 фр. 00 сант.

——————————

Итого — 889 фр. 00 сант.


Вексель от 31 мая — 1037 фр. 45 сант.

Предъявление Люсьену Шардону — 8 фр. 75 сант.

——————————

Итого — 1046 фр. 20 сант.


Вексель от 30 июня, обратный счет — 1037 фр. 45 сант.

Предъявление Люсьену Шардону — 8 фр. 75 сант.

——————————

Итого — 1046 фр. 20 сант.

К бумагам было приложено письмо, в котором Метивье предписывал мэтру Кашану, ангулемскому стряпчему, преследовать Давида Сешара всеми законными мерами. Итак, мэтр Виктор-Анж-Эрменежильд Дублон вызвал Давида Сешара 3 июля в ангулемский коммерческий суд для уплаты общей суммы долга в четыре тысячи восемнадцать франков восемьдесят пять сантимов по трем векселям и в возмещение издержек. Утром, в тот самый день, когда Дублон должен был вручить Еве исполнительный лист на эту огромную для нее сумму, она получила громовое письмо от самого Метивье.

«Господину Сешару-сыну, типографу в Ангулеме.


Ваш шурин, господин Шардон, показал себя человеком самых дурных правил: он перевел свою движимость на имя актрисы, с которой он живет; а Вам, милостивый государь, следовало бы честно меня предуведомить об этом обстоятельстве и тем самым избавить от бесполезного обращения в суд, но Вы даже не потрудились ответить мне на письмо от 10 сего мая. Посему не взыщите, если я попрошу вас о немедленной уплате по трем векселям и о покрытии всех моих издержек.

Примите мои уверения
Метивье».
Ева, не искушенная в торговом праве, думала, что, поскольку их оставили в покое, значит, брат искупил свое преступление, оплатив подделанные им векселя.

— Друг мой, — сказала она мужу, — ступай прежде всего к Пти-Кло, объясни ему наше положение и посоветуйся с ним.

— Друг мой, — сказал несчастный типограф, входя в кабинет своего школьного товарища, к которому он бежал, не чувствуя под собой ног, — когда ты, будучи у меня, рассказал о своем назначении и предложил свои услуги, мне и в голову не могло прийти, что я так скоро буду в них нуждаться.

Пти-Кло изучал прекрасное лицо мыслителя, сидевшего в креслах против него, не слушая подробностей дела, знакомых ему лучше, чем тому, кто их излагал. Увидя взволнованного Сешара, входившего к нему, он сказал про себя: «Клюнуло!» Подобные сцены нередко разыгрываются в тиши кабинетов стряпчих. «За что Куэнте его преследует?» — спрашивал себя Пти-Кло. Стряпчим свойственно искусство в равной мере проникать в души своих клиентов и их противников: они должны одинаково хорошо знать как лицо, так и изнанку судебной кляузы.

— Ты желаешь выиграть время? — спросил Пти-Кло, когда Сешар кончил. — Сколько тебе нужно? Месяца три-четыре?

— О-о! Четыре месяца! Тогда я спасен! — вскричал Давид, которому Пти-Кло представился ангелом.

— Так вот! Три-четыре месяца твоего имущества не тронут и тебя самого не арестуют... Но это тебе дорого станет, любезный, — сказал Пти-Кло.

— Э, не все ли мне равно! — вскричал Сешар.

— Ты ожидаешь каких-то платежей, уверен ли ты в них?.. — спросил стряпчий, изумляясь той легкости, с какой его клиент попался в расставленные ему сети.

— Через три месяца я буду богат, — отвечал Давид с уверенностью изобретателя.

— Твой отец еще не на погосте, — отвечал Пти-Кло, — он предпочитает копошиться в своем винограднике.

— Неужто я рассчитываю на смерть отца?.. — отвечал Давид. — Я близок к открытию, которое позволит мне изготовлять без единого волокна хлопка бумагу, не менее прочную, чем голландская, и притом она обойдется вдвое дешевле, нежели нынче обходится только хлопковая масса.

— Да это ж целое состояние! — вскричал Пти-Кло, который понял теперь замысел Куэнте-большого.

— Огромное состояние, друг мой, ибо в ближайшие десять лет понадобится в десять раз больше бумаги, чем потребляется теперь. Журналистика станет страстью нашего века!

— Никто не посвящен в твою тайну?..

— Никто, кроме жены.

— А не говорил ли ты о своем замысле, планах кому-нибудь... Куэнте, скажем?

— Возможно, обмолвился, но очень туманно!

Проблеск великодушия промелькнул в злобной душе Пти-Кло, и он попытался все примирить: корыстолюбие Куэнте, личную корысть и благо Сешара.

— Послушай, Давид, мы с тобой школьные товарищи, я берусь тебя защищать, но наперед знай: защита в обход закона станет тебе в пять-шесть тысяч франков... Не сори деньгами! И уж не разумнее ли было бы поделиться доходом от твоего изобретения с кем-нибудь из наших фабрикантов? Не доведется ли тебе крепко призадуматься прежде нежели купить или построить бумажную фабрику? Притом надобно будет взять патент на изобретение. На все это потребуется и время и деньги. А судебные приставы, как ни измышляй мы всякие лазейки, могут все же нагрянуть чересчур рано...

— Я уже овладел тайной, — отвечал Давид с наивностью ученого.

— Ну, что ж! Твоя тайна — твой якорь спасения, — продолжал Пти-Кло, обескураженный в своей первоначальной и честной попытке избежать тяжбы при помощи полюбовной сделки. — Я не желаю в нее вникать, но выслушай меня внимательно: постарайся укрыться со своей работой в недра земли, чтобы ни одна живая душа тебя не видела и не могла догадаться о твоих изысканиях, иначе якорь спасения выскользнет из твоих рук... Изобретатель нередко оказывается настоящим простофилей! Уж чересчур вы поглощены вашими изобретениями, чтобы подумать обо всем прочем. Все кончится тем, что откроют твою тайну, ведь ты окружен фабрикантами! Сколько фабрикантов, столько и врагов! Ты точно ценный бобер, подстерегаемый охотниками, побереги же свою шкуру...

— Благодарю, дорогой мой друг, я сам обо всем этом думал, — вскричал Сешар, — но я благодарю тебя за разумный совет и заботу!.. Я хлопочу не о себе. Что касается меня, ренты в тысячу двести франков было бы достаточно, притом отец оставит мне со временем втрое больше... Я живу любовью и мыслью!.. Витаю в небесах... Я забочусь о Люсьене и о жене, ради них-то я и работаю...

— Так вот что, выдай мне доверенность на ведение дела и занимайся всецело своим изобретением. Накануне того дня, когда тебе во избежание ареста понадобится скрыться, я тебя предупрежу; ведь надо предусмотреть все. И позволь посоветовать: не впускай в дом ни одного человека, в котором ты не был бы уверен, как в самом себе.

— Серизе не пожелал возобновить договор на аренду типографии, и отсюда исходят наши денежные невзгоды. Итак, при мне остаются лишь Марион и эльзасец Кольб, который предан мне, как пес, жена и теща...

— Послушай, — сказал Пти-Кло, — не доверяй псу...

— Ты не знаешь Кольба, — вскричал Давид. — Я верю ему, как самому себе.

— А ты позволишь мне испытать его!..

— Изволь, — сказал Сешар.

— Ну, прощай; но пришли ко мне свою красавицу супругу, ее доверенность необходима. И не забывай, друг мой, что твои дела порядочно запутаны, — сказал Пти-Кло товарищу, предупреждая его таким путем о судебных бедствиях, готовых обрушиться на его голову.

«Вот подите же! Одна нога в Бургундии, другая — в Шампани», — сказал про себя Пти-Кло, проводив своего друга Давида Сешара до дверей конторы.

Измученный заботами, связанными с отсутствием денег, измученный тревогой, которую вызывало в кем состояние жены, убитой бесчестным поступком Люсьена, Давид все же не оставлял мысли о своем изобретении; так, идя к Пти-Кло, он в рассеянии жевал стебель крапивы, которую только что вымачивал в воде, с тем чтобы размягченные волокна применить в качестве сырья для бумажной массы. Он желал применить обычные способы переработки пряжи, тряпья, лоскута к любым волокнистым веществам, поддающимся размельчению и вымачиванию. На обратном пути, достаточно успокоенный беседой со своим другом Пти-Кло, он вдруг заметил, что у него во рту находится комочек какого-то теста: он положил его на ладонь, раскатал и обнаружил бумажную массу, превосходящую собою все составы, которые он когда-либо получал, потому что главным недостатком массы, вырабатываемой из растений, была ее слабая вязкость. Так, из соломы получается ломкая, шуршащая, точно металлическая бумага. Неожиданные открытия выпадают лишь на долю отважных исследователей явлений природы! «Я осуществлю, — сказал себе Давид, — посредством машины и химической обработки то, что я открыл безотчетно». И он явился к жене, обрадованный своей уверенностью в победе.

— Ангел мой, не волнуйся! — сказал Давид, увидев, что жена плакала. — Пти-Кло ручается, что несколько месяцев мы можем быть спокойны. Надо только примириться с издержками, но, как он сказал на прощанье, «всякий француз имеет право оттянуть расплату с заимодавцами, лишь бы в свое время он покрыл долг, проценты и издержки!..» Ну, что ж! Покроем...

— А на что жить?.. — сказала бедная Ева, думавшая обо всем.

— Ты права! — отвечал Давид, почесывая за ухом, — движение непроизвольное и свойственное почти всем людям в затруднительных обстоятельствах.

— Матушка присмотрит за нашим маленьким Люсьеном, а я опять стану работать, — сказала она.

— Ева, о моя Ева! — вскричал Давид, обнимая жену и прижимая ее к груди. — Ева! В двух шагах отсюда, в Сенте, в шестнадцатом веке жил один из величайших людей Франции; он был не только изобретателем эмали, но и славным предтечей Бюффона, Кювье, ибо этот простодушный человек еще до них положил начало геологии! Бернар де Палисси был одержим страстью исследования, но против него восстала жена, дети, весь городок. Жена продавала его инструменты... Он бродил по полям, не понятый людьми, всеми гонимый!.. На него указывали пальцами!.. Но я, я любим...

— Горячо любим, — отвечала Ева с кротостью уверенной в себе любви.

— Тогда можно перенести все, что переносил несчастный Бернар де Палисси, творец экуанского фаянса, которого пощадил в Варфоломеевскую ночь Карл Девятый и который позже, уже будучи старцем, богатым и всеми уважаемым, читал перед лицом всей Европы публичные лекции, посвященные науке о почвах, как он называл геологию.

— Пока я буду в силах держать утюг, ты не будешь знать нужды ни в чем! — воскликнула бедная женщина в порыве бесконечной преданности. — В ту пору, когда я служила первой мастерицей у госпожи Приер, я была дружна с одной славной девушкой, двоюродной сестрой Постэля, Базиной Клерже; так вот эта самая Базина только что принесла из прачечной мое тонкое белье и кстати сказала, что заступит место госпожи Приер. Я стану у нее работать...

— Работать тебе придется у нее недолго, — отвечал Давид. — Я открыл...

Впервые высокая уверенность в успехе, которая поддерживает изобретателей и придает им мужество в их поисках пути в девственных лесах страны открытий, вызвала у Евы почти печальную улыбку, и Давид скорбно опустил голову.

— Друг мой, я не смеюсь, я не насмехаюсь, я не усомнилась в тебе, — вскричала прекрасная Ева, опускаясь перед мужем на колени. — Но я вижу, как ты был прав, окружая полной тайной свои опыты и упования. Да, мой друг, изобретатель должен таить муки рождения своей славы от всех, даже от жены. Женщина прежде всего женщина! Твоя Ева невольно улыбнулась, услыхав твои слова: «Я открыл!..» — которые она слышит от тебя семнадцатый раз в этот месяц.

Давид так добродушно начал подшучивать над собою, что Ева взяла его руку и благоговейно ее поцеловала. То было восхитительное мгновение, когда у края самых каменистых дорог нищеты и порою в глубине бездны расцветают розы любви и нежности.

Мужество Евы удваивалось по мере того, как увеличивались их несчастья. Величие ее мужа, его наивность изобретателя, слезы, которые она иногда замечала на глазах Давида, такой сердечной и поэтической натуры, — все это развивало в ней небывалую силу сопротивления. Она еще раз прибегла к средству, которое однажды так отлично ей помогло. Она обратилась к господину Метивье с просьбой дать объявление о продаже типографии и обещала из денег, вырученных таким путем, заплатить долг, умоляя не разорять Давида излишними судебными издержками. Г-н Метивье ответил на это отчаянное письмо мертвым молчанием, а его старший конторщик известил, что «ввиду отсутствия господина Метивье он не берет на себя смелость приостановить взыскание по суду, тем более что это не входит в обычаи его патрона». Ева предложила переписать векселя, принимая на себя все издержки, и конторщик согласился; но он поставил условием, что отец Давида Сешара даст поручительство по векселям. Ева вместе с матерью и Кольбом отправилась пешком в Марсак. Она смело вошла в дом к старому виноделу, она обворожила его, ей удалось разгладить морщины на его старческом лице; но стоило ей с сердечным трепетом заговорить о поручительстве, как выражение этого пьянографического лица сразу и резко изменилось.

— Да ежели бы я позволил моему сыну тронуть хотя бы пальцем краешек моей кассы, он запустил бы туда всю клешню и начисто выпотрошил бы нутро! — вскричал он. — Дети падки до родительского кошелька. А как поступал я сам? Я и лиара не стоил моим родителям. Ваша типография пустует. Только мыши да крысы оставляют там свои отпечатки... Вы у меня красавица, вас-то я люблю; вы женщина работящая и бережливая; ну, а мой сын!.. Что такое Давид, смею вас спросить? Ученый бездельник, вот он кто! Держал бы я его в ежовых рукавицах, как нас держали, да не пустил бы по ученой части, стал бы он Медведем, как его отец, и нажил бы уже капиталец... Ох! Не сынок, а крест тяжкий! И, на беду, единственный, не перепечатаешь! Он и вас-то измучил... (Ева движением выразила свое решительное несогласие). И полноте! — продолжал старик в ответ на ее жест. — Ведь от огорчения у вас пропало молоко, и вам пришлось взять кормилицу. Неужто я ничего не знаю? Вас потащили в суд и раструбили об этом по всему городу. Я простой Медведь, неуч; я не работал у господ Дидо, типографских знаменитостей, а в таком деле никогда еще не оказывался: гербовой бумаги отроду не получал! Сказать вам, что я говорю себе, когда иду в свой виноградник, обрабатываю его, собираю урожай или улаживаю свои дела по хозяйству?.. Я все твержу себе: «Бедняк, ты трудишься! Трудись, старик, копи добро, собирай экю, ну и что же далее? Далее! Все прахом пойдет, на судебных приставов, стряпчих, на всякие там фантазии... пустые бредни...» Полноте, доченька! Вы ведь мать, у вашего малыша на мордашке торчит такой же трюфель, как у деда, — так мне показалось, когда я принимал его от купели вместе с госпожой Шардон. А ну-ка, не лучше ли подумать вам об этом плутишке, чем о Давиде?.. На вас только и надежда... Вы не дадите расхитить мое добро... мое несчастное добро...

— Но, дорогой папаша Сешар, ваш сын прославит ваше имя, и, вот поглядите, он будет богат, получит крест Почетного легиона...

— И что же он для этого сделает? — спросил винодел.

— Потерпите, увидите! Ну, а покамест тысяча экю неужто вас разорит? А имея тысячу экю, можно приостановить судебное дело... Ну, что ж! Если вы не доверяете сыну, ссудите меня, я возвращу долг; в обеспечение возьмите мое приданое, мой заработок...

— Так-с! Давид Сешар под судом! — промолвил винодел, удивленный тем, что молва, которую он объяснял клеветой, оказалась правдой. — Вот к чему приводит умение подписывать свое имя!.. А как же мои арендные взносы?.. Надобно мне сходить в Ангулем, доченька, привести в порядок дела, посоветоваться с Кашаном, моим стряпчим... Вы хорошо сделали, что пришли... За одного ученого двух неученых дают!

Два часа длилась борьба, и Ева вынуждена была отступить, побежденная неотразимым доводом: «Женщины не знают толку в делах». Ева шла в Марсак в смутной надежде на успех и возвращалась в Ангулем почти разбитая. Она воротилась в то время, когда принесли извещение о судебном решении, по которому Сешар обязан был полностью выплатить свой долг Метивье. В провинции появление в доме судебного пристава является событием; а Дублон в последнее время приходил чересчур часто, и было естественно, что среди соседей начались пересуды. Ева остерегалась выходить из дому, боясь услышать вслед себе шушуканье.

— Ах, мой брат, мой брат! — вскричала бедная Ева, вбегая в подъезд и подымаясь по лестнице. — Я простила бы тебя, если бы речь шла только о твоей...

— Увы! — сказал Сешар, вышедший ей навстречу, — речь шла о спасении его жизни.

— Ни слова больше об этом, — тихо отвечала она. — Женщина, вовлекшая его в этот парижский омут, преступница!.. А твой отец, Давид, безжалостен!.. Будем страдать молча.

Осторожный стук в дверь не позволил Давиду сказать те нежные слова, что готовы были сорваться с его уст; появилась Марион, а вслед за ней в соседней комнате показался большой и толстый Кольб.

— Сударыня, — сказала она, — мы с Кольбом знаем, какая мучит вас забота, а у нас обоих вместе сбережений тысяча сто франков. Вот мы и думаем: как бы их получше пристроить? И рассудили препоручить их вам, сударыня...

Та, сутарыня, — с одушевлением повторил Кольб.

— Кольб, — вскричал Давид Сешар, — мы не разлучимся никогда! Беги к Кашану, стряпчему, отдай ему эту тысячу франков в счет долга, только возьми расписку; остальное покуда побережем. И гляди, Кольб, чтобы никакая человеческая сила не принудила тебя проговориться насчет того, что я делаю, зачем отлучаюсь из дому, что с собой приношу. А когда я посылаю тебя собирать травы, помни, что ни одна живая душа не должна тебя видеть... Попробуют соблазнить тебя, мой добрый Кольб, попробуют, возможно, предложить тебе тысячи, десятки тысяч франков, чтобы ты рассказал...

Тавай мне мильоны, я ни слова не скашу! Разве я не знаю караульни устав?

— Ну, я тебя предостерег; ступай и попроси господина Пти-Кло присутствовать при вручении денег господину Кашану.

Та, — сказал эльзасец, — я натеюсь, што стану когта-нипуть товольно погат, штоп наколотить шею этому сутейски! Не нравится мне его морта!

— Ну вот, подите! Силен, как турок, и смирен, как овца. Он добрейший человек, сударыня, — сказала толстая Марион. — Вот уж кто может составить счастье женщины. Ведь это ему пришло на ум пристроить таким манером наши, как он говорит, теньги! Бедняга! Он нескладно говорит, но складно думает, я-то всегда его пойму! Он вздумал наняться работать на стороне, чтобы ничего вам не стоить...

— Право, хорошо разбогатеть хотя бы ради того, чтобы вознаградить этих славных людей, — сказал Сешар, взглянув на жену.

Ева находила все это вполне естественным, она не удивлялась, встречая души, столь же возвышенные, как ее душа. И, наблюдая ее отношение к людям, даже самый тупой и равнодушный человек чувствовал все благородство ее натуры.

— Вы еще разбогатеете, сударь, у вас есть верный кусок хлеба! — вскричала Марион. — Намедни ваш отец купил ферму, и вот поглядите, вам достанется рента...

Слова, сказанные Марион при таких обстоятельствах, с целью умалить значение своего поступка, разве не изобличали в ней удивительную чуткость?

Как все человеческие установления, французское судопроизводство имеет недостатки; однако, подобно обоюдоострому оружию, оно служит как для защиты, так равно и для нападения. И забавная особенность! Когда два стряпчих сговорятся действовать заодно (а они могут сговориться, не сказав и двух слов, понимая друг друга уже по самому ходу дела!), тогда судебный процесс уподобляется действиям в духе маршала Бирона, который при осаде Руана ответил сыну, предлагавшему способ взять город в два дня: «Ты, видимо, торопишься уйти на покой!» Два полководца могут вести войну без конца, избегая решительных сражений и щадя войска, согласно тактике австрийских генералов, которые упустят стратегически выгодный маневр, но накормят солдат похлебкой, и придворный совет не вменяет им это в вину. Мэтр Кашан, Пти-Кло и Дублон перещеголяли австрийских генералов, они брали за образец австрийца древних времен, Фабия Кунктатора[255].

Пти-Кло, хитрый, как мул, скоро понял все выгоды своего положения. Лишь только Куэнте-большой взял на себя расходы, связанные с судопроизводством, он принял твердое решение перехитрить Кашана и блеснуть перед бумажным фабрикантом своими талантами, искусственно создавая препятствия, ложившиеся дополнительным бременем на Метивье. Но, в ущерб славе этого молодого Фигаро от адвокатуры, бытописатель принужден пробежать по арене его подвигов, как если бы он ступал по раскаленным углям. К тому же одного счета судебных издержек в духе сочиненного в Париже, без сомнения, достаточно для истории нравов современного общества. Итак, попробуем писать в стиле сводок наполеоновской армии; ибо, для ясности повествования, чем короче будет изложение деяний и подвигов Пти-Кло, тем более выиграет страница, сплошь посвященная судопроизводству.

Получив извещение ангулемского коммерческого суда, Давид 3 июля не явился в суд по вызову; 8 июля ему было вручено судебное решение. 10 июля Дублон предъявил исполнительный лист, а 12-го пытался наложить арест на имущество, чему Пти-Кло воспротивился и получил двухнедельную отсрочку. Метивье нашел, что срок этот чересчур велик, и, со своей стороны, на другой же день потребовал рассмотрения дела в срочном порядке; 19 июля он добился постановления, отклонившего возражения Сешара. 21-го было объявлено решение суда, 22-го выдан исполнительный лист, 23-го вручена повестка о личном задержании, а 24-го составлен протокол описи имущества. Неистовство истца Пти-Кло укротил, подав апелляционную жалобу в королевский суд. Жалоба эта, возобновленная после 15 июля, вынудила Метивье отправиться в Пуатье. «Скатертью дорога! — сказал себе Пти-Кло. — А мы покуда передохнем». Поскольку гроза была отведена на Пуатье, Пти-Кло, этот двуликий защитник, дал нужные указания одному из стряпчих окружного суда, а сам в срочном порядке возбудил от имени г-жи Сешар иск к Давиду Сешару о разделе имущества. Пти-Кло, как говорят судейские, одним махом выиграл дело, так что уже 28 июля было вынесено постановление о разделе имущества, которое он тут же тиснул в «Шарантский листок», затем надлежащим образом уведомил стороны, и 1 августа в присутствии нотариуса был произведен выдел личного имущества г-жи Сешар, ставшей заимодавцем своего мужа на круглую сумму в десять тысяч франков, которую влюбленный Давид признавал в брачном договоре ее приданым и в обеспечение которой теперь предоставлял ей оборудование типографии и домашнюю обстановку. Обеспечив таким путем сохранность движимого имущества, Пти-Кло попутно отстоял в Пуатье свои претензии, на которых была основана апелляционная жалоба. Согласно его толкованию, Давид Сешар тем менее мог отвечать за издержки по делу Люсьена де Рюбампре в Париже, что гражданский суд департамента Сены своим постановлением отнес их на счет Метивье. Это соображение было принято судом, который подтвердил приговор, вынесенный ангулемским коммерческим судом об уплате исковой суммы Сешаром-сыном, за вычетом шестисот франков парижских издержек, с отнесением последних на счет Метивье и возложением некоторых расходов на обе тяжущиеся стороны на основании апелляционной жалобы Сешара. Постановление это, объявленное Сешару-сыну 17 августа, повлекло 18 августа предъявление исполнительного листа на всю сумму долга, включая проценты и судебные издержки, а 20 августа последовал протокол о наложении ареста на имущество. Тут-то Пти-Кло и выступил от имени г-жи Сешар и потребовал изъятия из описи движимости личной ее собственности, выделенной по закону из общего имущества. Сверх того, Пти-Кло привлек к делу и Сешара-отца, ставшего его клиентом. И вот по какой причине.

На другой день после посещения невестки виноградарь пришел к своему ангулемскому стряпчему, мэтру Кашану, посоветоваться, каким путем взыскать с сына, попавшего в этакую передрягу, плату за наем помещения.

— Я не могу вести дело отца, раз я уже выступаю против сына, — сказал Кашан. — Обратитесь к Пти-Кло, он чрезвычайно ловок, и, пожалуй, его услуги вам будут полезнее, нежели мои...

В суде Кашан сказал Пти-Кло:

— Я послал к тебе Сешара-отца. Займись-ка им, но не забудь: услуга за услугу!

Между стряпчими услуги подобного рода обычны как в провинции, так и в Париже.

На другой день после того как Сешар-отец выдал доверенность Пти-Кло, Куэнте-большой, сидя в кабинете своего сообщника, сказал:

— Проучите хорошенько Сешара-отца! Человек такого пошиба никогда не простит сыну потери в тысячу франков; это убьет в его сердце последнее великодушие, ежели оно вообще там существовало!

— Возвращайтесь в свои виноградники, — сказал Пти-Кло новоявленному клиенту, — вашему сыну и без того тяжко, не объедайте же его. Я вас вызову, когда потребуется.

Итак, действуя от имени Сешара-отца, Пти-Кло заявил, что станки, прикрепленные к полу, являются по назначению своему недвижимостью, тем более что дом этот еще при Людовике XIV был отведен под типографию. Кашан, как защитник интересов Метивье, взбешенный тем, что в Париже движимость Люсьена оказалась собственностью Корали, а в Ангулеме движимость Давида оказалась собственностью его жены и отца (сколько теплых слов было сказано по этому поводу на судебном заседании!), вызвал в суд и отца и сына, чтобы опровергнуть подобные притязания;. «Мы хотим, — восклицал он, — обличить в обмане этих господ, которые прибегают к самым опасным, самым недостойным способам защиты, искажают самые простые, самые ясные статьи кодекса и пользуются ими как рогатками! И ради чего? Ради того, чтобы уклониться от уплаты каких-то трех тысяч франков! Притом взятых у кого?.. У бедняги Метивье. И еще смеют обвинять заимодавцев!.. В какое время мы живем!.. Короче, я спрашиваю вас: неужто это не равносильно тому, чтобы ограбить своего ближнего?.. Неужто вы поддержите притязания, которые вносят растление в самое сердце правосудия?..» Ангулемский суд, взволнованный блестящей защитительной речью Кашана, рассмотрев притязания сторон, признал собственницей движимого имущества только г-жу Сешар, отклонил притязания Сешара-отца и присудил его к уплате судебных издержек в сумме четырехсот тридцати четырех франков шестидесяти пяти сантимов.

— Хорош папаша Сешар! Вот-то дал маху! — подшучивали стряпчие. — Хотел урвать кусок, пускай поплатится!..

Двадцать шестого августа было объявлено постановление суда, предоставлявшее право наложить 28 августа арест на станки и оборудование типографии. Расклеили объявления!.. Ходатайствовали и получили разрешение продать имущество по месту его нахождения. Объявление о продаже было помещено в газетах, и Дублон надеялся уже 2 сентября приступить к проверке имущества по описи и продаже. К этому времени Давид Сешар, согласно вошедшему в законную силу постановлению суда и по исполнительным листам, был должен Метивье уже пять тысяч двести семьдесят пять франков двадцать пять сантимов, не считая процентов. Oн был должен Пти-Кло тысячу двести франков, помимо вознаграждения за ведение дела, в отношении которого стряпчий, уподобясь вознице, лихо прокатившему седока, всецело полагался на щедрость клиента. Г-жа Сешар была должна Пти-Кло около трехсот пятидесяти франков, помимо вознаграждения. Сешар-отец был должен четыреста тридцать четыре франка шестьдесят пять сантимов, и Пти-Кло требовал у него сто экю вознаграждения. Итак, общая сумма достигала десяти тысяч франков. Не говоря уже о полезности этих сведений для других наций, которые по ним могут судить о мощности французской судебной артиллерии, необходимо, чтобы законодатель, — если, впрочем, у законодателя есть время для чтения, — знал, до какой степени могут доходить злоупотребления судопроизводства. Не следует ли издать на скорую руку какой-нибудь подходящий закон, которым воспрещалось бы стряпчим превышать в иных случаях сумму иска издержками судопроизводства? И не смешно ли приравнивать земельное владение площадью в один сантиар[256] к землям миллионной стоимости! Из этого крайне сухого перечня всех стадий судебной тяжбы станет понятно значение слов: формальности, суд, издержки, над которыми большинство французов не задумывается! Вот что на судейском жаргоне называется судебной волокитой! Типографские шрифты весом в пять тысяч фунтов шли по цене лома, за две тысячи франков. Три станка оценены были в шестьсот франков. Остальное оборудование расценивалось как железная или деревянная рухлядь. От продажи домашней обстановки можно было выручить самое большее тысячу франков. Стало быть, имущество, принадлежащее Сешару-сыну и оцененное в сумме около четырех тысяч франков, дало Кашану и Пти-Кло повод израсходовать семь тысяч франков, не считая будущих издержек, а, как мы видим, цветочки сулили достаточно крупные ягодки. Конечно, практикующие юристы Франции и Наварры, и даже Нормандии, принесут Пти-Кло дань своего уважения и восхищения; но неужто люди отзывчивые не будут тронуты до слез поведением Кольба и Марион?

Покамест шла эта война, Кольб, если Давиду не требовались его услуги, сидел на стуле у двери подъезда, исполняя обязанности сторожевого пса. Он принимал судебные извещения, впрочем, под неусыпным надзором подручного Пти-Кло. Когда объявления возвещали о продаже типографского оборудования, Кольб сразу же, едва разносчик успевал их наклеить, срывал их, бежал в город, срывал их и там и кричал:

Шельмы! За што терзают такой славный шеловек! И это называют правосутием!

Марион утром работала на бумажной фабрике, где вертела ручку машины и получала за это десять су, которые и тратила на повседневные нужды. Г-жа Шардон безропотно взялась опять за утомительное занятие сиделки и в конце недели приносила дочери свой заработок. Она уже заказала две десятины, удивляясь, что господь бог глух к ее мольбам и слеп к сиянию возжигаемых ею свечей.

Второго сентября Ева получила наконец от Люсьена письмо, ибо то письмо, которым он извещал зятя о существовании трех подложных векселей, Давид скрыл от жены.

«Вот третье письмо со дня его отъезда в Париж», — сказала про себя несчастная сестра, медля вскрывать роковое послание.

В эту минуту она кормила младенца из рожка, ибо нужда вынудила ее отказать кормилице. Можете судить, в какое состояние привело ее это письмо, а позже и Давида, которого она приказала разбудить. Проведя всю ночь за изготовлением бумаги, изобретатель заснул только на рассвете.

«Париж, 29 августа
Милая сестра!


Два дня тому назад, в пять часов утра, я принял последний вздох прекраснейшего божьего создания, единственной женщины, любившей меня так, как любишь ты, как любят меня Давид и мать, но вместе с этимбескорыстным чувством дававшей мне то, чего ни мать, ни сестра не могут дать: высшее счастье любви! Пожертвовав для меня всем, бедная Корали, может быть, и умерла из-за меня!.. А мне не на что похоронить ее!.. Она была моим утешением в жизни, и только у вас, милые мои ангелы, я могу искать утешения в ее смерти. Я верю, что бог простит этому невинному созданию все грехи, ибо она умерла, как христианка. О Париж!.. Париж, моя Ева, это вместе и вся слава, и все бесчестие Франции! Сколько мечтаний погибло здесь и сколько их еще погибнет, пока я, как подаяния, выпрашиваю жалкие гроши, которые нужны мне, чтобы предать освященной земле прах ангела!

Твой несчастный брат
Люсьен.
P. S. Много причинил я тебе огорчений своим легкомыслием; со временем ты узнаешь все и простишь меня. Впрочем, будь покойна: один добрый человек, купец Камюзо, которому я доставил столько волнений, зная, как мы с Корали страдали, взялся, как он выразился, уладить это дело».

— Письмо еще влажно от слез! — сказала она Давиду, и в ее взгляде, исполненном жалости, промелькнуло нечто от ее прежней любви к Люсьену.

— Бедный мальчик, как он должен страдать, если его любили так, как он пишет! — вскричал счастливый супруг Евы.

И муж и жена забыли все свои горести при этом стенании безысходного горя. В эту минуту вбежала Марион, крича:

— Сударыня, вот и они!.. Вот и они!..

— Кто?

— Дублон со своими людьми, лукавый их принес! Кольб там воюет с ними, Сейчас вывезут...

— Полно, полно! Не волнуйтесь, не вывезут! — донесся из комнаты, смежной со спальней, голос Пти-Кло. — Я только что подал апелляционную жалобу. Мы не можем согласиться с постановлением, обвиняющим нас в недобросовестности. Я и не подумал защищаться в этой инстанции. Чтобы выиграть время, я предоставил Кашану тешиться болтовней. Я уверен, что еще раз одержу победу в Пуатье...

— Но во что станет эта победа? — спросила г-жа Сешар.

— Вознаграждение, если вы выиграете дело, и тысяча франков, если проиграете.

— Боже мой! — вскричала бедная Ева. — Не страшнее ли болезни такое лекарство?

Услыхав этот крик невинности, прозревший при свете правосудия, Пти-Кло смутился, столь прекрасной показалась ему Ева. Но тут вошел Сешар-отец, вызванный Пти-Кло. Присутствие старика в спальне его детей, подле колыбели внука, улыбавшегося несчастью, придало законченность всей сцене.

— Папаша Сешар, — сказал молодой стряпчий, — вы должны мне семьсот франков за выступление по вашему делу; вы, разумеется, взыщете их с вашего сына, попутно с платой за наем мастерской.

Старый винодел уловил колкую насмешку в тоне голоса и выражении лица Пти-Кло.

— Вам выгоднее было бы поручиться за сына! — сказала Ева, отходя от колыбели, чтобы поцеловать старика.

Давид, удрученный зрелищем толпы зевак, собравшихся перед его домом, где шло сражение между Кольбом и людьми Дублона, молча пожал отцу руку.

— А какими судьбами я мог задолжать вам семьсот франков? — спросил старик у Пти-Кло.

— А такими, что я вел ваше дело. А поскольку речь идет о квартирной плате, вы, стало быть, в долгу передо мной заодно с вашим должником. Ежели ваш сын не покроет эти издержки, придется их покрыть вам... Но все это вздор! А вот дело посерьезнее: не пройдет и двух-трех часов, как Давид может очутиться в тюрьме. Неужто вы это допустите?

— А велик ли долг?

— Да что-то около пяти или шести тысяч франков, не считая того, что он должен вам и жене.

Старик насторожился; он недоверчиво поглядел на трогательную картину, представшую перед его глазами в этой белой и голубой комнате: прекрасная женщина, вся в слезах, склонилась над колыбелью. Давид, вконец изнемогший под гнетом горестей, стряпчий, который, надо полагать, заманил его сюда, как в ловушку... Медведь подумал: «А полно, не желают ли сыграть на моих родительских чувствах?» — и побоялся попасть впросак. Он подошел к колыбели, приласкал младенца, протянувшего к нему ручонки. Среди всех волнений последних дней ребенка по-прежнему холили, как какого-нибудь наследника английского пэра, и на его головке красовался вышитый чепчик на розовой подкладке.

— Э, Давид — человек ученый, он должен знать способ расчесться. Умел войти в долги, сумеет и выпутаться из них! А с меня довольно забот о внуке! — сказал этот дедушка. — И его мать меня одобрит.

— Я позволю себе переложить на чистый французский язык ваши истинные чувства, — с язвительной миной сказал стряпчий. — Полноте, папаша Сешар! В вас говорит зависть к сыну. Сказать вам все начистоту? Давид своим нынешним положением обязан только вам: вы втридорога всучили ему вашу типографию, вы разорили его этой поистине ростовщической сделкой! Да, да! Нечего качать головой, ведь вы прикарманили денежки за газету, проданную братьям Куэнте, а это была единственная ценность вашей типографии... Вы ненавидите сына не только потому, что ограбили его, но и потому, что из него вышел человек на голову выше вас! Вы рисуетесь любящим дедушкой, чтобы скрыть равнодушие к сыну и невестке: любовь к ним обошлась бы вам недешево hit et nunc[257], тогда как внук будет нуждаться в вашей любви только in extremis[258]. Вы выказываете любовь к малышу, вы боитесь, как бы не сказали, что вы не любите никого из своих родных. Ну, а вы не желаете прослыть человеком бездушным! Вот какова подоплека ваших чувств, папаша Сешар...

— Вы позвали меня затем, чтобы все это мне выложить? — сказал старик, угрожающе глядя то на стряпчего, то на невестку и сына.

— Неужели, сударь, — вскричала бедная Ева, обращаясь к Пти-Кло, — вы поклялись нас погубить? Никогда мой муж не жаловался на отца... — Винокур угрюмо посмотрел на Еву. — Давид сто раз мне говорил, что вы по-своему любите его, — сказала она старику, понимая причины его подозрительности.

Следуя наказу Куэнте-большого, Пти-Кло старался окончательно рассорить отца с сыном, чтобы отец не вздумал помочь Давиду выйти из бедственного положения, в котором он находился.

«В тот день, когда мы упрячем Давида в тюрьму, — сказал ему накануне Куэнте-большой, — вы будете представлены госпоже де Сенонш».

Прозорливость, свойственная любви, подсказала г-же Сешар, откуда исходит эта продажная враждебность, как раньше она почувствовала измену Серизе. Легко вообразить себе, как удивлен был Давид столь непонятной осведомленностью Пти-Кло о характере и делах его отца. Прямодушный изобретатель не подозревал о связи своего защитника с Куэнте и тем более не мог знать, что в лице Метивье он имеет дело с братьями Куэнте. Молчание Давида показалось оскорбительным старому виноделу; стряпчий воспользовался замешательством своего клиента и почел своевременным откланяться.

— Прощайте, дорогой Давид! Теперь вы предупреждены: апелляционная жалоба не в силах приостановить вашего ареста, а у ваших заимодавцев нет иного выхода, и они им воспользуются. Итак, спасайтесь!.. А еще лучше, поверьте мне, повидайтесь-ка с братьями Куэнте, они народ денежный, и ежели ваша работа по изобретению закончена, ежели оно оправдывает возлагаемые на него надежды, войдите-ка с ними в товарищество. Право, они, что ни говори, славные ребята!..

— Какое изобретение? — спросил Сешар-отец.

— Неужто вы думали, что ваш сын такой фофан, что ни с того ни с сего забросил типографию? — вскричал стряпчий. — Давид на пороге открытия дешевого способа изготовления бумаги: стопа бумаги будет обходиться в три франка вместо десяти, он сам мне говорил...

— Еще новый способ меня одурачить! — вскричал Сешар-отец. — Рыбак рыбака видит издалека! Ежели Давид это открыл, какая ему во мне нужда? Тогда он миллионер! Прощайте, любезные, почивайте покойно!

И старик стал спускаться вниз по лестнице.

— Постарайтесь скрыться, — сказал Пти-Кло Давиду и бросился вслед старому Сешару, чтобы окончательно его взбесить.

Адвокат догнал винодела, все еще продолжавшего что-то брюзжать себе под нос, на площади Мюрье, проводил его до Умо и на прощанье пригрозил, что взыщет издержки по исполнительному листу, если они не будут оплачены в течение недели.

— Я вам заплачу, ежели вы изыщете средство, как мне лишить сына наследства, без ущерба для внука и снохи!.. — сказал старый Сешар и рысцой побежал от Пти-Кло.

— Как хорошо изучил Куэнте-большой свой мирок!.. Ах, как был он прав, говоря: из-за этих семисот франков издержек старик откажется уплатить за сына семь тысяч долгу! — вскричал этот щуплый стряпчий, возвращаясь в Ангулем. — Тем не менее мы не позволим себя перехитрить этой старой лисе — фабриканту; пора потребовать кое-что посущественнее обещаний.

— Давид, друг мой, что же нам делать?.. — сказала Ева мужу, когда Сешар-отец и стряпчий ушли.

— Поставь самый большой горшок на огонь, голубушка, — вскричал Давид, обращаясь к Марион. — Я открыл...

Услыхав эти слова, Ева с лихорадочной живостью надела башмаки, шляпу, шаль.

— Одевайтесь, друг мой, — сказала она Кольбу, — вы проводите меня; надо же узнать, есть ли какой-нибудь выход из этого ада...

— Сударь! — вскричала Марион, когда Ева ушла. — Образумьтесь, а не то ваша жена умрет от горя. Достаньте денег, расплатитесь с долгами, а потом уже ищите вволю ваш клад.

— Замолчи, Марион, — отвечал Давид, — осталось преодолеть последнее препятствие. Я сразу получу патент на изобретение и патент на усовершенствование.

Во Франции патент на усовершенствование является самым уязвимым местом для изобретателя. Человек лет десять трудится над каким-нибудь изобретением в области промышленности, будь то машина или какое-либо открытие; он берет патент, он мнит себя хозяином своих трудов, но вот если он что-нибудь упустил, его побивает соперник: он усовершенствует его изобретение каким-нибудь винтиком и таким образом отнимает у него все права. Поэтому найти дешевый состав бумаги далеко еще не все! Другие могут усовершенствовать этот состав. Давид Сешар старался все предусмотреть, чтобы никто не мог вырвать у него из рук богатство, завоеванное среди стольких невзгод. Голландская бумага (это название сохранилось за бумагой, изготовляемой исключительно из льняного тряпья, хотя Голландия ее более не выделывает) слегка проклеена, но проклеивают ее лист за листом ручным способом, что удорожает производство. Если бы ему удалось проклеивать бумагу в чане и при помощи какого-нибудь недорогого клея (что уже практикуется сейчас, но еще далеко не совершенным способом), вопрос о дальнейшем усовершенствовании естественно бы отпал. Итак, вот уже месяц Давид искал способ проклейки бумажной массы в чане. Он желал разрешить сразу две задачи.

Ева пошла к матери. По счастливой случайности г-жа Шардон ухаживала за женой старшего товарища прокурора, которая только что произвела на свет сына, долгожданного наследника рода Мило де Невер. Ева, чувствуя недоверие ко всем должностным лицам, исполняющим обязанности судебных приставов, стряпчих и прочая, решила посоветоваться с законным заступником вдов и сирот, спросить, не может ли она выручить Давида, приняв на себя его обязательства и продав свои права; она надеялась, что, кстати узнает причину двойственного поведения Пти-Кло. Судейский чиновник, пораженный красотою г-жи Сешар, был не только почтителен, как и подобает быть с женщиною, но и рыцарски учтив, к чему Ева вовсе не привыкла. Она уловила в глазах судейского то выражение, которое со времени своего замужества порою замечала только у Кольба и которое для таких красивых женщин, как Ева, служит мерилом их суждения о мужчине. Когда страсти, когда расчет или возраст погасят в глазах мужчины огонь беззаветного преклонения, что так ярко горит в дни молодости, он начинает внушать женщине недоверие, и она склонна уже настороженно присматриваться к нему. Куэнте, Пти-Кло, Серизе, все мужчины, в которых Ева угадывала своих врагов, смотрели на нее сухими, холодными глазами, но она не испытывала ни малейшего стеснения, беседуя с товарищем прокурора, который, однако ж, несмотря на его любезное обхождение, разрушил все ее надежды.

— Сомнительно, сударыня, — сказал он Еве, — чтобы королевский суд изменил решение, которое уже ограничило домашней обстановкой перевод имущества на ваше имя, предпринятый вашим супругом ради ограждения ваших прав при разделе. Ваше преимущество не должно служить прикрытием обмана. Но раз вы в качестве заимодавца имеете право получить свою долю из выручки от продажи описанного имущества и раз ваш свекор также пользуется подобным преимуществом в размере долга по найму помещения, вам, стало быть, представится возможность, когда суд вынесет приговор, возбудить другую претензию, короче говоря, потребовать, выражаясь юридическим языком, конкурса.

— Стало быть, господин Пти-Кло нас разоряет? — вскричала она.

— Поведение Пти-Кло, — продолжал судейский, — соответствует поручению, данному ему вашим мужем, который желает, как говорит его стряпчий, выиграть время. По моему мнению, вам было бы выгоднее отказаться от апелляционных жалоб и вместе со свекром скупить при распродаже имущества наиболее ценное типографское оборудование: вам в размере вашей доли при разделе имущества, ему — в пределах суммы арендной платы. Но не будет ли опрометчивостью такая поспешность? Стряпчие вас обирают.

— Помилуйте! Ведь это значит оказаться в зависимости от господина Сешара-отца! Оказаться у него в долгу за пользование оборудованием и за наем дома!.. И все эти жертвы не спасут мужа от судебного преследования по иску господина Метивье, которому, впрочем, не достанется почти ничего...

— Вы правы, сударыня.

— И положение наше только ухудшилось бы...

— Закон, сударыня, в конечном счете поддерживает заимодавца. Вы получили три тысячи франков, их надобно непременно возвратить...

— О сударь! Неужели вы думаете, что мы способны на...

Ева умолкла, сообразив, что, оправдывая себя, она подвергает опасности брата.

— О, я прекрасно вижу, — возразил судейский, — что в этом деле много неясного и в отношении должников, людей честных, щепетильных и даже великодушных!.. И в отношении заимодавца, в сущности подставного лица... — Испуганная Ева растерянно поглядела на чиновника. — Видите ли, — сказал он, бросая на нее взгляд, исполненный проницательности, — покамест мы сидим и слушаем речи господ адвокатов, нам ничего иного не остается, как размышлять о том, что творится у нас перед глазами.

Ева воротилась в отчаянье от своей неудачи. В семь часов вечера Дублон принес постановление об аресте Давида. Итак, преследование достигло предела своих возможностей.

— С завтрашнего дня, — сказал Давид, — я могу показываться на улице только ночью.

Ева и г-жа Шардон обливались слезами. Скрываться казалось им бесчестием. Узнав, что хозяину грозит лишение свободы, Кольб и Марион встревожились, тем более что они издавна считали его крайне простодушным; они так волновались за него, что решили тут же поговорить с г-жой Шардон, Евой и самим Давидом и узнать, не могут ли они чем-либо быть им полезны. Они пришли как раз в ту минуту, когда три существа, для которых жизнь до той поры была столь ясной, плакали, поняв наконец, что Давиду нужно скрываться. Но как ускользнуть от тайных шпионов, которые отныне будут рыскать по следам этого, к несчастью, столь рассеянного человека?

Если ви, сутарыня, пошелаете потоштать шетверть часа, я телай расфетка в неприятельски лагерь, — сказал Кольб, — и ви увитаите, што я понималь это тело, пускай я с лица нэмец, но я настояши франсус и хитрость моя франсуски.

— Ах, сударыня, — сказала Марион, — отпустите-ка его, пускай попробует, ведь у него одно на уме: как бы спасти хозяина! Какой же Кольб эльзасец? Он... как бишь его?.. ну... настоящий ньюфаундлендец!

— Ступайте, мой дорогой Кольб, — сказал ему Давид, — у нас есть еще время подумать.

Кольб бросился к судебному приставу, где враги Давида держали совет, каким способом схватить его.

Арест должника в провинции, если таковой случается, является событием необыкновенным, из ряду вон выходящим. Прежде всего там все чересчур хорошо знают друг друга, чтобы кто-нибудь осмелился прибегнуть к столь отвратительному средству. Там заимодавцы и должники всю жизнь живут бок о бок. А если какой-нибудь купец задумает выворотить шубу, — воспользуемся словарем провинции, которая отнюдь не мирится с этого рода узаконенным воровством, — объявит несостоятельность в крупном масштабе, прибежищем ему служит Париж. Для провинции Париж своего рода Бельгия: банкроты находят там убежище, почти недосягаемое для провинциального пристава, полномочия которого теряют силу за пределами его судебного округа. Сверх того, встречаются и другие препятствия, почти неодолимые. Так, закон о неприкосновенности жилища соблюдается в провинции свято: там судебный пристав не имеет права, как в Париже, проникнуть в частный дом третьего лица, чтобы задержать должника. Законодатели сочли нужным сделать исключение только для Парижа по той причине, что там в большинстве случаев несколько семейств живет в одном доме. Но в провинции нарушить неприкосновенность жилища даже самого должника судебный пристав может лишь в присутствии мирового судьи. И мировой судья, которому подвластны судебные приставы, волен, в сущности, согласиться или отказать в своем содействии аресту. К чести мировых судей надо сказать, что их тяготит эта обязанность, они не желают служить слепым страстям или мести. Есть еще и другие затруднения, не менее серьезные, направленные к смягчению совершенно бессмысленной жестокости закона о лишении должника свободы; таково влияние нравов, которые нередко изменяют законы вплоть до полного их уничтожения. В больших городах достаточно найдется презренных негодяев, людей порочных, не имеющих ни стыда, ни совести, готовых служить шпионами; но в маленьких городках каждый человек чересчур на виду, чтобы осмелиться пойти в услужение к приставу. Любой человек, даже из низших слоев общества, согласившийся на такое позорное занятие, был бы вынужден покинуть город. Таким образом, в провинции арест должника не является, как в Париже или в крупных населенных центрах, делом привилегированной касты судебных исполнителей коммерческого суда, но чрезвычайно усложняется, обращается в хитроумный поединок между должником и судебным приставом, и уловки их служат подчас темой презабавных рассказов в отделе происшествий парижских газет. Куэнте-старший предпочел остаться в тени; но Куэнте-толстый, заявив, что это дело ему поручено Метивье, пришел к Дублону вместе с Серизе, который стал его фактором и чье соучастие было куплено обещанием билета в тысячу франков. Дублон мог рассчитывать на своих двух агентов. Стало быть, Куэнте располагали тремя ищейками для слежки за своей жертвой. Мало того, при аресте должника Дублон мог прибегнуть к помощи жандармов, которые, согласно судебным уставам, должны оказывать содействие судебному приставу. Вот эти-то пять лиц и совещались в ту минуту в кабинете мэтра Дублона, в первом этаже, рядом с канцелярией.

В канцелярию вел довольно широкий коридор, выложенный плитками и как бы служивший прихожей. В дом входили через простую калитку; по обе ее стороны виднелись золоченые медные дощечки с гербом судебного ведомства, на которых черными буквами было выгравировано: Судебный пристав. Оба окна канцелярии, выходившие на улицу, были защищены солидными железными решетками. Окнами кабинет выходил в сад, где судебный пристав, поклонник Помоны[259], чрезвычайно успешно выращивал плодовые деревья. Напротив канцелярии помещалась кухня, а за кухней находилась лестница во второй этаж. Дом стоял в узенькой улице, позади нового здания суда, которое в ту пору еще строилось и закончено было только после 1830 года. Подробности эти отнюдь не излишни, ибо они помогут понять, что произошло с Кольбом. Эльзасец задумал явиться к судебному приставу якобы с предложением выдать за известную мзду своего хозяина и, выведав, какие тенета для него расставляются, предостеречь Давида. Служанка отперла дверь. Кольб заявил: доложите, дескать, желают видеть господина Дублона по делу. Рассерженная тем, что ее потревожили не вовремя, оторвав от мытья посуды, служанка отворила дверь в канцелярию и сказала Кольбу, человеку ей неизвестному, чтобы он обождал тут, покуда ее хозяин занят с посетителями в кабинете; потом она пошла доложить мэтру Дублону, что его спрашивает какой-то человек. Выражение какой-то человек так красноречиво указывало на простолюдина, что Дублон сказал: «Пускай обождет!» Кольб сел подле двери в кабинет.

— Ну, а как вы полагаете поступить? Ведь если бы нам удалось схватить его завтра утром, мы выиграли бы время, — сказал Куэнте-толстый.

— Нет ничего проще! Недаром у него кличка Простак! — вскричал Серизе.

Узнав голос Куэнте-толстого и, главное, услыхав две последние фразы, Кольб сразу понял, что речь идет о его хозяине, и удивление его возросло, когда он различил голос Серизе.

«Мальчишка, который ел его хлеб!» — подумал он в негодовании.

— Друзья мои, — сказал Дублон, — надобно вот как поступить. Мы поставим наших людей на приличном расстоянии друг от друга, начиная с бульвара Болье и площади Мюрье, во всех направлениях, чтобы вернее выследить Простака. Право, эта кличка мне нравится! Но поставим так, чтобы он не заметил, что за ним следят. И глаз с него не спустим, покуда не выследим, в каком доме он считает себя в безопасности; ну, тогда оставим его на некоторое время в покое, а потом, в один прекрасный день, на восходе или на закате солнца, как будто невзначай натолкнемся на него.

— Что-то он сейчас поделывает? А ну, как он скроется? — сказал Куэнте-толстый.

— Посиживает у себя дома, — сказал мэтр Дублон. — Ежели бы он куда-нибудь ушел, я уже знал бы. Один из моих помощников сторожит на площади Мюрье, другой — на углу у здания суда, а третий — в тридцати шагах от моего дома. Стоит сему мужу выглянуть на улицу, как послышатся их условные свистки, и он не сделает и трех шагов, как я уже об этом узнаю не хуже, чем из телеграфного донесения.

Судебные приставы дают своим сыщикам почетное наименование: помощники.

Кольб и не рассчитывал на столь благоприятный случай; он потихоньку вышел из канцелярии и сказал служанке:

— Господин Дублон, как видно, освободится не скоро, так я понаведаюсь завтра утром.

Эльзасца, отставного кавалериста, осенила мысль, которую он тут же положил привести в исполнение. Он побежал к своему знакомому, который давал внаймы лошадей, выбрал коня получше, оседлал его, а сам пешком воротился к хозяину. Ева была в полнейшем отчаянии.

— Что случилось, Кольб? — спросил типограф, вглядываясь в испуганное и вместе с тем веселое лицо эльзасца.

Вас окрушают мошеники! Нато карошо прятать козяин. Ви, сутарыня, знаете, кута мошно его прятать?

Когда честный Кольб рассказал о предательстве Серизе, об окружении дома, о том, какое участие в этом деле принимает Куэнте-толстый, и обрисовал те козни, которые строят эти люди, положение Давида представилось в самом зловещем свете.

— Тебя преследуют Куэнте! — вскричала бедная Ева, подавленная этим известием. — Вот почему Метивье был так жесток... Ведь они — бумажные фабриканты, они хотят овладеть твоим изобретением.

— Но как спастись от них? — вскричала г-жа Шардон.

Сутарыня, нато кута-нипуть прятать козяина, — опять сказал Кольб. — Я отвезу нашего козяин, никто не путет знать.

— Как только стемнеет, идите к Базине Клерже, — отвечала Ева, — а я схожу туда сейчас же и условлюсь с ней обо всем. В таких обстоятельствах я могу положиться на Базину, как на самое себя.

— Сыщики проследят за тобой, — сказал наконец Давид, собравшись несколько с духом. — Надо найти способ предупредить Базину, не заходя к ней.

Сутарыня, вам восмошно пойти, — сказал Кольб. — Моя мысль такова: я выйту из тома вместе с козяин, за нами погонятся свистуны. За вами, сутарыня, слетить путет некому, и ви скоро-скоро утекайте к коспоша Клерше! Я имею мой конь, я сашайт на коня козяин и... поминай нас, как зовут, тьяволь их попраль!..

— Ну, что ж!.. Прощай, мой друг! — вскричала бедная женщина, бросаясь в объятия мужа. — Никто из нас не должен с тобой видеться, иначе могут тебя выследить. Мы увидимся, как только окончится твое добровольное заточение. А теперь прощай! Переписываться будем по почте. Опускать в почтовый ящик твои письма будет Базина, а я стану писать тебе на ее имя.

Едва успели Давид и Кольб выйти из дому, как послышались свистки, и внимание сыщиков сосредоточилось на этих двух людях, по пятам которых им пришлось идти до самой заставы Пале, где жил человек, который давал внаймы лошадей. Тут Кольб вскочил на коня, посадил позади себя хозяина и посоветовал ему держаться покрепче.

Свистай, свистай, мои кароши трузья! Плевать я котель на вас! — вскричал Кольб. — Разве вам поймать старого кавалерист!

И старый кавалерист, пришпорив коня, скрылся из виду, к досаде сыщиков, которые не могли ни угнаться за беглецами, ни проследить, куда они поскакали.

Ева пошла к Постэлю, придумав довольно остроумную причину: просить у него совета. Она выдержала излияния оскорбительного сочувствия, щедрого на одни лишь слова, и, распростившись с семейством Постэлей, спокойно дошла до дома Базины, не встретив ни души; рассказав подруге о своих горестях, Ева просила у нее помощи и защиты. Из предосторожности Базина затворилась с ней в своей спальне и, отперев дверь в смежное помещение, показала ей комнатку, куда свет проникал через слуховое окно в крыше, в которое не мог заглянуть ни один любопытный глаз. Подруги прочистили небольшой камин, дымовая труба которого проходила вдоль трубы камина, находившегося в мастерской, где мастерицы поддерживали огонь для утюгов. Ева и Базина постлали старые одеяла на пол, чтобы заглушить звуки, если бы Давид нечаянно зашумел; они поставили для него складную кровать, плитку для опытов, стол и стул, чтобы он мог сидеть и писать. Базина обещала кормить его ночью; и так как в ее спальню никто, кроме нее самой, не входил, Давид мог не опасаться ни врагов, ни даже полиции.

— Наконец-то он в безопасности! — сказала Ева, обнимая подругу.

На обратном пути Ева опять зашла к Постэлю, желая якобы разъяснить кое-какие сомнения, которые, по ее словам, вынудили ее вновь обратиться к помощи столь сведущего члена коммерческого суда, и позволила ему проводить ее до дому, выслушав по дороге его сетования. «Вышли бы вы за меня замуж, не мучились бы так!..» Такова была мысль, сквозившая во всех речах фармацевта. Воротясь домой, Постэль выдержал сцену ревности, ибо жена приревновала его к удивительной красоте г-жи Сешар; взбешенная любезностью мужа, Леони все же укротилась, вняв наконец уверениям аптекаря, что на его вкус маленькие рыжие женщины имеют преимущество перед высокими брюнетками, которые, по его мнению, годны, как и породистые лошади, только на то, чтобы красоваться в конюшне. Он, несомненно, дал ей некоторые доказательства своей искренности, ибо на другой день г-жа Постэль нежничала с мужем.

— Мы можем быть спокойны, — сказала Ева матери и Марион, у которых, по выражению Марион, со страху в голове был полный ералаш.

— Не беспокойтесь, они уже ускакали, — сказала Марион, когда Ева невольно заглянула в спальню.

Кута нам нато ехать?.. — спросил Кольб, проскакав с милю по большой парижской дороге.

— В Марсак, — отвечал Давид. — Раз уж ты вывез меня на эту дорогу, я хочу в последний раз испытать отцовское сердце.

Легше атаковать батарей, потому што у вашего патюшки нет сертца.

Старый печатник не верил в сына; он судил о нем, как судят люди, — по его успехам. Прежде всего ему и в ум не приходило, что он обобрал Давида; затем он не понимал, что времена переменились, он говорил себе: «Я дал ему в руки дело, которым сам управлял, а он, хоть и ученее меня в сто раз, не мог с ним управиться!» Он был не способен понять сына, он его осуждал и, воздавая должное своему мнимому превосходству над этой высокоодаренной натурой, рассуждал: «Я приберегаю для него же кусок хлеба». Нравоучители никогда не дойдут до полного понимания того, какое влияние оказывают чувства на расчет. Влияние это столь же сильно, как влияние расчета на чувства. Все законы природы оказывают двойственное действие в прямом и обратном направлении. Давид понимал отца и по своему великодушию прощал его. Давид и Кольб прискакали в Марсак к восьми часам вечера, когда старик кончал обедать, а после обеда он непременно ложился спать.

— Счастью тебя видеть я обязан правосудию, — с ехидной усмешкой сказал отец сыну.

Ну, как мой козяин мог витеть вас?.. Он виталь в небесах, а ви всегта копаль винократник!.. — вскричал возмущенный Кольб. — Платить, платить! Вот ваш отцовски толг...

— Полно, Кольб! Ступай отведи лошадь к госпоже Куртуа, чтобы не беспокоить отца, и помни, что отцы всегда правы.

Кольб ушел, ворча, как пес, которого хозяин побранил за излишнее усердие, — повинуясь ему и все же выражая свое несогласие. Давид, не посвящая отца в тайну своего изобретения, обещал представить ему самое наглядное доказательство своего открытия и предложил ему стать пайщиком в деле в размере той суммы, которая требовалась для его немедленного освобождения, короче, которая требовалась для извлечения доходов из его изобретения.

— А ну-ка! Поглядим, как это ты докажешь, что ты мастер из ничего изготовлять порядочную бумагу, которая ничего не стоит, — сказал бывший типограф, бросив на сына пьяный, но хитрый, испытующий, алчный взгляд. Вы сравнили бы его с молнией, блеснувшей из грозовой тучи, ибо старый Медведь, верный заведенному уставу, отходя ко сну, не забывал разогреться на ночь. Грелка его состояла из двух бутылок превосходного старого вина, которое он, по его выражению, потягивал.

— Ну, посудите сами, — отвечал Давид, — на что мне нужно было брать с собой бумагу? Тут я очутился невзначай, скрываясь от Дублона. И только по дороге в Марсак мне пришло на ум, что ведь вы можете выручить меня, как выручил бы ростовщик. Кроме одежды, при мне нет ничего. Заприте меня в надежном месте, куда никто не мог бы проникнуть, куда ни один чужой глаз не мог бы заглянуть, и...

— Как! — сказал старик, бросив на сына злобный взгляд. — Ты не позволишь мне полюбопытствовать, что это у тебя за опыты?

— Отец, — отвечал Давид, — вы мне доказали, что в делах нет ни отцов...

— А-а, так ты не доверяешь тому, кто дал тебе жизнь!

— Скажите лучше: тому, кто лишил меня средств к жизни!

— Те-те-те! Всяк за себя, ты прав! — сказал винокур. — Я запру тебя в подвале.

— Заприте вместе со мной Кольба, дайте мне котел для изготовления бумажной массы, — сказал Давид, не замечая, какой взгляд кинул на него отец, — потом достаньте мне стеблей артишока, спаржи, крапивы, нарежьте камыша на берегу вашей речушки. Поутру я выйду с великолепной бумагой.

— Ежели это не блажь... — вскричал Медведь, мучась икотой, — я тебе, пожалуй, дам... там поглядим, могу ли я тебе дать... Э-э... двадцать пять тысяч франков, но помни, я должен зарабатывать столько же ежегодно...

— Испытайте меня, я согласен! — вскричал Давид. Седлай лошадь, Кольб! Скачи в Манль, купи там у бондаря большое волосяное сито, клей у бакалейщика и галопом назад!

— А ну! Выпей-ка... — сказал отец, подставляя сыну бутылку вина, хлеб и остатки холодной говядины. — Подкрепись, а я припасу тебе зеленое тряпье; ведь оно зелено, твое тряпье! Боюсь, как бы не оказалось оно чересчур зелено.

Два часа спустя, в исходе одиннадцатого, старик запер сына и Кольба в смежном с погребом маленьком, крытом черепицей чуланчике, где находились приборы для перегонки ангулемских вин, из которых изготовляются, как известно, все виды виноградной водки, именуемые коньяком.

— О! Да тут настоящая фабрика... вот и дрова и котлы! — вскричал Давид.

— Стало быть, до завтра? — сказал Сешар-отец. — Уж куда ни шло, запру я вас тут да спущу с цепи двух моих собачек. Пусть-ка попробует кто-нибудь подкинуть вам хоть клочок бумаги!.. Завтра ты покажешь мне свое изготовленье... Но гляди, чтобы хороша была! Я войду с тобой в компанию. Тогда дела пойдут гладко, без сучка и задоринки...

Кольб и Давид оказались запертыми в погребе, и там почти два часа они дробили и разминали стебли с помощью толстых брусков. Огонь пылал, кипела вода. Около двух часов ночи Кольб, менее поглощенный работой, нежели Давид, услыхал вздох, похожий на икоту пьяницы; он взял сальную свечу и стал осматриваться по сторонам; и тут-то он разглядел фиолетовую физиономию папаши Сешара, заслонившую собой квадратное окошечко над дверью, через которую винокурня сообщалась с подвалом и которая была прикрыта порожними бочками. Лукавый старик ввел сына и Кольба в винокурню через наружные двери, через которые выкатывали бочки с вином для продажи. Вторая, внутренняя дверь позволяла вкатывать бочки из подвала в винокурню, минуя двор.

Эй! Папаша, это вам не игрушки! Вы шелали натувать ваш сын... Знаете, што ви телаете, когта выпиваете кароши вино? Ви угощаете мошеника...

— Ах, отец!.. — сказал Давид.

— Надобно же мне знать, нет ли у вас в чем нужды? — сказал винокур, почти протрезвившись.

И штоп сошустфовать нам, папаша праль этот лесенка?.. — сказал Кольб, когда, освободив проход, отпер двери и увидел взобравшегося на приставную лестницу старца в ночной сорочке.

— Щадите хоть здоровье свое, отец! — вскричал Давид.

— Неужто я стал лунатиком? — сказал пристыженный старик, слезая с лестницы. — А все ты! Родному отцу не доверяешь, вот и довел меня до того, что мне всякое стало чудиться. Я и подумал: а что, как мой сынок и впрямь спутался с чертом?

Самих вас шорт на шерфонцах попутал! — вскричал Кольб.

— Ложитесь спать, отец, — сказал Давид. — Заприте нас, ежели вам угодно, но не трудитесь возвращаться: Кольб будет сторожить.

На другой день, в четыре часа пополудни, Давид вышел из винокурни, уничтожив прежде все следы своей работы, и преподнес отцу листов тридцать бумаги, по тонкости, белизне, плотности и прочности не оставлявшей желать ничего лучшего, и филиграном ее служил отпечаток сетки волосяного сита. Старик взял образцы, попробовал на язык, как положено Медведю, измлада приученному определять качество бумаги на вкус; он щупал бумагу, мял, складывал, — короче, подвергал всем возможным испытаниям, которые применяют типографы, чтобы установить ее качество, и, хотя ему нечего было поставить на вид сыну, однако ж он не желал признать себя побежденным.

— Поглядим еще, годится ли она для печати!.. — сказал он, чтобы избавиться от похвал сыну.

Шутак! — вскричал Кольб.

Старик напустил на себя суровость, прикрывая отцовским достоинством притворные колебания.

— Если уж вы хотите все доподлинно знать, эта бумага, по моему мнению, все же обойдется чересчур дорого, я хочу изыскать способ проклейки ее в чане... в этом все дело...

— Э! Так ты хотел меня надуть!

— Не стану лгать, батюшка, проклейка в чане идет удачно, но все же клей расходится неравномерно в бумажной массе, и поэтому бумага выходит шершавая, точно щетка.

— Уж куда ни шло! Только добейся проклейки в чане, тогда и получай денежки.

Все равно моему козяину никогта не увитать ваших тенешек!

Очевидно, старик хотел отплатить Давиду за тот срам, который претерпел ночью, поэтому он обходился с ним более чем холодно.

— Не мне судить вас, отец, — сказал Давид, отослав Кольба, — ни за чрезмерно высокую оценку типографии, ни за то, что вы ее продали мне по этой произвольной расценке; я всегда чтил в вас отца. Я говорил себе: «Старик немало хлебнул горя в жизни, он дал мне образование, бесспорно лучшее, нежели можно было ожидать; пусть же он мирно и по своему вкусу наслаждается плодами своих трудов». Я даже приданое матери уступил вам и безропотно согласился влачить эту обремененную долгами жизнь, на которую вы меня обрекли. Я поклялся составить себе крупное состояние, не докучая вам. Словом сказать, я сделал открытие, работая как каторжный, отказывая себе в куске хлеба, мучаясь долгами, которые сделаны не мною... Я боролся упорно, до изнеможения сил. И что я теперь? Как мне быть? Вам, пожалуй, следовало бы прийти мне на помощь!.. Но не обо мне речь, вспомните о матери, о малыше... (Тут Давид не мог сдержать слез.) Позаботьтесь о них, заступитесь! Неужто Марион и Кольб окажутся отзывчивее вас! Ведь они отдали мне все свои сбережения! — вскричал сын, видя, что его отец холоден, как мрамор станка.

— Вот тебе на! Ему всего мало!.. — вскричал старик, не испытывая ни малейшего стыда. — Да ты сумеешь разорить и Францию!.. Покорно благодарю! Куда уж мне, неучу, соваться в разработку изобретения, вся суть которого в том, как бы меня обработать! Не Обезьяне скушать Медведя! — сказал он, намекая на их типографские прозвища. — Я винодел, не банкир!.. И потом, видишь ли, дела между отцом и сыном никогда до добра не доведут. Давай-ка лучше обедать. Вот и не скажешь, что я тебе ничего не даю!..

Давид был из тех великодушных людей, которые предпочитают страдать молча, не огорчая своих близких, и уж если их скорбь изливается в слезах, стало быть, их силы иссякли. Ева превосходно понимала эту мужественную натуру. Но отец усматривал в этом потоке скорби, вырвавшейся из глубин, обычное нытье детей, пытающихся разжалобить родителей, и отнес крайнее уныние сына к чувству стыда после неудачи. Отец и сын расстались в ссоре. Давид и Кольб около полуночи воротились в Ангулем; они прокрались в город пешком и с такими предосторожностями, что их легко было счесть за воров. Было около часа ночи, когда Давид, никем не замеченный, водворился у мадемуазель Базины Клерже в надежном убежище, приготовленном для него женой. Входя туда, Давид отдавал себя на попечение жалости наиболее изобретательной: жалости гризетки. Поутру Кольб хвалился, что спас хозяина, ускакав с ним на лихом коне, и что потом, дескать, усадил его в попутную таратайку, ехавшую куда-то в окрестности Лиможа. Достаточно солидный запас сырья был сложен в погребе Базины, и, стало быть, Кольбу, Марион, г-же Сешар и ее матери не требовалось никаких личных сношений с мадемуазель Клерже.

Через два дня после упомянутой сцены с сыном Сешар, у которого до сбора винограда оставалось в запасе еще двадцать дней, движимый скупостью, прибежал к невестке. Старик потерял сон, ему не терпелось узнать, подает ли изобретение надежды на богатство? И ему хотелось, как он говорил, прощупать первые ростки. Он поселился в мансарде, над квартирой невестки, в одной из двух комнаток, которые он оставил за собой, и жил там, закрывая глаза на бедственное положение семьи своего сына. Но позвольте, разве они не в долгу у него за наем дома? Ну, значит, они и обязаны его кормить. Он не находил ничего удивительного в том, что к столу подавались оловянные ложки.

— Я сам так начал, — отвечал он невестке, когда она извинялась, что не может подать серебряные приборы.

Марион пришлось задолжать лавочникам за провизию, которую она брала для всей семьи. Кольб работал каменщиком за двадцать су в день. Словом, у бедной Евы вскоре осталось всего десять франков, ибо ради ребенка и Давида она жертвовала последними деньгами, лишь бы получше угостить винодела. Она по-прежнему надеялась, что ее ласковое обхождение, ее почтительная нежность, ее безропотность тронут скрягу, но она по-прежнему встречала глубокое равнодушие. Короче сказать, чувствуя на себе его ледяной взгляд, напоминавший ей Куэнте, Пти-Кло и Серизе, она пожелала изучить натуру старика и разгадать его замыслы; но то были напрасные старания! Вечно хмельной, Сешар-отец был непроницаем. Хмель — двойная завеса. Под защитою опьянения, столь же часто притворного, как и действительного, старик пытался вырвать у Евы тайну Давида. То он ласкал, то запугивал сноху. Когда Ева отвечала ему, что она сама в полном неведении, он говорил ей: «Все пропью, все вложу в пожизненный доход...» Унизительная борьба измучила несчастную женщину, и, опасаясь оказаться непочтительной со свекром, Ева вовсе перестала ему отвечать. Однажды, выведенная из терпения, она сказала ему:

— Полноте, отец! Неужто так трудно все это уладить? Заплатите долги Давида, он воротится домой, и вы сговоритесь.

— А-а-а! Вот что вам от меня нужно! — вскричал он. — Так и знать будем!

Папаша Сешар, не веривший в своего сына, верил в Куэнте. Куэнте, к которым он пошел за советом, намеренно обольщали его, говоря, что изыскания, предпринятые его сыном, сулят миллионы.

— Пускай Давид добьется признания своего изобретения, и я без колебаний вступлю в дело, — сказал ему Куэнте-большой. — В качестве пая я предложу мою бумажную фабрику. Право, я считаю открытие вашего сына не менее ценным вкладом.

Недоверчивый старик собрал столько нужных ему сведений, выпивая по рюмочке с мастеровыми, он так искусно выспросил Пти-Кло, прикинувшись простофилей, что в конце концов начал подозревать, не скрываются ли за спиной Метивье братья Куэнте? Он вообразил, что Куэнте умышленно разваливают типографию Сешара и, соблазнив старика приманкой изобретения, хотят вынудить его заплатить сыновьи долги. Мог ли старый простолюдин заподозрить Пти-Кло в соучастии, догадаться, какие козни строились в надежде рано или поздно овладеть заманчивой производственной тайной? Короче сказать, отчаявшись сломить молчание невестки и выведать у нее, где скрывается Давид, старик решил взломать дверь мастерской для отливки валиков, пронюхав как-то, что сын производил там свои опыты. Однажды на рассвете он сошел во двор и начал взламывать замок.

— Э! Что это вы там делаете, папаша Сешар?.. — вскричала, бросаясь к мойке, Марион, которая поднялась с зарей, собираясь идти на фабрику.

— Неужто я тут не хозяин? — сказал сконфуженный старик.

— Еще чего! Уж не воровать ли собираетесь на старости-то лет... А как будто вы и трезвы еще... Пойду сейчас же все расскажу хозяйке.

— Цыц, Марион! — сказал старик, вынимая из кармана два экю по шести франков. — На... держи...

— Так и быть, помолчу, только не вздумайте в другой раз! — сказала Марион, грозя ему пальцем. — А не то трезвон задам на весь Ангулем!

Как только старик ушел, Марион поднялась к хозяйке.

— Получайте, сударыня! Я выманила у вашего свекра двенадцать франков, вот, пожалуйте...

— Как тебе удалось?

— Да вот сунулся было он осматривать котлы и припасы хозяина, ну, сами знаете, вся эта канитель с открытием! Мне-то хорошо известно, что дичинкой в этой кухоньке не полакомишься... но я на него такого страху нагнала, будто и впрямь изловила на краже у собственного сына! Ну, он и отвалил мне дваэкю, чтоб я молчала...

В это время пришла Базина и украдкой радостно вручила подруге письмо Давида, написанное на великолепной бумаге.

«Ева моя обожаемая, тебе первой пишу я на первом листе бумаги, изготовленной по моему способу. Я справился с задачей проклейки бумаги в чане! Фунт бумажной массы обойдется в пять су, даже учитывая обработку почвы для полезных мне культур. Так, стопа бумаги весом в двенадцать фунтов потребует всего на три франка проклеенной массы. Я уверен, что наполовину уменьшу вес книг. Конверты, почтовая бумага, образцы — все это изготовлено различным способом. Обнимаю тебя. Судьба сулит нам полное счастье, ибо единственное, чего нам недоставало, — богатства!»

— Ну вот, видите! — сказала Ева свекру, подавая ему образцы. — Отдайте сыну выручку с урожая, помогите ему составить состояние, и он возвратит вам долг в десятикратном размере, ведь он добился успеха!..

Папаша Сешар тотчас побежал к Куэнте. Там каждый образец был испробован, тщательно изучен: одни были проклеены, другие без клея; на каждом была обозначена цена — от трех до десяти франков за стопу; одни отличались металлическим блеском, другие мягкостью китайской бумаги, тут были всевозможные оттенки белизны. У ростовщиков, когда они оценивают алмазы, не разгораются так глаза, как разгорелись они у Куэнте и старика Сешара.

— Ваш сын на верном пути, — сказал Куэнте-толстый.

— А раз так, заплатите за него долги, — сказал старый печатник.

— С охотою, ежели он примет нас в товарищество, — отвечал Куэнте-большой.

— Вы жмоты! — вскричал отставной Медведь. — Вы судитесь с моим сыном под вывеской Метивье, вы хотите заставить меня заплатить вам долги Давида, вот в чем фокус! Как бы не так! Нашли дурака!..

Братья переглянулись, но не выдали удивления, которое вызвала у них проницательность скряги.

— Мы еще не такие миллионеры, чтобы забавляться учетом векселей, — возразил Куэнте-толстый. — Мы сочли бы себя счастливцами, ежели бы нам было под силу хотя бы за тряпье платить наличными, а мы еще вынуждены выдавать векселя нашему поставщику.

— Надо на широкую ногу поставить опыты, — холодно заметил Куэнте-большой. — То, что удается в печном горшке, терпит неудачу в фабричном производстве. Выручайте-ка сына.

— Так-то оно так! Только примет ли меня сын в компанию, ежели получит свободу? — спросил старый Сешар.

— Нас это не касается, — сказал Куэнте-толстый. — Неужто вы полагаете, почтенный, что вот, мол, отвалю сыну десяток тысяч франков и этим все сказано? Патент на изобретение стоит две тысячи франков, придется не раз съездить в Париж; притом, прежде чем вкладывать деньги в предприятие, благоразумнее было бы, как говорит брат, приготовить пробную тысячу стоп, рискнуть целыми чанами бумажной массы, составить себе точное представление о ценности изобретения. Видите ли, меньше всего приходится доверять изобретателям.

— Что до меня, — сказал Куэнте-большой, — я предпочитаю вполне выпеченное тесто.

Всю ночь напролет старик обдумывал, как ему поступить: «Заплачу я долги Давида, он получит свободу, а какая ему будет тогда нужда делить со мной барыши? Он хорошо понимает, что я надул его, втянув тогда в компанию со мною; обжегся один раз, вторично остережется. Мне выгоднее держать его в тюрьме... в нужде...»

Куэнте достаточно хорошо знали папашу Сешара и понимали, что ему с ними не по пути. Итак, все трое рассуждали: «Чтобы образовать товарищество, основанное на таинственном изобретении, надо произвести ряд опытов, но, чтобы произвести опыты, надо освободить Давида Сешара. А Давид, получив свободу, от нас ускользнет». Сверх того, у каждого была какая-нибудь задняя мысль. Пти-Кло говорил себе: «Женюсь, буду ходить козырем, а покуда надо кланяться Куэнте». Куэнте-большой говорил себе: «Предпочитаю держать Давида под замком и быть хозяином положения». Старик Сешар говорил себе: «Заплачу сыновьи долги, а он и скажет: мое вам почтение!» Ева, несмотря на воркотню старого винокура и угрозы выгнать ее из дому, не соглашалась ни открыть убежища мужа, ни даже предложить мужу где-нибудь встретиться со стариком. Она не была уверена, что во второй раз удастся спрятать Давида так же хорошо, как в первый, и упорно отвечала: «Выручите сына — и все узнаете». Никто из четырех заинтересованных лиц, собравшихся тут, точно пирующие за столом, не осмеливался прикоснуться к яствам из боязни, что его опередят, и все следили друг за другом, опасаясь один другого.

Через несколько дней после исчезновения Давида стряпчий Пти-Кло навестил Куэнте-большого на его фабрике.

— Я сделал все, что мог, — сказал он. — Давид добровольно заточил себя в какой-то неизвестной нам тюрьме и там преспокойно совершенствует свое изобретение. Ежели вы не достигли цели, я в том не повинен: угодно ли вам исполнить ваше обещание?

— С охотою, в случае успеха — сказал Куэнте-большой. — Сешар-отец вот уже несколько дней как околачивается тут; заходил к нам, расспрашивал насчет производства бумаги; старый скряга пронюхал об изобретении сына и хочет извлечь из него барыш. Стало быть, есть некоторая надежда основать товарищество. Вы поверенный отца и сына...

— И святого духа, который и предаст их в наши руки, — докончил Пти-Кло, усмехнувшись.

— Да будет так! — отвечал Куэнте. — Посадите Давида в тюрьму или передайте его в наши руки, и тогда вы женитесь на мадемуазель де Ляэ.

— Это ваш ультиматум? — спросил Пти-Кло.

— Yes[260], — сказал Куэнте, — раз уж мы говорим с вами на иностранных языках.

— Так послушайте, что я вам отвечу на чистейшем французском языке, — продолжал Пти-Кло сухим тоном.

— Гм!.. Послушаем, — сказал в ответ Куэнте с серьезной миной.

— Представьте меня завтра же мадемуазель де Ляэ, добейтесь для меня чего-нибудь положительного, короче, исполните ваше обещание или я сам заплачу долги Давида и, продав контору, вступлю с ним в товарищество. Я не желаю остаться на бобах. Вы изъяснялись со мною без обиняков, не премину воспользоваться вашей манерой разговора. Я выполнил свои обязательства, выполните и вы. У вас есть все, у меня ничего. Ежели вы не докажете искренности ваших обещаний, я знаю, как отшутить вам вашу шутку.

Куэнте-большой взял шляпу, зонтик, состроил иезуитскую физиономию и вышел, пригласив Пти-Кло следовать за ним.

— А ну-ка поглядим, друг любезный, проторил ли я для вас дорожку? — сказал фабрикант стряпчему.

В одну минуту фабрикант — тонкая бестия! — взвесил всю опасность положения и понял, что с людьми такого пошиба, как Пти-Кло, играть надобно в открытую. Впрочем, он уже успел на всякий случай и ради очистки совести под видом заботы о благосостоянии мадемуазель де Ляэ, шепнуть несколько слов бывшему генеральному консулу

— Я нашел для Франсуазы подходящую партию. Ведь с тридцатью тысячами франков приданого по нынешним временам, — сказал он, усмехнувшись, — девушке не пристало быть слишком разборчивой!

— Мы еще вернемся к нашему разговору, — отвечал Франсис дю Отуа. — После отъезда госпожи де Баржетон положение госпожи де Сенонш круто изменилось; мы можем выдать Франсуазу за какого-нибудь старого помещика, дворянина.

— И она дурно кончит, — сказал фабрикант, напуская на себя суровость. — Послушайте, выдайте-ка ее лучше за молодого человека, подающего надежды, честолюбивого, которому вы будете покровительствовать и который составит жене прекрасное положение.

— Посмотрим, посмотрим, — повторял Франсис. — Прежде я желал бы слышать мнение ее крестной матери.

После смерти г-на де Баржетона Луиза де Негрпелис продала особняк в улице Минаж. Г-жа де Сенонш, находя свою квартиру чересчур тесной, уговорила г-на де Сенонш купить этот дом, колыбель честолюбивых мечтаний Люсьена и место завязки настоящей истории. Зефирина де Сенонш поставила себе целью унаследовать в своем роде королевскую власть, которой пользовалась г-жа де Баржетон, иметь салон, словом, стать знатной дамой. В высшем ангулемском обществе после дуэли г-на де Баржетона с г-ном де Шандуром произошел раскол; одни доказывали невиновность г-жи де Баржетон, другие верили клевете Станислава де Шандура. Г-жа де Сенонш высказалась за Баржетонов и сразу же завоевала симпатии их приверженцев. Потом, переехав в особняк Баржетонов, она воспользовалась привычкой многих ангулемцев издавна собираться в этом доме за карточным столом. Она принимала у себя всякий вечер и решительно взяла верх над Амели де Шандур, которая возглавляла вражескую сторону. Надежды Франсиса дю Отуа, оказавшегося в самом средоточии ангулемской аристократии, зашли так далеко, что он возымел желание выдать Франсуазу за старого г-на де Севрака, уловить которого для своей дочери не удалось г-же де Броссар. Возвращение г-жи де Баржетон, ставшей супругой ангулемского префекта, увеличило претензии Зефирины в отношении ее горячо любимой крестницы. Она говорила себе: графиня Сикст дю Шатле, конечно, воспользуется своей влиятельностью, чтобы достойно отблагодарить свою защитницу. Фабрикант, зная Ангулем как собственные пять пальцев, сразу учел всю сложность обстановки, но решил выйти из затруднительного положения дерзким маневром, который разве только Тартюф мог себе позволить. Стряпчий, чрезвычайно удивленный честностью своего сообщника, предоставил ему предаваться размышлениям, покамест они шли от фабрики до особняка в улице Минаж; но тут же, в подъезде, незваным гостям пришлось остановиться при словах: «Господа кушают!»

— Все же доложите, — отвечал Куэнте-большой.

И ханжа-купец, стоило только назвать его имя, был тотчас принят, адвокат был представлен жеманной Зефирине, которая завтракала с глазу на глаз с г-ном Франсисом дю Отуа и мадемуазель де Ляэ. Г-н де Сенонш, как водится, был в отъезде: он был приглашен на открытие охотничьего сезона к г-ну де Пимантелю.

— Позвольте, сударыня, представить вам молодого адвоката-стряпчего, о котором я вам уже говорил! Он позаботится ввести в права вашу прелестную питомицу.

Бывший дипломат рассматривал Пти-Кло, который, с своей стороны, украдкой поглядывал на прелестную питомицу. Что касается до Зефирины, в присутствии которой ни Куэнте, ни Франсис ни разу не обмолвились о нем ни одним словом, удивление ее было так велико, что вилка выпала у нее из рук. Мадемуазель де Ляэ, угрюмую девицу из породы сварливых, сложения мало изящного, тощую, с белесыми волосами, было крайне трудно выдать замуж, несмотря на ее аристократические замашки. Слова: родители неизвестны, стоявшие в метрическом свидетельстве, в сущности, преграждали ей доступ в высшие сферы, куда любящие крестная мать и Франсис желали ее ввести. Мадемуазель де Ляэ не знала истинного своего положения и была чрезвычайно разборчива: она отвергла бы и самого богатого купца из Умо. Та же довольно выразительная гримаса, которой передернулось лицо мадемуазель де Ляэ при виде тощего стряпчего, искривила, как заметил Куэнте, и физиономию Пти-Кло. Г-жа де Сенонш и Франсис, казалось, вопрошали один другого, каким бы способом им выпроводить Куэнте и его ставленника. Куэнте, от внимания которого ничто не ускользало, попросил г-на дю Отуа уделить ему минуту для беседы и прошел с дипломатом в гостиную.

— Сударь, — четко выговорил он, — отцовское чувство вас ослепляет. Вам трудно будет выдать замуж вашу дочь; и в ваших же интересах я поставил вас в безвыходное положение, ведь я люблю Франсуазу, как любят свою питомицу. Пти-Кло знает все!.. Его чрезмерное честолюбие служит порукой, что ваша дорогая крошка будет счастлива. Я уж не говорю, что Франсуаза будет вертеть мужем, как ей вздумается; ну, а вы при содействии супруги префекта, — ведь она на днях приезжает, — исхлопочите для зятя должность прокурора коронного суда. Господин Мило, как слышно, получает назначение в Невер. Пти-Кло продаст контору, вы без труда устроите его на первых порах вторым товарищем прокурора и не оглянетесь, как он станет прокурором, а там, глядишь, и председателем суда, депутатом...

Воротясь в столовую, Франсис был чрезвычайно мил с женихом своей дочери. Он выразительно посмотрел на г-жу де Сенонш и заключил эту сцену представления жениха любезным приглашением Пти-Кло отобедать у них завтра и кстати поговорить о делах. Потом он из вежливости проводил фабриканта и стряпчего до самых дверей и сказал Пти-Кло, что он, а равно и г-жа де Сенонш, доверяя отзыву Куэнте, расположены согласиться со всяким предложением опекуна мадемуазель де Ляэ, если оно может составить счастье их ангелочка.

— О-о! Она чертовски дурна! — вскричал Пти-Кло. — Я попался!..

— Она глядит аристократкой, — отвечал Куэнте. — Ну, а будь она хороша собой, неужто ее бы за вас выдали?.. Э-ге, друг мой, не перевелись еще захудалые дворянчики, которым чудо как пригодились бы тридцать тысяч франков, покровительство госпожи де Сенонш и графини дю Шатле, тем более что Франсис дю Отуа никогда не женится, а эта девушка его наследница... Ваша женитьба слажена!..

— Какими судьбами?

— А вот в каком положении стояло дело... — И Куэнте-большой одним духом изложил стряпчему свой смелый маневр. — Ходит слух, любезнейший, что господин Мило получает назначение в Невер прокурором. Продавайте контору. Глядишь, какой-нибудь десяток лет, и вы уже министр юстиции! Вы достаточно смелы, вы не побрезгуете услугами, которых потребует от вас двор.

— Стало быть, завтра в половине пятого будьте на площади Мюрье, — отвечал стряпчий, взволнованный предвкушением такого будущего. — Я увижусь с Сешаром-отцом, и мы сколотим товарищество, в котором отец и сын попадут в руки святого духа Куэнте.

В то время как старый кюре из Марсака подымался по ангулемским склонам, спеша осведомить Еву, в каком состоянии он нашел ее брата, Давид уже двенадцатый день скрывался почти рядом с тем домом, откуда вышел почтенный священник.

На площади Мюрье аббат Маррон встретил трех человек, из которых каждый был в своем роде примечателен и каждый мог оказать влияние на будущее и настоящее несчастного добровольного узника, а именно: отца Сешара, Куэнте-большого и тощего стряпчего. Три человека, три образа алчности! Но алчности столь же различной, как различны были эти люди. Один вздумал торговать своим сыном, другой своим клиентом, а Куэнте-большой покупал обоих негодяев, лаская себя надеждой, что их надует. Было около пяти часов вечера, и многие горожане, спешившие домой обедать, останавливались на минуту, чтобы поглядеть на этих трех человек. «Что за дьявольщина! О чем могут толковать между собою папаша Сешар и Куэнте-большой?..» — размышляли наиболее любопытные. «Ну, конечно, речь идет о бедняге, что оставил без куска хлеба жену с ребенком и тещу», — отвечали иные. «Вот и посылай детей учиться в Париж!» — изрек какой-то провинциальный мудрец.

— Э-ге-ге-ге! Какими судьбами вы очутились тут, господин кюре? — вскричал винокур, едва аббат Маррон показался на площади.

— Ваши близкие тому причиной, — отвечал старик.

— А полно, нет ли тут каких-нибудь затей моего сынка?.. — сказал старик Сешар.

— В вашей власти сделать всех их счастливыми, и даже без урона для себя, — сказал священник, указывая на окна, где из-за занавесей виднелась красивая голова г-жи Сешар.

В эту минуту Ева укачивала плачущего младенца, напевая ему песенку.

— Неужто вы принесли весточку о моем сыне? — сказал папаша. — А еще того лучше, не денежки ли мне несете?

— Нет, — сказал господин Маррон, — я несу сестре весть о брате.

— О Люсьене?.. — вскричал Пти-Кло.

— Да. Бедный юноша пришел пешком из Парижа. Я видел его у Куртуа, он умирает от усталости, от голода... — отвечал священник. — Ах, он так глубоко несчастен!

Пти-Кло раскланялся со священником и, взяв под руку Куэнте-большого, громко сказал:

— Мы обедаем нынче у госпожи де Сенонш, надо поспеть переодеться! — И, отойдя на два шага, шепнул: — Коготок увяз — всей птичке пропасть! Давид в наших руках...

— Я вас сосватал, сосватайте и вы меня, — сказал Куэнте-большой с лицемерной улыбкой.

— Люсьен мой товарищ по коллежу, мы с ним однокашники!.. В течение недели я у него кое-что разузнаю. Добейтесь церковного оглашения, я же ручаюсь, что упрячу Давида в тюрьму. А раз он будет заключен под стражу, моя миссия окончена.

— Ах! — проворковал Куэнте-большой. — Славное было бы дельце получить патент на наше имя!

Услыхав последнюю фразу, тощий стряпчий вздрогнул.

В это самое время к Еве входили ее свекр и аббат Маррон, который только что одним своим словом привел к развязке судебную драму.

— Послушайте-ка, госпожа Сешар, — сказал снохе старый Медведь, — что за истории рассказывает наш кюре о вашем братце!

— Ах! — воскликнула бедная Ева, пораженная в самое сердце. — Что же еще могло с ним случиться!

В ее восклицании чувствовалось столько пережитого горя, столько опасений, что аббат Маррон поспешил сказать:

— Успокойтесь, сударыня, он жив!

— Сделайте одолжение, отец, — сказала Ева старому винокуру, — позовите матушку, пусть и она послушает, что господин кюре расскажет нам о Люсьене.

Старик пошел за г-жой Шардон и сказал ей:

— Подите-ка потолкуйте с аббатом Марроном; хотя он и священник, а человек неплохой. Обед, пожалуй, запоздает, я ворочусь через часок.

И старик, равнодушный ко всему, что не звенит и не сверкает золотом, ушел, даже не подумав, какой удар ожидает эту старую женщину. Несчастье, тяготевшее над ее детьми, гибель надежд, возлагавшихся на Люсьена, неожиданная перемена в его характере, столь долго считавшемся стойким и благородным, — короче, все события, происшедшие за последние полтора года, состарили до неузнаваемости г-жу Шардон. Она была не только благородного происхождения, но у нее было благородное сердце, и она обожала своих детей. За последние шесть месяцев она перестрадала больше, чем за все время вдовства. Люсьен имел случай принять по указу короля имя де Рюбампре, вновь вызвать к жизни старинный род, восстановить титул и герб, стать знатным! А он упал в грязь! Мать судила Люсьена строже, нежели сестра, и с того дня, как ей стала известна история с векселями, она считала сына погибшим. Матери порой склонны к самообману, но они чересчур хорошо знают своих детей, которых вскормили, с которыми никогда не расставались, и поэтому г-жа Шардон, казалось, вполне разделявшая обольщения Евы насчет брата, прислушиваясь к спору, возникавшему иной раз между Давидом и его женой по поводу возможных успехов Люсьена в Париже, в душе трепетала за сына, страшась, что Давид окажется прав, ибо он говорил то же, что подсказывала ей ее материнская совесть. Она слишком хорошо знала впечатлительность дочери, чтобы делиться с ней своим горем, и была вынуждена молчаливо сносить его, на что способны только матери, глубоко любящие своих детей. Ева, с своей стороны, с ужасом наблюдала, как губительно отражались на матери горестные переживания, как старилась она преждевременно, как иссякали ее силы с каждым днем. Итак, мать и дочь искали спасения в той благородной лжи, которая никого не обманывает. Для несчастной матери слова жестокого винокура были последней каплей, переполнившей чашу ее страданий; г-жа Шардон почувствовала, что удар нанесен в самое сердце.

И когда Ева сказала священнику: «Сударь, вот моя мать!», когда аббат взглянул на это лицо, изможденное, как у престарелой, седовласой монахини, но умиротворенное тем выражением кротости и глубокого смирения, что свойственно религиозным женщинам, которые предают себя, как говорится, на волю господню, ему вдруг открылась вся жизнь этих двух созданий! Священник не чувствовал более жалости к Люсьену, их палачу. Он содрогнулся, вообразив, какие муки перенесли его жертвы.

— Матушка, — сказала Ева, утирая глаза, — наш бедный Люсьен находится неподалеку от нас, в Марсаке.

— А почему не тут? — спросила г-жа Шардон.

Аббат Маррон изложил все, что ему рассказал Люсьен и о своих лишениях в пути, и о несчастьях последних его дней в Париже. Он обрисовал терзания поэта, которые тот испытывал, когда до него дошла весть о пагубных последствиях его легкомысленного поступка, и то, как он теперь волнуется, не зная, какой прием ожидает его в Ангулеме.

— Неужто он и в нас потерял веру? — сказала г-жа Шардон.

— Несчастный прошел весь путь пешком, испытывая крайние лишения; он воротился в намерении вести самую скромную жизнь... искупить свою вину.

— Сударь, — сказала сестра, — несмотря на то, что он причинил нам столько зла, мне дорог брат, как дороги останки любимого существа; и, однако ж, я люблю его крепче, нежели любят своих братьев многие сестры. Он довел нас до нищеты, но пускай возвращается, мы разделим с ним последний кусок хлеба, — словом, все то, что он нам оставил. Ах, если бы он не покинул нас, не погибли бы самые заветные наши сокровища!

— Как! — вскричала г-жа Шардон. — Он воротился в карете женщины, похитившей его у нас? Уехать вместе с госпожой де Баржетон в ее коляске, а воротиться на запятках ее экипажа!

— Чем могу я быть вам полезен в вашем тяжелом положении? — спросил добрый кюре, желая сказать что-нибудь на прощанье.

— Ах, сударь, — отвечала г-жа Шардон, — безденежье, говорят, болезнь не смертельная, но излечить от нее может только один врач: сам больной.

— Ежели вы имеете некоторое влияние на моего свекра, убедите его помочь сыну, и вы спасете всю нашу семью, — сказала г-жа Сешар.

— Он не доверяет вам и, как мне показалось, до крайности вооружен против вашего мужа, — сказал старик, который из недомолвок винокура понял, что дела Сешара — осиное гнездо, куда соваться не следует.

Выполнив поручение, священник пошел обедать к внучатому племяннику Постэлю, и тот рассеял последние остатки благожелательности старого дядюшки, выступив, как и весь Ангулем, в защиту старика Сешара.

— Против мотовства еще можно найти средство, — сказал в заключение мелочный Постэль, — но, связавшись с любителями делать опыты, разоришься в прах.

Любопытство марсакского кюре было вполне удовлетворено, а на нем только и зиждется участие к ближнему во французской провинции. Вечером он рассказал поэту о том, что происходит у Сешаров, представив свое путешествие как миссию, принятую им на себя из чистейшего милосердия.

— Вы ввели вашу сестру и зятя в долги, которые исчисляются не то в десять, не то в двенадцать тысяч франков, — сказал он в заключение. — Может быть, в Париже это и безделица, но никто в Ангулеме не ссудит их такими деньгами. В Ангулеме нет богачей. Когда вы мне говорили о ваших векселях, я полагал, что речь идет о сумме более скромной.

Поблагодарив священника за участие, поэт сказал ему:

— Слово прощения, которое вы принесли мне, для меня истинное сокровище.

На другой день Люсьен, едва рассвело, вышел из Марсака в Ангулем; он вошел в город около девяти часов утра, опираясь на палку; на нем был коротенький сюртучок, изрядно потрепанный в дороге, и черные панталоны, побелевшие от пыли. Стоптанные сапоги достаточно красноречиво говорили о его принадлежности к жалкому сословию пешеходов. И, конечно, он не обольщался насчет того, какое впечатление произведет на его земляков резкая противоположность между его отъездом и возвращением в родной город. Но сердце сильно колотилось у бедного поэта, мучимого упреками совести, которые были вызваны рассказом старого священника, и в ту минуту он принял с покорностью это наказание, решив мужественно выдержать любопытные взгляды встречных. Он говорил сам себе: «Я держусь геройски!» Все эти поэтические натуры начинают с того, что обманывают самих себя. Покамест он шел по Умо, в душе у него происходила борьба между чувством стыда за настоящее и поэзией воспоминаний. Биение сердца участилось, когда он проходил мимо дверей Постэля; но, к счастью для него, в лавке была одна Леони Маррон с ребенком. К своему удовольствию, он увидел (так живо еще говорило в нем тщеславие), что имя его отца снято с вывески! После женитьбы Постэль выкрасил заново свою лавочку и над дверьми сделал краткую, на парижский манер, надпись: Аптека. Подымаясь по откосу от ворот Пале, Люсьен ощутил влияние родного воздуха, он не чувствовал более гнета несчастья и в упоении говорил про себя: «Я опять их увижу!» Он дошел до площади Мюрье, не встретив ни души на пути: счастье, о каком он и не мечтал, он, который некогда ходил победителем в своем городе! Марион и Кольб, сторожившие у дверей, кинулись вверх по лестнице, крича: «Пришел!» Люсьен опять увидел старую мастерскую и старый двор; всходя на лестницу, он встретил мать и сестру, они обнялись, забыв на минуту все свои горести. Почти во всех семьях сживаются с несчастьем, точно с жестким ложем, и надежда примиряет с его суровостью. Если Люсьен являл собою образ отчаяния, он являл также и образ поэзии отчаяния: солнце больших дорог позолотило его кожу; глубокая печаль, запечатленная в его чертах, отбросила свою тень на чело поэта. Такая перемена говорила о стольких страданиях, что при виде этого лица, на котором несчастье оставило свой след, могло возникнуть лишь чувство жалости. Воображение, витавшее вне лона семьи, ныне встретилось с печальной действительностью. С улыбкой радости на устах Ева глядела мученицей. Горе сообщает одухотворенность красоте молодой женщины. Значительность этого, некогда детски-наивного, лица, каким его помнил Люсьен, чересчур красноречиво говорила ему о многом и не могла не произвести на него гнетущего впечатления. Вот почему за первым порывом чувств, столь живым и естественным, и он, и его близкие почувствовали неловкость: каждый боялся заговорить. Однако ж Люсьен невольно искал взглядом того, кто отсутствовал при этой встрече. И этот откровенный взгляд вызвал слезы у Евы, а вслед за ней зарыдал и Люсьен. Что касается до г-жи Шардон, она была бледна и внешне бесстрастна. Ева встала, сошла вниз, не желая упрекнуть брата жестоким словом, и, обратившись к Марион, сказала:

— Голубушка, Люсьен так любит землянику, надобно угостить его!..

— Я и то подумала, что вы пожелаете угостить господина Люсьена. Ну, уж будьте покойны, попотчую его завтраком, а вдобавок такой обед сочиню, что пальчики оближешь!

— Люсьен! — сказала г-жа Шардон сыну. — Тебе многое надобно искупить. Уезжая в Париж, ты думал стать гордостью семьи, а довел ее до нищеты. Ты почти разбил орудие, которым твой брат мечтал добыть богатство для своего семейства. И если бы ты разбил только это... — вымолвила мать. Наступила тягостная пауза, и молчание Люсьена показало, что он признал правоту материнского укора. — Начни трудовую жизнь, — продолжала тихим голосом г-жа Шардон. — Я не виню тебя в том, что ты пытался восстановить мой благородный род; но для такой попытки требуется раньше всего состояние и чувство собственного достоинства: у тебя нет ни того, ни другого. Мы верили в тебя, — ты разбил эту веру, вселил в нас недоверие к тебе. Ты нарушил покой трудолюбивой и скромной семьи, жизненный путь которой был нелегок... Первые проступки простительны только в первый раз. Не повторяй их больше. Мы находимся в трудных обстоятельствах, будь благоразумен, слушайся сестру; несчастье великий учитель, и уроки его жестоки. Ева вкусила их плоды: она умудрена жизнью, она добрая мать, она несет на себе все тяготы хозяйства из привязанности к нашему дорогому Давиду, короче, она, по твоей вине, — мое единственное утешение.

— Вы могли бы отнестись ко мне и более сурово, — сказал Люсьен, обнимая мать. — Принимаю ваше прощение, вторично мне не придется его просить.

Вернулась Ева и по смиренной позе брата поняла, что г-жа Шардон побеседовала с ним. Добрая улыбка показалась на ее устах, и Люсьен отвечал на нее подавленными рыданиями. Личное присутствие обладает чарующим свойством, оно смягчает и самые враждебные чувства любовников, и раздоры в семье, как бы сильны ни были причины взаимного неудовольствия. Может быть, любовь прокладывает в сердце тропы, на которые так заманчиво возвращаться? Не объясняется ли это явление магнетизмом? А может быть, разум подсказывает, что надобно или расстаться навсегда, или простить безусловно? И будь то голос рассудка, какая-нибудь физическая причина или побуждение души, но всякий из нас, конечно, испытал, что взгляды, движения, поступки любимого существа пробуждают в сердцах, даже наиболее оскорбленных, огорченных или униженных, былую нежность. Если разум и не склонен к забвению, если личные интересы еще страдают, сердце, несмотря ни на что, опять идет в рабство. Вот по какой причине бедная Ева, выслушивая вплоть до самого завтрака исповедь брата, не могла, глядя на него, скрыть выражение своих глаз, и голос выдавал ее, стоило заговорить сердцу. Поняв стихию парижской литературной жизни, она поняла, почему Люсьен не устоял в борьбе. Радость ласкать младенца сестры, видеть его ребяческие выходки, чувствовать себя счастливым, оказавшись на родине, в кругу семьи, и тут же ощутить щемящую тоску при мысли, что Давид вынужден скрываться, горечь слов, срывавшихся с уст поэта, его растроганность, когда Марион подала к столу землянику, этот умилительный знак внимания сестры, которая среди житейских треволнений не забыла о любимом лакомстве Люсьена, — все, вплоть до забот об устройстве бедного брата, превращало этот день в праздник. То был как бы краткий отдых в несчастье. Сешар-отец не преминул вставить словцо наперекор радости женщин:

— Вы его чествуете, точно он вам привез невесть какие капиталы!..

— Но почему бы нам не отпраздновать встречу с братом?! — воскликнула г-жа Сешар, ревниво скрывая позор Люсьена.

Однако ж первый порыв нежности прошел, неприкрашенная действительность выступила наружу. Люсьен вскоре заметил, как изменилось к нему отношение Евы, как оно было не похоже на ту любовь, которую она к нему некогда питала. Давида глубоко уважали, Люсьена же любили, несмотря ни на что, как любят любовницу, несмотря на все страдания, которые она причиняет. Уважение — необходимая основа наших чувств, которая придает им спокойную уверенность и которой именно и недоставало в отношениях г-жи Шардон к сыну, сестры к брату. Люсьен чувствовал, что лишился того безусловного доверия, которое и по сей день питали бы к нему, не поступись он своей честью. Мнение о нем д'Артеза, высказанное в письме, стало мнением его сестры: оно просвечивало в ее взгляде, движениях, в голосе. Люсьена жалели! Но былые мечтания о том, что он составит славу семьи, станет ее гордостью, героем домашнего очага, все эти прекрасные надежды погибли безвозвратно. Его легкомыслие пугало настолько, что от него скрывали убежище Давида. Ева, не уступавшая ласкам любопытного Люсьена, которому не терпелось увидеться с братом, была не прежняя Ева из Умо, для которой достаточно было одного взгляда Люсьена, и она повиновалась беспрекословно. Люсьен говорил, что он исправит нанесенный им вред, хвалился, что спасет Давида. Ева отвечала ему: «Не вмешивайся лучше! Где тебе тягаться с такими записными мошенниками и крючкотворами, как наши противники?» Люсьен качал головой, точно бы говорил: «Я тягался с парижанами...» Сестра отвечала ему взглядом: «И был побежден».

«Меня разлюбили, — думал Люсьен. — Так, значит, семья, как и свет, любит только удачников». И на второй же день по возвращении домой, при попытке объяснить себе причины недоверия к нему матери и сестры, поэт предался если не враждебным, то все же горьким думам. Он прилагал к этой патриархальной, провинциальной жизни мерило жизни парижской, забывая, что самая скудость существования этой терпеливой и достойной семьи была творением его рук. «Они мещанки, они не могут понять меня!» — говорил он про себя, тем самым возводя преграду между собою и сестрой, матерью, Давидом. Да и мог ли он теперь обольстить их своим характером, баснословными обещаниями?

Ева и г-жа Шардон со свойственной им чуткостью, обострившейся еще под ударами стольких бедствий, читали тайные мысли Люсьена, они чувствовали, что он судит их, что он от них отдаляется. «Как изменил его Париж!» — говорили они между собою. Короче, они пожинали плоды себялюбия, взращенного ими же. И с той и с другой стороны эта закваска должна была прийти в состояние брожения и, конечно, забродила, особенно у Люсьена, хотя он и чувствовал себя виновным. Что касается Евы, она была именно из тех сестер, которые готовы сказать виновному брату: «Прости мне твои грехи...» Когда душевное согласие столь полно, как то было на заре жизни между Евой и Люсьеном, всякое посягательство на этот идеальный союз чувств — смертельно. Там, где противники помирятся, даже подравшись на шпагах, любящие расходятся безвозвратно из-за одного взгляда, из-за одного слова. В воспоминании о жизни сердца, ничем не омраченной, кроется тайна разрывов, часто необъяснимых. Можно жить с недоверием в сердце, если прошлое не являет картины чистого, безоблачного чувства; но для двух существ, некогда столь связанных душевно, совместная жизнь становится невыносимой, когда всякий взгляд, всякое слово требует осторожности. Потому-то великие поэты вынуждают умирать Поля и Виржинию[261], едва они выходят из отрочества. Воображаете ли вы себе Поля и Виржинию поссорившимися?.. И к чести Евы и Люсьена следует сказать, что материальные интересы, столь сильно пострадавшие, не растравляли их ран: как у безупречной сестры, так и у виновного брата все основывалось на чувстве, стало быть, малейшее недоразумение, легкая размолвка, какой-нибудь промах со стороны Люсьена могли их разлучить или вызвать одну из тех ссор, которые непоправимо разрушают семью. В денежных делах все как-то улаживается, но чувства неумолимы.

На другой день Люсьен получил номер ангулемской газеты и побледнел от удовольствия, увидев, что его особе посвящена одна из передовых статей в этой почтенной газетке, напоминавшей провинциальные академии, которые, по выражению Вольтера, как благовоспитанная девица, никогда не вызывают о себе толков.

«Пусть Франш-Конте гордится тем, что он дал жизнь Виктору Гюго, Шарлю Нодье и Кювье; Бретань — Шатобриану и Ламенне; Нормандия — Казимиру Делавиню; Турень — автору «Элоа»[262]. Отныне Ангулем, где уже при Людовике XIII знаменитый Гез, более известный под именем де Бальзака, обосновался и стал нашим соотечественником, не придется завидовать ни этим провинциям, ни Лимузену, который дал нам Дюпюитрена, ни Оверни, родине Монлозье, ни Бордо, которому посчастливилось видеть рождение стольких великих людей! Отныне и у нас есть свой поэт! Автор прекрасных сонетов под названием «Маргаритки» сочетал славу поэта со славой прозаика, ибо ему мы обязаны великолепным романом «Лучник Карла IX». Со временем наши внуки будут гордиться своим земляком Люсьеном Шардоном, соперником Петрарки!!!» (В провинциальных газетах того времени восклицательные знаки напоминали крики hurra[263], сопровождающие speech[264] на meeting[265] в Англии.) «Несмотря на блестящие успехи в Париже, наш юный поэт вспомнил, что дом де Баржетонов был колыбелью его славы, что ангулемская аристократия рукоплескала его первым поэтическим опытам, что супруга графа дю Шатле, префекта нашего департамента, поощряла его первые шаги на поприще служения Музам, и вот он опять среди нас!.. Все предместье Умо взволновалось, узнав, что вчера вернулся наш Люсьен де Рюбампре. Весть о его возвращении возбудила всеобщий живейший интерес, и, конечно, Ангулем не позволит опередить себя Умо в чествовании, которое, как гласит молва, ожидает того, кто в парижской прессе и литературе был столь блистательным представителем нашего города. Люсьен — поэт католиков и роялистов — пренебрег яростью своей прежней партии; он, говорят, воротился на родину отдохнуть от тягот борьбы, которая изнурила бы и атлета, а они люди более выносливые, нежели поэтические и мечтательные натуры.

Мы приветствуем в высшей степени мудрую мысль, поданную, как говорят, графиней дю Шатле, возвратить нашему великому поэту титул и имя славного рода де Рюбампре, единственной представительницей которого является госпожа Шардон, его мать. Стремление оживить блеском новых талантов и новой славы угасающие древние роды есть новое доказательство постоянного желания бессмертного творца хартии претворить в жизнь девиз: Единение и забвение[266].

Наш поэт остановился у своей сестры, госпожи Сешар».

В отделе ангулемской хроники была помещена следующая заметка:

«Наш префект, граф дю Шатле, уже назначенный камергером двора его величества, только что пожалован званием государственного советника.

Вчера все представители власти посетили господина префекта.

Графиня дю Шатле принимает у себя по четвергам.

Мэр Эскарба, господин де Негрпелис, представитель младшей ветви д'Эспаров, отец госпожи дю Шатле, недавно пожалованный графским титулом, званием пэра Франции и командора королевского ордена Людовика Святого, по слухам, получает пост председателя большой избирательной коллегии[267] на ближайших выборах в Ангулеме».

— Взгляни-ка, — сказал Люсьен, подавая сестре газету. Ева, внимательно прочитав статью, задумалась и молча вернула листок Люсьену. — Что ты скажешь?.. — спросил Люсьен, удивленный ее сдержанностью, можно сказать равнодушием.

— Друг мой, — отвечала она, — эта газета принадлежит Куэнте, они полные хозяева в выборе статей, и только префектура и епископство могут оказать на них давление. Полагаешь ли ты, что твой бывший соперник, нынешний префект, настолько великодушен, что станет петь тебе такие хвалы? Неужто ты забыл, что ведь это братья Куэнте преследуют нас, прикрываясь именем Метивье? Несомненно, они хотят затравить Давида и воспользоваться плодами его открытий. От кого бы ни исходила эта статья, она меня беспокоит. Ты возбуждал тут только ненависть и зависть; на тебя тут клеветали, оправдывая пословицу: Нет пророка в своем отечестве, и вдруг все меняется, точно по волшебству!..

— Ты не знаешь, как тщеславны провинциальные города, — отвечал Люсьен. — В одном южном городке жители торжественно встречали у городских ворот молодого человека, получившего первую награду на конкурсном экзамене, заранее приветствуя в нем будущего великого человека.

— Послушай, милый мой Люсьен, я не стану докучать тебе нравоучениями, скажу только одно: не доверяй тут никому.

— Ты права, — отвечал Люсьен, удивляясь, что сестра не разделяет его восторгов.

Поэт был наверху блаженства, увидев, в какой триумф превращается его бесславное, постыдное возвращение в Ангулем.

— Вы не верите крупице славы, которая обходится нам столь дорого! — вскричал Люсьен, нарушая молчание, длившееся час, покуда в груди его бушевала гроза.

В ответ Ева взглянула на Люсьена, и этот взгляд вынудил его устыдиться своего несправедливого упрека.

Перед самым обедом рассыльный из префектуры принес письмо господину Люсьену Шардону; оно как будто оправдывало тщеславие поэта, которого свет оспаривал у семьи.

Письмо оказалось пригласительным:

Граф Сикст дю Шатле и графиня дю Шатле просят господина Люсьена Шардона оказать им честь пожаловать откушать с ними пятнадцатого сентября сего года

К письму была приложена визитная карточка:

ГРАФ СИКСТ ДЮ ШАТЛЕ


Камергер двора его величества, префект Шаранты, государственный советник

— Вы в милости, — сказал Сешар-отец, — в городе только о вас и толкуют, точно о какой-нибудь важной персоне... Ангулем и Умо оспаривают друг у друга честь свить для вас венок.

— Моя милая Ева, — сказал Люсьен на ухо сестре, — я решительно в том же положении, в каком был в Умо в тот день, когда был зван к госпоже де Баржетон: чтобы принять приглашение префекта, у меня нет фрака!

— А ты все же думаешь принять приглашение? — испуганно воскликнула г-жа Сешар.

Вопрос, идти или не идти в префектуру, послужил причиной спора между сестрой и братом. Здравый мысл провинциалки подсказывал Еве, что в свете следует появляться только с веселым лицом, в элегантном костюме, безукоризненно одетым; но она таила истинные свои мысли: «К чему поведет обед у префекта? Что готовит для Люсьена великосветский Ангулем? Не замышляют ли что-нибудь против него?»

Кончилось тем, что Люсьен, перед тем как лечь спать, сказал сестре:

— Ты не знаешь, как велико мое влияние; жена префекта боится журналистов, и притом графиня дю Шатле все та же прежняя Луиза де Негрпелис! Женщина, сумевшая выхлопотать столько милостей, может спасти Давида! Я расскажу ей об открытии брата, и для нее ничего не значит выхлопотать у правительства субсидию в десять тысяч франков.

В одиннадцать часов вечера Люсьен, его сестра, мать и папаша Сешар, Марион и Кольб были потревожены городским оркестром, к которому присоединился еще гарнизонный; площадь Мюрье была полна народу. Ангулемская молодежь приветствовала серенадой Люсьена де Рюбампре. Люсьен подошел к окну в спальне сестры и посреди глубокого молчания, наступившего после того, как отзвучали последние аккорды серенады, сказал:

— Благодарю соотечественников за оказанную мне честь, постараюсь быть ее достойным. Позвольте мне на этом закончить: волнение мое чересчур сильно, и я не в состоянии говорить.

— Да здравствует автор «Лучника Карла Девятого»! — Да здравствует автор «Маргариток»! — Да здравствует Люсьен де Рюбампре!

После этого троекратного залпа приветствий, выкрикнутых несколькими голосами, в окно полетели букеты и три венка, брошенные ловкой рукой. Десять минут спустя площадь Мюрье опять стала безлюдной и водворилась тишина.

— Я предпочел бы десять тысяч франков, — сказал старый Сешар, с крайне ехидной миной разглядывая со всех сторон венки и букеты, — но вы ведь преподнесли им маргаритки, ну, а они вам — букеты: вы цветочных дел мастер!

— Вот как вы цените внимание, которым меня почтили сограждане! — вскричал Люсьен, и выражение его лица изобличало, что забыты все горести: оно так и сияло довольством. — Кабы вы знали людей, папаша Сешар, вы знали бы, что такие минуты в жизни неповторимы. Лишь искренний восторг способен вылиться в подобное торжество!.. Такие вещи, милая матушка и дорогая сестра, сглаживают многие огорчения! — Люсьен обнял сестру и мать, как обнимают в те минуты, когда радость поднимается в душе столь могучей волной, что хочется увлечь ею дружеские сердца. («За отсутствием друга, — сказал однажды Бисиу, — опьяненный успехом сочинитель обнимает слугу».) — Ну, ну, детка, — сказал он Еве, — о чем ты плачешь?.. А-а! От радости?..

Оставшись наедине с матерью, Ева, прежде чем опять лечь впостель, сказала ей:

— Увы! В нашем поэте, сдается мне, есть что-то от красивой женщины самого последнего разбора...

— Ты права, — кивая головой, отвечала мать. — Люсьен уже забыл не только свои горести, но и наши.

Мать и дочь расстались, не решаясь высказать до конца свои мысли.

В странах, снедаемых духом общественного неповиновения, прикрытого словом «равенство», всякая победа является одним из тех чудес, которые, как, впрочем, и некоторые иные чудеса, не обходятся без закулисных махинаций. Из десяти случаев торжественных признаний, какие выпадают на долю десяти лиц, прославленных еще при жизни у себя на родине, девять объясняются причинами, непосредственно не касающимися увенчанной знаменитости. Торжество Вольтера на подмостках французского театра не является ли торжеством философии его века? Во Франции признание возможно только в том случае, если, возлагая венец на голову победителя, каждый мысленно венчает самого себя. Стало быть, предчувствия обеих женщин имели свои основания. Успех провинциальной знаменитости находился в чересчур резком противоречии с косными нравами Ангулема и явно был подстроен с какими-то корыстными целями или же создан неким влюбленным режиссером, короче, обязан сотрудничеству равно вероломному. Ева, впрочем, как и большинство женщин, была недоверчива в силу инстинкта, она жила не умом, а сердцем. Засыпая, она говорила сама себе: «Кто же тут до такой степени любит моего брата, чтобы взволновать весь город?.. «Маргаритки» еще не изданы. Как же поздравлять с будущим успехом?..»

И действительно, вся эта шумиха была поднята Пти-Кло. В тот день, когда кюре из Марсака сообщил ему о возвращении Люсьена, стряпчий впервые обедал у г-жи де Сенонш и должен был официально просить руки ее питомицы. Это был один из тех семейных обедов, торжественность которых выражается скорее в нарядах, чем в большом съезде гостей. Хотя все было обставлено по-семейному, каждый старался показать себя с наилучшей стороны, и это намерение сквозило в манере держать себя. Франсуаза была разодета, точно напоказ. Г-жа де Сенонш шла под знаменами своего самого вычурного наряда. Г-н дю Отуа был в черном фраке. Г-н де Сенонш, получив письмо жены, извещавшей его о приезде г-жи дю Шатле, которая впервые должна появиться перед ангулемским светом в их доме на вечере в честь представления обществу жениха Франсуазы, поспешил покинуть г-на Пимантеля и появился на знаменательном вечере. Куэнте, облаченный в свой лучший коричневый сюртук, напоминавший сутану, щеголял, привлекая взгляды, бриллиантом в шесть тысяч франков, красовавшимся в его жабо, — месть богатого купца захудалой аристократии. Пти-Кло, начисто выбритый, припомаженный, вылощенный, не мог, однако, отделаться от присущей ему кислой мины. Само собою напрашивалось сравнение этого тощего, затянутого во фрак стряпчего с замороженной гадюкой; но его сорочьи глаза, одушевленные надеждой, приобрели такую живость, а от всей его особы веяло таким нарочитым холодом, он держал себя так чопорно, что и точно походил на какого-нибудь новоиспеченного королевского прокурора из честолюбцев. Г-жа де Сенонш настойчиво просила своих близких знакомых ни словом не обмолвиться как о первой встрече ее воспитанницы с женихом, так и о том, что ожидается супруга префекта, и, стало быть, она могла надеяться, что ее салон будет полон гостей. В самом деле, г-н префект с супругой сделали официальные визиты, иными словами — завезли кое-кому свои визитные карточки, приберегая честь личных визитов в качестве средства воздействия. Не мудрено, что ангулемская аристократия буквально изнемогала от любопытства, и многие особы из лагеря Шандуров предполагали появиться в особняке Баржетонов, ибо упорно не желали именовать этот дом особняком Сеноншей. Доказательства влиятельности графини дю Шатле пробудили немало честолюбий; притом говорили, что она переменилась, и к лучшему, и каждый желал об этом судить лично. Узнав от Куэнте по пути к особняку важную новость о благосклонности к Зефирине супруги префекта, которая разрешила представить ей жениха своей дорогой Франсуазы, Пти-Кло льстил себя надеждой извлечь пользу из щекотливого положения, в которое возвращение Люсьена ставило Луизу де Негрпелис.

Господин и госпожа де Сенонш вошли в столь крупные расходы, связанные с покупкой дома, что, как истые провинциалы, и не думали вносить в него хотя бы малейшие изменения. Поэтому, когда доложили о приезде Луизы и Зефирина вышла ей навстречу, первое, что она сказала, указывая на небольшую люстру с подвесками, на деревянную обшивку стен и мебель, некогда очаровавшие Люсьена, было: «Дорогая Луиза, поглядите... тут вы у себя дома!..»

— Об этом, моя милая, я менее всего хотела бы вспоминать, — любезно сказала жена префекта, окидывая взглядом собравшееся общество.

Разительная перемена, происшедшая в Луизе де Негрпелис, была признана всеми. Парижский свет, в котором она вращалась вот уже полтора года, счастье первых дней замужества, преобразившее женщину, как Париж преобразил провинциалку, приемы великосветской дамы, быстро ею усвоенные, все это обратило графиню дю Шатле в женщину, столь же походившую на г-жу де Баржетон, сколько девушка лет двадцати походит на свою мать. Она носила прелестный кружевной чепец и цветы, небрежно приколотые булавкой с крупным брильянтом. Прическа на английский манер была ей к лицу и молодила ее, смягчая резкость ее черт. На ней было фуляровое платье, восхитительно отделанное бахромой; лиф, выкроенный мысом, творение знаменитой Викторины, прекрасно обрисовывал ее стан. Плечи, прикрытые блондовой косынкой, чуть просвечивали сквозь дымку ткани, искусно обернутой вокруг чересчур длинной шеи. Притом она так мило забавлялась прелестными безделушками, искусство обращения с которыми составляет камень преткновения для провинциалок: прелестный флакончик с духами свисал на цепочке с браслета; в руке она держала веер и свернутый носовой платочек, что ничуть ее не стесняло. Изысканный вкус, запечатленный в мельчайших подробностях наряда, поза и манеры, которые она переняла у г-жи д'Эспар, свидетельствовали, что Луиза прошла высокую школу Сен-Жерменского предместья. Что касается старого щеголя времен Империи, он как-то сразу перезрел, точно дыня, еще зеленая накануне и пожелтевшая в одну ночь. Относя расцвет красоты жены на счет утраченной свежести Сикста, гости на ухо нашептывали друг другу провинциальные остроты, и с тем большей охотою, что все женщины были вне себя от нового возвышения бывшей ангулемской королевы, и цепкому выскочке приходилось расплачиваться за жену. Исключая г-на де Шандура с супругой, покойного Баржетона, г-на Пимантеля и Растиньяка, в гостиной находилось почти столь же многочисленное общество, как и в тот день, когда Люсьен читал тут стихи; прибыл даже епископ со старшими викариями. Пти-Кло, ошеломленный блеском ангулемской аристократии, в кругу которой еще четыре месяца тому назад он отчаивался когда-нибудь себя видеть, почувствовал, как утихает его ненависть к высшим классам. Он нашел графиню дю Шатле обворожительной и сказал про себя: «Вот, однако ж, женщина, которая может сделать меня помощником прокурора!» В самом разгаре вечера, побеседовав с каждой дамой и изменяя тон разговора в зависимости от влиятельности и прежнего отношения собеседницы к ее побегу с Люсьеном, Луиза с епископом удалились в будуар. Тогда Зефирина взяла под руку Пти-Кло, биение сердца которого усилилось, и ввела его в тот самый будуар, откуда пошли все беды Люсьена и где им суждено было завершиться.

— Вот рекомендую, — господин Пти-Кло, дорогая! Прошу любить и жаловать, тем более что все, что ты сделаешь для него, послужит во благо моей воспитаннице.

— Вы ходатай по делам, сударь? — сказала величавая дочь Негреплисов, измеряя взглядом Пти-Кло.

— Увы, графиня. (Никогда в жизни сыну портного из Умо не доводилось произносить такого титула: он едва его выговорил.) Но, — продолжал он, — от вас, графиня, зависит поставить меня должным образом в прокуратуре. Господин Мило, как говорят, переводится в Невер...

— Но разве не требуется быть прежде младшим, а потом старшим товарищем прокурора? — возразила графиня. — Я желала бы видеть вас сразу старшим помощником прокурора... Однако ж, прежде чем заняться вами и исходатайствовать для вас такую милость, я желала бы убедиться в вашей преданности законной династии, религии и особенно господину де Виллелю.

— О сударыня, — сказал Пти-Кло, склоняясь к самому уху графини. — я предан королю душой и телом.

— Вот это нам и нужно в настоящее время, — отвечала она, откинувшись назад и тем самым давая понять, что не желает, чтобы ей нашептывали что-нибудь на ухо. — Ежели вы и впредь будете угодны госпоже де Сенонш, рассчитывайте на меня, — прибавила она, заключая свои слова царственным движением руки, державшей веер.

— Сударыня, — сказал Пти-Кло, заметив Куэнте, показавшегося в дверях будуара, — Люсьен приехал.

— Ну, и что же, сударь?.. — отвечала ему графиня таким тоном, что всякое подобие ответа застряло бы в горле человека обыкновенного.

— Графиня, вы не изволили меня понять, — продолжал Пти-Кло, пользуясь самыми почтительными выражениями вежливости, — я желал лишь представить доказательство своей преданности вашей особе. Не соизволите ли указать, графиня, как подобает встретить в Ангулеме человека, которому вы создали имя? Выбора нет: он должен быть или опозорен, или прославлен.

Луиза де Негрпелис не задумывалась над этим вопросом, в разрешении которого она, очевидно, была заинтересована если не ради настоящего, то ради прошлого. А между тем в зависимости от чувств, которые теперь она питала к Люсьену, стоял успех замысла, взлелеянного стряпчим насчет ареста Сешара.

— Господин Пти-Кло, — сказала она, принимая высокомерную и величавую позу, — вы желаете служить правительству? Знайте же основное его правило: никогда не признавать за собой ошибок; а женщинам еще в большей степени, нежели правительствам, присущ инстинкт власти и чувство собственного достоинства.

— Я именно так и думал, сударыня, — отвечал он с живостью, наблюдая внимательно, хотя и не явно, за графиней. — Люсьен воротился буквально нищим. Но ежели потребуется оказать ему почести, я могу благодаря именно этим почестям принудить его покинуть Ангулем, где его сестра и зять подвергаются сейчас жестоким преследованиям по суду...

Надменное лицо Луизы де Негрпелис выдало затаенное удовольствие. Пораженная догадливостью стряпчего, она взглянула на него поверх веера, и, так как в комнату входила Франсуаза де Ляэ, у нее нашлось время, чтобы обдумать ответ.

— Сударь, — сказала она с многозначительной улыбкой, — вы скоро будете прокурором...

Не значило ли это сказать все, не роняя своего достоинства?

— О сударыня! — вскричала Франсуаза, подходя к супруге префекта, чтобы поблагодарить ее. — Вам я буду обязана счастьем моей жизни. — И с чисто девичьей непосредственностью, наклонившись к своей покровительнице, она шепнула: — Быть женой провинциального стряпчего — значит сгорать на медленном огне...

Если Зефирина прибегла к помощи Луизы, то натолкнул ее на это Франсис, не лишенный некоторого знания чиновного мира.

— В первые дни пришествия к власти, будь то префектура, трон или промышленное предприятие, — сказал бывший генеральный консул своей подруге, — люди воодушевлены желанием оказывать услуги; но коль скоро они познают неудобства покровительства, они охладевают. Сейчас Луиза сделает для Пти-Кло то, чего месяца через три не сделает и для вашего мужа.

— А вы подумали, графиня, — говорил между тем Пти-Кло, — к чему обязывает чествование нашего поэта? Вам придется, графиня, принимать Люсьена целых десять дней, покуда не остынет наше рвение.

Супруга префекта наклонением головы отпустила Пти-Кло и встала, чтобы побеседовать с г-жой де Пимантель, появившейся в дверях будуара. Маркиза только что не без удивления выслушала новость о возведении старика Негрпелиса в пэры Франции и теперь сочла нужным оказать внимание женщине, которая так искусно воспользовалась своими грехами, чтобы повысить свою влиятельность.

— Скажите, дорогая, что побудило вас ходатайствовать о назначении вашего отца в верхнюю палату? — сказала маркиза, беседуя на темы, не подлежащие огласке, со своей дорогой Луизой, перед превосходством которой она преклоняла колени.

— Дорогая, мне охотно оказали эту милость, тем более что у моего отца нет сыновей, а сам он до гроба останется верен короне; но ежели у меня будут сыновья, то старший, я решительно в том уверена, унаследует от деда титул, герб и звание пэра...

Госпожа де Пимантель с огорчением увидела, что ей не доведется возвести г-на де Пимантеля в пэры с помощью матери, честолюбие которой простиралось на детей, еще не родившихся.

— Префекторша в моих руках, — сказал Пти-Кло Куэнте, когда они вышли, — и я вам обещаю желанный для вас товарищеский договор... Через месяц я буду старшим помощником прокурора, а вы станете хозяином Сешара. Постарайтесь теперь же подыскать преемника для моей конторы; за какие-нибудь пять месяцев она стала первой в Ангулеме...

— Дай только вам карты в руки... — сказал Куэнте, почти завидуя своему ставленнику.

Теперь всякий может понять, в чем была причина успеха Люсьена на родине. По примеру французского короля, который не мстил за герцога Орлеанского, Луиза предпочла забыть обиды, нанесенные в Париже г-же де Баржетон. Она пожелала покровительствовать Люсьену, уничтожить его своим покровительством и потом просто-напросто избавиться от него. Будучи благодаря сплетням осведомлен о всех парижских интригах, Пти-Кло правильно рассчитывал на живучую ненависть женщины к человеку, который не догадался полюбить ее, когда ей это было угодно.

На другой день после восторженной встречи, оправдавшей прошлое Луизы де Негрпелис, Пти-Кло, желая совершенно вскружить голову Люсьену и прибрать его к рукам, явился к г-же Сешар, сопутствуемый шестью молодыми людьми, бывшими товарищами Люсьена по ангулемскому коллежу.

От имени воспитанников коллежа депутация приглашала автора «Маргариток» и «Лучника Карла IX» присутствовать на торжественном обеде, который они давали в честь великого человека, вышедшего из их рядов.

— Неужто это твоя мысль, Пти-Кло? — вскричал Люсьен.

— Твое возвращение на родину, — сказал Пти-Кло, — подстрекнуло наше самолюбие, затронуло в нас чувство чести, мы сложились и готовим тебе великолепный обед. Наш директор и преподаватели будут на обеде, надо полагать, явятся и власть имущие.

— И когда же состоится этот торжественный обед? — спросил Люсьен.

— В будущее воскресенье.

— Право, не могу, — отвечал поэт, — вот разве дней через десять... Тогда с охотою...

— Ну, что ж, будь по-твоему! — сказал Пти-Кло. — Итак, через десять дней.

Люсьен был обаятелен в общении с прежними товарищами, а те, в свою очередь, выказывали ему восхищение почти благоговейное. Чуть ли не полчаса разглагольствовал Люсьен, щеголяя остроумием, ибо чувствовал себя на пьедестале и желал оправдать мнение соотечественников; заложив пальцы в карманы жилета, он изъяснялся, как человек, взирающий на события с высоты, на которую его вознесли сограждане. Он был скромен, добродушен, настоящий гений в халате. То были жалобы атлета, утомленного парижскими состязаниями и притом разочарованного; он так горячо хвалил товарищей за их приверженность к родной провинции, что буквально всех очаровал. Затем, увлекши Пти-Кло в сторону, он пожелал узнать истину о положении дел Давида и попенял, что стряпчий допустил наложение ареста на имущество его зятя. Люсьен вздумал перехитрить Пти-Кло. А Пти-Кло старался утвердить своего бывшего товарища в том мнении, что он-де, Пти-Кло, просто-напросто ничтожный провинциальный стряпчий, простодушный человек. Устройство современного общества, гораздо более сложного по своей организации, нежели древнее общество, привело к тому, что человеческие способности подразделились. Некогда люди выдающиеся должны были быть всесторонне образованными, но такие люди встречались редко и сияли подобно светочам среди народов древности. Позже, если способности и специализировались, все же отдельные, отличающие их качества относились ко всей совокупности поступков. Так, человек себе на уме, как прозвали Людовика XI, мог проявлять свою хитрость в любом случае; но ныне самое качество способностей подразделилось. Можно сказать: сколько профессии, столько и видов хитрости. Любой провинциальный стряпчий, любой крестьянин перехитрит в житейских делах самого хитроумного дипломата. Самый пронырливый журналист может оказаться простофилей в торговых делах, и Люсьен должен был стать и стал игрушкой в руках Пти-Кло. Лукавый стряпчий, конечно, сам написал статью, по милости которой Ангулем, вкупе с его предместьем Умо, вздумал устроить празднество в честь Люсьена. Сограждане Люсьена, явившиеся на площадь Мюрье, были мастеровыми из типографии и с бумажной фабрики Куэнте; им сопутствовали писцы Пти-Кло, Кашана и несколько товарищей по коллежу. Назвавшись однокашником поэта, Пти-Кло здраво рассудил, что рано или поздно его товарищ проговорится и откроет убежище Давида. И если Давид погибнет по вине Люсьена, поэт должен будет покинуть Ангулем. Поэтому, желая подчинить Люсьена своему влиянию, он держал себя с ним, как низший с высшим.

— Да неужто я не пытался сделать все, что было в моих силах? — сказал Пти-Кло Люсьену. — Ведь речь шла о сестре моего однокашника; но в суде положение создалось безвыходное. Первого июня Давид просил меня обеспечить ему спокойствие на три месяца; дело приняло угрожающий оборот только в сентябре, да и то я сумел спасти имущество от заимодавцев, ибо в окружном суде я дело выиграю; я добьюсь признания преимущественного права жены, не прикрывающего в настоящем случае никакого обмана. Что касается тебя, ты воротился в несчастье, но все же ты гениальный человек... (Люсьен отпрянул, точно ему чересчур близко к носу поднесли кадило.) Да, да, дорогой мой, — продолжал Пти-Кло, — я прочел «Лучника Карла IX», это более чем роман, это настоящая книга! А такое предисловие могли написать только два человека: Шатобриан или ты!

Люсьен принял хвалу, не сказав, что предисловие написано д'Артезом. Из ста французских писателей девяносто девять поступили бы так же, как он.

— И вообрази себе, тут виду не показали, что о твоем приезде известно, — продолжал Пти-Кло с притворным негодованием. — Когда я обнаружил это всеобщее равнодушие, мне взбрело в голову взбудоражить весь этот мирок. Я написал статью, которую ты прочел...

— Неужто это ты?! — вскричал Люсьен.

— Я самый!.. А теперь Ангулем и Умо оспаривают свои права на тебя. Я собрал молодежь, бывших твоих товарищей по коллежу, и устроил тебе вчера серенаду; а раз начав, мы увлеклись, затеяли подписку на обед. «Пусть Давид скрывается, зато Люсьен будет увенчан лаврами!» — сказал я самому себе. Более того, — продолжал Пти-Кло, — я видел графиню Шатле и дал ей понять, что ради себя самой она должна спасти Давида; она может, она обязана это сделать. Если Давид действительно сделал открытие, о котором он говорил мне, правительство не разорится, поддержав его. А какая честь для префекта стать, так сказать, причастным к столь важному изобретению, оказав покровительство изобретателю. Ведь он прослывет просвещенным администратором. Твою сестру напугала наша судебная перестрелка! Она еще по-настоящему не понюхала пороха... Битва в суде обходится столь же дорого, как и на поле сражения; но Давид удержал свои позиции, он хозяин изобретения, его не могут арестовать, его не арестуют!

— Благодарю тебя, дорогой мой, я вижу, что могу доверить тебе мой план, ты мне поможешь его осуществить. — Пти-Кло посмотрел на Люсьена, причем его нос, похожий на буравчик, принял вид вопросительного знака. — Я хочу спасти Давида, — сказал Люсьен с особою значительностью, — я виновник его несчастья, и я все исправлю... я могу оказать влияние на Луизу...

— На Луизу?

— На графиню дю Шатле!.. (Пти-Кло сделал неопределенное движение). Я имею на нее влияние большее, нежели она сама думает, — продолжал Люсьен, — однако ж, дорогой мой, хотя я и имею влияние на вашу знать, у меня нет фрака...

Пти-Кло опять сделал какое-то неопределенное движение, точно хотел предложить свой кошелек.

— Благодарю, — сказал Люсьен, пожимая руку Пти-Кло. — Дней через десять я сделаю визит жене префекта и отдам визит тебе.

И они расстались, по-товарищески пожав друг другу руки.

«Он, конечно, поэт, — сказал самому себе Пти-Кло, — ибо он безумец!»

«Что ни говори, — думал Люсьен, возвращаясь к сестре, — истинные друзья только друзья со школьной скамьи».

— Люсьен, — сказала Ева, — что тебе обещал Пти-Кло? На что тебе его дружба? Остерегайся его!

— Его-то? — вскричал Люсьен. — Послушай, Ева, — продолжал он, как бы повинуясь мелькнувшей у него мысли, — ты утратила веру в меня, ты утратила доверие ко мне, и подавно можешь не доверять Пти-Кло; но не пройдет и двух недель, как ты переменишь свое мнение, — прибавил он с фатовским видом...

Люсьен поднялся к себе в комнату и написал такое письмо Лусто:

«Дорогой мой, из нас двоих только я могу помнить о билете в тысячу франков, которые я тебе ссудил; но, увы! я чересчур хорошо представляю положение, в котором тебя застанет мое письмо, поэтому слешу прибавить, что не требую возврата их ни в золотой, ни в серебряной монете; нет, я прошу об одном: услуга за услугу, как иной просил бы у Флорины любви в возмещение долга. У нас с тобой общий портной, ты, стало быть, можешь безотлагательно заказать для меня полное обмундирование. Конечно, я не щеголяю в костюме Адама, но все же в обществе показаться не могу. Тут, вообрази мое удивление, меня ожидают почести, воздаваемые провинцией парижским знаменитостям. Я герой предстоящего банкета, — ни дать ни взять депутат левой! Теперь ты понимаешь, как мне нужен черный фрак? Займись-ка этим делом, посули заплатить, пусти пыль в глаза, короче, разыграй какую-нибудь неизданную сцену между Дон-Жуаном и господином Диманшем[268], ибо разодеться по-праздничному мне надобно во что бы то ни стало. На мне одни отрепья: вникни в это! На дворе сентябрь, погода стоит восхитительная, ergo[269] позаботься, чтобы я к концу нынешней недели получил обворожительный утренний наряд: легкий сюртук темно-зеленого сукна с бронзовой искрой, три жилета — один серого цвета, другой клетчатый, в шотландском вкусе, третий совершенно белый; затем три пары панталон смерть женщинам — одни из белой английской фланели, другие нанковые, третьи из легкого черного казимира; наконец, вечерний черный фрак с черным атласным жилетом. Ежели ты вновь обрел какую-нибудь Флорину, поручаю ей выбрать по своему вкусу два пестрых галстука. В сущности, все это пустяки! Я рассчитываю на тебя, на твою ловкость: портной меня мало беспокоит. Мой дорогой друг, много раз мы с тобой скорбели, что изобретательность нищеты, этого, без сомнения, сильнейшего яда для человека (в особенности для парижанина!), эта изобретательность, которая удивила бы и самого сатану, не нашла еще способа получить в долг шляпу! Когда мы введем в моду шляпы стоимостью в тысячу франков, они станут доступны, но до той поры в карманах у нас должно звенеть золото, чтобы оплачивать покупку шляпы наличными. Ах! Какой вред нанесла нам французская комедия фразой: «Лафлер, наполни золотом мои карманы!»[270] Итак, я вполне чувствую, как трудно исполнить мою просьбу: присоединить к посылке портного пару сапог, пару бальных башмаков, шляпу, шесть пар перчаток! Я требую невозможного, знаю! Но разве жизнь литераторов не есть невозможность, возведенная в правило?.. Скажу тебе одно: соверши это чудо, сочинив большую статью или небольшую подлость; мы будем в расчете, и я прощу тебе твой долг. А ведь это долг чести, мой милый, и он уже год как числится за тобой; ты покраснел бы, если бы мог краснеть. Мой дорогой Лусто, шутки в сторону, я в тяжелых обстоятельствах. Суди сам: Выдра разжирела, стала женой Цапли, а Цапля теперь — префект Ангулема. Эта мерзкая чета может многое сделать для моего зятя, которого я поставил в ужасное положение, его преследуют за долги, он скрывается, над ним тяготеют векселя!.. Мне надобно предстать пред очи супруги префекта и любой ценой восстановить свое прежнее на нее влияние. Не ужасно ли сознавать, что судьба Давида Сешара зависит от пары изящных сапог, серых шелковых ажурных чулок (не забудь о них) и новой шляпы!.. Я скажусь больным, и больным всерьез, лягу в постель, как Дювике[271], чтобы на время избавить себя от докуки отвечать на восторги моих сограждан. Мои сограждане, дорогой мой, почтили меня серенадой. И с тех пор, как я узнал, что восторженность ангулемцев подогрета одним из моих школьных товарищей, меня начинает занимать вопрос: сколько же глупцов понадобится, чтобы составить понятие: сограждане?

Постарайся поместить в парижской хронике несколько строк по поводу торжественного приема, оказанного мне, — ты возвысил бы меня здесь на несколько вершков. Притом я дал бы почувствовать Выдре, что у меня есть еще в парижской прессе если не друзья, то все же влияние. Я не отказываюсь ни от одной надежды и надеюсь отплатить тебе за услугу. Ежели тебе нужна серьезная вводная статья для какого-нибудь сборника, то у меня довольно времени, чтобы обдумать ее. Скажу тебе только одно, дорогой друг: я рассчитываю на тебя, как ты можешь рассчитывать на того, кто говорит тебе:

всегда твой Люсьен де Р.
Пришли посылку дилижансом, до востребования».

Письмо, в котором Люсьен опять заговорил тоном превосходства, чему причиной был его успех, напомнило ему о Париже. После шести дней полнейшего провинциального покоя убаюканная мысль его обратилась опять к милым сердцу невзгодам, смутные сожаления волновали его, и всю неделю он думал о графине дю Шатле; наконец он стал придавать такую важность своему возвращению в свет, что вечером, спускаясь в Умо, чтобы справиться в конторе дилижансов относительно парижских посылок, он испытывал все тревоги сомнений, точно женщина, которая последние надежды возлагает на туалет и уже не надеется его получить

«О Лусто! Я прощаю тебе все твои предательства!» — мысленно сказал Люсьен, заметив по форме пакетов, что в них вмещалось все, чего он просил.

В шляпной картонке он нашел такое письмо:

«Гостиная Флорины
Дорогое дитя!


Портной вел себя превосходно; но, как ты мудро провидел, бросая взгляд на прошедшее, поиски галстуков, шляпы, шелковых чулок повергли в тревогу сердца наши, ибо в наших кошельках уже нечего было потревожить. Мы с Блонде пришли к выводу: возможно было бы составить состояние, открыв магазин, где молодые люди могли бы одеваться по сходной цене. Ибо в конце концов мы чересчур дорого расплачиваемся за то, что все берем в долг. Помилуй! Еще великий Наполеон, отказавшись от похода в Индию, потому что недоставало пары сапог, изрек: «Легкие дела никогда не ладятся!» Итак, все шло на лад, недоставало только пары сапог... Я видел тебя во фраке, но без шляпы! В жилете, но без башмаков, и я подумал, не послать ли тебе мокасины, которые какой-то американец, в качестве достопримечательности, подарил Флорине. Флорина выделила нам целых сорок франков, мы с Натаном и Блонде стали играть на чужой счет, и нам повезло: мы оказались настолько богатыми, что угостили ужином Торпиль, бывшую крысу[272] де Люпо. Ужин у Фраскати мы заслужили. Флорина взяла на себя покупки, к ним она присоединила три отличные сорочки. Натан жертвует трость. Блонде, выигравший триста франков, посылает тебе золотую цепочку. Крыса дарит тебе золотые часы, величиною с монету в сорок франков, которые ей преподнес какой-то глупец, но они испорчены. «Это такая же дрянь, как и то, что он получил!» — сказала она нам. Бисиу, разыскавший нас в «Роше де Канкаль», пожелал вложить флакон португальского одеколона в посылку, которую шлет тебе Париж. «Если это может составить его счастье, да будет так!..» — проскандировал наш первый комик на баритональных нотах и с той мещанской напыщенностью, которую он так бесподобно изображает на сцене. Все это, дитя мое, докажет тебе, как любят друзей, когда они в несчастье. Флорина, которую я по своей слабости простил, просит тебя прислать нам статью о последней книге Натана. Прощай, сын мой! Скорблю, что пришлось тебе воротиться в глухую провинцию, из которой ты раз уже выбрался, когда приобрел сподвижника в лице твоего друга

Этьена Лусто».
«Бедные! Они ставили на мое счастье!» — сказал про себя глубоко взволнованный Люсьен.

Из нездоровых местностей или из тех мест, где мы когда-то страдали, подымаются испарения, подобные райским благоуханиям. В нашей тусклой жизни воспоминания о пережитых страданиях являются неизъяснимым наслаждением. Каково же было удивление Евы, когда брат появился перед ней в новом одеянии! Она не узнала его.

— Наконец-то я могу прогуляться по Болье! — вскричал он. — Теперь, пожалуй, не скажут: «Поглядите, в каких он отрепьях разгуливает!» Позволь мне преподнести тебе часы, они действительно мои, притом они похожи на меня: они испорчены.

— Какой ты, однако ж, ребенок!.. — сказала Ева. — Можно ли на тебя сердиться...

— Неужели ты думаешь, милая девочка, что я нуждался во всей этой бутафории ради глупого желания щегольнуть перед ангулемцами, которые заботят меня столько же, сколько вот это! — сказал он, взмахнув в воздухе тростью с золотым чеканным набалдашником. — Я хочу исправить причиненное мною зло, и вот я во всеоружии.

Успех Люсьена, как щеголя, был единственным истинным его успехом, притом огромным. Зависть развязывает языки, тогда как восхищение их сковывает. Женщины были без ума от него, мужчины злословили на его счет, и он мог воскликнуть вместе с автором песенки: «О, как я тебе благодарен, мой фрак!»[273] Он занес две визитные карточки в префектуру и сделал визит Пти-Кло, которого не застал. Утром в день банкета во всех парижских газетах под рубрикой «Ангулемская хроника» появились следующие строки:

«Возвращение в Ангулем молодого поэта, столь блестяще вступившего на литературное поприще, автора «Лучника Карла IX», единственного французского исторического романа, свободного от подражания Вальтеру Скотту и содержащего предисловие, которое является литературным событием, ознаменовалось восторженным приемом, столь же лестным для города, как и для г-на Люсьена де Рюбампре. Город поспешил дать в его честь патриотический банкет. Новый префект, только что вступивший в должность, присоединился к общественному чествованию автора «Маргариток», чей талант с самого начала встретил горячее поощрение со стороны графини дю Шатле».

Во Франции, стоит только дать чувствам толчок, и ничем уже не остановить воодушевления. Начальник местного гарнизона предоставил военный оркестр. Хозяин гостиницы «Колокол», знаменитый ресторатор из Умо, индейки которого, начиненные трюфелями, известны даже в Китае и рассылаются в великолепной фарфоровой посуде, взял на себя устройство обеда, разукрасил свою огромную залу сукнами, на фоне которых лавровые венки в сочетании с цветами создавали превосходное впечатление. К пяти часам вечера в зале собралось человек сорок, все во фраках. Во дворе толпа обывателей, в сто с лишком человек, привлеченная главным образом духовым оркестром, представляла собою сограждан.

— Да тут весь Ангулем! — сказал Пти-Кло, подходя к окну.

— Ничего не понимаю, — говорил Постэль жене, пожелавшей послушать музыку. — Помилуйте! Префект, главный управляющий сборами, начальник гарнизона, директор порохового завода, наш депутат, мэр, директор коллежа, директор Рюэльского литейного завода, председатель суда, прокурор, господин Мило... да тут все представители власти!..

Когда садились за стол, военный оркестр исполнил вариации на мотив песни «Да здравствует король, да здравствует Франция!» — которая так и не сделалась популярной. Было пять часов вечера. В восемь часов подали десерт (фрукты и сласти шестидесяти пяти сортов), примечательный сахарным Олимпом, который увенчивала шоколадная Франция; это послужило сигналом к тостам.

— Господа! — сказал префект, вставая. — За короля!.. За законную династию!.. Разве не миру, дарованному нам Бурбонами, обязаны мы поколением поэтов и мыслителей, которые удерживают в руках Франции скипетр литературы!..

— Да здравствует король! — вскричали гости, в большинстве своем приверженцы правительства.

Встал почтенный директор коллежа.

— За юного поэта, — сказал он, — за героя нынешнего дня, которому удалось сочетать изящество стиха Петрарки, в жанре, который Буало признал самым трудным, и талант прозаика!

— Браво! браво! — вскричал начальник гарнизона.

— За роялиста, господа! Ибо герой настоящего торжества имел мужество защищать добрые старые принципы!

— Браво! — сказал префект, аплодируя и тем подавая знак к рукоплесканиям.

Встал Пти-Кло.

— Мы, товарищи Люсьена, пьем за славу ангулемского коллежа, за нашего досточтимого, нашего дорогого директора, которому мы обязаны нашими успехами!..

Престарелый директор, не ожидавший такого почета, отер слезу. Встал Люсьен; водворилась глубочайшая тишина. Поэт был бледен. И тут-то старичок директор возложил на его голову лавровый венок. Раздались рукоплескания. У Люсьена слезы навернулись на глаза и от волнения срывался голос.

— Он пьян, — сказал, наклоняясь к Пти-Кло, будущий прокурор Невера.

— Пьян, но не от вина, — отвечал стряпчий.

— Дорогие сограждане, дорогие друзья, — заговорил наконец Люсьен, — я желал бы призвать в свидетели этой сцены всю Францию. Так именно в нашей стране возвышают людей, так именно вдохновляют их на великие творения, на великие дела. Но, взвешивая то малое, что я по сей день сделал, я вижу, как велика честь, которой я удостоен, и я смущен. Однако я льщу себя надеждой оправдать хотя бы в будущем нынешнее чествование. Воспоминание об этой минуте придаст мне силы в разгаре новой борьбы. Позвольте же мне воздать должное той, кто была моей первой музой и покровительницей, а равно поднять заздравный кубок за мой родной город! Итак, да здравствует прекрасная графиня Сикст дю Шатле и славный город Ангулем!

— Недурно вывернулся, — сказал королевский прокурор, кивая головой в знак одобрения, — ведь мы наперед обдумали наши тосты, а он импровизировал.

В десять часов вечера участники банкета начали расходиться. Давид Сешар, слыша необычную музыку, спросил у Базины:

— Что творится в Умо?..

— Дают пир в честь вашего шурина Люсьена... — отвечала она.

— Я уверен, что ему горестно не видеть меня там, — сказал он.

В полночь Пти-Кло проводил Люсьена до площади Мюрье. Тут Люсьен сказал стряпчему:

— Дорогой мой, мы с тобой друзья до гроба.

— Завтра, — сказал стряпчий, — у госпожи де Сенонш я подписываю брачный контракт с мадемуазель Франсуазой де Ляэ, ее воспитанницей; сделай мне удовольствие, приходи; госпожа де Сенонш приглашает тебя; там ты увидишь префекторшу. Помилуй! Неужто ей не доложат о твоем тосте? Она, конечно, будет польщена.

— У меня были на то свои соображения, — сказал Люсьен.

— О-о-о! Ты спасешь Давида!

— Я в том уверен, — отвечал поэт.

И точно по волшебству в эту самую минуту перед ними предстал Давид. Однако что же случилось? Давид находился в довольно затруднительном положении: жена положительно запрещала не только видеться с Люсьеном, но и открыть ему тайну убежища, а между тем Люсьен писал Давиду самые сердечные письма и уверял, что в ближайшие дни он исправит сделанное им зло. Затем мадемуазель Клерже, объяснив ему причины этого ликования, отзвук которого доносился до него, передала кстати два письма:

«Друг мой, поступай так, как если бы Люсьена не было тут; не беспокойся ни о чем и, дорогой мой, крепко помни: наша безопасность всецело зависит от надежности твоего убежища. Таково мое несчастье, что я более доверяю Кольбу, Марион, Базине, нежели брату. Увы! Мой бедный Люсьен уже не тот чистый и нежный поэт, каким мы его знали. Именно потому, что он желает вмешаться в твои дела и самонадеянно берется уплатить наши долги (из тщеславия, Давид!), я и опасаюсь его. Ему прислали из Парижа щегольские костюмы и пять золотых в прелестном кошельке. Он предоставил кошелек в мое распоряжение, и мы живем на эти деньги. Одним врагом у нас стало меньше: твой отец уехал от нас, и этим мы обязаны Пти-Кло, который разгадал злой умысел папаши Сешара и тут же пресек все его козни, заявив ему, что впредь ты без него предпринимать ничего не будешь и что он, Пти-Кло, не позволит тебе переуступить твое изобретение, покуда ты не получишь вознаграждение в тридцать тысяч франков: пятнадцать тысяч для уплаты долга и еще пятнадцать тысяч независимо от того, что тебя ожидает — успех или неудача. Пти-Кло для меня непостижим. Обнимаю тебя, как может обнять только жена несчастного своего мужа. Наш маленький Люсьен здоров. Какая прелесть этот цветок, что расцветает и растет среди наших домашних бурь! Матушка, как всегда, молит бога и почти так же нежно, как и я, целует тебя.

Твоя Ева».
Пти-Кло и братья Куэнте, опасаясь крестьянской хитрости старого Сешара, как видно из письма, отделались от него тем легче, что настало время сбора винограда и старику надо было возвращаться в Марсак к своим виноградникам.

Письмо Люсьена, вложенное в письмо Евы, было такого содержания:

«Дорогой Давид, все идет отлично. Я вооружен с головы до ног; сегодня выступаю в поход и в два дня продвинусь далеко вперед. С какой радостью я обниму тебя, когда ты будешь на свободе и развяжешься с моими долгами! Но я смертельно оскорблен недоверием, которое все еще выказывают мне сестра и мать. Неужто я не знаю, что ты скрываешься у Базины? Всякий раз, как Базина приходит к нам в дом, я узнаю новости о тебе и получаю ответ на мои письма. Притом совершенно очевидно, что сестра могла довериться только своей подруге по мастерской. Сегодня я провожу вечер поблизости от тебя и жестоко скорблю, что не в моей власти привлечь тебя на празднество, которое устраивают в мою честь. Тщеславию ангулемцев я обязан скромным торжеством, о котором все скоро забудут, и только ты один искренне порадовался бы за меня. Но обожди еще несколько дней, и ты все простишь тому, кто превыше всей славы мира дорожит счастьем быть твоим братом.

Люсьен».
В сердце Давида шла борьба двух чувств, хотя и не равных по силе, ибо он боготворил жену, а его дружба к Люсьену, с утратой уважения к нему, несколько утратила свою былую пылкость. Но в уединении все впечатления усиливаются. Человек одинокий, терзаемый заботами, подобными тем, какими мучился Давид, уступает мыслям, против которых он нашел бы точку опоры в обычных условиях жизни. Итак, Давид испытывал глубокое волнение, когда под звуки фанфар нечаянного торжества он читал письмо Люсьена, исполненное изъявлений раскаяния, столь им жданного. Нежные души не способны противостоять этим жалким излияниям, ибо они прилагают к ним меру своих чувств. Не капля ли воды переполняет чашу?.. Итак, около полуночи никакие мольбы Базины уже не могли удержать Давида от встречи с Люсьеном.

— В такой поздний час, — сказал он ей, — ангулемские улицы пусты, никто меня не увидит, и ночью меня не могут арестовать; ну, а если я кого-нибудь встречу, я воспользуюсь маневром, придуманным Кольбом, чтобы опять воротиться в свое заточение. Притом я так тоскую по жене и ребенку.

Базина уступила этим довольно убедительным доводам и позволила Давиду выйти из дому как раз в ту минуту, когда Люсьен прощался с Пти-Кло.

— Люсьен! — вскричал Давид, и братья в слезах бросились друг другу в объятия.

Не так часто в жизни выпадают подобные минуты. Люсьен был взволнован порывом этой чистой дружбы, с которой зачастую не считаются, но которую обманывать преступно. Давид испытывал потребность все простить. Этот великодушный и благородный изобретатель главным образом хотел пожурить Люсьена и разогнать облака, омрачавшие любовь сестры и брата. Перед этими требованиями сердца меркли все опасности, порожденные нуждою в деньгах.

Пти-Кло сказал своему клиенту:

— Ступайте-ка скорее домой, воспользуйтесь, по крайней мере, своей неосторожностью, поцелуйте жену и ребенка!.. И остерегайтесь, как бы кто вас не увидел!

«Фу-ты, какая неудача! — сказал про себя Пти-Кло, оставшись в одиночестве на площади Мюрье. — Ну, будь бы тут Серизе!..»

В то время как стряпчий рассуждал с самим собою, идя вдоль дощатого забора, ограждавшего пустырь, где теперь гордо высится здание суда, послышались легкие удары по дереву, точно кто-то стучал пальцем в дверь.

— Я тут, — сказал Серизе, выглядывая в широкую щель между двумя не плотно сколоченными досками. — Я видел, как Давид вышел из Умо. Я уже раньше догадывался, где он скрывается, а теперь знаю это наверное и скажу, как его изловить; но, чтобы ловчее раскинуть сети, мне надо знать кое-что из замысла Люсьена, а вы вот дали им уйти! По крайней мере, обождите их тут под каким-нибудь предлогом. Когда Давид и Люсьен выйдут, постарайтесь направить их в мою сторону; они вообразят, что никого поблизости нет, и я услышу, что они скажут друг другу на прощание.

— Ты сам сатана! — прошептал Пти-Кло.

— Черт возьми! — вскричал Серизе. — Чего не сделаешь ради того, что вы мне посулили!

Пти-Кло отошел от забора и стал прохаживаться по площади Мюрье, поглядывая на окна комнаты, где собралась вся семья, и, чтобы придать себе мужества, размышлял о своей будущности, ибо ловкость Серизе позволяла ему нанести последний удар. Пти-Кло был из породы изворотливых и двуличных людей, которых не поймаешь ни на какую приманку, ни на удочку какой-нибудь привязанности, ибо они изучили непостоянство человеческого сердца и стратегию личных интересов. Вот почему сначала Пти-Кло мало рассчитывал на Куэнте. В случае, если бы его женитьба не состоялась и у него не было бы основания обвинить Куэнте-большого в вероломстве, он обеспечил себе возможность всячески донимать его; но после своих успехов в особняке де Баржетонов Пти-Кло играл в открытую. Тайные козни стали уже бесполезны и даже вредны для той политической карьеры, к которой онстремился. Однако на чем же он основывал свое будущее влияние? Ганнерак и некоторые крупные купцы образовали в Умо либеральный комитет, связанный торговыми отношениями с главарями оппозиции. Образование министерства Виллеля, допущенное Людовиком XVIII незадолго до его смерти, послужило поводом для изменения тактики оппозиции, которая после смерти Наполеона отказалась от столь опасного средства, как заговор. Либеральная партия создала в глуши провинций систему легального сопротивления: она стремилась одержать верх на выборах и добиться своей цели путем воздействия на массы. Уроженец Умо и ярый либерал, Пти-Кло был зачинщиком, душой и тайным советником оппозиции нижнего города, унижаемого аристократией верхнего города. Он первый обратил внимание на опасность засилия Куэнте в печати департамента Шаранты, где оппозиции надобно было иметь свой орган печати, чтобы не оказаться позади других городов.

— Пусть каждый из нас внесет по пятьсот франков Ганнераку, и вот вам двадцать с лишним тысяч франков на покупку типографии Сешара. Хозяевами будем мы, а официальным владельцем сделаем подставное лицо.

Стряпчему удалось внушить эту мысль местным либералам и тем самым укрепить свое двойственное положение как в отношении Куэнте, так и в отношении Сешара, и при выборе подставного лица, преданного партии либералов, он, естественно, остановил свое внимание на шельме такого разбора, как Серизе.

— Если ты обнаружишь, где прячется твой прежний хозяин, и выдашь его мне, — сказал он бывшему фактору Сешара, — тебе дадут ссуду в двадцать тысяч франков на покупку сешаровской типографии, и, возможно, ты станешь во главе газеты. Итак, действуй!

Уверенный в расторопности такого человека, как Серизе, более, нежели в расторопности всех Дублонов мира, Пти-Кло обещал Куэнте-большому арестовать Сешара. Но с той поры, как Пти-Кло стал ласкать себя надеждой проникнуть в прокуратуру, необходимость отвернуться от либералов становилась для него очевидной; однако ж деньги, нужные для приобретения типографии, были собраны, — настолько удалось ему поднять дух предместья Умо! Пти-Кло решил предоставить события их естественному течению.

«Ба! — сказал он самому себе. — Серизе в качестве издателя преступит какой-нибудь закон о печати, и я воспользуюсь случаем блеснуть своими талантами...»

Он подошел к типографии и сказал Кольбу, сторожившему у двери:

— Ступай-ка напомни Давиду, что пора ему возвращаться, и будьте осторожны! Я ухожу, уже час ночи...

Как только Кольб покинул свой пост, Марион заняла его место. Люсьен и Давид вышли из дома; Кольб шел в ста шагах впереди их, а Марион в ста шагах позади. Когда братья проходили мимо дощатого забора, Люсьен с горячностью высказывал свои соображения Давиду.

— Друг мой, — говорил он ему, — мой замысел чрезвычайно прост, но как было об этом говорить при Еве? Она никогда не поймет моей тактики. Я уверен, что Луиза в глубине сердца таит влечение ко мне, и я хочу пробудить в ней былое чувство хотя бы для того, чтобы отомстить этому болвану префекту. Если любовь соединит нас хотя бы на неделю, я заставлю Луизу выхлопотать для тебя в министерстве поощрение в двадцать тысяч франков. Завтра я встречусь с этой женщиной в том самом будуаре, где началась наша любовная канитель и где, со слов Пти-Кло, все осталось по-прежнему: я разыграю там комедию. Стало быть, послезавтра утром я извещу тебя через Базину коротенькой запиской. Как знать, не буду ли я освистан?.. А возможно, ты получишь свободу... Теперь-то ты понимаешь, на что мне понадобился парижский фрак? Пристало ли играть роль первого любовника в каких-то отрепьях?..

В шесть часов утра Серизе явился к Пти-Кло.

— Завтра в полдень Дублон должен быть наготове; он изловит нашего молодца, могу поручиться, — сказал парижанин. — Одна из мастериц мадемуазель Клерже расположена ко мне. Поняли, а?..

Выслушав Серизе, Пти-Кло помчался к Куэнте.

— Добейтесь, чтобы нынче же вечером господин дю Отуа согласился передать Франсуазе право собственности на имение без права пользования доходами от него, и через два дня вы заключите товарищеский договор с Сешаром. Я женюсь лишь через неделю после подписания брачного договора. Итак, мы выполним все условия нашего соглашеньица: услуга за услугу. Но будем зорко следить за тем, что будет происходить нынче вечером у госпожи де Сенонш между Люсьеном и графиней дю Шатле, в этом вся суть... Ежели Люсьен рассчитывает на помощь госпожи дю Шатле, Давид в моих руках!

— Быть вам министром юстиции, поверьте мне, — сказал Куэнте.

— А почему бы нет? Господин де Пейронне стал же министром, — сказал Пти-Кло, еще не вполне сбросивший с себя шкуру либерала.

Сомнительное положение мадемуазель де Ляэ послужило причиной тому, что при подписании ее брачного договора присутствовала большая часть ангулемского дворянства. Бедность будущей четы, отсутствие свадебной корзины с дарами жениха — все это возбуждало общее сочувствие, которое свет так любит выказывать, ибо, как в делах благотворительности, так и при торжествах, люди прежде всего тешат свое тщеславие. Итак, маркиза де Пимантель, графиня дю Шатле, г-н де Сенонш и двое или трое из завсегдатаев дома сделали Франсуазе кое-какие подарки, о чем много говорили в городе. Эти красивые безделицы в соединении с приданым, которое в течение года готовила Зефирина, драгоценности, подаренные крестным отцом, и традиционные подношения жениха утешали Франсуазу и возбуждали любопытство многих мамаш и дочек. Пти-Кло и Куэнте уже заметили, что ангулемская знать терпит их на своем Олимпе как печальную необходимость; один из них был управляющим имуществом, вторым опекуном Франсуазы, другой был нужен при подписании брачного договора, как висельник для виселицы. Но если г-жа Пти-Кло сохраняла за собой право посещать крестную мать, то для ее мужа на другой же день после свадьбы доступ в этот дом был бы уже затруднителен; однако он твердо решил заставить этот кичливый свет признать его. Стыдясь своего незнатного происхождения, стряпчий приказал матери не выезжать из Манля, где она жила, и, сказавшись больной, прислать ему письменное согласие на брак. Отсутствие родственников, покровителей и свидетелей с его стороны достаточно стесняло Пти-Кло, и он почел себя счастливым, когда в качестве друга мог представить знаменитого человека, которого к тому же желала видеть сама графиня. Поэтому он заехал за Люсьеном в карете. Ради этого достопамятного вечера поэт так разоделся, что, бесспорно, ему было обеспечено превосходство перед всеми прочими мужчинами. Г-жа де Сенонш широко оповестила, что на вечере будет герой дня, а встреча поссорившихся любовников являлась одним из зрелищ, на которые так падка провинция. Люсьен был возведен в звание парижского льва: молва гласила, что он так похорошел, так переменился, стал таким щеголем, что все ангулемские аристократки стремились его увидеть. Согласно моде того времени, по милости которой старинные короткие бальные панталоны были заменены безобразными современными брюками, Люсьен явился в черных брюках в обтяжку. В ту пору мужчины еще подчеркивали свои формы, к великому огорчению людей тощих и дурного сложения, а Люсьен был сложен, как Аполлон. Ажурные серые шелковые чулки, бальные туфли, черный атласный жилет, галстук — все было безупречно и точно бы отлито на нем. Густые и волнистые белокурые волосы оттеняли белизну лба изысканной прелестью разметавшихся кудрей. Гордостью светились его глаза. Перчатки так изящно обтягивали его маленькие руки, что жаль было их снимать. В манере держаться он подражал де Марсе, знаменитому парижскому денди: в одной руке у него была трость и шляпа, с которыми он не расставался, и время от времени он изящным жестом свободной руки подкреплял свои слова. Люсьен желал проскользнуть в гостиную, не будучи замеченным, в подражание тем знаменитостям, которые из мнимой скромности готовы нагнуться, проходя под воротами Сен-Дени. Но у Пти-Кло был только один друг, и он злоупотребил его дружбой. Вечер был в полном разгаре, когда он почти торжественно подвел Люсьена к г-же де Сенонш. Проходя по гостиной, поэт слышал вслед себе шепот, от которого у него прежде вскружилась бы голова, а теперь он отнесся к своему успеху холодно: так он был уверен, что он один стоит всего ангулемского Олимпа.

— Сударыня, — сказал Люсьен г-же де Сенонш, — я уже поздравлял моего друга Пти-Кло. Он из той породы людей, из которой выходят министры; он имел счастье стать членом вашей семьи, как бы ни слабы были узы, связующие крестную мать с крестной дочерью (это было сказано насмешливым тоном, отлично понятым всеми дамами, которые прислушивались, однако ж, не показывая вида). Что до меня касается, я благословляю случай, позволивший мне принести вам свои поздравления.

Все это было сказано непринужденно, тоном вельможи, снизошедшего до посещения людей низкого положения. Люсьен выслушивал сбивчивый ответ Зефирины, обводя взглядом гостиную, исследуя позиции, с которых он мог бы показать себя во всем блеске. Итак, весьма учтиво и придавая своей улыбке различные оттенки, он поклонился Франсису дю Отуа и префекту, и те отдали ему поклон; потом он подошел к г-же дю Шатле, сделав вид, что только что ее заметил. Встреча их была столь увлекательным событием, что в тот вечер ангулемская знать буквально забыла о брачном договоре, подписать который их напрасно приглашали и нотариус и Франсуаза, но ведь для этого им надобно было бы покинуть гостиную и удалиться в спальню! Люсьен сделал несколько шагов в сторону Луизы де Негрпелис и с чисто парижским изяществом, о котором ей приходилось теперь только вздыхать, довольно громко сказал:

— Не вам ли, сударыня, я обязан удовольствием получить приглашение на обед в префектуре?..

— Вы обязаны этим, сударь, только своей славе, — сухо отвечала Луиза, несколько задетая вызывающим смыслом этой фразы, сказанной Люсьеном с тем расчетом, чтобы уязвить гордость своей бывшей покровительницы.

— О графиня! — сказал Люсьен с лукавой и фатовской миной. — Я не осмелился бы навязать вам общество неугодного вам человека. — Не ожидая ответа, он повернулся и, увидев епископа, поклонился ему с большим достоинством. — Ваше преосвященство, вы почти пророк, — сказал он чарующим голосом, — и я постараюсь, чтобы вы оказались настоящим пророком. Я счастлив, что встретил вас тут и могу выразить вам свое уважение.

Люсьен занял епископа беседой, длившейся десять минут. Женщины глядели на Люсьена, как на какое-то чудо. Неожиданная дерзость молодого человека лишила г-жу дю Шатле дара речи. Она видела, что Люсьеном восхищены все женщины, она слышала шушуканье и понимала, что из уст в уста передаются колкие слова, которыми они только что обменялись и которыми Люсьен, с самым презрительным видом, точно бы пригвоздил ее к месту, и сердце ее сжалось от чувства уязвленного самолюбия.

«А что, если, обидевшись, он не придет завтра в префектуру? Какой будет конфуз! — думала она. — Откуда у него столько гордости? Не влюбилась ли в него мадемуазель де Туш?.. Он так хорош! Говорят, она явилась к нему в Париже на другой день после смерти его актрисы!.. А не воротился ли он сюда, чтобы спасти зятя? Быть может, какое-нибудь дорожное приключение вынудило его ехать до Манля на запятках нашей кареты? В то утро Люсьен так загадочно посмотрел на Сикста и на меня».

То был мириад мыслей, и, на свое горе, Луиза предавалась им, глядя на Люсьена, который беседовал с епископом, как властелин этой гостиной; он никому первый не кланялся и ждал, когда к нему подойдут, его рассеянный взгляд блуждал кругом, он владел своим лицом с непринужденностью, достойной его вдохновителя де Марсе. Он не прервал беседы с прелатом даже ради того, чтобы поздороваться с г-ном де Сеноншем, который стоял неподалеку.

Не прошло и десяти минут, а Луиза не могла уже владеть собою. Она встала, подошла к епископу и сказала ему:

— Что такое вам рассказывают, монсеньор? С ваших уст не сходит улыбка.

Люсьен отступил, предоставляя г-же дю Шатле возможность поговорить с прелатом.

— Ах, графиня, как остроумен этот молодой человек!.. Кстати, он признался мне, что всем обязан вам...

— Мне отнюдь не свойственна неблагодарность, сударыня!.. — сказал Люсьен, бросая укоризненный взгляд, очаровавши графиню.

— Послушаем, что вы скажете, — отвечала она, движением веера приглашая Люсьена приблизиться. — Пожалуйста, сюда!.. Его преосвященство будет нашим судьею.

И она направилась в будуар, увлекая за собой епископа.

— Нелепую роль навязывает она его высокопреосвященству, — сказала одна из сторонниц Шандуров достаточно громко, чтобы ее услышали.

— Нашим судьею?.. — переспросил Люсьен, глядя то на прелата, то на жену префекта. — Но кто же обвиняемый?

Луиза де Негрпелис расположилась на канапе в своем бывшем будуаре. Усадив Люсьена по одну сторону от себя, а епископа по другую, она повела беседу, и тут Люсьен оказал честь своей прежней подруге, удивил ее и обрадовал: он не слушал, что она говорила. Поэт подражал позе и жестам Пасты в «Танкреде», когда она поет: «О patria!..»[274] А лицо его пело знаменитую каватину: «Del Rizzo». Вдобавок ученик Корали ухитрился уронить слезу.

— Ах, Луиза, как я любил тебя! — сказал он ей на ухо, пренебрегая и прелатом, и женскими речами, как только увидел, что графиня заметила его слезы.

— Утрите слезы!.. Неужто вы желаете еще раз погубить меня? — оборотившись в его сторону, тихо сказала она, и ее слова неприятно поразили епископа.

— О, довольно и одного раза! — живо возразил Люсьен. (Мольба кузины г-жи д'Эспар осушила бы слезы любой Магдалины.) — Боже мой!.. На мгновение ожили мои воспоминания, мои мечтания, мои двадцать лет, и вы...

Епископ встал и поспешил воротиться в гостиную, понимая, что достоинство его может пострадать в обществе этих былых любовников. Все, будто сговорившись, оберегали уединение жены префекта и Люсьена. Но четвертью часа позже Сикст, которому наскучили пересуды и насмешки гостей, толпившихся около дверей будуара, вошел туда более чем озабоченный и увидел, что Люсьен и Луиза оживленно беседуют.

— Сударыня, — сказал Сикст на ухо жене, — вы знаете Ангулем лучше, нежели я, так не следует ли вам позаботиться о репутации супруги префекта и о достоинстве представителя правительства?

— Друг мой, — сказала Луиза, смерив своего цензора таким высокомерным взглядом, что тот вздрогнул, — я говорю с господином де Рюбампре о делах, которые касаются и вас. Речь идет о том, чтобы спасти одного изобретателя, который стоит на краю гибели по милости самых низких происков, и, разумеется, вы окажете нам помощь... Что касается до мнения этих дам, вы можете теперь же убедиться, что я заставлю их держать язык за зубами...

Она вышла из будуара, опираясь на руку Люсьена, и, с высокомерием великосветской дамы бросив вызов обществу, повела его подписывать брачный договор.

— Подпишем вместе, не так ли?.. — сказала она, подавая перо Люсьену.

Люсьен предоставил ей указать ему место, где она расписалась, чтобы подписи их стояли рядом.

— Неужто, господин де Сенонш, вы не признали господина де Рюбампре? — спросила графиня, тем самым поставив дерзкого охотника перед необходимостью поклониться Люсьену.

Луиза воротилась с Люсьеном в гостиную и усадила его между собой и Зефириной на роковое канапе посредине комнаты. И, восседая на троне точно королева, вполголоса повела язвительный разговор, который поддержали кое-кто из ее прежних друзей и несколько дам, составлявших ее свиту. Вскоре Люсьен стал героем кружка и, подхватив затеянный графинею разговор о Париже, с чрезвычайным воодушевлением тут же сочинил сатиру на парижскую жизнь, пересыпая свои остроты анекдотами по поводу разных знаменитостей, что явилось настоящим лакомством для провинциалов. Все восхищались умом Люсьена не менее, чем его наружностью. Графиня Сикст дю Шатле так явно торжествовала победу Люсьена, так искусно играла на всех его струнах, как женщина, очарованная своим инструментом, так кстати она подавала ему реплики, так выразительны были ее взгляды, молившие о поощрении очаровательного юноши, что многие дамы уже усматривали в одновременном возвращении Луизы и Люсьена глубокую любовь, ставшую жертвой какого-то обоюдного недоразумения. Как знать, не досада ли послужила причиной ее злосчастного брака с дю Шатле? И не раскаивается ли она теперь в своем опрометчивом поступке?

— Ну, итак, — вполголоса сказала Луиза Люсьену в час ночи, подымаясь с канапе, — увидимся послезавтра; прошу вас, приходите непременно.

Она легким наклонением головы чрезвычайно любезно простилась с Люсьеном и, подойдя к графу Сиксту, искавшему шляпу, сказала ему что-то.

— Если верно то, что мне сейчас сообщила графиня, рассчитывайте на меня, дорогой Люсьен, — сказал префект, кинувшись вслед за женой, которая, как и в Париже, уезжала, не ожидая его. — С нынешнего вечера ваш зять может быть спокоен.

— Долг, как говорят, платежом красен, граф, — отвечал Люсьен, улыбнувшись.

— Гм!.. А нам таки натянули нос, — сказал Куэнте, свидетель этого прощания, на ухо Пти-Кло.

Пти-Кло, пораженный успехом Люсьена, ошеломленный блеском его ума, изяществом манер, глядел на Франсуазу де Ляэ, восхищенная физиономия которой, казалось, говорила ему: «Ах, если бы вы были похожи на вашего друга!»

Луч радости скользнул по лицу Пти-Кло.

— Но ведь обед у префекта состоится только послезавтра; стало быть, у нас еще целый день впереди, — сказал он, — я отвечаю за все!

— Вот видите, мой милый, — говорил Люсьен, возвращаясь с Пти-Кло в два часа ночи пешком домой, — пришел, увидел, победил! Еще несколько часов, и Сешар будет счастлив.

«Вот все, что мне и требовалось знать», — подумал Пти-Кло, а вслух сказал: — Я полагал, что ты только поэт, а ты еще и Лозен[275]! А стало быть, вдвойне поэт. — И они обменялись рукопожатием, которому суждено было стать последним.

— Ева, милая моя! — сказал Люсьен, разбудив сестру. — Добрые вести! Не пройдет и месяца, как Давид освободится от долгов...

— Но как?

— Послушай! Под фалбалами госпожи дю Шатле таится моя прежняя Луиза; она любит меня сильнее, чем прежде; она заставит своего мужа представить доклад в министерство внутренних дел о нашем изобретении! Итак, пострадаем еще какой-нибудь месяц, срок достаточный, чтобы отомстить префекту и сделать его счастливейшим из мужей. (Слушая брата, Ева думала, что все это ей грезится во сне.) Когда я вновь увидел маленькую серую гостиную, где тому два года я трепетал, как ребенок, когда я увидел эту мебель, картины, лица, точно пелена упала с моих глаз! Как меняет Париж наши мнения!

— Неужели в этом счастье? — сказала Ева, поняв наконец брата.

— Ну, полно! Ты спишь еще; поговорим утром, после завтрака, — сказал Люсьен.

План Серизе был чрезвычайно прост. Хотя по существу то была обычная уловка, к которой прибегают провинциальные судебные приставы при поимке должников и за успех которой нельзя было поручиться, все же она обещала удачу, ибо Серизе отлично знал нрав Люсьена и Давида, а равно и их замыслы. В среде молоденьких мастериц Серизе разыгрывал записного донжуана, властвовал над девушками, сея между ними раздор, и теперь, выступая в роли агента для особых поручений, фактор братьев Куэнте остановил свое внимание на одной из гладильщиц Базины Клерже, по имени Анриетта Синьоль, которая красотою могла поспорить с г-жою Сешар. Родители этой девушки, мелкие виноделы, жили на своей ферме, в двух лье от Ангулема, по дороге в Сент. Синьоли, как все деревенские жители, не настолько были богаты, чтобы оставить при себе единственную дочь, и решились определить ее горничной в какой-нибудь господский дом. В провинции от горничной требуется, чтобы она умела стирать и гладить тонкое белье. Добрая слава г-жи Приер, которой впоследствии наследовала Базина, послужила тому, что Синьоли отдали ей в обучение свою дочь и платили за ее стол и квартиру. Г-жа Приер принадлежала к той породе старых провинциальных хозяек, которые считают себя заместительницами родителей. Она жила с ученицами по-семейному, водила их в церковь и добросовестно надзирала за ними. Анриетта Синьоль, красивая, статная брюнетка, с смелыми глазами, густыми и длинными волосами, отличалась той особенной белизной кожи, присущей дочерям юга, которая сравнима лишь с белизною цветов магнолии. Вполне понятно, что Анриетта первая из всех гризеток привлекла внимание Серизе; но, будучи дочерью честных землепашцев, она уступила только под влиянием ревности, дурных примеров и обычного обещания соблазнителей: «Я на тебе женюсь!» — что не преминул сказать и Серизе, как только стал младшим фактором у братьев Куэнте. Узнав, что Синьоли владеют виноградниками стоимостью в десять — двенадцать тысяч франков и что у них имеется довольно приличный домик, парижанин поторопился лишить Анриетту возможности выйти замуж за другого. Таковы были любовные дела красавицы Анриетты и юного Серизе, когда Пти-Кло предложил ему стать владельцем типографии Сешара и посулил нечто вроде товарищества на вере с фондом в двадцать тысяч франков, которое должно было послужить уздою для Серизе. Такая будущность ослепила фактора, вскружила ему голову, девица Синьоль представилась ему помехой в его честолюбивых замыслах, и он стал выказывать пренебрежение к бедной девушке. Анриетта в отчаянии все больше привязывалась к юному фактору братьев Куэнте, который, казалось, готов был ее бросить. Обнаружив, что Давид скрывается у мадемуазель Клерже, парижанин переменил свое мнение об Анриетте, но не переменил поведения, ибо он решил обратить в свою пользу то отчаяние, которое овладевает девушкой, когда у нее не остается иного выхода, как выйти замуж за своего соблазнителя и тем прикрыть свое бесчестие. Утром того дня, когда Люсьену предстояло вновь завоевать Луизу, Серизе открыл Анриетте тайну Базины, намекнув ей, что их благополучие и свадьба зависят от возможности точно указать убежище Давида. Серизе навел Анриетту на след, и она без труда догадалась, что типограф может скрываться только в туалетной комнате мадемуазель Клерже; она не подозревала ничего дурного в таком шпионстве, но уже самой причастностью к этому делу Серизе вовлек ее в предательство.

Люсьен еще почивал, когда Серизе, явившийся узнать, каковы были последствия вечера, выслушал в кабинете Пти-Кло отчет о великих событиях, которым предстояло взволновать весь Ангулем.

— А не сохранилось ли у вас какой-нибудь записочки от Люсьена, написанной после его возвращения? — спросил парижанин, покачивая от удовольствия головой, когда Пти-Кло окончил свой рассказ.

— Вот одна-единственная, — сказал стряпчий, подавая ему коротенькое письмо Люсьена, написанное на почтовой бумаге, которой обычно пользовалась Ева.

— Ладно, — сказал Серизе, — пускай-ка Дублон со своими жандармами минут за десять до заката солнца устроит засаду у ворот Пале да расставит повсюду своих молодцов, и Давиду не уйти от нас.

— А ты уверен в удаче своей затеи? — спросил Пти-Кло, в упор глядя на Серизе.

— Полагаюсь на случай, — ответил бывший парижский мальчишка, — а случай — отъявленный плут и не любит порядочных людей.

— Надобно добиться успеха, — сухо сказал стряпчий.

— Я-то добьюсь! — воскликнул Серизе. — А вот вы окунули меня в такую грязь, что не мешало бы дать мне несколько банковых билетов, чтобы обтереться... Но, сударь, — продолжал парижанин, уловив на лице стряпчего выражение, не предвещавшее ему ничего доброго, — ежели вы меня обманете, ежели вы в течение недели не купите мне типографии... Знайте, быть вашей жене молодой вдовой, — сказал почти шепотом парижский озорник, метнув в него убийственный взгляд.

— Ежели к шести часам вечера мы посадим Давида в тюрьму, будь к девяти часам у господина Ганнерака, и мы устроим твое дело, — отвечал стряпчий решительно.

— Уговор дороже денег. И удружу же я вам, хозяин! — сказал Серизе.

Серизе уже овладел особым искусством вытравлять чернила с бумаги (ныне такие таланты размножились и стали представлять собою угрозу для казны). Он вытравил четыре строчки, написанные Люсьеном, и заменил их другими, подделав его почерк с совершенством, сулившим в будущем мало утешительного.

«Дорогой Давид, ты можешь безбоязненно явиться к префекту, твое дело устроено; выходи немедленно, я пойду тебе навстречу и научу тебя, как тебе следует вести себя с префектом.

Твой брат
Люсьен».
В полдень Люсьен послал Давиду письмо, в котором описывал ему свой успех на вечере, обнадеживал его покровительством префекта, который обещал нынче же представить доклад в министерство по поводу открытия, от которого он в восхищении. В то время как Марион, делая вид, что принесла в стирку белье Люсьена, передавала эту записку мадемуазель Клерже, Серизе, уведомленный Пти-Кло о вероятности такого письма, вызвал мадемуазель Синьоль и пошел с ней прогуляться по берегу Шаранты. Как видно, дело не обошлось без борьбы, и порядочность Анриетты защищалась достаточно упорно, ибо прогулка длилась целых два часа. Тут были поставлены на карту не только жизнь ребенка, но и вся их будущность, счастье, богатство, а то, о чем просил Серизе, казалось сущей безделицей! Впрочем, он остерегался вдаваться в подробности. Однако чрезмерное вознаграждение, обещанное ему за такие пустяки, смущало Анриетту. И все же Серизе принудил свою любовницу принять участие в его замысле. В пять часов вечера Анриетта должна была выйти из дому и, воротившись, сказать мадемуазель Клерже, что ее срочно просит к себе г-жа Сешар. Затем, четверть часа спустя, когда Базина уйдет, она должна взойти наверх, постучаться в туалетную комнату и передать Давиду подложное письмо Люсьена. А в дальнейшем Серизе полагался на случай.

В первый раз в течение года Ева почувствовала, что железные тиски, в которых держала ее нужда, несколько ослабели. У нее зародилась надежда. И сна пожелала похвалиться своим братом, показаться рука об руку с человеком, которого чествовал родной город, обожали женщины и любила гордая графиня дю Шатле! Она принарядилась и вздумала после обеда пройтись с братом по Болье. В этот час в сентябре весь Ангулем выходит туда подышать свежим воздухом.

— О, да это сама красавица Сешар! — послышались возгласы при появлении Евы.

— Право, я никак этого от нее не ожидала, — сказала какая-то женщина.

— Муж прячется, а жена выставляет себя напоказ, — сказала г-жа Постэль достаточно громко, чтобы несчастная женщина услышала.

— О, воротимся скорее! Я напрасно вышла, — сказала Ева своему брату.

За несколько минут до захода солнца со стороны склона, по которому спускаются в Умо, донесся шум, напоминавший гул толпы. Люсьен и его сестра из любопытства пошли в ту сторону, ибо им послышалось, что прохожие из Умо как будто говорили между собой о каком-то преступлении, совершившемся там.

— Видимо, поймали вора... Он бледен, как мертвец, — сказал какой-то прохожий брату и сестре, видя, что они спешат навстречу все нараставшей толпе.

Ни Люсьен, ни Ева не чувствовали ни малейшего опасения. Навстречу им шли ребятишки, старухи и мастеровые, возвращавшиеся с работы, всего их было человек тридцать, и среди темной массы провожатых поблескивали обшитые позументом шляпы жандармов. А позади их, точно грозовая туча, надвигалась толпа человек в сто.

— О, боже, — промолвила Ева, — ведь это мой муж!

— Давид! — вскричал Люсьен.

— Это его жена! — послышались голоса, и толпа расступилась.

— Что побудило тебя выйти? — спросил Люсьен.

— Твое письмо, — отвечал бледный и растерянный Давид.

— Я была в том уверена! — сказала Ева и упала как подкошенная.

Люсьен поднял сестру, двое прохожих помогли отнести ее домой, а Марион уложила ее в постель. Кольб бросился за доктором. Когда пришел врач, Ева все еще была без сознания. Люсьен вынужден был признаться матери, что он является виновником ареста Давида, ибо ему в голову не могло прийти, что причиной несчастья было подложное письмо.

Во взгляде матери Люсьен прочел проклятие, сразившее его; он взошел к себе наверх и заперся в комнате.

Ночью, поминутно впадая в раздумье, то бросая, то вновь хватаясь за перо, Люсьен написал письмо, и, читая его, каждый мог бы почувствовать в этих отрывистых фразах всю глубину взволнованности Люсьена.

«Возлюбленная сестра, мы нынче виделись с тобою в последний раз. Мое решение бесповоротно. И вот почему: во многих семьях бывают роковые существа: они, как болезнь, губят своих близких. Таким существом для вас являюсь я. Наблюдение это сделано не мною, а человеком, много видевшим на своем веку. Однажды мы ужинали дружеской компанией в «Роше де Канкаль». Как водится, шуткам не было конца; и вот один дипломат в ходе беседы заметил, что такая-то молодая особа, которая, к общему удивлению, осталась в девицах, была «больна своим отцом». И тут он развил нам свою теорию семейных болезней. Он показал нам, как процветала бы такая-то семья, если бы у нее была иная мать, как в другой семье сын разорил отца, а там отец погубил будущность и доброе имя своих детей. Хотя он доказывал бесспорность этого общественного явления в шутливой форме, все же в какие-нибудь десять минут он привел столько примеров, подкрепляющих его слова, что я был поражен. Истина эта стоила всех пустых, хотя и остроумно построенных парадоксов, которыми забавляются в приятельском кругу журналисты, когда им некого забавы ради вводить в заблуждение. Так вот, в нашей семье такое роковое существо — я! Сердце мое исполнено нежности, а поступаю я, точно враг. За вашу самоотверженную любовь ко мне я платил злом. Последний удар, хотя и нанесенный мною невольно, оказался самым жестоким. В то время как в Париже я вел недостойную жизнь, полную наслаждений и невзгод, принимал приятельские отношения за дружбу, пренебрегал истинными друзьями ради людей, которые желали и должны были обращать мои таланты в свою пользу, не думал о вас или вспоминал только ради того, чтобы причинить вам зло, вы шли скромной тропою труда, приближаясь медленно, но верно к той фортуне, за которой я так безрассудно гнался. Покамест вы совершенствовались, я вносил в свою жизнь зачатки гибели. Да, честолюбие мое чрезмерно, и оно мешает мне мириться с более скромной участью. У меня есть наклонности и влечения, воспоминание о которых отравляет доступные мне радости, — а как прежде они удовлетворяли меня! О моя милая Ева, я сужу себя строже, нежели кто-либо, ибо осуждаю себя безоговорочно и беспощадно. Борьба в Париже требует постоянного напряжения, а моя воля проявляется только порывами: у меня лихорадка мозга. Будущее пугает меня настолько, что я не желаю никакого будущего, а настоящее невыносимо. Я возжелал повидаться с вами, но лучше бы мне покинуть родину навсегда. Однако уехать, не имея средств к существованию, сущее безумие, а я и так натворил достаточно безумств. Смерть кажется мне желаннее, нежели ущербленная жизнь, и, в каком бы положении я ни очутился, мое чрезмерное тщеславие обречет меня на безрассудства. Иные люди равны нулю: надобно приставить к ним единицу, и тогда их ничтожество обретает десятикратную ценность. Я могу обрести какую-то ценность только в сочетании с женщиной сильной, непреклонной воли. Госпожа де Баржетон, вот кто был бы мне подходящей женой, но я испортил свою жизнь, не расставшись ради нее с Корали. Давид и ты могли бы быть для меня превосходными кормчими, но вы недостаточно сильны, чтобы преодолеть мою слабость, как-то ускользающую от повиновения. Я люблю легкую, безмятежную жизнь и, желая избежать неприятностей, способен на малодушие, которое может завести меня чересчур далеко. Я рожден принцем. У меня больше живости ума, нежели то требуется для успеха, но блеск его мимолетен, а победа на ристалище, где состязается столько честолюбий, дается тому, кто тратит в меру свои силы и у кого на исходе дня их остается еще немалый запас. Я способен причинить зло, как только что причинил его, движимый самыми лучшими намерениями. Если люди — дубы, я же, пожалуй, всего лишь изящное деревцо, а притязаю стать кедром. Вот мой баланс и подведен. Этот разлад между возможностями и желаниями, это отсутствие равновесия всегда будет сводить на нет мои усилия. Такие натуры часто встречаются среди образованных людей, и причина тому кроется в вечном несоответствии между умом и характером, между волей и страстями. Какая ждет меня судьба? Мне нетрудно ее предугадать, стоит только вспомнить кое-кого из старых парижских знаменитостей, забытых уже на моей памяти. На пороге старости я буду дряхлее своего возраста, без средств, без имени. Все мое существо восстает против такой старости: я не хочу оказаться отребьем общества. Дорогая сестра, за твою теперешнюю суровость я обожаю тебя не меньше, чем за твою былую нежность! Пусть мы дорого заплатили за радость, которую мне доставила встреча с тобою и Давидом, но позднее, — как знать? — не скажете ли вы, что никакая расплата не была чрезмерной, если этой ценою куплены последние счастливые минуты несчастного, который так вас любил!.. Не разыскивайте меня, не допытывайтесь, что сталось со мною: мой разум да послужит мне, чтобы привести в исполнение мою волю. Самоотречение, мой ангел, это воистину каждодневное самоубийство! А у меня решимости достает только на один день, и нынче я хочу этим воспользоваться...


Два часа ночи.


Да, я твердо решил. Итак, прощай навеки, моя любимая Ева. Я испытываю некоторое утешение при мысли, что отныне буду жить только в ваших сердцах. Там будет моя могила... Иной я не хочу. Еще раз прощай!.. Это последнее прости твоего брата.

Люсьен».
Написав письмо, Люсьен бесшумно сошел вниз, положил его в колыбель своего племянника, обливаясь слезами, поцеловал в последний раз спящую сестру в лоб и вышел. Он потушил свечу и в полутьме, бросив прощальный взгляд на старый дом, потихоньку отворил дверь в сени; но, несмотря на предосторожности, он все же разбудил Кольба, который спал на тюфяке, разостланном на полу в мастерской.

Кто пошель?! — вскричал Кольб.

— Это я, — сказал Люсьен, — я ухожу, Кольб.

Вам лючше би никокта не пояфлятся тут, — проворчал Кольб, но настолько громко, что Люсьен слышал.

— Мне лучше бы вовсе не появляться на свет, — отвечал Люсьен. — Прощай, Кольб, я не сержусь на тебя, я и сам так думаю. Скажи Давиду: и умирая, я буду сожалеть о том, что не обнял его на прощанье.

Пока эльзасец вставал и одевался, Люсьен, затворив за собою наружную дверь, уже шагал по бульвару Болье, спускаясь к Шаранте, разодетый, точно на празднество, ибо он желал, чтобы саваном ему послужили парижские одежды и щегольские принадлежности денди. Кольб, пораженный тоном и смыслом последних слов Люсьена, хотел было спросить у хозяйки, знает ли она о том, что ее брат ушел из дому, и попрощалась ли она с ним; но дом был погружен в сон, и Кольб рассудил, что уход Люсьена, без сомнения, был решен заранее; на том Кольб успокоился и опять лег спать.

О самоубийстве, при всей важности этой темы, написано чрезвычайно мало; явление это еще не исследовано. Возможно, оно и не поддается наблюдению. Самоубийство есть следствие чувства, которое мы назовем, ежели вам угодно, самоуважением, чтобы не смешивать его с понятием честь. В тот день, когда человек проникнется презрением к себе, в тот день, когда он увидит, что он презираем всеми, в тот час, когда действительность вступает в противоречие с его надеждами, он убивает себя и тем самым отдает дань уважения обществу, не желая предстать перед лицом его лишенным своих добродетелей или своего великолепия. Что бы там ни говорили, но среди атеистов (речь идет не о христианах) только трусы мирятся с обесчещенной жизнью. Есть три вида самоубийства: прежде всего самоубийство как последний приступ длительного недуга, и оно, конечно, относится к области патологии; затем самоубийство с отчаяния, наконец, самоубийство по доводам рассудка. Люсьен желал лишить себя жизни с отчаяния и по доводам рассудка — два вида самоубийства, предотвратить которые возможно, ибо неотвратимо только самоубийство на почве патологии; но часто все три причины соединяются, как то было у Жан-Жака Руссо. Раз решение было принято, Люсьен стал обдумывать способы его осуществления и, будучи поэтом, пожелал покончить с собой поэтически. Сперва он думал попросту броситься в Шаранту, но теперь, спускаясь в последний раз по откосу Болье, он живо представил себе, какой шум произведет его самоубийство, какое ужасное зрелище будет являть его обезображенное тело, когда оно всплывет на поверхность реки и станет предметом судебного следствия; и в нем заговорило, как это случается с иными самоубийцами, так сказать, посмертное самолюбие. В тот день, который он провел на мельнице у Куртуа, бродя по берегу реки, ему случилось приметить неподалеку от мельницы заводь, какие встречаются на небольших речках и о коварной глубине которых свидетельствует их чрезвычайно спокойная гладь. Вода там уже не зеленая, не голубая, не прозрачная, не мутная: она точно зеркало из полированной стали. Края этой чаши не окаймляли ни голубые ирисы, ни шпажник, ни широкие листья кувшинок, прибрежная трава была густая и невысокая, кругом довольно живописно раскинулись плакучие ивы. Не мудрено было догадаться о глубине этой водной бездны. Тот, у кого достало бы мужества наполнить себе карманы камнями, нашел бы тут верную смерть и тело его никогда бы не отыскали. «Вот уголок, где так и тянет утопиться», — сказал тогда про себя поэт, восхищаясь очаровательным пейзажем.

Все это припомнилось ему, когда он подходил к Умо. И он пошел по дороге в Марсак, погруженный в предсмертные мрачные мысли, решив унести с собой тайну своей смерти, уберечь свое тело от судебного следствия, от погребения, не допустить, чтобы оно явило собою страшное зрелище утопленника, всплывшего на поверхность воды. Вскоре он оказался у подножия одного из тех холмов, которые так часто попадаются на французских дорогах, и особенно между Ангулемом и Пуатье. Дилижанс, направлявшийся из Бордо в Париж, быстро приближался; путешественники, конечно, пожелают пройти пешком длинный подъем в гору. Люсьен, желая избегнуть нечаянной встречи, свернул на боковую тропинку и стал собирать цветы в винограднике. Когда он опять вышел на дорогу, держа в руках большой букет sedum, желтых цветов, что растут между камней в виноградниках, впереди себя он увидел путешественника, одетого в черное, с напудренными волосами, в башмаках из орлеанской кожи, с серебряными пряжками; он был смугл лицом и обезображен шрамами, точно был обожжен в детстве. Путешественник, манеры которого явно изобличали особу духовного звания, шел медленно и курил сигару. Когда Люсьен выпрыгнул из виноградника на дорогу, незнакомец оборотился на шум; казалось, его поразила печальная красота поэта, его символический букет и элегантная одежда. Путешественник напоминал охотника, напавшего на дичь, за которой он очень долго и тщетно охотился. Выражаясь языком моряков, он подпустил к себе Люсьена и замедлил шаг, как бы всматриваясь в даль. Следуя его взгляду, Люсьен заметил подымавшуюся в гору коляску, запряженную парой лошадей, и кучера, шедшего рядом с экипажем.

— Вы отстали от дилижанса, сударь! Вы упустите ваше место в нем, ежели не соблаговолите сесть в мою коляску, чтобы его нагнать, ибо на почтовых мы его опередим, — сказал путешественник Люсьену с явно испанским акцентом и тоном чрезвычайно учтивым.

Не ожидая ответа, испанец вынул из кармана сигарочницу и, открыв ее, предложил Люсьену закурить.

— Я не путешественник, — отвечал Люсьен, — и я чересчур близок к концу моего пути, чтобы наслаждаться сигарой.

— Вы чересчур суровы к себе, — возразил испанец. — Хотя я и почетный каноник Толедского собора, а все же позволяю себе время от времени выкурить сигару. Господь даровал нам табак для усыпления наших страстей и страданий... Вы, как мне кажется, удручены горем, по крайней мере, вы держите в руках его эмблему, как опечаленный бог Гименей. Закурите!.. Все ваши горести рассеются вместе с дымом...

И священник, как некий искуситель, опять протянул Люсьену соломенную сигарочницу, с состраданием глядя на него.

— Простите, отец мой, — сухо отвечал Люсьен, — нет таких сигар, которые могли бы рассеять мое горе...

При этих словах на глазах у Люсьена выступили слезы.

— Ах, молодой человек, как знать, не божественное ли провидение побудило меня пройтись пешком, разогнать дремоту, овладевающую поутру путешественником, ради того лишь, чтобы я, утешив вас, исполнил свое земное призвание?.. Какие же горести постигли вас в столь юном возрасте?

— Тщетны ваши утешения, отец мой: вы — испанец, я — француз; вы веруете в Священное писание, а я безбожник.

— Santa Virgen del Pilar!..[276] Вы безбожник! — вскричал священник, с материнской заботливостью взяв Люсьена под руку. — Вот любопытное явление, которое я положил изучить в Париже! В Испании мы не верим в существование безбожников... Только во Франции юноша в девятнадцать лет может исповедовать подобные убеждения.

— О, я настоящий безбожник! Я не верю ни в бога, ни в общество, ни в счастье. Хорошенько вглядитесь в меня, отец мой! Еще час-другой — и меня не станет... Вот мой последний восход солнца!.. — не без напыщенности сказал Люсьен, указывая на небо.

— Полноте! Что натворили вы такого, чтобы желать умереть? Кто вас приговорил к смерти?

— Высший суд! Я сам!

— Дитя! — вскричал священник. — Вы убили кого-нибудь? Вас ожидает эшафот? Надобно все взвесить! Ежели вам угодно, по вашим словам, воротиться в небытие, для вас, стало быть, тут, на земле, все стало безразличным? (Люсьен наклонил голову в знак согласия.) Ну, что ж! Тогда вы можете поведать мне свои горести, не так ли?.. Все дело, видно, в каких-нибудь любовных неудачах?.. (Люсьен весьма выразительно повел плечами.) Вы желаете убить себя, чтобы избежать позора, или вы отчаялись в жизни? Ну, а коли так, то вы столь же успешно можете покончить с собою в Пуатье, как и в Ангулеме, в Туре, как и в Пуатье. Зыбучие пески Луары не возвращают своих жертв...

— Нет, отец мой, — отвечал Люсьен, — мое решение бесповоротно. Тому недели три довелось мне увидеть очаровательнейшую пристань, откуда может отплыть в иной мир человек, пресыщенный этим миром...

— В иной мир?.. Ну, какой же вы безбожник?

— Ах! Под иным миром я разумею свое будущее превращение в животное или растение...

— Вы неизлечимо больны?

— Да, отец мой...

— А-а! Вот мы и договорились! — сказал священник. — Что жеэто за болезнь?

— Бедность.

Священник, улыбаясь, посмотрел на Люсьена и чрезвычайно любезно, с усмешкой почти иронической сказал ему:

— Алмаз не знает себе цены.

— Только священник способен льстить несчастному, готовому умереть!.. — вскричал Люсьен.

— Вы не умрете, — властно сказал испанец.

— Мне доводилось слышать, — возразил Люсьен, — что на большой дороге людей грабят, но что их там обогащают, этого я не знал.

— Так узнаете, — сказал священник, убедившись, что расстояние, отделявшее их от экипажа, позволяет пройти еще несколько шагов наедине. — Послушайте меня, — сказал он, пожевывая сигару, — бедность еще недостаточная причина для самоубийства. Я нуждаюсь в секретаре. Прежний мой секретарь недавно умер в Барселоне. Я оказался в том же положении, что и барон Герц, знаменитый министр Карла Двенадцатого, который по дороге в Швецию, как я по пути в Париж, очутился в маленьком городке без секретаря. Барон встречает там сына золотых дел мастера, юношу, примечательного своей красотой, бесспорно уступавшей вашей... Барон Герц находит, что молодой человек умен, как и я нахожу, глядя на ваш лоб, что вы поэт, он сажает его в свою карету, как я посажу вас в свою; и этого юношу, обреченного полировать серебряные приборы и шлифовать драгоценные камни в маленьком провинциальном городе вроде Ангулема, он делает своим фаворитом, как я сделаю вас своим. По приезде в Стокгольм он устраивает своего секретаря в министерстве и нагружает его работой. Юный секретарь ночи напролет корпит над бумагами и, как все великие труженики, усваивает дурную привычку: он начинает жевать бумагу. А вот покойный господин де Мальзерб[277] любил подымить свернутой в трубку бумажкой и, замечу в скобках, однажды учинил такой камуфлет с одним человеком, исход дела которого зависел от его доклада: он пустил дым прямо ему в лицо!.. Наш юный красавец начал с чистой бумаги, но вскоре утратил к ней вкус и пристрастился к исписанной, как к более тонкому лакомству. Тогда еще не курили, как нынче. И вот юный секретарь, постепенно входя во вкус, начинает жевать и есть пергамент. В то время Россия и Швеция вели переговоры о мирном договоре, который сейм навязывал Карлу Двенадцатому, как в тысяча восемьсот четырнадцатом году хотели принудить Наполеона вести переговоры о мире. Основой переговоров было соглашение, подписанное обеими державами касательно Финляндии. Герц доверил хранение подлинника своему секретарю, но когда потребовалось представить документ в сейм, встретилось небольшое затруднение: договор исчез. Сейм решает, что министр, потворствуя страстям короля, дерзнул уничтожить документ; против барона Герца возбуждают дело; тогда его секретарь сознается, что он съел договор... Начинается судебное следствие, преступление доказано, секретарь приговорен к смерти. Но вы еще до этого не дошли... Закурите-ка сигару в ожидании нашей коляски...

Люсьен взял у священника сигару и, прикуривая от его сигары, как это принято в Испании, сказал про себя: «Он прав, я всегда успею покончить с собою».

— Часто случается, — продолжал испанец, — что в ту минуту, когда молодой человек окончательно теряет надежду на лучшее будущее, тут-то и приходит счастье. Именно это я и хотел сказать вам, но предпочел доказательство на примере. Положение красавца секретаря, присужденного к смерти, было тем более отчаянное, что шведский король не мог его помиловать, ибо приговор был вынесен сеймом; но король закрыл глаза на его побег. Прелестный секретарь спасается в лодке с несколькими золотыми в кармане и является ко дворцу герцога Курляндского с рекомендательным письмом Герца, в котором шведский министр описывает злоключения своего любимца и его роковое пристрастие. Герцог устраивает прекрасного отрока в качестве секретаря к своему управляющему. Герцог был расточителен, у него была красивая жена и управляющий — три причины, достаточные для разорения. Ежели вы думаете, что красавец, присужденный к смерти за съеденное им соглашение, касающееся Финляндии, поборол свой извращенный вкус, вы, стало быть, не знаете всей власти порока над человеком: когда речь идет о наслаждении, не устрашит и смертная казнь! Откуда исходит это могущество порока? Проистекает ли оно из его собственной мощи или исходит из немощи человеческой? Неужто есть склонности, граничащие с безумием? Радетели нравственности пытаются побороть подобные болезни красивыми фразами!.. Они вызывают у меня только смех. Однажды герцог, испуганный отказом управляющего выдать нужную ему сумму, потребовал у того отчет. Что за глупость! Нет ничего легче, как составить отчет; трудность не в этом. Управляющий передал все счета секретарю для составления отчета по цивильному листу герцога Курляндского. Ночью во время работы, которая ж уже близилась к концу, наш бумагоед замечает, что жует расписку герцога, выданную на значительную сумму, его охватывает страх: подпись им съедена наполовину! Он бежит к герцогине, бросается к ее ногам, признается ей в своем пороке, умоляет свою повелительницу о заступничестве. Красота молодого чиновника производит столь сильное впечатление на эту женщину, что, овдовев, она выходит за него замуж. Итак, в середине восемнадцатого века, в стране, где царит геральдика, сын золотых дел мастера становится владетельным герцогом... Но это еще что! Он был регентом по смерти Екатерины Первой, правил государством при императрице Анне, стремился стать российским Ришелье. Так вот, молодой человек, знайте: вы красивее Бирона, а я, простой каноник, могущественнее барона Герца. Итак, садитесь! В Париже мы добудем для вас курляндское герцогство, ну, а если не герцогство, то уж, во всяком случае, герцогиню.

Испанец взял Люсьена под руку, буквально силою посадил его в карету, и возница захлопнул дверцу.

— Теперь рассказывайте, я слушаю вас, — сказал толедский каноник Люсьену, который прийти в себя не мог от удивления. — Я старик, притом священник, вы вполне можете мне довериться. Ну, конечно, вы проели отцовское именье или маменькины денежки, не более... И, как водится, войдя в долги, почти неоплатные, потеряли голову... Помилуйте: долги чести! А мы пропитаны этими понятиями о чести до самого кончика наших изящных сапожек... Разве не так? Ну, исповедуйтесь же смелее, говорите, как если бы говорили с самим собою.

Люсьен оказался в положении рыбака, не скажу точно из какой арабской сказки, который, решив утопиться в океане, попадает в подводное царство и там становится царем. Участие испанского священника казалось столь искренним, что поэт, не колеблясь, открыл ему душу. Итак, в пути от Ангулема до Рюфека он рассказал ему всю свою жизнь, не утаив ни единого прегрешения, вплоть до последнего несчастья, которого он был причиною. В то время, когда он кончал свою повесть, изложенную тем поэтичнее, что за последние две недели Люсьен повторял ее уже в третий раз, они проезжали мимо тех мест, где близ дороги, неподалеку от Рюфека, находилось родовое поместье Растиньяков. Когда Люсьен впервые произнес это имя, испанец встрепенулся.

— Вот, — сказал Люсьен, — откуда происходит молодой Растиньяк. Право, он не стоит меня, но он более удачлив!

— А-а!

— Да, эта захудалая дворянская усадьба принадлежит его отцу. Растиньяк, как я уже говорил вам, стал любовником госпожи де Нусинген, жены знаменитого банкира. Я увлекся поэзией; он оказался более положительным и ударился в дела...

Священник приказал вознице остановить лошадей; он пожелал из чистой любознательности пройтись по аллее, которая вела от проезжей дороги к дому, и обозрел усадьбу с таким вниманием, какого Люсьен не ожидал от испанского священника.

— Вы, стало быть, знаете Растиньяков?.. — спросил его Люсьен.

— Я знаю весь Париж, — сказал испанец, садясь в карету. — Итак, из-за каких-то десяти или двенадцати тысяч франков вы хотели убить себя? Вы младенец, вы не знаете ни людей, ни жизни. Жизнь человека стоит того, во что он ее ценит, а вы свою жизнь оценили всего лишь в двенадцать тысяч франков; ну, что ж, я готов купить вас дороже. Что касается до ареста вашего зятя, то это сущий вздор! Ежели милейший господин Сешар сделал открытие, он разбогатеет. А богачей никогда еще не сажали в тюрьму за долги. Вы, мне кажется, не очень сильны в истории. Есть две истории: официальная, лживая история, которую преподают в школе, история ad usum delphini[278], и история тайная, раскрывающая истинные причины событий, история постыдная. Позвольте мне рассказать вам в двух словах другой случай из этой неведомой вам истории. Молодой честолюбец, священник, желает приобщиться к государственным делам; он низкопоклонничает перед фаворитом, фаворитом королевы; фаворит принимает участие в священнике, возводит его в звание министра, вводит в совет. Однажды вечером молодой честолюбец получает письмо, которым некий благодетель из породы людей, склонных оказывать услуги (никогда не оказывайте услуг, о которых вас не просят!), извещает его о том, что жизнь его покровителя в опасности. Король взбешен, он не потерпит, чтобы им кто-то руководил, фаворит погибнет, как только явится поутру во дворец. Ну-с, молодой человек, как бы вы поступили, получив такое письмо?

— Я немедленно предупредил бы моего благодетеля! — вскричал Люсьен с горячностью.

— Вы и впрямь младенец, что, впрочем, явствует из повести вашей жизни, — сказал священник. — Ну, а наш молодчик сказал самому себе: «Ежели король решается на преступление, благодетель мой погиб; придется сделать вид, что письмо опоздало!» И он проспал до тех пор, покуда ему не сказали, что фаворита убили...

— Чудовище! — сказал Люсьен, заподозрив священника в намерении его испытать.

— Все великие люди чудовища, — отвечал каноник. — Человек этот был кардинал Ришелье, а его покровитель — маршал д'Анкр. Вот видите, вы и не знаете истории Франции! Не был ли я прав, говоря, что история, которой обучают в школах, есть не что иное, как подбор дат и событий, крайне сомнительных и притом не имеющих ни малейшего значения. На что вам знать, что существовала Жанна д'Арк? Доводилось ли вам делать из этого вывод, что ежели бы Франция в то время приняла анжуйскую династию Плантагенетов, то, объединившись, два народа владели бы ныне всем миром, а два острова, где ныне завариваются все политические смуты материка, были бы двумя французскими провинциями? А знаете ли вы, какими путями Медичи из простых купцов стали великими герцогами тосканскими?

— Поэт во Франции не обязан быть бенедиктинцем[279], — сказал Люсьен.

— Так вот, молодой человек, они стали великими герцогами, как Ришелье стал министром. Ежели бы вы, изучая историю, вникли в суть событий, а не заучивали наизусть наклеенные на них ярлыки, вы извлекли бы из нее правила вашего поведения. Примеры, наудачу взятые мной из множества подобных случаев, позволяют установить такой закон: смотрите на людей, и особенно на женщин, как на орудие вашего преуспевания, но не показывайте им этого. Почитайте, как бога, того, кто стоит выше вас и может быть вам полезен, и не покидайте его, покуда он дорого не заплатит за ваше раболепство. Короче, в мире дельцов будьте алчны, как ростовщик, и низки, как он; поступайтесь всем ради власти, как он поступается всем ради золота. И не пекитесь о том, кто падает: он уже для вас не существует. Знаете ли вы, почему вам надобно так себя вести? Вы желаете властвовать в свете, не правда ли? Так надобно прежде склониться перед светом и тщательно его изучить. Ученые изучают книги, политики изучают людей, их вожделения, побудительные причины человеческой деятельности. Однако ж свет, общество, люди, взятые в их совокупности, — фаталисты: все, что ни свершается, для них свято. Знаете ли вы, почему я прочел вам этот краткий курс истории? Мне показалось, что вы чрезмерно честолюбивы...

— Да, отец мой!

— Я это сразу заметил, — продолжал каноник. — Но в настоящую минуту вы говорите про себя: «Этот испанский каноник сочиняет небылицы и извращает историю, стараясь доказать мне, что я был чересчур добродетелен...» (Люсьен улыбнулся, увидев, что мысли его так верно угаданы.) Ну, что ж, молодой человек, возьмем общеизвестные события, — сказал священник. — Некогда Франция была почти завоевана англичанами, у короля оставалась всего одна провинция. Из недр народа выходят два существа: бедная девушка, та самая Жанна д'Арк, о которой мы говорили, и горожанин по имени Жак Кер[280]. Одна несет меч и обаяние девственности, другой приносит золото: королевство спасено. Но девушка взята в плен!.. И король, который мог бы выкупить девушку, допускает, чтобы ее сожгли заживо! Что касается до героя-горожанина, король позволяет своим придворным обвинить его в уголовных преступлениях и расхитить все его имущество. Ограбление человека невинного, загнанного, затравленного, сраженного правосудием обогащает пять дворянских родов... И отец архиепископа буржского покидает королевство, чтобы никогда уже туда не воротиться: потеряв во Франции все свое состояние до последнего су, он, однако ж, сохраняет деньги, которые когда-то доверил арабам и сарацинам в Египте. Вы можете еще сказать: «Все это очень старо, вот уже триста лет, как примеры подобной неблагодарности приводятся в школьных учебниках, а призраки веков всего лишь легенды». Ну, а веруете ли вы, молодой человек, в последнего полубога Франции, в Наполеона? Один из его генералов был у него не в чести, он скрепя сердце произвел его в маршалы и пользовался его услугами чрезвычайно неохотно. Имя этого маршала — Келлерман. И знаете, что было тому причиной?.. Келлерман в битве при Маренго смелой атакой, вызвавшей рукоплескания среди потоков крови и огня, спас Францию и первого консула. В сводке даже не было упомянуто об этой героической атаке. Причина холодности Наполеона к Келлерману, как и причина опалы Фуше и князя Талейрана, — неблагодарность! Неблагодарность короля Карла Седьмого, Ришелье, неблагодарность...

— Но, отец мой, предположим, что вы спасете меня от смерти и создадите мне привольную жизнь, — сказал Люсьен, — так на что же вам облегчать мне мой долг благодарности?..

— Проказник! — сказал аббат, улыбнувшись, и потянул Люсьена за ухо с почти царственной непринужденностью. — Да окажись вы в отношении меня неблагодарным, так вы, стало быть, оказались бы натурой сильной, и тогда я преклонился бы перед вами; но вам до этого еще далеко, ибо вы простой ученик, вы чересчур рано пожелали стать мастером. Таков недостаток всех современных французов. Все вы развращены примером Наполеона. Вы подаете в отставку, потому что не добились вожделенных эполет... Но подчинили ли вы все ваши помыслы, все ваши поступки одной цели?..

— Увы, нет! — сказал Люсьен.

— Вы были, как говорят англичане, inconsistent[281], — продолжал с усмешкой каноник.

— Не все ли равно, чем я был, если я больше ничем не буду! — отвечал Люсьен.

— Пусть только за всеми вашими прекрасными качествами таится дар semper virens[282], — сказал священник, притязая на некоторое знание латыни, — и ничто в мире не устоит перед вами. Я уже полюбил вас... (Люсьен недоверчиво усмехнулся.) Да, — продолжал незнакомец в ответ на усмешку Люсьена, — вы мне внушили участие к себе, как к собственному сыну, и я настолько смел, что могу говорить с вами откровенно, как вы со мной говорили. Знаете ли, что мне в вас нравится?.. Вы стряхнули с себя прах прошлого и, стало быть, способны воспринять урок нравственности, которого вам никто другой не преподаст, ибо люди, изображая собою общество, лицемерят еще более, нежели разыгрывая комедию из самых корыстных побуждений. Воистину, человек большую часть своей жизни проводит в том, что выкорчевывает из сердца все то, что пустило там ростки еще в юности. Операция сия именуется обретением жизненного опыта.

Слушая священника, Люсьен говорил про себя: «Вот прожженный политик, он восхищен возможностью позабавиться в пути. Он потешается, переубеждая юнца, близкого к самоубийству, и бросит меня, натешившись вдоволь... Но все же он мастер парадокса и, пожалуй, не уступит в этом ни Блонде, ни Лусто». Несмотря на столь здравое рассуждение, развращающее влияние дипломата проникало в эту душу, склонную к растлению, и опустошало ее тем успешнее, что опиралось на знаменитые примеры. Поддавшись очарованию этой циничной беседы, Люсьен уже цеплялся за жизнь, и с тем большей охотою, что чувствовал мощную руку, извлекающую его из бездны самоубийства! Тут священник явно восторжествовал. Недаром свои язвительные откровения он от времени до времени сопровождал лукавой усмешкой.

— Если вы рассуждаете о нравственности в той же манере, в какой вы рассматриваете историю, — сказал Люсьен, — я желал бы знать истинную причину вашего показного человеколюбия?

— Э-э! Позвольте мне, молодой человек, об этом умолчать до времени. Пусть это будет последним словом моего поучения; иначе как бы не пришлось нам нынче же расстаться, — лукаво отвечал священник, видя, что хитрость его удалась.

— Ну, что ж! Потолкуем о нравственности? — сказал Люсьен, подумав про себя: «Пускай порисуется!»

— Нравственность, молодой человек, предопределяется законом, — сказал священник. — Ежели бы весь вопрос заключался в религии, законы были бы излишни: народы религиозные не обременяют себя законами. Выше гражданского права стоит право государственное. Желаете знать, что начертано для государственного деятеля на челе вашего девятнадцатого века? Французы выдумали в тысяча семьсот девяносто третьем году провозгласить народовластие, которое привело к неограниченной власти императора. Такова ваша национальная история. Что касается до нравов: госпожа Тальен и госпожа де Богарне вели себя одинаково, однако на одной из них Наполеон женился и сделал ее вашей императрицей, а другую не желает принимать, хотя она стала княгиней. Санкюлот в тысяча семьсот девяносто третьем году, Наполеон в тысяча восемьсот четвертом году венчает себя железной короной. Пылкие любовники равенства или смерти в тысяча семьсот девяносто втором году становятся в тысяча восемьсот шестом году сообщниками аристократии, узаконенной Людовиком Восемнадцатым. В эмиграции аристократия, ныне царствующая в своем Сен-Жерменском предместье, пала еще ниже: она была ростовщицей, торговкой, пекла пирожки, она была кухаркой, фермершей, пасла овец. Итак, во Франции и закон государственный, и закон нравственный, — и все в целом, и каждый в отдельности, — в конце пути изменили отправной точке: убеждения свои опровергли поведением или поведение — убеждениями. Логикой не отличались ни правители, ни частные лица. Поэтому у вас и не существует более нравственности. Ныне во Франции успех стал верховным законом всех поступков, каковы бы они ни были. Содеянное само по себе уже ничего не значит, оно всецело зависит от того, какое мнение составят о нем другие. Отсюда, молодой человек, второе правило: соблюдайте внешнее приличие! Прячьте изнанку своей жизни, выставляйте напоказ только свои достоинства. Скрытность, этот девиз честолюбцев, девиз нашего ордена[283], да будет и вашим девизом. Великие люди совершают почти столько же низостей, как и презренные негодяи; но они совершают их втайне, а напоказ выставляют свои добродетели — и величие их не поколеблено. Маленькие люди расточают свои добродетели втайне, а напоказ выставляют свое убожество: их презирают. Вы утаили свое величие и обнажили свои язвы. Вы открыто были любовником актрисы, вы жили у нее, жили с ней; вы отнюдь не заслуживали порицания, все считали, что вы и она совершенно свободны; но вы бросили вызов требованиям света и лишились уважения, которое свет оказывает тому, кто повинуется его законам! Стоило вам предоставить Корали господину Камюзо, стоило вам не выставлять напоказ вашу связь с нею, и вы женились бы на госпоже де Баржетон, были бы префектом Ангулема и маркизом де Рюбампре. Измените вашу тактику: щеголяйте красотой, изяществом, остроумием, поэзией. А ежели не обойдетесь без мелких низостей, пусть знают о них одни лишь стены: тогда никто вас не обвинит в том, что вы — темное пятно на декорации великого театра, именуемого высшим светом. Наполеон называл подобную тактику: стирать дóма грязное белье. Из второго правила вытекает следствие: форма — это все. Что же я разумею под формой? Поймите меня правильно. Случается, что невежественные, подавленные нуждой люди насильственно отбирают у кого-нибудь деньги; их именуют преступниками, им приходится иметь дело с правосудием. Или гениальный бедняк делает открытие, разработка которого сулит сокровища, вы ссужаете ему три тысячи франков (наподобие этих Куэнте, в руки которым попали ваши три тысячи и которые готовы шкуру содрать с вашего зятя), а потом начинаете его донимать так, что он вынужден вам уступить свое открытие целиком или частично; вы считаетесь только со своей совестью, а ваша совесть не потащит вас в суд присяжных. Враги общественного порядка пользуются этими противоречиями, чтобы порочить правосудие и от имени народа выражать возмущение тем, что какого-нибудь воришку, укравшего ночью курицу с птичьего двора, ссылают в каторгу, а злостного банкрота, разорившего целые семьи, сажают лишь в тюрьму, и то на короткий срок; но лицемеры отлично знают, что судьи, осуждая вора, крепят преграду между бедными и богатыми, ведь разрушение ее привело бы к гибели общественного порядка, между тем как банкрот, ловкий расхититель наследств, банкир, разоряющий ради своей личной выгоды целые предприятия, производят только лишь перемещение богатств! Итак, сын мой, общество вынуждено в своих же интересах проявлять известную гибкость, что я советую делать и вам в ваших интересах. Суть в том, чтобы идти в ногу с обществом. Наполеон, Ришелье, Медичи шли в ногу со своим веком. А вы? Вы оцениваете себя в двенадцать тысяч франков!.. Общество ваше поклоняется уже не истинному богу, а золотому тельцу! Таков символ веры вашей хартии, ибо политика принимает в расчет только одно установление — собственность. Не значит ли это объявить всем подданным: «Обогащайтесь!» Когда вы законным путем составите себе состояние, станете богачом и маркизом де Рюбампре, вы сможете позволить себе роскошь быть человеком чести. Вы окажетесь тогда столь щепетильным в смысле нравственности, что никто не осмелится обвинить вас в том, будто вы когда-нибудь погрешили против этой самой нравственности, хотя бы вы, составляя себе состояние, и в самом деле поступились ею, чего я ни в коем случае не посоветовал бы вам делать, — сказал священник, похлопывая Люсьена по руке. — Какая же мысль должна отныне волновать эту прекрасную голову?.. Единственная мысль: избрав блестящую цель, таить про себя пути к ее достижению, таить способы ее достижения. Вы вели себя, как ребенок; будьте мужчиной, будьте охотником, чувствуйте себя в парижском обществе, как в засаде, подстерегайте дичь и счастливый случай, не щадите ни себя самого, ни того, что именуют достоинством, ибо все мы подчиняемся или пороку, или необходимости, но блюдите верховный закон: тайну!

— Вы меня пугаете, отец мой! — вскричал Люсьен. — По-моему, это философия рыцарей с большой дороги!

— Вы правы, — сказал каноник, — но не я ее основоположник. Так рассуждали все выскочки как австрийской, так и французской крови. У вас нет ничего за душой, вы в положении Медичи, Ришелье, Наполеона на восходе их честолюбия. Эти люди, мой мальчик, оплачивали свое будущее ценою неблагодарности, предательства и самых жестоких противоречий. Надобно на все дерзать, чтобы всем обладать. Рассудим здраво! Когда вы садитесь играть в бульот, неужто вы оспариваете условия игры? Правила существуют, вы им подчиняетесь.

«Ну-ну, — подумал Люсьен, — да он игрок!»

— Как вы себя ведете за карточным столом? — сказал священник. — Неужто вы придерживаетесь прекраснейшей из добродетелей: откровенности? Нет. Вы не только не показываете своих карт, но еще стараетесь убедить участников игры, что вы проигрываете, тогда как вы уверены в выигрыше. Короче, вы притворяетесь, не так ли?.. Вы лжете, чтобы выиграть пять луидоров!.. Что сказали бы вы о таком великодушном игроке, который предупредил бы вас о том, что у него на руках брелан карре[284]? Так вот, ежели честолюбец пожелает в ходе борьбы соблюдать предписания добродетели, попранные его противниками, он поставит себя в положение ребенка, и опытные политики скажут ему то же, что игроки говорят картежнику, который не пользуется своими козырями: «Сударь, никогда не играйте в карты...» Вами ли установлены правила в игре честолюбий? Почему я вам советовал приноравливаться к обществу? Да потому, молодой человек, что нынешнее общество мало-помалу присвоило себе столько прав над личностью, что личность принуждена бороться с обществом. Нет более законов, есть только нравы, короче сказать, притворство, пустая форма! (Люсьен движением выразил свое удивление.) Ах, мой мальчик, — сказал священник, испугавшись, что он возмутил душевную чистоту юноши, — неужто вы ожидали встретить архангела Гавриила в лице аббата, отягощенного всеми беззакониями противоречивой дипломатии двух королей (я ведь посредник между Фердинандом Седьмым и Людовиком Восемнадцатым, двумя великими... королями, которые оба обязаны короной искуснейшим... комбинациям)?.. Я верю в бога, но еще больше верю в наш орден, а наш орден верит только в светскую власть. Желая сделать светскую власть всесильной, наш орден поддерживает апостольскую римско-католическую церковь, короче, совокупность воззрений, которыми держат народ в повиновении. Мы современные рыцари-тамплиеры, у нас свое учение. Наш орден и орден тамплиеров погибли по одной и той же причине: мы уподобились мирянам. Желаете быть солдатом? Я буду вашим командиром. Повинуйтесь мне, как жена повинуется мужу, как ребенок повинуется матери, и ручаюсь: на исходе трех лет вы будете маркизом де Рюбампре, женитесь на одной из знатнейших представительниц Сен-Жерменского предместья и со временем займете место на скамье палаты пэров. Ну, чем были бы вы теперь, не рассей я вас своей беседой? Трупом, затонувшим в вязком иле. Напрягите-ка ваше поэтическое воображение!.. (Тут Люсьен с любопытством взглянул на своего покровителя.) Молодой человек, сидящий в этой коляске подле аббата Карлоса Эррера, почетного каноника Толедского капитула, тайного посланца его величества Фердинанда Седьмого к его величеству королю французскому с письмом, в котором, возможно, сказано: «Когда вы освободите меня, прикажите повесить всех тех, кто мною ныне обласкан[285], и прежде всего моего посланца, чтобы его посольство поистине осталось тайным», этот молодой человек, — сказал незнакомец, — не имеет уже ничего общего с поэтом, пытавшимся умереть. Я вытащил вас из реки, я вернул вас к жизни, вы принадлежите мне, как творение принадлежит творцу, как эфрит[286] в волшебных сказках принадлежит гению, как чоглан[287] принадлежит султану, как тело — душе! Могучей рукой я поддержу вас на пути к власти, я обещаю вам жизнь, полную наслаждений, почестей, вечных празднеств... Никогда не ощутите вы недостатка в деньгах... Вы будете блистать, жить на широкую ногу, покуда я, копаясь в грязи, буду закладывать основание блистательного здания вашего счастья. Я люблю власть ради власти! Я буду наслаждаться вашими наслаждениями, запретными для меня. Короче, я перевоплощусь в вас... Ну, а когда этот договор человека с дьяволом, младенца с дипломатом вам наскучит, вы всегда можете найти тихую пристань, о которой вы упоминали, и утопиться; как и ныне, вы будете тогда тем же, немного более или немного менее, несчастным или обесчещенным человеком.

— Это отнюдь не поучение архиепископа Гранадского[288]! — вскричал Люсьен, когда карета подъезжала к почтовой станции.

— Не знаю, как вы назовете это краткое наставление, сын мой, ибо я усыновлю вас и сделаю вас своим наследником, но таков устав честолюбия. Избранники божии немногочисленны. Выбора нет: надобно или уйти в монастырь (и там вы нередко встретите тот же свет в малом виде!), или принять устав.

— Пожалуй, лучше не быть столь ученым, — сказал Люсьен, пытаясь проникнуть в душу этого страшного священника.

— Полноте, — возразил каноник, — вы играли, не зная правил игры, а теперь, когда вам начинает везти, когда у вас такой надежный опекун, вы вдруг выходите из игры и даже не желаете отыграться! Неужто у вас нет охоты проучить этих господ, которые вас изгнали из Парижа?

Люсьен вздрогнул, точно слуха его коснулись, терзая нервы, дикие звуки какого-то неведомого инструмента из бронзы, вроде китайского гонга.

— Я всего лишь смиренный служитель церкви, — продолжал этот человек, и ужасное выражение исказило его лицо, обожженное солнцем Испании, — но ежели бы люди так меня унизили, истерзали, предали, продали, как поступили с вами эти негодяи, о которых вы мне рассказывали, я поступил бы, как мавр пустыни!.. Да, я душою и телом предался бы мщению. Меня не устрашили бы ни виселица, ни гаррота[289], ни осиновый кол, ни ваша гильотина... Но я не отдал бы своей головы, покуда не раздавил бы моих врагов своею пятою!

Люсьен хранил молчание, у него пропала всякая охота вызывать этого священника на откровенность.

— Есть потомки Авеля и потомки Каина, — сказал в заключение каноник. — Во мне течет смешанная кровь: я Каин для врагов, Авель для друзей... И горе тому, кто пробудит Каина!.. А впрочем, вы ведь француз, а я испанец, притом каноник!..

«Вот так мавр! Что за натура?» — сказал самому себе Люсьен, вглядываясь в покровителя, посланного ему небом.

Аббат Карлос Эррера не был похож на иезуита, он вообще не был похож на духовное лицо. Плотный, коренастый, большерукий, широкогрудый, сложения геркулесова, он прятал под личиной благодушия взгляд, способный внушить ужас; лицо его, непроницаемое и обожженное солнцем, словно вылитое из бронзы, скорее отталкивало, нежели привлекало. Только длинные прекрасные волосы, напудренные, как у князя Талейрана, придавали этому удивительному дипломату облик епископа, да синяя с белой каймой лента, на которой висел золотой крест, изобличала в нем высшее духовное лицо. Черные шелковые чулки облегали ноги силача. Изысканная опрятность одежды говорила о тщательном уходе за своей особой, что весьма необычно для простого священника, да еще в Испании. Треугольная шляпа лежала на переднем сиденье кареты, украшенной испанским гербом. Несмотря на столь отталкивающие черты, впечатление от его наружности сглаживалось манерой держаться, резкой и вместе с тем вкрадчивой; явно, священник строил куры, ластясь к Люсьену почти по-кошачьи. Люсьен с тревогой ловил каждое его движение. Он чувствовал, что в эти минуты решается вопрос: жить ему или не жить. Они подъезжали ко второй станции после Рюфека. Последние слова испанского священника затронули многие струны в его сердце; и, скажем в скобках, к стыду Люсьена и священника, проницательным взглядом изучавшего прекрасное лицо поэта, то были самые дурные струны, те, что звучат под напором порочных чувств. Люсьен опять грезил Парижем, он опять брался за бразды власти, которые выскользнули из его слабых рук, он дышал местью! Причина его попытки к самоубийству — наглядное сопоставление провинциальной жизни и жизни парижской — исчезла: он опять попадет в свою среду, но отныне он будет под охраной политика, в коварстве не уступающего Кромвелю.

«Я был один, нас будет двое», — говорил он самому себе. Чем больше проступков находил он в своем прошлом, тем больше внимания к нему выказывал каноник. Сострадание этого человека возрастало по мере того, как развивалась скорбная повесть Люсьена, и ничто его не удивляло. Однако ж Люсьен спрашивал себя: каковы же побуждения у этого исполнителя королевских козней? Сперва он удовлетворился обычным объяснением: испанцы великодушны! Испанцы так же великодушны, как и итальянцы мстительны и ревнивы, как французы легкомысленны, как немцы простодушны, как евреи низменны, как англичане благородны. Исходите из противоположных утверждений, и вы приблизитесь к истине. Евреи завладели золотом, они пишут «Роберта-дьявола»[290], играют «Федру», поют «Вильгельма Телля», заказывают картины, воздвигают дворцы, пишут «Reisebilder»[291] и дивные стихи, они могущественны, как никогда, религия их признана, наконец, у них в долгу сам папа! В Германии по малейшему поводу спрашивают иностранца: «А где ваш контракт?» — настолько там развито крючкотворство. Во Франции вот уже полвека, как рукоплещут при лицезрении отечественной глупости на подмостках, по-прежнему носят немыслимые шляпы, а смена правительства сводится к тому, что все остается по-старому!.. Англия обнаруживает перед лицом всего мира вероломство, по низости равное только ее алчности. Испанцы, обладавшие золотом обеих Индий, теперь лишились всего. Нет страны в мире, где так редко прибегали бы к яду как к орудию мести и где нравы были бы так легки и люди так любезны, как в Италии. Испанцы долгое время жили за счет доброй славы мавров.

Когда испанец опять садился в экипаж, он шепнул вознице:

— Гоните, как на почтовых! В награду три франка.

Люсьен колебался, священник сказал: «Пожалуйте же!» — и Люсьен сел в экипаж, решив сразить своего спутника доводом ad hominem[292].

— Отец мой, — сказал он, — человек, только что развивавший с величайшим хладнокровием такие теории, которые большинство мещан сочло бы глубоко безнравственными...

— Да они и есть таковы, — сказал священник, — недаром же, сын мой, Христос пожелал, чтобы соблазн вошел в мир. Потому-то мир и выказывает такой ужас перед соблазном.

— Человека вашего закала не удивит вопрос, который я хочу предложить!

— Говорите, сын мой!.. — сказал Карлос Эррера. — Вы меня не знаете. Неужто вы думаете, что я взял бы секретаря, не убедившись прежде, достаточно ли крепко в нем нравственное начало, не ограбит ли он меня? Я доволен вами. Вы еще не утратили наивности самоубийцы в двадцать лет. Каков же ваш вопрос?

— Что побуждает вас принимать во мне участие? На что вам мое послушание?.. К чему ваши обещания осыпать меня золотом? Какова ваша цель?

Испанец взглянул на Люсьена и усмехнулся.

— Обождем до подъема в гору, там мы выйдем из экипажа и побеседуем на вольном воздухе. У стен есть уши.

На короткое время в карете воцарилось молчание, и быстрая езда содействовала, так сказать, нравственному опьянению Люсьена.

— Отец мой, вот и подъем, — сказал Люсьен, как бы пробуждаясь от сна.

— Ну, что ж, прогуляемся, — сказал священник и крикнул вознице, чтобы тот осадил лошадей.

И они вышли на дорогу.

— Мальчик мой, — сказал испанец, взяв Люсьена под руку, — размышлял ли ты над «Спасенной Венецией»[293] Отвея? Понял ли ты всю глубину мужской дружбы, связующей Пьера и Джафьера? Дружбу, которая лишает женщину всякого обаяния, меняет все социальные отношения... Что говорит это поэту?

«Каноник не чужд и театра», — сказал Люсьен самому себе.

— Читали вы Вольтера? — спросил он.

— И не только читал, — отвечал каноник, — я претворял его в жизнь.

— Вы не веруете в бога?

— Ну, вот я и попал в безбожники! — сказал, улыбаясь, священник. — Вернемся к сути дела, мой мальчик, — продолжал он, обнимая его за талию. — Мне сорок шесть лет, я побочный сын знатного вельможи, я лишен семьи, но не лишен сердца... Так запомни же, запечатлей это в своем еще столь восприимчивом мозгу: человека страшит одиночество. А из всех видов одиночества страшнее всего одиночество душевное. Отшельники древности жили в общении с богом, они пребывали в самом населенном мире, в мире духовном. Скупцы живут в мире воображения и власти денег. У скупца все, вплоть до его пола, сосредоточено в мозгу. Первая потребность человека, будь то прокаженный или каторжник, отверженный или недужный, — обрести товарища по судьбе. Жаждая утолить это чувство, человек расточает все свои силы, все свое могущество, весь пыл своей души. Не будь этого всепожирающего желания, неужто сатана нашел бы себе сообщников?.. Тут можно написать целую поэму, как бы вступление к «Потерянному Раю»[294], этому поэтическому оправданию мятежа.

— И это было бы Илиадой совращения, — сказал Люсьен.

— Ну так вот! Я одинок, живу один. Пусть я ношу одежду духовного лица, душа у меня не священника. Мне любо жертвовать собою, вот мой порок! Я живу самоотречением, потому-то я и священник. Я не боюсь неблагодарности, но помню добро. Церковь для меня ничто, простое понятие. Я предан испанскому королю, но нельзя же любить короля! Он покровительствует мне, он парит надо мною. Я хочу любить свое творение, создать его по образу и подобию своему, короче, любить его, как отец любит сына. Я буду мысленно разъезжать в твоем тильбюри, мой мальчик, буду радоваться твоим успехам у женщин, буду говорить: «Этот молодой красавец — я сам! Маркиз де Рюбампре создан мною, мною введен в аристократический мир; его величие — творение рук моих, он и молчит и говорит, следуя моей воле, он советуется со мной во всем». Аббат де Вермон[295] играл такую же роль при Марии-Антуанетте.

— И довел ее до эшафота!

— Он не любил королевы!.. — отвечал священник. — Он любил только аббата де Вермона.

— Вправе ли я отрешиться от своих горестей? — сказал Люсьен.

— Я богат, черпай из моей сокровищницы.

— Чем бы я не поступился, только бы освободить Сешара! — продолжал Люсьен, и в голосе его уже не чувствовалось одержимости самоубийцы.

— Скажи только слово, сын мой, и завтра же поутру он получит нужную сумму.

— Неужто вы дадите мне двенадцать тысяч франков?..

— Но неужели, мой мальчик, ты не замечаешь, что мы делаем четыре лье в час? Мы отобедаем в Пуатье. Там, ежели ты пожелаешь, мы скрепим наш договор, ты дашь мне доказательство послушания, одно-единственное неоспоримое доказательство, и я его потребую! Ну, а тогда бордоский дилижанс доставит пятнадцать тысяч франков твоей сестре...

— Но где же они?

Испанский священник ничего не ответил, и Люсьен сказал про себя: «Вот он и попался, он подшучивал надо мною!» Минутой позже испанец и Люсьен молча сели в карету. Молча священник сунул руку в карман, приделанный к стенке кареты, и извлек оттуда столь знакомую путешественникам кожаную сумку вроде ягдташа, с тремя отделениями, и, трижды погружая в нее руку, он полными пригоршнями вынул сто португальских червонцев.

— Отец мой, я ваш! — сказал Люсьен, ослепленный этим золотым потоком.

— Дитя! — сказал священник, с нежностью целуя Люсьена в лоб. — Тут только треть того золота, что хранится в сумке, а всего там тридцать тысяч франков, — помимо денег на путевые расходы.

— И вы путешествуете один?.. — вскричал Люсьен.

— Полно! — сказал испанец. — При мне больше чем на сто тысяч экю переводных векселей на Париж. Дипломат без денег то же, что поэт без воли, каким ты только что был.

В то время как Люсьен садился в карету с мнимым испанским дипломатом[296], Ева встала, чтобы покормить своего сына; она нашла роковое письмо и прочла его. Холодный пот сменил легкую испарину утреннего сна, в глазах у нее потемнело, она позвала Марион и Кольба.

На вопрос: «Мой брат ушел?» — Кольб отвечал: «Та, сутарыня, то расфета!»

— Храните в глубокой тайне то, что я вам доверю, — сказала Ева слугам, — мой брат решил, верно, покончить с собою. Бегите же скорей, осторожно все разузнайте и осмотрите оба берега реки.

Ева осталась одна в состоянии оцепенения, на нее было страшно смотреть.

В таком положении Еву застал Пти-Кло, явившийся к ней в семь часов утра говорить о делах. В подобные минуты можно выслушать кого угодно.

— Сударыня, — сказал стряпчий, — наш бедный дорогой Давид в тюрьме; случилось то, что я и предвидел еще в самом начале дела. Я советовал ему тогда же вступить в товарищество для разработки его изобретения с своими соперниками Куэнте. Помилуйте, у них в руках все средства, нужные для осуществления открытия, которое у вашего мужа пока еще находится в самой первоначальной стадии. Поэтому что я сделал? Как только я узнал вчера об аресте Давида, я бросился к господам Куэнте: я решил выговорить у них условия, которые могли бы вас удовлетворить. Ну, конечно, если вы по-прежнему будете упорствовать и хранить изобретение в тайне, вы будете вечно влачить жалкую жизнь: постоянные тяжбы вас доконают, измучают, доведут до нищеты, и в конце концов вы поневоле пойдете на сделку с каким-нибудь толстосумом, возможно, в ущерб себе; а между тем я предлагаю вам на выгодных условиях договор с господами Куэнте. Вы избавитесь таким путем от лишений, тревог, неизбежных в борьбе изобретателя с алчностью капиталиста и равнодушием общества. Послушайте! Если братья Куэнте заплатят ваши долги... если, помимо уплаты долгов, они предложат вам вознаграждение за ваше открытие вне зависимости от его промышленной ценности, от его будущности и возможности разработки, предоставив вам, понятно, известную долю в прибылях, неужели вы не будете довольны? Вы лично, сударыня, становитесь владелицей типографии и, конечно, продадите ее; от продажи вы выручите верных двадцать тысяч франков: я ручаюсь найти покупателя, который даст эту цену. А если вы, заключив товарищеский договор с господами Куэнте, получите пятнадцать тысяч франков, то у вас составится капитал в тридцать пять тысяч франков, что по нынешнему курсу ренты составит две тысячи франков годового дохода... А в провинции на две тысячи франков можно жить. И заметьте, сударыня, товарищество с господами Куэнте в будущем сулит вам надежды на новый доход. Я говорю надежды, ибо надобно предвидеть и всякие неудачи. Ну, так чем же я могу быть вам полезен? Прежде всего я могу добиться полного освобождения Давида, затем, в покрытие расходов по его изысканиям, предоставления вам пятнадцати тысяч франков; причем господа Куэнте ни под каким предлогом не вправе будут требовать от вас возвращения этой суммы, даже в том случае, если изобретение оказалось бы недоходным; наконец, заключение товарищеского договора между Давидом и господами Куэнте для разработки изобретения, подлежащего заявке после тайного и совместного его испытания при условии, что все расходы возлагаются на господ Куэнте. Вкладом Давида в дело является патент, и ему будет причитаться четвертая часть всего дохода. Вы женщина умная и рассудительная, а это редкие качества у красивой женщины; обдумайте эти предложения, и я не сомневаюсь, чтовы найдете их весьма приемлемыми...

— Ах, сударь! — в отчаянии вскричала несчастная женщина, обливаясь слезами. — Почему не пришли вы вчера вечером? Почему вы не предложили вчера это полюбовное соглашение? Мы избежали бы бесчестия и... еще худшего...

— Мои переговоры с господами Куэнте, которые, как вы изволили, конечно, догадаться, прячутся за спиной Метивье, окончились только в полночь. Но что же еще худшее, чем арест бедняги Давида, могло случиться со вчерашнего вечера? — спросил Пти-Кло.

— Вот ужасная весть, которую я получила, проснувшись поутру, — сказала она, подавая Пти-Кло письмо Люсьена. — Вы только что доказали мне, что принимаете в нас участие, что вы друг и Давиду и Люсьену, излишне просить вас сохранить все в тайне.

— Не волнуйтесь, сударыня, — сказал Пти-Кло, прочитав письмо и возвращая его Еве. — Люсьен не лишит себя жизни. Чувствуя себя виновником ареста зятя, он искал причины покинуть вас; и я рассматриваю это письмо как словоизлияние в театральном стиле перед уходом со сцены.

Братья Куэнте достигли своей цели. Подвергнув пытке изобретателя и его семью, они уловили ту минуту, когда иссякшие силы требуют отдыха. Не все изобретатели отличаются хваткой бульдога, который издохнет, но не выпустит из зубов добычи, а Куэнте основательно изучили нрав своих жертв. Для Куэнте-большого арест Давида был последней сценой первого действия этой драмы. Второе действие начиналось с предложения, которое только что сделал Пти-Кло. Как мастер своего дела, стряпчий видел в безрассудной выходке Люсьена одну из тех случайностей, которые решают исход игры. Он заметил, как убита этим происшествием Ева, и решил, пользуясь случаем, войти в ее доверие, ибо он наконец понял, какое влияние эта женщина оказывает на мужа. Итак, он не только не усугубил отчаяния г-жи Сешар, но чрезвычайно ловко постарался отвлечь ее от мрачных мыслей, заговорив о возможности ее свидания с Давидом в тюрьме; он рассудил, что в том состоянии духа, в котором Ева находилась, она склонит Давида войти в товарищество с братьями Куэнте.

— Давид мне говорил, что он мечтает о богатстве только ради вас, сударыня, и ради вашего брата; но вы изволили уже убедиться, что желание обогатить Люсьена — чистейшее безумие: этот малый поглотит и три состояния.

Угнетенная поза Евы достаточно красноречиво говорила о том, что рассеялись ее последние обольщения относительно брата, поэтому стряпчий умышленно выдержал перерыв в беседе, желая придать молчанию своей клиентки как бы смысл согласия.

— Стало быть, речь идет только о вас и вашем ребенке, — опять заговорил он. — Вам лучше знать, достаточно ли для вашего благополучия двух тысяч годового дохода в ожидании наследства после папаши Сешара. Ваш свекор уже давно исчисляет свой годовой доход в семь или восемь тысяч франков, не считая процентов, которые он так ловко извлекает из своего капитала! Итак, несмотря ни на что, вас ждет прекрасная будущность! Зачем вам мучиться?

Стряпчий расстался с г-жой Сешар, предоставив ей подумать о своей будущности, достаточно искусно обрисованной накануне Куэнте-большим.

— Намекните-ка им на возможность получить некую сумму, — сказал ангулемский хищник стряпчему, когда тот сообщил ему об аресте Давида. — А когда они свыкнутся с мыслью, что у них в кармане очутятся деньги, мы приберем их к рукам: мы, как водится, поторгуемся и мало-помалу заставим их согласиться на наши условия: хватит с них и того, что мы предложим за изобретение!

Фраза эта составляла как бы основную мысль второго действия этой финансовой драмы.

Когда г-жа Сешар, истерзанная тревогой за участь брата, оделась и уже сошла вниз, чтобы отправиться в тюрьму, ее вдруг охватил страх при мысли, что ей придется одной пройти по улицам Ангулема. Отнюдь не из участия к горю своей клиентки воротился Пти-Кло и предложил проводить ее до ворот тюрьмы, — побуждения его были довольно-таки макиавеллистические; мнимая чуткость стряпчего чрезвычайно тронула Еву, и он принял ее благодарность как должное. Подобное внимание со стороны черствого и резкого человека, да еще в такую минуту, изменило прежнее мнение г-жи Сешар о Пти-Кло.

— Я поведу вас самым долгим путем, — сказал он, — но тут мы никого не встретим.

— Впервые, сударь, я чувствую себя не вправе идти с высоко поднятой головой! Вчера я получила жестокий урок...

— В первый и в последний раз.

— О! Я, конечно, не останусь в этом городе...

— Если ваш муж согласится на условия, о которых мы почти договорились с братьями Куэнте, — сказал Пти-Кло, когда они подходили к воротам тюрьмы, — известите меня. Я тотчас возьму у Кашана разрешение на выход Давида из тюрьмы, и, по всей вероятности, он больше туда не вернется...

Подобная фраза, произнесенная перед тюремной решеткой, была тем, что итальянцы называют комбинацией. У них это слово означает не поддающееся определению действие, которое заключает в себе элементы мошенничества и права, некий дозволенный обман, якобы законное и ловко подстроенное плутовство; послушать их, и Варфоломеевская ночь[297] всего только политическая комбинация.

По причинам, изложенным ранее, тюремное заключение за долги столь редкое явление в провинциальной судебной практике, что в большинстве французских городов даже нет долговых тюрем. Должника препровождают в тюрьму, где заключены подследственные, подсудимые и осужденные. Таковы различные наименования, последовательно применяемые законом к тем, кого народ вкупе именует преступниками. Итак, Давид был временно помещен в одну из нижних камер ангулемской тюрьмы, откуда, возможно, только что вышел, отбыв свой срок, какой-нибудь вор. Когда все формальности были соблюдены и получено установленное законом денежное довольствие арестанта на целый месяц, Давид оказался лицом к лицу с толстым человеком, который для узников являлся носителем власти, равной власти короля: с тюремщикам! Провинция не знает тощих тюремщиков. Прежде всего эта должность почти синекура; затем тюремщик своего рода содержатель постоялого двора; у него даровое помещение, он всласть пьет и ест и впроголодь держит своих пленников; притом он и размещает их, как содержатель постоялого двора, сообразно их средствам. Тюремщик знал Давида по имени, главным образом благодаря славе его отца, и, хотя у Давида не было ни одного су, он выказал ему большое доверие, хорошо устроив его на ночь. Ангулемская тюрьма построена в средние века и почти не тронута позднейшими переделками, как и кафедральный собор. Здание тюрьмы, именуемое также домом правосудия, примыкает к зданию бывшего суда первой инстанции. Классический глазок в низкой, обитой гвоздями, крепкой с виду, но, в сущности, ветхой двери невесть какой стройки, и в самом деле напоминавший собою единственный глаз во лбу циклопа, позволял тюремщику разглядеть посетителя прежде, чем его впустить. Вдоль здания через весь нижний этаж тянется коридор, и в него выходят двери целого ряда камер, в которые дневной свет проникает из внутреннего дворика сквозь прорезанные под самым потолком окна, притом защищенные навесом. Тюремщик занимает помещение, отделенное от этих камер каменным сводом, который делит коридор нижнего этажа на две половины; в конце коридора сквозь глазок в наружной двери видна решетка, замыкающая внутренний двор. Тюремщик провел Давида в камеру, смежную с аркою свода; дверь этой камеры приходилась как раз против двери его квартиры. Тюремщик пожелал иметь соседом человека, который, ввиду своего особого положения, мог составить ему общество.

— Лучшая камера, — сказал он, заметив, что вид этого помещения поразил Давида.

Стены камеры были каменные и довольно сырые. На окнах, прорезанных под самым потолком, виднелись железные решетки. От каменных плит пола веяло леденящим холодом. Слышны были мерные шаги часового, ходившего взад и вперед по коридору. Они гулко отдавались под каменными сводами, и этот гул, однообразный, как гул морского прибоя, поминутно возвращал вас к мысли: «Ты узник! Прощай, свобода!» Вся эта обстановка, вся совокупность обстоятельств чрезвычайно действует на душевное состояние невинного человека. Давид заметил отвратительную койку; но люди, брошенные в тюрьму, столь возбуждены вначале, что только на вторую ночь начинают чувствовать, как жестко их ложе. Тюремщик выказал любезность, — он предложил своему пленнику погулять во дворе до наступления сумерек. Мучения Давида начались, лишь только стемнело: волей-неволей приходилось ложиться спать. Было запрещено заключенным давать свечи; требовалось разрешение прокурора, чтобы для арестованного за долги сделать исключение из правила, хотя оно касалось только лиц, отбывающих наказание по суду. Впрочем, тюремщик разрешил Давиду посидеть у своего очага, но на ночь он все же вынужден был запереть его в камеру. Бедный муж Евы испытал тут ужасы темницы и грубость ее нравов, возмутившую его. Но в силу противодействия, обычного у мыслителей, он углубился в свое одиночество и предался мечтаниям, каким поэты способны предаваться даже наяву. Несчастный в конце концов обратился мыслью к своим делам. Тюрьма чрезвычайно располагает к беседе со своей совестью. Давид спрашивал себя, выполнил ли он долг главы семейства? В каком отчаянье сейчас его жена! Почему не послушался он совета Марион, не заработал сперва достаточно денег, чтобы потом на досуге заняться своим изобретением?

«Как после такого срама, — говорил он с самим собою, — оставаться в Ангулеме? Как нам быть, когда я выйду из тюрьмы? Что с нами станется?» Им овладели сомнения, правильно ли он ставил опыты. То были муки, понять которые может только изобретатель! Мучась сомнениями, Давид наконец ясно понял свое положение и сказал самому себе то, что Куэнте говорили папаше Сешару, то, что Пти-Кло сказал Еве: «Допустим, что все пойдет гладко, но что из этого выйдет на деле? Нужен патент на изобретение, а на это нужны деньги!.. Нужна фабрика для широкой постановки опытов, а это значит открыть тайну изобретения! О, как был прав Пти-Кло!» (В самых мрачных тюрьмах рождаются самые ясные мысли.) «Ба! — сказал Давид, засыпая на жалком подобии походной кровати с тюфяком из грубого войлока, — завтра утром я, конечно, увижу Пти-Кло».

Итак, Давид вполне готов был выслушать предложения, исходящие из вражеского стана. Обняв мужа, Ева присела на краю койки, ибо в камере был всего один деревянный стул самого плачевного вида, и тут ее взгляд упал на омерзительную лохань, стоявшую в углу, на стены, испещренные поучительными изречениями и именами предшественников Давида. Ее заплаканные глаза опять затуманились. Сколько она ни плакала, все же у нее полились слезы при виде мужа в положении преступника.

— Вот до чего может довести жажда славы!.. — вскричала она. — Ангел мой, брось свои изыскания... Пойдем рука об руку по проторенному пути и не будем гнаться за богатством... Немного мне нужно, чтобы быть счастливой, особенно после таких страданий!.. Ах, если бы ты знал!.. Позорный арест еще не худшее из несчастий!.. Прочти!

Она протянула ему письмо Люсьена, которое Давид быстро прочел, и, желая его утешить, поведала, какой страшный приговор Люсьену вынес Пти-Кло.

— Если Люсьен покончил с собой, он сделал это сгоряча, — сказал Давид, — позже у него на это духа недостанет, он и сам говорил — решимости у него больше, чем на одно утро, не хватает...

— Но жить в такой тревоге?.. — вскричала сестра, простившая брату почти все его грехи при одной только мысли, что он мог умереть.

Она передала мужу условия соглашения, которые Пти-Кло якобы выторговал у Куэнте, и Давид тут же принял их с явной радостью.

— Проживем как-нибудь в деревне неподалеку от Умо, близ фабрики Куэнте. Я хочу только покоя! — вскричал изобретатель. — Если Люсьен покарал себя смертью, нам достанет средств, чтобы дожить до отцовского наследства; а если он жив, бедному мальчику придется приноровиться к нашему скромному достатку... Куэнте наживутся на моем изобретении; но, в сущности, что я такое в сравнении с родиной?.. Обыкновенный человек. Если мое изобретение послужит на пользу всей стране, ну, что ж, я буду счастлив! Видишь ли, милая Ева, мы с тобой оба не годимся в коммерсанты. У нас нет ни страсти к наживе, ни пристрастия к деньгам, которое вынуждает цепляться за каждую монету, задерживая даже самые законные платежи. А в этом, пожалуй, и состоят достоинства торгаша, ибо эти два вида скупости именуются: благоразумие и коммерческий гений!

Обрадованная согласием во взглядах, этим нежнейшим цветком любви, ибо интересы и склад ума могут быть различными у двух любящих существ, Ева передала через тюремщика записку Пти-Кло, в которой она просила освободить Давида, так как условия соглашения для них приемлемы. Через десять минут в мрачную камеру Давида вошел Пти-Кло и сказал Еве:

— Ступайте домой, сударыня, мы придем вслед за вами...

— Ну, любезный друг, — сказал Пти-Кло, — как же ты все-таки попался? На что тебе потребовалось выходить?

— Ну, как же я мог не выйти? Прочти, что пишет Люсьен.

Давид подал Пти-Кло письмо Серизе; Пти-Кло взял его, прочел, повертел в руках, ощупал бумагу и, заговорив о делах, как бы в рассеянности смял записку и сунул ее себе в карман. Потом стряпчий взял Давида под руку и вышел с ним из тюрьмы, ибо распоряжение судебного пристава об освобождении заключенного было получено тюремщиком, пока они разговаривали. Вернувшись домой, Давид почувствовал себя на седьмом небе; он плакал, как ребенок, целуя своего малыша Люсьена, очутившись опять в своей спальне после трехнедельного заключения, последние часы которого, по провинциальным понятиям, были позорны. Кольб и Марион уже воротились. Марион узнала в Умо, что Люсьена видели за Марсаком, на парижской дороге, по которой он шел пешком. Его франтовской наряд привлек внимание крестьян, ехавших в город на рынок. Проскакав верхом по большой дороге до Манля, Кольб услышал там от г-на Маррона, что Люсьен проехал в карете на почтовых.

— Что я вам говорил! — вскричал Пти-Кло. — Этот малый не поэт, а какой-то сплошной роман.

— На почтовых? — сказала Ева. — Куда же он на этот раз направился?

— А теперь, — сказал Пти-Кло Давиду, — идите к господам Куэнте: они вас ждут.

— Ах, сударь! — воскликнула прекрасная г-жа Сешар, — прошу вас, защищайте получше наши интересы, вся наша будущность в ваших руках.

— Не угодно ли вам, сударыня, чтобы переговоры состоялись у вас? Оставляю вам Давида. А эти господа пожалуют сюда вечером, и вы увидите, как я защищаю ваши интересы.

— О сударь, вы оказали бы мне большое одолжение, — сказала Ева.

— Отлично! — сказал Пти-Кло. — Сегодня, в семь часов вечера, у вас в доме.

— Благодарю вас, — отвечала Ева, и по ее взгляду и голосу Пти-Кло понял, как возросло к нему доверие его клиентки.

— Не бойтесь ничего! Вы видите, я был прав, — прибавил он. — Ваш брат уже за тридцать лье от самоубийства. Наконец, не позже как сегодня же вечером у вас, пожалуй, окажется небольшое состояние. Наклевывается серьезный покупатель на вашу типографию.

— А если так, — сказала Ева, — почему бы нам не обождать? Зачем связывать себя договором с Куэнте?

— Вы забываете, сударыня, — отвечал Пти-Кло, почувствовав опасность такой откровенности, — что покуда вы не расплатитесь с господином Метивье, продать типографию невозможно: все оборудование описано.

Воротившись к себе, Пти-Кло вызвал Серизе. Когда фактор вошел в кабинет, он отвел его в нишу окна.

— Завтра ты станешь владельцем типографии Сешара и получишь достаточно сильную поддержку, чтобы добиться передачи патента на твое имя, — сказал он ему на ухо, — но ты ведь не захочешь угодить на каторгу?

— Что?.. Куда?.. На каторгу? — сказал Серизе.

— Твое письмо Давиду — подлог, а оно у меня... Если станут допрашивать Анриетту, что она скажет?.. Я не хочу тебя губить, — сказал тут же Пти-Кло, заметив, как побледнел Серизе.

— Что вам еще нужно от меня? — вскричал парижанин.

— А нужно мне от тебя вот что... — продолжал Пти-Кло. — Слушай внимательно! Через два месяца ты будешь ангулемским типографом... но типографию ты приобретешь в долг, и тебе не расквитаться и в десять лет!.. Долго придется тебе работать на твоих капиталистов! К тому же ты будешь подставным лицом либеральной партии. Составлять твой договор с Ганнераком буду я, и составлю его в таком духе, что со временем ты окажешься полным собственником типографии... Но ежели они вздумают издавать газету, ежели ты будешь ответственным редактором, ежели я получу место старшего товарища прокурора, ты обязуешься, столковавшись с Куэнте-большим, тиснуть такие статейки, что газета будет изъята из обращения и закрыта... Куэнте щедро заплатят тебе за такую услугу... Конечно, тебя будут судить, ты отведаешь тюрьмы, но прослывешь человеком недюжинным и гонимым. Ты станешь видным лицом в либеральной партии, вроде сержанта Мерсье, Поля-Луи Курье, Манюэля в малом размере. Я никогда не допущу, чтобы ты утратил патент. Короче, в тот день, когда газета будет закрыта, я сожгу это письмо у тебя на глазах... Состояние обойдется тебе недорого...

У простолюдинов чрезвычайно превратные представления о наказуемости за различные виды подлога, и Серизе, который видел себя уже на скамье подсудимых, вздохнул с облегчением.

— Через три года я буду прокурором в Ангулеме, — продолжал Пти-Кло, — тебе может встретиться надобность во мне... подумай-ка!

— Решено! — сказал Серизе. — Но вы меня не знаете: сожгите письмо сейчас же, — продолжал он, — положитесь на мою признательность.

Пти-Кло посмотрел на Серизе. То был один из тех поединков, когда взгляд наблюдателя подобен скальпелю, которым он пытается вскрыть душу, а глаза человека, выставляющего, так сказать, напоказ свои добродетели, подобны стеклам витрины.

Пти-Кло ничего не ответил; он засветил свечу и сжег письмо, сказав самому себе: «Ведь ему нужно составить состояние!»

— Я ваш раб, — сказал фактор.

Давид в смутном беспокойстве ожидал встречи с братьями Куэнте: не споры вокруг договора, не надобность отстаивать свои интересы смущали его, а мнение фабрикантов о его работах — вот что его тревожило! Он напоминал драматурга, ожидающего приговора критиков. Перед самолюбием изобретателя и волнениями, связанными с судьбой его открытия, бледнели все чувства. Короче, в семь часов вечера, в то время, когда графиня дю Шатле под предлогом мигрени ложилась в постель, предоставив мужу принимать приглашенных к обеду гостей, — так она была удручена противоречивыми слухами о Люсьене! — Куэнте-большой и Куэнте-толстый пожаловали вместе с Пти-Кло к своему сопернику, которого они связали по рукам и ногам. Сразу же пришлось столкнуться с основным затруднением: как заключить товарищеский договор с Давидом, не ознакомившись с технической стороной изобретения? А открой Давид тайну своего изобретения, он сдался бы на милость братьев Куэнте. Пти-Кло все же добился, чтобы договор был заключен заранее. Тогда Куэнте-большой попросил Давида показать ему несколько образцов своего производства, и изобретатель представил ему последние изготовленные им листы бумаги, ручаясь за правильную их расценку по себестоимости.

— Ну, вот вам и основание для договора, — сказал Пти-Кло. — Вы можете вступить в товарищество, исходя из этих данных, оговорив право расторгнуть договор, в случае ежели условия патента окажутся невыполнимыми при фабричном производстве.

— Иное дело, сударь, — сказал Куэнте-большой Давиду, — иное дело изготовлять образцы бумаги в малом количестве, у себя в комнате, в небольшой форме, или же поставить производство в крупном масштабе. Обратите внимание на такой случай: мы вырабатываем цветную бумагу и для ее окраски покупаем совершенно одинаковые партии краски. Скажем, к примеру, индиго, чтобы синить наши раковины; мы получаем его ящиками, в которых все куски одинаковой выработки. И что же? Нам никогда не удавалось получить два чана краски одного оттенка... При обработке сырья происходят какие-то неуловимые для нас явления. Количество, качество бумажной массы тотчас же отражаются на производстве. Когда вы закладывали в чан определенное количество сырья, — я не спрашиваю, какого именно, — вы могли распоряжаться по-хозяйски, воздействовать равно на все его составные части, связывать их, месить, разминать по собственному усмотрению, придавать массе однородность... Но кто вам поручится, что в чане на пятьсот стоп бумаги предложенные вами способы производства дадут тот же результат и оправдают себя?..

Давид, Ева и Пти-Кло многозначительно переглянулись.

— Возьмите какой-нибудь подобный пример, — сказал Куэнте-большой, помолчав. — Вы накосили на лугу две охапки сена и, хорошо спрессовав, сложили их у себя в комнате, не давши сену сопреть, как говорят крестьяне; брожение происходит, но до пожара еще далеко. Решитесь ли вы, опираясь на этот опыт, сложить две тысячи охапок в дровяной сарай? Вы отлично понимаете, что сено воспламенится и сарай ваш сгорит, как спичка. Вы человек образованный, — сказал Куэнте Давиду, — сделайте вывод! Вы покуда скосили две охапки сена, а мы боимся, как бы не прогорела наша фабрика, ежели мы забьем ее двумя тысячами охапок! Короче говоря, мы можем потерять не только содержимое одного чана, но понести крупные потери и остаться с пустыми руками, затратив большие деньги.

Давид был сражен. Практика на своем положительном языке оспаривала теорию, которая вечно ссылается на будущее.

— На кой шут я подпишу такой товарищеский договор! — грубо крикнул Куэнте-толстый. — Бросай на ветер, коли тебе охота, свои денежки, Бонифас, а я свои попридержу... Я предлагаю уплатить долги господина Сешара и в придачу дать еще шесть тысяч франков... то бишь!.. три тысячи франков векселями, — поправился он, — сроком на год... ну... на год с небольшим... И это уже достаточно рискованно... Нам придется снять двенадцать тысяч франков со счета Метивье. Вот вам и пятнадцать тысяч франков!.. Нет, шабаш! Я больше ни одного су не прибавлю за это открытие, да и то при условии, что разрабатывать его буду я сам. Вот так находка, о которой мне твердил Бонифас... Ну-ну! Благодарю покорно, я думал, ты умнее. Ну нет, это уж дудки!

— Вопрос сводится к следующему, — сказал тогда Пти-Кло, не испугавшись этой выходки, — угодно вам рискнуть двадцатью тысячами франков и купить изобретение, которое вас обогатит? Помните, господа, размеры барыша всегда зависят от степени риска... Ставка в двадцать тысяч франков может принести целое состояние. Игрок в рулетку ставит один луидор, чтобы выиграть тридцать шесть, но свой луидор вернуть не рассчитывает. Поступайте так же

— Дайте подумать, — сказал Куэнте-толстый, — я не так силен в делах, как мой брат. Я человек простой, покладистый и смыслю только в одном: обошелся тебе молитвенник в двадцать су, продавай его за сорок! В изобретении, которое только еще разрабатывается, я вижу одно разоренье. Повезло с первым чаном, сорвешься на втором, попробуешь еще, увлечешься, сунешь руку в шестерни, потеряешь и голову...

И Куэнте рассказал историю какого-то купца из Бордо, разорившегося на том, что по совету одного ученого он вздумал возделывать болотистые земли; Куэнте привел шесть различных случаев, которые лично наблюдал по соседству, в департаменте Шаранты и Дордони, в промышленности и в сельском хозяйстве; он горячился, не желал ничего слушать, возражения Пти-Кло не только не успокаивали, но еще больше его раздражали.

— По мне, лучше заплатить дороже, да приобрести кое-что понадежнее этого изобретения и получать небольшой, но верный доход, — сказал он, поглядывая на брата. — По-моему, дело не настолько еще подвинулось, чтобы основывать предприятие! — сказал он в заключение.

— Ну, так ради чего же вы пришли? — сказал Пти-Кло. — Что же вы предлагаете?

— Освободить господина Сешара и обеспечить ему в случае успеха тридцать процентов с дохода, — с живостью отвечал Куэнте-толстый

— Ах, сударь, — сказала Ева, — а на что же мы будем жить, пока будут производиться опыты? Мой муж уже испытал позор ареста, он может воротиться в тюрьму, ему терять больше нечего, а с долгами мы расплатимся...

Пти-Кло, глядя на Еву, приложил палец к губам.

— Неразумно, чрезвычайно неразумно! — сказал он, относясь к братьям Куэнте. — Бумагу вы видели, папаша Сешар сам признавался вам, что его сын, запертый им на ночь в подвал, изготовил из сырья, самого что ни на есть дешевого, превосходную бумагу... Вы пришли договориться насчет приобретения патента. Угодно вам его приобрести? Да или нет?

— Видите ли, — сказал Куэнте-большой, — нравится это или не нравится моему брату, я беру на себя риск уплатить долги господина Сешара; я даю шесть тысяч франков наличными, и господин Сешар будет иметь тридцать процентов с дохода; но выслушайте меня внимательно: ежели в течение года он не выполнит условий, которые сам внесет в договор, он обязан будет возвратить нам эти шесть тысяч франков, патент же остается за нами, а мы уж как-нибудь выкрутимся.

— Уверен ли ты в себе? — сказал Пти-Кло, отводя Давида в сторону.

— Да, — сказал Давид, обманутый тактикой братьев и трепетавший при мысли, что Куэнте-толстый сорвет переговоры, от которых зависит его будущность.

— Итак, я иду составлять договор, — сказал Пти-Кло братьям Куэнте и Еве. — Вечером каждый из вас получит копию соглашения, утром вы обсудите условия, а в четыре часа дня, по окончании судебного заседания, подпишите его. Вы, господа, выкупите векселя у Метивье. Я же подам ходатайство о приостановке дела в окружном суде, и мы распишемся во взаимном отказе от претензии.

Вот каковы были обязательства Сешара:

«Мы, нижеподписавшиеся, и пр. ...


Господин Давид Сешар-сын, типограф в Ангулеме, утверждает, что нашел способ равномерно проклеивать бумагу в чане, а также способ снизить себестоимость производства любых сортов бумаги более чем на пятьдесят процентов посредством введения в бумажную массу растительных веществ, как примешивая их к применявшемуся доселе тряпью, так и применяя их в чистом виде, а посему Давид Сешар-сын и господа братья Куэнте заключили между собою товарищеский договор в целях разработки патента на изобретение на основании следующих условий и статей...»

По одной статье договора Давид Сешар лишался полностью своих прав в случае, если бы условия, изложенные в данной редакции соглашения, тщательно обдуманного Куэнте-большим и принятого самим Давидом, не были им выполнены.

На другой день, в половине восьмого утра, Пти-Кло принес Сешарам договор и сообщил Давиду и его жене, что Серизе предлагает им двадцать две тысячи франков наличными за типографию. Купчую можно будет подписать вечером.

— Но, — сказал он, — ежели Куэнте узнают об этой сделке, они, пожалуй, откажутся подписать договор; от них можно ожидать всяких неприятностей вплоть до распродажи вашего имущества.

— Неужто он выплатит такие деньги? — сказала Ева, удивленная столь нечаянным оборотом дела, в котором она уже разуверилась. — Случись это месяца три назад, мы были бы спасены!

— Деньги при мне, — коротко отвечал стряпчий.

— Да это просто волшебство! — сказал Давид, расспрашивая Пти-Кло о причинах такого счастья.

— Все очень просто: купцы в Умо желают издавать газету, — сказал Пти-Кло.

— Но ведь я лишен права издавать газету! — вскричал Давид.

— Вы?.. Да... Но не ваш преемник... Впрочем, — продолжал он, — это не ваша забота!.. Продавайте типографию, кладите денежки в карман и... предоставьте Серизе обходить все рогатки: он вывернется.

— О да, — сказала Ева.

— Вы обязались не издавать газеты в Ангулеме, — продолжал Пти-Кло, — ну что же, лица, финансирующие Серизе, будут печатать ее в Умо.

Ева, ослепленная надеждой получить тридцать тысяч франков, не знать больше нужды, смотрела теперь на товарищеский договор, как на дело второстепенное. Вот почему чета Сешар проявила уступчивость, когда речь зашла о том пункте договора, который только еще вчера казался им неприемлемым: Куэнте-большой требовал, чтобы патент был взят на его имя. Теперь ему удалось без труда доказать, что, коль скоро права Давида точно оговорены в договоре, не все ли равно, на кого из участников предприятия будет взят патент? А его брат прибавил: «Бонифас дает деньги на патент, он принимает на себя расходы по поездке в Париж, глядишь — еще тысячи две франков из кармана! Пускай он хоть патент выбирает на свое имя, а иначе... мое вам почтение!» Итак, хищники одержали победу по всем статьям. Товарищеский договор был подписан около половины пятого вечера. Куэнте-большой галантно преподнес г-же Сешар шесть дюжин столового серебра и дивную шаль от Терно, желая этими дарами загладить, как он выразился, их бурные споры! Едва успели стороны обменяться копиями договора, едва успел Кашан передать Пти-Кло расписки, прочие документы, а равно и три роковых векселя, подделанных Люсьеном, как вслед за оглушительным грохотом почтовой тележки, остановившейся перед домом, на лестнице послышался голос Кольба:

Сутарыня! Сутарыня! — кричал он. — Пятнатсать тысяш франков! Налишни тенки! Из Буатье (Пуатье) от каспатина Люсьена!

— Пятнадцать тысяч франков! — вскричала Ева, всплеснув руками.

— Получайте, сударыня! — сказал почтальон, входя в комнату. — Пятнадцать тысяч франков доставлены с дилижансом из Бордо! Ну, и измучились же мы с ними! Два человека тащат сюда мешки. Деньги от господина Люсьена Шардона де Рюбампре... Примите, сударыня, вот этот кожаный мешочек, в нем пятьсот франков золотом и, видимо, письмо.

Читая письмо, Ева подумала, что она грезит. Вот оно:

«Милая моя сестра, вот пятнадцать тысяч франков.

Вместо того чтобы лишить себя жизни, я продал свою жизнь. Я больше себе не принадлежу. Мало сказать, что я секретарь некоего испанского дипломата, — я его раб.

Я сызнова начинаю страшное существование. Пожалуй, лучше было бы мне утопиться.

Прощай! Давида освободят; за четыре тысячи франков он, конечно, купит небольшую фабрику, составит состояние.

Забудьте о вашем бедном брате. Я так хочу!

Люсьен».
— Какая судьба! — вскричала г-жа Шардон, увидев мешки с деньгами. — Рок преследует моего бедного сына, обращая его в орудие зла, как он сам писал, даже когда он делает добро.

— Славно мы сладили дельце! — вскричал Куэнте-большой, когда они вышли на площадь Мюрье. — Часом позже отблески этого золота упали бы на договор, и наш молодчик... Фюит!.. Ну, а через три месяца, как он обещал, будет видно...

В тот же вечер, в семь часов, Серизе купил типографию; он внес деньги и обязался оплатить наем помещения за последнюю четверть года. На другой день Ева передала главноуправляющему сборами сорок тысяч франков для покупки на имя мужа ренты в две с половиной тысячи франков. Потом она написала свекру в Марсак, чтобы он подыскал ей небольшое имение тысяч за десять, в которое она пожелала вложить свое личное состояние.

Замысел Куэнте-большого был чудовищно прост. Он сразу же решил, что проклейка в чане — дело невозможное. Единственный верный источник обогащения он видел в удешевлении бумажной массы путем примеси растительных веществ. Итак, он сделал вид, что якобы не придает большого значения удешевлению сырья, а все надежды возлагает на проклеивание в чане. Что же было тому причиной? В те времена ангулемские фабрики занимались почти исключительно производством писчей бумаги, известной под названием: экю, цыпленок, школьник, раковина, — именно таких сортов, которые требуют проклейки. Бумажная промышленность Ангулема издавна славилась производством этих сортов бумаги. Стало быть, эта отрасль производства, освоенная с давних пор ангулемскими фабрикантами, оправдывала требования Куэнте; но проклеенная бумага, как мы увидим, отнюдь не входила в его расчеты. Спрос на писчую бумагу был крайне ограничен, между тем как потребность в типографской непроклеенной бумаге была неограниченной. Во время поездки в Париж, предпринятой для получения патента на свое имя, Куэнте-большой решил заключить сделки, которые способствовали бы значительному расширению его производства. Куэнте, остановившийся у Метивье, поручил ему в годичный срок перебить у бумажных фабрикантов, обслуживающих парижские газеты, поставку типографской бумаги, спустив цену за стопу до цифры, не доступной ни для одной фабрики, обещая притом доставлять бумагу, своей белизною и качеством превосходящую даже высшие по тому времени сорта. Но так как договоры с газетами заключаются на определенный срок, требовалось известное время на тайные переговоры с парижскими издательствами, прежде чем завоевать господствующее положение в этой отрасли промышленности. Куэнте рассчитывал, что он успеет избавиться от Сешара, пока Метивье будет заключать договоры с крупнейшими парижскими газетами, потреблявшими до двухсот стоп бумаги ежедневно. Куэнте, понятно, заинтересовал в деле Метивье, обязавшись выплачивать ему известный процент с поставок, короче сказать, приобрел в его лице опытного представителя фирмы на парижском рынке и притом освободил себя от необходимости тратить время на поездки в Париж. Именно на этом-то предприятии Метивье, один из крупнейших парижских бумаготорговцев, нажил себе целое состояние. В течение десяти лет он был единственным поставщиком парижских газет, не зная себе соперников. Обеспечив рынок сбыта, Куэнте-большой воротился в Ангулем как раз к самой свадьбе Пти-Кло, который продал контору и ждал назначения преемника, чтобы самому занять место г-на Мило, обещанное ему по милости графини дю Шатле. Младший товарищ прокурора был переведен из Ангулема старшим товарищем прокурора в Лимож, и министр юстиции назначил одного из своих ставленников в ангулемский суд на пост старшего товарища прокурора, ибо должность эта оставалась свободной уже два месяца. Этот промежуток времени пришелся на медовый месяц Пти-Кло. В отсутствии Куэнте-большого Давид приготовил первый чан непроклеенной бумаги, качеством значительно выше той, на которой обычно печатаются газеты; затем второй чан великолепной веленевой бумаги, предназначавшейся для роскошных изданий, которой типография Куэнте воспользовалась для издания молитвенников по заказу епархии. Состав бумажной массы был заготовлен самим Давидом втайне от всех, ибо он пользовался только услугами Кольба и Марион.

С возвращением Куэнте-большого все приняло иной оборот: он осмотрел образцы бумаги и не выказал особого восторга.

— Любезный друг, — сказал он Давиду, — специальность Ангулема — это бумага сорта «раковина». Первым делом надобно изготовить наилучший сорт «раковины», причем на пятьдесят процентов ниже обычной ее стоимости.

Давид попробовал приготовить чан проклеенной бумажной массы для «раковины», но бумага получилась шершавая, как щепка, и клей лег на листы комками. В тот день, когда опыт сорвался, Давид с образцами в руках уединился в углу мастерской, он хотел в одиночестве пережить свое горе, но Куэнте-большой не оставил его в покое и, рассыпаясь в любезностях, стал утешать своего совладельца.

— Не падайте духом, — сказал ему Куэнте, — продолжайте опыты! Я малый неплохой, я вас понимаю и доведу дело до конца!

— Право, — сказал Давид жене, вернувшись домой к обеду, — мы имеем дело с порядочными людьми; никогда бы я не поверил, что Куэнте-большой так великодушен!

И он рассказал о своей беседе с вероломным совладельцем.

Три месяца прошли в изысканиях. Давид даже ночи проводил на фабрике, он наблюдал за действием различных составов бумажной массы. То он приписывал свою неудачу примеси тряпья к растительным веществам и ставил опыты, пользуясь исключительно составом своего изобретения. То он пробовал проклеивать тряпичную массу без каких-либо примесей. И, одержимый своей идеей, бедняга с удивительной настойчивостью, на глазах у Куэнте-большого, которого он уже не остерегался, переходил от одного вещества к другому, пока не испробовал все имевшиеся в его распоряжении составы в соединении с различными сортами клея.

Первые шесть месяцев 1823 года Давид Сешар буквально жил на бумажной фабрике вместе с Кольбом, если можно назвать жизнью полное небрежение к пище, одежде и самому себе. Он так отчаянно боролся с трудностями, что люди иного разбора, чем Куэнте, смотрели бы на него с благоговением, ибо никакие корыстные побуждения не руководили этим отважным борцом. Были минуты, когда он желал только одного: победы! С чудесной прозорливостью он наблюдал удивительные превращения веществ, когда природа как бы уступает человеку в тайном ее противодействии; из своих наблюдений он вывел замечательные технические законы, постигнув путем опыта, что добиться созидательной удачи можно, только повинуясь сокровенной взаимосвязи явлений, которую он называл второй природой вещей. Наконец в конце августа месяца ему удалось получить проклеенную в чане бумагу совершенно такую же, какая изготовляется в настоящее время и идет в типографиях на корректуры, но бумага эта получается не всегда одного качества и зачастую неряшливо проклеена. Достижение, столь превосходное в 1823 году, принимая во внимание тогдашнее состояние бумажной промышленности, обошлось в десять тысяч франков, и Давид уже надеялся преодолеть последние трудности своей задачи. Между тем в Ангулеме и Умо пошли странные слухи: Давид Сешар разоряет-де братьев Куэнте. Истратив якобы тридцать тысяч франков на опыты, он в конце концов получил скверную бумагу. Фабриканты, встревоженные слухами, еще крепче держались за испытанные способы производства и из зависти к Куэнте распускали слухи о близком крахе этой честолюбивой фирмы. Тем временем Куэнте-большой выписывал машины для выработки рулонной бумаги, предоставляя ангулемцам думать, что машины нужны Давиду Сешару для его опытов. Но иезуит, по-прежнему поощрявший Сешара заниматься исключительно опытами проклеивания бумаги в чане, сам меж тем не терял времени и, пользуясь рецептами Давида, примешивал к тряпичной массе растительные вещества и отправлял Метивье тысячи стоп газетной бумаги.

В сентябре месяце Куэнте-большой, оставшись как-то наедине с Давидом, узнал, что тот замыслил поставить опыт, суливший успех; он стал отговаривать его от дальнейшей борьбы.

— Любезный Давид, поезжайте-ка в Марсак, повидайтесь с женой да отдохните от трудов! Видите ли, мы боимся разориться, — дружески сказал он ему. — То, что вам представляется великой победой, всего только отправная точка. Надобно повременить с новыми опытами. Ну, посудите сами, чего мы достигли? Мы ведь не только фабриканты, мы типографы, банкиры, а идет молва, что вы нас разоряете... (Давид сделал умилительный по своей наивности жест, как бы уверяя в своей добросовестности.) Нас не разорят пятьдесят тысяч франков, выброшенных в Шаранту, — сказал Куэнте-большой в ответ на жест Давида, — но клевета, пущенная на наш счет, подрывает доверие к платежеспособности нашей фирмы, нам, пожалуй, предложат скоро расплачиваться наличными, и тогда придется приостановить сделки. Видите ли, срок нашего договора с вами истекает, надобно обеим сторонам серьезно подумать.

«Он прав», — сказал про себя Давид. Поглощенный своими опытами, поставленными на широкую ногу, он не замечал того, что творилось на фабрике.

И он воротился в Марсак, куда в течение последних шести месяцев он уезжал каждую субботу вечером и возвращался оттуда утром в понедельник. По совету старика Сешара, Ева купила усадьбу, примыкавшую к виноградникам ее свекра, называвшуюся Вербери, с тремя десятинами земли под садом и виноградником, который клином вдавался в виноградники старика. Ева жила там чрезвычайно скромно с матерью и Марион; за это прелестное поместье, самое красивое в Марсаке, ей ведь нужно было уплатить еще пять тысяч франков! Дом, расположенный между двором и садом, был построен из белого песчаника, крыт шифером и украшен изваяниями, высеченными из того же песчаника, который легко поддается резцу и не требует при обработке особых издержек. Красивая мебель, вывезенная из Ангулема, казалась еще красивее в деревне, ибо в то время в этих краях никто не дозволял себе ни малейшей роскоши. В саду перед домом росли гранатовые, апельсинные деревья и редкие растения, посаженные еще прежним владельцем усадьбы, старым генералом, павшим от руки г-на Маррона. Под этими деревьями, в обществе старика отца, Давид и его жена играли однажды с малышом Люсьеном, когда сам судебный пристав из Манля вручил им повестку, которой братья Куэнте вызывали своего компаньона на третейский суд, ибо ввиду истечения срока договора должно было рассмотреть их взаимные претензии. Братья Куэнте требовали возмещения шести тысяч франков, передачи патента в их собственность, а также доли от доходов Давида при дальнейшей разработке изобретения в покрытие огромных, не оправдавших себя издержек.

— Говорят, ты их разоряешь! — сказал винокур сыну. — Вот это славно! Хоть раз в жизни ты, сынок, порадовал отца.

На другой день в девять часов утра Ева и Давид сидели в приемной г-на Пти-Кло, ставшего защитником вдов, опекуном сирот, а для них единственным советчиком, которому они доверяли. Чиновник судебного ведомства оказал радушный прием своим прежним клиентам и настоял на том, чтобы чета Сешар доставила ему удовольствие, оставшись с ним позавтракать.

— Куэнте требуют с вас шесть тысяч франков? — сказал он с усмешкой. — А сколько еще должны вы заплатить за Вербери?

— Пять тысяч франков, сударь, но две тысячи у меня уже есть... — отвечала Ева.

— Приберегите-ка ваши две тысячи, — отвечал Пти-Кло. — Стало быть, пять тысяч!.. Вам требуется еще десять тысяч, чтобы устроиться там как следует. Ну, что ж, через два часа Куэнте предоставят вам пятнадцать тысяч франков...

Ева удивленно посмотрела на него.

— ...в случае вашего отказа от всех доходов по товарищескому договору, который вы расторгнете полюбовно, — сказал чиновник. — Согласны?

— И все будет вполне законно? — сказала Ева.

— Вполне законно, — сказал чиновник, улыбаясь. — Куэнте причинили вам достаточно горя, я хочу положить предел их притязаниям. Видите ли, теперь я должностное лицо и обязан открыть вам всю правду. Так знайте же, братья Куэнте вас обманывают, но вы в их руках. Ежели бы приняли бой, то могли бы выиграть тяжбу, которую они затевают. Но неужели вы пожелаете тягаться с ними? Ведь это будет тянуться лет десять! Начнутся бесконечные экспертизы и третейские суды, и вы окажетесь под ударом противоречивых решений!.. Притом, — сказал он с усмешкой, — я не знаю сейчас ни одного стряпчего, который мог бы вас защитить... Мой преемник бездарен. И право, худой мирлучше доброй ссоры.

— Любое соглашение, если оно принесет нам спокойствие, будет мне по душе, — сказал Давид.

— Поль! — крикнул Пти-Кло слуге, — пригласите сюда господина Сего, моего преемника!.. Покамест мы завтракаем, он повидается с Куэнте, — сказал он своим бывшим клиентам, — а через несколько часов вы воротитесь в Марсак разоренные, но спокойные. Десять тысяч франков обеспечат вам еще пятьсот франков ренты, и вы станете жить счастливо в своей прелестной усадьбе!

Часа два спустя, как и сказал Пти-Кло, мэтр Сего принес составленные по всем правилам бумаги, которые подписаны были братьями Куэнте, и пятнадцать тысяч франков банковыми билетами.

— Мы много тебе обязаны, — сказал Сешар Пти-Кло.

— Но я ведь только что вас разорил, — отвечал Пти-Кло удивленным клиентам. — Да, да! Я вас разорил... И вы сами поймете это со временем. Но я знаю вас: разорение для вас предпочтительнее богатства, которое пришло бы, пожалуй, чересчур поздно.

— Мы, сударь, люди не корыстолюбивые, мы благодарны вам за то, что вы дали нам средства жить счастливо, — сказала Ева, — и мы вечно будем вам признательны.

— Боже мой! Они же еще благословляют меня!.. — сказал Пти-Кло. — Вы тревожите мою совесть; но надеюсь, что ныне я все искупил. Если я стал членом суда, то лишь благодаря вам, и если кто и должен быть признателен, так это я... Прощайте!

Со временем Кольб переменил свое мнение насчет папаши Сешара, который, с своей стороны, привязался к эльзасцу, убедившись, что тот, как и он, не силен в грамоте и не прочь выпить. Бывший Медведь научил бывшего кирасира ухаживать за виноградником и продавать вино, положив оставить своим детям человека с головой, ибо в последние дни своей жизни он испытывал ребяческий страх за судьбу своего имения. В наперсники он взял мельника Куртуа.

— Вот поглядите, — говорил он ему, — что будет с моими детьми, когда я лягу в могилу. Меня страх берет за их будущее.

В марте 1829 года старик Сешар умер, оставив почти на двести тысяч франков земель; будучи присоединены к Вербери, они составили великолепное имение, которым вот уже два года чрезвычайно рачительно управлял Кольб. Давид и его жена нашли у отца около ста тысяч экю золотом. Народная молва, как всегда, преувеличила сокровища старого Сешара, и вся Шаранта оценивала их в миллион. Ева и Давид, присоединив к наследству свое небольшое состояние, обеспечили себе около тридцати тысяч ренты, ибо они еще некоторое время выжидали, прежде чем пристроить свои капиталы, и обратили их в государственные бумаги уже во время Июльской революции. Тогда только департамент Шаранты и Давид Сешар поняли, каким огромным состоянием обладал Куэнте-большой. Богач-миллионер, избранный депутатом, Куэнте-большой является ныне пэром Франции и, как говорят, метит в министры торговли при ближайшей смене кабинета. В 1842 году он женился на дочери одного из самых влиятельных при дворе государственных деятелей, на мадемуазель Попино, дочери Ансельма Попино, депутата города Парижа, мэра округа.

Изобретение Давида Сешара стало питать французскую промышленность, как полезная пища питает огромное тело. Заменив тряпье новым сырьем, Франция может выделывать бумагу дешевле всех европейских стран. Но голландская бумага, как и предсказал Давид, исчезла с рынка. Рано или поздно понадобится, конечно, основать королевскую бумажную фабрику, как были основаны Гобелены, Севр, Савонри и королевская типография, и поныне противостоящие ударам, которые наносят им буржуазные вандалы.

У Давида Сешара, любимого женою, отца двух сыновей и дочери, достало выдержки никогда не вспоминать о своих опытах. Ева сумела убедить его отречься от страшного призвания изобретателей, этих Моисеев, испепеляемых купиной Хорива. Он на досуге занимается литературой, ведет ленивую, спокойную жизнь помещика, пекущегося о благоустройстве своего имения. Безвозвратно простясь со славой, он отважно вступил в ряды мечтателей и собирателей редкостей; он увлекается энтомологией, исследует таинственные доныне видоизменения тех насекомых, которых наука знает только в их последнем состоянии.

Все слышали об успехах Пти-Кло на поприще главного прокурора; он соперник знаменитого Вине из Провена, и его честолюбие уже влечет его на пост старшего председателя королевского суда в Пуатье.

Серизе, неоднократно судившийся за политические преступления, снискал широкую известность. Самый отчаянный из блудных детищ либеральной партии, он был прозван Отважным Серизе. Когда преемник Пти-Кло вынудил его продать типографию в Ангулеме, он избрал своим поприщем провинциальную сцену, и его незаурядный актерский талант сулил ему блестящий успех. Некая актриса на ролях любовниц заставила его поехать в Париж искать у науки исцеления от любви, и там он пытается обратить в звонкую монету благосклонность либеральной партии.

Что касается до Люсьена, его возвращение в Париж относится к Сценам парижской жизни.


1835—1843 гг.

Оноре де Бальзак Банкирский дом Нусингена

ГОСПОЖЕ ЗЮЛЬМЕ КAPPO.

Кому, как не вам, сударыня, чей возвышенный и неподкупный ум — сокровище для друзей, вам, кто для меня — и публика, и самая снисходительная из сестер, должен я посвятить этот труд? Примите же его в знак дружбы, которой я горжусь. Вы и еще несколько человек с душою столь же прекрасной, как ваша, поймете мою мысль, читая «Банкирский дом Нусингена» в сочетании с «Цезарем Бирото». Разве не служит этот контраст поучительным социальным уроком?

Дe Бальзак.
Вы знаете, как тонки перегородки между отдельными кабинетами в шикарнейших кабачках Парижа. У Вери, например, самый большой кабинет разделяется надвое перегородкой, которую можно в случае надобности ставить, а затем убирать. Впрочем, дело происходило не у Вери, а в другом приятном местечке, назвать которое я не считаю удобным. Мы были вдвоем, и я скажу, как Прюдом[298] у Анри Монье: «Я не хотел бы ее компрометировать». Мы сидели в маленьком кабинете, смаковали лакомые блюда восхитительного во всех отношениях обеда и, убедившись, что перегородки не слишком плотны, беседовали вполголоса. Мы приступили уже к жаркому, а в соседнем помещении, откуда доносилось до нас лишь потрескивание дров в камине, еще никого не было. Пробило восемь часов. Послышались шаги, обрывки разговора, лакеи внесли свечи: мы поняли, что кабинет рядом с нами занят. По голосам я угадал, кто наши соседи.

Их было четверо — четверо самых дерзких бакланов, рожденных в пене, венчающей гребни изменчивых волн нынешнего поколения; приятные молодые люди, источники существования которых весьма загадочны, ибо ни ренты, ни поместий у них нет, а живут они припеваючи. Эти хитроумные кондотьеры современной коммерции, превратившейся в жесточайшую из войн, оставляют все тревоги своим кредиторам, удовольствия берут себе и заботятся лишь о собственном туалете. Они, впрочем, достаточно смелы, чтобы по примеру Жана Барта выкурить сигару на бочке пороха, — быть может, для того, чтобы выдержать взятую на себя роль. Они насмешливее бульварных листков и готовы потешаться над каждым, не щадя даже самих себя; недоверчивые и проницательные, расточительные и алчные, в вечной погоне за выгодным дельцем, они завидуют другим, но довольны собой; глубокомысленные политики по наитию, все анализирующие и все предугадывающие, они еще не пролезли в высший свет, куда им так хочется попасть. Только одному из четырех удалось пробиться, да и то лишь к нижним ступенькам лестницы. Деньги еще не все, и выскочка, окруженный льстецами, только через полгода почувствует, что ему очень многого недостает. Этот надутый выскочка по имени Андош Фино, человек неразговорчивый, холодный и недалекий, усердно пресмыкался перед теми, кто мог ему пригодиться, и был наглым с теми, в ком нужда прошла. Подобно одному из забавных персонажей балета «Гюстав», сзади он казался маркизом, а спереди — простолюдином. Этот прелат от промышленности содержит при себе в качестве прихвостня журналиста Эмиля Блонде, человека очень умного, но безалаберного, блестящего и талантливого, но лентяя, знающего, что его эксплуатируют, и не препятствующего этому, то коварного, то добродушного — смотря по настроению: таких людей любят, но не уважают. Лукавый, как водевильная субретка, готовый предоставить свое перо кому угодно и отдать сердце кому попало, Эмиль очаровательнейший из тех мужчин-куртизаиок, о которых самый злоязычный из наших остряков сказал: «Они милее мне в атласных башмачках, чем в сапогах». Третий — Кутюр — живет спекуляцией. Затевая дело за делом, он барышами с одного покрывает убытки от другого. Нервное напряжение игры помогает ему держаться на поверхности; решительно и смело рассекая волны, он носится по парижскому морю наживы в поисках незанятого островка, на котором можно было бы осесть. В этой компании он явно не на месте. Что касается последнего, самого язвительного из всех, то достаточно назвать его: Бисиу! Но увы! это уже не Бисиу 1825 года, а Бисиу 1836 года, паясничающий человеконенавистник, язвительный и остроумный, разъяренный, как дьявол, тем, что столько ума потрачено впустую и что в последнюю революцию ему ничем не удалось поживиться; подобно Пьеро из «Фюнамбюля», он направо и налево раздает пинки, знает как свои пять пальцев наше время и его скандальную хронику, приукрашивает ее озорными выдумками, норовит, как клоун, вскочить каждому на плечи и, как палач, поставить свое клеймо.

Утолив голод, наши соседи догнали нас и принялись за десерт; а так как мы сидели тихо, они сочли, что рядом никого нет. И вот в сигарном дыму, под действием шампанского, за изысканным десертом завязалась интимная беседа. Это беседа, проникнутая холодной рассудочностью, от которой каменеют самые стойкие чувства и гаснут самые великодушные порывы, и полная ядовитой иронии, обращающей веселый смех в издевку, изобличала душевную опустошенность людей, поглощенных только собой, не имеющих иных целей, кроме удовлетворения собственного эгоизма, порожденного временем, в которое мы живем. Только «Племянник Рамо» — памфлет на человека, который Дидро не решился опубликовать, книга, умышленно обнажающая людские язвы, может сравниться с этим устным памфлетом, свободным от каких бы то ни было побочных соображений, где словами клеймилось то, что ум еще окончательно не осудил, где все строилось лишь из развалин, все отрицалось и вместе с тем вызывало восхищение то, что признается скептицизмом: всемогущество, всеведение и всеблагость денег. Подвергнув беглому огню круг общих знакомых, злословие приступило к беспощадному обстрелу близких друзей. Когда слово взял Бисиу, я знаком дал понять, что хотел бы остаться и послушать. Мы услышали тогда одну из тех безжалостных импровизаций, за которые ценили этого художника люди с пресыщенным умом; и хотя Бисиу то и дело прерывали, его речь запечатлелась в моей памяти со стенографической точностью. И по идеям и по форме она далека была от литературных канонов: то было нагромождение мрачных картин, рисующих наше время, которому не мешало бы почаще преподносить подобные истории, — ответственность за них я возлагаю, впрочем, на рассказчика. Мимика и жесты Бисиу, голос которого то и дело менялся в зависимости от выводившихся на сцену персонажей, были, видимо, бесподобны, — судя по одобрительным возгласам трех его слушателей.

— И Растиньяк тебе отказал? — спросил Блонде у Фино.

— Наотрез.

— А ты пригрозил ему газетами? — осведомился Бисиу.

— Он только засмеялся, — ответил Фино.

— Растиньяк — прямой наследник покойного де Марсе, он преуспеет в политике, как преуспел в высшем свете, — сказал Блонде.

— Но как ему удалось сколотить себе состояние? — спросил Кутюр. — В 1819 году он ютился вместе со знаменитым Бьяншоном в жалком пансионе Латинского квартала; семья его питалась жареными майскими жуками, запивая это блюдо местным кислым вином, чтобы иметь возможность посылать ему сто франков в месяц; поместье его отца не приносило и тысячи экю; у Растиньяка на руках были брат и две сестры, а теперь...

— А теперь у него сорок тысяч франков годового дохода, — подхватил Фино, — его сестры, получив богатое приданое, удачно выданы замуж; доходы с поместья он предоставил матери.

— Еще в 1827 году у него не было ни гроша, — сказал Блонде.

— Так то было в 1827 году, — возразил Бисиу.

— Ну, а сейчас, — продолжал Фино, — он вот-вот станет министром, пэром Франции и всем, чем захочет. Года три назад он вполне благопристойно порвал с Дельфиной и женится только тогда, когда ему представится выгодная партия. Что ж, теперь-то он может жениться на аристократке! У молодчика хватило смекалки сойтись с богатой женщиной.

— Друзья мои, примите во внимание смягчающие вину обстоятельства, — сказал Блонде. — Вырвавшись из когтей нищеты, он попал в лапы пройдохи.

— Ты хорошо знаешь Нусингена, — начал Бисиу, — представь же себе, что первое время Дельфина и Растиньяк считали его покладистым. Казалось, жена для него — украшение дома, игрушка. И вот что, по-моему, делает этого человека неуязвимым с головы до ног: Нусинген отнюдь не скрывает, что жена — это вывеска для его богатства, вещь необходимая, но второстепенная в напряженной жизни политических деятелей и крупных финансистов. Он как-то сказал при мне, что Бонапарт в своих отношениях с Жозефиной вел себя глупо, по-мещански: смешно было, воспользовавшись ею, как ступенькой, пытаться затем сделать из нее подругу жизни.

— Выдающийся человек должен смотреть на женщину так, как на нее смотрят на Востоке, — заявил Блонде.

— Барон слил восточную мудрость с западной в очаровательную парижскую теорию. Он терпеть не мог строптивого де Марсе, зато Растиньяк пришелся ему по душе, и барон его эксплуатировал, о чем тот и не подозревал: Нусинген взвалил на него всю тяжесть своих супружеских обязанностей. Растиньяк выносил все капризы Дельфины, возил ее в Булонский лес, сопровождал в театр. Наш нынешний великий человечек от политики долгое время проводил свою жизнь за чтением и писанием любовных записок. Сперва Эжена бранили по всякому поводу; он веселился с Дельфиной, когда ей было весело, грустил, когда она грустила, он изнывал под бременем ее мигреней, ее сердечных излияний; он отдавал ей все свое время, убивал драгоценные годы своей молодости, чтобы заполнить пустоту жизни этой праздной парижанки. Дельфина подолгу обсуждала с ним, какие драгоценности ей больше к лицу, на него обрушивались вспышки ее гнева и град ее причуд; с бароном же она в виде компенсации была очаровательно мила. Нусинген только посмеивался; когда же он замечал, что Растиньяк изнемогает под тяжестью непосильного гнета, он делал вид, будто что-то подозревает, и общий страх перед супругом связывал любовников еще крепче.

— Я допускаю, что богатая женщина могла содержать Растиньяка, и содержать его прилично; но откуда у него состояние? — спросил Кутюр. — Такое состояние, как у него сейчас, на улице не валяется, а ведь никто никогда не подозревал Растиньяка в умении изобрести выгодное дело!

— Он получил наследство, — сказал Фино.

— От кого? — спросил Блонде.

— От простаков, попавшихся ему на дороге, — подхватил Кутюр.

— Он не все награбил, дети мои, — возразил Бисиу: —

...Спокойнее. Не надо бить тревогу:
Наш век с мошенником на дружескую ногу.
Я сейчас вам расскажу, откуда у него состояние. Но сперва воздадим должное таланту! Наш друг отнюдь не «молодчик», как назвал его Фино, а джентльмен, знакомый с правилами игры, разбирающийся в картах и пользующийся уважением публики. В нужный момент Растиньяк сумеет пустить в ход весь свой ум, подобно вояке, который, не растрачивая своей отваги зря, отдает ее внаймы сроком на три месяца, под надежное обеспечение и за тремя подписями. На первый взгляд он может показаться резким, болтливым, непоследовательным в своих убеждениях, непостоянным в своих планах; но если представится серьезное дело, подходящий случай, — он не станет разбрасываться, как сидящий перед вами Блонде, который при подобных обстоятельствах пускается в рассуждения к выгоде соседа, — нет, Растиньяк весь соберется, подтянется, высмотрит место, куда следует направить удар, и ринется во весь опор в атаку. Он врезается с храбростью Мюрата в неприятельское каре, крушит акционеров, учредителей и всю их лавочку, а пробив брешь, возвращается к своей изнеженной и беззаботной жизни, вновь становится сладострастным сыном юга, праздным пустословом Растиньяком, который может вставать теперь в полдень, ибо в дни решающих схваток он не ложился вовсе.

— Вот говорит как пишет! Но откуда все-таки у Растиньяка состояние? — спросил Фино.

— Бисиу нарисует нам карикатуру, — заметил Блонде. — Капитал Растиньяка — это Дельфина де Нусинген, замечательная женщина, которая сочетает смелость с предусмотрительностью.

— Разве она давала тебе деньги взаймы? — осведомился Бисиу.

Раздался взрыв хохота.

— Вы о ней превратного мнения, — заметил Кутюр, обращаясь к Блонде. — Весь ее ум — в умении ввернуть острое словцо, в том, чтобы любить Растиньяка с обременительной для него верностью и слепо ему повиноваться. Настоящая итальянка!

— Если только дело не касается денег, — язвительно вставил Андош Фино.

— Оставьте, господа! — елейным голосом продолжал Бисиу. — Неужели вы решитесь после всего сказанного поставить в вину бедняжке Растиньяку, что он жил на счет банкирского дома Нусингена, что для него, точь-в-точь как это сделал когда-то наш приятель де Люпо для юной Торпиль, обставили квартирку? Это было бы мещанством в духе улицы Сен-Дени. Во-первых, говоря абстрактно, по выражению Ройе-Коллара, вопрос этот может выдержать критику чистого разума, что же касается критики разума нечистого...

— Ну, поехал! — обратился Фино к Блонде.

— Но ведь он прав! — воскликнул Блонде. — Вопрос этот имеет большую давность: подобный случай послужил причиной пресловутой дуэли между Жарнаком и ла Шатеньре, кончившейся смертью последнего. Жарнака обвиняли в слишком нежных отношениях с тещей, дававшей горячо любимому зятю возможность вести роскошную жизнь. Когда такие дела не вызывают сомнений, говорить о них не полагается. Но Генрих Второй позволил себе позлословить на сей счет, и ла Шатеньре, из преданности королю, взял грех сплетни на себя. Вот чем была вызвана дуэль, обогатившая французский язык выражением «удар Жарнака».

— Раз это выражение освящено такой давностью — значит, оно благородно, — сказал Фино.

— В качестве бывшего владельца газет и журналов ты вполне мог этого не знать, — заметил Блонде.

— Бывают женщины, — назидательно продолжал Бисиу, — бывают также и мужчины, которые умеют как-то разделять свое существо и отдавать только часть его (заметьте, я облекаю свою мысль в философскую форму). Эти люди строго разграничивают материальные интересы и чувства; они отдают женщине свою жизнь, время и честь, но считают неподобающим шуршать при этом бумажками, на которых значится: «Подделка преследуется по закону». Да и сами они тоже ничего не примут от женщины. Позор, если наряду со слиянием душ допускается слияние материальных интересов. Эту теорию охотно проповедуют, но применяют редко...

— Какой вздор! — воскликнул Блонде. — Маршал Ришелье — а уж он-то был опытен в любовных делах — назначил госпоже де ла Поплиньер после истории с каминной доской пенсию в тысячу луидоров. Агнесса Сорель в простоте душевной отдала все свое состояние Карлу Седьмому, и король принял дар. Жак Кер[299] взял на содержание французскую корону, которая охотно пошла на это и оказалась затем неблагодарной, как женщина.

— Господа, — сказал Бисиу, — любовь без нерасторжимой дружбы — по-моему, просто мимолетное распутство. Что же это за полное самоотречение, если приберегаешь что-то для себя? Эти две теории, столь противоречивые и глубоко безнравственные, примирить невозможно. Я думаю, что тот, кто боится полного слияния, просто не верит в его прочность, а тогда — прощай иллюзии! Любовь, которая не считает себя вечной, — отвратительна (совсем по Фенелону!). Вот почему люди, знающие свет, холодные наблюдатели, так называемые порядочные люди, мужчины в безукоризненных перчатках и галстуках, которые, не краснея, женятся на деньгах, проповедуют необходимость полной раздельности чувств и состояний. Все прочие — это влюбленные безумцы, считающие, что на свете никого не существует, кроме них и их возлюбленных! Миллионы для них — прах; перчатка или камелия их божества дороже миллионов! Вы никогда не найдете у них презренного металла, — они успели его промотать, — но обнаружите зато на дне красивой кедровой шкатулки остатки засохших цветов! Они не отделяют себя от обожаемого создания. «Я» для них больше не существует. «Ты» — вот их воплотившееся божество. Что поделаешь? Разве излечишь этот тайный сердечный недуг? Бывают глупцы, которые любят без всякого расчета, и бывают мудрецы, которые вносят расчет в любовь.

— Он просто неподражаем, этот Бисиу! — воскликнул Блонде. — А ты что скажешь, Фино?

— В любом другом месте, — с важностью заявил Фино, — я бы ответил как джентльмен, но здесь, я думаю...

— Как презренные шалопаи, среди которых ты имеешь честь находиться, — подхватил Бисиу.

— Совершенно верно! — подтвердил Фино.

— А ты? — спросил Бисиу Кутюра.

— Вздор! — воскликнул Кутюр. — Женщина, не желающая превратить свое тело в ступеньку, помогающую ее избраннику достичь намеченной цели, любит только себя.

— А ты, Блонде?

— Я применяю эту теорию на практике.

— Так вот, — язвительно продолжал Бисиу, — Растиньяк был другого мнения. Брать без отдачи — возмутительно и даже несколько легкомысленно; но брать, чтобы затем, подобно господу богу, воздать сторицей, — это по-рыцарски. Так думал Растиньяк. Он был глубоко унижен общностью материальных интересов с Дельфиной де Нусинген. Я вправе говорить об этом, ибо при мне он со слезами на глазах жаловался на свое положение. Да, он плакал настоящими слезами!.. правда, после ужина. А по-вашему, выходит...

— Да ты издеваешься над нами, — сказал Фино.

— Ничуть. Речь идет о Растиньяке. По-вашему, выходит, что его страдания доказывали его испорченность, ибо свидетельствовали о том, что он недостаточно любил Дельфину! Но что поделаешь? Заноза эта крепко засела в сердце бедняги: ведь он — в корне развращенный дворянин, а мы с вами — добродетельные служители искусства. Итак, Растиньяк задумал обогатить Дельфину — он, бедняк, ее — богачку! И поверите ли?.. ему это удалось. Растиньяк, который мог бы драться на дуэли, как Жарнак, перешел с тех пор на точку зрения Генриха Второго, выраженную в известном изречении: «Абсолютной добродетели не существует, все зависит от обстоятельств». Это имеет прямое отношение к происхождению богатства Растиньяка.

— Приступал бы ты уж лучше к своей истории, чем подстрекать нас к клевете на самих себя, — с очаровательным добродушием сказал Блонде.

— Ну, сынок, — возразил Бисиу, слегка стукнув его по затылку, — ты вознаграждаешь себя шампанским.

— Во имя святого Акционера, — сказал Кутюр, — выкладывай же наконец свою историю!

— Я хотел было рассказывать по порядку, а ты своим заклинанием толкаешь меня прямо к развязке, — возразил Бисиу.

— Значит, в этой истории и впрямь действуют акционеры? — спросил Фино.

— Богатейшие, вроде твоих, — ответил Бисиу.

— Мне кажется, — с важностью заявил Фино, — ты мог бы относиться с большим уважением к приятелю, у которого ты не раз перехватывал в трудную минуту пятьсот франков.

— Человек! — крикнул Бисиу.

— Что ты хочешь заказать? — спросил Блонде.

— Пятьсот франков, чтобы вернуть их Фино, развязать себе язык и покончить с благодарностью.

— Рассказывай же дальше, — с деланным смехом сказал Фино.

— Вы свидетели, — продолжал Бисиу, — что я не продался этому нахалу, который оценивает мое молчание всего лишь в пятьсот франков! Не бывать тебе никогда министром, если ты не научишься как следует расценивать человеческую совесть! Ну ладно, дорогой Фино, — продолжал он вкрадчиво, — я расскажу эту историю без всяких личностей, и мы с тобой будем в расчете.

— Он станет нам сейчас доказывать, — сказал, улыбаясь, Кутюр, — что Нусинген составил состояние Растиньяку.

— Ты не так далек от истины, — сказал Бисиу. — Вы даже не представляете себе, что такое Нусинген как финансист.

— Знаешь ли ты что-нибудь о начале его карьеры? — спросил Блонде.

— Я познакомился с ним у него дома, — ответил Бисиу, — но мы, возможно, встречались когда-нибудь и на большой дороге.

— Успех банкирского дома Нусингена — одно из самых необычайных явлений нашего времени, — продолжал Блонде. — В 1804 году Нусинген был еще мало известен, и тогдашние банкиры содрогнулись бы, узнав, что в обращении имеется на сто тысяч экю акцептированных им векселей. Великий финансист понимал тогда, что он величина небольшая. Как добиться известности? Он прекращает платежи. Отлично! Имя его, которое знали до сих пор только в Страсбурге и в квартале Пуассоньер, прогремело на всех биржах! Он рассчитывается со своими клиентами обесцененными акциями и возобновляет платежи; векселя его тотчас же получают хождение по всей Франции. Нелепый случай пожелал, чтобы акции, которыми он расплачивался, вновь приобрели ценность, пошли в гору и начали приносить доход. Знакомства с Нусингеном стали добиваться. Наступает 1815 год, наш молодчик собирает свои капиталы, покупает государственные бумаги накануне сражения при Ватерлоо, в момент кризиса прекращает платежи и расплачивается акциями Ворчинских копей, скупленными им на двадцать процентов ниже курса, по которому он сам же их выпускал. Да, да, господа! Он забирает в виде обеспечения сто пятьдесят тысяч бутылок шампанского у Гранде, предвидя банкротство этого добродетельного отца нынешнего графа д'Обриона, и столько же бутылок бордо у Дюберга. Эти триста тысяч бутылок, мой дорогой, которые он принял, заметьте, принял в уплату, по полтора франка, Нусинген продает с 1817 по 1819 год союзникам в Пале-Рояле по шести франков за бутылку. Векселя банкирского дома Нусингена и его имя становятся известны всей Европе. Наш знаменитый барон вознесся над бездной, которая поглотила бы всякого другого. Дважды его банкротство принесло огромные барыши кредиторам: он хотел их облапошить, не тут-то было! Он слывет честнейшим человеком в мире. При третьем банкротстве векселя банкирского дома Нусингена получат хождение в Азии, в Мексике, в Австралии, у дикарей. Уврар — единственный, кто разгадал этого эльзасца, сына некоего иудея, крестившегося ради карьеры, — как-то сказал: «Когда Нусинген выпускает из рук золото, знайте — он загребает бриллианты».

— Его приятель дю Тийе — одного с ним поля ягода, — заметил Фино. — Подумать только, что человек без роду и племени, у которого еще в 1814 году гроша за душой не было, стал теперь тем дю Тийе, которого вы знаете; к тому же он умудрился, — чего никто из нас, кроме тебя, Кутюр, сделать не сумел, — приобрести себе не врагов, а друзей. Словом, он так ловко спрятал концы в воду, что пришлось немало покопаться на свалке, чтобы установить, что еще в 1814 году он был приказчиком у одного парфюмера на улице Сент-Оноре.

— Чепуха! — воскликнул Бисиу. — Никогда не сравнивайте с Нусингеном мелкого жулика вроде дю Тийе, шакала, которому помогает только его нюх и который, почуяв запах падали, прибегает первым, чтобы урвать кость послаще. Вы только посмотрите на этих двух людей, один — насторожившийся, как кошка, поджарый и стремительный; другой — коренастый и тучный, грузный, как мешок, невозмутимый, как дипломат. У Нусингена тяжелая рука и холодный взгляд рыси. У него не показная, а глубокая проницательность: он скрытен и нападает врасплох, тогда как хитрость дю Тийе подобна (как сказал, не помню уж о ком, Наполеон) слишком тонкой нити: она рвется.

— Я вижу у Нусингена лишь одно преимущество перед дю Тийе: у него хватило здравого смысла понять, что финансисту следует довольствоваться баронским титулом, тогда как дю Тийе собирается добыть себе в Италии титул графа, — сказал Блонде.

— Блонде, дитя мое, одно только словечко, — перебил Кутюр. — Во-первых, Нусинген имел смелость заявить, что люди бывают честны только с виду; затем, чтобы хорошо его знать, надо принадлежать к деловому миру. Его банк — небольшое министерство; сюда входят государственные поставки, вина, шерсть, индиго — словом, все, на чем можно нажиться. Он — гений всеобъемлющий. Этот финансовый кит готов продать депутатов правительству и греков — туркам. Коммерция для него, сказал бы Кузен, — сумма разновидностей и единство разнообразий. Банк с этой точки зрения — та же политика, он требует хорошей головы и побуждает человека твердого закала стать выше стеснительных для него законов честности.

— Ты прав, сын мой, — сказал Блонде. — Но только мы одни понимаем, что в таком случае — это та же война, перенесенная в мир денег. Банкир — завоеватель, жертвующий тысячами людей для достижения тайных целей, его солдаты — интересы частных лиц. Ему приходится прибегать к военным хитростям, устраивать засады, бросать в бой своих сторонников, брать приступом города. Эти люди так близки обычно к политике, что в конце концов оказываются втянутыми в нее и теряют свое состояние. Банкирский дом Неккера прогорел из-за политики, пресловутого Самюэля Бернара политика почти разорила. В каждом веке бывает какой-нибудь банкир с колоссальным состоянием, после которого не остается ни состояния, ни наследников. Братья Пари, помогшие свалить Лоу, и сам Лоу, рядом с которым все эти господа, организующие акционерные общества, просто пигмеи, Буре, Божон — все они исчезли, не оставив после себя наследников. Банк, подобно Кроносу[300], пожирает своих детей. Чтобы продлить свое существование, банкир должен сделаться дворянином, основателем династии, как Фуггеры, заимодавцы Карла Пятого, которые стали князьями Бабенгаузен и существуют и поныне... в «Готском альманахе». Банкиры тяготеют к аристократии из чувства самосохранения, быть может, не сознавая этого. Жак Кер стал родоначальником знатного рода Нуармутье, угасшего при Людовике Тринадцатом. Сколько энергии было в этом человеке, пожертвовавшем своим состоянием, чтобы возвести на престол законного монарха! Жак Кер умер властителем одного из островов Эгейского моря; он выстроил там великолепный собор.

— Ну, если вы будете забираться в дебри истории, мы далеко уйдем от современности, когда король не имеет больше права даровать дворянство, когда баронские и графские титулы раздают, увы! при закрытых дверях, — сказал Фино.

— Ты сожалеешь о тех временах, когда дворянское звание можно было купить за деньги, — и ты прав, — сказал Бисиу. — Но вернемся к нашему рассказу. Знаете ли вы Боденора? Нет, нет и нет. Ладно. Видите, как все в мире преходяще! Всего лишь десять лет назад бедняга был образцом дендизма. Но он так основательно забыт, что вы о нем знаете не больше, чем Фино о выражении «удар Жарнака» (говорю это не для того, чтобы тебя подразнить, Фино, а для красного словца!). Он по праву принадлежал к знати Сен-Жерменского предместья. Ну так вот! Боденор — первый простофиля, которого я хочу вам представить. Прежде всего — он именовался Годфруа де Боденор. Ни Фино, ни Блонде, ни Кутюр, ни я не можем не признать, что это — преимущество. Самолюбие славного малого отнюдь не страдало, когда при разъезде с бала в присутствии тридцати укутанных красавиц, дожидавшихся в сопровождении мужей и поклонников своих экипажей, лакей вызывал его карету. Все, что человеку отпущено богом, было у него на месте: он был здрав и невредим — ни бельма на глазу, ни парика, ни ватных подушечек для икр; ноги его не были ни вогнуты внутрь, ни выгнуты наружу, колени не распухали, спина прямая, талия тонкая, руки белые и красивые, волосы черные; лицо не чересчур румяное, как у приказчика из бакалейной лавки, и не слишком смуглое, как у калабрийца. Наконец — существенная подробность! — Боденор не был «красавцем мужчиной», как кое-кто из наших приятелей, которые делают ставку на свою красоту за неимением другого; но не стоит повторяться, мы уже решили, что это гнусно! Он метко стрелял из пистолета, ловко ездил верхом, дрался из-за какой-то безделицы на дуэли и не убил противника. Знаете ли вы, что выяснить, из чего состоит безоблачное, чистопробное и полное счастье в девятнадцатом веке в Париже, да притом еще счастье двадцатишестилетнего молодого человека, можно, лишь войдя во все мелочи его жизни? Сапожник сумел уловить форму ноги Боденора и удачно шил ему сапоги, портному нравилось одевать его. Годфруа не грассировал, он говорил не как гасконец или нормандец, а на чистом и правильном французском языке и отменно завязывал галстук — совсем как Фино. Кузен супруги маркиза д'Эглемона, своего опекуна (он был круглым сиротой — еще одно преимущество), Боденор мог бывать и бывал у банкиров, не навлекая на себя нареканий Сен-Жерменского предместья за то, что якшался с ними, ибо молодой человек, к счастью, вправе думать только о своих удовольствиях, спешить туда, где весело, и избегать мрачных закоулков, где царит печаль. Наконец, он был застрахован от кое-каких болезней (ты меня понимаешь, Блонде!). Но, несмотря на все эти преимущества, он мог бы чувствовать себя очень несчастным. О, счастье, к нашему несчастью, представляется чем-то абсолютным — видимость, побуждающая глупцов вопрошать: «Что есть счастье?» Одна очень умная женщина сказала: «Счастье в том, в чем мы его полагаем».

— Она изрекла прискорбную истину, — заявил Блонде.

— И нравоучительную! — прибавил Фино.

— Архинравоучительную! Счастье, как добродетель, как зло, — понятие относительное, — ответил Блонде. — Поэтому-то Лафонтен и считал, что с течением времени грешники в аду свыкнутся со своим положением и будут чувствовать себя там как рыба в воде.

— Изречения Лафонтена стали мудростью лавочников, — заметил Бисиу.

— Счастье двадцатишестилетнего парижанина — совсем не то, что счастье двадцатишестилетнего жителя Блуа, — сказал Блонде, не обратив внимания на слова Бисиу. — Те, кто на этом основании кричит о неустойчивости взглядов, — обманщики или невежды. Современная медицина, высшая заслуга которой состоит в том, что за время с 1799 по 1837 год она покинула область гаданий и сделалась под влиянием известной парижской аналитической школы наукой позитивной, доказала, что через известные периоды времени организм человека полностью обновляется.

— На манер ножика Жанно[301], хотя его все время считают прежним, — подхватил Бисиу. — Да, костюм арлекина, который именуется у нас счастьем, сшит из разных лоскутов, но на костюме моего Годфруа не было ни пятен, ни дыр. Молодой человек двадцати шести лет, если он счастлив в любви, то есть любим не за свою цветущую молодость, не за ум, не за внешность, даже не потому, что есть потребность в любви, но любим непреодолимой страстью, — хотя бы эта непреодолимая страсть и была, пользуясь выражением Ройе-Коллара, абстрактной, — этот молодой человек прекраснейшим образом может не иметь ни гроша в кошельке, вышитом рукой обожаемого существа, может задолжать домохозяину за квартиру, сапожнику за сапоги, за платье портному, который в конце концов, как Франция, охладеет к нему. Словом, он может быть беден! Но нищета отравляет счастье молодого человека, не обладающего, подобно нам, возвышенными взглядами на слияние интересов. Нет ничего утомительнее, по-моему, чем быть счастливым морально и очень несчастным материально, — вроде того, как я сейчас: одна нога у меня мерзнет, потому что дует из-под двери, а другая поджаривается у камина. Надеюсь, мои слова будут верно поняты; найдут ли они отклик под твоим жилетом, Блонде? Впрочем, оставим сердце в покое, между нами будь сказано, оно лишь вредит уму. Продолжаю! Годфруа де Боденор заслужил уважение своих поставщиков, так как платил им довольно аккуратно. Очень умная женщина, которую я уже упоминал и назвать которую не вполне удобно, ибо благодаря своему бессердечию она еще жива...

— Кто это?

— Маркиза д'Эспар! Она утверждала, что молодой человек должен жить на антресолях, не заводить ничего, напоминающего семейный очаг, — ни кухарки, ни кухни, пользоваться услугами старого слуги и не стремиться к прочно установленному порядку. Всякий другой образ жизни, по ее мнению, — дурной тон. Верный этой программе, Годфруа де Боденор жил на антресолях, на набережной Малакэ; ему, правда, не удалось избежать некоторого сходства с женатыми людьми: в комнате его стояла кровать, но она была столь узка, что он ею мало пользовался. Англичанка, случайно посетившая его жилище, не могла бы обнаружить там ничего неприличного. Фино, ты попросишь кого-нибудь растолковать тебе великий закон неприличного, правящий Англией! Но так как мы связаны с тобой тысячефранковой бумажкой, я вкратце объясню тебе это сам. Мне ведь довелось побывать в Англии! (На ухо Блонде: «Я отпускаю ему мудрости на две тысячи франков».) В Англии, Фино, ночью ты можешь близко познакомиться с женщиной, на балу или в другом месте; но если ты назавтра узнаешь ее на улице — неприлично! За обедом ты обнаруживаешь в своем соседе слева очаровательного человека — остроумие, непринужденность, никакого чванства — ничего английского; следуя правилам старинной французской учтивости, всегда приветливой и любезной, ты заговариваешь с ним — неприлично! На балу вы приглашаете прелестную женщину на вальс — неприлично! Вы горячитесь, спорите, смеетесь, расточаете свой ум, душу и сердце в беседе, выражаете в ней чувства; вы играете во время игры, беседуете, беседуя, едите за едой — неприлично! неприлично! неприлично! Один из самых проницательных и остроумных людей нашего времени — Стендаль прекрасно охарактеризовал это неприлично, рассказав о некоем британском лорде, который, сидя в одиночестве у своего камина, не решается заложить ногу за ногу из страха оказаться неприличным. Английская дама, даже из секты неистовствующих святош (протестантов-фанатиков, готовых уморить свою семью с голоду, если бы она оказалась неприличной), не становится неприличной, беснуясь в своей спальной, но она сочтет себя погибшей, если примет в той же спальной знакомого. По милости этого неприлично Лондон и его обитатели в один прекрасный день обратятся в камень.

— Подумать только, что находятся глупцы, желающие ввезти к нам во Францию тот торжественный вздор, которым англичане со своей пресловутой невозмутимостью занимаются у себя на родине! — воскликнул Блонде. — При одной мысли об этом всякого, кто побывал в Англии и помнит очаровательную непосредственность французских нравов, бросает в дрожь. Недавно Вальтер Скотт, который не решался изображать женщин такими, как они есть, из страха оказаться неприличным, каялся в том, что нарисовал прекрасный образ Эффи в «Эдинбургской темнице» .

— Хочешь не быть неприличным в Англии? — спросил Бисиу у Фино.

— Ну, хочу, — ответил тот.

— Ступай в Тюильри, присмотрись там к мраморному пожарному, которого скульптор нарек почему-то Фемистоклом, старайся ступать, как статуя командора, и ты никогда не будешь неприличным. Именно благодаря неукоснительному применению великого закона неприличного Годфруа достиг полного счастья. Вот как это произошло. У него был «тигр», а не грум, как пишут люди, ничего не смыслящие в светской жизни. Его «тигр» был маленький ирландец по имени Пэдди, Джоби, Тоби (можете выбирать любое), трех футов ростом и двадцати дюймов в плечах, с мордочкой ласки, с проспиртованными джином стальными нервами, с глазами ящерицы, зоркими, как у меня; проворный, как белка, неизменно ловко правивший парой лошадей в Лондоне и в Париже и ездивший верхом, как старик Франкони; белокурый, точно девы на картинах Рубенса, с розовыми щеками, неискренний, как принц, опытный, как удалившийся от дел стряпчий, всего десяти лет от роду и при этом испорчен до мозга костей; сквернослов и игрок, обожавший варенье и пунш, ругавшийся, как фельетонист, вороватый и дерзкий, как парижский уличный мальчишка. Он был гордостью и доходной статьей известного английского лорда, для которого уже выиграл на скачках семьсот тысяч франков. Лорд очень любил малыша: его «тигр» был диковинкой, ни у кого в Лондоне не было такого маленького «тигра». На скаковой лошади Джоби походил на сокола. И все же лорд уволил Тоби — не за обжорство, не за кражу, не за убийство, не за предосудительные разговоры, не за дурные манеры, не за то, что он надерзил миледи, не за то, что он продырявил карманы ее камеристки, не за то, что он продался соперникам милорда на скачках, не за то, что он развлекался в воскресенье, — словом, ни за один из действительных проступков. Если бы Тоби во всем этом провинился, если бы он даже первым заговорил с милордом, — милорд простил бы ему и такое преступление. Милорд многое простил бы Тоби — так он дорожил им. Его «тигр» правил парой лошадей, запряженных цугом в двухколесный кабриолет, сидя верхом на второй из них, не доставая ногами до оглобель и напоминая одного из тех ангелочков, которыми итальянские художники окружают бога-отца. Один английский журналист превосходно описал этого ангелочка, но он нашел его слишком красивым для «тигра» и предлагал пари, что Пэдди — не тигр, а прирученная тигрица. Заметка могла быть истолкована в дурном смысле и стать в высшей степени неприличной. А неприлично в превосходной степени ведет к виселице. Миледи очень хвалила милорда за осмотрительность. Тоби нигде не мог найти себе службы после того, как было подвергнуто сомнению его место в британской зоологии. Годфруа в то время процветал во французском посольстве в Лондоне, где и узнал о происшествии с Тоби-Джоби-Пэдди. Годфруа завладел «тигром»: он застал его в слезах над банкой варенья; мальчуган уже растратил все гинеи, которыми милорд позолотил его горе. Возвратившись на родину, Годфруа де Боденор ввез во Францию прелестнейшего из английских «тигров» и приобрел известность благодаря своему «тигру», подобно тому как Кутюр прославился своими жилетами. И он без всяких затруднений был принят в члены клуба, именующегося ныне клубом де Граммон. Боденор отказался от дипломатической карьеры и не внушал больше тревоги честолюбцам; не отличаясь к тому же опасным складом ума, он встретил повсюду радушный прием. Наше самолюбие было бы уязвлено, если бы мы с вами видели вокруг себя одни лишь улыбки. Нам по сердцу кислая усмешка завистника. Годфруа же не любил быть предметомненависти. Вкусы бывают разные!

Перейдем, однако, к существенному, к жизни материальной. Достопримечательностью его квартиры, где мне не раз случалось завтракать, была укромная туалетная комната, хорошо обставленная, со множеством удобнейших приспособлений, с камином и ванной; бесшумно закрывающаяся дверь вела на лестницу, не скрипела на петлях и легко отпиралась; на окнах с матовыми стеклами были непроницаемые шторы. И если комната Боденора должна была являть и являла собой самый живописный беспорядок, любезный сердцу взыскательного художника-акварелиста, если все в ней говорило о бесшабашной жизни элегантного молодого человека, то туалетная комната была словно святилище: белизна, чистота, порядок, тепло, из щелей не дует, ковер, как бы специально предназначенный для босых ножек застигнутой в одной сорочке испуганной красавицы. По таким признакам сразу определишь светского щеголя, знающего жизнь! Ибо тут в несколько мгновений он может проявить величие или глупость в тех житейских мелочах, в которых сказывается характер человека. Упомянутая уже маркиза, — впрочем, нет, то была маркиза де Рошфид, — покинула в бешенстве некую туалетную комнату и никогда больше туда не возвращалась, ибо не нашла там ничего неприличного. У Годфруа был там шкафчик, полный...

— Женских кофточек! — сказал Фино.

— Ах, ты толстяк Тюркаре! (Мне, видно, никогда его не обтесать!) Да нет же! Полный пирожных, фруктов, графинчиков с малагой и люнелем — словом, легкое угощенье в духе Людовика Четырнадцатого, все, что может порадовать изнеженные и разборчивые желудки наследниц шестнадцати поколений. Лукавый старик слуга, весьма сведущий в ветеринарном искусстве, прислуживал лошадям и ходил за Годфруа, так как он служил еще покойному господину Боденору и питал к молодому хозяину застарелую привязанность — сердечный недуг, от которого сберегательные кассы излечили в конце концов наших слуг. Всякое материальное счастье покоится на цифрах. Вы, знающие всю подноготную парижской жизни, догадываетесь, конечно, что Годфруа требовалось около семнадцати тысяч франков годового дохода, ибо семнадцать франков уходило у него на налоги и тысячи франков — на прихоти. Ну так вот, дети мои, в день, когда Годфруа проснулся совершеннолетним, маркиз д'Эглемон представил ему отчет по опеке — мы, конечно, не могли бы представить таких отчетов своим племянникам — и вручил ему квитанцию на восемнадцать тысяч франков государственной ренты — все, что осталось Боденору от отцовского богатства, ощипанного финансовыми реформами Республики и подорванного неаккуратными платежами Империи. Сей добродетельный опекун передал также своему питомцу около тридцати тысяч франков сбережений, помещенных в банкирском доме Нусингена, заявив ему с любезностью вельможи и непринужденностью солдата Империи, что сберег эти деньги для его юношеских проказ. «Если хочешь последовать моему совету, Годфруа, — прибавил он, — не сори глупо этими деньгами, как делают многие, а развлекайся с пользой. Стань атташе нашего посольства в Турине, оттуда направься в Неаполь, из Неаполя перекочуй в Лондон, — за свои деньги ты и позабавишься, и многому научишься. А позже, когда ты окончательно решишь избрать карьеру, твое время и деньги не будут потрачены впустую». Покойный д'Эглемон был лучше своей репутации, чего о нас не скажешь.

— Когда юноша двадцати одного года начинает самостоятельную жизнь с доходом в восемнадцать тысяч франков — считайте, что он разорен, — заметил Кутюр.

— Если только он не скряга или не выдающийся человек, — вставил Блонде.

— Годфруа побывал в четырех главных городах Италии, — продолжал Бисиу , — повидал Германию и Англию, был в Санкт-Петербурге, объездил Голландию. Но он так быстро растратил упомянутые тридцать тысяч франков, словно получал тридцать тысяч франков годового дохода. Он везде находил сюпрем-де-воляй, аспик и французские вина, везде слышал французскую речь — будто и не выезжал из Парижа. Ему хотелось бы немного развратить свое сердце, одеть его в броню, утратить свои иллюзии, научиться слушать все, не краснея, болтать, ничего не говоря, проникать в тайные замыслы держав... Куда там! Он лишь овладел, и то с трудом, четырьмя языками, то есть запасся четырьмя словами на каждое понятие. Годфруа вернулся вдовцом нескольких скучных вдов (это называется за границей «иметь успех»); застенчивый, с неустановившимся характером, доверчивый добряк, неспособный дурно отзываться о людях, которые оказывают ему честь, принимая его у себя, слишком чистосердечный, чтобы быть дипломатом, — словом, как говорится, честный малый.

— Короче — желторотый птенец, готовый предоставить свои восемнадцать тысяч франков ренты к услугам первых встречных акционеров, — вставил Кутюр.

— Этот чертов Кутюр так привык авансом тратить свои дивиденды, что хотел бы получить авансом и развязку моего рассказа. На чем же я остановился? На возвращении Боденора. Когда он обосновался на набережной Малакэ, выяснилось, что тысячи франков, остававшейся у него сверх необходимых расходов, не хватает на место в ложе у Итальянцев и в Опере. Если он проигрывал на пари двадцать пять — тридцать луидоров, он их, конечно, платил, а если выигрывал — то тратил, что, несомненно, происходило бы и с нами, будь мы настолько глупы, чтобы биться об заклад. Боденору не хватало его восемнадцати тысяч франков в год, и он почувствовал необходимость создать то, что мы зовем теперь оборотным капиталом. Он считал крайне важным не запутаться в долгах. Годфруа направился за советом к своему опекуну. «Дитя мое, — сказал ему д'Эглемон, — рента котируется сейчас по номиналу. Продай свою. Я уже продал ренту — и мою, и жены. Все наши деньги теперь у Нусингена, он платит мне шесть процентов; поступи так же, будешь получать процентом больше, и этот процент позволит тебе жить в свое удовольствие». И через три дня наш Годфруа зажил в свое удовольствие. Его материальное благополучие стало полным, так как доходов его хватало теперь и на излишества. Если бы можно было окинуть одним взглядом всех парижских молодых людей, — как это будет, говорят, в день Страшного суда с миллиардами поколений, копошившихся в грязи на поверхности всех планет в качестве ли национальных гвардейцев или в качестве дикарей, — и спросить их: не заключается ли счастье двадцатишестилетнего молодого человека в том, чтобы выезжать верхом, в тильбюри или кабриолете с «тигром», который не выше, чем мальчик с пальчик, таким же розовым и свежим, как Тоби-Джоби-Пэдди, а по вечерам пользоваться за двенадцать франков вполне приличной наемной каретой; появляться всегда элегантно одетым согласно законам моды, предписывающей особый наряд для восьми часов утра, полудня, четырех часов дня и для вечера; быть хорошо принятым во всех посольствах и срывать там недолговечные цветы поверхностной дружбы с представителями различных наций; обладать приятной наружностью и носить с достоинством свое имя, свой фрак и свою голову; жить на прелестных маленьких антресолях, обставленных так, как были обставлены описанные мною антресоли на набережной Малакэ; иметь возможность приглашать друзей в «Роше де Канкаль», не ощупывая предварительно свои карманы; не останавливать ни одного из своих разумных порывов словами: «А деньги?»; обновлять, по желанию, розовые кисточки на челках трех своих чистокровных лошадей и всегда иметь свежую подкладку на собственной шляпе, — то все они, и даже такие выдающиеся люди, как мы с вами, сказали бы в один голос, что это — еще неполное счастье, что это — церковь Мадлен без алтаря, что нужно любить и быть любимым, или любить, но не быть любимым, или быть любимым, но не любить, или иметь возможность любить кого угодно и как угодно. Перейдем же к счастью духовному.

Когда в январе 1823 года, прекрасно устроив свои дела, Годфруа освоился и пустил корни в различных кругах парижского общества, которые ему нравилось посещать, он ощутил необходимость найти прибежище под сенью дамского зонтика, иметь право жаловаться на жестокосердие какой-нибудь светской женщины, а не жевать хвостик розы, купленной за десять су у мадам Прево, подобно юнцам, которые пищат в коридорах Оперы, словно цыплята в клетке. Словом, он решил посвятить свои чувства, свои помыслы и стремления женщине. Женщина! Ах! Женщина! Сперва у него явилась нелепая мысль обзавестись несчастной любовью, и он увивался некоторое время вокруг своей прелестной кузины госпожи д'Эглемон, не замечая, что некий дипломат уже протанцевал с ней вальс из «Фауста». 1825 год прошел в поисках, попытках и бесплодном кокетстве. Требуемый предмет любви не находился. Пылкая страсть стала ныне большой редкостью. В то время в области нравов воздвигалось не меньше баррикад, чем на улицах. Воистину, братья мои, неприлично добирается и до нас! Так как нас упрекают в том, что мы вторгаемся в область художников-портретистов, аукционистов и модисток, я избавлю вас от описания особы, в которой Годфруа узнал свою суженую. Возраст — девятнадцать лет; рост — метр пятьдесят сантиметров; волосы — белокурые; брови — idem[302]; глаза — голубые, лоб обыкновенный, нос — с горбинкой, рот — маленький, подбородок — короткий и слегка выдающийся вперед, лицо — овальное; особых примет не имеется. Таков паспорт любимого существа. Не будьте требовательней, чем полиция, господа мэры французских городов и общин, жандармы и прочие власти предержащие. Короче говоря, то был известный вам штамп нынешних Венер Медицейских. В первый же раз, как Годфруа явился к госпоже де Нусинген, пригласившей его на один из своих балов, которыми она без особого труда завоевала себе известность, он увидел во время кадрили существо, достойное любви, и был пленен этой фигуркой в сто пятьдесят сантиметров. Пушистые белокурые волосы ниспадали легкими каскадами, обрамляя личико, наивное и свежее, как у наяды, выставившей носик в хрустальное оконце своего ручья, чтобы полюбоваться весенними цветами. (Это наш новый стиль: фразы тянутся, как макароны, которые нам только что подавали.) Для описания ее бровей — да простит нам префектура полиции — нежному Парни[303] потребовалось бы целых шесть стихов, и сей игривый поэт галантнейшим образом сравнил бы их с луком Купидона, не преминув отметить, что под бровями таились стрелы, хотя и без острых наконечников, ибо и сейчас еще в моде то выражение овечьей кротости, с которым госпожа де Лавальер на каминных экранах свидетельствует свою нежность перед богом, не получив возможности засвидетельствовать ее перед нотариусом. Знаете ли вы, какое действие производят белокурые волосы и голубые глаза в сочетании с томным, полным неги, но благопристойным танцем? Юная блондинка не разит вас дерзко в сердце, подобно брюнеткам, которые своим взглядом, кажется, так и говорят вам на манер испанского нищего: «Кошелек или жизнь! Пять франков или полное презрение!» Эти вызывающие и не совсем безобидные красотки могут нравиться многим мужчинам; но, по-моему, блондинка, наделенная счастливым даром казаться необычайно нежной и снисходительной и не теряющая при этом своих прав на упреки, поддразниванье, болтливость, неосновательную ревность — словом, на все то, что делает ее очаровательной женщиной, имеет больше шансов найти мужа, чем жгучая брюнетка. Рога на лоб? Себе дороже!

Изора, белокурая, как большинство эльзасок (она появилась на свет божий в Страсбурге и говорила по-немецки с легким и очень милым французским акцентом), танцевала бесподобно. Ее ножки, которых не отметил полицейский чиновник, но которые свободно могли быть занесены под рубрикой «особые приметы», отличались миниатюрностью, а по выразительности, называемой старыми учителями танцев тип-топ, могли сравниться с пленительной речью мадмуазель Марс, ибо все музы — сестры, а танцор и поэт — оба стоят ногами на земле. Ножки Изоры изъяснялись с многообещающей для сердечных дел легкостью, четкостью и проворством. «У нее тип-топ!» — было высшей похвалой в устах Марселя, единственного учителя танцев, которого с полным основанием называли «великим». Говорили: «великий Марсель» — совершенно так же, как говорили «Фридрих Великий» в царствование Фридриха!

— Он сочинял балеты? — спросил Фино.

— Да, что-то вроде «Четырех стихий» и «Галантной Европы».

— Ах, какое это было время, — сказал Фино, — когда вельможи одевали балетных танцовщиц!

Неприлично! — возразил Бисиу. — Изора не поднималась на носках, она не отрывалась от земли, плавно покачивалась, и в движениях ее было как раз столько неги, сколько полагается для молодой девушки. Марсель говорил с глубокомыслием философа, что каждому общественному положению приличествует свой танец: замужняя женщина должна танцевать не так, как молодая девица, судейский крючок не так, как денежный туз, военный не так, как паж; он утверждал даже, будто пехотинец должен танцевать иначе, чем кавалерист, и на этом различии строил весь анализ общества. Как далеко мы ушли от всех этих тонкостей!

— Ах, — сказал Блонде, — ты коснулся открытой раны. Если б Марсель был верно понят, не произошло бы Французской революции.

— Исколесивши Европу, — продолжал Бисиу, — Годфруа, на свою беду, основательно изучил чужеземные танцы. Без этих глубоких познаний в хореографии, которую обычно считают вздором, он, может быть, и не влюбился бы в молодую девушку; но из трехсот приглашенных, толпившихся в красивых залах на улице Сен-Лазар, один только он способен был понять неизданную поэму любви, рассказанную красноречивым танцем. Талант Изоры д'Альдригер отнюдь не остался незамеченным; но в наш век, когда каждый кричит: «Вперед, вперед, не задерживайтесь!» — один из ценителей сказал (это был писец нотариуса): «Ловко отплясывает молодая девица». Другая ценительница (дама в тюрбане): «Она танцует бесподобно». Третья (тридцатилетняя женщина): «Девочка недурно танцует». Вернемся же к великому Марселю и скажем, пародируя знаменитое его изречение: «Сколько смысла заложено в фигуре кадрили!»

— Нельзя ли ближе к делу, — заметил Блонде, — очень уж ты замысловато рассказываешь.

— Изора, — продолжал Бисиу, недовольный тем, что Блонде его прервал, — была в простом платье из белого крепа, отделанном зелеными лентами, с камелией в волосах, камелией у пояса, еще одной камелией на оборке юбки и камелией...

— Ну вот! Теперь пошли триста коз Санчо!

— Но ведь в этом-то и суть литературы, дорогой мой! «Кларисса» — шедевр, и в ней четырнадцать томов, а самый посредственный водевилист изложит тебе сюжет этого романа в одном акте. Если мой рассказ интересен, на что ты жалуешься? Туалет Изоры был очарователен, но, может быть, тебе не нравятся камелии? Ты предпочитаешь георгины? Нет? Тогда получай каштан! — воскликнул Бисиу, очевидно, запустив каштаном в Блонде, ибо мы услышали, как что-то стукнуло о тарелку.

— Я виноват, признаюсь! Рассказывай дальше, — смирился Блонде.

— Продолжаю, — сказал Бисиу. — «Вот на ком бы жениться!» — обратился Растиньяк к Боденору, указывая на малютку с непорочно белыми камелиями. Растиньяк был одним из близких друзей Годфруа. «Я как раз об этом подумал, — ответил ему Годфруа шепотом. — Чем вечно дрожать за свое счастье, выискивать способ шепнуть словечко в рассеянно слушающее тебя ушко, высматривать в Итальянской опере, какой цветок, белый или красный, украшает ее прическу, следить, не высунулась ли из окна кареты в Булонском лесу затянутая в перчатку ручка, как это принято на Корсо в Милане; чем проглатывать наспех за дверью кусочек торта, точно лакей, допивающий вино, оставшееся на донышке бутылки; чем пускать в ход всю изобретательность, чтобы, как почтальон, сунуть записку и получить ответ; чем радоваться двум строчкам нежнейших излияний и быть вынужденным прочесть сегодня пять фолиантов, а завтра строчить послание в два листа, что крайне утомительно; чем спотыкаться на ухабах и пробираться вдоль изгороди, — не лучше ли, спрашиваю я, предаться упоительной страсти, которой так завидовал Жан-Жак Руссо, полюбить попросту молодую девушку, вроде Изоры, и жениться, если, сблизившись с нею, почувствуешь сродство душ, — словом, стать счастливым Вертером!» — «Что ж, решение не хуже всякого другого, — серьезно ответил Растиньяк. — На твоем месте я бы погрузился, пожалуй, в эти безгрешные радости; такой аскетизм нов, оригинален и стоит сравнительно недорого. Твоя Мона Лиза очаровательна, но, предупреждаю тебя, глупа, как балетная музыка».

Тон, которым была произнесена последняя фраза, показался Годфруа подозрительным, он решил, что Растиньяк умышленно старается разочаровать его, и, как бывший дипломат, узрел в нем соперника. Неудавшаяся карьера нередко налагает отпечаток на всю нашу последующую жизнь. Годфруа врезался по уши в мадмуазель Изору д'Альдригер. Растиньяк разыскал рослую девицу, которая беседовала с кем-то в соседней гостиной, где шла игра в карты, и шепнул ей на ухо: «Мальвина, ваша сестра поймала только что в сети рыбку весом в восемнадцать тысяч франков ренты. Он знатен, хорошо воспитан, положение в свете; понаблюдайте-ка за ними, и, если дело пойдет на лад, станьте наперсницей Изоры и не давайте ей сказать ни слова без подсказки». Около двух часов ночи лакей, подойдя к маленькой сорокалетней альпийской пастушке, кокетливой, как Церлина из оперы «Дон-Жуан», возле которой сидела Изора, доложил: «Карета госпожи баронессы подана». И Годфруа увидел, как его красавица из немецкой баллады увлекла свою удивительную мамашу в вестибюль; за ними последовала и Мальвина. Годфруа, сделав вид (какое ребячество!), что идет узнать, к какой банке варенья пристроился его Джоби, имел счастье лицезреть, как Изора и Мальвина укутывали свою резвую маменьку в шубу и помогали друг другу одеться перед ночным путешествием по Парижу. Обе сестры украдкой посмотрели на него, как опытные кошки, которые, не подавая вида, наблюдают за мышью. Годфруа почувствовал некоторое удовлетворение при виде вышколенного и выдержанного долговязого эльзасца в хорошей ливрее и свежих перчатках, принесшего трем своим госпожам меховые сапожки. Никогда еще, пожалуй, две сестры не были столь несхожи, как Изора и Мальвина. Старшая — высокая брюнетка, Изора — маленькая и хрупкая блондинка; у одной черты лица тонкие и нежные, у другой — крупные и резкие; Изора принадлежала к числу женщин, которые покоряют своей слабостью, опекать их считает своим долгом даже школьник; Мальвина походила на героиню поэмы «Видали ль вы в Барселоне?». Рядом с сестрой Изора казалась миниатюрой возле портрета, писанного маслом. «Она богата!» — сказал Годфруа Растиньяку, вернувшись в бальный зал. «Кто?» — «Эта молодая особа», — «А, Изора д'Альдригер! Ну да. Ее мать вдова; Нусинген когда-то служил в Страсбурге у отца Изоры. Если хочешь снова увидеть ее, вверни два-три комплимента госпоже де Ресто: получишь приглашение на бал, который она дает послезавтра, — баронесса с дочерьми будет там». Три дня перед мысленным взором Годфруа стояла его Изора, он отчетливо видел выражение ее лица и белые камелии; так после долгого созерцания какого-нибудь ярко освещенного предмета мы, закрыв глаза, видим его уменьшенным, но в лучезарном блеске и радуге ярких красок — единственной сверкающей точкой среди мрака.

— Бисиу, ты гениален! Набросай нам побольше таких картин, — сказал Кутюр.

— Извольте! — ответил Бисиу, становясь, по-видимому, в позу лакея из ресторана. — Вот картина, которую вы заказывали, господа! Внимание, Фино! Тебя приходится все время дергать за узду, как дергает кучер дилижанса ленивую клячу! Госпожа Теодора-Маргарита-Вильгельмина Адольфус (банкирский дом «Адольфус и компания» в Мангейме), вдова барона д'Альдригера, отнюдь не была толстой и добродушной немкой, рассудительной и солидной, убеленной сединами, с желтоватым, как пивная пена, лицом, наделенной всеми патриархальными добродетелями, которыми, по уверениям романистов, славится Германия. У нее были еще свежие щеки, с ярким, как у нюрнбергской куклы, румянцем, легкомысленные кудряшки, взбитые на висках, на голове ни единого седого волоса, задорный взгляд; ее тонкая талия отличалась стройностью, которая еще более подчеркивалась платьями с корсажем. Вокруг глаз и на лбу у нее появилось, правда, несколько предательских морщинок, которые она, подобно Нинон де Ланкло, охотно переместила бы на пятки, но они упорно держались на самых видных местах. Нос ее тоже потерял свои прежние очертания, и кончик его покраснел, что было особенно неприятно, так как яркостью он мог поспорить с румянцем щек. Единственная наследница, избалованная родителями, а позднее избалованная мужем, избалованная всем Страсбургом и балуемая теперь обожавшими ее дочерьми, баронесса разрешила себе одеваться в розовое, носить короткую юбку и бант на мысике корсажа, обрисовывавшего ее талию. Встретив баронессу на бульваре, парижанин не сможет сдержать улыбки и осудит ее, не приняв во внимание смягчающих вину обстоятельств, в отличие от нынешних присяжных заседателей, которые находят их даже для братоубийцы! Насмешник всегда существо поверхностное, а следовательно, и жестокое; он не задумывается над тем, что значительная доля ответственности за смешное, над которым он потешается, лежит на обществе, ибо природа создает лишь неразумных тварей, глупцами же мы обязаны общественному строю.

— Я особенно ценю в Бисиу то, что он всегда верен себе, — сказал Блонде. — Если он издевается над другими, он смеется и над самим собой.

— Я тебе за это отплачу, Блонде, — пригрозил Бисиу. — Если маленькая баронесса была легкомысленна, беззаботна, эгоистична и нерасчетлива, то виноваты в этом банкирский дом «Адольфус и компания» в Мангейме и слепая любовь барона д'Альдригера. Баронесса, кроткая как овечка, обладала нежным сердцем, способным на лучшие чувства, — правда, чувства эти были непрочны, а потому часто менялись. Когда умер барон, пастушка чуть было за ним не последовала — так искренне и сильно она горевала; но... на другой день ей подали к завтраку зеленый горошек, который она так любила, и это восхитительное блюдо смягчило ее горе. Дочери и слуги слепо любили ее, и все домашние были счастливы, когда удалось избавить ее от тягостного зрелища похорон. В то время как в церкви звучал реквием, Изора и Мальвина, глотая слезы, отвлекали внимание обожаемой матери, выбирая вместе с ней фасоны для ее траурных туалетов. Знаете ли вы, о чем говорят стоящие или сидящие в церкви друзья покойного, облаченные в траурные одежды, когда гроб водружен на большой черно-белый, закапанный воском катафалк, который должен обслужить три тысячи вполне приличных покойников, прежде чем выйдет в отставку, — так, по крайней мере, уверял меня философски настроенный факельщик между двумя стаканчиками белого вина, — и когда равнодушные певчие тянут «Dies irae»[304], а не менее равнодушные священники служат заупокойную мессу. Вот вам картина, которую вы изволили заказывать. Видите вы их?

«Сколько, по-вашему, оставил папаша д'Альдригер?» — спрашивает Дерош у Тайфера, устроившего нам перед смертью такую великолепную оргию...

— Разве Дерош был уже тогда стряпчим?

— Он купил контору в 1822 году, — сказал Кутюр. — Это был смелый шаг со стороны сына мелкого чиновника, никогда не получавшего больше тысячи восьмисот франков в год, и продавщицы гербовой бумаги. Но с 1818 по 1822 год он работал, как каторжный. Ведь он поступил к Дервилю четвертым писцом, а уже в 1819 году стал вторым.

— Дерош?!

— Да! — сказал Бисиу. — Дерош, как и мы с вами, валялся на гноище Иова. Но ему наскучило ходить в узком фраке с чересчур короткими рукавами. Он с отчаянья ушел с головой в изучение права и приобрел звание поверенного. У него не было ни гроша за душой, ни клиентов, ни друзей, кроме нас, а надо было оплатить купленную контору и внести залог.

— Он походил тогда на тигра, сбежавшего из Зоологического сада, — сказал Кутюр. — Рыжий, тощий, с желтым лицом и глазами табачного цвета, холодный и флегматичный с виду, но готовый отнять последний грош у вдовы и обидеть сироту, гроза своих писцов, которые минуты не смели сидеть без дела, и при всем том трудолюбивый, знающий, изворотливый, двуличный, елейно красноречивый, никогда не выходящий из себя и злобный, как настоящий сутяга.

— Но в нем есть и хорошие черты, — воскликнул Фино, — он верен друзьям и начал с того, что взял к себе в старшие письмоводители Годешаля, брата Мариетты.

— В Париже, — заявил Блонде, — имеется только два сорта стряпчих. Есть стряпчий — честный человек, он действует в рамках закона, не гоняется за клиентами, продвигает дела, ничего не упускает, дает доверителям добросовестные советы, а в спорных случаях уговаривает пойти на мировую — словом, такой, как Дервиль. Но есть и другой тип — стряпчий изголодавшийся, готовый взяться за любое дело, если издержки заранее оплачены, готовый не только горы своротить, — их он лучше пустит в оборот, — но даже сдвинуть с места светила небесные; он способен помочь мошеннику против честного человека, если этот честный человек случайно упустит какую-нибудь формальность. Когда такой стряпчий проделывает уж слишком жульнический фокус, суд лишает его права практики. Наш друг Дерош овладел тайнами этого ремесла, которым с грехом пополам промышляли незадачливые горемыки; скупив исковые требования у людей, боявшихся проиграть процессы, он пустился в крючкотворство, твердо решив выбиться из нищеты. Он действовал разумно и свято соблюдал правила своего ремесла. Он нашел покровителей среди политических деятелей, которым помогал выпутаться из затруднительных обстоятельств, как это было с нашим другом де Люпо, когда его положение пошатнулось. Это потребовалось Дерошу потому, что на него все же начали косо поглядывать в суде! На него, который, не щадя трудов, исправлял ошибки своих клиентов!.. Ну ладно, Бисиу, продолжай!.. Почему Дерош присутствовал в церкви?

— «Д'Альдригер оставил семьсот или восемьсот тысяч франков», — ответил Дерошу Тайфер. — «Бросьте, только один человек знает, какое у них состояние», — возразил друг покойного, Вербруст. — «Кто?» — «Толстый плут Нусинген. Он проводит гроб до самого кладбища, д'Альдригер был когда-то его патроном, и Нусинген из благодарности пускал в оборот его капиталы». — «Теперь вдове придется туговато». — «Что вы этим хотите сказать?!» — «Но д'Альдригер так любил жену! Не смейтесь же, на нас смотрят». — «А вот и дю Тийе! Поздненько он явился, прямо к «Посланию апостолов». — «Он, видно, женится на старшей». — «Ну что вы, — возразил Дерош. — Он теперь больше, чем когда-либо, пришит к юбке госпожи Роген». — «Дю Тийе? К юбке?.. Плохо же вы его знаете!» — «Известна ли вам роль Нусингена и дю Тийе в этом деле?» — спросил Дерош. «Вот она какова, — сказал Тайфер, — Нусинген способен прикарманить капитал своего бывшего патрона и вернуть его...» — «Кхе! Кхе! — кашлянул Вербруст. — Чертовски сыро в этих церквах! Кхе! Кхе! То есть как вернуть?» — «Да так: Нусинген знает, что у дю Тийе большое состояние, он хотел бы женить его на Мальвине, но дю Тийе Нусингену не доверяет. Занятно наблюдать за всем этим тому, кто разбирается в игре». — «Неужели Мальвина уже девица на выданье?.. — спросил Вербруст. — Как время-то летит!» — «Мальвине уж больше двадцати лет, дорогой мой! Папаша д'Альдригер женился в 1800 году. Он задавал нам в Страсбурге пиры на славу, сперва по случаю своего бракосочетания, затем по случаю рождения Мальвины. Родилась она в 1801 году, во время подготовки Амьенского мира, дорогой папаша Вербруст, а теперь у нас 1823 год. Тогда в моде был Оссиан, и д'Альдригер назвал дочь Мальвиной. Шесть лет спустя, во времена Империи, в моду вошли рыцарские штучки: «Как в Сирию собрался» и прочая чепуха. А потому вторую дочь он назвал Изорой, ей сейчас семнадцать лет. Две девицы на выданье». — «Через десять лет у этих женщин не будет ни гроша», — доверительно шепнул Вербруст Дерошу. «Видите старика, который плачет-заливается там, в глубине церкви? — сказал Тайфер. — Это камердинер д'Альдригера; обе барышни выросли на его руках, он пойдет на все, чтобы сохранить им средства к жизни». (Певчие: Dies irae! Детский хор: Dies illa!) Тайфер: «До свиданья, Вербруст, когда я слышу Dies irae, я слишком живо вспоминаю своего бедного сына». — «Я тоже ухожу, здесь очень сыро», — сказал Вербруст. (In favilla. Нищие на паперти: «Подайте милостыньку, господа хорошие!» Церковный сторож: «Дзинь! Дзинь! Жертвуйте на нужды храма!» Певчие: «Аминь!» Друг покойного: «Отчего он умер?» Шутник из толпы зевак: «Кровеносный сосуд на пятке лопнул!» Прохожий: «Не знаете ли, кого хоронят?» Один из родственников: «Президента де Монтескье». Ризничий нищим: «Ступайте вон! Довольно попрошайничать, нам уж для вас дали!»)

— Блестяще! — воскликнул Кутюр.

(Нам действительно казалось, что мы слышим то, что происходит в церкви. Бисиу изображал все, вплоть до шума шагов следовавших за гробом людей, — он воспроизводил его, шаркая по полу ногами.)

— Есть романисты, поэты, писатели, которые восхваляют парижские нравы, — продолжал Бисиу. — Но вот вам истинная правда о столичных похоронах: из ста человек, пришедших отдать последний долг бедняге покойнику, девяносто девять говорят во время панихиды о своих делах и развлечениях. Только чудом можно наткнуться хоть на какое-то подобие искренней скорби. Да и бывает ли вообще скорбь без эгоизма?..

— Увы! — сказал Блонде. — Ничто не внушает к себе так мало уважения, как смерть, но, может быть, она и не заслуживает уважения?..

— Да, это такое обыденное явление! — подхватил Бисиу. — После панихиды Нусинген и дю Тийе проводили покойника до кладбища. За гробом шел пешком старый слуга. Экипаж банкира следовал за каретой духовенства.

«Ну, торокой трук, — обратился Нусинген к дю Тийе. когда они огибали бульвар, — фот утопный слушай шениться на Мальфине: фы путете сашитником этой петной рытающей семьи; у фас путет сфоя семья, семейный ошак, том полная тшаша, а Мальфина — это клат».

— Ну в точности Нусинген, этот старый Робер Макэр[305]! Я прямо слышу его, — воскликнул Фино.

— «Очаровательная девица», — с жаром откликнулся Фердинанд дю Тийе, не теряя, однако, ледяного спокойствия, — продолжал Бисиу.

— Весь дю Тийе в двух словах! — воскликнул Кутюр.

— «С первого взгляда она может показаться дурнушкой; но, должен признаться, в ней много души», — сказал дю Тийе.

«И сертца, а это клафное, мой торокой, она путет претанной и умной шеной. Ф нашем собашьем ремесле не снаешь, кому ферить. Польшое шастье, если мошно полошиться на сертце сопстфенной супруки. Я охотно променял пы Тельфину, — а она принесла мне польше миллиона пританого, — на Мальфину, у которой пританое меньше». — «А сколько именно?» — «Не снаю тошно, но што-то есть». — «Есть мать, которая обожает розовый цвет», — ответил дю Тийе и этими словами положил конец попыткам Нусингена. После обеда барон сообщил Вильгельмине Адольфус, что у него в банке осталось всего лишь около четырехсот тысяч франков ее денег. Наследница мангеймских Адольфусов, весь доход которой сводился теперь к двадцати четырем тысячам франков в год, запуталась в слишком сложных для ее головы вычислениях... «Как же так, — говорила она Мальвине, — как же так, ведь только на портниху у нас уходило по шести тысяч франков в год. Откуда же твой отец брал эти деньги? На двадцать четыре тысячи франков нам не свести концов с концами, это нищета! О! если б жив был мой покойный отец, он умер бы с горя, увидев, до чего меня довели! Бедняжка Вильгельмина!» И она залилась слезами. Чтобы утешить мать, Мальвина стала доказывать ей, что она еще молода и хороша собой, что розовый цвет ей по-прежнему к лицу, что в Опере и у Итальянцев для нее всегда найдется место в ложе госпожи де Нусинген. Она убаюкала мать, и баронесса, грезя о празднествах, балах, музыке, изящных туалетах, успехе, уснула за голубым шелковым пологом в нарядной спальне — рядом с комнатой, где две ночи назад испустил дух Жан-Батист барон д'Альдригер. Вот в нескольких словах его история.

Этот почтенный эльзасец, страсбургский банкир, сколотил себе при жизни состояние приблизительно в три миллиона. В 1800 году, тридцати шести лет от роду, в апогее своей сделанной во время революции финансовой карьеры он женился по расчету и по сердечной склонности на дочери мангеймских Адольфусов, девушке, обожаемой всей семьей, богатство которой она и унаследовала лет через десять. Так как состояние д'Альдригера удвоилось, он получил от его величества короля и императора титул барона. Он воспылал страстью к великому человеку, наградившему его этим титулом, и в 1814—1815 годах разорился, ибо слишком верил в солнце Аустерлица. Честный эльзасец не прекратил платежей, не пытался всучить своим кредиторам обесцененные бумаги; он расплатился полностью и без всяких задержек, а затем ликвидировал свой банкирский дом, чем и заслужил краткий отзыв своего бывшего старшего служащего Нусингена: «Шестный шелофек, но турак!» У д'Альдригера осталось в конечном счете пятьсот тысяч франков и обязательства Империи, уже переставшей существовать. «Фот к шему прифела слишком польшая фера ф Наполеона!» — воскликнул д'Альдригер, увидев результаты ликвидации. Если кто-нибудь был первым в городе, то как остаться там на второстепенных ролях?.. Эльзасский банкир поступил, как все разорившиеся провинциалы: он перебрался в Париж, храбро носил там трехцветные подтяжки с вышитыми на них императорскими орлами и стал вращаться в бонапартистских кругах. Он поместил свое состояние у Нусингена; тот предложил ему по восьми процентов на круг и принял даже обязательства Империи, на которых д'Альдригер потерял при этом только шестьдесят процентов; по этому случаю он горячо пожал Нусингену руку со словами: «Я пыл тферто уферен, што найту ф тепе сертце эльсасца». А Нусинген с помощью нашего друга де Люпо получил по этим бумагам полностью. Хотя эльзасца здорово пощипали, у него осталось все же сорок четыре тысячи франков годового дохода, но, к довершению беды, на него напал сплин, овладевающий людьми, привыкшими к деловому азарту и оказавшимися не у дел. Банкир (благородная душа!) твердо решил жертвовать собой для жены, состояние которой было поглощено катастрофой, она отдала его с легкостью неопытной девушки, ничего не смыслящей в делах. Баронесса д'Альдригер вновь обрела таким образом привычные радости, а пустота, которую она могла бы почувствовать, лишившись страсбургского общества, была заполнена парижскими развлечениями. Банкирский дом Нусингена уже занимал тогда, как и сейчас, первенствующее место в финансовом мире, и барон ловкий счел своим долгом окружить вниманием барона честного. Добродетель д'Альдригера служила украшением гостиной Нусингена. С каждым годом состояние д'Альдригера таяло; но он не решался сделать ни малейшего упрека жемчужине Адольфусов; его любовь к ней была самой нерасчетливой и самой безрассудной на свете. Хороший человек, но дурак! Умирая, он спрашивал себя: «Что будет с ними без меня?» Оставшись как-то наедине со своим старым камердинером Виртом, он меж двух припадков удушья поручил ему свою жену и двух дочерей, словно этот эльзасский Калеб[306] был единственным разумным существом в доме.

Через три года, в 1826 году, Изоре исполнилось уже двадцать лет, а Мальвина все еще не была замужем. Выезжая в свет, Мальвина поняла в конце концов, как поверхностны там отношения между людьми, как все там рассчитано и взвешено. Подобно большинству так называемых хорошо воспитанных девиц, Мальвина не имела понятия ни о скрытых пружинах, управляющих жизнью, ни о могуществе денег, ни о трудности заработать хотя бы грош, ни о действительной стоимости вещей. И каждый новый опыт в этой области наносил ей рану. Четыреста тысяч франков, оставшиеся после покойного д'Альдригера в банкирском доме Нусингена, целиком значились на счету баронессы, так как она имела право унаследовать после смерти мужа не менее миллиона двухсот тысяч франков; в минуты затруднений альпийская пастушка черпала оттуда, как из неиссякаемого источника. В тот момент, когда наш голубок устремился к своей горлице, Нусинген, который знал характер вдовы своего бывшего патрона, счел нужным посвятить Мальвину в денежные дела баронессы: на ее счету в банке оставалось всего лишь триста тысяч франков, и двадцать четыре тысячи годового дохода сократились теперь до восемнадцати. В течение трех лет Вирт всячески старался спасти положение! После сообщения банкира Мальвина без ведома матери отказалась от собственного выезда, продала лошадей и карету и рассчитала кучера. Обстановку особняка, служившую уже десять лет, обновить не представлялось возможным; но вся она износилась в равной мере, а для любителей гармонии — это уже полбеды. Баронесса — прекрасно сохранившийся цветок — напоминала теперь съежившуюся розу, прихваченную морозом и случайно уцелевшую на кусте до середины ноября. Я собственными глазами мог наблюдать, как мало-помалу, оттенок за оттенком, полутон за полутоном таяло благосостояние этой семьи. Грустное зрелище! Честное слово! Это было мое последнее огорчение. Затем я подумал: «Что за нелепость принимать так близко к сердцу чужие дела!» Во время своей службы в министерстве я имел глупость интересоваться домами, куда бывал зван на обеды, защищал принимавших меня людей, если о них злословили, сам никогда не клеветал на них, никогда не... Словом, я был ребенком!

Когда дочь объяснила баронессе истинное положение вещей, бывшая жемчужина воскликнула: «Бедные мои дети! Кто ж теперь будет шить мне платья? Значит, у меня не будет больше свежих чепчиков! Я не смогу устраивать приемы и выезжать в свет!» — Как, по-вашему, по какому признаку узнается влюбленный мужчина? — вдруг сам себя прервал Бисиу. — Требуется установить, действительно ли Боденор был влюблен в эту блондиночку.

— Влюбленный запускает свои дела, — ответил Кутюр.

— Трижды в день меняет сорочки, — сказал Фино.

— Предварительно один вопрос, — вмешался Блонде, — может и должен ли выдающийся человек влюбляться?

— Друзья мои, — сентиментальным тоном продолжал Бисиу, — как ядовитой гадины, остерегайтесь мужчины, который, почувствовав себя влюбленным, говорит, прищелкнув пальцами или отшвырнув сигарету: «Вот еще! Свет на ней не клином сошелся!» Правительство, впрочем, найдет применение такому гражданину в Министерстве иностранных дел. Заметь, Блонде, что Годфруа оставил дипломатическую службу.

— Значит, он был влюблен по уши. Ведь только любовь может обогатить душу глупца, — отозвался Блонде.

— Блонде, Блонде, почему же мы с тобой так бедны? — воскликнул Бисиу.

— И почему так богат Фино? — подхватил Блонде. — Я объясню тебе это, сынок, ведь мы понимаем друг друга. Смотри, Фино наливает мне столько вина, как будто я принес ему охапку дров. Но в конце обеда вино надо только медленно прихлебывать. Итак, что было дальше?

— Так вот, влюбленный по уши, как ты сказал, Годфруа заводит близкое знакомство с рослой Мальвиной, легкомысленной баронессой и маленькой танцоркой. Он дает обет послушания и строго до мелочей выполняет его. О, его не отпугнули бренные останки былой роскоши! Он даже постепенно привык ко всей этой рухляди. Зеленый китайский шелк с белыми разводами, которым была обита мебель в гостиной, не казался ему ни выцветшим, ни старым и грязным, ни требующим замены. Гардины, чайный столик, китайские безделушки, украшавшие камин, люстра в стиле рококо, вытертый до основы поддельный кашмирский ковер, фортепьяно, чайный сервиз в цветочках, салфетки с бахромой и с дырочками, в испанском вкусе, гостиная в персидском стиле со всем ее убранством, голубая спальня баронессы — все в этом доме казалось ему священным и неприкосновенным. Только женщины недалекие, у которых красота затмевает ум, сердце и душу, могут внушить такую беззаветную страсть, ибо женщина умная никогда не злоупотребит своими преимуществами; нужно быть ничтожной и глупой, чтобы завладеть мужчиной.

Боденору — он сам мне в этом признавался — нравился всегда торжественный Вирт! Старый плут относился к своему будущему хозяину с таким же благоговением, как набожный католик к святому причастию. Честнейший Вирт был одним из тех немецких Гаспаров, любителей пива, которые прячут хитрость под личиной добродушия, подобно тому как средневековый кардинал прятал кинжал в рукаве одежды. Угадав в Годфруа мужа для Изоры, Вирт опутывал его сетью замысловатых слов и словечек с истинно эльзасским добродушием — самым клейким из липких веществ. Госпожа д'Альдригер была глубоко неприлична, она считала любовь самой естественной вещью на свете. Когда Изора и Мальвина отправлялись вдвоем на прогулку в Тюильри или Елисейские поля, где должны были встретиться с молодыми людьми своего круга, мать говорила им: «Хорошенько веселитесь, дорогие мои девочки!» Злословить о них могли только друзья, но они-то как раз и защищали обеих сестер, ибо салон д'Альдригеров был единственным местом в Париже, где царила полная непринужденность. Даже имея миллионы, трудно было бы устраивать такие вечера; здесь велись обо всем остроумные беседы, не обязателен был изысканный туалет, и каждый чувствовал себя до такой степени просто, что мог даже напроситься на ужин. Обе сестры писали, кому вздумается, и преспокойно получали письма под носом у матери; баронессе и в голову не приходило спросить, о чем им пишут. Эта чудесная мать позволяла своим дочерям извлекать выгоды из ее эгоизма — в некотором смысле удобнейшей черты человеческого характера, ибо эгоисты, не желая, чтобы их стесняли, сами никого не стесняют и не осложняют жизнь окружающих терниями советов, шипами укоризны или назойливостью осы, что разрешает себе слишком пылкая дружба, желающая все знать и всюду сующая свой нос...

— Ты растрогал меня до глубины души, — заявил Блонде, — но, друг мой, ведь ты не рассказываешь, а зубоскалишь!..

— Если бы ты не был пьян, Блонде, я огорчился бы! Из нас четверых Блонде единственный по-настоящему смыслит в литературе. Ради него я оказываю вам честь и обращаюсь с вами, как с гурманами, перегоняю и процеживаю свое повествование, а он меня критикует! Друзья мои! Нагромождение фактов — вернейший признак умственного бесплодия. Суть искусства в том, чтобы выстроить дворец на острие иглы, доказательством тому служит великолепная комедия «Мизантроп». Магическая сила моей мысли — в волшебном жезле, который в десять секунд (время, нужное, чтобы осушить этот бокал) может обратить песчаную равнину в Интерлакен. Неужели вы хотели бы, чтоб мой рассказ несся стремительно, как пушечное ядро, или походил на донесение главнокомандующего? Мы болтаем, смеемся, а этот журналист, этотненасытный книгоненавистник, требует с пьяных глаз, чтобы я втиснул свое живое слово в нелепую книжную форму! (Бисиу притворился, что плачет.) Горе французской фантазии! Хотят притупить острие ее шуток! Dies irae! Оплачем же «Кандида», и да здравствует «Критика чистого разума», символика, все эти теории в пяти томах убористого шрифта, изданных немцами, которые и не подозревали, что уже в 1750 году эти теории были выражены в Париже в немногих остроумных словах, блестках нашего национального гения. Блонде — самоубийца, шествующий во главе процессии на собственных похоронах, — это он-то, сочиняющий для своей газеты последние слова великих людей, которые скончались, ничего не сказав!

— Ну, дальше, дальше! — попросил Фино.

— Я хотел объяснить вам, в чем счастье человека, не являющегося акционером (реверанс в сторону Кутюра!). Так вот, разве вам не ясно теперь, какой ценой Годфруа добился самого полного счастья, о котором только может мечтать молодой человек?.. Он изучал Изору, он хотел быть уверенным, что она поймет его!.. Взаимопонимание бывает лишь там, где есть подобие. А всегда подобны самим себе лишь небытие и бесконечность. Небытие — это глупость, бесконечность — это гений. Влюбленные строчили друг другу глупейшие в мире послания, исписывая надушенную бумагу модными в ту пору словечками: «Ангел! Эолова арфа! Мы с тобой нераздельное целое! Я мужчина, но и в моей груди бьется чувствительное сердце! Слабая женщина! О я, несчастный!» Словом, вся ветошь современной души. Годфруа не мог высидеть больше десяти минут ни в одной гостиной; беседуя с женщинами, не старался им нравиться, — и они решили, что он очень умен. Другого ума, кроме того, что ему приписывали, у него, впрочем, не было. Судите сами о степени его влюбленности: Джоби, лошади, экипажи — все отошло для него на второй план. Он бывал счастлив, лишь сидя в покойном кресле у зеленого мраморного камина, против баронессы, не спуская глаз с Изоры и беседуя за чайным столом в тесном кругу друзей, собиравшихся каждый вечер между одиннадцатью и двенадцатью часами на улице Жубер, где всегда можно было без риска перекинуться в картишки (я там постоянно выигрывал). Когда Изора кокетливо выставляла свою ножку в черном атласном башмачке, Годфруа подолгу любовался ею; потом, пересидев всех гостей, он говорил ей: «Дай мне твой башмачок...» Изора поднимала ножку, ставила ее на кресло, снимала башмачок, протягивала его Годфруа и дарила его при этом взглядом, и каким взглядом... словом, сами понимаете! Годфруа в конце концов заметил, что и у Мальвины есть тайна. Если в дверь стучал дю Тийе, яркий румянец, заливавший ее щеки, докладывал: «Фердинанд!» Когда бедняжка смотрела на этого двуногого тигра, глаза ее загорались, как тлеющий уголь на ветру; Мальвина сияла от счастья, если Фердинанд уединялся с нею в оконной нише или у столика, чтобы поболтать. Какое редкостное и прекрасное зрелище — женщина, так сильно влюбленная, что становится наивной и позволяет читать в своем сердце! Бог мой, это такая же редкость в Париже, как поющий цветок в Индии. Несмотря на эту дружбу, начавшуюся с того самого дня, как д'Альдригеры появились у Нусингенов, Фердинанд не женился на Мальвине. Наш жестокий друг дю Тийе не проявил ни малейшей ревности к Дерошу, усиленно ухаживающему за Мальвиной: ибо для того, чтобы иметь возможность полностью уплатить за приобретенную контору из приданого, которое, по его расчетам, составляло не менее пятидесяти тысяч экю, Дерош — эта судейская крыса — прикинулся влюбленным. Мальвина была до глубины души оскорблена безразличием дю Тийе, но слишком его любила, чтобы закрыть перед ним двери дома. В душе этой порывистой, глубоко чувствующей и пылкой девушки то гордость уступала любви, то оскорбленная любовь позволяла взять верх гордости. Наш друг Фердинанд принимал эту любовь с холодной невозмутимостью, он вдыхал аромат ее, спокойно наслаждаясь, как тигр, облизывающий свою окровавленную пасть; он являлся к Мальвине за все новыми доказательствами ее любви и чуть ли не через день бывал на улице Жубер. У этого негодяя к тому времени было уже около миллиона восьмисот тысяч франков, приданое как будто не должно было играть для него существенной роли, а он устоял не только против Мальвины, но и против баронов де Нусингена и де Растиньяка, которые вдвоем заставляли его проделывать, как на почтовых, по семидесяти пяти лье в день по лабиринтам своей хитрости и даже без путеводной нити. Не выдержав, Годфруа заговорил как-то со своей будущей свояченицей о нелепом положении, в которое она себя ставит. «Вы хотите пожурить меня за Фердинанда и проникнуть в тайну наших отношений? — сказала она с полной откровенностью. — Никогда больше не касайтесь этого вопроса, милый Годфруа. Ни происхождение Фердинанда, ни его прошлое, ни его богатство здесь никакой роли не играют, так что считайте, что это случай исключительный». Впрочем, через несколько дней Мальвина отвела Боденора в сторону и сказала ему: «Господин Дерош не производит на меня впечатление человека порядочного (вот что значит инстинкт в любви), он как будто намерен на мне жениться, а ухаживает между тем за дочерью какого-то лавочника. Мне бы очень хотелось знать, не приберегает ли он меня на крайний случай и не является ли для него брак просто денежной операцией?» При всей своей проницательности Дерош не сумел разгадать дю Тийе и боялся, как бы тот не женился на Мальвине. Предусмотрительный малый оставлял поэтому для себя лазейку, так как положение его становилось невыносимым: за вычетом всех расходов, его заработка едва хватало на уплату процентов по долгу. Женщины ничего не смыслят в подобных делах. Сердце для них — всегда миллионер!

— Но так как ни Дерош, ни дю Тийе не женились на Мальвине, — сказал Фино, — не объяснишь ли ты нам, в чем секрет поведения Фердинанда?

— Его секрет? Извольте, — отвечал Бисиу. — Общее правило: молодая девушка, хоть раз подарившая свой башмачок, хотя бы она десять лет в нем отказывала, никогда не выйдет замуж за того, кто...

— Вздор! — перебил его Блонде. — Любят также и потому, что уже любили. А секрет вот в чем. Общее правило: не женись сержантом, если надеешься стать герцогом Данцигским и маршалом Франции. Посмотрите, какую блестящую партию сделал дю Тийе. Он женился на дочери графа де Гранвиля, представителя одного из старейших семейств французской магистратуры.

— У матери Дероша была приятельница, — продолжал Бисиу, — жена одного москательщика, который, сколотив себе изрядное состояние, отошел от дел. У москательщиков бывают престранные фантазии: чтобы дать дочке блестящее образование, он поместил ее в пансион!.. Матифа рассчитывал на хорошую партию для своей дочери, — он давал за ней двести тысяч франков приданого в звонкой монете, которая, как известно, москательной лавкой не пахнет.

— Какой Матифа? Покровитель Флорины? — спросил Блонде.

— Ну да, Матифа, знакомец Лусто, — словом, наш Матифа! К тому времени уже погибшие для нас, Матифа поселились на улице Шерш-Миди, в квартале, расположенном вдали от Ломбардской улицы, где они нажили свое состояние. Я к ним захаживал, к этим Матифа. Когда я тянул свою лямку в министерстве и по восьми часов в день проводил среди идиотов чистейшей воды, я насмотрелся на чудаков, которые убедили меня, что и во мраке бывают просветы, что и на самой ровной поверхности попадаются бугорки. Да, дорогой мой! Один буржуа по сравнению с другим то же, что Рафаэль по сравнению с Натуаром. Вдова Дерош исподволь подготовляла этот брак, невзирая на серьезное препятствие в лице некоего Кошена, молодого чиновника Министерства финансов, сына компаньона Матифа по москательной торговле. По мнению супругов Матифа, профессия стряпчего представляла достаточную гарантию для счастья женщины. Дерош не возражал против материнских планов, решив сохранить эту лазейку на худой конец, и потому старательно поддерживал знакомство с москательщиками с улицы Шерш-Миди.

Если вы хотите полюбоваться счастьем иного рода, я набросаю вам портреты этих двух торговцев — самого Матифа и его дражайшей половины; они жили в то время на первом этаже, в прелестной квартирке, подолгу наслаждались в своем садике лицезрением фонтана — высокой и тоненькой, как колос, струйки воды, которая непрерывно била из круглой каменной плиты, возвышавшейся в центре бассейна шести футов в диаметре, — вскакивали чуть свет посмотреть, не распустились ли в их садике цветы; праздные, но суетливые, они наряжались, чтоб наряжаться, скучали в театре и всегда находились на полпути между Парижем и Люзаршем, где у них был загородный домик, — я там неоднократно обедал. Знаешь, Блонде, они как-то вздумали щегольнуть мной, и я с девяти часов вечера до полуночи плел им бессвязнейшую историю. Я собирался уже ввести в нее двадцать девятый персонаж (романы-фельетоны меня обокрали!), когда папаша Матифа, крепившийся в качестве хозяина дома дольше других, захрапел по примеру остальных, похлопав предварительно минуть пять глазами. На следующий день все расхваливали развязку моего рассказа. Общество этих лавочников составляли супруги Кошен, их сын Адольф, госпожа Дерош, маленький Попино, торговавший в то время аптекарскими и парфюмерными товарами на Ломбардской улице и приносивший оттуда Матифа все последние новости (твой знакомый, Фино!). Госпожа Матифа, которая слыла ценительницей искусства, скупала литографии, хромолитографии, раскрашенные картинки — словом, все, что подешевле. Сам же достопочтенный Матифа развлекался изучением вновь возникавших предприятий и поигрывал на бирже, чтобы испытать волнение в крови (Флорина навсегда отбила у него охоту к стилю Регентства). Приведу вам одну его фразу, вскрывающую всю сущность моего Матифа. Прощаясь на ночь с племянницами, добряк говорил им: «Спи спокойно, племянницы!» Он признавался, что боится обидеть их, сказав им «вы». Дочь Матифа, довольно неотесанная молодая девица, походившая на горничную из хорошего дома, могла с грехом пополам сыграть сонату, обладала красивым почерком, сносно знала французский язык и орфографию — словом, получила вполне законченное буржуазное воспитание. Ей не терпелось поскорее выскочить замуж, чтобы вырваться из родительского дома, где она томилась, как моряк на ночной вахте, — правда, вахта ее длилась дни и ночи напролет. Дерош или Кошен-сын, нотариус, гвардеец или самозваный английский лорд — для нее всякий муж был хорош. Ее явная неопытность внушила мне состраданье, и я решил посвятить ее в великую тайну жизни. Но не тут-то было! Матифа отказали мне от дома: мы с буржуа никогда не поймем друг друга.

— Она вышла замуж за генерала Гуро, — сказал Фино.

— Как бывший дипломат, Годфруа де Боденор раскусил семейство Матифа и их козни в течение сорока восьми часов, — продолжал Бисиу. — Случайно, когда он докладывал об этом Мальвине, Растиньяк беседовал у камина с ветреной баронессой. Он краем уха уловил несколько слов, догадался, о чем идет речь, а удовлетворенный и негодующий вид Мальвины подкрепил его предположения. Растиньяк остался до двух часов ночи — и его еще называют эгоистом! Боденор откланялся, как только баронесса ушла спать. «Дорогое дитя, — отечески добродушным тоном начал Растиньяк, оказавшись наедине с Мальвиной, — запомните на всю жизнь, как один бедный малый, которому до смерти хотелось спать, пил чай, чтобы не уснуть до двух часов ночи и иметь возможность торжественно сказать вам: «Выходите замуж!» Не привередничайте, не копайтесь в собственных чувствах, забудьте о недостойных расчетах людей, которые ведут двойную игру, бывая у вас и у Матифа, ни о чем не раздумывайте: «Выходите замуж!» Для молодой девушки выйти замуж — значит навязать заботы о себе мужчине, который обязывается создать ей более или менее счастливую жизнь и уж во всяком случае — доставлять ей средства к существованию. Я знаю свет: девицы, их маменьки и бабушки — все лицемерят, разглагольствуя о чувствах, когда речь идет о браке. Все думают лишь о хорошей партии. Удачно выдав дочь замуж, мать заявляет, что «прекрасно ее пристроила». И Растиньяк изложил Мальвине свою теорию брака, который, по его мнению, просто коммерческое сообщество, учреждаемое, чтобы прожить жизнь более или менее сносно. «Я у вас не выпытываю вашей тайны, — сказал он в заключение, — она мне и так известна. Мужчины все рассказывают друг другу, как и вы, женщины, когда покидаете нас после обеда. Так вот вам мое последнее слово: «Выходите замуж». Если вы не последуете моему совету, то запомните по крайней мере, что сегодня вечером я в вашей гостиной умолял вас выйти замуж!» В тоне Растиньяка было нечто, заставлявшее не только прислушаться к его словам, но и задуматься над ними. Его настойчивость наводила на размышления. Мысль Мальвины лихорадочно заработала, чего и добивался Растиньяк; она тщетно старалась понять, чем был вызван столь настойчивый совет, и еще на следующий день продолжала ломать себе голову.

— Все эти побасенки, которыми ты нас развлекаешь, ничуть не объясняют нам, откуда все-таки взялось состояние у Растиньяка. Ты, видно, принимаешь нас за Матифа, помноженных на шесть бутылок шампанского! — воскликнул Кутюр.

— Мы у цели, — возразил Бисиу. — Я дал вам возможность проследить за всеми ручейками, слившимися в сорок тысяч франков ренты Растиньяка — предмет зависти стольких людей. Он дергал тогда за ниточки все эти фигурки.

— Дероша, Матифа, Боденора, д'Альдригеров, д'Эглемона?..

— И сотню других!.. — сказал Бисиу.

— Допустим! Но как? — воскликнул Фино. — Я услышал много нового, а разгадки пока не вижу.

— Блонде рассказал вам в общих чертах о первых двух банкротствах Нусингена; вот вам подробности третьего банкротства, — продолжал Бисиу. — Еще в 1815 году, когда был заключен мир, Нусинген понял то, что нам стало понятным только теперь, а именно: что деньги могучая сила лишь тогда, когда их бесконечно много. В глубине души он завидовал братьям Ротшильдам. У него было пять миллионов, а он жаждал иметь десять! С десятью миллионами он сумел бы заработать тридцать, а с пятью — всего лишь пятнадцать. И он решил в третий раз прибегнуть к ликвидации. Этот великий финансист намеревался расплатиться с кредиторами ничего не стоящими бумажками, а их денежки оставить себе. На бирже такая идея не облекается в столь четкую математическую формулу. Сущность подобной ликвидации состоит в том, что взрослым детям предлагают пирожки по луидору за штуку, а они, словно настоящие дети, — не теперешние, конечно, — предпочитают пирожок золотой монете, не догадываясь, что за свой золотой могли бы получить сотни две пирожков.

— Ну так что ж? — воскликнул Кутюр. — Это вполне законно. Ведь сейчас недели не проходит без того, чтобы публике не предлагали пирожки по луидору за штуку. Разве публика обязана выкладывать свои денежки? Разве она не имеет права наводить необходимые справки?

— Вы предпочли бы, чтоб ее принуждали покупать акции, — заметил Блонде.

— Вовсе нет, — ответил Фино, — что осталось бы тогда на долю таланта?

— Ай да Фино! Здорово сказано! — воскликнул Бисиу.

— Где он только взял это словцо? — отозвался Кутюр.

— Дело в том, — продолжал Бисиу, — что Нусинген дважды, сам того не желая, продавал пирожки, которые, как оказалось, стоили больше, чем он за них получил. Он, не переставая, грыз себя из-за этого злополучного везения. Такое везение может вогнать человека в гроб. И барон десять лет ждал случая, чтобы на сей раз уж наверняка пустить в ход ценности, которые якобы что-то стоят, а на самом деле...

— Ну, — сказал Кутюр, — если так рассматривать банковские операции, всякая деловая жизнь станет невозможной. Многим честным банкирам, с разрешения честных правительств, удавалось уговорить самых ловких биржевиков приобретать бумаги, которые через некоторое время оказывались обесцененными. Больше того! Разве не выпускались в продажу с одобрения и даже при поддержке правительства облигации лишь для того только, чтобы из вырученных сумм оплатить проценты по другим облигациям, поддержать таким образом их курс и под шумок от них отделаться? Операции эти более или менее сходны с банкротством Нусингена.

— Когда цифры ничтожны, — вмешался Блонде, — дело может показаться странным; но когда пахнет миллионами — операция уже достойна высших финансовых кругов. Некоторые самовольные акты считаются преступными, если отдельный человек совершает их в отношении своего ближнего. Но они теряют преступный характер, если направлены против массы людей, подобно тому как капля синильной кислоты становится безвредной в чане воды. Вы убиваете человека — вас гильотинируют. Но если в силу каких-либо соображений государственного порядка убивают пятьсот человек, такое политическое преступление уважают. Вытащите пять тысяч франков из моего стола, и вы пойдете на каторгу. Но если вы, искусно раздразнив аппетиты тысячи биржевиков запахом будущей наживы, заставите их приобрести государственную ренту любой обанкротившейся республики или монархии, хотя новые облигации, как справедливо заметил Кутюр, выпускаются для того, чтобы оплатить проценты по старым облигациям этой же ренты, — никто и пикнуть не посмеет! Таковы истинные принципы золотого века, в который мы живем.

— Чтобы пустить в ход столь сложную машину, — снова заговорил Бисиу, — Нусингену потребовались, конечно, марионетки. Прежде всего банкирский дом Нусингена умышленно и вполне сознательно вложил пять миллионов в одно предприятие в Америке, причем все было рассчитано так, чтобы прибыль начала поступать слишком поздно. Нусинген опустошил свою кассу с заранее обдуманным намерением. Для ликвидации надо подыскать причины. У банкирского дома имелось тогда наличных денег на счетах разных лиц и ценных бумаг около шести миллионов. Среди вкладов были, между прочим, триста тысяч баронессы д'Альдригер, четыреста тысяч Боденора, миллион д'Эглемона, триста тысяч Матифа, полмиллиона Шарля Гранде, мужа мадмуазель д'Обрион, и так далее. Если бы Нусинген сам создал промышленное предприятие, акциями которого собирался рассчитаться с кредиторами, пустив в ход те или иные ловкие маневры, он все же не был бы свободен от подозрений. И он поступил хитрее: заставил другого создать ту машину, которая должна была сыграть для него такую же роль, какую играла «Миссисипи»[307] в системе Лоу. Особенность Нусингена состоит в том, что он умоет принудить самых ловких дельцов служить своим целям, не открывая им своих планов. Нусинген как бы невзначай нарисовал перед дю Тийе грандиозную и соблазнительную картину акционерного общества, обладающего достаточно крупным капиталом, чтобы в первое время выплачивать акционерам весьма солидные дивиденды. Будучи первым примером своего рода, и притом в момент, когда простаков с капиталами имелось сколько угодно, эта комбинация должна была неминуемо повысить курс акций и принести хорошую поживу банкиру, который занимался их выпуском. Помните, что дело происходило в 1826 году. Хотя и увлеченный этой блестящей и многообещающей идеей, дю Тийе сообразил все же, что, если предприятие не будет иметь успеха, оно вызовет нарекания. Он предложил поэтому выдвинуть на первый план какую-нибудь подставную фигуру в качестве директора, заправляющего этой коммерческой машиной. Вы ведь уже знаете секрет банкирского дома Клапарона, основанного дю Тийе. Это — одно из лучших его изобретений!..

— Да, — сказал Блонде, — Клапарон — это своего рода ответственный редактор от финансов, платный агент, козел отпущения. Но теперь мы стали умнее и пишем на бланках: «Обращаться к администрации предприятия, такая-то улица, номер такой-то»; там публика застает служащих с зелеными козырьками, важных, как понятые.

— Нусинген поддержал банкирский дом Шарля Клапарона всем своим кредитом, — продолжал Бисиу, — можно было спокойно выбросить на любую биржу акций Клапарона хоть на миллион. И дю Тийе предложил пустить в ход банкирский дом Клапарона. Принято. В 1825 году акционеры еще слабо разбирались в различных коммерческих ухищрениях. Об оборотном капитале они понятия не имели. Учредители тогда еще не были лишены права пускать в обращение свои учредительские акции, ничего не вносили в банк и ничего не гарантировали. Они не снисходили до того, чтобы объяснять акционерам сущность дела, но лишь советовали им быть благодарными за то, что с них не требуют больше чем тысячу, пятьсот или даже двести пятьдесят франков. Тогда не объявляли, что операции «in aere publico»[308] продлятся не более семи, пяти или даже трех лет и, таким образом, развязка не заставит себя ждать. То были младенческие годы банковского искусства! В те времена не прибегали даже к рекламе в виде грандиозных афиш, разжигающих воображение публики и требующих у всех и каждого деньги...

— Так делают, когда уже никто не хочет их давать, — сказал Кутюр.

— И, наконец, в такого рода делах еще не существовало конкуренции, — продолжал Бисиу. — Фабриканты папье-маше, набивного ситца, владельцы цинкопрокатных заводов, театры и газеты еще не набрасывались на загнанного акционера, как свора псов — на дичь. Крупнейшие дела акционерных обществ, как говорит Кутюр, пользующихся ныне откровенной рекламой и опирающихся на заключение экспертов (светочей науки!..), в те времена стыдливо заключались в укромных уголках биржи, под покровом мрака, в молчании. Хищники исполняли на финансовый лад арию клеветы из «Севильского цирюльника». Они действовали piano, piano[309], распространяя слухи насчет надежности предприятия. Они обрабатывали страдальца-акционера у него дома, на бирже или в обществе с помощью одних только ловко пущенных слухов, звучавших как tutti[310], когда курс акций достигал четырехзначной цифры...

— Хотя мы в своей компании и можем болтать, что вздумается, я настаиваю на своем, — сказал Кутюр.

— «Вы ювелир, господин Жосс?»[311] — вставил Фино.

— Фино — неисправимый классик, конституционалист и сторонник старых предрассудков, — заметил Блонде.

— Да, — ответил Кутюр, — я ювелир, из-за которого Серизе был предан суду исправительной полиции. Я утверждаю, что новый метод бесконечно менее коварен, гораздо честнее и не такой грабительский, как прежний. Реклама позволяет подумать и вникнуть в дело. Если какого-нибудь акционера и проглотят, он сам в этом виноват, ему ведь не продавали кота в мешке. Промышленность...

— Ну вот промышленность! — воскликнул Бисиу.

— Промышленность и торговля от этого только выигрывают, — продолжал Кутюр, не обращая внимания на слова Бисиу. — Всякое правительство, как только оно начинает вмешиваться в коммерцию, вместо того чтобы предоставить ей полную свободу, делает глупость, за которую приходится дорого платить: дело неизбежно кончается либо режимом «максимума», либо монополией. По-моему, ничто так не соответствует принципам свободной торговли, как акционерные общества! Посягать на них — значит брать на себя ответственность и за капитал, и за прибыль, а это — бессмыслица. В любом деле прибыль пропорциональна риску. Что государству до того, каким именно образом осуществляется денежное обращение, ему важно лишь, чтобы деньги постоянно находились в обороте! Что ему до того, кто именно богат и кто беден, если всегда остается столько же людей, достаточно богатых, чтобы платить налоги! Вот уже лет двадцать, как различные акционерные общества и товарищества на паях получили широкое распространение в стране с наиболее развитой торговлей — в Англии, где все вызывает споры, где палаты высиживают от тысячи до тысячи двухсот законов в каждую сессию, но еще ни разу ни один член парламента не поднял там голоса против акционерных обществ...

— ...этого лечения набитых сундуков новым патентованным средством — очисткой, — вставил Бисиу.

— Послушайте! — распалился Кутюр. — Допустим, у вас десять тысяч франков, вы приобретаете десять акций по тысяче франков каждая, в десяти различных предприятиях. В девяти случаях из десяти вас обкрадывают... (Так, конечно, не бывает: публика не так уж глупа. Но допустим...) Все же одно из предприятий преуспело! (Случайно? Согласен. Нарочно это не делается. Смейтесь, смейтесь!) Так вот, понтер, который достаточно благоразумен, чтобы распределить свои ставки, находит великолепное помещение для своего капитала, подобно тем, кто купил акции Ворчинских копей. Признаемся, господа, что крик поднимают только лицемеры, обозленные тем, что у них нет ни деловых идей, ни возможности протрубить о них, ни уменья пустить их в ход. За доказательствами дело не станет. Вы вскоре увидите, как наши аристократы, придворные, министерские сановники сомкнутыми колоннами ринутся в спекуляцию, вцепятся в добычу мертвой хваткой, изобретут еще более хитроумные идеи, чем наши, хотя они и не столь выдающиеся люди, как мы с вами. Какую нужно иметь голову, чтобы основать предприятие в эпоху, когда алчность акционера равна алчности учредителя? Каким великим магнетизером должен быть человек, создающий Клапарона, человек, который находит новые ходы и выходы? О чем все это говорит? Наше время не лучше нас! Мы живем в эпоху корыстолюбия, когда никто не заботится о действительной ценности вещи, если может на ней заработать, подсунув ее соседу; а соседу ее подсовывают потому, что жадность акционера, стремящегося к наживе, не уступает жадности учредителя, который ему эту наживу сулит!

— Ну, разве он не великолепен, наш Кутюр? — обратился Бисиу к Блонде. — Он того и гляди потребует, чтобы ему воздвигли памятник как благодетелю человечества.

— Он еще заявит, пожалуй, что деньги дураков на основании божественного права — законное достояние людей с головой, — подхватил Блонде.

— Господа, — продолжал Кутюр, — смейтесь сейчас, и прибережем всю нашу серьезность для тех случаев, когда мы будем слушать всеми почитаемую бессмыслицу, освященную наспех созданными законами.

— Он прав, господа, — сказал Блонде. — В какое время мы живем! Стоит только вспыхнуть искорке рассудка, как ее тотчас же гасят на основании соответствующего закона. Законодатели, — почти сплошь выходцы из захолустных округов, где они изучали общество по газетам, — безрассудно усиливают давление в паровом котле. А когда котел взрывается, раздается плач и скрежет зубовный! В наше время издаются одни лишь налоговые и уголовные законы! Хотите знать, в чем разгадка всего, что происходит! Нет больше религии в государстве!

— Браво, Блонде! — воскликнул Бисиу. — Ты вложил перст в зияющую рану Франции, — я говорю о налоговой системе, направленной к увеличению податей и отнявшей у Франции больше завоеваний, чем все превратности войны. В министерстве, где я в одной упряжке с буржуа семь лет тянул лямку, был один чиновник, талантливый человек, который задумал переделать всю нашу финансовую систему... Ну что ж, мы его просто-напросто выжили. Франция стала бы слишком счастливой, она бы развлечения ради вновь завоевала Европу, а мы стремились дать народам покой. Я убил этого чиновника карикатурой: его звали Рабурден (см. «Чиновники»).

— Когда я говорю: религия, — продолжал Блонде, — я не имею в виду ханжество, я подхожу к этому вопросу как политик.

— Объяснись, — попросил Фино.

— Изволь, — ответил Блонде. — У нас много говорилось о событиях в Лионе, о Республике, расстрелянной из пушек на улицах[312], но истины никто не высказал. Республика схватилась за мятеж, как повстанец хватается за ружье. Я вам открою истину — она куда сложнее и глубже. Лионская промышленность бездушна: лионский фабрикант не согласится соткать ни единого локтя шелка без предварительного заказа и без надежных гарантий платежа. Когда заказы прекращаются, рабочий умирает с голоду, да и работая, он еле сводит концы с концами. Любой каторжник счастливее его. После Июльской революции нищета дошла до таких пределов, что рабочие шелковых фабрик написали на своем знамени: «Хлеб или смерть!» — один из тех лозунгов, над которыми правительству следовало бы призадуматься, ибо он был порожден дороговизной жизни в Лионе. Лион хочет настроить театров и стать столицей, отсюда — чрезмерные местные пошлины на съестные припасы. Республиканцы, предвидя, что может вспыхнуть хлебный бунт, организовали ткачей, которые дрались под двойным лозунгом. Лион пережил знаменитые три дня, но затем порядок был восстановлен, и ткачи вернулись в свои лачуги. Рабочий, который до тех пор добросовестно сдавал в виде ткани весь шелк-сырец, отпускавшийся ему по весу, отбросил теперь честность, поняв, что купцы выжимают из него все соки, и стал макать пальцы в масло: он по-прежнему сдавал фунт за фунт, но теперь это был шелк, пропитанный маслом; французская торговля шелком была таким образом заражена «жирными тканями», что могло повлечь за собой крах Лиона и тем самым одной из отраслей французской промышленности. Фабриканты и правительство, вместо того чтобы устранить корень зла, пошли по стопам некоторых врачей и при помощи сильно действующих наружных средств загнали болезнь внутрь. В Лион следовало послать ловкого человека, одного из тех, кого у нас называют людьми без моральных устоев, кого-нибудь вроде аббата Террея, но там, как мы видели, применили оружие! В результате лионских волнений появился на свет гроденапль по два франка локоть. Гроденапль сейчас уже продан, и об этом деле можно теперь говорить, а фабриканты, надо думать, изобрели какой-нибудь способ контроля. И такая недальновидная система производства должна была возникнуть в стране, где Ришар-Ленуар, один из величайших граждан, которых когда-либо знала Франция, разорился, потому что, не имея заказов, дал возможность шести тысячам ткачей продолжать работу и кормить свои семьи; потом он наткнулся на дураков министров, допустивших, чтобы Ришар-Ленуар в 1814 году пал жертвой резкого колебания цен на ткани. Это — единственный коммерсант, заслуживающий памятника. Что ж, в его пользу открыта подписка — подписка без подписавшихся, тогда как для детей генерала Фуа собрали целый миллион. Лион последователен: он знает Францию, знает, что у нее нет никакого религиозного чувства. История Ришар-Ленуара — одна из тех ошибок, которые, по словам Фуше, хуже преступления.

— Если в теперешнем способе ведения дел, — сказал Кутюр, возобновляя свое прерванное рассуждение, — есть оттенок шарлатанства, — слово это превратилось в клеймо и находится на грани между честным и бесчестным, — то где, я спрашиваю, начинается и где кончается шарлатанство и что, собственно, такое — шарлатанство? Будьте так добры и скажите мне, кто не шарлатан? Ну! проявите немного добросовестности, этой наиболее редкой общественной добродетели! Торговля, которая ищет ночью то, что продается днем, была бы бессмыслицей. У любого продавца спичек есть инстинкт скупщика. Скупить товар — вот о чем мечтает и слывущий добродетельным лавочник с улицы Сен-Дени, и самый отчаянный спекулянт. А когда склады полны — необходимо продавать. Но чтобы продать, нужно заманить покупателя, — отсюда и средневековые вывески, и нынешние проспекты! Зазывать покупателей в лавку или вынуждать их войти — разница небольшая. Может случиться, должно случиться и часто случается, что торговцам попадаются товары с браком, так как продающий постоянно обманывает покупающего. Так вот, расспросите самых честных людей в Париже, скажем — наших виднейших коммерсантов... и все они с торжеством расскажут вам, к каким уловкам они прибегали, чтобы сбыть с рук подпорченный товар. Знаменитый торговый дом Минара начал именно с операций такого рода. На улице Сен-Дени вам продают платье только из «жирного шелка», иначе они не могут. Самые добродетельные коммерсанты с самым простодушным видом провозглашают заповедь самого бесстыдного жульничества: «Каждый выпутывается из беды как умеет». Блонде нарисовал вам картину событий в Лионе, их причины и последствия. Я же иллюстрирую свою теорию анекдотом. Один ремесленник, честолюбивый и обремененный многочисленным семейством, так как он пылко любил свою жену, верит в Республику. Предприимчивый малый накупает красной шерсти и изготовляет каскетки, которые можно было видеть на головах у всех парижских мальчишек, вы сейчас узнаете — почему. Республика побеждена. После событий на улице Сен-Мерри[313] каскетки не имеют никакого сбыта. Когда у человека на руках жена, дети и десять тысяч каскеток из красной шерсти, от которых отказываются все парижские шляпочники, ему приходит в голову не меньше хитроумных планов, чем банкиру, если у того на десять миллионов акций и их предстоит поместить в дело, не внушающее ему доверия. Знаете, что сделал мой ремесленник, этот Лоу из предместья, этот каскеточный Нусинген? Он отыскал какого-то трактирного франта, из породы шутников, которые изводят полицейских на балах под открытым небом у городских застав, и уговорил его разыграть роль американского капитана, скупщика бракованных товаров, остановившегося в гостинице Мерис, и пойти спросить десять тысяч каскеток из красной шерсти у богатого шляпного торговца, в витрине которого случайно завалялась одна такая каскетка. Шляпочник, почуяв крупные дела с Америкой, мчится к ремесленнику, набрасывается на его каскетки и платит ему наличными. Об остальном не трудно догадаться: никакого американского капитана, но множество каскеток. Нападать на свободу торговли из-за подобных фактов — все равно что нападать на правосудие за то, что бывают проступки, которых оно не наказует, или обвинять общество в том, что оно плохо организовано, потому что в его недрах рождаются несчастья. От каскеток и улицы Сен-Дени перейдите сами к акциям и банку!

— Кутюр, венчаю тебя! — воскликнул Блонде, надевая ему на голову скрученную салфетку. — Я, господа, иду дальше. Если в современной теории есть порок, то кто, спрашивается, в этом виноват? Закон! Совокупность законов! Вся система законодательства! Виноваты великие люди из избирательных округов, посылаемые в Париж провинцией и начиненные моральными идеями, необходимыми в обыденной жизни, — дабы не вступать в конфликт с правосудием, — но становящимися нелепыми, когда они мешают человеку подняться на ту высоту, на которой должен стоять законодатель! Пусть законы кладут предел разгулу тех или иных страстей, запрещая азартную игру, лотереи, уличных Нинон, все что хотите, — искоренить страсти они бессильны. Убить страсти — значило бы убить общество, ибо если оно их и не порождает, то, во всяком случае, — выращивает. Наложите путы на страсть к игре, которая живет во всех сердцах, — и в сердце молодой девушки, и в сердце провинциала, и в сердце дипломата, ибо всякому хочется из ничего сделать состояние, — и игра немедленно перекинется в другие сферы. Вы по недомыслию запрещаете лотереи, но кухарки по-прежнему обкрадывают своих хозяев и относят деньги в сберегательные кассы, только ставка в игре поднимается с сорока су до двухсот пятидесяти франков, ибо место лотереи занимают теперь различные акционерные общества, товарищества на паях; игра идет без зеленого сукна, но с невидимой лопаточкой у банкомета и ловким передергиванием. Игорные дома закрыты, лотереи запрещены, и глупцы кричат, что Франция стала теперь более нравственной, как будто они уничтожили азарт! Игра продолжается по-прежнему, только доходы получает уже не государство, которое вынуждено заменить охотно уплачивавшийся налог другим, стеснительным налогом; а число самоубийств не уменьшается, ибо погибает-то не игрок, а его жертвы! Я не говорю уже о капиталах, уплывающих за границу и потерянных для Франции, ни о франкфуртских лотереях; за распространение билетов этих лотерей Конвент грозил смертной казнью, а билеты продавались даже прокурорами-синдиками. Вот к чему приводит неумная филантропия нашего законодательства. Поощрение сберегательных касс — также серьезное политическое недомыслие. Предположите какую-нибудь заминку в делах, и тотчас появятся «хвосты» за деньгами, как во времена революции были «хвосты» за хлебом. Сколько касс — столько очагов беспорядка. Если где-нибудь трое юнцов поднимут одно-единственное знамя, вот вам и революция. Но как бы ни была велика эта опасность, она, по-моему, все же меньшее зло, чем развращение населения; сберегательная касса прививает алчность людям, у которых ни воспитание, ни благоразумие не служат сдерживающим началом для их скрыто преступных махинаций. Вот вам еще результат филантропии. В принципе великий политик должен быть злодеем, иначе он будет плохо управлять обществом. Порядочный человек в роли политика — это все равно что чувствующая паровая машина или кормчий, который объясняется в любви, держа рулевое колесо: корабль идет ко дну. Разве премьер-министр, награбивший сто миллионов, но сделавший Францию великой и счастливой, не лучше премьера, которого приходится хоронить за счет государства, но который разорил свою страну? Разве стали бы вы колебаться в выборе между Ришелье, Мазарини и Потемкиным, каждый из которых имел в свое время миллионов по триста, с одной стороны, и добродетельным Робером Ленде, не сумевшим извлечь для себя никакой выгоды ни из ассигнаций, ни из национальных имуществ, или добродетельными болванами, погубившими Людовика Шестнадцатого, с другой стороны? Продолжай, Бисиу.

— Я не стану вам объяснять, — начал Бисиу, — характер предприятия, порожденного финансовым гением Нусингена; это тем более неудобно, что оно существует и сейчас и акции его котируются на бирже; замысел этот был столь реален, а само предприятие столь живуче, что акции, выпущенные согласно королевскому декрету по номинальной цене в тысячу франков и упавшие затем до трехсот франков, вновь поднялись до семисот франков и, пережив бури 1827, 1830 и 1832 годов, несомненно, достигнут номинального курса. Финансовый кризис 1827 года поколебал их, Июльская революция повлекла за собой падение их курса, но дело чревато действительными возможностями (Нусинген, видно, не в состоянии придумать безнадежное дело). Многие первоклассные банки принимают в нем участие, а потому не стоит входить в дальнейшие подробности. Номинальный капитал составлял десять миллионов, реальный — семь: три миллиона достались учредителям и банкам, взявшим на себя выпуск акций. Расчет строился на том, чтобы в первые же шесть месяцев каждая акция принесла двести франков дохода благодаря распределению мнимого дивиденда. Словом — двадцать процентов с десяти миллионов! Доля дю Тийе составляла пятьсот тысяч франков. На языке банкиров такой куш называется лакомым куском! Нусинген собирался пустить в ход свои миллионы, оттиснутые на дести розовой бумаги с помощью литографского камня, — приятные на вид акции, которые предстояло разместить и которые пока что заботливо хранились в его кабинете. Акции солидные должны были дать средства, чтобы основать дело, купить роскошный особняк и начать операции. Нусинген располагал еще акциями какого-то свинцово-серебряного рудника, каменноугольных копей и двух каналов; это были акции, полученные при пуске в ход всех четырех предприятий, акции, высоко поднявшиеся и пользовавшиеся большим спросом благодаря выдаче дивиденда за счет основного капитала; Нусинген мог бы положить в карман разницу в случае дальнейшего повышения курса этих акций, но барон в своих расчетах пренебрег такой мелочью — он оставил их плавать на поверхности, чтобы приманить рыбку. Он собирал в кулак свои ценности, как Наполеон собирал в кулак своих гренадеров, и решил объявить себя несостоятельным во время кризиса, который уже намечался и в 1826 и 1827 годах потряс до основания все биржи Европы. Если бы у Нусингена был свой князь Ваграмский, банкир мог бы сказать ему, как Наполеон с высот Сантона: «Присмотритесь хорошенько к бирже в такой-то день, в такой-то час — там будут разбросаны ценные бумаги!» Но кому мог он довериться? Дю Тийе и не подозревал, что невольно играет роль адъютанта в этом деле. Две первые ликвидации показали нашему могущественному барону, что ему необходим человек, который служил бы рычагом для воздействия на кредиторов. У Нусингена не было племянников, он не решался довериться первому встречному, ему требовался преданный человек, — своего рода умный Клапарон, — человек с хорошими манерами, настоящий дипломат, достойный министерского портфеля, достойный самого Нусингена. Такие знакомства не завяжешь в один день — даже в один год. Барон к тому времени совсем опутал Растиньяка, который, играя в доме банкира роль принца Годоя, пользовавшегося одинаковой любовью и короля и королевы Испании, думал, что нашел в лице Нусингена необычайно удобного простофилю. Сначала Растиньяк потешался над человеком, чей истинный размах долго оставался для него тайной, но в конце концов стал искренне и серьезно поклоняться ему, признав в нем силу, единственным обладателем которой он почитал до тех пор только себя.

С первых же своих дебютов в Париже Растиньяк научился презирать всех и вся. Начиная с 1820 года он, подобно Нусингену, полагал, что человеческая честность — всего лишь видимость, и усматривал в светском обществе лишь скопище всяческих зол и пороков. Если он и допускал исключения, то обществу в целом выносил беспощадный приговор. Растиньяк верил не в добродетели, а лишь в обстоятельства, при которых человек ведет себя добродетельно. Этот вывод был делом одного мгновенья; Растиньяк пришел к нему на кладбище Пер-Лашез в тот день, когда провожал в последний путь несчастного, но порядочного человека — отца своей Дельфины, ставшего жертвой нашего общества и обманутого в своих лучших чувствах, покинутого дочерьми и зятьями. Он решил провести всех этих господ, драпируясь в тогу добродетели, честности и изысканных манер. Сей юный дворянин заковал себя с ног до головы в броню эгоизма. Когда молодчик обнаружил, что Нусинген одет в те же доспехи, он проникся к нему уважением, подобно тому как средневековый рыцарь в латах с золотыми насечками, верхом на берберийской жеребице, проникся бы на турнире уважением к своему противнику в таких же доспехах и на таком же коне. Правда, наслаждения в Капуе[314] заставили Растиньяка на некоторое время растаять. Дружба такой женщины, как баронесса Нусинген, способна привести к отказу от всякого эгоизма. После того как она обманулась в своей первой привязанности, обнаружив в лице покойного де Марсе бирмингамскую механическую куклу, Дельфина должна была почувствовать безграничную нежность к молодому человеку, преисполненному провинциальных верований. Ее нежность оказала свое воздействие на Растиньяка. Когда Нусинген надел на приятеля своей супруги хомут, который всякий эксплуататор надевает на эксплуатируемого, — произошлоэто как раз в момент подготовки к третьему банкротству, — он обрисовал Растиньяку свое положение и дал ему понять, что долг дружбы обязывает Эжена в виде возмещения взять на себя и сыграть до конца роль его пособника. Барон счел неосторожным посвящать в свои планы человека, разделявшего с ним его супружеские обязанности. Растиньяк поверил, что стряслась беда; а барон позволил ему утешаться мыслью, что он спасает дело. Но когда в мотке слишком много ниток, в нем образуются узлы. Растиньяк дрожал за состояние Дельфины; он потребовал раздела имущества, стремясь обеспечить Дельфине независимость, и поклялся в душе полностью рассчитаться с нею, утроив ее состояние. Так как для себя Эжен ничего не требовал. Нусинген сам упросил его принять в случае полного успеха двадцать пять тысячефранковых акций свинцово-серебряного рудника. И Растиньяк взял их, чтобы не оскорбить барона! Нусинген обработал Растиньяка накануне того вечера, когда наш приятель уговаривал Мальвину выйти замуж. При виде сотни счастливых семейств, разгуливавших по Парижу и спокойных за свое состояние, всех этих Годфруа де Боденоров, д'Альдригеров, д'Эглемонов и других, Растиньяк почувствовал дрожь, словно молодой генерал, окидывающий взглядом армию перед своим первым сражением. Бедняжка Изора и Годфруа, игравшие в любовь! Как походили они на Ациса и Галатею под скалой, которую циклоп Полифем готовился на них обрушить!..

— Ну и Бисиу! — воскликнул Блонде. — Да у него, мартышки, просто талант!

— Ага, теперь я уж, значит, не увлекаюсь больше цветами красноречия, — сказал Бисиу, наслаждаясь успехом и оглядывая своих затаивших дыхание слушателей. — В течение двух месяцев, — продолжал он, — Годфруа предавался скромным жениховским радостям и восторгам. Когда мужчина готовится вступить в брак, он походит на птицу, которая весною вьет гнездо, снует взад и вперед, подбирает соломинки, приносит их в клюве и выстилает домик для будущих птенцов. Суженый Изоры нанял за тысячу экю на улице Ла-Планш удобный и вполне приличный особняк, не слишком большой и не слишком маленький. Каждое утро он отправлялся посмотреть, как идет внутренняя отделка дома, и следил за ходом работ. Позаботился он и о комфорте — единственно стоящей вещи, которая существует в Англии: завел калорифер, чтобы поддерживать ровную температуру в доме, тщательно выбрал мебель, не слишком кричащую и не чрезмерно роскошную; обивку свежих и приятных для глаза тонов, на все окна — гардины и шторы; серебро, новые экипажи. Он устроил конюшню, чулан для седел и сбруи и каретный сарай, где бесновался и вертелся, как вырвавшийся на волю сурок, Тоби-Джоби-Пэдди, казавшийся очень счастливым оттого, что в доме будут женщины и даже леди! Эта одержимость, с которой человек устраивается, выбирает часы для камина, влетает к своей нареченной с карманами, набитыми образчиками материй, советуется с ней о меблировке спальни, бегает, суетится и носится, — если только он бегает, суетится и носится, одушевляемый искренней любовью, — поистине способна наполнить радостью сердце всякого честного человека, а в особенности — сердца поставщиков. И так как свет чрезвычайно благосклонно относится к браку красивого молодого человека двадцати семи лет с очаровательной и прелестно танцующей двадцатилетней особой, то Годфруа, терзаясь сомнениями насчет свадебного подарка, пригласил Растиньяка и госпожу де Нусинген на завтрак, чтобы посоветоваться с ними по этому важнейшему вопросу. Ему пришла в голову счастливая мысль пригласить также своего кузена д'Эглемона с женой и госпожу де Серизи. Светские дамы любят иной раз поразвлечься за завтраком у холостяка.

— Для них это — все равно что для школьника удрать с уроков: они отдыхают от света, — сказал Блонде.

— Все вместе должны были отправиться на улицу Ла-Планш осмотреть особнячок будущих супругов. Для женщин подобные экскурсии что свежее мясо для людоеда, они как бы освежают свое настоящее при виде юной восторженности, еще не увядшей от пережитых восторгов. Стол был накрыт в маленькой гостиной, которая в знак прощания с холостой жизнью была разукрашена, точно лошадь в похоронной процессии. Меню было составлено из тех лакомых пустячков, которые женщины так любят жевать, грызть и сосать по утрам, когда у них бывает ужасный аппетит, в чем они ни за что не хотят признаться, так как для женщины сказать: «Я голодна!» — видимо, означает уронить себя. «Почему ты один?» — спросил Годфруа, когда появился Растиньяк. «Госпожа де Нусинген не в настроении, — ответил Эжен, на лице которого тоже можно было прочесть огорчение и досаду. — Я тебе расскажу потом». — «Поссорились?..» — воскликнул Годфруа. «Нет», — сказал Растиньяк. В четыре часа дамы упорхнули в Булонский лес; Растиньяк остался в гостиной и меланхолически смотрел в окно на Тоби-Джоби-Пэдди, который отважно стоял возле запряженной в тильбюри лошади, скрестив руки на груди, как Наполеон; он мог сдерживать лошадь только своим пискливым голоском, и она боялась Тоби-Джоби. «Так что же с тобой случилось, друг мой? — спросил Годфруа Растиньяка. — Ты неспокоен, угрюм и только притворяешься веселым. Твою душу терзает неполнота счастья! Как, верно, тяжело, когда человек не может обвенчаться в мэрии и в церкви с любимой женщиной». — «Хватит ли у тебя, мой милый, мужества выслушать то, что я намерен тебе открыть, и сумеешь ли ты понять, какую надо чувствовать привязанность к другу, чтобы совершить нескромность, на которую я сейчас отважусь?» — сказал Растиньяк резким тоном, прозвучавшим, как удар хлыста. «Ты о чем?» — спросил Годфруа, бледнея. «Меня привела в грусть твоя радость, и при виде всех этих приготовлений, этого расцветающего счастья, я не в силах хранить такой секрет». — «Говори же скорей!» — «Поклянись честью, что будешь нем как могила». — «Как могила». — «И если даже кто-либо из твоих близких заинтересован в этом деле, он все равно ничего не узнает», — «Не узнает». — «Ну так вот, Нусинген уехал ночью в Брюссель: раз нельзя прибегнуть к ликвидации, приходится объявить себя несостоятельным. Дельфина сегодня утром отправилась в суд, чтобы просить о разделе имущества. Ты можешь еще спасти свое состояние». — «Как?» — пробормотал Годфруа, чувствуя, что кровь стынет в его жилах. «Напиши барону де Нусингену письмо, пометь его задним числом, — как будто оно написано недели две назад, — и в этом письме поручи ему обратить все твои деньги в акции (тут Растиньяк назвал акционерное общество Клапарона). У тебя останутся еще две недели, месяц, может быть, даже три месяца, чтобы продать их выше теперешней цены; курс этих акций будет еще подниматься». — «А д'Эглемон, который только что завтракал с нами, д'Эглемон, у которого лежит в банке Нусингена миллион!» — «Послушай, я не знаю, найдется ли достаточно этих акций, чтобы хватило для него, кроме того, он мне не близкий друг, я не могу выдавать секреты Нусингена. Ты не должен ему ничего говорить. Если ты скажешь хоть слово, ты отвечаешь передо мной за последствия». Минут десять Годфруа просидел не шевельнувшись. «Согласен ты или нет?» — безжалостно сказал Растиньяк. Годфруа схватил перо и чернильницу и написал письмо, которое ему продиктовал Эжен. «Бедный кузен!» — воскликнул он. «Каждый за себя!» — ответил Растиньяк. «Ну, один готов!» — мысленно добавил он, покидая Годфруа. Пока Растиньяк действовал таким образом в парижских особняках, вот что происходило на бирже. У меня есть приятель — тупоголовый провинциал, который, проходя как-то мимо биржи между четырьмя и пятью часами, спросил меня, почему здесь столько людей, занятых разговорами, о чем они могут говорить друг с другом и зачем они разгуливают тут после того, как уже установлен курс государственных ценных бумаг. «Друг мой, — ответил я, — они пообедали, а теперь переваривают; для пищеварения они распускают сплетни о своих ближних; на этом основана устойчивость парижской коммерции. Здесь зарождаются все дела; есть, например, некий Пальмá, пользующийся на бирже не меньшим авторитетом, чем Синар в Королевской академии наук. Стоит ему сказать, что надо начать спекуляцию, и спекуляция уже началась!»

— Господа, что за человек этот еврей, обладающий если не университетским, то универсальным образованием, — сказал Блонде. — Универсальность его не исключает глубины; то, что Пальма знает, он знает досконально; в делах у него просто гениальная интуиция; это — великий референдарий хищников, царящий на парижской бирже; они не начинают ни одного дела, если Пальма его предварительно не обсудил. Он всегда серьезен, слушает, изучает, обдумывает и говорит своему собеседнику, который, видя его внимание, уже решил, что обвел Пальма вокруг пальца: «Это мне не подходит». Но самое удивительное, по-моему, то, что он десять лет был компаньоном Вербруста, и между ними никогда не происходило недоразумений.

— Так уживаются натуры либо очень сильные, либо очень слабые, а люди дюжинные всегда ссорятся и расходятся врагами, — заметил Кутюр.

— Вы понимаете, конечно, — продолжал Бисиу, — что Нусинген, действуя по всем правилам искусства, ловко швырнул под колонны биржи небольшую бомбу, которая взорвалась около четырех часов. «Слыхали важную новость? — спросил дю Тийе у Вербруста, увлекая его в укромный уголок. — Нусинген в Брюсселе, а жена его подала в суд прошение о разделе имущества». — «Вы что, помогаете ему обанкротиться?» — ухмыльнулся Вербруст. «Без глупостей, Вербруст, — отрезал дю Тийе. — Вы знаете, у кого есть его векселя. Выслушайте меня, здесь можно заработать. Акции нашего нового общества поднялись на двенадцать процентов, а через три месяца они поднимутся на двадцать пять, вам известно — почему: они приносят великолепный дивиденд». — «Хитрец, — ответил Вербруст, — Проваливайте! Вы дьявол с острыми и длинными когтями, и вы запускаете их в масло», — «Дайте же мне договорить, иначе у нас не останется времени для действий. Мне пришла в голову эта мысль, как только я узнал новость; я собственными глазами видел госпожу де Нусинген в слезах: она дрожит за свое состояние». — «Бедная крошка! — насмешливо протянул Вербруст. — Ну и что же?» — добавил этот бывший эльзасский еврей, обращаясь к замолчавшему дю Тийе. «Так вот, у меня есть тысяча акций по тысяче франков, которые Нусинген поручил мне разместить. Понимаете?» — «Вполне». — «Если мы скупим с десяти, с двадцатипроцентной скидкой векселя банкирского дома Нусингена, скажем, на миллион, мы на этот миллион получим неплохую прибыль, так как будем одновременно и кредиторами и должниками: ведь скоро начнется паника! Но надо действовать осторожно, иначе держатели векселей могут заподозрить нас в том, что мы действуем в интересах Нусингена». Вербруст уже все понял и пожал руку дю Тийе, взглянув на него, как женщина, собирающаяся подстроить каверзу своей приятельнице. «Слышали новость? — спросил их Мартен Фалле. — Банк Нусингена приостанавливает платежи». — «Э! — ответил Вербруст. — И охота вам распространять эти слухи! Дайте возможность людям, у которых есть его векселя, как-нибудь их сплавить». — «А вам известна причина краха?..» — вмешался подошедший Клапарон. «Ты ничего не понимаешь, — сказал ему дю Тийе. — Никакого краха не будет, все будет заплачено полностью. Нусинген возобновит дела, и я готов служить ему всеми своими средствами. Я знаю, почему приостановлены платежи; он вложил все свои капиталы в Мексику, которая поставляет ему металлы, испанские пушки, так по-дурацки отлитые, что на них пошло и золото, и колокола, и серебряная церковная утварь — словом, все остатки испанской монархии в Вест-Индии. Доставка этих ценностей задерживается. И наш дорогой барон находится в стесненных обстоятельствах, вот и все». — «Это правда, — подтвердил Вербруст, — я дисконтирую его векселя из двадцати процентов». Новость распространилась с быстротой пламени, охватившего стог сена. Слухи были самые противоречивые. Но банкирский дом Нусингена после двух предшествующих банкротств пользовался таким доверием, что никто не выпускал из рук векселей Нусингена. «Без поддержки Пальма нам не обойтись», — сказал Вербруст. Пальма, как оракула, слушались Келлеры, начиненные бумагами Нусингена. Одного тревожного слова Пальма было достаточно. Вербруст добился, чтобы Пальма ударил в набат. На следующий день биржа была охвачена паникой. Келлеры по совету Пальма продали обязательства Нусингена со скидкой в десять процентов, и это подействовало: на бирже их считали ловкачами. Тайфер тотчас же продал на триста тысяч бумаг со скидкой в двадцать процентов, Мартен Фалле — на двести тысяч, сбросив пятнадцать процентов. Но Жигонне разгадал трюк! Он раздул панику, чтобы скупить векселя Нусингена и заработать несколько процентов, перепродав их затем Вербрусту. Он заметил в уголке беднягу Матифа, который держал на текущем счету у Нусингена триста тысяч франков. Москательщик, бледный как смерть, не без содрогания следил за приближением Жигонне, грозного ростовщика из его прежнего квартала, который направлялся к нему, чтобы вонзить ему нож в сердце. «Неважные дела, надвигается кризис. Нусинген хлопочет о соглашении с кредиторами! Впрочем, вас это не касается, папаша Матифа, вы ведь удалились от дел». — «Вы ошибаетесь, Жигонне, я попался на триста тысяч франков; я хотел их затратить на испанскую ренту». — «Ну, ваши денежки спасены. Испанская рента проглотила бы их без остатка, а я вам могу кое-что дать за ваш счет у Нусингена. Скажем, пятьдесят за сто». — «Я предпочитаю дождаться ликвидации, — ответил Матифа. — Еще не было случая, чтобы банкир платил меньше пятидесяти за сто. Ах, если бы удалось отделаться потерей десяти процентов», — вздохнул бывший москательщик. «Ну ладно, согласны помириться на пятнадцати?» — спросил Жигонне. «Вы что-то больно торопитесь», — сказал Матифа. «Всего хорошего», — отрезал Жигонне. «Хотите двенадцать?» — «Идет», — ответил Жигонне. К вечеру были скуплены обязательства на два миллиона, и дю Тийе внес их в банк Нусингена от имени импровизированной тройки компаньонов, которые назавтра же получили свой куш.

Стареющая красавица, баронесса д'Альдригер, завтракала с двумя дочерьми и Годфруа, когда вошедший Растиньяк с дипломатическим видом завел разговор о финансовом кризисе. «Барон де Нусинген, — сказал он, — питая искреннюю привязанность к семье д'Альдригер, намеревается в случае катастрофы покрыть счет баронессы самыми надежными бумагами — акциями свинцово-серебряного рудника; но для большей верности баронессе следовало бы поручить ему приобрести за ее счет эти акции». — «Бедняга Нусинген, — сказала баронесса, — что с ним, собственно, случилось?» — «Он в Бельгии. Его жена требует раздела имущества. Он поехал искать помощи у банкиров». — «Боже мой, как это напоминает мне моего бедного мужа! Вы, должно быть, сильно огорчены, дорогой господин де Растиньяк, вы ведь так привязаны к их дому». — «Лишь бы не пострадали люди посторонние, а друзья его будут вознаграждены впоследствии; барон выпутается из беды, он человек ловкий». — «И прежде всего честный», — добавила баронесса. Не прошло и месяца, как пассив банкирского дома Нусингена был ликвидирован, и притом без всяких трудностей, — исключительно посредством писем, в которых каждый из вкладчиков просил обратить его деньги в предназначенные для него акции, и без всяких формальностей со стороны банков, которые обменивали обязательства Нусингена на акции, пользующиеся спросом. И в то время как дю Тийе, Вербруст, Клапарон, Жигонне и еще некоторые дельцы, считавшие себя ловкачами, скупали за границей векселя Нусингена, доплачивая их держателям один процент, ибо они при этом зарабатывали, меняя их на идущие в гору акции, слухи на парижской бирже распространялись еще усиленнее, так как большинству уже нечего было бояться. О Нусингене болтали, обсуждали его положение, осуждали его и даже позволяли себе клеветать на него. «Его роскошь, его махинации! Когда человек разрешает себе такое, он неизбежно идет ко дну!» Некоторые деловые люди были очень удивлены, получив как раз в это время, когда весь этот хор звучал особенно громко, письма из Женевы, Базеля, Милана, Неаполя, Генуи, Марселя и Лондона, в которых их корреспонденты, тоже не без удивления, сообщали, что им предлагают доплатной процент за векселя Нусингена, объявленного парижскими биржевиками банкротом. «Тут что-то есть!» — решили хищники. Тем временем суд утвердил постановление о разделе имущества Нусингена и его жены. Положение осложнилось еще больше, когда газеты сообщили о возвращении барона де Нусингена, ездившего заключать соглашение с известным бельгийским промышленником относительно эксплуатации старых угольных шахт в районе леса Боссю, много лет уже заброшенных. Появившись на бирже, барон даже не потрудился опровергнуть ходившие о его банкирском доме клеветнические слухи; он пренебрег возможностью прибегнуть к прессе и купил за два миллиона великолепное поместье в окрестностях Парижа. Прошло шесть недель, и бордосская газета сообщила о прибытии в порт двух судов с грузом металлов общей стоимостью в семь миллионов, предназначавшихся для банкирского дома Нусингена. Пальма, Вербруст и дю Тийе поняли, что дело сделано, но только они одни это и поняли. Они, словно школьники, изучили, как была подстроена эта ловкая финансовая махинация, установили, что она подготовлялась в течение одиннадцати месяцев, и объявили Нусингена величайшим финансистом Европы. Растиньяк ровно ничего не понял, но заработал четыреста тысяч франков, которые Нусинген разрешил ему состричь с парижских овечек; из этих-то денег он и дал приданое сестрам. Д'Эглемон, предупрежденный своим кузеном Боденором, приходил к Растиньяку и умолял его взять десять процентов с миллиона, если тот устроит ему покупку на эту сумму акций канала, который до сих пор еще не прорыт, потому что Нусинген так ловко опутал правительство, что концессионерам на руку не спешить с окончанием работ. Шарль Гранде также обратился к возлюбленному Дельфины с просьбой устроить ему покупку акций. Словом, Растиньяк в течение десяти дней играл роль Лоу: самые очаровательные герцогини выпрашивали у него акции, и сейчас у этого молодца сорок тысяч франков ренты; ее первоначальным источником послужили акции свинцово-серебряного рудника.

— Но если все в выигрыше, то кто же потерял? — спросил Фино.

— Перехожу к заключению, — ответил Бисиу. — Соблазненные псевдодивидендом, который они получали в течение нескольких месяцев после того, как обратили свои деньги в акции, маркиз д'Эглемон и Боденор (я беру их как типичных представителей прочей публики) держались за эти акции: капитал их давал теперь на три процента больше, они превозносили Нусингена и защищали его в то время, когда все считали, что он приостановит платежи. Годфруа женился на своей дорогой Изоре и получил в приданое на сто тысяч акций свинцово-серебряного рудника. По случаю этого бракосочетания Нусингены дали бал, который своей пышностью превзошел все ожидания. Дельфина преподнесла новобрачной очаровательную рубиновую диадему. Изора танцевала уже не как молодая девица, но как счастливая женщина. Маленькая баронесса больше, чем когда-либо, походила на альпийскую пастушку. В самый разгар бала дю Тийе сухо посоветовал Мальвине стать госпожой Дерош. Стряпчий, распаленный Нусингенами и Растиньяком, попробовал было затронуть денежный вопрос; но при первых же словах о приданом в виде акций серебряно-свинцового рудника отступился и бросился к Матифа. Однако и на улице Шерш-Миди он обнаружил проклятые акции каналов, которые Жигонне всучил Матифа вместо денег. Представляешь себе Дероша, когда он увидел, как Нусинген загребает лопаточкой оба приданых, на которые он нацеливался? Катастрофа не заставила себя ждать. Акционерное общество Клапарона захватило слишком много предприятий, они застряли у него в горле, общество перестало платить проценты и выдавать дивиденд, хотя дела его шли прекрасно. Это совпало с событиями 1827 года. А уже в 1829 году все прекрасно знали, что Клапарон — подставная фигура двух финансовых колоссов, и он рухнул со своего пьедестала. С тысячи двухсот пятидесяти франков акции упали до четырехсот, хотя, по существу, они стоили шестьсот. Нусинген, зная их действительную ценность, скупил их. Баронесса д'Альдригер продала в свое время акции свинцово-серебряного рудника, не приносившие ничего; Годфруа по той же причине продал акции жены. Как и баронесса, Боденор заменил их акциями общества Клапарона. Долги вынудили их продать и эти акции в самый разгар понижения: за свои семьсот тысяч франков они выручили двести тридцать тысяч. Подсчитав потери, они благоразумно поместили остаток средств в трехпроцентную ренту, котировавшуюся по семьдесят пять за сто. Годфруа, дотоле счастливый и беззаботный молодой человек, беспечно наслаждавшийся жизнью, обнаружил, что его молодая супруга глупа, как гусыня, и не способна мириться с невзгодами: не прошло и полугода, как он заметил, что предмет его любви превращается в обитательницу птичьего двора, к тому же у него на шее оказалась еще и теща, которая, оставшись почти без средств, все еще мечтала о туалетах. Оба семейства, чтобы как-нибудь просуществовать, поселились вместе. Годфруа пришлось подогревать все остывшие знакомства, чтобы получить в Министерстве финансов место с жалованьем в тысячу экю. Друзья?.. На водах. Родственники?.. Изумлены и обещают: «Ну, конечно, дорогой, можете положиться на меня! Бедный мальчик!» А через четверть часа все забыто. Своим местом Годфруа был обязан протекции Нусингена и Ванденеса. Теперь Боденоры и д'Альдригеры — люди порядочные и достойные сожаления — живут на улице Мон-Табор, на четвертом этаже над антресолями. Внучка Адольфусов, Мальвина, не имеет ни гроша, она дает уроки музыки, чтобы не быть в тягость зятю. Высокая и худая, со смуглым высохшим лицом, она похожа на мумию, сбежавшую от Пассалакка[315] и расхаживающую по Парижу. В 1830 году Боденор потерял место, а жена подарила ему четвертого ребенка. Восемь господ и двое слуг (Вирт и его жена!). Средства: восемь тысяч франков ренты. А свинцово-серебряные рудники дают сейчас такой дивиденд, что акция в тысячу франков приносит тысячу франков дохода. Растиньяк и госпожа де Нусинген приобрели акции, проданные Годфруа и баронессой. Июльская революция возвела Нусингена в пэры Франции и командоры ордена Почетного легиона. Хотя после 1830 года он больше не производил ликвидации, состояние его, как говорят, достигает шестнадцати — восемнадцати миллионов. Учтя последствия июльских ордонансов, барон продал все свои ценности и смело вложил деньги в трехпроцентную ренту, когда она упала со ста до сорока пяти; во дворце поверили, что он сделал это из чистой преданности, а он тем временем в компании с дю Тийе выхватил три миллиона у этого долговязого проходимца Филиппа Бридо! Как-то недавно, отправляясь на прогулку в Булонский лес и проезжая улицей Риволи, наш барон заметил под колоннадой баронессу д'Альдригер. На старушке была зеленая шляпка, подбитая розовым, платье с цветочками и мантилья — словом, она казалась, как всегда, и даже больше чем когда-либо, альпийской пастушкой; она так же мало разбиралась в своих нынешних бедствиях, как и в причинах своего былого благополучия. Баронесса опиралась на руку дочери; бедняжка Мальвина, живой пример героической самоотверженности, была похожа на старуху мать, а ее мамаша выступала с видом юной девицы; за ними шествовал Вирт с зонтиком в руках. «Фот люти, которым я никак не мок стелать состояние, — сказал барон господину Куэнте, министру, вместе с которым он отправлялся на прогулку. — Пуря минофала, тайте ше опять место петняке Потенору». Так Боденор вернулся в Министерство финансов благодаря Нусингену, которого д'Альдригеры прославляют как чудо истинной дружбы, ибо он неизменно приглашает альпийскую пастушку и ее дочерей к себе на балы. Никого на свете не убедишь, что этот человек трижды хотел без взлома обокрасть публику, нажившуюся благодаря ему, хотя и вопреки его желанию. Нусингена ни в чем не упрекнешь. Того, кто осмелился сказать, что всемогущий банк — зачастую просто разбойничий притон, обвинят в злостной клевете. Если курс облигаций поднимается и понижается, если ценные бумаги взлетают вверх и стремительно падают — эти приливы и отливы порождаются стихийными атмосферными явлениями и зависят от влияния луны; великий Араго повинен в том, что до сих пор не дал им научного объяснения! Отсюда вытекает одна финансовая истина, которую я нигде, впрочем, не видел написанной черным по белому...

— Какая?

— Должник сильнее кредитора.

— Ну, во всем, что мы говорили, — воскликнул Блонде, — я вижу лишь вариации на тему той фразы Монтескье, в которой выражен весь смысл «Духа законов».

— А именно? — спросил Фино.

— Законы — это паутина; крупные мухи сквозь нее прорываются, а мелкие — застревают.

— Чего ж ты хочешь? — обратился Фино к Блонде.

— Абсолютистского правительства — единственного, при котором можно обуздать предприятия духа против законов. Да, самовластие спасает народы, приходя на помощь правосудию, ибо право помилования — медаль без оборотной стороны; король может помиловать злостного банкрота, но не возвращает ничего акционеру. Законность убивает современное общество.

— Попробуй убедить в этом избирателей! — сказал Бисиу.

— Кое-кто уж занялся этим.

— Кто же?

— Время. Как сказал епископ Леонский — если свобода стара, то королевская власть извечна: всякая нация, находящаяся в здравом уме, вернется к ней в той или иной форме.

— Смотрите, рядом кто-то был, — сказал Фино, когда мы поднялись, чтобы выйти.

— Рядом всегда кто-то есть, — ответил Бисиу, который был, видимо, навеселе.


Париж, ноябрь 1837 г.

Оноре де Бальзак Блеск и нищета куртизанок

Его светлости

князю Альфонсо Серафино ди Порча[316]

Позвольте мне поставить ваше имя в начале произведения истинно Парижского, обдуманного в вашем доме в последние дни. Разве не естественно преподнести вам цветы красноречия, взращенные в вашем саду и орошенные слезами сожалений, давших мне познать тоску по родине, которую утишали вы в те часы, когда я бродил в boschetti и вязы напоминали мне Елисейские поля? Быть может, этим я искуплю свою вину в том, что глядя на Duomo, я мечтал о Париже, что на чистых и красивых плитах Porta Renza я вздыхал о наших грязных улицах. Когда я подготовлю к выходу в свет книги, достойные посвящения миланским дамам, я буду счастлив встретить их имена, уже любезные сердцу ваших старинных итальянских новеллистов, среди имен любимых нами женщин, которым и прошу напомнить

об искренне преданном Вам
де Бальзаке.
Июль 1838 г.

ЧАСТЬ I Как любят эти девушки

В 1824 году, на последнем бале в Опере, многие маски восхищались красотою молодого человека, который прогуливался по коридорам и фойе, то ускоряя, то замедляя шаг, как обычно прохаживается мужчина в ожидании женщины, по какой-то причине опоздавшей на свидание. В тайну подобной походки, то степенной, то торопливой, посвящены только старые женщины да некоторые присяжные бездельники. В толпе, где столько условленных встреч, редко кто наблюдает друг за другом: слишком пламенные страсти, самая Праздность слишком занята. Юный денди, поглощенный тревожным ожиданием, не замечал своего успеха: насмешливо – восторженные возгласы некоторых масок, неподдельное восхищение, едкие zazzis[317], нежнейшие слова – ничто его не трогало, он ничего не видел, ничему не внимал. Хотя по праву красоты он принадлежал к тому особому разряду мужчин, которые посещают балы в Опере ради приключений и ожидают их, как ожидали при жизни Фраскати[318] счастливой ставки в рулетке, все же казалось, что он по-мещански был уверен в счастливом исходе нынешнего вечера; он явился, видимо, героем одной из тех мистерий с тремя лицедеями, в которых заключается весь смысл костюмированного бала в опере и которые представляют интерес лишь для того, кто в них участвует; ибо молодым женщинам, приезжающим сюда только за тем, чтобы потом сказать: «Я там была», провинциалам, неискушенным юношам, а также иностранцам Опера в дни балов должна казаться каким-то чертогом усталости и скуки. Для них эта черная толпа, медлительная и суетливая одновременно, что движется туда и обратно, извивается, кружится, снова начинает свой путь, поднимается, спускается по лестницам, напоминая собою муравейник, столь же непостижима, как Биржа для крестьянина из Нижней Бретани, не подозревающего о существовании Книги государственных долгов. В Париже, за редкими исключениями, мужчины не надевают маскарадных костюмов: мужчина в домино кажется смешным. В этой боязни смешного проявляется дух нации. Люди, желающие скрыть свое счастье, могут пойти на бал в Оперу, но не появиться там, а тот, кто вынужден взойти туда под маской, может тотчас же оттуда удалиться. Занимательнейшее зрелище представляет собою то столпотворение, которое с момента открытия бала образуется у входа в Оперу из-за встречного потока людей, спешащих ускользнуть от тех, кто туда входит. Итак, мужчины в масках – это ревнивые мужья, выслеживающие своих жен, или мужья-волокиты, спасающиеся от преследования жен: положение тех и других достойно осмеяния. Между тем за юным денди, не замечаемый им, следовал, перекатываясь, как бочонок, толстый и коренастый человек в маске разбойника. Завсегдатаи Оперы угадывали в этом домино какого-нибудь чиновника или биржевого маклера, банкира или нотариуса, короче сказать, какого-нибудь буржуа, заподозрившего свою благоверную. И в самом деле, в высшем свете никто не гонится за унизительными доказательствами. Уже несколько масок, смеясь, указывали друг другу на этого зловещего субъекта, кое-кто окликнул его, какие-то юнцы над ним подшучивали; всем своим видом и осанкой этот человек выказывал явное пренебрежение к пустым остротам: он шел вслед юноше, как идет, не замечая ни лая собак, ни свиста пуль вокруг себя, кабан, когда его преследуют. Пусть с первого взгляда забава и тревога облачены в один и тот же наряд – знаменитый черный венецианский плащ – и пусть на маскараде в Опере все условно, однако ж там встречаются, узнают друг друга и взаимно друг за другом наблюдают люди различных слоев парижского общества. Есть приметы, столь точные для посвященных, что эта Черная книга вожделений читается как занимательный роман. Завсегдатаи не могли счесть этого человека за счастливого любовника, потому что он непременно носил бы какой-нибудь особый знак, красный, белый или зеленый, указывающий на заранее условленное свидание. Не шло ли тут дело о мести? Кое-кто из праздношатающихся, заметив маску, что следовала столь неотступно за этим баловнем счастья, снова вглядывался в красивое лицо, на котором наслаждение оставило свой дивный отпечаток. Молодой человек возбуждал интерес: чем дальше, тем больше он подстрекал любопытство. Впрочем, все в нем говорило о привычках светской жизни. Согласно роковому закону нашей эпохи, мало что отличает, как в физическом, так и в нравственном отношении, изысканнейшего и благовоспитаннейшего сына какого-нибудь герцога, или пэра от прекрасного юноши, которого совсем недавно в самом центре Парижа душили железные руки нищеты. Под обличием красоты и юности могли таиться глубочайшие бездны, как и у многих молодых людей, которые желают играть роль в Париже, не обладая средствами, соответствующими их притязаниям, и все ставят на карту, чтобы сорвать банк, каждодневно принося себя в жертву Случаю, наиболее чтимому божеству этого царственного города. Его одежда, движения были безукоризненны, он попирал классический паркет фойе, как завсегдатай Оперы. Кто не примечал, что здесь, как и во всех сферах парижской жизни, принята особая манера держаться, по которой можно узнать, кто вы такой, что вы делаете, откуда прибыли и зачем?

– Как хорош этот молодой человек! Здесь позволительно оглянуться, чтобы на него посмотреть, – сказала маска, в которой завсегдатаям балов легко было признать даму из общества.

– Неужели вы его не помните? – отвечал мужчина, с которым она шла под руку. – Госпожа дю Шатле, однако ж, вам его представила.

– Что вы? Неужели это тот самый аптекарский сынок, в которого она влюбилась? Тот, что стал журналистом, любовник Корали?

– Я думал, он пал чересчур низко, чтобы когда-нибудь встать на ноги, и не понимаю, как он мог опять появиться в парижском свете, – сказал граф Сикст дю Шатле.

– Он похож на принца, – сказала маска, – и едва ли этим манерам его обучила актриса, с которой он жил: моя кузина, которая вывела его в свет, не сумела придать ему лоску; я очень желала бы познакомиться с возлюбленной этого Саржина[319], расскажите мне что-нибудь из его жизни, я хочу его заинтриговать.

За этой парой, которая перешептываясь, наблюдала за юношей, пристально следила широкоплечая маска.

– Дорогой господин Шардон, – сказал префект Шаранты, взяв денди под руку, – позвольте вам представить даму, пожелавшую возобновить знакомство…

– Дорогой граф Шатле, – отвечал молодой человек, – когда-то эта дама открыла мне, насколько смешно имя, которым вы меня называете. Указом короля мне возвращена фамилия моих предков со стороны матери – Рюбампре. Хотя газеты и оповестили об этом событии, все же оно касается лица столь ничтожного, что я, не краснея, напоминаю об этом моим друзьям, моим недругам и людям ко мне равнодушным; в вашей воле отнести себя к тем или к другим, но я уверен, что вы не осудите поступка, подсказанного мне советами вашей жены, когда она была всего лишь госпожою де Баржетон. (Учтивая колкость, вызвавшая улыбку маркизы, бросила в дрожь префекта Шаранты). Скажите ей, – продолжал Люсьен, – что мой герб: огненнопламенной чéрвлени щит, а в середине щита, поверх той же чéрвлени, на зеленом поле, взъяренный бык из серебра.

– Взъяренный… из серебра?.. – повторил Шатле.

– Госпожа маркиза объяснит вам, если вы того не знаете, почему этот древний гербовый щит стоит больше, чем камергерский ключ и золотые пчелы Империи, изображенные на вашем гербе, к великому огорчению госпожи Шатле, урожденной Негрплелис д'Эспар… – сказал с живостью Люсьен.

– Раз вы меня узнали, я не могу интриговать вас, но не умею выразить, как сильно вы сами меня заинтриговали, – сказала ему шепотом маркиза д'Эспар, крайне удивленная дерзостью и самоуверенностью человека, которым она когда-то пренебрегла.

– Позвольте же мне, сударыня, пребывая по-прежнему в этой таинственной полутени, сохранить единственную возможность присутствовать в ваших мыслях, – сказал он, улыбнувшись, как человек, который не желает рисковать достигнутым успехом.

Маркиза невольным жестом выдала свое недовольство, почувствовав, что Люсьен, как говорят англичане, срезал ее своей прямотой.

– Поздравляю вас с переменой вашего положения, – сказал граф дю Шатле Люсьену.

– Готов принять ваше поздравление с тою же приязнью, с какою вы мне его приносите, – отвечал Люсьен, с отменной учтивостью откланиваясь маркизе.

– Фат! – тихо сказал граф маркизе д'Эспар. – Ему все же удалось приобрести предков.

– Фатовство молодых людей, когда оно задевает нас, говорит почти всегда о большой удаче, меж тем, как у людей вашего возраста оно говорит о неудачной жизни. И я желала бы знать, которая из наших приятельниц взяла эту райскую птицу под свое покровительство, тогда, возможно, мне удалось бы сегодня вечером позабавиться. Анонимная записка, которую я получила, несомненно, злая шалость какой-нибудь соперницы, ведь там идет речь об этом юноше, он дерзил по чьему-то указанию; последите за ним. Я пойду об руку с герцогом де Наварреном, вам будет нетрудно меня найти.

В ту минуту, когда г-жа д'Эспар уже подходила к своему родственнику, таинственная маска встала между нею и герцогом и сказала ей на ухо: «Люсьен вас любит, он автор записки, префект его ярый враг, мог ли он при нем объясниться?»

Незнакомец удалился, оставив г-жу д'Эспар во власти двойного недоумения. Маркиза не знала в свете никого, кто мог бы взять на себя роль этой маски; опасаясь западни, она села поодаль, в укромном уголке. Граф Сикст дю Шатле, фамилию которого Люсьен с показной небрежностью, скрывавшей издавна взлелеянную месть, лишил льстившей тщеславию частицы дю, последовал, держась на расстоянии, за блистательным денди. Вскоре он повстречал молодого человек, с которым счел возможным говорить откровенно.

– Ну что ж, Растиньяк, вы видели Люсьена? Он неузнаваем.

– Будь я хорош, как он, я был бы еще богаче, – отвечал молодой щеголь легкомысленным, но лукавым тоном, в котором сквозила тонкая насмешка.

– Нет, – сказала ему на ухо тучная маска, отвечая на насмешку тысячью насмешек, скрытых в интонации, с которой было произнесено это односложное слово.

Растиньяк отнюдь не принадлежал к породе людей, сносящих оскорбление, но тут он замер, как бы пораженный молнией, и, чувствуя свое бессилие перед железной рукой, упавшей на его плечо, позволил отвести себя в нишу окна.

– Послушайте, вы, петушок из птичника мамаши Воке[320], у которого не хватило отваги подцепить миллионы папаши Тайфера, когда самое трудное было сделано! Знайте, если вы не станете ради вашей личной безопасности обращаться с Люсьеном, как с любимым братом, вы в наших руках, а мы не в вашей власти. Молчание и покорность, иначе я вступлю в игру, и ваши козыри будут биты. Люсьен де Рюбампре состоит под покровительством церкви, самой могущественной силы наших дней. Выбирайте между жизнью и смертью. Ну, что вы скажете?

На одно мгновение у Растиньяка, точно у человек, задремавшего в лесу и проснувшегося бок о бок с голодной львицей, замутилось сознание. Ему стало страшно, но никто этого не видел; в таких случаях самые отважные люди поддаются чувству страха.

– Он один может знать… и осмелиться… – пробормотал молодой человек.

Маска сжала ему руку, желая помешать окончить фразу.

– Действуйте, как если бы то был он, – сказал неизвестный.

Тогда Растиньяк поступил подобно миллионеру, взятому на мушку разбойником с большой дороги: он сдался.

– Дорогой граф, сказал он, опять подойдя к Шатле, – если вы дорожите вашим положением, обращайтесь с Люсьеном де Рюбампре, как с человеком, которому предстоит подняться гораздо выше вас.

Маска неприметным жестом выразила удовлетворение и опять двинулась вслед за Люсьеном.

– Дорогой мой, вы слишком поспешно переменили мнение на его счет, – отвечал префект, выразив законное удивление.

– Не более поспешно, чем те лица, которые, принадлежа к центру, отдают голос правым,[321] – отвечал Растиньяк этому префекту – депутату, который с недавней поры перестал голосовать за министерство.

– Разве ныне существует мнение? Существует лишь выгода, – заметил де Люпо, слушавший их. – О ком идет речь?

– О господине де Рюбампре. Растиньяк желает преподнести его как важную персону, – сказал депутат генеральному секретарю.

– Милый граф, – отвечал ему де Люпо чрезвычайно серьезно, – господин де Рюбампре весьма достойный молодой человек, состоящий под высоким покровительством, и я почел бы за счастье возобновить с ним знакомство.

– Вот сейчас он попадется в осиное гнездо парижских повес! – воскликнул Растиньяк.

Три собеседника обернулись в ту сторону, где собралось несколько остроумцев, людей более или менее знаменитых и несколько щеголей. Господа эти обменивались наблюдениями, шутками, сплетнями, желая потешиться или ожидая потехи. В этой группе, столь причудливо подобранной, находились люди, с которыми Люсьена когда-то связывали сложные отношения показной благосклонности и тайного недоброжелательства.

– А! Люсьен, дитя мое, ангел мой, вот мы и оперились, приукрасились! Откуда мы? Стало быть, при помощи даров, исходящих из будуара Флорины, мы снова на щите? Браво, мой мальчик! – обратился к нему Блонде, и оставив Фино, он бесцеремонно обнял Люсьена и прижал его к своей груди.

Андош Фино был издателем журнала, в котором Люсьен работал почти даром и который Блонде обогащал своим сотрудничеством, мудростью советов и глубиною взглядов. Фино и Блонде олицетворяли собою Бертрана и Ратона,[322] с тою лишь разницей, что лафонтеновский кот разоблачил наконец обманщиков, а Блонде, зная, что он одурачен, по-прежнему служил Фино. Этот блистательный наемник пера и в самом деле долгое время вынужден был сносить рабство. Фино таил грубую напористость под обличьем увальня, под махровой глупостью наглеца, чуть приправленной остроумием, как хлеб чернорабочего чесноком. Он умел приберечь то, что подбирал на поприще рассеянной жизни, которую ведут люди пера и политические дельцы: мысли и золото. Блонде, на свое несчастье, отдавал свои силы в услужение порокам и праздности. Вечно подстерегаемый нуждою, он принадлежал к злосчастной породе людей, которые способны добиться всего ради пользы ближнего и шагу не сделают ради своей собственной, – к породе Аладинов, отдающих свою лампу взаймы. Эти бесподобные советчики обнаруживают проницательный и ясный ум, когда дело не касается их личных интересов. У них работает голова, а не руки. Отсюда беспорядочность их жизни, отсюда и те упреки, которыми их осыпают люди ограниченные. Блонде делился кошельком с товарищем, которого накануне оскорбил; он обедал, пил, спал с тем, кого завтра мог погубить. Его забавные парадоксы служили всему оправданием. Он все в мире воспринимал, как забаву, и не желал, чтобы его самого воспринимали всерьез. Юный, удачливый, всеми любимый, чуть ли не знаменитый, он не заботился, подобно Фино, о том, чтобы накопить состояние, необходимое для человека в зрелом возрасте. Если бы Люсьен в эту минуту срезал Блонде, как он срезал г-жу д'Эспар и Шатле, быть может, он проявил бы величайшее мужество. Только что его тщеславие восторжествовало: он предстал богатым, счастливым и высокомерным перед двумя особами, которые пренебрегли когда-то бедным и жалким юношей; но мог ли поэт, уподобясь искушенному дипломату, резко порвать с двумя так называемыми друзьями, приголубившими его в пору невзгод, приютившими в бедственные дни? Фино, Блонде и он сам вместе катились по наклонной плоскости, проводя время в кутежах, пожиравших только деньги их заимодавцев. И вот, уподобясь солдату, который не умеет найти достойного применения своему мужеству, Люсьен поступился своим достоинством, ответивна рукопожатие Фино и не отклонив любезностей Блонде. Кто ранее был причастен к журналистике или еще по сию пору к ней причастен, тот вынужден, в силу жестокой необходимости, раскланиваться с теми, кого он презирает, улыбаться злейшему недругу, мириться с любыми низостями, пачкать себе руки, желая воздать обидчикам их же монетой. Привыкают равнодушно смотреть, как творится зло; сначала его приемлют, затем и сами творят его. Со временем душа, непрерывно оскверняемая сделками со совестью, мельчает, пружины благородных мыслей ржавеют, скрепы, сдерживающие пошлость, разбалтываются, и все начинает вращаться само собою, Альцесты становятся Филинтами,[323] воля расслабляется, таланты растлеваются, вера в прекрасное творчество угасает. Тот, кто мечтал о книгах, которыми он мог бы гордиться, растрачивает силы на ничтожные статейки, и рано или поздно совесть упрекнет его за них, как за постыдный поступок. Готовишься, подобно Лусто, подобно Верну, стать великим писателем, а оказываешься жалким писакой. Стало быть, выше всяческих похвал стоят люди, характер которых на высоте их таланта, – д'Артезы, умеющие шагать твердой поступью между рифами литературной жизни. Люсьен не мог противостоять вкрадчивости Блонде, который по самому складу своего ума оказывал на него неодолимое, растлевающее влияние, сохраняя превосходство развратителя над учеником, а к тому же он занимал отличное положение в свете благодаря своей связи с графиней де Монкорне.

– Вы получили наследство от какого-нибудь дядюшки? – насмешливо спросил его Фино.

– Я беру пример с вас: стригу глупцов, – в тон ему отвечал Люсьен.

– Не обзавелся ли случайно господин де Рюбампре каким-нибудь журналом или газетой? – продолжал Андош Фино с наглой самоуверенностью, свойственной эксплуататору в обращении с эксплуатируемым.

– Я приобрел нечто лучшее, – сказал Люсьен, тщеславие которого, уязвленное подчеркнутым самодовольствием главного редактора, напомнило ему о его новом положении.

– Что же вы приобрели, дорогой мой?..

– Я приобрел партию.

– Существует партия Люсьена? – усмехнулся Верну.

– Видишь, Фино, этот юнец обошел тебя, я тебе это предсказывал. Люсьен талантлив, а ты его не берег, помыкал им. Пеняй на себя, дуралей! – воскликнул Блонде.

Хитрый как лиса, Блонде почуял, что немало тайн скрыто в интонациях, движениях, осанке Люсьена; он обольщал его, в то же время крепче натягивая удила своими льстивыми словами. Он желал знать причину возвращения Люсьена в Париж, его намерения, его средства к существованию.

– На колени перед величием, которого тебе никогда не достигнуть, хоть ты и Фино! – продолжал он. – Примем же этого господина, и тотчас же, в компанию сильных мира сего, которым принадлежит будущее: он наш! Он остроумен и прекрасен, кому же еще, как не ему, достигнуть цели твоими же quibuscumque viis[324]. Вот он, в славных миланских доспехах, при нем могучий, полуобнаженный меч и рыцарское знамя! Черт возьми! Люсьен, откуда ты выкрал этот чудесный жилет? Только любовь способна отыскивать подобные ткани. У нас есть дом? В настоящее время мне нужны адреса моих друзей, мне негде ночевать. Фино выгнал меня сегодня под пошлым предлогом любовной удачи.

– Мой дорогой, – отвечал Люсьен, – я применяю на практике аксиому, следуя которой можно с уверенностью прожить спокойно: fuge, late, tace.[325] Я вас покидаю.

– Но я тебя не покину, покуда ты со мною не расчелся. Вспомни-ка один священный долг: обещанный нам скромный ужин! – сказал Блонде, очень любивший вкусно поесть и требовавший, чтобы его угощали, когда у него не было денег.

– Какой ужин? – спросил Люсьен, не скрыв нетерпеливого движения.

– Не помнишь? Вот в чем я вижу признак процветания друга: он утратил память.

– Люсьен знает, что он у нас в долгу; за его совесть я готов поручиться, – заметил Фино, поддерживая шутку Блонде.

– Растиньяк, – сказал Блонде, взяв под руку молодого щеголя в ту минуту, когда тот проходил по фойе, направляясь к колонне, подле которой стояли его так называемые друзья, – речь идет об ужине: вы составите нам компанию… Если только этот господин, продолжал он самым серьезным тоном, указывая на Люсьена, – не станет упорно отрицать долг чести… С него станется!..

– Я ручаюсь, что господин де Рюбампре на это не способен, сказал Растиньяк, менее всего подозревавший о мистификации.

– Вот и Бисиу! – воскликнул Блонде. – Он тоже к нам примкнет: без него нам ничто не мило. Без него и шампанское склеивает язык, и все кажется пресным, даже перец эпиграмм.

– Друзья мои, – начал Бисиу, – я вижу, что вы объединились вокруг чуда нынешнего дня. Наш милый Люсьен воскрешает Метаморфозы Овидия.[326] Подобно тому как боги, ради обольщения женщин превращались в какие-то необыкновенные овощи и во всякую всячину, они превратили Шардона[327] в дворянина, чтобы обольстить… кого? Карла Десятого! Люсьен, голубчик мой, – сказал он, взяв его за пуговицу фрака, – журналист, метящий в вельможи, заслуживает изрядной шумихи. Я бы на их месте, – добавил неумолимый насмешник, указывая на Фино и Верну, – тиснул о тебе статейку в своей газете; ты принес бы им за десять столбцов острот сотню франков.

– Бисиу, – сказал Блонде, – мы чтим Амфитриона[328] целых двадцать четыре часа перед началом пиршества и двенадцать часов после пиршества: наш знаменитый друг дает нам ужин.

– Как? Что? – возразил Бисиу. – Но разве не самое главное спасти от забвения великое имя, подарить бездарной аристократии талантливого человека? Люсьен, ты в почете у прессы, лучшим украшением коей ты был, и мы тебя поддержим. Фино, передовую статью! Блонде, коварную тираду на четвертой странице твоей газеты! Объявим о выходе в свет прекраснейшей книги нашей эпохи Лучник Карла IX! Будем умолять Дориа срочно издать Маргаритки[329], божественные сонеты французского Петрарки! Поднимем нашего друга на щит из гербовой бумаги, что создает и рушит репутации!

– Если ты хочешь поужинать, – сказал Люсьен, обращаясь к Блонде, ибо он желал избавиться от этой шайки, грозившей увеличиться, – мне кажется, тебе нет нужды прибегать к помощи гиперболы и параболы в разговоре со старым другом, точно он какой-нибудь простак. Завтра вечером у Луантье, – быстро добавил он и поспешил навстречу женщине, шедшей в их сторону.

– О! о! о! – насмешливо протянул Бисиу, меняя тон при каждом восклицании, словно узнавая маску, к которой устремился Люсьен. – Сие заслуживает подтверждения.

И он пошел вслед красивой паре, обогнал ее, оглядел проницательным оком и воротился к большому удовлетворению всех этих завистников, любопытствующих узнать, откуда проистекает перемена в судьбе юноши.

– Друзья мои, предмет счастливой страсти его светлости господина де Рюбампре вам хорошо знаком, – сказал им Бисиу. – Это бывшая «крыса» де Люпо.

Одним из видов разврата, ныне забытым, но распространенным в начале нашего века, было чрезмерное пристрастие к так называемым крысам. «Крысой» – это прозвище ныне устарело – называли девочку десяти – одиннадцати лет, статистку какого-нибудь театра, чаще всего Оперы, которую развратники готовили для порока и бесчестья. «Крыса» была своего рода сатанинским пажем, мальчишкой женского пола, ей прощались любые выходки. Для «крысы» не было ничего запретного, ее надлежало остерегаться, как опасного животного; но она, как некогда Скапен, Сганарель и Фронтен[330] в старинной комедии, вносила в жизнь веселье. «Крыса» обходилась чрезвычайно дорого и не служила ни к чести, ни к выгоде, она не приносила и счастья; мода на крыс настолько забыта, что теперь мало кто знал бы об этой интимной подробности светской жизни в эпоху, предшествующую Реставрации, если бы некоторые писатели не возродили «крысу» в качестве новой темы.

– Как! Люсьен уморив Корали, похитил у нас Торпиль? – воскликнул Блонде.

Услышав это имя, атлет в черном домино невольно сделал движение, хотя и сдержанное, но подмеченное Растиньяком.

– Этого быть не может! – отвечал Фино. – У Торпиль нет ни гроша, ей нечего ему дать; мне сказал Натан, что она заняла тысячу франков у Флорины.

– Ах! Господа, господа!.. – сказал Растиньяк, пытаясь защитить Люсьена от гнусных обвинений.

– Полноте! – вскричал Верну. – Так ли уж щепетилен бывший содержанец Корали?

– О! Эта тысяча франков, – сказал Бисиу, – доказывает мне, что наш друг Люсьен живет с Торпиль…

– Какая невозместимая утрата постигла цвет литературы, науки, искусства и политики! – сказал Блонде. – Торпиль единственная непотребная девка с прекрасными данными для настоящей куртизанки; она не испорчена образованием, она не умеет ни читать, ни писать; она поняла бы нас. Мы одарили бы нашу эпоху одной из тех великолепных фигур в духе Аспазии[331], без коих нет великого века. Посмотрите, как Дюбарри подходит к восемнадцатому веку, Нинон де Ланкло к семнадцатому, Марион Делорм к шестнадцатому, Империа к пятнадцатому, Флора к римской республике, которую она сделала своей наследницей, – этим наследством был оплачен государственный долг республики! Чем был бы Гораций без Лидии, Тибулл без Делии, Катулл без Лесбии, Проперций без Цинтии, Деметрий без Ламии – которые и поныне создают им славу!

– Блонде, трактующий в фойе Оперы о Деметрии, – сюжет во вкусе Деба, – сказал Бисиу на ухо своему соседу.

– Не будь этих владычиц, что сталось бы с империей Цезарей? – продолжал Блонде. – Лаиса и Родопис – это Греция и Египет. Все они, впрочем, воплощенная поэзия веков, в которые они жили. Этой поэзией, которой пренебрег Наполеон, – ибо вдова его великой армии не более, как казарменная шутка, – Революция не пренебрегла: у нее была госпожа Тальен[332]! Сейчас во Франции, где нет отбоя от претендентов на престол, трон свободен! Мы могли бы создать королеву. Я наградил бы Торпиль какой-нибудь теткой, ибо ее мать, что слишком достоверно, умерла на поле бесчестья, дю Тийе оплатил бы особняк, Лусто карету, Растиньяк слуг, де Люпо повара, Фино шляпы (Фино не мог скрыть невольного движения, получив в упор эту колкость), Верну создал бы ей рекламу, Бисиу придумывал бы для нее остроты! Аристократия наезжала бы к нашей Нинон повеселиться, мы созывали бы к ней артистов под угрозой смертоносных статей. Нинон Вторая славилась бы великолепной дерзостью, ошеломляющей роскошью. У нее были бы свои убеждения. У нее читали бы запрещенные драматические шедевры, их сочиняли бы нарочно, если бы понадобилось. Она не была бы либеральна – куртизанки по природе монархистки. Ах, какая утрата! Она была рождена, чтобы заключить в объятия целый век, а милуется с каким-то юнцом! Люсьен обратит ее в охотничью собаку!

– Ни одна из властительниц, упомянутых тобою, не шаталась по улицам, а эта красивая «крыса» вывалялась в грязи, – заметил Фино.

– Подобно лилии в перегное, – подхватил Верну. – Она в нем выросла, она в нем расцвела. Отсюда ее превосходство. Не надо ли все испытать, чтобы обрести способность смеяться и радоваться по поводу всего?

– Он прав, – сказал Лусто, до той поры хранивший молчание. – Торпиль умеет смеяться и смешить. Это искусство, присущее великим писателям и великим актерам, дается лишь тем, кто изведал все социальные глубины. В восемнадцать лет эта девушка познала вершины богатства, бездны нищеты, людей всех сословий. Она как будто владеет волшебной палочкой, с ее помощью она разнуздывает животные инстинкты, столь подавленные у мужчины, который все еще не остыл сердцем, хотя занимается политикой, наукой, литературой или искусством. В Париже нет женщины, которая осмелилась бы, подобно ей сказать Животному: «Изыди!» И Животное покидает свое логово и предается излишествам. Торпиль насыщает вас по горло, она побуждает вас пить, курить. Словом, эта женщина – соль, воспетая Рабле[333]; брошенная в вещество, она оживляет его, возносит до волшебных областей Искусства. Одежда ее являет небывалое великолепие, ее пальцы, когда это нужно, роняют драгоценные каменья, как уста – улыбки; она умеет каждое явление видеть в свете создавшихся обстоятельств; ее речь искрится острыми словцами, она владеет искусством звукоподражания и создает слова самые красочные и ярко окрашивающие все; она…

– Ты теряешь пять франков за фельетон, – перебил его Бисиу, – Торпиль несравненно лучше. Все вы были более или менее ее любовниками, но никто не может сказать, что она была его любовницей; она всегда вольна обладать вами, но вы ею – никогда. Вы вламываетесь к ней, вы умоляете ее…

– О! Она великодушнее удачливого предводителя разбойничьей шайки и преданнее самого лучшего школьного товарища, – воскликнул Блонде, – ей можно доверить кошелек и тайну! Но вот за что я избрал бы ее королевой: она, подобно Бурбонам, равнодушна к павшему фавориту.

– Она, как и ее мать, чрезвычайно дорога, – сказал де Люпо. – Прекрасная Голландка могла бы расправиться с состоянием толедского архиепископа, она пожрала бы двух нотариусов…

– И кормила Максима де Трай, когда он был пажом, – прибавил Бисиу.

– Торпиль чрезвычайно дорога, так же, как Рафаэль[334], как Карем[335], как Тальони[336], как Лоуренс[337], как Буль[338], как были дороги все гениальные художники… – заметил Блонде.

– Но никогда Эстер по своей внешности не походила на порядочную женщину, – сказал Растиньяк, указав на маску, которую Люсьен вел под руку. – Бьюсь об заклад, что это госпожа де Серизи.

– В том нет сомнения, – поддержал его дю Шатле, и удача господина де Рюбампре объяснима.

– Ах! Церковь умеет выбирать своих левитов[339]! Какой из него выйдет очаровательный секретарь посольства! – воскликнул де Люпо.

– Тем более, – продолжал Растиньяк, – что Люсьен талантлив. Эти господа имели тому не одно доказательство, – добавил он, глядя на Блонде, Фино и Лусто.

– Да, наш юнец далеко пойдет, – сказал, Лусто, раздираемый завистью, – тем более что у него есть то, что мы называем независимостью мысли

– Твое творение, – сказал Верну.

– Так вот, – заключил Бисиу, глядя на де Люпо, – я взываю к воспоминаниям господина генерального секретаря и докладчика Государственного совета; маска – не кто иная, как Торпиль, держу на ужин…

– Принимаю пари, – сказал Шатле, желавший узнать истину.

– Послушайте, де Люпо, – сказал Фино, – попытайтесь признать по ушам вашу бывшую «крысу».

– Нет нужды оскорблять маску, – снова заговорил Бисиу, – Торпиль и Люсьен, возвращаясь в фойе, пройдут мимо нас, и я берусь доказать вам, что это она.

– Стало быть, наш друг Люсьен опять всплыл на поверхность, – сказал Натан, присоединяясь к ним, – а я думал, что он воротился в ангулемские края, чтобы скоротать там свои дни. Не открыл ли он какого-нибудь секретного средства против кредиторов?

– Он сделал то, чего ты так скоро не сделаешь, – отвечал Растиньяк, – он заплатил все долги.

Тучная маска кивнула головой в знак одобрения.

– Когда молодой человек в его возрасте остепеняется, он в какой-то степени обкрадывает себя, утрачивает задор, превращается в рантье, – заметил Натан.

– О! Этот останется вельможей, он никогда не утратит возвышенности мысли. Вот что обеспечит ему превосходство над многими так называемыми возвышенными людьми, – отвечал Растиньяк.

В эту минуту все они – журналисты, денди, бездельники – изучали, как барышники изучают лошадь, обворожительный предмет их пари. Эти судьи, умудренные долгим опытом парижского беспутства, и каждый в своем роде человек недюжинного ума, в равной мере развращенные, в равной мере развратители, посвятившие себя удовлетворению необузданного честолюбия, приученные все предполагать, все угадывать, следили горящими глазами за женщиной в маске – за женщиной, узнать которую могли только они. Только они одни да еще несколько завсегдатаев балов в Опере могли заметить под длинным черным саваном домина, под капюшоном, под ниспадающим воротником, которые до неузнаваемости меняют облик женщины, округлость форм, особенности осанки и поступи, гибкость стана, посадку головы, приметы, наименее уловимые обычным глазом и бесспорные для них. Они могли наблюдать, несмотря на бесформенное одеяние, самое волнующее из зрелищ: женщину, одушевленную истинной любовью. Была ли то Торпиль, герцогиня де Монфриньез или г-жа де Серизи, низшая или высшая ступень социальной лестницы, это создание являлось дивным творением, воплощенной любовной грезой. Юные старцы, как и старые юнцы, поддавшись очарованию, позавидовали высокому дару Люсьена превращать женщину в богиню. Маска держала себя так, словно она была наедине с Люсьеном: для этой женщины не существовало ни десятысячной толпы, ни душного, насыщенного пылью воздуха. Нет, она пребывала под божественным сводом Любви, как мадонна Рафаэля под сенью своего золотого венца. Она не чувствовала толкотни, пламень ее взора, проникая сквозь отверстия маски, сливался со взором Люсьена, и, казалось, по ней пробегал трепет при каждом движении ее друга. Где источник того огня, что окружает сиянием влюбленную женщину, отмечая ее среди всех? Где источник той легкости сильфиды, казалось, опровергавшей законы тяготения? То не душа ли, воспаряющая ввысь? То не было ли счастье, обретающее зримые черты? Девическая наивность, детская прелесть проступали сквозь домино. Эти два существа, пусть они шли только рядом, напоминали изваяния Флоры и Зефира, слившихся в объятии по воле искуснейшего скульптора: но то было нечто большее, нежели скульптура – высшее из искусств; Люсьен и его прелестное домино напоминали ангелов в окружении цветов и птиц, как их запечатлела кисть Джованни Беллини под изображениями Девы-Матери; Люсьен и эта женщина принадлежали миру Воображения, что выше Искусства, как причина выше следствия.

Когда, эта женщина, забывшая обо всем, проходила неподалеку от группы молодежи, Бисиу ее окликнул: «Эстер!». Несчастная живо обернулась на оклик, узнала коварного человека и опустила голову, – она была похоже на умирающую, которая испускает последний вздох. По зале разнесся громкий смех, и молодые люди рассеялись в толпе, как стая вспугнутых полевых мышей, бегущих от обочины дороги в свои норки. Один лишь Растиньяк отошел на такое расстояние, чтобы не дать повода думать, будто он бежит от испепеляющих взоров Люсьена; он мог полюбоваться горем двух существ, пусть скрытым, но равно глубоким: сперва Торпиль, сраженная как бы ударом молнии, затем – непостижимая маска, единственная фигура, не двинувшаяся с места. Эстер в тот миг, когда ее ноги подкосились, успела что-то шепнуть на ухо Люсьену, и Люсьен, поддерживая девушку, скрылся с нею в толпе. Растиньяк проводил взглядом красивую пару и глубоко задумался.

– Откуда у нее прозвище Торпиль[340]? – спросил мрачный голос, потрясший все его существо, ибо на сей раз он не был изменен.

– Значит, он опять бежал… – сказал Растиньяк в сторону.

– Молчи, или я тебя задушу, – отвечала маска уже другим голосом. – Я доволен тобой, ты сдержал слово, стало быть, наша помощь к твоим услугам. Будь отныне нем как могила; но прежде ответь на мой вопрос.

– Ну что ж! Эта девушка так пленительна, что могла бы покорить Наполеона и даже кого-нибудь более стойкого: тебя хотя бы! – отвечал Растиньяк, отходя прочь.

– Постой, – сказала маска. – Я докажу тебе, что ты меня нигде и никогда не видел.

Человек снял маску. Растиньяк одно мгновение колебался, он не находил в нем ничего общего с тем страшным существом, которое когда-то знавал в пансионе Воке.

– Дьявол помог вам преобразить все, кроме глаз, их забыть нельзя, – сказал он ему.

Железная рука сжала ему руку, повелевая хранить вечное молчание.

В три часа утра де Люпо и Фино застали изящного Растиньяка на том же месте, где его оставила страшная маска. Прислонившись к колонне, Растиньяк исповедовался самому себе: он был и духовником и кающимся, и обвинителем и обвиняемым. Они увели его завтракать; домой он вернулся совершенно пьяным, но безмолвный.

Улица Ланглад, так же как соседние с ней улицы, позорит Пале-Рояль и улицу Риволи. На этой части одного из самых блистательных парижских кварталов – наследии холмов, образовавшихся из свалок старого Парижа, где некогда стояли мельницы, – еще долгое время будет лежать постыдное пятно. Узкие, темные и грязные улицы, где процветают не слишком чистоплотные промыслы, ночью приобретают таинственный облик, полный резких противоположностей. Если идти от освещенных участков улицы Сент-Оноре, улицы Нев-де-Пти-Шан и улицы Ришелье, где непрерывно движется толпа, где блистают чудеса Промышленности, Моды и Искусства, то попав в сеть улиц, окружающих этот оазис огней, который бросает свой отблеск в небо, человек, незнакомый с ночным Парижем, будет охвачен унынием и страхом. Непроглядная тьма сменяет потоки света, льющихся от газовых фонарей. Изредка тусклый керосиновый фонарь роняет неверный и туманный луч, не проникающий в темные тупики. Спешат редкие прохожие. Лавки заперты, а те, что отперты, внушают опасение: это или грязный, полутемный кабачок или бельевая лавка, где продают одеколон. Пронизывающая сырость окутывает ваши плечи своим влажным плащом. Лишь изредка проедет карета. Здесь есть зловещие места, и среди них, в особенности, улица Ланглад, а также выход из проезда Сен-Гильом и некоторые повороты других улиц. Муниципальный совет ничего не сделал, чтобы оздоровить этот огромный лепрозорий, ибо проституция с давней поры основала здесь свою главную квартиру. Возможно, большое удобство для парижского высшего общества в том, что эти улицы не утрачивают своего гнусного облика. Но, когда проходишь здесь днем, нельзя вообразить, во что превращаются эти улицы ночью: там блуждают причудливые существа из неправдоподобного мира, полуобнаженные белые фигуры вырисовываются на стенах домов, мрак оживлен. Между стенами и прохожими крадутся разряженные манекены, одушевленные и лепечущие. Из приотворенных дверей слышатся взрывы смеха. До ушей доносятся слова, которые Рабле почитал замороженными, между тем они тают. Им подпевают камни мостовой. То не беспорядочный шум, он что-то означает: если звук сиплый, стало быть – голос, если же он напоминает пение, в нем исчезает все человеческое, он подобен вою. Часто раздаются свистки. Чудится, что даже каблуки башмаков постукивают насмешливо и издевательски. Все в целом вызывает головокружение. Атмосферные условия там необычны: зимой жарко, летом холодно. Но, какова ни была погода, это удивительное место являет собою вечно одно и то же зрелище: фантастический мир берлинца Гофмана[341]. И самый трезвый человек не отыщет в нем самом ни малейшей реальности, когда миновав эти трущобы, он выйдет на приличные улицы, где встречаются прохожие, лавки и фонари. Администрация или современная политика, более высокомерные или более стыдливые, нежели королевы и короли прошедших времен, не опасавшиеся дарить своим вниманием куртизанок, уже не осмеливаются открыто заняться этой язвой столиц. Конечно, меры воздействия со временем видоизменяются, и те, которые касаются личности и ее свободы, следует применять со всей осторожностью, но, может быть, надлежало бы проявить широту и смелость в отношении условий чисто материальных, таких, как воздух, свет, жилища. Блюститель нравственности, художник и мудрый администратор будут сожалеть о старинных Деревянных галереях Пале-Ройяля, где скучивались эти овцы, которые теперь появляются повсюду, где есть гуляющие; и не лучше ли было бы, чтобы гуляющие шли туда, где находятся овцы? Что же случилось? Ныне самые блистательные бульвары, место волшебных прогулок, стали недоступны по вечерам для людей семейных. Полиция, чтобы спасти места общественного гулянья, не сумела воспользоваться теми возможностями, какие в этом отношении представляют собой некоторые пассажи.

Женщина, сраженная возгласом на балу в Опере, жила уже два месяца на улице Ланглад, в доме, с виду весьма невзрачном. Это прилепившееся к стене огромного здания скверно оштукатуренное, узкое и чрезвычайно высокое строение выходило окнами на улицу и весьма напоминало насест попугая. В каждом его этаже было по квартире из двух комнат. Дом обслуживался узкой лестницей, прижатой к самой стене и получавшей причудливое освещение через оконные пролеты, которыми снаружи обозначался марш лестницы; на каждой площадке стоял бак для нечистот – одна из самых омерзительных особенностей Парижа. Лавка и второй этаж принадлежали в то время жестянщику; домовладелец жил в первом этаже, остальные четыре были заняты гризетками, весьма приличными, заслужившими со стороны домовладельца и привратницы уважение и снисходительность тем более оправданные, что сдавать внаем дом, столь своеобразно построенный и дурно расположенный, было чрезвычайно трудно. Назначение этого квартала объясняется достаточно большим количеством домов, подобных этому, отвергаемых Торговлей и пригодных лишь для тех, кто занимается незаконным, ненадежным или бесчестным промыслом.

В три часа дня привратница, видевшая, как в два часа пополуночи какой-то молодой человек привез полуживую мадемуазель Эстер, держала совет с гризеткой, жившей этажом выше; прежде чем сесть в карету и ехать кататься, та поделилась с ней тревогой за Эстер, потому что в ее квартире царила мертвая тишина. Эстер, наверное, еще спала, но этот сон был подозрителен. Привратница, сидя одна в своей каморке, сокрушалась, что не может подняться на четвертый этаж, где помещалась квартира мадемуазель Эстер, и расследовать, что там творится. В то время, когда она уже решилась доверить сыну жестянщика охрану своего помещения – подобия ниши, вделанной в углубление стены во втором этаже, – у подъезда остановился фиакр. Человек, закутавшийся с головы до ног в плащ, с явным намерением скрыть свое одеяние или сан, вышел из экипажа и спросил мадемуазель Эстер. Тогда привратница совершенно успокоилась; тишина и спокойствие в квартире затворницы стали ей совершенно понятны. Когда посетитель поднимался по лестнице, приходившейся как раз над ее каморкой, привратница заметила серебряные пряжки, украшавшие его башмаки, ей показалось также, что она разглядела черную бахрому на поясе сутаны. Она вышла и стала расспрашивать кучера; его молчание было для привратницы красноречивым ответом. Священник постучал, никто не откликнулся; он услышал негромкие стоны и выломал плечом дверь с ловкостью, видимо, ниспосланной ему милосердием, в то время как у всякого другого можно было бы приписать навыку. Он поспешил во вторую комнату, и там, перед святой Девой из раскрашенного гипса, увидел бедную Эстер, стоявшую на коленях, вернее упавшую со сложенными руками. Гризетка умирала. Жаровня с истлевшим углем говорила о событиях этого страшного утра. На полу валялись капюшон и накидка домина. Постель была не тронута. Бедная девушка, раненная в самое сердце, по-видимому, все подготовила по возвращении из Оперы. Фитиль свечи в застывшем воске на розетке подсвечника свидетельствовал, насколько Эстер была поглощена последними размышлениями. Платок, мокрый от слез, доказывал искренность этой Магдалины, распростертой в классической позе нечестивой куртизанки. Это полнота раскаяния вызвала у священника улыбку. Эстер, неопытная в искусстве покончить с собою, оставила дверь открытой, не рассчитав, что воздух двух комнат требовал большего количества угля, чтобы стать смертоносным; угар лишь одурманил ее; свежий воздух, хлынувший с лестницы, постепенно вернул ее к сознанию своих горестей. Священник по-прежнему стоял, погруженный в мрачное раздумье, равнодушный к божественной красоте девушки, и наблюдал, как постепенно приходила она в себя, точно перед ним было какое-нибудь животное. Его взгляд с видимым безразличием переходил от распростертого тела на окружающие предметы. Он рассматривал убранство комнаты с холодным полом, выложенным красными плитками, местами выпавшими, едва прикрытым убогим, вытертым ковром. Старомодная кровать под красное дерево, с пологом из коленкора, желтого с красными розанами, единственное кресло, два стула, также под красное дерево, крытые тем же коленкором, который пошел и на оконные занавеси; серые обои в цветочках, засаленные и потемневшие от времени; рабочий стол красного дерева; камин, заставленный кухонной утварью самого низкого качества, две начатые вязанки дров; на каменном подоконнике, вперемежку со стеклянными бусами и ножницами, небрежно брошенные драгоценные украшения, грязная подушечка для булавок, белые, надушенные перчатки, очаровательная шляпка, оброненная на кувшин с водой, на окне шаль от Терно, затемнявшая свет, нарядное платье, повешенное на гвоздь; жесткая, без подушечек, кушетка; отвратительные, стоптанные деревянные башмаки и изящные ботинки, полусапожки, которым позавидовала бы королева; простые фарфоровые тарелки с отбитыми краями, хранящие остатки еды, под грудой мельхиоровых приборов, этого столового серебра парижской бедноты; корзинка, наполненная картофелем и грязным бельем, а сверху – свежий газовый чепец; дешевый зеркальный шкаф, открытый и пустой, на полках которого можно было заметить ломбардные квитанции, – таково было поражавшее взор содружество всех этих вещей, мрачных и веселых, убогих и великолепных. Не заставила ли задуматься эта необычная картина – эти следы роскоши среди черепков, это хозяйство, столь соответствовавшее беспорядочной жизни девушки, которая лежала на полу в растерзанной одежде, точно лошадь, упавшая во всей сбруе под сломанной оглоблей, запутавшись в вожжах? Признал ли он по крайней мере, что эта падшая девушка была бескорыстна, если мирилась с такой нищетой, имея возлюбленным молодого богача? Приписывал ли он беспорядочность обстановки беспорядочности жизни? Испытывал ли он жалость, ужас? Шевельнулась ли в его сердце чувство сострадания? Тот, кто увидел бы его омраченное чело, сжатый рот, скрещенные на груди руки, кто подметил бы его суровый взгляд, тот решил бы, что этот человек обуреваем темными, злобными чувствами, противоречивыми замыслами. Он был, несомненно, равнодушен к прелестным округлостям груди, почти раздавленной тяжестью поникшего тела, к пленительным формам этой Присевшей Венеры, которые ясно обрисовывались под черным платьем, ибо умирающая буквально сжалась в клубок; ни беспомощно опущенная головка, открывавшая взору белую шею, нежную и гибкую, ни прекрасные, смело изваянные природой плечи – ничто его не волновало. Он не приподнял Эстер, он, казалось, не слышал душераздирающих вздохов, которые выдавали возвращение к жизни, и только когда девушка разрыдалась и устремила на него отчаявшийся взгляд, он соблаговолил поднять ее с полу и отнести на кровать, причем это было сделано с легкостью, которая обнаруживала в нем недюжинную силу.

– Люсьен! – прошептала она.

– Любовь оживает, стало быть, оживает и женщина, – сказал священник с какой-то горечью.

Жертва парижской развращенности заметила наконец одеяние своего спасителя и, улыбаясь, как дитя, получившее желанную игрушку, сказала ему:

– Теперь я умру, примирившись с небом!

– Вы можете искупить свои грехи, – сказал священник, омочив ее лоб водой и дав понюхать уксусу из флакона, найденного им в углу.

– Я чувствую, что жизнь возвращается ко мне, а не уходит, – сказала она в ответ на заботы священника, сопровождая свои слова жестом, исполненным признательности и неподдельной искренности.

Пленительная пантомима, к которой ради соблазна прибегли бы и сами Грации, вполне оправдывали прозвища странной девушки.

– Вам стало легче? – спросил священнослужитель, давая ей выпить стакан воды с сахаром.

Этот человек, казалось, был знаком со своеобразным укладом жизни гризеток, он тут все знал. Он был тут, как у себя дома. Дар быть всюду, как у себя дома, присущ лишь королям, девкам и ворам.

– Когда вы почувствуете себя вполне хорошо, – продолжал странный священник после короткого молчания, – вы мне откроете причины, которые довели вас до вашего последнего преступления, до попытки самоубийства.

– Моя история очень проста, отец мой, отвечала она. – Три месяца назад я еще вела распутную жизнь, с которой свыклась с самого рождения. Я была последняя тварь и самая гнусная: теперь я лишь несчастнейшая из всех несчастных. Позвольте мне не рассказывать о моей несчастной матери, убитой…

– Капитаном в непотребном доме, – сказал священник, прерывая кающуюся. – Мне известно ваше происхождение, и я уверен, что если кто-нибудь из представительниц вашего пола может заслужить прощение за свою постыдную жизнь, так это вы, не ведавшая доброго примера.

– Увы! Я не крещена, и никакая религия меня не наставляла.

– Стало быть, все еще поправимо, – продолжал священник, – лишь бы вера, ваше раскаяние были искренни и не таили какой-нибудь задней мысли.

– Люсьен и бог в моем сердце, – сказала она с трогательной наивностью.

– Вы лучше бы сказали бог и Люсьен, – заметил священник, улыбаясь. – Вы напоминаете мне о цели моего посещения. Не скрывайте ничего, что касается этого молодого человека.

– Вы пришли от него? – спросила она с такой любовью, что растрогала бы всякого другого священника. – Ах! Он предчувствовал несчастье.

– Нет, – отвечал он, – причина тревоги не ваша смерть, а ваша жизнь. Ну, расскажите мне о ваших отношениях с Люсьеном.

– Короче сказать… – начала она.

Резкий тон священнослужителя повергал бедную девушку в трепет, но все же то была женщина, которую грубость давно уже перестала поражать.

– Люсьен – это Люсьен, – продолжала она. – Прекраснейший из юношей и лучший из всех смертных; но если вы его знаете, моя любовь должна казаться вам вполне естественной. Я встретила его случайно, три месяца назад, в театре Порт-Сен-Мартен, в один из моих свободных дней, – ведь в заведении госпожи Менарди, где я жила, у каждой из нас был свободный день в неделю. На другое утро, как вы отлично понимаете, я тайком убежала оттуда. Любовь овладела моим сердцем, и все во мне так изменилось, что, вернувшись из театра, я себя не узнала; я сама себе внушала ужас. Все это осталось неизвестным Люсьену. Вместо того, чтобы рассказать ему всю правду, я дала ему адрес вот этой квартирки, – тогда здесь жила моя приятельница, такая милая, что уступила мне ее. Вот вам мое нерушимое слово…

– Не надо клятв.

– Разве это клятва, когда дают нерушимое слово? Так вот, с того дня я стала работать, как сумасшедшая, в этой комнате: я шила сорочки по двадцать восемь су за штуку, только бы жить честным трудом. Целый месяц я питалась одним картофелем, я хотела быть благоразумной и достойной Люсьена, ведь он любит меня и уважает, как самую добродетельную девушку. Я написала заявление в полицию, чтобы меня восстановили в правах, и теперь нахожусь под надзором сроком на два года. Люди так легко вносят вас в позорные списки и так становятся несговорчивы, когда приходится вас оттуда вычеркивать. Я просила небо помочь мне выполнить мое решение. Мне минет девятнадцать лет в апреле: это возраст, когда еще не все потеряно. Мне кажется, что я родилась всего лишь три месяца назад… Каждое утро я молилась богу и просила его устроить так, чтобы никогда Люсьен не узнал о моей прежней жизни. Я купила вот эту Деву, что вы видите; я молилась ей по-своему, ведь я не знаю никаких молитв; я не умею ни читать, ни писать, я никогда не ходила в церковь; мне случалось видеть господа бога только во время процессий, да и то я ходила туда из одного любопытства.

– Как же обращаетесь к пресвятой Деве?

– Я говорю с ней, как говорю с Люсьеном, от всей души и так горячо, что у него навертываются слезы.

– А-а! Он плачет?

– От радости, – сказала она с живостью. – Бедняжка! Мы живем душа в душу! Он так мил, так ласков, так нежен и сердцем и душой, и в обращении!.. Он говорит, что он поэт, а я говорю, что он бог… Простите, но вы, священники, не понимаете, что такое любовь! Впрочем, никто так не знает мужчин, как знаем их мы, и никто не может достаточно оценить Люсьена. Люсьен, видите ли, такая же редкость, как безгрешная женщина; встретившись с ним, нельзя никого любить, кроме него, вот и все. Но для подобного существа нужна подобная же подруга. Я желала стать достойной любви моего Люсьена. Вот в чем мое несчастье. Вчера в Опере меня узнали молодые люди, а сострадания у них не больше, чем жалости у тигров, – с тигром я еще поладила бы! Покрывало невинности, что я носила, пало; их смех пронзил мой мозг и сердце. Не думайте, что вы спасли меня, я умру от горя.

– Покрывало невинности?.. – переспросил священник. – Стало быть, вы держались с Люсьеном крайне строго?

– О мой отец, как вы зная его, задаете подобный вопрос! – отвечала она с улыбкой превосходства. – Богу не прекословят.

– Не кощунствуйте, – мягким голосом сказал священнослужитель. – Никому не дано быть подобным богу; преувеличение противно истинной любви, вы не любите вашего кумира настоящей, чистой любовью. Если бы вас поистине коснулось перерождение, которым вы хвалитесь, вы обрели бы добродетели, что служат достоянием юности, вы познали бы наслаждение целомудрия, прелесть непорочности – два ореола юной девушки! Нет, вы не любите!

Испуганный жест Эстер, замеченный священником, не поколебал бесстрастия этого духовника.

– Да, вы любите его ради себя, а не ради него самого, ради преходящих утех, что вас пленяют, а не ради любви во имя любви; поскольку вы им овладели греховным путем, вы, стало быть, не испытали священного трепета, внушаемого существом, отмеченным божественной печатью, достойным поклонения; подумали ли вы, что вы его позорите вашим порочным прошлым, что вы готовы развратить это дитя чудовищными наслаждениями, создавшими вам прозвище, прославленное бесчестием? Вы поступили опрометчиво в отношении себя самой и в отношении вашей мимолетней страсти…

– Мимолетной! – повторила она, подняв глаза.

– Как же иначе назвать любовь, если то любовь преходящая, которая в вечной жизни не соединяет нас во Христе с тем, кого мы любим?

– Ах, я хочу стать католичкой! – вскричала она; и звук ее голоса, глухой и страстный, заслужил бы ей прощение Спасителя.

– Возможно ли, чтобы девушка, не удостоенная церковного крещения и не приобщившаяся науке, не обученная ни читать, писать, молиться, не ступившая шагу без того, чтобы камни мостовой не вопияли о ее грехах, отмеченная лишь непрочным даром красоты, которую завтра, быть может, похитит болезнь, – возможно ли, чтобы это презренное, падшее создание, ведающее о своей испорченности (будь вы в неведении и не люби вы так пылко, вы скорей заслужили бы прощение), эта будущая жертва самоубийства и преисподней могла стать женой Люсьена де Рюбампре?

Каждое слово было ударом кинжала, оно ранило в самое сердце. Рыдания, нараставшие с каждой фразой, обильные слезы отчаявшейся девушки свидетельствовали о том, как ярко озарилось светом ее нетронутое, как у дикаря, сознание, ее пробудившаяся наконец душа, все ее существо, на которое разврат наложил грязный слой льда, тающий под солнцем веры.

– Зачем я не умерла! – Вот была единственная высказанная ею мысль среди того водоворота мыслей, что, кружась в ее мозгу, словно опустошали его.

– Дочь моя, – сказал страшный судия, – существует любовь, в которой не открываются перед людьми, но ее признания с ликующей улыбкой приемлют ангелы.

– Что же это за любовь?

– Любовь безнадежная, любовь вдохновенная, любовь жертвенная, облагораживающая все наши действия, все наши помыслы. Да, подобной любви покровительствуют ангелы, она ведет к познанию бога! Совершенствоваться непрестанно, дабы стать достойной того, кого любишь, приносить ему тысячу тайных жертв, обожать издали, отдавать свою кровь капля за каплей, пренебречь самолюбием, не знать ни гордости, ни гнева, таить все, вплоть до жестокой ревности, которую любовь возжигает в вашем сердце, поступаться ради него, пусть в ущерб себе, всем, чего бы он ни пожелал, любить все, что он любит, прилепиться к нему мыслью, чтобы следовать за ним без его ведома, – подобную любовь простила бы религия, ибо она не оскорбляла бы ни законов человеческих, ни законов божеских и вывела бы вас на иной путь, нежели путь вашей мерзостной похоти.

Выслушав этот страшный приговор, выраженный одним словом (и каким словом! И с какой силой оно было сказано!), Эстер почувствовала вполне законное недоверие. Слово было подобно удару грома, предвещавшего надвигающуюся грозу. Она взглянула на священника, и у нее сжалось сердце от страха, который овладевает даже самыми отважными людьми перед нежданной и неотвратимой бедой. Никто по выражению его лица не мог бы прочесть, что творилось тогда с этим человеком, но и наиболее смелые скорее ощутили бы трепет, нежели надежду, увидев эти глаза, когда-то блестящие и желтые, как глаза тигра, а теперь от самоистязаний и лишений подернутые пеленою, подобной дымке, что обволакивает небосклон в разгаре лета, – земля тепла и светозарна, но сквозь туман она представляется сумрачной и мглистой, она почти не видна. Величественность, подлинно испанская, глубокие морщины, казавшиеся еще более безобразными от следов страшной оспы и напоминавшие рытвины на дорогах, избороздили его оливковое лицо, обожженное солнцем. Суровость этого лица еще более подчеркивалась обрамлявшим его гладким париком священника, который не печется более о своей особе, с редкими, искрасна-черными на свету волосами. Торс атлета, руки старого солдата, широкие сильные плечи приличествовали бы кариатидам средневековых зодчих, сохранившихся в некоторых итальянских дворцах, – отдаленное сходство с ними можно найти в кариатидах на здании театра Порт-Сен-Мартен. Люди наименее прозорливые решили бы, что пламенные страсти или необычайные злоключения бросили этого человека в лоно церкви; несомненно, лишь неслыханные удары судьбы могли его изменить, если только подобная натура была способна измениться. Женщины, ведущие образ жизни, столь решительно отвергнутый Эстер, доходят до полного безразличия к внешности человека. Они напоминают современного литературного критика, который в известном отношении может быть с ними сопоставлен, ибо он также доходит до полного безразличия кканонам искусства: он прочел столько произведений, столько их прошло через его руки, он так привык к исписанным страницам, он пережил столько развязок, он видел столько драм, написал столько статей, не высказав того, что думал, он так часто предавал интересы искусства в угоду дружбе и недружелюбию, что чувствует отвращение ко всему и тем не менее, продолжает судить. Только чудом подобный писатель может создать достойное произведение, только чудом чистая и возвышенная любовь может расцвести в сердце куртизанки. Тон и манера священника, казалось, сошедшего с полотен Сурбарана[342], представились столь враждебными бедной девушке, для которой внешность не имела значения, что она почувствовала себя не предметом заботы, а скорее необходимым участником какого-то замысла. Не умея отличить притворную ласковость из расчета от истинного милосердия, ибо надо быть настороже, чтобы разпознать фальшивую монету, данную другом, она почувствовала себя в когтях хищной, страшной птицы, долго кружившей над ней, прежде чем на нее наброситься, и в ужасе, встревоженным голосом сказала:

– Я думала, что священники должны нас утешать, а вы меня убиваете!

При этом простодушном возгласе священник сделал недовольное движение и умолк; он собирался с мыслями, прежде чем ответить. В продолжение минуты два существа, столь странно соединенные судьбою, украдкой изучали друг друга. Священник понял девушку, меж тем как девушка не могла понять священника. Он, видимо, отказался от какого-то намерения, угрожавшего бедной Эстер, и остался при первоначальном решении.

– Мы врачеватели душ, – сказал он мягким голосом, – и мы знаем, какие нужны средства от их болезней.

– Надобно многое прощать несчастным, – сказала Эстер.

Она усомнилась в правоте своих подозрений, соскользнула с постели, распростерлась у ног этого человека, поцеловала с глубоким смирением его сутану и подняла к нему глаза, полные слез.

– Я думала, что достигла многого, – сказала она.

– Послушайте, дитя мое! Ваша пагубная слава повергла в печаль близких Люсьена: они опасаются, и не без некоторых оснований, как бы вы не вовлекли его в рассеянную жизнь, в бездну безрассудств.

– Правда, это я увлекла Люсьена с собою на бал, чтобы немножко поинтриговать его.

– Вы достаточно хороши, чтобы он пожелал торжествовать свою победу перед лицом света и с гордостью выставлять вас напоказ, как парадный выезд! Если бы он тратил только деньги! Но он тратит время, силы; он утратит вкус к прекрасным возможностям, которые ему желают создать. Вместо того чтобы со временем стать посланником, богачом, предметом восхищения, знаменитостью, он окажется, подобно стольким распутникам, утопившим свои дарования в мерзости парижского разврата, возлюбленным падшей женщины. Что касается вас, то, поднявшись временно в высшие сферы, вы рано или поздно обратитесь к прежней жизни, ибо в вас нет той стойкости, которая дается хорошим воспитанием и помогает противостоять пороку в интересах будущего. Вы так же не порвали бы с вашими товарками, как не порвали с людьми, опозорившими вас этой ночью в Опере. Истинные друзья Люсьена, встревоженные любовью, которую вы ему внушили, последовали за ним и все выведали. Придя в ужас, они направили меня к вам, чтобы узнать ваши намерения и затем решить вашу участь; но, если они достаточно сильны, чтобы убрать препятствия с пути молодого человека, они и милосердны. Знайте, дочь моя: женщина, любимая Люсьеном, вправе рассчитывать на их уважение, – так истинному христианину дорога и грязь, если на нее случайно упадет божественный луч. Я пришел, чтобы исполнить свой долг посредника в благом деле; но ежели бы вы оказались совершенно испорченной, искушенной в коварстве, бесстыдной, развращенной до мозга костей, глухой к голосу раскаяния, я бы не защищал вас от их гнева. Я слышал, как вы, со всем пылом искреннего раскаяния, желали получить восстановление в правах гражданских и политических – это дело трудное, и полиция права, чиня к тому препятствия в интересах самого же общества; но вот оно, это разрешение, – сказал священник, вынимая из-за пояса бумагу казенного образца. – Вас видели вчера, документ помечен нынешним днем; судите сами, как могущественны люди, принимающие участие в Люсьене.

При виде этой бумаги судорожная дрожь, спутница нечаянного счастья, овладела простодушной Эстер, и на ее устах застыла улыбка, напоминавшая улыбку безумной. Священник умолк и взглянул на нее, желая убедиться, вынесет ли столько впечатлений юное создание, лишенное той страшной силы, которую люди порочные черпают в самой порочности, и вновь обретшее свою природную хрупкость и нежность. Куртизанка, лгунья разыграла бы комедию; но обратившись к былой чистоте и искренности, Эстер могла бы умереть – так прозревший после операции слепец может вновь потерять зрение от чересчур яркого света. Перед этим человеком открылись в ту минуту глубины человеческой натуры, но он пребывал в устрашающем, непоколебимом спокойствии: то был холод снежных Альп, соприкасающихся с небом, бесстрастных и угрюмых, с гранитными склонами, и все же благостных. Эти девушки – существа в высшей степени непостоянные, они переходят беспричинно от самой тупой недоверчивости к неограниченному доверию. В этом отношении они ниже животного. Неистовые во всем, в радости, в печали, в вере и в неверии, почти все они были бы обречены на безумие, если бы не высокая смертность, которая опустошала их ряды, и если бы не счастливые случайности, возносившие иных над той грязью, в которой они живут. Достаточно было видеть исступленный восторг Торпиль, упавшей к ногам священника, чтобы измерить всю глубину убожества этой жизни и понять, до какого безумия можно дойти, не потеряв при этом рассудка. Бедная девушка смотрела на спасительный лист бумаги с выражением, которое забыл увековечить Данте и которое превосходило все измышления его Ада. Но вместе со слезами пришло успокоение. Эстер поднялась, охватила руками шею этого человека, склонила голову на его грудь и, рыдая, поцеловала грубую ткань, прикрывавшую стальное сердце, как бы желая в него проникнуть. Она обняла этого человека, покрыла поцелуями его руки; в благовейном порыве благодарности она пустила в ход весь арсенал своих вкрадчивых ласк, она осыпала его самыми трогательными именами, прерывая тысячу и тысячу раз свой нежный лепет словами: «Отдайте мне ее!», – произносимыми с самой различной интонацией; она опутала его своими молящими взорами с такой быстротой, что завладела им без сопротивления. Священник понял, чем эта девушка заслужила свое прозвище; он испытал, как трудно устоять перед этим очаровательным созданием, он вдруг разгадал любовь Люсьена и то, что должно было в ней пленить поэта. Подобная страсть таит, между тысячью приманок, острый крючок, пронзающий глубже всего возвышенную душу художника. Подобные страсти, необъяснимые для толпы, превосходно объяснимы жаждой прекрасного идеала, отличающей того, кто творит. Очистить от скверны подобное существо – не значит ли уподобиться ангелам, которым поручено обращать в веру отступников? Не значит ли это творить? Как приманчиво привести в согласие красоту нравственную с красотой физической! Какое гордое удовлетворение испытывает человек, когда это ему удается! Как прекрасен труд, единственное орудие которого любовь! Такое сочетание, впрочем, прославленное примером Аристотеля, Сократа, Платона, Алкивиада, Цетегуса, Помпея и столь чудовищное в глазах обывателя, порождается чувством, которое вдохновило Людовика XIV построить Версаль, которое бросает людей во всякие разорительные предприятия; оно заставляет их превращать миазмы болот в ароматы парков, омытых проточными водами, поднимать озеро на вершину холма, как то сделал принц де Конти в Нуантеле, либо созидать швейцарские пейзажи в Кассане, подобно откупщику Бержере. Словом, это Искусство, вторгающееся в область Нравственности.

Священник, устыдившийся того, что поддался ее чарам, резко оттолкнул Эстер; она села, тоже устыдившись, ибо, хладнокровно положив бумагу за пояс, он сказал: «Вы все та же куртизанка!» Эстер, как ребенок, у которого на уме одно желание, не отрываясь, смотрела на пояс, хранивший вожделенный документ.

– Дитя мое, – продолжал священник, помолчав, – ваша мать была еврейка, вы не крещены, но вас не водили и в синагогу; вы находитесь в предверии церкви, как и младенцы…

– Младенцы! – повторила она с умилением.

– Так же как в списках полиции вы лишь номер, вне общественного бытия, – бесстрастно продолжал священник. – Если любовь, случайно вас коснувшаяся, заставила вас за три месяца назад поверить, что вы заново родились, то вы с того дня должны и вправду чувствовать себя младенцем. Стало быть, вы нуждаетесь в опеке, как если бы были ребенком, вы должны совершенно перемениться, и я ручаюсь, что сделаю вас неузнаваемой. Прежде всего забудьте Люсьена.

Слова эти разбили сердце бедной девушки: она подняла глаза на священника и сделала движение, означавшее отказ; она лишилась дара слова, вновь обнаружив палача в спасителе.

– По крайней мере откажитесь от встречи с ним, – продолжал он. – Я помещу вас в монастырский пансион, где юные девушки лучших семейств получают воспитание; там вы станете католичкой, там вас наставят на путь христианского долга, просветят в духе религии. Вы выйдете оттуда превосходной молодой девицей, целомудренной, безупречной, хорошо воспитанной, если…

Он поднял палец и помолчал.

– Если, – продолжал он, – вы чувствуете в себе силы расстаться здесь с Торпиль.

– Ах! – воскликнула бедная девушка, ибо каждое слово было для нее подобно музыкальной ноте, под звуки которой медленно приоткрывались ворота рая. – Ах! если бы я могла пролить здесь всю мою кровь и влить в себя новую!..

– Выслушайте меня.

Она замолчала.

– Ваша будущность зависит от того, насколько глубоко вам удастся забыть прошлое. Подумайте о серьезности ваших обязательств: одно слово, одно движение, изобличающее Торпиль, убивает жену Люсьена; возглас, вырвавшийся во сне, невольная мысль, нескромный взгляд, нетерпеливый жест, воспоминания о распутстве, любой промах, какой-нибудь кивок головой, выдающий то, что вы знаете, или то, что познали, к вашему несчастью…

– Продолжайте, продолжайте, отец мой! – воскликнула девушка с исступлением подвижницы. – Ходить в раскаленных докрасна железных башмаках и улыбаться, носить корсет, подбитый шипами, и хранить грацию танцовщицы, есть хлеб, посыпанный пеплом, пить полынь – все будет сладостно, легко!

Она опять упала на колени, она целовала обувь священника и обливала ее слезами, она обнимала его ноги и прижималась к ним, лепеча бессмысленные слова сквозь рыдания, исторгнутые радостью. Белокурые волосы поразительной красоты рассыпались ковром у ног этого посланника небес, который представился ей помрачневшим и еще более суровым, когда, поднявшись, она взглянула на него.

– Чем я вас оскорбила? – спросила она в испуге. – Я слышала, как рассказывали о женщине, подобной мне, умастившей благовониями ноги Иисуса Христа! Увы! Добродетель обратила меня в нищую, и кроме слез, мне нечего вам предложить.

– Разве вы не слышали моих слов? – сказал он жестко. – Я говорю вам: надо так измениться физически и нравственно, чтобы никто из тех, кто вас знал, встретившись с вами, по вашему выходу из пансиона, куда я вас помещу, не осмелился бы окликнуть вас: «Эстер!», и тем принудить вас обернуться. Вчера ваша любовь не помогла вам настолько глубоко схоронить в себе непотребную женщину, чтобы она не выдала себя, и вот снова выдает себя в этом поклонении, подобающем лишь богу.

– Не он ли послал вас ко мне? – сказала она.

– Если Люсьен вас увидит прежде, чем закончится ваше воспитание, все потеряно, – заметил он, – подумайте об этом хорошенько.

– Кто его утешит? – сказала она.

– В чем вы его утешали? – спросил священник, голос которого впервые в продолжение этой сцены дрогнул.

– Не знаю, он часто приходил огорченный.

– Огорченный? – промолвил священник. – Чем? Он вам когда-нибудь об этом говорил?

– Никогда, – отвечала она.

– Он был огорчен тем, что любил такую шлюху, как вы! – вскрикнул он.

– Это, верно, так и было, – продолжала она с глубоким смирение. – Увы! Я самая презренная из женщин, и моим оправданием в его глазах была лишь моя беззаветная любовь к нему.

– Эта любовь должна дать вам мужество слепо мне повиноваться. Если бы я сегодня же поместил вас в пансион, где вас будут обучать, каждый скажет Люсьену, что нынче, в воскресенье, вас увез какой-то священник, и он мог бы напасть на след. Через неделю, если я не буду сюда являться, привратница не узнает меня. Итак, ровно через неделю, тоже вечером, в семь часов, вы украдкой выходите из дому и садитесь в фиакр, который будет вас ожидать в конце улицы Фрондер. Всю эту неделю избегайте встречи с Люсьеном; пользуйтесь любым предлогом и не принимайте его, а если он все же придет, подымитесь к приятельнице; я узнаю, если вы с ним встретитесь, и тогда все кончено, вы меня больше не увидите. За эту неделю вам необходимо сделать приличное приданое и отрешиться от навыков проститутки, – прибавил он, положив кошелек на камин. – В вашем облике, в вашей одежде есть нечто столь знакомое парижанам, что всякий скажет, кто вы такая. Не случалось ли вам встречать на улицах, на бульварах скромную и добродетельную молодую девушку, идущую рядом с матерью?

– О да! К моему несчастью. Для нас видеть мать с дочерью самая тяжкая пытка; пробуждаются угрызения совести, укрытые в тайниках сердца, они пожирают нас!.. Я слишком хорошо знаю, чего мне недостает.

– Стало быть, вы знаете, что от вас потребуется в будущее воскресенье? – сказал священник, вставая.

– О! – воскликнула она. – Научите меня, прежде чем уйти, настоящей молитве, чтобы я могла молиться богу.

Трогательно было видеть священника и эту девушку, повторяющую за ним по-французски Ave Maria и Pater noster.

– Как это прекрасно! – сказала Эстер, сразу же без ошибки повторившая эти великолепные и общеизвестные выражения католической веры.

– Как ваше имя? – спросила она священника, когда тот прощался.

– Карлос Эррера, я испанец, изгнанник моей страны.

Эстер взяла его руку и поцеловала. То была уже не куртизанка, то был падший и раскаявшийся ангел.

В начале марта месяца этого года пансионерки заведения, знаменитого аристократическим и религиозным воспитанием, заметили в понедельник утром, что их общество обогатилось новоприбывшей, которая красотою, бесспорно, затмевала не только всех подруг, но и те отдельные совершенства, которые можно было найти в каждой из них. Во Франции чрезвычайно трудно, чтобы не сказать невозможно, встретить все тридцать совершенств, необходимых для законченной женской красоты и прославленных персидскими стихами, которые высечены, как говорят, на стенах сераля. Во Франции безупречная красота встречается редко, зато как восхитительны отдельные черты! Что касается величавого единства этих черт, которые скульптура пытается передать и передала в немногих избранных изваяниях, как Диана[343] и Калипига[344], – это достояние Греции и Малой Азии. Эстер вышла из колыбели рода человеческого, родины красоты: ее мать была еврейка. Хотя евреи от смешения с другими народами теряют свои типичные черты, все же среди их многочисленных племен можно встретить в своем роде самородки, сберегшие высокий первообраз азиатской красоты. Если они не отталкивающе безобразны, они являют великолепные особенности армянских лиц. Эстер завоевала бы первенство в серале: она обладала всеми тридцатью совершенствами, гармонично слитыми воедино. Ее своеобразная жизнь, не нарушая законченности форм, свежести оболочки, сообщила ей какую-то особую женственность: то была не гладкая, упругая кожа незрелых плодов и не теплые тона зрелости, то было цветение. Продолжай она свою распутную жизнь, ей угрожала бы дородность. Избыток здоровья, совершенное развитие физических качеств существа, в котором чувственность заменяет разум, несомненно, должен представлять значительный интерес в глаза физиологов. По редкой, чтобы не сказать небывалой для столь юной девушки, случайности руки ее, несравненного благородства, были мягки, прозрачны и белы, как руки женщины после вторых родов. У нее были такие же ноги и волосы, как у герцогини Беррийской, столь ими славившейся, – волосы, непокорные руке парикмахера, такие густые и такие длинные, что падая на землю, они ложились кольцами, ибо Эстер была среднего роста, позволяющего обращать женщину как бы в игрушку, поднимать ее, класть, опять брать и носить на руках, не чувствуя усталости. Кожа, тонкая, как китайская бумага, и теплого цвета амбры, оживленная голубыми жилками, была атласная, но не сухая, нежная, но не влажная. Эстер, до крайности впечатлительная, но внешне сдержанная, сразу привлекала внимание одной особенностью, запечатленной мастерской кистью Рафаэля в его творениях, ибо Рафаэль был художником, наиболее изучившим и лучше других передавшим еврейскую красоту. Эта дивная особенность лица создавалось четкостью рисунка надбровной дуги, напоминавшей арку, под сводом которой жили глаза, как бы независимо от своей оправы. Когда молодость расцвечивает чистыми и прозрачными красками эту великолепную арку, увенчанную крылатыми бровями, когда солнечный луч, скользнув под ее окружие, ложится там розовой тенью, тогда это – источник сокровищ нежности, утоляющей любовника, источник красоты, доводящий до отчаяния живописца. В высшем напряжении создает природа и эти светоносные излучины, где приютилась золотистая тень, и эту ткань, плотную, как нерв, и чувствительную, как самая нежная мембрана. Глаз покоится, подобно волшебному яйцу, в гнезде из шелковых травинок. Но со временем, когда страсти опалят эти столь утонченные черты, когда горести избороздят морщинами нежную ткань, тогда это чудо преисполнится мрачной печали. Происхождение Эстер сказывалось в восточном разрезе глаз с тяжелыми веками; при ярком освещении серый, аспидный цвет этих глаз переходил в синеву воронова крыла. Только поразительная нежность ее взгляда смягчала их блеск. Лишь детям пустынь дано чаровать всех своим взглядом, ибо женщина всегда кого-нибудь чарует. Глаза их, несомненно, хранят в себе что-то от бесконечности, которую они созерцали. Не снабдила ли предусмотрительная природа их сетчатую оболочку каким-то отражающим покровом, чтобы они могли выдержать миражи песков, потоки солнечных лучей и пламенную лазурь эфира? Или они, подобно другим существам человеческим, заимствуют нечто от той среды, в которой развиваются, и приобретенные там свойства проносят сквозь века! Вопрос сам по себе, может быть, заключает в себе великое разрешение расовой проблемы; инстинкты – это живая реальность, в основе их лежит подчинение необходимости. Животные разновидности суть следствие упражнения этих инстинктов. Чтобы убедиться в истине, которой доискиваются с давних пор, достаточно применить к людскому стаду опыт наблюдения над стадами испанских и английских овец; в равнинах, на лугах, изобилующими травами, они пасутся, прижавшись одна к другой, и разбегаются в горах, где скудная растительность. Оторвите этих овец от их родины, перенесите их в Швейцарию или Францию: горная овца и на сочных лугах равнин будет пастись в одиночку; овцы равнин будут пастись прижавшись одна к другой даже в Альпах. Многие поколения с трудом преобразуют приобретенные и унаследованные инстинкты. Спустя сто лет горный дух вновь пробуждается в строптивом ягненке; как через восемнадцать столетий после изгнания Восток заблистал в глазах и облике Эстер. Взгляд ее отнюдь не таил опасного очарования, он излучал нежное тепло, он умилял, а не поражал, и самая твердая воля растворялась в его пламени. Эстер победила ненависть, изумив парижских распутников; но глаза и нежность ее сладостной кожи создали ей ужасное прозвище, которое едва не свело ее в могилу. Все в ней было в гармонии с ее обликом пери знойных пустынь. У нее был высокий лоб благородной формы. Нос был изящный, тонкий как у арабов, с овальными, чуть приподнятыми, четко очерченными ноздрями. Рот – алый и свежий, как роза, не тронутая увяданием, – оргии не оставили на нем никакого следа. Подбородок, словно изваянный влюбленным скульптором, блистал молочной белизною. Одно лишь, чему она не могла помочь, выдавало опустившуюся куртизанку: испорченные ногти, ибо требовалось много времени, чтобы вернуть им изысканную форму, настолько они были обезображены самой грубой домашней работой. Юные пансионерки сначала завидовали этому чуду красоты, затем пленились им. Не минуло и недели, как они привязались к наивной Эстер, проявив участие к тайным горестям восемнадцатилетней девушки, не умевшей ни читать, ни писать, для которой любая наука, любое учение были внове и которой предстояло составить гордость архиепископа, обратившего еврейку в католическую веру, а монастырю дать повод для торжества ее крещения. Они простили ей ее красоту, сочтя себя выше ее по воспитанию. Эстер вскоре усвоила манеру обращения, мягкость интонаций, осанку и движения этих благовоспитанных девиц, словом, она обрела свою истинную природу. Преображение было столь полное, что при первом посещении монастыря Эррера изумился, хотя его ничто в мире, казалось, не должно было изумлять, и воспитательницы поздравили его с такой воспитанницей.

Никогда еще на своем учительском поприще эти женщины не встречал такой милой естественности, такого христианского смирения, такой неподдельной скромности, такого горячего желания учиться. Если девушка перенесла страдания, равные страданиям бедной пансионерки, и ожидает награды, подобной той, что испанец предлагал Эстер, трудно представить, чтобы она не совершила чудес, достойных первых времен существования церкви и повторенных иезуитами в Парагвае.[345]

– Вот назидательный пример, – сказала настоятельница, целуя ее в лоб.

Этим словом, в высшей степени католическим, было все сказано.

Во время перемен Эстер осторожно расспрашивала подруг о самых простых светских вещах, столь же для нее новых, как первые впечатления для ребенка. Когда девушка узнала, что в день своего крещения и первого причастия она будет одета во все белое, что у нее будет повязка из белого атласа, белые ленты, белые башмаки, белые перчатки, что у нее будут белые банты в волосах, она залилась слезами в кругу удивленных подруг. То было полной противоположностью сцене с Иевфаем[346] на горе Хорив. Куртизанка страшилась разоблачений, и эта странная тоска омрачала радость предвкушения таинства. Между нравами, от которых она отказалась, и нравами, к которым она приобщилась, расстояние было не меньшее, нежели между первобытной дикостью и цивилизацией, и своей грацией, наивностью и глубиной она напоминала прелестную героиню американских пуритан. Сама того не ведая, она таила в сердце любовь, подтачивавшую ее силы, любовь женщины, все познавшей, обуреваемой желанием более властным, нежели желание девственницы, ничего не изведавшей, хотя чувства и той и другой имеют один и тот же источник и ведут к одному и тому же концу. В первые месяцы новизна затворнической жизни, удовольствие, доставляемое учением, занятия рукоделием, религиозные обряды, усердное выполнение обета, нежная привязанность подруг, наконец, упражнение способностей пробудившегося ума – все, даже усилия овладеть своей памятью, помогло ей подавить воспоминания, ибо ей нужно было от многого отучиться и многому обучиться заново. Существует несколько видов памяти: память тела и память сердца, а тоска по родине, например, есть болезнь памяти физической. В исходе третьего месяца неистовая сила этой девственной души, на распахнутых крыльях стремящейся в рай, была не то чтобы укрощена, но как бы заторможена тайным чувством сопротивления, причины которому не знала и сама Эстер. Подобно шотландским овцам, она желала пастись в одиночестве, она не могла победить инстинкты, разнузданные развратом. Не грязные ли улицы Парижа, от которых она отреклась, призывали ее к себе? Не разомкнутые ли цепи страшных навыков волочились за нею, держась на позабытых креплениях, и мучили ее, как, по словам врачей, мучают старых солдат раны давно ампутированных конечностей? Не пороки ли, с их излишествами, так пропитали ее до самого мозга костей, что никакая святая вода не могла изгнать притаившегося в ней дьявола? Быть может, та, кому господь бог мог простить слияние любви человеческой и любви божественной, должна была встретиться с тем, ради кого совершались эти ангельские усилия? Ведь одна любовь привела ее к другой. Быть может, в ней совершалось перемещение жизненной энергии, порождающее неизбежные страдания? Все недостоверно и полно мрака в той области, которую наука не пожелала изучить, сочтя подобную тему чересчур безнравственной и чересчур предосудительной, как будто врач, писатель, священник и политик не выше подозрений! Однако ж врач, столкнувшись со смертью, обрел ведь мужество и начал исследования, оставшиеся еще не завершенными. Возможно, мрачное состояние духа, угнетавшее Эстер и нарушавшее ее счастливую жизнь, проистекало от всех этих причин, и она страдала, ничего не ведая о них, как страдают больные, не искушенные в медицине и хирургии. Примечательный случай! Обильная и здоровая пища, сменившая пищу скудную и возбуждающую, не насыщала Эстер. Целомудренная и размеренная жизнь, чередование неутомительной работы и часов досуга вместо прежней рассеянной жизни, полной удовольствий, столь же пагубных, как и огорчения, сокрушали юную пансионерку. Отдых самый живительный, спокойные ночи, пришедшие на смену жесточайшей усталости и страшному возбуждению, породили лихорадку, признаки которой ускользали от внимания монахини, следившей за здоровьем пансионерок. Короче сказать, благополучие и счастье, заступившие место горестей и невзгод, спокойствие взамен вечной тревоги были столь же пагубны для Эстер, как ее былые злоключения были бы пагубны для ее юных подруг. Зачатая в распутстве, она в нем и выросла. Ее адская родина все еще держала девушку в своей власти, вопреки верховным приказаниям ее несокрушимой воли. То, что она ненавидела, было для нее жизнью, то, что она любила, ее убивало. В ней жила вера столь пламенная, что ее благочестие радовало душу. Она полюбила молиться. Она открыла сердце свету истинной религии, она воспринимала ее без всякого усилия над собой, без всяких колебаний. Священник, наставлявший ее, был от нее в восхищении, но ее тело постоянно восставало против души. Из илистого пруда выловили карпов и пустили их в мраморный бассейн с чистой, прозрачной водой ради прихоти г-жи Ментенон, кормившей их крошками с королевского стола. Карпы зачахли. Животным свойственна преданность, но никогда человек не передаст им проказу лести. Один придворный указал на этот немой протест в Версале. «Они, как я, – заметила эта некоронованная королева, – тоскуют по родному болоту». В этих словах вся история Эстер. Порою бедная девушка убегала в великолепный монастырский парк и там металась от дерева к дереву, в отчаянии устремляясь в темную чащу в поисках – чего? Она сама того не знала, но она поддавалась дьявольскому соблазну, она любезничала с деревьями; она расточала им слова, теперь для нее запретные. Вечерами она не раз скользила, подобно ужу, вдоль бесконечной монастырской ограды, без шали, с обнаженными плечами. Нередко в капелле, она стояла всю мессу, вперив взгляд в распятие, и все восхищались ею: из глаз ее лились слезы, но плакала она от бешенства; она желала бы созерцать священные лики, а ей грезились пламенные ночи, когда она управляла пиршеством, как Габенек управляет в Консерватории симфонией Бетховена, – ночи озорные и сладострастные, с разнузданными движениями и безудержным смехом, неистовые, сумасшедшие, скотские. Внешне она была девственницей, прикованной к земле лишь своим женским обликом, внутри же бесновалась своевластная Мессалина[347]. Никто, кроме нее самой, не был посвящен в тайну этой борьбы сатаны с ангелом; случалось, настоятельница журила ее за чересчур кокетливое для монастырского устава убранство головы, и она с очаровательной поспешностью готова была срезать и волосы, если бы наставница того пожелала. Тоска по родине у этой девушки, предпочитавшей погибнуть, нежели воротиться в свою грешную отчизну, была полна трогательной прелести. Она побледнела, осунулась, исхудала. Настоятельница сократила часы обучения и вызвала к себе эту удивительную девушку, желая ее расспросить. Эстер была счастлива, ей нравилось проводить время в кругу подруг; в ней нельзя было заметить ни малейшего ослабления деятельности каких-либо жизненно важных центров, но ее жизнеспособность была существенно ослаблена. Она ни о чем не сожалела, она ничего не желала. Настоятельница была удивлена ответами пансионерки, она видела, что девушка чахнет, и, не находя причины, терялась в догадках. Был призван врач, как только состояние юной воспитанницы показалось серьезным, но врач этот не знал о прежней жизни Эстер и не мог о ней подозревать; он нашел ее вполне здоровой, так как не обнаружил никакой болезни. Девушка давала ответы, опровергавшие все его предположения. Оставался один способ разрешить сомнения ученого, встревоженного страшной мыслью: Эстер упорно отказывалась подвергнуться осмотру врача. Настоятельница, ввиду трудности положения, вызвала аббата Эррера. Испанец явился, понял отчаянное положение Эстер и наедине коротко побеседовал с врачом. После этой дружеской беседы ученый объявил духовнику, что единственным средством спасения было бы путешествие в Италию. Аббат не пожелал на это согласиться, прежде чем Эстер не будет крещена и не примет первое причастие.

– Сколько понадобится еще времени? – спросил врач.

– Месяц, – отвечала настоятельница.

– Она умрет, – возразил врач.

– Да, но осененная благодатью и спасшая душу, – сказал аббат.

Вопрос о религии господствует в Испании над вопросами политическими, гражданскими и житейскими; врач ничего не ответил испанцу и обернулся к настоятельнице, но страшный аббат взял его за руку.

– Ни слова, сударь! – сказал он.

Врач, несмотря на то, что он был человек религиозный и монархист, окинул Эстер взглядом, полным сердечного участия. Девушка была хороша, как поникшая на стебле лилия.

– Да будет над ней милость божия! – воскликнул он уходя.

В тот же день после совещания покровитель Эстер повез ее в «Роше-де-Канкаль», ибо желание спасти девушку внушало священнику самые необычайные поступки; он испробовал две формы излишества: изысканный обед, способный напомнить бедной девушке ее кутежи, и Оперу, представившую ей несколько картин из светской жизни. Потребовалось все его подавляющее влияние, чтобы юная праведница решилась на подобное кощунство. Эррера так отлично перерядился в военного, что Эстер с трудом его узнала: он позаботился набросить на свою спутницу вуаль и усадил ее в глубь ложи, чтобы она была укрыта от нескромных взглядов. Это средство, безвредное для добродетели, столь прочно завоеванной, вскоре утратило свое действие. Воспитанница испытывала отвращение к обедам покровителя, религиозный ужас перед театром и опять впала в задумчивость. «Она умирает от любви к Люсьену», – сказал себе Эррера, желавший проникнуть в недра этой души и выведать, что еще можно от нее потребовать. И вот настал момент, когда бедная девушка могла опереться лишь на свои нравственные силы, ибо тело готово было уступить. Священник рассчитал наступление этой минуты с ужасающей прозорливостью опытного человека, родственной прежнему искусству палачей пытать свою жертву. Он застал свою питомицу в саду, на скамье, возле беседки, под ласковым апрельским солнцем; казалось, ей было холодно, и она тут отогревалась; от наблюдательных подруг не укрылась ее бледность увядающего растения, глаза умирающей газели, вся ее задумчивая поза. Эстер поднялась навстречу испанцу, и ее движения говорили, как мало было в ней жизни и, скажем прямо, как мало желания жить. Бедная дочь богемы, вольная раненая ласточка, она еще раз пробудила жалость в Карлосе Эррера. Мрачный посланец, который, видимо, творил волю господа бога, являясь лишь его карающей десницей, встретил больную улыбкой, в которой крылось столько же горечи, сколько и нежности, столько же мстительности, столько и милосердия. Эстер, приученная за время своей почти монашеской жизни к созерцанию и самоуглублению, вновь испытала чувство недоверия при виде своего покровителя; но, как и в первый раз, она была тотчас же успокоена его речами:

– Ну что ж, милое дитя мое, отчего вы ни словом не обмолвитесь о Люсьене?

– Я вам обещала, – отвечала она, вздрогнув всем телом, – я вам поклялась не произносить этого имени.

– Однако ж вы постоянно о нем думаете.

– В этом моя единственная вина, сударь. Я всегда думаю о нем, и когда вы вошли, я втайне твердила его имя.

– Вас убивает разлука?

В ответ Эстер поникла головой, как больная, которая уже чувствует дыхание могилы.

– Встретиться… – начал он.

– Значит, жить, – отвечала она.

– Вы стремитесь к нему только душой?

– Ах, сударь, любовь едина, она вмещает в себе все.

– Дочь проклятого племени! Я все сделал, чтобы тебя спасти, а теперь возвращаю тебя твоей судьбе: ты его увидишь.

– Отчего вы клянете мое счастье? Разве я не могу любить Люсьена и жить в добродетели, которую я люблю так же сильно, как и его? Разве я не готова умереть здесь ради нее, как я готова была умереть ради него? Разве я не угасаю из-за этой двойной одержимости, из-за добродетели, сделавшей меня достойной его, и из-за него, отдавшего меня в руки добродетели? Скажите, разве я не угасаю, готовая умереть, не встретившись с ним, но готовая жить после встречи с ним? Бог мне судья.

Вновь ожили ее краски, бледные щеки вновь приняли золотистый оттенок. Эстер еще раз обрела былое очарование.

– Вы встретитесь с Люсьеном на следующий же день после того, как вас омоют воды крещения. И если вы, посвятив ему жизнь, сочтете себя способной жить добродетельно, вы больше с ним не расстанетесь.

Священник вынужден был поднять Эстер, у нее подогнулись колени. Бедная девушка упала, словно земля ушла у нее из-под ног; аббат усадил ее на скамью, и когда к ней вернулся дар речи, она вымолвила:

– Отчего же не нынче?

– Не желаете ли вы лишить монсеньера торжества по поводу вашего крещения и обращения в веру? Вы слишком близки к Люсьену, чтобы быть близкой к богу.

– Да, я ни о чем более не думала!

– Вы не созданы для религии, – сказал священник с выражением глубокой иронии.

– Бог милостив, – возразила она, – он читает в моем сердце.

Эррера, побежденный пленительной наивностью голоса, взгляда, движений и поведения Эстер, впервые поцеловал ее в лоб.

– Распутники дали тебе меткое прозвище: ты соблазнила бы даже бога отца. Еще несколько дней, – так надо! – и вы оба свободны.

– Оба свободны! – повторила она восторженно.

Эта сцена, наблюдавшаяся издали, удивила воспитанниц и воспитательниц, решивших по изменившемуся виду Эстер, что они присутствовали при каком-то волшебстве. Преображенное создание было полно жизни. Эстер вновь предстала в своей истинной любовной сущности, милая, обольстительная, волнующая, жизнерадостная, наконец она воскресла!

Эррера жил на улице Кассет, близ церкви Сен-Сюльпис, к приходу которой он принадлежал. Церковь, строгого и сухого стиля подходила испанцу, его религия была сродни уставу ордена доминиканцев. Добровольная жертва коварной политики Фердинанда VII[348], он вредил делу конституции, твердо зная, что его преданность двору может быть вознаграждена только лишь при восстановлении Rey netto[349]. И Карлос Эррера телом и душой предался camarilla[350] в момент, когда о свержении кортесов не было и речи. В глазах света подобное поведение было признаком возвышенной души. Поход герцога Ангулемского[351] состоялся, и король Фердинанд сидел на престоле, а Карлос Эррера не спешил в Мадрид предъявить счет за свои услуги. Защищенный от любопытства умением молчать, обязательным для дипломата, он объяснял свое пребывание в Париже горячей привязанностью к Люсьену де Рюбампре, и молодой человек уже был обязан ему указом короля о перемене своего имени. Впрочем, Эррера вел замкнутый, традиционный образ жизни священников, облеченных особыми полномочиями. Он посещал службы в церкви Сен-Сюльпис, отлучался из дома лишь по необходимости, всегда вечером и в карете. День заполнялся испанской сиестой – отдыхом между завтраком и обедом, именно в то время, когда Париж шумен и поглощен делами. Курение также играло свою роль в распорядке дня, поглощая столько же времени, сколько и испанского табаку. Праздность столь же хорошая маска, как и важность, которая сродни праздности. Эррера жил во втором этаже одного крыла дома, Люсьен занимал другое крыло. Оба помещения были обособлены и вместе с тем связаны обширными приемными покоями, старинная пышность которых равно приличествовали и степенному служителю культа и юному поэту. Двор этого дома был мрачен. Вековые разросшиеся деревья наполняли тенью весь сад. Тишина и скромность присущи жилищам, облюбованным духовными особами. Помещение Эррера можно описать в трех словах: то была келья. Комнаты Люсьена, блистающие роскошью и изысканным комфортом, соединяли в себе все, чего требует праздная жизнь денди, поэта, писателя, честолюбца, распутника, человека высокомерного и вместе тщеславного, беспорядочного, но жаждущего порядка, – одного из тех неполноценных талантов, которые одарены известной способностью желать и задумывать, что, быть может, одно и то же, но не способны что-либо осуществить. Сочетание Люсьена и Эррера создавало законченного политического деятеля. В этом, несомненно, крылась тайна подобной связи. Старцы, у которых жизненная энергия переместилась в область корыстолюбия, нередко чувствуют потребность в красивой марионетке, в молодом и страстном актере для выполнения своих замыслов. Ришелье чересчур поздно стал искать прекрасное существо, белолицее и усатое, чтобы бросить его на забаву женщинам. Не понятый юными ветрениками, он был вынужден изгнать мать своего властителя и повергнуть в ужас королеву, попытавшись прежде обольстить и ту и другую, хотя не имел никаких данных, чтобы пленять королев. Что станешь делать? В жизни честолюбца неизбежно столкновение с женщинами, и именно в ту минуту, когда менее всего можно ожидать подобной встречи. Как бы ни был могуществен крупный политический деятель, ему нужна женщина, чтобы ее противопоставить женщине, – так голландцы алмаз шлифуют алмазом. Рим во времена своего величия подчинялся этой необходимости. Заметьте также, насколько Мазарини, итальянский кардинал, могущественнее Ришелье, французского кардинала! Ришелье встречает сопротивление знати и пускает в дело топор; он умирает в зените власти, изнуренный поединком, в котором его соратником был один лишь капуцин.[352] Мазарини отвергнут буржуазией и дворянством, объединившимися, вооруженными, порою победоносными и обратившими в бегство королевскую семью; но слуга Анны Австрийской никому не отрубит голову, он сумеет покорить Францию и оказать влияние на Людовика XIV, который завершив дело Ришелье, удушит дворянство золоченым шнуром в великом Версальском серале. Умерла г-жа де Помпадур – погиб Шуазель[353]. Извлек ли Эррера урок из этих знаменитых примеров? Воздал ли он себе должное ранее, нежели то сделал Ришелье? Не избрал ли он в лице Люсьена своего Сен-Мара[354], но Сен-Мара верного? Никто не мог бы ответить на эти вопросы, никто не мог познать меру честолюбия испанца, как нельзя было предугадать, какой конец его ждет. Подобные вопросы, волновавшие всех, кому довелось наблюдать эту, столь долго скрываемую связь, клонились к тому, чтобы разгадать страшную тайну, в которую Люсьен был посвящен лишь несколько дней назад. Карлос был вдвойне честолюбцем – вот о чем говорило его поведение людям, знавшим его и считавшим Люсьена его незаконным сыном.

Не прошло и полутора лет с того вечера, как Люсьен появился в Опере, слишком рано вступив в свет, куда аббат желал ввести его лишь хорошо подготовив и вооружив против этого света, а у него уже стояли в конюшне три чистокровные лошади, карета для вечерних выездов, кабриолет и тильбюри для утренних. Он обедал в городе. Ожидания Эррера сбылись: его ученик всецело отдался удовольствиям рассеянной жизни, но ведь в расчеты священника входило отвлечь юношу от безрассудной любви, таившейся в его сердце. Однако Люсьен успел уже истратить около сорока тысяч франков, и все же после каждого нового безумства его все неудержимее влекло к Торпиль; он упорно искал ее и не находил, она становилась для него тем же, чем дичь для охотника. Мог ли Эррера понять природу любви поэта? Стоит этому чувству, воспламенив сердце и овладев всем существом такого взрослого младенца, коснуться его сознания, и поэт так же высоко возносится над человечеством силою своей любви, как высоко он вознесен над ним могуществом своего воображения. Отмеченный по прихоти природы духовной своей природы редкой способностью передавать действительность образами, в которых запечатлеваются и чувство и мысль, он дарует любви крылья своего духа: он чувствует и изображает, он действует и размышляет, он мыслью множит ощущения; в своих мечтах о будущем и в воспоминаниях о прошлом он втройне переживает блаженство настоящего: он вносит в него утонченные наслаждения духа, возвышающие его над всеми художниками. Страсть поэта становится тогда величавой поэмой, в которой сила человеческих чувств выходит за пределы возможного. Не ставит ли поэт свою возлюбленную превыше того положения, которым довольствуется женщина? Как благородный Ламанчский рыцарь, он преображает поселянку в принцессу. Он владеет волшебной палочкой, и все, к чему он прикоснется ею, превращается для него в нечто чудесное, и он возвышает сладострастие, перенося его в область идеального. Оттого-то подобная любовь становится образцом страсти: она чрезмерна во всем – в надеждах, в отчаянии, в гневе, в печали, в радости; она царит, она несется вскачь, она пресмыкается, она не схожа ни с одним из бурных чувств, испытываемых заурядными людьми; перед нею мещанскаялюбовь – что ручеек в долине перед бурным потоком в Альпах. Эти прекрасные художники так редко бывают поняты, что обычно расточают себя в обманчивых надеждах; они увядают в поисках идеальных возлюбленных, они почти всегда погибают, как гибнут под ногами прохожих красивые насекомые, щедро изукрашенные по самой поэтической из причуд природы для пиршества любви, но так и не познавшие любовной страсти. Но есть и иная опасность! Когда им случится встретить тип красоты, родственный им по духу, но нередко скрывающий под своей оболочкой какую-нибудь мещанку, они поступают как прекрасное насекомое, они поступают как Рафаэль: они умирают у ног Форнарины[355]. Люсьен был близок к этому. Его поэтическая натура, чрезмерная во всем, как в добре, так и в зле, открыла ангела в девушке, скорее коснувшейся разврата, нежели развращенной: она всегда являлась перед ним лучезарной, окрыленной, невинной и загадочной, какой она стала ради него, угадывая, что именно такой он ее хочет видеть.

В конце мая месяца 1825 года Люсьен утратил всю свою живость: он не выходил из дому, обедал с Эррера, впал в задумчивость, работал, читал собрание дипломатических договоров, сидел по-турецки на диване и три-четыре раза в день курил кальян. Его грум каждодневно прочищал и протирал духами трубки изящного прибора и гораздо реже чистил лошадей и украшал сбрую розами для выезда в Булонский лес. В тот день, когда испанец заметил на побледневшем челе Люсьена следы недуга, вызванного безумствами неудовлетворенной любви, он пожелал постигнуть до конца сердце того человека, на котором он основал благополучие своей жизни.

Однажды вечером Люсьен, откинувшись в кресле, с рассеянным видом созерцал закат солнца сквозь деревья в саду и завесу благоуханного дыма, подымавшегося после каждой его затяжки, равномерной и медлительной, как у всякого погруженного в раздумье курильщика; вдруг чей-то глубокий вздох нарушил его задумчивость. Он обернулся и увидел аббата, который стоял, скрести в на груди руки.

– Ты здесь! – воскликнул поэт.

– И давно, – отвечал священник. – Моя мысль сопутствовала твоей…

Люсьен понял.

– Я никогда не воображал себя железной натурой. Я не ты. Жизнь для меня то рай, то ад попеременно; но если, случайно, она перестает быть тем и другим, она наводит на меня скуку, я скучаю…

– Как можно скучать, когда у тебя столько радужных надежд…

– Если не веришь в эти надежды или если они чересчур туманны, то…

– Полно ребячиться! – прервал его священник. – Гораздо достойней и тебя и меня открыть мне свое сердце. Между нами есть нечто, чего никогда не должно было быть: тайна! Давность тайны – год и четыре месяца. Ты любишь женщину.

– Положим…

– Непотребную девку по прозвищу Торпиль…

– А если и так?

– Дитя мое, я позволил тебе обзавестись любовницей, но эта женщина, представленная ко двору, молодая, прекрасная, влиятельная, более того – графиня. Я избрал для тебя госпожу д'Эспар, чтобы обратить ее, не совестясь в орудие твоего успеха; ведь она никогда не растлила твоего сердца, она не посягала бы на его свободу… Полюбить блудницу самого низкого пошиба, если не обладаешь властью, подобно королям, пожаловать ее титулом, – огромная ошибка.

– Разве я первый пожертвовал честолюбием, чтобы вступить на путь безрассудной любви?

– Хорошо, – сказал священник, подняв bochettino[356], оброненный Люсьеном, и подавая ему. – Я понял колкость. Но разве нельзя соединить честолюбие и любовь? Дитя, в лице старого Эррера перед тобою мать, преданность которой безгранична…

– Знаю, старина, – сказал Люсьен, беря его руку и пожимая ее.

– Ты пожелал игрушек, роскоши – ты их получил. Ты желаешь блистать – я направляю тебя по пути власти; я лобызаю достаточно грязные руки, чтобы возвысить тебя, и ты возвысишься. Подожди еще немного, и ты не будешь знать недостатка ни в чем, что прельщает мужчин и женщин. Женственный в своих прихотях, ты мужествен умом: я все в тебе понял, я все тебе прощаю. Скажи лишь слово, и все твои мимолетные страсти будут удовлетворены. Я возвеличил твою жизнь, окружив ее ореолом политики и власти – излюбленными кумирами большинства людей. Ты будешь настолько же велик, насколько ты ничтожен сейчас; но не следует разбивать шибало, которым мы чеканим монету. Я разрешаю тебе все, кроме ошибок, пагубных для твоего будущего. Когда я открываю перед тобою салоны Сен-Жерменского предместья, я запрещаю тебе валяться в канавах. Люсьен, ради твоих интересов я буду тверд как железо, я все от тебя вытерплю ради тебя. Поэтому я исправил твой промах в жизненной игре тонким ходом искусного игрока… (Люсьен гневным движением вскинул голову). Я похитил Торпиль!

– Ты? – вскричал Люсьен.

В припадке бешенства поэт вскочил, швырнул золотой, усыпанный драгоценными каменьями bochettino в лицо священнику и толкнул его так сильно, что атлет опрокинулся навзничь.

– Да, я! – поднявшись на ноги, ответил испанец, по-прежнему сохраняя страшную серьезность.

Черный парик свалился. Голый, как у скелета, череп словно обнажил подлинное лицо этого человека, – оно было ужасно. Люсьен сидел в креслах, опустив руки, удрученный, вперив в аббата бессмысленный взгляд.

– Я увез ее, – продолжал священник.

– Что ты сделал с ней? Ты увез ее на другой день после маскарада…

– Да, на другой день после того, как увидел, что существо, принадлежащее тебе, оскорбили бездельники, которым я не подал бы руки…

– Бездельники! – перебил его Люсьен. – Лучше скажи: чудовища, перед которыми те, кого казнят на гильотине, – ангелы. Знаешь ли ты, что сделала бедная Торпиль для трех из них? Один два месяца был ее любовником; она жила в нищете и подбирала крохи на улице – у него не было ни гроша, он дошел до того состояния, в каком находился я, когда ты меня встретил у реки. И вот наш малый вставал ночью, подходил к шкафу, куда эта девушка ставила остатки своего обеда, и съедал их; кончилось тем, что она обнаружила его проделки; почувствовав стыд за него, она решила оставлять побольше пищи и была счастлива. Эту историю она рассказала только мне, в фиакре, возвращаясь из Оперы. Второй совершил кражу, но, прежде чем кража была обнаружена, он успел положить деньги на прежнее место; деньги для него достала она, а он так и забыл вернуть их. Третий? Судьбу третьего она устроила, разыграв комедию с блеском, достойным таланта Фигаро[357]: она представилась его женой и стала любовницей влиятельного человека, считавшего ее самой простодушной мещанкой. Одному – жизнь, другому – честь, а третьему – положение, что всего важнее сейчас! И вот как она была ими вознаграждена.

– Хочешь, они умрут? – спросил Эррера, прослезившись.

– Перестань! Всегда одно и то же! Ты верен себе…

– Нет, узнай все, вспыльчивый поэт, – сказал священник. – Торпиль больше не существует…

Люсьен, вскочив с кресел, так неожиданно бросился к Эррера, пытаясь схватить его за горло, что всякий другой упал бы, но рука испанца удержала поэта.

– Выслушай, – сказал он холодно. – Я сделал ее женщиной целомудренной, безупречной, хорошо воспитанной, религиозной, словом, порядочной женщиной; она на пути просвещения. Она может, она должна стать под влиянием твоей любви какою-нибудь Нинон, Марион Делорм, Дюбарри, как сказал тот журналист в Опере. Ты либо открыто признаешь ее своей возлюбленной, либо укроешься в тени своего творения, что будет благоразумнее! То и другое принесет тебе пользу и славу, наслаждения и успех; но если ты столь же хороший политик, как и поэт, Эстер останется для тебя только любовницей, ведь может случиться, что она выручит нас когда-нибудь из беды, – она ценится на вес золота. Пей, но не опьяняйся! Что стало бы с тобой, если бы я не руководил твоей страстью? Ты погряз бы вместе с Торпиль в скверне нищеты, откуда я тебя вытащил. Вот, прочти, – сказал Эррера так просто, как Тальма в «Манлии»,[358] которого он никогда не видел.

Листок бумаги упал на колени поэта и вывел его из того восторженного состояния, в которое его поверг ошеломляющий ответ; он взял листок и прочел первое письмо, написанное мадемуазель Эстер:

«Господину аббату Карлосу Эррера.


Дорогой покровитель, не сочтете ли вы, что чувство благодарности у меня сильнее чувства любви, если я, желая выразить свою признательность, впервые излагаю свои мысли на бумаге, в письме к вам, вместе того чтобы посвятить его излияниям любви, быть может, уже забытой Люсьеном? Но вам, священнослужителю, я скажу то, чего не осмелилась бы сказать ему, на мое счастье еще привязанному к земле. Вчерашний обряд исполнил меня благодати, и я снова вверяю свою судьбу в ваши руки. Если мне и суждено умереть вдали от моего возлюбленного, я умру очищенной, как Магдалина, и моя душа, быть может, станет соперницей его ангела-хранителя. Забуду ли я когда-нибудь вчерашнее торжество? Можно ли отречься от славного престола, на который я вознесена? Вчера я смыла с себя весь мой позор в водах крещения и вкусила святого тела господня; теперь я одна из его дарохранительниц. В ту минуту я услышала хор ангелов, я не была более женщиной, я рождалась к светлой жизни среди земных приветственных кликов, мирского восхищения, духовных песнопений, в облаке фимиама, в праздничных одеждах, как дева, встречающая небесного жениха. Почувствовав себя достойной Люсьена, на что я никогда не надеялась, я отреклась от греховной любви и не желаю иного пути, как путь добродетели. Если тело мое слабее души, пусть оно погибнет. Решайте мою судьбу, и, если я умру, скажите Люсьену, что я умерла для него, возродившись для бога.

Воскресенье, вечером».
Люсьен поднял на аббата глаза, затуманенные слезами.

– Ты знаешь квартиру толстухи Каролины Бельфей, что на улице Тетбу? – снова заговорил испанец. – Этой девице, когда ее покинул судейский и она очутилась в крайней нужде, грозил арест; я приказал купить всю ее обстановку, она выехала оттуда с одними тряпками. Эстер, ангел, мечтавший вознестись на небо, снизошла туда и тебя ожидает.

В эту минуту со двора до слуха Люсьена донесся нетерпеливый топот горячившихся лошадей; у него недостало слов выразить восхищение той преданностью, которую он один мог оценить, и, бросившись в объятия оскорбленного им человека, искупив все одним лишь взглядом, безмолвным излиянием чувств, сбежал по ступеням лестницы, шепнул адрес Эстер на ухо груму, и лошади помчались, точно страсть их владельца воодушевляла их бег.

На другой день человек, которого по одежде можно было счесть за переряженного жандарма, прохаживался по улице Тетбу против одного из домов, казалось, ожидая, что кто-то оттуда выйдет; походка этого человека выдавала его волнение. В Париже вы часто можете встретить подобных любителей прогулок: это жандармы, выслеживающие беглеца из национальной гвардии, сыщики, подготовляющие чей-нибудь арест, заимодавцы, измышляющие козни против должника, который заперся у себя в четырех стенах, любовники или ревнивые и подозрительные мужья, друзья, шпионящие по просьбе друга; но редко вы встретите лицо, на котором так ясно читались бы столь дикие и жестокие мысли, как на лице этого мрачного атлета, сосредоточенно и беспокойно, точно медведь в клетке, ходившего взад и вперед под окнами мадемуазель Эстер. В полдень открылось окно, и рука служанки распахнула ставни с мягкой обивкой. Через несколько минут к окну подошла подышать воздухом Эстер в домашнем платье, она опиралась на Люсьена; каждый, взглянув на них, подумал бы, что перед ним подлинная английская статуэтка. Эстер мгновенно узнала испанского священника по его глазам василиска, и в ужасе бедная девушка вскрикнула, точно пронзенная пулей.

– Вот он, страшный священник, – сказала она, указывая на него Люсьену.

– Этот? – спросил Люсьен, улыбнувшись. – Он такой же священник, как ты…

– Но кто же он? – сказала она, трепеща.

– О, это старый мошенник, который верует в одного лишь дьявола, – ответил Люсьен.

Луч света, упавший на тайну лжесвященника, мог навеки погубить Люсьена, если бы на месте Эстер было бы существо менее преданное. Едва любовники отошли от окна спальни и направились в столовую, где их ожидал завтрак, перед ними предстал Карлос Эррера.

– Зачем ты пришел сюда? – резко сказал ему Люсьен.

– Благословить вас, – отвечал этот дерзкий человек, остановив юную чету и принудив ее задержаться в маленькой гостиной. – Послушайте, мои душеньки! Веселитесь, будьте счастливы, я рад. Счастье во что бы то ни стало – вот моя заповедь. Но ты, – сказал он Эстер, – ты, которую я поднял из грязи, ты, душу и тело которой я отмыл дочиста, надеюсь, не станешь поперек дороги Люсьену?.. Что касается до тебя, дружок, – помолчав минуту, продолжал он, глядя на Люсьена, – ты теперь уже не настолько поэт, чтобы пренебречь всем ради какой-нибудь Корали. Мы пишем прозу. Какая будущность у любовника Эстер? Никакой. Может ли Эстер стать госпожою де Рюбампре? Нет. Стало быть, моя милая, – сказал он, опуская свою руку на руку Эстер, содрогнувшейся, точно от прикосновения змеи, – свет не должен знать о существовании Эстер; свет в особенности не должен знать, что какая-то мадемуазель Эстер любит Люсьена и что Люсьен ею увлечен… Этот дом будет вашей тюрьмой, малютка. Если вы пожелаете выйти на воздух и ваше здоровье того потребует, вам придется выезжать ночью, в часы, когда вас никто не встретит, ибо ваша красота, ваша молодость, благовоспитанность, приобретенная вами в монастыре, были бы слишком скоро замечены в Париже. День, когда в свете кто-либо узнает, что Люсьен ваш любовник или что вы его любовница, будет кануном последнего дня вашей жизни, – сказал он зловещим голосом, сопровождая свои слова еще более зловещим взглядом. – Мы добились для этого юнца указа, который позволяет ему носить имя и герб его предков по женской линии. Но это еще не все! Титул маркиза нам пока не возвращен, чтобы его получить, он должен жениться на девице знатного рода, только тогда король окажет нам эту милость. Такой брак введет Люсьена в придворный мир. Младенец, из которого я сумел сделать мужчину, станет сначала секретарем посольства; позже он будет посланником при каком-нибудь дворе в Германии и, с помощью божьей или моей (что вернее), со временем займет свое место на скамье пэров… [359]

– Или на скамье… – сказал Люсьен, прерывая этого человека.

– Замолчи! – вскричал Карлос, прикрыв широкой ладонью рот Люсьена. – Подобную тайну доверить женщине!.. – шепнул он ему на ухо.

– Эстер – женщина! – воскликнул автор Маргариток.

– Снова сонеты! – сказал испанец. – вернее, пустоцветы… Все эти ангелы опять превращаются в женщин рано или поздно, а у любой женщины выпадают минуты, когда она становится похожа на обезьяну и ребенка одновременно! А оба эти существа могут вас убить смеха ради. Эстер, сокровище мое, – обратился он к испуганной пансионерке, – я вам нашел горничную, создание, преданное мне, как дочь. Поварихой у вас будет мулатка, это дает хороший тон дому. С Европой и Азией вы на тысячу франков в месяц, включая все расходы, будете жить как королева… театральных подмостков. Европа была портнихой, модисткой и статисткой. Азия служила у лорда, любителя покушать. В лице этих двух особ вы как бы обретаете двух фей.

Рядом с этим существом, виновным по меньшей мере в кощунстве и обмане, Люсьен казался младенцем, и сердце женщины, освещенной его любовью, сжалось от ужаса. Она молча увлекла Люсьена в спальню и спросила:

– Он дьявол?

– Страшнее дьявола… для меня! – добавил он с горячностью. – Но если ты меня любишь, веди себя так, будто ты предана этому человеку, и повинуйся ему под страхом смерти…

– Смерти? – сказала она, еще сильнее испугавшись.

– Смерти, – повторил Люсьен. – Увы, моя козочка, никакая смерть не может сравниться с тем, что меня ожидает, если…

Эстер побледнела, услыхав эти слова. Она едва не лишилась чувств.

– Ну, где же вы! – крикнул им лжесвященник. – Все еще обрываете лепестки маргариток?

Эстер и Люсьен снова вернулись в комнату, и бедная девушка, не смея взглянуть на таинственного человека, сказала:

– Вам будут повиноваться, как повинуются богу, сударь.

– Отлично! – отвечал он. – Вы можете некоторое время наслаждаться счастьем, а туалеты вам понадобятся только домашние и ночные, что очень экономно.

Любовники направились было в столовую, но покровитель Люсьена жестом вернул прелестную чету; они остановились перед ним.

– Я только что говорил о ваших слугах, дитя мое, – сказал он Эстер, – я должен вам их представить.

Испанец позвонил два раза. Появились две женщины, которых он называл Европой и Азией, и сразу стала понятна причина их кличек.

Азия, по-видимому, уроженка острова Явы, устрашала взор плоским, как доска, лицом медного цвета, присущего малайцам, с вдавленным, словно от сильного удара, носом. Необычная форма нижней челюсти придавала этому лицу сходство с мордой обезьян крупной породы. Лоб, хотя и низкий, свидетельствовал о сообразительности, которую развила привычка хитрить. Блестящие маленькие глаза, бесстрастные, как глаза тигра, смотрели в сторону. Азия точно страшилась ужаснуть окружающих. Синеватые губы приоткрывали ряд ослепительно белых, но неровных зубов. Все черты этой животной физиономии выражали низменность ее натуры. Ее волосы, лоснящиеся и жирные, как и кожа лица, окаймляли двумя черными полосками головную повязку из дорогого шелка. Уши, необыкновенно красивые, были украшены двумя крупными черными жемчужинами. Низенькая, коренастая, Азия напоминала причудливые существа, изображаемые китайцами на своих ширмах, или, точнее, индусских идолов, прообраз которых, казалось бы не существующей в природе, все же удалось встретить путешественникам. При виде этого чудовища, обряженного в белый передник поверх шерстяного платья, Эстер вздрогнула.

– Азия! – сказала испанец, и на его зов женщина покорно подняла голову, как собака, когда ее окликает хозяин. – Вот ваша госпожа…

И он показал на Эстер, одетую в утреннее платье. Азия посмотрела на юную фею почти со скорбью, но тут же ее огненный взгляд, притушенный короткими густыми ресницами, искрой пожара перекинулся на Люсьена; облаченный в великолепный с распахнутыми полами халат, сорочку из тонкого полотна и красные панталоны, в турецкой феске на голове, из-под которой выбивались крупные кольца белокурых волос, он был божественно хорош. Итальянский гений может сочинить легенду об Отелло, гений англичанин может вывести его на сцену,[360] но только природа может в одном-единственном взгляде воплотить ревность с блеском и совершенством, не доступным ни Англии, ни Италии. Этот взгляд, уловленный Эстер, заставил ее схватить испанца за руку и вцепиться в нее ногтями, подобно кошке, повисшей над бездной. Испанец сказал азиатскому чудовищу несколько слов на неизвестном языке, тогда это существо опустилось на колени, подползло к ногам Эстер и поцеловало их.

– Она – не просто кухарка, а повариха, которая самого Карема свела бы с ума от зависти, – сказал испанец Эстер. – Азия в этом деле большая мастерица. Она приготовит простое блюдо из фасоли так, что вы усомнитесь, уж не ангелы ли снизошли с небес, чтобы приправить его райскими травами. Она будет каждое утро ходить на рынок и торговаться, как дьявол – а она и есть дьявол, – лишь бы не переплатить. Любопытным наскучит ее скрытность. Вероятно, вас будут принимать за особу, прибывшую из Индии, и Азия отлично поможет вам придать этой басне правдоподобие, ибо она из тех парижанок, которые по своему вкусу выбирают место рождения. Но я думаю, вам незачем слыть иностранкой… Европа, что ты скажешь?

Европа представляла собою совершенно противоположность Азии: то был тип субретки, столь миловидной, что Монтроз не пожелал бы для себя лучшей партнерши на сцене. Стройная, с виду ветреная, с мордочкой ласки, с острым носиком, Европа являла взору утомленное парижским развратом лицо, бледное от питания картофелем девичье лицо с вялой в прожилках кожей, тонкое и упрямое. Ножка вперед, руки в карманах передника, она, даже храня неподвижность, казалось, не стояла на месте, столько было в ней живости. Гризетка и статистка одновременно, она, несмотря на молодость, перебрала, видимо, немало профессий. Вполне возможно, что, развращенная, как все маделонетки взятые вместе, она, обокрав родных, познакомилась со скамьей подсудимых в исправительной полиции. Азия внушала великий ужас, на вся ее сущность открывалась в одну минуту: она была прямой наследницей Локусты[361], меж тем как Европа пробуждала тревогу, все возрастающую по мере ее услужливости; распущенности ее, казалось, не было предела; она, как говорят в народе, прошла огонь, и воду, и медные трубы.

– Мадам могут быть родом из Валенсьена, я оттуда, – сказала Европа суховато. – Не соблаговолит ли мосье сообщить, как он желал бы именовать мадам? – спросила она Люсьена с самым педантичным видом.

– Госпожа Ван Богсек, – отвечал испанец, тут же переставив буквы в фамилии Эстер. – Мадам – еврейка, родом из Голландии, вдова негоцианта, страдает болезнью печени, вывезенной с Явы… Состояние небольшое, чтобы не возбуждать любопытства.

– Живет на шесть тысяч франков ренты, и мы будем жаловаться на ее скупость, – сказала Европа.

– Отлично, – сказал испанец, кивнув головой. – Проклятые шутихи! – продолжал он страшным голосом, перехватив взгляд, которым обменялись Азия и Европа, и который ему не понравился. – Помните, что я вам сказал! Вы прислуживаете королеве, вы обязаны оказывать ей уважение, подобающее королеве, вы будете ей преданы, как мне. Ни привратник, ни соседи, ни жильцы, короче говоря, никто на свете не должен знать, что здесь происходит. Вы обязаны пресечь всякое любопытство, если оно будет проявлено. А ваша госпожа, – прибавил он, опуская широкую волосатую руку на руку Эстер, – не должна позволить себе ни малейшей неосмотрительности, вы ее остережете в случае надобности, но… всегда соблюдая почтительность. Вы, Европа, будете сноситься с внешним миром, заботясь о нарядах вашей госпожи, причем старайтесь быть поэкономней. Короче, никто, даже самый безобидный человек, не смеет переступить порог этой квартиры. Вы обе обязаны целиком обслуживать дом. Красавица моя! – сказал он, обращаясь к Эстер, – когда вы пожелаете выехать вечером в карете, вы об этом скажете Европе; она знает, где искать ваших слуг, ибо у вас будет выездной лакей, тоже в моем вкусе, как эти рабыни.

Эстер и Люсьен не находили слов, они молча слушали испанца и смотрели на диковинных особ, которым тот отдавал приказания. Какая тайна обязывала этих женщин к тому подчинению, к той преданности, что была написана на их лицах, – у одной столь злобном и своенравном, у другой столь безгранично жестоком? Он угадал мысли Эстер и Люсьена, казалось, оцепеневших, подобно Павлу и Виргинии,[362] вдруг увидевшим двух ядовитых змей, и добродушно шепнул им:

– Вы можете положиться на них, как на меня; ни единой тайны от них, это им польстит. Азия, подавай к столу, моя милая, – сказал он поварихе. – А ты, душенька, поставь еще прибор, – приказал он Европе. – Во всяком случае папаша заслужил, чтобы детки угостили его завтраком.

Как только дверь за женщинами захлопнулась, испанец, прислушавшись к суетливой беготне Европы, сказал Люсьену и молодой девушке, сжимая свой мощный кулак:

– Я их держу крепко!

Эти слова и жест заставили бы каждого содрогнуться.

– Где ты их нашел? – воскликнул Люсьен.

– Э-э, черт возьми! – Я не искал их у подножия тронов, – отвечал этот человек. – Европа выбралась из грязи и боится вновь туда окунуться… Если они не будут достаточно услужливы, пригрозите господином аббатом, и вы увидите, что они задрожат, точно мыши при слове «кошка»! Я ведь укротитель диких зверей, – добавил он, улыбаясь.

– А мне кажется, что вы демон! – воскликнула Эстер, грациозно прижимаясь к Люсьену.

– Дитя мое, я пытался посвятить вас небу; но раскаявшаяся блудница, даже найдись такая, только вводит в обман церковь: попав в рай, она опять станет куртизанкой… Вы выиграли, заставив забыть о себе и усвоив манеры порядочной женщины; теперь вы обучены всему, чему не могли обучиться в вашей гнусной среде… Вы ничем мне не обязаны, – сказал он, заметив прелестное выражение признательности на лице Эстер, – я все делаю ради него… – И он указал на Люсьена. – Вы девка и останетесь девкой, умрете девкой, потому что, несмотря на заманчивые теории животноводов, нельзя в этом мире быть не кем иным, кроме как самим собою. Знаток по части шишек[363] прав! У вас шишка любви.

Испанец, как видно, был фаталистом, подобно Наполеону, Магомету и многим другим великим политикам. Удивительная вещь! Почти все люди склонны к фатализму, так же как большинство мыслителей склонно верить в провидение!

– Я не знаю, что я такое, – отвечала Эстер с ангельской кротостью, – но люблю Люсьена и умру, обожая его.

– Ступайте завтракать, – грубо сказал испанец, – и молите бога, чтобы Люсьен не слишком скоро женился… Тогда вы его больше не увидите.

– Его женитьба была бы моей смертью, – сказала она.

Она уступила дорогу лжесвященнику, чтобы украдкой шепнуть Люсьену:

– Неужели ты хочешь отдать меня во власть человека, который приставил ко мне этих двух гиен?

Люсьен понурил голову. Бедная девушка затаила печаль и казалась веселой; но она была крайне угнетена. Понадобилось более года неусыпных и самоотверженных забот, чтобы она свыклась наконец с двумя чудовищами, которых Карлос Эррера называл сторожевыми псами.

Со времени своего возвращения в Париж Люсьен вел себя так осмотрительно, что должен был возбудить зависть всех прежних друзей, чего он и добился; хотя единственной его местью были его успехи, бесившие их, а также его безукоризненная внешность и умение держать людей на расстоянии. Поэт, столь общительный, столь непосредственный, стал холоден и замкнут. Де Марсе, служивший образцом для подражания парижской молодежи, и тот не был так сдержан в речах и поступках. Что же касается ума, журналист дал в свое время тому доказательства. Де Марсе, которому многие противопоставляли Люсьена и с готовностью отдавали предпочтение поэту, проявил мелочность характера, озлобившись на него. Люсьен, оказавшийся в милости у людей власть имущих, настолько отрешился от мечтаний о литературной славе, что ничуть не был тронут ни успехом своего романа, переизданного под его настоящим названием Лучник Карла IX, ни шумом вокруг сонетов, вышедших под заглавием Маргаритки и распроданных Дориа в одну неделю. «Посмертный успех!» – смеясь, отвечал он поздравлявшей его мадемуазель де Туш. Страшный испанец направлял свое творение железной рукой на тот путь, который для терпеливого политика завершается победными фанфарами и трофеями. Люсьен снял холостую квартиру Боденора на набережной Малакэ, чтобы быть поближе к улице Тетбу, а его наставник поместился в трех комнатах в четвертом этаже того же дома. Люсьен довольствовался теперь одной верховой лошадью и одной выездкой, лакеем и конюхом. Когда он не обедал в городе, он обедал у Эстер. Карлос Эррера так зорко наблюдал за слугами на набережной Малакэ, что у Люсьена уходило на жизнь меньше десяти тысяч франков в год. Для Эстер десяти тысяч франков было достаточно благодаря неизменной и непостижимой преданности Европы и Азии. Люсьен принимал, впрочем, чрезвычайные меры предосторожности, посещая улицу Тетбу. Он приезжал туда в экипаже с опущенными занавесками, и карета всегда въезжала во двор. Поэтому страсть его к Эстер и существование дома на улице Тетбу, тщательно скрываемого от света, ничуть не повредили ни одному из его начинаний, ни одной из его связей; ни разу не вырвалось у него неосторожного слова на эту щекотливую тему. Ошибки подобного рода, совершенные им при Корали, в пору его первого появления в Париже, послужили ему опытом. Кроме того, жизнь его отличалась той упорядоченностью хорошего тона, которая позволяет скрыть немало тайн: он проводил в свете все вечера до часу ночи; дома его можно было застать от десяти часов утра до часу пополудни; затем он выезжал в Булонский лес и делал визиты до пяти часов дня. Он редко ходил пешком, таким образом избегая своих старых знакомых. Когда его приветствовал кто-нибудь из журналистов или из его прежних друзей, он отвечал поклоном достаточно вежливым, чтобы не вызвать обиды, но говорившем о большом высомерии, которое не допускало французской непринужденности в обращении. Таким образом он живо избавился от лиц, которых более не желал знать. Давняя вражда препятствовала ему сделать визит г-же д'Эспар, которая не однажды выражала желание видеть его у себя; однако, если ему случалось встретиться с нею у герцогини де Монфриньез или у мадемуазель де Туш, у графини де Монкорне или в каком-либо другом месте, он держался с ней чрезвычайно учтиво. Равную ненависть питала к нему и г-жа д'Эспар, тем самым поддерживая в Люсьене неизменную настороженность, ибо в дальнейшем мы увидим, как он разжег эту ненависть, позволив себе однажды отомстить ей, что стоило ему, к слову сказать, строгого выговора Карлоса Эррера. «Ты еще недостаточно силен, чтобы мстить кому тебе вздумается, – сказал ему испанец. – Когда идешь под палящим солнцем, не останавливаешься на пути, чтобы сорвать пусть даже самый красивый цветок…» Перед Люсьеном открывалась слишком блестящее будущее, превосходство его было слишком явным, чтобы молодые люди, встревоженные или уязвленные его возвращением в Париж и его непостижимой удачей, не обрадовались возможности при случае сыграть с ним злую шутку. Люсьен знал, что у него много врагов, но и козни друзей не были для него тайной. К тому же аббат заботливо предостерегал своего приемного сына от предательства света, от безрассудств, столь роковых в юности. Люсьен был обязан рассказывать и каждый вечер рассказывал аббату о самых пустых событиях дня. Благодаря советам своего наставника он обезоруживал наиболее изощренное любопытство – любопытство света. Скрытый под маской английской серьезности, защищенный редутами, которые воздвигает осторожность дипломатов, он никому не предоставлял права или случая ознакомиться со своими делами. Наконец, его юное и прекрасное лицо приучилось хранить в светских гостиных то бесстрастное выражение, которое отличает лица принцесс на официальных приемах. И вот, в середине 1829 года заговорили о его женитьбе на старшей дочери герцогини де Гранлье, которой тогда нужно было пристроить четырех дочерей. Никто не сомневался в том, что король ради этого брака окажет милость Люсьену, вернув ему титул маркиза. Этот брак должен был решить политическую карьеру Люсьена, которого, видимо, прочили в посланники при одном из немецких дворов. Три последних года жизнь Люсьена отличалась особенной безупречностью; недаром де Марсе, подметив эту особенность, сказал: «За спиной этого юноши стоит кто-то из сильных мира сего!» Таким образом, Люсьен стал почти значительным лицом. К тому же и страсть к Эстер очень помогала ему разыгрывать роль серьезного человека. Привычка подобного рода предохраняет честолюбцев от многих глупостей; удовлетворенная любовь ослабляет влияние физиологии на нравственность. Что касается счастья, которым наслаждался Люсьен, то оно было воплощением мечты, которой некогда жил поэт, сидя в своей мансарде на хлебе и воде, без единого су в кармане. Эстер, идеал влюбленной куртизанки, хотя и напоминала Люсьену Корали, актрису, с которой у него была связь, длившаяся один год, однако ж она совершенно затмевала ее. Все любящие и преданные женщины грезят об уединении, таинственности, о жизни жемчужины на дне морском; но у большинства это всего лишь милые причуды, тема для болтовни, мечта доказать свою любовь, никогда ими не осуществляемая; между тем Эстер, для которой все еще внове было ее блаженство, внове пламенный взор Люсьена, ощущаемый ею всякий час, всякое мгновение, ни разу за все четыре года не обнаружила любопытства. Все ее помыслы были направлены на то, чтобы не выходить за пределы программы, начертанной рукой рокового испанца. Более того, среди пьянящих наслаждений она не злоупотребляла неограниченной властью, дарованной любимой женщине неутолимыми желаниями любовника, и не искушала Люсьена вопросами об Эррера, который, впрочем, страшил ее по-прежнему: она не осмеливалась думать о нем. Расчетливые благодеяния этого непостижимого человека, которому, несомненно, Эстер была обязана и прелестью и манерами благовоспитанной женщины и своим духовным перерождением, представлялись бедняжке каким-то задатком, полученным у преисподней. «Я должна буду когда-нибудь расплатиться за все это», – с ужасом говорила она самой себе. Ночью, если была хорошая погода, она выезжала в наемной карете, которая быстро катила по городу, очевидно, по приказу аббата, в чудесные леса в окрестностях Парижа – в Булонский, Венсенский, в Роменвиль или Виль д'Авре, чаще с Люсьеном, реже одна с Европой. Она бесстрашно гуляла в лесу, потому что ее сопровождал, когда ей случалось выезжать одной, великан-гайдук, одетый в самую что ни на есть нарядную ливрею и вооруженный ножом; весь его облик и могучая мускулатура изобличали необыкновенного силача. Этот страж был снабжен, по английской моде, тростью, так называемой боевой дубинкой, известной мастерам палочного удара, с помощью которой один человек может отразить нападение нескольких противников. За все это время Эстер, выполняя волю аббата, не обмолвилась ни единым словом с гайдуком. Если госпожа желала вернуться домой, Европа окликала гайдука; гайдук свистом подзывал кучера, находившегося всегда на приличном расстоянии. Если Эстер гуляла с Люсьеном, за любовниками следовали Европа и гайдук, держась в ста шагах от них, подобно двум пажам из «Тысячи и одной ночи», которых волшебник дарит тем, кому он покровительствует. Парижане, и тем более парижанки, не знают очарования ночных прогулок в лесу. Тишина, лунные блики, одиночество действуют успокоительно, как ванна. Обычно Эстер выезжала в десять часов вечера, гуляла от двенадцати до часу ночи и возвращалась в половине третьего. День ее начинался не ранее одиннадцати часов. Она принимала ванну, потом тщательно совершала обряд туалета, не знакомый большинству парижских женщин, ибо он требует чересчур много времени и соблюдается лишь куртизанками, лоретками или знатными дамами, проводящими свои дни в праздности. Едва Эстер успевала окончить туалет, как являлся Люсьен, и она встречала его свежая, как только что распустившийся цветок. У нее не было другой заботы, как только счастье ее поэта; она была его вещью, иными словами, она предоставляла ему полную свободу. Взор ее никогда не устремлялся за пределы мирка, в котором она царила. Таков был настоятельный совет аббата, ибо в планы прозорливого политика входило, чтобы Люсьен пользовался успехом у женщин. Счастье не имеет истории, и сочинители любой страны так хорошо это знают, что каждое любовное приключение оканчивают словами: «Они были счастливы!» Поэтому нам остается лишь разъяснить, каким образом могло расцвести в центре Парижа это поистине волшебное счастье. То было счастье в своем высшем выражении, поэма, симфония, длившаяся четыре года! Все женщины скажут: «Как долго!» Однако ни Эстер, ни Люсьен не сказали: «Слишком долго!» Да и формула: «Они были счастливы» – находила в их любви более ясное подтверждение, нежели в волшебных сказках, потому что у них не было детей. Итак, Люсьен мог волочиться в свете, удовлетворять свои поэтические причуды и скажем откровенно, выполнять обязательства, налагаемые на него положением. Он медленно продвигался на своем пути и тем временем оказывал тайные услуги некоторым политическим деятелям, принимая участие в их работе. Он умел держать это в глубокой тайне. Он усердно поддерживал знакомство с г-жой Серизи и, как говорили в салонах, был с нею в самых коротких отношениях. Г-жа де Серизи отбила Люсьена у герцогини де Монфриньез, но та, если верить молве, уже им не дорожила, – вот одно из тех словечек, которыми женщины мстят чужому счастью. Люсьен пребывал, так сказать, в лоне придворного дворянства и был близок с некоторыми дамами, приятельницами парижского архиепископа. Скромный и выдержанный, он терпеливо ожидал своего часа. Таким образом, де Марсе, который к тому времени женился и обрек свою жену на жизнь, сходную с жизнью Эстер, сам того не ведая, высказал истину. Но тайные опасности в положении Люсьена будут объяснены дальнейшими событиями нашей истории.

Таковы были обстоятельства, когда в одну прекрасную августовскую ночь барон Нусинген возвращался в Париж из имения одного поселившегося во Франции иностранного банкира, у которого он обедал. Имение это находилось в восьми лье от Парижа, в глуши провинции Бри. Кучер барона хвалился, что отвезет и привезет своего господина на его собственных лошадях, поэтому, как только наступила ночь, он позволил себе ехать шагом. Состояние животных, слуг и господина при въезде в Венсенский лес было таково: кучер, угостившийся на славу в буфетной знаменитого самодержца биржи, пьяный в лоск, спал, однако ж не выпуская из рук вожжей и тем вводя в заблуждение прохожих. Лакей, сидя на запятках кареты, храпел, посвистывая, как волчок, вывезенный из Германии – страны резных деревянных фигурок, крепких рейнских вин и волчков. Барон пытался размышлять, но уже на мосту Гурне сладостная послеобеденная дремота смежила ему глаза. По опущенным вожжам лошади догадались о состоянии кучера, услышали неумолчный бас лакея, доносившийся с вахты в тылу, и, почувствовав себя хозяевами, воспользовались четвертью часа свободы, чтобы насладиться прогулкой по собственной прихоти. Как смышленые рабы, они предоставляли ворам случай ограбить одного из крупнейших капиталистов Франции, ловчайшего из ловкачей, которым в конце концов присвоили выразительное прозвище: Хищники. Итак, оказавшись хозяевами положения и подстрекаемые любопытством, свойственным, как известно, домашним животным, они остановились на скрещении дорог, перед встречными лошадьми, сказав им, конечно, на лошадином языке: «Чьи вы? Что поделываете? Как поживаете?» Когда коляска остановилась, дремавший барон проснулся. Сначала ему показалось, что он все еще в парке своего собрата; вслед за тем его поразило небесное видение, и в такую минуту, когда он не был защищен обычным оружием – расчетом. Луна светила так ярко, что свободно можно было читать даже вечернюю газету. В тишине леса, в призрачном лунном сиянии, барон увидел женщину; она уже садилась в наемную карету, как вдруг ее внимание было привлечено редкой картиной: коляской, погруженной в сон! Все существо барона Нусингена словно озарило внутренним светом, когда он увидел этого ангела. Молодая женщина, заметив, что ею любуются, испуганно опустила вуаль. Гайдук издал хриплый крик и был, по-видимому, прекрасно понят кучером, потому что карета быстро покатилась. Все чувства старого банкира взволновались; кровь отлила от ног, ударила в голову, от головы хлынула к сердцу, горло сжалось. Несчастный уже предвидел несварение желудка, чего он боялся пуще смерти, но все же поднялся с сиденья.

– Пускай гальоп! Болван! Тебе только би спать! – кричал он. – Сто франк! Поймать мне этот карет!

При этих словах сто франков кучер проснулся, лакей зашевелился, расслышав, верно, их сквозь сон. Барон повторил приказание, кучер пустил лошадей вскачь и у Тронной заставы нагнал карету, несколько похожую на ту, в которой Нусинген видел божественную незнакомку; но в ней сидели, развалившись, старший приказчик из какого-то роскошного магазина и порядочная женщина с улицы Вивьен. Барон был сражен неудачей.

– Ви жирни дурак! Шорш (читай Жорж) нашель би этот женшин, – выговаривал он слуге, покуда таможенные служащие осматривали карету.

– Эх, господин барон, видно, не гайдук, а сам дьявол сидел на запятках и подсунул мне эту карету вместо той.

– Тьяволь не существуй, – сказал барон.

Барону Нусингену было, по его словам, шестьдесят лет; женщины стали для него безразличны, и тем более собственная жена. Он хвалился, что никогда не знал любви, доводящей до безрассудства. Он считал подлинным счастьем, что покончил с увлечениями, и без стеснения утверждал, что самая ангелоподобная из женщин не стоит того, во что она обходится, даже если отдается бескорыстно. Он слыл столь пресыщенным, что удовольствие быть обманутым покупал не дороже, чем за два-три тысячи франков в месяц. Из ложи в Опере его холодные глаза бесстрастно изучали кордебалет. Ни один взгляд из этой опасной стаи юных старух и старых дев, избранниц парижских утех, не был украдкой брошен на этого капиталиста. Любовь животную, любовь показную и эгоистическую, любовь пристойную и тщеславную, любовь изощренную, любовь сдержанную и супружескую, любовь взбалмошную – барон все покупал, все изведал, кроме истинной любви. И эта любовь обрушилась на него, как орел на свою жертву, – так обрушилась она и на Генца, наперсника его светлости князя Меттерниха. Известны все глупости, которые натворил этот старый дипломат ради Фанни Эльслер: репетиции актрисы волновали его несравненно больше, нежели вопросы европейской политики. Женщина, поразившая денежный мешок, именуемый Нусингеном, представилась ему единственной в своем роде. Едва ли возлюбленная Тициана, Монна Лиза Леонардо да Винчи, Форнарина Рафаэля были так прекрасны, как божественная Эстер, в которой самый опытный взгляд самого наблюдательного парижанина не мог бы подметить ни малейшей черты куртизанки. Недаром барона совершенно ошеломило величие и благородство облика, столь свойственное Эстер, – тем более Эстер любимой, окруженной изысканной роскошью, обожанием. Счастливая любовь – это святое причастие для женщины: она становится горда, как императрица. Барон восемь ночей сряду выезжал в Венсенский лес, затем в Булонский, затем в леса Виль д'Авре, затем в Медонский лес, наконец, во все окрестности Парижа и нигде не встретил Эстер. Одухотворенное еврейское лицо, как он говорил, пиплейски, неотступно стояло перед его глазами. К концу второй недели он потерял аппетит. Дельфина Нусинген и его дочь Августа, которую баронесса начинала вывозить в свет, не сразу заметили перемену, происшедшую в бароне. Мать и дочь видели барона лишь утром за завтраком и вечером во время обеда, если все обедали дома, что случалось только в приемные дни баронессы. Но кконцу второго месяца барон, весь во власти чувства, сходного с тоской по родине, пожираемой лихорадочным нетерпением и удивленный бессилием миллионов, настолько исхудал, настолько казался больным, что Дельфина втайне надеялась стать вдовой. Она лицемерно жалела мужа и заставила дочь сидеть дома. Она засыпала мужа вопросами; он отвечал, как отвечают англичане, страдающие сплином, то есть почти не отвечал. По воскресеньям Дельфина Нусинген давала званый обед. Она избрала этот день для приемов, заметив, что в высшем свете в воскресенье никто не посещает театра, и этот вечер у всех обычно свободен. От наплыва буржуа и мещан воскресный день в Париже стал настолько суетлив, насколько он чопорен в Лондоне. И вот баронесса пригласила к обеду знаменитого Деплена, чтобы посоветоваться с ним против желания больного, ибо Нусинген говорил, что чувствует себя превосходно. Келлер, Растиньяк, де Марсе, дю Тийе, все друзья дома дали понять баронессе, что такой человек, как Нусинген, не должен умереть внезапно: его огромные дела обязывали к особой осторожности, и надо было точно знать, как поступить. Эти господа были приглашены к обеду, так же как граф де Гондревиль, тесть Франсуа Келлера, кавалер д'Эспар, де Люпо, доктор Бьяншон, любимый ученик Деплена, Боденор с супругой, граф и графиня де Монкорне, Блонде, мадемуазель де Туш и Конти, наконец, Люсьен де Рюбампре, к которому Растиньяк в продолжение пяти лет выказывал живейшую дружбу, но согласно приказу, выражаясь казенным языком.

– От него мы легко не отделаемся, – сказал Блонде Растиньяку, увидев входящего в гостиную Люсьена, прекрасного, как никогда, и восхитительно одетого.

– Предпочитаю быть ему другом, ибо он опасен, – сказал Растиньяк.

– Он? – сказал де Марсе. – Опасными, по-моему, могут быть только люди, положение которых ясно, а его положение скорее не атаковано, чем не атакуемо! На какие средства он живет? Откуда вся эта роскошь? У него, я уверен, тысяч шестьдесят долгу.

– Он нашел богатого покровителя, испанского священника, чрезвычайно к нему расположенного, – отвечал Растиньяк.

– Он женится на старшей дочери герцогини де Гранлье, – сказала мадемуазель де Туш.

– Да, – сказал кавалер д'Эспар, – но прежде он должен приобрести землю с доходом в тридцать тысяч франков как твердое обеспечение капитала, которое он предъявит своей нареченной. На это ему нужен миллион, а миллионы не валяются под ногами какого бы то ни было испанца.

– Чересчур много! Ведь Клотильда так дурна собою, – сказала баронесса.

Г-жа Нусинген усвоила манеру называть девицу де Гранлье уменьшительным именем, словно она сама, урожденная Горио, была принята в этом обществе.

– Ну нет, – возразил дю Тийе, – для нас дочь герцогини не бывает дурна собою, особенно если она приносит титул маркиза и дипломатический пост. Но главное препятствие этому браку – страстная любовь госпожи де Серизи к Люсьену: она, вероятно, очень тратится на него.

– Меня не удивляет более, что Люсьен так озабочен; госпожа де Серизи, конечно, не даст ему миллиона для женитьбы на мадемуазель де Гранлье. Он, верно, не знает, как выйти из положения, – заметил де Марсе.

– Да, но мадемуазель де Гранлье его обожает, – сказала де Монкорне, – и с помощью этой молодой особы, возможно, условия будут облегчены.

– А как быть ему с сестрой и зятем из Ангулема? – спросил кавалер д'Эспар.

– Его сестра богата, – отвечал Растиньяк, – и он теперь именует ее госпожою Сешар де Марсак.

– Если и возникнут трудности, так ведь он красавец, – сказал Бьяншон, поднимаясь, чтобы поздороваться с Люсьеном.

– Здравствуйте, дорогой друг, – сказал Растиньяк, обмениваясь с Люсьеном горячим рукопожатием.

Де Марсе поклонился холодно на поклон Люсьена. В ожидании обеда Деплен и Бьяншон, подшучивая над бароном Нусингеном, все же его осмотрели и признали, что заболевание вызвано только душевными переживаниями; но никто не мог отгадать истинной причины, настолько казалось невозможным, чтобы этот прожженный биржевой делец влюбился. Когда Бьяншон, не находя иного объяснения дурному самочувствию банкира, кроме любви, намекнул об этом Дельфине Нусинген, она недоверчиво улыбнулась: ей ли было не знать своего мужа! Однако ж после обеда, как только все вышли в сад, ближайшие друзья, узнав со слов Бьяншона, что Нусинген, видимо, влюблен, окружили барона, желая выведать тайну этого необыкновенного события.

– Знаете, барон, вы заметно похудели, – сказал ему де Марсе. – И подозревают, что вы изменили правилам финансиста.

– Никогта! – сказал барон.

– Но это так, – возразил де Марсе. – Утверждают, что вы влюблены.

– Ферно! – жалобно отвечал Нусинген. – Вздихаю об отна неизфестни.

– Вы влюблены! Вы! Вы рисуетесь! – сказал кавалер д'Эспар.

– Быть влюплен в мой возраст, я знаю карашо, что очен глюпо, но что делать? Шабаш!

– В светскую даму? – спросил Люсьен.

– Но барон может так худеть только от любви безнадежной, – сказал де Марсе. – А у него есть на что купить любую из женщина, которые желают или могут продаться.

– Я не знаю эта женшин, – отвечал барон. – Могу вам это говорить, раз матам Нюсеншан в гостиной. Я не зналь, что такой люпоф!.. Я думаю, потому я и худею.

– Где вы встретили эту юную невинность? – спросил Растиньяк.

– В карет, в полночь, в лесу Венсен.

– Приметы? – сказал де Марсе.

– Жабо белий газ, платье роз, пелерин белий, вуаль белий, лицо чисто пиплейски! Глаза – огонь, цвет кожа восточни…

– Вам пригрезилось! – сказал, улыбаясь, Люсьен.

– Ферно! Я спаль как сундук, сундук полни… И добавил, спохватившись: – Это случилься в обратни путь из деревня, после обет у мой труг…

– Она была одна? – спросил дю Тийе, прерывая банкира.

– Та, – сказал барон сокрушенно, – отна; гайтук зади карет и горнична.

– Глядя на Люсьена, можно подумать, что он ее знает! – вскричал Растиньяк, уловив улыбку любовника Эстер.

– Кто же не знает женщин, способных отправиться в полночь навстречу Нусингену? – сказал Люсьен, увертываясь.

– Стало быть, эта женщина не бывает на свете, – предположил кавалер д'Эспар, – иначе барон узнал бы гайдука.

– Я не видаль нигте эта женшин, – отвечал барон, – и вот уше сорок тней, как я искаль ее с полицай и не нашель.

– Пусть она лучше стоит вам несколько сот тысяч франков, нежели жизни, – сказал Деплен, – в вашем возрасте страсть без удовлетворения опасна, вы можете умереть.

– Та, – сказал барон Деплену, – что кушаю, не идет мне впрок, воздух для меня – смерть! Я пошель в лес Венсен, чтобы видеть тот мест, где ее встретил!.. О, поже мой! Я не занимался последни займ, я просиль мой сопрат, чтобы жалель меня. Мильон даю! Желай знать эта женщин. Я выиграю, потому больше не бываю на биржа… Спросить тю Тиле.

– Да, – отвечал дю Тийе, – у него отвращение к делам, он сам на себя не похож. Это признак смерти!

– Признак люпоф, – продолжал Нусинген. – Для меня это все отно!

Наивность старика, который уже не походил более на хищника и впервые в жизни познал нечто более святое и более сокровенное, нежели золото, тронула эту компанию пресыщенных людей; одни обменялись улыбками, другие наблюдали за Нусингеном, и в глазах читалась мысль: «Такой сильный человек и до чего дошел!..» Затем все вернулись в гостиную, обсуждая этот случай. И точно, то был случай, способный произвести сильнейшее впечатление. Г-жа Нусинген, как только Люсьен открыл ей тайну банкира, рассмеялась, но услышав, что жена смеется над ним, барон взял ее за руку и увел в амбразуру окна.

– Матам, – сказал он ей тихо, – говориль я слючайно слово насмешки на вашу страсть? Почему ви насмехайтесь? Карош жена дольжен помогать мужу спасать положень, а не насмехаться, как ви…

По описанию старого банкира Люсьен узнал в незнакомке свою Эстер. Взбешенный тем, что заметили его улыбку, он, как только был подан кофе и завязался общий разговор, скрылся.

– Куда же исчез господин де Рюбампре? – спросила баронесса Нусинген.

– Он верен своему девизу: «Quid me continebit?» – отвечал Растиньяк.

– Что означает: «Кто меня может удержать?» или «Я неукротим», предоставляю вам выбор, – прибавил де Марсе.

– Люсьен, слушая рассказ барона о незнакомке, невольно улыбнулся; я думаю, что он ее знает, – сказал Орас Бьяншон, не подозревая опасности столь естественного замечания.

«Превосходно!» – сказал про себя банкир. Подобно всем отчаявшимся больным, он прибег к любым средствам, подававшим хотя бы малейшую надежду, и решил установить наблюдение за самым Люсьеном, но поручив это не агентам Лушара, самого ловкого из парижских торговых приставов, к которому обратился недели две назад, а к другим людям.

Прежде чем поехать к Эстер, Люсьен должен был посетить особняк де Гранлье и пробыть там часа два, превращавшие Клотильду Фредерику де Гранлье в счастливейшую девушку Сен-Жерменского предместья. Осторожность, отличающая поведение молодого честолюбца, подсказала ему, что следует немедленно сообщить Карлосу Эррера о том впечатлении, которое произвела его невольная улыбка, когда он, слушая барона Нусингена, в изображении незнакомки узнал портрет Эстер. Любовь барона к Эстер и его намерение направить полицию на поиски неизвестной красавицы были событиями достаточно значительными, чтобы осведомить о них человека, который нашел убежище под покровом сутаны, как некогда преступники обретали его под кровлей храма. С улицы Сен-Лазар, где в то время жил банкир, до улицы Сен-Доминик, где находился особняк де Гранлье, дорога вела Люсьена мимо его дома на набережной Малакэ. Когда Люсьен вошел, его грозный друг дымил своим молитвенником, короче говоря, курил трубку, перед тем как лечь спать. Этот человек, скорее странный, нежели чужестранный, в конце концов отказался от испанских сигарет, находя их недостаточно крепкими.

– Дело принимает серьезный оборот, – заметил испанец, когда Люсьен ему все рассказал. – Барон, в поисках девчурки, прибегнет к услугам Лушара, а тот, конечно, сообразит, что надо пустить ищеек по твоим следам, и тогда все откроется! Мне едва достанет ночи и утра, чтобы подтасовать карты для партии, которую я хочу сыграть с бароном, ибо прежде всего я должен показать ему бессилие полиции. Когда наш хищник потеряет всякую надежду найти свою овечку, я берусь продать ее за столько, во сколько он ее ценит…

– Продать Эстер? – вскричал Люсьен, первый порыв у которого всегда был прекрасен.

– Ты что? Забыл о нашем положении? – вскричал Карлос Эррера.

Люсьен опустил голову.

– Денег нет, – продолжал испанец, – а шестьдесят тысяч франков долга надо платить! Если ты хочешь жениться на Клотильде де Гранлье, ты должен купить землю, чтобы обеспечить эту дурнушку на случай твоей смерти, а на это нужен миллион. Так вот Эстер – та лакомая дичь, за которой я заставлю гоняться этого хищника, покуда не выжму из него миллион. Это моя забота.

– Эстер никогда не согласится.

– Это моя забота.

– Она умрет.

– Это забота похоронной конторы. А если и так? – вскричал этот дикий человек, обрывая по своему обыкновению лирические жалобы Люсьена. Сколько генералов умерло в расцвете лет за императора Наполеона? – спросил он у Люсьена после короткого молчания. – Женщины всегда найдутся! В тысяча восемьсот двадцать первом году Корали тебе казалась несравненной. И все же встретилась Эстер. После этой девицы появится… знаешь кто? Неизвестная женщина! Да, прекраснейшая из женщин, и ты станешь искать ее в столице, где зять герцога де Гранлье будет посланником и представителем короля Франции. Ну, а тогда, скажи-ка, неразумное дитя, умрет ли от этого Эстер? Наконец, разве не может муж мадемуазель де Гранлье сохранить Эстер? Впрочем, предоставь мне действовать; не на тебе лежит скучная обязанность думать обо всем: это моя забота. Однако ж тебе придется недели две обойтись без Эстер и без поездок на улицу Тетбу. Ну-ка, ухватись за свой якорь спасения, поворкуй да получше разыграй роль; подложи тайком Клотильде пламенное послание, которое ты утром сочинил, и принеси мне от нее еще тепленький ответ! Строча письма, она вознаграждает себя за свои лишения: это мне подходит! Ты застанешь Эстер немножко опечаленной, но прикажи ей повиноваться. Дело идет о нашей ливрее добродетели, о наших плащах почтенности, о ширме, за которой великие люди прячут свои гнусности… Дело идет о моем прекрасном, – о тебе, на которого не должна пасть ни малейшая тень. Случай послужил нам скорее, нежели моя мысль: вот уже два месяца, как она работает вхолостую.

Бросая одно за другим эти страшные слова, звучавшие, как пистолетные выстрелы, Карлос Эррера одевался для выхода из дому.

– Ты, как видно, рад! – вскричал Люсьен. – Ты никогда не любил бедную Эстер и страстно ждешь случая отделаться от нее.

– Тебе никогда не надоедало любить ее, не правда ли?.. Ну, а мне никогда не надоедало ее ненавидеть. Но разве я не действовал всегда так, точно был искренне привязан к этой девушке? Между тем я держал ее жизнь в своих руках… с помощью Азии! Несколько ядовитых грибков в рагу, и все было бы кончено… Однако ж мадемуазель Эстер живет!.. Она счастлива!.. Знаешь, почему?.. Потому что ты ее любишь! Не прикидывайся ребенком. Вот уже четыре года, как мы ожидаем такого случая. Как он сейчас обернется? За или против нас?.. Так вот, надобно обнаружить нечто большее, чем талант, чтобы ощипать птицу, посланную нам судьбой: как в любой игре, в этой рулетке есть счастливые и несчастливые ставки. Знаешь, о чем я думал, когда ты вошел?

– Нет…

– Выдать себя, как в Барселоне, за наследника какой-нибудь старухи святоши, при помощи Азии…

– Преступление?

– У меня нет другого средства, чтобы упрочить твое счастье! Кредиторы зашевелились. Что станется с тобой, если ты попадешь в лапы судебного исполнителя и тебя выгонят из дому де Гранлье? Тут-то и настанет час расплаты с дьяволом.

Карлос Эррера изобразил жестом самоубийство человека, бросающегося в воду, и затем остановил на Люсьене пристальный взгляд, подчиняющий слабые души людям сильной воли. Этот завораживающий взгляд, пресекавший всякое сопротивление, обозначал, что Люсьен и его советчик связаны не только тайной жизни и смерти, но и чувствами, которые настолько превосходили обычные чувства, насколько этот человек был выше своего презренного положения.

Принужденный жить вне общества, доступ в которое был навсегда закрыт для него законом, истощенный пороком и ожесточенный лютой борьбой, но одаренный огромной душевной силой, не дававшей ему покоя, низкий и благородный, безвестный и знаменитый одновременно, одержимый лихорадочной жаждой жизни, он возрождался в изящном теле Люсьена, душой которого он овладел. Он сделал его своим представителем в человеческом обществе, передал ему свою стойкость и железную волю. Люсьен был для него больше, чем сын, больше, чем любимая женщина, больше, чем семья, больше, чем жизнь, – он был его местью; и так как сильные души скорее дорожат чувством, чем существованием, он связал себя с ним нерасторжимыми узами.

Встретив Люсьена в минуту, когда поэт в порыве отчаяния был готов на самоубийство, он предложил ему сатанинский договор, в духе тех, что встречаются лишь в романах приключений; однако опасная возможность таких договоров не раз была подтверждена в уголовных судах знаменитыми судебными драмами. Бросив к ногам Люсьена все утехи парижской жизни, уверив юношу, что надежда на блестящую будущность еще не потеряна, он обратил его в свою вещь. Впрочем, никакая жертва не была тяжела для этого загадочного человека, если речь касалась его второго я. Вопреки сильному характеру, он проявлял удивительную слабость к прихотям своего любимца, которому в конце концов доверил и все тайны. Как знать, не послужило ли это духовное сообщество последним связующим их звеном? В тот день, когда была похищена Торпиль, Люсьен узнал, на каком страшном основании покоится его счастье.

Под сутаной испанского священника скрывался Жак Коллен, знаменитый каторжник, который десять лет назад жил под мещанским именем Вотрена в пансионе Воке, где столовались Растиньяк и Бьяншон. Жак Коллен, по прозвищу Обмани-Смерть, сбежавший из Рошфора, как только его туда водворили, последовал примеру пресловутого графа де Сент-Элен, но избежав промахов, допущенных Куаньяром в его смелом поступке. Надеть на себя личину честного человека и продолжать жизнь каторжника – такова была задача, оба условия которой были чересчур противоречивы, чтобы не привести к роковой развязке, тем более в Париже; ибо, поселившись в какой-либо семье, преступник удесятеряет опасность подобного обмана. К тому же, чтобы отвести от себя всякие подозрения, не следует ли поставить себя выше повседневных житейских интересов? Светский человек подвержен многим случайностям, редко угрожающим тому, кто не соприкасается со светом. Поэтому сутана – самая надежная маскировка, когда дополнением к ней служит примерная, уединенная и мирная жизнь. «Итак, я буду священником», – сказал себе этот гражданский мертвец, упорно желавший возродиться в новом социальном обличье и удовлетворить страсти, столь же необычные, как и он сам. Гражданская война, зажженная в Испании конституцией 1812 года[364] – а именно оттуда явился этот человек действия, – доставила ему возможность тайно убить в засаде настоящего Карлоса Эррера. Побочный сын вельможи, брошенный своим отцом еще в детстве, не знавший, кто была та женщина, которой он обязан своим рождением, этот священник имел дипломатическое поручение во Францию от короля Фердинанда VII, будучи ему рекомендован неким епископом. Этот епископ, единственный человек, принимавший участие в Карлосе Эррера, умер во время путешествия этой добровольной жертвы церкви из Кадикса в Мадрид и из Мадрида во Францию. Обрадованный встречей с личностью, столь для него полезной и при столь благоприятных для него условиях, Жак Коллен изранил себе спину, чтобы уничтожить роковое клеймо, и с помощью химических реактивов изменил лицо. Преобразившись таким образом перед трупом священника, прежде чем уничтожить его останки, он сумел придать себе некоторое сходство со своим двойником. Желая завершить это превращение, почти столь же волшебное, как превращение дряхлого дервиша из арабской сказки, который при помощи магических слов мог вселиться в тело юноши, этот каторжник, уже изъяснявшийся по-испански, обучился латыни в той мере, в какой этот язык должен быть известен андалузскому священнику. Казначей трех каторг, Коллен распоряжался вкладами, доверенными его признанной, хотя и вынужденной честности: между такого рода пайщиками за недостачу расплачиваются ударом кинжала. К этому основному капиталу он присоединил деньги, данные епископом Карлосу Эррера. Перед тем как покинуть Испанию, он сумел овладеть сокровищами одной барселонской святоши, покаявшейся в совершенном ею убийстве: он отпустил ей грехи, обещав вернуть по принадлежности деньги, добытые преступным путем и послужившие источником ее благополучия. Став священником, на которого возложено тайное поручение, обещавшее ему самое высокое покровительство в Париже, Жак Коллен решил ничем не опорочить присвоенный им сан и отдался случайностям своего существования; тогда-то, по пути из Ангулема в Париж, он и встретил Люсьена. Юноша показался лжесвященнику превосходным орудием для достижения власти; он спас его от самоубийства, сказал: «Предайтесь священнослужителю, как предаются дьяволу, и у вас будут все условия для лучшей участи. Ваша жизнь потечет как сон, и худшим пробуждением будет смерть, а вы ее искали…» Союз двух существ, которым суждено было слиться воедино, покоился на этой прочной основе, которую, впрочем, Карлос Эррера еще более укрепил, вовлекши Люсьена в сообщничество. Одаренный талантом растления, он развратил совесть Люсьена, то ввергая его в жестокую нужду, то извлекая из нее ценой его молчаливого согласия на совершение дурных или бесчестных дел; однако в глазах света Люсьен всегда оставался незапятнанным, честным, благородным. Люсьен олицетворял все, что есть самого изысканного в высшем обществе, в тени которого хотел жить обманщик. «Я – автор, ты – моя драма; если ты провалишься, освистан буду я», – сказал он ему в тот день, когда счел нужным разоблачить перед ним свой кощунственный маскарад. Карлос шел осторожно от признания к признанию, соразмеряя степень их низости со значением своих удач и нуждами Люсьена. Недаром Обмани-Смерть открыл последнюю свою тайну тогда лишь, когда привычка к парижским удовольствиям, успех и удовлетворенное тщеславие подчинили ему тело и душу слабовольного поэта. Там, где некогда Растиньяк, искушаемый этим демоном, устоял, Люсьен уступил, потому что он был более искусно впутан в игру, а главное, опьянен счастьем от сознания, что завоевал высокое положение в обществе. Зло, поэтический образ которого именуется дьяволом, обратило против этого женственного мужчины свои самые неотразимые соблазны и баловало его своей щедростью, вначале требуя взамен лишь немногого. Главным козырем Карлоса Эррера было сохранение пресловутой вечной тайны, обещанное Тартюфом Эльмире.[365] Повторные доказательства полной преданности, в духе той, что питал Сеид[366] к Магомету, довершили ужасное дело порабощения Люсьена Жаком Колленом. К этому времени Эстер и Люсьен не только поглотили все вклады, доверенные безукоризненной честности этого банкира каторги, который ради них подвергался страшной опасности, ибо у него могли спросить отчет в этих суммах, но денди, обманщик и куртизанка еще больше вошли в долги. И в ту минуту, когда Люсьен был так близок к цели, малый камушек, попавшийся под ногу одному из этих трех существ, мог бы обрушить волшебное здание счастья, столь дерзко воздвигнутое. На бале в Опере Растиньяк узнал Вотрена из пансиона Воке, но понял, что нескромность грозит ему смертью; поэтому-то любовник г-жи Нусинген, как и Люсьен, встречаясь взглядами, таили под видимостью дружбы взаимный страх. В минуту опасности Растиньяк, конечно, с величайшим удовольствием доставил бы повозку, чтобы отправить Обмани-Смерть на эшафот. Каждому теперь понятна мрачная радость Карлоса, когда, он узнал о любви барона Нусингена, мгновенно сообразил, какую выгоду человек его закала может извлечь из бедной Эстер.

– Э-ге-ге! – сказал он Люсьену. – Дьявол покровительствует своему служителю.

– Ты куришь, сидя на бочке с порохом.

– Incedo per ignes![367] – отвечал Карлос, улыбаясь. – Таково мое ремесло.

К середине прошлого века род де Гранлье распался на две ветви: одна ветвь – герцогский род, обреченный на угасание, поскольку у нынешнего герцога были лишь дочери; вторая – виконты де Гранлье, которым предстояло унаследовать титул и герб старшей ветви. Герцогская ветвь носит на чéрвлени поля три золотых секиры, или боевых топора, поперек щита со знаменитым Caveo non timeo![368] – девизом, в котором вся история этого рода.

Щит герба виконтов расчленен, как у Наварренов: на чéрвлени поля золотая зубчатая перевязь поперек щита, увенчанного рыцарским шлемом, с девизом: «Великие дела, великий род!» У нынешней виконтессы, вдовствующей с 1813 года, были сын и дочь. Хотя она вернулась из эмиграции почти разоренная, все же, благодаря преданности своего поверенного де Дервиля, она оказалась владетельницей довольно значительного состояния.

Герцог и герцогиня де Гранлье, возвратившиеся во Францию в 1804 году, были осыпаны милостями императора; Наполеон I, при дворе которого они состояли, вернул во владение рода де Гранлье их поместья, числившиеся в палате государственных имуществ, с доходом около десяти тысяч ливров. Из всех вельмож Сен-Жерменского предместья, позволивших Наполеону обольстить себя, только герцог и герцогиня (из старшей ветви Ажуда, состоящей в родстве с Браганцами[369]) не отреклись ни от императора, ни от его благодеяний. Людовик XVIII оценил их верность, тогда как Сен-Жерменское предместье именно ее-то поставило в вину Гранлье; но, может быть, Людовик XVIII желал этим лишь подразнить своего августейшего брата. Говорили о возможности брака молодого виконта де Гранлье и Мари-Атенаис, младшей дочери герцога, которой тогда исполнилось девять лет. Сабина, предпоследняя дочь, после Июльской революции вышла замуж за барона дю Геника. Жозефина, третья дочь, стала г-жою д'Ажуда-Пинто, когда маркиз потерял первую жену, урожденную де Рошфид. Старшая ушла в монастырь в 1882 году. Вторая дочь, Клотильда-Фредерика, в ту пору в возрасте двадцати семи лет, была серьезно увлечена Люсьеном де Рюбампре.

Излишне спрашивать, какими чарами покорял воображение Люсьена особняк герцога де Гранлье, один из лучших особняков на улице Сен-Доминик; всякий раз, когда огромные ворота, покачиваясь на своих петлях, распахивались, чтобы пропустить его кабриолет, он испытывал чувство тщеславного удовлетворения, о котором говорил Мирабо. «Пусть мой отец был простым аптекарем в Умо, я все же здесь принят…» – такова была его мысль. Стало быть, помимо своего союза с лжесвященником, он пошел бы и на многие другие преступления ради того, чтобы слышать, как о нем докладывают: «Господин де Рюбампре!» – в большой гостиной в стиле Людовика XIV, отделанной в ту же эпоху, по образцу гостиных Версаля, где собиралось избранное общество, сливки Парижа, так называемый Малый двор.

Благородная португалка, которая не любила выходить из дому, большую часть времени проводила в обществе Шолье, Наварренов, Ленонкуров, живших неподалеку от нее. Красавица баронесса де Макемюр (урожденная Шолье), герцогиня де Монфриньез, г-жа де Кан, мадемуазель де Туш, находившаяся в родстве с Гранлье, которые были родом из Бретани, часто навещали ее, отправляясь на бал, или возвращаясь из Оперы. Виконт де Гранлье, герцог де Реторе, маркиз де Шолье, который в будущем должен был стать герцогом де Ленонкур-Шолье, его жена Мадлена де Морсоф, внучка герцога де Ленонкура, маркиз д'Ажуда-Пинто, князь де Бламон-Шофри, маркиз де Босеан, видам[370] де Памье, Ванданесы, старый князь де Кадиньян и его сын герцог де Монфриньез были завсегдатаями этого величественного салона, где все дышало воздухом двора, где манеры, тон, остроумие соответствовали благородному происхождению хозяев, широко открытый аристократический дом которых заставил в конце концов забыть об их угодничестве перед Наполеоном.

Старая герцогиня д'Юкзель, мать герцогини де Монфриньез, была оракулом этого салона, куда г-жа де Серизи, хотя и урожденная де Ронкероль, никак не могла проникнуть.

Госпожа де Монфриньез, упросив мать покровительствовать Люсьену, предмету своей необузданной страсти за последние два года, открыла перед ним двери дома де Гранлье, и, обольстительный поэт удержался там благодаря влиянию придворного духовенства и покровительству парижского архиепископа. Все же он удостоился чести быть представленным герцогине лишь после того, как королевским указом ему были возвращены имя и герб рода де Рюбампре. Герцог де Реторе, кавалер д'Эспар и еще некоторые из чувства зависти время от времени настраивали против него герцога де Гранлье, рассказывая анекдоты из прежней жизни Люсьена; но набожная герцогиня, уже окруженная князьями церкви, и Клотильда де Гранлье поддерживали молодого человека. Впрочем, причины неприязни герцога Люсьен отнес на счет своего приключения с г-жою де Баржетон, ставшей графиней Шатле. Чувствуя настоятельную необходимость войти в столь влиятельную семью и следуя внушениям своего домашнего советчика, который рекомендовал обольстить Клотильду, Люсьен выказывал мужество выскочки: он стал появляться там раз пять в неделю, он мило проглатывал колкости завистников, выдерживал презрительные взгляды, остроумно отвечал на злые насмешки. В конце концов его постоянство, его очаровательные манеры, его любезность обезоружили излишнюю щепетильность и ослабили препятствия. По-прежнему сохраняя наилучшие отношения с герцогиней де Монфриньез, пламенные записки которой, писанные ею в разгаре страсти, хранились у Карлоса Эррера, идол г-жи де Серизи, желанный гость мадемуазель де Туш, Люсьен блаженствовал, посещая эти три дома, но он соблюдал величайшую осторожность в своих связях, памятуя о наставлениях испанца.

«Нельзя уделять внимание многим домам одновременно, – говорил его домашний советчик. – Кто бывает всюду, тот нигде не встречает живого интереса к своей особе. Знать покровительствует лишь тому, кто соревнуется с их мебелью, кого они видят каждодневно, кто сумеет стать для них столь же необходимым, как удобный диван».

Люсьен привык рассматривать салон де Гранлье как некое поле битвы, и он приберегал свое остроумие, шутки, светские новости и обходительность салонного любезника для тех вечеров, которые он проводил в этом доме. Вкрадчивый, ласковый, он угождал маленьким слабостям г-на де Гранлье, ибо знал от Клотильды, какие рифы надобно обходить. Клотильда, которая прежде завидовала счастью герцогини де Монфриньез, страстно влюбилась в Люсьена.

Люсьен, оценив все преимущества подобного союза, разыгрывал роль влюбленного, как разыграл бы ее в недавнее время Арман, первый любовник Французской комедии. Он писал Клотильде письма, бесспорно представлявшие собою подлинные образцы высокого стиля, и Клотильда отвечала, состязаясь с ним в мастерстве выражать на бумаге свою неистовую любовь, ибо иначе она любить не могла. По воскресеньям Люсьен слушал мессу у Фомы Аквинского; он выдавал себя за ревностного католика и произносил в защиту монархии и религии прочувствованные речи, вызывавшие восхищение. Сверх того, он писал в газетах, представляющих интересы Конгрегации[371], превосходные статьи, не желая ничего за них получать и скромно подписывая их буквой Л. Он выпускал политические брошюры, нужные королю Карлу Х или придворному духовенству, не требуя ни малейшего вознаграждения. «Король, – говорил он, – так много для меня сделал, что я ему обязан жизнью». Несколько дней уже шла речь о назначении Люсьена личным секретарем премьер-министра, но г-жа д'Эспар подняла такую кампанию против Люсьена, что фактотум[372] Карла Х колебался произнести решительное слово. Дело было не только в том, что положение Люсьена казалось недостаточно ясным и, по мере того, как поэт возвышался, вопрос: «На какие средства он живет? – все чаще слетал с уст, требуя ответа, но вдобавок и в том, что любопытство благожелательное, как и любопытство враждебное, переходя от расследования к расследованию, открывало все новые уязвимые места в панцире честолюбца. Клотильда де Гранлье служила ему невольным шпионом у отца и матери. За несколько дней до того она увлекла Люсьена в нишу окна, чтобы наедине побеседовать с ним, и, кстати, сообщить, на чем основываются возражения ее семьи против их брака. „Приобретите поместье, оцененное в миллион, и вы получите мою руку, таков был ответ моей матери“, – сказала Клотильда. „Потом они спросят тебя, как ты добыл эти деньги“, – сказал Карлос Люсьену, когда Люсьен передал ему это якобы последнее слово. „Мой шурин, по-видимому, составил состояние, – заметил Люсьен, – мы будем иметь его в лице ответственного издателя“. „Итак, недостает только миллиона! – вскричал Карлос. – Я подумаю об этом“.

Чтобы точнее обрисовать положение Люсьена в особняке де Гранлье, достаточно заметить, что он там ни разу не обедал. Ни Клотильда, ни герцогиня д'Юкзель, ни г-жа де Монфриньез, по-прежнему благоволившая к Люсьену, никто из них не мог добиться от герцога этой милости, такое недоверие питал старый вельможа к человеку, которого он называл «господин де Рюбампре». Этот особый оттенок обращения, отмеченный всеми завсегдатаями салона, постоянно ранил самолюбие Люсьена, давая ему понять, что здесь его только терпят. Свет вправе быть требовательным: он так часто бывает обманут! Никакое искусство не в силах упрочить положение человека, который желает быть на виду в Париже, не имея солидного состояния и определенного занятия. Вопрос: «На какие средства он живет?» – приобретал особую силу по мере возвышения Люсьена. Он был вынужден сказать у г-жи де Серизи, при помощи которой он снискал расположение генерального прокурора Гранвиля и одного из министров, графа Октав де Бован, председателя верховного суда: «Я страшно задолжал».

Въезжая во двор особняка, где он надеялся найти узаконенное удовлетворение своему тщеславию, Люсьен, вспоминая слова Обмани-Смерть, говорил себе с горечью: «Чувствую, как все колеблется у меня под ногами!» Он любил Эстер, и он желал назвать мадемуазель де Гранлье своей женой! Удивительное положение! Надо было продать одну, чтобы получить другую. Только один человек мог совершить подобный торг, не затронув чести Люсьена, и этот человек был лжеиспанец: не надлежало ли им, как одному, так и другому, быть поосторожней друг с другом! Подобные договоры, в которых каждая из сторон по очереди то властвует, то подчиняется, дважды не заключают.

Люсьен отогнал сомнения, омрачавшие его лицо, и вошел веселый, блистательный в гостиную особняка де Гранлье. Окна были растворены, благоухание сада наполняло комнату, жардиньерка, занимавшая середину гостиной, казалось прелестной цветочной пирамидой. Герцогиня, сидевшая на софе в уголке комнаты, разговаривала с герцогиней де Шолье. Несколько женщин составляли группу, примечательную тем, что каждая из них по-своему старалась выразить притворное горе. В свете чужое несчастье или страдание не вызывает сочувствия, там все лишь одна видимость. Мужчины прохаживались в гостиной или в саду. Клотильда и Жозефина хлопотали возле чайного стола. Видам де Памье, герцог де Гранлье, маркиз д'Ажуда-Пинто, герцог де Монфриньез играли в вист (sic!) в другом конце комнаты. Люсьен, о котором доложили, войдя в гостиную, направился к герцогине, чтобы поздороваться с ней, и сразу же спросил о причине грусти, читавшейся на ее лице.

– Госпожа де Шолье, получила горестное известие: ее зять барон де Макюмер, в прошлом герцог де Сориа, умер. Молодой герцог де Сориа и его жена, выехавшие в Шантеплер, чтобы ухаживать за братом, написали об этом печальном событии. Луиза в страшном отчаянии.

– Женщина только однажды в жизни бывает любима так, как была любима своим мужем Луиза, – сказала Мадлена де Морсоф.

– Она осталась богатой вдовой, – заметила старая герцогиня д'Юкзель, глядя на Люсьена; но его лицо было непроницаемо.

– Бедная Луиза! – сказала г-жа д'Эспар. – Как я понимаю ее и жалею.

Маркиза д'Эспар приняла задумчивую позу, изображая собой женщину с чувствительной душой. Хотя Сабине де Гранлье было всего десять лет, она понимающе посмотрела на мать, но насмешливый огонек ее глаз был погашен строгим взглядом маркизы. Вот что называется хорошо воспитать детей!

– Если моя дочь и перенесет этот удар, – сказала г-жа де Шолье, выказывая всем своим видом нежную материнскую озабоченность, – я все же не могу быть спокойна за ее будущее. Луиза так романтична.

– Право, я не пойму, – заметила старая герцогиня д'Юкзель, – от кого наши дети унаследовали эту черту?

– Трудно сочетать в наши дни чувства и условности света, – сказал находившийся тут старый кардинал.

Люсьен, которому нечего было сказать, направился к чайному столу обменяться приветствиями с девицами де Гранлье. Когда поэт отошел на несколько шагов, маркиза д'Эспар наклонилась к герцогине де Гранлье и шепнула ей на ухо:

– И вы уверены, что он очень любит вашу милую Клотильду?

Коварство этого вопроса станет очевидным, если несколькими штрихами обрисовать Клотильду. Эта девушка, лет двадцати семи на вид, в эту минуту встала из-за стола, что позволило маркизе д'Эспар насмешливым взглядом окинуть сухую, тонкую фигуру Клотильды, напоминавшую спаржу. Ни одно из вспомогательных средств, вроде излюбленных модистками пышных косынок, не могло послужить к украшению лифа, облекавшего столь плоскую грудь. Впрочем, Клотильда не трудилась скрывать свои недостатки и даже героически подчеркивала их – она была слишком уверена в преимуществах своего имени. Она носила плотно облегающие платья, которые придавали ее фигуре строгость и четкость линий, присущих изваяниям средневековых мастеров, рельефно выступающих из глубины ниш в старинных соборах. Клотильда была ростом в пять футов и четыре дюйма. Если позволено прибегнуть к просторечью, имеющему хотя бы ту заслугу, что оно метко, я сказал бы, что она вся ушла в ноги. Из-за такого нарушения пропорций ее талия казалась безобразно короткой. Смуглостью кожи, черными жесткими волосами, густыми волосами, густыми бровями, глазами пламенными, но уже обведенными коричневой тенью, лицом, которое в профиль напоминало серп месяца, и выпуклым лбом она была похожа на свою мать, одну из красивейших женщин Португалии, но как бывает похожа на оригинал карикатура. Природа любит подобные шутки. Часто в той или иной семье встречаешь девушку удивительной красоты, но те же черты в лице ее брата являют собой законченное уродство, хотя оба похожи друг на друга. Поджатый рот Клотильды хранил привычное презрительное выражение; поэтому ее губы, более чем какая-либо иная черта лица, отражали тайные движения сердца, ибо любовь сообщала им прелестное выражение, тем более привлекательное, что ее лицо, слишком смуглое, чтобы краснеть, и черные суровые глаза никогда не выдавали ее чувств. Несмотря на все эти недостатки, несмотря на плоскую фигуру, у нее был тот величественный вид, та горделивость осанки, короче говоря, то нечто, что дается воспитанием породой, что обличало в ней девушку из хорошего дома и чем, быть может, она была обязана строгости своего наряда. Она так искусно укладывала свои пышные, густые, длинные волосы, что они могли бы украшать красавицу. Ее хорошо поставленный голос звучал чарующе. Она пела восхитительно. Клотильда была из тех женщин, о которых говорят: «У нее чудесные глаза», или: «У нее прекрасный характер!» Когда к ней обращались на английский лад: «Ваша светлость», она отвечала: «Называйте меня: Ваша тонкость».

– Отчего бы не любить мою бедную Клотильду? – отвечала маркизе герцогиня. – Знаете, что она сказала мне вчера? «Если меня любят ради карьеры, я добьюсь, что меня полюбят ради меня самой». Она умна и честолюбива. Некоторым мужчинам нравятся эти качества. Что касается его, моя дорогая, он прекрасен, как мечта. И если он сможет выкупить бывшие владения де Рюбампре, король, из уважения к нам, вернет ему титул маркиза… Наконец, его мать последняя из Рюбампре…

– Бедный мальчик, где ему взять миллион? – сказала маркиза.

– Нас это не касается, – продолжала герцогиня. – Но я уверена, что он не способен его украсть… Впрочем, мы не выдали бы Клотильду ни за интригана, ни за бесчестного человека, будь он даже красавец, будь он поэт и молод, как господин де Рюбампре.

– Как поздно вы пришли, – сказала Клотильда, улыбаясь Люсьену с бесконечной нежностью.

– Да, я обедал в городе.

– Вы с некоторых пор много бываете в свете, – сказала она, скрывая улыбкой ревность и тревогу.

– В свете? – продолжал Люсьен. – О нет! Я всю неделю, по странной случайности, обедал у банкиров. Сегодня у Нусингенов, вчера у дю Тийе, позавчера у Келлеров…

Из этого ответа можно было убедиться, что Люсьен хорошо усвоил пренебрежительный тон знати.

– У вас много врагов, – сказала Клотильда, предлагая ему (и с какой грацией!) чашку чая. – Отцу сказали, что у вас шестьдесят тысяч франков долгу и что вместо загородного замка вы в ближайшее время получите Сент-Пелажи[373]. Если бы вы знали, чего стоят мне все эти наветы… Как все это угнетает меня! Не буду говорить о моих страданиях (взгляды моего отца меня ранят), но как вы сами должны страдать, если есть хоть какая-то доля правды…

– Не волнуйтесь из-за всякого вздора. Любите меня, как я люблю вас, и не откажите мне в доверии на несколько месяцев, – отвечал Люсьен, поставив пустую чашку на поднос чеканного серебра.

– Не показывайтесь на глаза моему отцу, он наговорит вам дерзостей, вы не стерпите, и тогда мы погибли… Эта злюка, маркиза д'Эспар, сказала ему, что ваша мать была повивальной бабкой, а сестра гладильщицей…

– Мы терпели крайнюю нужду, – отвечал Люсьен, у которого на глаза навернулись слезы. – Это не клевета, но удачное злословие. Теперь моя сестра миллионерша, а мать умерла два года назад… Эти сведения берегли на тот случай, если счастье сулит мне…

– Но чем вы досадили госпоже д'Эспар?

– Я имел неосторожность шутя рассказать у госпожи де Серизи, в присутствии господина де Бована и господина Гранвиля, историю процесса, затеянного ею против своего мужа, маркиза д'Эспар, которого она желала взять под опеку; об этом по секрету мне рассказал Бьяншон. Мнение господина де Гранвиля, поддержанное Бованом и Серизи, принудили канцлера изменить свое решение. И тот и другой отступили, испугавшись Судебной газеты, испугавшись скандала, а в постановлении суда, которое положило конец этому страшному делу, маркизе было воздано по заслугам. Если господин де Серизи и нарушил тайну, зато я приобрел покровителей в его лице, в лице генерального прокурора и графа Октава де Бована, которым госпожа де Серизи рассказала, какой опасности они меня подвергли, позволив отгадать источник, откуда черпались их сведения, и тем самым обратив маркизу в моего смертельного врага. К тому же господин маркиз д'Эспар, считая меня виновником благополучного окончания этого гнусного процесса, поступил неосторожно, посетив меня.

– Я освобожу вас от госпожи д'Эспар, – сказала Клотильда.

– Но как? – вскричал Люсьен.

– Моя мать пригласит молодых д'Эспаров, очень милых и уже достаточно взрослых. Отец и оба сына будут превозносить вас. Я уверена, что мы больше не увидим матери…

– О Клотильда, вы восхитительны! Если бы я не любил вас ради вас самой, я полюбил бы вас за ваш ум.

– Причина тому не мой ум, – сказала она, вкладывая в улыбку всю свою любовь. – Прощайте! Не приходите несколько дней. Когда в церкви святого Фомы Аквинского вы увидите на моих плечах розовый шарф, знайте, что настроение моего отца переменилось. Ответное письмо приколото к спинке ваших кресел. Быть может, оно утешит вас в разлуке. Ваше письмо положите в мой платок…

Молодой особе, вне всякого сомнения, было более двадцати семи лет.

Люсьен взял фиакр в улице Планш, вышел из него на Бульварах, нанялдругой близ церкви Мадлен и приказал въехать во двор одного дома на улице Тетбу.

В одиннадцать часов, войдя к Эстер, он застал ее в слезах, но нарядно одетую, какой она всегда встречала его. Она ждала своего Люсьена, лежа на белом, затканном желтыми цветами атласном диване, одетая в прелестный пеньюар из индийской кисеи, отделанный вишневыми лентами, без корсета, с небрежно заколотыми волосами, в бархатных туфельках, подбитых вишневым атласом; все свечи в комнате были зажжены, кальян приготовлен. Но она не курила, незажженный прибор стоял перед нею, выдавая ее состояние. Услышав, что дверь отворяется, она отерла слезы, вскочила, подобно газели, и обвила Люсьена руками – так ткань, подхваченная порывом ветра, обвивается вокруг дерева.

– Мы разлучаемся, – сказала она, – неужели это правда?..

– Ба! На несколько дней, – отвечал Люсьен.

Эстер выпустила Люсьена из объятий и упала на диван как подкошенная. В подобных случаях большинство женщин болтают, точно попугаи! Ах, как они вас любят!.. После пяти лет жизни с вами для них все еще длится утро любви; они не в силах расстаться, они великолепны в негодовании, в отчаянии, в страсти, в гневе, в сожалениях, в ужасе, в печали, в предчувствиях! Словом, они прекрасны, как сцена из Шекспира. Но знайте: эти женщины не любят! Когда они на самом деле таковы, какими себя изображают, короче говоря, когда они искренне любят, они поступают как Эстер, как поступают дети, как поступает истинная любовь; Эстер не произнесла ни слова, она лежала лицом в подушках и плакала горькими слезами. Люсьен пытался приподнять Эстер и говорил ей:

– Но, девочка моя, ведь мы не разлучены… Вот так ты принимаешь короткое отсутствие после четырех счастливых лет? – И думал про себя: «Чем я мил этим девушкам?..», вспоминая, что его точно так же любила Корали.

– Ах, мосье, вы такой красавец, – сказала Европа.

Чувства создают свой идеал красоты. Когда эта красота, столь обольстительная, сочетается с мягкостью характера, поэтичностью натуры, отличавшими Люсьена, нетрудно понять безумную страсть этих созданий, в высшей степени чувствительных к внешним дарам природы и столь наивных в своем восхищении. Эстер беззвучно рыдала, распростершись на диване, в позе неутешной скорби.

– Но, глупенькая, – сказал Люсьен, – разве ты не знаешь, что дело идет о моей жизни?

При этих словах, сказанных Люсьеном умышленно, Эстер вскочила, как дикий зверь; распустившиеся волосы окружили подобно листве, ее божественную фигуру. Она вперила в Люсьена пристальный взгляд.

– О твоей жизни! – вскричала она, всплеснув руками, как это делают девушки в минуты опасности. – Верно! Записка этого чудовища говорит о важных вещах.

Она вынула из-за пояса измятый клочок бумаги, но, заметив Европу, сказала ей: «Оставьте нас, моя милая». Когда Европа закрыла за собою дверь, она протянула Люсьену записку, только что присланную Карлосом, со словами: «Посмотри, что он мне пишет!»

И Люсьен прочел вслух:

– «Вы уедете завтра в пять часов утра. Вас отвезут в Сен-Жерменский лес, к одному из лесничих; он предоставит вам комнату во втором этаже своего дома. Не покидайте этой комнаты без моего разрешения; вы не будете ни в чем терпеть нужды. Лесничий и его жена – люди верные. Не пишите Люсьену. Не подходите к окну днем; ночью вы можете гулять в сопровождении лесничего, ежели пожелаете. По пути туда держите занавески в карете опущенными: дело идет о жизни Люсьена.

Люсьен придет вечером проститься с вами. Сожгите записку при нем…»

Люсьен тотчас сжег записку на огне свечи.

– Послушай, Люсьен, – сказала Эстер, выслушав письменный приказ, как преступник выслушивает смертный приговор, – я не стану тебе говорить, что люблю тебя, это было бы глупо… Любить тебя мне кажется столь же естественным, как дышать, жить. Так было все эти четыре года. В первый же день моего счастья, начавшегося с благословения загадочного существа, которое заточило меня в этих стенах, как редкого зверька в клетке, я узнала, что ты должен жениться. Жениться – необходимое условие, чтобы устроить твою судьбу, и сохрани меня бог препятствовать твоему счастью! Твоя женитьба – моя смерть. Но я ничем не досажу тебе; я не поступлю, как поступают гризетки; чтобы умереть, мне не понадобятся жаровня и уголь… Хватит с меня и одного раза. Как выражается Мариетта: «Повторить сие тошно!» Нет, я уйду далеко, за пределы Франции. Азия знает тайны своей родины, она обещала научить меня, как умереть спокойно. Укол, и все кончено! Прошу лишь об одном, мой обожаемый ангел: не обманывай меня. Жизнь предъявляет мне счет – я испытала, начиная со дня первой нашей встречи в тысяча восемьсот двадцать четвертом году и по нынешний день, столько счастья, что его достало бы на десять счастливых женских жизней. Поэтому не бойся за меня, моя сила равна моей слабости. Скажи мне: «Я женюсь». Об одном лишь прошу, будь со мною нежен при прощании, и ты никогда более не услышишь обо мне… – После этого признания в любви, такого же искреннего и простодушного, как жесты и и интонации девушки, наступило короткое молчание. – Речь идет о твоей женитьбе? – спросила она, погружая блестящий, как клинок кинжала, завораживающий взор в голубые глаза Люсьена.

– Вот уже год и шесть месяцев, как мы хлопочем о моей женитьбе, а она все еще не состоялась, – отвечал Люсьен, – и я не знаю, когда она состоится. Но дело не в этом, милая моя девочка… дело в аббате, во мне, в тебе… мы в опасности… тебя видел Нусинген…

– Да, – сказала она, – в Венсенском лесу; он, стало быть, меня узнал?..

– Нет, – отвечал Люсьен, – но он в тебя влюбился без памяти! Когда сегодня после обеда он принялся рассказывать о вашей встрече и описывать твою наружность, я невольно улыбнулся. Такая неосторожность! Ведь в кругу высшего общества я точно дикарь среди ловушек вражеского племени. Карлос избавляет меня от труда обдумывать какие-либо дела, но он находит положение опасным. Он обещает вымотать душу из Нусингена, если Нусингену вздумается за нами шпионить, а барон вполне на это способен: он что-то говорил мне о бессилии полиции. Ты зажгла пожар в этой старой трубе, набитой сажей…

– Что намерен предпринять твой испанец? – спросила Эстер совсем тихо.

– Не знаю. Он велел мне спать спокойно, – отвечал Люсьен, не осмеливаясь взглянуть на Эстер.

– Если так, то я повинуюсь с собачьей покорностью, как мне пристало при моем ремесле, – сказала Эстер и, взяв Люсьена под руку, повела его в спальню, спросив: – Хорошо ли ты пообедал, Люлю, у этого гадкого Нусингена?

– Азия такая мастерица, что за ней не угнаться ни одному повару: но, как всегда, в воскресенье обед готовил Карем.

Люсьен невольно сравнивал Эстер и Клотильду. Любовница была так прекрасна, так неизменно обольстительна, что пресыщение – чудовище, пожирающее самую пламенную любовь, – еще ни разу не дало себя почувствовать. «Какая досада, – думал он, – когда жена в двух изданиях! В одном – поэзия, страсть, любовь, верность, красота, очарование…» Эстер суетилась, как обычно суетятся женщины перед сном, и, напевая, порхала с места на место. Точь-в-точь колибри…» В другом – знатность, порода, почет, положение в обществе, светское воспитание! И никакими судьбами не соединить их воедино!..» – мысленно воскликнул Люсьен.

Поутру, проснувшись в семь часов, поэт увидел, что он один в этой очаровательной розовой с белым комнате. На его звонок вбежала фантастическая Европа.

– Что угодно мосье?

– Эстер?

– Мадам уехала без четверти пять. По приказанию господина аббата мною получено с доставкой на дом новое лицо.

– Женщина?..

– Нет, мосье, англичанка… одна из тех, что заняты на ночной поденщине; нам приказано обращаться с ней, как с нашей госпожой! Что мосье собирается делать с этой клячей?.. Бедная мадам, как она плакала, садясь в карету… «Ну что ж! Так надобно!..» – воскликнула она. – Я покинула моего бедного котеночка, когда он спал, – сказала она, утирая слезы. – Ах, Европа, стоило ему взглянуть на меня или окликнуть, я с места бы не тронулась, пусть нам обоим грозила бы смерть…» Видите ли, мосье, я так люблю мадам, что не показала ей заместительницы. Не всякая горничная уберегла бы ее от такого удара!

– Стало быть, та, другая, здесь?

– Да, мосье, ведь она приехала в карете, в которой увезли мадам; и я спрятала ее в своей комнате, как приказал…

– Хороша собою?

– Как может быть хороша уличная женщина. Но сыграть роль ей не составит труда, ежели мосье сыграет свою, – сказала Европа, покидая комнату, чтобы привести туда мнимую Эстер.


Накануне, перед тем как лечь спать, всемогущий банкир отдал распоряжение лакею, и тот уже в семь часов утра проводил знаменитого Лушара, самого ловкого из торговых приставов, в маленькую гостиную, куда вышел барон в халате и домашних туфлях…

– Ви насмехайтесь, ферно, надо мной! – сказал он в ответ на поклон пристава.

– Но иначе, господин барон, я не мог поступить! Я дорожу своей должностью и, как я имел честь вам докладывать, не могу вмешиваться в дела, не входящие в круг моих обязанностей. Что я вам обещал? Познакомить вас с одним из наших агентов, наиболее, как мне показалось, способным вам услужить. Но господину барону известны границы, которые существуют между людьми разных профессий… Когда строят дом, не возлагают на маляра работу столяра. Так вот, есть две полиции: полиция политическая и полиция уголовная. Агенты уголовной полиции никогда не вмешиваются в дела полиции политической, и vici versa[374]. Ежели вы обратитесь к начальнику политической полиции, ему, чтобы заняться вашим делом, понадобится разрешение министра, а вы не осмелитесь объяснить это начальнику главного полицейского управления. Полицейский агент, который станет работать на стороне, потеряет место. Ведь уголовная полиция не менее осмотрительна, чем полиция политическая. Стало быть, никто в министерстве внутренних дел или в префектуре шагу не сделает иначе, как только в интересах государства либо в интересах правосудия. Когда дело касается заговора или преступления – ах боже мой! – все начальники к вашим услугам. Поймите же, господин барон, что у них есть интересы поважнее, чем полсотни тысяч парижских интрижек. Что касается нашего брата, нам не следует во что либо вмешиваться, кроме ареста должников; мы подвергаемся большой опасности, если нарушаем чей-нибудь покой в связи с любым другим делом. Я послал вам своего человека, но предупредил вас, что я за него не отвечаю. Вы приказали ему отыскать в Париже женщину. А Контансон, не ударив палец о палец, выудил у вас тысячную ассигнацию. В Париже искать женщину, заподозренную в прогулке в Венсенский лес и по приметам похожую на всех красивых парижанок, все равно что искать иголку в сене.

– Гонданзон (Контансон), – сказал барон, – дольжен бил говорить честно, а не виудить у меня билет в тисяча франк, не так ли?

– Послушайте, господин барон, – сказал Лушар, – хотите выложить мне тысячу экю? Я вам дам… продам один совет.

– Стоит ли софет тисяча экю? – спросил Нусинген.

– Меня нельзя обмануть, господин барон, – отвечал Лушар. – Вы влюблены, вы желаете отыскать предмет вашей страсти, вы сохнете по нем, как салат без воды. Вчера – я это знаю от вашего лакея – у вас были два врача, и они нашли, что ваше здоровье в опасности. Один только я могу свести вас с верным человеком… черт возьми! Неужели ваша жизнь не стоит тысячи экю?

– Прошу сказать имя этот челофек и доферять мой щедрость!

Лушар взял шляпу, откланялся и пошел к выходу.

– Шертовски челофек! – вскричал Нусинген. – Вернись!.. Полючай!..

– Примите во внимание, что я продаю вам всего лишь сведения, – сказал Лушар, прежде чем взять деньги. – Я укажу имя и адрес единственного человека, который может быть вам полезен; но это мастер…

– Пошель к шорт! – вскричал Нусинген. – Атин имя Ротшильд стоит тисяча экю, когда он подписан под вексель… Даю тисяча франк!

Лушар, пронырливый человек, однако не сумевший добиться ни должности нотариуса, ни судебного исполнителя, ни казенного защитника, ни стряпчего, многозначительно поглядывал на барона.

– Для вас тысяча экю – пустяк. На бирже вы вернете их в несколько секунд, – сказал он.

– Даю тисяча франк! – повторил барон.

– Предложи вам золотые рудники, вы станете торговаться! – сказал Лушар, откланиваясь.

– Я могу полючать этот адрес за билет в пьятсот франк! – крикнул барон, приказавший лакею позвать секретаря.

Тюркаре[375] не существует более. В наши дни и самый крупный и самый мелкий банкир простирает свои плутни на любую мелочь; искусство, благотворительность, любовь – все это для него лишь предмет торга, он готов торговаться с самым папой за отпущение грехов. Итак, слушая Лушара, Нусинген быстро сообразил, что Контансон, как правая рука торгового пристава, должен был знать адрес этого мастера шпионажа. Лушар требовал за совет тысячу экю, Контансон продаст то же самое за пятьсот франков. Столь быстрая сообразительность доказывает достаточно убедительно, что, если сердце этого человека и поглощено любовью, голова его все же по-прежнему была головой биржевика.

– Ви, сутарь мой, дольжен идти, – сказал барон секретарю, – к Гонданзон, шпион Люшара, торгови пристав. Надо брать экипаж, одшень бистро. И надо привозить его неметленно. Я ожидаю!.. Обратно вам надо пройти садовой калитка, вот клютш, потому никто не дольжен видеть этот персон здесь. Провожайт гость в малый садовый пафильон. Старайтесть делать мой порушень з умом.

К Нусингену приходили деловые люди, но он ожидал Контансона, он мечтал об Эстер, он воображал, что скоро увидит женщину, нечаянно пробудившую в нем чувства, на которые он уже не считал себя способным. И он всех выпроваживал, бормоча нечто невнятное и отделываясь двусмысленными обещаниями. Контансон представлялся ему самым важным существом в Париже, и он поминутно выглядывал в сад. Наконец, распорядившись никого не принимать, он приказал накрыть для себя завтрак в беседке, в одном из укромных уголков сада. Необъяснимое поведение и рассеянность, проявленные самым прожженным, самым хитрым парижским банкиром, вызывали в его конторах удивление.

– Что случилось с патроном? – говорил какой-то биржевой маклер старшему конторщику.

– Никто не понимает, что с ним. Начинают тревожиться, не болен ли он? Баронесса вчера приглашала на консилиум врачей: Деплона и Бьяншона…

Однажды иностранцы пожелали видеть Ньютона, но он в тот момент был занят лечением одной из своих собак по кличке Beauty[376], которая (Beauty была сука), как известно, погубила огромный труд Ньютона, причем он лишь сказал: «Ах Beauty, если бы ты знала, что ты натворила…» Иностранцы, уважая занятость великого человека, удалились. В жизни всех величайших людей находишь какую-нибудь свою Beauty. Когда маршал Ришелье явился к Людовику XV поздравить его по случаю крупнейшего военного события восемнадцатого века – взятия Магона, – король ему сказал: Вы слышали важную новость?.. Умер бедняго Лансмат!..» Лансмат был привратник, посвященный в похождения короля. Никогда парижские банкиры не узнают, чем они обязаны Контансону. Этот шпион был причиной того, что Нусинген позволил провести одно крупное дело без своего прямого участия, предоставив им всю прибыль. Как крупный хищник, он мог биржевой артиллерией обстрелять любое состояние, но, как человек, он сам зависел от счастья!

Знаменитый банкир пил чай, лениво ел хлеб с маслом, обнаруживая тем самым, что зубы его давно уже не оттачиваются аппетитом, как вдруг послышался стук экипажа, остановившегося у садовой калитки. Спустя некоторое время секретарь Нусингена предстал перед ним вместе с Контансоном, которого после долгих розысков нашел в кафе Сент-Пелажи, где агент завтракал на чаевые, полученные им от должника, заключенного в тюрьму с известными, особо оплачиваемыми послаблениями. Контансон, следует сказать, представлял собою настоящую поэму, парижскую поэму. По его виду вы тотчас догадались бы, что Фигаро Бомарше, Маскариль Мольера, Фронтены Мариво и Лафлеры Данкура,[377] эти великие образы дерзновения в плутовстве, изворотливости в отчаянном положении, хитрости, не складывающей свое оружия при любых неудачах, – все они бледнеют рядом с титаном ума и убожества. Если доведется вам в Париже встретить воплощение типического в живом существе, то это будет уже не человек, а явление! В нем будет запечатлен не отдельный момент жизни, но все его существование в целом, более того – множество существований! Обожгите трижды гипсовый бюст в печи, и вы получите некое подобие флорентийской бронзы. Так вот, неисчислимые удары судьбы, годы жесточайшей нужды, подобно троекратному обжиганию в печи, придали вид бронзы голове Контансона, опалив его лицо. Неизгладимые морщины представляли собою какие-то вековечные борозды, белесые в глубине. Это желтое лицо само было сплошной морщиной. Если бы не пучок волос на затылке, его голый безжизненный череп, напоминавший голову Вольтера, казался бы черепом скелета. Под окостенелым лбом щурились, ничего не выражая, китайские глаза, точно у кукол, выставленных в витринах чайных лавок, – застывшие в вечной улыбке искусственные глаза, притворявшиеся живыми. Нос, провалившийся, как у курносой смерти, бросал вызов Судьбе, а рот с поджатыми, точно у скряги, губами был вечно раскрыт и все же хранил тайны, подобно отверстию почтового ящика. Маленький, сухой и тощий человечек с загорелыми руками, Контансон, невозмутимый, как дикарь, вел себя по-диогеновски;[378] он был настолько беззаботен, что никогда и ни перед кем не заискивал. А какие комментарии к его жизни и нравам были начертаны на его одежде для тех, кто умеет читать эти письмена!.. Чего стоили одни его панталоны!.. Панталоны понятого, черные и блестящие, точно сшитые из так называемого крепа, который идет на адвокатские мантии!.. Жилет, хоть и купленный в Тампле, но с отворотами шалью и расшитый!.. Черный с красноватым отливом фрак!.. Все это тщательно вычищено, имеет почти опрятный вид, украшено часами на цепочке из поддельного золота. Контансон щеголял сорочкой из желтого перкаля, на которой сверкала фальшивым алмазом булавка! Бархатный воротник, напоминавший железный ошейник, подпирал складки багровой, как у караибов, кожи. Цилиндр блестел точно атлас, но в тулье достало бы сала на две плошки, если бы какой-нибудь бакалейщик купил ее для того, чтобы перетопить. Мало перечислить все принадлежности его туалета, надобно изобразить, сколько в них чувствовалось притязаний на франтовство! В воротнике фрака, в свежем глянце башмаков с полуоторванными подметками было нечто столь щегольское, чему во французском языке, несмотря на его гибкость, немыслимо найти определение. Короче, окинув беглым взглядом всю эту смесь различных стилей, умный человек понял бы по внешности Контансона, что будь он вором, а не сыщиком, его отрепья вызывали бы вместо улыбки дрожь ужаса. Судя по одежде, наблюдатель сказал бы: «Это скверный человек, он пьет, он играет, он подвержен порокам; но все же это не пьяница, не плут, не вор, не убийца». И верно, Контансон казался загадочным, покамест на ум не приходило слово: «шпион». Этот человек занимался всеми неведомыми ремеслами, какие только ведомы. Тонкая улыбка его бледного рта, подмигивающие зеленоватые глаза и подергивающийся курносый нос говорили о том, что он не лишен ума. Лицо его было словно из жести, и душа, видимо, был подобна лицу. Недаром его мимику скорее можно было счесть за гримасы вынужденной учтивости, нежели за отражение чувств. Не будь он столь смешон, он наводил бы ужас. Контансон, любопытнейшая разновидность накипи, всплывающей на поверхность бурлящего парижского котла, где все в состоянии брожения, притязал быть философом. Он говорил без горечи: «У меня большие таланты, но пользуются ими даром, точно я идиот!» И он обвинял в этом одного себя, не осуждая другие. Много ли найдется шпионов незлобивее Контансона? «Обстоятельства против нас, – твердил он своим начальникам, – мы могли быть хрусталем, а остались простыми песчинками, вот и все!» Цинизм его в отношении одежды таил глубокий смысл: он заботился о своем парадном костюме не больше, чем актер; он в совершенстве владел искусством переодеваний, гримировки; он мог бы преподавать уроки Фредерику Леметру[379], ибо, когда это было нужно, умел преобразиться в денди. В дни юности, он, видимо, принадлежал к кругу распущенной молодежи, завсегдатаев притонов разврата. Он выказывал глубокую неприязнь к уголовной полиции, ибо во времена Империи служил в полиции Фуше, которого почитал великим человеком. После упраздения министерства полиции он решил, на худой конец, принять должность судебного исполнителя по торговым делам; но его прославленные способности, его проницательность превращали его в драгоценное орудие, и начальники тайной политической полиции удержали имя Контансона в своих списках. Контансон, как и его соратники, был только статистом в той драме, первые роли в которой принадлежали начальникам, когда дело касалось политической работы.

– Пошель прочь! – сказал Нусинген, движением руки отпуская секретаря.

«Почему этот человек живет в особняке, а я в меблированных комнатах? – сказал про себя Контансон. – Он трижды разорял своих должников, он крал, а я ни разу не взял и медяка… Я более даровит, чем он».

– Гонданзон, голюпчик, – сказал барон, – почему ты виудиль у меня тисяча франк?

– Любовница моя по уши в долгу…

– Ти имей люпофниц? – вскричал Нусинген, с восхищением и завистью глядя на Контансона.

– Мне всего шестьдесят шесть лет, – отвечал Контансон, который являл собою роковой пример вечной молодости, даруемой человеку Пороком.

– Что он делайт?

– Помогает мне, – отвечал Контансон. – Ежели вора любит честная женщина, тогда либо она становится воровкой, либо он – честным человеком. А я как был, так и остался сыщиком.

– Ты фешно нуштайся в теньгах? – спросил Нусинген.

– Вечно, – улыбаясь, отвечал Контансон. – Мое ремесло – желать денег, ваше – наживать их; мы можем договориться: вы их накопите для меня, я берусь их промотать. Будет колодец, ведро отыщется…

– Желаль би ти полючить билет в пьятсот франк?

– Что за вопрос? Но не такой я глупец!.. Вы ведь предлагаете мне эти деньги не затем, чтобы исправить несправедливость судьбы?

– Конечно, нет. Ты виудиль мой тисяча франк. Даю тебе пьятсот франк. Будет тисяча пьятсот франк, котори тебе даю.

– Превосходно! Вы мне даете ту тысячу франков, что я у вас взял, и к ней прибавляете еще пятьсот франков…

– Ферно, – сказал Нусинген, кивнув головой.

– Все же это будет всего пятьсот франков, – сказал Контансон невозмутимо.

– Котори я дам?

– Которые я получу. Пусть так. Но в обмен на какую ценность дает господин барон этот билет?

– В Париш, я узналь, есть челофек, способный нахотить женшин, мой люпоф; и ти знай адрес челофека… Атин слов, мастер шпионаш…

– Правильно…

– Дай адрес и полючай пьятсот франк.

– А где они? – с живостью спросил Контансон.

– Вот он, – сказал барон, вынимая из кармана билет.

– За чем же дело стало? Давайте, – сказал Контансон, протягивая руку.

– Даю, даю! Шелаю видеть этот челофек. Потом уше полючай теньги, потому мошно продавать много адрес такой цена.

Контансон рассмеялся.

– Собственно говоря, вы вправе дурно обо мне думать, – сказал он, притворившись, что бранит самого себя. – Чем пакостнее наше положение, тем больше оно обязывает к безукоризненной честности. Послушайте-ка, господин барон, выложите шестьсот франков, и я дам вам добрый совет…

– Дай и доферяй моя щедрость.

– Я рискую, – сказал Контансон, – но я веду крупную игру. Служа в полиции, видите ли, надо работать тишком. Вы мне скажете: «Идем, едем!..» Вы богаты, и вам кажется, что все подчиняется деньгам. Конечно, деньги кое-что значат. Но, как говорят два или три умных человека из нашей братии, деньгами можно купить только людей. А есть такое, о чем никто не думает и что купить нельзя!.. Случая не купишь… Поэтому у опытных полицейских так не водится. Захотите вы, например, показаться рядом со мной в карете. А нас кто-нибудь встретит. Случай ведь может быть и за нас и против нас.

– Ферно? – спросил барон.

– А как же, сударь! Подкова, найденная на мостовой, навела префекта полиции на след адской машины. Послушайте-ка, ну вот подкатим мы нынешней ночью в фиакре к господину Сен-Жермену, а ему будет так же неприятно увидеть нас у себя в доме, как было бы неприятно вам, если бы вас увидели входящим в его дом.

– Ферно! – сказал барон.

– О! Он лучший из лучших помощников знаменитого Корантена, правой руки Фуше и, как говорят, его побочного сына, которого Фуше будто бы произвел на свет еще будучи священником. Но, разумеется, все это глупости: Фуше умел носить звание священника, как позже звание министра. Так вот! Этого человека, видите ли, вы не заставите работать меньше чем за десять билетов по тысяче франков каждый. Подумайте хорошенько… Но дело будет сделано, и хорошо сделано. Без сучка и задоринки, как говорится. Я предупрежу господина Сен-Жермена, и он назначит вам свидание в каком-нибудь укромном месте, где вас никто не увидит и не услышит, потому что для него опасно заниматься полицейской работой ради частных интересов. Что же вы хотите?.. Он человек отважный, король-человек! Человек, который претерпел большие гонения, и все из-за того, что спас Францию! Так же точно, как я, как все, кто спас Францию!

– Карашо, назначай час люпофни сфитань, – сказал барон, довольный своей неумной шуткой.

– Господин барон, так и не пожелает меня поощрить? – сказал Контансон покорно и вместе с тем угрожающе.

– Шан! – крикнул барон садовнику. – Ступай просить у Шорш тфацать франк и приноси их мне.

– Ежели господин барон не имеет иных сведений, кроме тех, что он мне дал, сомневаюсь, может ли даже такой мастер, как господин Сен-Жермен, быть ему полезен.

– У меня есть тругие! – отвечал барон с хитрым видом.

– Имею честь откланяться, господин барон, – сказал Контансон, получив двадцать франков. – Буду иметь честь доложить Жоржу, где надлежит быть вечером господину барону: хороший агент никогда не посылает записок.

«Удивительно, как эти молодцы догадливы, – сказал про себя барон. – В полиции совсем как в делах!»

Расставшись с бароном, Контансон с улицы Сен-Лазар не спеша отправился на улицу Сент-Оноре, в кафе «Давид»; заглянул в окно кафе, он увидел старика, известного под именем папаши Канкоэля.

Кафе «Давид», находившееся на углу улицы Монэ и Сент-Оноре, пользовалось в тридцатые годы нашего столетия своего рода известностью, которая, впрочем, ограничивалось пределами квартала, называемого Бурдоне. Тут собирались престарелые, ушедшие на покой негоцианты или крупные купцы, еще ворочающие делами: Камюзо, Леба, Пильеро, Попино и кое-кто из домовладельцев, вроде дядюшки Молино. Тут можно было порою встретить престарелого Гильома, приходившего сюда с улицы Коломбье. Тут толковали о политике, но осторожно, в тесном кругу, потому что клиенты кафе «Давид» придерживались либерального направления. Тут обсуждались местные сплетни – так велика у людей потребность высмеивать своего ближнего! В этом кафе, как и в прочих кафе, была своя достопримечательность в лице папаши Канкоэля, завсегдатая кафе с 1811 года и столь явного единомышленника собиравшихся тут честных обывателей, что в его присутствии велись самые откровенные беседы на политические темы. Время от времени этот добродушный старик, простоватость которого служила для посетителей кафе предметом постоянных шуток, вдруг исчезал на месяц, на два; но отсутствие старика никого не удивляло, его приписывали возрасту, ибо еще в 1811 году Канкоэлю было лет за шестьдесят.

– Что случилось с папашей Канкоэлем? – спрашивали, бывало, буфетчицу.

– Я думаю, что в один прекрасный день мы узнаем о его смерти из Птит афиш, – отвечала она.

Папаша Канкоэль своим произношением неуклонно удостоверял, откуда он родом: говорил эстукан вместо истукан, эсобенный вместо особенный, турк вместо турок. Он был из небогатых дворян, владельцев небольшого имения «Канкоэли», что на языке некоторых провинций означает «майский жук», находившегося в департаменте Воклюз, откуда он и приехал. В конце концов его стали называть попросту Канкоэль вместо де Канкоэль, и добряк не обижался, ибо считал, что с дворянством покончено в 1793 году; впрочем, он был младшим отпрыском младшей ветви, и ленное владение принадлежало не ему. В наши дни одеяние папаши Канкоэля показалось бы странным, но в 1811-1820 годах оно никого не удивляло. Старик носил башмаки со стальными гранеными пряжками, шелковые чулки в синюю и белую полоску, короткие панталоны из плотного шелка с овальными пряжками, похожими по форме на пряжки башмаков. Белый расшитый жилет, потертый фрак из зеленовато-коричневого сукна с металлическими пуговицами и сорочка с плиссированной, заглаженной манишкой завершала его наряд. Между складок манишки поблескивал золотой медальон, сквозь стеклышко которого виднелся сплетенный из волос крошечный храм – одна из очаровательных, милых сердцу мелочей, действующих на людей успокоительно по той же причине, по которой огородное чучело наводит ужас на воробьев; большинство людей, подобно животным, пугается и успокаивается из-за пустяков. Панталоны папаши Канкоэля поддерживались поясом, который, согласно моде прошлого века, стягивался пряжкой под грудью. Из-за пояса свисали составленные из нескольких мелких цепочек две стальные цепочки, на конце которых болтался целый пучок брелоков. Белый галстук был застегнут сзади маленькой золотой пряжкой. Наконец, на белоснежных, напудренных волосах еще в 1816 году красовалась муниципальная треуголка, точно такая, как у г-на Три, председателя суда. Этот столь дорогой ему убор папаша Канкоэль заменил недавно (добряк счел себя обязанным принести эту жертву своему времени) отвратительной круглой шляпой, против которого не могло быть никаких возражений. Маленькая косичка, перевязанная лентой, начертала на спине полукруг, присыпав этот жирный след легким слоем пудры. Задержав взгляд на самой приметной черте его лица – багровом и бугристом носе, поистине достойном возлежать на блюде с трюфелями, – вы предположили бы, что у почтенного старца, совершенного простака с виду, покладистый, добродушный характер, и вы были бы одурачены, как и все в кафе «Давид», где никому и на ум не пришло бы исследовать лоб, говорящий о наблюдаетельности, язвительный рот и холодные глаза этого старика, вскормленного пороками, невозмутимого, как Вителлий[380], и обладавшего таким же, как у него, словно чудом возродившимся, внушительным чревом. В 1816 году молодой коммивояжер, по имени Годиссар, завсегдатай кафе «Давид», однажды к полуночи напился допьяна в обществе отставного наполеоновского офицера. Он имел неосторожность рассказать ему о тайном заговоре против Бурбонов, довольно опасном и уже близком к цели. В кафе не было никого, кроме папаши Канкоэля, дремавшего за своим столиком, двух сонных лакеев и буфетчицы. На другой день Годиссара арестовали: заговор был раскрыт. Двое погибли на эшафоте. Ни Годиссар, никто иной не заподозрили папашу Канкоэля в доносе. Слуг уволили, посетители в продолжение года следили друг за другом, и все трепетали перед полицией в полном единодушии с папашей Канкоэлем, который поговаривал о бегстве из кафе «Давид», так был велик был его страх перед полицией.

Контансон вошел в кафе, спросил рюмочку водки, не взглянув даже на папашу Канкоэля, поглощенного чтением газет; залпом осушил рюмку, он вынул золотой, полученный от барона, и позвал слугу, три раза коротко постучав по столу. Буфетчица и слуга изучали монету с вниманием, весьма оскорбительным для Контансона; но их подозрительность была оправдана его внешностью, озадачившей всех завсегдатаев кафе. «Кражей или убийством добыто это золото?» – промелькнуло в уме некоторых неглупых и проницательных людей, с виду всецело занятых чтением газеты, но наблюдавших поверх очков за новым посетителем. Контансон, который все видел и ничему не удивлялся, обтер губы платком, заштопанным всего лишь в трех местах, получил сдачу и, не оставив слуге ни сантима, положил все монеты в жилетный карман, подкладка которого, некогда белая, теперь была черной, как сукно на его панталонах.

– Настоящий висельник! – сказал папаша Канкоэль господину Пильеро, своему соседу.

– Полноте! – ответил громко, на все кафе, господин Камюзо, единственный, кто не выказал ни малейшего удивления. – Ведь это Контансон, правая рука Лушара, нашего торгового пристава. Эти шельмы, должно быть, нащупали кого-нибудь в квартале…

Минут через пятнадцать старик Канкоэль поднялся, взял зонтик и не спеша вышел.

Не следует ли объяснить, какой ужасный и темный человек скрывался под одеянием папаши Канкоэля, подобно тому как под сутаной Карлоса таился Вотрен? Этот южанин, родившийся в Канкоэлях, единственном владении его семьи, кстати, довольно почтенной, носил имя Перад. Он действительно принадлежал к младшей ветви рода Ла Перад, старинной, но бедной семьи, владеющей еще и поныне маленьким участком земли Перадов. В 1772 году седьмой ребенок в семье, он, в возрасте 17 лет, пришел пешком в Париж с двумя монетами по шести ливров в кармане, побуждаемый пороками своего необузданного характера и горячим желанием сделать карьеру, которое стольких южан бросает в столицу, едва им становится ясно, что отчий дом никогда не обеспечит их состоянием, достаточным для удовлетворения их страстей. Вся юность Перада станет понятной, если сказать, что в 1782 году он был доверенным лицом, персоной в главном управлении полиции, где его высоко ценили гг. Ленуар и Альбер, два последних ее начальника. Революция упразднила полицию, она в ней не нуждалась. Шпионаж, в те времена почти поголовный, именовался гражданской доблестью. Директория – правительство несколько более упорядоченное, нежели Комитет общественного спасения – была вынуждена восстановить полицию, и первый консул завершил ее созидание, учредив префектуру и министерство полиции. Перад, человек с традициями, подобрал личный состав совместно с неким Корантеном, человеком более молодым, но, кстати сказать, гораздо более искусным, нежели сам Перад, снискавший, впрочем, славу гения лишь в недрах полиции. В 1808 году огромные услуги, оказанные Перадом, были вознаграждены назначением его на высокий пост главного комиссара полиции в Антверпене. По мысли Наполеона, эта своего рода полицейская префектура соответствовала министерству полиции, и ее миссией было наблюдать за Голландией. По возвращении из похода, в 1809 году, приказом императорского кабинета Перад под конвоем двух жандармов был доставлен на почтовых из Антверпена в Париж и брошен в тюрьму Форс. Два месяца спустя он вышел из тюрьмы под поручительство своего друга Корантена, подвергшись предварительно у префекта полиции троекратному допросу, по шести часов каждый. Не была ли опала Перада вызвана тем, что он с поразительной энергией помогал Фуше в обороне берегов Франции, когда она подверглась нападению, вошедшему в историю под именем Вальхернской экспедиции,[381] и герцог Отрантский[382] обнаружил способности, испугавшие императора? Во времена Фуше это было лишь предположением; но теперь, когда всем уже известно, что именно произошло тогда в совете министров, созванном Камбасересом, оно превратилось в уверенность. Сраженные известием о попытке Англии отомстить Наполеону за Булонский поход[383] и застигнутые этим событием врасплох, министры не знали, на что им решиться в отсутствие своего повелителя, который засел тогда на острове Лобау и, отрезанный от Франции, был обречен на гибель, как думала вся Европа. По общему мнению, необходимо было послать к императору курьера, но один лишь Фуше дерзнул предложить план военных действий, кстати, приведенный им в исполнение. «Делайте, что хотите, – сказал ему Камбасерес, – но мне дорога моя голова, поэтому я посылаю донесение императору». Известно, какой нелепый повод был выдвинут императором по его возвращении в Государственном совете, чтобы лишить милости министра и наказать его за спасение Франции в его отсутствие. С того дня император к неприязни князя Талейрана[384] добавил неприязнь к себе герцога Отрантского – двух видных политических деятелей, порожденных Революцией, которые, возможно, спасли бы Наполеона в 1813 году. Чтобы отстранить Перада, было выдвинуто пошлое обвинение во взяточничестве: он якобы поощрял контрабанду, участвуя в дележе прибыли с крупными коммерсантами. Подобное обвинение тяжело отозвалось на человеке, который за важные услуги был пожалован командным жезлом главного комиссара антверпенской полиции. Этот искушенный в своем деле человек владел тайнами всех правительств начиная с 1775 года, первых дней его службы в главном управлении полиции. Император, считавший себя достаточно сильным, чтобы не бояться возвышать полезных людей, однако ж не принял во внимание ходатайство, с которым к нему позже обратились по поводу этого человека, заслужившего репутацию самого верного, самого ловкого и самого хитрого из тех неведомых гениев, на которых возложены заботы о безопасности государства. Он думал, что возможно заменить Перада Контансоном, но Контансон в то время бы всецело поглощен выгодными для себя поручениями Корантена. Распутник и чревоугодник, Перад был тем более жестоко уязвлен, что в отношении женщин он попал в положение пирожника-сластены. Порочные привычки стали его второй натурой: он уже не мог обойтись без хорошего обеда, без азартной игры, – короче, он не мог не жить этой лишенной показного блеска жизнью вельможи, которую ведут все люди, облеченные властью и превратившие в потребность чудовищные свои излишества. Он всегда жил расточительно, ел, как хотел, прямо с блюда, и не стремился блистать в обществе, так как ни с ним, ни с его другом Корантеном совсем не считались. Циник и острослов, он, помимо того, любил свое ремесло: это был философ. Впрочем, шпион, какое бы положение в полицейском механизме он ни занимал, подобно каторжнику, не может вернуться к профессии честной и достойной. Однажды отмеченные, однажды занесенные в особые списки, шпионы и осужденные законом приобретают, как и лица духовного звания, некие неизгладимые черты. Есть люди, на которых лежит печать их роковой судьбы, – ее на них накладывает общественное положение. На свое несчастье, Перад страстно любил очаровательную девочку – он считал ее своей дочерью от одной известной актрисы, которой он оказал услугу, за что целых три месяца она дарила его своей признательностью. И вот Перад, выписавший ребенка из Антверпена, очутился в Париже без всяких средств, получая лишь ежегодное пособие в тысячу двести франков, назначенное полицейской префектуре старому ученику Ленуара. Он поселился на улице Муано, в пятом этаже, в маленькой квартире из пяти комнат, обходившейся в двести пятьдесят франков.

Если человеку суждено когда-нибудь ощутить пользу и сладость дружбы, то кому, как не прокаженному духом, кого общество называет шпионом, народ – шпиком, администрация – агентом? Итак, Перад и Корантен были друзьями, подобно Оресту и Пиладу.[385] Перад создал Корантена, как Вьен создал Давида,[386] но ученик быстро превзошел своего учителя. Они провели сообща не одно дело. (См. Темное дело.) Перад, гордый тем, что открыл таланты Корантена, вывел его в люди, уготовив ему торжество. Он приневолил своего ученика обзавестись, в качестве удочки для уловления мужчин, любовницей, которая презирала его. (См. Шуаны.) А Корантену было тогда всего двадцать пять лет! Корантен, один из тех генералов, чьим главнокомандующим являлся министр полиции, сохранил при герцоге де Ровиго высокий пост, который занимал при герцоге Отрантском. Главное управление полиции действовало тогда так же, как и полиция уголовная. В каждом более или менее крупном деле давали, так сказать, подряд трем, четырем и даже пяти способным агентам. Министр, осведомленный о каком-либо заговоре, кем-то и как-то предупрежденный о готовящемся злодеянии, неизменно говорил одному из начальствующих лиц полиции: «Сколько вам нужно, чтобы добиться такого-то результата?» Корантен или Контансон, по зрелом размышлении, отвечали: «Двадцать, тридцать, сорок тысяч франков». Затем, как только отдавался приказ действовать, все средства и нужные люди предоставляли на выбор и усмотрение Корантена или другого назначенного агента. Уголовная полиция действовала таким же образом, когда в раскрытии преступлений принимал знаменитый Видок.

Полиция политическая, как и полиция уголовная, вербовала людей главным образом среди агентов, внесенных в списки, постоянных, проверенных сотрудников, своего рода солдат этой тайной армии, столь необходимой правительствам, вопреки пышным фразам филантропов или моралистов невысокой морали. Но два или три генерала от полиции того же покроя, что Перад и Корантен, облеченных чрезвычайным доверием, пользовались правом привлекать к делу лиц, неизвестных полиции, однако ж с обязательством отдавать отчет министру отчет в важных случаях. Итак, опытность и проницательность Перада были чрезвычайно ценны для Корантена, и он, после шквала 1810 года, приблизил к себе старого друга, постоянно с ним советовался и охотно шел навстречу его нуждам. Корантен изыскал способ выхлопотать Пераду пособие в размере тысячи франков в месяц. Со своей стороны Перад оказал неоценимые услуги Корантену. В 1816 году Корантен в связи с раскрытием заговора, в котором был замешан бонапартист Годиссар, попытался восстановить Перада в должности чиновника главной полиции королевства, но кандидатура Перада была отклонена неким влиятельным лицом. И вот почему. Стремясь упрочить свое положение, Перад, Корантен и Контансон, подстрекаемые герцогом Отрантским, организовали контрполицию для Людовика XVIII, в которой стали служить Контансон и другие виднейшие агенты. Людовик XVIII умер, а с ним и тайны, оставшиеся не раскрытыми для историков, даже наиболее осведомленных. Борьба главной полиции королевства и контрполициикороля породили страшные деяния, тайну которых хранят несколько эшафотов. Здесь не место углубляться в подробности этих событий, да и нет для этого повода, ибо Сцены парижской жизни, не то, что Сцены политической жизни; достаточно указать, каковы были средства существования человека, которого в кафе «Давид» называли «папашей Канкоэлем», и те нити, которыми он был связан с ужасной и темной властью полиции. С 1817 по 1822 год Корантену, Контансону, Пераду и их агентам часто вменялось в обязанность следить за самим министром. Этим можно объяснить, почему министерство отказалось от услуг Перада и Контансона, на которых Корантен, без их ведома, направил подозрение министров, желая привлечь к работе своего друга, когда ему показалось, что восстановить его в должности невозможно. Тогда министры возымели доверие к Корантену и поручили ему следить за Перадом, вызвав тем улыбку Людовика XVIII. Таким путем Корантен и Перад оказались господами положения. Контансон, с давних пор связанный с Перадом, по-прежнему служил ему. Он предоставлял себя в распоряжение торговых приставов по приказанию Корантена и Перада. В самом деле, оба эти генерала от полиции, побуждаемые тем особым рвением, что внушается ремеслом, которому отдаешься с любовью, предпочитали расставлять на все те места, где можно было почерпнуть богатые сведения, самых искусных солдат. Притом пороки Контансона, его извращенные наклонности, послужившие причиной более низкого служебного положения, чем у двух его друзей, требовали столько денег, что он вынужден был браться за любую работу. Контансон, не нарушая служебной тайны, сказал Лушару, что ему известен лишь один человек, способный угодить банкиру Нусингену. Перад и в самом деле был единственным агентом, который мог невозбранно заниматься сыском в пользу частного лица. Со смертью Людовика XVIII Перад лишился не только всего своего влияния, но и особых преимуществ личного шпиона его величества. Считая себя человеком незаменимым, он по-прежнему вел широкий образ жизни. Женщины, хороший стол, а также Иностранный клуб уничтожали всякую возможность экономии у этого человека, обладавшего, как все порочные, люди железным организмом. Но с 1826 года по 1829 год, в возрасте чуть ли не семидесяти четырех лет, он, по его выражению, уже шел на тормозах. Перад видел, как год от году уменьшается его благополучие. Он присутствовал при похоронах полиции, он с грустью наблюдал, как правительство Карла Х отрекалось от ее старых порядков. Палата депутатов от сессии к сессии урезывала ассигнования, потребные для существования полиции, из ненависти к подобному методу управления и ради желания улучшить нравы этого ведомства. «Похоже на то, что они хотят готовить обед в белых перчатках», – сказал Перад Корантену. В 1822 году Корантен и Перад уже предугадывали события 1830 года. Они знали о тайной ненависти Людовика XVIII к своему преемнику; в этой ненависти, объяснявшей снисходительность короля к младшей ветви, и крылась загадка его царствования.

С годами любовь Перада к побочной дочери возрастала. Ради нее он преобразился в буржуа, ибо желал выдать Лидию за порядочного человека. Недаром он мечтал, особенно в последние три года, получить видное и почетное место в префектуре полиции либо в Управлении главной королевской полиции. Наконец он придумал должность, насущная необходимость в которой, говорил он Корантену, рано или поздно созреет. Он предлагал учредить при префектуре полиции так называемое справочное бюро, как посредствующую инстанцию между собственно парижской полицией, полицией уголовной и полицией королевства, и тем самым предоставить Главному управлению полиции возможность пользоваться всеми этими распыленными силами. Только один Перад в его возрасте, после пятидесяти пяти лет секретной службы, мог быть звеном, связующим три полиции, мог, наконец, стать тем архивариусом, к которому в известных случаях обращались бы за сведениями и Политика и Правосудие. Таким путем Перад надеялся с помощью Корантена при первом удобном случае поймать и мужа и приданое для своей Лидии. Корантен уже говорил по этому поводу с начальником королевской полиции, не упоминая имени Перада, и начальник, южанин, счел нужным внести его предложение на рассмотрение префектуры.

В ту минуту, когда Контансон ударил трижды золотой монетой о стол, что означало: «Мне надо с вами потолковать», патриарх полицейских агентов обдумывал следующую задачу: «При помощи какого человека и чем именно можно заинтересовать нынешнего префекта полиции и заставить его действовать?» А со стороны могло показаться, что он с идиотским видом изучает Курье франсэ.

«Наш бедный Фуше, этот великий человек, умер! – мысленно говорил он, идя вдоль улицы Сент-Оноре. – Бывшие посредники между Людовиком XVIII и нами в опале! К тому же, как вчера сказал Корантен, никто не доверяет ни ловкости, ни уму семидесятилетнего старца… Ах! Зачем я пристрастился к обедам у Вери, к тонким винам… к песенкам вроде „Мамаша Годишон“… к игре, как только я при деньгах! Чтобы завоевать положение, мало одного ума, как говорит Корантен, надобно еще держать себя с умом! Наш дорогой господин Ленуар как будто напророчил мне, когда, выслушав историю с ожерельем и узнав, что я не остался под кроватью девицы Олива, сказал: „Вы никогда ничего не добьетесь!“

Если почтенный папаша Канкоэль (в доме так и звали его: «папаша Канкоэль») обосновался на улице Муано, в пятом этаже, поверьте, что он обнаружил в устройстве и расположении квартиры немало особенностей, которые благоприятствовали его ужасному занятию. Дом стоял на углу улицы Нев-Сен-Рох, и с одной стороны соседей у него не было. Помимо того, что его надвое разделяла лестница таким образом, что в каждом этаже оказались две совершенно уединенные комнаты. Эти две комнаты были расположены в той половине дома, которая выходила на улицу Нев-Сен-Рох. Над пятым этажом помещались мансарды, одна из них служила кухней, а другую занимала единственная служанка папаши Канкоэля, по имени Катт, – фламандка, выкормившая Лидию. Папаша Канкоэль устроил спальню в первой из двух смежных комнат, а во второй кабинет. Задняя, капитальная стена отделяла его от соседнего дома. Из окна, выходившего на улицу Муано, видна была только глухая угловая стена противоположного дома. И так как между кабинетом и лестницей находилась еще спальня Перада, друзья могли, не опасаясь посторонних глаз и ушей, спокойно беседовать в этом кабинете, точно созданном для их страшного ремесла. Из предосторожности Перад устроил в комнате фламандки настил из соломы и, покрыв его толстым сукном, положил сверху чрезвычайно толстый ковер, якобы желая угодить кормилице своего ребенка. Более того, он упразднил в квартире камин и топил печь, труба которой выходила сквозь наружную стену на улицу Сен-Рох. Затем он покрыл коврами паркет в своих комнатах, чтобы жильцы нижнего этажа не могли уловить ни малейшего звука. Знаток в искусстве шпионажа, он раз в неделю обследовал смежную стену, потолок и пол, делая вид, что он ведет борьбу с докучными насекомыми. Будучи уверен, что тут он огражден от соглядатаев и слушателей, Перад предоставлял этот кабинет Корантену в качестве залы совещаний в тех случаях, когда тот не проводил их у себя. Квартира Корантена была известна лишь начальнику королевской полиции и Пераду, и только в особо важных случаях он принимал у себя лиц, представляющих министерство или двор; но ни один агент, ни один подчиненный там не появлялся: дела, связанные с их ремеслом, обсуждались у Перада. В этой неприглядной комнате в полной безопасности составлялись планы действий, принимались решения, которые послужили бы материалом для своеобразных летописей и занимательных драм, если бы стены могли говорить. Тут, с 1816 по 1826 год, обсуждались дела огромной важности. Отсюда тянулись нити тех роковых потрясений, которым суждено было обрушиться на Францию. Тут в 1819 году Перад и Корантен, столь же предусмотрительные, как Беляр, генеральный прокурор, но более осведомленные, говорили между собой: «Если Людовик XVIII не решается нанести такой-то или такой-то удар, если он не желает отделаться от такого-то принца, стало быть, он ненавидит своего брата? Стало быть, он хочет оставить ему в наследство революцию?»

Дверь Перада была снабжена грифельной доской, на которой время от времени появлялись странные знаки и числа, написанные мелом. То был род сатанинской алгебры, смысл которой был совершенно ясен для посвященных. Напротив скромного жилья Перада находилась квартира Лидии, состоявшая из прихожей, маленькой гостиной, спальни и туалетной комнаты. Входная дверь ее, как и у Перада, представляла собою целое сооружение из двойного слоя крепких дубовых досок, между которыми был вставлен железный лист девяти миллиметров толщиной, уснащенное замками и системой крюков, отчего взломать его было бы так же трудно, как взломать двери тюрьмы. И хотя дом этот с темными сенями, с бакалейной лавкой, был из тех домов, где не водится привратника, Лидия могла чувствовать себя тут в полной безопасности. Небольшая гостиная, спальня, с подвесными ящиками для цветов в окнах, были по-фламандски опрятны и обставлены с некоторой роскошью. Кормилица-фламандка находилась безотлучно при Лидии и называла ее дочуркой. Они обе аккуратно посещали церковь, и благочестие их создало прекрасное мнение о папаше Канкоэле у бакалейщика-роялиста, державшего лавку в этом же доме на углу улицы Муано и Нев-Сен-Рох и занимавшего со всем своим семейством, прислугой, приказчиками первый и второй этажи. В третьем этаже жил владелец дома, четвертый – уже лет двадцать снимал шлифовщик драгоценных камней. У каждого из жильцов был ключ от входной двери. Бакалейщица охотно принимала письма и пакеты, адресованные трем мирным семействам, тем более что на двери бакалейной лавки висел почтовый ящик. Без этого подробного описания иностранцы, и даже те из них, которые хорошо знакомы с Парижем, не могли вообразить себе всю полноту покоя, заброшенности и безопасности, преврашавщих этот дом в одну из достопримечательностей Парижа. Папаша Канкоэль мог, начиная с полуночи, измышлять любые козни, принимать шпионов, министров, женщин, девушек, будучи уверен, что никто этого не заметит. Перад слыл превосходным человеком, который «и мухи не обидит!» – как говорила о нем фламандка кухарке бакалейщика. Он ничего не жалел для своей дочери. Лидия, пройдя школу музыки и Шмуке, настолько преуспела в ней, что могла заниматься и композицией. Она умела рисовать сепией, гуашью, акварелью. По воскресеньям Перад обедал с дочерью. В этот день старик всецело был отцом. Набожная, но отнюдь не ханжа, Лидия говела на святой неделе и каждый месяц ходила к исповеди. Однако ж она разрешала себе изредка пойти в театр. В хорошую погоду она гуляла в Тюильри. В этом были все ее развлечения, ибо она вела самую замкнутую жизнь. Лидия, обожавшая отца, совершенно не подозревала о его зловещих талантах и темных занятиях. Ни единое желание не смутило чистой жизни этого невинного существа. Стройная, красивая, как ее мать, с очаровательным голосом, тонким личиком, обрамленным прекрасными белокурыми волосами, она напоминала ангелов, скорее сотканных из воздуха, нежели облеченных плотью, с картин живописцев средневековья, изображавших Святое семейство. Синие глаза ее, казалось, изливали небесное сияние на каждого, кого она удостаивала взглядом. От ее целомудренного наряда, чуждого крайностей моды, веяло духом добропорядочности. Вообразите отцом этого ангела старого сатану, обретающего новые силы в столь божественной близости, и вы получите представление о Пераде и его дочери. Если бы кто-либо осквернил этот алмаз, отец изобрел бы для казни нечестивца одну из тех адских ловушек, какие привели не одного несчастного на эшафот во время Реставрации. Для Лидии и Катт, которую она называла няней, на расходы по хозяйству было достаточно тысячи экю.

Возвращаясь домой, на улице Муано Перад увидел Контансона; он обогнал его, вошел наверх первым и, услышав на лестнице шаги своего агента, впустил его к себе, прежде чем фламандка успела высунуть нос из дверей кухни. Колокольчик, начинавший звонить, как только открывалась решетчатая дверь в четвертом этаже, где жил шлифовщик алмазов, извещал жильцов о том, что к ним кто-то идет. Само собой разумеется, что после полуночи Перад обертывал ватой язычок колокольчика.

– Что за неотложное дело, Философ?

«Философ» было прозвище, данное Перадом Контансону и вполне заслуженное этим Эпиктетом сыщиков.[387] За именем «Контансон» скрывалось, увы! одно из древнейших имен нормадской аристократии. (См. Братья утешения.[388])

– А то, что можно заработать тысяч десять.

– О чем идет речь? Политика?

– Нет, сущий вздор! О бароне Нусингене, вы его знаете; этот старый матерый волк совсем взбесился: ему нужна женщина, которую он встретил в Венсенском лесу; надо ее найти, или он умрет от любви… Мне сказал его лакей, что вчера был созван консилиум… Я уже выманил у него тысячу франков на поиски этой принцессы.

И Контансон рассказал о встрече Нусингена и Эстер, прибавив, что барон получил какие-то новые сведения.

– Ладно, – сказал Перад, – мы отыщем его Дульцинею; скажи барону, чтобы он приехал в карете сегодня же вечером в Елисейские поля и ждал на углу авеню Габриель и Мариньи.

Перад выпроводил Контансона и постучался к дочери условленным стуком. Он вошел к ней с веселым видом: случай только что предоставил ему средство получить наконец желанную должность. Поцеловав Лидию в лоб, он опустился в отличное вольтеровское кресло и сказал ей:

– Сыграй мне что-нибудь!..

Лидия исполнила ему пьесу Бетховена для фортепиано.

– Отлично сыграно, моя козочка, – сказал он, притягивая к себе дочь. – Итак, нам двадцать один год? Пора выходить замуж, ведь нашему папаше уже за семьдесят…

– Я счастлива здесь, – отвечала она.

– Ты любишь только меня, такого безобразного, такого старого? – спросил Перад.

– Но кого же мне еще любить?

– Я обедаю с тобой, моя козочка, предупреди Катт. Я думаю, что наши дела наладятся, я получу должность, подыщу тебе достойного мужа… Какого-нибудь славного и даровитого молодого человека, которым в будущем ты могла бы гордиться…

– Мне встретился только один, кого я хотела бы назвать своим мужем…

– Тебе встретился… такой?

– Да, в Тюильри, – отвечала Лидия, – он проходил рука об руку с графиней де Серизи.

– Его имя?

– Люсьен де Рюбампре!.. Мы с Катт сидели под липами, просто так. А рядом со мной две дамы. Одна из них сказала: «Вот госпожа де Серизи и красавец Люсьен де Рюбампре». Я взглянула на проходившую пару, о которой говорили эти дамы. «Ах, милочка, – сказала другая дама, – есть же такие счастливицы!.. Такой вот все прощается, потому что она урожденная де Ронкероль и ее муж пользуется влиянием». «Но, милочка, – отвечала первая дама, – Люсьен ей дорого обходится…» Что она хотела этим сказать, папа?

– Пустая светская болтовня, – отвечал дочери с самым добродушным видом Перад. – Возможно, они намекали на какие-нибудь политические события.

– Так вот! Вы меня спросили, и я отвечаю. Если вы желаете выдать меня замуж, найдите мне мужа, который был бы похож на этого молодого человека.

– Глупенькая, – отвечал отец. – Мужская красота не всегда признак порядочности. Юношам, одаренным привлекательностью, все дается легко в начале их жизненного пути. Они пренебрегают своими дарованиями, поощрение света их развращает, и позже они дорого расплачиваются за это!.. Я хочу дать тебя в мужья такого человека, которому мещане, богачи и глупцы не оказывают ни помощи, ни покровительства…

– Кого же, отец?

– Безвестного гения… Полно же, милая детка, я могу ведь перешарить все парижские чердаки и выполнить твою программу; я найду для тебя человека, столь же прекрасного, как тот бездельник, о котором ты мне говоришь, но человека с будущим, одного из тех, кому уготованы слава и богатство… Ах! Вот о чем я не подумал! У меня должен быть целый выводок племянников, и среди них может оказаться юноша, достойный тебя!.. Я напишу или прикажу написать мне в Прованс!

Странное совпадение! Именно в этот час молодой человек, проделав долгий путь пешком из департамента Воклюз и умирая от голода и усталости, входил через Итальянские ворота в Париж, разыскивая своего дядюшку Перада. В воображении семьи, не знавшей о судьбе этого дядюшки и уверившей себя, что он вернулся миллионером из Индии, папаша Канкоэль являлся оплотом всех ее надежд. Вдохновившись этим романом, сочиненным у камелька, внучатый племянник де Канкоэля, по имени Тоедоз, препринял кругосветное путешествие в поисках сказочного дядюшки.

Насладившись радостями отцовства, которым он отдал несколько часов, Перад, вымыв и выкрасив волосы (пудра была лишь маскировкой), облачившись в добротный синего сукна сюртук, застегнутый до самого подбородка, накинув черный плащ, в высоких сапогах на толстых подошвах, медленно прохаживался, снабженный личным удостоверением полиции, по авеню Габриель, против садов Елисейского дворца Бурбонов, где его и остановил Контансон, переодетый старой торговкой овощами.

– Господин де Сен-Жермен, – сказал ему Контансон, называя своего начальника его боевой кличкой, – вы дали мне возможность заработать пятьсот финажек (франков); но если я вас поджидаю здесь, так только для того, чтобы сказать вам следующее: проклятый барон, прежде чем дать их мне, ездил за справками в заведение (в префектуру).

– Вероятно, ты мне понадобишься, – отвечал Перад. – Повидайся с номерами седьмым, десятым и двадцать первым, мы пустим их в дело так, что ни полиция, ни префектура этого не заметят.

Контансон подошел к ним к карете, в которой господин Нусинген ожидал Перада.

– Я Сен-Жермен, – сказал южанин барону, подтянувшись до дверцы кареты.

– Ну, так садись в карет! – отвечал барон, приказав кучеру ехать к Триумфальной арке на площади Этуаль.

– Вы ездили в префектуру, господин барон? Очень непохвально. Дозвольте узнать, что вы сказали господину префекту и что он вам ответил? – спросил Перад.

– Я хотель дать пьятсот франк такой мошенник, как Гонданзон, и потому желаль знать, какой он имей цена. Я говориль префект полицай, что желаль бы пользоваться агент по фамиль Перат, в атин деликатни порушень, и желаль би иметь безгранишни доферий… Префект говориль, что ти есть сами ловки агент и сами честни… Вот и все.

– Теперь, когда господину барону открыли мое настоящее имя, он, возможно, соблаговолит посвятить меня в суть дела?

Барон, пространно и многословно, с ужасным произношением польского еврея, поведал о своей встрече с Эстер, воспроизвел крик гайдука на запятках кареты и рассказал о тщетных попытках найти незнакомку; в заключение он сообщил о том, что случилось накануне в его доме, о невольной улыбке Люсьена де Рюбампре и об уверенности Бьяншона и некоторых денди, что между и этим молодым человеком и незнакомкой существует близкая связь.

– Послушайте, господин барон, вы должны прежде всего вручить мне десять тысяч франков в счет расходов, потому что для вас эта история – вопрос жизни; но так как ваша жизнь – крупное предприятие, надо испробовать все, чтобы найти эту женщину. Ну и попались же вы!

– Та, я попалься…

– Если понадобится больше, я вам скажу. Барон, доверьтесь мне, – продолжал Перад, – я не шпион, как вы могли бы подумать… В тысяча восемьсот седьмом году я был главным комиссаром полиции в Антверпене, и теперь, когда Людовик Восемнадцатый умер, могу вам открыться: семь лет я руководил его контрполицией. Стало быть, со мной не торгуются. Вы отлично понимаете, господин барон, что нельзя составлять смету на покупку чужой совести, прежде чем изучишь дело. Беспокоиться вам незачем, успех обеспечен. Но не думайте, что меня можно удовлетворить какой-либо суммой, я желаю иного вознаграждения…

– Натеюсь, не королефство? – сказал барон.

– Для вас это сущий пустяк.

– Зогласен!

– Вы знаете Келлеров?

– Одшень…

– Франсуа Келлер – зять графа де Гондревиля, и граф Гондревиль обедал у вас вчера со своим зятем.

– Кой тьяволь вам это сказаль?.. – вскричал барон. – Ферно, набольталь Шорш!

Перад усмехнулся. У барона, уловившего его усмешку, зашевелились подозрения насчет своего слуги.

– Граф де Гондревиль без труда может меня устроить на должность, которую я желаю занять в префектуре; префекту полиции ровно через двое суток будет представлена докладная записка по поводу утверждения этой должности, – сказал Перад. – Похлопочите обо мне, добейтесь, чтобы де Гондревиль тоже вмешался в это дело, и погорячее. Вот ваше вознаграждение за услугу, которую я вам окажу. Для меня достаточно вашего слова, ибо, ежели вы ему измените, вы рано или поздно проклянете день, когда вы родились на свет… Порукой слово Перада…

– Я даю вам честни слоф делайт все, что возмошно…

– Если бы я делал для вас только возможное, этого было бы недостаточно.

– Карашо, я действуй прямотушно!

– Прямодушно… Вот и все, о чем я прошу, – сказал Перад, – и прямодушие – это единственный, хоть и несколько непривычный для нас подарок, которым мы можем обменяться.

– Прямотушно, – повторил барон. – Где ви желайте зойти?

– За мостом Людовика Шестнадцатого.

– За мост! К Законодательни палат, – сказал барон лакею, подошедшему к дверце кареты.

«Теперь-то она уже будет моя!..» – сказал себе барон, отъезжая.

«Какая насмешка судьбы! – думал Перад, идя пешком в Пале-Ройяль, где он хотел попытать счастья в игре, чтобы утроить десять тысяч франков для приданого Лидии. – Я принужден разбираться в делишках молодого человека, с первого же взгляда обворожившего мою дочь. Он, верно, из тех мужчин, у которых сглаз на женщин», – сказал он мысленно, употребляя одно из выражений особого жаргона, который он ввел в обиход и который помогал ему и Корантену подытожить свои наблюдения в форме, пусть нередко насилующей язык, зато тем самым придающей ему силу и красочность.

Когда барон Нусинген воротился домой, его нельзя было узнать; он удивил жену и слуг; он был румян, оживлен, даже весел.

– Берегись, акционеры! – сказал он дю Тийе Растиньяку.

Вернувшись из Оперы, все пили чай в малой гостиной г-жи Дельфины Нусинген.

– Та, – сказал с улыбкой барон, уловив шутку своего собрата, – я чуфстфуй шеланье делайт дела…

– Стало быть, вы виделись с вашей незнакомкой? – спросила г-жа Нусинген.

– Нет, – отвечал он, – только натеюсь видеться.

– Любят ли так когда-нибудь свою жену?.. вскричала г-жа Нусинген, ощутив легкую ревность или притворяясь, что ревнует.

– Когда она будет в ваших руках, – сказал дю Тийе барону, – вы пригласите нас отужинать с нею, ведь любопытно посмотреть на существо, которое могло вернуть вам молодость.

– Лутши шедефр тфорени! – отвечал старый барон.

– Он дает себя поймать, как мальчишка, – шепнул Растиньяк Дельфине.

– Полноте! Он достаточно богат, чтобы…

– Чтобы кое-что промотать, не так ли?.. – сказал дю Тийе, перебивая баронессу.

Нусинген ходил взад и вперед по гостиной, точно у него был зуд в ногах.

– Вот удачный момент обратиться к нему с просьбой заплатить ваши новые долги, – шепнул Растиньяк на ухо баронессе.

В ту же самую минуту Карлос, преподавший последние наставления Европе, которой предстояло сыграть главную роль в комедии, придуманной, чтобы одурачить Нусингена, выходил исполненный надежд из дверей дома на улице Тетбу. До бульвара его сопровождал Люсьен, весьма обеспокоенный видом этого полудемона, настолько изменившего свою внешность, что даже он, Люсьен, узнал его только по голосу.

– Где, черт возьми, ты нашел женщину прекраснее Эстер? – спросил он своего развратителя.

– Милый мой, в Париже такую не найдешь. Подобные краски не вырабатываются во Франции.

– Послушай-ка, я все еще ошеломлен… Венера Калипига сложена не лучше! За нее душу продашь… Но где ты ее достал?

– Она самая красивая девушка в Лондоне. Напившись джина, она в припадке ревности убила любовника. Любовник этот – отъявленный негодяй, от которого лондонская полиция рада была избавиться. А чтобы дело забылось, девицу отослали на некоторое время в Париж… Распутница получила отличное воспитание. Она дочь какого-то министра, по-французски говорит, как парижанка. Она не знает и никогда не узнает, зачем она тут. Ей сказали, что она может тянуть из тебя миллионы, надо только тебе понравиться, но что ты ревнив, как тигр, почему ей и предложили вести образ жизни Эстер. Она не знает твоего имени.

– А вдруг Нусинген предпочтет ее Эстер?

– Ах, вот до чего ты дошел!.. – вскричал Карлос. – Сегодня ты жаждешь того, что тебя ужасало вчера. Будь покоен. У этой белокурой и белотелой девушки голубые глаза, она полная противоположность прекрасной еврейке; но лишь глаза Эстер способны взволновать такого растленного человека, как Нусинген. Ведь не мог же ты скрывать от света дурнушку, черт возьми! Как только эта кукла сыграет свою роль, я отправлю ее под охраной верного человека в Рим или в Мадрид, пусть там разжигает страсти.

– Если она у нас недолгая гостья, – сказал Люсьен, – ворочусь к ней…

– Ступай, сын мой, забавляйся… Завтрашний день тоже в твоем распоряжении. А я подожду одну особу, которой поручил следить за тем, что творится у барона Нусингена.

– Кто эта особа?

– Любовница его лакея; ведь надобно в любую минуту знать, что происходит у неприятеля.

В полночь Паккар, гайдук Эстер, встретился с Карлосом на мосту Искусств, наиболее удобном месте в Париже, чтобы перекинуться словом, которое не должно быть услышано. Разговаривая, гайдук смотрел в одну сторону, его хозяин – в другую.

– Барон ездил сегодня в префектуру, между четырьмя и пятью часами, – сказал гайдук, – а вечером хвалился, что найдет женщину, которую он видел в Венсенском лесу. Ему обещали.

– За нами будут следить! – сказал Карлос. – Но кто?

– Уже обращались к услугам Лушара, торгового пристава.

– Бояться его было бы ребячеством! – отвечал Карлос. – Мы должны опасаться только охранного отделения и уголовного розыска, а раз они бездействуют, мы-то уже можем действовать!..

– Есть еще кое-кто!

– Кто же?

– Дружки с лужка… Вчера я видел Чистюльку… Он затемнил одну семью, и у него на десять тысяч рыжевья, пятифранковиками.

– Его арестуют, – сказал Жак Коллен. – Это убийство на улице Буше.

– Ваш приказ? – спросил Паккар почтительно: так, вероятно, держал себя маршал, явившийся за приказаниями к Людовику XVIII.

– Выезжать каждый вечер в десять часов, – отвечал Карлос. – Рысью ехать в Венсенский лес, в Медонские леса, в Виль д'Авре. Ежели будут следить, преследовать, не мешай, будь податлив, разговорчив, продажен. Болтай про ревность Рюбампре, который без ума от мадам и до смерти боится, как бы не пронюхали важные господа, что любовница у него из тех самых…

– Понятно! Надо вооружиться?..

– Отнюдь нет! – с живостью сказал Карлос. – Оружие?.. А на что оно тебе? Натворить бед? Забудь, что при тебе охотничий нож. Чего бояться, если ударом, который я тебе показал, можно переломить ноги самому крепкому человеку?.. Если можно вступить в драку с тремя вооруженными полицейскими в полной уверенности, что двое будут уложены на месте, прежде чем они вытащат свои тесаки?.. Ведь при тебе твоя палка!

– Правильно! – сказал гайдук.

Паккар, прозванный «старой гвардией», «стреляным воробьем», «молодчиной», – человек с железными икрами, стальными бицепсами, итальянскими баками, артистическим беспорядком волос, маленькой бородкой, с лицом, бесстрастным, как у Контансона, скрывал горячность своего характера и щеголял осанкой полкового барабанщика, отводившей от него все подозрения. Ни один висельник из Пуасси или Мелена не мог бы состязаться с ним в чванстве и самовлюбленности. Джафар этого Гарун-аль-Рашида каторги, он искренне восхищался им, как Перад восхищался Корантеном. Сей долговязый колосс, неширокий в груди, без лишнего мяса на костях, шагал на своих двух ходулях чрезвычайно важно. Никогда правая нога не ступала, покуда правый глаз не исследовал окружающей обстановки спокойно и молниеносно, как свойственно ворам и шпионам. Левый глаз брал пример с правого. Шаг, взгляд, еще шаг, еще взгляд! Поджарый, проворный, готовый на все в любое время, Паккар, умей он только справиться с заклятым врагом своим, под названием напиток храбрецов, был бы, по словам Карлоса, совершенством, в такой степени он обладал талантами, которые необходимы человеку, восставшему против общества; владыке все же удалось убедить своего раба поддаваться вражьей силе только по вечерам. Воротившись домой, Паккар поглощал текучее золото, которое ему подносила маленькими порциями простоватая толстобрюхая девица из Данцига.

– Будем глядеть в оба, – сказал Паккар, попрощавшись с тем, кого он называл своим духовником, и надевая пышную шляпу с перьями.

Таковы были события, столкнувшие людей столь незаурядных, каждого в своей области, как Жак Коллен, Перад и Корантен; им суждено было сразиться на том же поле боя и развернуть свои таланты в борьбе, где каждым руководили его страсти или его интересы. То было одно из безвестных, но грозных сражений, требующих столько искусства, ненависти, гнева, увертливости, коварства, такого напряжения всех сил, что их хватило бы на то, чтобы составить себе огромное состояние. Имена людей и способы борьбы – все осталось тайной Перада и его друга Корантена, помогавшему ему в этом предприятии, которое было для них детской игрой. Поэтому-то история умалчивает о нем, как умалчивает об истинных причинах многих революций. Но вот последствия.

Пять дней спустя после встречи господина Нусингена с Перадом в Елисейских полях, поутру, человек лет пятидесяти, одетый в синий костюм довольно элегатного покроя, с белым, как свинцовые белила, лицом, изобличающим дипломата, который ведет светский образ жизни, вышел из великолепного кабриолета, с важным видом государственного человека бросив вожжи подхватившему их выездному лакею. Он спросил у слуги, стоявшего под перистилем, можно ли видеть барона Нусингена. Лакей почтительно отворил перед ним роскошную зеркальную дверь.

– Как прикажете доложить, сударь?..

– Доложите господину барону, что прибыл человек с авеню Габриель, – отвечал Корантен. – Но остерегайтесь говорить громко в присутствии лиц посторонних: вы рискуете потерять место.

Минутой позже лакей воротился и проводил Корантена в кабинет барона через внутренние покои.

На непроницаемый взгляд Корантена банкир ответил таким же взглядом, после чего они учтиво поздоровались.

– Господин барон, – сказал Корантен, – я прибыл от имени Перада…

– Превосхотно, – сказал барон, поднявшись, чтобы запереть на задвижку обе двери.

– Любовница господина де Рюбампре живет на улице Тетбу, в прежней квартире мадемуазель де Бельфей, бывшей любовницы господина де Гранвиля, генерального прокурора.

– Ах! Так плиско! – вскричал барон. – Фот смешно!

– Нетрудно поверить, что вы без ума от этой обворожительной особы, мне доставило истинное наслаждение на нее полюбоваться, – отвечал Корантен. – Люсьен так ревнует эту девушку, что держит ее взаперти. И он горячо любим, потому что, хотя вот уже четыре года, как она живет в квартире Бельфей, в той же обстановке и в тех условиях, ни соседи, ни привратник, ни жильцы дома – никто ее ни разу не видел. Принцесса совершает свои прогулки только ночью. Когда она выезжает, занавески на окнах кареты опущены и на мадам густая вуаль. Но и помимо ревности, у Люсьена есть причина скрывать эту женщину: он женится на Клотильде де Гранлье, а кроме того, он близкий друг госпожи де Серизи. Натурально, он дорожит и парадной любовницей и невестой. Стало быть, вы господин положения, потому что Люсьен ради выгоды и тщеславия пожертвует своим удовольствием. Вы богаты, речь идет о вашем последнем счастье, так не скупитесь! Действуйте через горничную, вы добьетесь цели. Дайте служанке тысяч десять франков, она укроет вас в спальне госпожи, и ваши расходы окуплены!

Никакая риторическая фигура не может передать отрывистую, четкую, не допускающую возражений речь Корантена. Барон, видимо, уловил тон этой речи, и его бесстрастное лицо выразило удивление.

– Я пришел просить у вас пять тысяч франков для моего друга, обронившего пять ваших банковых билетов… Небольшая неприятность! – продолжал Корантен самым повелительным тоном. – Перад чересчур хорошо знает свой Париж, чтобы тратиться на объявления; он рассчитывает на вас. Но самое важное не это, – небрежно заметил Корантен, как бы не желая придавать особого значения денежной просьбе. – Ежели вы не хотите огорчений на закате ваших дней, добудьте для Перада должность, о которой он вас просил, вам это ничего не стоит. Начальник королевской полиции должен был вчера получить докладную записку по этому поводу. Надо только, чтобы Гондревиль поговорил с префектом полиции. Так вот! Скажите этому умнику, графу де Гондревилю, что он должен оказать услугу одному из тех, кто его избавил от господ де Симез, и он примется действовать…

– Фот, сутарь, полючайт, – сказал барон, вынув пять билетов по тысяче франков и передавая их Корантену.

– У горничной есть дружок, долговязый гайдук, по имени Паккар. Он живет на улице Прованс, у каретника, и обслуживает господ, которые мнят себя вельможами. Верзила Паккар сведет вас с горничной госпожи Ван Богсек. Наш пьемонтец весьма неравнодушен к вермуту, каналья!

Сообщение, не без изящества оброненное, наподобие приписки к письму, видимо, и ценилось в пять тысяч франков. Барон пытался разгадать, к породе каких людей принадлежал Корантен; судя по его умственному развитию, он скорее походил на организатора шпионажа, нежели на шпиона: и все же Корантен остался для него тем, чем для археолога остается надпись, в которой недостает по меньшей мере трех четвертей букв.

– Как сфать горнишна? – спросил он.

– Эжени, – ответил Корантен и вышел, откланявшись барону.

Барон Нусинген, вне себя от радости, бросил дела, контору и воротился к себе в счастливом расположении духа, точно двадцатилетний юноша, предвкушающий радость первого свидания с первой возлюбленной. Барон взял из личной своей кассы все тысячные билеты и положил их в карман фрака. Там было пятьдесят пять тысяч франков, этой суммой он мог осчастливить целую деревню! Но расточительность миллионеров может сравниться лишь с их жадностью к наживе. Как только дело касается их прихотей, страстей, деньги для этих крезов ничто: и верно, им труднее ощутить какое-либо желание, нежели добыть золото. Наслаждение – самая большая редкость в этой жизни, богатой волнениями крупной биржевой игры, пресытившими их черствые сердца. Один из богатейших парижских капиталистов, притом известный своими причудами, встретил однажды на бульварах красивую юную работницу. Гризетка, сопровождаемая матерью, шла, опираясь на руку молодого человека, одетого с сомнительным щегольством и фатовски покачивавшего бедрами. Миллионер с первого взгляда влюбляется в парижанку; он идет за ней следом, входит к ней в дом; он требует, чтобы она рассказала о своей жизни, где балы в Мабиль сменяются днями без куска хлеба, а забавы – тяжким трудом; он принимает в ней участие и под монетой в сто су оставляет пять билетов по тысяче франков – свидетельство щедрости, лишенной чести. На следующий день знаменитый обойщик Брашон является за приказаниями к гризетке, отделывает квартиру, выбранную ею, расходует на это тысяч двадцать франков. Работница предается радужным надеждам: она одевает прилично мать, мечтает устроить своего бывшего возлюбленного в контору страхового общества… Она ждет… день, два дня: потом неделю, две недели… Она считает себя обязанной хранить верность, входит в долги. Капиталист, вызванный в Голландию, забыл о работнице; он ни разу не взошел в рай, куда он вознес ее; и, низвергнувшись оттуда, она пала так низко, как можно пасть только в Париже. Нусинген не играл, Нусинген не покровительствовал искусствам, Нусинген был чужд каких-либо причуд; стало быть, он должен был слепо отдаться страсти к Эстер, на что и рассчитывал Карлос Эррера.

Окончив завтрак, барон послал за Жоржем, своим камердинером, и приказал ему пойти на улицу Тетбу пригласить мадемуазель Эжени, служанку госпожи Ван Богсек, зайти к нему в контору по важному делу.

– Ти провошай этот дефушек, – прибавил он, – и потнимись в мой комнат. Говори, что он делайт себе большой зостоянь.

Жоржу стоило немалых усилий убедить Европу-Эжени пойти к барону. Хозяйка, говорила она, не разрешает куда-либо отлучаться, она может потерять место и т. д. Но Жорж недаром превозносил свои услуги перед бароном, который дал ему сто луидоров.

– Если мадам выедет нынешней ночью без горничной, – доложил Жорж своему господину, у которого глаза сверкали, как карбункулы, – Эжени придет сюда часов в десять.

– Карашо! Ти дольшен начинать одефать меня в тефять час… Причесивать, я шелай бить одшень красиф… Думаю, что увишу моя люпофниц или теньги не есть теньги…

С двенадцати до часу барон красил волосы и бакенбарды. В девять часов барон, принявший ванну перед обедом, занялся туалетом новобрачного, надушился, разрядился в пух. Г-жа Нусинген, предупрежденная об этом превращении, доставила себе удовольствие посмотреть на мужа.

– Боже мой! – сказала она. – Как вы потешны!.. Наденьте хотя бы черный галстук вместо белого; ведь ваши бакенбарды от него кажутся еще жестче; притом, это в стиле Империи, слишком по-стариковски, вы похожи на советника прежней судебной палаты! Снимите алмазные запонки, ведь они по сто тысяч франков каждая; ведь если эта обезьяна прельстится ими, у вас недостанет духа ей отказать, а чем их дарить девке, лучше сделать мне серьги.

Бедный банкир, сраженный справедливостью замечаний жены, угрюмо повиновался.

– Потешни! Потешни!.. Я никогта не говориль потешни, когта фи одевалься зо всех сил тля каспатин те Растиньяк.

– Надеюсь, вы никогда не находили меня потешной? Ну-ка, повернитесь!.. Застегните фрак наглухо, кроме двух верхних пуговиц, как это делает герцог де Монфриньез. Словом, старайтесь казаться моложе.

– Сударь, – сказал Жорж, – вот и мадемуазель Эжени.

– До сфидань, сутаринь, – вскричал барон. Он проводил жену далее границы, разделявшей их личные покои: он хотел быть уверенным, что она не подслушает разговора.

Воротившись, он с иронической почтительностью взял Европу за руку и провел в свою комнату:

– Ну, крошка мой, ви одшень сшастлив, потому услюжайт сами красиф женшин мира… Ваш зостоянь сделан, только надо говорить в мой польз, держать мой интерес.

– Вот чего я не сделаю и за десять тысяч франков! – вскричала Европа. – Поймите, господин барон, я прежде всего честная девушка…

– Та! Я желай карашо оплатить твой честность. Как говорят в коммерс, это редки слючай.

– Но это еще не все, – сказала Европа. – Если мосье придется мадам не по вкусу, что вполне возможно, она разгневается и меня выгонят… А место дает мне тысячу франков в год.

– Даю капиталь тисяча франк и еще тфацать тисяча. Полючай капиталь и ничефо не теряй.

– Коли на то пошло, папаша, – сказала Европа, – это порядком меняет дело. Где деньги?

– Фот, – отвечал барон, вынимая один за другим банковые билеты.

Он примечал каждую искру, загоравшуюся в глазах Европы при виде каждого билета и выдававшую ее алчность, о которой он догадывался.

– Вы оплачиваете место, но честность, совесть?.. – воскликнула Европа, подняв свою лукавую мордочку и кидая на барона взгляд seria-buffa[389].

– Софесть стоит дешевле места; но прибавим пьят тисяча франк, – сказал барон, вынимая пять тысячефранковых билетов.

– Нет, двадцать тысяч за совесть и пять тысяч за место, если я его потеряю…

– Зогласен… – сказал он, прибавляя еще пять билетов. – Но чтоби заработать билет, надо меня прятать в комнат твой каспаша, ночью, когта он будет атин…

– Если вы мне обещаете никогда не проговориться о том, кто вас туда привел, я согласна! Но предупреждаю: мадам необычайно сильна и любит господина де Рюбампре как сумасшедшая; и дай вы ей миллион банковыми билетами, она ему не изменит… Глупо, но такой уж у нее характер; когда она любит, она неприступнее самой порядочной женщины, вот как! Если она едет кататься вместе с мосье, редко случается, чтобы мосье возвращался обратно; нынче они выехали вместе, стало быть, я могу вас спрятать в своей комнате. Если мадам вернется одна, я приду за вами; вы обождете в гостиной; дверь в спальню я не закрою, а дальше… Черт возьми! Дальше дело ваше… Будьте готовы!

– Оттам тебе тфацать тисяча франк в гостини… из рука в рука!

– А-а! – сказала Европа. – Так-то вы мне доверяете? Маловато…

– Твой будет иметь много слючай виудить у меня теньги… Мы будем знакоми…

– Хорошо, будьте на улице Тетбу в полночь; но в таком случае захватите с собой тридцать тысяч франков. Честность горничной оплачивается, как фиакр, гораздо дороже после полуночи.

– Для осторожность даю тебе чек на банк…

– Нет, нет, – сказала Европа, – только билетиками, или ничего не выйдет…

В час ночи барон Нусинген, спрятанный в мансарде, где спала Европа, терзался всеми тревогами счастливого любовника. Он жил полной жизнью, ему казалось, что кровь его кипела в жилах, а голова было готова лопнуть, как перегретый паровой котел.

«Я наслаждался душевно больше, чем на сто тысяч экю», – говорил он дю Тийе, посвящая его в эту историю. Он прислушивался к малейшим уличным шумам и в два часа ночи услышал, как со стороны бульвара подъезжает карета его любимой. Когда ворота заскрипели на своих петлях, сердце у него стало биться так бурно, что зашевелился шелк жилета: значит, он снова увидит божественное, страстное лицо Эстер!.. В сердце отдался стук откинутой подножки и захлопнутой дверцы. Ожидание блаженной минуты волновало его больше, чем если бы дело шло о потере состояния.

– Ах! – вскричал он. – Фот шизнь! Даже чересчур шизнь! Я не в зостоянь ничефо решительно.

– Мадам одна, спускайтесь вниз, – сказала Европа, показываясь в дверях. – Главное, не шумите, жирный слон!

– Жирни злон! – повторил он, смеясь и ступая словно по раскаленным железным брусьям.

Европа шла впереди с подсвечником вруках.

– Терши, считай, – сказал барон, передавая Европе банковые билеты, как только они вошли в гостиную.

Европа с самым серьезным видом взяла тридцать билетов и вышла, заперев за собой дверь. Нусинген прошел прямо в спальню, где находилась прекрасная англичанка.

– Это ты, Люсьен? – спросила она.

– Нет, прекрасни крошка!.. – вскричал Нусинген и не окончил.

Он остолбенел, увидев женщину, являвшую собою полную противоположность Эстер: белокурую, а он томился по чернокудрой, хрупкую, а он боготворил сильную! Прохладную ночь Британии вместо палящего солнца Аравии.

– Послушайте-ка! Откуда вы взялись? Кто вы? Что вам надо? – крикнула англичанка, напрасно обрывая звонок, не издававший ни единого звука.

– Я замоталь зфонок, но не бойтесь… Я ушель… – сказал он. – Плакаль мои дрицать тисяча франк! – Фи дейстфительно люпофниц каспатин Люсьен те Рюбампре?

– Слегка, мой племянничек, – сказала англичанка, отлично говорившая по-французски. – Но кто фи такая? – сказала она, подражая выговору Нусингена.

– Челофек, котори попалься!.. – отвечал он жалобно.

– Разве полючать красифи женшин это есть попалься? – спросила она, забавляясь.

– Позфольте мне посилать вам зафтра драгоценни украшений на память про барон Нюсеншан.

– Не знай! – сказала она, хохоча как сумасшедшая. – Но драгоценность будет любезно принята, мой толстяк, нарушитель семейного покоя.

– Фи меня будет помнить! До сфитань, сутаринь. Ви лакоми кусок, но я только бедни банкир, которому больше шестесят лет, и ви заставляль меня почуфстфовать, как сильна женшин, которую я люплю, потому ваш сферхчелофечни красота не мог затмевать ее…

– Слюшай, одшень миль, что фи это мне говориль, – отвечала англичанка.

– Не так миль, как та, котори мне это внушаль…

– Вы говорили мне о дрицати тысячах франков… Кому вы их дали?

– Ваш мошенник горнична…

Англичанка позвонила. Европа не замедлила явиться.

– О! – вскричала Европа. – Чужой мужчина в комнате мадам!.. Какой ужас!

– Давал он вам тридцать тысяч франков, чтобы войти сюда?

– Нет, мадам. Мы обе вместе их не стоим…

И Европа принялась звать на помощь так решительно, что испуганный барон мигом очутился у двери. Европа спустила его с лестницы…

– Ах, злодей! – кричала она. – Вы донесли на меня госпоже! Держи вора! Держи вора!

Влюбленный барон, впавший в отчаяние, все же благополучно добрался до кареты, ожидавшей его на бульваре; но он уже не знал, на какого шпиона ему теперь положиться.

– Не собирается ли мадам отнять у меня мои доходы? – вскричала Европа, вбегая фурией в комнату.

– Я не знаю обычаев Франции, – сказала англичанка.

– А вот достаточно мне сказать мосье одно слово, и мадам завтра же выставят за дверь, – дерзко отвечала Европа.

– Этот проклятый горнишна, – сказал барон Жоржу, который, конечно, спросил своего господина, доволен ли он, – стибриль мой дрицать тисяча франк… но это мой вина, мой большой вина!

– Стало быть, туалет вам не помог, мосье? Черт возьми! Не советую, мосье, принимать попусту эти аптечные лепешки.

– Шорш! Я умирай от горя… Чуфстфуй холод… Ледяной сердце… Нет больше Эздер, труг мой!

В трудных случаях Жорж всегда был верным другом своего господина.

Два дня спустя после этой сцены, о которой юная Европа рассказала испанцу, и гораздо забавнее, нежели мы в своем повествовании, потому что рассказ свой она оживила мимикой, Карлос завтракал наедине с Люсьеном.

– Надобно, мой милый, чтобы ни полиция, никто иной не совал носа в наши дела, – тихо сказал он, прикуривая сигару о сигару Люсьена. – Это вредно. Я нашел смелый, но верный способ успокоить нашего барона и его агентов. Ты пойдешь к госпоже де Серизи, будешь с ней очень мил. Скажешь, как бы невзначай, что ты, желая помочь Растиньяку, которому давно уже наскучила госпожа Нусинген, согласился служить ему ширмой и прячешь его любовницу. Господин Нусинген, без памяти влюбленный в женщину, которую прячет Растиньяк (это ее позабавит), вздумал обратиться к услугам полиции, чтобы шпионить за тобой, а это, пусть ты и неповинен в проделках твоего земляка, может отразиться на твоих отношениях с семьей Гранлье. Ты попросишь графиню обещать тебе поддержку министра, ее мужа, когда ты обратишься к префекту полиции. Попав на прием к господину префекту, изложи свою жалобу, но как политический деятель, которому скоро предстоит занять свое место в сложной государственной машине, чтобы стать одной из самых важных ее пружин. Как человек государственный, оправдывай полицию, восхищайся ею, начиная с самого префекта. Самые, мол, отменные механизмы оставляют масляные пятна или осыпают вас искрами. Досадуй, но не чрезмерно. Не ставь ничего в вину господину префекту, но посоветуй следить за подчиненными и вырази сочувствие по поводу его неприятной обязанности побранить своих людей. Чем мягче, чем обходительнее ты будешь, тем жестче поступит префект со своими агентами. Тогда мы заживем спокойно и, наконец, привезем домой Эстер, которая, верно, стенает как лань, в своем лесу.

Должность префекта в ту пору занимал бывший судейский чиновник. Префекты полиции из бывших судейских всегда оказываются чересчур зелены. Будучи насквозь пропитаны Правом и воображая себя блюстителями Законности, они не дают воли Самовластию, зачастую неизбежному в критических обстоятельствах, когда действия префектуры должны сходствовать с действиями пожарного, обязанного тушить пожар. В присутствии вице-президента Государственного совета префект признал за полицией больше оплошностей, чем их было в действительности, он сожалел о злоупотреблениях, припомнил посещение барона Нусингена и его просьбу дать сведения о Пераде. Префект, обещав укротить чересчур предприимчивых агентов, поблагодарил Люсьена за то, что он обратился лично к нему, и уверил в нерушимости тайны с таким видом, будто все для него было понятно в этой альковной истории. Министр и префект обменялись пышными фразами о свободе личности и неприкосновенности жилища, причем г-н де Серизи дал понять префекту, что если высшие интересы королевства и требуют иногда тайного нарушения законности, то применять это государственное средство в частных интересах – преступно. На другой день, когда Перад шел в свое излюбленное кафе «Давид», где он наслаждался созерцанием общества обывателей, как художник наслаждается созерцанием распускающихся цветов, его остановил на улице жандарм, одетый в штатское платье.

– Я шел к вам, – сказал он ему на ухо. – Мне приказано привести вас в префектуру.

Перад взял фиакр и без малейших возражений поехал вместе с жандармом.

Префект полиции, который расхаживал перед зданием префектуры по аллее садика, тянувшегося в те времена вдоль набережной Орфевр, накинулся на Перада, словно тот был каким-нибудь смотрителем каторжной тюрьмы.

– Не без причины, сударь, вы с тысяча восемьсот девятого года отставлены от административной должности… Разве вам неизвестно, какой опасности вы подвергаете нас и себя?..

Выговор завершился громовым ударом. Префект сурово объявил бедному Пераду, что он не только лишен ежегодного пособия, но к тому же будет находиться под особым надзором. Старик принял этот душ с самым спокойным видом. Нет ничего неподвижнее и безучастнее человека, сраженного несчастьем. Перад проиграл все свои деньги. Отец Лидии рассчитывал на должность, а теперь он мог надеяться лишь на подачки своего друга Корантена.

– Я сам был префектом полиции и отлично понимаю вас, – спокойно сказал старик чиновнику, рисовавшемуся своим судейским величием и при этих словах выразительно пожавшему плечами. – Все же дозвольте мне, ни в чем не оправдываясь, заметить вам, что вы меня еще не знаете, – продолжал Перад, бросив острый взгляд на префекта. – Ваши слова либо слишком жестки по отношению к бывшему главному комиссару полиции в Голландии, либо недостаточно суровы по отношению к простому сыщику. Однако ж, господин префект, – прибавил Перад после короткого молчания, видя, что префект не отвечает, – когда-нибудь вы вспомните о том, что я буду иметь честь сейчас вам сказать. Я не стану вмешиваться в дела вашей полиции, не стану обелять себя, ибо в будущем вы сумеете убедиться, кто из нас был в этом деле обманут: сегодня – это ваш покорный слуга; позже вы скажете: «Это был я».

И он откланялся префекту, который стоял с задумчивым видом, скрывая свое удивление. Он воротился домой, обескураженный, полный холодной злобы против барона Нусингена. Только этот наглый делец мог выдать тайну, хранимую Контансоном, Перадом и Корантеном. Старик обвинял банкира в желании, достигнув цели, уклониться от обещанного вознаграждения. Одной встречи для него было достаточно, чтобы разгадать коварство коварнейшего из банкиров. «Он от всех отделается, даже от нас, но я отомщу, – говорил старик про себя. – Я никогда ни о чем не просил Корантена, но я попрошу его помочь мне вытянуть все жилы из этого дурацкого толстосума. Проклятый барон! Ты еще узнаешь, с кем связался, когда в одно прекрасное утро увидишь свою дочь обесчещенной… Но любит ли он свою дочь?..

В этот вечер, после катастрофы, уничтожившей все надежды Перада, он, казалось, постарел лет на десять. Беседуя со своим другом Корантеном, он выложил ему все свои жалобы, обливаясь слезами, исторгнутыми мыслью о печальном будущем, которое он уготовил своей дочери, своему идолу, своей жемчужине, своей жертве вечерней.

– Мы расследуем, в чем тут дело, – сказал Корантен. – Прежде всего надо узнать, правда ли, что донес на тебя барон. Осмотрительно ли мы поступили, понадеявшись на Гондревиля?.. Этот старый умник чересчур многим нам обязан, чтобы не попытаться нас съесть; я прикажу также следить за его зятем Келлером, он невежда в политике и чрезвычайно способен впутаться в какой-нибудь заговор, направленный к свержению старой ветви в пользу младшей… Завтра я узнаю, что творится у Нусингенов, видел ли барон свою возлюбленную и кто так ловко натянул нам нос… Не унывай! Начнем с того, что префект долго не удержится… Время чревато революциями, а революция для нас, что мутная вода, – в ней и рыбку ловить.

С улицы послышался условный свист.

– Вот и Контансон! – сказал Перад, поставив на подоконник свечу. – И дело касается меня лично.

Минутой позже верный Контансон предстал перед двумя карликами от полиции, которых он почитал великанами.

– Что случилось? – спросил Корантен.

– Есть новости! Выхожу я из сто тринадцатого,[390] где проигрался в пух. Кого же я вижу, сойдя в галереи? Жоржа! Барон его прогнал, он подозревает, что Жорж – сыщик.

– Вот действие моей невольной улыбки, – сказал Перад.

– О, сколько я видел несчастий, причиненных улыбками!.. – заметил Корантен.

– Не считая тех, что причиняют ударом хлыста, – сказал Перад, намекая на дело Симеза (См. Темное дело.) – Однако ж, Контансон, что случилось?

– А вот что! – продолжал Контансон. – Я развязал Жоржу язык, позволив угостить себя рюмочками всех цветов, и он охмелел; что касается меня; то я, должно быть, что-то вроде перегонного куба! Итак, наш барон, напичкавшись султанскими лепешками, побывал на улице Тетбу. Он нашел там красавицу, о которой вы знаете. Но его ловко разыграли: эта англичанка вовсе не его неизфестни!.. А он выложил тридцать тысяч франков, чтобы подкупить горничную. Глупец! Воображает себя великим дельцом, потому что малые дела обделывает большими средствами; переверните фразу, и вот вам задача, решение которой находит только умный человек. Барон воротился в жалком состоянии. На следующий день Жорж, разыгрывая из себя добродетель, сказал своему господину: «Зачем мосье прибегает к услугам людей, по которым веревка плачет? Ежели бы мосье пожелал обратиться к моей помощи, я нашел бы его незнакомку, ведь тех примет, которые даны мне господином бароном, вполне для меня достаточно, я обшарю весь Париж». «Ступай, – сказал ему барон. – Я тебя щедро вознагражу!» Жорж мне все это рассказал с самыми потешными подробностями. Но… не знаешь, когда гром грянет! На другой день барон получает анонимное письмо примерно такого содержания: «Господин Нусинген умирает от любви к неизвестной женщине, он уже истратил много денег попусту; ежели он пожелает, то может нынче же увидеть свою любовь… Для этого ему лишь надо к полночи быть в конце моста Нейи и, позволив надеть себе повязку на глаза, сесть в карету с гайдуком из Венсенского леса на запятках. Господин барон богат, он может усомниться в чистоте наших намерений, поэтому мы не возражаем, если он возьмет с собой своего верного Жоржа. Никого, кроме них, в карете не будет». Барон вечером отправляется туда с Жоржем, ни слова Жоржу не говоря. Обоим завязывают глаза и на голову набрасывают покрывало. Барон узнал гайдука. Через два часа карета, которая несется, как карета Людовика XVIII (господь да упокоит его душу! Знал толк в полиции этот король!), останавливается в лесу. С барона снимают покрывало, и он видит в карете, остановившейся тут же, свою незнакомку, которая… фюить!.. и поминай как звали. А карета привозит банкира (с такой же скоростью, как Людовика XVIII) обратно к мосту Нейи, где его ожидает собственная карета. В руках Жоржа оказывается записка, гласящая: «Сколько билетов по тысяче франков господин барон ассигнует на то, чтобы быть представленным незнакомке?» Жорж передает записку барону, а барон, заподозрив Жоржа в сговоре либо со мною, либо с вами, господин Перад, выгоняет Жоржа. Ну и болван банкир! Барону следовало выгнать Жоржа, но только после того, как он сам бы ночеваль с неизфестни.

– Жорж видел женщину?.. – спросил Корантен.

– Да, – сказал Контансон.

– Ну-у! И какова она собой? – вскричал Перад.

– О! Жорж твердил только одно: истинное чудо красоты!..

– Нас разыгрывают плуты хитроумнее нас! – воскликнул Перад. – Эти мошенники дорого продадут барону свою женщину.

– Ja, mein Herre![391] – отвечал Контансон. Потому-то, узнав, что вам устроили разнос в префектуре, я заставил Жоржа проболтаться.

– Желал бы я узнать, кто меня одурачил, – сказал Перад. – Мы померялись бы с ним оружием!

– Нам надо уподобиться мокрицам, – сказал Контансон.

– Он прав, – сказал Перад, – надо проскользнуть во все щели, подслушивать, выжидать…

– Мы изучим этот способ, – согласился Корантен. – А покуда мне тут делать нечего. Будь благоразумен, Перад! Мы должны по-прежнему повиноваться господину префекту…

– А господину Нусингену полезно отворить кровь, – заметил Контансон. – Слишком много у него тысячных билетов в венах…

– Однако ж в них было приданое Лидии! – шепнул Перад Корантену.

– Контансон, пора спать; пожелаем же нашему Пера… ду… ни пуха ни пера… да!

– Сударь, – сказал Контансон Корантену, едва они переступили порог, – какую забавную разменную операцию учинил бы наш старик!.. Каково! Выдать замуж дочь ценою… Ха-ха-ха! Каков сюжетик для премилой и назидательной пьесы под названием «Приданое девушки»!

– Ах, как здорово все вы созданы, вся ваша братия!.. Какой тонкий слух у тебя! – сказал Корантен Контансону. – Решительно, природа вооружает все виды своих творений качествами, необходимыми для тех услуг, которых она ждет от них! Общество – это вторая Природа!

– Чрезвычайно философское рассуждение, – воскликнул Контансон. – Профессор развил из него целую теорию!

– Будь начеку! – усмехнувшись, продолжал Корантен, шагавший по улице рядом со шпионом. – Примечай, как пойдут дела господина Нусингена с незнакомкой… в общих чертах… мелочами не занимайся…

– Поглядим, не запахнет ли жареным! – сказал Контансон.

– Такой человек, как барон Нусинген, не может быть счастлив incognito, – продолжал Корантен. – К тому же нам, для которых люди – лишь карты, не пристало позволить нас обыграть!

– Черта с два! С таким же успехом может мечтать осужденный отрубить голову палачу! – вскричал Контансон.

– Вечно у тебя на языке шуточка, – отвечал Корантен, не сдержав улыбки, обозначившейся на этой гипсовой маске чуть заметными морщинками.

Дело было чрезвычайно важное само по себе, независимо от последствий. Если не барон предал Перада, кому еще была нужда видеться с префектом полиции? Корантен должен был выяснить, нет ли среди его людей предателей. Ложась спать, он спрашивал себя о том же, о чем думал и передумывал Перад: «Кто ходил жаловаться в префектуру?.. Чья любовница эта женщина?..» Таким образом, Жак Коллен, Перад и Корантен, сами того не зная, шли навстречу друг другу; и несчастная Эстер, Нусинген, Люсьен были обречены вступить в начавшуюся уже борьбу, которой самолюбие, свойственное прислужникам полиции, должно было придать ужасающие формы.

Благодаря ловкости Европы удалось расплатиться с самыми неотложными долгами из тех шестидесяти тысяч долга, который тяготел над Эстер и Люсьеном. Доверие заимодавцев нисколько не было нарушено. Люсьен и его соблазнитель получили некоторую передышку. Как два затравленных хищных зверя, они, полакав воды у края болота, могли опять рыскать дорогой опасностей, по которой сильный вел слабого либо к виселице, либо к славе.

– Нынче, – сказал Карлос своему воспитаннику, – мы идем ва-банк, но, по счастью, карты краплены, а понтеры желторотые!

В последнее время Люсьен, покорный наказу страшного наставника, усердно посещал г-жу де Серизи. Это должно было отвести от Люсьена всякое подозрение в том, что его любовница – продажная девка. Впрочем, в любовных утехах, в увлекательной светской жизни он черпал забвение. Повинуясь мадемуазель Клотильде Гранлье, он встречался с нею лишь в Булонском лесу и Елисейских полях.

На другой день после заключения Эстер в доме лесничего ее посетил ужасный и загадочный человек, угнетавший ее душу, и предложил ей подписать три вексельных бланка, на которых стояли зловещие слова: Обязуюсь уплатить шестьдесят тысяч франков – на первом; обязуюсь уплатить сто двадцать тысяч франков – на втором; обязуюсь уплатить сто двадцать тысяч франков – на третьем. На триста тысяч франков обязательств! Поставив слово расписываюсь, вы даете обычную долговую расписку. Слова обязуюсь уплатить превращают ее в вексель и принуждают подписавшегося к платежу под страхом ареста. Эти слова навлекают на того, кто опрометчиво поставит под ними свою подпись, пять лет тюрьмы – наказание, почти никогда не налагаемое судом исправительной полиции и применяемое уголовным судом лишь к злодеям. Закон об аресте за неуплату долгов – пережиток варварства, сочетающий глупость и драгоценное свойство быть бесполезным, поскольку плуты всегда вне пределов его досягаемости. (См. Утраченные иллюзии.)

– Надо, – сказал испанец Эстер, – помочь Люсьену выпутаться из затруднения. Правда, у нас довольно много долгов, но, может статься, эти триста тысяч нас выручат.

Карлос, пометив векселя задним числом, месяцев на шесть ранее, перевел их на Эстер, как на плательщика, от лица некоего человека, не оцененного по достоинству исправительной полицией, похождения которого, наделавшие в свое время немало шума, скоро забылись, заглушенные бурей великой июльской симфонии 1830 года.

Молодой человек, отважнейший из проходимцев, сын судебного исполнителя в Булони, близ Парижа, носил имя Жорж-Мари Детурни. Отец, вынужденный около 1824 года продать свою должность при малоблагоприятных обстоятельствах, оставил сына без всяких средств, предварительно дав ему блестящее воспитание, на котором помешались мелкие буржуа! В двадцать три года молодой и блестящий питомец юридического факультета уже отрекся от отца, напечатав на визитных карточках свою фамилию следующим образом:

Жорж д'Этурни.

Карточка сообщала его личности аромат аристократизма. Этот денди имел дерзость завести тильбюри, грума и часто посещать клубы. Все объяснялось просто: наперсник содержанок, он играл на бирже, располагая их средствами. В конце концов он предстал пред судом исправительной полиции по обвинению в пользовании чересчур счастливыми картами. Сообщниками его были совращенные им молодые люди, его приверженцы, обязанные ему чем-либо, шалопаи того же разбора. Принужденный бежать, он пренебрег обязательством оплатить разницу на бирже. Весь Париж, Париж биржевых хищников, крупных промышленников, завсегдатаев клубов и бульваров, еще и теперь содрогается при воспоминании об этом двойном мошенничестве.

В дни своего великолепия Жорж д'Этурни, красавец собою и, в общем, славный малый, щедрый, как предводитель воровской шайки, покровительствовал Торпиль в продолжение нескольких месяцев. Лжеиспанец основал свой расчет на коротких отношениях Эстер с прославленным мошенником, что нередко наблюдается среди женщин этого сорта.

Жорж д'Этурни, честолюбец, осмелевший от успехов, взял под свою защиту человека, прибывшего из глубокой провинции обделывать свои дела в Париже и обласканного либеральной партией за то, что мужественно переносил гонения во время борьбы прессы против правительства Карла Х, свирепость которого умерилась при министерстве Мартиньяка. Тогда-то и был помилован г-н Серизе, этот ответственный редактор, прозванный «Отважный Серизе».

И вот Серизе, якобы поддерживаемый верхами левой, основывает торговый дом, объединивший собою и коммерческое агенство, и банк, и комиссионную контору. В торговом мире это то же самое, что прислуга за все, как она именуется в объявлениях Птит афиш. Серизе был чрезвычайно счастлив связаться с Жоржем д'Этурни, который завершил его развитие.

Эстер, на основании анекдота о Нинон, могли считать верной хранительницей части состояния Жоржа д'Этурни. Передаточная надпись на вексельном бланке, сделанная Жоржем д'Этурни, обратила Карлоса Эррера в обладателя ценностей собственного производства. Этот подлог становился совершенно безопасным с той минуты, когда кто-либо, будь то мадемуазель Эстер или кто иной вместе нее, мог или вынужден был заплатить. Собрав сведения о торговом доме Серизе, Карлос признал в его владельце одну из темных личностей, решивших составить себе состояние, но… законно.

Серизе, подлинный хранитель состояния д'Этурни, был обеспечен солидными суммами, вложенными в биржевую игру на повышение и позволявшими ему выдавать себя за банкира. Так ведется в Париже: презирают человека, но не его деньги.

Карлос отправился к Серизе с намерением воспользоваться его услугами, потому что он случайно оказался обладателем всех тайн этого достойного соратника д'Этурни.

Отважный Серизи жил во втором этаже, на улице Гро-Шене, и Карлос, таинственно приказавший доложить, что он пришел от имени Жоржа д'Этурни, войдя в скромный кабинет, увидел мнимого банкира, бледного от страха. Это был низенький человек с белокурыми редкими волосами, в котором Карлос, по описанию Люсьена, узнал того, кто предал Давида Сешара.

– Мы можем тут говорить спокойно? Нас не подслушают? – обратился к нему испанец, теперь превратившийся в англичанина, рыжеволосого, в синих очках, столь же опрятного, столь же пристойного, как пуританин, направляющийся в церковь.

– К чему эти предосторожности, сударь? – спросил Серизе. – Кто вы такой?

– Вильям Баркер, заимодавец господина д'Этурни; но я могу, ежели вы этого желаете, доказать необходимость запереть двери. Мы знаем, сударь, каковы были ваши отношения с Пти-Кло, Куэнте и Сешарами из Ангулема…

Услышав эти слова, Серизе кинулся к двери, притворил ее, подбежал к другой двери, выходившей в спальню, запер ее на засов, бросив незнакомцу: «Тише, сударь!» Затем, пристально вглядываясь в мнимого англичанина, он спросил:

– Что вам от меня нужно?

– Боже мой! – продолжал Вильям Баркер. – Каждый за себя в этом мире. У вас капиталы этого бездельника д'Этурни… Успокойтесь, я пришел не для того, чтобы их у вас требовать; но по моему настоянию этот мошенник, который, между нами говоря, заслуживает веревки, передал мне вот эти ценные бумаги, сказав, что есть кое-какая надежда их реализовать; а так как я не хотел предъявлять иск от своего имени, он сказал, что вы не откажете мне в вашем.

Серизе посмотрел на векселя и сказал:

– Но его уже нет во Франкфурте…

– Я это знаю, – отвечал Баркер, – однако ж он мог еще быть там, когда переводил векселя на меня.

– Но я не желаю нести за них ответственность, – сказал Серизе.

– Я не прошу у вас жертвы, – продолжал Баркер, – вам ведь могут поручить их принять, вы и предъявите векселя к уплате, ну, а я берусь произвести взыскание.

– Я удивлен таким недоверием ко мне со стороны д'Этурни, – продолжал Серизе.

– Зная его положение, – отвечал Баркер, – нельзя его порицать за то, что он припрятал деньги в разных местах.

– Неужто вы думаете?.. – спросил этот мелкий делец, возвращая мнимому англичанину векселя, подписанные им по всем правилам.

– Я думаю, что вы, конечно, сбережете его капиталы! – сказал Баркер. – Уверен в том! Они уже брошены на зеленое сукно биржи.

– Мое личное состояние зависит…

– … от того, удастся ли вам создать видимость их потери, – сказал Баркер.

– Сударь!.. – вскричал Серизе.

– Послушайте, дорогой господин Серизе, – сказал холодно Баркер, перебивая Серизе. – Вы оказали мне услугу, облегчив получение денег у должника. Будьте любезны написать письмо, в котором вы сообщаете, что передаете мне эти ценные бумаги, учтенные в пользу д'Этурни, и что судебный исполнитель при взыскании обязан считать предъявителя письма владельцем этих трех векселей.

– Угодно вам назвать себя?

– Никаких имен! – отвечал английский капиталист. – Пишите: «Предъявитель сего письма и векселей…» Ваша любезность будет хорошо оплачена…

– Каким образом?.. – спросил Серизе.

– Одним-единственным словом. Вы ведь не собираетесь покинуть Францию, не так ли?

– О нет, сударь!

– Так вот, Жорж д'Этурни никогда не воротится во Францию.

– Почему?

– Как мне известно, человек пять собираются его прикончить, и он об этом знает.

– Теперь я понимаю, почему он просит у меня денег на дешевый товар для Индии! – вскричал Серизе. – Но, к несчастью, он надоумил меня вложить все сбережения в государственные процентные бумаги. Мы уже должны разницу банкирскому дому дю Тийе. Я еле перебиваюсь.

– Выходите из игры!

– О! Если бы я знал обо всем этом раньше! – вскричал Серизе. – Я упустил целое состояние…

– Еще одно слово! – сказал Баркер. – Молчание… вы способны его хранить… И – в чем я менее уверен – верность! Мы еще увидимся, и я вам помогу составить состояние.

Заронив надежду в эту грязную душу и тем самым надолго заручившись его молчанием, Карлос, под видом того же Баркера, отправился к судебному исполнителю, человеку надежному, и поручил ему добиться судебного решения против Эстер.

– Вам заплатят, – сказал он исполнителю. – Это дело чести! Мы хотим лишь держаться закона.

В коммерческом суде в качестве представителя мадемуазель Эстер выступал поверенный, приглашенный Баркером, так как он желал, чтобы в решении суда отразились прения сторон. Судебный исполнитель, памятуя о просьбе действовать учтиво, взял дело в свои руки и пришел сам наложить арест на имущество в улице Тетбу, где был встречен Европой. Как только приговор о принудительном взыскании был объявлен, над Эстер нависла реальная угроза в виде трехсот тысяч неоспоримого долга. Вся эта история не потребовала от Карлоса особой изобретательности. Подобный водевиль с мнимыми долгами в Париже разыгрывается чрезвычайно часто. Там существуют подставные Гобсеки, подставные Жигонне; за известное вознаграждение они соглашаются участвовать в таком казусе, потому что их забавляют эти грязные проделки. Во Франции все, что ни делается, делается со смехом, даже преступление. Так совершаются вымогательства, когда строптивые родители или жадная скупость вынуждены уступить перед острой необходимостью или мнимым бесчестием. Максим де Трай весьма часто прибегал к этому средству, заимствованному из старинного репертуара. Однако ж Карлос Эррера, желавший сберечь честь своего сана и честь Люсьена, воспользовался подлогом вполне безопасным и слишком вошедшим в практику, чтобы им заинтересовалось правосудие. Близ Пале-Рояля существует, говорят, биржа, где торгуют поддельными векселями, где за три франка вам продают подпись.

Прежде чем завести речь об этих ста тысячах экю, предназначенных стоять на страже у дверей спальни, Карлос твердо решил принудить господина Нусингена предварительно уплатить еще сто тысяч франков. И вот каким путем.

Азия, разыгрывая, по его приказанию, роль старухи, осведомленной о делах прекрасной незнакомки, явилась к влюбленному барону. И по сей день художники, изображающие нравы, выводят на сцену многих ростовщиков, но они забывают с современной ростовщице, госпоже Сводне, личности чрезвычайно любопытной, именуемой для пристойности торговкой подержанными вещами, роль которой могла сыграть свирепая Азия, владелица двух лавок – одной у Тампля, другой на улице Сен-Марк, которыми управляли две преданные ей женщины. «Ты опять влезаешь в одежку госпожи де Сент-Эстев», – сказал ей Эррера. Он пожелал видеть, как оделась Азия. Мнимая сводня явилась в шелковом, затканном цветами платье, ведущем свое происхождение от занавесок, украденных из какого-нибудь опечатанного будуара, в шали, бывшей когда-то кашемировой, а теперь изношенной, непригодной для продажи и кончающей свое существование на плечах подобных женщин. На ней был воротничок из великолепных, но расползающихся кружев и ужасная шляпа; зато она была обута в туфли из ирландской кожи, из которых ее толстая нога выпирала, точно подушка в наволочке из черного прозрачного шелка.

– А какова пряжка на поясе! – сказала она, указывая на подозрительное ювелирное изделие, украшавшее ее объемистый живот. – Какой вкус! А мой турнюр… Как он мило уродует меня! О, мадам Нуррисон меня лихо одела!

– Будь льстива, для начала, – сказал ей Карлос, – будь настороже, будь недоверчива, как кошка; главная твоя задача – пристыдить барона за то, что он обратился к помощи полиции, но и виду не подавай, что ты боишься их агентов. Короче, дай понять клиенту более или менее ясно, что никакая полиция не пронюхает, где спрятана красавица. Заметай хорошенько следы… А когда барон даст тебе право хлопать его по животу, называть старым греховодником, стань дерзкой, понукай им как лакеем.

Нусинген, испуганный угрозами никогда более не увидеть сводни, если он прибегнет хоть к малейшей слежке, тайком встречался с Азией, посещая по пути на биржу убогую квартиру на втором этаже на улице Нев-Сен-Марк. О, эти грязные тропы, исхоженные, и с каким наслаждением, влюбленными миллионерами! Парижские мостовые знают об том. Г-жа де Сент-Эстев, то обнадеживая барона, то повергая его в отчаяние, достигла того, что он пожелал любой ценой знать все, касающееся незнакомки!..

Тем временем судебный исполнитель действовал, и весьма успешно, ибо со стороны Эстер не встречал никакого противодействия. Он выполнил поручение в законный срок, не опоздав ни на один день.

Люсьен, направляемый своим советчиком, посетил раз пять или шесть сен-жерменскую затворницу. Жестокий исполнитель всех этих коварных умыслов почел свидания необходимыми для Эстер, опасаясь, чтобы не увяла ее красота, ставшая их капиталом. Когда наступило время покинуть дом лесничего, он вывел Люсьена и бедную куртизанку на пустынную дорогу, откуда был виден Париж и где их никто не мог услышать. Они сели на ствол срубленного тополя, и в свете восходящего солнца перед ними открылся великолепнейший в мире пейзаж с водами Сены, Монмартром, Парижем и Сен-Дени на горизонте.

– Дети мои, – сказал Карлос, – ваш сон окончился. Ты, моя крошка, не увидишь более Люсьена; а если и увидишь, помни, что встречалась с ним пять лет назад, и то лишь мимолетно.

– Вот и пришла моя смерть! – сказала она, не уронив ни одной слезы.

– Полно, уже пять лет, как ты больна, – продолжал Эррера. – Вообрази, что у тебя чахотка, и умирай, не докучая нам твоими стенаниями. Но ты убедишься, что еще можешь жить, и даже очень хорошо! Оставь нас, Люсьен, ступай собирать сонеты, – сказал он, указывая на ближайший луг.

Люсьен кинул на Эстер жалобный взгляд, присущий людям безвольным и алчным, с чувствительным сердцем и низкой натурой. Эстер в ответ склонила голову, точно желая сказать: «Я выслушаю палача, чтобы знать, как мне лечь под топор, и у меня достанет мужества достойно умереть». В этом движении было столько изящества и столько отчаяния, что поэт зарыдал; Эстер подбежала к нему, сжала его в объятиях, губами осушила его слезы и сказала: «Будь покоен!», так, как говорят в бреду, с горящими глазами и лихорадочными движениями.

Карлос начал излагать точно, без обиняков, зачастую грубо называя вещи своими именами, безвыходность Люсьена, отношение к нему в доме де Гранлье, стал рисовать картины прекрасной жизни, уготованной ему, если он восторжествует; наконец он поставил Эстер перед необходимостью принести себя в жертву ради этого блистательного будущего.

– Что я должна сделать? – воскликнула она в крайнем возбуждении.

– Слепо повиноваться мне, – сказал Карлос. – Какие причины вам жаловаться? В вашей воле избрать себе завидную участь. Ваш путь – путь Туллии, Флорины, Мариетты и Валь-Нобль, ваших прежних приятельниц; вы станете любовницей богача, не любя его. Если наши замыслы осуществятся, ваш возлюбленный будет достаточно богат, чтобы сделать вас счастливой…

– Счастливой! – повторила она, поднимая глаза к небу.

– Вы провели в раю четыре года, – продолжал он. – Разве нельзя жить воспоминаниями?..

– Повинуюсь вам, – отвечала она, утирая навернувшиеся слезы. – Об остальном не тревожьтесь! Вы сами сказали, что моя любовь – болезнь – болезнь смертельная.

– Это еще не все, – снова заговорил Карлос. – Вы должны сохранить вашу красоту. Вам двадцать два года, ваша красота в расцвете, этим вы обязаны вашему счастью. Короче, превратитесь снова в Торпиль, проказницу, расточительницу, коварную, безжалостную к миллионеру, которого я отдаю на вашу волю. Послушайте! Этот человек – крупный биржевой хищник, он чужд жалости, он разжирел на средства вдов и сирот, будьте мстительницей! Азия приедет за вами в фиакре, и нынче же вечером вы воротитесь в Париж. Дать повод для подозрения, что вы четыре года были в связи с Люсьеном, значит пустить ему пулю в лоб. Если спросят, где же вы были все это время, отвечайте, что вас увез англичанин, чрезвычайно ревнивый, и вы совершили с ним длительное путешествие. Когда-то у вас доставало ума нести всякий вздор, восстановите свои способности…

Случалось ли вам когда-либо видеть сверкающий золотом, парящий в небесах бумажный змей, гигантскую бабочку детства?.. Дети на миг забывают о веревке, прохожий ее обрывает, метеор, как говорят школьники, клюет носом и падает с головокружительной быстротой на землю. Так было с Эстер, когда она слушала слова Карлоса.

ЧАСТЬ II Во что любовь обходится старикам

Нусинген в продолжение недели приходил почти каждый день в лавку на улице Нев-Сен-Марк, где он вел торг о выкупе той, которую любил. Там, среди вороха ослепительных нарядов, пришедших в состояние, когда платье уже не платье, но еще не рубище, царила Азия, но под именем де Сент-Эстев, то под именем г-жи Нуррисон, своей наперсницы. Обрамление находилось в полном согласии с обличьем, которое придавала себе эта женщина, ибо подобные лавки являются одной из самых мрачных достопримечательностей Парижа. Там видишь отрепья, брошенные костлявой рукой Смерти, там из-под шали слышится чахоточный хрип и под золотым шитьем наряда угадываешь агонию нищеты. Жестокий поединок Роскоши и Голода запечатлен в воздушных кружевах. Там из-под тюрбана с перьями возникает образ королевы, настолько живо убор рисует и почти воссоздает отсутствующее лицо. Уродство в красоте! Бич Ювенала,[392] занесенный равнодушной рукой оценщика, расшвыривает облезшие муфты, потрепанные меха доведенных до крайности жриц веселья. Кладбище цветов, где там и тут алеют розы, срезанные накануне и служившие украшением один лишь день, и где на корточках извечно восседает старуха, сводная сестра Лихоимства, беззубая, лысая Случайность, готовая продать содержимое оболочки, настолько она привыкла покупать самую оболочку; платье без женщины или женщину без платья! Тут точно надсмотрщик на каторге, точно ястреб с окровавленным клювом над падалью, Азия была в своей стихии; она внушала еще больший ужас, чем тот, который овладевает прохожим, когда он вдруг увидит свое самое юное, самое свежее воспоминание выставленным напоказ в грязной витрине, за которой гримасничает настоящая Сент-Эстев, ушедшая на покой.

Распаляясь все более и более, за десятком тысяч франков обещая новые десятки тысяч франков, банкир дошел до того, что предложил шестьдесят тысяч франков г-же Сент-Эстев, которая ответила ему отказом, кривляясь на зависть любой обезьяне. Проведя тревожную ночь в размышлениях о том, какое смятение внесла Эстер в его жизнь, он однажды утром, после неожиданной удачи на бирже, пришел наконец в лавку с намерением выбросить сто тысяч франков, как того требовала Азия, но выманив у нее предварительно всякого рода сведения.

– Все-таки решился, забавник толстопузый? – сказала Азия, хлопнув его по плечу.

Терпимость к самой оскорбительной развязности в обращении – первый налог, который женщины этого сорта взимают с необузданных страстей или с доверившейся им нищеты; никогда не поднимаясь до уровня клиента, они принуждают его сползти вместе с собою в мусорную кучу. Азия, как мы видим, была совершенно послушна своему господину.

– Прихотится, – сказал Нусинген.

– И тебя не обирают, – ответила Азия. – Продавала женщин и дороже, чем ты платишь за эту. Сравнительно, конечно. Женщина женщине рознь! Де Марсе дал за покойницу Корали шестьдесят тысяч франков. Цена твоей красотки было сто тысяч, из первых рук; но для тебя, видишь ли, старый развратник, назначить другую цену неприлично.

– А кто ше он?

– Ну, ты ее еще увидишь! Я, как ты: из рук в руки!.. Ах, драгоценный ты мой, и натворил же глупостей твой предмет! Молодые девушки безрассудны. Наша принцесса сейчас настоящая ночная красавица.

– Красафиц…

– Нашел время разыгрывать простофилю! Ее преследует Лушар. Так я одолжила ей пятьдесят тысяч…

– Сказаль би тфацать пьят! – вскричал барон.

– Черт возьми! Двадцать пять за пятьдесят, само собою, – отвечала Азия. – Эта женщина, надобно отдать ей справедливость, сама честность! Кроме собственной персоны, у ней не осталось ничего. Она мне сказала: «Душенька, госпожа Сент-Эстев, меня преследуют, и только вы могли бы меня выручить: одолжите мне двадцать тысяч франков! В залог отдаю мое сердце…» О! Сердце у нее золотое! И одной только мне известно, где красотка скрывается. Проболтайся я, и плакали бы мои двадцать тысяч франков… Прежде она жила на улице Тетбу. Перед тем как уехать оттуда… (обстановка ведь у ней описана… в возмещение судебных издержек. И негодяи же эти приставы!.. Вам-то это известно, ведь вы биржевой делец!). Так вот, не будь глупа, она отдает внаем на два месяца свою квартиру англичанке, шикарной женщине, у которой любовником был этот фатишка Рюбампре. Он так ее ревновал, что выводил кататься только ночью… Ведь обстановку будут продавать с аукциона, и англичанка оттуда убралась, а впрочем, она была не по карману такому вертопраху, как Люсьен…

– Ви сняли банк, – сказал Нусинген.

– Натурой, – сказал Азия. – Ссужаю красивых женщин. Дело доходное: учитываешь две ценности сразу.

Азия потешалась, переигрывая роль женщины алчной, но более вкрадчивой, более мягкой, чем сама малайка, и оправдывающей свое ремесло лишь благими побуждениями. Азия выдавала себя за женщину, которая разочаровалась в жизни, потеряла детей и пятерых любовников и давала, несмотря на свою опытность, обкрадывать себя всему свету. Время от времени она извлекала на свет божий ломбардные квитанции в доказательство невыгодности своего ремесла. Она жаловалась на недостаток средств, на множество долгов. Короче говоря, она была так откровенно отвратительна, что барон в конце концов поверил в подлинность того лица, которое она изображала.

– Карашо! Но когта би я даваль сто тисяча, я получаль би сфидань? – сказал он, махнув рукой, как человек, решившийся идти на любые жертвы.

– Нынче же вечером, папаша, пожалуешь в своей карете, ну, скажем, к театру Жимназ. Это для начала, – сказала Азия. – Остановишься на углу улицы Сент-Барб. Я буду там сторожить; мы покатим к моему чернокудрому залогу… Уж кудри у моего сокровища, краше их нет! Будто шатер, укрывают они Эстер, стоит ей только вынуть гребень. Но ежели в цифрах ты и смекаешь, во всем прочем ты, по-моему, простофиля; советую тебе хорошенько спрятать девчонку, иначе ее упекут в Сент-Пелажи, и не позже, как завтра, если отыщут… а ее ищут.

– Я мог би викупать вексель? – сказал неисправимый хищник.

– Векселя у судебного пристава… но тут придраться не к чему, да это и бесполезно. Девчонка, видите ли, отделалась от одной страстишки и проела имущество, которое у нее теперь требуют. И то сказать: в двадцать-то два года сердце не прочь пошутить!

– Карашо, карашо! Я должен наводить порядок, – сказал Нусинген с хитрым видом. – Атин слоф, я буду покровитель дефушка.

– Ну и олух же ты! У тебя одна забота – заставить себя полюбить, а монеты у тебя хватит, чтобы купить отличную подделку под настоящую любовь. Передаю принцессу в твои руки, и пусть повинуется тебе! Об остальном я не беспокоюсь… Но она приучена к роскоши, к самому почтительному обращению. Ах, милуша, ведь она женщина порядочная!.. Иначе разве я дала бы ей пятнадцать тысяч франков?

– Ну, карашо, дело решон. До вечер!

Барон снова принялся за туалет новобрачного, однажды уже им совершенный; но на этот раз уверенность в успехе заставила его удвоить дозу султанских пилюль. В девять часов он встретил страшную старуху в условленном месте и посадил ее к себе в карету.

– Кута? – сказал барон.

– Куда? – повторила Азия. – Улица Перль[393] на Болоте; подходящий адресок, ведь твоя жемчужина в грязи, но ты ее отмоешь!

Когда они туда прибыли, мнимая г-жа Сент-Эстев с отвратительной улыбкой сказалаНусингену:

– Пройдемся немного пешком, я не так глупа, чтобы давать настоящий адрес.

– Ти все предусмотрель, – отвечал Нусинген.

– Таково мое ремесло, – заметила она.

Азия привела Нусингена на улицу Барбет, где они вошли в дом, занятый под меблированные комнаты, которые содержал местный обойщик, и поднялись на пятый этаж. Увидев Эстер, склонившуюся над вышиванием, бедно одетую, среди убого обставленной комнаты, миллионер побледнел. Понадобилось четверть часа, – Азия тем временем что-то нашептывала Эстер, – покамест молодящийся старец обрел дар речи.

– Мотмазель, – сказал он наконец бедной девушке, – ви будете так добр, что примете меня как ваш покрофитель?

– Что станешь делать, сударь, – сказала Эстер, и из ее глаз скатились две крупные слезы.

– Не надо плакать. Я делай вас самой сшастливи женшин… Но только посфоляйте любить вас, и ви это увидит!

– Деточка, этот господин – разумный человек, – сказала Азия. – Он так хорошо знает, что ему стукнуло шестьдесят шесть лет, и он будет снисходителен. Одним словом, ангел мой прекрасный, я тебе нашла отца… С ней надо так говорить, – шепнула Азия на ухо обескураженному барону. – Ласточек не ловят, стреляя в них из пистолета. Подите-ка сюда! – сказала Азия, выпроваживая Нусингена в смежную комнату. – Не запамятовали о нашем условьице, ангелок?

Нусинген вынул из кармана фрака бумажник и отсчитал сто тысяч франков, которые кухарка и принесла Карлосу, спрятанному в туалетной и ожидавшему с нетерпением ее прихода.

– Вот сто тысяч франков, помещаемых нашим клиентом в Азии; теперь мы заставим его поместить столько же в Европе, – сказал Карлос своей наперснице, когда она вышла на лестничную площадку.

Он исчез, дав наставления малайке, вернувшейся затем в комнату, где Эстер плакала горючими слезами. Как преступник, присужденный к смерти, это дитя создало роман из надежд, и роковой час пробил.

– Ну, милые детки, – сказала Азия, – куда же вы отправитесь?.. Ведь барон Нусинген…

Эстер взглянула на знаменитого барона, изобразив жестом искусно сыгранное удивление.

– Та, мой дитя, я барон Нюсеншан.

– Барон Нусинген не должен, не может находиться в такой конуре. Послушайте меня! Ваша бывшая горничная, Эжени…

– Эшени? Улица Тетбу? – вскричал барон.

– Ну да, хранительница описанной мебели, – продолжала Азия, – она-то и сдавала квартиру красавице англичанке…

– А-а!.. я понималь, – сказал барон.

– Бывшая горничная мадам, – продолжала Азия почтительно, указывая на Эстер, – прелюбезно примет вас нынче вечерком, ведь торговому приставу на ум не придет искать мадам в квартире, откуда она выехала три месяца назад…

– Превосхотно! – вскричал барон. – Притом я знай торгови пристав и знай слоф, чтоби он исчезаль…

– Тонкая бестия достанется вам в Эжени, – сказала Азия, – это я пристроила ее к мадам…

– Я знай Эшени! – вскричал миллионер, смеясь. – Он стибриль мой дрицать тисяча франк.

Движение ужаса вырвалось у Эстер: ее жест был так убедителен, что благородный человек доверил бы ей свое состояние.

– О! Это мой ошибка, – продолжал барон, – я преследоваль вас… И он рассказал о недоразумении, вызванном сдачей квартиры англичанке.

– Как вам это нравится, мадам? – воскликнула Азия. – Эжени и словом не обмолвилась, плутовка! Но мадам слишком привыкла к этой девушке, – сказала он барону. – Не стоит ее увольнять.

Азия отвела барона в сторону и продолжала:

– От Эжени за пятьсот франков в месяц, – а надо сказать, что она прикапливает деньжонки, – вы узнаете все, что делает мадам; приставьте ее горничной к мадам. Эжени будет вам предана тем более, что она уже вас пообщипала. Ничто так не привязывает женщину, как удовольствие общипать мужчину. Но держите Эжени в узде: она ради денег на все пойдет. Ужас, что за девчонка!

– А ти?

– Я? – сказала Азия. – Я возмещаю свои издержки.

У Нусингена, столь проницательного человека, была точно повязка на глазах: он вел себя, как ребенок. Стоило ему увидеть простодушную и прелестную Эстер, которая, склонясь над рукоделием, отирала слезы, скромная, словно юная девственница, и в этом влюбленном старце ожили все чувства, испытанные им в Венсенском лесу. Он готов был отдать ей ключ от своей кассы. Он снова был молод, сердце преисполнилось обожания, он ожидал ухода Азии, чтобы приникнуть к коленям этой мадонны Рафаэля. Внезапный взрыв юношеских страстей в сердце старого хищника – одно из социальных явлений, легче всего объяснимых физиологией. Подавленная бременем дел, придушенная постоянными расчетами и вечными заботами в погоне за миллионами, молодость, с ее возвышенными мечтаниями, оживает, зреет и расцветает, подобно брошенному зерну, давшему пышное цветение под лаской проглянувшего осеннего солнца, – так давняя причина, повинуясь случайности, приводит к своему следствию. Двенадцати лет поступив на службу в старинную фирму Альдригера в Страсбурге, барон никогда не соприкасался с миром чувств. Вот почему, стоя перед своим идолом и прислушиваясь к тысяче фраз, роившихся в его мозгу, но не находя ни одной из них у себя на устах, он подчинился животному желанию, которое выдало в нем мужчину шестидесяти шести лет.

– Желайте поехать на улиц Тетбу? – спросил он.

– Куда пожелаете, сударь, – отвечала Эстер, вставая.

– Кута пожелайте! – повторил он в восхищении. – Ви анкел, который зошель з небес; я люблю, как молодой челофек, хотя мой волос уше с проседь…

– Ах, вы можете смело сказать: хотя я сед! Чересчур ваши волосы черны, чтобы быть с проседью, – сказала Азия.

– Пошель вон, торгофка человечески тело! Ти полючаль теньги, не пачкай больше цфеток люпфи! – вскричал барон, вознаграждая себя этой грубой выходкой за все наглости, которые он претерпел.

– Ладно, старый повеса! Ты поплатишься за эти слова! – сказала Азия, сопровождая свою угрозу жестом, достойным рыночной торговки, но барон только пожал плечами. – Между рыльцем кувшина и рылом выпивохи достанет места гадюке, тут я есть!.. – сказала она, обозленная презрением Нусингена.

Миллионеры, у которых деньги хранятся во Французском банке, особняки охраняются отрядом лакеев, а их собственная особа на улицах защищена стенками кареты и быстроногими английскими лошадьми, не боятся никакого несчастья; оттого барон так холодно взглянул на Азию, – ведь только что дал ей сто тысяч франков! Его величественный вид оказал свое действие. Азия, что-то ворча себе под нос, предпочла отступить на лестницу, где держала чрезвычайно революционную речь, в которой упоминалось об эшафоте!

– Что вы ей сказали? – спросила дева за пяльцами. – Она добрая женщина.

– Он продаль вас, он вас обокраль…

– Когда мы в нищете, – отвечала она, и выражение ее лица способно было разбить сердце дипломата, – смеем ли мы ожидать помощи и внимания?

– Бедни дитя! – сказал Нусинген. – Ни минута больше не оставайтесь сдесь!

Нусинген подал руку Эстер, он увел ее, в чем она была, и усадил в свою карету с такой почтительностью, какую едва ли оказал бы прекрасной герцогине де Монфриньез.

– Ви будете полючать красифи экипаж, самый красифи в Париш, – говорил Нусинген во время пути. – Весь роскошь, весь преятность роскоши вас будет окружать. Королева не будет затмефать вас богатством. Почет будет окружать вас, как невест в Германии: я делай вас сшастлив. Не надо плакать. Послюшайте, я люблю вас настояще, чиста люпоф, каждой ваш слеза разбивает мой сердец…

– Разве любят продажную женщину? – сказала девушка пленительным голосом.

– Иозиф бил же продан братьями за свою красоту. Так в Пиплии. К тому же на Восток покупают свой законный жена!

Воротившись на улицу Тетбу, где она была так счастлива, Эстер не утаила своих горестных чувств. Неподвижно сидела она на диване, роняя слезы одну за другой, не слыша страстных признаний, которые бормотал на своем варварском жаргоне барон.

Он приник к ее коленям, она не отстраняла его, не отнимала рук, когда он прикасался к ним; она, казалось, не сознавала, какого пола существо обогревает ее ноги, показавшиеся холодными барону Нусингену. Горячие слезы капали на голову барона, а он старался согреть ее ледяные ноги, – эта сцена длилась с двенадцати до двух часов ночи.

– Эшени, – сказал барон, позвав наконец Европу, – добейтесь от ваш госпожа, чтоби он ложилься…

– Нет! – вскричала Эстер, сразу взметнувшись, как испуганная лошадь. – Здесь? Никогда!..

– Извольте сами видеть, мосье! Надо знать мадам, она ласковая и добрая, как овечка, – сказала Европа банкиру, – только не надо идти ей наперекор, а вот обходительностью вы все с ней сделаете! Она была так несчастна тут!.. Поглядите! Мебель-то как потрепана! Оставьте ее в покое. Сняли бы для нее какой-нибудь славный особнячок, куда как хорошо! Как знать, может, и забудет она про старое в новой обстановке, может, вы покажетесь ей лучше, чем вы есть, и она станет нежной, как ангел? О, мадам ни с кем не сравнится! И вы можете себя поздравить с отличным приобретением: доброе сердце, милые манеры, тонкая щиколотка, кожа… ну, право, роза! А как остра на язык! Приговоренного к смерти может рассмешить… А как она привязчива!.. А как умеет одеться! Что ж! Пусть и дорого, но, как говорится, мужчина свои расходы окупит. Тут все ее платья опечатаны; наряды, стало быть, отстали от моды на три месяца. Знайте, мадам так добра, что я ее полюбила, и она моя госпожа! Ну, посудите сами, такая женщина… и вдруг очутиться среди опечатанной обстановки!.. И ради кого? Ради бездельника, который так ловко ее обошел… Бедняжка! Она сама не своя.

– Эздер… Эздер… – говорил барон. – Ложитесь, мой анкел! Ах! Если ви боитесь меня, я побуду тут, на этот диван! – вскричал барон, воспылавший самой чистой любовью, видя, как неутешно плачет Эстер.

– Хорошо, – отвечала Эстер и, взяв руку барона, поцеловала ее в порыве признательности, что вызвало на глазах матерого хищника нечто весьма похожее на слезу, – я очень благодарна вам за это…

И она ускользнула в свою комнату, заперев за собою дверь.

«Тут есть нечто необъяснимое, – сказал про себя Нусинген, возбужденный пилюлями. – Что скажут дома?»

Он встал, посмотрел в окно: «Моя карета еще здесь… А ведь скоро утро…»

Он прошелся по комнате: «Ну, и посмеялась бы мадам Нусинген, если бы узнала, как я провел эту ночь…»

Он приложился ухом к двери спальни, сочтя, что лечь спать было бы чересчур глупо.

– Эздер!..

Никакого ответа.

«Боже мой! Она все еще плачет!.. – сказал он про себя и, отойдя от двери, лег на кушетку.

Минут десять спустя после восхода солнца барон Нусинген, забывшийся тяжелым, вымученным сном, лежа на диване в неудобном положении, был внезапно разбужен Европой, прервавшей одно из тех сновидений, что обычно грезятся в подобных случаях и по своей запутанности и быстрой смене образов представляют одну из неразрешимых задач для врачей-физиологов.

– Ах, боже мой! Мадам! – кричала она. – Мадам!.. Солдаты… Жандармы! Полиция!.. Они хотят вас арестовать…

В ту секунду, когда Эстер, отворив дверь спальни, появилась в небрежно наброшенном пеньюаре, в ночных туфлях на босу ногу, с разметавшимися кудрями, такая прекрасная, что могла бы соблазнить и архангела Рафаила, дверь из прихожей изрыгнула в гостиную поток человеческой грязи, устремившейся на десяти лапах к этой небесной деве, которая застыла в позе ангела на фламандской картине из священной истории. Один человек выступил вперед. Контансон, страшный Контансон, опустил руку на теплое от сна плечо Эстер.

– Вы мадемуазель Эстер Ван?.. – начал он.

Европа наотмашь ударила Контансона по щеке, вслед за тем она заставила его выяснить, сколько ему нужно места, чтобы растянуться во весь рост на ковре, нанеся ему резкий удар по ногам, хорошо известный всем, кто сведущ в искусстве так называемой вольной борьбы.

– Назад! – вскричала она. – Не сметь трогать мою госпожу!

– Она сломала мне ногу! – кричал Контансон, поднимаясь. – Мне за это заплатят…

Среди пяти сыщиков, одетых, как полагается сыщикам, в ужасных шляпах, нахлобученных на еще более ужасные головы, с багровыми, в синих прожилках лицами – у кого с косыми глазами, у кого с кривым ртом, а у кого и без носа, – выделялся Лушар, одетый опрятнее других; но он тоже не снял шляпу, и выражение его лица было вместе и заискивающее и насмешливое.

– Мадемуазель, я вас арестую, – сказал он Эстер. – Что касается вас, дочь моя, – сказал он Европе, – за всякое буйство грозит наказание, и всякое сопротивление напрасно.

Стук оружейных прикладов о пол в столовой и прихожей, возвещал, что охранник снабжен охраной, подкрепил эти слова.

– За что же меня арестуют? – наивно спросила Эстер.

– А ваши должки? – отвечал Лушар.

– Ах, верно! – воскликнула Эстер. – Позвольте мне одеться.

– К сожалению, я должен удостовериться, мадемуазель, нет ли в вашей комнате какой-нибудь лазейки, чтобы вы от нас не убежали, – сказал Лушар.

Все это произошло так быстро, что барон не успел вмешаться.

– Карашо! Так это я торкофка челофечески тело, парон Нюсеншан? – вскричала страшная Азия, проскользнув между сыщиками к дивану и якобы только что обнаружив присутствие барона.

– Мерзки негодниц! – вскричал Нусинген, представ перед нею во всем величии финансиста.

И он бросился к Эстер и Лушару, который снял шляпу, услышав возглас Контансона:

– Господин барон Нусинген!..

По знаку Лушара сыщики покинули квартиру, почтительно обнажив головы, остался один Контансон.

– Господин барон платит? – спросил торговый пристав, держа шляпу в руке.

– Платит, – отвечал он, – но ранше я дольжен знать, в чем тут дело?

– Триста двенадцать тысяч франков с сантимами, включая судебные издержки; расход по аресту сюда не входит.

– Триста тфенадцать тисяча франк! – вскричал барон. – Это слишком дорогой пробушдень для челофека, который проводиль ночь на диван, – шепнул он на ухо Европе.

– Неужто этот человек барон Нусинген? – спросила Европа у Лушара, живописуя свои сомнения жестом, которому позавидовала бы мадемуазель Дюпон, актриса, еще недавно исполнявшая роль субреток во французском театре.

– Да, мадемуазель, – сказал Лушар.

– Да, – отвечал Контансон.

– Я отвечай за ней, – сказал барон, задетый за живое сомнением Европы, – позвольте сказать атин слоф.

Эстер и ее старый обожатель вошли в спальню, причем Лушар почел необходимым приложиться ухом к замочной скважине.

– Я люблю вас больше жизнь, Эздер; но зачем давать кредитор теньги, для которых лутчи место ваш кошелек? Ступайте в тюрьма: я берусь викупать этот сто тисяча экю за сто тисяча франк, и ви будете иметь тфести тисяча франк для сфой карман…

– План не пригоден! – крикнул ему Лушар. – Кредитор не влюблен в мадемуазель!.. Вы поняли? Отдай весь долг, и то ему покажется мало, как только он узнает, что вы увлечены ею.

– Шут горохови! – вскричал Нусинген, отворив дверь и впуская Лушара в спальню. – Ти не знаешь, что говоришь. Ти будешь получать тфацать процент, если проведешь это дело…

– Невозможно, господин барон.

– Как сударь? У вас достанет совести, – сказала Европа, вмешиваясь в разговор, – допустить мою госпожу до тюрьмы!.. Желаете, мадам, взять мое жалованье, мои сбережения? Берите их! У меня есть сорок тысяч франков…

– Ах, бедняжка! А я и не знала, какая ты! – вскричала Эстер, обнимая Европу.

Европа залилась слезами.

– Я шелай платить, – жалостно сказал барон, вынимая памятную книжку, откуда он взял маленький квадратный листок печатной бумаги, какие банки выдают банкирам, – достаточно проставить на нем сумму в цифрах и прописью, и этот листок превращается в вексель, оплачиваемый предъявителю.

– Не стоит труда, господин барон, – сказал Лушар, – мне приказано произвести расчет наличными, золотом или серебром. Но ради вас я удовольствуюсь банковыми билетами.

– Тьяволь! – вскричал барон. – Покаши наконец твой документ!

Контансон предъявил три документа в обложке из синей бумаги; глядя Контансону в глаза, барон взял их и шепнул ему на ухо:

– Ти лутче би предупреждаль меня.

– Но разве я знал, господин барон, что вы здесь? – отвечал шпион, не заботясь о том, слышит ли их Лушар. – Вы многое потеряли, отказав мне в доверии. Вас обирают, – прибавил этот великий философ, пожимая плечами.

– Ферно! – сказал барон. – Ах! Мой дитя! – вскричал он, увидев векселя и обращаясь к Эстер. – Фи шертва мошенник! Фот мерзавец!

– Увы, да! – сказала бедная Эстер. – Но он так меня любил!

– Если би я зналь… я опротестовал би от ваш имени…

– Вы теряете голову, господин барон, – сказал Лушар. – Есть третий предъявитель.

– Та, – продолжал барон, – есть третий предъявитель… Серизе! Челофек, который всегда протестоваль!

– У него мания остроумия, – сказал с усмешкой Контансон, – он каламбурит.

– Не пожелает ли господин барон написать несколько слов своему кассиру? – спросил Лушар, улыбнувшись. – Я пошлю к нему Контансона и отпущу людей. Время уходит, и огласка…

– Ступай, Гонданзон! – вскричал Нусинген. – Мой кассир живет на угол улиц Мадюрен и Аркат. Фот записка, чтоби он пошел к тю Тиле и Келлер. Слючайно мы не держаль дома сто тисяча экю, потому теньги все в банк… Одевайтесь, мой анкел! – сказал он Эстер. – Ви свободен! Старух, – вскричал он, бросив взгляд на Азию, – опасней молодых!..

– Иду потешить кредитора, – сказала ему Азия. – Он-то уж меня не обидит; и попирую же я нынче! Не бутем сердица, каспатин парон… – прибавила Сент-Эстев, отвратительно приседая на прощание.

Лушар взял документы у барона, и они остались наедине в гостиной, куда полчаса спустя пришел кассир, сопровождаемый Контансоном. Тут же появилась Эстер в восхительном наряде, хотя и не обдуманном заранее. Когда Лушар сосчитал деньги, барон пожелал проверить векселя, но Эстер выхватила их кошачьим движением и спрятала в свой письменный столик.

– Сколько же вы пожертвуете на всю братию? – спросил Контансон Нусингена.

– Ви не бил одшень учтив, – сказал барон.

– А моя нога? – вскричал Контансон.

– Люшар, давай сто франк Гонданзон от остаток тисячни билет…

– Очен красифи женшин, – сказал кассир барону Нусингену, покидая улицу Тетбу, – но очень дорог, каспатин парон.

– Сохраняйт секрет, – сказал барон; Контансона и Лушара он также просил держать все в тайне.

Лушар вышел вместе с Контансоном, но Азия, подстерегавшая их на бульваре, остановила торгового пристава.

– Судебный пристав и кредитор тут, в фиакре; от нетерпения они готовы лопнуть, – сказала она. – И здесь можно поживиться!

Покамест Лушар считал капиталы, Контансон успел разглядеть клиентов. Всем своим видом выказывая равнодушие к происходящему, он, тем не менее, запомнил глаза Карлоса, приметил форму лба под париком, и именно парик показался ему подозрительным; он записал номер фиакра, но в особенности занимали его воображение Азия и Европа. Он решил, что барон стал жертвой чрезвычайно ловких людей, тем более, что Лушар, прибегая к его услугам, на этот раз обнаружил удивительную осторожность. Притом подножка, которую дала ему Европа, поразила не только его берцовую кость. «Прием пахнет Сен-Лазаром[394]! – сказал он про себя, подымаясь с полу.

Карлос расстался с судебным приставом, щедро его вознаградив, и сказал кучеру:

– Пале-Ройяль, к подъезду!

«Вот тебе раз! – подумал Контансон, услышав этот адрес. – Тут что-то нечисто!..»

Карлос доехал до Пале-Ройяль с такой быстротою, что мог не опасаться погони. Потом он, по своему обычаю, пересек галереи и на площади Шато-д'О взял другой фиакр, бросив кучеру: «Проезд Оперы! Со стороны улицы Пинон». Четверть часа спустя он был на улице Тетбу.

Увидев его, Эстер сказала:

– Вот эти несчастные документы!

Карлос взял векселя, проверил; затем пошел в кухню и сжег их в печке.

– Шутка сыграна! – вскричал он, показывая триста десять тысяч франков, свернутых в одну пачку, которую он вытащил из кармана сюртука. – Вот это да еще сто тысяч франков, добытых Азией, позволяют нам действовать.

– Боже мой! Боже мой! – воскликнула бедная Эстер.

– Дура! – сказал этот расчетливый человек. – Стань открыто любовницей Нусингена, и ты будешь встречаться с Люсьеном, он друг Нусингена. Я не запрещаю тебе любить его.

Эстер во мраке ее жизни приоткрылся слабый просвет; она вздохнула свободней.

– Европа, дочь моя, – сказал Карлос, уводя эту тварь в угол будуара, где никто не мог подслушать их беседы, – Европа, я доволен тобой.

Европа подняла голову, и взгляд, брошенный ею на этого человека настолько преобразил ее поблекшее лицо, что свидетельница сцены, Азия, сторожившая у двери, задумалась над тем: не крепче ли ее собственных те узы, которые связывают Европу с Карлосом?

– Это еще не все, дочь моя. Четыреста тысяч франков ничто для меня… Паккар вручит тебе опись серебра стоимостью до тридцати тысяч франков, на которые есть пометка о платежах в разные сроки в счет следуемой суммы; но наш ювелир Биден потерпел на этом убыток. Объявление о распродаже обстановки Эстер, на которую он наложил арест, появится, наверно, завтра. Пойди к Бидену, на улицу Арбр-Сэк, он даст тебе ломбардные квитанции на десять тысяч франков. Понимаешь, Эстер заказала серебро, не расплатилась за него, а уже отдала в заклад; ей угрожает обвинение в мошенничестве. Стало быть, надо отнести ювелиру тридцать тысяч франков и в ломбард десять тысяч, чтобы выкупить серебро. Итого, с накладными расходами, сорок три тысячи франков. Столовые приборы из накладного серебра, барон их обновит, а мы по этому случаю выкачаем у него еще несколько билетов по тысяче франков. Вы должны… Сколько за два года вы должны портнихе?

– Да, пожалуй, около шести тысяч франков, – ответила Европа.

– Так вот, если мадам Огюст хочет получить свои деньги и сохранить клиентку, пусть подаст счет на тридцать тысяч франков за четыре года. Тот же уговор с модисткой. Ювелир Самуил Фриш, еврей с улицы Сент-Авуа, даст тебе расписки: мы должны быть ему должны двадцать пять тысяч франков, а мы выкупим драгоценностей на шесть тысяч франков, заложенных нами в ломбарде. Затем вернем эти драгоценности золотых дел мастеру, причем половина камней будет фальшивыми; вероятно, барон на них и не посмотрит. Короче, ты принудишь нашего понтера через недельку поставить еще сто пятьдесят тысяч франков.

– Мадам должна хотя бы чуточку мне помочь, – отвечала Европа. – Поговорите с ней, ведь она ничего не соображает, и мне приходится раскидывать умом за трех авторов одной пьесы.

– Если Эстер вздумает ломаться, дай мне знать, – сказал Карлос. – Нусинген обещал ей экипаж и лошадей, пусть она скажет, что выберет их по своему вкусу. Воспользуйтесь услугами того же каретника и барышника, что обслуживают хозяина Паккара. Мы заведем кровных скакунов, чрезвычайно дорогих; они захромают через месяц, и мы их переменим.

– Можно вытянуть тысяч шесть по дутому счету от парфюмера, – сказала Европа.

– О нет! Уж больно ты тороплива, – сказал он ей, качая головой. – Действуй потихоньку, добивайся уступки за уступкой. Барон всунул в машину только руку, а нам требуется голова. Сверх всего этого мне нужны еще пятьдесят тысяч франков.

– Вы их получите, – отвечала Европа. – Мадам подобреет к этому толстому разине, когда дело дойдет до шестисот тысяч франков, и попросит у него еще четыреста, чтобы слаще любить.

– Послушай, дочь моя, – сказал Карлос. – В тот день, когда я получу последние сто тысяч франков, найдется и для тебя тысяч двадцать.

– К чему они мне? – сказала Европа, махнув рукой, точно дальнейшее существование казалось ей невозможным.

– Ты можешь вернуться в Валансьен, купить хорошее заведение и стать порядочной женщиной, если пожелаешь; бывают всякие вкусы, вот и Паккар об этом подумывает; у него чистые плечи, без клейма, почти чистая совесть, вы бы подошли друг другу, – отвечал Карлос.

– Вернуться в Валансьен!.. Как вы могли подумать, мосье? – вскричала Европа испуганно.

Уроженка Валансьена, дочь бедных ткачей, Европа была послана семи лет на прядильную фабрику, где современная промышленность истощила ее физические силы, а порок преждевременно развратил ее. Обольщенная в двенадцать лет, ставшая матерью в тринадцать, она попала в среду людей глубоко испорченных. В шестнадцать лет она предстала перед уголовным судом по делу об одном убийстве, правда, в качестве свидетельницы. Уступая не совсем еще заглохшей в ней честности и испытывая ужас перед правосудием, она дала показания, в силу которых суд приговорил обвиняемого к двадцати годам каторжных работ. Преступник, уже не раз судившийся и принадлежавший к организации, члены которой связаны страшной порукой мести, сказал во всеуслышание этой девочке: «Через десять лет, день в день, Прюданс (Европу звали Прюданс Сервьен), я ворочусь, чтобы угробить тебя, хотя бы меня за это и скосили». Председатель суда пытался успокоить Прюданс Сервьен, обещая ей поддержку, участие правосудия; но бедная девочка так жестока была потрясена, что от страха заболела и пробыла около года в больнице. Правосудие – это некое отвлеченное существо, представленное собранием личностей, состав которых постоянно обновляется, и их добрые намерения и память, так же, как и они сами, чрезвычайно недолговечны. Суды присяжных, как и трибуналы, бессильны предупредить преступление: они созданы, чтобы расследовать уже совершенное. В этом отношении полиция, предотвращающая преступления, была бы благодеянием для страны; но слово полиция пугает нынешнего законодателя, который не находит более различия между словом править – управлять – отправлять правосудие. Законодатель стремится к тому, чтобы государство брало на себя все фунции, как будто оно способно к действию. А каторжник никогда не забывает о своем враге и мстит ему, ибо правосудие не вспоминает больше о нем. Прюданс, которой чутье подсказало, какая ей грозит опасность, бежала из Валансьена и очутилась с семнадцати лет в Париже, надеясь там скрыться. Она попробовала четыре ремесла; лучшим оказалось ремесло статистки в маленьком театре. Встретившись с Паккаром, она рассказала ему о своих злоключениях. Паккар, правая рука и верный помощник Жака Коллена, рассказал о Прюданс своему господину; господин, когда ему понадобилась рабыня, сказал Прюданс: «Если ты согласна служить мне, как служат дьяволу, я освобожу тебя от Дюрю». Дюрю был тот каторжник, тот дамоклов меч, что висел над головой Прюданс Сервьен. Из этих подробностей многие критики сочли бы привязанность Европы к Карлосу не совсем правдоподобной. К тому же никто не понял бы развязки, которую готовил Карлос.

– Да, дочь моя, ты можешь вернуться в Валансьен… Вот, прочти. – И он протянул ей вечернюю газету, указав пальцем на следующую заметку: «Тулон. Вчера состоялась казнь Жана Франсуа Дюрю… С раннего утра гарнизон…» и т. д.

Газета выпала из рук Прюданс; у нее подкашивались ноги; она опять могла жить, а ведь, по ее словам, ей и хлеб стал горек с того дня, как ей пригрозил Дюрю.

– Ты видишь, я сдержал свое слово. Потребовалось четыре года, чтобы упала голова Дюрю, пойманного в западню… Так вот, выполнив мое поручение, ты можешь стать хозяйкой маленького предприятия у себя на родине, с состоянием в двадцать тысяч франков, и женой Паккара, которому я разрешаю вернуться к добродетели, выйдя в отставку.

Европа схватила газету и с жадностью стала читать сообщение о казни каторжников, описанной со всеми подробностями, на которые последние двадцать лет не скупятся газеты: величественное зрелище, неизменный священник, напутствующий раскаявшегося разбойника, злодей, увещевающий своих бывших товарищей, наведенные дула ружей, коленопреклоненные каторжники; затем пошлые рассуждения, бессильные что-либо изменить в режиме каторжных тюрем, где кишат восемнадцать тысяч преступлений.

– Надобно устроить Азию на старое место… – сказал Карлос.

Азия подошла, ровно ничего не понимая в пантомиме Европы.

– … чтобы она снова стала здесь кухаркой. Вы сперва угостите барона обедом, какого он не едал отроду, – продолжал он, – потом скажите ему, что Азия проиграла все свои деньги и опять пошла в услужение. Гайдук нам не потребуется, и Паккар станет кучером; кучер не покидает козел, он там недосягаем и менее всего привлечет внимание шпионов. Мадам прикажет ему носить пудреный парик, треуголку из толстого фетра, обшитого галуном: наряд его преобразит, к тому же я его загримирую.

– У нас будут и другие слуги? – спросила Азия, поводя раскосыми глазами.

– У нас будут честные люди, – отвечал Карлос.

– Все они слабоумные! – заметила мулатка.

– Если барон снимет особняк, привратником может быть дружок Паккара, – продолжал Карлос. – Нам еще потребуются лишь лакей да судомойка, и вы отлично уследите за этими двумя посторонними.

В ту минуту, когда Карлос хотел уходить, вошел Паккар.

– Оставайтесь тут. На улице народ, – сказал гайдук.

Эти простые слова имели страшный смысл. Карлос поднялся в комнату Европы и пробыл там, покуда за ним не воротился Паккар в наемной карете, въехавшей прямо во двор. Карлос опустил занавески, и карета тронулась со скоростью, которая расстроила бы любую погоню. Прибыв в поместье Сент-Антуан, он вышел из кареты неподалеку от стоянки фиакров, пешком дошел до первого фиакра и воротился на набережную Малакэ, ускользнув таким образом от любопытствующих.

– Послушай-ка, мальчик, – сказал он Люсьену, показывая ему четыреста билетов по тысяче франков, – тут, я надеюсь, хватит на задаток за землю де Рюбампре. Но мы все же рискнем сотней тысяч из этих денег. Собираются пустить по городу омнибусы; парижане увлекаются новинкой, и в три месяца мы утроим наш золотой запас. Я в курсе дела: акционерам дадут на их пай отличные дивиденды, чтобы повысить интерес к акциям. Это затея Нусингена. Восстанавливая владения де Рюбампре, мы не заплатим сразу всей суммы. Повидайся с де Люпо, проси его рекомендовать тебя адвокату по имени Дерош; поезжай к нему в контору и предложи этой продувной бестии поехать в Рюбампре изучить местность. Пообещаещь двадцать тысяч франков, если он сумеет, скупив за восемьсот тысяч франков земли вокруг развалин замка, составить тебе тридцать тысяч ренты.

– Как ты шагаешь!.. Ну и размах у тебя!..

– Такой уж у меня нрав! Полно шутить. Ты обратишь сто тысяч экю в облигации казначейства, чтобы не терять процентов; можешь поручить это Дерошу, он честен, хотя и хитер… Покончив тут, скачи в Ангулем, добейся у сестры и зятя согласие принять на себя невинную ложь. Пусть твои родные, если понадобится, скажут, что дали тебе шестьсот тысяч франков по случаю твоей женитьбы на Клотильде де Гранлье: в том нет бесчестия.

– Мы спасены! – в восхищении вскричал Люсьен.

– Ты – да! – продолжал Карлос. – Но только по выходе из церкви святого Фомы Аквинского с Клотильдой в качестве жены…

– А ты чего опасаешься? – спросил Люсьен, казалось, полный участия к своему советчику.

– Меня выслеживают любопытные… Надо вести себя, как подобает настоящему священнику, а это чрезвычайно скучно! Дьявол откажет мне в покровительстве, увидев меня с требником под мышкой.

В эту минуту барон Нусинген, держа под руку кассира, подошел к двери своего особняка.

– Одшень боюсь, – сказал барон, входя в дом, – что я делаль плохой дело… Ба! Наш свое возмет…

– Очень жалько, что каспатин парон опнарушиль себя, – ответил почтенный немец, озабоченный лишь соблюдением благопристойности.

– Та, мой офисиальни любофниц дольжен полючать положений, достойни мой положень, – отвечал этот Людовик XIV от биржи.

Уверенный в том, что рано или поздно он завладеет Эстер, барон опять превратился в великого финансиста, каким он и был. Он так усердно принялся за управление делами, что кассир, застав его на другой день в шесть часов в кабинете за просмотром ценных бумаг, только потер руки.

– Положительно, каспатин парон делаль экономи этот ночь, – сказал он с чисто с немецкой улыбкой, одновременно хитрой и простодушной.

Если люди богатые, вроде барона Нусингена, чаще других находят случай тратить деньги, все же они чаще других находят и случай наживать их, даже предаваясь безумствам. Хотя финансовая политика знаменитого банкирского дома Нусингена описана в другом месте,[395] небесполезно заметить, что столь крупные состояния не приобретаются, не составляются, не увеличиваются, не сохраняются в пору финансовых, политических и промышленных революций нашей эпохи без огромных потерь капитала или, если угодно, без обложения налогами частных состояний. Чрезвычайно мало новых ценностей вкладывается в общую сокровищницу земного шара. Всякое новое накопление средств в одних руках представляет собою новое неравенство в общем распределении. То, чего требует государство, оно же и возвращает; но то, что захватывает какой-нибудь банкирский дом Нусингена, он оставляет у себя. Подобные махинации ускользают от кары закона, потому что в противном случае Фридрих II мог бы уподобиться какому-нибудь Жаку Коллену или Мандрену, если бы вместо водворения порядка в провинциях при помощи военных действий он занялся бы контрабандой и операциями с ценностями. Понуждать европейские государства заключать займы из двадцати или десяти процентов так, чтобы эти проценты получал частный капитал, разорять дотла промышленность, захватывая сырье, бросать основателю какого-либо дела веревку, чтобы поддержать на поверхности воды, покуда из нее выудят его захлебнувшееся предприятие, – словом, все эти выигранные денежные битвы и составляют высокую финансовую политику. Конечно, банкир, как и завоеватель, порой подвергается опасности; но люди, которые в состоянии давать подобные сражения, так редко встречаются, что баранам там и не место. Великие дела вершатся пастырями. Поскольку банкроты (ходячее выражение на биржевом жаргоне) повинны в желании чересчур много нажить, постольку и несчастья, причиненные махинациями всяких Нусингенов, обычно не очень близко принимаются к сердцу. Спекулянт ли пустит себе пулю в лоб, сбежит ли биржевой маклер, разорит ли нотариус сотню семейств, а это хуже, чем убить человека, прогорит ли банкир – все эти катастрофы, которые забываются в Париже через несколько месяцев, оставляют по себе в этом великом городе, точно в море, лишь легкую зыбь. Громадные состояния Жак Керов, Медичи, Анго из Дьепа, Офреди из Ла-Рошель, Фуггеров, Тьеполо, Корнеров были некогда честно приобретены благодаря преимуществам, возникшим в силу общей неосведомленности о происхождении всякого рода ценных товаров; но в наше время географические познания так прочно проникли в массы, конкуренция так прочно ограничила прибыли, что всякое состояние, быстро составленное, является делом случая, следствием открытия либо узаконенного воровства. Растленная скандальными примерами мелкая торговля, особенно в последние десять лет, отвечала на коварные махинации крупной торговли подлыми покушениями на сырье. Повсюду, где применяется химия, вина более не пьют: таким образом, виноделие падает. Продают искусственную соль, чтобы уклониться от акциза. Суды испуганы этой всеобщей нечестностью. Короче сказать, французская торговля на подозрении у всего мира, и так же развращается Англия. Корень зла лежит у нас в государственном праве. Хартия провозгласила господство денег; преуспеяние тем самым становится верховным законом атеистической эпохи. Поэтому развращенность нравов высших классов общества, несмотря на маску добродетели и мишурную позолоту, много гнуснее, чем та испорченность, якобы присущая низшим классам, особенности которой сообщают страшный, а если угодно, и комический характер этим Сценам парижской жизни. Правительство, пугаясь всякой новой мысли, изгнало из театра комический элемент в изображении современных нравов. Буржуазия, менее либеральная, чем Людовик XIV, дрожит в ожидании своей «Женитьбы Фигаро», запрещает играть «Тартюфа» и, конечно, не разрешила бы теперь ставить «Тюркаре», ибо «Тюркаре» стал властелином. Поэтому комедия передается изустно, и оружием поэтов, пусть не так быстро разящим, зато более надежным, становится книга.

В то утро, в самый разгар всяких деловых визитов, всяких распоряжений и коротких совещаний, превращавших кабинет Нусингена в подобие приемной министерства финансов, один его маклер сообщил об исчезновении наиболее ловкого и богатого из членов торгового товарищества, Жака Фале, брата Мартина Фале и преемника Жюля Демаре. Жак Фале был биржевой маклер банкирского дома Нусингена. В согласии с дю Тийе и Келлерами барон столь хладнокровно подготовил разорение этого человека, точно дело шло о том, чтобы заколоть барашка на пасху.

– Он не мок больше тержаться, – отвечал спокойно барон.

Жак Фале оказал огромные услуги торговцам ценными бумагами. Во время кризиса, несколько месяцев назад, он спас положение смелыми операциями. Но требовать благодарности от биржевых хищников – не то же ли самое, что пытаться разжалобить волков зимой на Украине?

– Бедняга! – сказал биржевой маклер. – Он был так далек от мысли о подобной развязке, что обставил на улице Сен-Жорж особнячок для своей любовницы. Он истратил сто пятьдесят тысяч франков на картины и на мебель. Он так любил госпожу дю Валь-Нобль!.. И вот эта женщина должна все потерять… Там все взято в долг.

«Отлично! Отлично! – сказал про себя Нусинген. – Вот случай вернуть все, что я потерял этой ночью…»

– Он ничефо не платиль? – спросил он у биржевого маклера.

– Эх, – отвечал маклер. – Неужели нашелся бы такой невежа поставщик, который отказал бы в кредите Жаку Фале? Там, кажется, целый погреб отличных вин. Кстати, дом продается. Фале рассчитывал его приобрести. Купчая составлена на его имя. Какая нелепость! Серебро, обстановка, вина, карета, лошади – все пойдет с торгов, а что получат заимодавцы?

– Приходите зафтра, – сказал Нусинген, – я буду осматрифать все и, если будет объявлен банкротство, кончайт дело полюпофно, я буду поручать вам объявлять благоразумни цен на этот обстановка и заключать договор…

– Все может быть устроено как нельзя лучше, – сказал маклер. – Поезжайте туда нынче же; там вы встретите одного из компаньонов Фале с поставщиками, которые хотят получить преимущественное право; у Валь-Нобль есть их накладные на имя Фале.

Барон Нусинген тут же послал одного из конторщиков к своему нотариусу. Жак Фале говорил ему об этом доме, стоившем самое большее шестьдесят тысяч франков, и он желал немедленно стать его владельцем, чтобы закрепить за собой право распоряжаться им.

Кассир (честнейший человек!) пришел узнать, не понесет ли его господин ущерб на банкротстве Фале.

– Напорот, мой добри Вольфган, я буду полючать обратно свой сто тисяча франк.

– Пошему?

– Э-э! Я буду иметь маленьки особняк, который этот бетняк Фале весь год готовиль для свой люпофниц. Я полючу весь обстановка, если предложу пьятдесят тысяч франк кредиторам; я уше дал каспатину Гарто, моему нотариусу, приказ насчет дома, потому хозяйн без теньга… Я это зналь, но не имель голова на плеч!.. Тем лутчи! Мой божественный Эздер будет хозяйка в маленки тфорец! Фале показиваль мне этот дом: что за прелесть!.. И два шага отсюда!.. Не придумать лутчи!

Банкротство Фале принудило барона идти на биржу; но он не мог покинуть улицы Сен-Лазар, не побывав на улице Тетбу; он уже страдал оттого, что несколько часов не видел Эстер; ему хотелось, чтобы она всегда была подле него. Выгода, которую он рассчитывал извлечь из наследства своего маклера, весьма облегчала его скорбь о потере четырехсот тысяч франков, истраченных этой ночью. Восхищенный возможностью сообщить своему анкелу о переезде с улицы Тетбу на улицу Сен-Жорж, где Эстер будет жить в маленки тфорец и где воспоминания не послужат помехой их счастью, он не чувствовал под ногами мостовой, он летел, как юноша, полный радужных грез. На повороте улицы Труа-Фрер погруженный в мечтания барон посреди дороги наткнулся на Европу; на ней лица не было.

– Кута ти пошель? – сказал он.

– Ох, мосье, я шла к вам… Как вы были правы вчера! Теперь я поняла, что бедной мадам лучше было бы сесть в тюрьму на несколько дней. Но разве женщины что-либо смыслят в денежных делах! Как только кредиторы прослышали, что мадам вернулась к себе, все они набросились на нас, как на свою добычу… Вчера, в семь часов вечера, мосье, к нам пришли и приклеили ужасные объявления о распродаже обстановки в эту субботу… Но все это пустяки… Мадам, сама доброта, пожелала, видите ли, оказать однажды услугу этому чудовищному человеку!

– Какой чутовишни?

– Ну, тому, кого она любила, д'Этурни. О! Он был мил. Он играл, вот и все.

– Играль краплени карт…

– Что за беда? А вы, смею спросить?.. – сказала Европа. – Что вы делаете на бирже? Не перебивайте меня. Как-то раз, когда Жорж пригрозил, что он пустит себе пулю в лоб, она снесла в ломбард все свое серебро, драгоценности, а они ведь еще не оплачены! Пронюхав, что мадам выплатила кое-что одному из кредиторов, все прочие пришли к ней и устроили скандал… Угрожают Исправительной… Ваш ангел, и на скамье подсудимых!.. Ведь даже парик на голове и тот станет дыбом!.. Мадам обливается слезами, говорит, что готова в реку броситься… Ох! Она на все пойдет.

– Если би я зашель к Эздер, прощай биржа! – вскричал барон. – А это невозмошно, чтоби я не ходиль на биржа! Потому я дольжен кое-что выиграть для нее… Ступай, успокой ее; я буду платит тольги; приду ровно в четири час. Но, Эшени, скажи, чтоби он чутошка любил меня!..

– Как чуточку? Очень… Знайте, мосье, только щедростью покоряют женское сердце… Конечно, вы, может, и сберегли бы сотню тысяч франков, позволив ей сесть в тюрьму. Но никогда бы вы не завоевали ее сердце… Ведь она мне сказала: «Эжени, он был поистине великодушен, поистине щедр… У него прекрасная душа!»

– Он так сказаль, Эшени? – вскричал барон.

– Да, мосье, своими ушами слышала.

– Тержи, вот десять луитор…

– Благодарю… Но она все еще плачет… она выплакала со вчерашнего дня столько слез, сколько выплакала святая Магдалина за целый месяц… Ваша любимая убивается, и добро бы ещеиз-за собственных долгов! Ох эти мужчины! Разоряют они женщин, как женщины разоряют стариков… ей-ей!

– Мушчин весь таков! Обешшаль! Эх, только говориль… Пуская он не подписывает ничефо больше. Я буду платить, но если он будет давать ишо подпись… я…

– А что вы сделаете? – сказала Европа, подбоченясь.

– Поже мой! Я не имей никакой власть над ней… Я сам займусь делами Эздер… Ступай! Ступай! Утешай ее, говори, что не пройдет месяц, как он будет полючать маленки тфорец.

– Вы поместили, господин барон, капитал на крупные проценты в сердце женщины! Знаете… я нахожу, что вы помолодели; хоть я только горничная, а часто наблюдала такие чудеса… счастья… У счастья есть какой-то свой отблеск… Если вы потратились, не жалейте… Увидите, какой это принесет доход! Прежде всего, и я сказала это мадам: она будет последней из последних, будет потаскушкой, если вас не полюбит, ведь вы ее вытаскиваете из сущего ада… Вот отойдут от нее заботы, вы ее не узнаете! Между нами, должна вам признаться; ночью она так рыдала – что прикажете делать?.. ведь дорожат все же уважением человека, который готов нас содержать… Она не могла осмелиться сказать вам все это… она хотела убежать…

– Убешать! – вскричал барон, испуганный этой мыслью. – Но биржа, биржа! Ступай, ступай! Я не пойду с тобой… Но прошу, чтоби он подходил к окна, чтоби я видел ее… Это придаст мне бодрость…

Эстер улыбнулась господину Нусингену, когда он проходил мимо ее дома, а он, тяжело ступая, удалился, прошептав про себя: «Ангел!»

При помощи какой же уловки Европа достигла столь непостижимого результата? К половине третьего Эстер закончила свой туалет, словно ожидая прихода Люсьена; она была восхитительна. Заметив это, Европа выглянула в окно и сказала: «А вот и мосье!» Бедная девушка бросилась к окну, надеясь увидеть Люсьена, и увидела Нусингена.

– Ах, какую боль ты мне причиняешь! – воскликнула она.

– Иного средства не было утешить невзначай бедного старика, который заплатит все ваши долги, – отвечала Европа. – Ведь все они будут наконец заплачены!

– Какие долги? – вскричала бедное создание, мечтавшее лишь удержать свою любовь, которую хотели отнять у нее страшные руки.

– Долги, которые господин Карлос устроил мадам.

– Как? Вот уже почти четыреста пятьдесят тысяч франков! – воскликнула Эстер.

– Прибавьте еще сто пятьдесят. Но он отлично принял все это… барон… он вытащит вас отсюда, поселит в маленки тфорец… Право, вы не так уж несчастны!.. На вашем месте, раз уж вы так крепко привязали к себе этого человека, я бы выполнила требования Карлоса, а там заставила бы подарить себе дом и ренту. Мадам, конечно, самая красивая, какую я только видела, и самая привлекательная… Но красота проходит так быстро! Я была свежа и красива, и вот… Мне двадцать три года, почти возраст мадам, а я кажусь старше лет на десять. Достаточно заболеть, и… Ну, а когда имеешь дом в Париже и ренту, не боишься, что умрешь на мостовой…

Эстер не слушала более Европу-Эжени-Прюданс Сервьен. Воля человека, одаренного талантом растления, опять погружала Эстер в грязь с тою же силою, какую этот человек положил, чтобы извлечь ее из грязи. Лишь тот, кто познал любовь во всей ее бесконечности, понимает, что человеку дано вкусить ее блаженства, лишь приобщившись к ее добродетелям. После сцены в конуре на улице Ланглад Эстер совершенно забыла о своей прежней жизни. Она жила с того времени чрезвычайно добродетельно, вся уйдя в чувство любви к Люсьену. Поэтому, желая избежать сопротивления, Карлос так искусно все подготовил, что бедной девушке, движимой преданностью, не оставалось ничего более, как изъявлять свое согласие на мошенничества либо уже совершенные, либо готовые совершиться. Это коварство, говорящее о превосходстве развратителя над своими жертвами, указывает и на те приемы, которыми он подчинил себе Люсьена. Создать роковую неизбежность, устроить подлог, подложить пороху и в решительную минуту сказать сообщнику: «Сделай одно лишь движение, и все взорвется!» Прежде Эстер, проникнутая особой моралью куртизанок, находила все эти шуточки настолько естественными, что достоинства соперницы измеряла лишь расточительностью ее любовника. Разоренные состояния – вот знаки различия этих женщин. Карлос, положившись на воспоминания Эстер, не обманулся. Все эти военные хитрости, все эти уловки, тысячи раз испробованные не только такими женщинами, но и мотами, не смущали Эстер. Несчастная чувствовала только свое унижение. Она любила Люсьена, но она должна была стать признанной любовницей барона Нусингена; в этом заключалось все. Брал ли с барона деньги в задаток мнимый испанец, строил ли свое счастье Люсьен на камнях могилы Эстер, какой ценою куплена ночь блаженства старым бароном, сколько тысячафранковых билетов выманила у него Европа более или менее искусными приемами – ничто не волновало влюбленную девушку, но в сердце ее кровоточила рана! Пять лет жила она, как непорочный ангел. Она любила, она была счастлива, она не изменила даже мыслью. И эта прекрасная, чистая любовь должна быть осквернена! Она не сравнивала своей отрадной уединенной жизни с тем позорным существованием, что ей было уготовано отныне. То не было ни расчетом, ни поэтической экзальтацией, ее переполняло одно лишь неизъяснимое, глубокое чувство: из белой она становилась черной, из чистой – нечистой, из честной – бесчестной. Но, став безупречной по собственной воле, она не могла перенести позора. Недаром она хотела броситься из окна, когда барон стал угрожать ей своей любовью. Короче говоря, Люсьен был любим беззаветно и с такой силой, с какой женщины чрезвычайно редко любят мужчину. Женщина хотя и говорит, что любит, хотя она нередко даже думает, что так, как любит она, никто еще не любил, все же она не прочь попорхать, покружиться в вальсе, полюбезничать, пленить свет своими уборами, пожинать успех во взорах воздыхателей; но Эстер совершала чудеса истинной любви, ничего не принося в жертву. Шесть лет она любила Люсьена, как любят актрисы и куртизанки, когда, вывалявшись в грязи, она томится по чистым чувствам, по самоотверженной чистой любви и преклоняются перед ее исключительностью (не следует ли изобрести новое слово, чтобы выразить понятие, столь редко встречающееся в жизни?). Древние народы Греции, Рима и Востока лишали женщину свободы; любящая женщина должна была бы сама себя лишать свободы. Итак, нетрудно понять, что покидая волшебные чертоги, где происходило это пиршество, где творилась эта поэма, и готовясь вступить в маленки тфорец старца с охладевшей кровью, Эстер испытывала род нравственного недуга. Понуждаемая железной рукой, она совершила много низостей, прежде чем успела о чем-либо подумать; но вот уже два дня сряду она предавалась размышлениям, и смертельный холод охватывал ее сердце.

При словах «Умереть на мостовой» – она резким движением встала, сказав:

– Умереть на мостовой? Нет, лучше уж Сена…

– Сена?.. А мосье Люсьен? – сказала Европа.

Одно это слово принудило Эстер опять опуститься в кресло, и она застыла в этой позе, не отрывая взгляда от розетки на ковре, словно на ней сосредочились все ее мысли. Нусинген, придя в четыре часа, застал своего ангела погруженным в тот океан размышлений и раздумий, по которому носятся женские души, покамест не найдут решения, непостижимого для того, кто не пускался в плавание вместе с ними.

– Не надо хмурить ваш чело… мой красафиц… – сказал барон, усаживаясь подле нее. – Ви не будет иметь больше тольги… Я дам знать Эшени, и ровно через месяц ви покинете этот квартир, чтоби взойти в маленки тфорец… О! прелестни рука! Позфоляйте атин поцалуй… (Эстер позволила взять свою руку, как собака дает лапу). Ах! Фи дали мне свой рука… но не сердец, что я люблю…

Это было сказано так искренне, что несчастная Эстер перевела глаза на старика, и взор ее, исполненный жалости, едва не свел его с ума. Любящие, подобно мученикам, чувствуют себя братьями по страданиям. В мире лишь родственные страдания поистине поймут друг друга.

– Бедный, – сказала она, – он любит!

Услышав эти слова, ошибочно им понятые, барон побледнел, кровь закипела у него в жилах, на него повеяло воздухом рая. В его возрасте миллионеры платят за подобные ощущения столько золота, сколько того женщина пожелает.

– Я люблю вас, как любят свой дочь…– сказал он. – И я чувствуй сдесь, – продолжал он, приложив руку к сердцу, – что не мог би видеть вас нешастлив.

– Если бы вы согласились быть только отцом, как бы я вас любила! Я никогда не покинула бы вас, и вы увидели бы, что не плохая женщина, не продажная, не корыстная, какой кажусь вам сейчас.

– Ви делаль маленки глупость, – продолжал барон, – как всяки красифи женшин, вот и все! Не будем говорить больше на этот тема. Наш дело заработать теньги для вас… Будьте сшастлиф; я зогласен бить ваш отец в течение несколько тней, потому понимаю, что нужно привикнуть к мой бедни фигур.

– Верно!.. – вскричала она.

Вскочив с кресла, она прыгнула на колени Нусингену и прижалась к нему, обвив руками его шею.

– Ферно, – отвечал он, пытаясь изобразить на своем лице улыбку.

Она поцеловала его в лоб, она поверила в невозможную сделку, которая позволит ей остаться чистой и видеть Люсьена… Она так ласкалась к банкиру, что напомнила прежнюю Торпиль. Она обворожила старика, обещавшего питать к ней только отцовские чувства целых сорок дней. Эти сорок дней нужны для покупки и устройства дома на улице Сен-Жорж. Но, выйдя на улицу, на обратном пути к дому барон мысленно говорил себе: «Я простофиля!»

И точно, если вблизи Эстер он становился младенцем, то вдали от нее он опять влезал в свою волчью шкуру, подобно Игроку, который снова влюбляется в Анжелику,[396] как только остается без гроша в кармане.

«Полмиллиона бросить и не знать, какая у нее ножка! Это уже чересчур глупо, но, к счастью, никому об этом не известно», – думал он двадцать дней спустя. И принимал гордое решение порвать с женщиной, за которую заплатил так дорого; но как только барон оказывался подле Эстер, он забывал о своем решении и всем своим поведением старался искупить собственную грубость при их первой встрече. На исходе месяца он ей сказал: «Я не могу быть фечни отец».

В конце декабря 1829 года, накануне переезда Эстер в особняк на улице Сен-Жорж, барон попросил дю Тийе свести туда Флорину, чтобы наконец решить, все ли там находится в соответствии с богатством Нусингена и нашли ли слова маленки тфорец свое подтверждение в искусстве художников, которым было поручено сделать эту клетку достойной птички. Все изощрения роскоши, появившиеся накануне революции 1830 года, были представлены тут, превращая этот дом в образец хорошего вкуса. Архитектор Грендо видел в нем совершенное творение своего декоративного мастерства. Лестницы и стены под мрамор, ткани, строгость позолоты, мельчайшая подробности, как и общее впечатление, затмевали все, что век Людовика XV оставил в этом стиле в наследство Парижу.

– Вот моя мечта: такой дом и добродетель! – сказала Флорина улыбаясь. – И ради кого ты входишь в такие расходы? – спросила она Нусингена. – Не дева ли это, сошедшая с небес?

– Нет, женшин, котори опять туда фознесется, – ответил барон.

– Вот тебе случай изобразить из себя Юпитера, – сказала актриса. – И когда мы ее узрим?

– О! В тот день, когда будут праздновать новоселье, – вскричал дю Тийе.

– Не ранше… – сказал барон.

– Надобно порядком подчиститься, прифрантиться, навести на себя красоту, – продолжала Флорина. – О! Женщины дадут жару своим портнихам и парикмахерам по случаю этого вечера!.. Но когда же?..

– Я не хозяйн.

– Вот так женщина!.. – воскликнула Флорина. – О, как я хочу ее увидеть!..

– И я тоше, – простодушно заметил барон.

– Подумать только! Дом, женщина, мебель – все будет новое!

– Даже банкир, – сказал дю Тийе, – ибо, на мой взгляд, наш друг помолодел.

– Ему и надо вернуть свои двадцать лет, хотя бы на краткий миг, – сказала Флорина.

В первые дни 1830 года весь парижский большой свет говорил о страсти Нусингена и о необузданной роскоши его дома. Бедный барон, выставленный на посмешище, взбешенный, и не без основания, принял однажды решение, в котором расчетливая воля финансиста шла навстречу бешеной страсти, терзавшей его сердце. Он, хотел, празднуя новоселье, отпраздновать и награду, которую он, сбросив тогу благородного отца, вкусит наконец после стольких жертв. Неизменно отступая перед сопротивлением Торпиль, он вздумал вести переговоры о своих брачных делах путем переписки, чтобы получить от нее письменное обязательство. Банкиры доверяют только векселям. Итак, в один из первых дней нового года, встав пораньше, биржевой хищник заперся в кабинете и сочинил следующее письмо на хорошем французском языке, ибо если он и произносил дурно, то писал отлично.

«Милая Эстер, цветок моей души и единственное счастье моей жизни! Когда я говорил, что люблю вас, как свою дочь, я обманывал вас и сам обманывался. Я этим желал лишь выразить святость моих чувств, не похожих ни на одно из тех, что обычно испытывают мужчины: прежде всего, я старик, затем я никогда не любил. Я люблю вас настолько, что если бы вы стоили мне всего моего состояния, я не любил бы вас меньше. Будьте справедливы! Большинство мужчин не увидело бы в вас ангела, как вижу я, – мой взор никогда не обращался к вашему прошлому. Я люблю вас, как люблю мою дочь Августу, мое единственное дитя, и как любил бы свою жену, когда б жена могла меня любить. Если счастье – единственное оправдание для влюбленного старика, согласитесь, что я играю смешную роль. Я сделал вас утешением, радостью моих последних дней. Вы хорошо знаете, что, пока я жив, вы будете счастливы, насколько может быть счастлива женщина; и вы так же хорошо знаете, что после моей смерти вы будете достаточно богаты, чтобы вашей судьбе могли позавидовать многие женщины. Во всех сделках, которые я заключаю с той поры, как я имел счастье заговорить с вами, ваша доля прибыли вычитается предварительно, и на ваше имя открыт счет в банке Нусингена. Через несколько дней вы войдете в дом, который рано или поздно будет вашим, если он вам полюбится. Скажите, вы и там меня встретите, как отца или я буду наконец счастлив?.. Простите, что пишу вам так откровенно; но когда я подле вас, мужество меня покидает, я слишком глубоко чувствую вашу власть надо мной. У меня нет намерения вас обидеть, я хочу лишь сказать вам, как сильно я страдаю и как жестоко в моем возрасте жить ожиданием, зная, что каждый прошедший день уносит с собой мои надежды и мое счастье. Впрочем, скромность моего поведения является порукой искренности моих намерений. Поступал ли я когда-либо как кредитор? Вы точно крепость, а я уже не молод. Отвечая на мои мольбы, вы говорите, что дело идет о вашей жизни, и я вам верю, покуда вас слушаю; но наедине с самим собой я поддаюсь черной тоске, сомнениям, позорящим нас обоих. Вы показались мне настолько же доброй и чистой, насколько и прекрасной; но вам угодно разрушить это мое убеждение. Посудите сами! Вы говорите, что вашим сердцем владеет страсть, мучительная страсть, и вы отказываетесь доверить мне имя того, кого вы любите… Естественно ли это? Человека достаточно сильного вы обратили в человека неслыханно слабого… Видите, до чего я дошел! Я вынужден спросить вас, какое будущее готовите вы моей страсти, на что мне надеяться после пяти месяцев ожидания? Мне надо также знать, какая роль мне предназначена на праздновании новоселья в вашем особняке. Деньги для меня ничто, когда дело касается вас; но я не настолько глуп, чтобы похваляться пренебрежением к деньгам; ибо если моя любовь беспредельна, то мое состояние ограничено, и я им дорожу только ради вас. Ну что ж! Если, отдав вам все, что я имею, я мог бы, нищий удостоиться вашей привязанности, то бедность, скрашенную вашей любовью, я предпочел бы богатству, омраченному вашим презрением. Вы так сильно меня изменили, дорогая Эстер, что никто меня не узнает; я заплатил десять тысяч франков за картину Жозефа Бридо; для этого вам достаточно было сказать, что он даровитый человек и не признан. Наконец, я каждому встречному нищему даю по пяти франков ради вас. Так о чем молит бедный старик, почитающий себя вашим должником, когда вы делаете ему честь что-либо от него принять?.. Он молит подать надежду, и какую надежду, великий боже! Ведь это скорее уверенность, что вы никогда не подарите больше того, что возьмет моя любовь! Но горячность моего сердца поможет вашему жестокому притворству. Вы видите, что я готов принять все условия, поставленные вами моему счастью, моим скромным радостям; но скажите мне хотя бы, что в тот день, когда вы вступите во владение вашим домом, вы примете любовь и преданность того, кто называет себя до конца дней своих

вашим рабом
Фредериком Нусинген».
– Ах, как мне наскучила мне эта кубышка с миллионами! – вскричала Эстер, в которой вновь ожила куртизанка.

Она взяла секретку и написала, во всю ширину листка, знаменитую фразу, ставшую поговоркой к вящей славе Скриба: Возьмите моего медведя.[397]

Четверть часа спустя, почувствовав угрызения совести, Эстер написала такое письмо:

«Господин барон!

Не обращайте никакого внимания на письмо, которое вы получили от меня; то была шалость девчонки; простите же, сударь, бедняжку, которой суждено быть рабыней. Я никогда так ясно не чувствовала низости моего положения, как в тот день, когда меня вручили вам. Вы заплатили, я ваша должница. Нет ничего священней долгов бесчестья. Я не имею права рассчитаться с ними, бросившись в Сену. Долг все же возможно заплатить, и той ужасной монетой, которая способна удовлетворить только одну сторону: стало быть, я к вашим услугам. Я хочу ценою одной ночи заплатить всю сумму, внесенную в счет этого рокового события, и уверена, что один час со мною стоит миллионы, тем более единственный, последний час. Потом я буду в расчете и могу уйти из жизни. У честной женщины есть надежды после падения подняться; мы, куртизанки, падаем слишком низко. Поэтому мое решение твердо, и я прошу вас сохранить это письмо, чтобы засвидетельствовать причину смерти той, что называет себя на один день

вашей служанкой
Эстер».
Отправив письмо, Эстер пожалела об этом. Десять минут спустя она написала третье письмо. Вот оно:

«Простите, дорогой барон, это опять я. Я не желала ни насмеяться над вами, ни оскорбить вас; я хочу лишь заставить вас задуматься над этим простым рассуждением: если у нас с вами останутся отношения отца и дочери, вы сохраните свои тихие, но надежные радости; если вы потребуете выполнения контракта, вам придется меня оплакивать. Я не хочу более вам докучать. Тот день, когда вы наслаждение предпочтете счастью, будет для меня последним днем.

Ваша дочь
Эстер».
Когда барон получил первое письмо, с ним случился припадок молчаливого гнева, который способен убить миллионера. Он поглядел на себя в зеркало и позвонил. «Ванна тля ног!..» – крикнул он своему лакею. Пока он принимал ножную ванну, пришло второе письмо; он его прочел и упал без сознания. Миллионера уложили в постель. Когда финансист очнулся, в ногах у него сидела г-жа Нусинген.

– Эта девица права! – сказала она ему. – Что это вам вдруг вздумалось покупать любовь?.. Разве это продается на рынке? Но что же вы писали ей?

Барон дал свои черновые наброски; г-жа Нусинген прочла их, улыбаясь. Пришло третье письмо.

– Занятная девица! – вскричала баронесса, прочтя последнее письмо.

– Что делать, матам? – спросил он жену.

– Ждать.

– Штать! – сказал он. – Ведь природа безжалостна.

– Послушайте, дорогой мой, – сказала баронесса. – Вы в конце концов стали очень милы со мной, и я дам вам добрый совет.

– Ви карош женшин! – сказал он. – Делай тольги, я буду платить…

– То, что случилось с вами после писем этой девицы, трогает женщину больше, чем истраченные миллионы или любые письма, как бы прекрасны они ни были; постарайтесь, чтобы она стороной узнала о вашем состоянии; вы, может быть, и добьетесь своего! И… не беспокойтесь, она от этого не умрет, – сказала она, окинув мужа взглядом с головы до ног.

Госпожа Нусинген не имела ни малейшего представления о природе куртизанки.

«Как умна мадам Нусинген!» – подумал барон, оставшись один. Но чем больше банкир восхищался тонкостью совета, преподанного ему баронессой, тем меньше понимал, каким образом им воспользоваться, и не только называл себя тупицей, но действительно признавал это.

Однако ограниченность богатого человека, почти вошедшая в поговорку, относительна. С нашими умственными способностями происходит то же, что и с нашими физическими возможностями. Сила танцовщика в ногах, сила кузнеца в руках; грузчик упражняется в переноске тяжестей, певец развивает голосовы связки, а пианист укрепляет кисти рук. Банкир привыкает создавать дела, обдумывать их, находить заинтересованных участников, как водевилист научается создавать сюжет, обдумывать положения, находить своих героев. Нельзя требовать от банкира Нусингена остроумного разговора, как не должно ожидать поэтических суждений от математика. Много ли в любую эпоху встречается поэтов, равно известных в качестве прозаиков или прославленных своим остроумием в обществе, подобно г-же Корнюэль? Бюффон был тяжелодум, Ньютон никогда не любил, лорд Байрон любил лишь самого себя, Руссо был мрачен и почти безумен, Лафонтен рассеян. Жизненная сила, равномерно распределенная в человеке, создает глупца или же посредственность; распределенная неравномерно, она порождает некую чрезмерность, именуемого гением и показавшуюся бы нам уродством, будь она зрима и осязаема. Тот же закон управляет телом; совершенная красота почти всегда отмечена холодностью либо глупостью. Пускай великий геометр и одновременно великий писатель, пускай Бомарше великий делец, пускай Заме умнейший царедворец – редкие исключения лишь подтверждают правило о своеобразии человеческого ума. В области коммерческих расчетов банкир выказывает, стало быть, столько же остроумия, ловкости, тонкости, достоинства, сколько выказывает их искусный дипломат в сфере интересов государственных. Банкир, одаренный выдающимися способностями, расстанься он со своей конторой, мог бы оказаться великим человеком. Нусинген, помноженный на князя де Линь, на Мазарини или Дидро, являл бы собою сочетание человеческих свойств почти неправдоподобное, которое, однако ж, именовалось в свое время Периклом, Аристотелем, Вольтером и Наполеоном. Солнце императорской славы не должно затмить собою человека; император был обаятелен, образован и остроумен. Г-н Нусинген, банкир и только банкир, лишенный, как и большинство его собратьев, какой-либо изобретательности вне круга своих расчетов, верил лишь в реальные ценности. У него хватало здравого смысла при помощи золота обращаться к знатокам во всех областях искусства и науки, приглашая лучшего архитектора, лучшего хирурга, самого тонкого ценителя живописи и скульптуры, самого искусного адвоката, как только ему требовалось построить дом, позаботиться о здоровье, приобрести какие-либо редкости или поместья. Но поскольку не существует присяжного искусника в области козней, ни знатока в науке страсти нежной, банкир всегда был неудачлив в любви и неловок в обращении с женщинами. И Нусинген не придумал ничего лучшего, как, прибегнув к испытанному средству, дать денег какому-нибудь Фронтену, мужского или женского пола, чтобы тот действовал или думал вместо него. Одна лишь г-жа Сент-Эстев могла испробовать способ, предложенный баронессой. Банкир горько сожалел, что поссорился с гнусной торговкой нарядами. И все же, уверенный в гипнотической силе своей кассы и в болеутоляющем средстве с подписью Гара,[398] он позвонил слуге и приказал ему наведаться к страшной вдовице на улице Нев-Сен-Марк и просить ее пожаловать к банкиру. В Париже крайности сближаются благодаря страстям. Там порок связывает богача с нищим, величие – с ничтожеством. Там императрица советуется с мадемуазель Ленорман. Там вельможа всегда находит кого-либо Рампоно,[399] и так из века в век.

Часа два спустя новый слуга воротился.

– Господин барон, – сказал он, – госпожа Сент-Эстев совсем разорилась…

– О-о! Тем лутчи! – радостно сказал барон. – Она в мой рука!

– Почтенная женщина, слыхать, большая охотница до карт, – продолжал слуга. – Другая ее слабость – комедиантик из бродячего театра, которого из конфуза она выдает за своего крестника. Она, слыхать, отличная повариха, ищет теперь место.

«Эти дьяволы из второсортных гениев знают десять способов заработать деньги и двадцать, чтобы их промотать», – мысленно сказал барон, не подозревая, что совпадает мыслями с Панургом[400].

Он опять послал слугу разыскивать г-жу Сент-Эстев, и она появилась, но лишь на другой день. Новый лакей на расспросы Азии не преминул сообщить этому шпиону в юбке о плачевных последствиях, к которым привели письма любовницы г-на барона.

– Мосье должен крепко любить эту женщину, – сказал лакей в заключение, – ведь он чуть не помер. Я ему советовал не возвращаться туда; там ему живо заговорят зубы. Она, слыхать, уже стоит господину барону пятьсот тысяч франков, не считая расходов на особняк на улице Сент-Жорж! Да ведь эта женщина хочет денег, только денег! Выходя от мосье, госпожа баронесса смеялась и говорила: «Если так пойдет дальше, эта девица сделает меня вдовой».

– Черт возьми! – отвечала Азия. – Никогда нельзя убивать курицу, которая несет золотые яйца.

– Господин барон на вас только и надеется, – сказал слуга.

– Ах! Уж мне ли не знать, как подействовать на женщину!

– Пожалуйте в комнату, – сказал лакей, преклоняясь пред этой таинственной властью.

– Вот тебе раз! – сказала мнимая Сент-Эстев, входя к больному с самым скромным видом. – Стало быть, у господина барона случились кое-какие неприятности?.. Что прикажете делать? Каждый расплачивается за свои слабости. Я тоже хлебнула горя. За два месяца колесо фортуны невпопад для меня оборотилось! И вот ищу место!.. Мы были слишком легкомысленны, и вы и я! Ежели бы господин барон пожелал поставить меня кухаркой к мадам Эстер, уж как бы я ему была предана, как бы хорошо следила за Эжени и мадам!

– Не в том дело, – сказал барон. – Я не мог делаться хозяйн, и меня фертят, как…

– … волчок, – подсказала Азия. – Вы потакали своей слабости, папаша, а девчонка держит вас… и дурачит. Господь бог справедлив!

– Спрафедлиф? – сказал барон. – Я не зваль тебя, чтоби слюшить мораль…

– Полно, сынок, немножко морали не повредит! Это соль жизни для нашей братии, как грешок для ханжи. Послушайте, вы были щедры! Заплатили ее долги?

– Та! – жалобно сказал барон.

– Отлично. Выкупили ее вещи? Вот это уже получше. Но все же недостаточно… Посудите сами!.. Ведь на этом далеко не уедешь, а такие девицы любят форснуть

– Я готовлю ей сурприз на улиц Сен-Шорш… Он знайт… – сказал барон. – Но я не желаю бить простофиль.

– За чем же дело стало? Бросьте ее…

– Боюсь, что он мне позфоляйт это!.. – вскричал барон.

– А-а! Мы хотим оправдать наши денежки, сын мой! – отвечала Азия. – Послушайте! Вы, милушка, выудили у людей не один мильон! Говорят, их у вас двадцать пять. (Барон не мог скрыть улыбки.) Так вот! Надо выпустить из рук один…

– Охотно выпустиль би, – отвечал барон, – но не успей я випустить атин, как спрашифаль второй…

– Мудреного нет, – отвечала Азия, – вы боитесь сказать «А», чтобы не дойти до «Я». Но Эстер честная девушка…

– Одшень честни дефушка! – вскричал барон. – Он одшень желаль би решиться, но только как расплата за тольг…

– Попросту сказать, она не хочет быть вашей любовницей, ей это противно. Понимаю ее! Девка привыкла потакать своим прихотям. А после молодых франтов не очень-то нужен старик… Поглядеть на вас… Куда какой красавчик! И толсты, как Людовик Восемнадцатый, к тому же малость глуповаты, как все, кто гоняется за фортуной, вместо того чтобы ухаживать за женщинами. Ну да ладно, если не пожалеете шестисот тысяч франков, – прибавила Азия, – уж я возьму на себя это дело, и девочка согласится на все, что вы пожелаете.

– Шесот тисяча франк! – вскричал барон, слегка подпрыгнув. – Эздер мне уше стоит мильон!..

– А пожалуй, счастье и стоит мильон шестьсот тысяч франков, брюхастый греховодник! Да вы и сами знаете мужчин, которые проели с любовницами не один и не два мильончика. Я даже знаю женщин, ради которых шли на эшафот… Слыхали про доктора, что отравил своего друга?.. Он польстился на богатство, чтобы составить счастье женщины.

– Та, я знай; но пускай я и влюплен, я не так глюп; сдесь по крайней мере потому, когта я вижу Эздер, я мог бы отдать весь мой бумашник.

– Послушайте, господин барон, – сказала Азия, принимая позу Семирамиды. – Вас достаточно выпотрошили. Я не буду я, если не помогу вам, в переговорах, само собой. Слово Сент-Эстев!

– Карашо!.. Я тебя вознаграшу.

– Надеюсь! Ведь вы могли убедиться, что я умею мстить. Притом знайте, папаша, – сказала она, метнув в него страшный взгляд, – уговорить Эстер для меня просто, как снять нагар со свечи. О! Я знаю эту женщину! Когда плутовка осчастливит вас, вы без нее и вовсе не сможете жить. Вы хорошо мне заплатили; конечно, приходилось из вас вытягивать, но в конце концов вы все же раскошелились. Что до меня, я ведь выполнила свои обязательства, не так ли? Ну вот, послушайте: предлагаю вам сделку.

– Я вас слушиль.

– Вы определите меня поварихой к мадам, нанимаете на десять лет, жалованья вы мне положите тысячу франков и уплатите вперед за пять лет (ну, вроде задатка!). Раз я у мадам, я сумею склонить ее и на дальнейшие уступки. Например, вы преподносите ей хорошенький наряд от мадам Огюст, – она знает вкус мадам и ее капризы; затем к четырем часам приказываете заложить новую карету. Придя после биржи к мадам, вы вместе с ней отправляетесь прогуляться в Булонский лес. Это означает, что она открыто признает себя вашей любовницей, она принимает на себя обязательство на виду у всего Парижа… За это сто тысяч франков… Затем вы у нее обедаете (я мастерица на такие обеды), после чего везете ее на спектакль в Варьете, в ложу авансцены; и весь Париж скажет: «Вот старая шельма Нусинген со своей любовницей…» Лестно, не правда ли? Все эти преимущества входят в счет первой сотни тысяч, я женщина добрая. В неделю, если вы меня послушаетесь, ваше дело далеко продвинется вперед.

– Платиль би сто тисяча франк…

– На вторую неделю, – продолжала Азия, как будто не слыша этой жалкой фразы, – мадам, соблазнившись таким почином, решится бросить свою квартирку и переехать в особняк, который вы ей преподнесете. Ваша Эстер опять выезжает в свет, встречается с прежними подругами, она желает блистать, она задает пиры в своем дворце! Все в порядке… За это еще сто тысяч!.. Вот вы у себя дома… Эстер себя ославила… она ваша. Остается безделица, а вы раздуваете ее невесть во что, старый слон! (Гляди, как он вылупил глаза, чудище этакое!) Так и быть! Беру это на себя. Всего четыреста тысяч… Но не беспокойся, мой толстячок, ты их выложишь только на другой день… Вот где честность, верно? Я тебе больше доверяю, чем ты мне. Ну, а ежели я уговорю мадам признать себя публично вашей любовницей, осрамить себя, принять от вас подарки, которые вы ей преподнесете, может статься, даже сегодня, тогда-то вы уж поверите, что я могу заставить ее сдать вам и Сен-Бернардскую высоту. А это дело трудное, как хотите!.. Тут, чтобы втащить вашу артиллерию, усилий понадобится столько же, сколько первому консулу в Альпах.[401]

– А пошему?

– Сердце ее преисполнено любви, razibus[402], как говорит ваша братия, знающая латынь, – продолжала Азия. – Она воображает себя царицей Савской, потому что, видите ли, возвеличила себя жертвами, принесенными любовнику… вот какие бредни вбивают себе в голову эти женщины! А все-таки, милуша, надо отдать ей справедливость, ведь это благородно! И если причудница вздумает умереть от огорчения, отдавшись вам, я ничуть не удивлюсь. Но меня одно только успокаивает, – говорю это, чтобы придать вам храбрости, – у нее добротная подоплека продажной девки.

– Ти, – сказал барон, в глубоком, молчаливом восхищении слушавший Азию, – имей талант к растлению, как мой к банкофски дел.

– Так решено, ангелок! – продолжала Азия.

– Полючай пьядесят тисяча франк замен сто тисяча. И я даю ишо пьять сотен на другой тень после мой триумф.

– Ладно! Пойду работать, – ответила Азия. – Ах, запамятовала! Прошу вас пожаловать к нам, – продолжала Азия почтительно. – Мадам встретит мосье ласковая, как кошка, а возможно, и захочет быть вам приятной.

– Ступай, ступай, торогая, – сказал банкир, потирая руки. И, улыбнувшись страшной мулатке, он сказал про себя: «Как умно иметь много денег».

Вскочив с постели, он пошел в контору и с легким сердцем опять занялся своими бесчисленными делами.

Ничто не могло быть пагубнее для Эстер, нежели решение, принятое Нусингеном. Бедная куртизанка отстаивала свою жизнь, отстаивая верность Люсьену. Карлос называл Не-тронь-меня это столь естественное сопротивление. Между тем Азия пошла, не без предосторожности, принятой в подобных случаях, рассказать Карлосу о совещании, состоявшемся между нею и бароном, и о том, какую она из всего извлекла пользу. Гнев этого человека был ужасен, как и он сам; он прискакал тотчас же к Эстер, в карете с опущенными занавесками, приказав кучеру въехать в ворота. Взбежав по леснице, бледный от бешенства, двойной обманщик появился перед бедной девушкой; она стояла, когда он вошел; взглянув на него, она упала в кресла, точно у нее ноги подкосились.

– Что с вами, сударь? – сказала она, дрожа всем телом.

– Оставь нас, Европа, – сказал он горничной.

Эстер посмотрела на эту девушку, точно ребенок на мать, с которой его разлучает разбойник, чтобы покончить с ним.

– Изволите знать, куда вы толкаете Люсьена? – продолжал Карлос, оставшись наедине с Эстер.

– Куда? – спросила она слабым голосом, отважившись взглянуть на своего палача.

– Туда, откуда я пришел, мое сокровище!

Красные круги пошли перед глазами Эстер, когда она увидела лицо этого человека.

– На галеры, – прибавил он шепотом.

Эстер закрыла глаза, ноги у нее вытянулись, руки повисли, она стала белой, как полотно. Карлос позвонил, вошла Прюданс.

– Приведи ее с сознание, – сказал он холодно, – я еще не кончил.

В ожидании он прохаживался по гостиной. Прюданс-Европа вынуждена была просить его перенести Эстер на кровать; он поднял ее с легкостью, выдававшей атлета. Понадобилось прибегнуть к самым сильным лекарственным средствам, чтобы вернуть Эстер способность понять свою беду. Часом позже бедняжка была в состоянии выслушать того, кто живым кошмаром сидел в изножии ее кровати и чей пристальный взгляд ослеплял ее, точно две струи расплавленного свинца.

– Душенька, – продолжал он, – Люсьен на распутье между жизнью, полной достоинства, блеска, почестей, счастья, и грязной, илистой ямой, полной камней, куда он готов был кинуться, когда я повстречался с ним. Семья Гранлье требует от милого мальчика поместья стоимостью в миллион, прежде чем преподнести ему титул маркиза и предоставить ему эту жердь, именуемую Клотильдой, при помощи которой он достигнет власти. Благодаря нам обоим Люсьен приобрел материнскую усадьбу, древний замок де Рюбампре – и не бог весть как дорого: тридцать тысяч франков, всего-навсего! Но адвокату Люсьена посчастливилось, и он к замку пристегнул земельные угодья ценою в миллион, причем заплатил в счет этой суммы лишь триста тысяч. Замок, путевые издержки, наградные посредникам, изловчившимся утаить сделку от местных обитателей, пожрали остатки. Впрочем, сто тысяч помещены нами в одно верное дело, не пройдет и нескольких месяцев, как они превратятся в двести – триста. Через три дня Люсьен воротится из Ангулема. Пришлось ему туда съездить, ведь никто не должен заподозрить, что он составил состояние, пролеживая ваши матрасы…

– О нет! – в благородном порыве сказала Эстер, подняв к нему потупленные глаза.

– Я спрашиваю вас, подходящее ли теперь время отпугивать барона? – сказал он спокойно. – А вы позавчера его чуть не убили! Он упал в обморок, точно женщина, прочтя ваше второе письмо. У вас замечательный стиль, с чем вас и поздравляю! Умри барон, что сталось бы с нами? Когда Люсьен выйдет от святого Фомы Аквинского зятем герцога де Гранлье и вы пожелаете окунуться в Сену… Ну, что ж, душа моя! Я предлагаю вам руку, чтобы нырнуть вместе с вами! Кончают и так. Но все же рассудите прежде! Не лучше ли все-таки жить, повторяя ежечасно: «Какая блестящая судьба, какое счастливое семейство… ведь у него будут дети!» Дети!.. Думали ли вы когда-нибудь о том, какое наслаждение погладить своей рукой голову его ребенка?

Эстер закрыла глаза, едва заметно вздрогнув.

– И, глядя на это счастье, как не сказать себе: «Вот мое творение!»

Он умолк, и несколько мгновений оба они молча смотрели друг на друга.

– Вот во что я пытался претворить отчаяние, от которого бросаются в воду, – заговорил опять Карлос. – Можно ли меня назвать эгоистом? Вот какова любовь! Так преданы бывают лишь королям, но я короновал моего Люсьена! И будь я прикован на остаток моих дней к прежней цепи, мне кажется, что я был бы спокоен, думая: «Он на бале, он при дворе». Душа и мысль мои торжествовали бы, пусть плоть моя была бы во власти тюремных надсмотрщиков! Вы жалкая самка, вы и любите как самка! Но любовь куртизанки, как и у всякой падшей твари, должна была пробудить материнское чувство наперекор природе, обрекающей вас на бесплодие! Если когда-либо под шкурой аббата Карлоса обнаружат бывшего каторжника, знаете, как я поступлю, чтобы не опорочить Люсьена?

Эстер с тревогой ожидала, что он скажет.

– А вот как! – продолжал он после короткого молчания. – Я умру, подобно неграм, проглотив язык. А вы вашим жеманством наводите на мой след. О чем я вас просил?.. Опять надеть юбки Торпиль на шесть месяцев, на шесть недель, чтобы подцепить миллион… Люсьен не забудет вас никогда! Мужчина не забывает существо, которому он, пробуждаясь поутру, обязан наслаждением чувствовать себя богатым. Люсьен лучше вас… Он любил Корали, она умирает, ее не на что похоронить. Что же он делает? Он не падает в обморок, как вы сейчас, хотя он и поэт; он сочиняет шесть веселых песенок и получает за них шестьсот франков; на эти деньги она похоронил Корали. Я берегу эти песенки, я знаю их наизусть. Ну что ж! Сочините и вы ваши песенки: будьте веселой, будьте озорной! Будьте неотразимой… и ненасытной! Вы поняли меня? Не вынуждайте сказать большее… Ну, поцелуйте же вашего папашу. Прощайте…

Когда через полчаса Европа вошла к своей госпоже, она застала ее перед распятием на коленях, в той позе, которую благочестивейший из художников придал Моисею перед неопалимой купиной на горе Хорив, чтобы изобразить всю глубину и полноту его преклонения перед Иеговой. Произнеся последние молитвы, Эстер отреклась от своей прекрасной жизни, от скромности, к которой она себя приучила, от гордости, от добродетели, от любви. Она встала.

– О мадам, такой вы никогда больше не будете! – вскричала Прюданс Сервьен, пораженная божественной красотой своей госпожи.

Она проворно подставила зеркало, чтобы бедняжка могла себя увидеть. Глаза хранили еще частицу души, улетающей на небеса. Кожа еврейки блистала белизною. Ресницы, омытые слезами, которые осушил пламень молитвы, напоминали листву после дождя; солнце чистой любви в последний раз озаряло их своим лучом. На губах как бы дрожал отзвук последней мольбы, обращенной к ангелам, у которых, без сомнения, она позаимствовала пальму мученичества, вверяя им свою незапятнанную жизнь. Наконец, в ней чувствовалось то величие, которое было, верно, у Марии Стюарт, когда она прощалась с короной, землей и любовью.

– Я желала бы, чтобы Люсьен видел меня такой, – сказала она, подавляя невольный вздох. – Ну, а теперь, – продолжала она дрогнувшим голосом, – давай валять дурака

При этих словах Европа остолбенела, точно услыхав кощунствующего ангела.

– Ну, что ты так смотришь, будто у меня во рту вместо зубов гвоздика? Непотребная, нечистая тварь, воровка, девка – вот что я теперь! И я жду милорда. Так нагрей же ванну и приготовь наряд. Уже полдень, барон придет, конечно, после биржи; я скажу ему, что жду его; и пусть Азия приготовит сногсшибательный обед, я хочу свести с ума этого человека… Ну, ступай, моя милая… Будем веселиться, иначе сказать – работать!

Она села за свой столик и написала такое письмо:

«Друг мой, если бы кухарка, которую вы прислали, никогда не была у меня в услужении, я могла бы подумать, что вашим намерением было известить меня, сколько раз вы падали в обморок, получив позавчера мои записки. (Что поделаешь? Я была очень нервна в тот день, потому что предавалась воспоминаниям о моей горестной жизни). Но я знаю чистосердечие Азии. И не раскаиваюсь, что причинила вам некоторое огорчение, ведь оно доказало мне, как я вам дорога. Таковы мы, жалкие, презренные существа: настоящая привязанность трогает нас гораздо больше, чем сумасшедшие траты на нас. Что касается до меня, я всегда боялась оказаться подобием вешалки, для вашего тщеславия. Я досадовала, что не могу быть для вас чем-либо иным. Ведь, несмотря на ваши торжественные уверения, я думала, что вы принимаете меня за продажную женщину. Так вот, теперь я буду пай-девочкой, но при условии, что вы пообещаете слушаться меня чуточку. Если это письмо покажется вам убедительней, чем предписания врача, докажите это, навестив меня после биржи. Вас будет ожидать, разубранная вашими дарами, та, которая признает себя навеки орудием ваших наслаждений.

Эстер».
На бирже барон Нусинген был так оживлен, так доволен, так покладист, он соизволил так шутить, что дю Тийе и Келлеры, находившиеся там, не преминули спросить о причине его веселости.

– Я любим… Мы скоро празнуйновосель, – сказал он дю Тийе.

– А во сколько это вам обходится? – в упор спросил его Франсуа Келлер, которому г-жа Кольвиль стоила, по слухам, двадцать пять тысяч франков в год.

– Никогта этот женшин, котори есть анкел, не спрашифаль ни лиар.

– Так никогда не делается, – отвечал ему дю Тийе. – Для того чтобы им никогда не приходилось о чем-либо просить, они изобретают теток и матерей.

От биржи до улицы Тетбу барон раз семь сказал своему слуге: «Ви не двигайс з мест! Стегайт лошадь».

Он проворно взобрался по лестнице и впервые увидел свою любовницу во всем блеске той холеной красоты, что встречается только у этих девиц, ибо единственным их занятием является забота о нарядах и своей внешности. Выйдя из ванны, цветок был так свеж и благоуханен, что мог бы пробудить желание в самом Роберте д'Арбрисселе.[403] На Эстер было прелестное домашнее платье: длинный жакет из черного репса, отделанный басоном из розового шелка, с расходящимися полями, и серая атласная юбка – этот наряд позаимствовали позже красавица Амиго в I Puritani[404]. Косынка из английских кружев с особой кокетливостью ложилась на плечи. Рукава платья были перехвачены узкой тесьмой, разделяющей буфы, которыми с недавнего времени порядочные женщины заменили расширяющиеся кверху рукава, ставшие до уродливости пышными. Легкий чепец из фландрских кружев держался только на одной булавке и, казалось, говорил: «Эй, улечу!», и не улетал, лишь придавая ее головке с пушистыми волосами, причесанными на пробор, несколько небрежный, легкомысленный вид.

– Разве не ужасно видеть мадам, такую красавицу, в такой выцветшей гостиной? – сказала Европа барону, открывая перед ним дверь в гостиную.

– Ну, так идем на улиц Сен-Шорш, – отвечал барон, делая стойку, точно собака перед куропаткой. – Погода преятни, будем делать прогулка в Елизейски поля, а матам Сент-Эздеф и Эшени отправят весь ваш туалет, белье и наш обет на улица Сен-Шорш.

– Я сделаю все, что вы пожелаете, – сказала Эстер, – если вы сделаете мне удовольствие и будете называть мою повариху Азией, а Эжени – Европой. Я даю эти имена всем женщинам, служащим у меня, начиная с двух первых. Я не люблю перемен…

– Ази… Ироп… – расхохотался барон. – Какой ви забавни!.. Ви имей воображень. Я кушаль би много обетов, прежде чем догадаться назифать айн кухарка Ази.

– Наше ремесло – быть забавными, – сказала Эстер. – Послушайте! Неужели бедная девушка не может заставить Азию кормить себя, а Европу – одевать, тогда как к вашим услугам весь мир? Такова традиция, не больше! Есть женщины, которые бы пожрали всю планету, а мне нужна только половина. Вот и все!

«Что за женщина эта госпожа Сент-Эстев!» – сказал про себя барон, восхищаясь переменой в обращении Эстер.

– Европа, душенька, а где же моя новая шляпа? – сказала Эстер. – Черная атласная шляпка, на розовом шелку и кружевами.

– Мадам Тома еще не прислала ее… Поживей, барон, поживей! Приступайте к обязанностям чернорабочего, иначе сказать, счастливца! Счастье – тяжелый труд!.. Ваш кабриолет ожидает вас, поезжайте к мадам Тома, – сказала Европа барону. – Прикажите вашему слуге просить шляпку госпожи Ван Богсек… А главное, – шепнула она ему на ухо, – привезите ей букет, самый что ни есть красивый в Париже. На дворе зима, постарайтесь достать тропических цветов.

Барон сошел вниз и сказал слугам: «К матам Дома». Слуга доставил господина к знаменитой кондитерше. «Это мотисток, дурак, а не пирошник», – сказал барон, побежав в Пале-Ройяль к мадам Прево, где он приказал составить букет в пять луидоров, покуда слуга ходил к знаменитой шляпнице.

Гуляя по Парижу, поверхностный наблюдатель спрашивает себя: какие безумцы покупают эти сказочные цветы, красующиеся в лавке известной цветочницы, и всякие заморские плоды европейца Шеве, единственного, кто, помимо «Рошеде-Канкаль» предлагает обозрению публики настоящую, прелестную выставку даров природы Старого и Нового света. В Париже каждодневно возникают сотни страстей наподобие страсти Нусенгена, о чем свидетельствуют те редкости, которые не смеют позволить себе королевы, но которые преподносят, да еще на коленях, девицам, любящим, по словам Азии, форснуть. Без этой маленькой подробности честная мещанка не поняла бы, каким образом тает богатство в руках этих созданий, чье общественное назначение, согласно теории фурьеристов, состоит, быть может, в том, чтобы поправлять вред, наносимый Скупостью и Алчностью. Траты эти для общественного организма, без сомнения, то же, что укол ланцета для полнокровного человека. За два месяца Нусинген влил в торговлю более двухсот тысяч франков.

Когда престарелый вздыхатель воротился, наступила ночь, букет был не нужен. Время прогулок на Елисейских полях в зимнюю пору от двух до четырех. Однако карета пригодилась Эстер, чтобы проехать с улицы Тетбу на улицу Сен-Жорж, где она вступила во владение маленьким тфорцом. Никогда еще, скажем прямо, Эстер не случалось быть предметом подобного поклонения, подобной щедрости; она была изумлена, но остерегалась, как и все неблагодарные королевы, выказать малейшее удивление. Когда вы входите в собор святого Петра в Риме, вам, чтобы вы оценили размеры и высоту этого короля кафедральных соборов, указывают на мизинец статуи, невесть какой огромной величины, в то время как вам он кажется обыкновенным мизинцем. Но, поскольку так часто критиковали описания, столь необходимые, впрочем, для истории наших нравов, тут приходится подражать римскому чичероне. Итак, барон, войдя в столовую, не преминул попросить Эстер пощупать ткань оконных занавесок, ниспадавших с царственной пышностью, подбитых белым муаром и отделанных басоном, достойным корсажа португальской принцессы. То была шелковая ткань, на которой китайское терпение изобразила азиатских птиц с тем совершенством, образец которого существует лишь в средневековых пергаментах или в требнике Карла V – гордости императорской библиотеки в Вене.

– Он стоиль две тисяча франк атин локоть для айн милорд, котори привозил эта занафес с Интии…

– Очень хорошо! Прелестно! Какое удовольствие будет здесь пить шампанское! – сказал Эстер. – Пена не будет забрызгивать оконные стекла!

– О мадам! – сказала Европа. – Поглядите только на ковер!

– Ковер нарисофан для герцог Дорлониа, мой труг, но герцог находиль, что одшень дорог, и я тогта взял ковер для вас, как ви есть королев! – сказал Нусинген.

По воле случая этот ковер, работы одного из наших искуснейших рисовальщиков, находился в полном соответствии с причудливой китайской драпировкой. Стены, расписанные Шиннером и Леоном де Лора, представляли взгляду сладострастные сцены, оттененные панно резного черного дерева, поблескивавшего тонкой золотой сеткой, приобретенного на вес золота у Дюсоммерара[405]. Теперь вы можете судить об остальном.

– Вы хорошо сделали, что привезли меня сюда, – сказала Эстер. – Нужна по меньшей мере неделя, чтобы я привыкала к моему дому и не казалась бы какой-то выскочкой…

– Мой том! – радостно повторил барон. – Ви, стало бить, принимайте!

– Ну да, тысячу раз да, глупое животное, – сказала она, улыбаясь.

– Шифотни било би достатошно…

– Глупое – это ласкательное слово, – возразила она, глядя на него.

Бедный биржевой хищник взял руку Эстер и приложил к своему сердцу: он был в достаточной мере животным, чтобы чувствовать, но чересчур глупым, чтобы найти нужное слово.

– Видаль, как он бьется… для маленки ласкови слоф! – сказал он. И повел свою богиню (погинь) в спальню.

– О мадам! – сказала Эжени. – Я лучше уйду отсюда! Так соблазнительно лечь в постель.

– Послушай, мой слоненок! Я хочу с тобой расплатиться за все это сразу… – сказала Эстер. – После обеда мы поедем вместе в театр. Я изголодалась по театру.

Минуло ровно пять лет, как Эстер в последний раз ездила в театр. Весь Париж стекался тогда в Порт-Сен-Мартен смотреть одну из тех пьес, которые благодаря таланту актеров звучат страшной жизненной правдой, – «Ричарда д'Арлингтона».[406] Как все простодушные натуры, Эстер одинаково любила ощущать дрожь ужаса и проливать слезы умиления.

– Мы поедем смотреть Фредерика Леметра, – сказала она. – Я обожаю этого актера!

– Такой кровожадни драм! – сказал Нусинген, увидев, что его в мгновение ока принудили выставить себя напоказ.

Барон послал слугу достать литерную ложу в бельэтаже. Еще одна особенность Парижа! Когда недолговечный Успех собирает зал, всегда найдется литерная ложа, которую можно купить за десять минут до поднятия занавеса: директора оставляют ее за собой, если не представится случай продать ее какому-нибудь влюбленному, вроде Нусингена. Ложа эта, как и изысканные яства от Шеве, – налог, взимаемый с причуд парижского Олимпа.

О сервировке не стоит и говорить, Нусинген взгромоздил на стол три сервиза: малый сервиз, средний сервиз, большой сервиз. Десертная посуда большого сервиза, тарелки, блюда – все было сплошь из чеканного золоченого серебра. Банкир, чтобы не создалось впечатления, будто стол завален золотом и серебром, ко всем этим сервизам присовокупил фарфор очаровательнейшей хрупкости, во вкусе саксонского, и более дорогой, нежели серебряный сервиз. Что касается до столового белья, то камчатные саксонские, английские, фландрские и французские скатерти состязались в красоте вытканного на них узора.

Во времяы обеда пришла очередь барона дивиться, вкушая яства Азии.

– Я теперь понималь, почему ви назифайте кухарка Ази: это айн азиатски кухня.

– Ах! Я начинаю верить, что он меня любит, – сказала Эстер Европе. – Он сказал нечто похожее на остроту.

– Я имей их несколько, – самодовольно сказал он.

– Право, он еще больше Тюркаре, чем говорят! – вскричала насмешливая куртизанка, услышав ответ, достойный тех знаменитых изречений, которыми славился банкир.

Стол, чрезвычайно пряный, был рассчитан на то, чтобы испортить барону желудок и вынудить его уйти домой пораньше, – вот какого рода удовольствием окончилось для барона первое свидание с Эстер! В театре ему пришлось выпить бесчисленное количество стаканов сахарной воды, и он оставлял Эстер одну во время антрактов. По стечению обстоятельств, столь предвиденному, что оно не могло быть названо случаем, Туллия, Мариетта и г-жа дю Валь-Нобль присутствовали в тот день на спектакле. «Ричард д'Арлингтон» пользовался тем сумасшедшим и, кстати, заслуженным успехом, какой можно наблюдать только в Париже. Смотря эту драму, все мужчины понимали, что можно выбросить свою законную жену в окно, а всем женщинам приятно было видеть себя назаслуженно обиженными. Женщины говорили про себя: «Это уж чересчур! Нас понуждают на такие поступки против нашей воли… но это с нами часто случается!» Однако создание, столь прекрасное, как Эстер, разряженное, как Эстер, не могло показаться безнаказанно в литерной ложе театра Порт-Сен-Мартен. Оттого-то, едва лишь начался второй акт, в ложе двух танцовщиц словно разразилась буря: они установили тождество прекрасной незнакомки с Торпиль.

– О-о! Откуда она взялась! – сказала Мариетта г-же дю Валь-Нобль. – Я думала, она утопилась…

– Неужели это она? Она кажется мне раз в тридцать моложе и красивее, нежели шесть лет назад.

– Возможно, она хранилась во льду, как госпожа д'Эспар и госпожа Зайончек, – сказал граф де Брамбур, вывезший этих трех женщин на представление в ложу бенуара. – Неужели эта та самая крыса, которую вы хотели прислать мне, чтобы прибрать к рукам моего дядюшку? – спросил он Туллию.

– Та самая! – отвечала Туллия, раскланиваясь, как на сцене. – Дю Брюэль, ступайте в партер, посмотрите, она ли это в самом деле.

– И как она задирает нос! – вскричала г-жа дю Валь-Нобль, пользуясь чудесным выражением из словаря этих девиц.

– О, она вправе кичиться! – возразил граф де Брамбур. – Ведь она с моим другом, бароном Нусингеном! Пойду туда.

– Ужели это та мнимая Жанна д'Арк[407], покорившая Нусингена, о которой нам все уши прожужжали последние три месяца? – сказала Мариетта.

– Добрый вечер, дорогой барон, – сказал Филипп Бридо, входя в ложу Нусингена. – Так вы, стало быть, бракосочетались с мадемуазель Эстер?.. Сударыня, я бедный офицер, которого вы когда-то выручили из беды в Иссудене… Филипп Бридо…

– Не помню, – сказала Эстер, наводя бинокль на залу.

– Мотмазель, – отвечла барон, – не назифают больше просто Эздер; он полючаль имя матам те Жампи (Шампи) от атна маленки именьи, что я для он покупаль…

– Если вы ведете себя по-джентльменски в отношении госпожи де Шампи, то сама она, как говорят эти дамы, чересчур задирает нос!.. Сударыня, если вам неугодно вспомнить меня, то не удостоите ли вы признать Мариетту, Туллию, госпожу дю Валь-Нобль? – обратился к Эстер этот выскочка, снискавший благодаря герцогу де Монфриньез благосклонность дофина.

– Если эти дамы будут милы со мной, я расположена быть им приятной, – отвечала сухо г-жа де Шампи.

– Милы! – вскричал Филипп. – Они премилые, они называют вас Жанной д'Арк.

– Но если эти дам желают иметь ваш компани, – сказал Нусинген, – я оставляй вас, потому я много кушаль. Ваш карет и ваш слуг будут вас ожидать. Шертовски Ази!

– Неужели вы оставите меня одну в первый же вечер? – сказала Эстер. – Полноте! Надобно уметь умирать на борту корабля. Мне нужен свой мужчина для выездов. Ну, а если меня оскорбят? Кого мне звать на помощь?..

Эгоизм старого миллионера должен был отступить перед обязанностями любовника. У Эстер были свои причины держать при себе своего мужчину: принимая старых знакомых в его обществе, она рассчитывала уберечь себя от слишком настойчивых вопросов, неизбежных с глазу на глаз. Филипп Бридо поспешил вернуться в ложу танцовщиц и сообщил им о положении вещей.

– А-а! Так вот кто унаследует мой дом на улице Сен-Жорж! – сказала с горечью г-жа дю Валь-Нобль, которая, на языке этого сорта женщин, осталась на бобах.

– Может статься, – отвечал полковник. – Дю Тийе говорил мне, что барон ухлопал на этот дом в три раза больше денег, чем ваш бедняга Фале.

– Пойдем к ней? – сказала Туллия.

– Сказать по чести, нет! – возразила Мариетта. – Она чересчур хороша, я навещу ее на дому.

– Мне кажется, я нынче недурна, могу рискнуть, – отвечала Туллия.

Итак, отважная прима-балерина вошла в ложу Эстер во время антракта; они возобновили старое знакомство, и между ними завязался незначительный разговор.

– Откуда ты появилась, дорогая? – спросила танцовщица, не сдержав любопытства.

– О-о! Я жила пять лет в Альпах, в замке, с одним англичанином, ревнивым, как тигр. Это был настоящий туз. Я называла его: карапуз. Он был маленького роста, как судья Феррет. И вот я попала к банкиру! Как говорит Флорина, «Из Сциллы да в Харибду»[408]. А теперь, когда я в Париже, я так хочу веселиться, что сам карнавал мне не брат! У меня будет открытый дом. Ах! Надо встряхнуться после пяти лет затворничества, и я намерена наверстать упущенное. Пять лет с англичанином – это чересчур! Должникам и то дают всего только шесть недель…

– Тебе барон подарил эти кружева?

– Нет, это остатки от моего туза… Мне так не везет, дорогая! Он был полон желчи, как смех друзей при наших успехах; я думала, что он умрет через десять месяцев. Куда там! Он был несокрушим, как Альпы. Не надо доверять тому, кто жалуется на печень. Я слышать больше не хочу о печени… Я чересчур верила… небылицам… Мой туз меня обокрал. Он все же умер, но не оставив завещания, и его семья выставила меня за дверь, точно я какая-нибудь зачумленная. Поэтому я и сказала вот этому толстяку: «Плати за двоих!» Вы правы, называя меня Жанной д'Арк, я обесславила Англию! И я умру, быть может, сожженная…

– Любовью! – сказала Туллия.

– …И заживо! – отвечала Эстер, задумавшись.

Барон смеялся, слушая эти грубоватые шутки, но они не всегда доходили до него сразу, оттого-то его смех напоминал запоздалые вспышки фейерверка.

Каждый из нас живет в какой-то среде, и все мы, в любой среде, равно заражены любопытством. В Опере приключения Эстер на другой же день стали новостью кулис. Уже между двумя и четырьмя часами весь Париж Елисейских полей признал Торпиль и выведал наконец, кто был предметом страсти барона Нусингена.

– Вы, верно, помните, – сказал Блонде, встретившись с де Марсе в фойе Оперы, – что Торпиль исчезла на другой же день после маскарада, когда мы ее признали в любовнице этого мальчишки Рюбампре?

В Париже все становится известным, как в провинции. Полиция с Иерусалимской улицы не так искусна, как полиция большого света, где все, сами того не замечая, следят друг за другом. Поэтому Карлос верно угадал, в чем была опасность положения Люсьена во время эпопеи на улице Тетбу и позже.

Нет ужасней положения, чем то, в котором очутилась г-жа дю Валь-Нобль, и выражение осталась на бобах передает превосходно ее состояние. Беспечность и расточительность таких женщина мешает им заботиться о будущем. В этом особом мире, гораздо более забавном и остроумном, нежели принято думать, только женщины, не обладающие той бесспорной, почти неувядаемой красотой, которая удовлетворяет всем вкусам, короче говоря, только женщины, способные внушать любовь лишь по прихоти чувств, задумываются о старости и составляют состояния. «Ты, стало быть, боишься подурнеть, что так хлопочешь о ренте..? – вот слова Флорины, сказанные Мариетте и объясняющие одну из причин этого разнузданного мотовства. Спекулянт ли покончит с собой, мот ли растрясет свою мошну – во всех подобных случаях эти женщины, привыкшие к бесстыдной роскоши, внезапно впадают в страшную нужду. Они ищут спасения у торговки нарядами, они продают почти даром редкостные драгоценности, они входят в долги, только бы сохранить видимость роскоши, что позволяет им надеяться опять обрести утраченное: кассу, откуда можно черпать. Эти взлеты и падения в жизни куртизанок достаточно объясняют, отчего так дорого обходится связь с ними, на самом деле почти всегда подготовленная по тому самому рецепту, по которому Азия пристегнула (другое слово из их словаря) Нусингена к Эстер. Поэтому каждый, кому хорошо знаком Париж, отлично знает, что ему следует думать, встретив на Елисейских полях, этом суетном и шумном базаре, женщину в наемной карете, тогда как ровно год или полгода назад она появилась там в экипаже умопомрачительной роскоши самого хорошего тона. «Когда окунешься в Сент-Пелажи, надо уметь вынырнуть в Булонском лесу», – говорила Флорина, посмеиваясь вместе с Блонде над невзрачным виконтом де Портандюэр. Иные ловкие женщины никогда не подвергают себя опасности подобного сравнения. Они живут в четырех стенах отвратительных меблированных комнат, где искупают былые излишества тягостными лишениями, известными только путешественникам, заблудившимся в какой-нибудь Сахаре, но не делают ни малейшей попытки экономить свои средства. Они позволяют себе выезжать в маскарад, затевают поездки в провинцию, они появляются в щегольских нарядах на бульварах в солнечные дни. Приятельницы не отказывают им в преданности, ибо это чувство свойственно тем, кто изгнан из общества. Впрочем, женщине счастливой, но которая в глубине души думает: «И со мной это может случиться», – нетрудно оказать им эту помощь. Поддержку более действенную оказывает все же торговка нарядами. Когда эта ростовщица становится заимодавцем, она ворошит и обшаривает все старческие сердца для выкупа заклада, состоящего из полусапожек и шляпок. Г-же дю Валь-Нобль и на ум не приходило, чтобы самый богатый, самый ловкий биржевой маклер мог разориться, и катастрофа настигла ее врасплох. Она тратила деньги Фале на свои прихоти, предоставляя ему заботиться о насущных нуждах и о своем будущем.

«Неужели можно было, – говорила она Мариетте, – вообразить что-либо подобное? Ведь он казался таким славным малым». Почти во всех слоях общества славный малый – это человек, широкий по натуре, который раздает экю направо и налево, не требуя их возвращения, и в своих поступках следует правилам известной щепетильности, чуждой пошлого добронравия, вынужденного и лицемерного. Многие слывут добродетельными и честными, разоряя, подобно Нусингену, своих благодетелей, между тем как нередко люди, выпущенные из исправительной тюрьмы, выказывают безукоризненную честность по отношению к женщине. Добродетель совершенная, мечта Мольера – Альцест – чрезвычайная редкость, однако она встречается везде, даже в Париже. Определение славный малый говорит об известной мягкости характера, ничего, впрочем, не доказывающей. Такова особенность этого человека; ведь и у кошки шелковистая шерсть, а домашние туфли так удобны! Стало быть, Фале, как славный малый, по смыслу, приданному этому прозвищу содержанками, должен был предупредить любовницу о грозящем ему банкротстве и как-то обеспечить ее. Д'Этурни, дамский угодник, был славный малый: он плутовал в игре, но приберег тридцать тысяч франков для любовницы. Поэтому на ужинах во время карнавала женщины отвечали его обвинителям: Все равно!.. Что бы вы ни говорили, а Жорж был славный малый, у него были хорошие манеры, он заслуживал лучшей участи!» Эти девицы издеваются над законами, они обожают известную деликатность; они способны продаться, как Эстер, во имя тайной, прекрасной мечты, их единственной религии. Г-жа дю Валь-Нобль с большим трудом спасла при крушении лишь несколько драгоценностей, тем не менее над ней тяготело тяжкое обвинение: «она разорила Фале». Ей исполнилось тридцать лет, но, хотя красота ее была в расцвете, она могла прослыть старухой, тем более что при подобных катастрофах женщина оказывается лицом к лицу со своими соперницами. Мариетта, Флорина и Туллия охотно приглашали подругу отобедать с ними, оказывали ей некоторую помощь, но, не зная цифры ее долгов, не отваживались исследовать всей глубины пропасти. Промежуток в шесть лет, при кипучести парижского моря, образовал между Торпиль и г-жою дю Валь-Нобль чересчур большое расстояние, чтобы женщина, оставшаяся на бобах, обратилась с просьбой к женщине, задающей тон, но г-жа дю Валь-Нобль слишком хорошо знала великодушие Эстер и была уверена, что ее прежняя подруга вспомнит о той, чье наследство, по выражению самой же Валь-Нобль, переходит к ней, и при встрече, как бы случайной, а в самом деле подстроенной, не отвернется от нее. Чтобы этот случай представился, г-жа дю Валь-Нобль, скромно одетая, как порядочная женщина, каждый день прогуливалась в Елисейских полях рука об руку с Теодором Гайаром, который в конце концов женился на ней, а в ту пору, когда она попала в беду, вел себя безупречно в отношении своей бывшей любовницы, дарил ей ложи в театры, устраивал приглашения на все развлечения. Она льстила себя надеждой, что Эстер в хорошую погоду пожелает прогуляться, и они тогда встретятся лицом к лицу. Кучером у Эстер был Паккар, ибо весь ее домашний уклад в пять дней был устроен Азией, Европой и Паккаром по указаниям Карлоса таким образом, что особняк на улице Сен-Жорж стал неприступной крепостью. Со своей стороны, Перад, побуждаемый глубокой ненавистью, жаждой мести и, более всего, желанием устроить свою ненаглядную Лидию, избрал местом своих прогулок Елисейские поля, как только Контансон сказал ему, что там можно встретить любовницу г-на Нусингена. Перад так хорошо усвоил манеру одеваться на английский лад, так неподражаемо говорил по-французски, с пришепетыванием, которое англичане вносят в нашу речь, так безукоризненно владел английским языком, настолько знал дела этой страны, где ему довелось побывать три раза по поручению парижской полиции в 1779-1786 годах, что, играя роль англичанина при послах, даже в Лондоне, ни в ком не возбуждал подозрений. Перад, во многом похожий на Мюсона, знаменитого мистификатора, умел переряжаться с таким искусством, что Контансон однажды не узнал его. Сопутствуемый Контансоном, изображавшим мулата, Перад изучал Эстер и ее челядь тем рассеянным взглядом, который, однако ж, видит все. И, конечно, в день встречи Эстер с г-жой дю Валь-Нобль он оказался на боковой аллее, где владельцы собственных выездов гуляют в сухую и ясную погоду. Непринужденно, как настоящий набоб, которому ни до кого нет дела, Перад, сопровождаемый мулатом в ливрее, пошел за женщинами на таком расстоянии, чтобы поймать обрывки их разговора.

– Ну что же, душенька, – говорила Эстер г-же дю Валь-Нобль, – приезжайте ко мне. Нусинген сам у себя в долгу: не оставит же он без гроша любовницу своего маклера…

– Тем более, что говорят, будто он его разорил, – сказал Теодор Гайар, – и мы могли бы его шантажировать

– Он обедает у меня завтра, приезжай, дорогая, – сказала Эстер. И шепнула ей на ухо: – Я делаю с ним, что хочу, а он не имеет еще ни вот столечко! – Она приложила кончик пальца, обтянутого перчаткой, к своим красивым зубам и сделала достаточно известный и выразительный жест, означающий: «Ни-че-го!»

– Ты держишь его в руках…

– Дорогая моя, пока он только заплатил мои долги…

– Ну и мотовка же ты! – вскричала Сюзанна дю Валь-Нобль.

– О-о! Своим мотовством я бы отпугнула от себя самого министра финансов! – отвечала Эстер. – Теперь я желаю получить тридцать тысяч франков ренты, прежде чем пробьет полночь!.. Мой старик очень мил, я не могу жаловаться… Все идет отлично! Через неделю мы празднуем новоселье, ты будешь тоже… Утром он преподнесет мне купчую на дом в улице Сен-Жорж. Не имея тридцати тысяч франков ренты, прилично жить в таком доме невозможно, ведь надо кое-что приберечь и на черный день. Я испытала нужду, и с меня хватит. Есть вещи, которыми сразу сыт по горло.

– А ты говорила: «Богатство – это я!» Как ты переменилась! – воскликнула Сюзанна.

– Таков воздух Швейцарии, там становишься бережливой… Послушай-ка, поезжай туда, дорогая! Обработай швейцарца и, как знать, может, заработаешь себе мужа! Они там еще не знают, чего стоят такие женщины, как мы… Но, как бы там ни было, ты вернешься с любовью к ренте в ценных бумагах, любовью почтенной и нежной! Прощай!

Эстер села в свою прекрасную карету, запряженную серыми в яблоках рысаками, самыми великолепными, каких только можно было сыскать в Париже.

– Женщина, которая села в карету, – сказал тогда Перад по-английски Контансону, – хороша, но я предпочитаю ту, что прогуливается: ты пойдешь следом за ней и узнаешь, кто она такая.

– Хочешь послушать, что сказал этот англичанин? – сказал Теодор Гайар и перевел г-же дю Валь-Нобль слова Перада.

Прежде чем заговорить по-английски, Перад отпустил на этом языке словечко, услышав которое Теодор Гайар поморщился, и Перад понял, что журналист знает английский язык. Г-жа дю Валь-Нобль, искоса поглядывая, не идет ли за ней мулат, чрезвычайно медленно пошла по направлению к улице Луи-де-Гран, где она жила в приличных меблированных комнатах. Предприятие это принадлежало некоей г-же Жерар, которой в дни своего великолепия г-жа дю Валь-Нобль оказала какую-то услугу, за что эта дама теперь выказывала признательность, устроив ее наилучшим образом. Добрая женщина, почтенная мещанка, исполненная добродетелей и даже благочестия, принимала куртизанку, как существо высшего порядка; она все еще помнила ее во всем блеске роскоши, она почитала ее, как низложенную королеву: она поручала ей своих дочерей; и что бы вы думали, куртизанка относилась к своим обязанностям настолько добросовестно, что, сопровождая девушек в театр, вполне заменяла им мать, обе девицы Жерар ее очень любили. Славная и достойная хозяйка гостиницы напоминала благородных священников, для которых эти женщины, поставленные вне закона, – только создания, нуждающиеся в помощи и любви. Госпожа дю Валь-Нобль уважала это воплощение порядочности и, беседуя с ней по вечерам и жалуясь на свои невзгоды, порой завидовала ее судьбе. «Вы еще красивы, вы можете еще кончить хорошо», – утешала ее г-жа Жерар. Впрочем, падение г-жи дю Валь-Нобль было лишь относительным. У этой женщины, такой расточительной и элегантной, было еще достаточно нарядов, и она могла позволить себе при случае появляться во всей своей красе, как то было на представлении «Ричарда д'Арлингтона» в театре Порт-Сен-Мартен. Г-жа Жерар еще достаточно щедро оплачивала наемные кареты, в которых нуждается женщина, оставшаяся на бобах, чтобы выезжать на обеды, в театры и возвращаться оттуда домой.

– Ну что ж, дорогая мадам Жерар, – сказала она честной матери семейства, – как будто в моей судьбе наступает перемена…

– О, мадам, тем лучше! Но впредь будьте умницей, думайте о будущем… Не входите больше в долги. Ведь так трудно выпроваживать всех этих людей, которые вас ищут!..

– Э-э! Не жалейте этих мерзавцев! Все они хорошо поживились на мне. Послушайте! Вот билеты в Варьетэ для ваших девочек; хорошая ложа во втором ярусе. Если вечером меня спросят, а я еще не ворочусь, все же попросите пройти наверх. Адель, моя бывшая горничная, будет там; я вам ее пришлю.

Госпожа дю Валь-Нобль, у которой не было ни тетки, ни матери, принуждена была обратиться к помощи горничной (тоже оставшейся на бобах!) и выпустить ее в роли Сент-Эстев перед незнакомцем, победа над которым позволила бы ей подняться на прежнюю ступень. Она отправилась обедать с Теодором Гайаром, которому в тот вечер предстояло развлечение, короче сказать, званый обед, что давал Натан в ответ на проигранное пари, – один из тех кутежей, когда приглашенных предупреждают: «Будут женщины».

Перад не без особых к тому причин решился самолично принять участие во всей этой истории. Впрочем, любопытство его, как и любопытство Корантена, было так живо задето, что он и без всяких причин охотно бы вмешался в эту драму. В ту пору политика Карла Х завершила последний этап своего развития. Поручив бразды правления министрам, облеченным его доверием, король готовил захват Алжира,[409] чтобы воспользовавшись славой, которую принесет ему эта победа, облегчить задуманный им, как тогда говорили, государственный переворот. Внутри страны никто больше не составлял заговоров. Карл Х полагал, что у него нет противников. Но в политике, как в море, бывает обманчивым затишье. Корантен пребывал, таким образом, в полном бездействии. В подобном положении опытный охотник, чтобы упражнять руку, стреляет, за неимением дичи, по воробьям. Так Домициан[410], за неимением христиан, убивал мух. Контансон, свидетель ареста Эстер, изощренным чутьем сыщика великолепно оценил значение этого хода. Как мы видели, плут даже не потрудился скрыть свое изумление от барона Нусингена. «В чью же пользу разыгрываются вокруг страсти барона комедия выкупа? – вот первый вопрос, который задали себе оба друга. Признав в Азии действующее лицо этой пьесы, Контансон надеялся через нее дойти до автора; но она выскальзывала из его рук, точно угорь, прячась в парижской тине, и, когда она опять вынырнула в качестве кухарки Эстер, пособничество мулатки показалось ему необъяснимым. Мастера сыска впервые, таким образом, натолкнулись на текст, не поддающийся истолкованию и, однако ж, таивший какой-то темный смысл. Сломать печать молчания не помогли Контансону и три последовательных дерзких набега на дом в улице Тетбу. Пока там жила Эстер, привратник был нем и казалось, перепуган до смерти. Не пообещала ли Азия отравленных клецек всей его семье в случае нескромности? На другой день, как только Эстер съехала с квартиры, Контансон нашел, что привратник в некоторой степени обрел здравый рассудок и весьма сожалел о дамочке, которая, как он выражался, питала его крохами со своего стола. Контансон, одетый торговым агентом, приценивался к квартире и выслушивал сетования привратника, подшучивая над ним и перебивая его вопросами: „Но возможно ли это?“ „Да, да, мосье! Пять лет прожила тут взаперти эта дамочка. И ревнивец же был ее любовник, хотя поведения она была самого скромного. А с какими предосторожностями он приезжал к ней! Бывало, и входит в дом и выходит из дому крадучись! Впрочем, этот молодй человек был красавец собою“. Люсьен гостил еще в Марсаке, у своей сестры, г-жи Сешар. Как только он вернулся, Контансон послал привратника на набережную Малакэ спросить г-на де Рюбампре, согласен ли он продать мебель в квартире, покинутой г-жою Ван Богсек. Привратник признал в Люсьене таинственного любовника молодой вдовы, а Контансон большего и не желал. Можно судить, как велико было смущение Люсьена и Карлоса, хотя они этого старались не выказать и пробовали убедить привратника, что он сошел с ума.

За сутки Карлос организовал контрполицию, уличившую Контансона в шпионаже, застав его на месте преступления. Контансон, под видом рыночного разносчика, уже два раза приносил провизию, купленную утром Азией, и два раза входил в особняк на улице Сен-Жорж. Корантен, со своей стороны, не дремал; но он стал в тупик, поверив в подлинность особы Карлоса Эррера, после того как выяснил, что этот аббат, тайный посланец Фердинанда VII, приехал в Париж в конце 1823 года. Все же Корантен должен был изучить причины, побудившие этого испанца покровительствовать Люсьену де Рюбампре. Вскоре Корантена осведомили, что Эстер была пять лет любовницей Люсьена. Стало быть, подмена Эстер англичанкой произошла в интересах денди. Средств к существованию у Люсьена не было, ему отказывали в руке мадемуазель де Гранлье, и вместе с тем он только что купил за миллион поместье де Рюбампре. Корантен ловко заставил действовать начальника королевской полиции, и тот, запросив по поводу Перада начальника префектуры, получил сообщение, что в этом деле истцами были не более и не менее, как граф Серизи и Люсьен де Рюбампре. «Все ясно!» – воскликнули разом Перад и Корантен. План двух друзей был начертан в одну минуту. «У этой девицы, – сказал Корантен, – были связи, у нее есть подруги. Не может быть, чтобы среди них не нашлось хотя бы одной в бедственном положении; кто-нибудь из нас должен сыграть роль богатого иностранца, который возьмет ее на содержание; мы заставим их встречаться. Они друг в друге нуждаются, когда им приходится ловить любовников; и мы будем тогда в центре событий». Естественно, роль англичанина Перад прочил для себя. Ему улыбалось вести разгульную жизнь, связанную с раскрытием заговора, жертвой которого он оказался, между тем как Корантен, человек довольно вялый, постаревший на своей работе, нимало не притязал на это. Преобразившись в мулата, Контансон тотчас же ускользнул от контрполиции Карлоса. За три дня до встречи Перада и г-жи дю Валь-Нобль на Елисейских полях бывший агент господ де Сартина и Ленуара,[411] снабженный паспортом по всей форме, остановился в гостинице «Мирабо», что на улице де ла Пэ, прибыв из заморских колоний через Гавр в коляске, настолько забрызганной грязью, точно она и впрямь проделала путь из Гавра, а не прибыла в Париж прямехонько из Сан-Дени.

Карлос Эррера, со своей стороны, отметил паспорт в испанском посольстве и подготовил всю набережную Малакэ к тому, что он отбывает в Мадрид. И вот почему. Еще несколько дней – Эстер станет владелицей особняка на улице Сен-Жорж и получит бумагу на тридцать тысяч франков ренты; Европа и Азия достаточно ловки, чтобы продать эту ренту и тайно передать деньги Люсьену. Люсьен, разбогатевший якобы благодаря щедрости своей сестры, выплатит все, что он остался должен, за поместье де Рюбампре. Никто не нашел бы ничего предосудительного в его поведении. Одна Эстер могла оказаться нескромной, но она скорее умерла бы, чем повела бровью. Клотильда уже нацепила розовый платочек на свою журавлиную шею, значит, в особняке де Гранлье партия была выиграна. Акции парижских омнибусов поднялись втрое. Карлос, исчезая на несколько дней, расстраивал всякие злостные замыслы. Человеческая осторожность предвидела все, промаха быть не могло. Лжеиспанец должен был уехать на другой же день после встречи Перада с г-жою дю Валь-Нобль в Елисейских полях. И вот в ту же ночь, в два часа, Азия приехала в фиакре на набережную Малакэ и увидела, что кочегар всей этой машины покуривает трубку в своей спальне; он еще раз продумывал только что изложенное нами в коротких словах, – так автор перечитывает рукопись, чтобы убедиться, нет ли в ней каких-либо погрешностей. Человек подобного склада не желал дважды попасть впросак, как это случилось при появлении привратника с улицы Тетбу.

– Паккар, – сказала Азия на ухо своему господину, – видел нынче днем, в половине третьего, в Елисейских полях Контансона, переряженного мулатом; он служит лакеем при одном англичанине, который уже три дня сряду прогуливается в Елисейских полях и следит за Эстер. Паккар узнал этого пса по глазам, как и я, когда он втерся к нам под видом рыночного разносчика. Паккар проводил девочку таким манером, чтобы не терять из виду эту шельму. Контансон живет в гостинице «Мирабо»; но он обменялся таким понимающим взглядом с англичанином, что невозможно, говорит Паккар, чтобы этот англичанин был англичанином.

– Напали на наш след, – сказал Карлос. – Я уеду не раньше чем послезавтра. Конечно, это Контансон подослал к нам привратника с улицы Тетбу; надобно узнать, враг ли нам мнимый англичанин.

В полдень мулат г-на Самуэля Джонсона степенно прислуживал своему хозяину, который завтракал, как всегда, с нарочитой прожорливостью. Перад желал изобразить англичанина из пьянчуг – он не выезжал иначе как под хмельком. Он носил черные суконные гетры, доходившие ему до колен и на ватной стеганой подкладке, чтобы ноги казались полнее; панталоны его были подбиты толстейшей бумазеей; жилет застегивался до подбородка; синий галстук окутывал шею до самых щек; рыжий паричок закрывал половину лба; он прибавил себе толщинки дюйма на три, – таким образом, самый давнишний завсегдатай кафе «Давид» не мог бы его узнать. По его широкому в плечах черному фраку, просторному и удобному, как английский фрак, прохожий неминуемо принял бы его за англичанина-миллионера. Контансон выказывал сдержанную наглость лакея, доверенного слуги набоба; он был замкнут, спесив, малообщителен, исполнен презрения к людям, позволял себе резкие выходки и нередко повышал голос. Перад кончал вторую бутылку, когда лакей из гостиницы, вопреки правилам, без стука впустил в комнату человека, в котором Перад безошибочно, как и Контансон признал жандарма в штатской одежде.

– Господин Перад, – шепнул на ухо набобу подошедший к нему жандарм, – мне приказано доставить вас в префектуру.

Перад без малейшего возражения поднялся и взял шляпу.

– У подъезда вас ожидает фиакр, – сказал ему жандарм на лестнице. – Префект хотел вас арестовать, но удовольствовался тем, что послал полицейского надзирателя потребовать от вас объяснений насчет вашего поведения; он ожидает вас в карете.

– Должен ли я сопровождать вас? – спросил жандарм чиновника, когда Перад сел в экипаж.

– Нет, – отвечал чиновник. – Шепните кучеру, чтобы он ехал в префектуру.

Перад и Карлос остались вдвоем в фиакре. Карлос держал наготове стилет. На козлах сидел верный кучер, и, выскочи Карлос из фиакра, он этого бы не заметил, а по приезде на место удивился бы, обнаружив труп в своей карете. За шпиона никогда не вступаются. Правосудие обычно оставляет такие убийства безнаказанными, настолько трудно их расследовать. Перад взглядом сыщика окинул чиновника, которого отрядил к нему префект полиции. Внешний вид Карлоса удовлетворил его: лысая голова со складками на затылке, напудренные волосы, на подслеповатых, нуждающихся в лечении глазах, с красными веками, золотые очки, чересчур нарядные, чересчур бюрократические, с зелеными двойными стеклами. Глаза эти служили свидетельством гнусных болезней. Перкалевая рубашка, с плиссированной, хорошо выутюженной грудью, потертый черный атласный жилет, штаны судейского чиновника, черные шелковые чулки и туфли с бантами, длиннополый черный сюртук, перчатки за сорок су, черные и ношенные уже дней десять, золотая цепочка от часов. Это был всего-навсего нижний чин, именуемый чрезвычайно непоследовательно полицейским надзирателем.

– Любезный господин Перад, я сожалею, что такой человек, как вы, является предметом надзора и даже дает для него повод. Ваше переодевание не по вкусу господину префекту. Если вы думаете ускользнуть таким путем от нашей бдительности, вы заблуждаетесь. Вы, вероятно, приехали из Англии через Бомон на Уазе?..

– Через Бомон на Уазе, – повторил Перад.

– А может быть, через Сен-Дени? – продолжал лжечиновник.

Перад смутился. Новый вопрос требовал ответа. А любой ответ был опасен. Подтверждение звучало бы насмешкой; отрицание, если человек знал истину, губило Перада. «Хитер», – подумал он. Глядя в лицо полицейскому чиновнику, он попробовал улыбнуться, преподнеся ему улыбку вместо ответа. Улыбка была принята благосклонно.

– С какой целью вы перерядились, наняли комнаты в гостинице «Мирабо» и одели Контансона мулатом? – спросил полицейский чиновник.

– Господин префект волен поступать со мной, как он пожелает, но я обязан давать отчет в своих действиях только моим начальникам, – с достоинством сказал Перад.

– Если вы желаете дать мне понять, что вы действуете от имени главной королевской полиции, – сухо сказал мнимый агент, – мы переменим направление и поедем не на Иерусалимскую улицу, а на улицу Гренель.[412] Мне даны самые точные указания относительно вас. Не промахнитесь! На вас разгневаны, но не чересчур, и вы рискуете вмиг спутать собственные карты. Что касается до меня, я не желаю вам зла… Но не мешкайте!.. Скажите мне правду…

– Правду? Вот она… – сказал Перад, бросив лукавый взгляд на красные веки своего цербера.

Лицо мнимого чиновника было замкнуто, бесстрастно, он лишь исполнял свою служебную обязанность и отнесся безразлично к ответу Перада, казалось всем своим видом выражая префекту неодобрение за какой-то его каприз. У префектов бывают свои причуды.

– Я влюбился как сумасшедший в одну женщину, любовницу биржевого маклера, который ныне путешествует ради своего удовольствия, к неудовольствию заимодавцев: в любовницу Фале.

– В госпожу дю Валь-Нобль, – сказал полицейский чиновник.

– Да, – продолжал Перад. – Для того чтобы взять ее на содержание хотя бы на один месяц, что мне станет не дороже тысячи экю, я нарядился набобом и прихватил Контансона в качестве слуги. Сударь, это сущая правда, и, если вы желаете в этомубедиться, позвольте мне остаться в фиакре – клянусь честью бывшего главного комиссара полиции, не сбегу! – а сами подымитесь в гостиницу и расспросите Контансона. И не один Контансон подтвердит то, что я имел честь сказать вам сейчас: там вы встретите и горничную госпожи дю Валь-Нобль, она должна принести согласие на мои предложения либо предъявить условия своей госпожи. Старую лису хитростям не учить: я предложил тысячу франков в месяц и карету, что составляет полторы тысячи; подарки – еще пятьсот франков, столько же на развлечения, на обеды, театр; как видите, я не ошибся ни на один сантим, – тысяча экю, как я и сказал. Мужчина в моем возрасте имеет право истратить тысячу экю на свою последнюю прихоть.

– Эх, папаша Перад, вы все еще так любите женщин, чтобы… Но вы меня надуваете: мне шестьдесят лет, и я отлично обхожусь без этого… Ну, а если дело и вправду обстоит так, как вы рассказываете, я допускаю, что удовлетворить вашу прихоть легче, приняв обличье иностранца.

– Вы понимаете, что ни Перад, ни папаша Канкоэль с улицы Муано…

– Разумеется, ни тот ни другой не подошли бы госпоже дю Валь-Нобль, – подхватил Карлос, обрадовавшись, что ему стал известен адрес папаши Канкоэля. – До революции, – сказал он, – моей любовницей была бывшая содержанка заплечных дел мастера, иными словами, палача. Однажды, будучи в театре, она укололась булавкой и, как водится, вскричала: «Ах, ты кровопийца!» «Невольное воспоминание?» – заметил ее сосед. И что же старина Перад! Ведь она бросила своего любовника из-за одного этого слова. Понимаю, вы не желаете подвергаться подобному оскорблению… Госпожа дю Валь-Нобль – женщина для людей порядочных; я ее однажды видел в Опере, очень красивая женщина… Прикажите кучеру воротиться на улицу де ла Пэ, любезный Перад. Я подымусь вместе с вами в ваши комнаты и сам во всем разберусь. Устный доклад, без сомнения, удовлетворит господина префекта.

Карлос вынул из бокового кармана табакерку из черного картона, отделанную позолоченным серебром, открыл ее и с подкупающим добродушием предложил Пераду понюшку табака. Перад сказал себе: «Вот они, их агенты!.. Боже мой! Воскресни господин Ленуар или господин де Сартин, что бы они сказали?»

– Само собою, тут есть доля истины, но это отнюдь не все, друг мой любезный, – сказал мнимый чиновник, поднеся к носу щепотку табаку. – Вы вмешались в сердечные дела барона Нусингена и, несомненно, пытаетесь накинуть на него какую-то петлю; промахнувшись по нему из пистолета, вы желаете нацелиться в него из пушки. Госпожа дю Валь-Нобль подруга госпожи де Шампи…

«Эх, черт! Как бы мне не попасть в свою же ловушку! – сказал про себя Перад. – Он сильнее, чем я думал. Он меня разыгрывает: поет, что, мол, отпустит подобру-поздорову, а сам вытягивает из меня признания».

– Ну, что же? – сказал Карлос начальственным тоном.

– Сударь, вы правы, я поступил опрометчиво, разыскивая по поручению господина Нусингена женщину, в которую он без памяти влюблен. Вот в чем причина постигшей меня немилости; видимо, я затронул, сам того не ведая, интересы чрезвычайной важности. (Полицейский надзиратель хранил бесстрастие). Но я за пятьдесят лет практики достаточно изучил полицию, – продолжал Перад, – и должен был, получив нагоняй от господина префекта, воздержаться от дальнейших шагов. Он, конечно, прав…

– Могли бы вы поступиться вашей прихотью, ежели бы господин префект этого потребовал? Я уверен, что это было бы лучшим доказательством искренности ваших слов.

«Каков каналья! Каков каналья! – говорил себе Перад. – Эх, черт возьми! Нынешние агенты стоят агентов господина Ленуара».

– Поступиться? – повторил Перад. – Пусть только господин префект прикажет… Но если вам угодно подняться, вот и гостиница.

– Откуда же вы берете средства? – внезапно спросил Карлос, проницательно глядя на него.

– Сударь, у меня есть друг… – начал было Перад.

– Вам угодно рассказать об этом судебному следователю? – сказал Карлос.

Этот смелый шаг был следствием одного из тех необычных по своей простоте расчетов Карлоса, которые могут возникнуть только в голове человека его закала. Рано утром он послал Люсьена к графине де Серизи. Люсьен от имени графа попросил его личного секретаря затребовать у префекта полиции сведения об агенте, обслуживающем барона Нусингена. Секретарь воротился с копией выписки из дела Перада:

«В полиции с 1778 года, прибыл из Авиньона в Париж за два года до того.

Не обладает ни состоянием, ни высокой нравственностью, посвящен в государственные тайны.

Проживает на улице Муано, под именем Канкоэль, по названию небольшого имения, на доходы с которого живет его семья, в департаменте Воклюз, семья, впрочем, почтенная.

Не так давно его разыскивал внучатый племянник, по имени Теодоз де ла Перад. (См. донесение агента, документ № 37.)»

– Он и есть тот англичанин, при котором состоит в мулатах Контансон! – вскричал Карлос, когда Люсьен принес, помимо справки, сведения, данные ему на словах.

Посвятив этому делу три часа, Карлос с энергией, достойной главнокомандующего, нашел через Паккар безобидного сообщника, способного сыграть роль жандарма в штатском, а сам преобразился в полицейского надзирателя. Трижды им овладевало искушение убить Перада тут же в фиакре; но он раз и навсегда запретил себе убивать собственноручно и принял твердое решение отделаться от Перада, натравив на него, как на богача, какого-нибудь бывшего каторжника.

Перад и его суровый спутник услышали голос Контансона, который беседовал с горничной г-жи дю Валь-Нобль. Перад сделал знак Карлосу задержаться в первой комнате, как бы говоря: «Вот вам и случай судить о моей искренности».

– Мадам на все согласна, – говорила Адель. – Мадам сейчас у своей подруги, госпожи де Шампи, у которой на улице Тетбу есть еще одна квартира с полной обстановкой и оплаченная за год вперед; она ее, конечно, нам уступит. Мадам будет удобнее принимать там господина Джонсона; ведь обстановка еще достаточна хороша, и мосье может ее купить для мадам, условившись о цене с госпожою де Шампи.

– Ладно, малютка! Если это и не малина, то ее цветочки, – сказал мулат опешившей девушке, – но мы поладим…

– Вот тебе и чернокожий! – вскричала мадемуазель Адель. – Если ваш набоб и вправду набоб, он отлично может подарить обстановку мадам. Контракт кончается в апреле тысяча восемьсот тридцатого года, и ваш набоб может его возобновить, если ему там понравится.

– Я очин доволн! – ответил Перад, войдя в комнату и потрепав горничную по плечу.

И он сделал знак Карлосу, который кивнул ему утвердительно головой, понимая, что набоб не должен выходить из своей роли. Но сцена вдруг переменилась с появлением личности, перед которой в эту минуту были бессильны и Карлос и префект полиции. В комнату неожиданно вошел Корантен. Проходя мимо дома, он увидел, что дверь отперта, и решил посмотреть, как его старина Перад играет роль набоба.

– Префект по-прежнему сидит у меня в печенках! – сказал Перад на ухо Корантену. – Он признал меня в набобе.

– Мы свалим префекта, – отвечал своему другу Корантен также на ухо.

Потом, холодно поклонившись чиновнику, он стал исподтишка изучать его.

– Оставайтесь тут до моего возвращения, я съезжу в префектуру, – сказал Карлос. – Если же я не ворочусь, можете удовлетворить свою прихоть.

Шепнув последние слова Пераду на ухо, чтобы важная особа не упала в глазах горничной, Карлос вышел, отнюдь не стремясь привлечь к себе внимание новоприбывшего, в котором он признал одного из тех голубоглазых блондинов, что способны нагнать на вас леденящий ужас.

– Это полицейский чиновник, посланный ко мне префектом, – сказал Перад Корантену.

– Вот этот? – отвечал Корантен. – Ты позволил себя провести. У него три колоды карт в башмаках, это видно по положению ноги в обуви; кроме того, полицейскому чиновнику нет нужды переодеваться!

Корантен во весь дух сбежал вниз, чтобы проверить свои подозрения; Карлос садился в фиакр.

– Эй! Господин аббат!.. – вскричал Корантен.

Карлос оглянулся, увидел Корантена и сел в фиакр. Однако Корантен успел сказать через дверцу экипажа: «Вот все, что я желал знать».

– Набережная Малакэ! – крикнул он кучеру с сатанинской издевкой в тоне и взгляде.

«Ну, – сказал про себя Жак Коллен, – я пропал, нужно их опередить и, главное, узнать чего им от нас надобно».

Корантену довелось раз пять-шесть видеть аббата Карлоса Эррера, а взгляд этого человека нельзя было забыть. Корантен с самого начала признал и эту ширину плеч и одутловатость лица, он догадался и о внутренних подкладных каблуках, придававших три дюйма росту.

– Эх, старина, разоблачили тебя! – сказал Корантен, когда убедился, что в спальной нет никого, кроме Перада и Контансона.

– Кто? – воскликнул Перад, и его голос приобрел металлическое звучание. – Я живьем насажу его на вертел и буду поджаривать на медленном огне до конца своих дней!

– Аббат Карлос Эррера – это, видимо, испанский Корантен. Все объясняется! Испанец – развратник высшей марки, он пожелал составить состояние мальчишке, выколачивая монету из постели красивой девки… Тебе лучше знать, захочешь ли ты состязаться с дипломатом, который, по-моему, дьяволски хитер.

– О-о! – вскричал Контансон. – Это он получил триста тысяч франков в день ареста Эстер, он сидел тогда в фиакре! Я запомнил эти глаза, этот лоб, эти щербинки от оспы.

– Ах! Какое приданое было бы у моей бедной Лидии! – вскричал Перад.

– Ты можешь оставаться набобом, – сказал Корантен. – Чтобы иметь свой глаз в доме Эстер, надобно ее связать с Валь-Нобль. Эстер и была настоящей любовницей Люсьена де Рюбампре.

– Они уже ограбили Нусингена больше чем на пятьсот тысяч франков, – сказалал Контансон.

– Им нужно еще столько же, – продолжал Корантен. – Земля де Рюбампре стоит миллион. Папаша, – сказал он, ударяя Перада по плечу, – ты можешь получить больше ста тысяч, чтобы выдать замуж Лидию.

– Не говори так, Корантен. Если твой план провалится, не ручаюсь, на что я буду способен…

– Как знать, не получишь ли ты их завтра! Аббат, дорогой друг, чрезвычайно хитер, мы должны лизать ему копыта, это дьявол высшего чина; но он у меня в руках, он человек умный, он сдастся. Постарайся быть глупым, как набоб, и ничего не бойся.

Вечером в тот же самый день, когда истинные противники встретились лицом к лицу на месте поединка, Люсьен поехал в особняк де Гранлье. Салон был полон гостей. Герцогиня приняла Люсьена чрезвычайно милостиво и на глазах всего общества снизошла до разговора с ним.

– Вы совершили небольшое путешествие? – сказала она.

– Да, сударыня. Моя сестра, желая облегчить мне возможность женитьбы, пошла на большие жертвы, и поэтому я мог купить землю де Рюбампре и восстановить наши былые владения. Мой парижский адвокат оказался ловким человеком, он уберег меня от требований, которые могли бы ко мне предъявить владельцы земель, если бы узнали имя покупателя.

– А есть ли там замок? – сказала Клотильда с радостной улыбкой.

– Там есть нечто похожее на замок, но разумнее было бы воспользоваться им как материалом для постройки нового дома.

Лицо Клотильды сияло от удовольствия, в ее глазах светилась любовь.

– Вы сыграете роббер с моим отцом, – сказала она ему совсем тихо. – Надеюсь, что через две недели вы будете приглашены к обеду.

– Ну что же, любезный господин де Рюбампре, – сказал герцог де Гранлье, – вы, говорят, выкупили ваши родовые земли, поздравляю вас. Вот ответ тем, кто награждал вас долгами! Люди нашего круга могут иметь долги точно так же, как имеют долги Франция или Англия; но, видите ли, люди без состояния, выскочки, не могут позволить себе такой образ действий…

– Ах, господин герцог, я должен еще пятьсот тысяч франков за свою землю!

– Ну что же, надобно жениться на девушке, которая их принесет; но вам трудно будет сделать такую богатую партию в нашем предместье, где дают мало приданого дочерям.

– Вполне достаточно их имени, – отвечал Люсьен.

– Нас только три игрока в вист: Монфриньез, д'Эспар и я: желаете быть четвертым? – сказал герцог, указывая Люсьену на ломберный стол.

Клотильда подошла к столу, чтобы посмотреть, как отец играет в вист.

– Она отдает их в мое распоряжение, – сказал герцог, слегка похлопывая по рукам дочери и глядя в сторону Люсьена, хранившего серьезность.

Люсьен, партнер г-на д'Эспар, проиграл двадцать луидоров.

– Милая мама, – сказала Клотильда, подойдя к герцогине, – он поступил умно, проиграв отцу.

В одиннадцать часов, обменявшись уверениями в любви с мадемуазель де Гранлье, Люсьен вернулся домой и лег в постель с мыслью о полной победе, которую он должен был одержать к концу месяца; он не сомневался, что будет принят в качестве жениха Клотильды и женится перед великим постом 1830 года.

На другой день, когда Люсьен покуривал после завтрака сигареты в обществе Карлоса, имевшего с некоторых пор весьма озабоченный вид, доложили о приходе г-на де Сент-Эстев (какая насмешка!), желавшего говорить с аббатом Карлосом Эррера или г-ном Люсьеном де Рюбампре.

– Сказали там внизу, что я уехал? – вскричал аббат.

– Да, мосье, – отвечал грум.

– Ну что ж, прими этого человека, – сказал он Люсьену, – но будь осторожен, ни слова лишнего, ни жеста: это враг.

– Ты все услышишь, – сказал Люсьен.

Карлос вышел в смежную комнату и через щель в двери видел, как вошел Корантен, которого он узнал только по голосу, настолько этот безвестный гений владел даром превращения! В эту минуту Корантен был похож на престарелого начальника какого-нибудь отдела в министерстве финансов.

– Я не имею чести быть с вами знакомым, сударь, – сказал Корантен, – но…

– Простите, что я вас перебиваю, сударь, – сказал Люсьен, – но…

– Но речь идет о вашей женитьбе на мадемуазель Клотильде де Гранлье, которая не состоится, – сказал тогда Корантен с живостью.

Люсьен сел и ничего не ответил.

– Вы в руках человека, который хочет и может без труда доказать герцогу де Гранлье, что земля де Рюбампре оплачена деньгами, которые один глупец дал вам за вашу любовницу, мадемуазель Эстер, – продолжал Корантен. – Легко найти копию приговора, согласно которому мадемуазель Эстер подверглась судебному преследованию, имеются также способы принудить говорить д'Этурни. Все это чрезвычайно ловкие проделки, направленные против барона, будут разоблачены. Но время еще не упущено. Дайте сто тысяч франков, и вас оставят в покое… Мое дело здесь – сторона. Я только поверенный в делах тех, кто идет на шантаж, вот и все!

Корантен мог говорить целый час. Люсьен курил свою сигарету с самым беспечным видом.

– Сударь, – отвечал он, – я не желаю знать, кто вы такой, ибо люди, которые берут на себя подобные поручения, для меня по крайней мере не имеют имени. Я позволил вам спокойно говорить: я у себя дома. Вы, по-моему, не лишены здравого смысла, выслушайте хорошенько мои соображения.

Наступило молчание. Люсьен не отводил своего ледяного взгляда от устремленных на него кошачьих глаз Корантена.

– Либо вы опираетесь на вымышленные факты, и мне нет нужды беспокоиться, – снова заговорил Люсьен, – либо вы правы, и тогда, дав вам сто тысяч франков, я предоставляю вам право столько раз требовать у меня по сто тысяч франков, сколько ваш доверитель найдет Сент-Эстевов, чтобы посылать ко мне за деньгами… Короче, чтобы сразу покончить с этим, знайте, почтенный посредник, что я, Люсьен де Рюбампре, никого не боюсь. Я не имею отношения к грязным делишкам, о которых вы говорили. Ежели семейство де Гранлье станет капризничать, найдутся другие молодые девушки из высшей знати, на которых можно жениться. Да, в сущности, я ничего не проиграю и оставшись холостым, тем более если я торгую, как вы полагаете, белыми рабынями столь прибыльно.

– Если господин аббат Карлос Эррера…

– Сударь, – сказал Люсьен, перебивая Корантена, – аббат Карлос Эррера сейчас на пути в Испанию; он совершенно непричастен к моей женитьбе, он не входит в мои денежные дела. Этот государственный человек долгое время охотно помогал мне советами, но он должен дать отчет в своих делах его величеству испанскому королю; если вам нужно поговорить с ним, предлагаю вам поехать в Мадрид.

– Сударь, – сказал Корантен, отчеканивая каждое слово, – вы никогда не будете мужем мадемуазель Клотильды де Гранлье.

– Тем хуже для нее, – отвечал Люсьен, нетерпеливо подталкивая Корантена к двери.

– Вы хорошо все обдумали? – холодно сказал Корантен.

– Сударь, я не давал вам права ни вмешиваться в мои дела, ни мешать мне курить, – сказал Люсьен, бросая потухшую сигарету.

– Прощайте, сударь, – сказал Корантен. – Мы больше не увидимся… но наступит, конечно, минута в вашей жизни, когда вы отдали бы половину своего состояния, чтобы сейчас вернуть меня с лестницы.

В ответ на эту угрозу Карлос сделал движение рукой, как будто бы отсекая голову.

– Теперь за работу! – вскричал он, взглянув на Люсьена, мертвенно-бледного после этой страшной беседы.

Если бы в числе читателей, впрочем достаточно ограниченном, которые занимаются нравственной и философической стороной книги, нашелся хотя бы один, способный поверить, что барон Нусинген наконец был счастлив, последний на собственном примере доказал бы ему, как трудно подчинить сердце куртизанки каким-либо законам физиологии. Эстер решила принудить злосчастного миллионера дорогой ценой оплатить то, что миллионер называл своим тнем триумфа. Поэтому новоселье в маленки тфорец не было еще отпраздновано и в первых числах февраля 1830 года.

– Но в день карнавала, – доверительно сказала Эстер своим приятельницам, пересказавшим все это барону, – я открываю свое заведение, и мой хозяин будет у меня кататься как сыр в масле.

Это выражение вошло в поговорку в парижском полусвете. А барон сокрушался. Как все женатые люди, он стал достаточно смешон, начав жаловаться своим близким и позволив им угадать свое недовольство. Однако Эстер по-прежнему играла роль госпожи Помпадур при этом князе Спекуляции. Единственно для того, чтобы пригласить к себе Люсьена, она уже устроила две или три пирушки. Лусто, Растиньяк, дю Тийе, Бисиу, Натан, граф де Брамбур, цвет парижских повес, стали завсегдатаями ее гостиной. Потом Эстер пригласила в качестве актрис в пьесе, которую она разыгрывала, Туллию, Флорентину, Фанни Бопре, Флорину, – двух актрис и двух танцовщиц, – наконец, г-жу дю Валь-Нобль. Нет ничего грустнее дома куртизанки без игры нарядов и пестрой смены лиц, без соли соперничества. В течение шести недель Эстер стала самой остроумной, самой занимательной, самой прекрасной и самой элегантной из парий женского пола, входящих в разряд содержанок. Поставленная на подобающий ей пьедестал, она вкушала все наслаждения тщеславия, которые прельщают обыкновенных женщин, но вкушала, как женщина, вознесенная тайной мечтою над своей кастой. Она хранила в сердце свой собственный образ, составлявший и стыд ее и славу; вот почему и приходилось ей то краснеть за себя, то гордиться собою; час отречения неотступно стоял перед ее совестью, и она жила двойственной жизнью, глубоко жалея себя. Ее злые шутки отражали ее душевное состояние – то чувство глубокого презрения, которое ангел любви, таившейся в куртизанке, питал к гнусной, бесчестной роли, разыгрываемой телом в присутствии души. Зритель и одновременно актер, обвинитель и обвиняемый, она воплощала собою чудесный вымысел арабских сказок, где постоянно встречается возвышенное существо, скрытое под унизительной оболочкой и чей первообраз запечатлен под именем Навуходоносора в книге книг – библии. Пообещав себе жить только один день после измены, жертва имела право слегка поглумиться над палачом. Притом сведения, полученные Эстер о тайных и постыдных способах, которыми барон нажил свое огромное состояние, освобождали ее от угрызений совести; ей полюбилась роль богини Атеи, «богини Мести», как говорил Карлос. Вот отчего она было то обольстительной, то несносной с бароном, который только ею и жил. Когда страдания становились для него так нестерпимы, что он желал бросить Эстер, она возвращала его к себе притворною нежностью.

Эррера, торжественно отбывший в Испанию, доехал только до Тура. Он приказал кучеру продолжать путь до Бордо, поручив слуге, оставшемуся в карете, играть роль хозяина и ждать его возвращения в одной из гостиниц в Бордо. А сам, воротившись с дилижансом в Париж под видом коммивояжера, тайно поселился у Эстер, откуда через Европу, Азию и Паккара руководил своими кознями, неусыпно надзирая за всеми, в особенности за Перадом.

Недели две до знаменательного дня, избранного для празднования новоселья, которое должно было состояться вслед за балом в Опере, открывавшим зимний сезон, куртизанка, своими остротами заслужившая славу опасной женщины, сидела у Итальянцев, в ложе бенуара, достаточно глубокой, чтобы барон мог скрыть там свою любовницу и не выставлять себя с нею напоказ, чуть ли не рядом с г-жой Нусинген. Эстер выбрала эту ложу, потому что из нее могла наблюдать за ложей г-жи де Серизи, которую почти всегда сопровождал Люсьен. Бедной куртизанке казалось счастьем видеть Люсьена по вторникам, четвергам и субботам в обществе г-жи де Серизи. Было около половины десятого, когда Люсьен вошел в ложу графини; Эстер сразу же заметила, что у него бледное, озабоченное, почти искаженное лицо. Эти приметы отчаяния были явны только для Эстер. Любящая женщина знает лицо возлюбленного, как моряк знает открытое море. «Боже мой! Что с ним?.. Что случилось? Не надо ли ему поговорить с этим дьяволом, который для него был ангелом-хранителем и который спрятан сейчас в мансарде, между конурками Европы и Азии?» Погруженная в эти мучительные мысли, Эстер почти не слушала музыку. Нетрудно догадаться, что она и вовсе не слушала барона, державшего обеими руками руку своего анкела и говорившего ей что-то на ломаном наречии польского еврея с нелепыми окончаниями слов, что претит читателю не менее, нежели слушателю.

– Эздер, ви не слушиль меня, – сказал он с досадой, отпуская и слегка отталкивая ее руку.

– Помилуйте, барон, вы коверкаете любовь, как коверкаете французский язык.

– Тьяволь!

– Я здесь не у себя в будуаре, а у Итальянцев. Если бы вы не были денежным ящиком изделия Юрэ или Фише, которого природа каким-то фокусом превратила в человека, вы не производили бы столько шума в ложе женщины, любящей музыку. Конечно, я вас не слушаю! Вы тут шуршите моим платьем, точно майский жук бумагой, и вынуждаете меня смеяться из жалости. Вы мне говорите: «Ви красиф, ви прелестни…» Старый фат! Разве я вам ответила: «Вы мне сегодня менее неприятны, поедемте домой?» Так вот! По тому, как вы вздыхаете (если я вас не слушаю, все же я ощущаю ваше присутствие), я понимаю, что вы чересчур плотно покушали, у вас начинается процесс пищеварения. Послушайте (я вам стою достаточно дорого и должна давать вам время от времени советы за ваши деньги!), послушайте, мой дорогой, когда у человека плохо варит желудок, как у вас, то ему не позволяется после еды твердить равнодушно и в неурочное время любовнице: «Ви красиф…» Блонде рассказывал, что один старый солдат вследствие такого фатовства опочил в лоне церкви… Теперь десять часов, вы в девять кончили обедать у дю Тийе вместе с вашей рохлей графом де Брамбуром, вам надобно переварить миллионы и трюфели. Вы мне все это повторите завтра в десять часов!

– Как ви шесток!.. – вскричал барон, признавший глубокую справедливость этого медицинского довода.

– Жестока? – повторила Эстер, не отводя глаз от Люсьена. – Разве вы не советовались с Бьяншоном, Депленом и старым Одри?.. С той поры, как вы провидите зарю вашего счастья, знаете ли, кого вы напоминаете?..

– Кофо?

– Старичка, закутанного во фланель, которому нужен целый час, чтобы подняться с кресел и подойти к окну, посмотреть, показывает ли градусник температуру, нужную шелковичным червям и рекомендованную ему врачом…

– Как ви неблаготарна! – вскричал барон, в отчаянии слушая эту музыку, которую влюбленные старики слышат, однако ж, достаточно часто в Итальянской опере.

– Неблагодарна! – сказала Эстер, – А что я получила от вас по нынешний день?.. Множество неприятностей. Посудите сами, папаша, могу ли я вами гордиться? А вы? Вы-то мною гордитесь, я с блеском ношу ваши галуны и ливрею! Вы заплатили мои долги?.. Пусть так. Но вы сфороваль достаточно миллионов (Ах, ах! Не надувайте губы, вы согласны со мной…), чтобы смотреть на это сквозь пальцы. Вот что более всего и делает вам честь… Девка и вор – лучшего сочетания не придумать. Вы соорудили роскошную клетку для попугая, который полюбился вам… Ступайте, спросите у бразильского ара, благодарен ли он тому, кто посадил его в золоченую клетку?.. Не глядите на меня так, вы похожи на бонзу… Вы показываете вашего бело-красного ара всему Парижу. Вы говорите: «Найдется ли в Париже еще один такой попугай?.. А как он болтает! Как он боек на язык!.. Дю Тийе входит, а он ему говорит: „Здравствуй, плутишка!..“ Но вы счастливы, как голландец, купивший редкостный тюльпан, как в старину бывал счастлив набоб, проживавший в Азии на средства Англии, когда ему случалось купить у коммивояжера музыкальную табакерку, исполнявшую три увертюры! Вы добиваетесь моего сердца! Ну что ж! Я укажу вам средство его завоевать.

– Укажит, укажит!.. Я делай все для вас… Я люблю, когта ви мной шутиль!

– Будьте молоды, будьте красивы, будьте, как Люсьен де Рюбампре, вон там, в ложе вашей жены! И вы получите даром то, чего вам никогда не купить, со всеми вашими миллионами…

– Я оставляй вас… Потому сефодня ви отвратителен… – сказал хищник, и лицо его вытянулось.

– Ну что ж! Доброй ночи, – отвечала Эстер. – Посоветуйте Шоршу положить ваши подушки повыше, а ноги держите пониже, у вас сегодня апоплексический цвет лица… Вы не можете сказать, дорогой мой, что я не забочусь о вашем здоровье.

Барон встал и взялся за ручку двери.

– Сюда, Нусинген!.. – сказала Эстер, подзывая его высокомерным жестом.

Барон наклонился к ней собачьей покорностью.

– Хотите, чтобы я была мила с вами, давала бы вам вечером сладкой воды, нянчилась с вами, толстое чудовище?

– Ви раздирай мене тушу…

– Раздирать тушу? Ведь это значит драть шкуру!.. – продолжала Эстер, насмехаясь над произношением барона. – Послушайте, приведите ко мне Люсьена, я хочу пригласить его на наш Валтасаров пир и должна быть уверена, что он придет. Если вам удастся это посредничество, я так горячо скажу: «Я люблю тебя, мой толстый Фредерик, что ты поверишь…»

– Ви вольшебниц, – сказал барон, целуя перчатку Эстер, – я зогласен слушать айн час ругательств, чтоби полючить ласки в конец…

– Ну, а если меня не послушают, я… – сказала она, погрозив барону пальцем, точно ребенку.

Барон задергал головой, как птица, когда, попав в силки, она взывает к жалости охотника.

«Боже мой! Что случилось с Люсьеном? – говорила Эстер про себя, оставшись одна в ложе и давая волю слезам. – Я никогда не видела его таким грустным!»

Вот что случилось с Люсьеном в этот вечер. В девять часов Люсьен направился, как обычно, в своей двухместной карете к особняку де Гранлье. Пользуясь верховой лошадью и кабриолетом для утренних прогулок, он, подобно всем молодым людям, нанимал зимой для вечерних выездов двухместную карету, выбрав у лучшего каретника самый великолепный экипаж и кровных рысаков. Все улыбалось ему в течение месяца: он обедал три раза в особняке Гранлье, герцог был с ним мил; акции омнибусного предприятия были проданы за триста тысяч франков, что позволило ему уплатить еще треть стоимости земли; Клотильда де Гранлье облекалась в обворожительные одеяния, накладывала на лицо десять банок румян перед каждой встречей с Люсьеном и открыто признавалась в любви к нему. Некоторые особы, достаточно высокопоставленные, говорили о свадьбе Люсьена и мадемуазель де Гранлье как о вещи вполне вероятной. Герцог де Шолье, бывший посол в Испании и какое-то время министр иностранных дел, обещал герцогине де Гранлье испросить у короля титул маркиза для Люсьена. Итак, отобедав у г-жи де Серизи, Люсьен, как это повелось в последнее время, с улицы Шоссе-д'Антен поехал в Сен-Жерменское предместье. Он приезжает, кучер кричит, чтобы открыли ворота, ворота открываются, экипаж останавливается у подъезда. Люсьен, выходя из кареты, видит во дворе еще четыре экипажа. Заметив г-на де Рюбампре, один из лакеев, открывавший и закрывавший двери подъезда, выходит на крыльцо и становится перед дверью, как солдат на часах. «Его милости не дома!» – говорит он. «Но госпожа герцогиня принимает», – говорит Люсьен лакею. «Госпожа герцогиня выехали», – важно отвечает лакей. «А мадемуазель Клотильда…» «Не думаю, чтобы мадемуазель Клотильда приняла мосье в отсутствие герцогини…» «Но в доме гости…» – говорит Люсьен, сраженный. «Не могу знать», – отвечает лакей, пытаясь сохранить видимость глупости и почтительности. Нет ничего страшнее этикета для того, кто возводит его в самый грозный закон высшего общества. Люсьен без труда постиг смысл этой убийственной для него сцены: герцог и герцогиня не желали его принимать. Он почувствовал, как стынет у него в жилах кровь, и капли холодного пота выступили у него на лбу. Разговор произошел в присутствии его собственного лакея, который держал ручку дверцы, не решаясь ее закрыть. Люсьен знаком задержал его, но, садясь в карету, он услышал шум шагов на лестнице и голос выездного лакея, крикнувшего: «Карету господина герцога де Шолье! Карету госпожи виконтессы де Гранлье!» Люсьен едва успел сказать своему слуге: «К Итальянцам! Пошел!» Несмотря на проворство, злополучный денди не избежал встречи с герцогом де Шолье и его сыном герцогом де Реторе, с которыми принужден был раскланяться молча, потому что они не сказали ему ни слова. Крупная придворная катастрофа, падение опасного фаворита часто завершаются на пороге кабинета подобным возгласом привратника с бесстрастной физиономией. «Как известить немедленно об этом несчастье моего советчика? – думал Люсьен по пути к Итальянской опере. – Что произошло?.. Он терялся в догадках. А произошло следующее.

В то утро, в одиннадцать часов, герцог де Гранлье, войдя в малую гостиную, где обычно завтракал в семейном кругу, поцеловав Клотильду, сказал ей: «Дитя мое, впредь до моих на то указаний и не помышляй о господине де Рюбампре». Потом он взял герцогиню за руку и увел ее в оконную нишу, желая наедине сказать ей несколько слов: бедная Клотильда изменилась в лице. Мадемуазель де Гранлье, внимательно наблюдая за своей матерью, слушавшей герцога, прочла в ее глазах живейшее удивление. «Жан, – обратился герцог к одному из слуг, – отнесите эту записку господину герцогу де Шолье, скажите, что я прошу ответа: „Да или нет“. – Я пригласил его сегодня к обеду», – сказал он жене.

Завтрак был невеселым. Герцогиня сидела задумавшись, герцог, казалось, сердился на самого себя, а Клотильда с трудом удерживала слезы. «Дитя мое, ваш отец прав, повинуйтесь ему, – мягко сказала мать дочери. – Я не могу, как он, приказать: „Не помышляйте о Люсьене!“ Нет, я понимаю твое горе. (Клотильда поцеловала руку матери.) Но я скажу тебе, мой ангел: будь терпелива, не делай никаких попыток, страдай молча, если ты его любишь, и доверься заботам твоих родителей! Величие женщин знатного происхождения и заключается, моя девочка, в том, что они исполняют свой долг во всех случаях и с достоинством». «Но что случилось? – спросила Клотильда, белая, как лилия. „Нечто слишком серьезное, чтобы тебя в это посвящать, моя милая, – отвечала герцогиня. – Если это ложь, тогда незачем тебе грязнить свою душу; если это правда, ты не должна ее знать“.

В шесть часов герцог де Шолье прошел в кабинет к герцогу де Гранлье, который его ожидал. «Послушай, Анри… (Эти два герцога были на „ты“ и называли друг друга по имени – один из оттенков, изобретенных для того, чтобы подчеркнуть степень близости одних, не допуская излишней французской непринужденности со стороны других и не щадя чужого самолюбия.) Послушай, Анри, я в таком затруднении, что могу просить совета только у старого опытного в делах друга, а у тебя в них большой навык. Как тебе известно, моя дочь любит молодого Рюбампре, которого мне чуть не навязали в зятья. Я всегда был против этого брака; но, видишь ли, герцогиня не могла противостоять любви Клотильды. Когда этот мальчик купил землю, когда он уплатил за нее три четверти всей суммы, я сдался. И вот вчера я получил подметное письмо (ты знаешь, как надобно к ним относиться), в котором меня уверяют, что состояние этого малого почерпнуто из нечистого источника и он лжет, рассказывая нам, будто средства для этой покупки дает ему его сестра. Меня заклинают, чтобы я, во имя счастья дочери и уважения к нашему роду, навел справки, и указывают пути к выяснению истины. Да ты сам прочти сначала». «Я разделяю твое мнение насчет подметных писем, дорогой Фердинанд, – отвечал герцог де Шолье, прочтя письмо. – К ним относишься, как к шпионам: презираешь, но прислушиваешься. Не принимай у себя некоторое время этого мальчика, мы попытаемся навести справки… Да, позволь! Я знаю, что делать! В лице твоего адвоката Дервиля ты имеешь человека, которому мы вполне доверяем; он посвящен в тайны многих семейств, он может хранить и эту. Он человек порядочный, человек солидный, человек честный; он тонкая штучка, хитрец; но тонок он лишь в своей области и нужен тебе лишь для того, чтобы собрать доказательства, которые ты мог бы принять во внимание. У нас в министерстве иностранных дел есть один человек из королевской полиции; ему нет равного, когда дело идет о раскрытии тайн, имеющих государственную важность, мы часто даем ему поручения такого рода. Предупреди Дервиля, что у него в этом деле будет помощник. Наш шпион – настоящий вельможа, он явится украшенный орденом Почетного легиона, и у него будет облик дипломата. Этот пройдоха возьмет на себя роль охотника, а Дервилю придется лишь присутствовать при охоте. Твой адвокат либо скажет тебе, что гора родила мышь, либо, что ты должен порвать с молодым Рюбампре. Через неделю ты будешь знать, как поступить». – «Молодой человек не такая еще важная особа, чтобы обижаться, если не будет заставать меня дома в продолжение недели, – сказал герцог де Гранлье. „В особенности если ты отдаешь ему свою дочь, – отвечал бывший министр. – Окажись автор подметного письма прав, что тебе до Рюбампре? Ты пошлешь Клотильду путешествовать с моей невесткой Мадленой, которая хочет ехать в Италию…“ „Ты выручаешь меня из беды! Но я не знаю еще, должен ли я тебя благодарить…“ – „Подождем событий“. – „Ах, да! – воскликнул герцог де Гранлье. – А имя этого господина? Надо же предупредить о нем Дервиля… Пришли его ко мне завтра к четырем часам, у меня будет Дервиль, я их сведу друг с другом“. „Имя настоящее, – сказал бывший министр, – как будто Корантен… (этого имени тебе не надо было бы знать), но сей господин представится тебе под своим министерским именем: он зовется господином де Сен… как бишь его… Ах, да! Сент-Ив… Сен-Валер, что-то в этом роде! Ты можешь ему довериться, Людовик Восемнадцатый вполне ему доверял“.

После этого совещания дворецкий получил приказ не принимать г-на де Рюбампре, что и было сделано.

Люсьен прохаживался в фойе Итальянской оперы, шатаясь, как пьяный. Он уже видел себя притчей всего Парижа. В лице герцога де Реторе у него был беспощадный враг, один из тех, которым надо улыбаться, не имея возможности отомстить, ибо они наносят удары в согласии с требованиями света. Герцог де Реторе знал о сцене, происшедшей у подъезда особняка де Гранлье. Люсьену не терпелось известить об этом неожиданном бедствии своего личного-действительного-тайного советника, но он опасался повредить своей репутации, появившись у Эстер, где мог кого-нибудь встретить. Он забывал, что Эстер была тут же, в театре, так путались его мысли; в этом состоянии полной растерянности ему пришлось отвечать Растиньяку, когда, тот, не зная еще новости, поздравил его с предстоящей свадьбой. В это время появился Нусинген и, улыбаясь Люсьену, сказал ему:

– Окажите мне удовольство посетить матам те Жампи, он желаль би сам приглашать вас на наш новозель…

– Охотно, барон, – сказал Люсьен, которому капиталист показался ангелом-спасителем.

– Оставьте нас, – сказала Эстер господину Нусингену, когда он вошел в ложу с Люсьеном. – Ступайте навестить госпожу дю Валь-Нобль, она сидит в ложе третьего яруса со своим набобом… Сколько набобов развелось в Индии! – прибавила она, кинув на Люсьена выразительный взгляд.

– А этот, – сказал Люсьен, усмехнувшись, – удивительно похож на вашего.

– И приведите ее сюда вместе с ее набобом, – сказала Эстер, понимающе глядя на Люсьена, но обращаясь к барону, – ему страстно хочется завязать с вами знакомство; говорят, он баснословно богат. Бедняжка уже напела мне про него не знаю сколько, все жалуется, что этого набоба не раскачать; а если бы вам удалось вытряхнуть из него балласт, быть может, он и встряхнулся бы.

– Ви принимайт нас за вор, – сказал барон.

– Что с тобою, мой Люсьен?.. – шепотом сказала она своему другу, коснувшись губами его уха, как только дверь ложи закрылась.

– Я погиб! Мне только что отказали от дома де Гранлье под предлогом, что господ нет, в то время как герцог и герцогиня были у себя, а во дворе пять упряжек рыли копытами землю…

– Как! Женитьба может расстроиться? – воскликнула Эстер взволнованно, ибо ей уже грезился рай.

– Я не знаю еще, что замышляется против меня…

– Мой Люсьен, – сказала она ему своим чарующим голосом, – зачем грустить? Со временем ты составишь себе еще более удачную партию. Я заработаю тебе два имения…

– Устрой ужин, и нынче же: мне надо поговорить наедине с Карлосом, а главное, пригласи мнимого англичанина и Валь-Нобль. Этот набоб – причина моей гибели, он наш враг, мы его заманим и… – Люсьен не договорил, махнув отчаянно рукой.

– Но что случилось? – спросила бедная девушка, которая чувствовала себя как на раскаленных угольях.

– О боже! Меня заметила госпожа Серизи! – вскричал Люсьен. – И в довершение несчастья, с нею герцог де Реторе, они из свидетелей моей неудачи.

И верно, в эту самую минуту герцог де Реторе разглагольствовал в ложе графини де Серизи, забавляясь ее горем.

– Вы позволяете Люсьену показываться в ложе мадемуазель Эстер? – говорил молодой герцог, указывая на ложу, в которой находился Люсьен. – Принимая в нем участие, вы должны были бы внушить ему, что так вести себя неприлично. Можно ужинать у нее, можно даже там… но, должен сознаться, я не удивляюсь более охлаждению де Гранлье к этому мальчику: я только что видел, выходя из их особняка, как ему отказали от дома.

– Эти девицы очень опасны, – сказала г-жа де Серизи, глядя в бинокль на ложу Эстер.

– Да, – сказал герцог, – и тем, на что они способны, и тем, чего они хотят…

– Они его разорят! – сказала г-жа де Серизи. – Мне говорили, что они одинаково дорого обходятся, когда им платят и когда не платят.

– Но не ему! – отвечал молодой герцог, состроив удивленную мину. – Они ему не стоят ровно ничего, и сами бы в случае надобности дали ему денег. Они все бегают за ним.

Губы графини дрогнули, но едва ли эту нервную гримаску можно было назвать улыбкой.

– Ну что ж! – Приезжай ужинать в двенадцать. Привези Блонде и Растиньяка. Будет хотя бы два забавных человека, а всех нас соберется не более девяти.

– Надо найти повод, чтобы послать барона за Европой; скажи ему, что ты хочешь отдать Азии распоряжения по случаю ужина. А Европе расскажи, что со мной случилось; нужно предупредить Карлоса до того, как набоб попадет в его руки.

– Будет исполнено, – сказала Эстер.

Итак, Перад должен был, видимо, очутиться, не подозревая о том, под одной кровлей со своим противником. Тигр шел в логовище льва, и льва, окруженного телохранителями.

Когда Люсьен воротился в ложу г-жи де Серизи, она не обернулась, не улыбнулась, не подобрала платье, освобождая ему место рядом с собою: она притворилась, что не заметила вошедшего, и не отрывала глаз от бинокля, но по дрожанию ее руки Люсьен понял, что графиня во власти той мучительной душевной тревоги, которой искупается запретное счастье. Он все же прошел вперед и сел в кресла в противоположном углу ложи, оставив между собой и графиней небольшое пустое пространство; потом облокотившись о барьер ложи, оперев подбородок на руку, обтянутую перчаткой, полуобернулся, ожидая хотя бы слова. Действие подходило к середине, а графиня еще ни разу к нему не обратилась, ни разу не взглянула на него.

– Я не знаю, – сказала она наконец, – почему вы здесь; ваше место в ложе мадемуазель Эстер…

– Иду туда, – сказал Люсьен и вышел, не взглянув на графиню.

– Ах, моя дорогая! – сказала г-жа дю Валь-Нобль, входя в ложу Эстер вместе с Перадом, которого барон Нусинген не узнал. – Я очень рада, что могу представить тебе господина Самуэля Джонсона; он поклонник талантов господина Нусингена.

– Правда, сударь? – сказала Эстер, улыбаясь Пераду.

– О, йес, очинь, – сказал Перад.

– Право, барон, этот французский язык очень похож на ваш, как наречие Нижней Бретани похоже на бургундское. Забавно будет послушать вашу беседу о финансах… Знаете, господин набоб, какой платы я хочу потребовать за то, что познакомлю вас с моим бароном? – сказала она смеясь.

– О-о!.. Я буду польщен знакомств сэр баронет.

– Да, да, – продолжала она. – Вы должны доставить мне удовольствие, отужинав у меня… Нет смолы крепче, чем сургуч бутылки с шампанским, чтобы связать людей; он скрепляет все дела, и особенно те, в которых люди запутываются. Прошу пожаловать ко мне нынче же вечером, вы попадете в теплую компанию! А что до тебя касается, мой миленький Фредерик, – сказала она на ухо барону, – ваша карета еще тут, скачите на улицу Сен-Жорж и приведите Европу, мне надо распорядиться насчет ужина… Я пригласила Люсьена, он приведет с собой двух остряков… Мы заставим сдаться англичанина, – сказала он на ухо г-же дю Валь-Нобль.

Перад и барон оставили женщин наедине.

– Ах, дорогая! Какая же умница ты будешь, если заставишь сдаться эту толстую шельму, – сказала Валь-Нобль.

– Если я этого не добьюсь, ты мне одолжишь его на неделю, – отвечала Эстер, улыбаясь.

– Нет, ты бы его не вытерпела и полдня, – возразила г-жа дю Валь-Нобль. – Трудно мне достается хлеб, зубыоб него обломаешь. Никогда в жизни больше не соглашусь осчастливить англичанина… Все они холодные себялюбцы, разряженные свиньи…

– Как! Никакого уважения? – сказала Эстер, смеясь.

– Напротив, дорогая, это чудовище еще ни разу не сказало мне «ты».

– Ни при каких условиях? – спросила Эстер.

– Негодяй неукоснительно величает меня сударыней и сохраняет полнейшее хладнокровие даже тогда, когда все мужчины более или менее любезны. Вообрази, любовь для него все равно бритье, честное слово! Он вытирает свои бритвы, кладет их в футляр, смотрится в зеркало, как бы говоря всем своим видом: «Я не порезался». Притом он обходится со мной так почтительно, что можно сойти с ума. И разве этот мерзкий милорд, Разварная говядина, не глумится надо мной, заставляя бедного Теодора полдня торчать в моей туалетной комнате? Наконец, он ухитряется противоречить мне во всем. И скуп… как Гобсек и Жигоне, вместе взятые. Он вывозит меня обедать, но не оплачивает наемной кареты, в которой я возвращаюсь обратно, если случайно не закажу своей…

– И сколько же он дает тебе за такие услуги? – спросила Эстер.

– Ах, дорогая, можно сказать, ничего. Наличными пятьсот франков в месяц и оплачивает выезд. Но что это за выезд!.. Карета вроде тех, что берут напрокат лавочники в день свадьбы, чтобы съездить в мэрию, в церковь, в Кадран бле… Он мне опостылел с этим уважением. Когда я не скрываю от него, что я раздражена, что я не в духе, он не сердится, а говорит мне: «Ай шелау, штоуб миледи имей суой волю, ибо ништо так ненавийстн для джентельмэн, как сказать молодой милой дженшен: ви ейст хлопок, ви ейст тоуар! Хе-хе! Я ейст члейн обчесс тресвуэсе в борбэй оф раубств». И мой изверг по-прежнему бледен, сух и холоден, давая мне этим понять, что уважает меня, как уважал бы негра, и что это исходит не от его сердца, но от его аболиционистских убеждений.[413]

– Гнуснее быть невозможно, – сказала Эстер, – но я разорила бы этого китайца!

– Разорить? – воскликнула г-жа Валь-Нобль. – Для этого надо, чтобы он любил меня!.. Да ты бы сама не пожелала попросить у него и двух лиаров. Он бы тебя важно выслушал и сказал бы в таких британских выражениях, в сравнении с которыми и пощечина кажется любезностью, что он платит тебе достаточно дорого за «такую маленьки вуещь, как любоув в наша джизн».

– Подумать только, что мы, в нашем положении, можем встретить такого мужчину! – вскричала Эстер.

– О, моя милочка, тебе посчастливилось!.. Ухаживай хорошенько за своим Нусингеном.

– У твоего набоба, верно, что-то есть на уме?

– То же самое сказала мне и Адель, – отвечала г-жа дю Валь-Нобль.

– Помилуй, дорогая, этот человек как будто решил внушить женщине ненависть к себе, чтобы в какую-то минуту его прогнали прочь, – сказала Эстер.

– Или хочет вести дела с Нусингеном и взял меня, зная, что мы с тобой дружны; так думает Адель, – отвечала г-жа дю Валь-Нобль. – Вот почему я и представила его тебе сегодня! Ах! Если бы я была уверена в его замыслах, я премило сговорилась бы с тобой и с Нусингеном!

– Не случалось ли тебе вспылить? – сказала Эстер. – Высказать ему все начистоту?

– Попробовала бы сама! Какая хитрая!.. Все равно, как ты ни мила, он убил бы тебя своими ледяными улыбками. Он бы тебе ответил: «Я проутивник оф раубств энд ви суободн…» Ты бы ему говорила препотешные вещи, а он бы глядел на тебя и говорил: very good,[414] и ты бы поняла, что в его глазах ты только кукла.

– А рассердиться?

– Все равно! Для него это лишнее забавное зрелище! Разрежь ему грудь, и ему ничуть не будет больно, у него внутренности не иначе как из жести. Я высказала ему это. Он ответил: «я уошен рад такуой физикаль оусобенность». И всегда учтив. Дорогая моя, у него душа в перчатках… Из любопытства я решила еще несколько дней потерпеть эту пытку. Иначе я уже заставила бы Филиппа, отличного фехтовальщика, отхлестать по щекам милорда, больше ничего не остается…

– Я как раз хотела тебе это посоветовать! – вскричала Эстер. – Но раньше ты должна узнать, обучен ли он боксу; эти старые англичане, моя милая, могут неожиданно сыграть с тобой злую шутку.

– Второго такого не найдешь!.. Ты бы видела, как он испрашивает моих приказаний: и в котором часу ему прийти и застанет ли он меня дома (понятно само собой!) – и все это в такой почтительной, можно сказать джентльменской форме, что ты сказала бы: «Как эту женщину обожают!» И нет женщины, которая не сказала бы того же…

– А нам завидуют, моя милая, – сказала Эстер.

– Ну и отлично!.. – воскликнула г-жа дю Валь-Нобль. Видишь ли, мы все более или менее испытали в нашей жизни, как мало с нами считаются: но, дорогая, я никогда не была так жестоко, так глубоко, так беспощадно унижена грубостью, как я унижена почтительностью этого дурацкого бурдюка, налитого портвейном. Когда он пьян, он уходит, чтобы не бийт противн, как он сказал Адели, и не быть между двух зоул: женщиной и вином. Он злоупотребляет моим фиакром, пользуется им больше, чем я сама… О, если бы нам нынче удалось напоить его до положения риз… но он выдувает десять бутылок и только навеселе: глаза у него мутные, а взгляд зоркий.

– Точно окна, грязные снаружи, – сказала Эстер, – А изнутри отлично видно, что происходит вовне… Я знаю эту особенность мужчин: дю Тийе обладает ею в высокой степени.

– Постарайся залучить к себе вечером дю Тийе. Ах, если бы они вдвоем с Нусингеном впутали его в свои дела, как бы я была отомщена!.. Они довели бы его до нищеты! Увы, дорогая, докатиться до протестантского ханжи, и это после бедняги Фале, такого забавника, такого славного малого, такого зубоскала!.. И нахохотались же мы с ним вдоволь!.. Говорят, все биржевые маклеры глуповаты… Ну, а этот сглупил только один-единственный раз…

– Когда он оставил тебя без сантима, и ты постигла изнанку веселой жизни.

Европа, доставленная бароном Нусингеном, просунула свою змеиную головку в дверь и, выслушав приказание хозяйки, сказанное ей на ухо, исчезла.

В половине двенадцатого пять экипажей стояли на улице Сен-Жорж у дверей знаменитой куртизанки: экипаж Люсьена, приехавшего с Растиньяком, Блонде и Бисиу, экипажи дю Тийе, барона Нусингена, набоба, а также Флорины, завербованной в этот вечер дю Тийе. Трехстворчатые окна были скрыты складками великолепных китайских занавесей. Ужин был назначен на час ночи, свечи пылали, роскошь маленькой гостиной и столовой выступали во всем блеске. Предстояла разгульная ночь, рассчитанная разве что на выносливость этих трех женщин и мужчин. В ожидании ужина, до которого оставалось еще два часа, сели играть в карты.

– Вы играете милорд? – спросил дю Тийе Перада.

– Я играу О'Коннель, Питт, Фокс, Каннинг, лорд Бругем, лорд…

– Огласите уж сразу список всех ваших лордов, – сказал ему Бисиу.

– Лорд Фиц-Вилльям, лорд Элленборо, лорд Эртфорт, лорд…

Бисиу посмотрел на башмаки Перада и наклонился.

– Что ты ищещь? – спросил его Блонде.

– Черт возьми! Пружинку, которую надо нажать, чтобы остановить машину, – сказала Флорина.

– Фишка двадцать франков, играете? – сказал Люсьен.

– Я играу все, штоу ви пожелай проуиграй…

– Каков?.. – сказала Эстер Люсьену. – Они все принимают его за англичанина.

Де Тийе, Нусинген, Перад и Растиньяк сели за ломберный стол. Флорина, г-жа дю Валь-Нобль, Эстер, Бисиу и Блонде расположились около камина. Тем временем Люсьен перелистывал великолепное собрание гравюр.

– Кушать подано, – сказал Паккар, появляясь в пышной ливрее.

Перада усадили слева от Флорины, рядом с Бисиу, которому Эстер поручила, подзадоривая набоба, напоить его допьяна. Бисиу обладал способностью пить без конца. Никогда за всю свою жизнь Перад не видел такого великолепия, не отведывал такой кухни, не встречал таких красивых женщин.

«Я насладился нынешней ночью на всю тысячу экю, что мне стоила дю Валь-Нобль, – подумал он, – к тому же я только что выиграл у них тысячу франков».

– Вот пример, достойный подражания! – крикнула, указывая ему на великолепие столовой, г-жа дю Валь-Нобль, сидевшая рядом с Люсьеном.

Эстер посадила Люсьена подле себя и прижалась ножкой к его ноге.

– Слышите? – сказала дю Валь-Нобль, глядя на Перада, притворявшегося слепым ко всему. – Вот как надобно было вам устроить дом! Когда возвращаются из Индии с миллионами и желают войти в дела с Нусингенами, становятся на их уровень…

– Я уесть оф обчесс тресвуэсе…

– Значит, будете пить лихо! – сказал Бисиу. – Ведь в Индии порядочно жарко, дядюшка?

Во время ужина Бисиу, потешаясь, обращался с Перадом как с дядей, вернувшимся из Индии.

– Мадам ди Валь-Нобль сказаль мне, што ви имейт идей? – спросил Нусинген, разглядывая Перада.

– Вот что я хотел бы послушать! – сказал дю Тийе Растиньяку. – Беседу на двух ломаных языках.

– Вы увидите, что они отлично поймут друг друга, – сказал Бисиу, догадавшись, что сказал дю Тийе Растиньяку.

– Сэр баронет, я думуай один литл спэкулэшен, о! Вери комфортабл… очин мнуого профит энд прибылл…

– Вот увидите, – сказал Блонде дю Тийе, – он и минуты не упустит, чтобы не упомянуть о парламенте и английском правительстве.

– Этоу в Китай… для уопиум…

– Та, я знай, – сказал Нусинген живо, как человек, который знает в совершенстве свой торговый мир. – Но англиски правительств имейт сретстф практиковать опиум, чтоби держать в свой рука Китай, и не посфаляйт нам…

– В отношении правительства Нусинген его опередил, – сказал дю Тийе Блонде.

– Ах, вы торговали опиумом! – вскричала г-жа дю Валь-Нобль. – Теперь я поняла, отчего я от вас одуреваю. Вы пропитались им насквозь.

– Видаль! – крикнул барон мнимому торговцу опиумом, указывая ему на г-жу дю Валь-Нобль. – Ви точно я: никогта мильонер не может заставляйт женщина любит себя!

– О! Миледи очин и часть любил мне… – отвечал Перад.

– За вашу трезвость! – сказал Бисиу, который только что заставил Перада влить в себя третью бутылку бордоского и начать бутылку портвейна.

– О! о! – вскричал Перад. – Это ейст очин хоурош португалск вейн из Англия…

Блонде, дю Тийе и Бисиу переглянулись, улыбнувшись: Перад обладал способностью все в себе перерядить, даже ум. Мало найдется англичан, которые не уверяли бы вас, что золото и серебро в Англии лучше, нежели повсюду. Цыплята и яйца из Нормандии, посланные на рынок в Лондон, дают основание англичанам утверждать, что лондонские цыплята и яйца лучше (very fines) парижских, доставляемых из той же Нормандии. Эстер и Люсьен поражались совершенной законченности его костюма, языка и дерзости. Пили и ели так усердно, разговаривали и смеялись так весело, что засиделись до четырех утра. Бисиу уже собирался торжествовать победу в духе забавных рассказов Брийа-Саварена. Но в ту минуту, когда он, предлагая выпить своему дядюшке, говорил про себя: «Я осилил Англию!», Перад так ответил лютому насмешнику: «Валяй, мой мальчик…», что Бисиу опешил.

– Э-э! Послушайте, он такой же англичанин, как я!.. Мой дядюшка – гасконец! Да у меня и не могло быть другого!

Бисиу и Перад остались одни в комнате, и никто не был свидетелем этого разоблачения. Перад упал со стула на пол. Тотчас же Паккар завладел Перадом и отнес его в мансарду, где тот заснул крепким сном. В шесть часов вечера набоб почувствовал, что его будят, прикладывая к лицу мокрое полотенце; он очнулся на убогой складной кровати, лицом к лицу с Азией, закутанной в черное домино и в маске.

– Ну как, папаша Перад? Не свести ли нам счеты? – сказала она.

– Где я? – спросил он, озираясь.

– Выслушайте меня, это вас отрезвит, – отвечала Азия. – Пусть вы не любите госпожу дю Валь-Нобль, но вы любите свою дочь, не так ли?

– Мою дочь? – крикнул Перад в гневе.

– Да, мадемуазель Лидию…

– Ну и что же?

– Ну, а то, что ее больше нет на улице Муано, она похищена.

У Перада вырвался стон – так стонет солдат, получивший смертельную рану на поле боя.

– Пока вы разыгрывали англичанина, другие разыгрывали Перада. Ваша дочурка Лидия думала, что ее вызвал отец; она в надежном месте… О! Вам ее не отыскать! Разве что исправите зло, которое вы причинили…

– Какое зло?

– Вчера господину Люсьену де Рюбампре отказали в приеме у герцога де Гранлье. Ведь это все твои козни и козни того человека, которого ты туда отрядил! Молчи и слушай! – сказала Азия, увидев, что Перад собирается заговорить. – Ты получишь свою дочь живой и невредимой, – продолжала Азия, подчеркивая свою мысль ударением на каждом слоге, – но только после того, как господин Люсьен де Рюбампре выйдет от святого Фомы Аквинского мужем мадемуазель Клотильды. Если через десять дней Люсьен де Рюбампре не будет принят, как раньше, в доме де Гранлье, знай, что ты сам умрешь насильственной смертью и ничто не спасет тебя от гибели. Но когда удар будет нанесен, тебе дадут время перед смертью сказать себе: «Моя дочь будет проституткой до конца своих дней!» Хотя ты сглупил, оставив в наших руках такую добычу, все же у тебя достанет ума обдумать предложение нашего господина. Не фордыбачь, молчи лучше, ступай-ка к Контансону, переоденься, да иди-ка домой. Катт скажет тебе, что твоя девчурка, когда ее вызвали от твоего имени, сошла вниз… и больше ее не видели. Пожалуешься, станешь искать ее – помни, что я тебе сказала: начнут с того, что покончат с твоей дочерью; она обещана де Марсе. С папашей Канкоэлем можно говорить без обиняков, без всяких там нежностей, не так ли? Ступай-ка вниз да поостерегись впредь совать нос в наши дела.

Азия оставила Перада в жалком состоянии, каждое ее слово было для него ударом дубиной. Слезы, катившиеся из глаз шпиона, образовали на его щеках две мокрые полосы.

– Господина Джонсона просят к столу, – сказала минутой позже Европа, выглянув из-за приоткрытой двери.

Не ответив, Перад спустился вниз, прошел до стоянки фиакров, поспешил переодеться у Контансона, с которым не обмолвился ни словом, опять превратился в папашу Канкоэля и был в восемь часов у себя дома. Он поднялся по лестнице с замиранием сердца. Когда фламандка услыхала голос хозяина, она так простодушно спросила его: «Ну, а где же мадемуазель?.. – что старый шпион вынужден был прислониться к стене. Выдержать этот удар ему было не под силу. Он вошел в квартиру дочери, увидел пустые комнаты, и лишился чувств, выслушав Катт, рассказавшую ему всю историю похищения, так ловко подстроенного, точно он сам все это придумал. Придя в сознание, он сказал себе: „Что ж, надо смириться, я отомщу позже. Пойдем к Корантену… Впервые мы встречаем настоящих противников. Пусть Корантен не мешает этому красавцу жениться хоть на императрицах, ежели ему угодно!.. Ах, теперь я понимаю, почему моя дочь полюбила его с первого взгляда… О, испанский священник знает в них толк!.. Мужайся, папаша Перад, выпускай из рук свою жертву!“ Несчастный отец не предчувствовал, какой страшный удар его ожидает.

Когда он пришел к Корантену, Брюно, преданный слуга, знавший Перада, сказал ему: «Господин в отъезде…»

– Надолго?

– На десять дней!..

– Где он?

– Не могу знать!

«О боже мой! Я совсем теряю голову! Я спрашиваю, где он?.. Как будто мы об этом кому-нибудь говорим», – подумал он.

За несколько часов до того, как Перад очнулся в мансарде на улице Сен-Жорж, Корантен, вернувшийся из своего загородного домика в Пасси, явился к герцогу де Гранлье, разодетый как лакей из хорошего дома. В петлице его черного фрака красовалась ленточка ордена Почетного легиона. Свою физиономию он преобразил в бесцветное, сморщенное, старческое личико. Волосы он напудрил, глаза спрятал за роговыми очками. Короче сказать, он был похож на старого столоначальника. Когда он назвала свое имя (господин де Сен-Дени), его проводили в кабинет герцога де Гранлье, где Дервиль читал письмо, лично продиктованное Корантеном одному из своих агентов – номеру, ведающему перепиской. Герцог отвел Корантена в сторону, чтобы объяснить положение вещей, уже достаточно знакомое Корантену. Г-н де Сен-Дени слушал холодно, почтительно, забавляясь изучением вельможи, как бы выворачивая наизнанку этого человека, одетого в бархат, и обнажая эту жизнь, заполненную как в настоящем, так и в будущем игрой в вист и соблюдением чести дома де Гранлье. В деловых отношениях с людьми нижестоящими вельможи настолько наивны, что Корантен, едва успев угодливо предложить г-ну де Гранлье два-три вопроса, уже принял развязный тон.

– Положитесь на меня, сударь, – сказал Корантен Дервилю, как только он был надлежащим образом представлен стряпчему. – Мы выедем нынче же вечером в Ангулем с бордоским дилижансом, который идет так же быстро, как почтовая карета; чтобы получить справки, нужные господину герцогу, нам потребуется не более шести часов. Если я хорошо понял вашу светлость, достаточно, по-видимому, узнать, могли ли сестра и шурин господина де Рюбампре дать ему миллион двести тысяч франков?.. – сказал он, глядя на герцога.

– Совершенно верно, – отвечал пэр Франции.

– Мы будем здесь через четыре дня, – продолжал Корантен, глядя на Дервиля. – Если в связи с отъездом мы и отложим наши дела на такой же срок, они от этого не пострадают.

– Это было единственное мое возражение его светлости, – сказал Дервиль. – Теперь четыре часа, я успею сходить домой, отдать распоряжения старшему клерку, пообедать и, взяв дорожные вещи, быть в восемь часов… Но получим ли мы места? – спросил он г-на Сен-Дени, запнувшись на полуслове.

– За это я отвечаю, – сказал Корантен. – Будьте в восемь часов во дворе главной почтово-пассажирской конторы. Ежели не окажется мест, я прикажу их достать. Вот как надобно служить его милости герцогу де Гранлье…

– Господа, – сказал герцог чрезвычайно любезно, – я еще не благодарю вас…

Корантен и стряпчий, поняв, что аудиенция окончена, откланялись и вышли. В то самое время, когда Перад расспрашивал слугу Корантена, г-н Сен-Дени и Дервиль, сидя на передней скамейке бордоского дилижанса и молча изучая друг друга, отъезжали из Парижа. На второй день пути, утром, между Орлеаном и Туром, Дервиль, соскучившись молчанием, разговорился, и Корантен удостоил его занимательной беседы, отнюдь не допуская короткости отношений; он дал ему понять, что принадлежит дипломатическому миру и ожидает назначения генеральным консулом благодаря покровительству герцога де Гранлье. Два дня спустя после отъезда из Парижа Корантен и Дервиль остановились в Манле, к великому удивлению адвоката, который думал, что едет в Ангулем.

– В этом городке мы получим точные сведения о госпоже Сешар, – сказал Корантен Дервилю.

– Вы, стало быть, знаете ее? – спросил Дервиль, удивившись осведомленности Корантена.

– Я поговорил с кондуктором, услыхав, что он из Ангулема. Он сказал мне, что госпожа Сешар живет в Марсаке, а Марсак всего в одной миле от Манля. Я и подумал, что нам лучше остановиться здесь, нежели в Ангулеме, чтобы выяснить истину.

«В конце концов, – подумал Дервиль, – я всего только, как мне сказал господин герцог, свидетель тех розысков, которые обязано учинить это доверенное лицо…»

Хозяином постоялого двора в Манле, под вывеской Звездное небо, был один из тех заплывших жиром толстяков, которых боишься на возвратном пути не застать в живых и которые еще и десять лет спустя стоят на пороге своих дверей такие же тучные, с тройным подбородком, с засаленными волосами, в том же колпаке, в том же фартуке, с тем же ножом за поясом, как их описывают все романисты, от бессмертного Сервантеса и до бессмертного Вальтера Скотта. Разве не все они притязают на изысканный стол, хвалятся угостить вас на славу, и разве не все они подают вам тощего цыпленка и овощи, приправленные прогорклым маслом? Все они расхваливают свои тонкие вина и вынуждают вас пить местные. Но Корантен с юных лет научился вытягивать из хозяев постоялых дворов кое-что более существенное, чем сомнительные блюда и подозрительные вина. Вот отчего он представился человеком невзыскательным, который вполне полагается на волю лучшего повара в Манле, как сказал он этому толстяку.

– Да мне и нетрудно быть лучшим, ведь я единственный, – отвечал хозяин.

– Накройте нам стол в соседней зале, – сказал Корантен, подмигнув Дервилю, – а главное, не стесняйтесь разжечь огонь в камине, у нас закоченели руки.

– В дилижансе было не слишком жарко, – сказал Дервиль.

– Как далеко отсюда до Марсака? – спросил Корантен жену хозяина постоялого двора, которая спустилась со второго этажа, как только услышала, что дилижанс привез к ней путешественников на ночлег.

– Вы, сударь, едете в Марсак? – спросила хозяйка.

– Не знаю, – отвечал он сухо. – Как далеко отсюда до Марсака? – опять спросил Корантен, предоставив хозяйке время рассмотреть его красную ленточку.

– Если в кабриолете, тут всего дела на каких-нибудь полчаса, – сказала хозяйка.

– Вы уверены, что супруги Сешар живут там и зимой?..

– Конечно, они живут там круглый год…

– Теперь пять часов. В девять мы еще застанем их на ногах.

– О, у них каждый вечер до десяти часов гости: кюре, господин Маррон, доктор.

– Почтенные люди? – спросил Дервиль.

– Ого! Самая что ни есть знать, – отвечала хозяйка. – Люди прямые, честные… и не спесивые, право! Господин Сешар, пусть и живет в довольстве, а все же, по слухам, нажил бы миллионы, если бы не дал украсть свое изобретение по бумажной части, которым теперь пользуются братья Куэнте…

– Вот именно, братья Куэнте! – сказал Корантен.

– Помолчи! – прикрикнул на жену хозяин постоялого двора. – Какое дело господам до того, есть ли у господина Сешара или нет патента на изобретение, чтобы выделывать бумагу? Господа не торговцы бумагой… Ежели вы располагаете провести ночь у меня в «Звездном небе», – обратился хозяин к путешественникам, – вот вам книга, прошу вас вписать в нее ваши имена. Наш жандарм от безделья изводит нас своими придирками…

– Черт возьми! А я думал, что Сешары очень богаты, – сказал Корантен, пока Дервиль вписывал свое имя, фамилию и звание стряпчего при суде первой инстанции департамента Сены.

– Тут кое-кто болтает, – отвечал хозяин, – что Сешары – миллионеры; но помешать кому-либо трепать языком – то же, что помешать реке течь. Говорят, что старик Сешар оставил двести тысяч франков недвижимости, а этого достаточно для человека, который начал простым рабочим. Кто знает, не было ли у него сбережений на такую же сумму… ведь он под конец извлекал из своих угодий от десяти до двенадцати тысяч франков. Предположим, что он был глуп и не давал денег в рост целых десять лет, вот и подсчитайте! Ну, пусть будет еще триста тысяч франков, ежели он давал в рост, как подозревают, и дело с концом! Пятьсот тысяч франков – это еще очень далеко до миллиона. Вот бы мне эту разницу, не сидел бы я в «Звездном небе»!

– Как! – сказал Корантен. – Господин Давид Сешар и его жена не имеют двух-трех миллионов состояния?..

– Помилуйте! – вскричала хозяйка. – Столько сыщется разве что у господ Куэнте, укравших его изобретение, а сам он получил от них не больше двадцати тысяч франков… Ну, посудите сами, откуда бы эти честные люди взяли такие миллионы? Они очень нуждались при жизни отца. Если бы Кольб, их управляющий, да не госпожа Кольб, преданная им, как и ее муж, им пришлось бы очень туго. Что им давало Вербери?.. Тысячу экю дохода!..

Корантен отвел в сторону Дервиля и сказал ему: «In vino veritas»[415], истина – в питейных заведениях. Что до меня, я смотрю на постоялый двор как на подлинную целину записей гражданского состояния обитателей целой местности; о том, что происходит в округе, даже и нотариус осведомлен не больше, чем хозяин постоялого двора. Послушайте! Они уверены, что мы знаем всех этих Куэнте, Кольбов и прочих… Хозяин постоялого двора – это ходячий перечень всех происшествий, он выполняет полицейские обязанности, сам того не подозревая. Государству следовало бы содержать самое большее двести шпионов, ибо в такой стране, как Франция, отыщется десять миллионов честных доносчиков. Но мы не должны слишком доверять этому сообщению, хотя, конечно, в таком городишке знали бы, что отсюда уплыли миллион двести тысяч франков для уплаты за землю де Рюбампре… Мы тут долго не задержимся…

– Надеюсь, – сказал Дервиль.

– И вот почему, – продолжал Корантен. – Я нашел самый естественный способ заставить истину глаголить устами супругов Сешар. Надеюсь, что вы вашим авторитетом стряпчего поддержите невинную уловку, которая поможет мне получить для вас точный и ясный отчет об их состоянии. – После обеда мы поедем к господину Сешару, – сказал Корантен хозяйке. – Позаботьтесь приготовить нам постели, каждому в отдельной комнате. Под Звездным небом, верно, найдется место.

– О сударь, – сказала женщина, – а мы-таки ловко придумали название для вывески.

– Ну, эта игра слов практикуется в любой провинции, – сказал Корантен. – Вы отнюдь не единственные в этом роде.

– Господа, кушать подано, – сказал хозяин постоялого двора.

– Но где, черт возьми, этот молодой человек достал деньги?.. Неужто автор подметного письма прав? Неужто эти деньги красивой девки? – сказал Дервиль Корантену, усаживаясь за стол.

– Ну, это составило бы предмет другого расследования, – сказал Корантен. – Люсьен де Рюбампре живет, как мне говорил господин герцог де Шолье, с крещеной еврейкой, которая выдает себя за голландку, по имени Эстер Ван Богсек.

– Вот удивительное совпадение! – сказал стряпчий. – Я ищу наследницу одного голландца, по имени Гобсек… То же самое имя, только с перестановкой согласных…

– Ежели вам угодно, – сказал Корантен, – я наведу справки о ее происхождении, как только возвращусь в Париж.

Часом позже оба поверенные в делах семьи де Гранлье выехали в Вербери, усадьбу четы Сешар. Никогда Люсьен не испытывал волнения более глубокого, чем то, которое овладело им в Вербери, когда он сравнил свою судьбу с судьбою шурина. Перед взорами парижан должна была предстать та же картина, что несколько дней назад поразила Люсьена. Все в ней дышало покоем и довольством. В час их приезда в Вербери уже собралось общество, состоящее из пяти человек: кюре из Марсака, молодой священник, руководивший по просьбе г-жи Сешар, воспитанием ее сына Люсьена, местный врач, по имени г-н Маррон, мэр общины и старый полковник в отставке, разводивший розы в маленькой усадьбе, расположенной против Вербери, по другую сторону дороги. Зимними вечерами эти люди приходили сюда составить невинную партию в бостон по сантиму за фишку, попросить газету и вернуть прочитанную. Когда Сешары купили Вербери, красивый дом, построенный из белого песчаника и крытый шифером, его усадебная земля состояла из сада в два арпана. Со временем, вкладывая в него свои сбережения, прекрасная Ева Сешар расширила сад вплоть до небольшого ручья, покупая соседние виноградники и безжалостно превращая их в зеленые лужайки и рощицы. В ту пору Вербери, с парком, раскинувшимся вокруг дома примерно арпанов двадцать и обнесенным стеной, считалось самым солидным владением в округе. Дом покойного Сешара с его угодьями служил теперь только для нужд, связанных с возделыванием двадцати с лишним арпанов виноградника, который остался после него, помимо пяти ферм с доходом около шести тысяч франков и десяти арпанов лугов по ту сторону ручья, как раз на границе парка Вербери, – поэтому-то г-жа Сешар и полагала купить эти земли на будущий год. В округе усадьбу Вербери уже именовали замком, а Еву Сешар величали г-жой де Марсак. Льстя своему тщеславию, Люсьен лишь подражал в этом местным крестьянам и виноградарям. Куртуа, владелец мельницы, живописно расположенной на расстоянии нескольких ружейных выстрелов от лугов Вербери, вел, по слухам, переговоры с г-жой Сешар о продаже мельницы. Этой вполне вероятной покупкой завершилось бы превращение Вербери в одно из лучших поместий в департаменте. Г-жа Сешар, которая с присущей ей рассудительностью и благородством делала много добра, пользовалась глубоким уважением и любовью. Ее ослепительная красота достигла полного расцвета. Хотя ей было тогда около двадцати шести лет, она сохранила всю свежесть юности, наслаждаясь покоем и довольством деревенской жизни. По-прежнему влюбленная в своего мужа, она ценила в нем человека одаренного, но достаточно скромного, чтобы отказаться от шума славы; короче, чтобы нарисовать ее портрет, достаточно сказать, быть может, что в течение всей жизни каждое биение ее сердца принадлежало только детям и мужу. Данью, которою эта семья платила несчастью, было, как можно догадаться, то глубокое горе, какое причиняла ему жизнь Люсьена: Ева Сешар чувствовала, что тут кроются тайны, и она страшилась их тем более, что в свой последний приезд Люсьен сухо оборвал расспросы сестры, заявив ей, что честолюбцы обязаны давать отчет в своих поступках только самим себе. За шесть лет Люсьен видел сестру всего три раза и написал ей не более шести писем. Его первое посещение Вербери было связано со смертью матери, второе – с просьбой о подтверждении лжи, необходимой для осуществления его замыслов. Это послужило к весьма тяжелой сцене, разыгравшейся между супругами Сешар и Люсьеном и заронившей страшные сомнения в лоно этого, тихого, достойного семейства.

Внутреннее устройство дома, так же изменившееся к лучшему, как и его внешний вид, отвечало, однако ж, не притязая на роскошь, всем требованиям комфорта. Об этом можно было судить, бросив беглый взгляд на гостиную, где находилось в эту минуту все общество. Красивый обюсонский ковер, обои из серого кретона в мелкую клеточку, отделанные зеленой шелковой тесьмой, роспись под дерево из Спа, мебель красного дерева с резьбой, обитая серым кашемиром, и с зеленым басоном, жардиньерки, несмотря на зимнее время, наполненные цветами, – все в целом ласкало взгляд. Зеленые шелковые занавеси на окнах, отделка камина, оправа зеркал – ничто не отзывалось дурным вкусом, который губит все в провинции. Короче говоря, все это, вплоть до мелочей, изящных и удобных, давало отдых душе и взору благодаря той особой поэзии, которую умная любящая женщина может и должна внести в свой дом.

Госпожа Сешар, еще не снявшая траура по своему свекру, сидела за пяльцами у горящего камина и вышивала по канве под руководством г-жи Кольб, экономки, на которую она полагалась во всех мелочах домашнего обихода. К тому времени, когда кабриолет поравнялся с первыми строениями Марсака, общество завсегдатаев Вербери было уже в полном сборе; как раз пришел Куртуа, мельник-вдовец, желавший удалиться от дел и надеявшийся обделать дельце, выгодно продав свою собственность, которая, видимо, приглянулась Еве, и Куртуа знал почему.

– А сюда кто-то пожаловал! – сказал Куртуа, услышав шум экипажа, въезжавшего в ворота. – Судя по грохоту, надо полагать, что гость из наших мест.

– Должно быть, Постэль с женой вздумали со мной посоветоваться, – сказал доктор.

– Нет, – сказал Куртуа, – экипаж подъехал со стороны Манля.

– Зударынь, – сказал Кольб (рослый, толстый эльзасец), – атфокат ис Париж просит кофорить с каспатин.

– Адвокат!.. – вскричал Сешар. – Это слово вызывает у меня колики.

– Благодарю, – сказал мэр Марсака, по фамилии Кашан, бывший двадцать пять лет адвокатом в Ангулеме; в свое время ему было поручено преследовать судом Сешара.

– Мой бедный Давид неисправим! Он всегда такой рассеянный! – сказала Ева, улыбаясь.

– Адвокат из Парижа? – удивился Куртуа. – Стало быть, у вас есть дела в Париже?

– О нет! – сказала Ева.

– У вас там брат, – улыбнувшись, заметил Куртуа.

– Берегитесь, как бы тут не замешалось наследство папаши Сешара, – сказал Кашан. – Старик не гнушался и темных дел!..

Войдя, Корантен и Дервиль раскланялись с присутствующими и, назвав свои имена, попросили разрешения поговорить наедине с г-жой Сешар и ее мужем.

– Охотно, – сказал Сешар, – Но по какому делу?

– Исключительно по поводу наследства вашего отца, – отвечал Корантен.

– Позвольте тогда господину мэру, бывшему адвокату в Ангулеме, присутствовать при нашей беседе.

– Господин Дервиль?.. – сказал Кашан, глядя на Корантена.

– Нет, сударь, вот он, – отвечал Корантен, указывая на адвоката; тот поклонился.

– Ведь мы в своей семье, – продолжал Сешар, – мы ничего не скрываем от наших соседей, нам нет надобности уединяться в моем кабинете, где к тому же и не топлено… Наша жизнь вся как на ладони.

– Зато в жизни вашего отца, сударь, – сказал Корантен, – были кое-какие тайны; возможно, вы не очень охотно предали бы их огласке.

– Что-нибудь такое, чего мы должны стыдиться?.. – испуганно сказала Ева.

– О нет! Грешки молодости!.. – сказал Корантен, с превеликим хладнокровием расставляя одну из тысячи своих ловушек. – Ваш отец подарил вам старшего брата…

– Ах, старый Медведь! – вскричал Куртуа. – Видно, он вас совсем не любил, господин Сешар, и вот что приберег для вас, притворщик… Э-ге! Я теперь понимаю, что он думал, когда говорил: «Дайте только мне лечь в землю, еще не то увидите!..»

– Не беспокойтесь, сударь, – сказал Корантен Сешару, искоса поглядывая на Еву.

– Брата! – вскричал доктор. – Вот ваше наследство и раскололось надвое!..

Дервиль делал вид, что рассматривает прекрасные гравюры без подписей, вправленные в деревянную обшивку стен гостиной.

– Не беспокойтесь, сударыня, – сказал Корантен, заметив встревоженное выражение красивого лица г-жи Сешар. – Речь идет только о побочном сыне. Права незаконнорожденного отнюдь не равны правам законного наследника. Этот сын господина Сешара находится в крайней нищете, он имеет право на некоторую сумму, ввиду солидности наследства… Миллионы, оставленные вашим отцом…

При слове миллионы в гостиной все так и ахнули. Теперь Дервиль уже не занимался гравюрами.

– Папаша Сешар? Миллионы? – вскрикнул толстяк Куртуа. – Кто вам это сказал? Какой-нибудь крестьянин?

– Сударь, – сказал Кашан, – вы не чиновник казначейства, стало быть, с вами можно говорить откровенно…

– Будьте покойны, – сказал Корантен, – даю вам честное слово, что я не чиновник Палаты государственных имуществ.

Кашан, подав знак, призывающий общество к молчанию, не мог скрыть своего удовлетворения.

– Сударь, – продолжал Корантен, – пусть даже речь идет только об одном миллионе, но и тогда доля, причитающаяся внебрачному ребенку, достаточно велика. Мы приехали не затем, чтобы затевать процесс; напротив, мы хотим покончить дело миром: дайте нам сто тысяч франков – мы этим удовлетворимся…

– Сто тысяч франков! – вскричал Кашан, не дав Корантену договорить. – Ну, сударь, папаша Сешар оставил двадцать арпанов виноградника, пять маленьких ферм, десять арпанов под лугами в Марсаке и ни сантима сверх этого…

– Господин Кашан! – воскликнул Давид Сешар, вмешиваясь в их разговор. – Ни за что на свете я не допущу обмана, и меньше всего в денежных делах… Господа, – сказал он, обращаясь к Корантену и Дервилю, – мой отец, кроме недвижимости, нам оставил… (Куртуа и Кашан, подавая знаки Сешару, трудились напрасно, он их не слушал) триста тысяч франков, что увеличивает наше наследство примерно до пятисот тысяч франков.

– Господин Кашан, – сказала Ева Сешар, – какую часть закон уделяет побочному ребенку?

– Сударыня, – сказал Корантен, – мы не дикари. Единственная наша просьба к вам: поклянитесь в присутствии этих господ в том, что вы не получили более ста тысяч экю серебром по наследству от вашего свекра, и мы отлично сговоримся.

– Дайте прежде честное слово, – сказал бывший ангулемский адвокат Дервилю, – что вы действительно адвокат.

– Вот мое удостоверение, – сказал Дервиль Кашану, протягивая ему сложенную вчетверо бумагу, – а этот господин отнюдь не главный инспектор Палаты государственных имуществ, как вы могли бы подумать. Не беспокойтесь, – прибавил Дервиль, – для нас было чрезвычайно важно узнать правду о наследстве Сешара, и только. Теперь мы ее знаем… – Дервиль весьма учтиво взял Еву под руку и отвел ее в глубину гостиной. – Сударыня, – сказал он ей вполголоса. – ежели бы честь и будущее семьи де Гранлье не имели касательства к этому вопросу, я не пустился бы на подобную хитрость, придуманную вот этим господином с орденом; но вы должны простить его, ведь надобно было открыть обман, при помощи которого ваш брат ввел в заблуждение эту благородную семью. И остерегайтесь впредь давать повод думать, что вы ссудили миллион двести тысяч франков вашему брату для покупки поместья Рюбампре…

– Миллион двести тысяч франков! – воскликнула г-жа Сешар, побледнев. – Но где он их взял, злосчастный?..

– То-то и есть! – сказал Дервиль. – Боюсь, что источник этого состояния весьма нечист.

У Евы на глаза навернулись слезы, замеченные соседями.

– Возможно, мы оказали вам большую услугу, – сказал Дервиль. – помешав принять участие в обмане, чреватом гибельными последствиями.

Дервиль оставил г-жу Сешар в креслах, бледную, всю в слезах, и откланялся обществу.

– В Манль! – сказал Корантен мальчику, сидевшему на козлах кабриолета.

В дилижансе, который шел из Бордо в Париж и проходил через Манль ночью, нашлось только одно свободное место. Дервиль попросил Корантена уступить его, сославшись на дела, но в душе он не доверял своему спутнику, и дипломатическая изворотливость и хладнокровие Корантена казались ему просто навыками проходимца. Корантен пробыл три дня в Манле, а оказии уехать все не представлялась: ему пришлось написать в Бордо и там заказать место в дилижансе, так что в Париж он вернулся только через девять дней, считая со дня отъезда.

Все это время Перад ежедневно ездил то в Пасси, то на парижскую квартиру Корантена, чтобы узнать, не воротился ли он. На восьмой день он и там и тут оставил письма, написанные личным шифром, в которых извещал Корантена о том, какого рода смерть угрожала его другу, о похищении Лидии и об ужасной участи, уготованной ей его врагами. Попав в такую же ловушку, какие он прежде ставил другим, Перад, хотя и лишившись Корантена, но пользуясь помощью Контансона, по-прежнему разыгрывал из себя набоба. Пусть невидимые враги изобличили его, но он все же решил, и достаточно мудро, не покидать поле сражения, чтобы попытаться уловить луч света в этой тьме.

Контансон пустил в ход по следам Лидии все свои знакомства, надеясь обнаружить место, где она спрятана; но невозможность узнать что-либо становилась с каждым днем все более явной, увеличивая с каждым часом отчаяние Перада. Старый шпион окружил себя охраной из двенадцати-пятнадцати самых искусных агентов. Велось наблюдение за окресностями улицы Муано и улицы Тетбу, где он жил под видом набоба у г-жи дю Валь-Нобль. В продолжение трех последних дней роковой отсрочки, дарованной Азией, чтобы восстановить прежнее положение Люсьена в доме де Гранлье, Контансон не покидал ветерана бывшего главного управления полиции. Так поэзия ужаса, порожденная военной хитростью враждующих племен в глубине лесов Америки, которой столь удачно воспользовался Купер, овеяла мельчайшие подробности парижской жизни. Прохожие, лавки, фиакры, человек, стоящий у окна, – буквально все для человека-номера, обязанного охранять жизнь Перада, было так же полно значения, как ствол дерева, домик, скала, шкура бизона, брошенная лодка, листва на поверхности реки в романах Купера.

– Если испанец уехал, вам нечего опасаться, – сказал Контансон, обращая внимание Перада на то, каким полным покоем они наслаждаются.

– А если он не уехал? – спрашивал Перад.

– Он увез одного из моих людей на запятках своей кареты; но в Блуа мой человек был принужден слезть и не мог догнать экипаж.

Однажды утром, дней через пять после возвращения Дервиля в Париж, Люсьена посетил Растиньяк.

– Дорогой мой, я в отчаянии, что должен вести переговоры, порученные мне как твоему короткому знакомому. Твоя женитьба расстроилась, и нет никакой надежды на то, что она когда-либо состоится. Ты должен забыть о доме де Гранлье. Чтобы жениться на Клотильде, надо ждать смерти ее отца, а он стал слишком большим себялюбцем, чтобы умереть так рано. Старые игроки в вист долго держатся… на борту своего… стола. Клотильда скоро уедет в Италию с Мадленой де Ленонкур-Шолье. Бедная девушка так тебя любит, что пришлось за ней присматривать; она хотела прийти к тебе, она составила какой-то план побега… Да послужит это тебе утешением в твоем несчастье.

Люсьен молча глядел на Растиньяка.

– К тому же, и впрямь ли это несчастье?.. – продолжал его земляк. – Ты без труда найдешь другую девушку, такую же знатную и красивее Клотильды!.. Госпожа де Серизи женит тебя из чувства мести, она не выносит де Гранлье, которые ни разу не пожелали принять ее у себя; у нее есть племянница, молоденькая Клеманс дю Рувр…

– Дорогой друг, со времени нашего последнего ужина у нас размолвка с госпожой де Серизи; она видела меня в ложе Эстер, сделала мне сцену, а я не стал ее разуверять.

– Когда женщине за сорок лет, она не ссорится надолго с таким красивым молодым человеком, как ты, – сказал Растиньяк. – Я немного знаком с этими закатами… они длятся десять минут на горизонте и десять лет в сердце женщины.

– Вот уже неделя, как я жду от нее письма.

– Пойди к ней!

– Теперь, конечно, придется.

– Будешь ли ты по крайней мере у Валь-Нобль? Ее набоб дает Нусингену ответный ужин.

– Я знаю и буду, – сказал Люсьен серьезно.

На другой день после того, как он убедился в своем несчастье, о чем было тотчас же доложено Карлосу, Люсьен появился с Растиньяком и Нусингеном у мнимого набоба.

В полночь бывшая столовая Эстер вместила почти всех действующих лиц этой драмы, смысл которой, скрытый в самом русле этих существований, подобных бурным потокам, был известен лишь Эстер, Люсьену, Пераду, мулату Контансону и Паккару, явившемуся прислуживать своей госпоже. Азия была призвана г-жой дю Валь-Нобль, без ведома Перада и Контансона, помогать ее кухарке. Садясь за стол, Перад, давший г-же дю Валь-Нобль пятьсот франков, чтобы ужин вышел на славу, нашел в своей салфетке клочок бумаги, на котором прочел написанные карандашом следующие слова: «Десять минут истекают в ту минуту, когда вы садитесь за стол». Он передал бумажку Контансону, стоявшему за его стулом, сказав по-английски: «Не ты ли это всунул сюда?» Контансон прочел при свете свечей это Мене, Текел, Фарес[416] и положил бумажку в карман, но он знал, как трудно установить автора попочерку, в особенности, если фраза написана карандашом и прописными буквами, то есть начертана, так сказать, геометрически, поскольку прописные буквы состоят лишь из кривых и прямых, по которым невозможно различить навыки руки, столь очевидные в так называемой скорописи.

Ужин проходил невесело. Перад был явно встревожен. Из молодых прожигателей жизни, умевших оживить трапезу, тут находились только Люсьен и Растиньяк. Люсьен был грустен и задумчив. Растиньяк проигравший перед ужином две тысячи франков, пил и ел, думая только о том, чтобы отыграться после ужина. Три женщины, удивленные их необычной сдержанностью, переглядывались. Скука лишила вкуса все яства. Ужины, как театральные пьесы и книги, имеют свои удачи и неудачи. В конце ужина подали мороженое, так называемый пломбир. Все знают, что этот сорт мороженого содержит мелкие, засахаренные плоды, чрезвычайно нежные, расположенные на поверхности мороженого, которое подается в бокале и не притязает на пирамидальную форму. Мороженое было заказано г-жой дю Валь-Нобль у Тортони, знаменитое заведение которого находится на углу улицы Тетбу и бульвара. Кухарка вызвала мулата, чтобы уплатить по счету кондитера. Контансон, которому требование посыльного показалось подозрительным, спустился и озадачил посыльного вопросом: «Вы стало быть, не от Тортони?..» – и тотчас же побежал наверх. Но Паккар уже воспользовался его отсутствием и успел обнести гостей мороженым. Мулат еще не дошел до двери квартиры, как один из агентов, наблюдавший за улицей Муано, крикнул ему снизу: «Номер двадцать семь!»

– Что случилось? – откликнулся Контансон, мигом оказавшийся на нижних ступенях лестницы.

– Скажите папаше, что дочь его вернулась. Но в каком состоянии, милостивый боже! Пусть он спешит, она при смерти.

В ту минуту, когда Контансон входил в столовую, старик Перад, сильно подвыпивший, как раз глотал маленькую вишню из пломбира. Пили за здоровье г-жи дю Валь-Нобль. Набоб наполнил свой стакан вином, так называемым константским, и осушил его. Как ни был взволнован Контансон известием, которое он нес Пераду, все же, войдя в столовую, заметил, с каким глубоким вниманием Паккар глядел на набоба. Глаза лакея г-жи де Шампи походили на два неподвижных огонька. Несмотря на всю важность наблюдения, сделанного мулатом, он не мог медлить и наклонился к своему господину в ту самую минуту, когда Перад ставил пустой стакан на стол.

– Лидия дома, – сказал Контансон, – и в очень тяжелом состоянии.

Перад отпустил самое французское из всех французских ругательств с таким резким южным акцентом, что на лицах гостей выразилось глубокое удивление. Заметив свой промах, Перад признался в своем переодевании, сказав Контансону на чистейшем французском языке: «Найди фиакр!.. Надо убираться отсюда!»

Все встали из-за стола.

– Кто же вы такой? – вскричал Люсьен.

– Та, кто ви такой? – сказал барон.

– Бисиу уверял меня, что вы умеете изображать англичан лучше его, но я не хотел ему верить, – сказал Растиньяк.

– Ну, конечно, какой-нибудь разоблаченный банкрот, – сказал дю Тийе громко, – я так и подозревал!..

– Какой удивительный город этот Париж!.. – сказала г-жа дю Валь-Нобль. – Объявив себя несостоятельным в своем квартале, торговец безнаказанно появляется, переряженный набобом или денди, в Елисейских полях!.. О, я злосчастная! Банкротство – вот мой червь!

– Говорят, у каждого цветка есть свой червь, – сказала Эстер спокойно. – А мой похож на червя Клеопатры, на аспида.

– Кто я такой?.. – сказал Перад у двери. – А-а! Вы это узнаете: и если я умру, я буду каждую ночь выходить из могилы, чтобы стягивать вас за ноги с постели!..

Произнося эти последние слова, он смотрел на Эстер и Люсьена; потом воспользовавшись общим замешательством, поспешно скрылся; он решил бежать домой, не дожидаясь фиакра. На улице Азия, в черном капоре с длинной вуалью, остановила шпиона у самых ворот, схватив его за руку.

– Пошли за святыми дарами, папаша Перад, – сказала она; это был тот самый голос, который однажды уже напророчил ему несчастье.

Возле дома стояла карета, Азия села в нее, карета скрылась, будто ее унесло ветром. Тут было пять карет, и люди Перада ничего подозрительного не заметили.

Вернувшись в свой загородный дом, в одном из самых отдаленных и самых приветливых кварталов маленького предместья Пасси, на улице Винь, Корантен, который слыл там за негоцианта, снедаемым страстью к садоводству, нашел шифрованную записку своего друга Перада. Вместо того, чтобы отдохнуть, он опять сел в фиакр, в котором только что приехал, и приказала себя везти себя на улицу Муано, где застал одну Катт. Он узнал от фламандки об исчезновении Лидии и не мог понять, как Перад, да и он оказались столь непредусмотрительны.

«Обо мне они еще не знают, – сказал он про себя. – Эти люди способны на все; надо выждать, не убьют ли они Перада, ну, а тогда уже я скроюсь…»

Чем постыднее жизнь человека, тем он сильнее за нее цепляется; она становится постоянным протестом, непрерывным мщением. Корантен сошел вниз и, вернувшись к себе домой, преобразился в хилого старичка, надев травяной парик и зеленый сюртучок, затем пешком отправился к Пераду, движимый чувством дружбы. Он хотел отдать приказания своим наиболее испытанным и ловким номерам. Свернув на улицу Сент-Оноре, чтобы от Вандомской площади попасть на улицу Сен-Рох, он нагнал девушку в домашних туфлях, одетую так, словно она готовилась ко сну, – в белой ночной кофте и в ночном чепчике. Время от времени из груди ее вырывалось рыдание и сдержанный стон. Корантен опередил ее на несколько шагов и узнал в ней Лидию.

– Я друг вашего отца, господина Канкоэля, – сказал он, не меняя своего голоса.

– Ах! Наконец нашелся человек, которому я могу довериться!.. – воскликнула она.

– Не подавайте виду, что знаете меня, – продолжал Корантен. – Нас преследуют лютые враги, и мы принуждены скрываться. Но расскажите мне, что с вами случилось…

– О, сударь! Об этом можно сказать, но не рассказывать… – сказала бедная девушка. – Я обесчещена, я погибла, и сама не могу объяснить себе как!..

– Откуда вы идете?..

– Не знаю, сударь! Я так спешила спастись, пробежала столько улиц, столько переулков, боясь погони… И когда встречала человека приличного, спрашивала, как пройти на бульвары и добраться до улицы де ла Пэ! Наконец, пройдя уже… Который теперь час?

– Половина двенадцатого! – сказал Корантен.

– Я убежала с наступлением сумерек, значит, уже пять часов, как я иду! – вскричала Лидия.

– Полно, вы отдохнете, увидите вашу добрую Катт…

– О сударь! Для меня нет больше отдыха! Я не желаю иного отдыха, кроме как в могиле; а до тех пор я уйду в монастырь, если только меня примут туда…

– Бедняжка! Вы защищались?

– Да, сударь. Ах! Если бы вы знали, среди каких гнусных созданий мне пришлось быть…

– Вас верно, усыпили?

– Ах, вот как это было? – сказала бедная Лидия. – Мне только бы дойти до дому… У меня нет больше сил, и мысли мои путаются… Сейчас мне почудилось, что я в саду…

Корантен взял Лидию на руки, и, когда он поднимался с нею по лестнице, она потеряла сознание.

– Катт! – крикнул он.

Катт появилась и радостно вскрикнула.

– Не спешите радоваться! – внушительно сказал Корантен. – Девушка очень больна.

Когда Лидию уложили в постель и она при свете двух свечей, зажженных Катт, узнала свою комнату, у нее начался бред. Она пела отрывки из прелестных арий и тут же выкрикивала гнусные слова, слышанные ею. Ее красивое лицо было все в фиолетовых пятнах. Воспоминания непорочной жизни перемежались с позорными сценами последних десяти дней. Катт плакала. Корантен ходил по комнате, останавливаясь по временам, чтобы взглянуть на Лидию.

– Она расплачивается за своего отца! – сказал он. – Как знать, нет ли в этом руки провидения? О, я был прав, что не имел семьи!.. Как говорит какой-то философ, ребенок – это наш заложник в руках несчастья, честное мое слово!

– Ах, Катт! – сказала бедная девочка, приподнявшись с подушек и не оправляя своих прекрасных разметавшихся волос. – Чем лежать тут, лучше бы мне лежать на песчаном дне Сены…

– Катт, тем, что вы будете плакать и смотреть на вашу девочку, вы ее не исцелите, вместо этого лучше бы вам позвать врача – сперва из мэрии, а потом Деплена и Бьяншона… Надо спасти это невинное создание…

И Корантен написал адреса обоих знаменитых докторов. В это время по лестнице подымался человек, привыкший к ее ступеням; дверь отворилась. Весь в поту, с фиолетовым лицом, с налитыми кровью глазами, Перад, пыхтя, как дельфин, бросился от входной двери к комнате Лидии с воплем: «Где моя дочь?..»

Он заметил печальный жест Корантена; взгляд Перада остановился на Лидии. Сравнить ее можно было только с цветком, любовно взлелеянным ботаником; но вот обломился стебель, цветок раздавлен грубым башмаком крестьянина. Перенесите этот образ в отцовское сердце, и вы поймете, какой удар испытал Перад, из глаз которого полились слезы.

– Кто-то плачет… Это мой отец… – сказала девочка.

Лидия еще могла узнать отца; она поднялась и припала к коленям старика в ту самую минуту, когда он тяжело опустился в кресла.

– Прости, папа!.. – сказала она. Ее голосок пронзил сердце Перада, и тут же он почувствовал точно удар дубиной по голове.

– Умираю… Ах, негодяи! – были его последние слова.

Корантен хотел помочь своему другу, но лишь принял его последний вздох.

«Умер от яда!..» – сказал про себя Корантен. – А вот и врач! – воскликнул он, услышав шум подъезжавшей кареты.

Вошел Контансон, успевший смыть с себя загар мулата, и, услышав голос Лидии, застыл, точно бронзовая статуя. «Ты все еще не прощаешь меня, отец?.. Я не виновата! (Она не замечала, что отец ее мертв.) Ах, какими глазами он глядит на меня!..» – говорила несчастная безумная.

– Надо ему их закрыть, – сказал Контансон, положив умершего на кровать.

– Мы делаем глупость, – сказал Корантен. – Перенесем его на другую половину; обезумевшая дочь совсем потеряет рассудок, когда поймет, что отец умер; она подумает, что убила его.

Лидия тупо смотрела, как уносят отца.

– Вот мой единственный друг!.. – не скрывая волнения, сказал Корантен, когда Перада положили на кровать в спальне. – За всю свою жизнь только однажды заговорила в нем алчность! И то ради дочери… Пусть это послужит тебе уроком, Контансон. В каждом звании есть своя честь. Перад напрасно впутался в частное дела, мы должны заниматься делами государственными. Но, что бы это ни повлекло за собой, – сказал он, и звук его голоса, взгляд и жест навели на Контансона ужас, – даю слово отомстить за моего бедного Перада! Я открою виновников его смерти и бесчестия его дочери!.. Клянусь самим собой и остатком дней моих, которые я ставлю на карту ради мести, что все эти люди, будучи в добром здравии, кончат свои дни наголо обритыми в четыре часа дня на Гревской площади!..

– А я вам в этом помогу, – сказал потрясенный Контансон.

И верно, нет более волнующего зрелища, чем вспышка страсти у человека холодного, сдержанного, точного, в котором за двадцать лет никто не мог заметить и признака чувствительности. Такая страсть – точно раскаленный добела брусок железа, расплавляющий все, что с ним соприкасается. Недаром у Контансона перевернулось все внутри.

– Бедный папаша Канкоэль, – продолжал он, глядя на Корантена. – Он меня частенько угощал… И видите ли… только беспутные люди знают толк в таких вещах… частенько давал мне десять франков на игру…

После такого надгробного слова мстители за Перада, услышав на лестнице голоса Катт и городского врача, пошли к Лидии.

– Ступай за полицейским приставом, – сказал Корантен. – Королевский прокурор не найдет, возможно, повода для следствия, но мы попробуем составить донесение в префектуру; при случае это сослужит нам службу. Вот в этой комнате, – сказал Корантен городскому врачу, – лежит мертвый человек. Я не верю, чтобы его смерть была естественна. Сделайте вскрытие в присутствии полицейского пристава, который сейчас должен прийти по моей просьбе. Попытайтесь обнаружить следы яда; вам помогут в этом Деплен и Бьяншон, мы их ожидаем с минуты на минуту; я их вызвал к дочери моего лучшего друга; она в худшем положении, чем отец, хотя он и умер…

– Мне в них нет нужды, – сказал городской врач, – чтобы выполнить свое дело…

«Ну и ладно!» – подумал Корантен.

– Не будем спорить, – продолжал он. – В коротких словах, вот мое мнение: кто убил отца, те обесчестили и дочь.

Под утро Лидию наконец сломила усталость; когда знаменитый хирург и молодой врач пришли, она спала. Тем временем врач, пришедший установить смертный случай, вскрыл тело Перада и искал причины смерти.

– Пока больную не разбудили, – сказал Корантен двум знаменитостям, – не пожелаете ли помочь вашему собрату определить причину гибели одного человека, что, несомненно, представит для вас некоторый интерес, а кроме того, ваше мнение не будет излишним в протоколе.

– Ваш родственник умер от апоплексического удара, – сказал врач, – есть признаки сильнейшего кровоизлияния в мозг…

– Прошу вас, господа, осмотреть труп, – сказал Корантен, – и вспомнить, не знает ли токсикология ядов, оказывающих такое действие.

– Желудок совершенно переполнен, – сказал врач, – но так, без химического анализа его содержимого, я не вижу никаких следов яда.

– Если признаки кровоизлияния в мозг имеются, то, принимая во внимание возраст, это уже достаточная причина для смерти, – сказал Деплен, указывая на чрезмерное количество пищи.

– Он ужинал дома? – спросил Бьяншон.

– Нет, – ответил Корантен. – Он прибежал с бульваров и нашел изнасилованной свою дочь.

– Вот истинный яд, если он любил ее, – сказал Бьяншон.

– Но все-таки, какой же яд мог бы оказать подобное действие? – спросил Корантен, упорствуя в своей мысли.

– Существует только один, – сказал Деплен после внимательного осмотра. – Этот яд добывается на Явском архипелаге из ореха чилибухи, относящейся к малоизученной разновидности strychnos; им отравляют оружие чрезвычайно опасное… малайский крис… [417] Так по крайней мере говорят…

Пришел полицейский пристав. Корантен высказал ему свои подозрения, попросил его составить протокол, указав, в каком доме и с какими людьми ужинал Перад; он также сообщил ему о заговоре, направленном против жизни Перада, и о причине болезни Лидии. Потом Корантен пошел в комнаты бедной девушки, где Деплен и Бьяншон осматривали больную, но встретился с ними уже в дверях.

– Ну что, господа? – спросил Корантен.

– Поместите эту девушку в дом для умалишенных, и если в случае беременности рассудок не вернется к ней после родов, она окончит свои дни тихим помешательством. Исцелить ее может только одно средство: чувство материнства, если оно в ней проснется…

Корантен дал врачам по сорок франков золотом и обернулся к приставу, потянувшему его за рукав.

– Врач уверяет, что смерть естественна, – сказал чиновник, – и я не могу составить протокол, тем более, что дело касается папаши Канкоэля; он вмешивался во многие дела, и как знать, на кого мы нападем… Эти люди частенько умирают по приказу

– Я – Корантен, – сказал Корантен на ухо полицейскому приставу.

Тот не мог скрыть своего удивления.

– Итак, составьте докладную записку, – продолжал Корантен, – позже она нам очень пригодится, но только пошлите ее в качестве секретной справки. Отравления нельзя доказать, и я знаю, что следствие было бы прекращено сразу… Но, рано или поздно, я найду виновных, я их выслежу и схвачу на месте преступления.

Полицейский пристав поклонился Корантену и вышел.

– Сударь, – сказала Катт, – девочка все поет и танцует. Как мне быть?

– А что на нее так повлияло?

– Она узнала, что умер ее отец…

– Посадите ее в фиакр и отвезите прямо в Шарантон[418]; я напишу несколько строк главному начальнику королевской полиции, чтобы она была прилично помещена. Дочь в Шарантоне, отец в общей могиле! – сказал Корантен. – Контансон, ступай, закажи похоронные дроги. Теперь мы с вами один на один, дон Карлос Эррера…

– Карлос! – воскликнул Контансон. – Да ведь он в Испании.

– Он в Париже! – твердо сказал Корантен. – От всего этого веет духом эпохи Филиппа Второго испанского, но у меня найдется капканы для всех, даже для королей.

Пять дней спустя после исчезновения набоба г-жа дю Валь-Нобль сидела в девять часов утра у изголовья кровати Эстер и плакала, ибо она чувствовала, что ступила на наклонную плоскость нищеты.

– Будь у меня хотя бы сто луидоров ренты! Тогда, моя дорогая, можно было бы уехать в какой-нибудь маленький городок и там найти случай выйти замуж…

– Я могу тебе их достать, – сказала Эстер.

– Но как? – вскричала госпожа дю Валь-Нобль.

– О, совсем просто! Слушай. Ты будто бы захочешь покончить с собой; сыграй хорошенько эту комедию! Пошлешь за Азией и предложишь ей десять тысяч франков за две черные жемчужины из тонкого стекла, наполненные ядом, который убивает за одну секунду; ты мне их принесешь, и я тебе дам пятьдесять тысяч франков…

– Почему ты не попросишь их сама? – сказала г-жа дю Валь-Нобль.

– Азия мне их не продала бы.

– Неужто это для тебя?.. – сказала г-жа дю Валь-Нобль.

– Может быть.

– Для тебя! Да ведь ты живешь среди роскоши, веселья, в собственном доме! И накануне празднества, о котором будут толковать целых десять лет! Ведь Нусингену этот день обойдется тысяч в двадцать франков. Говорят, будто в феврале к столу подадут клубнику, спаржу, виноград… дыни… Одних цветов в комнатах будет на тысячу экю!

– Ну что ты болтаешь! На тысячу экю одних только роз на лестнице.

– Говорят, твой наряд стоит десять тысяч франков?

– Да, у меня платье из брюссельских кружев, и Дельфина, его жена, в бешенстве. Но мне хотелось быть одетой, как невеста.

– А где эти десять тысяч франков? – спросила г-жа дю Валь-Нобль.

– Это все мои карманные деньги, – сказала Эстер, улыбнувшись. – Открой туалетный столик, деньги под бумагой для папильоток…

– Кто говорит о самоубийстве, тот не кончает с собой, – сказала г-жа дю Валь-Нобль. – Ну, а если яд нужен для того, чтобы совершить…

– Преступление, хочешь ты сказать? – докончила Эстер мысль своей нерешительной подруги. – Можешь быть спокойна, – продолжала Эстер, – я никого не хочу убивать. У меня была подруга, очень счастливая женщина, она умерла, я последую за ней… вот и все…

– Ну и глупа же ты!..

– Что прикажешь делать? Мы дали обещание друг другу.

– Дай опротестовать этот вексель, – сказала подруга, смеясь.

– Делай, что я тебе говорю, и убирайся. Я слышу, подъезжает экипаж. Это Нусинген, человек, который сойдет с ума от счастья! Он-то меня любит… Почему мы не любим тех, кто нас любит, ведь они в конце концов делают все, чтобы вам понравиться?..

– Вот именно! – сказала г-жа дю Валь-Нобль. – Это вроде истории с селедкой, самой злокозненной из рыб.

– Почему она злокозненная?

– Ну, этого никому так и не удалось узнать.

– Ступай, душенька! Надо выпросить для тебя пятьдесят тысяч франков.

– Ну, прощай…

Вот уже три дня, как обращение Эстер с бароном Нусингеном резко переменилось. Обезьянка стала кошечкой, а кошечка становилась женщиной. Эстер одаряла старика сокровищами нежности, она была само очарование. Ее вкрадчиво-нежные речи, лишенные обычной ядовитости и насмешки, вселили уверенность в неповоротливый ум банкира; она называла его Фрицем; он думал, что любим.

– Мой бедный Фриц, я тебя достаточно испытывала, – сказала она, – я тебя достаточно мучила; в твоем терпении было высочайшее благородство, ты любишь меня, я вижу и вознагражу тебя. Ты мне нравишься, и я не знаю, как это случилось, но теперь я предпочла бы тебя молодому человеку. Возможно, опытность тому причина. Со временем замечаешь, что любовь – это дар души, и быть любимым, ради наслаждения ли, ради денег ли, одинаково лестно. Притом молодые люди чересчур большие эгоисты, они думают больше о себе, чем о нас; ты же думаешь только обо мне. Поэтому и я ничего больше не требую от тебя, я хочу доказать тебе, до какой же степени я бескорыстна.

– Я вам ничефо не даваль, – отвечал очарованный барон. – Я думаль подарить зафтра дрицать тисяча франк рента… Это мой сфатебни подарок…

Эстер так мило поцеловала Нусингена, что он побледнел и без пилюль.

– Смотрите, не подумайте, – сказала она, – что все это за ваши тридцать тысяч ренты… нет… а потому что теперь… я люблю тебя, мой толстый Фредерик.

– О, поже мой! Почему меня исфитифал… я бил би так сшастлив три месяц…

– Что это, из трех или из пяти процентов, мой дружок? – сказала Эстер, проводя рукой по волосам Нусингена и укладывая их по своей прихоти.

– Из трех… у меня их осталься от несостоятельни дольжник…

Итак, в это утро барон принес государственное долговое обязательство; он собирался позавтракать со своей дорогой девочкой, получить от нее распоряжения на завтра, на знаменитую субботу, большой день!

– Полючай, мой маленки жена, мой единствен жена, – радостно сказал барон, просияв от счастья. – Будет чем платить расход по кухня на остаток ваш тней…

Эстер без малейшего волнения взяла бумагу, сложила ее и убрала в туалетный столик.

– Ну вот, теперь вы довольны, чудовище несправедливости, – сказала она, потрепав Нусингена по щеке. – Наконец-то я хоть что-то от вас приняла! Теперь я уже не могу высказывать вам всякие истины, ведь я делю с вами плоды ваших, как вы называете, трудов… И это вовсе не подарок, бедный мой мальчик, а просто-напросто моя доля прибыли в деле… Ну, полно, не гляди на меня биржевиком. Ты отлично знаешь, что я тебя люблю.

– Мой прекрасни Эздер, мой анкел люпфи, – сказал барон, – прошу вас не говорить мне так никогта! Пускай говорит весь сфет, что я вор, я был бы равнодушен, лишь бы я был честни челофек для ваши глаз… Я все больше и больше люблю вас…

– Таково мое мнение, – сказала Эстер. – Поэтому я никогда больше не скажу тебе ничего такого, что могло бы тебя огорчить, мой слоненок, ты ведь стал простодушен, как дитя. Черт возьми! Да ты никогда и не знал, толстый греховодник, что такое невинность! Все же какую-то толику ее ты получил, когда появился на свет божий, ведь должна была она когда-нибудь всплыть на поверхность, но у тебя она затонула так глубоко, что потребовалось шестьдесят шесть лет, чтобы извлечь ее… багром любви. Такое чудо случается с глубокими стариками… Вот за что я в конце концов и полюбила тебя: ты молод, очень молод… Никто не знает этого Фредерика… одна я! Ведь уже в пятнадцать лет ты был банкиром… В коллеже, прежде чем давать товарищу игрушечный шарик, ты ставил условием возвратить тебя два… (Она вскочила на колени смеявшегося барона.) Ну что ж! Ты волен делать, что пожелаешь. Э, боже мой! Грабь их… не робей, я тебе в этом помогу. Люди не стоят того, чтобы их любить. Наполеон их убивал, как мух. Французам платить подати тебе или казне – не все ли равно!.. К казне тоже не питают нежных чувств, я, клянусь… Я хорошо все обдумала, ты прав… стриги овец, как сказано в евангелии от Беранже… Поцелуйте вашу Эздер… Ах, кстати! Ты отдашь этой бедной Валь-Нобль всю обстановку на улице Тетбу! И потом завтра же ты преподнесешь ей пятьдесят тысяч франков… Этим ты себя покажешь в выгодном свете… Видишь ли, котик, ты убил Фале, об этом уже кричат… Твой подарок покажется сказочно щедрым… и все женщины заговорят о тебе. О!.. во всем Париже ты один будешь велик и благороден, и – так уж создан свет! – все забудут о Фале. В конце концов ты выгодно поместишь капитал: ты заработаешь на нем уважение!

– Ти прав, мой анкел! Ти знаешь сфет, – сказал он. – Ти будешь мой софетник.

– Вот видишь, – продолжала она, – как я забочусь о делах моего мужа, о его добром имени, чести… Ну, ступай же, поищи для меня пятьдесят тысяч франков…

Она хотела избавиться от Нусингена, чтобы вызвать маклера и в тот же вечер на бирже продать свою ренту.

– А пошему так бистро? – спросил он.

– А как же иначе, котик, надо же их преподнести в атласной коробке, прикрыв веером. Ты скажешь ей: «Вот, сударыня, веер, который, надеюсь, доставит вам удовольствие!» Думают, что ты Тюркаре, а ты прослывешь Божоном[419]!

– Прелестни! Прелестни! – вскричал барон. – Я буду, стало бить, имейт теперь твой ум!.. Та, я буду пофторять ваши слофа…

В тот миг, когда бедная Эстер садилась в кресла, изнемогая от напряжения, которое ей потребовалось, чтобы разыграть свою роль, вошла Европа.

– Сударыня, – сказала она, – там рассыльный с набережной Малакэ, его послал Селестен, слуга господина Люсьена.

– Пусть войдет!.. Нет, лучше я сама выйду в прихожую.

– У него письмо для вас, сударыня.

Эстер бросилась в прихожую, взглянула на рассыльного – самый обыкновенный рассыльный.

– Скажи ему, чтобы сошел вниз! – прочтя письмо, сказала Эстер упавшим голосом и опустилась на стул. – Люсьен хочет покончить с собой… – шепнула она Европе. – Впрочем, отнеси письмо ему.

Карлос Эррера, все в том же обличье коммивояжера, тотчас сошел вниз, но, приметив в прихожей постороннее лицо, впился взглядом в рассыльного. «Ты сказала, что никого нет», – шепнул он на ухо Европе. Из предосторожности он тут же прошел в гостиную, успев, однако, посмотреть посланца. Обмани-Смерть не знал, что с некоторых пор у прославленного начальника тайной полиции, арестовавшего его в доме Воке, появился соперник, которого прочили в его преемники. Этим соперником был рассыльный.

– Ваши предположения правильны, – сказал мнимый рассыльный Контансону, который ожидал его на улице, – тот человек, приметы которого вы мне указали, в доме; но он не испанец, ручаюсь головой, что под этой сутаной – наша дичь.

– Он такой же священник, как испанец, – сказал Контансон.

– Я в том уверен, – сказал агент тайной полиции.

– О, если только мы правы!.. – воскликнул Контансон.

Люсьен действительно два дня был в отсутствии, и этим воспользовались, чтобы расставить сети; но он вернулся в тот же вечер, и тревоги Эстер рассеялись.

На другой день, поутру, когда куртизанка, выйдя из ванны, опять легла в постель, пришла ее подруга.

– Жемчужины у меня! – сказала Валь-Нобль.

– Ну-ка, посмотрим! – сказала Эстер, приподымаясь на локте, утонувшем в кружевах подушки.

Госпожа дю Валь-Нобль протянула подруге нечто похожее на две ягоды черной смородины. Барон подарил Эстер двух левреток редкостной породы, заслужившей носить в будущем носить имя великого поэта, который ввел их в моду, и куртизанка, чрезвычайно польщенная подарком, сохранила для них имена их предков: Ромео и Джульетты. Нет нужды говорить о привлекательности, белизне, изяществе этих, точно созданных для комнатной жизни животных, во всех повадках которых было что-то схожее с английской чопорностью. Эстер позвала Ромео: перебирая своими гибкими, тонкими лапками, такими крепкими и мускулистыми, что вы приняли бы их за стальные прутья, Ромео подбежал и посмотрел на свою хозяйку. Эстер, чтобы привлечь его внимание, размахнулась, будто собираясь что-то бросить.

– Самое имя обрекает его на такую смерть! – сказала Эстер, бросая жемчужину, которую Ромео раздавил зубами.

Не издав ни звука, собака покружилась и упала замертво. Все было кончено, пока Эстер произносила это надгробное слово.

– О боже! – вскрикнула г-жа дю Валь-Нобль.

– Твой фиакр здесь, увези покойника, Ромео, – сказала Эстер: – Его смерть наделала бы тут шуму; скажем, что я тебе подарила, а ты его потеряла; помести в газете объявление. Поспеши, нынче же вечером ты получишь обещанные пятьдесят тысяч франков.

Это было сказано так спокойно и с такой великолепной бесчувственностью истой куртизанки, что дю Валь-Нобль воскликнула: «И верно, ты наша королева!»

– Приходи пораньше и принарядись хорошенько…

В пять часов Эстер принялась за свой свадебный туалет. Она надела кружевное платье поверх белой атласной юбки, застегнула белый атласный пояс, обула ноги в белые атласные туфельки, накинула на свои прекрасные плечи шарф из английских кружев. Она убрала свою головку белыми камелиями, точно девственница. На ее груди переливалось жемчужное ожерелье в тридцать тысяч франков, подаренное Нусингеном. Хотя свой туалет она закончила к шести часам, дверь ее была закрыта для всех, даже для Нусингена. Европа знала, что в спальню должен пройти Люсьен. Он приехал к седьмому часу, и Европа сумела тайком проводить его к своей госпоже; никто не заметил его появления.

Люсьен, увидев Эстер, подумал: «Почему бы не уехать и не жить с нею в Рюбампре, вдали от света, распростившись навсегда с Парижем!.. Я уже отдал пять лет в задаток такой жизни, а моя любимая всегда останется верна себе! Где я найду еще такое чудо?»

– Друг мой, вы были для меня божеством, – сказала Эстер, опустившись на подушку у ног Люсьена и преклонив перед ним колени, – благословите меня…

– К чему эти шутки, любовь моя? – спросил Люсьен, собираясь поднять и поцеловать Эстер. Он попытался взять ее за талию, но она отстранилась движением, исполненным обожания и ужаса.

– Я недостойна тебя, Люсьен, – сказала она, не сдерживая слез. – Умоляю, благослови меня и поклянись сделать вклад в городскую больницу на две кровати… Молитвы за помин души в церкви мне не помогут. Бог может внять лишь моим мольбам… Я слишком любила тебя, мой друг. И еще скажи, что я принесла тебе счастье и что ты изредка ты будешь думать обо мне… Скажи!

Люсьен почувствовал в торжественных словах Эстер глубокую искренность и задумался.

– Ты хочешь убить себя! – сказал он вдруг серьезным тоном.

– Нет, мой друг! Но сегодня, видишь ли, умирает женщина чистая, непорочная, любящая – та, которая принадлежала тебе… И я боюсь, что горе убьет меня.

– Бедная моя девочка, подожди! – сказал Люсьен. – Хоть и с большими усилиями, но все же за эти два дня я сумел установить связь с Клотильдой.

– Опять Клотильда! – воскликнула Эстер, сдерживая гнев.

– Да, – продолжал он, – мы написали друг другу… Во вторник утром она уезжает в Италию, но по дороге я увижусь с ней, в Фонтенебло…

– Послушайте-ка! Кого вы берете себе в жены? Ведь это не женщины, а какие-то жерди!.. – вскричала бедная Эстер. – Скажи, а если бы у меня было семь или восемь миллионов, ты бы на мне женился?

– Детка, я хотел тебе сказать, что, если все для меня кончено, я не хочу другой жены, кроме тебя…

Эстер опустила голову, чтобы скрыть внезапно побледневшее лицо и слезы, которые она украдкой смахнула.

– Ты любишь меня?.. – сказала она, глядя на Люсьена с глубокой скорбью. – Так вот тебе мое благословение… Будь осторожен, выйди через потайную дверь и пройди в гостиную прямо из прихожей. Поцелуй меня в лоб. – Она обняла Люсьена и страстно прижала его к своему сердцу со словами: «Уходи!.. Уходи!.. или я останусь жить».

Когда обрекшая себя на смерть появилась в гостиной, раздались возгласы восхищения. В глазах Эстер отражалась бесконечность, и тот, кто заглядывал в них, тонул в ее глубине. Иссиня-черные мягкие волосы оттеняли белизну камелий. Короче сказать, то впечатление, которого добивалась эта дивная девушка, было создано. Она не имела соперниц. Она появилась тут как олицетворение необузданной роскоши, окружавшей ее. Она блистала остроумием. Она управляла оргией с той сдержанной, спокойной властностью, какую выказывает Габенек[420] в Консерватории в тех концертах, где первоклассные европейские музыканты достигают непостижимых высот в передаче Моцарта и Бетховена. Однако ж она с ужасом следила за Нусингеном, который очень мало ел, почти не пил и держал себя хозяином дома. В полночь уже никто ничего не соображал. Разбили стаканы, чтобы ими никогда больше не пользовались. Две китайские расписные занавеси были разорваны. Бисиу напился впервые в своей жизни. Все буквально валились с ног, женщины спали на диванах, и задуманная гостями шутка не удалась; они хотели проводить Эстер и Нусингена в спальню, выстроившись в два ряда с канделябрами в руках, под пение «Buona sera»[421] из «Севильского цирюльника». Нусинген предложил Эстер руку; Бисиу, хотя и пьяный, заметив, что они уходят, нашел еще силы сказать, как Ривароль по поводу последней женитьбы герцога Ришелье: «Надо предупредить префекта полиции… тут затевается скверное дело…» Шутник думал пошутить, но оказался пророком.

Господин Нусинген появился у себя только в понедельник около полудня; а в час дня биржевой маклер сообщил ему, что мадемуазель Эстер Ван Богсек еще в пятницу приказала продать подаренную ей процентную бумагу на тридцать тысяч франков ренты и уже получила ее стоимость.

– Но, господин барон, – сказал он, – в ту минуту, когда я рассказывал об этой сделке, вошел старший клерк господина Дервиля и, услыхав настоящую фамилию мадемуазель Эстер, сказал, что она получает наследство в семь миллионов.

– Ба!

– Видите ли, она как будто единственная наследница этого старого ростовщика Гобсека… Дервиль проверит, так ли это. Если мать вашей любовницы Прекрасная Голландка, она унаследует…

– Я знай, – сказал банкир. – Он рассказиваль мне своя жизнь… Я буду писать несколько слоф для Дерфиль!..

Барон сел за письменный стол, написал записку Дервилю и послал ее с одним из своих слуг. Потом в третьем часу, после биржи, он вернулся к Эстер.

– Мадам приказала не будить ее, что бы там ни случилось; она в постели, она спит…

– А, шорт! – вскричал барон. – Он не будет браниться, Ироп, когта узнайт, что делался богатейш… Он наследоваль семь мильон. Старик Гобсек помер и оставляль семь мильон, а твой хозяйка есть единствен наследниц; мать Эздер бил собственной племяннис Гобсека, которой он завещаль свой зостоянь. Я не подозреваль, что такой мильонер, как он, оставляль Эздер в нищета…

– Вот как! Значит, ваше царство кончилось, старый шут! – сказала Европа, глядя на барона с наглостью, достойной мольеровской служанки. – У-у, старая эльзасская ворона!.. Она любит вас, вроде как чуму!.. Господи боже! Миллионы!.. Значит, она может теперь выйти за своего любовника! Ну и рада же она будет!

И Прюданс Сервьен удалилась, оставив убитого горем Нусингена одного в комнате; она пошла первой известить об этом повороте судьбы свою госпожу. Старик, еще пьяный от безмерного блаженства и уверовавший в свое счастье, получил холодный душ в ту минуту, когда разгоревшаяся любовь его достигла предела.

– Он меня опманифаль!.. О Эздер… О мой жизнь!.. – вскричал он со слезами на глазах. – Глупец! Подобни цфеток растет ли для старик? Я могу все купить, кроме молодость!.. О поже мой! Что делать? Как бить? Он прав, этот шестоки Ироп! Эздер богатейш, он уйдет от меня… Не повеситься ли! Что жизнь без боджественни пламень наслаждень, котори я вкусил!.. Поже мой…

И биржевой хищник сорвал с себя парик, которым он последние три месяца прикрывал свои седины. Пронзительный крик Европы потряс Нусингена до мозга костей. Бедный банкир встал и пошел, пошатываясь, ибо он только что осушил кубок Разочарования, а ничто так не опьяняет, как горькое вино несчастья. В раскрытой двери он увидел Эстер: она лежала вытянувшись на кровати, посиневшая от яда, мертвая!.. Он подошел к кровати и упал на колени.

– Ти бил прав, Ироп, и он претупрешталь!.. Он помер от меня!..

Появились Паккар, Азия, сбежался весь дом. Но для них это было зрелище, неожиданность, а не скорбь. Среди слуг возникло некоторое замешательство. Барон опять стал банкиром, у него закралось подозрение, и он совершил неосторожность, спросив, где семьсот пятьдесят тысяч франков ренты. Паккар, Азия и Европа так странно переглянулись, что г-н Нусинген тотчас же вышел, заподозрив, что тут произошло ограбление и убийство. Европа, приметив под подушкой госпожи запечатанный пакет, мягкость которого позволила ей предположить, что в нем содержатся банковые билеты, заявила, что будет обряжать покойницу.

– Ступай, предупреди господина, Азия!.. Умереть, не зная, что к ней привалило семь миллионов! Гобсек был родной дядя покойницы!.. – вскричала она.

Уловка Европы была понята Паккаром. Как только Азия показала спину, Европа вскрыла пакет, на котором бедная куртизанка написала: «Передать господину Люсьену де Рюбампре!» Семьсот пятьдесят банковых билетов, по тысяче франков каждый, мелькнули перед глазами Прюданс Сервьен, вскричавшей: «С ними можно стать счастливой и честной до конца своих дней!..»

Паккар молчал, воровская его натура одержала верх над привязанностью к Обмани-Смерть.

– Дюрю умер, – сказал он, беря билеты. – На моем плече еще нет клейма, убежим вместе, поделим деньги, чтобы не все добро спрятать в одном месте, и поженимся.

– Но где укрыться? – сказала Прюданс.

– В Париже, – отвечал Паккар.

Прюданс и Паккар вышли из комнаты с поспешностью добропорядочных людей, вдруг превратившихся в воров.

– Дочь моя, – сказал Обмани-Смерть малайке, едва она успела раскрыть рот, – принеси мне для образца любое письмо Эстер, покуда я буду составлять завещание по всей форме; черновик завещания и письмо отнесешь Жирару, но пусть поторопится: надо подсунуть это завещание под подушку Эстер, прежде чем опечатают имущество.

И он набросал следующий текст завещания:

«Никогда не любя никого в мире, кроме господина Люсьена Шардона де Рюбампре, и решив лучше положить конец своим дням, чем снова впасть в порок и влачить позорное существование, от которого он меня спас из сострадания ко мне, я отдаю и завещаю вышеупомянутому Люсьену Шардону де Рюбампре все, чем я владею к моменту моей смерти, и ставлю условием заказывать ежегодную мессу в приходе Сен-Рох за упокоение той, которая посвятила ему все, даже свою последнюю мысль.

Эстер Гобсек».
«Вполне в ее стиле», – сказал про себя Обмани-Смерть.

В семь часов вечера завещание, переписанное и запечатанное, было положено Азией под изголовье Эстер.

– Жак, – сказала Азия, поспешно взбежав наверх, – когда я выходила из комнаты, прибыли судебные власти…

– Ты хочешь сказать, мировой судья…

– Не то, сынок! Судья-то уж само собой, но с ним жандармы, королевский прокурор и судебный следователь тоже там. У дверей поставлена охрана.

– Быстро же эта смерть наделала шуму, – заметил Коллен.

– Что ты скажешь! Европа и Паккар не появлялись; боюсь, уж не они ли свистнули эти семьсот пятьдесят тысяч франков? – сказала Азия.

– Ах, канальи!.. – сказал Обмани-Смерть. – Этой кражей они нас губят!..

Правосудие человеческое и правосудие парижское, то есть самое недоверчивое, самое умное, самое искусное и самое осведомленное из всех правосудий, даже чересчур умное, ибо оно поминутно дает новое толкование закону, налагало, наконец, руку на главарей этого страшного дела. Барон Нусинген, убедившись в отравлении и обнаружив пропажу своих семисот пятидесяти тысяч франков, заподозрил, что виновниками преступления были Паккар либо Европа, гнусные, ненавистные ему существа. В приступе бешенства он сразу же побежал в префектуру. То был удар колокола, собравший все номера Корантена. Префектура, прокурорский надзор, полицейский пристав, мировой судья, судебный следователь – все были на ногах. В девять часов вечера три врача, вызванные сюда же, присутствовали при вскрытии тела бедной Эстер, и началось следствие! Обмани-Смерть, извещенный Азией, вскричал: «Они не знают, что я тут; я успею скрыться!» Он вылез с необыкновенной ловкостью через слуховое окно мансарды и очутился на крыше, откуда стал с хладнокровно изучать окрестность, точно заправский кровельщик. «Отлично, – сказал он про себя, увидев на расстоянии пяти домов сад на улице Прованс, – мое дело в шляпе!..»

– Милости просим, Обмани-Смерть! – сказал ему Контансон, выходя из-за трубы дымохода. – Тебе придется теперь объяснить господину Камюзо, какую мессу ты, господин аббат, выходишь петь на крыши, а главное, по какой причине ты бежал…

– У меня враги в Испании, – сказал Карлос Эррера.

– Поедем-ка в Испанию через твою мансарду, – сказал ему Контансон.

Лжеиспанец сделал вид, что подчиняется, но, нагнувшись было над подоконником слухового окна, он вдруг схватил Контансона и швырнул его вниз с такой силой, что шпион свалился мертвым в сточную канаву улицы Сен-Жорж. Контансон умер на своем «поле чести». Жак Коллен спокойно вернулся в мансарду и лег в постель.

– Дай мне такое снадобье, от которого я слег бы со всеми признаками тяжкой болезни, но без риска для жизни, – сказал он Азии. – Мне нужно быть при смерти, чтобы не отвечать на вопросы любопытных. Не бойся ничего, я священник и останусь священником. Я только что избавился, и очень просто, от одного из тех, кто может меня изобличить.

Накануне, в семь часов вечера, Люсьен выехал в своем кабриолете на почтовых с подорожной, взятой утром, до Фонтенебло, где он переночевал на постоялом дворе, на окраине городка со стороны Немура. Утром, часов около шести, он отправился в путь и в одиночестве прошел лесом до Бурона.

«Вот то роковое место, – сказал он про себя, сидя на одном из утесов, откуда открывался живописный вид на Бурон, – где Наполеон сделал последнее титаническое усилие над собой накануне своего отречения».

Взошло уже солнце, когда он услыхал стук почтовой кареты и увидел проезжавшую бричку, в которой сидели слуги молодой герцогини де Ленонкур-Шолье и горничная Клотильды де Гранлье.

«Вот и они, – сказал себе Люсьен. – Сыграем хорошенько эту комедию, и я спасен: я буду зятем герцога вопреки его воле».

Часом позже мягкий, легко опознаваемый шум изящного дорожного экипажа оповестил о приближении берлины, в которой сидели две женщины. Дамы просили затормозить при спуске к Бурону, и лакей, сидевший на запятках, приказал остановить карету. В эту минуту Люсьен вышел на дорогу.

– Клотильда! – крикнул он, постучав в окно кареты.

– Нет, – сказала молодая герцогиня своей подруге, – он не сядет в карету, и мы не окажемся с ним наедине, дорогая. Поговорите в последний раз, я согласна: но только не в карете, мы пройдемся пешком в сопровождении Баптиста… Погода прекрасная, мы тепло одеты, нам не страшен холод. Карета поедет за нами…

И обе женщины вышли из экипажа.

– Баптист, – сказала молодая герцогиня, – карета поедет потихоньку, мы хотим прогуляться, и вы нас проводите.

Мадлена де Морсоф взялаКлотильду под руку, предоставив Люсьену говорить с девушкой. Так они дошли до деревушки Гре. Было уже восемь часов, и там Клотильда простилась с Люсьеном.

– Так вот, мой друг, – с достоинством сказала она, кончая долгий разговор, – я выйду замуж только за вас. Я предпочитаю верить вам, нежели слушать людей, отца, мать… Никто на свете не давал столь сильных доказательств привязанности, не правда ли?.. Теперь постарайтесь рассеять роковое предубеждение, сложившееся против вас…

В это время послышался конский топот, и их окружили жандармы, в великому удивлению обеих дам.

– Что вам угодно? – сказал Люсьен с высокомерием денди.

– Вы господин Люсьен Шардон де Рюбампре? – спросил его королевский прокурор из Фонтенебло.

– Да, сударь.

– Вы отправитесь ночевать сегодня в Форс, – отвечал он. – У меня есть приказ арестовать вас для предания суду.

– Кто эти дамы?.. – крикнул жандармский офицер.

– Ах, да! Простите, сударыня, ваши паспорта? Господин Люсьен, по сведениям, полученным мною, состоит в тесной связи с женщинами, которые способны на…

– Вы принимаете герцогиню де Ленонкур-Шолье за уличную девку? – сказала Мадлена, кинув на королевского прокурора взгляд, поистине достойный герцогини.

– Вы достаточны хороши для этого, – тонко заметили судейский.

– Баптист, покажите наши паспорта, – приказала молодая герцогиня, улыбнувшись.

– В каком преступлении обвиняется этот господин? – спросила Клотильда, которую герцогиня хотела усадить в карету.

– Соучастие в краже и убийстве, – отвечал жандармский офицер.

Баптист внес в карету мадемуазель Клотильду, потерявшую сознание.

В полночь Люсьен входил в Форс – тюрьму, обращенную одной стороной на улицу Пайен и другой – на улицу Бале; его поместили в одиночной камере. Карлос Эррера находился тут с момента своего ареста.

ЧАСТЬ III Куда приводят дурные пути

На другой день, в шесть часов утра, две кареты, называемые в народе на образном его языке корзинами для салата, выехали рысью из ворот тюрьмы Форс и покатились по дороге к Дворцу правосудия в Консьержери.

Редко кто из праздношатающихся не встречал эту походную тюрьму, и, хотя большая часть книг пишется только для парижан, чужестранцы, несомненно, будут рады прочесть здесь описание этой страшной колымаги для перевозки наших уголовных преступников. Кто знает, быть может, полиция русская, немецкая либо австрийская, судебные учреждения стран, не знакомых с «корзинами для салата», позаимствуют ее у нас; и во многих чужих краях подражание этому способу передвижения будет, конечно, благодеянием для узников!

Эта омерзительная повозка о двух колесах, с желтым кузовом, окованным железом, состоит из двух отделений. В переднем стоит обитая кожей скамейка, с кожаным фартуком. Эта открытая часть «корзины для салата» предназначается судебному приставу и жандарму. Крепкая железная решетка отделяет во всю ширину и высоту повозки этот своеобразный кабриолет от второго отделения, где находятся две деревянные скамьи, поставленные, как в омнибусах, по обе стороны кузова, – на них садятся заключенные, взобравшись туда по подножке, через глухую дверцу в задней части кузова. Прозвище «корзина для салата» произошло от того, что первоначально это была открытая повозка, огороженная решеткой, поверх которой торчали, покачиваясь от тряски, как салат в корзине, головы узников. Для большей безопасности карету сопровождает конный жандарм, в особенности в тех случаях, когда она везет приговоренных к смерти на место казни. Стало быть, побег невозможен. Окованная железом повозка не поддается никакому инструменту. Узник, которого тщательно обыскивают во время ареста или в момент заключения под стражу, может, самое большее, сохранить при себе пружинку от часов, годную для того, чтобы распилить решетку, но беспомощную перед гладкой поверхностью. Поэтому «корзина для салата», усовершенствованная талантами парижской полиции, послужила в конце концов образцом и для арестантской кареты, в которой теперь перевозят каторжников и которая заменила собою ужасную тележку, являвшуюся позором предшествующих цивилизаций, хотя Манон Леско[422] ее и прославила.

«Корзина для салата» имеет несколько назначений. Сперва в ней перевозят подследственных из разных тюрем столицы во Дворец правосудия для допроса судебным следователем. На тюремном наречии это называется ехать на обучение.[423] Потом привозят подсудимых из тех же тюрем во Дворец правосудия, чтобы осудить их, если вопрос стоит только об исправительной тюрьме; затем, когда речь заходит, на языке судейского сословия, о важном преступлении, из арестных домов их перевозят в Консьержери, тюрьму департамента Сены. Наконец осужденных на смерть везут в «корзине для салата» из Бисетра к заставе Сен-Жак, месту казней со времени Июльской революции. Благодаря человеколюбию эти несчастные не подвергаются более пытке прежнего пути от Консьержери до Гревской площади, совершавшегося в тележке, точь-в-точь похожей на ту, которой пользуются торговцы дровами. Теперь ее употребляют только для перевозки эшафота. Без этого объяснения не были бы понятны слова одного знаменитого осужденного, с которыми он обратился к своему сообщнику, когда они входили в «корзину для салата»: «Теперь дело только за лошадьми!» Нигде не едут на смертную казнь с большими удобствами, чем в нынешнем Париже.

Упомянутые «корзины для салата», выехавшие в столь ранний час, послужили единственно для отправки двух обвиняемых из арестного дома Форс в Консьержери, причем каждый из обвиняемых занимал отдельную «корзину».

Девять десятых читателей этой части романа не знают, конечно, о существенном различии между словами: привлеченный по делу, подследственный, обвиняемый, заключенный, арестный дом, дом предварительного заключения или тюрьма; поэтому все они будут, верно, удивлены, узнав, что речь идет о нашем уголовном праве в целом, разъяснение которого, сжатое и четкое, будет дано тут же как ради того, чтобы ознакомить с ним, так и ради внесения ясности в развязку нашей истории. Притом, когда станет ясно, что в первой «корзине для салата» находился Жак Коллен, а во второй Люсьен, который в течение нескольких часов опустился с высот общественного положения до тюрьмы, любопытство читателя будет уже достаточно возбуждено. Поведение обоих сообщников соответствовало их характеру. Люсьен де Рюбампре прятался, избегая взглядов прохожих, привлекаемых решеткой этой зловещей и роковой повозки по пути ее следования к набережным через улицу Сен-Антуан, улицу Мартруа и аркаду Сен-Жак, под которой тогда проезжали, чтобы пересечь площадь Ратуши, – теперь эта аркада служит входом в помещение префекта департамента Сены, находящееся в обширном дворцовом здании муниципалитета. А бесстрашный каторжник, прижавшись лицом к решетке, глядел на улицу, сидя позади пристава и жандарма, которые вели мирную беседу, не беспокоясь о своей «корзине для салата».

Грозная буря июльских дней 1830 года настолько заглушила своими громовыми раскатами предшествовавшие события, политические интересы за последние шесть месяцев этого года настолько поглотили внимание Франции, что как бы ни были удивительны все эти личные, судебные, финансовые катастрофы, которые составляли годовой рацион парижского любопытства и в которых не было недостатка первые шесть месяцев года, ныне их либо вовсе не помнят, либо едва припоминают. Поэтому необходимо отметить, что пусть на короткое время, но Париж был сильно взбударажен известием об аресте испанского священника, найденного у куртизанки, и изящного Люсьена де Рюбампре, жениха мадемуазель де Гранлье, захваченного по дороге в Италию, близ деревушки Гре, по обвинению в убийстве с целью завладеть состоянием почти в семь миллионов; скандал, вызванный этим процессом, ослабил на несколько дней живейший интерес к последним выборам при Карле Х.[424]

Прежде всего этот уголовный процесс в некоторой степени затрагивал одного из богатейших банкиров, барона Нусингена. Что до Люсьена, то он принадлежал в высшему парижскому обществу и готовился вступить в должность личного секретаря премьер-министра. В парижских гостиных не один молодой человек вспомнил, как он завидовал Люсьену, когда тот снискал расположение прекрасной герцогини де Монфриньез, а женщины не могли забыть, что тогда же им интересовалась и госпожа де Серизи, жена виднейшего государственного деятеля. Наконец, красота самой жертвы пользовалась широкой известностью в различных кругах парижского общества: в большом свете, в мире финансистов, в мире куртизанок, в кругу молодых людей и среди литераторов. Итак, целых два дня весь Париж говорил об этих двух арестах. Судебный следователь, которому было поручено дела, г-н Камюзо, усмотрел в нем предлог для продвижения по службе и, желая вести следствие со всей возможной скоростью, приказал доставить обоих обвиняемых из Форс в Консьержери, как только Люсьен де Рюбампре прибудет из Фонтенебло. Аббат Карлос и Люсьен провели в тюрьме Форс – первый двенадцать часов, второй всего лишь половину ночи, поэтому нет причины описывать эту тюрьму, с той поры совершенно перестроенную; что касается самого прибытия к месту заключения, это было бы повторением того, что должно произойти в Консьержери.

Но прежде чем углубиться в страшную драму уголовного следствия, необходимо, как было сказано, описать обычный ход судебного дела такого рода: и ради того, чтобы различные стадии были лучше поняты и во Франции и за границей; и ради того, чтобы все, кто не знаком с законами, оценили стройность уголовного права в том виде, в каком оно было изложено законодательством при Наполеоне.[425] Последнее тем более важно, что этому большому и прекрасному труду в настоящее время угрожает уничтожением так называемая исправительная система.

Совершено преступление; если преступники пойманы с поличным, их отправляют в ближайшую караульню и сажают в одиночную камеру, прозванную в народе скрипкой, потому, конечно, что там занимаются музыкой – кричат или плачут. Оттуда задержанных направляют к полицейскому приставу, который опрашивает их и может освободить, если произошла ошибка; наконец, их перевозят в арестный дом при префектуре, где полиция держит их в распоряжении королевского прокурора и судебного следователя, которых в зависимости от характера преступления, более или менее быстро оповещают, и они являются туда для допроса лиц, состоящих под предварительным арестом. Смотря по тому, каково предположительное обвинение, судебный следователь подписывает приказ об аресте и отдает распоряжение заключить задержанных под стражу. В Париже три арестных дома: Сент-Пелажи, Форм и Мадлонет.

Запомните это выражение: привлеченный по делу. Наш кодекс установил три основные стадии уголовного судопроизводства: привлечение по делу, пребывание под следствием, предание суду. Покуда приказ об аресте не подписан, предполагаемые виновники преступления либо тяжкого правонарушения являются привлеченными по делу; в силу постановления об аресте они становятся подследственными и считаются таковыми, пока идет следствие. Но вот следствие закончено, вынесено решение направить дело в суд, и тогда, если Королевский суд, по заключению генерального прокурора решает, что в деле имеются достаточные признаки преступления, чтобы передать его в суд присяжных, – подследственные переходят в положение подсудимых. Таким образом, лица, заподозренные в преступлении, проходят через три различные стадии судопроизводства, просеиваются через три решета, прежде чем предстать перед так называемым местным судом. В первой стадии люди невиновные располагают множеством средств оправдания, при помощи общества, городской стражи, полиции. Во второй стадии она оказываются лицом к лицу с судьей, на очной ставке со свидетелями обвинения, в палате парижского суда или в судах первой инстанции департаментов. В третьей – они предстают перед двенадцатью советниками, и постановление о пересмотре дела судом присяжных, в случае ошибки либо нарушения устава судопроизводства, может быть обжаловано в кассационном суде. Присяжные заседатели не знают, какую пощечину они наносят народным властям, административными и судебным, когда оправдывают обвиняемых. Поэтому, как нам кажется, в Париже (мы не говорим о других округах) очень редко случается, чтобы невиновный сел на скамью суда присяжных.

Заключенный – значит осужденный. Наше уголовне право создало арестные дома, дома предварительного заключения и тюрьмы; все это понятия юридические, соответствующие понятиям: подследственный, обвиняемый, осужденный. Тюрьма предполагает легкую кару, наказание за незначительные правонарушения; но заключение является тяжелой карой, а в иных случаях и позором. Таким образом, нынешние сторонники исправительной системы, отвергая замечательное уголовное право, в котором различные степени наказания были превосходно соблюдены, дойдут до того, что за легкие погрешности будут наказывать столь же сурово, как за тягчайшие преступления. Впрочем, в Сценах политической жизни (см. Темное дело) показано, какие любопытные различия существовали между уголовным правом по кодексу брюмера IV года[426] и заменившим его уголовным правом Наполеоновского кодекса.

В большинстве крупных процессов, как и в настоящем, привлеченные по делу сразу становятся подследственными. Судебные власти тотчас отдают распоряжения взять их под стражу или заключить в тюрьму. И действительно, в большинстве случае привлекаемые по делу, если их не задерживают на месте, скрываются. Поэтому-то, как мы видели, и полиция, которая представляет собою в таких случаях лишь исполнительный орган, и судебные власти с молниеносной быстротой прибыли в дом Эстер. Если бы даже Корантен своими нашептываниями и не подстрекнул к мести уголовную полицию, все равно там уже имелось заявление барона Нусингена о краже семисот пятидесяти тысяч франков.

Когда первая карета, в которой находился Жак Коллен, въехала под аркаду Сен-Жан, в узкий и темный проезд, возница вынужден был задержаться по причине образовавшегося затора. Глаза подсудимого сверкали за решеткой, как два карбункула, несмотря на мертвенную бледность его лица, которая заставила накануне начальника Форс поверить в необходимость врачебной помощи. В минуты, когда ни жандарм, ни пристав не оборачивались, чтобы взглянуть на своего клиента, его пылающие глаза говорили столь ясным языком, что опытный судебный следователь, – скажем, г-н Попино, – сразу признал бы в этом нечестивце каторжника. В самом деле, Жак Коллен, как только «корзина для салата» выехала из ворот Форс, принялся изучать все, что встречалось на его пути. Несмотря на быструю езду, он обшаривал жадным и внимательным взглядом все здания, от верхних до нижних этажей. Он не пропустил ни одного прохожего, он исследовал каждого встречного. Сам господь бог не мог бы так охватить взглядом свои творения в их возможностях и пределах, как улавливал этот человек малейшие оттенки в непрестанной смене вещей и людей. Вооруженный надеждой, как последний из Горациев мечом,[427] он ожидал помощи. Всякий другой, но не этот Макиавелли каторги,[428] счел бы свою надежду несбыточной и невольно впал бы в уныние подобно всем виновным. Никто из них не помышляет о сопротивлении в тех условиях, которые правосудие и парижская полиция создают для подследственных и в особенности для помещаемых в одиночные камеры, как это было с Люсьеном и Жаком Колленом. Нельзя и представить себе всей полноты внезапного разобщения подследственного с внешним миром: жандарм, арестовавший его, полицейский пристав, снимавший дознание, те, что, взяв его под руки, помогают подняться в «корзину для салата», те, что везут его в тюрьму, стража, что заключает его в темницу, поистине отвечающую своему названию, – все существа, которые с момента ареста окружают его, немы и ведут учет каждому его слову, чтобы затем пересказать полиции или следователю. Это глубочайшее одиночество, столь просто достигаемое, является причиной полного расстройства способностей человека, крайне подавленного состояния его духа, особенно если в прошлом он не подвергался преследованию со стороны правосудия. Поэтому поединок между преступником и следователем тем более ужасен, что правосудие располагает такими помощниками, как безмолвие стен и непоколебимое бесстрастие ее чиновников.

Однако Жак Коллен, или Карлос Эррера (приходится, в зависимости от условий, называть его тем либо другим именем), знал издавна приемы полиции, тюремщиков и правосудия. Вот почему этот титан хитроумия и развращенности призвал на помощь всю силу своего ума и своего мимического таланта, чтобы получше изобразить недоумение, оторопь человека невиновного, разыгрывая попутно перед судейскими чиновниками комедию агонии. Как мы видели, Азия, эта искусная Локуста, преподнесла ему яду в такой дозе, чтобы создалось впечатление смертельного недуга. Таким образом, действия г-на Камюзо и полицейского пристава, стремление королевского прокурора ускорить допрос были пресечены картиной внезапного паралича.

– Он отравился! – вскричал г-н Камюзо, пораженный мучениями мнимого священника, которого в жестоких конвульсиях вынесли из мансарды.

Четыре агента с большим трудом препроводили аббата Карлоса в спальню Эстер, где собрались все судебные власти и жандармы.

– Он не мог умнее поступить, если виновен, – сказал королевский прокурор.

– А вы уверены, что он болен? – спросил полицейский пристав.

Полиция вечно сомневается во всем. Три чиновника, разумеется, говорили между собой шепотом, но Жак Коллен угадал по выражению их лиц, о чем они беседовали, и воспользовался их нерешительностью, чтобы доказать невозможность или совершенную бесполезность предварительного допроса, который обычно снимают в момент ареста; он пробормотал несколько фраз, в которых испанские и французские слова сочетались таким образом, что получалась бессмыслица.

В Форс эта комедия сперва имела успех, тем более что начальник сыска (сокращенное: сыскная полиция) Биби-Люпен, некогда арестовавший Жака Коллена в пансионе г-жи Воке, был послан с поручениями в провинцию, и его замещал агент, намеченный в преемники Биби-Люпену и вовсе не знавший каторжника.

Биби-Люпен, бывший каторжник, собрат Жака Коллена по каторге, был его личным врагом. Причина этой неприязни крылась в том, что Жак Коллен одерживал верх во всех ссорах, а также и в неоспоримом превосходстве Обмани-Смерть над товарищами. Наконец, Жак Коллен в продолжение десяти лет был провидением каторжников, отбывавших срок, их парижским вожаком и советчиком, их казначеем и, стало быть, противником Биби-Люпена.

Итак, хотя и посаженный в одиночную камеру, он рассчитывал на сообразительность и беззаветную преданность Азии – своей правой руки, а быть может, и на Паккара – свою левую руку; он надеялся видеть его опять в своем распоряжении, как только этот рачительный помощник спрячет украденные семьсот тысяч франков. Такова была причина того напряженного внимания, с которым он наблюдал за улицей. Как ни удивительно, надежда эта скоро полностью осуществилась.

На массивных стенах аркады Сен-Жан до шести футов в вышину лежал вековой покров грязи, образовавшейся от брызг из сточной канавы. Прохожим, чтобы защитить себя в этом сплошном потоке экипажей и уберечься от «пинков» тележек, как тогда говорили, оставалось только спасаться за каменными тумбами, которые давно уже были пробиты задевавшими их ступицами колес. Нередко тележка зеленщика давила тут рассеянных людей. Такую картину долгое время можно было наблюдать во многих кварталах Парижа. Эта подробность поможет уяснить, насколько узка была аркада Сен-Жан и как легко было забить этот проезд. Стоило фиакру въехать туда с Гревской площади в то время, как с улицы Мартруа торговка-зеленщица вкатывала туда же свою ручную тележку, нагруженную яблоками, как третий экипаж уже вызывал затор. Испуганные прохожие шарахались во все стороны, ища за тумбами спасения от старинных ступиц такой непомерной длины, что понадобилось выпустить закон, предписывающий укоротить их. Когда «корзина для салата» въехала под аркаду, дорога была преграждена какой-то зеленщицей, – эта разновидность торговок тем более любопытна, что образцы ее и поныне существуют в Париже, несмотря на возрастающее число фруктовых лавок. Эта была подлинная уличная торговка, и полицейский, если бы подобная должность тогда существовала, дозволил бы ей разъезжать, не требуя предъявления пропускного свидетельства, вопреки ее зловещему виду, наводившему на мысль о преступлении. Ее всклокоченная голова была прикрыта какой-то клетчатой рванью, из-под которой торчали жесткие волосы, напоминавшие щетину кабана. Красная и сморщенная шея вызывала омерзение, из-под косынки виднелась кожа, выдубленная солнцем, пылью и грязью. Платье напоминало лоскутное одеяло. Дырявые башмаки, казалось, лопнули от смеха, потешаясь над этой физиономией, истрепанной, как и платье. А заплата на животе!.. Пластыть казался бы чище! За десять шагов это ходячее зловонное отребье должно было уже оскорблять обоняние чувствительных людей. А руки, черные от грязи! Эта женщина возвращалась с немецкого шабаша или вышла из ночлежки! Но что за глаза! Какой смелый, живой ум засветился в них, когда магнетический луч ее взгляда встретился со взглядом Жака Коллена, обменявшись с ним затаенной мыслью!

– Уберешься ты наконец с дороги, старая песочница! – крикнул возница хриплым голосом.

– Неужто раздавишь меня, поставщик гильотины? – отвечала она. – Твой товар дешевле моего!

И, пытаясь втиснуться между двух тумб, чтобы освободить проезд, торговка загородила путь как раз на то время, которое требовалось для выполнения ее замысла.

«Эге, Азия! – сказал про себя Жак Коллен, сразу узнавший свою сообщницу. – Значит, дело на мази».

Возница по-прежнему обменивался любезностями с Азией, и экипажи скоплялись в улице Мартруа.

– Ahe!.. pecaire fermati Souni la! Vedrem!.. – выкрикнула старая Азия с интонациями иллинойцев, свойственными уличным торговкам, которые так искусно искажают слова, что они становятся звукоподражанием, понятным только парижанам. В уличном шуме и криках столпившихся возниц никто не мог обратить внимания на этот дикий возглас, так похожий на выкрикивания торговок. Но ухо Жака Коллена различило среди шума эту страшную фразу на причудливом условном языке из смеси испорченного итальянского и провансальского: – Твой бедный мальчуган взят; но я тут, я позабочусь о вас. Ты еще увидишь меня…

В ту самую минуту, когда он торжествовал победу над Правосудием, окрыляясь надеждой установить связь с внешним миром, на него обрушился удар, который мог убить его, не будь он Жаком Колленом.

«Люсьен арестован..! – сказал он про себя. И едва не лишился чувств. Это известие казалось ему страшнее отказа в помиловании, будь он приговорен к смерти.

Теперь, когда обе «корзины для салата» катятся по набережным, следует в интересах этой истории сказать несколько слов о Консьержери, покуда они на пути к ней. Консьержери – историческое название, ужасное слово и еще более ужасная реальность – неотделима от французских революций, и парижских в особенности. Она видела большинство крупных преступников. Если это наиболее интересный из всех парижских памятников, все же он наименее известен людям, принадлежащим к высшим классам общества; однако, несмотря на огромный интерес этого исторического отступления, оно отнимет не больше времени, чем путешествие «корзин для салата».

Какой парижанин, иностранец или провинциал, проведи он хотя бы два дня в Париже, не заметит черных крепостных стен с тремя мощными сторожевыми башнями, – причем две из них почти прижаты одна к другой, – этого мрачного и таинственного украшения набережной, носящей название Люнет? Набережная начинается от моста Шанж и тянется до Нового моста. Квадратная башня, так называемая Часовая, с которой был дан сигнал к Варфоломеевской ночи,[429] почти такая же высокая, как башня Сен-Жак-де-ла-Бушри, служит приметой Дворца правосудия и образует угол набережной. Эти четыре башни, эти стены прикрыты черноватым саваном, в который облекаются в Париже все фасады домов, обращенные к северу. Посредине набережной, у пустынной аркады, начинаются жилые дома, естественным образом возникшие с появлением Нового моста при Генрихе IV. Королевская площадь была точным воспроизведением площади Дофина. Та же архитектура окружающих ее зданий, те же кирпичные стены в раме из тесаного камня. Эта аркада и улица Арле обозначают границу Дворца правосудия с запада. Прежде префектура полиции и помещение первых председателей суда находились в этом же здании… Казенная палата и палата пособий, помещавшиеся там, как бы дополняли высшее правосудие, правосудие монарха. Таким образом, до Революции Дворец правосудия пользовался тем же уединением, какое ныне желают воссоздать.

Этот четыреугольник, этот остров зданий и памятников, где находится Сент-Шапель, самая великолепная драгоценность в сокровищнице Людовика Святого, – святилище Парижа, его святая святых, ковчег завета. А когда-то на этом пространстве умещался весь город, ибо на месте площади Дофина некогда находился Монетный двор. Отсюда название Монетной улицы, что ведет к Новому мосту. Отсюда же и название одной из трех круглых башен, а именно второй, именуемой Серебряной башней, как бы доказывающее, что там первоначально чеканили монеты. Знаменитый Монетный двор, указанный в планах старого Парижа, по-видимому, появился позже того времени, когда занимались чеканкой монет в самом Дворце правосудия, и своим возникновением обязан, безусловно, усовершенствованию этого искусства. Первая башня, почти прикасающаяся к Серебряной, называется башней Монтгомери. Третья, самая малая, но лучше всего сохранившаяся, ибо у нее уцелели зубцы, носит название башни Бонбек. Сент-Шапель и эти четыре башни (считая Часовую) превосходно намечают ограду Дворца правосудия, – его периметр, сказал бы чиновник налогового управления, – со времен Меровингов до старшего рода Валуа;[430] но для нас, наперекор всяким перестройкам, этот дворец олицетворяет именно эпоху Людовика Святого.[431]

Карл V передал дворец Судебной палате, институту правосудия, недавно созданному, и первый перешел под защиту Бастилии, в знаменитый дворец Сен-Поль, к которому позже встал спиной дворец Турнель. Потом, при последних Валуа, короли из Бастилии возвратились в Лувр, свою первую крепость. Первое жилище французских королей, дворец Людовика Святого, называвшийся просто Дворцом, чтобы обозначить собственно дворец, весь целиком скрылся под Дворцом правосудия; он образует ныне его подвалы, ибо был выстроен у самой Сены, как и Сент-Шапель, и выстроен столь основательно, что наиболее высокая вода едва покрывала его первые ступени. Под Часовой набережной погребены, приблизительно на глубине двадцати футов, эти постройки десятивековой давности. Экипажи проезжают на уровне капителей, венчающих мощные колонны трех башен, высота которых некогда находилась, видимо, в согласии с изяществом дворца и его живописным отражением в воде, ибо и поныне эти башни еще соперничают с самыми высокими парижскими зданиями. Если смотреть на широко раскинувшуюся столицу из башенки в куполе Пантеона, Дворец правосудия и Сент-Шапель кажутся и теперь наиболее величественными из стольких величественных зданий. Этот дворец наших королей, над которым вы проходите, когда пересекаете огромную залу Потерянных шагов, был чудом архитектуры; таким он и остается для внимательных глаз поэта, который приходит изучать его, осматривая Консьержери. Увы! Консьержери заполонила дворец королей. Сердце обливается кровью, когда видишь темницы, камеры, коридоры, кабинеты, залы без света и воздуха, насильственно внесенные в эту великолепную архитектурную композицию, где византийское, романское и готическое искусство – три лика старого искусства – были объединены зодчеством ХII века. Этот дворец, как исторический памятник Франции ранних времен, – то же, что замок Блуа, как исторический памятник времен позднейших. Точно так же, как во дворе Блуа (см. Философские повести, Очерк из истории Екатерины Медичи) вы можете одновременно любоваться замком графов Блуа, замком Людовика XII, Франциска I, Гастона, так и в Консьержери вы найдете в той же ограде памятники времен Меровинга, а в Сент-Шапель – архитектуру эпохи Людовика Святого. Члены муниципального совета! Если, затрачивая миллионы, вы желаете спасти колыбель Парижа, колыбель королей, подарив Парижу и верховному суду дворец, достойный Франции, изберите наряду с архитекторами одного или двух поэтов! Этот вопрос требует длительного изучения, прежде нежели начать какую-нибудь перестройку. Стоит соорудить одну-две тюрьмы, вроде Рокет, и дворец Людовика Святого спасен. Ныне страшные язвы обезобразили этот гигантский памятник, погребенный под Дворцом правосудия и набережной точно какое-то допотопное животное в известковых пластах Монмартра; но самая глубокая из них – это Консьержери! Слово говорит за себя! В первые времена монархии высокопоставленные преступники (смерды – надобно придерживаться этимологии, ибо это слово означало: крепостные крестьяне – и мещане подлежали городским либо сеньориальным судам), владельцы больших или малых ленов, препровождались к королю и содержались в Консьержери. Но так как высокопоставленные преступники попадались редко, Консьержери вполне удовлетворяла правосудие короля. Трудно точно определить первоначальное местонахождение Консьержери. Однако ж, поскольку кухни Людовика Святого существуют и поныне и составляют то, что именуется Мышеловкой, можно предполагать, что первоначально Консьержери занимала ту часть здания, где находилась до 1825 года привратницкая судебной палаты, под аркадой, справа от главной наружной лестницы, ведущей в королевский двор. Отсюда до 1825 года выводили приговоренных, чтобы везти их на казнь. Отсюда выходили все крупные уголовные преступники, все жертвы политики: жена маршала д'Анкр[432] и королева Франции,[433] Самблансе[434] и Мальзерб[435], Дамьен[436] и Дантон[437], Дерю[438] и Кастен[439]. Кабинет Фукье-Тенвиля[440], тот же, что и нынешнего королевского прокурора, был расположен таким образом, что судья мог видеть, как проезжали в тележках люди, только что осужденные революционным трибуналом. Этот человек, уподобившийся мечу, мог таким образом, кинуть последний взгляд на свою жертву.

С 1825 года, при министерстве де Пейронне[441], произошла важная перемена во Дворце. Старая калитка Консьержери, за которой совершалась церемония заключения под стражу и переодевания узника, была перенесена туда, где находится и поныне, – между Часовой башней и башней Монтгомери, во внутреннем дворе, за аркадой. Слева помещается Мышеловка, справа – калитка. «Корзины для салата» въезжают в этот двор, довольно нелепый по своему расположению, останавливаются там, могут свободно развернуться, а в случае бунта – задержаться под защитой крепкой решетки аркады; в былое время у них не было ни малейшей возможности повернуться в узком пространстве, отделяющем наружную лестницу от правого крыла Дворца. В наши дни Консьержери едва вмещает обвиняемых (требуется триста мест для мужчин и женщин) и потому туда не принимают больше ни подследственных, ни взятых под стражу, разве лишь в редких случаях, вроде того, который заставил привезти туда Жака Коллена и Люсьена. Все находящиеся там заключенные должны предстать перед судом присяжных. В виде исключения судебное ведомство допускает туда преступников из высшего общества, которые уже достаточно опозорены приговором суда присяжных и понесли бы чрезмерное наказание, отбывая его в Мелене или Пуасси. Уврар предпочел отсиживать свой срок в Консьержери, а не в Сент-Пелажи. В настоящее время, в силу послабления, самовольного, но полного человечности, там отбывают наказание нотариус Леон и князь де Берг.

Обычно подследственные, отправляясь, как говорят в тюрьме, на обучение либо в исправительную полицию, высаживаются из «корзины для салата» прямо в мышеловку. Мышеловка, которая находится напротив калитки, состоит из нескольких камер, устроенных в бывших кухнях Людовика Святого; там подследственные ожидают часа судебного заседания или прихода их судебного следователя. Мышеловка ограничена с севера набережной, с востока – караульней муниципальной гвардии, с запада – двором Консьержери, а с юга – огромной сводчатой залой (очевидно, пиршественной залой в прошлом), еще не имеющей назначения. Над Мышеловкой тянется внутренняя караульня, выходящая окном во двор Консьержери; она занята жандармерией департамента, и там кончается лестница. Когда звонок возвещает начало судебного заседания, приходят судебные приставы для вызова подследственных; тогда же спускаются вниз жандармы в количестве, равном количеству подследственных, и каждый жандарм выводит своего подследственного под руку; так же попарно они снова поднимаются по лестнице, проходят через караульню в коридор и оказываются в помещении, смежном с залой, где заседает знаменитая седьмая судебная палата, на которую возложили и слушание дел исправительной полиции. Этим же путем идут из Консьержери обвиняемые на судебное заседание и обратно.

В зале Потерянных шагов, между дверью первой судебной камеры – первой судебной инстанции – и ступенями лестницы, ведущей в шестую, сразу заметишь, очутившись там в первый раз, открытый вход, без какого-либо архитектурного украшения, квадратную, поистине омерзительную дыру. Через нее судьи и адвокаты попадают в коридоры, в караульню, спускаются в Мышеловку и к калитке Консьержери. Все кабинеты судебных следователей расположены в разных этажах этой части Дворца. Туда добираются по ужасающим лестницам, настоящему лабиринту, где почти всегда плутают люди, незнакомые с этим зданием. Окна кабинетов выходят частью на набережную, частью во двор Консьержери. В 1830 году кабинеты некоторых судебных следователей окнами выходили на улицу Барильери.

Таким образом, когда «корзина для салата», въехав во двор Консьержери, сворачивает налево, она привозит подследственного в Мышеловку, когда поворачивает направо, – она доставляет обвиняемых в Консьержери. В эту именно сторону повернула «корзина для салата» с Жаком Колленом, чтобы высадить его у калитки. Нет ничего страшнее этой калитки. Преступники или посетители видят две решетки кованого железа, разделенные пространством приблизительно в шесть футов и всегда открывающиеся поочередно; именно тут ведется такое неусыпное наблюдение, что лица, получившие пропуск на свидание, должны просунуть его через решетку, прежде чем услышат лязг ключа, открывающего замок. Сами судебные следователи и чины прокурорского надзора должны быть опознаны, прежде чем войти туда. Попробуйте заговорить о возможности сношений с внешним миром или бегства арестованных! У начальника Консьержери промелькнет улыбка, которая охладит пыл самого отважного из сочинителей романов в его попытках выдать за правду неправдоподобное. В летописях Консьержери известно только бегство Лавалета[442], но уверенность в высочайшем попустительстве, ныне доказанном, уменьшила если не степень самопожертвования его супруги, то по крайней мере опасность неудачи. Даже люди, наиболее склонные верить в чудеса, если они на месте будут судить о природе препятствий, признают, что во все времена эти препятствия как были, так и поныне остались неодолимыми. Никакими словами не изобразить мощности стен и сводов, надобно их видеть. Хотя мостовая двора ниже уровня набережной, все же, когда вы переступаете через калитку, вам приходится, спускаясь, пересчитать еще много ступенек, чтобы попасть в огромную сводчатую залу, массивные стены которой украшены великолепными колоннами; зала эта расположена между башней Монтгомери, представляющей ныне часть квартиры начальника Консьержери, и Серебряной, которая служит общей спальней надзирателей и тюремщиков, или, если вам угодно, ключников. Число этих служащих не столь значительно, как можно было бы вообразить (их двадцать); общая спальня, как и ее обстановка, ничем не отличается от так называемой пистоли. Прозвище это идет, несомненно, от тех времен, когда заключенные платили пистоль в неделю за помещение, напоминавшее своей наготою холодные парижские мансарды, в которых начинали свою деятельность великие люди. С левой стороны этой обширной залы помещается канцелярия Консьержери – подобие конторы, образуемой застекленной перегородкой, за которой сидят начальник тюрьмы и его письмоводитель и где находятся тюремные книги. Тут подследственого и обвиняемого вносят в списки, записывают их приметы и обыскивают; тут обсуждается вопрос о помещении, и решает его кошелек клиента. Сквозь решетчатую калитку в зале видна застекленная дверь, ведущая в приемную, где родственники и адвокаты общаются с обвиняемым через окошечкоо с двойной деревянной решеткой. Свет в приемную проникает со стороны внутреннего двора, куда заключенных в определенные часы выводят на прогулку.

Эта большая зала, тускло освещенная двумя окошечками в дверях, ибо единственное большое окно, выходящее в первый двор, целиком принадлежит канцелярии и заслонено перегородками, являет взору обстановку и освещение, совершенно соответствующие картине, которую предвосхищает воображение. Это тем страшнее, что наряду с Серебряной башней и Монтгомери вы видите эти, погруженные во мрак, таинственные, внушающие ужас сводчатые склепы, охватывающие кольцом приемную, а также ведущие в одиночную камеру королевы, мадам Елизавет[443] и в камеры, называемые секретными. Этот каменный лабиринт стал подземельем Дворца правосудия, а он видывал королевские празднества! С 1825 по 1832 год в этой огромной зале, между широкой печью и первой из двух решеток, производился обряд туалета приговоренного к смерти. Еще и сейчас нельзя пройти без содрогания по этим плитам, на которые упало столько последних взглядов, таивших в себе последнее признание.

Чтобы выйти из своей ужасной повозки, умирающему понадобилась помощь двух жандармов, которые подхватили его под руки и, поддерживая, словно человека, теряющего сознание, повели в канцелярию. Пока его влекли таким образом, он возводил очи к небу, изображая снятого с креста Спасителя. Конечно, ни на одной картине у Иисуса вы не встретите столь мертвенного, столь искаженного лица, каким оно было у лжеиспанца, – казалось, вот-вот он испустит свой последний вздох. Когда его в канцелярии усадили на стул, он повторил слабым голосом слова, с которыми обращался ко всем после ареста: «Я требую запросить его сиятельство испанского посла…»

– Вы это скажете судебному следователю, сударь, – отвечал начальник тюрьмы.

– О Иисусе! – отвечал Жак Коллен, вздыхая. Не могу ли я получить молитвенник?.. Долго ли мне будут отказывать в помощи врача?.. Жить мне осталось не более двух часов.

Карлоса Эррера, которого должны были заключить в секретную камеру, не стоило спрашивать, потребует ли он преимуществ пистоли, короче говоря, права жить в одной из комнат, где пользуются известными удобствами, дозволенными правосудием. Комнаты эти расположены в глубине внутреннего двора, о котором речь будет позже. Пристав и письмоводитель вяло исполняли формальность, обязательные при тюремном заключении.

– Господин начальник, – сказал Жак Коллен, коверкая французский язык, – я при смерти, вы это видите. Скажите, если можете, и, главное, скажите возможно скорее господину судебному следователю, что я прошу, как милости, того, что всего более пугало бы преступника: пусть он меня вызовет, как только придет, ибо муки мои поистине нестерпимы; стоит мне его увидеть, и ошибка разъяснится…

Это общее правило: все преступники говорят об ошибке. Побывайте в каторге, порасспросите там осужденных, – почти все они жертвы судебной ошибки! Вот почему слово это вызывает едва заметную невольную улыбку у того, кто имеет дело с подследственным, обвиняемым либо осужденным.

– Я могу сообщить о вашем ходатайстве судебному следователю, – сказал начальник.

– Да благословит вас бог, сударь!.. – отвечал испанец, поднимая глаза к небу.

Карлоса Эррера внесли в списки, и два полицейских, взяв его под руки, в сопровождении надзирателя, которому начальник тюрьмы указал, в какую именно из одиночек посадить подследственного, повели по подземному лабиринту Консьержери в камеру довольно приличную, что бы о них ни говорили филантропы, но совершенно отрезанную от внешнего мира.

Когда он удалился, надзиратели, начальник тюрьмы, письмоводитель, даже пристав и жандармы переглянулись, как бы спрашивая друг у друга: «Что ты об этом думаешь?» – и на всех лицах выразилось колебание. Но, увидев второго подследственного, зрители вновь обрели обычную недоверчивость, скрытую под личиной равнодушия. Помимо обстоятельств из ряда вон выходящих, служащие Консьержери мало любопытны, ибо для них преступники то же, что клиенты для парикмахеров. Поэтому все формальности, пугающие воображение, вершатся тут проще, нежели денежные дела у банкира, и часто с большей вежливостью. У Люсьена был подавленный вид уличенного преступника, он подчинялся всему, он безропотно сносил все. После Фонтенебло поэт, размышляя о крушении всех своих надежд, говорил себе, что час искупления пробил. Бледный, растерянный, в неведении о том, что произошло у Эстер в его отсутствие, он чувствовал себя близким товарищем беглого каторжника. Этого было вполне достаточно, чтобы провидеть бедствия худшие, чем смерть. Если в его голове рождалась какая-либо мысль, то лишь о самоубийстве. Он хотел любою ценой избегнуть позора, который он представлял себе и который мучил его, словно кошмар.

Жак Коллен, как более опасный из двух обвиняемых, был посажен в одиночнуюкамеру, находившуюся в том же крыле здания, где и кабинет генерального прокурора, сплошь сложенную из тесаного камня; оконце ее выходило в один из внутренних двориков в ограде здания суда. Этот дворик служил местом прогулки для женского отделения тюрьмы. Люсьен пошел тем же путем, что и Жак Коллен, но так как, согласно полученным приказаниям, начальник тюрьмы был к нему внимательнее, то он был посажен в камеру, смежную с пистолями.

Обычно лицам, которым не доводилось сталкиваться с судебными властями, заключение в одиночную камеру рисуется в самом мрачном свете. Представление об уголовном суде неотделимо от старых представлений о пытках, о нездоровых тюремных условиях, о холодных каменных стенах, источающих слезы, о грубых тюремщиках и скверной пище – от всей этой привычной театральной бутафории; но не бесполезно напомнить, что эти преувеличения существую только на подмостках и вызывают улыбку судей, адвокатов и тех, кто любопытства ради посещает тюрьмы или изучает их быт. В продолжение долгого времени все это действительно было ужасно. Достоверно, что при прежних порядках, в эпоху Людовика XIII и Людовика XIV, обвиняемых бросали вповалку в низкое помещение наподобие антресоли над старой калиткой. Тюрьмы были одним из преступлений революции 1789 года, и достаточно увидеть камеры королевы и мадам Элизавет, чтобы почувствовать глубокий ужас перед старыми формами правосудия. Но в наше время, если филантропия и причинила обществу неисчислимые беды, все же она принесла кое-какое благо отдельным лицам. Мы обязаны Наполеону нашим уголовным кодексом, который в большей степени, нежели кодекс гражданский, требующий в некоторых пунктах преобразования, достоин именоваться одним из величайших памятников этого короткого царствования. Наше уголовное право уничтожило бездну страданий. Поэтому, если не говорить о нравственных муках, жертвой которых являются, попадая в руки правосудия, лица высших классов, можно утверждать, что действия судебных властей в отношении их отличаются мягкостью и простотою, тем более удивительными, что этого не ожидаешь встретить. Подследственный и обвиняемый не живут, конечно, как у себя дома, но все необходимое имеется в парижских тюрьмах. К тому же тяжелые переживания лишают бытовые мелочи их обычного значения. Рассудок столь потрясен, что любые неудобства, грубость, если они даже имеют место, там легко переносятся. Надобно признать, что невиновного, особенно в Париже, незамедлительно отпускают на свободу.

Вот почему камера, в которую вошел Люсьен, показалась ему полным повторением его первой парижской комнаты в гостинице «Клюни». Кровать, в точь-в-точь как в самых скромных меблированных комнатах Латинского квартала, стулья с соломенными сиденьями, стол и необходимая утварь составляли меблировку камеры, куда нередко сажают и двух обвиняемых, если они тихого нрава и преступления их относятся к разряду неопасных, как-то: подлог или банкротство. Это внешнее сходство между началом пути, исполненным такой невинности, и концом, являвшимся последней ступенью позора и унижения, столь верно было схвачено Люсьеном, в котором в последний раз заговорила его поэтическая натура, что он зарыдал. Он плакал часа четыре, наружно бесчувственный, как каменное изваяние, но невыразимо страдая от всех этих разрушенных надежд, уязвленный в своем тщеславии, униженный в своей гордости, во всех своих Я, олицетворяющих честолюбца, любовника, счастливца, денди, парижанина, поэта, сластолюбца, баловня удачи. Все в нем разбилось при этом икаровом падении.[444]

Карлос Эррера, как только он остался один в камере, заметался, точно белый медведь из Ботанического сада в своей клетке. Он тщательно осмотрел дверь и убедился, что, кроме глазка, никакого отверстия в ней не было. Он ощупал стенку, оглядел колпак вытяжной трубы, откуда проникал слабый свет, и сказал про себя: «Я в надежном месте!» Он забился в угол, где был недосягаем для неусыпного ока надзирателя, наблюдавшего за узниками через зарешеченный глазок в двери. Потом снял парик и проворно отодрал бумагу, приклеенную внутри. Бумага был так засалена, что ее можно было счесть за кожаную подкладку парика. Сам Биби-Люпен, вздумай он снять с него парик, чтобы установить тождество испанца и Жака Коллена, и тот не обнаружил бы этой бумаги, настолько она казалась неотъемлемой частью парикмахерского изделия. Оборотная ее сторона была еще достаточно белой и чистой, и на ней можно было написать несколько строк.

Операция отклеивания, трудная и кропотливая, началась еще в Форс, потому что оставшихся ему здесь двух часов было бы недостаточно, половина дня была на это потрачена накануне. Подследственный стал надрывать эту драгоценную бумагу таким образом, чтобы образовалась полоска в восемь-десять миллиметров шириною; затем он разделил ее на несколько частей, после чего опять спрятал в своеобразное хранилище свой бумажный запас, предварительно смочив слюною оставшийся на бумаге слой гуммиарабика, чтобы она по-прежнему пристала к парику. Он нащупал приклеенную к пряди волос тонкую, как булавка, палочку графита – широко известное с давних пор изделие Сюсса – и отломил от нее кусочек, достаточно большой, чтобы им писать, и достаточно маленький, чтобы прятать его в ухе. Закончив всю подготовительную работу с уверенностью бывалого каторжника, ловкого точно обезьяна, Жак Коллен сел на край кровати и стал обдумывать наставления для Азии, ибо он был убежден, что встретит ее на своем пути, настолько он надеялся на сообразительность этой женщины.

«На предварительном допросе, – говорил про себя, – я изображал испанца, с трудом изъясняющегося по-французски, ссылался на испанского посла, на свои дипломатические преимущества и ни слова не понимал из того, о чем меня спрашивали; все это отлично согласовалось с припадками слабости, хрипами, вздохами, короче говоря, со всеми этими выкрутасами умирающего. Будем держаться этой позиции. Мои бумаги в исправности. Мы с Азией без труда справимся с господином Камюзо, не больно-то он силен! Итак, подумаем о Люсьене; надо подбодрить его, надо добраться до этого младенца любой ценой, начертать ему план действий, иначе он предаст себя, предаст меня и все погубит!.. Перед допросом надо его вразумить. Потом мне нужны свидетели, которые подтвердили бы, что я – лицо духовное!»

Таково было душевное и физическое состояние обоих подследственных, судьба которых зависела от г-на Камюзо, следователя суда первой инстанции Сены, верховного судьи их существования во всех его мелочах на все то время, что отпущено следователю уголовным кодексом, ибо он один мог дозволить духовнику, врачу Консьержери или кому бы то ни было общаться с ними.

Никакая власть человеческая, ни король, ни министр юстиции, ни премьер-министр, не может посягнуть на полномочия судебного следователя, ничто его не ограничивает, ничто ему не указ. Это владыка, подчиненный единственно своей совести и закону. В настоящее время, когда философы, филантропы и публицисты непрерывно заняты умалением всякой общественной власти, право, дарованное нашими законами судебным следователям, стало предметом нападок тем более ужасных, что они почти оправданы, скажем прямо, чрезмерностью этого права. Однако ж для всякого разумного человека право это должно быть неприкосновенным; можно в известных случаях смягчать его действие широким применением поруки, но обществу, достаточно уже расшатанному неразумностью и слабостью суда присяжных (установления священного и верховного, которое следовало бы доверить избранным, видным людям), грозила бы гибель, если бы уничтожили этот столп, который поддерживает все наше уголовное право. Предварительный арест, одно из ужасных проявлений этого права, – лишь необходимость, социальная опасность которой уравновешивается самым величием этого права. Притом в недоверии к судьям кроется начало разложения общества. Разрушайте институт уголовного права, перестраивайте его на иных основах, требуйте, как то было до революции, крупных имущественных гарантий от судейских чинов, но доверяйте им! Не уподобляйте их обществу с тем, чтобы оскорблять их. В наши дни судья, оплачиваемый как чиновник, бедствующий в большинстве случаев, променял былое достоинство на спесь, которая претит всем, кого поставили на равную с ним ступень; ибо спесь – качество, не имеющее под собой опоры. Вот в чем кроется порочность нынешнего установления. Будь Франция разделена на десять округов, можно было бы повысить моральный уровень судейского сословия, требуя от него наличия солидных состояний, что становится невозможным при двадцати шести округах. Единственное возможное улучшение, которого следует добиваться от деятельности судебного следователя при помощи доверенной ему власти, – это восстановление доброго имени арестного дома. Пребывание под следствием ничего не должно менять в привычках человека. Арестные дома в Париже надо было бы построить, оборудовать и содержать так, чтобы представление общества о положении подследственных в корне переменилось. Закон хорош, но вершат его дурно, а обычно о законе судят по тому, как он осуществляется. Общественное мнение во Франции обвиняет подследственных и оправдывает обвиняемых по необъяснимой противоречивости своих суждений. Не следствие ли это строптивого духа французов? Непоследовательность парижского общества было одной из причин, способствовавших роковой развязке этой драмы, и, как будет видно далее, одной из решающих причин. Чтобы проникнуть в тайну страшных сцен, разыгрывающихся в кабинете судебного следователя, чтобы лучше понять положение обеих воюющих сторон – подследственного и правосудия, – предметом борьбы которых является тайна, охраняемая подследственным от любопытства следователя, столь метко прозванного на тюремном наречии любопытным, всегда надо твердо помнить, что подследственные будучи заключены в одиночную камеру, не знают ни о том, что говорится в семи либо в восьми кругах, составляющих общество в целом, ни о том, что известны полиции и правосудию, ни о том немногом, что пишут газеты обо всех обстоятельствах преступления. Стало быть, предупредить подследственного, как Азия предупредила Жака Коллена об аресте его любимца, равносильно тому, что бросить веревку утопающему. Дальше будет видно, как рушится по этой причине уловка следователя, которая, конечно, погубила бы каторжника, не получи он такого сообщения. Когда в дальнейшем все, что касается нашей истории, будет должным образом разъяснено, люди, даже не слишком впечатлительные, испугаются действия этих трех источников ужаса: разобщения с людьми, гробовой тишины и угрызений совести.

Господин Камюзо, зять одного из придверников кабинета короля, уже достаточно известный, чтобы рассказывать о его связях и положении, находился в эту минуту в не меньшем замешательстве, чем Карлос Эррера, в связи с предстоящим следствием, которое поручили ему вести. Еще недавно он был лишь председателем суда в округе, и вот уже назначен судьею в Париж на завиднейшее место в судебном мире по ходатайству герцогини де Монфриньез, муж которой был воспитателем дофина, полковником одного из кавалерийских полков королевской гвардии и пользовался таким же расположением короля, какое снискала его супруга у Мадам[445]. В награду за небольшую, но важную для герцогини услугу в деле, возникшем по жалобе одного банкира из Алансона на молодого графа д'Эгриньона, который подделал вексель (см. Сцены провинциальной жизни, Музей древностей), Камюзо из простого провинциального судьи стал председателем суда и из председателя – судебным следователем в Париже. За полтора года, что он подвизался в самом важном судилище королевства, Камюзо, благодаря покровительству герцогини де Монфриньез сумел войти в милость знатной и не менее влиятельной маркизы д'Эспар, но тут-то его и постигла неудача. (См. Дело об опеке.) Люсьен, как было сказано в начале этого повествования, из мстительных чувств к г-же д'Эспар, пожелавшей взять под опеку своего мужа, представил события в их истинном свете генеральному прокурору и графу де Серизи. Оба влиятельных сановника встали на сторону друзей маркиза д'Эспар, и его жена избежала порицания суда только благодаря милосердию супруга. Накануне, узнав об аресте Люсьена, маркиза д'Эспар послала своего деверя, кавалера д'Эспар, к господину Камюзо. Г-жа Камюзо поспешила немедленно навестить знаменитую маркизу. Перед обедом, вернувшись домой, она позвала мужа в свою спальню.

– Если ты посадишь этого вертопраха Люсьена де Рюбампре на скамью суда присяжных и добьешься его осуждения, – шепнула она ему на ухо, – ты будешь советником Королевского суда…

– Каким образом?

– Госпожа д'Эспар спит и видит, как скатится с плеч голова этого бедного молодого человека. Меня в дрожь бросило, когда я наблюдала, как кипит ненавистью эта красивая женщина.

– Не вмешивайся в судебные дела, – отвечал Камюзо жене.

– Я-то вмешиваюсь? – возразила она. – Кто угодно мог бы нас слушать и не понял бы, о чем идет речь. Мы с маркизой так мило лицемерили, ну точь-в-точь, как ты со мной сейчас. Она благодарила меня за твои добрые услуги в ее деле; пусть ее постигла неудача, сказала она, все же она тебе признательна. Она говорила мне о том, как страшна миссия, которая возложена на вас законом: «Ужасно, не правда ли, посылать людей на эшафот, но его..! Это будет только справедливо!», и так далее. Она сокрушалась, что такой красивый молодой человек, вывезенный в Париж ее кузиной, госпожой дю Шатле, вступил на столь скользкий путь. «К этому, – сказала она, – и приводят падшие женщины, как Корали и Эстер, молодых людей, достаточно развращенных, чтобы делить с ними гнусную поживу!» Потом пошли пышные тирады о милосердии, о религии! Госпожа дю Шатле сказала ей, что Люсьен заслужил тысячу смертей за то, что чуть было не убил свою сестру и мать… Она упомянула о свободном месте в Королевском суде, она ведь знакома с министром юстиции. «Вашему мужу, сударыня, представляется прекрасный случай отличиться!» – сказала она на прощание. Вот видишь!

– Мы отличаемся каждодневно, исполняя свой долг, – сказал Камюзо.

– Ты далеко пойдешь, если будешь корчить из себя должностное лицо даже с женой! – вскричала г-жа Камюзо. – Я думала, ты глуп, но нынче я от тебя в восхищении!..

Губы должностного лица сложились в улыбку, свойственную лишь его собратьям, как улыбка танцовщицы свойственна лишь ее товаркам по сцене.

– Мадам, разрешите войти? – спросила горничная.

– Что вам нужно? – сказала хозяйка.

– Тут без вас приходила камеристка герцогини де Монфриньез и от имени своей госпожи просила вас приехать в особняк де Кадиньянов, бросив все дела.

– Пообедаем позже, – сказала жена следователя, вспомнив, что еще не заплатила хозяину фиакра, в котором приехала.

Она снова надела шляпку, снова уселась в фиакр и через двадцать минут была в особняке де Кадиньянов. Г-же Камюзо, которую ввели в дом через боковой вход, пришлось подождать минут десять в будуаре, смежном со спальней герцогини, покуда та не появилась в ослепительном туалете, потому что уезжала в Сен-Клу, по приглашению двора.

– Душенька, мы поймет друг друга с одного слова.

– Да, госпожа герцогиня.

– Люсьен де Рюбампре арестован, ваш муж ведет следствие по этому делу, я ручаюсь, что бедный мальчик невиновен, и пусть его освободят в двадцать четыре часа! Но это еще не все. Люсьена желают видеть, завтра же, тайно, в тюрьме. Ваш муж, если ему будет угодно, может присутствовать при свидании, лишь бы он не был замечен… Я признательна тем, кто мне служит, вы это знаете. Король очень надеется на преданность своих судейских в предвидении серьезных обстоятельств, которые должны скоро возникнуть; я выдвину вашего мужа, я представлю его как человека, преданного королю, готового положить за него голову. Наш Камюзо будет сперва советником, потом председателем… ну, все равно чего… Прощайте! Меня ожидают, вы меня извините, не правда ли? Вы обяжете не только генерального прокурора, который в этом деле не может высказаться: вы еще спасете жизнь умирающей женщине, госпоже де Серизи. Таким образом, вы не окажетесь без поддержки… Ну вот, вы видите, как я вам доверяю, мне нет нужды вас учить… вы сами знаете!..

Она приложила палец к губам и исчезла.

«Не могла же я сказать ей, что маркиза д'Эспар мечтает увидеть Люсьена на эшафоте!.. – думала жена судейского, садясь в фиакр.

Когда она вернулась домой, судья, увиде ее встревоженное лицо, сказал:

– Амели, что с тобой?..

– Мы оказались меж двух огней…

О своем свидании с герцогиней г-жа Камюзо рассказала мужу на ухо, так она боялась, чтобы горничная не подслушала у двери.

– Которая из них влиятельнее? – спросила она в заключение. – Маркиза чуть не погубила твое доброе имя в этой нелепой затее с опекой над ее мужем, а герцогине мы кругом обязаны. Одна обронила туманное обещание, другая сказала: «Быть вам сперва советником, потом председателем». Боже меня сохрани давать тебе советы, и я не подумаю вмешиваться в судебные дела, но я обязана точно передать тебе, что говорят при дворе и что там готовится…

– Ты еще не знаешь, Амели, что сообщил мне нынче утром префект полиции, и через кого! Через одно влиятельное лицо из главного управления королевской полиции, настоящего Биби-Люпена от политики! Он сказал мне, что правительство втайне заинтересовано в этом процессе. Пообедаем и поедем в Варьете… поговорим обо всем ночью, в тиши кабинета; мне нужен твой совет; тут одним умом не обойдешься.

Девять десятых судейских будут в подобных случаях отрицать влияние жены на мужа; однако если здесь имеет место одно из редчайших социальных исключений, то следует заметить, что это случай вполне вероятный, хотя и не часто встречающийся. Судейский подобен священнику, в особенности в Париже, где собран цвет судейского сословия; он редко говорит о служебных делах, разве что только по ним уже вынесен приговор. Жены судейских обычно не только подчеркивают свою полную неосведомленность, но и обладают в достаточной мере чувством благопристойности, чтобы понимать, какой вред они причинили бы мужьям, предав огласке доверенные им тайны. Но в особо важных случаях, когда дело касается повышения по службе, связанного с тем либо иным решением, многие женщины, как и Амели, обсуждают этот вопрос наравне с мужем. Короче говоря, подобные исключения, отрицать которые тем легче, что их всегда тщательно скрывают, находятся в полной зависимости от того, как разрешилась борьба двух характеров в лоне семьи. А г-жа Камюзо всецело господствовала над мужем. Когда все в доме уснули, судейский и его жена сели к письменному столу, на котором судья уже разложил по порядку документы, относящиеся к делу.

– Вот справки, которые префект полиции мне передал, впрочем по моей просьбе, – сказал Камюзо.

АББАТ КАРЛОС ЭРРЕРА


«Эта личность, несомненно, Жак Коллен, по прозвищу Обмани-Смерть, который в последний раз был арестован в 1819 году, в доме некоей госпожи Воке, содержавшей семейный пансион на улице Нев-Сент-Женевьев, где он и проживал под фамилией Вотрена».

На полях можно было прочесть приписку рукой префекта полиции:

«Биби-Люпену, начальнику тайной полиции, передан телеграфом приказ вернуться немедленно, чтобы помочь опознанию оного, ибо он лично знает Жака Коллена, который был арестован в 1819 году при участии некоей мадемуазель Мишоно».


«Нахлебники, жившие в доме Воке, еще находятся в добром здравии и могут быть вызваны, чтобы установить тождество.

Так называемый Карлос Эррера является близким другом и советчиком господина Люсьена де Рюбампре, которому передал за три года значительные суммы, видимо добытые кражами. Эта близость, если будет установлена тождество так называемого испанца и Жака Коллена, приведет к осуждению сира Люсьена де Рюбампре.

Внезапная смерть агента Перада вызвана ядом, которым его отравили Жак Коллен, Рюбампре либо их сообщники. Причиной убийства служит то, что агент давно уже шел по следам этих двух ловких преступников».

Судейский указал на фразу, написанную на полях самим префектом полиции:

«Мне лично известно, и я имею доказательства, что сир Люсьен де Рюбампре сыграл недостойную шутку с его милостью графом де Серизи и господином генеральным прокурором».

– Ну, что скажешь, Амели?

– Просто подумать страшно!.. – отвечала жена судьи. – А ну-ка, читай дальше!

«Превращение каторжника Коллена в испанского священника есть следствие преступления, совершенного более искусно, нежели то, при помощи которого Куаньяр стал графом де Сент-Элен».


ЛЮСЬЕН ДЕ РЮБАМПРЕ


«Люсьен Шардон, сын ангулемского аптекаря и его супруги, урожденной де Рюбампре; правом носить имя де Рюбампре он обязан королевскому указу. Оное право было даровано ему по просьбе герцогини де Монфриньез и господина графа де Серизи.

В 182… году этот молодой человек приехал в Париж без всяких средств к жизни, сопровождая графиню Сикст дю Шатле, в то время г-жу де Баржетон, двоюродную сестру г-жи д'Эспар.

Поступив наблаговидно в отношении г-жи де Баржетон, он жил, как муж, с некоей девицей Корали, актрисой театра Жимназ, ныне умершей, которая ради него бросила господина Камюза, торговца шелками на улице Бурдоне.

Вскоре, впав в нищету по той причине, что помощь, которую ему оказывала оная актриса, была недостаточной, он сильно опорочил доброе имя почтенного зятя, владельца типографии в Ангулеме, подделав его подпись на векселях, за неуплату по которым Давид Сешар был арестован во время последнего наезда упомянутого Люсьена в Ангулем.

Это было причиной бегства из Ангулема де Рюбампре, вдруг снова появившегося в Париже с аббатом Карлосом Эррера.

Не имея определенных средств к существованию, оный Люсьен истратил за три года своего вторичного пребывания в Париже около трехсот тысяч франков, каковые мог получить только от так называемого аббата Карлоса Эррера, но на каком основании?

Помимо того, он израсходовал недавно свыше миллиона на покупку земли де Рюбампре во исполнение условия, поставленного ему как будущему супругу мадемуазель Клотильды де Гранлье. Эта женитьба расстроилась по той причине, что семейство де Гранлье, зная со слов сира Люсьена, что деньги на эту покупку он якобы получил от своего зятя и сестры, рассудило навести справки у почтенных супругов Сешар, через своего поверенного Дервиля; оказалось, что Сешары не только ничего не знали об этих приобретениях, но еще считали Люсьена кругом в долгах.

Притом наследство, полученное супругами Сешар, состоит в недвижимости и, согласно их заявлению, вместе с наличными деньгами насчитывает не более двухсот тысяч франков.

Люсьен находился в тайной связи с Эстер Гобсек; таким образом, не подлежит сомнению, что упомянутый Люсьен пользовался всеми щедротами покровителя этой девицы, барона Нусингена.

Люсьен и его сотоварищ-каторжник могли вращаться в свете дольше Куаньяра только потому, что извлекали средства из промысла, которым жила Эстер, в прошлом продажная девка».


Несмотря на то, что эти заметки представляют собою пересказ событий, уже известных из истории этой драмы, необходимо привести их дословно, чтобы показать роль полиции в Париже. Полиция располагает, как, впрочем, можно было видеть по справке, затребованной о Пераде, сведениями, почти всегда точными, о всех семьях и о всех лицах, жизнь которых не внушает доверия, а действия заслуживают порицания. Она берет на заметку всякое отклонение от нормального. Эта всеобъемлющая записная книжка, представлявшая собой баланс людской совести, содержится в таком же порядке, как книга записи состояний во Французском банке. Подобно тому как банк отмечает малейшие опоздания платежа, взвешивает кредитоспособность клиентов, ведет учет капиталов, следит за финансовыми операциями, точно так же ведет полиция учет добропорядочности всех граждан. Тут, как и в суде, невиновный может не бояться: подобные меры принимаются только в случае проступка. Самые высокопоставленные семьи не ускользнут от этого-ангела-хранителя, опекающего общество. Впрочем, строгость хранения тайны здесь равна широте власти. Великое множество протоколов полицейских приставов, донесений, заметок, дел – весь этот океан сведений дремлет недвижный, глубокий и спокойный, точно море. Случится ли какое-нибудь несчастье, совершат ли проступок или преступление, правосудие обращается к помощи полиции, и тотчас же, если существует дело на обвиняемого, судья с ним знакомится. Эти дела, где исследована вся прежняя жизнь человека, – лишь осведомительный материал, который никогда не выйдет из стен суда; правосудие не может в законном порядке предать его гласности, оно лишь черпает в нем сведения, пользуется им, вот и все! Эти папки являют собою как бы изнанку вышивки по канве преступлений, их первооснову, почти всегда скрытую от общества. Ни один состав суда присяжных не поверил бы этим документам, весь округ поднялся бы от возмущения, если бы вздумали на них сослаться на открытом заседании упомянутого суда. Словом, эта истина, обреченная лежать на дне колодца, как всегда и всюду. В Париже не сыщется судьи, который, если он лет двенадцать занимается своим делом, не знал бы, что суд присяжных, а так же исправительная полиция утаивают половину гнусных поступков, служащих как бы ложем, на котором долгое время пригревалось преступление, и не признал бы, что правосудие оставляет безнаказанными половину совершенных злодеяний. Если бы общество могло знать, как тщательно умеют хранить тайну служащие полиции, которые, однако ж, одарены памятью, оно чтило бы этих славных людей наравне с Шеверюсом[446]. Думают, что полиция хитра, вероломна, а она чрезвычайно добродушна; она лишь наблюдает, как разгораются страсти, она получает донесения и хранит все эти памятки. Страшна она только с одной стороны. То, что она делает для правосудия, она делает и для политики. Но в том, что касается политики, она так же жестока, так же пристрастна, как покойная Инквизиция.

– Довольно, – сказал судья, вкладывая бумаги в дело, – это тайна полиции и правосудия. Судья решит, имеет ли все это какую-либо цену, но господин и госпожа Камюзо не должны знать об их существовании.

– Неужто тебе надо напоминать мне об этом? – сказала г-жа Камюзо.

– Люсьен виновен, – снова заговорил следователь, – но в чем?

– Мужчина, любимый герцогиней де Монфриньез, графиней де Серизи и Клотильдой де Гранлье, невиновен, – отвечала Амели. – Виновен во всем должен быть тот, другой.

– Но Люсьен его сообщник! – вскричал Камюзо.

– Хочешь меня послушать?.. – сказала Амели. – Верни священника дипломатии, он ведь ее лучшее украшение, и оправдай этого гадкого мальчишку, а потом найди других виновных…

– Очень уж ты бойка!.. – отвечал судья, улыбаясь. – Женщины устремляются к цели, не думая о законах, точно птицы в воздухе, где им ничто не ставит преград.

– Но, – возразила Амели, – дипломат он или каторжник, аббат Карлос укажет на кого-нибудь, чтобы выпутаться из дела.

– Я просто колпак, а ты – голова! – сказал Камюзо жене.

– Ну, ладно! Совещание закрыто, поцелуй свою Мели, уже час ночи…

И г-жа Камюзо пошла спать, предоставив мужу привести в порядок бумаги и мысли для предстоящего утром допроса обоих подследственных.

Итак, пока «корзины для салата» везли Жака Коллена и Люсьена в Консьержери, судебный следователь, позавтракав, разумеется, пешком шел по Парижу, что было принято при простоте нравов, существовшей среди парижских судейских, направляясь к себе, в свой кабинет, куда уж успели прибыть все бумаги, относящиеся к делу. И вот каким путем.

У каждого судебного следователя есть писец – некая разновидность присяжного секретаря из той неистребимой породы, что без наградных, без поощрений производит великолепные экземпляры прирожденных молчальников. Во Дворце правосудия не припомнят, со времени основания судебных палат и по нынешний день, ни одного случая нескромности со стороны писца-протоколиста при судебном следствии. Жантиль продал расписку, данную Самблансэ Луизой Савойской, а некий военный агент продал Чернышеву план русской компании, все эти предатели были более или менее богаты. Упование на место в суде, на должность секретаря, профессиональная честность – этого достаточно, чтобы обратить писца-протоколиста при судебном следователе в счастливого соперника могилы, ибо и могила стала нескромной со времени успехов химии. Этот служащий – перо самого следователя. Многие согласятся, что можно быть приводным ремнем механизма. Но быть гайкой? И все же гайка по-своему счастлива, – как знать, не из страха ли перед машиной? Протоколист г-на Камюзо, молодой человек двадцати двух лет, по имени Кокар, пришел рано утром на квартиру к следователю за бумагами и заметками, и в служебном кабинете все было уже приготовлено, пока сам судейский шагал, не спеша по набережной, поглядывая на редкости, выставленные в окнах лавок, и думая: «Как взяться за дело с таким молодчиком, как Жак Коллен, если это он? Начальник тайной полиции должен его признать, я буду делать вид, что исполняю свой долг, хотя бы только для полиции! Я предвижу тут столько всяких тупиков, что лучше, пожалуй, осведомить маркизу и герцогиню, показав им справки полиции. Тем самым я отомщу за отца, у которого Люсьен отбил Корали… Если я разоблачу таких отпетых злодеев, о моей ловкости заговорят, а друзья Люсьена скоро отрекутся от него. Впрочем, все это решит допрос…»

Он вошел к торговцу редкостями, соблазненный стенными часами Буль.

«Не погрешить против совести и оказать услугу двум знатным дамам – вот чудо ловкости!» – думал он.

– Помилуйте, и вы здесь, господин генеральный прокурор! – воскликнул вдруг Камюзо. – В погоне за медалями!.

– Это во вкусе всех судейских, – отвечал, смеясь, граф де Гранвиль, – по причине оборотной стороны медали.

И, постояв несколько минут в лавке, точно заканчивая ее осмотр, он пошел дальше по набережной вместе с Камюзо, который не мог усмотреть в этой встрече ничего иного, кроме случайности.

– Вам предстоит сегодня допросить господина де Рюбампре, – сказал генеральный прокурор. – Бедный молодой человек, я любил его…

– Против него много обвинений, – сказал Камюзо.

– Да, я видел записи полиции, но они основаны на донесениях одного агента, который не подчинен префектуре, – знаменитого Корантена. Вы не пошлете столько преступников на плаху, сколько по его милости скатилось неповинных голов, и… Но этот пройдоха вне нашей досягаемости. Отнюдь не желая оказывать давление на совесть такого следователя, как вы, позволю себе заметить, что, если бы вы могли предоставить доказательства полного неведения Люсьена касательно завещания этой девицы, стало бы ясным, что ее смерть была не в его интересах, ведь она давала ему чрезвычайно много денег!..

– Мы знаем достоверно, что эта самая Эстер была отравлена в его отсутствие, – сказал Камюзо. – Он поджидал в Фонтенебло мадемуазель де Гранлье и герцогиню де Ленонкур.

– О-о! – заметил генеральный прокурор. – Ведь он возлагал на брак с мадемуазель де Гранлье большие надежды (я знаю об этом от самой герцогини де Гранлье), поэтому никак нельзя предположить, чтобы такой умный молодой человек все погубил ненужным преступлением.

– Да, – сказал Камюзо. – В особенности, если эта Эстер отдавала ему все, что зарабатывала…

– Дервиль и Нусинген говорят, что она умерла, не зная о наследстве, выпавшем давным-давно на ее долю, – прибавил генеральный прокурор.

– Что же вы предполагаете в таком случае? – спросил Камюзо. – Ведь тут дело нечисто.

– Преступление совершено слугами, – отвечал генеральный прокурор.

– К несчастью, – заметил Камюзо, – очень уж это в духе Жака Коллена, – ибо испанский священник и есть, конечно, этот беглый каторжник, – взять семьсот пятьдесят тысяч франков, полученных от продажи трехпроцентной ренты, которую Нусинген подарил Эстер.

– Взвесьте все, дорогой мой Камюзо, будьте осмотрительны. Аббат Карлос Эррера причастен к дипломатии… Но и посланник, совершивший преступление, не был бы защищен своим саном. Кто он? Аббат Эррера или нет? Вот самый важный вопрос…

И г-н де Гранвиль поспешил проститься, словно не желая слышать ответ.

«Он, стало быть, тоже хочет спасти Люсьена», – думал Камюзо, шагая по набережной Люнет, между тем как генеральный прокурор входил во Дворец правосудия через двор Арле.

В Консьержери Камюзо зашел прежде к начальнику тюрьмы и увел его подальше от любопытных ушей, на середину двора.

– Сделайте одолжение, сударь, поезжайте в Форс и узнайте у вашего коллеги, не найдется ли у него сейчас, на наше счастье, каторжников, которые отбывали бы с тысяча восемьсот десятого по тысяча восемьсот пятнадцатый год срок на каторге в Тулоне; поглядите, нет ли таких и у вас. Мы переведем их временно из Форс сюда, и вы проследите, признают ли они в мнимом испанском священнике Жака Коллена, по кличке Обмани-Смерть.

– Отлично, господин Камюзо; но Биби-Люпен приехал…

– А-а! Он уже здесь? – вскричал следователь.

– Он был в Мелене. Ему сказали, что дело касается Обмани-Смерть. Он улыбнулся от удовольствия и теперь ждет ваших приказаний.

– Пошлите его ко мне.

Начальник Консьержери воспользовался случаем доложить судебному следователю о просьбе Жака Коллена, обрисовав его плачебное состояние.

– Я полагал допросить его первым, но отнюдь не по причине его нездоровья. Я получил утром донесение от начальника тюрьмы Форс. Наш молодчик утверждает, что вот уже двадцать четыре часа, как он в агонии, а сам так крепко спал, что не слышал, когда в его камеру входил врач, вызванный начальником Форс; врач даже не пощупал у него пульса, чтобы его не разбудить. Это доказывает, что совесть у него, видимо, в таком же порядке, как и здоровье. Я поверю в его болезнь, но ради того только, чтобы изучить игру этого молодца, – сказал, улыбаясь, г-н Камюзо.

– С подследственными и обвиняемыми каждый день чему-нибудь научаешься, – заметил начальник Консьержери.

Префектура полиции сообщается непосредственно с Консьержери, и судейские, как и начальник тюрьмы, зная все подземные ходы, могут прибыть туда с чрезвычайной быстротой. Этим объясняется та удивительная легкость, с которой прокуратура и председатели суда присяжных могут во время заседания получать нужные справки. Вот почему г-н Камюзо, едва успев взойти по лестнице, ведущей в его кабинет, увидел Биби-Люпена, прибежавшего туда через залу Потерянных шагов.

– Какое рвение! – сказал ему следователь, улыбаясь.

– Да, ведь если это он, – отвечал начальник тайной полиции, – вы увидите, какая свистопляска подымется во внутреннем дворе, только бы нашлась там обратная кобылка! (бывшие каторжники, на тюремном наречии).

– Почему?

– Обмани-Смерть свистнул их кассу, и я знаю, что они поклялись сжить его со свету.

Они обозначало каторжников, казна которых, доверенная двадцать лет назад Обмани-Смерть, была истрачена на Люсьена.

– Могли бы вы найти свидетелей его последнего ареста?

– Дайте мне две повестки, и я приведу их вам сегодня же.

– Кокар, – сказал следователь, снимая перчатки, ставя трость в угол и вешая на нее шляпу, – заполните две повестки по указанию господина агента.

Он посмотрелся в зеркало, вделанное в камин, на котором посредине, взамен часов, стояли таз и кувшин, слева от них графин с водой и стакан, а справа лампа. Следователь позвонил. Через несколько минут вошел судебный пристав.

– Меня уже ждут? – спросил он пристава, на обязанности которого лежало принимать свидетелей, проверять их повестки и пропускать в кабинет по очереди.

– Да, сударь.

– Запомните имена этих лиц и принесите мне список.

Судебные следователи, желая сберечь свое время, нередко принуждены вести несколько следствий сразу. В этом причина долгих часов ожидания, на которое обречены свидетели, вызванные в комнату, где находятся пристава и где непрерывно раздаются звонки судебных следователей.

– Вслед за тем, – сказал Камюз приставу, – вы приведете ко мне аббата Карлоса Эррера.

– Вот как! Он стал испанцем? Священником, как мне говорили. Ба! Да это повторение дела Коле, господин Камюзо! – воскликнул начальник тайной полиции.

– Нет ничего нового под луной, – отвечал Камюзо, подписывая две грозные повестки, смущающие даже самых невинных свидетелей, которых правосудие таким путем извещает о необходимости предстать перед судом под угрозой тяжкой кары в случае неповиновения.

К этому времени Жак Коллен, закончивший около получаса назад свои манипуляции с записками, был готов к бою. Ничто не может лучше обрисовать этого простолюдина, восставшего против закона, как те несколько строк, что он начертал на просаленных бумажках.

Смысл первой – ибо текст был написан на условном языке, принятом у него с Азией, шифром, скрывающим мысль, – был таков:

«Ступай к герцогине де Монфриньез или госпоже де Серизи; пусть та или другая увидится с Люсьеном до его допроса и даст ему прочесть бумажку, которая вложена в эту. Отыщи Европу и Паккара, надо, чтобы эти два вора были в моем распоряжении и готовились сыграть роль, которую я им укажу.

Сбегай к Растиньяку, предложи ему от имени того, кого он встретил на балу в Опере, засвидетельствовать, что аббат Карлос Эррера ничуть не похож на Жака Коллена, арестованного в Воке.

Добейся того же от доктора Бьяншона.

Заставь с этой целью работать обеих Люсьеновых женщин».

На другой бумажке написано было уже на чистом французском языке:

«Люсьен, не признавайся ни в чем, что касается меня. Я для тебя аббат Карлос Эррера. В этом не только мое оправдание: немного выдержки – и ты получишь семь миллионов, сохранив незапятнанной свою честь».

Обе бумажки, подклеенные исписанной стороной одна к другой и казавшиеся одним обрывком листка, были скатаны с мастерством, присущим тому, кто мечтал, будучи на каторге, о способах добыть свободу. Все вместе приняло форму и цвет комочка грязи, величиной с восковую головку, которую бережливая женщина приделывает к иголке со сломанным ушком.

«Если я пойду на допрос первым, мы спасены; если же малыш – все погибло», – говорил он про себя тем временем.

То была страшная минута: как ни был крепок этот человек, лицо его покрылось холодным потом. Итак, этот удивительный человек прозревал истину в преступлении, как Кювье[447] прозрел закон строения существ, бесследно исчезнувших. Гений в любой области – это интуиция. Все другие замечательные деяния, обязанные таланту, стоят ниже этого чуда. В том и состоит различие, отделяющее людей высшего порядка от прочих людей. Преступления знают своих гениев. Мысль Жака Коллена, доведенного до крайности, совпала с мыслями честолюбивой г-жи Камюзо и г-жи де Серизи, любовь которой пробудилась под действием страшного удара, поразившего Люсьена. Таково было высшее усилие человеческого разума, направленное против стальной брони Правосудия.

Услыхав лязг старинных тяжелых замков и дверных засовов, Жак Коллен опять принял вид умирающего; ему в этом помогло пьянящее чувство радости, которую доставило ему донесшееся до него из коридора постукивание башмаков надзирателя. Он не знал, каким образом Азия доберется до него, но рассчитывал свидеться с ней по пути на допрос, обнадеженный ее обещанием, брошенным ему под аркадой Сен-Жан.

После этой счастливой встречи Азия спустилась на Гревскую набережную. До 1830 года название Грев[448] имело смысл, ныне утраченный. Вся часть набережной, от Аркольского моста до моста Людовика-Филиппа, была в то время такой, какой ее создала природа, если не считать вымощенной дороги, идущей, впрочем, отлого. Поэтому при высокой воде можно было плыть в лодке вдоль домов и улиц, наклонно спускавшихся к реке. На этой набережной первые этажи почти во всех зданиях были подняты на несколько ступеней. Когда вода плескалась о стены домов, экипажи сворачивали на ужасающую улицу Мортельри, впоследствии целиком снесенную, чтобы расширить площадь Ратуши, и мнимой торговке легко было протолкнуть тележку по спуску к набережной и спрятать ее там, покуда настоящая торговка, пропивавшая выручку от своей продажи оптом в одном из гнусных кабаков на улице Мортельри, не придет взять ее на том самом месте, где условлено было ее оставить. В ту пору заканчивали расширение набережной Пелетье, где вход на стройку охранялся инвалидом, и тележка, порученная его опеке, не была подвержена никаким случайностям.

Тут же, на площади Ратуши, Азия взяла фиакр и сказала кучеру: «В Тампль! Скачи что есть духу, озолочу

Женщина, одетая, как Азия, могла, не возбуждая ни малейшего любопытства, затеряться среди обширного рынка, где толчется весь парижский сброд, где кишат тысячи бродячих торговцев, стрекочут сотни перекупщиц. Едва успели обоих подследственных заключить в тюрьму, как она уже переодевалась в крохотном, сыром и низком помещении над одной из тех ужасных лавчонок, в которых торгуют остатками материй, украденных швеями либо портными, и которую держала старая девица, по прозвищу Ромет – сокращенное от Жеромет. Для торговок нарядами Ромет была тем же, чем эти госпожи Подмоги были сами для так называемых порядочных женщин, оказавшихся в стесненных обстоятельствах, – ростовщицей из ста процентов.

– Дочь моя, – сказала Азия, – надо меня зашнуровать. Я должна быть не иначе, как баронессой из Сен-Жерменского предместья. И, смотри, затяни подпругу в минуту! – продолжала она. – А то у меня прямо пятки горят! Ты сама знаешь, какие мне платья к лицу. Дай-ка банку с румянами да отыщи кружева позабористее! И вынь для меня самые что ни есть блестящие побрякушки… Пошли девчонку за фиакром, пусть скажет, чтобы обождал у черного хода.

– Хорошо, мадам, – отвечала старая дева покорно и угодливо, точно служанка своей госпоже.

Любой свидетель этой сцены легко бы заметил, что женщина, скрывавшаяся под именем Азия, была тут у себя дома.

– Предлагают брильянты!.. – сказала Ромет, причесывая Азию.

– Краденые?..

– Ну, уж само собою.

– Как бы это ни было выгодно, голубушка, а придется повременить. Некоторое время нам надо остерегаться любопытных.

Теперь понятно, какимобразом Азия могла очутиться во Дворце правосудия, в зале Потерянных шагов, с повесткой в руках, и бродить по коридорам и лестницам, ведущим в кабинеты судебных следователей, спрашивая у всех встречных, как пройти к г-ну Камюзо, за четверть часа до его прихода.

Азию нельзя было узнать. Смыв, как актриса, грим старухи, наложив румяна и белила, она надела дивный белокурый парик. Разряженная точь-в-точь, как дама из Сен-Жерменского предместья, разыскивающая пропавшую собачку, она казалась сороколетней под великолепной вуалеткой из черных кружев. Жесткий корсет туго стягивал ее талию, достойную кухарки. В прекрасных перчатках, в платье с чересчур, может быть, пышным турнюром, она распространяла вокруг себя благоухание пудры а-ля-марешаль. Помахивая мешочком в золотой оправе, она поглядывала то на стены суда, куда попала, как видно, впервые, то на поводок красивого kings'dog[449]. Эта знатная вдовица была скоро замечена черноризцами, населявшими залу Потерянных шагов.

Помимо адвокатов, не занятых делом, подметающих эту залу своими мантиями и называющих, как водится между вельможами, своих важных коллег просто по имени, из желания показать, что они принадлежат к судейской аристократии, там нередко можно встретить терпеливых молодых людей, состоящих помощниками при поверенных, подолгу выстаивающих на ногах ради какого-нибудь дела, которое назначено к слушанию в последнюю очередь, но может слушаться первым, если адвокаты по делу, поставленному в первую очередь, почему-либо запаздывают. Было бы любопытно обрисовать отличительные черты каждого из этих носителей черных мантий, которые, беседуя, прохаживались по три, по четыре человека в ряд, производя своими голосами сильнейший гул под сводами этой огромной залы, так метко прозванной, ибо хождение попусту истощает силы адвокатов не менее, нежели словесная расточительность, но все это будет описано в нашем очерке, посвященном парижским адвокатам. Азия рассчитывала на праздношатающихся правозаступников и посмеивалась исподтишка, прислушиваясь к шуткам, доносившимся до нее; наконец она привлекла внимание молодого помощника поверенного, занятого более «Судебной газетой», нежели клиентами, и тот с улыбочкой предложил свои услуги женщине, так дивно благоухающей и богато разодетой.

Тоненьким голоском, говоря в нос, Азия объяснила этому учтивому господину, что пришла сюда по повестке одного следователя, фамилия которого Камюзо…

– А-а! По делу Рюбампре?

Процесс уже получил название!

– О нет! Это не я, а моя горничная, девушка по прозвищу Европа, она поступила ко мне только накануне и вот уже сбежала, увидев, что швейцар несет мне казенную бумагу.

Потом, как все стареющие женщины, жизнь которых проходит в болтовне у камелька, подстрекаемая Массолем, она разоткровенничалась и рассказала ему о своих злоключениях с первым мужем, одним из трех директоров Земельного банка. Посоветовалась, кстати, с молодым адвокатом, стоит ли затевать процесс с зятем, графом де Грос-Нарп, который сделал несчастной ее дочь, и дозволяет ли закон располагать дочери его состоянием? Массоль, как ни старался, не мог понять, кому же была вручена повестка – госпоже или горничной? В первую минуту он удовольствовался беглым взглядом, брошенным на этот судебный документ всем известного образца, ибо для удобства и быстроты он печатается заранее, и протоколистам судебных следователей нужно только заполнить пробелы, оставленные для указания имени и адреса свидетеля, часа явки и т. д. Азия расспрашивала о расположении комнат во Дворце, знакомом ей лучше, чем самому адвокату, наконец она осведомилась, в котором часу приходит Камюзо.

– Вообще судебные следователи начинают допросы около десяти часов.

– Теперь без четверти десять, – сказала она, взглянув на красивые часики, настоящее чудо ювелирного искусства, что дало Массолю повод подумать: «Где только, черт возьми, не гнездится богатство!..»

В это время Азия переступала порог той сумрачной залы, выходящей во двор Консьержери, где находятся судебные пристава. Увидев в окно калитку, она вскричала:

– Что там за высокие стены?

– Это Консьержери.

– Ах! Консьержери, где наша бедная королева… О, как бы я хотела видеть ее камеру!..

– Это невозможно, баронесса, – отвечал адвокат, шедший под руку с почтенной вдовой. – Надо иметь разрешение, а его очень трудно получить.

– Мне говорили, – продолжала она, – что Людовик Восемнадцатый сделал своею рукой на стене латинскую надпись, которая сохранилась и посейчас в камере Марии-Антуанетты.

– Да, госпожа баронесса.

– Я хотела бы знать латинский язык, чтобы изучить каждое слово этой надписи! – прибавила она. – А как вы думаете, может господин Камюзо дать мне такое разрешение?..

– Это не по его части; но он может вас проводить…

– А допросы? – сказала она.

– Ну, – отвечал Массоль, – подследственные могут подождать.

– И точно, на то они и подследственные, – наивно заметила Азия. – Но я знакома с господином де Гранвилем, вашим генеральным прокурором…

Эта фраза произвела магическое действие на приставов и на адвоката.

– Ах, вы знакомы с господином генеральным прокурором? – сказал Массоль, подумав, не спросить ли имя и адрес клиентки, посланной ему случаем.

– Я часто встречаю его у господина де Серизи, его друга. Госпожа де Серизи в родстве со мною через Ронкеролей…

– Но если сударыне угодно спуститься в Консьержери, – сказал один из приставов, – она…

– Да, – сказал Массоль.

И приставы дозволили сойти вниз адвокату и баронессе; они скоро очутились в маленькой караульне, где кончается лестница Мышеловки, в помещении, хорошо знакомом Азии и образующем, как известно, между Мышеловкой и Шестой камерой своеобразный наблюдательный пост, которого не мог миновать ни один человек.

– Спросите же у этих господ, пришел ли господин Камюзо! – сказала она, разглядывая жандармов, игравших в карты.

– Да, сударыня, он только что вышел из Мышеловки…

– Мышеловка? – сказала она. – Что это такое?.. Ах, как я сглупила, что не пошла прямо к графу де Гранвилю… Но я так спешу… Проводите меня, сударь, я хочу поговорить с господином Камюзо, покуда он не занят.

– О, сударыня, вы еще успеете поговорить с господином Камюзо, – сказал Массоль. – Когда он получит вашу визитную карточку, он не заставит вас ожидать в приемной, со свидетелями… Во Дворце правосудия внимательны к таким женщинам, как вы… Карточка при вас?

Азия и стряпчий стояли в эту минуту как раз перед окном караульни, откуда жандармы могут наблюдать за калиткой Консьержери. Жандармы, воспитанные в должном уважении к защитникам вдов и сирот, осведомленные притом о преимуществах судейской мантии, терпели несколько секунд присутствие баронессы, сопровождаемой стряпчим. Азия позволила молодому адвокату рассказать о калитке Консьержери все те ужасы, какие только может рассказать молодой адвокат. Она не верила, что туалет приговоренных совершается именно за решетками, на которые ей указали, но жандармский офицер это подтвердил.

– Как бы я хотела бы посмотреть на это! – сказала она.

Она кокетничала с жандармским офицером и адвокатом, пока не увидела входившего через калитку Жака Коллена; его вели под руку два жандарма, которым предшествовала пристав г-на Камюзо.

– А вот и тюремный духовник! Он, конечно, ходил напутствовать какого-нибудь несчастного…

– Нет, нет, госпожа баронесса, – отвечал жандарм, – это подследственный, его ведут на допрос.

– А в чем он обвиняется?

– Он замешан в этом деле, с отравлением…

– Ах!.. Как бы я хотела на него взглянуть…

– Вам нельзя тут оставаться дольше, – сказал жандармский офицер. – Он сидит в секретной и должен пройти через нашу караульню. Вот эта дверь, сударыня, ведет на лестницу.

– Благодарю вас, господин офицер, – сказала баронесса, направляясь к двери, и вдруг, выскочив на лестницу, она закричала:

– Но где же я?

Этот возглас долетел до слуха Жака Коллена, которого она хотела таким путем подготовить к встрече с ней. Жандармский офицер побежал вслед за госпожой баронессой, схватил ее поперек туловища и перенес, как перышко, в круг пяти жандармов, вскочивших с мест как один человек, ибо караульня всегда настороже. То было самоуправство, но самоуправство необходимое. Сам стряпчий испуганно воскликнул: «Сударыня! Сударыня!» – так он боялся подвергнуть себя неприятности.

Аббат Карлос Эррера, почти в обморочном состоянии, опустился на стул в караульне.

– Бедный! – сказала баронесса. – Неужто он виновен?

Слова эти, хотя и сказанные на ухо молодому адвокату, были услышаны всеми, ибо в этой страшной караульне царила мертвая тишина. Случалось, что некоторые особы, располагающие особыми привилегиями, получали разрешение взглянуть на знаменитых преступников, когда те проходят через караульню или по коридорам, поэтому пристав и жандармы из охраны Жака Коллена не обратили на женщину никакого внимания. Впрочем, благодаря самоотверженности жандармского офицера, изловившего баронессу, чтобы устранить всякую возможность общения подследственного из секретной камеры с посторонней, между ними образовалось весьма успокоительное пространство.

– Пойдемте! – сказал Жак Коллен, с трудом подымаясь со стула.

В этот момент у него из рукава выпал шарик, и баронесса, прекрасно видевшая все из-под своей вуали, заметила место, где он упал. Сальный шарик не мог далеко откатиться, ибо все до мелочей, как будто неважных с виду, было предусмотрено Жаком Колленом для достижения полного успеха. Как только подследственный поднялся на верхние ступени лестницы, Азия чрезвычайно естественно уронила свой мешочек и проворно подняла его, но, наклонившись, она успела взять шарик, по своей окраске совершенно не отличимый от пыли и грязи, покрывавшей пол, и потому никем не замеченный.

– Ах! У меня прямо сердце сжалось!.. – сказала она. – Ведь он умирает…

– Или притворяется, – заметил жандармский офицер.

– Сударь, – обратилась Азия к адвокату, – ведите меня поскорее к господину Камюзо, я пришла как раз по этому делу… возможно, он будет очень доволен, если увидит меня прежде, чем начнет допрос бедного аббата…

Стряпчий и баронесса вышли из грязной и прикопченной караульни, но когда они уже поднялись по лестнице, Азия воскликнула: «А моя собака?.. О сударь, где моя бедная собачка!»

И, как сумасшедшая, она кинулась в залу Потерянных шагов, спрашивая у всех о своей собаке. Она добежала до Торговой галереи и помчалась к лестнице, крича: «Вот она!..»

Лестница вела во двор Арле, через который, сыграв свою комедию, она и прошла, чтобы по набережной Орфевр, где находится стоянка фиакров, вскочить в карету и исчезнуть вместе с явочной повесткой, посланной Европе, настоящее имя которой еще не было известно полиции и правосудию.

– Улица Нев-Сен-Марк! – крикнула она кучеру.

Азия могла положиться на неподкупную скромность торговки нарядами, именуемой г-жой Нуррисон, но равно известной и под именем Сент-Эстев, отдававшей в ее распоряжение не только свою персону, но и лавку, где Нусинген выторговал себе Эстер. Тут Азия была у себя дома, потому что занимала комнату в квартире г-жи Нуррисон. Она заплатила за фиакр и прошла к себе, кивком головы дав понять г-же Нуррисон, что разговаривать ей недосуг.

Очутившись вдали от всякой слежки, Азия принялась развертывать бумажки не менее осторожно, чем ученый древнюю рукопись. Прочтя наставления, она сочла полезным переписать на листок почтовой бумаги строки, обращенные к Люсьену; потом она сошла вниз к г-же Нуррисон и побеседовала с ней, пока девочка на побегушках, служившая у лавочницы, ходила на Итальянский бульвар нанимать фиакр. Тут же Азия получила адреса герцогини де Монфриньез и г-жи де Серизи, известные г-же Нуррисон через ее связи с их горничными.

Разъезды и всякие мелкие дела заняли более двух часов. Герцогиня де Монфриньез, которая жила на окраине Сен-Жерменского предместья, заставила г-жу де Сент-Эстев ожидать себя целый час, хотя горничная передала ей через дверь будуара, предварительно постучавшись, визитную карточку г-жи де Сент-Эстев, на которой Азия написала: «Пришла по поводу неотложного дела, касающегося Люсьена».

При первом же взгляде, брошенном на герцогиню, Азия поняла, что ее посещение некстати, и она извинилась, объяснив, что лишь опасность, грозившая Люсьену, заставила ее нарушить покой герцогини…

– Кто вы такая?.. – спросила герцогиня, пренебрегая правилами учтивости и смерив ее взглядом с головы до ног; Азия могла быть принята за баронессу г-ном Массолем в зале Потерянных шагов, но на коврах малой гостиной особняка де Кадиньянов она производила впечатление сального пятна на белом атласном платье.

– Я торговка нарядами, госпожа герцогиня, известно, что в подобных случаях обращаются к женщинам, профессия которых обязывает к полной скромности. Я никогда никого не выдала, и невесть сколько важных дам доверяли мне свои бриллианты на целый месяц, получив от меня взамен фальшивые уборы, точь-в-точь как настоящие…

– У вас есть другое имя? – спросила герцогиня, улыбнувшись при воспоминании, оживленном в ней этим ответом.

– Да, госпожа герцогиня, я именуюсь госпожой Сент-Эстев в особо важных случаях, а в торговых делах меня знают как госпожу Нуррисон.

– Хорошо, хорошо… – живо отвечала герцогиня, меняя тон.

– Я могу, – продолжала Азия, – быть очень полезной, ведь нам известны тайны мужей так же хорошо, как и тайны жен. Я делала большие дела с господином де Марсе, которого госпожа герцогиня должна…

– Довольно! Довольно! – вскричала герцогиня. – Займемся Люсьеном.

– Если госпожа герцогиня пожелает его спасти, пусть не тратит времени на переодевание; да к тому же нельзя, госпожа герцогиня, быть прекраснее, чем вы сейчас! Вы чертовски красивы, помяните слово старухи! Только, сударыня, не приказывайте закладывать карету, а садитесь-ка со мной в фиакр. Поедем к госпоже де Серизи, ежели вы хотите, чтобы не случилось несчастья похуже смерти этого херувима…

– Ну, хорошо! Я поеду с вами, – сказала герцогиня после минутного колебания, – вдвоем мы сумеем подбодрить Леонтину…

Несмотря на расторопность, поистине дьявольскую, этой Дорины[450] от каторги, пробило уже два часа, когда она входила с герцогиней де Монфриньез к г-же де Серизи, жившей на улице Шоссе-д'Антен. Но тут благодаря герцогине они не потеряли ни секунды. Обе были тотчас же приглашены к графине, которую застали лежащей на кушетке в швейцарском домике, среди сада, напоенного благоуханием самых редких цветов.

– Отлично, – сказала Азия, оглядываясь, – тут нас никто не услышит.

– Ах, дорогая моя! Я умираю!.. Скажи, Диана, что тебе удалось сделать?.. – вскричала графиня, вскакивая, как лань, и, схватив герцогиню за плечи, залилась слезами.

– Полно, Леонтина, бывают обстоятельства, при которых женщины, подобно нам, должны действовать, а не плакать, – сказала герцогиня, усаживая графиню подле себя на кушетку.

Азия изучала эту графиню взглядом, присущим старым распутницам и проникающим в женскую душу с быстротою хирургического ножа, который вонзается в рану. Подруга Жака Коллена признала тут проявление чувства, редчайшего у светских женщин, – непритворного горя!.. Горя, оставляющего неизгладимые борозды на лице и в сердце. Ни тени кокетства не было в одежде! Графиня насчитывала тогда уже сорок пять весен, и ее смятый пеньюар из набивного муслина приоткрывал грудь, не стянутую лифом!.. Глаза, обведенные темными кругами, щеки, все в красных пятнах, свидетельствовали о горьких слезах… Пеньюар не был подвязан поясом. Кружева нижней юбки и сорочки измяты. Волосы, собранные под кружевным чепцом, не были тронуты гребнем уже целые сутки; короткая тонкая косичка и жидкие пряди развившихся локонов обнаруживали себя во всем своем убожестве. Леонтнина забыла надеть фальшивые косы.

– Вы любите впервые в жизни… – наставительно сказала ей Азия.

Тут только Леонтина заметила Азию.

– Кто это, дорогая Диана? – испуганно спросила она герцогиню де Монфриньез.

– Кого же я могла к тебе привести, как не женщину, преданную Люсьену и готовую служить нам?

Азия угадала истину. Г-жа де Серизи, слывшая одной из самых легкомысленных светских женщин, десять лет питала привязанность к маркизу д'Эглемону. После отъезда маркиза в колонии она увлеклась Люсьеном и отбила его у герцогини де Монфриньез, не зная, впрочем, как и весь Париж, о любви Люсьена к Эстер. В высшем свете установленная привязанность вредит больше, чем десять любовных приключений, сохраненных в тайне, а тем более две привязанности. Однако историк, коль скоро никто не спрашивал отчета у г-жи де Серизи, не может поручиться за ее добродетель, дважды утраченную. Она была блондинка среднего роста, сохранившаяся, как сохраняются все блондинки, короче говоря, на вид лет тридцати, хрупкая, но отнюдь не худая, с белоснежной кожей и пепельными волосами; руки, ноги, стан у нее были аристократически тонкие; острая на язык, как все Ронкероли, а следственно, ненавистница женщин, она была добра к мужчинам. Большое личное состояние, высокое положение мужа, положение брата, маркиза де Ронкероля, предохраняли ее от треволнений, неминуемых в жизни любой другой женщины. У нее было одно большое достоинство: она не скрывала своего распутства, откровенно подражая нравам времен Регентства. И вот, в сорок два года, эта женщина, до той поры забавлявшаяся мужчинами, как игрушкой, ради которой, – как ни удивительно, – она поступалась многим, хотя не видела в любви ничего, кроме жертв, приносимых из желания властвовать над мужчинами, однажды встретив Люсьена, влюбилась в него без памяти с первого же взгляда, как Нусинген в Эстер. Она полюбила, как сказала ей Азия, первой любовью. Возвраты молодости у парижанок, у знатных дам, встречаются чаще, чем принято думать, и в этом причина необъяснимых падений добродетельности женщин в ту пору, когда они достигают пристани сороколетия. Герцогиня де Монфриньез была единственной наперсницей этой страшной и всепоглощающей страсти, бросавшей Леонтину от младенческих радостей первой любви к чудовищным излишествам сладострастия, лишь разжигая ее неутолимые желания.

Любовь настоящая, как известно, беспощадна. После встречи с Эстер последовала одна из тех бурных сцен разрыва, когда разъяренная женщина способна на убийство; затем наступила период унизительных уступок, столь сладостных для искренней любви. Вот почему графиня уже целый месяц тосковала о Люсьене и была готова за неделю счастья с ним отдать десять лет жизни. Наконец, в непреодолимом порыве нежности к нему, она примирилась с соперничеством Эстер; и вдруг прозвучало, как труба страшного суда, известие об аресте возлюбленного. Графиня чуть не было не умерла, муж бодрствовал у ее постели, чтобы никто не услышал признаний, которые срывались у нее в бреду; и вот уже сутки она жила с кинжалом в сердце. В горячечном бреду она говорила мужу: «Освободи Люсьена, и я буду жить только ради тебя!»

– Не время теперь делать томные глазки, точно издыхающая коза, как правильно сказала госпожа герцогиня! – вскричала страшная Азия, схватив графиню за руку. – Желаете его спасти? Так не теряйте ни минуты. Он невиновен. Не сойти мне с этого места!..

– Да, да! Не правда ли?.. – воскликнула графиня, доверчиво взглянув на ужасную женщину.

– Но, – продолжала Азия, – вздумай только господин Камюзо допрашивать с пристрастием, он в два счета сделает из него преступника; и если в вашей власти попасть в Консьержери и поговорить с малышом, так поезжайте туда сию секунду и отдайте ему вот эту бумажку… Ручаюсь, завтра же он будет на свободе!.. Вытягивайте его оттуда, раз вы сами его туда посадили…

– Я!..

– Да, вы!.. Вы-то, знатные дамы, вечно без денег, даже когда купаетесь в миллионах. А я, когда позволяла себе роскошь иметь мальчишек, сама набивала их карманы золотом! Они развлекались, а меня это забавляло. Ведь так приятно чувствовать себя сразу и матерью и любовницей! А ваша сестра предоставляет умирать от голода своим любимцам и не принимает к сердцу их дела. Вот Эстер, та не говорила жалостливых слов, а погубила свою душу и тело, чтобы доставить мильон, который требовали от вашего Люсьена; из-за этого он и попал в беду.

– Бедняжка! Она так поступила? Я люблю ее!.. – сказала Леонтина.

– А-а! Только теперь… – сказала Азия с леденящей иронией.

– Она была очень красива, но сейчас, мой ангел, ты красивее ее… а женитьба Люсьена на Клотильде окончательно расстроилась, и ничто ее не наладит, – совсем тихо сказала герцогиня Леонтине.

Эти соображения и расчет так подействовали на графиню, что она забыла о своих страданиях; она провела рукой по лбу, она вновь была молода.

– Ну, малютка, марш, и поживей!.. – сказала Азия, наблюдая это превращение и догадываясь о причине.

– Но если самое важное помешать господину Камюзо допросить Люсьена, – сказала герцогиня де Монфриньез, стало быть, нам надо написать ему записку, Леонтина, и пусть твой лакей отнесет ее в суд.

– Так идемте ко мне, – сказала г-жа де Серизи.

А вот что происходило в суде, покуда покровительницы Люсьена выполняли приказ, переданный Жаком Колленом.

Жандармы посадили умирающего на стул против самого окна в кабинете г-на Камюзо, восседавшего в креслах перед письменным столом. Кокар с пером в руке сидел за столиком, неподалеку от следователя.

Отнюдь не лишено значения то, как расположен кабинет следователя, и, если выбор пал на эту комнату случайно, следует признать, что Случай по-братски отнесся к Правосудию. Эти чиновники, подобно художникам, нуждаются в ясном и спокойном свете с северной стороны, ибо лицо преступника является для них картиной, требующей углубленного изучения. Поэтому почти все следователи ставят письменные столы так, как у Камюзо, чтобы самим сидеть спиной к окну, а стало быть, тем, кого они допрашивают, – лицом к свету. Ни один из них, на исходе шестого месяца практики, не преминет, покуда идет допрос, прикинуться человеком рассеянным и равнодушным, если глаза его не скрыты очками. Ведь благодаря внезапной перемене в лице, подмеченной именно этим способом и вызванной вопросом, заданным в упор, было раскрыто преступление, совершенное Кастеном, и как раз в то время, когда после длительного обсуждения с генеральным прокурором, судья чуть было уже не вернул преступника обществу за недостаточностью улик. Эта маленькая подробность поможет людям, лишенным воображения, представить, насколько жива, увлекательна, любопытна, драматична и страшна борьба следователя по уголовным делам с подследственным, борьба без свидетелей, но всегда заносимая в протокол. Бог весть, что остается на бумаге от самой бурной сцены, полной огня, но леденящей кровь, когда глаза, голос, сокращение лицевых мускулов, легкая бледность или краска в лице под влиянием чувства – все грозит гибелью, как у дикарей, подстерегавших один другого, чтобы убить. Таким образом, протокол – не более как груда пепла на пожарище.

– Ваше настоящее имя? – спросил Камюзо Жака Коллена.

– Дон Карлос Эррера, каноник толедского королевского капитула, негласный посланец его величества Фердинанда Седьмого.

Тут следует заметить, что Жак Коллен говорил по-французски не лучше испанской коровы, его ответы больше походили на невразумительное мычание, поэтому следователю приходилось то и дело его переспрашивать. Германизмы г-на Нусингена и так уже чересчур испещрили наши С ц е н ы, чтобы вводить в них новые фразы, трудные для чтения и замедляющие действие.

– Документы, удостоверяющие ваши звания, на которые вы ссылаетесь, при вас? – спросил судья.

– Да, сударь, паспорт, письмо его католического величества, подтверждающие мои полномочия… Наконец, вы можете сейчас же послать в испанское посольство записку, которую я напишу при вас, и обо мне будут ходатайствовать. Затем, если требуются другие доказательства, я напишу его высокопреосвященству, духовнику французского короля, и он не замедлит прислать сюда своего личного секретаря.

– Вы по-прежнему утверждаете, что близки к смерти? – спросил Камюзо. – Но если бы вы действительно испытывали страдания, на которые жалуетесь с момента вашего ареста, вы давно уже должны были бы умереть, – прибавил он с иронией.

– Вы возбуждаете тяжбу против мужества невиновного и крепости его организма! – кротко отвечал подследственный.

– Кокар, позвоните! Прикажите вызвать врача Консьержери и больничного служителя. Нам придется снять с вас сюртук и удостоверить наличие клейма на вашем плече… продолжал Камюзо.

– Ваша воля, сударь.

Подследственный спросил, не будет ли судья столь добр и не объяснит ли он, что это за клеймо и зачем его искать на плече? Следователь ожидал этого вопроса.

– Вас подозревают в том, что вы Жак Коллен, беглый каторжник, который в дерзости своей ни перед чем не останавливается, даже перед кощунством… – резко сказал судья, погружая взгляд в глаза подследственного.

Жак Коллен не дрогнул, не изменился в лице; он был невозмутим по-прежнему и с наивным любопытством глядел на Камюзо.

– Я! Каторжник?.. Орден, к которому я принадлежу, и бог да простят вам, сударь, подобное заблуждение! Скажите, что я должен сделать, чтобы вы не упорствовали в столь тяжком оскорблении международного права, церкви и короля, моего повелителя?

Судья, не ответив на вопрос, объяснил подследственному, что если тот когда-либо подвергался клеймению, к чему закон приговаривает осужденных на каторжные работы, то при ударе по его плечу на нем тотчас же выступят буквы.

– Ах, сударь! – сказал Жак Коллен. – Как это было бы дурно, если бы моя преданность делу короля обратилась в мою погибель!

– Что вы хотите этим сказать? – спросил судья. – Объяснитесь. Именно для того вы здесь и находитесь.

– Так вот, сударь, у меня на спине должно быть немало шрамов. Я был расстрелян в спину конституционалистами как изменник родине, хотя хранил верность моему королю. Они бросили меня, решив, что я мертв.

– Вас расстреляли, и вы живы?.. – сказал Камюзо.

– Я неплохо ладил с солдатами, которым благочестивые люди передали немного денег, и они поставили меня на таком расстоянии, что пули попадали в меня на излете. Солдаты стреляли в спину. Достоверность этого может засвидетельствовать его превосходительство посланник.

«Не человек, а дьявол; у него на все есть ответ. Тем лучше, впрочем», – подумал Камюзо, который напускал на себя суровость лишь в угоду правосудию и полиции.

– Как мог человек вашего звания, – сказал следователь, обращаясь к каторжнику, – оказаться у любовницы барона Нусингена? И какой любовницы! Бывшей девки!..

– Именно поэтому, сударь, меня и застали в доме куртизанки, – отвечал Жак Коллен. – Но, прежде чем объяснить, что привело меня в ее дом, я должен заметить следующее: не успел я подняться на первую ступеньку лестницы, как вдруг начался приступ моей болезни, который помешал мне поговорить мне вовремя с этой девушкой. Я был осведомлен о намерении мадемуазель Эстер покончить с собой, и так как дело касалось молодого Люсьена де Рюбампре, – я питаю к нему особую привязанность, причины которой священны, – я думал предостеречь бедное создание от поступка, на который ее толкало отчаяние; я хотел сказать ей, что последняя попытка Люсьена в отношении мадемуазель Клотильды обречена на неудачу, и я надеялся вернуть ей решимость жить, сообщив, что она унаследовала семь миллионов. Я уверен, господин судья, что стал жертвой тайн, доверенных мне. Судя по признакам моего заболевания, я думаю, что меня отравили; но мое крепкое здоровье меня спасло. Я знаю, что один агент политической полиции уже с давних пор преследует меня и ищет случая впутать какое-нибудь скверное дело… Если бы в момент моего ареста вызвали врача, как я просил, вы имели бы свидетельство о состоянии моего здоровья, подтверждающие мои жалобы. Поверьте, сударь, лица, стоящие выше нас с вами, очень заинтересованы в том, чтобы, отождествив меня с каким-нибудь злодеем, законным образом отделаться от меня. Не всегда выгодно служить королям, у них есть свои слабости; одна только церковь непогрешима.

Невозможно изобразить игру физиономии Жака Коллена, умышленно потратившего минут десять на произнесение – фраза за фразой – этой тирады; все сказанное было так правдоподобно, в особенности намек на Корантена, что следователь поколебался.

– Не сообщите ли вы мне о причине вашей привязанности к господину Люсьену де Рюбампре…

– Неужели вы не догадываетесь?.. Мне шестьдесят лет, сударь… Умоляю вас, не записывайте… Он… но так ли уж это необходимо…

– В ваших интересах, а тем более в интересах Люсьена де Рюбампре, сказать все, – отвечал следователь.

– Ну что ж! Он… о боже мой!.. Он мой сын! – прошептал он едва слышно.

И лишился чувств.

– Не заносите этого в протокол, Кокар, – тихонько сказал Камюзо.

Кокар встал, чтобы достать пузырек с уксусом «Четырех разбойников».

«Если это Жак Коллен, то он великий актер!..» – подумал Камюзо.

Кокар давал старому каторжнику нюхать уксус, а следователь тем временем изучал его с зоркостью рыси и судейского чиновника.

– Надо бы снять с него парик, – сказал Камюзо, пока Жак Коллен приходил в себя.

Старый каторжник, услышав эти слова, задрожал от страха: он знал, как омерзительна его физиономия без парика.

– Если вам самому трудно это сделать… пожалуйста, Кокар, снимите вы его, – сказал следователь секретарю.

Жак Коллен наклонился к секретарю с безропотностью, достойной восхищения, но тут его голова, лишившись привычного убора, обрела все свое природное безобразие. Зрелище это повергло Камюзо в большое замешательство. В ожидании врача и служителя он стал приводить в порядок и просматривать бумаги и вещи, изъятые из квартиры Люсьена. Потрудившись на улице Сен-Жорж у мадемуазель Эстер, судебные власти произвели обыск у Люсьена на набережной Малакэ.

– Вы завладели письмами графини де Серизи, – сказал Карлос Эррера, – но я не пойму, откуда у вас почти все бумаги Люсьена? – прибавил он с улыбкой, полной убийственной иронии по адресу следователя.

Камюзо, увидев эту улыбку, понял все значение слова почти!

– Люсьен де Рюбампре, заподозренный в сообщничестве с вами, арестован, – отвечал следователь, желавший увидеть, какое впечатление произведет эта новость на подследственного.

– Вы впали в величайшее заблуждение! Ибо он невиновен, как и я, – отвечал лжеиспанец, не выказывая ни малейшего волнения.

– Посмотрим! А пока займемся установлением вашей личности, – продолжал Камюзо, удивляясь спокойствию подследственного. – Если будет доказано, что вы действительно Карлос Эррера, это сразу же изменит положение Люсьена Шардона.

– Да, это была в самом деле госпожа Шардон, в девичестве мадемуазель де Рюбампре! – пробормотал Карлос. – Ах! Это одна из самых серьезных ошибок моей жизни!

Он возвел глаза к небу; губы его шевелились, казалось, он горячо молился.

– Но если вы Жак Коллен и если он заведомо был в связи с беглым каторжником, святотатцем, то все преступления, в которых его подозревает полиция, становятся более чем вероятными.

Карлос Эррера, слушая эту фразу, ловко брошенную следователем, хранил неподвижность бронзового изваяния; лишь при словах заведомо и беглый каторжник воздел руки движением, исполненным достоинства и горести.

– Господин аббат, – продолжал следователь чрезвычайно любезно, – если вы в самом деле дон Карлос Эррера, вы нас простите: мы вынуждены действовать в интересах правосудия и истины.

Жак Коллен почувствовал ловушку по одной лишь интонации следователя, с которой тот произнес слова господин аббат, но не подал и виду; Камюзо ожидал проявления радости, что изобличило бы его, выдав неизъяснимое удовлетворение преступника, обманувшего следователя; но он столкнулся с героем каторги, оружием которого было самое коварное притворство.

– Я дипломат и принадлежу к ордену, который налагает на нас весьма строгие обеты, – отвечал Жак Коллен с апостольской кротостью, – я все понимаю и привычен к страданиям. Я был бы уже свободен, если бы вы обнаружили тайник, где хранятся мои бумаги, ибо я вижу, что в ваших руках лишь самые незначительные из них…

То было последним ударом для Камюзо; непринужденность и простота Жака Коллена послужили противовесом подозрениям, возникшим у следователя при виде его головы без парика.

– Где эти бумаги?..

– Я укажу место их хранения, если вы согласитесь, чтобы ваше доверенное лицо сопровождал секретарь испанского посольства, которому они будут вручены и перед которым вы будете за них отвечать, ибо дело касается моего государства, дипломатических документов и тайн, опорочивших покойного короля Людовика Восемнадцатого. Ах, сударь, лучше было бы… Впрочем, вы судейский чиновник!.. К тому же посол, к которому я обращаюсь, рассудит сам…

В это время вошли врач и больничный служитель; об их приходе предварительно доложил пристав.

– Здравствуйте, господин Лебрен, – сказал Камюзо врачу. – Я вас вызвал, чтобы проверить состояние здоровья вот этого подследственного. Он говорит, что был отравлен, и утверждает, будто бы находится при смерти с позапрошлого дня; скажите, не повредит ли ему, если мы его разденем и приступим к установлению клейма…

Врач взял руку Жака Коллена, пощупал пульс, попросил показать язык и осмотрел его очень внимательно. Осмотр длился около десяти минут.

– Подследственный, – ответил врач, – был очень болен, но сейчас он совершенно здоров…

– Мой здоровый вид обманчив, я им обязан лишь нервному возбуждению, которое объясняется моим странным положением, – отвечал Жак Коллен с достоинством, подобающим епископу.

– Вполне возможно, – сказал г-н Лебрен.

По знаку г-на Камюзо, подследственный был раздет, на нем остались только панталоны, все остальное было снято, даже сорочка; и тут восхищенным взорам присутствующих предстал волосатый торс циклопической мощи. То был Геркулес Фарнезский из Неаполитанского музея, только не таких исполинских размеров.

– Для чего предназначает природа людей такого сложения? – сказал врач, обращаясь к Камюзо.

Пристав воротился с неким подобием деревянной колотушки, указывающей с незапамятных времен на его обязанность и именуемый жезлом; он нанес несколько ударов по тому месту, где палач выжигает роковые буквы. Тогда обозначилось семнадцать причудливо разбросанных шрамов; но несмотря на усердное изучение их, уловить очертания букв не удалось. Однако ж пристав заметил, что перекладина буквы Т намечена двумя углублениями, расстояние между которыми равно длине перекладины, с двумя завитками, заканчивающими ее с обоих концов, и третье углубление отмечат конечную точку ствола буквы.

– Но все это очень неотчетливо, – сказал Камюзо, заметив по лицу врача Консьержери, что тот в сомнении.

Карлос попросил произвести подобную операцию на другом плече и на спине. Проступило еще около пятнадцати шрамов и врач, исследовав их по настоянию испанца, заявил, что спина вся изборождена рубцами и невозможно обнаружить клеймо, если даже палач и наложил его.

В эту минуту вошел посыльный из канцелярии полицейской префектуры и, вручив г-ну Камюзо конверт, попросил ответа. Прочтя письмо, следователь подошел к Кокару и стал что-то говорить ему на ухо, но так тихо, что никто не мог услышать. Однако ж, перехватив взгляд Камюзо, Жак Коллен догадался, что префектом полиции присланы какие-то сведения о нем.

«По моим пятам по-прежнему следует друг Перада, – подумал Жак Коллен. – Когда бы я знал, кто он, я избавился бы от него, как от Контансона. Удастся ли мне еще раз увидеть Азию?..»

Когда бумага, составленная Кокаром, была подписана, следователь положил ее в конверт, запечатал его и протянул посыльному из канцелярии особых поручений.

Канцелярия особых поручений – необходимый помощник Правосудия. Эту канцелярию возглавляет полицейский пристав ad hoc[451], имеющий под началом полицейских надзирателей, которые приводят в исполнение, при помощи приставов соответствующих районов, приказы, касающиеся обыска и даже ареста лиц, подозреваемых в сообщничестве с преступниками либо правонарушителями. Эти уполномоченные судебной власти избавляют, таким образом, судейских чиновников, занятых следствием, от напрасной траты драгоценного времени.

Подследственный, по знаку Камюзо, был одет с помощью г-на Лебрена и больничного служителя, после чего оба они удалились вместе с приставом. Камюзо сел за письменный стол, поигрывая пером.

– У вас есть тетушка, – неожиданно сказал Камюзо Жаку Коллену.

– Тетушка?.. – удивился дон Карлос Эррера. – Но, сударь, у меня нет родственников, я непризнанный сын покойного герцога д'Оссуна.

А сам сказал про себя: «Горячо!», вспомнив игру в прятки, это наивное изображение жестокой борьбы между правосудием и преступником.

– Вздор! – сказал Камюзо. – У вас и доныне есть тетушка, мадемуазель Жакелина Коллен, которую вы поместили под диковинным именем Азии к девице Эстер.

Жак Коллен беззаботно пожал плечами, что было в полном согласии с выражением любопытства, изобразившимся на его лице, когда он услыхал слова следователя, наблюдавшего за ним с насмешливой внимательностью.

– Берегитесь! – продолжал Камюзо. – Слушайте меня хорошенько.

– Я вас слушаю, сударь.

– Ваша тетушка торговка в Тампле; ее лавочкой ведает некая девица Паккар, сестра одного осужденного, впрочем, весьма порядочная девица, по прозвищу Ромет. Правосудие напало на след вашей тетушки, и у нас через несколько часов будут неопровержимые улики. Эта женщина чрезвычайно вам предана…

– Продолжайте, господин следователь, – спокойно сказал Жак Коллен, как только Камюзо оборвал фразу, – я вас слушаю.

– Ваша тетушка, – она старше вас примерно лет на пять, – была любовницей ненавистной памяти Марата[452]. Вот тот кровавый источник, откуда почерпнуто ее состояние… По сведениям, полученным мною, она чрезвычайно ловко умеет прятать концы в воду, ибо против нее нет еще улик. Согласно донесениям, имеющимся в моих руках, после смерти Марата она находилась в связи с неким химиком, который на двенадцатом году Революции был приговорен к смерти как фальшивомонетчик. Она выступала на процессе в качестве свидетельницы. За время этой связи она, по-видимому, приобрела от него познания в токсикологии. Она была торговкой нарядами с двенадцатого года Революции по тысяча восемьсот десятый год. Дважды сидела в тюрьме, в тысяча восемьсот двенадцатом и тысяча восемьсот шестнадцатом годах, за развращение малолетних… Вы тогда привлекались по делу о подлоге, вам пришлось уйти из банкирской конторы, куда ваша тетушка устроила вас в качестве служащего благодаря вашему образованию и покровительству, оказанному вашей тетушке лицами, которым она поставляла жертвы для их распутства… Все это отнюдь не похоже на величие герцогов д'Оссуна… Упорствуете ли вы в вашем запирательстве?

Жак Коллен слушал г-на Камюзо, вспоминая свое счастливое детство и коллеж Ораторианцев[453], где он учился; его задумчивое лицо, казалось, выражало искреннее недоумение. И как ни изощрялся Камюзо в искусстве допроса, ни один мускул не дрогнул на этом невозмутимо спокойном лице.

– Если вы точно записали объяснения, данные мною вначале, вы можете их перечесть, – отвечал Жак Коллен. – Мне нечего больше сказать… Я не бывал у куртизанки, как же я могу знать, кто у нее служил кухаркой? Мне совершенно неизвестны особы, о которых вы говорите.

– Ну что ж! Вопреки вашему запирательству приступим к очным ставкам, и, как знать, не собьют ли они с вас вашу самоуверенность?

– Человек, однажды стоявший под расстрелом, готов ко всему, – кротко отвечал Жак Коллен.

Камюзо опять уткнулся в бумаги, изъятые при аресте, и ожидал возвращения начальника тайной полиции. Тот оказался весьма проворным: допрос начался около одиннадцати часов, а когда часы показали половину двенадцатого, появился пристав и шепотом доложил следователю, что Биби-Люпен прибыл.

– Пусть войдет! – отвечал г-н Камюзо.

Биби-Люпен вошел, но, против всяких ожиданий, не вскричал: «Это, конечно, он!..», – а остановился удивленный. Он не узнавал своего клиента в этом человеке с лицом, изрытым оспой. Колебание агента озадачило следователя.

– Рост его, дородность его, – сказал Биби-Люпен. – Эге! Да это ты, Жак Коллен! – продолжал он, вглядываясь в его глаза, форму лба, ушей… – Есть в тебе то, чего нельзя перерядить… Конечно, это он, господин Камюзо… У Жака Коллена на левой руке должен быть шрам от ножевой раны; прикажите ему скинуть сюртук, вы увидите.

Жак Коллен был принужден снова снять сюртук. Биби-Люпен засучил рукав его сорочки и показал пресловутый шрам.

– Это след пули, – отвечал дон Карлос Эррера, – вот еще множество таких же шрамов.

– Ну конечно, и голос его! – вскричал Биби-Люпен.

– Ваша уверенность, – сказал следователь, – может быть принята к сведению, но это не доказательство.

– Знаю, – отвечал смиренно Биби-Люпен, – но я найду вам свидетелей. Одна нахлебница пансиона Воке уже здесь… – сказал он, глядя на Коллена.

Маска невозмутимого спокойствия, надетая на себя Колленом, не выразила ничего.

– Введите эту особу, – сказал г-н Камюзо решительно, но под личиной равнодушия в нем чувствовалось недовольство.

Его волнение не ускользнуло от Жака Коллена, мало надеявшегося на благосклонность судебного следователя, и он впал в состояние безразличия после бесплодных усилий понять причину этого недовольства.

Пристав ввел г-жу Пуаре, неожиданное появление которой заставило содрогнуться каторжника, но его испуг не был замечен следователем, казалось, принявшим какое-то решение.

– Как вы прозываетесь? – спросил следователь, приступая к исполнению формальностей, которыми начинаются все показания и допросы.

Г-жа Пуаре, старушонка в темно-синем шелковом платье, белесая и сморщенная, точно телячья грудинка, заявила, что прозывается Кристиной-Мишель-Мишоно, что она супруга сира Пуаре, что ей пятьдесят один год, что она родилась в Париже, проживает на углу улицы Пуль и улицы Пост и по своему положению содержательница меблированных комнат.

– Сударыня, – сказал следователь, – вы жили с тысяча восемьсот восемнадцатого по тысячавосемьсот девятнадцатый в семейном пансионе, который держала некая госпожа Воке?

– Да, сударь. Там я познакомилась с господином Пуаре, чиновником в отставке. Он стал моим мужем, но вот уже год как он прикован к постели… Бедняжка! Он так тяжело болен. Поэтому я не могу надолго отлучаться из дому…

– Не проживал ли там в вашу бытность некий Вотрен? – спросил следователь.

– О сударь, тут целая история! Это был страшный каторжник…

– Вы содействовали его аресту.

– Какая ложь, сударь!..

– Вы перед лицом правосудия, не забывайте этого!.. – сурово сказал г-н Камюзо.

Госпожа Пуаре умолкла.

– Постарайтесь вспомнить! – продолжал Камюзо. – Вы встречали этого человека?.. Узнали бы вы его?

– Ну еще бы!

– Так вот, не он ли это?.. – сказал следователь.

Госпожа Пуаре нацепила очки и воззрилась на аббата Карлоса Эррера.

– Плечист… приземист… но… нет… вот если бы… Господин судья, – продолжала она, – вот если бы мне взглянуть на его грудь, я бы вмиг его узнала. (См. Отец Горио.)

Следователь и протоколист расхохотались, забыв о важности своих обязанностей; Жак Коллен принял участие в их веселье, но в меру. Подследственный еще не успел надеть сюртук, снятый с него Биби-Люпеном, и, по знаку следователя, любезно распахнул сорочку.

– И точно, его шерстка… Но как она поседела, господин Вотрен! – воскликнула г-жа Пуаре.

– Что скажете теперь? – спросил следователь обвиняемого.

– Что это безумная! – отвечал Жак Коллен.

– Ах, боже мой! Да если бы я даже усомнилась, – ведь лицо-то у него было совсем другое, – зато голос тот же. Ну, конечно, это он мне тогда пригрозил… Ах! Это его взгляд!..

– Агент уголовной полиции и эта женщина не сговаривались между собою, а показали одно и то же, – заметил следователь, обращаясь к Жаку Коллену. – Ведь ни он, ни она не видели вас раньше. Как вы это объясните?

– Правосудие совершало ошибки еще более грубые, нежели та, к которой могут привести показания женщины, опознающей мужчину по волосам на его груди, и подозрения агента полиции, – отвечал Жак Коллен. – В моем голосе, взгляде, росте находят сходство с важным преступником… Это звучит неубедительно. Что касается до воспоминаний, которым, не краснея, предается мадам и которые свидетельствуют о ее коротких отношениях с моим двойником… то вы сами над этим посмеялись. Не будет ли вам угодно, сударь, для пользы дела, ради выяснения истины, которую я в моих интересах стремлюсь восстановить с неменьшим рвением, чем вы в интересах правосудия, спросить у этой дамы… у госпожи Фуа…

– Пуаре…

– Поре. Простите! (Ведь я испанец.) Не припомнит ли она, кто тогда жил в этом… Как, бишь, вы назвали этот дом…

– Частный пансион, – сказала г-жа Пуаре.

– Не знаю, что это такое! – отвечал Жак Коллен.

– Дом, где отпускают обеды и завтраки за плату.

– Вы правы! – воскликнул Камюзо, одобрительно кивнув головой Жаку Коллену, так он был поражен, с какой добросовестностью тот предоставлял ему способ добиться истины. – Попытайтесь припомнить столовников, находившихся в пансионе при аресте Жака Коллена.

– Там были господин де Растиньяк, доктор Бьяншон, отец Горио… мадемуазель Тайфер…

– Хорошо, – сказал следователь, неусыпно наблюдавший за Жаком Колленом, но лицо подследственного оставалось спокойным. – Так вот! Этот отец Горио…

– Он умер, – сказала г-жа Пуаре.

– Сударь, – сказал Жак Коллен, – у Люсьена я не однажды встречал некоего господина де Растиньяка. Насколько я помню, он имеет какое-то отношение к госпоже Нусинген. И если речь идет о нем, он никогда не признавал во мне беглого каторжника, за которого меня пытаются выдать.

– Господин де Растиньяк и доктор Бьяншон, – сказал следователь, – занимают такое общественное положение, что их свидетельства, если оно окажется благоприятным для вас, будет достаточно, чтобы вас освободить. Кокар, приготовьте повестки.

Через несколько минут все формальности, связанные с показаниями г-жи Пуаре, были закончены. Кокар прочел ей протокол только что разыгравшейся сцены, и она подписала его; но подследственный подписать отказался, ссылаясь на незнание правил французского судопроизводства…

– Ну и достаточно на сегодняшний день, – сказал г-н Камюзо. – Вы, вероятно, проголодались; я прикажу проводить вас обратно в Консьержери.

– Увы! Я слишком страдаю, я не могу есть, – сказал Жак Коллен.

Камюзо хотел приурочить возвращение Жака Коллена в тюрьму к часу прогулки заключенных во внутреннем дворике, но он ожидал от начальника Консьержери ответа на вопрос, переданный ему утром, и позвонил, чтобы вызвать пристава. Вошел пристав и доложил, что привратница с набережной Малакэ желает вручить ему важную бумагу касательно г-на Люсьена де Рюбампре. Это обстоятельство было столь важным, что Камюзо забыл о своем намерении.

– Пусть войдет! – сказал он.

– Прошу прощенья, – сказала привратница, кланяясь по очереди следователю и аббату Карлосу. – Оба раза, как приходила полиция, у нас с мужем делалось какое-то помрачение рассудка и мы забывали про письмо для господина Люсьена, что лежало на комоде. А ведь мы десять су заплатили за его доставку, такое оно тяжелое, даром что парижское! Не вернете ли мне мои денежки? Бог ведает, когда мы увидим наших квартирантов!

– Письмо вручил вам почтальон? – спросил Камюзо, чрезвычайно внимательно осмотрев конверт.

– Да, сударь.

– Кокар, внесите в протокол это заявление. Ну, тетушка, назовите ваше имя, звание…

Камюзо привел привратницу к присяге, потом продиктовал протокол.

Выполняя эти формальности, он проверял почтовый штемпель с обозначением времени выемки из почтового ящика и разноски, а также и дату. Это письмо, доставленное Люсьену на другой же день после смерти Эстер, было без сомнения написано и отправлено в день роковой развязки.

Можете вообразить теперь, как был изумлен г-н Камюзо, когда он прочитал нижеследующее письмо, написанное и подписанное той, которую правосудие считало жертвой преступления:

«Эстер Люсьену.

Понедельник. 13 мая 1830.
(Последний день моей жизни, 10 часов утра.)
Мой Люсьен, мне не осталось жить и часа. В одиннадцать я буду мертва, но я умру без страданий. Я заплатила пятьдесят тысяч франков за очаровательную черную ягодку смородины, отравленную ядом, который убивает с молниеносной быстротой. Стало быть, ты можешь сказать себе, дружок: «Моя милая Эстер не страдала…» Я страдаю лишь теперь, пока пишу эти строки.

Нусинген, это чудовище, которое купило меня по такой дорогой цене, зная, что день, когда я увижу себя его собственностью, будет моим последним днем, только что уехал, пьяный, как налакавшийся медведь. Первый и последний раз в моей жизни я могла сравнить свое прежнее ремесло продажной женщины с жизнью в любви; нежность, растворяющуюся в бесконечности, противопоставить ужасу перед гнусной обязанностью, толкающему на самоубийство, только бы избежать поцелуя. Надо было испытать всю полноту отвращения, чтобы смерть показалась желанной… Я приняла ванну; мне хотелось позвать монастырского священника, крестившего меня, чтобы исповедаться и омыть душу. Но довольно этого позора, не надо осквернять таинство; к тому же я чувствую себя омытой в водах искреннего раскаяния. Да будет надо мной воля господня.

Оставим все эти причитания; я хочу быть для тебя до последней минуты твоей Эстер, не докучать тебе моей смертью, страхом будущего, милосердным богом, который не был бы милосерд, если бы стал мучить меня и в загробной жизни, после того как я испытала столько страданий здесь, на земле…

Передо мной твой прелестный портрет на слоновой кости, выполненный госпожой де Мирбель. Этот портрет утешал меня в твое отсутствие, я гляжу на него с упоением, записывая для тебя свои последние мысли, передавая тебе последние биения моего сердца. Вместе с письмом я вложу в конверт и этот портрет; я не хочу, чтобы его украли или продали. Одна мысль о том, что предмет, доставлявший мне такую радость, окажется на витрине в лавке старьевщика, среди изображений дам и офицеров времен Империи либо среди китайских болванчиков, бросает меня в дрожь. Портрет уничтожь, милый мой, не дари его никому… Разве такое подношение вернет тебе сердце этой разодетой ходячей щепки, Клотильды де Гранлье, которая наставит тебя синяков во время сна, такие у ней острые локти…

Пусть! Я согласна на это, я еще тебе пригожусь, как бывало при жизни. Ах, разве не склонилась бы я над жаровней, с яблоком во рту, чтобы его испечь для тебя, лишь бы доставить тебе удовольствие или просто услышать твой смех!.. Быть может, моя смерть еще послужит на пользу тебе… Я расстроила бы твое семейное счастье… О, эта Клотильда, я не понимаю ее! Быть твоей женой, носить твое имя, не разлучаться с тобой ни днем, ни ночью, быть твоей и… жеманиться! Для этого надобно родиться в Сен-Жерменском предместье! И не иметь десяти фунтов мяса на костях…

Бедный Люсьен! Милый мой, незадачливый честолюбец, я думаю о твоей будущности! Слушай, ты не раз пожалеешь о своей бедной, верной собаке, об этой доброй девушке, обратившейся ради тебя в воровку, готовой сесть на скамью подсудимых, чтобы обеспечить твое счастье; о девушке, единственным занятием которой было мечтать о твоих удовольствиях, изобретать их для тебя, о девушке, у которой каждая клеточка тела дышала любовью к тебе; о твоей ballerina, каждым взглядом благословлявшей тебя; о той, которая шесть лет думала об одном тебе и была твоей собственностью настолько, что являлась лишь излучением твоей души, как свет является излучением солнца. Но, увы! У меня нет ни денег, ни титула, я не могу стать твоей женой… Я всегда заботилась о твоем будущем и отдавала тебе все, что у меня было… Приходи тотчас же, как только получишь это письмо, и возьми то, что найдешь под моей подушкой, ибо я не доверяю слугам…

Видишь ли, я хочу быть прекрасной даже мертвая. Я лягу на кровать, вытянусь, словом, приму позу! Потом я прижму ягодку смородины к нёбу, и меня не обезобразят ни судороги, ни нелепое положение тела.

Я знаю, что госпожа де Серизи поссорилась с тобой из-за меня; но, видишь ли, мой мальчик, когда она узнает, что я умерла, она тебя простит, ты ее уговоришь, она тебя превосходно женит, если Гранлье будут упорствовать в своем отказе.

Мой Люлю, я не хочу, чтобы ты отчаивался, узнав о моей смерти. Я должна сказать тебе, что сегодня, в понедельник тринадцатого мая, в одиннадцать часов утра, наступит лишь конец продолжительной болезни, которая началась в тот день, когда с Сен-Жерменских высот вы вернули меня к прежней моей жизни… Душа заболевает, как и тело. Но душа не позволяет себе мучиться так глупо, как мучается тело; тело не поддерживает душу, как душа поддерживает тело – у нее есть возможность излечить себя размышлением, которое приводит нас к жаровне с углями, излюбленному средству швеек. Ты подарил мне целую жизнь, сказав позавчера, что если Клотильда еще раз тебе откажет, ты женишься на мне. Но это было бы великое несчастье для нас обоих! Жизнь моя была бы, как говорят, горше горького, ибо смерть, так или иначе, всегда горька. Никогда свет не признал бы нас.

Вот уже два месяца, как я размышляю, и о многом, знаешь ли! Некая бедная девушка валяется в грязи, как я до моего поступления в монастырь; мужчины находят ее красивой, они принуждают ее служить их утехам и, отнюдь не утруждая себя внимательностью к ней, отсылают ее домой пешком, хотя приезжали с нею на карете; если ей не плюют в лицо, то лишь потому, что от оскорбления ее защищает красота; но в смысле нравственном они поступают хуже. Так вот! Унаследуй эта девушка пять-шесть миллионов, и ее будут домогаться принцы, ей станут почтительно кланяться, когда она проедет мимо в своей карете, она вольна будет выбирать мужа среди стариннейших родов Франции и Наварры. Тот самый свет, который сказал бы нам, двум красивым, любящим и счастливым существам: Рака![454] – постоянно приветствовал госпожу де Сталь[455], несмотря на ее похождения, потому что у нее было двести тысяч ливров годового дохода. Свет, склоняющийся перед Деньгами или Славой, не желает склоняться перед Счастьем и Добродетелью; а ведь я творила бы добро… О, сколько слез осушила бы я!.. Столько же, думаю, сколько я их пролила сама! Да, я желала бы жить только ради тебя и дел милосердия.

Вот размышления, после которых смерть кажется мне желанной. Так стоит ли сетовать, мой ласковый мальчик? Говори себе почаще: жили на свете две славные девушки, два красивых существа, которые обожали меня и умерли за меня без единого слова упрека! Храни в сердце память о Корали и Эстер и живи своей жизнью! Помнишь тот день, когда ты указал мне на дряхлую старуху в шляпке цвета незрелой дыни и побуревшем ватном пальтишке в сальных пятнах, то была возлюбленная какого-то дореволюционного поэта: солнце не согревало ее, хотя она сидела на террасе Тюильри, ухаживая за отвратительным мопсом, последним из мопсов! Ты сказал: «Знаешь, у нее когда-то были лакеи, экипажи, особняк!» Я тогда ответила тебе: «Лучше умереть в тридцать лет!» В тот день я была задумчива. Как ты старался разогнать мою печаль! И целуясь с тобой, я еще сказала: «Красивые женщины всегда уходят из театра, не ожидая, пока опустится занавес!..» Ну что ж! Я не захотела ожидать развязки, вот и все…

Ты должен счесть меня болтуньей, но ведь я в последний раз несу вздор! Я пишу так, как говорила с тобой, мне хочется побалагурить. Меня всегда ужасали эти плаксивые швейки; ты знаешь, однажды я уже пробовала красиво умереть, вернувшись после этого рокового бала в Опере, где сказали тебе, что я была девкой!

О, мой Люлю, не дари никому этого портрета! Если бы ты знал, с какой горячей любовью я только что глядела в твои глаза, прервав письмо, с каким опьянением я погружала свой взгляд в их глубину, ты подумал бы, вновь овеянный любовью, которую я стремилась вложить в эту пластинку из слоновой кости, что в ней заключена душа твоей любимой подруги.

Мертвая, и просит милостыни, не забавно ли это?.. Полно! Надобно уметь держать себя пристойно даже в могиле.

Вообрази только, какой героической показалась бы моя смерть глупцам, если бы они знали, что этой ночью Нусинген предлагал мне два миллиона, только бы я полюбила его, как тебя. Барон увидит, как он ловко обворован, когда узнает, что я сдержала свое слово, подохнув из-за него. Я все испробовала, чтобы дышать тем же воздухом, которым дышишь ты. Я говорила этому толстому вору: «Я полюблю вас так, как вам хочется! Я даже пообещаю никогда больше не встречаться с Люсьеном…» «Что надо сделать? – спросил он. „Дадите мне два миллиона для него?“ Нет, если бы ты только видел его гримасу! Ах, и посмеялась бы я, не будь это так трагично для меня. „Остерегитесь отказать! – сказала я ему. – Я вижу, вам дороже два миллиона, нежели я. Женщине всегда приятно знать, чего она стоит“, – прибавила я, повернувшись к нему спиной.

Через несколько часов старый мошенник узнает, что я не шутила.

Кто тебе сделает пробор так же хорошо, как я? Ба! Не желаю больше думать о житейских делах, времени у меня всего пять минут, посвящу их богу; не ревнуй, мой милый ангел, я поговорю с ним о тебе, вымолю у него счастье для тебя ценой моей смерти и вечных мук на том свете. А ведь досадно попасть в ад: мне так хотелось бы увидеть ангелов, чтобы узнать, похожи ли они на тебя…

Прощай, мой Люлю, прощай! Благословляю тебя от всей глубины моего несчастья. До могилы

Твоя Эстер…
Бьет одиннадцать. Я помолилась, ложусь, чтобы умереть. Прощай! Я хочу, чтобы моя душа теплом моей руки перешла в этот листок, который передает тебе мой последний поцелуй: и я хочу еще раз назвать тебя моим милым мальчиком, хотя ты и причина смерти твоей

Эстер».
Чувство зависти стеснило сердце следователя, когда он прочел это письмо самоубийцы, написанное с такой живостью, пусть лихорадочной, в последнем усилии слепой любви.

«Чем он примечателен, что его так любят?» – подумал он, повторяя то, что говорят все мужчины, не обладающие даром нравиться женщинам.

– Если вам удастся доказать, что вы не Жак Коллен, бывший каторжник, а действительно дон Карлос Эррера, каноник из Толедо, негласный посланник его величества Фердинанда Седьмого, – сказал следователь Жаку Коллену, – вы будете освобождены, ибо беспристрастие, к которому обязывает моя должность, заставляет меня сказать вам, что я только что получил письмо девицы Эстер Гобсек, где она признается в намерении наложить на себя руки и высказывает сомнение в честности слуг; по-видимому, они-то и виновны в похищении семисот пятидесяти тысяч франков.

Держа свою речь, г-н Камюзо одновременно сличал почерки письма с почерком завещания; письмо бесспорно было написано одной и той же рукой.

– Вы чересчур поспешно, сударь, поверили в убийство, не будьте чересчур поспешны, поверив в кражу.

– А-а!.. – протянул Камюзо, окинув подследственного взглядом следователя.

– Не подумайте, что я набрасываю не себя тень, сказав вам, что эти деньги, возможно, будут найдены, – продолжал Жак Коллен, давая понять следователю, что он предвосхищает его подозрения. – Слуги любили бедную девушку; и, будь я на свободе, я занялся бы розысками этих денег, которые принадлежат теперь Люсьену, существу, любимому мною больше всего на свете. Не соблаговолите ли вы дать мне прочесть письмо? Это дело минуты… Ведь в нем доказательство невиновности моего дорогого мальчика… Вам нечего опасаться, что я его уничтожу… или сообщу о нем, ведь я в одиночной камере.

– В одиночной!.. – вскричал судейский чиновник. – Вы туда больше не вернетесь. Теперь уже я вас прошу установить с наивозможной быстротой ваше звание; обратитесь к вашему послу, ежели угодно…

И он протянул письмо Жаку Коллену. Камюзо был счастлив, почувствовав, что он может выпутаться из затруднительного положения, удовлетворив генерального прокурора, г-жу де Монфриньез и г-жу де Серизи. Однако ж он изучал холодно и с любопытством лицо своего подследственного, пока тот читал письмо куртизанки; и, хотя на этом лице были отражены самые искренние чувства, он говорил себе: «А все же это физиономия каторжника».

– Вот как его любят!.. – сказал Жак Коллен, возвращая письмо; и когда он поднял лицо, Камюзо увидел, что оно облито слезами. – Если бы вы знали его, – продолжал он. – Какая это юная, какая чистая душа, а какая блистательная красота! Дитя, поэт… невольно чувствуешь желание пожертвовать собою ради него, удовлетворить его малейшие прихоти. Милый Люсьен, как он очарователен, когда ласков!..

– Послушайте, – сказал судейский чиновник, делая еще одно усилие обнаружить истину, – не может быть, вы не Жак Коллен…

– Нет, сударь, – отвечал каторжник.

И в эту минуту Жак Коллен, как никогда, был доном Карлосом Эррера. Желая завершить свой подвиг, он подошел к следователю, увел его в нишу окна и, подражая манерам князей церкви, принял доверительный тон.

– Я так люблю этого мальчика, сударь, что если бы понадобилось объявить себя преступником, за которого вы принимаете меня, ради того, чтоб избавить от неприятностей кумира моей души, я принял бы на себя вину, – сказал он, понизив голос. – Я поступил бы по примеру бедной девушки, убившей себя ради него. Потому-то я и умоляю вас, сударь, оказать мне милость и немедленно освободить Люсьена.

– Мой долг не позволяет мне этого, – сказал Камюзо добродушно, – но раз это в согласии с велениями неба, правосудие умеет быть обходительным, и если вы представите веские доказательства… Говорите откровенно, записывать не будем…

– Так вот, – продолжал Как Коллен, обманутый добродушием Камюзо, – я знаю, как страдает бедный мальчик в эту минуту; он способен покончить с собой, оказавшись в тюрьме…

– О, что касается до этого!.. – сказал Камюзо, пожимая плечами.

– Вы не знаете, кого вы обязываете, обязывая меня, – прибавил Жак Коллен, желавший тронуть другие струны. – Вы оказываете услугу Ордену более могущественному, нежели какие-то графини де Серизи, герцогини де Монфриньез… да, кстати, они-то и не простят вам, что их письма очутились в вашем кабинете… сказал он, указывая на две раздушенные пачки их посланий. – Мой Орден памятлив…

– Сударь, – сказал Камюзо, – довольно! Поищите другие доводы для меня. Я несу мой долг столько же перед подследственным, сколько и перед общественным обвинением.

– Ну, так поверьте мне, я знаю Люсьена, у него душа женщины, поэта и южанина, переменчивая и безвольная, – продолжал Жак Коллен, утвердившийся в своей догадке, что следователь склоняется в его сторону. – Вы убедились в невиновности молодого человека, так не мучайте же его, не подвергайте допросу; покажите ему это письмо, скажите, что он наследник Эстер, и отпустите его на волю… Если вы поступите иначе, вы раскаетесь; а если просто без оговорок, возвратите ему свободу, я сам вам объясню (оставьте меня в секретной) завтра или нынче вечером все, что могло вам показаться загадочным в этом деле, а также причины ожесточенного преследования моей особы; но я рискую жизнью, ведь моей головы домогаются уже пять лет… Если Люсьен будет свободен, богат, женат на Клотильде де Гранлье, моя земная миссия окончена, я не буду больше спасать свою шкуру… Мой преследователь – шпион вашего последнего короля…

– А-а! Корантен!

– Ах, его имя Корантен?.. Благодарю вас… Итак, сударь, обещаете ли вы исполнить мою просьбу?..

– Следователь не может и должен ничего обещать… Кокар, распорядитесь, чтобы пристав и жандармы препроводили подследственного в Консьержери!.. Я прикажу, чтобы нынче же вечером вы уже были в пистоли, – прибавил он мягко, кивнув головой подследственному.

Пораженный просьбой Жака Коллена, только что им выслушанной, и вспоминая, с какой настойчивостью, ссылаясь на свое болезненное состояние, он добивался, чтобы его допросили первым, Камюзо вновь почувствовал недоверие к нему. Охваченный смутными подозрениями, он увидел, что мнимый умирающий шагает, как Геркулес, бросив все свои так отлично разыгранные приемы, ознаменовавшие его появление.

– Сударь!..

Жак Коллен обернулся.

– Вопреки вашему отказу подписать протокол допроса, секретарь все же прочтет вам его.

Подследственный удивительно хорошо себя чувствовал; живость его движений, когда он подошел к столу и сел подле протоколиста, явилась последним лучом света для судебного следователя.

– Вы так быстро выздоровели? – сказал Камюзо.

«Я засыпался», – подумал Жак Коллен. Потом он сказал вслух:

– Радость, сударь, единственное лекарство против всех зол… Это письмо – доказательство невиновности человека, в которой я и не сомневался… вот великое целебное средство.

Следователь провожал своего подследственного задумчивым взглядом, пока пристав и жандармы уводили его; потом он потянулся, как просыпающийся человек, и бросил письмо Эстер на стол протоколиста:

– Кокар, снимите копию с этого письма!..

Если человеку вообще свойственно настораживаться, когда его умоляют сделать что-нибудь противное его интересам или его долгу, а зачастую даже что-либо и вовсе для него безразличное, то у следователя это свойство – закон. Чем настойчивее подследственный, личность которого не была еще установлена, намекал на громы небесные, в случае, если Люсьен будет допрошен, тем более этот допрос казался необходимым Камюзо.

Формальность эта, согласно судебному уставу и обычаям, не являлась необходимой, если бы вопрос не шел об опознании аббата Карлоса. На любом поприще существует своя профессиональная совесть. Не будучи подстрекаем любопытством, Камюзо допрашивал бы Люсьена, выполняя свой служебный долг, как он только что допрашивал Жака Коллена, и прибегая к уловкам, которые дозволяет себе самый честный следователь. Оказать услугу, выдвинуться – все это для Камюзо отступало на второй план перед желанием узнать истину, угадать правду, хотя бы ее не пришлось оглашать. Он барабанил пальцем по стеклу, отдаваясь потоку нахлынувших догадок, ибо в таких случаях мысль подобна реке, пробегающей по тысяче стран. Любовник истины, судья подобен ревнивой женщине; он строит множество предположений и исследует их кинжалом недоверия, как древний жрец вскрывал брюхо жертвы; потом он останавливается, но еще не на истине, а на вероятности, пока, наконец, не различит истину. Женщина допрашивает возлюбленного, как следователь преступника. И тут достаточно малейшего проблеска, слова, перемены в голосе, колебания, чтобы угадать скрываемый проступок, предательство, преступление.

«По тому, как он только что описывал свою преданность сыну (если это его сын), мне начинает казаться, что он торчал в доме этой девки, сторожа добычу; и, не зная, что под подушкой умершей спрятано завещание, он взял для своего сына эти семьсот пятьдесят тысяч в счет аванса!.. Вот причина его обещания разыскать эти деньги. Господин де Рюбампре обязан выяснить, ради себя самого себя и правосудия, гражданское состояние своего отца… А обещать мне покровительство своего Ордена (своего Ордена!), если я не буду допрашивать Люсьена!..»

И он остановился на этой мысли.

Как мы уже видели, судебный следователь направляет допрос по своему усмотрению. Он волен прибегнуть к хитрости либо обойтись без нее. Допрос – это ничто и это все. В нем таится возможность благополучного исхода. Камюзо позвонил, снова вошел пристав. Следователь велел привести к нему Люсьена де Рюбампре, строго наказав, чтобы тот во время пути ни с кем не общался. Было около двух часов пополудни.

«Тут кроется тайна, – сказал сам себе следователь, и тайна, видимо, важная. Разглагольствования этой амфибии, ибо он не священник, не мирянин, не каторжник, не испанец, свидетельствуют о том, что он боится, как бы из уст его воспитанника не вырвалось какое-то страшное признание; суть его слов такова: „Поэт слаб, как женщина; он не то, что я – Геркулес дипломатии, и вы легко вырвете у него нашу тайну! Ну что ж! Мы узнаем все от невиновного“.

И он принялся постукивать по столу ножом из слоновой кости, пока протоколист переписывал письмо Эстер. Сколько странностей таят в себе наши дарования! Камюзо предполагал все возможные преступления и проходил мимо того единственного, что совершил подследственный, – мимо подложного завещания в пользу Люсьена. Пусть тот, кто завидует положению судейских, крепко призадумается над этой жизнью, протекающей в вечных подозрениях, в вечных пытках, которым эти люди подвергают свой мозг, ибо дела гражданские не менее запутаны, чем уголовные, и тогда, как знать, не согласятся ли они, что священник и судейский чиновник несут на себе равно тяжелое ярмо, изнутри усеянное шипами. Впрочем, во всякой профессии есть своя власяница и свои китайские головоломки.

Около двух часов Люсьен де Рюбампре вошел к г-ну Камюзо. Он был бледен, расстроен, глаза покраснели и распухли от слез – словом, он дошел до полного изнеможения, и это позволило следователю сличить природу с искусством – подлинную агонию с игрой актера. Путь, пройденный им от Консьержери до кабинета следователя под охраной двух жандармов, с приставом во главе, довел отчаяние Люсьена до предела. Предпочесть пытку допросу – в духе поэта. Наблюдая эту натуру, совершенно лишенную нравственного мужества, которое лежит в основе характера судьи и которое только что проявилось во всей своей силе у другого подследственного, г-н Камюзо даже пожалел, что так легко достанется ему победа, но презрение позволило ему нанести решительные удары, дав ему ту страшную свободу духа, что отличает стрелка, готовящегося сбить гипсовую мишень в тире.

– Успокойтесь, господин де Рюбампре, вы находитесь в присутствии судьи, готового исправить зло, невольно причиняемое правосудием, когда оно налагает предварительный арест без достаточного к тому основания. Я полагаю, что вы невиновны, вас освободят незамедлительно. Вот письмо, доказательство вашей невиновности; оно хранилось у вашей привратницы, покамест вы отсутствовали; она только что его принесла. Встревоженная обыском и известием о вашем аресте в Фонтенебло, женщина эта забыла о письме, написанном мадемуазель Эстер Гобсек… Читайте!

Люсьен взял письмо, прочел и залился слезами. Он так рыдал, что не мог произнести ни слова. Четверть часа позже, когда Люсьен немного пришел в себя, протоколист подал ему копию письма, попросив поставить подпись под словами: «С подлинным верно. Подлинник представляется по первому требованию в продолжение следствия», и предложил сличить, но Люсьен, разумеется, положился на заверение Кокара, что копия верна.

– Однако ж, сударь, – сказал следователь с самым добродушным видом, – трудно освободить вас, не выполнив наших обычных формальностей и не задав вам некоторых вопросов. Я обращаюсь к вам почти как к свидетелю. Такому человеку, как вы, я не счел бы нужным напоминать, что клятва, обязывающая говорить всю правду, является здесь не только призывом к вашей совести: к ней обязывает и ваше положение, пусть временно, но все еще двусмысленное. Истина, какова бы она ни была, ничуть вам не повредит; но ложь поставила бы вас перед судом присяжных, а меня вынудила бы отправить вас обратно в Консьержери, тогда как, ответив откровенно на мои вопросы, вы нынче же будете ночевать дома и ваше доброе имя будет восстановлено следующим сообщением, опубликованным в газетах: «Господин де Рюбампре, арестованный вчера в Фонтенебло, тотчас же освобожден после краткого допроса».

Речи эти произвели сильное впечатление на Люсьена, и следователь, заметив перемену в настроении своего подследственного, прибавил:

– Повторяю, вас подозревали как сообщника в убийстве путем отравления девицы Эстер; но имеется доказательство самоубийства, этим все сказано. Вместе с тем похищена сумма в семьсот пятьдесят тысяч франков, составляющая часть наследства, а вы – наследник; тут, к несчастью, наличие преступления. Это преступление совершено прежде, чем было обнаружено завещание. Правосудие имеет свои причины полагать, что на это преступление в вашу пользу решилось лицо, любящее вас, как любила вас эта девица Эстер… Не перебивайте меня, – сказал Камюзо, жестом приказывая молчать Люсьену, когда тот хотел что-то возразить, – я вас еще не допрашиваю. Я хочу, чтобы вы поняли, насколько важно в интересах вашей чести разрешить этот вопрос. Откажитесь от лжи, от этой жалкой круговой поруки, связывающей сообщников, и скажите всю правду.

Читатель должен был уже заметить чрезвычайную несоразмерность оружия в этой борьбе между подследственным и следователем. Конечно, запирательство, искусно примененное, находит опору в категоричности формы самого отрицания и, как средство самозащиты преступника, себя оправдывает: но эти своего рода доспехи не спасут его, едва лишь стилет вопроса попадет в незащищенное место. Запирательство подследственного бессильно против уличающих фактов, и подследственный всецело оказывается во власти следователя. Вообразите теперь полупреступника, вроде Люсьена, который, спасшись при первом крушении своей добродетели, мог бы исправиться и быть полезным своей стране: он неминуемо запутается в сетях допроса. Следователь составляет весьма сухой протокол, точный перечень вопросов и ответов, в котором от его слащавых отеческих речей, от его от его коварных увещеваний в духе вышеописанных не остается и следа. Судьи высших судебных инстанций и присяжные получают лишь результаты, не зная, какими средствами они добыты. Потому суд присяжных, по мнению некоторых разумных людей, превосходно годился бы для ведения следствия, как это принято в Англии. Франция некоторое время пользовалась этим правилом судопроизводства. По кодексу брюмера IV года это установление именовалось обвинительным судом присяжных, в противоположность суду присяжных, выносящих приговор. Что же касается окончательного решения дела, если бы вернулись к обвинительному суду присяжных, то его надлежало бы передать коронным судам без участия присяжных.

– А теперь, – сказал Камюзо, помолчав, – как вас зовут? Господин Кокар, внимание!.. – сказал он протоколисту.

– Люсьен Шардон де Рюбампре.

– Родились?

– В Ангулеме…

И Люсьен указал день, месяц, год.

– У вас не было родового поместья?

– Никакого.

– Вы, однако ж, позволяли себе, когда приехали в Париж впервые, значительные траты при вашем скромном состоянии?

– Да, сударь; но в ту пору у меня был глубоко преданный мне друг мадемуазель Корали; к несчастью, я ее потерял. Горе, причиненное мне этой утратой, привело меня тогда обратно на родину.

– Хорошо, сударь, – сказал Камюзо. – Хвалю за прямоту, она будет оценена по достоинству.

Люсьен явно вступал на путь полного признания.

– Вы позволяли себе траты еще более значительные по возвращении из Ангулема в Париж, – продолжал Камюзо, – вы жили, как человек, располагающий годовой рентой примерно тысяч в шестьдесят франков.

– Да, сударь.

– Кто снабжал вас такими деньгами?

– Мой покровитель, аббат Карлос Эррера.

– Где вы с ним познакомились?

– Я встретил его на проезжей дороге, в минуту, когда я хотел покончить жизнь самоубийством…

– Вам не доводилось слышать о нем в вашей семье, от вашей матери?..

– Никогда.

– Ваша мать никогда не говорила вам, что встречалась с каким-либо испанцем?

– Никогда…

– Не припомните ли месяц и год, когда вы познакомились с девицей Эстер?

– В исходе тысяча восемьсот двадцать третьего года, в маленьком театре на Бульварах.

– Вы сперва платили ей?

– Да, сударь.

– Недавно, желая жениться на мадемуазель де Гранлье, вы купили развалины замка де Рюбампре, присоединили к нему на миллион земельных угодий, затем сказали семье де Гранлье, что ваша сестра и ваш зять только что получили крупное наследство и что вы обязаны этими суммами их щедрости… Говорили вы это семье де Гранвиль?

– Да, сударь.

– Известна ли вам причина расстройства вашей женитьбы?

– Совершенно неизвестна, сударь.

– Так вот! Семейство де Гранлье послало к вашему зятю одного из самых уважаемых парижских адвокатов, чтобы навести справки. В Ангулеме этот адвокат из собственных признаний вашей сестры и вашего зятя выяснил, что они одолжили вам сущие пустяки и что наследство их заключалось в недвижимости, правда достаточно крупной, но денежный их капитал едва достигает двухсот тысяч франков. Нет ничего удивительного, что такая семья, как де Гранлье, отступает перед состоянием, законное происхождение которого не доказано… Вот, сударь, куда вас завела ложь…

Люсьен похолодел при этом разоблачении и окончательно потерял присутствие духа.

– Полиция и судебные власти знают все, что они хотят знать, – сказал Камюзо, – призадумайтесь над этим. А теперь скажите, – продолжал он, имея в виду самозванное отцовство Жака Коллена, – знаете ли вы, кто он, так называемый Карлос Эррера?

– Да, сударь, но я узнал об этом чересчур поздно…

– Как чересчур поздно? Объяснитесь!

– Он не священник, он не испанец, он…

– Беглый каторжник? – с живостью сказал следователь.

– Да, – отвечал Люсьен. – Когда роковая тайна была мне открыта, я уже был его должником. Я думал, что связал себя с уважаемым служителем церкви…

– Жак Коллен… – начал было следователь.

– Да, Жак Коллен, – повторил Люсьен, – таково его имя.

– Отлично! Жак Коллен, – продолжал г-н Камюзо, – только что был опознан одной особой, и если он еще упорствует, то я думаю, лишь оберегая ваши интересы. Но, спросив вас, знаете ли вы, кто этот человек, я имел в виду разоблачить другой обман Жака Коллена.

Точно раскаленным железом обожгло Люсьена, когда он услышал это убийственное замечание.

– Знаете ли вы, – снова спросил следователь, – что он выдает себя за вашего отца для оправдания своей страстной привязанности к вам?

– Он мой отец!.. О сударь!.. Он сказал это?

– Догадываетесь ли вы об источнике, откуда он черпает те суммы, которые вручал вам? Ведь если верить письму, которое вы держите в руках, девица Эстер, эта бедная девушка, позже оказывала вам те же услуги, что и девица Корали; но вы, по вашим словам, жили в продолжение нескольких лет, и чрезвычайно роскошно, ничего от нее не получая.

– Это я должен у вас спросить, сударь, – вскричал Люсьен, – откуда каторжники получают деньги!.. Какой-то Жак Коллен мой отец! О бедная матушка!..

И он залился слезами.

– Кокар, прочтите подследственному ту часть допроса так называемого Карлоса Эррера, где он называет себя отцом Люсьена де Рюбампре…

Поэт слушал чтение молча и с таким самообладанием, что на него было больно смотреть.

– Я погиб! – воскликнул он.

– На пути чести и истины не погибают, – сказал следователь.

– Но вы предадите Жака Коллена суду присяжных? – спросил Люсьен.

– Конечно, – отвечал Камюзо, подстрекая Люсьена на новые признания. – Закончите же вашу мысль.

Но, несмотря на все усилия и увещания следователя, Люсьен больше не отвечал на его вопросы. Способность размышлять вернулась к нему чересчур поздно, как свойственно тем людям, которые являются рабами своих чувств. В этом различие между поэтом и человеком действия: один отдается чувству, чтобы потом воссоздать его в живых образах, и судит о нем лишь позднее, тогда как другой судит и чувствует одновременно. Люсьен помрачнел, побледнел, он чувствовал себя сброшенным в пропасть, куда его столкнул судебный следователь, обманувший поэта своим добродушием. Он предал не только своего благодетеля, но и сообщника, защищавшего его интересы с яростью льва, с поразительной отвагой, с поразительной ловкостью. Там, где Жак Коллен все спас своей отвагой, Люсьен, человек высокого ума, погубил все своей несообразительностью и отсутствием выдержки. Гнусная ложь, возмущавшая его, служила ширмой еще более гнусной правде. Смущенный проницательностью следователя, устрашенный его жестоким мастерством, быстротою ударов, которые он нанес ему, чтобы пробудить в нем совесть, воспользовавшись ошибками его жизни, разоблаченной, как бы вспоротой клыками, Люсьен напоминал животное, избегнувшее руки мясника. Свободный и неповинный, каким он входил в этот кабинет, он мгновенно стал преступником в силу своих признаний. Наконец, последняя убийственная насмешка судьбы: следователь спокойно и холодно сказал Люсьену, что его открытия были плодом недоразумения, ибо он, Камюзо, задавая вопрос, думал об отцовстве, которое присвоил себе Жак Коллен, а Люсьен, испугавшись, что его связь с каторжником получит огласку, повторил знаменитую оплошность убийц Ивика[456].

Одна из заслуг Руайе-Коллара[457] в том, что он провозгласил превосходство естественных чувств над чувствами навязанными, отстаивал неоспоримость старых обычаев, утверждая, например, что закон гостеприимства обязывает пренебречь даже судебной присягой. Он исповедовал эту теорию перед лицом всего света, с французской трибуны; он мужественно восхвалял заговорщиков, он показал, что человечнее повиноваться законам дружбы, чем законам тираническим, извлеченным из общественного арсенала применительно к тем или иным обстоятельствам. Наконец, естественное право имеет свои законы, не опубликованные, но более действенные и более известные, нежели те, что выкованы обществом. Люсьен только что отрекся себе во вред от закона круговой поруки, обязывавшей его молчать, предоставляя Жаку Коллену защищаться; больше того, он его обвинил! А этот человек должен был, к его же выгоде, навсегда остаться для него Карлосом Эррера.

Господин Камюзо наслаждался победой; он разоблачил двух преступников: он сразил рукою правосудия одного из баловней моды и поймал неуловимого Жака Коллена. Он воображал, что будет провозглашен одним из искуснейших судебных следователей. Поэтому он не тревожил своего подследственного; но он изучал этот безмолвный ужас, он видел, как капли пота выступали на этом искаженном лице и струились по нему, смешиваясь со слезами.

– Зачем плакать, господин де Рюбампре? Вы, как я вам сказал, наследник мадемуазель Эстер, у которой нет других наследников, ни побочных, ни прямых; а ее богатство достигает восьми миллионов, если отыщутся эти семьсот пятьдесят тысяч франков.

То был последний удар. Десять минут выдержки, как говорил ему Жак Коллен в своей записке, и Люсьен достиг бы цели всех своих желаний! Он расквитался бы с Жаком Колленом, расстался бы с ним, стал бы богатым, женился бы на мадемуазель де Гранлье. Ничто не может красноречивее этой сцены доказать могущество судебных следователей, вооруженных такими средствами, как одиночное заключение или разобщение подследственных, и цену такого сообщения, какое Азия передала Жаку Коллену.

– Ах, сударь, – отвечал Люсьен с горькой усмешкой человека, который воздвигает себе подмостки из совершившегося несчастья, – как справедливо говорят на вашем языке: подвергаться допросу!.. Если выбирать между телесной пыткой прошлого и нравственной пыткой наших дней, я не колеблясь предпочел бы страдания, на которые некогда обрекал людей палач. Чего еще вам надобно от меня? – прибавил он надменно.

– Тут, сударь, – сказал судейский чиновник насмешливо и резко в ответ на высокомерие поэта, – я один имею право задавать вопросы.

– Я имел право не отвечать, – пробормотал бедный Люсьен, обретая прежнюю ясность мысли.

– Кокар, огласите подследственному протокол его допроса…

«Я опять подследственный! – сказал про себя Люсьен.

Покамест протоколист читал, Люсьен принял решение, принуждавшее его польстить г-ну Камюзо. Когда бормотание Кокара прекратилось, поэт вздрогнул, – так человек, привыкший к шуму, внезапно просыпается, едва только наступает тишина.

– Вам надобно подписать протокол допроса, – сказал следователь.

– А вы меня освободите? – спросил в свою очередь Люсьен насмешливо.

– Нет еще, – отвечал Камюзо, – но завтра, после очной ставки с Жаком Колленом, вы, конечно, будете освобождены. Судебная власть должна теперь знать, не сообщник ли вы в преступлениях, которые мог совершить этот человек со времени его бегства в тысяча восемьсот двадцатом году. Впрочем, вы уже не будете в секретной. Я напишу начальнику, чтобы он поместил вас в лучшую комнату пистоли.

– Получу ли я там все необходимое, чтобы писать?..

– Вам доставят все, что вы попросите; я передам распоряжение об этом через пристава,который проводит вас туда.

Люсьен машинально подписал протокол и примечания, повинуясь указаниям Кокара с кротостью безответной жертвы. Одна подробность скажет больше о его душевном состоянии, чем самый точный отчет. Весть о том, что ему предстоит очная ставка с Жаком Колленом, осушила на его лице капельки пота, сухие глаза зажглись нестерпимым блеском. В одно мгновение, промелькнувшее быстрее молнии, он стал таким, каким был Жак Коллен, – тверже бронзы.

У людей, схожих по характеру с Люсьеном, чью натуру так хорошо изучил Жак Коллен, эти внезапные переходы от полного упадка духа к душевной стойкости, сравнимой лишь со стойкостью металла, – так напряжены все силы человека, представляют собою наиболее разительный пример живучести мысли. Как вода иссякшего источника возвращается в свое русло, так же возвращается и воля, проникая в сосуд, предназначенный для деятельности неведомой определяющей его субстанции; и тогда труп превращается в человека, и человек, исполненный сил, бросается в последний бой.

Люсьен положил на сердце письмо Эстер вместе с портретом, который она вернула ему. Потом он пренебрежительно кивнул г-ну Камюзо и твердым шагом направился по коридору под охраной двух жандармов.

– Отъявленный негодяй, – сказал следователь протоколисту в отместку за уничтожающее презрение, только что выказанное поэтом. – Он воображал, что выдав сообщника, спасется!

– Из этих двух, – сказал Кокар с запинкой, – каторжник крепче…

– Вы можете идти домой, Кокар, – сказал следователь. – На сегодня вполне достаточно. Отпустите ожидающих, скажите, чтобы явились завтра. Ах, да!.. Ступайте тотчас же и узнайте, у себя ли еще в кабинете господин генеральный прокурор; если он там, спросите, может ли он принять меня на одну минуту. О да, он еще наверное там! – продолжал он, посмотрев на дешевые стенные часы в деревянном зеленом футляре в золотую полоску. – Всего четверть четвертого…

Протоколы допросов читаются очень быстро, но точная запись вопросов и ответов отнимает чрезвычайно много времени. Это одна из причин, почему так долго тянется уголовное следствие и так долог срок предварительного заключения. Бедняков это разоряет, а богачей позорит, ибо немедленное освобождение смягчает, насколько возможно смягчить, несчастье ареста. Вот почему обе только что воспроизведенные сцены заняли столько же времени, сколько потратила Азия на то, чтобы расшифровать приказы своего господина, вывести герцогиню из ее будуара и придать бодрости г-же де Серизи.

Тем временем Камюзо, думавший извлечь выгоду из своей ловкости, взял протоколы обоих допросов и перечитал их, намереваясь показать генеральному прокурору, чтобы узнать его мнение. Пока он раздумывал, вернулся пристав и доложил, что лакей графини де Серизи хочет непременно говорить с ним. По знаку Камюзо, он впустил этого лакея, разодетого барином. Оглядев поочередно пристава и судейского чиновника, лакей спросил: – Точно ли с господином Камюзо я имею честь…

– Да, – отвечали следователь и пристав.

Камюзо взял письмо, поданное ему слугой, и прочел:

«Во имя общего блага, что вы поймете позже, дорогой мой Камюзо, не допрашивайте господина де Рюбампре; мы привезем вам доказательства его невиновности, чтобы он мог быть немедленно отпущен на свободу.

Д. де Монфриньез, Л. де Серизи.
Р.S. Сожгите это письмо».

Камюзо понял, что сделал огромную оплошность, расставляя сети Люсьену, и поспешил исполнить приказание знатных дам. Он зажег свечу и уничтожил письмо, написанное герцогиней. Лакей почтительно поклонился.

– Стало быть, приедет госпожа де Серизи? – спросил Камюзо.

– Закладывали карету, – отвечал лакей.

В эту минуту Кокар пришел сообщить г-ну Камюзо, что генеральный прокурор его ожидает.

Сознавая всю серьезность ошибки, совершенной им, вопреки своему честолюбию, в пользу правосудия, следователь, у которого семь лет служебной практики изощрили хитрость, приобретаемую всяким, кто мерялся ею в юности с гризетками, пока изучал Право, решил заручиться оружием на случай злопамятства двух знатных дам. Свеча, на которой он сжег письмо, еще не была погашена, и он воспользовался ею, чтобы опечатать тридцать записок герцогини де Монфриньез к Люсьену и довольно объемистую переписку г-жи де Серизи. Затем он отправился к генеральному прокурору.

Дворец правосудия представляет собой беспорядочное скопление построек, нагроможденных одна на другую, то величественных, то жалких, что нарушает стиль здания в целом. Зала Потерянных шагов – самая большая из всех известных зал, но оголенность ее внушает ужас и удручает взор. Этот просторный храм крючкотворства подавляет собою коронный суд. Наконец Торговая галерея ведет к двойной клоаке. В этой галерее можно заметить лестницу в два марша, несколько более широкую, чем в помещении исправительной полиции, а под ней видна широкая двустворчатая дверь. Лестница эта ведет в одну, а нижняя дверь – в другую залу суда присяжных. Бывают годы, когда преступления, совершенные в департаменте Сены, требуют двух сессий. В этом же здании помещается прокуратура, комната адвокатов, их библиотека, кабинеты товарищей прокурора и заместителей генерального прокурора. Все эти помещения – ибо приходится пользоваться общим термином – связаны между собою винтовыми лестницами, темными коридорами – подлинным позором для архитектуры, для Парижа и всей Франции. По омерзительности внутренних своих помещений наше верховное судилище превосходит самые скверные тюрьмы. Бытописатель отступил бы перед необходимостью изобразить ужасный коридор в верхнем помещении суда присяжных, в метр шириною, где дожидаются свидетели. Что же касается печи, отапливающей зал заседаний, она осрамила бы любое кафе на бульваре Монпарнас.

Кабинет генерального прокурора расположен в той восьмиугольной пристройке, которая прикрывает сбоку корпус Торговой галереи, вклинившись не так давно, по сравнению с возрастом дворца, во внутренний дворик, примыкающий к женскому отделению. Всю эту часть Дворца правосудия осеняет высокое и великолепное здание Сент-Шапель. Поэтому тут темно и тихо.

Господин де Гранвиль, достойный преемник видных деятелей старой судебной палаты, не пожелал покинуть здание суда до выяснения дела Люсьена. Он ожидал известий от Камюзо, и мысль о том, как тяжела обязанность судьи, повергла его в невольную задумчивость, которую ожидание навевает на людей самого твердого характера. Он сидел в нише окна, в своем кабинете, потом встал и принялся ходить взад и вперед по комнате: Камюзо, которого он подстерег утром на пути в суд, оказался несообразительным, и он был раздосадован; смутные опасения тревожили генерального прокурора, он страдал. И вот почему. Его служебное положение запрещало ему посягать на независимость подчиненного ему судебного следователя, а в этом процессе дело шло о чести и достоинстве его лучшего друга, одного из его наиболее горячих покровителей, графа де Серизи, министра, члена тайного совета, вице-президента Государственно совета, будущего канцлера Франции в случае, если благородный старец, исполняющий эту высочайшую обязанность, вдруг умрет. К несчастью, г-н де Серизи обожал свою жену, несмотря ни на что. Он всегда брал ее под свою защиту, и генеральный прокурора отлично понимал, какой страшный шум подымется в свете и при дворе по поводу преступления, совершенного человеком, имя которого так часто и так язвительно сочеталось с именем графини…

«Ах, – подумал он, скрестив руки, – когда-то властью короля можно было передать дело в высшую инстанцию… Наша мания равенства (он не осмелился сказать „законность“, как об этом отважно заявил недавно в палате один поэт) погубит нашу эпоху».

Достойный судебный деятель изведал утехи и горести запретных привязанностей. Эстер и Люсьен занимали, как было сказано, квартиру, где некогда де Гранвиль жил в тайном супружестве с мадемуазель де Бельфей и откуда она однажды убежала, соблазненная каким-то проходимцем. (См. Сцены частной жизни, Побочная семья.)

В ту минуту, когда генеральный прокурор говорил себя: «Камюзо, наверно, сделал какую-нибудь глупость», – судебный следователь постучал два раза в дверь кабинета.

– Ну, мой дорогой Камюзо, как идет дело, о котором я говорил с вами сегодня утром?

– Плохо, господин граф, прочтите и судите сами…

Он протянул оба протокола г-ну де Гранвилю, который вынул свой монокль и отправился читать в нишу окна. Чтение было непродолжительным.

– Вы исполнили свой долг, – сказал генеральный прокурор взволнованным голосом. – Все сказано. Дело пойдет своим порядком. Вы слишком блестяще проявили свои способности, чтобы можно было отказаться когда-нибудь от такого судебного следователя, как вы…

Сказав Камюзо: «Вы останетесь на всю жизнь судебным следователем!..», г-н де Гранвиль не выразился бы точнее, чем обронив эту похвалу. Камюзо похолодел.

– Госпожа герцогиня де Монфриньез, которой я многим обязан, просила меня…

– А-а! Герцогиня де Монфриньез!.. – сказал Гранвиль, перебивая следователя. – Это верно, она приятельница госпожи де Серизи, но вы, я вижу, не уступили никакому влиянию. Вы хорошо сделали, сударь, вы будете великим судебным следователем.

В это время граф Октав де Бован открыл дверь, не постучав, и сказал графу де Гранвилю: «Дорогой мой, я привел к тебе хорошенькую женщину, не знавшую, куда ей идти, она чуть не заблудилась в наших лабиринтах…»

Граф Октав держал за руку графиню де Серизи, которая вот уже четверть часа бродила по коридорам суда.

– Вы здесь, сударыня! – вскричал генеральный прокурор, предлагая ей свое собственное кресло. – И в какую минуту! Вот господин Камюзо, сударыня, – сказал он, указывая на следователя. – Бован, – продолжал он, обращаясь к знаменитому министерскому оратору времен Реставрации, – подожди меня у первого председателя, он еще у себя. Я приду туда.

Граф Октав де Бован понял, что не только он был тут лишним, но и генеральный прокурор искал повода покинуть свой кабинет.

Госпожа де Серизи не совершила ошибки, она не отправилась во Дворец правосудия в своей великолепной двухместной карете с синим верхом, украшенным ее гербом, с кучером в галунах и двумя лакеями в коротких штанах и белых шелковых чулках. Перед тем как выехать, Азия убедила обеих знатных дам в необходимости воспользоваться фиакром, в котором она приехала с герцогиней; она также потребовала, чтобы любовница Люсьена надела наряд, который для женщин стал тем же, чем был когда-то серый плащ для мужчин. На графине было коричневое пальто, старая черная шаль и бархатная шляпка с очень густой черной кружевной вуалью взамен оборванных цветов.

– Вы получили наше письмо?.. – обратилась она к Камюзо, замешательство которого она приняла за почтительное удивление.

– Увы! Чересчур поздно, графиня, – отвечал следователь, у которого ума и такта доставало лишь в стенах его кабинета и лишь в отношении подследственных.

– Как чересчур поздно?

Она посмотрела на г-на де Гранвиля: на его лице было написано крайнее смущение.

– Не может быть чересчур поздно, – прибавила она повелительно.

Женщины, красивые женщины, поставленные так высоко, как г-жа де Серизи, – это баловни французской цивилизации. Если бы женщины других стран знали, что такое в Париже модная женщина, богатая и титулованная, они все мечтали бы приехать туда, чтобы наслаждаться этой великолепной, царственной властью. Женщины, целиком посвятившие себя соблюдению правил приличия, этой коллекции мелочных законов, уже не раз упомянутой в Человеческой комедии под названием Женского кодекса, смеются над законами, которые созданы мужчинами. Они говорят все, что им вздумается, они не страшатся никаких ошибок, никакого безрассудства, ибо они отлично поняли, что не ответственны ни за что, помимо своей женской чести и детей. Они, смеясь, говорят самые чудовищные вещи. Они по всякому поводу повторяют слова красавицы г-жи Бован, сказанные в первую пору ее замужества своему мужу, за которым она явилась в Дворец правосудия: «Суди скорее, и поедем!»

– Сударыня, – сказал генеральный прокурор, – господин Люсьен де Рюбампре не повинен ни в краже, ни в отравлении; но господин Камюзо принудил его сознаться в преступлении более серьезном!..

– В чем же? – спросила она.

– Он признал себя, – сказал ей на ухо генеральный прокурор, – другом и воспитанником беглого каторжника. Аббат Карлос Эррера, этот испанец, живший около семи лет вместе с ним, видимо, наш знаменитый Жак Коллен…

Каждое слово судейского было для г-жи де Серизи ударом железной дубинки; но это громкое имя добило ее.

– И что же теперь? – спросила она чуть слышно.

– То, – отвечал шепотом г-н де Гранвиль, заканчивая фразу графини, – что каторжник будет предан суду присяжных, а Люсьен, если и не предстанет перед судьями рядом с ним как заведомо извлекавший выгоду из преступлений этого человека, то явится туда как свидетель, с весьма испорченной репутацией…

– О нет! Никогда этого не будет!.. – воскликнула она с необыкновенной уверенностью. – что касается меня, я не поколеблюсь в выборе между смертью и перспективой услышать, что человека, которого свет знал как моего близкого друга, объявят в судебном порядке приятелем каторжника… Король благоволит к моему мужу.

– Сударыня, – улыбаясь, сказал громко генеральный прокурор, – король не вправе оказать влияние даже на самого ничтожного судебного следователя в своем королевстве, как на ход прений в суде присяжных. В этом величие наших новых установлений. Я сам поздравил сейчас господина Камюзо, ведь он так ловко…

– Так неловко! – живо возразила графиня, которую близость Люсьена с бандитом тревожила гораздо меньше, чем его связь с Эстер.

– Если бы вы прочли допрос, который учинил господин Камюзо обоим подследственным, вы увидели бы, что все зависит от него…

Бросив эту фразу и взгляд, по-женски или, если угодно, по-прокурорски хитрый – единственно, что генеральный прокурор мог себе позволить, – он направился к двери кабинета. У самого порога он обернулся и прибавил:

– Сударыня, прошу прощения. Мне надо сказать два слова Бовану…

На светском языке для графини это означало: «Я не могу быть свидетелем того, что произойдет между вами и Камюзо».

– Что это за допросы? – спокойно спросила Леонтина, обращаясь к Камюзо, совершенно оробевшему перед женой одного из самых высокопоставленных лиц государства.

– Сударыня, – отвечал Камюзо, – протоколист записывает вопросы следователя и ответы подследственных; протокол подписывают протоколист, следователь и подследственные. Протоколы – это составные элементы судебной процедуры, они устанавливают обвинение и предают обвиняемых суду присяжных.

– Ну, а если уничтожить эти допросы?.. – продолжала она.

– О сударыня, это было бы преступлением, которого не может совершить ни один судейский, – преступлением против общества.

– Еще большим преступлением против меня было их писать; но сейчас это единственная улика против Люсьена. Послушайте, прочтите мне его допрос, чтобы я могла понять, осталось ли какая-нибудь возможность спасти нас всех. Боже мой, ведь речь идет не только обо мне, ибо я спокойно покончила бы с собою, речь идет также о благополучии господина де Серизи.

– Сударыня, – сказал Камюзо, – не подумайте, что я забыл о почтении, которое обязан питать к вам. Если бы следствие вел другой, допустим, господин Попино, это бы было гораздо большим несчастьем для вас, ибо он не пришел бы просить совета у генерального прокурора. Кстати, сударыня, у господина Люсьена захватили все, даже ваши письма…

– О, мои письма!

– Вот они, опечатанные! – сказал судейский.

Графиня в полном смятении, позвонила, как если б она была у себя дома; вошел служитель канцелярии генерального прокурора.

– Свечу! – приказала она.

Служитель зажег свечу и поставил на камин; тем временем графиня просматривала письма, перечитывала, комкала их и бросала в камин. Вскоре графиня подожгла эту кучу бумаги, пользуясь последним скрученным письмом как факелом. Камюзо, держа в руке оба протокола, с глупым видом смотрел на пылавшую бумагу. Графиня, казалось, всецело поглощенная уничтожением доказательств своей нежности, исподтишка наблюдала за следователем. Улучив момент и рассчитав движения, она с ловкостью кошки выхватила у него оба протокола и бросила их в огонь; Камюзо вытащил их оттуда, но графиня кинулась на следователя и вцепилась в горящие бумаги. Последовала борьба, Камюзо восклицал: «Сударыня! Сударыня! Вы покушаетесь на… Сударыня…»

В кабинет кто-то вбежал, и графиня невольно вскрикнула, узнав графа де Серизи, вслед за которым входили де Гранвиль и Бован. Однако ж Леонтина, желавшая любой ценой спасти Люсьена, не выпускала из рук эти страшные листы гербовой бумаги, впившись в них словно клещами, хотя пламя обжигало ее нежную кожу. Наконец Камюзо, у которого пальцы тоже были обожжены, видимо, устыдился подобного положения и выпустил бумаги; от них остались только обрывки, зажатые в руках противника и потому уцелевшие от огня. Сцена эта разыгралась столь быстро, что больше тратишь времени, читая ее описание.

– Что могло произойти между вами и госпожой де Серизи? – спросил министр у Камюзо.

Прежде чем следователь успел ответить, графиня поднесла клочки бумаги к свече и бросила их на останки своих писем, еще не успевших превратиться в пепел.

– Я вынужден подать жалобу на графиню, – сказал Камюзо.

– А что она сделала? – спросил генеральный прокурор, глядя поочередно на графиню и на следователя.

– Я сожгла допросы, – отвечала, смеясь, модная женщина, столь упоенная своим безрассудством, что еще не чувствовала ожогов. – Если это преступление, ну что ж! Господин следователь может начать сызнова свою отвратительную пачкотню.

– Совершенно верно, – отвечал Камюзо, пытаясь держать себя с прежним достоинством.

– Ну, стало быть, все к лучшему, – сказал генеральный прокурор. – Но дорогая графиня, не следует часто позволять себе подобные вольности с судебной властью. Она, пожалуй, перестанет считаться с тем, кто вы.

– Господин Камюзо мужественно сопротивлялся женщине, которой ничто не сопротивляется. Честь судейской мантии спасена! – сказал, смеясь, граф де Бован.

– Ах, господин Камюзо сопротивлялся?.. – сказал, улыбнувшись, генеральный прокурор. – Он очень храбр, я бы не осмелился сопротивляться графине.

И сразу это серьезное преступление стало шуткой красивой женщины; даже сам Камюзо рассмеялся.

Но тут генеральный прокурор увидел человека, который не смеялся. Испуганный позой и выражением лица графа де Серизи, г-н де Гранвиль отвел его в сторону.

– Друг мой, – сказал он ему на ухо, – твоя скорбь побуждает меня поступиться долгом первый и единственный раз в жизни.

Судья позвонил, вошел служитель его канцелярии.

– Скажите господину де Шаржбеф, чтобы он зашел ко мне.

Господин де Шаржбеф, молодой адвокат, был секретарем генерального прокурора.

– Дорогой мой мэтр, – продолжал генеральный прокурор, отойдя с Камюзо в нишу окна, – идите в ваш кабинет и восстановите с вашим помощником протокол допроса аббата Карлоса Эррера; поскольку он не подписан, допрос можно начать сначала без затруднения. Устройте завтра же очную ставку этого испанского дипломата с господином Растиньяком и Бьяншоном, которые будут отрицать, что это наш Жак Коллен. Будучи уверен в своем освобождении, этот человек подпишет протокол. А Люсьена де Рюбампре отпустите сегодня же вечером на свободу. Конечно, он не станет рассказывать о допросе, раз протокол его уничтожен, и в особенности после того внушения, которое я ему намерен сделать. Судебная газета объявит завтра, что этот молодой человек был немедленно же освобожден. Теперь подумаем, пострадает ли правосудие от этих мер? Если испанец – каторжник, у нас тысяча способов снова взять его, снова начать его процесс, ибо мы дипломатическим путем выясним его поведение в Испании; Корантен, начальник контрполиции, не будет спускать с него глаз – мы сами будем следить за ним; поэтому обращайтесь с ним хорошо и никаких одиночек! Распорядитесь на эту ночь поместить его в пистоли… Можем ли мы убить графа, графиню де Серизи, Люсьена из-за кражи семисот пятидесяти тысяч франков, еще гадательной и совершенной к тому же в ущерб Люсьену? Не лучше ли нам пренебречь утратой этой суммы, нежели утратой его репутации?.. В особенности, если он, в своем падении, увлечет за собой министра, его жену и герцогиню де Монфриньез?.. Этот молодой человек подобен апельсину, тронутому гниением; не дайте ему сгнить… Тут дело получаса. Ступайте, мы вас ждем. Сейчас половина четвертого, вы застанете еще судей; уведомите меня, если сумеете получить от них составленный по форме приказ об освобождении за недостатком улик… А не то, пусть Люсьен потерпит до завтрашнего утра.

Камюзо вышел, откланявшись; но г-жа де Серизи, только теперь почувствовавшая боль от ожогов, не ответила на его поклон. Г-н де Серизи, который вдруг выбежал из кабинета, пока генеральный прокурор говорил со следователем, вернулся с горшочком чистого воска и перевязал руки жены, сказав ей на ухо: «Леонтина, зачем было приезжать сюда, не предупредив меня?»

– Бедный друг! – отвечала она шепотом. – Простите меня, я кажусь сумасшедшей; но дело касалось столько же и вас, сколько меня.

– Любите этого молодого человека, если так велит рок, но не показывайте столь явно вашу страсть. – отвечал бедный муж.

– Ну, дорогая графиня, – сказал г-н де Гранвиль после короткой беседы с графом Октавом, – надеюсь, что нынче же вечером вы увезете господина де Рюбампре к себе обедать.

Это прозвучало почти как обещание и произвело такое действие на г-жу де Серизи, что она расплакалась.

– Я думала, что уже выплакала все слезы, – сказала она, улыбаясь. – А не могли бы вы, – продолжала она, – разрешить господину де Рюбампре подождать здесь своего освобождения?

– Постараюсь найти приставов, чтобы они проводили его к нам, избавив его от присутствия жандармов, – отвечал г-н де Гранвиль.

– Вы добры, как сам господь бог! – отвечала она генеральному прокурору с горячностью, придавшей ее голосу дивную музыкальность.

«Вот они, эти прелестные, неотразимые женщины!..» – сказал про себя граф де Бован.

И он печально задумался, вспомнив свою жену. (См. Сцены частной жизни, Онорина.)

Когда г-н де Гранвиль выходил из кабинета, к нему подошел молодой Шаржбеф, которому он тут же дал поручение переговорить с Массолем, одним из редакторов «Судейской газеты».

Пока красавицы, министры и судебные чиновники вступали в заговор, чтобы спасти Люсьена, вот что происходило с ним в Консьержери. Прежде чем переступить порог решетчатой калитки, Люсьен сказал в канцелярии, что г-н Камюзо разрешил ему писать, и спросил перьев, чернил и бумаги; начальник тюрьмы, которому пристав г-на Камюзо что-то шепнул, отдал тотчас же надзирателю соответствующий приказ. В то короткое время, какое потребовалось надзирателю, чтобы разыскать и принести Люсьену то, что он требовал, бедный молодой человек, которому было невыносимо воспоминание о предстоящей очной ставке с Жаком Колленом, погрузился в одно из тех роковых раздумий, когда мысль о самоубийстве, однажды уже овладевшая им, но по его малодушию не осуществленная, доводит человека до помешательства. По мнению некоторых крупных врачей-психиатров, самоубийство у известных натур является завершением душевного заболевания; так и у Люсьена, со времени его ареста, мысль о самоубийстве превратилась в навязчивую идею. Письмо Эстер, перечитанное несколько раз, еще усилило его желание умереть, вызывая в памяти развязку драмы Ромео, последовавшего за Джульеттой. Вот что он написал:

«Мое завещание

Консьержери, 15 мая 1830.
Я, нижеподписавшийся, дарю и завещаю детям моей сестры, госпожи Евы Шардон, состоящей в браке с господином Давидом Сешаром, бывшим владельцем типографии в Ангулеме, все наличное имущество, движимое и недвижимое, принадлежащее мне в день моей смерти, изъяв из него нужную сумму на уплату долгов, а также имущество, завещанное другим лицам и учреждениям, что я и прошу моего душеприказчика произвести.

Умоляю господина де Серизи принять на себя обязанности моего душеприказчика.

Прошу выплатить: 1) господину аббату Карлосу Эррера триста тысяч франков; 2) господину барону Нусингену один миллион четыреста тысяч франков, за вычетом семисот тысяч пятидесяти франков, если эти деньги, похищенные у мадемуазель Эстер, будут найдены.

Дарю и завещаю, как наследник мадемуазель Эстер Гобсек, семьсот тысяч шестьдесят тысяч франков благотворительным учреждениям Парижа на основание убежища, предназначенные для публичных женщин, пожелавших покинуть пагубное поприще порока.

Помимо того, завещаю благотворительным учреждениям сумму, необходимую для покупки пятипроцентной ренты в тридцать тысяч франков. Годовая прибыль должна расходоваться каждое полугодие на освобождение заключенных за долги, обязательства по которым не будут превышать двух тысяч франков. Администрация благотворительных учреждений обязана выбирать для этого из числа лиц, арестованных за долги, людей наиболее достойных.

Прошу господина де Серизи выделить сумму в сорок тысяч франков для сооружения памятника на могиле мадемуазель Эстер на Восточном кладбище и прошу похоронить меня рядом с нею. Я хотел бы, чтобы могила представляла собою подобие старинной гробницы: плита должна быть квадратной, наши две статуи из белого мрамора должны лежать на этом надгробии; пусть их головы покоятся на подушках, ладони будут сложены и воздеты к небу. На могиле не должно быть никакой надписи.

Прошу господина графа де Серизи передать господину Эжену де Растиньяку на память обо мне мой золотой туалетный прибор.

Наконец, с той же целью прошу моего душеприказчика принять от меня в дар мою библиотеку.

Люсьен Шардон де Рюбампре».
Завещание было вложено в письмо, адресованное графу де Гранвилю, генеральному прокурору Королевского суда в Париже. Вот его содержание:

«Господин граф,


Доверяю вам мое завещание. Когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых. Из желания возвратить себе свободу я отвечал столь малодушно на коварные вопросы господина Камюзо, что, несмотря на мою невиновность, я могу быть замешан в позорном процессе. Пусть даже я буду обелен совершенно, жизнь для меня теперь невозможна, ведь свет так взыскателен.

Передайте, прошу вас, вложенное сюда письмо, не вскрывая его, аббату Карлосу Эррера и вручите господину Камюзо формальный отказ от показаний, который я прилагаю.

Не думаю, чтобы кто-либо дерзнул посягнуть на печать пакета, вам предназначенного. В надежде на это, я прощаюсь с вами, выражая вам в последний раз свое уважение, и прошу верить, что это письмо к вам является свидетельством моей признательности за доброе отношение, которым вы всегда дарили вашего покойного слугу

Люсьена де Р.»
«Аббату Карлосу Эррера.


Дорогой аббат, вы оказывали мне одни лишь благодеяния, а я вас предал. Эта невольная неблагодарность меня убивает, и, когда вы будете читать эти строки, я уже уйду из жизни; вас не будет тут более, чтобы меня спасти.

Вы дали мне полное право, если я найду для себя полезным, погубить вас, отбросив от себя, как окурок сигары; но я глупо воспользовался этим правом. Чтобы выйти из затруднения, обманутый лукавыми вопросами судебного следователя, ваш духовный сын, тот, кого вы усыновили, примкнул к вашим врагам, желавшим погубить вас любою ценой, пытавшимся установить тождество, разумеется, немыслимое, между вами и каким-то французским злодеем. Этим все сказано.

Между человеком вашего могущества и мною, из которого вы мечтали сделать личность более значительную, чем мне надлежало быть, не место глупым объяснениям в минуту вечной разлуки. Вы хотели сделать меня могущественным и знаменитым, – вы низвергли меня в бездну самоубийства, вот и все! Давно уже слышу над собою шум крыльев надвигающегося безумия.

Есть потомство Каина и потомство Авеля, как вы говорили порою. В великой драме человечества Каин – это противоборство. Вы ведете свое происхождение от Адама по линии Каина, в чьих потомках дьявол продолжал раздувать тот огонь, первую искру которого он заронил в Еву. Среди демонов с такой родословной встречаются от времени до времени страшные существа, одаренные разносторонним умом, воплощающие в себе всю силу человеческого духа и похожие на тех хищных зверей пустыни, жизнь которых требует бескрайних пространств, только там и возможных. Люди эти опасны в обществе, как были бы опасны львы в равнинах Нормандии: им потребен корм, они пожирают мелкую человечину и поедают золото глупцов; игры их смертоносны, они кончаются гибелью смиренного пса, которого они взяли в товарищи и сделали своим кумиром. Когда бог того пожелает, эти таинственные существа становятся Моисеем, Аттилой, Карлом Великим, Магометом или Наполеоном; но когда он оставляет ржаветь на дне человеческого океана эти исполинские орудия своей воли, то в каком-то поколении рождаются Пугачев, Робеспьер[458], Лувель[459], или аббат Карлос Эррера. Одаренные безмерной властью над нежными душами, они притягивают их к себе и губят их. В своем роде это величественно, это прекрасно! Это ядовитое растение великолепной окраски, прельщающее в лесах детей. Поэзия зла. Люди вашего склада должны обитать в пещерах и не выходить оттуда, Ты мне дал пожить этой жизнью гигантов, и с меня довольно моего существования. Теперь я могу высвободить голову из гордиева узла твоих хитросплетений, чтобы вложить ее в петлю моего галстука.

Чтобы исправить свою ошибку, я передаю генеральному прокурору отказ от моих показаний. Вы сумеете воспользоваться этим документом.

Согласно моему завещанию, составленному по всей форме, вам вернут, господин аббат, суммы, принадлежашие вашему Ордену, которыми вы весьма неблагоразумно распорядились, движимые отеческой нежностью ко мне.

Прощайте же, прощайте, величественная статуя Зла и Порока! Прощайте, вы, кому на ином пути, быть может, суждено было стать более великим, чем Хименес[460], чем Ришелье[461]! Вы сдержали ваши обещания; а я все тот же, что был на берегу Шаранты, только вкусив благодаря вам чарующий сон. Но, к несчастью, это уже не река моей родины, в которой я хотел утопить грехи моей юности, это Сена, и могилою мне – каземат Консьержери.

Не сожалейте обо мне: мое восхищение вами было равно моему презрению.

Люсьен».
«Заявление.


Я, нижеподписавшийся, заявляю, что полностью отрекаюсь от всего сказанного мною при допросе, которому сегодня подверг меня господин Камюзо.

Аббат Карлос Эррера называл себя обычно моим духовным отцом, и я был введен в заблуждение следователем, употребившим это слово в другом смысле, конечно, по недоразумению.

Я знаю, что в целях политических, а также стремясь уничтожить секретные документы, касающиеся правительств Испании и Тюильри, тайные агенты дипломатии пытаются отождествить аббата Карлоса Эррера с каторжником, именуемом Жаком Колленом; но от аббата Карлоса Эррера я никогда не слышал других признаний, кроме одного, касающегося усилий получить доказательства смерти или существования Жака Коллена.


Консьержери, 15 мая 1830 г.

Люсьен де Рюбампре».
Лихорадочное состояние Люсьена перед самоубийством сообщало ему замечательную ясность мысли и живость пера, знакомую авторам, одержимым лихорадкой творчества. Возбуждение было столь сильным, что эти четыре документа были написаны им в продолжение получаса; он сделал из них пакет, заклеил его облатками, приложил к нему с силой, какую придает исступление, печатку со своим гербом, вправленную в перстень, и бросил пакет посередине камеры на плиты пола. Конечно, трудно было внести больше достоинства в то ложное положение, в которое поставило Люсьена множество совершенных им низостей; он спасал свое имя от позора и исправлял зло, причиненное своему сообщнику, в той мере, в какой остроумие денди могло изгладить последствия доверчивости поэта.

Если бы Люсьен был помещен в одну из одиночных камер, он бы отступил перед невозможностью выполнить свой замысел, ибо эти коробки из тесаного камня заключают в себе в качестве мебели только некое подобие походной кровати и лохань для неотложных нужд. Там нет ни одного гвоздя, ни одного стула, нет даже скамьи. Железная койка так прочно укреплена, что требуются большие усилия, чтобы сдвинуть ее с места, а это неминуемо привлекло бы внимание надзирателя, ибо дверной глазок всегда открыт. Наконец, если подследственный внушает опасения, за ним наблюдает жандарм ил полицейский агент. Но в комнатах пистоли, следовательно и в той, куда Люсьен был помещен по распоряжению следователя, желавшего проявить внимание к молодому человеку из высшего парижского общества, стояли кровать, стол и стул, которые могут, конечно, помочь осуществить самоубийство, отнюдь не избавляя от трудностей. На Люсьене был длинный шелковый синий галстук, и возвращаясь с допроса, он уже обдумывал тот способ, при помощи которого Пишегрю[462], более или менее добровольно покончил с жизнью. Но повеситься можно, лишь найдя точку опоры, притом на достаточной высоте, чтобы ноги не доставали до пола. Окно камеры, обращенное во внутренний дворик, было без задвижки, а железная решетка, вделанная в стену снаружи, не могла послужить этой точкой опоры, ибо была для Люсьена недосягаема из-за глубины оконной ниши.

Вот план самоубийства, быстро подсказанный изобретательным умом Люсьена. Если щит, приложенный к пролету окна, заслонял Люсьену свет, падавший с внутреннего дворика, то этот же щит равно мешал и надзирателям видеть, что творится в полутемной камере; и если нижняя часть оконницы была взамен стекол забита двумя толстыми досками, зато верхняя часть оконной рамы с частым переплетом была застеклена. Встав на стол, Люсьен мог до нее дотянуться и вынуть или разбить два стекла таким образом, чтобы первая перекладина над щитом могла послужить ему точкой опоры. Он намеревался просунуть сквозь разбитые стекла галстук и, перекинув его через переплет рамы, обвязать вокруг шеи, затем, сделав оборот вокруг себя, чтобы затянуть его покрепче, ногой оттолкнуть стол.

Итак, он бесшумно придвинул стол к окну, сбросил сюртук и жилет и без малейшего колебания встал на стол, чтобы разбить стекла в двух квадратах по обеим сторонам первой перекладины. Когда он очутился на столе, он мог окинуть взглядом внутренний дворик: впервые предстало его глазам это волшебное зрелище. Начальник Консьержери, получив от г-на Камюзо наказ окружить Люсьена всяческим вниманием, как мы видели, распорядился проводить его обратно с допроса внутренними проходами Консьержери, куда попадали через темное подземелье, находившееся против Серебряной башни, и тем самым не выставлять напоказ изящного молодого человека перед толпою заключенных, которые прогуливаются по внутреннему дворику. Далее можно судить, способен ли вид этого места прогулок не задеть за живое душу поэта.

Внутренний двор Консьержери ограничен со стороны набережной Серебряной башней и башней Бонбек, расстояние между которыми точно обозначает ширину двора. Галерея, так называемая галерея Людовика Святого, ведущая от Торговой галереи в кассационный суд и башню Бонбек, где еще, говорят, сохранился кабинет Людовика Святого, может дать людям любознательным представление о длине двора, точно совпадающей с размерами этой галереи. Одиночки и пистоли находятся, стало быть, под Торговой галереей. Поэтому королева Мария-Антуанетта, камера которой была расположена под теперешними одиночками, должна была проходить в революционный трибунал, заседавший в парадном присутственном зале кассационного суда, по страшной лестнице, выдолбленной в толще стен, которые поддерживают Торговую галерею, и ныне заделанной. Одна из сторон внутреннего двора, а именно та, где во втором этаже здания находится галерея Людовика Святого, являет взору ряд готических колонн, между которыми архитекторы какой-то эпохи вделали двухэтажное строение с камерами ради возможно большего количества заключенных, обезобразив побелкой, решетками и штукатурными заплатами капители, стрельчатые арки и колонны этой великолепной галереи. Под кабинетом, носящим имя Людовика Святого, в башне Бонбек, вьется винтовая лестница, которая ведет к этим камерам. Подобное надругательство над самыми великими воспоминаниями Франции производит омерзительное впечатление.

С той высоты, где находился Люсьен, наискось от него, взгляду открывалась эта галерея и часть главного корпуса, связывающего Серебряную башню с башней Бонбек; он видел островерхие крыши обеих башен. Он замер, ошеломленный; его восхищение было отсрочкой самоубийства. В наши дни явления галлюцинации настолько признаны медициной, что этот обман наших чувств, это странное свойство нашего ума более не оспаривается. Человек под воздействием чувства, напряженность которого превращает это чувство в манию, часто приходит в то состояние, какое вызывает опиум, гашиш и веселящий газ. Тогда появляются привидения, призраки, тогда воплощаются сны и погибшее оживает, не тронутое тлением. То, что было мыслью, становится одушевленным существом или художественным творением, полным жизни. Современная наука полагает, что мозг под влиянием страсти, достигшей высшего предела, наполняется кровью, и этот прилив крови вызывает ужасающую игру воображения, сны наяву! Настолько этой науке претит понимание мысли как действенной животворящей силы (См. Философские этюды, Луи Ламбер.) Люсьен увидел Дворец во всей его первозданной красоте. Колоннада была стройна, нетронута, свежа. Жилище Людовика Святого являлось его взору таким, каким оно некогда было; Люсьен восхитился его вавилонскими пропорциями и восточной причудливостью. Он воспринял этот дивный обаз как поэтический прощальный привет творения высокого искусства. Готовясь к смерти, он спрашивал себя, как могло случиться, чтобы Париж не знал об этом чуде? И было два Люсьена: Люсьен – поэт, совершающий прогулку в средние века под аркадами и башнями Людовика Святого, и Люсьен, замышлящий самоубийство.

В ту минуту, когда г-н де Гранвиль отдал все распоряжения своему молодому секретарю, появился начальник Консьержери; выражение его лица было таково, что генерального прокурора сразу охватило предчувствие несчастья.

– Вы видели господина Камюзо? – спросил он.

– Нет, – отвечал начальник тюрьмы. – Его протоколист Кокар мне передал, что надо перевести из секретной аббата Карлоса и освободить господина де Рюбампре; но было уже поздно.

– Боже мой! Что случилось?

– Вот пакет с письмами для вас, – сказал начальник тюрьмы, – в них объяснение этого ужасного случая. Надзиратель, бывший во дворе, услышал звон разбитых стекол в пистоли, а сосед г-на Люсьена дико закричал, когда до него донесся предсмертный хрип бедного молодого человека. Надзиратель весь побелел, когда, войдя в его камеру, увидел, что подследственный повесился на своем галстуке, зацепив его за перекладину оконной рамы…

Хотя начальник тюрьмы говорил тихо, страшный крик г-жи де Серизи доказал, что в крайних обстоятельствах наши органы чувств приобретают невообразимую чувствительность. Графиня услышала либо угадала его слова, но прежде чем г-н де Гранвиль успел обернуться, а г-н де Серизи и г-н де Бован помешать ей, она стрелой вылетела в дверь, очутилась в Торговой галерее и добежала по ней до лестницы, спускающейся на улицу Барильери.

Какой-то адвокат снимал мантию у дверей одной из лавок, столь долгое время загромождавших собою эту галерею: в них торговали обувью, давали напрокат адвокатские мантии и шапочки. Графиня спросила у него, как пройти в Консьержери.

– Спуститесь вниз и поверните налево, вход с Часовой набережной, первая аркада.

– Это сумасшедшая! – сказал торговка. – Надо бы пойти за ней следом.

Никто не мог бы нагнать Леонтину, она буквально летела. Врач объяснил бы, откуда в решительные минуты жизни у бездеятельных светских женщин берутся такие силы. Она бросилась через аркаду к калитке с такой стремительностью, что караульный жандарм не видел, как она вошла. Она припала, точно перышко, гонимое ветром к решетке, она сотрясала железные прутья с такой яростью, что сломала тот, за который ухватилась. Сломанные ею концы вонзились ей в грудь, брызнула кровь, и она упала, крича: «Отоприте! Отоприте!» От этих криков кровь стыла у надзирателей.

Прибежал привратник.

– Отоприте! Я послана генеральным прокурором спасти мертвого!

Покамест графиня бежала окольным путем через улицу Барильери и Часовую набережную, г-н де Гранвиль и г-н де Серизи спускались в Консьержери внутренними ходами Дворца, предугадывая намерение графини; но как они ни торопились, они подоспели лишь к тому времени, когда ее, упавшую без чувств у первой решетки, поднимали с земли жандармы, прибежавшие из караульни. При появлении начальника Консьержери калитку отперли и графиню перенесли в канцелярию. Но она вскочила на ноги, потом, сложив руки, опустилась на колени.

– Видеть его!.. Видеть!.. О господи, я не сделала ничего дурного! Но если вы не хотите, чтобы я умерла тут же… позвольте мне взглянуть на Люсьена, мертвого или живого… Ах, ты здесь, мой друг, так выбирай между моей смертью… или… Она упала наземь. – Ты добрый. – лепетала она. – Я буду любить тебя!..

– Унесем ее отсюда!.. – сказал г-н де Бован.

– Нет, пойдем в камеру к Люсьену! – возразил г-н де Гранвиль, читая в блуждающем взгляде г-на де Серизи его намерение.

И он поднял графиню, поставил ее на ноги, взял под руку, а г-н де Бован поддерживал ее с другой стороны.

– Сударь, – сказал г-н де Серизи начальнику тюрьмы, – мертвое молчание обо всем этом.

– Будьте спокойны, – отвечал начальник. – Вы приняли правильное решение. Эта дама…

– Это моя жена…

– Ах, простите, граф! Так вот, увидев молодого человека, она, конечно, лишитсячувств, и тогда ее можно будет перенести в карету.

– Я так и думал сделать, – сказал граф. – Пошлите кого-нибудь во двор Арле сказать моим людям, чтобы подали экипаж к решетке; там только моя карета…

– Мы можем его спасти, – твердила графиня, ступавшая, к удивлению своих телохранителей чрезвычайно уверенно и бодро. – Ведь есть средства, которые возвращают к жизни… – И она увлекала за собою двух сановников; крича смотрителю: – Скорей, скорей же!.. Одна секунда стоит жизни трех человек!

Когда двери камеры отперли и графиня увидела Люсьена, который висел, как висело бы на вешалке его платье, она кинулась к нему, хотела обнять его, но упала ничком на плиты камеры, с глухим криком, похожим на хрипение.

Пять минут спустя карета графа увозила ее в их особняк; она лежала, вытянувшись на подушках, граф стоял подле нее на коленях. Граф де Бован отправился за врачом, чтобы тот оказал графине первую помощь.

Начальник Консьержери осматривал наружную решетку калитки и говорил писарю: «Тут все было предусмотрено! Прутья железные, кованые… Ведь они были испробованы, немало денег на это ухлопали, а прут оказался с окалиной!..»

Генеральный прокурор, вернувшись к себе в кабинет, был вынужден дать своему секретарю новые распоряжения.

К счастью, Массоль еще не пришел.

Несколько мгновений спустя после отъезда г-на Гранвиля, поспешившего отправиться к г-ну де Серизи, Массоль явился к своему собрату Шаржбефу в канцелярию генерального прокурора.

– Любезный друг, – сказал ему молодой секретарь, – сделайте одолжение, поместите то, что я вам сейчас продиктую, в завтрашнем номере вашей газеты, в отделе судебной хроники. Заголовок придумайте сами. Записывайте!

И он продиктовал:

«Установлено, что девица Эстер добровольно покончила с собою.

Полное алиби господина Люсьена де Рюбампре, его невиновность заставляют сожалеть об его аресте, тем более что в то самое время, когда судебный следователь отдавал приказ о его освобождении, молодой человек скоропостижно скончался».

– Излишне напоминать вам, сударь, – сказал молодой адвокат Массолю, – что вы должны хранить в строжайшей тайне эту маленькую услугу, о которой вас просят.

– Раз вы оказываете мне честь своим доверием, – отвечал Массоль, – я позволю себе сделать одно замечание. Заметка вызовет толки, оскорбительные для правосудия…

– Правосудие сумеет этим пренебречь, – возразил молодой атташе прокуратуры с высокомерием будущего судьи, получившего воспитание у г-на де Гранвиля.

– Простите, дорогой мэтр, но ведь можно двумя фразами избегнуть беды.

И адвокат написал следующее:

«Судебные мероприятия не имеют никакого касательства к этому прискорбному событию. Вскрытие, произведенное немедленно, показало, что смерть вызвана болезнью сердца в последней стадии. Нет причины предполагать, что господин Люсьен де Рюбампре был потрясен своим арестом, ибо смерть тогда наступила бы гораздо раньше. Мы считаем себя вправе утверждать, что этот достойный сожаления молодой человек не только не был огорчен своим арестом, но даже шутил по этому поводу, уверяя лиц, сопровождавших его из Фонтенебло в Париж, что, как только он предстанет перед судебными властями, сразу же будет установлена его невиновность».

– Не означает ли это спасти все?.. – спросил адвокат-журналист.

– Вы правы.

– Завтра генеральный прокурор выразит вам за это свою признательность, – тонко заметил Массоль.

Итак, как мы видим, величайшие события жизни излагаются в парижской хронике происшествий более или менее правдоподобно. Это касается и множества других фактов, гораздо более значительных, чем этот.

Быть может, большинство читателей, как люди взыскательные, не сочтут смерть Эстер и Люсьена завершением этого очерка; быть может, судьба Жака Коллена, Азии, Европы и Паккара, несмотря на мерзость их жизни, возбудила достаточный интерес к себе, чтобы читатель желал узнать, каков был их конец. Поэтому следующее, последнее, действие нашей драмы дополнит картину нравов, изображенную в этом очерке, и приведет к развязке этот запутанный клубок интриг, переплетенных с жизнью Люсьена, выведя на сцену рядом с самыми высокопоставленными особами несколько гнусных героев каторги.

ЧАСТЬ IV Последнее воплощение Вотрена

– Что случилось, Мадлен? – спросила г-жа Камюзо, взглянув на служанку, вошедшую в комнату с тем таинственным видом, который слуги умеют принять в особо важных случаях.

– Мадам, – отвечала Мадлен, – мосье только что вернулся из суда; на нем лица нет, и он в таком состоянии, что лучше бы мадам пройти к нему в кабинет.

– Он что-нибудь сказал? – спросила г-жа Камюзо.

– Нет, мадам, но мы еще никогда не видели такого лица у мосье: уж не заболел ли он? Он весь пожелтел и как будто не в себе, а…

Не ожидая окончания фразы, г-жа Камюзо выбежала из комнаты и поспешила к мужу. Следователь сидел в кресле, вытянув ноги, с запрокинутой головой; руки у него повисли, лицо побледнело, глаза помутились, казалось, он был близок к обмороку.

– Что с тобою, мой друг? – испуганно спросила молодая женщина.

– Ах, моя бедняжка Амели! Произошло прискорбнейшее событие… Я все еще дрожу. Вообрази себе, что генеральный прокурор… Нет… что госпожа де Серизи… что… Я не знаю, с чего начать.

– Начни с конца!.. – сказала г-жа Камюзо.

– Так вот! В ту минуту, когда в совещательной комнате первого суда присяжных господин Попино поставил последнюю необходимую подпись на решение освободить Люсьена де Рюбампре, вытекающем из моего доклада, который устанавливает его невиновность… Короче говоря, когда все было кончено, когда протоколист убирал черновик, а я избавлялся от этого дела… вдруг входит председатель суда и смотрит постановление.

«Вы освобождаете мертвого, – говорит он мне с холодной насмешкой. – Молодой человек, по выражению господина Бональда[463] предстал перед вечным судией. Он скончался от апоплексического удара…»

Я перевел дух, предполагая несчастный случай.

«Если я верно понимаю, господин председатель, – сказал г-н Попино, – дело идет об апоплексии, как у Пишегрю…»

«Господа, – продолжал председатель весьма торжественным тоном, – помните, что в глазах всех молодой Люсьен де Рюбампре умер от разрыва сердца».

Мы все переглянулись.

«В этом прискорбном деле замешаны важные особы, – сказал председатель. – Хотя вы только исполняли свой долг, дай бог, чтобы госпожа де Серизи не сошла с ума от такого удара! Ее унесли замертво. Я только что встретил генерального прокурора, он в таком отчаянии, что смотреть на него больно. Вы чересчур перегнули палку, мой любезный Камюзо! – шепнул он мне на ухо.

Да, моя милая, я еле мог встать. Ноги так дрожали, что я побоялся выйти на улицу и пошел передохнуть в кабинет. Кокар приводил в порядок бумаги этого злосчастного следствия и рассказал мне, как одна красивая дама взяла приступом Консьержери, чтобы спасти Люсьена, от которого она без ума, и как упала в обморок, когда увидела, что он повесился на галстуке, перекинув его через оконную раму пистоли. Мысль, что характер допроса, которому я подверг несчастного молодого человека, впрочем, бесспорно виновного, говоря между нами, мог послужить причиной его самоубийства, преследует меня с тех пор, как я вышел из суда, и я все так же близок к обмороку…

– Помилуй! Уж не воображаешь ли ты себя убийцей, потому что какой-то подследственный вешается в тюрьме в ту самую минуту, когда ты хочешь его освободить? – вскричала г-жа Камюзо. – Ведь судебного следователя здесь можно уподобить генералу, в котором в бою убили лошадь. Вот и все.

– Подобные сравнения, моя дорогая, пригодны разве что для шутки, но теперь не до шуток. Это тот случай, когда мертвец тянет за собой живого. Люсьен уносит с собою в гроб наши надежды.

– Неужели?.. – сказала г-жа Камюзо с глубочайшей иронией.

– Да. Моя карьера кончена. Я останусь на всю жизнь простым следователем суда департамента Сены. Господин де Гранвиль еще до рокового события был сильно недоволен тем оборотом, который приняло следствие, и слова, сказанные им председателю, ясно доказывают, что, пока господин де Гранвиль будет генеральным прокурором, о повышении мне нечего и думать!

Повышение в должности! Вот ужасное слово, которое в наши дни превращает судью в чиновника.

Прежде судебный деятель сразу становился тем, чем ему надлежало быть. Трех-четырех председательских мест было достаточно для честолюбцев любого суда. Должность советника удовлетворяла де Брюса, как и Моле, в Дижоне так же, как и в Париже. Должность эта, сама по себе являвшаяся уже состоянием, требовала еше большего состояния, чтобы с честью ее занимать. В Париже, помимо парламента, судейские могли рассчитывать только на три высшие должности: главного инспектора, министра юстиции или хранителя печати. Вне парламента, в низших судейских сферах, заместитель председателя какого-нибудь областного суда считал себя особой достаточно важной, чтобы быть счастливым, сидя всю жизнь на своем месте. Сравните положение советника Королевского суда в 1829 году, все состояние которого заключается лишь в его окладе, с положением советника парламента в 1729 году. Какое огромное различие! В наши время, когда деньги превращены в универсальное общественное обеспечение, судебные деятели избавлены от необходимости владеть, как прежде, крупными состояниями: поэтому их видишь депутатами, пэрами Франции, замещающими несколько должностей, судьями и законодателями одновременно, которые добиваются влияния не только на тех поприщах, где им положено блистать.

Короче, судебные деятели желают отличиться, чтобы повыситься в должности, как это принято в армии или министерствах.

Но, если бы это весьма естественное, знакомое многим желание и не ограничивало независимости судьи, все же последствия его чересчур очевидны, чтобы величие судейского сословия не пострадало в общественном мнении. Жалованье, выплачиваемое государством, обращает священника и судью в простого чиновника. Погоня за чинами развивает честолюбие; честолюбие порождает угодливость перед властью; притом современное равенство ставит подсудимого и судью на одну ступень перед лицом общественного правосудия. Итак, оба столпа общественного порядка, Религия и Правосудие, умалены в XIX веке, притязающем на прогресс во всех отношениях.

– А почему бы тебе не повыситься в должности? – спросила Амели Камюзо.

Она насмешливо посмотрела на мужа, чувствуя, что необходимо придать бодрости мужчине, который являлся в руках супруги следователя орудием ее честолюбивых замыслов.

– Зачем отчаиваться? – продолжала она, сопровождая свои слова движением, изобличавшим ее глубокое равнодушие к смерти подследственного. – Это самоубийство осчастливит обеих недоброжелательниц Люсьена: госпожу д'Эспар и ее кузину, графиню дю Шатле. Госпожа д'Эспар хороша с министром юстиции, через нее ты можешь получить аудиенцию у его превосходительства и раскроешь тайну этого дела. А если министр юстиции на твоей стороне, чего тебе бояться председателя и генерального прокурора.

– Но господин и госпожа де Серизи! – вскричал бедный следователь. – Госпожа де Серизи, повторяю тебе, сошла с ума! И, как говорят, по моей вине!

– Ну, а если она сошла с ума, нерассудительный судья, значит, она не может вредить тебе! – смеясь, воскликнула г-жа Камюзо. – Послушай, расскажи мне все, как было.

– О господи боже! – отвечал Камюзо. – Да ведь как раз в ту минуту, когда я допрашивал несчастного юношу и он заявил, что так называемый священник не кто иной, как Жак Коллен, от герцогини де Монфриньез и госпожи де Серизе пришел лакей с запиской, в которой они просили, чтобы я его не допрашивал. Но все уже было сделано…

– Ну, стало быть, ты совсем потерял голову! – сказала Амели. – Ведь ты совершенно уверен в своем секретаре и мог бы тут же вернуть Люсьена, умело успокоить его и исправить протокол своего допроса!

– Ты в точь-в-точь как госпожа де Серизи, насмехаешься над правосудием! – возразил Камюзо, который был неспособен шутить над своей профессией. – Госпожа де Серизи схватила мои протоколы и бросила их в огонь!

– Вот так женщина! Браво! – вскричала г-жа Камюзо.

– Госпожа де Серизи заявила мне, что она лучше взорвет суд, чем позволит молодому человеку, снискавшему благосклонность герцогини де Монфриньез и ее самой, сесть на скамью подсудимых в обществе каторжника!

– Ах, Камюзо, – сказала Амели, не в силах подавить усмешку превосходства, – да ведь у тебя великолепное положение!

– Ну и великолепное!

– Ты исполнил свой долг…

– Да, на свое горе и наперекор коварным намекам господина де Гранвиля. Повстречавшегося со мной на набережной Малакэ…

– Поутру?

– Поутру.

– В котором часу?

– В девять часов.

– О Камюзо! – сказала Амели, ломая руки. – Сколько раз я твердила тебе: будь настороже! О боже мой, это не мужчина, а просто воз щебня, который я тащу на себе! Ах, Камюзо, ведь генеральный прокурор поджидал тебя на пути, и он, верно, давал тебе советы…

– Пожалуй…

– И ты ничего не понял! Если ты туг на ухо, так всю жизнь просидишь на месте следователя, без каких бы то ни было иных последствий! Потрудись-ка выслушать меня! – сказала она, знаком останавливая мужа, когда тот хотел ей ответить. – Значит, ты воображаешь, что дело кончено? – сказала Амели.

Камюзо смотрел на жену взглядом, каким крестьянин смотрит на ярмарочного фокусника.

– Если герцогиня де Монфриньез и графиня де Серизи опорочили свое имя, ты должен добиться покровительства их обеих, – продолжала Амели. – Послушай-ка! Госпожа д'Эспар выхлопочет для тебя аудиенцию у министра юстиции, и ты ему откроешь тайну дела, а он позабавит этой историей короля, ведь все монархи любят видеть оборотную сторону медали и знать истинные причины событий, перед которыми публика останавливается с разинутым ртом. Тут тебе уже не будут страшны ни генеральный прокурор, ни господин де Серизи…

– Ну, не сокровище ли такая жена, как ты! – вскричал следователь, воспрянув духом. – Все же я выбил из седла Жака Коллена, я пошлю его отчитываться перед судом присяжных, я разоблачу его преступления. Подобный процесс – это победа на поприще судебного следователя…

– Камюзо, – сказала Амели, с удовольствием замечая, что ее муж оправился от нравственной и физической апатии, вызванной самоубийством Люсьена де Рюбампре, – председатель только что сказал тебе, что ты перегнул палку, а теперь ты ее перегибаешь в другую сторону… Ты все еще плутаешь, мой друг!

Судебный следователь в молчаливом изумлении уставился на жену.

– Король и министр юстиции, возможно, будут весьма рады узнать тайны этого дела, но вместе с тем им придется не по нраву, когда стряпчие либеральных убеждений начнут трепать перед общественным мнением и судом присяжных в защитительных речах имена столь важных особ, как Серизи, Монфриньезы и Гранлье, короче, имена всех, кто прямо или косвенно замешан в этом процессе.

– Они все тут запутаны!.. Они у меня в руках! – вскричал Камюзо.

Судья зашагал по кабинету, словно Сганарель на сцене, когда он ищет выхода из трудного положения…

– Послушай, Амели! – продолжал он, остановившись перед женой. – Мне приходит на ум одно обстоятельство, как будто ничтожное, но в моем положении оно представляется мне весьма значительным. Вообрази себе, мой милый друг, что этот Жак Коллен – титан хитроумия, притворства, наглости… человек большого ума… О-о! это… как бишь его… Кромвель[464] каторги!.. Я никогда не встречал подобного мошенника, он меня чуть-чуть не провел!.. Но в уголовном следствии, поймав кончик нити, распутываешь клубок, с помощью которого мы углубляемся в самые мрачные лабиринты человеской совести и темных деяний. Когда Жак Коллен увидел, что я просматриваю письма, взятые при аресте у Люсьена де Рюбампре, каналья окинул их таким взглядом, точно искал, нет ли тут еще какой-то важной связки писем, и когда убедился, что ее нет, то не мог скрыть своего удовлетворения! Этот взгляд вора, оценивающего сокровище, эта радость подследственного, означавшая: «Оружие при мне!», открыли мне очень многое. Только вы, женщины способны, как мы и подследственные, обменявшись взглядом, воссоздать целую сцену, которая раскрывает систему обмана не менее сложную, чем механизм секретного замка. Видишь ли, в них прочитываешь целые тома подозрений, и все это в одну лишь секунду! Ужасно!.. Жизнь или смерть в мимолетном взгляде! «У молодца в руках еще есть другие письма!» – подумал я. Потом тысяча других подробностей дела отвлекла меня, и я пренебрег этим случаем: ведь я думал поставить подследственных на очную ставку и тем самым осветить этот пункт следствия. Но допустим, что Жак Коллен, как водится у этих негодяев, спрятал в надежном месте самые порочащие письма из переписки молодого красавца, обожаемого столькими…

– И ты еще дрожишь, Камюзо! Ты будешь председателем палаты в Королевском суде гораздо раньше, чем я думала!.. – вскричала г-жа Камюзо, просияв. – Послушай, веди себя так, чтобы всем угодить; ведь дело приобретает такую важность, что у нас могут и отнять его… Разве не вырвали из рук Попино дело об опеке, затеянное госпожой д'Эспар против ее мужа, и разве тебе не поручили его вести? – сказала она в ответ на удивленный жест Камюзо. – И разве генеральный прокурор, принимающий так близко к сердцу все, что касается господина и госпожи де Серизи, не может перенести дело в Королевский суд и поручить его своему советнику заново его расследовать?

– Ах, душенька! Где же ты изучила уголовное право? – воскликнул Камюзо. – Ты все знаешь, ты мой наставник…

– Ну, а как же!.. Ты думаешь, господин де Гранвиль не испугается, представив себе завтра же утром, что может в защитительной речи сказать либеральный адвокат, которого Жак Коллен, конечно, сумеет найти; ведь будут считать за честь состоять его защитником!.. Эти дамы хорошо знают, пожалуй, еще лучше тебя, об опасности, которая им грозит; они просветят генерального прокурора, а тот и сам уже видит, что эти семейства вот-вот попадут на скамью подсудимых, потому что каторжник был связан с Люсьеном де Рюбампре, женихом мадемуазель де Гранлье, любовником Эстер, бывшим любовником герцогини де Монфриньез, возлюбленным госпожи де Серизи. Ты должен, стало быть, действовать так, чтобы снискать расположение генерального прокурора, признательность господина де Серизи, маркизы д'Эспар, графини дю Шатле, подкрепить покровительство госпожи де Монфриньез покровительством дома де Гранлье и получить поздравления от твоего председателя. Что до меня касается, я беру на себя всех этих дам: д'Эспар, де Монфриньез и де Гранлье. А ты должен пойти завтра утром к генеральному прокурору. Господин де Гранвиль не живет со своей женой; у него лет десять была любовница, какая-то мадемуазель де Бельфей, от которой у него были внебрачные дети, не так ли? Ну, так вот! Этот судейский не святой, он такой же человек, как и все смертные: значит, его можно соблазнить; у тебя превосходство в этом отношении, надо нащупать его слабое место, польстить ему; проси у него советов, изобрази опасность положения, словом, постарайся впутать его вместе с собой в это дело, и ты будешь…

– Право, я должен целовать следы твоих ног! – перебил Камюзо жену и, обняв ее, крепко прижал к груди. – Амели, ты спасаешь меня!

– А кто, как не я, вытащила тебя из Алансона в Мант, а из Мант в суд департамента Сены? – отвечала Амели. – Будь спокоен!.. Я желаю, чтобы меня лет через пять величали госпожой председательшей. Но впредь, мой котик, не принимай решения, не обдумав его хорошенько. Ремесло следователя – не то что ремесло пожарного: бумаги ваши не горят, у вас всегда есть время подумать; поэтому творить глупости на вашем посту непростительно…

– Крепость моей позиции заключается в тождестве испанского лжесвященника с Жаком Колленом, – продолжал следователь после долгого молчания. – Как только это тождество будет установлено, пусть даже суд припишет себе разбор этого дела, факт останется фактом, его не скинет со счетов ни один судейский, будь то судья или советник. Я поступлю, как дети, привязавшие железку к хвосту кошки: где бы дело ни разбиралось, всюду зазвенят кандалы Жака Коллена.

– Браво! – сказала Амели.

– И генеральный прокурор предпочтет сговориться со мной, единственным человеком, кто может отвести этот дамоклов меч, нависший над сердцем Сен-Жерменского предместья, нежели с кем-либо иным!.. Но ты не знаешь, как трудно достигнуть столь блестящего результата!.. Только что мы с генеральным прокурором, сидя в его кабинете, условились принять Жака Коллена за того, за кого он себя выдает: за каноника толедского капитула, Карлоса Эррера; мы условились признать его дипломатическим посланцем и предоставить испанскому посольству право требовать его выдачи. Как следствие этого плана, я составил приказ об освобождении Люсьена де Рюбампре, заново пересмотрев запись допроса моих подследственных и обелив их начисто. Завтра господа де Растиньяк, Бьяншон и еще кто-нибудь будут приведены на очную ставку с так называемым каноником королевского толедского капитула, причем никто из них не признает в нем Жака Коллена, арестованного лет десять назад в их присутствии в частном пансионе, где он был им известен под именем Вотрена.

На минуту воцарилось молчание; г-жа Камюзо размышляла.

– Ты убежден, что твой подследственный действительно Жак Коллен? – спросила она.

– Убежден, – отвечал следователь, – и генеральный прокурор тоже.

– Ну, а коли так, постарайся, не выпуская своих кошачьих коготков, вызвать скандал во Дворце правосудия! Если твой молодчик еще в секретной, ступай тотчас же к начальнику Консьержери и устрой так, чтобы каторжник был опознан на глазах у всех. Вместо того, чтобы подражать сановникам полиции в странах неограниченной монархии, которые устраивают заговоры против самодержавия, чтобы потом приписать заслугу их раскрытия и убедить в своей незаменимости, поставь под угрозу честь трех семейств и заслужи славу их спасителя.

– Какое счастье! – вскричал Камюзо. – Ведь я совсем забыл об одном обстоятельстве, такая неразбериха у меня в голове… Как только Кокар вручил господину Го, начальнику Консьержери, приказ перевести Жака Коллена в пистоль, Биби-Люпен, враг Жака Коллена, поспешил доставить из Форс в Консьержери трех преступников, знавших каторжника. Когда его завтра выведут в тюремный двор на прогулку, там может произойти ужасная сцена…

– Почему?

– Жак Коллен, душенька, хранитель вкладов, принадлежащих каторжникам, и суммы эти весьма значительны; а он, говорят, их растратил на поддержание роскошного образа жизни покойного Люсьена. От него потребуют отчета. Тут, по словам Биби-Люпена, не миновать побоища; вмешаются, конечно, надзиратели, и тайна будет открыта. Дело пойдет о жизни Жака Коллена. Если я приду в суд пораньше, то успею составить протокол опознания.

– Ах, если бы его вкладчики избавили тебя от него! Ты прослыл бы чрезвычайно толковым человеком. Не ходи к господину де Гранвилю, жди его в канцелярии прокурорского надзора с грозным оружием в руках! Ведь это пушка, наведенная на три семейства, самые влиятельные при дворе и среди пэров Франции. Действуй смелее, предложи господину де Гранвилю избавиться от Жака Коллена, переведя его в Форс, а там уже каторжники сами сумеют избавиться от предателя. Что касается до меня, я поеду к герцогине де Монфриньез, а она отвезет меня к де Гранлье. Как знать, может, мне удастся повидать и господина де Серизи… Положись на меня, я повсюду забью тревогу. Главное, черкни мне условную записку, чтобы я знала, установлено ли судебным порядком тождество испанского священника и Жака Коллена. Постарайся освободиться к двум часам, я добьюсь для тебя личного свидания с министром юстиции; возможно, он будет у маркизы д'Эспар.

Камюзо замер на месте от восхищения, вызвав этим улыбку лукавой Амели.

– Ну, а теперь пойдем обедать, и гляди веселее! – сказала она в заключение. – Подумай только! Не прошло и двух лет, как мы в Париже, а ты вот-вот выскочишь в советники еще до конца года. А оттуда, мой котик, до председателя палаты Королевского суда один лишь шаг: услуга, оказанная тобой в каком-нибудь политическом деле…

Это тайное совещание показывает, до какой степени любой поступок и малейшее слово Жака Коллена, последнего действующего лица нашего очерка, затрагивали честь семейств, в лоно которых он поместил своего погибшего любимца.

Смерть Люсьена и вторжение в Консьержери графини де Серизи произвели такой беспорядок в механизме всей этой машины, что начальник тюрьмы забыл освободить из секретной самозваного испанского священника.

Хотя тому имеется и не один пример в судебных летописях, все же смерть подследственного во время производства следствия – событие достаточно редкое, чтобы не нарушить спокойствие, которым отличаются надзиратели, секретари и начальники тюрьмы. Однако ж наиболее важным событием для них было не то, что молодой красавец столь быстро превратился в труп, а то, что нежные руки светской женщины переломили железный кованый прут в решетке калитки. Как только генеральный прокурор и граф де Бован уехали в карете графа де Серизи, увозившего свою жену, которая лежала в глубоком обмороке, начальник тюрьмы, секретарь и надзиратели собрались у калитки, провожая господина Лебрена, тюремного врача, вызванного установить смерть Люсьена и снестись с врачом покойников того квартала, где жил злополучный молодой человек.

В Париже врачом покойников называют доктора из мэрии, в обязанность которого входит установление смертного случая и его причины.

Господин де Гранвиль, со свойственной ему проницательностью, мгновенно оценив положение, почел за благо для чести опороченных семейств составить акт о кончине Люсьена в мэрии, ведению которой подлежала набережная Малакэ, где жил покойный, и из его квартиры перенести тело в церковь Сен-Жермен-де-Пре, где была заказана панихида. Г-н де Шаржбеф, секретарь г-на де Гранвиля, срочно им вызванный, получил приказания на этот счет. Вывезти тело Люсьена из тюрьмы должны были ночью. Молодому секретарю поручено было немедленно снестись с мэрией, с приходской церковью и похоронным бюро. Следовательно, для света Люсьен умер своей свободным и у себя дома, куда и были приглашены его друзья, чтобы присутствовать при выносе тела и принять участие в похоронной процессии.

Итак, в то время, когда Камюзо с легким сердцем садился за стол со своей честолюбивой половиной, начальник Консьержери и тюремный врач, господин Лебрен, стояли у калитки, сетуя на хрупкость прутьев и силу влюбленных женщин.

– Никто не знает, – говорил врач г-ну Го, прощаясь с ним, – какую силу придает человеку нервное возбуждение, вызванное страстью! Физика и математика еще не нашли обозначения и расчета для определения этой силы. Кстати, мне вчера довелось быть свидетелем опыта, заставившего меня содрогнуться, но вполне объясняющего происхождение дьявольской мощи, выказанной только что этой дамочкой.

– Расскажите мне об этом, – сказал г-н Го. – У меня есть одна слабость: я интересуюсь магнетизмом; не то чтобы я верил в него, а просто из любопытства.

– Один врач, магнетизер, ибо среди нас есть верящие в магнетизм, – продолжал доктор Лебрер, – предложил мне проверить на себе самом одно явление, которое он мне описал, но не убедил в его вероятности. Мне хотелось увидеть один из тех странных нервных припадков, которые служат доказательством существования магнетизма, и я согласился. Я бы очень желал знать, что скажет наша Медицинская академия, будь ее члены подвергнуты один за другим воздействию магнетизма, не оставляющему никакой лазейки для недоверия. Вот как было дело. Мой старый друг… Здесь Лебрен сделал небольшое отступление, – это врач, старик, за свои убеждения преследуемый медицинским факультетом со времени Месмера[465]; ему лет семьдесят, если не семьдесят два, и зовут его Буваром. Ныне он патриарх теории животного магнетизма. Добряк относился ко мне, как к сыну, я обязан ему своими знаниями. Итак, почтенный старик Бувар предлагал доказать мне, что нервная сила, пробужденная магнетизмом, хоть и не беспредельна, ибо человек подчинен определенным законам, но она действует подобно силам природы, первоисточники коих ускользают от наших исчислений. «Стало быть, – сказал он мне, – если ты пожелаешь вложить свою руку в руку сомнамбулы, которая в бодрствующем состоянии сожмет твою руку, не проявляя особой силы, ты должен будешь признать, что в состоянии сомнамбулизма – вот глупейшее наименование! – ее пальцы приобретают способность действовать, как клещи в руках слесаря!»

И вот сударь, когда я вложил свое запястье в руку женщины, не усыпленной, – Бувар отвергает это выражение, – но разобщенной с внешним миром, и когда старик приказал этой женщине сжать мою руку изо всей силы, я взмолился, чтобы он прекратил опыт, – еще одна минута, и кровь брызнула бы из моих пальцев. Поглядите! Вы видите, какой браслет я буду носить более трех месяцев!

– Вот чертовщина! – сказал г-н Го, рассматривая кольцеобразный кровоподтек, напоминавший след от ожога.

– Мой дорогой Го, – продолжал врач, – будь мое тело охвачено железным обручем, который стянул бы слесарь, завинтив гайкой, и то я не ощущал бы этот металлический наручник так мучительно, как пальцы этой женщины; кисть ее руки уподобилась негнущейся стали, и я уверен, что она могла бы раздробить мои кости, отделить кисть от запястья. Давление, сперва нечувствительное, увеличивалось со все возрастающей силой; словом, винтовой зажим не действовал бы лучше этой руки, превращенной в орудие пытки. Итак, мне представляется доказанным, что под влиянием страсти, иначе говоря, воли, сосредоточенной в одной точке и по степени напряжения равной животной силе, возможности которой не поддаются учету, подобно различным видам электрической энергии, – человек может сосредочить всю свою жизнеспособность как для нападения, так и для сопротивления в том или ином из своих органов… Эта дамочка, под гнетом несчастья, направила свою жизненную силу в кисти рук.

– Дьявольская должна быть сила, чтобы сломать прут из кованого железа… – сказал старший надзиратель, качая головой.

– Там была окалина! – заметил г-н Го.

– Что до меня, – продолжал врач, – я не берусь более определять границы нервной силы. Впрочем, матери, ради спасения детей, магнетизируют львов, спускаются во время пожара по карнизам, где даже кошке трудно удержаться, и переносят муки родов, – все это из той же области. Вот в чем тайна попыток пленных и каторжников вырваться на свободу. Предел жизненных сил человека еще не исследован, они сродни могуществу самой природы, и мы их черпаем из неведомых хранилищ!

– Сударь, – шепотом сказал надзиратель, подойдя к начальнику тюрьмы, провожавшему доктора Лебрена к наружной решетке Консьержери, – секретный номер два говорит, что он болен, и требует врача; он утверждает, что находится при смерти, – прибавил надзиратель.

– И вправду? – спросил начальник тюрьмы.

– Да он хрипит уже! – отвечал надзиратель.

– Пять часов, – сказал доктор, – а я еще не обедал… Но что поделаешь, такова моя судьба, пойдем…

– Секретный номер два – это и есть испанский священник, подозреваемый в том, что он Жак Коллен, – сказал г-н Го врачу, – и подследственный по делу, в котором был замешан бедный молодой человек…

– Я уже видел его нынче утром, – отвечал доктор. – Господин Камюзо вызывал меня, чтобы установить состояние здоровья этого молодца; а он, между нами будь сказано, чувствует себя великолепно и мог бы даже составить себе капитал, изображая Геркулеса в труппе бродячих скоморохов.

– Не хочет ли он, чего доброго, тоже покончить с собой! – сказал г-н Го. – Забежим-ка в секретные; мне надо побывать там хотя бы для того, чтобы перевести его в пистоль. Господин Камюзо освободил из секретной эту загадочную особу…

С той минуты, как Жак Коллен, по кличке Обмани-Смерть, присвоенной ему в преступном мире, и не нуждающийся более в другом имени, кроме собственного, снова очутился по распоряжению Камюзо в секретной, он, дважды осужденный судом присяжных и трижды бежавший из каторги, испытывал тоску, какой еще не знавал в своей жизни, отмеченной столькими преступлениями. Разве это чудовищное воплощение жизни, силы, ума и страстей каторги в их высшем выражении, разве этот человек не прекрасен в своей поистине собачьей привязанности к тому, кого он избрал своим другом? Достойный осуждения, бесчестный и омерзительный во всех отношениях, он вызывает слепой преданностью своему идолу настолько живой интерес, что наш очерк, без того уже пространный, все же покажется неоконченным, если повествование об этой преступной жизни оборвется со смертью Люсьена де Рюбампре. Маленький спаниель погиб, но что же станется с его страшным спутником? Переживет ли его лев?

В жизни человеческой, в общественной жизни, события сцепляются столь роковым образом, что их не отделить друг от друга. Воды потока образуют собою некий текучий путь; как бы мятежна ни была волна, как бы высоко ни взлетал ее гребень, могучий вал исчезает в водной стихии, подавляющей своим стремительным бегом бунт собственных пучин. И подобно тому как, склоняясь над быстротечной струей, ловишь в ней зыбкие образы, не пожелаешь ли ты уловить этот смерч, именуемый Вотреном? Узнать, о какой вал разобьется мятежная волна, чем завершится судьба этого подлинного исчадия ада, лишь любовью приобщенного к человечеству? Ибо это божественное начало с великим трудом отмирает даже в самых развращенных сердцах.

Гнусный каторжник, воплощая поэму, взлелеянную столькими поэтами: Муром, лордом Байроном, Матюреном, Каналисом[466] (сатана, соблазнивший ангела, чтобы росой, похищенной из рая, освежить преисподнюю), Жак Коллен, если заглянуть поглубже в это каменное сердце, отрекся от самого себя уже семь лет назад. Его огромные способности, поглощенные чувством к Люсьену, служили одному только Люсьену; он наслаждался его успехами, его любовью, его честолюбием. Люсьен был живым воплощением его души.

Обмани-Смерть обедал у Гранлье, прокрадывался в будуары знатных дам, по доверенности любил Эстер. Короче, он в Люсьене видел юного Жака Коллена, красавца, аристократа, будущего посла.

Обмани-Смерть осуществил немецкое поверье о двойнике, являя собой редкий пример нравственного отцовства – чувства, которое хорошо знакомо женщинам, любившим истинной любовью, испытавшим в своей жизни то особое ощущение, когда твоя душа сливается с душой любимого и ты живешь его жизнью, благородной или бесчестной, счастливой ли злосчастной, тусклой или блестящей, когда, несмотря на расстояние, ощущаешь боль в ноге, если у него ранена нога, чутьем угадываешь, что вот он сейчас дерется на дуэли, – словом, когда нет нужды в доказательствах, чтобы знать об измене.

Возвратившись в свою камеру, Жак Коллен говорил себе: «Сейчас допрашивают малыша!»

И он содрогался, – он, кому убить было так же просто, как мастеровому выпить.

«Удалось ли ему повидать своих любовниц? – спрашивал он себя. – Разыскала ли моя тетка этих проклятых самок? Сделали ли что-нибудь эти герцогини и графини, помешали ли они допросу?.. Получил ли Люсьен мои наставления?.. И если року угодно, чтобы его допросили, как он будет держаться? Бедный малыш, до чего я тебя довел! Разбойник Паккар и пройдоха Европа развели всю эту канитель, свистнув семьсот пятьдесят тысяч ренты, которые Нусинген дал Эстер. По вине этих мошенников мы оступились на последнем шаге; но они дорого заплатят за свою шутку! Еще день, и Люсьен был бы богат! Он женился бы на своей Клотильде де Гранлье. И Эстер не связывала бы мне руки. Люсьен чересчур любил ее, а Клотильду, эту спасательную доску, он никогда не полюбил бы… Ах! Малыш был бы моим безраздельно! Подумать только, что наша судьба зависит от одного взгляда, от того, смутится или нет Люсьен, оказавшись перед Камюзо, который все видит, от которого ничто не ускользает; этот следователь не лишен судейской проницательности! Когда он показал мне письма, мы обменялись взглядами, проникавшими в самые глубины наших душ, и он понял, что я могу заставить поплясать любовниц Люсьена!..

Этот разговор с самим собою длился три часа. Тревога его возрастала, пока, наконец, не взяла верх над этой натурой, в которой сочетались железо и серная кислота. Жак Коллен страдал от неутолимой жажды, мозг его горел, точно сжигаемый безумием, и, сам того не замечая, он осушил весь запас воды в лохани, составлявшей вместе с другой лоханью и кроватью, всю обстановку секретной.

«Если он потеряет голову, что станется с ним?.. Милый мальчик не так вынослив, как Теодор!» – думал он, ложась на походную кровать, похожую на койку в караульне.

Скажем кратко о Теодоре, о котором вспомнил Жак Коллен в эту решительную минуту. Теодор Кальви, молодой корсиканец, осужденный пожизненно на галеры за одиннадцать убийств, которые он совершил в восемнадцатилетнем возрасте, оказался благодаря послаблениям, купленным за золото, товарищем Жака Коллена по цепи. Это было в 1819 – 1820 годах. Последний побег Жака Коллена, блистательнейшая из его проделок (он ушел, переодетый жандармом, как бы сопровождая к начальнику полиции Теодора Кальви, шагавшего рядом с ним в арестантской одежде), – этот великолепный побег был совершен в порту Рошфор, где каторжники мрут почти поголовно, на что и надеялись, отправляя туда эти две опасные личности. Они бежали вместе, но в пути по каким-то причинам им пришлось разлучиться. Теодора поймали и водворили на галеры. А Жак Коллен, пробравшись в Испанию и преобразившись там в Карлоса Эррера, уже направился было обратно в Рошфор на поиски своего корсиканца, когда на берегах Шаранты встретил Люсьена. Герой бандитов и корсиканских маки, обучивший Обмани-Смерть итальянскому языку, был, естественно, принесен в жертву новому кумиру.

Жизнь с Люсьеном, юношей, не запятнанным никакими судебными приговорами и ставившим себе в упрек лишь небольшие погрешности, открывалась перед ним, как солнечный летний день, сияющий и прекрасный, тогда как с Теодором Жак Коллен не видел иной развязки, кроме эшафота, после цепи неизбежных преступлений.

Несчастье, которое может навлечь на себя безвольный Люсьен, вероятно, совсем потерявший голову в своей одиночке, принимало чудовищные размеры в воображении Жака Коллена, и предвидя катастрофу, несчастный чувствовал, как слезы застилают ему глаза, чего с ним не случалось со времен детства.

«Очевидно, у меня сильнейшая лихорадка! – сказал он себе. – Быть может, если я вызову врача и предложу ему изрядный куш, он свяжет меня с Люсьеном».

В это время надзиратель принес подследственному обед.

– Бесполезно, друг мой, я не могу есть. Скажите господину начальнику этой тюрьмы, что я прошу прислать ко мне врача; я чувствую себя очень плохо. Верно, пришел мой последний час!

Услышав хрипение, прервавшее речь каторжника, надзиратель кивнул головой и ушел. Жак Коллен страстно ухватился за эту надежду; но, увидев, что вместе с доктором в его камеру входит и начальник тюрьмы, он счел свою попытку неудавшейся и холодно ожидал последствий посещения, предоставив врачу щупать свой пульс.

– Этого господина, видимо, лихорадит, – сказал доктор г-ну Го, – но такую лихорадку мы наблюдаем у всех подследственных, и по-моему, – шепнул он на ухо лжеиспанцу, – она всегда служит доказательством виновности.

В эту минуту начальник тюрьмы, оставив доктора и подследственного под охраной надзирателя, пошел за письмом Люсьена, которое генеральный прокурор дал для передачи Жаку Коллену.

– Сударь, – обратился Жак Коллен, озадаченный уходом начальника и видя, что надзиратель остался у двери, – я не постою за тридцатью тысячами франков, чтобы только черкнуть пять строк Люсьену де Рюбампре.

– Не хочу обкрадывать вас, – сказал доктор Лебрен, – никто в мире не может более общаться с ним…

– Никто? – сказал Жак Коллен, ошеломленный. – Но почему?

– Да ведь он повесился…

Никогда тигр, обнаружив, что у него похитили детеныша, не оглушал джунгли Индии ревом, столь ужасным, как вопль Жака Коллена, вскочившего на ноги, точно зверь, поднявшийся на задние лапы; он кинул на врача взгляд, разящий, как молния, потом опустился на койку со словами: «О, мой сын!..»

– Бедняга! – воскликнул врач, взволнованный этим страшным взрывом отцовского чувства.

В самом деле, за этой вспышкой последовал такой упадок сил, что слова: «О, мой сын!» – он прошептал едва внятно.

– Неужто и этот кончится на наших руках? – спросил надзиратель.

– Нет, не может быть! – снова заговорил Жак Коллен, приподымаясь и устремив на свидетелей этой сцены тусклый, померкший взгляд. – Вы ошибаетесь, это не он! Вы не разглядели. Нельзя повеситься в секретной. Ну, посудите сами, как бы я мог здесь повеситься? Весь Париж отвечает мне за эту жизнь! За нее обязан сам бог.

Надзиратель и врач, которых уж давно ничто не удивляло, были в свою очередь потрясены. Вошел г-н Го, держа в руках письмо Люсьена. При виде начальника тюрьмы Жак Коллен, обессиленный бурным проявлением своего горя, как будто успокоился.

– Вот письмо. Господин генеральный прокурор позволил передать его вам нераспечатанным, – заметил г-н Го.

– От Люсьена?.. – сказал Жак Коллен.

– Да, сударь.

– Неужели этот молодой человек…

– Умер, – сказал начальник тюрьмы. – Если бы даже тут оказался врач, он все же опоздал бы, к несчастью… Молодой человек умер там… в одной из пистолей…

– Могу я увидеть его своими глазами? – робко спросил Жак Коллен. – Позволите ли вы отцу пойти оплакать своего сына?

– Если вам угодно, можете занять его камеру. Мне приказано перевести вас в пистоль. Вы освобождены от заключения в секретной, сударь.

Безжизненный взор заключенного медленно переходил с начальника тюрьмы на врача, останавливаясь на них с немым вопросом: Жак Коллен подозревал западню и боялся выйти из камеры.

– Если вы хотите увидеть покойного, – сказал врач, – не теряйте времени, потому что этой ночью его увезут отсюда…

– Вы поймете мою растерянность, господа, если у вас есть дети, – сказал Жак Коллен. – Свет померк в моих глазах… Такой удар для меня страшнее смерти… Но вы не поймете меня… Если только вы отцы, этого мало… Я и отец имать ему!.. Я… я сошел с ума… Я это чувствую.

Внутренние переходы, куда ведут неприступные двери, распахивающиеся только перед начальником тюрьмы, дают возможность быстро дойти от секретных камер до пистолей. Эти два ряда темниц разделены подземным коридором, меж двух массивных стен, поддерживающих свод, на котором покоится галерея здания суда, называемая Торговой галереей. Поэтому Жак Коллен с надзирателем, взявшим его под руку, предшествуемый начальником тюрьмы и сопровождаемый доктором, дошел за несколько минут до камеры, где на койке лежал Люсьен.

Увидев, что юноша мертв, Коллен упал на бесчувственное тело, сжав его в объятиях с таким отчаянием и страстью, что три свидетеля содрогнулись.

– Вот пример того, о чем я вам говорил, – сказал доктор начальнику тюрьмы. – Посмотрите!.. Этот человек будет мять тело, как глину, а знаете ли вы что такое труп?.. Это камень…

– Оставьте меня тут! – сказал Жак Коллен угасшим голосом. – Дайте мне наглядеться на него, скоро его отнимут у меня, чтобы…

Он запнулся на слове похоронить.

– Позвольте мне сохранить хоть что-нибудь от моего милого мальчика… Прошу вас, сударь, – сказал он доктору Лебрену, – отрежьте мне прядь его волос, сам я не могу…

– А ведь и вправду это его сын! – сказал врач.

– Вы в том уверены? – спросил тюремный начальник с многозначительным видом, что заставило врача на мгновение призадуматься.

Начальник тюрьмы приказал надзирателю оставить подследственного в камере и отрезать для самозваного отца несколько прядей волос с головы сына, до того как придут за телом.

В Консьержери в мае месяце, даже в шестом часу вечера, легко прочесть письмо, хотя прутья решетки и проволочная сетка на окнах затемняют свет. И Жак Коллен разобрал строчки этого страшного письма, не выпуская руки Люсьена.

Нет человека, который мог бы удержать в руке долее десяти минут кусок льда, тем более крепко сжимая его. Холод передается источникам жизни со смертоносной быстротой. Но влияние этого ужасного холода, действующего как яд, едва ли сравнимо с тем ощущением, что производит на душу окоченелая, ледяная рука мертвеца, если ее держать и так сжимать. Это Смерть говорит с Жизнью, она открывает темные тайны, убивающие многие чувства. А измениться для чувства – не значит ли это умереть?

Когда мы вместе с Жаком Колленом будем читать письмо Люсьена, то и нам его последнее послание покажется тем же, чем оно было для этого человека: чашей яда.

«Аббату Карлосу Эррера.


Дорогой аббат, вы оказывали мне одни лишь благодеяния, а я вас предал. Эта невольная неблагодарность меня убивает, и, когда вы будете читать эти строки, я уже уйду из жизни; вас не будет тут более, чтобы меня спасти.

Вы дали мне полное право, если я найду для себя полезным, погубить вас, отбросив от себя, как окурок сигары; но я глупо воспользовался этим правом. Чтобы выйти из затруднения, обманутый лукавыми вопросами судебного следователя, ваш духовный сын, тот, кого вы усыновили, примкнул к вашим врагам, желавшим погубить вас любою ценой, пытавшимся установить какое-то тождество, разумеется немыслимое, между вами и каким-то французским злодеем. Этим все сказано.

Между человеком вашего могущества и мною, из которого вы мечтали создать личность более значительную, чем мне надлежало быть, не место глупым объяснениям в минуту вечной разлуки. Вы хотели сделать меня могущественным и знаменитым, – вы низвергли меня в бездну самоубийства, вот и все! Давно уже я слышу над собою шум крыльев надвигающегося безумия.

Есть потомство Каина и потомство Авеля, как вы говорили порою. В великой драме человечества Каин – это противоборство. Вы ведете свое происхождение от Адама по линии Каина, в чьих потомках дьявол продолжал раздувать тот огонь, первую искру которого он заронил в Еву. Среди демонов с такой родословной встречаются от времени до времени страшные существа, одаренные разносторонним умом, воплощающие в себе всю силу человеческого духа и похожие на тех хищных зверей пустыни, жизнь которых требует бескрайних пространств, только там и возможных. Люди эти опасны в обществе, как были бы опасны львы в равнинах Нормандии; им потребен корм, они пожирают мелкую человечину и поедают золото глупцов; игры их смертоносны, они кончаются гибелью смиренного пса, которого они взяли себе в товарищи и сделали своим кумиром. Когда бог того пожелает, эти таинственные существа становятся Моисеем, Аттилой, Карлом Великим, Магометом или Наполеоном; но когда он оставляет ржаветь на дне человеческого океана эти исполинские орудия своей воли, то в каком-то поколении рождается Пугачев, Робеспьер, Лувель или аббат Карлос Эррера. Одаренные безмерной властью над нежными душами, они притягивают их к себе и губят их. В своем роде это величественно, это прекрасно! Это ядовитое растение великолепной окраски, прельщающие в лесах детей. Поэзия зла. Люди вашего склада должны обитать в пещерах и не выходить оттуда. Ты дал мне пожить этой жизнью гигантов, и с меня довольно моего существования. Теперь я могу высвободить голову из гордиева узла твоих хитросплетений, чтобы вложить ее в петлю моего галстука.

Чтобы исправить свою ошибку, я передаю генеральному прокурору отказ от моих показаний. Вы сумеете воспользоваться этим документом.

Согласно моему завещанию, составленному по всей форме, вам вернут, господин аббат, суммы, принадлежащие вашему Ордену, которыми вы весьма неблагоразумно распорядились, движимые отеческой нежностью ко мне.

Прощайте же, прощайте, величественная статуя Зла и Порока! Прощайте, вы, кому на ином пути, быть может, суждено было стать более великим, чем Хименес, чем Ришелье! Вы сдержали свое обещание; а я все тот же, что был на берегу Шаранты, только вкусив благодаря вам чарующий сон. Но, к несчастью, это уже не река моей юности, это Сена, и могилою мне – каземат Консьержери.

Не сожалейте обо мне: мое восхищение вами было равно моему презрению.

Люсьен».
Когда около часу ночи пришли за телом, Жак Коллен стоял на коленях перед кроватью, письмо самоубийцы лежало на полу, – вероятно, он его выронил, как самоубийца пистолет; однако несчастный все еще сжимал руку Люсьена в своих руках и молился.

Носильщики минуту постояли, глядя на этого человека, ибо он напоминал те каменные фигуры, что по воле творческого гения ваятелей, преклонив колена, застыли навеки на могилах средневековья. Светлые, как у тигра, глаза мнимого священника и его сверхестественная неподвижность внушали такое почтение этим людям, что они обратились к нему чрезвычайно мягко, когда просили его подняться.

– Зачем? – спросил он робко.

Смельчак Обмани-Смерть стал боязлив, как ребенок.

Начальник тюрьмы обратил на это внимание г-на де Шаржбефа, и тот, из чувства уважения перед таким горем и принимая на веру отцовство Жака Коллена, изложил ему распоряжения г-на де Гранвиля, касавшиеся отпевания и похорон Люсьена и сообщил, что в бывшей квартире Люсьена на набережной Малакэ духовенство ожидает прибытия тела, чтобы читать над ним молитвы весь остаток ночи.

– Узнаю благородную душу этого судьи! – скорбным голосом воскликнул каторжник. – Скажите ему, сударь, что он может рассчитывать на мою благодарность… Да, я могу оказать ему большие услуги… Запомните эти слова, они для него крайне важны. Ах, сударь, странные перемены происходят в сердце человеческом, когда семь часов сряду оплакиваешь свое дитя… И вот я не увижу его больше!..

Он устремил на Люсьена взгляд, каким мать смотрит на тело сына, которое отнимают у нее, и весь поник. Когда он увидел, что Люсьена выносят, у него вырвался стон, заставивший носильщиков ускорить шаг.

Секретарь генерального прокурора и начальник тюрьмы еще раньше поспешили избавить себя от этого зрелища.

Что сталось с этим железным человеком, у которого быстрота решения состязалась с зоркостью глаз, у которого мысль и действие возникали одновременно, стремительные, как молния, а нервы, испытанные в трех побегах и троекратном пребывании в каторге, достигли крепости металла, отличающей нервы дикаря?

Железо поддается при усиленной ковке либо повторном давлении; его непроницаемые молекулы, очищенные человеком и ставшие однородными, разъединяются, и металл, даже без плавки, в какой-то мере утрачивает свою сопротивляемость. Кузнец, слесарь, любой рабочий, постоянно имеющий дело с этим металлом, передает его состояние определенным техническим термином. «Железо моченое!» – говорит он, применяя выражение, относящееся только к конопле, распад которого достигается при помощи вымачивания. Так и душа человеческая, или, если угодно, тройная энергия тела, души и разума, в силу известных повторных потрясений, приходит в состояние, сходное с состоянием моченого железа. С людьми тогда происходит то же, что с коноплей и железом: они становятся мочеными. И наука, и правосудие, и публика ищут тысячи причина для объяснения ужасных железнодорожных катастроф, происшедших при разрыве рельсов, – крушение в Бельвю может служить тому страшным примером, – но никто не советовался с настоящими знатоками этого дела, кузнецами, которые все в один голос сказали бы: «Железо было моченое!» Эту опасность предвидеть невозможно. Металл, ставший ломким, и металл, сохранивший сопротивляемость, внешне одинаковы.

Пользуясь именно таким состоянием человека, духовники и судебные следователи нередко разоблачают крупных преступников. Тягостные переживания в суде присяжных и во время последнего туалета приговоренного вызывают почти всегда, даже у натур самых крепких, подобное расстройство нервной системы. Признания вырываются тогда из уст наиболее замкнутых; тогда разбиваются самые суровые сердца; и – что удивительно! – именно в ту минуту, когда признания не нужны, эта крайняя расслабленность срывает с человека маску невинности, тревожившую правосудие, которое всякий раз испытывает тревогу, если осужденный умирает, не признавшись в преступлении.

Наполеон пережил подобный упадок всех жизненных сил на поле битвы под Ватерлоо!

Утром, в восемь часов, смотритель, войдя в камеру пистоли, где находился Жак Коллен, увидел, что арестант бледен, но спокоен, – так собирается с силами человек, принявший трудное решение.

– Вам время выйти во двор, – сказал тюремщик, – вы взаперти уже три дня. Если хотите подышать воздухом и пройтись, пожалуйста!

Жак Коллен весь ушел в свои думы, ему было не до забот о себе, он глядел на себя, как на отрепья, бездушную оболочку, и не подозревал ни западни, приготовленной для его Биби-Люпеном, ни важности своего появления во дворе. Несчастный вышел с безучастным видом и направился по коридору, что тянется вдоль камер, устроенных в великолепных аркадах дворца французских королей и служащих опорою галерее Людовика Святого, через которую теперь проходят в различные отделения кассационного суда. Коридор этот соединен с коридором пистолей; небезынтересно отметить, что в том месте, где оба коридора, встретившись, образуют колено, в правом углу расположена камера, где был заключен Лувель, знаменитейший из цареубийц. Под очаровательным кабинетом, занимающим башню Бонбек, в самом конце этого темного коридора, находится винтовая лестница, которой пользуются заключенные из одиночных камер и пистолей, чтобы попасть во двор.

Все заключенные – обвиняемые, которые должны предстать перед судом присяжных, и те, которые уже перед ним предстали, подследственные, переведенные из секретных, короче, все узники Консьержери, – прогуливаются по этому узкому, сплошь вымощенному пространству по несколько часов в сутки, особенно же ранним утром в летние дни. Этот двор, предверие эшафота или каторги, соприкасается с ними одной стороной, а другой – с обществом через жандарма, кабинет судебного следователя или суд присяжных. Вид его леденит более, нежели вид эшафота. Эшафот может стать подножием, чтобы вознестись на небо; но тюремный двор! – в нем воплощениа вся мерзость человеческая, вся безысходность!

Будет ли то двор тюрьмы Форс или Пуасси, дворы Мелена или Сент-Пелажи, тюремный двор есть тюремный двор. В них все тождественно, начиная с окраски и высоты стен и кончая величиной. Поэтому История нравов изменила бы своему заголовку, если бы здесь было упушено точнейшее описание этого парижского пандемониума[467].

Под мощными сводами, что поддерживают залу заседаний кассационного суда, существует, подле четвертой аркады, камень, который, по преданию служил Людовику Святому столом при раздаче милостыни, а в наше время служит прилавком для продажи разной снеди заключенным. Вот почему, как только двор открывается для узников, все они спешат к этому камню, уставленному арестантскими лакомствами: водкой, ромом т.п.

Две первые аркады с этой стороны тюремного двора, расположенного против великолепной византийской галереи, единственного памятника, по которому можно судить об изяществе дворца Людовика Святого, заняты приемной, где адвокаты беседуют с обвиняемыми и куда заключенные попадают через ужасающий проход, который представляет собою две параллельные дорожки, обозначенные внушительными брусьями, укрепленными в пролете третьей аркады. Этот двойной путь напоминает те временные барьеры, которые устанавливают у входа в театр, чтобы сдержать напор толпы в дни, когда идет пьеса, пользующаяся успехом.

Приемная расположена в конце огромной залы, к которой ныне ведет решетка Консьержери и которая освещается со стороны двора через отдушины, а со стороны решетки через окна, – сквозь них она видна как на ладони, – таким образом можно наблюдать за адвокатами, когда они беседут с клиентами. Эти новшества потребовались для того, чтобы предотвратить искушение, которому красивые женщины подвергали своих защитников. Никто ведь не знает, как долго может устоять нравственность… Предосторожности эти напоминают заранее подготовленные вопросы исповедника, которые развращают чистую душу верущего, заставляя его останавливаться на неведомых ему пороках. В приемной происходят также свидания с родными и друзьями, если полиция разрешает им видеться с узниками, обвиняемыми или осужденными.

Теперь можно понять, что такое тюремный двор для двухсот заключенных в Консьержери: это их сад, сад без деревьев, без земли, без цветов, – словом тюремный двор! Приемная и камень Людовика Святого, на котором выставляется для продажи снедь и дозволенные напитки, служат единственным связующим звеном с внешним миром.

Только в часы, проводимые в тюремном дворе, заключенный находится на воздухе и среди людей; в других тюрьмах заключенные встречаются и в мастерских, но в Консьержери, разве что только находясь в пистоли, можно чем-нибудь заняться. Впрочем, все умы поглощены здесь драмой суда присяжных, потому что сюда попадают лишь подследственные до окончания следствия или обвиняемые в ожидании суда! Это внутренний двор представляет собою страшное зрелище; вообразить его невозможно, надо его видеть хотя бы раз.

Перед вами пространство длиною в сорок метров, шириною в тридцать, где собираются до сотни обвиняемых или подследственных, отнюдь не принадлежащие к избранному обществу. Эти отверженные, в большинстве из низших классов, плохо одеты; физиономии у них гнусные или зверские; преступник из высших слоев общества, к счастью, редкое явление. Растрата, подлог или злостное банкротство – вот единственные преступления, которые приводят сюда состоятельных людей; впрочем, они пользуются преимуществом занимать пистоли и, попав туда, почти никогда не выходят из своей камеры.

Это место прогулки, обнесенное грозными замшелыми стенами, с башенными укреплениями со стороны набережной, с колоннадой, вмещающей тюремные кельи, с зарешеченными окнами пистолей с северной стороны, охраняемое зоркими надсмотрщиками, запруженное стадом гнусных злодеев, не доверяющих друг другу, нагоняет тоску уже одним своим расположением; но оно и устрашает, как только вы почувствуете себя средоточием всех этих взглядов, полных ненависти, любопытства, отчаяния, очутившись лицом к лицу с этими опозоренными существами. Здесь не увидеть проблеска радости! Все мрачно – и место и люди. Все немо – и стены и совесть. Все грозит гибелью этим несчастным; они боятся друг друга, разве что завяжется между ними дружба, мрачная, как породившая ее каторга. Полиция, чье неусыпное око следит за ними, отравляет им воздух и загрязняет все, вплоть до рукопожатия закадычных друзей. Преступник, встретившись тут со своим лучшим товарищем, не уверен, что тот не раскаялся и не признался во всем, спасая свою жизнь. Неуверенность в безопасности, боязнь наседки омрачает радость свободы в тюремном дворе, и без того обманчивой. На тюремном наречии наседка – это шпион, который прикидывается замешанным в темное дело, и вся его прославленная ловкость заключается в том, чтобы умело выдать себя за маза. Слово маз на языке каторги обозначает завзятого вора, мастера своего дела, издавно порвавшего с обществом, решившего жизнь прожить вором, твердо соблюдать, несмотря ни на что, законы Высокой хевры.

Преступление и безумие несколько сходны. Что заключенные во дворе Консьержери, что сумасшедшие в саду дома умалишенных – картина одна и та же. Те и другие гуляют, дичась один другого, обмениваясь взглядами, по меньшей мере странными, если не ужасными, в зависимости от направления их мыслей, но никогда их взгляд не бывает веселым или серьезным, ибо они или знают друг друга, или боятся. Ожидание обвинительного приговора, угрызения совести, тоска придают гуляющим во дворе беспокойный и растерянный вид, свойственный умалишенным. Лишь закоренелые преступники исполнены уверенности, столь напоминающей спокойствие честной жизни, прямодушие чистой совести.

Человек средних классов тут редкая случайность, стыд удерживает в камерах тех, кого привело сюда преступление, поэтому завсегдатаи двора в большинстве своем одеты, как чернорабочие. Преобладает блуза, рубашка, бархатная куртка. Грубая и грязная одежда находится в согласии с пошлыми либо зловещими физиономиями, с дикими повадками, которые, впрочем, слегка укрощены печальными мыслями, что гнетут заключенных; словом, все, вплоть до тишины этих мест, внушает ужас или отвращение случайному посетителю, которому высокие покровители предоставили редкое преимущество: возможность изучать Консьержери.

Как вид анатомического кабинета, где позорные болезни, изображенные в воске, способствуют сохранению целомудрия посетившего его юноши и внушают ему желание святой и благородной любви, точно так же посещение Консьержери и картина тюремного двора, где толчется этот люд, обреченный на каторгу, эшафот или какое-нибудь позорное наказание, вызывает страх перед человеческим правосудием у тех, кто не убоялся суда всевышнего, чей голос столь явно звучит в глубине нашей совести; и они выходят оттуда честными людьми на долгое время.

Заключенные, бывшие во дворе в то время, когда спустился туда Жак Коллен, должны стать действующими лицами решающей сцены в жизни Обмани-Смерть, поэтому нелишне будет обрисовать некоторые главные фигуры этого страшного сборища.

Тут происходит то же, что и повсюду, где собираются люди, тут, как и в коллеже, царствуют сила физическая и сила нравственная. Аристократия – это уголовники. Кто рискует головой, тот и первенствует над всеми. Тюремный двор, как можно себе представить, – школа уголовного права; тут его преподают бесконечно лучше, нежели на площади Пантеона. Обычная забава состоит в воспроизведении драмы суда присяжных: в назначении председателя, присяжных заседателей, прокурорского надзора, защитника, в ведении процесса. Этот чудовищный фарс разыгрывается почти всегда по случаю какого-нибудь нашумевшего преступления. В то время в суде присяжных стояло на очереди крупное уголовное дело: зверское убийство супругов Кротта, бывших фермеров, родителей нотариуса, хранивших у себя, что открылось благодаря этому злосчастному делу, восемьсот тысяч франков золотом. Одним из виновников этого двойного злодеяния был известный Данпон, по прозвищу Чистюлька, отбывший срок каторжник, который в течение пяти лет ускользал от самых деятельных розысков полиции, меняя семь или восемь раз свое имя. Злодей так искусно всякий раз принимал другое обличье, что даже отбыл два года тюрьмы под именем Дельсука, одного из своих учеников, знаменитого вора, действия которого всегда оставались в пределах подсудности трибуналу исправительной полиции. Это было третье по счету убийство со времени возвращения Чистюльки с каторги. Неизбежность смертного приговора создавала этому обвиняемому не менее, чем его предполагаемое богатство, страшную и волнующую славу среди заключенных, потому что ни единого лира из украденных денег не было найдено. И поныне помнят, несмотря на июльские события 1830 года, как был взволнован Париж этим дерзким грабежом, сравнимым по своей значительности лишь с кражей медалей из Национальной библиотеки, потому что несчастная склонность нашего времени все переводить на цифры обеспечивает тем больший интерес к убийству, чем солиднее похищенная сумма.

Чистюлька, сухощавый, тощий человечек лет сорока пяти, с лисьей мордочкой, – одна из знаменитостей трех каторг, где он последовательно побывал, начиная с девятнадцатилетнего возраста, – близко знал Жака Коллена, и дальше будет видно, как и почему. Два каторжника, переведенные вместе с Чистюлькой из Форс в Консьержери ровно сутки назад, сразу узнали и расславили по всему двору, кто этот по-царски зловещий маз, обреченный эшафоту. Один из двух каторжников, отбывший срок, Селерье, по кличке Овернец, Папаша Хрипун и Тряпичник, был известен в том обществе, которое каторга величает Высокой хеврой, под прозвищем Шелковинка, – им он был обязан той ловкости, с какой он скользил среди опасностей своего ремесла, – и состоял в свое время одним из доверенных лиц Обмани-Смерть.

Обмани-Смерть сильно подозревал, что Шелковинка играет двойную роль, состоя одновременно среди аристократии Высокой хевры и на содержании полиции, и приписывал ему свой арест в доме Воке в 1819 году. (См. Отец Горио.) Селерье, которого мы будем называть Шелковинкой, как Данпон у нас будет именоваться Чистюлькой, уже будучи в бегах, попался по соучастию в крупных кражах, но без пролития крови, и ему грозило по меньшей мере лет двадцать каторжных работ. Другой каторжник, по имени Ригансон, составлял со своей сожительницей, по кличке Паук, одно из опаснейших семейств Высокой хевры. Ригансон, с самого юного возраста находившийся в щекотливых отношениях с правосудием, был известен под кличкой Паучиха. Паучиха был самцом Паука, ибо нет ничего святого для Высокой хевры. Эти дикари не признают ни закона, ни религии, ни даже естественной истории, над священными установлениями которой, как это видно, они издеваются.

Тут необходимо отступление, ибо выход Жака Коллена во двор, его появление среди воров, так искусно подстроенное Биби-Люпеном и судебным следователем, любопытные сцены, которые должны были разыграться, – все было бы неправдоподобно и непонятно без некоторых пояснений, касающихся воровского мира и мира каторги, его законов, нравов и особенно его наречия, ужасающая поэзия которого должна быть воспроизведена в этой части нашего повествования. Итак, скажем кратко о языке шулеров, жуликов, воров и убийц, о так называемом воровском жаргоне: литература в последнее время пользовалась им с таким успехом, что многие слова этого удивительного лексикона слетали с розовых уст молодых женщин, звучали под раззолоченными сводами, развлекали принцев, из которых не один мог выдать себя за мазурика! Скажем прямо, быть может, к удивлению многих, что нет языка более крепкого, более красочного, нежели язык этого подземного мира, копошащегося, с той поры как возникли империи и столицы, в подвалах и вертепах, в третьем трюме общества, если позволено заимствовать у театрального искусства это живое и яркое выражение. Мир – не тот же театр? Третий трюм – подвал под зданием Оперы, предназначенный для машин, машинистов, освещения рампы, привидений, чертей, изрыгаемых преисподней, и т. д.

Каждое слово этого языка – образ, грубый, замысловатый или жуткий. Штаны – подымалки; не будем объяснять. На языке каторжников не спят, а чуркают. Заметьте, с какой силой этот глагол передает сон затравленного, голодного и настороженного зверя, именуемого вором, который, стоит ему очутиться в безопасном месте, буквально падает, погружаясь в провалы глубокого сна, столь необходимого тому, кто вечно чувствует взмахи могучих крыл Подозрения, парящего над ним. Это страшный сон, он напоминает сон дикого зверя, который спит, даже похрапывает и, однако ж, держит ухо востро!

Какой дикостью веет от этого причудливого говора! Слог, которым начинается или кончается слово, поражает терпкостью и неожиданностью. Женщина – маруха. И какая поэзия! Солома – гагачий пух. Слово «полночь» передается в таком изложении: ударило двенадцать стуканцев! Разве от этого не бросает в дрожь? Прополоскать домовуху – значит дочиста обобрать квартиру. А чего стоит выражение «лечь спать» в сравнении со словцом слинять, сменить шкуру? Какая живость образов? Хрястать означает есть, – не так ли едят люди преследуемые?

Впрочем, язык каторги все время развивается! Он не отстает от цивилизации, он следует за ней по пятам, при каждом новом открытии он обогащается новым выражением. Картофель, открытый и пущенный в ход Людовиком XVI и Пармантье, сразу же приветствуется на воровском языке словцом свинячий апельсин. Выдумают ли банковые билеты, каторга назовет их гарачьи шуршики, по имени Гара, кассира, который их подписывал. Шуршики! Разве не слышите вы шелеста шелковистой бумаги! Билет в тысячу франков – шуршень, билет в пятьсот фанков – шуршеница. Каторжники окрестят, так и знайте, каким-нибудь затейливым именем билет и в сто и в двести франков.

В 1790 Гильотен изобретает во имя любви к человечеству быстродействующее приспособление, якобы разрешающее все вопросы, поставленные смертной казнью. Тотчас же каторжники, отбывающие свой срок, а также бывшие каторжники исследуют этот механизм, водруженный на рубеже старой монархической системы и на границах нового правосудия, и сразу же окрестят его Обителью «Утоли мои печали!» Они изучают угол, образуемый ножом гильотины, и применяют, чтобы изобразить его действие, глагол косить! Когда подумаешь, что каторга называет лужком, право, тот, кто занимается языкознанием, должен восхищаться словотворчеством этих чудовищных вокабулистов, как сказал бы Шарль Нодье[468].

Признаем, кстати, глубокую древность воровского жаргона! Во Франции он содержит одну десятую романских слов и одну десятую из старого гальского языка Рабле. Покрушить (взломать), перехрюкаться (понять друг друга, условиться), домушничать (красть в квартире), сарга (деньги), жиронда (красавица, название реки на лангедокском наречии), ширман (карман) принадлежат языку XIV и XV веков! Слово живот, означающий жизнь, восходит к самой глубокой древности. Отсюда наше понятие животный мир, то есть мир живых существ; отсюда животный ужас – страх перед тем, что угрожает жизни этих существ.

По меньшей мере сто слов этого языка принадлежат языку Панурга, символизирующего в творчестве Рабле народ, ибо это имя, составленное из двух греческих слов, означает: тот, кто делает все. Наука изменяет лик цивилизации железной дорогой, и дорога уже названа чугункой.

Сорбонна – название головы, пока она еще на плечах, указывает на древний источник этого языка, о котором упоминается у самых старинных повествователей, как Сервантес, как итальянские новеллисты и Аретино[469].

Во все времена продажная девка, героиня стольких старых романов, была покровительницей, подругой, утешением шулера, вора, налетчика, жулика, мошенника.

Проституция и воровство – живой протест, мужской и женский, состояния естественного против состояния общественного. Поэтому философы, современные приверженцы новшеств, и гуманисты, за которыми следуют коммунисты и фурьеристы, занимаясь этим вопросом, приходят, сами того не подозревая, к тому же выводу: проституция и воровство. Вор не ставит в софистических книгах вопроса о собственности, наследственности, общественных гарантиях: он их начисто отвергает. Для него воровать значит снова вступать во владение своим добром. Он не обсуждает проблемы брака, не требует в утопических трактатах взаимного согласия, тесного союза душ – того, что не может стать общеобязательным законом: он овладевает насильственно, и цепь этой связи все больше крепнет под молотом необходимости. Современные проводники новшеств сочиняют напыщенные, пустопорожние, туманные теории или чувствительные романы, а вор действует! Он ясен, как факт, он логичен как удар молотка. Каков стиль!..

Еще одно замечание! Мир девок, воров и убийц, каторга и тюрьмы насчитывают приблизительно от шестидесяти до восьмидесяти тысяч населения мужского и женского пола. Миром этим нельзя пренебречь в нашем описании нравов, в точном воспроизведении нашего общественного состояния. Правосудие, жандармерия и полиция состоят почти из такого же количества служащих. Не удивительно ли это! Соперничество людей, ищущих друг друга и взаимно друг друга избегающих, образуют грандиозный, в высшей степени драматический поединок, который изображен в нашем очерке. Вопрос стоит тут о воровстве и промысле публичной женщины, о театре, полиции, жандармерии, о духовенстве. Шесть этих состояний налагают на человека неистребимые черты. Человек этот не может быть иным, чем он есть. Печать духовного сана, как и отпечаток военного звания, неизгладима. Так же обстоит дело и с теми общественными состояниями, которые образуют сильное противодействие обществу и находятся в противоречии с цивилизацией. Внешние признаки их столь явственны, причудливы, sui generis,[470] столь легко позволяют отличить публичную женщину и вора, убийцу и бывшего каторжника, что для их врагов, сыщиков и жандармов, эти люди – что дичь для охотника: у них своя повадка, обращение, цвет лица, взгляд, свое обличие, свой душок, – короче особенности, в которых обмануться нельзя. Отсюда глубокие познания в искусстве маскировки у знаменитостей каторги.

Еще одно слово об устройстве этого мира, который вследствие отмены клеймения, смягчения судебной кары, а также нелепой снисходительности суда присяжных становится столь угрожающим. И в самом деле, лет через двадцать Париж будет окружен сорокатысячной армией преступников, отбывших наказание, ибо департамент Сены с его полутарамиллионным населением – единственное место во Франции, где эти несчастные могут укрыться. Париж для них то же, что девственные леса для хищных зверей.

Высокая хевра – своего рода Сен-Жерменское предместье этого мира, его аристократия – в 1816 году, когда мирный договор поставил под угрозу столько существований, объединилась в так называемое общество Посвященных или Великое братство, которое включило в себя самых знаменитых вожаков шаек и некоторое количество смельчаков, оказавшихся тогда без всяких средств к жизни. Посвященный означает одновременно: брат, друг, товарищ. Все воры, каторжники, заключенные – братья. А Великие братья, отборная часть Высокой хевры, были в продолжение двадцати с лишним лет кассационным судом, академией, палатой пэров для этого люда. Великие братья имели свое личное состояние, долю в общих капиталах и совсем особый быт. Они обязаны были оказывать помощь друг другу и поддержку в затруднительном положении, они знали друг друга. Притом, стоя выше всех соблазнов и уловок полиции, они учредили свою особую хартию, свои пропуска и пароли.

Эти герцоги и пэры каторги составляли в 1815 – 1819 годах пресловутое общество Десяти тысяч (см. Отец Горио), названное так в силу уговора не начинать дела, если оно не сулит десяти тысяч поживы. Как раз в 1829 – 1830 годах издавались мемуары одной знаменитости уголовной полиции,[471] в которых указано было расположение сил этого общества, имена его членов. И ко всеобщему ужасу обнаружилось, что это – настоящая армия из мужчин и женщин, и армия столь грозная, столь искусная, столь удачливая, что, как сказано там, такие воры, как Леви, Пастурель, Колонж, Шимо, все в возрасте пятидесяти-шестидесяти лет, оказывается, бунтуют против общества с самого детства!.. Каким ярким доказательством бессилия правосудия являются эти престарелые воры!

Жак Коллен был казначеем не только общества Десяти тысяч, но и великого братства, героев каторги. По признанию сведущих и влиятельных лиц, каторга всегда владела капиталами. Странность эта объяснима. Украденное никогда не находится, не считая редких случаев. Осужденные, не имея возможности взять добычу с собой на каторгу, вынуждены прибегать к помощи надежных и ловких людей, вверяя им свои сбережения, как в обществе вверяют их банкирскому дому.

Биби-Люпен, вот уже десять лет состоящий начальником сыскной полиции, прежде принадлежал к аристократии Великого братства. Причиной его предательства было уязвленное самолюбие: недюжинный ум и чрезвычайная физическая сила Обмани-Смерть постоянно оттесняли его на второе место, и Биби-Люпен не мог этого не видеть. Отсюда вечное ожесточение знаменитого начальника сыскной полиции против Жака Коллена. Отсюда же и сговоры между Биби-Люпеном и его бывшими товарищами, начинавшие беспокоить судебные власти.

Итак, движимый чувством мести, к тому же подстрекаемый судебным следователем, который любой ценой желал опознать Жака Коллена, начальник сыскной полиции чрезвычайно искусно выбрал себе помощников, натравив на лжеиспанца Чистюльку, Шелковинку и Паучиху, ибо Чистюлька принадлежал к обществу Десяти тысяч, как и Шелковинка, а Паучиха к великому братству.

Паук, эта страшная маруха Паучихи, до сих пор ловко выпутывалась из тенет уголовного розыска, разыгрывая порядочную женщину, и была на свободе. Эта женщина, мастерски изображавшая маркиз, баронесс, графинь, держала карету и слуг. Лишь она одна, являясь разновидностью Жака Коллена в юбке, могла соперничать с Азией – правой рукой Жака Коллена. И в самом деле, за спиной любого героя каторги стоит преданная ему маруха. Судебные летописи, тайные хроники суда подтвердят вам это: никакая страсть честной женщины, даже страсть святоши к своему духовнику, не превзойдет привязанности любовницы, разделяющей опасности жизни крупного преступника.

Страсть этих людей почти всегда является основной причиной их дерзких покушений и убийств. Повышенная чувственность, органически, как говорят врачи, влекущая их к женщине, поглощает все нравственные и физические силы этих деятельных людей. Отсюда праздная жизнь, потому что излишества в любви для восстановления сил требует питания и покоя. Отсюда отвращение к любой работе, вынуждающее этих людей искать легкого способа добывать деньги. Однако желание жить, и жить хорошо, чувство само по себе сильное, ничто по сравнении со страстью к мотовству, внушаемой женщиной, ибо эти щедрые Медоры[472] любят одаривать своих любовниц драгоценностями, нарядами, а эти лакомки любят хорошо поесть! Захочет девка иметь шаль, любовник крадет ее, и женщина видит в этом залог любви! Так втягиваются в воровство, и, если рассматривать сердце человеческое под лупой, придется признать, что почти всегда в основе преступления лежит чисто человеческое чувство. Воровство ведет к убийству, а убийство, со ступени на ступень, доводит любовника до эшафота.

Плотская, разнузданная любовь этих людей, если верить медицинскому факультету, первопричина семи десятых преступлений. Впрочем, поразительное и наглядное доказательство тому находят при вскрытии казненного человека. Стало быть, вполне объяснимо, почему этих страшилищ, пугающих общество, обожают их любовницы. Именно женская преданность, что терпеливо высиживает у ворот тюрьмы, вечно хлопочет, как бы обмануть хитрого следователя, эта неподкупная хранительница самых темных тайн, повинна в том, что столько темного и неясного остается во многих процессах. Тут и сила и слабость преступника. На языке девок безупречная честность означает: не погрешить против законов привязанности, отдавать последние гроши любовнику, который засыпался, заботиться о нем, хранить ему верность, пойти ради него на все. Самое жестокое оскорбление, которое только девка может бросить в лицо другой девке, это обвинить ее в неверности зажатому (заключенному в тюрьму) любовнику. В этом случае девка считается бессердечной женщиной!..

Чистюлька, как далее будет видно, страстно любил одну женщину. Шелковинка, философ-себялюб, воровавший, чтобы обеспечить себе будущее, чрезвычайно напоминал Паккара, этого Сеида Жака Коллена, удравшего с Прюданс Сервьен и завладевшего капиталом в семьсот пятьдесят тысяч франков на двоих. Он ни к кому не был привязан, он презирал женщин и любил только себя – Шелковинку. Что касается Паучихи, он, как уже известно, получил свое прозвище потому, что любил Паука. Все три знаменитости Высокой хевры собирались свести свои счеты с Жаком Колленом, и счеты достаточно путаные.

Один казначей знал, сколько членов общества осталось в живых и как велико состояние каждого. Частая смертность среди его доверителей входила в расчеты Обмани-Смерть, когда он решил открыть копилку в пользу Люсьена. Жак Коллен был почти уверен, что по уставу хартии Великого братства он унаследует деньги двух третей доверителей – ведь он целых десять лет прятался от товарищей и полиции. Разве не мог он сослаться на выплату вкладов скошенной братии? Не было никакой возможности проверить этого главаря Великого братства. Необходимость понуждала доверять ему безоговорочно, ибо звериная жизнь каторжников предписывает аристократии этого дикого мира относиться друг к другу с величайшей деликатностью. Из ста тысяч экю, вырученных преступлением, Жак Коллен мог дать отчет разве что в какой-нибудь сотне тысяч франков. В то время Чистюльке, одному из заимодавцев Жака Коллена, оставалось жить, как известно, всего лишь три месяца. Притом состояние, оказавшееся в его руках, безусловно, превышало сумму вклада, хранившегося у предводителя, и следовало полагать, что он будет достаточно покладистым.

Есть один безошибочный признак, по которому начальники тюрем, их агенты, полиция и ее помощники и даже судебные следователи узнают обратную кобылку, иначе говоря, того, кто похлебал тюремной баланды, – это его привычка к тюрьме: естественно, что рецидивисты знают тюремные обычаи, тут они у себя дома, их ничто не может удивить.

Поэтому Жак Коллен, опасаясь выдать себя, превосходно разыгрывал до сей поры простака и чужестранца; так было в Форс, так было и в Консьержери. Но, сломленный горем, испытавший двойную смерть, ибо в эту роковую ночь он умирал дважды, Жак Коллен опять стал самим собой. Надзиратель удивлялся, что испанскому священнику не требуется указывать дорогу в тюремный двор. Замечательный актер вдруг забыл свою роль: он сошел по винтовой лестнице башни Бонбек, как завсегдатай Консьержери.

«Биби-Люпен прав, – сказал себе тюремный смотритель, – это обратная кобылка, это Жак Коллен».

В тот момент, когда Обмани-Смерть показался, как в раме, в дверях башенки, заключенные, накупив снеди у так называемого каменного стола Людовика Святого, разбрелись по чересчур тесному для них двору; таким образом, новоприбывший был сразу же замечен, ибо ничто не может сравниться с зоркостью пленников, которые, скучившись в тюремном дворике, напоминают паука, копошащегося в центре своей паутины. Сравнение математически точное, потому что взгляд, ограниченный со всех сторон высокими, темными стенами, безотчетно устремляется на дверь, откуда появляются тюремные надзиратели, на окна приемной и лестницу башни Бонбек – единственные выходы из этого дворика. Полное разобщение узника с внешним миром обращает любую мелочь в происшествие, все занимает его; тоска, сходная с тоской тигра в клетке зоологического сада, удесятеряет напряженность внимания. Следует заметить, что Жак Коллен в качестве священнослужителя, не пекущегося о своей одежде, носил черные панталоны, черные чулки, башмаки с серебряными пряжками, черный жилет и темно-коричневый сюртук, покроем своим выдававший священника, в каком бы положении он ни находился, тем более когда эти признаки дополнены особой стрижкой волос. Жак Коллен носил парик, полагающийся священнику, который притом вполне можно было счесть за собственные его волосы.

– Гляди-ка! Гляди! – сказал Чистюлька Паучихе. – Дурная примета!.. Кабан (священник)! Как он попал сюда?

– Очередная их штучка! Сука (шпион) новой породы, – отвечал Шелковинка. – Какой-нибудь переодетый шнурочник (жандарм) пришел сюда вынюхивать.

Язык каторги имеет для жандарма много прозвищ: когда он выслеживает вора, он шнурочник; когда его сопровождает, он гревская ласточка; когда ведет на эшафот – гусар гильотины.

Необходимо, пожалуй, чтобы закончить описание тюремного двора, обрисовать в нескольких словах двух других братьев. Селерье, по прозвищу Овернец, он же Папаша Хрипун, он же Тряпичник и, наконец, Шелковинка (у него было тридцать имен и столько же паспортов) теперь будет выступать под этой последней кличкой, которую ему дала Высокая хевра. Этот глубокий философ, признавший в лжесвященнике жандарма, был детина пяти футов и четырех дюймов роста, с необычайно развитыми мускулами. Под огромным лбом сверкали маленькие глазки, полуприкрытые серыми, матовыми, как у хищных птиц, твердыми веками. С первого взгляда он напоминал волка, так широки были его выступающие, резко очерченные челюсти; но жестокость, даже лютость – все то, о чем говорило такое сходство, уравновешивалось хитростью и живостью лица, изрытого оспой. Каждая щербинка, четко обозначенная, была одухотворена, – столько в этом лице чувствовалось озорства. Преступная жизнь с ее спутниками – голодом и жаждой, ночлегами на набережных, на береговых откосах, на мостовых и под мостами, с оргиями, когда удачу вспрыскивают разного рода крепкими напитками, наложила на это лицо как бы слой лака. Появись Шелковинкав своем натуральном виде, полицейский агент и жандарм разпознали бы свою дичь на расстоянии тридцати шагов; но он не уступал Жаку Коллену в мастерстве грима и переодевания. Однако сейчас Шелковинка, как и все крупные актеры, которые заботятся о своей внешности только на сцене, был одет небрежно: он щеголял в какой-то охотничьей куртке с оборванными пуговицами, протертыми петлями, откуда сквозила белая подкладка, в зеленых изношенных туфлях, выцветших нанковых панталонах и в фуражке без козырька – его заменяли спускавшиеся на лоб бахромчатые концы старого, застиранного и посекшегося шелкового платка.

Паучиха представлял собой резкую противоположность Шелковинке. Знаменитый вор – подвижной кривоногий толстяк, низкорослый и пузатый, мертвенно-бледный, с черными ввалившимися глазами, в поварском колпаке – пугал своей физиномией, явно изобличавшей в нем натуру, родственную плотоядным животным.

Шелковинка и Паучиха ухаживали за Чистюлькой, не питавшим уже никакой надежды на спасение. Не пройдет и четырех месяцев, как этот убийца-рецидивист будет судим, осужден и казнен. Поэтому Шелковинка и Паучиха, дружки Чистюльки, называли его не иначе, как Каноником, понимай каноником Обители «Утоли мои печали». Можно понять, почему Шелковинка и Паучиха нежничали с Чистюлькой. Чистюлька зарыл в землю двести пятьдесят тысяч франков золотом, свою долю добычи, захваченной у супругов Кротта, выражаясь стилем обвинительного акта. Какое великолепное наследство для двух дружков, хотя оба эти старых каторжника должны были через несколько дней вернуться на каторгу! Паучиха и Шелковинка знали, что за квалифицированные кражи (то есть кражи с отягчающими обстоятельствами) они будут приговорены к пятнадцати годам, не считая десяти лет по предыдущему приговору, прерванных побегом. И хотя им надлежало отбыть одному двадцать два года, другому двадцать шесть лет каторжных работ, они оба надеялись сбежать и разыскать золотой запас Чистюльки. Но член общества Десяти тысяч хранил тайну, рассудив, что, пока он не осужден, незачем ее открывать. Принадлежа к высшей аристократии каторги, он не выдал своих сообщников. Нрав его был известен: г-н Попино, следователь по этому чудовищному делу, не мог ничего от него добиться.

Этот страшный триумвират заседал в глубине двора, то есть под пистолями. Шелковинка оканчивал обучение молодого человека, который попался по первому делу, и, не сомневаясь, что ему дадут десять лет каторжных работ, наводил справки о различных лужках.

– Так вот, малыш, – наставительно говорил ему Шелковинка как раз в то время, когда показался Жак Коллен, – отличие между Брестом, Тулоном и Рошфором таково…

– Ну, ну, старина! – торопил его молодой человек с любопытством новичка.

Этот юноша обвинялся в подлоге и сидел в пистоли, соседней с той, где был Люсьен.

– Так вот, сынок, – продолжал Шелковинка. – в Бресте, будь уверен, выловишь бобов, коли третий раз ты зачерпнешь ложкой баланды из лохани; В Тулоне подцепишь их только на пятый, а в Рошфоре и вовсе не выловишь, разве что ты обратник.

Сказав это, глубокий философ опять присоединился к Чистюльке и Паучихе, чрезвычайно заинтересованным кабаном, и все трое зашагали по дворику навстречу подавленному своим горем Жаку Коллену. Обмани-Смерть весь ушел в свои мрачные думы, думы свергнутого императора, и не замечал, что привлекает к себе все взгляды, что стал центром всеобщего внимания; он шел медленно, не отрывая глаз от рокового окна, где повесился Люсьен де Рюбампре. Заключенные не знали об этом происшествии, потому что сосед Люсьена, молодой подделыватель документов, по причинам, которые вскоре станут известны, умолчал о случившемся. Итак, три дружка приготовились преградить дорогу священнику.

– Нет, это не кабан, – сказал Чистюлька Шелковинке, – это обратная кобылка. Гляди, как он тянет правую!

Тут необходимо пояснить, ибо не всем читателям приходила фантазия почтить своим посещением каторжную тюрьму, что каждый каторжник прикован к другому цепью и, как правило, – старый с молодым. Тяжесть этой цепи, приклепанной к кольцу выше лодыжки, такова, что к концу первого года у человека навсегда изменяется походка. Осужденный, будучи вынужден напрягать одну ногу сильнее другой, чтобы тянуть ручку, – так называют в каторге оковы, – неизбежно усваивает эту привычку. Потом, когда он расстается с цепью, кандалы, как ампутированная нога, оставляют след на всю жизнь: каторжник всегда чувствует ручку, ему никогда не выправить окончательно свою походку. На языке полицейских, он тянет правую. Эта примета, знакомая всем каторжникам, как и агентам полиции, если и не прямо приводит к опознанию товарища по несчастью, то все же этому способствует.

Обмани-Смерть, бежавший с каторги восемь лет назад, почти преодолел эту привычку, но, погруженный в глубокое раздумье, он замедлил шаг, и былой недостаток, как ни мало он был заметен, не мог при такой размеренной поступи ускользнуть от опытного глаза Чистюльки. Впрочем, весьма понятно, что каторжники, находясь всегда вместе и наблюдая только друг друга, настолько изучают своих товарищей, что им часто известны привычки, ускользающие от их постоянных врагов: сыщиков, жандармов и полицейских приставов. Так, по судорожному подергиванию мускулов левой щеки был опознан неким каторжником на параде Сенского легиона подполковник этого корпуса, знаменитый Куаньяр, которого до той поры полиция не решалась арестовать, несмотря на настояния Биби-Люпена, потому что не осмеливалась поверить в тождество графа Понтис де Сент-Элен и Куаньяра.

– Это наш даб (учитель), – сказал Шелковинка, перехватив рассеянный взгляд Жака Коллена – рассеянный, вернее отсутствующий, взгляд человека, впавшего в отчаяние.

– Ей-богу, верно! Это Обмани-Смерть, – сказал, потирая руки, Паучиха. – Ну, конечно. Тот же рост, такие же широкие плечи; но что это он с собой сделал? Сразу и не признаешь его.

– Те-те-те!.. Я понял, – сказал Шелковинка. – Он тут неспроста! Он хочет повидаться со своей теткой, ведь ее скоро должны казнить.

Чтобы дать некоторое понятие о личностях, которых заключенные, надсмотрщики и надзиратели называют тетками, достаточно привести великолепное определение, какое дал им начальник одной из центральных тюрем, сопровождая лорда Дэрхема, посетившего во время своего пребывания в Париже все дома заключения. Этот любознательный лорд, желая изучить французское правосудие во всех его подробностях, даже попросил палача, покойного Сансона, установить свой механизм и пустить его в ход, казнив живого теленка, чтобы иметь понятие о действии машины, прославленной Французской революцией.

Начальник, ознакомив его с тюрьмой, тюремными дворами, мастерскими, темницами и прочим, указал на одну камеру.

«Я не поведу туда вашу милость, – сказал он с отвращением, – там сидят тетки». «Ао! – произнес лорд Дэрхем. – А что же это такое?» «Средний пол, милорд».

– Теодора вот-вот скосят (гильотинируют)! – сказал Чистюлька. – А мальчишка фартовый! Что за граблюха (рука)! Какая утрата для хевры!

– Да, Теодор Кальви хрястает свой последний кусок, – сказал Паучиха. – О! его марухи будут порядком моргать глазами (плакать), ведь его любили, этого бездельника!

– Вот и ты, старина! – сказал Чистюлька Жаку Коллену.

И вместе со своими приспешниками, держа их под руку, он преградил дорогу новоприбывшему.

– Ого, даб, ты, значит, сделался кабаном? – прибавил Чистюлька.

– Говорят, ты проюрдонил наше рыжевье (растратил наше золото)? – продолжал Паучиха с угрожающей миной.

– Воротишь ли ты нам наши рыжики (деньги)? – спросил Шелковинка.

Эти три вопроса раздались, как три пистолетных выстрела.

– Не подшучивайте над бедным священником, попавшим сюда по ошибке, – отвечал машинально Жак Коллен, сразу же узнав своих трех товарищей.

– Ну, коли рожа не его, так его бубенчик, – сказал Чистюлька, опустив руку на плечо Жака Коллена.

Ухватки и облик трех товарищей быстро вывели даба из его апатии и вернули к ощущению действительности, ибо всю эту роковую ночь он блуждал в бесконечных просторах идеальных чувств, ища там нового пути.

– Не засыпьте даба, чужие зеньки заухлят (чужие глаза заметят) – тихо сказал Жак Коллен низким и угрожающим голосом, напомившим глухое львиное рычание. – Лягавые бзырят (шныряют); поводим их за нос. Я ломаю комедию ради дружка в тонкой хеврени (в крайней опасности).

Это было сказано елейным тоном священника, увещевающего несчастных; потом окинув взглядом дворик, Жак Коллен увидел под аркадами надсмотрщиков и насмешливо указал на них на них своим трем спутникам.

– Вот они, шестиглазые (тюремные смотрители). Запалите-ка зеньки и ухляйте (будьте бдительны)! Вкручивайте баки комарщикам (дурачьте сторожей), не выдавайте кабана, а не то я вас порешу, ваших марух и ваше рыжевье.

– Неужто, по-твоему, осучились нашенские (оказались предателями)? – сказал Шелковинка. – Ты пришел выудить свою тетку (спасти своего друга)?

– Мадлена обряжен под ольховую перекладину (готов для Гревской площади), – сказал Чистюлька.

– Теодор! – вымолвил Жак Коллен, подавив крик и чуть не бросившись вперед.

То было последним ударом в пытке, сразившей колосса.

– Его пришьют, – повторил Чистюлька. – Уже два месяца, как он связан для лузки (приговорен к смерти).

Жак Коллен почувствовал внезапную слабость, ноги у него подкосились, и он упал бы, если бы товарищи его не поддержали, но у него нашлось достаточно присутствия духа, чтобы сложить руки с сокрушенным видом. Чистюлька и Паучиха почтительно поддерживали святотатца Обмани-Смерть, покамест Шелковинка бегал к надзирателю, дежурившему у двери решетки, ведущей в приемную.

– Почтенный священник желает присесть, дайте для него стул.

Итак, удар, приготовленный Биби-Люпеном, миновал Обмани-Смерть. Жак Коллен, как и Наполеон, опознанный своими солдатами, добился подчинения и уважения трех каторжников. Двух слов было достаточно. Эти два слова были: ваши марухи и ваше рыжевье; ваши женщины и ваши деньги – вот краткий итог истинных пристрастий мужчины. Угроза эта была для трех каторжников знаком верховной власти; даб по-прежнему держал их сокровища в своих руках. Он был всемогущ на воле, и он не предал их, как говорили лжебратья. Притом ловкость и изобретательность их предводителя, завоевавшие ему широкую славу, подстрекали любопытство трех каторжников, ибо в тюрьме одно только любопытство оживляет эти опустошенные души. Наконец, преступников потряс смелый маскарад Жака Коллена, продолжавшийся даже за решетками Консьержери.

– Четверо суток я просидел в секретной и не знал, что Теодор так близок к обители… – сказал Жак Коллен. – Я пришел, чтобы спасти одного бедного мальчика, а он повесился тут вчера, в четыре часа… и вот другое несчастье! Нет у меня больше козырей в игре!..

– Бедняга даб! – сказал Шелковинка.

– Ах, пекарь (дьявол) отказывается от меня! – вскричал Жак Коллен, вырываясь из рук двух своих товарищей и выпрямляясь с грозным видом. – Приходит час, когда общество оказывается сильнее нашего брата! Аист (Дворец правосудия) в конце концов проглатывает нас.

Начальник Консьержери, узнав, что испанскому священнику стало дурно, явился во двор лично наблюдать за ним; он усадил его на стул лицом к солнцу и принялся изучать его физиономию во всех подробностях, с той опасной проницательностью, что возрастает со дня на день при исполнении подобных обязанностей, скрываясь под наружным безразличием.

– О боже! – сказал Жак Коллен. – Попасть на одну ступень с этими людьми, отбросами общества, преступниками, убийцами!.. Но господь не оставит своего слугу. Уважаемый господин начальник, мое пребывание здесь я отмечу делами милосердия, память о коих сохранится! Я обращу этих заблудших, они поймут, что у них есть душа, что их ожидает жизнь вечная. И пусть на земле все погибло для них, они могут заслужить царство небесное, путь к которому лежит через истинное, от всей души, раскаяние.

Сбежалось десятка два-три заключенных; свирепые взгляды трех каторжников остановили любопытных на расстоянии трех футов от себя, однако краткая речь, произнесенная с елейной евангельской кротостью была ими прослушана.

– Ну что ж! Вот такого, господин Го, – сказал страшный Чистюлька, – мы послушали бы!..

– Мне сказали, – перебил Жак Коллен, подле которого стоял г-н Го, – что в этой тюрьме есть приговоренный к смерти.

– Сейчас ему читают отказ в его кассационной жалобе, – сказал г-н Го.

– Не пойму, что это означает? – наивно спросил Жак Коллен, глядя на окружающих.

– Господи, ну и фофан! – сказал юнец, разузнавший только что у Шелковинки, на каких лужках растут лучшие бобы.

– А то самое, что не нынче-завтра его скосят! – сказал одни из заключенных.

– Скосят? – спросил Жак Коллен, вызвав своим наивным и недоумевающим видом восхищение его трех сотоварищей.

– На их языке, – отвечал начальник тюрьмы, – это означает смертную казнь. Если писарь читает отказ в помиловании, значит, скоро палач получит приказ привести приговор в исполнение. Бедняга упорно отказывается от последнего напутствия…

– О господин начальник, вот душа, которую надобно спасти!.. – вскричал Жак Коллен.

Святотатец сложил руки с горячностью отчаявшегося любовника, а внимательно следивший за ним начальник тюрьмы принял это за религиозное рвение.

– Ах, сударь, – продолжал Обмани-Смерть, – позвольте мне доказать вам, кто я таков и какова моя сила; разрешите мне привести к раскаянию ожесточившееся сердце! Бог дал мне дар слова, и я делаю с людьми чудеса. Я потрясаю сердца, отверзаю их… Чего вы опасаетесь? Прикажите сопровождать меня жандармам, сторожам, кому угодно.

– Посмотрим, если только тюремный священник разрешит вам заменить его, – сказал г-н Го.

И начальник тюрьмы ушел, поражаясь, с каким полным равнодушием, хотя и не без любопытства, каторжники и другие заключенные смотрели на священника, апостольский тон которого придавал обаяние его ломаному языку, наполовину французскому, наполовину испанскому.

– Как вы очутились тут, господин аббат? – спросил Жака Коллена молодой собеседник Шелковинки.

– О, по ошибке! – отвечал Жак Коллен, смерив юношу взглядом с головы до ног. – Меня застали у одной куртизанки, которую обокрали после ее смерти. Признали, что она покончила с собой; но виновники кражи, видимо, слуги, еще не задержаны.

– Из-за этой самой кражи и повесился тот молодой человек?

– Вероятно, бедный мальчик не перенес позора несправедливого заточения… – отвечал Обмани-Смерть, поднимая глаза к небу.

– Да, – сказал молодой человек, – его должны были освободить, а он покончил с собой. Вот так история!

– Только воображение невинного может быть так потрясено, – сказал Жак Коллен. – Заметьте, что кража была совершена ему в ущерб.

– Много ли было украдено? – спросил глубокомысленный и хитрый Шелковинка.

– Семьсот пятьдесят тысяч франков, – отвечал чуть слышно Жак Коллен.

Трое каторжников переглянулись и вышли из кучки арестантов, столпившихся вокруг мнимого священника.

– Это он прополоскал ширман девки! – сказал Шелковинка на ухо Паучихе. – Хотели взять нас на храпок (испугать), когда назвонили, что он сфендрил наши рыжики.

– Он был и останется дабом Великой хевры, – отвечал Чистюлька. – Наши сары никуда не денутся.

Чистюлька искал человека, которому мог бы довериться; поэтому счесть Жака Коллена честным человекам было в его интересах. А в тюрьме особенно верят тому, на что надеются!

– Бьюсь об заклад, что он околпачит даба из Аиста (генерального прокурора) и выудит свою тетку, – сказал Шелковинка.

– Коли он своего добьется, – сказал Паучиха, – я не назову его мегом (богом), но что он подымил с пекарем (выкурил трубку с дьяволом) – так я теперь этому поверю!

– Слыхал, как он крикнул: «Пекарь меня покидает!» – заметил Шелковинка.

– Эх, – вскричал Чистюлька, – кабы он захотел выудить мою сорбонну! Ну и поюрдонил бы я! На весь мой слам, на все мое затыненное рыжевье (покутил бы на всю мою добычу, на все мое спрятанное золото)!

– Не горлопань! Слушайся даба, – сказал Шелковинка.

– Ты что, смеешься надо мной? – сказал Чистюлька, глядя на своего дружка.

– Ну, и проздок же ты! Ведь тебя уже связали для лузки. Тебе уже тяжкой не потянуть (с тобой все кончено). Надо подставить ему свою спину, чтобы самому устоять на бабках (ногах), чтобы хрястать и ходить по музыке (воровать)! – возразил ему Паучиха.

– Правильно сказано! – продолжал Чистюлька. – Ни один из нас не продаст даба, а если кто попробует, пошлю его туда, куда сам иду…

– У него что ни слово, то и дело! – вскричал Шелковинка.

Даже люди, менее всего расположенные сочувствовать этому удивительному миру, могут представить себе состояние духа Жака Коллена, который, проведя пять долгих ночных часов у трупа своего кумира, узнал теперь о близкой смерти товарища по цепи, корсиканца Теодора. Но если для того, чтобы увидеть юношу, требовалась необычайная изобретательность, то для того, чтобы спасти его, нужно было сотворить чудо! А он уже думал об этом.

Чтобы понять, на что рассчитывал Жак Коллен, необходимо указать здесь, что убийцы, воры, короче говоря, все обитатели каторжных тюрем не так опасны, как считают. За некоторыми, чрезвычайно редкими исключениями, люди эти чрезвычайно трусливы, вероятно, причиною тому вечный страх, сжимающий им сердце. Способности их пригодны лишь для воровства, а так как это ремесло требует, в ущерб нравственности, применения всех жизненных сил, гибкости ума, равной ловкости их тела и напряжения внимания, то вне этих бешеных усилий воли они становятся тупыми по той же причине, по какой певица или танцовщик падают в изнеможении после утомительного па или одного из тех чудовищных дуэтов, какие навязывают публике современные композиторы. В обыденной жизни злодеи до такой степени лишены здравого смысла либо настолько угнетены тревогой, что буквально напоминают детей. В высшей степени легковерные, они попадаются на самую нехитрую приманку. После удачного дела они впадают в состояние такой расслабленности, что им необходим разгул: они опьяняются винами, ликерами, они с какой-то яростью бросаются в обьятия женщин, расточают свои последние силы и стремятся найти забвение совершенного злодейства в забвении рассудка. В таком состоянии они являются легкой добычей для полиции. Стоит их арестовать, и они, словно слепцы, теряют голову; они так цепляются за малейшую надежду, что верят всему, поэтому нет такой нелепости, которую нельзя было бы им внушить. Покажем на примере, до каких пределов доходит глупость попавшегося преступника. Биби-Люпен вырвал недавно признание у одного убийцы девятнадцати лет, убедив его, что несовершеннолетних не казнят. Когда мальчугана после отказа в помиловании перевезли в Консьержери для исполнения приговора в исполнение, этот страшный агент пришел к нему.

– Ты уверен, что тебе не исполнилось двадцати лет? – спросил он его.

– Да, мне всего только девятнадцать с половиной, – сказал убийца совершенно спокойно.

– Ну что ж, – отвечал Биби-Люпен. – Можешь не беспокоиться, тебе никогда не будет двадцати лет…

– Почему?

– Э! Да тебя скосят через три дня, – заметил начальник тайной полиции.

Убийца, твердо убежденный, несмотря на приговор, что несовершеннолетних не казнят, при этих словах опал, как взбитая яичница.

Эти люди столь жестокие в силу необходимости, уничтожают свидетельства преступления, ибо они вынуждены убивать, чтобы избавиться от улик (один из доводов, приводимых сторонниками отмены смертной казни), эти титаны изобретательности, у которых ловкость руки, острота взгляда и чувств развиты, как у дикарей, являются героями злодейства лишь на театре их подвига. Когда преступление совершено, тут-то и возникают трудности, потому что необходимость укрыть краденое угнетает преступников в не меньшей степени, чем сама нищета: помимо того, они чувствуют полный упадок сил, точно женщина после родов. Решительные до безрассудства в своих замыслах, они становятся детьми после удачи. Словом, по своей природе это дикие звери: их легко убить, когда они сыты. В тюрьме эти своеобразные существа прикидываются людьми из чувства страха и из осторожности, которая изменяет им только в последнюю минуту, когда они обессилены и сломлены длительным заключением.

Отсюда можно понять, почему три каторжника, вместо того, чтобы погубить своего предводителя, пожелали служить ему: решив, что он украл эти семьсот пятьдесят тысяч франков, они преисполнились почтительного удивления перед ним, а видя, с каким спокойствием он держится в стенах Консьержери, сочли его способным оказать им покровительство.

Господин Го, покинув лжеиспанца, вернулся через приемную в свою канцелярию и пошел разыскивать Биби-Люпена, который, притаившись у одного из окон, выходивших в тюремный двор, с той минуты, как Жак Коллен вышел из камеры, наблюдал за всем, что происходило снаружи.

– Никто из них не признал его, – сказал г-н Го. – Наполитас следит за всеми, но ровно ничего не услышал. Бедный священник, при всем расстройстве своих чувств, не обмолвился этой ночью ни одним словом, которое позволило бы думать, что под сутаной скрывается Жак Коллен.

– Это доказывает, что ему хорошо знакомы тюрьмы, – отвечал начальник тайной полиции.

Наполитас, писарь Биби-Люпена, не известный еще в то время никому из заключенных Консьержери, играл там роль юноши из хорошей семьи, обвиняемого в подлоге.

– Словом, он просит разрешения напутствовать приговоренного к смерти! – продолжал начальник тюрьмы.

– Вот наше последнее средство! – вскричал Биби-Люпен. – Как это я не подумал об этом! Теодор Кальви, корсиканец, товарищ Жака Коллена по цепи. Мне говорили, что Жак Коллен делал ему на лужке отличные конопатки

Чтобы ослабить тяжесть давления ручки на подъем ноги и лодыжку, каторжники мастерят некое подобие прокладки, которую они просовывают между железным браслетом и ногой. Эти прокладки из пакли и тряпья называют на каторге конопатками.

– Кто охраняет осужденного? – спросил Биби-Люпен г-на Го.

– Червонное колечко!

– Отлично! Преображусь в жандарма, пойду туда и разберусь во всем, ручаюсь вам.

– А если это действительно Жак Коллен, вы не боитесь, как бы он вас не узнал и не задушил? – спросил начальник Консьержери Биби-Люпена.

– Я ведь буду жандармом, значит, с саблей, – отвечал начальник тайной полиции. – Впрочем, если это Жак Коллен, он никогда не сделает такого, что его связало бы для лузки; а если это священник, то я в безопасности.

– Нельзя терять времени, – сказал тогда г-н Го. – Сейчас половина девятого. Папаша Сотлу только что прочел отказ в просьбе о помиловании, и Сансон ожидает в зале приказаний прокурора.

– Да уже заказаны гусары вдовы (другое и какое ужасное название гильотины!), – отвечал Биби-Люпен. – Однако ж я не понимаю, отчего генеральный прокурор колеблется; мальчуган упорно твердит, что он невиновен; и, по моему мнению, против него нет достаточных улик.

– Это настоящий корсиканец, – заметил г-н Го. – Он не сказал ни слова и отрицает все.

Последние слова начальника Консьержери, сказанные начальнику тайной полиции, заключали в себе мрачную историю человека, присужденного к смерти. Тот, кого правосудие вычеркнуло из списка живых, подлежит прокурорскому надзору. Прокурорский надзор самодержавен: он никому не подвластен, он отвечает лишь перед своей совестью. Тюрьма принадлежит прокурорскому надзору, тут он полный хозяин. Поэзия завладела этой общественной темой, в высшей степени способной поражать воображение: приговоренный к смерти! Поэзия возвышенна, а проза живет лишь действительностью, но действительность сама по себе настолько страшна, что в ней есть пафос, пафос ужаса. Жизнь приговоренного к смерти, не сознавшегося в своих преступлениях, не выдавшего сообщников, обречена на адские мучения. Дело тут не в испанских сапогах, дробящих кости ног, не в воде, которую вводят в желудок, не в растягивании конечностей при помощи чудовищных машин, но в пытке скрытой, так сказать, негативной. Прокурорский надзор предоставляет осужденного самому себе, окружает его тишиной и тьмой в обществе наседки, которой он должен остерегаться.

Наши славные современные филантропы полагают, что они постигли всю жестокость пытки одиночеством; они ошибаются. Прокурорский надзор после отмены пыток, желая, вполне естественно, успокоить совесть судей, и без того чересчур чувствительную, отыскал для них противоядие, дав правосудию такое страшное средство, как одиночество! Одиночество – это пустота, а природа духовная не терпит пустоты, как и природа физическая. Одиночество терпимо лишь для гения, который наполняет его своими мыслями, дочерьми духовного мира, либо для созерцателя божественных творений, в глазах которого оно озарено райским светом, оживлено дыханием и голосом самого творца. Не считая этих людей, стоящих столь близко к небесам, для всех других соотношение между одиночеством и пыткой то же, что между душевным состоянием человека и его состоянием физическим. Различие между одиночеством и пыткой такое же, как между заболеваниями нервного и хирургического характера. Это страдание, умноженное на бесконечность. Тело соприкасается с бесконечностью при посредстве нервной системы, точно так же, как разум проникает в нее при помощи мысли. Поэтому в летописях парижской прокуратуры преступники, не признавшие своей вины, наперечет.

Опасность этого положения, которая в некоторых случаях принимает огромные размеры, например в политике, когда дело касается какой-либо династии или государства, послужит темой особого повествования и займет свое место в «Человеческой комедии». Здесь же мы ограничимся описанием каменного ящика, где в Париже, при Реставрации, прокурорский надзор держал приговоренного к смерти: этого будет достаточно, чтобы ясно представить себе весь ужас последних дней смертника.

Накануне Июльской революции в Консьержени существовала, а впрочем, существует и теперь, камера приговоренного к смерти. Камера эта примыкает к канцелярии и отделена от нее массивной стеной из тесаного камня, с противоположной стороны она ограничена стеной, в семь или восемь футов толщины, подпирающей часть свода обширной залы Потерянных шагов. В эту камеру входят через первую дверь в длинном темном коридоре, где тонет взгляд, если туда смотреть через дверной глазок из этой огромной сводчатой залы. Роковая камера освещается через отдушину, заделанную тяжелой решеткой и почти незаметную, когда входишь в Консьержери, ибо она проделана в узком простенке между окном канцелярии, рядом с наружной решеткой, и помещением секретаря Консьержери, которое архитектор втиснул, точно шкаф, в глубь главного двора. Расположение камеры объясняет, почему эта клетушка, заключенная меж четырех толстых стен, получила в ту пору, когда перестраивалась Консьержери, такое мрачное и зловещее назначение. Побег оттуда невозможен. Выход из коридора, ведущего в секретные камеры и женское отделение, приходится как раз против печи, возле которой всегда толкутся жандармы и смотрители. Отдушина, единственное отверстие наружу, устроена на девять футов выше пола и выходит на главный двор, охраняемый жандармским постом у наружных ворот Консьержери. Никакая человеческая сила не одолеет этих мощных стен. Кроме того, преступника, приговоренного сразу же одевают в смирительную рубаху, которая, как известно, стесняет движение рук; одну ногу приковывают цепью к койке; наконец, к нему для услуг и охраны приставляют наседку. Пол камеры выложен толстыми плитами, а свет туда проникает так слабо, что почти ничего не различить.

Нельзя не почувствовать холода, леденящего до мозга костей, когда входишь туда даже теперь, хотя уже шестнадцать лет эта камера пустует, ибо ныне судебные приговоры в Париже приводятся в исполнение иным путем. Вообразите же в этом каземате преступника, наедине с угрызениями совести, среди безмолвия и тьмы, двух источников ужаса, и вы спросите себя: неужто возможно не сойти тут с ума? Каков же организм и каков его закал, если он выдерживает режим, тяжесть которого усугубляет смирительная рубашка, обрекающая на неподвижность, бездействие!

Теодор Кальви, корсиканец двадцати семи лет, умело запираясь, сопротивлялся, однако ж, целых два месяца действию этой темницы и коварной болтовне наседки!.. Редкостный уголовный процесс, в котором корсиканец заработал себе смертный приговор, заключался в нижеследующем. Изложение этого дела, хотя и чрезвычайно любопытного, будет весьма кратким.

Немыслимо пускаться в пространные отступления при развязке действия, и без того затянувшегося, а кроме того, представляющего интерес лишь поскольку оно касается Жака Коллена, этой своеобразной оси, вокруг которой разворачиваются как бы связанные между собой его страшным влиянием сцены «Отца Горио», «Утраченных иллюзий» и данного очерка. Впрочем, воображение читателя разовьет эту мрачную тему, причинявшую в то время немалое беспокойство суду присяжных, перед которым предстал Теодор Кальви. Поэтому вот уже целую неделю, с того дня, как кассационный суд отклонил просьбу преступника о помиловании, г-н де Гранвиль сам занимался этим делом и откладывал приказ о казни со дня на день, так ему хотелось успокоить присяжных, известив их, что осужденный на пороге смерти признался в преступлении.

Бедная вдова из Нантера, жившая в домике, который находился в окрестностях этого городка, расположенного, как известно, среди бесплодной равнины, раскинувшейся между Мон-Валерьеном, Сен-Жерменом, холмами Сартрувиля и Аржантейля, был убита и ограблена через несколько дней после того, как получила свою долю неожиданного наследства. Эта доля состояла из трех тысяч франков, дюжины серебряных столовых приборов, золотых часов с цепочкой и белья. Вместо того, чтобы поместить эти три тысячи франков в Париже, как ей советовал нотариус покойного виноторговца, которому она наследовала, старуха пожелала хранить все эти ценности у себя. Прежде всего она отроду не держала в руках столько денег, а вдобавок она никому не доверяла в каких бы то ни было делах, подобно большинству простолюдинов или крестьян. После долгих обсуждений с виноторговцем из Нантера, ее родственником и родственником покойного виноторговца, вдова решила вложить капитал в пожизненную ренту, продать дом в Нантере и, переехав в Сен-Жермер, зажить там по-господски.

К дому, где она жила, прилегал довольно большой сад, обнесенный жалкой изгородью; да и сам домишко бы неказистый, как все жилища мелких землевладельцев в окрестностях Парижа. Гипс и гравий, которыми изобилует эта местность, сплошь изрытая каменоломнями с открытыми разработками, были, как водится в парижских пригородах, пущены в дело наспех, без какого-нибудь архитектурного замысла. Это почти всегда хижина цивилизованного дикаря. Дом вдовы был двухэтажный, с чердачными помещениями.

Муж этой женщины, владелец каменоломни и строитель жилища, вделал весьма солидные решетки во все окна. Входная дверь была замечательной прочности. Покойник знал, что он один в открытом поле, и каком поле! Клиентура его состояла главным образом из парижских подрядчиков по строительным работам, и материал для стройки своего дома, стоявшего в шагах пятистах от его каменоломни, он перевозил на собственных повозках, возвращавшихся из Парижа порожняком. Он выбирал среди хлама, остававшегося после сноса домов в Париже, нужные ему части, и притом по очень низкой цене. Таким образом, оконные рамы, решетки, двери, ставни, вся столярная часть были плодом дозволенных хищений, подарками клиентов – хорошими подарками, к тому же умело выбранными. Из двух предложенных ему рам он увозил лучшую. Перед домом был довольно большой двор, где помещались конюшни, а от проезжей дороги его отделяла каменная ограда. Крепкая решетка служила воротами. В конюшне держали также и сторожевых псов, а на ночь в доме запирали комнатную собаку. Сад, приблизительно в один гектар величиной, находился позади дома.

Овдовев, бездетная жена каменолома жила в доме одна со служанкой. Стоимость проданной каменоломни покрыла долги каменолома, умершего два года назад. Этот пустынный дом был единственным имуществом вдовы; она разводила кур, держала коров и продавала яйца и молоко в Нантере. Отпустив конюха, возчика и рабочих каменоломни, попутно выполнявших при покойном всякие хозяйственные работы, она запустила сад, он одичал и давал ей теперь лишь немножко травы и овощей, какие могли взрасти на этой каменистой почве.

Стоимость дома и деньги, полученные по наследству, обещали составить капитал в семь-восемь тысяч франков, и вдова рассудила, что она может преспокойно жить в Сен-Жермене на семьсот-восемьсот франков пожизненной ренты, которые она думала получить со своих восьми тысяч. Она уже не однажды держала совет с нотариусом из Сен-Жермена, ибо она отказывалась дать пожизненно деньги на проценты нантерскому виноторговцу, который ее об этом просил. Таковы были обстоятельства, когда вдова Пижо и ее служанка вдруг исчезли. Решетчатые ворота, входная дверь, ставни – все было заперто. Прошло три дня, пока судебные власти, извещенные о положении вещей, произвели там обыск. Г-н Попино, судебный следователь, прибыл из Парижа вместе с королевским прокурором, и вот что было установлено.

Ни на решетчатых воротах, ни на входной двери не было никаких следов взлома. Ключ от входной двери находился в замке изнутри. В оконной решетке не был вынут ни один железный прут. Замки, ставни – словом, все запоры были целы.

На стене ограды не обнаружили никаких признаков, по которым можно было заключить, что через нее перебирались злоумышленники. Глиняные трубки дымохода не представляли собою пригодной лазейки, и возможность проникнуть в дом таким способом была исключена. Притом конек кровли, целый и невредимый, не подтверждал этого предположения. Когда судебные власти, жандармы и Биби-Люпен вошли в комнаты нижнего этажа, они увидели, что вдова Пижо и ее служанка задушены их же ночными косынками в их собственных постелях. Три тысячи франков, столовые приборы и ценности исчезли. Трупы женщин разлагались, как и трупы собак, дворовой и комнатной. Обследовали изгородь вокруг сада, нигде ничего не было сломано. В саду на дорожках не обнаружили никаких следов. Судебный следователь предположил, что убийца шел по траве, чтобы не оставить на песке следов, если он вошел отсюда; но как он проник в дом? Со стороны сада дверь была защищена тремя толстыми железными перекладинами, все они были целы. И тут ключ находился изнутри, как и в парадной двери со стороны двора.

Когда г-н Попино и Биби-Люпен, который пробыл здесь весь день и все обследовал в присутствии королевского прокурора и офицера нантерского караульного отряда, твердо установили, что в дом проникнуть было невозможно, убийство стало зловещей загадкой, столкнувшись с которой политика и правосудие должны были потерпеть поражение.

Эта драма, опубликованная «Судебной газетой», произошла в зиму 1828-1829 года. Одному богу известно, какое любопытство было возбуждено в ту пору в Париже этим страшным происшествием; но Париж, каждодневно переваривающий все новые и новые драмы, все забывает. Полиция – та ничего не забывает. Прошло три месяца со времени тщетных розысков, и вот однажды какая-то проститутка, своим мотовством обратившая на себя внимание агентов Биби-Люпена, которые взяли ее под наблюдение по причине ее короткого знакомства с некоторыми ворами, вздумала обратиться к подруге с просьбой помочь ей заложить дюжину столовых приборов, золотые часы и цепочку. Подруга отказалась. Об этом случае услыхал Биби-Люпен и сразу же вспомнил о дюжине столовых приборов, золотых часах и цепочке, похищенных в Нантере. Тотчас же комиссионеры ломбарда, как и все парижские скупщики краденого были предупреждены, а за Манон-Блондинкой Биби-Люпен установил строжайшую слежку.

Вскоре узнали, что Манон-Блондинка влюблена до сумасшествия в какого-то молодого человека, которого никто не видел, и что он будто бы глух ко всем доказательствам любви белокурой Манон. Тайна за тайной. Этот молодой человек, на которого обратили внимание сыщики, был скоро ими выслежен, а затем признан беглым каторжником, пресловутым героем корсиканских вендетт, красавцем Теодором Кальви, по кличке Мадлена.

На Теодора выпустили одного из скупщиков, занимавшихся двойным ремеслом, ибо он служил одновременно и ворам и полиции; он пообещал Теодору купить у него столовые приборы, золотые часы и цепочку. Вечером, в половине одиннадцатого, когда старьевщик на площади Сень-Гильом отсчитывал деньги Теодору, переодетому женщиной, туда нагрянула полиция; Теодора арестовали и захватили вещи.

Сразу же началось следствие. На основании столь слабых улик нельзя было, выражаясь слогом судейских, подвести человека под смертный приговор. Кальви ни разу не изменил себе. Он ни разу не сбился: он сказал, что какая-то деревенская женщина продала ему эти вещи в Аржантейле и что только позже, когда до него дошел слух об убийстве в Нантере, он понял, как опасно держать у себя эти приборы, часы и цепочку – все эти ценности, которые были занесены в опись, составленную после смерти парижского виноторговца, дядюшки вдовы Пижо, и оказались крадеными. Короче, сказал он, нужда и желание избавиться от этих вещей заставила его продать их при помощи человека, ничем не запятнанного.

Добиться чего-либо большего было невозможно от беглого каторжника, сумевшего своим запирательством и своей выдержкой убедить судебные власти в том, что преступление совершил нантерский виноторговец и что женщина, у которой он приобрел краденые вещи, была женой этого торговца. Злополучный родственник вдовы Пижо и его жена были арестованы; но через неделю, после тщательного расследования, было установлено, что в момент убийства ни муж, ни жена не покидали своего дома. Впрочем, Кальви не признал в жене виноторговца женщину, продавшую ему, по его словам, серебро и ценности.

Было выяснено, что любовница Кальви, привлеченная к делу, со времени преступления и по тот день, когда Кальви пытался заложить серебро и ценности, истратила около тысячи франков: улика оказалась достаточной, чтобы предать суду присяжных каторжника и его любовницу. А так как это убийство было по счету восемнадцатым в списке Теодора, то его сочли виновником преступления, столь искусно совершенного, и он был приговорен к смерти. Но если он и не опознал нантерскую торговку винами, то виноторговец и его жена опознали Теодора. Следствие установило путем многих свидетельских показаний, что Теодор жил в Нантере приблизительно около месяца; он работал там каменщиком, ходил весь перепачканный известкой, в рваной одежде. В Нантере никто не давал более восемнадцати лет этому мальчугану, который в течение месяца нахлил такое посое дело (подготовил преступление).

Прокуратура искала сообщников. Измерили ширину труб, сравнили ее с объемами Манон-Блондинки, чтобы убедиться, не могла ли она проникнуть через камин; но даже шестилетний ребенок не мог бы пролезть через глиняные трубы дымохода, которыми современная архитектура заменила старинные широкие трубы. Не будь этой загадочной и волнующей тайны, Теодора казнили бы уже неделю назад. Тюремный духовник потерпел, как мы видели, полную неудачу.

Дело это, как и имя Кальви, ускользнуло, очевидно, от внимания Жака Коллена, озабоченного своим поединком с Контансоном, Корантеном и Перадом. Обмани-Смерть пытался к тому же забыть, насколько это было возможно, своих сотоварищей и все, что имел отношение к Дворцу правосудия. Он страшился встретиться лицом к лицу с кем-либо из дружков, ведь тот мог бы потребовать от даба отчета, а разве он мог отчитаться?

Начальник Консьержери пошел сразу же в канцелярию генерального прокурора и застал там товарища прокурора, который беседовал с г-ном де Гранвилем, держа в руках приказ о казни. Г-н де Гранвиль провел ночь в особняке де Серизи, но хотя его одолевали усталость и тревога, ибо врачи не ручались еще за рассудок графини, он принужден был по случаю столь важной казни посвятить несколько часов делам прокуратуры. После краткого разговора с начальником тюрьмы г-н де Гранвиль взял у товарища прокурора приказ и передал его г-ну Го.

– Приговор привести в исполнение, – сказал он, – если не возникнет каких-либо чрезвычайных обстоятельств: надеюсь на вашу осмотрительность. Эшафот можно установить позже, в половине одиннадцатого; итак, в вашем распоряжении целый час. В такое утро час равен столетию, а в столетии мало ли может произойти событий! Не подавайте повода надеяться на отсрочку. Пускай совершают туалет приговоренного, если нужно; и, если ничего нового не обнаружится, передайте приказ Сансону в половине девятого. Пусть подождет!

Выходя из кабины генерального прокурора, начальник тюрьмы встретил в сводчатом проходе, ведущем в галерею, г-на Камюзо, направлявшегося к генеральному прокурору. Тут у г-на Го состоялся короткий разговор со следователем; сообщив ему о том, как обстояло дело с Жаком Колленом в Консьержери, начальник тюрьмы сошел вниз, чтобы устроить очную ставку Обмани-Смерть и Мадлены; но мнимого священнослужителя он впустил в камеру осужденного лишь после того, как Биби-Люпен, искусно переряженный жандармом, сменил там наседку, наблюдавшую за молодым корсиканцем.

Невозможно изобразить удивление трех каторжников, когда они увидели, что надзиратель пришел за Жаком Колленом и собирается отвести его в камеру смертника. Одним прыжком они очутились около стула, на котором сидел Жак Коллен.

– Стало быть, нынче ему амба, господин Жюльен? – обратился Шелковинка к надзирателю.

– Ну, конечно, ведь Шарло уже тут, – отвечал равнодушно надзиратель.

В народе и в уголовном мире так называют парижского палача. Это прозвище ведет свое происхождение со времен революции 1789 года. Имя это произвело глубокое впечатление. Заключенные переглянулись.

– Кончено! – сказал надзиратель. – Приказ о казни в руках у господина Го, и приговор только чтопрочитан.

– Выходит, – заметил Чистюлька, – что красотка Мадлена приобщился святых тайн?.. Напоследок дыхалом (ртом) дохнул воздуха.

– Бедненький Теодор! – вскричал Паучиха. – А какой он пригожий! Обидно в его-то годы протянуть ноги…

Смотритель направился к калитке, думая, что Жак Коллен идет за ним; но испанец двигался медленно, а когда оказался в десяти шагах от Жюльена, он вдруг как бы ослабел и знаком попросил Чистюльку поддержать его.

– Это убийца! – сказал Наполитас священнику, указывая на Чистюльку и предлагая ему опереться на свою руку.

– Нет, для меня это несчастный!.. – отвечал Обмани-Смерть, сохраняя присутствие духа и христианскую кротость архиепископа Камбрэйского.

И он отошел от Наполитаса, ибо этот юнец с первого взгляда показался ему чрезвычайно подозрительным.

– Он уже поднялся на первую ступеньку Обители «Утоли мои печали», но я ее игумен! – сказал он тихо каторжникам. – Вы увидите, как я раздербеню этого Аиста! Я выужу эту сорбонну из его лап.

– Из-за его подымалки? – сказал, смеясь, Шелковинка.

– Я хочу даровать эту душу небу! – отвечал сокрушенно Жак Коллен, заметив, что вокруг них собираются заключенные.

И он нагнал смотрителя, подошедшего к калитке.

– Он пришел спасти Мадлену, – сказал Шелковинка. – Мы верно отгадали, в чем тут дело. Каков даб!

– Ты шутишь?.. Гусары гильотины уже тут! Он его даже не увидит, – возразил Паучиха.

– Пекарь за него! – вскричал Чистюлька. – Неужто он мог бы прилобанить наши лобанчики?.. Он крепко любит своих дружков! Он крепко в нас нуждается! Думали, шут их дери, заставить нас засыпать даба! Мы не какие-нибудь язычники (доносчики)! Пусть только выудит свою Мадлену, я скажу ему, где мой слам (краденое добро)!

Последние слова еще усилили преданность трех каторжников их божеству, ибо с этой минуты знаменитый даб стал для них воплощением всех их надежд.

Жак Коллен, несмотря на опасность, угрожавшую Мадлене, не изменил своей роли. Этот человек, знавший Консьержери так же хорошо, как он знал три каторги, ошибался столь натурально, что надзиратель должен был поминутно указывать ему: «Сюда! Туда!» – покуда они не пришли в канцелярию. Тут же Жак Коллен сразу заметил прислонившегося к печи высокого и толстого мужчину, с длинным красным лицом, не лишенным, однако ж благородства, и узнал в нем Сансона.

– Сударь, вы духовник? – сказал он, подойдя к нему с самым простодушным видом.

Недоразумение было так ужасно, что присутствующие похолодели.

– Нет, сударь, – отвечал Сансон, – у меня другие обязанности.

Сансон, отец последнего палача, носившего это имя и недавно отрешенного от должности, был сыном палача, казнившего Людовика XIV.

Четыреста лет несли Сансоны эту обязанность, и вот наследник стольких палачей попытался избавиться от бремени своего наследства. Сансоны, руанские палачи, в продолжение двух столетий, до того еще, как заняли эту высокую должность в королевстве, исполняли, начиная с XIII века, от отца к сыну, приговоры судебной власти. Многие ли семейства могут явить пример верной службы или знатности, передававшейся от отца к сыну в течение шести столетий? Молодым человеком достигнув чина капитана кавалерии, Сансон мечтал уже о блестящих успехах на военном поприще, и вдруг отец приказывает ему явиться, чтобы принять участие в казни короля. Позже он сделал сына своим бессменным помощником, когда в 1793 году были установлены два постоянных эшафота: у Тронной заставы и на Гревской площади. Теперь этому страшному должностному лицу было около шестидесяти лет; он отличался превосходной выправкой, мягкостью и степенностью в обращении с людьми и великим презрением к Биби-Люпену и его приспешникам, поставщикам гильотины. Единственно, что выдавало этого человека, в жилах которого текла кровь средневековых палачей, его чудовищно толстые и широкие в кистях руки. Он был достаточно образован, дорожил званием гражданина и избирателя, увлекался, как говорили, садоводством – короче говоря, этот крупный и толстый человек с тихим голосом, спокойными манерами, чрезвычайно молчаливый, с большим облысевшим лбом, походил гораздо больше на английского аристократа, нежели на заплечных дел мастера. Поэтому испанский священник мог бы вполне впасть в заблуждение, что умышленно и сделал Жак Коллен.

– Нет, это не каторжник, – сказал старший смотритель начальнику тюрьмы.

«Начинаю верить этому», – подумал г-н Го, кивнув головой подчиненному.

Жака Коллена ввели в камеру, напоминавшую склеп, где юный Теодор в смирительной рубашке сидел на краю жалкой тюремный койки. При свете, проникшем на минуту из коридора, Обмани-Смерть сразу признал в жандарме, опершемся на саблю, Биби-Люпена.

– Io sono Gada-Morto! Parla nostro itaiano, – живо сказал Жак Коллен. – Venda ti salvar. (Я Обмани-Смерть, будем говорить по-итальянски, я пришел тебя спасти.)

Все, о чем беседовали два друга, осталось тайной для мнимого жандарма, а так как Биби-Люпен должен был охранять заключенного, то он и не мог покинуть свой пост. Возможно ли описать ярость начальника тайной полиции?

Теодор Кальви, молодой человек с бледным лицом оливкового цвета, белокурыми волосами, мутно-голубыми и глубоко запавшими глазами, впрочем, отлично сложенный, с чрезвычайно развитой мускулатурой, не бросающейся в глаза благодаря вялому его виду, что нередко встречается у южан, был бы очень хорош собою, если бы дугообразные брови и низкий лоб не сообщали его лицу зловещего выражения, а красные, лютой жестокости губы и игра лицевых мускулов не выдавали повышенной возбудимости истого корсиканца, столь скорого на руку в минуту гнева.

Пораженный звуком этого голоса, Теодор резким движением вскинул голову и подумал, что у него начинается галлюцинация; но, разглядев лжесвященника, так как глаза его за два месяца приспособились к мраку каменной клетки, он глубоко вздохнул. Он не узнал Жака Коллена, ибо эта рябая, изъеденная кислотами физиономия отнюдь не походила на лицо его даба.

– Да, это я, твой Жак; под видом священника я пришел тебя спасти. Смотри, не будь глуп, не выдай меня, притворись, что исповедуешься.

Все это было сказано скороговоркой.

– Молодой человек совсем подавлен, смерть пугает его, он во всем сознается, – сказал Жак Коллен, обращаясь к жандармам.

– Скажи мне что-нибудь такое, чтобы я знал, что ты – он, ведь у тебя только голос его, – сказал Теодор.

– Видите ли, несчастный говорит мне, что он невиновен, – продолжал Жак Коллен, обращаясь к жандарму.

Биби-Люпен не отвечал, боясь быть узнанным.

– Sempre mi![473] – сказал Жак Коллен, подойдя к Теодору и шепнув это условное выражение ему на ухо.

– Sempre ti![474] – ответил юноша на пароль. – Да, ты мой даб.

– Дело твоих рук?

– Да.

– Расскажи мне все без утайки. Я должен сообразить, как мне действовать, чтобы тебя спасти; время на исходе, Шарло здесь.

Корсиканец тотчас опустился на колени, как бы желая исповедаться. Биби-Люпен не знал, что ему делать, ибо разговор занял меньше времени, нежели чтение этой сцены. Теодор в кратких словах рассказал, при каких обстоятельствах было совершено преступление, о чем не знал Жак Коллен.

– Меня осудили, не имея улик, – сказал он в заключение.

– Дитя, ты занимаешься разговорами, когда тебе собираются снять голову…

– Обвинить меня можно было только в закладе ценностей. Вот как судят, да еще в Париже!

– Но все же как было дело? – спросил Обмани-Смерть.

– А вот как! За то время, что я тебя не видел, я свел знакомство с одной девчонкой, корсиканкой; я встретил ее, как приехал в Пантен (Париж).

– Глупцы, любящие женщин, вечно из-за них погибают!.. – вскричал Жак Коллен. – Это тигрицы на воле, тигрицы, которые болтают да глядятся в зеркала!.. Ты был неблагоразумен.

– Но…

– Поглядим, на что она тебе пригодилась, твоя проклятая маруха!..

– Вот эта красотка! Тонка, как прут, увертлива, как уж, ловка, как обязьяна! Она пролезла в трубу и отперла мне дверь. Собаки, нажравшись шариков, издохли. Я накрыл в темную обеих женщин. Когда деньги были взяты, Джинета опять заперла дверь и вылезла в трубу.

– Выдумка хороша! Стоит жизни… – сказал Жак Коллен, восхищаясь выполнением злодеяния, как чеканщик восхищается моделью статуэтки.

– Я сглупил, развернув весь свой талант ради тысячи экю!..

– Нет, ради женщины! – возразил Жак Коллен. – Я всегда говорил тебе, что мы из-за них теряем голову!..

Жак Коллен бросил на Теодора взгляд, полный презрения.

– Тебя ведь не было! – отвечал корсиканец. – Я был одинок.

– Ты любишь эту девчонку? – спросил Жак Коллен, почувствовав скрытый упрек.

– Ах, если я хочу жить, то теперь больше ради тебя, чем ради нее.

– Будь спокоен! Недаром я зовусь Обмани-Смерть! Я позабочусь о тебе!

– Неужто жизнь? – вскричал молодой корсиканец, поднимая связанные руки к сырому своду каземата.

– Моя Маделеночка, готовься воротиться на лужок, – продолжал Жак Коллен. – Ты должен этого ожидать, хотя тебя и не увенчают розами, как пасхального барашка!.. Уж если они нас однажды подковали для Рошфора, стало быть, хотят от нас избавиться! Но я сделаю так, что тебя пошлют в Тулон, ты сбежишь оттуда, воротишься в Пантен, а тут уж я устрою тебе жизнь поприятнее.

Вздох, который редко можно было услышать под этими несокрушимыми сводами, вздох, вызванный радостью избавления, звук, которому нет равного в музыке, отраженный камнем, отдался в ушах изумленного Биби-Люпена.

– Вот что значит отпущение грехов, обещанное мною в награду за чистосердечное признание! – сказал Жак Коллен начальнику тайной полиции. – Эти корсиканцы, видите ли, господин жандарм, люди глубоко верующие! Но он невиновен, как младенец Иисус, и я попытаюсь его спасти…

– Да благословит вас бог, господин аббат!.. – сказал Теодор по-французски.

Обмани-Смерть, чувствуя себя больше чем когда-либо каноником Карлосом Эррера, вышел из каземата, быстро прошел по коридору и, явившись к г-ну Го, разыграл душераздирающую сцену.

– Господин начальник, этот юноша невиновен, он указал мне виновного!.. Он едва не умер из-за ложно понятого чувства чести… Ведь он корсиканец! Сделайте одолжение, попросите генерального прокурора принять меня, я не задержу его более пяти минут. Господин де Гранвиль не откажется выслушать испанского священника, столь пострадавшего по вине французского правосудия!

– Иду к нему! – отвечал г-н Го, к великому удивлению зрителей этой необычной сцены.

– А покуда, – продолжал Жак Коллен, – прикажите вывести меня во двор, ибо я хочу закончить обращение одного преступника, которого уже коснулась благодать… О-о! У этих людей есть сердце!

Это краткое слово вызвало движение среди присутствующих. Жандармы, тюремный писарь, Сансон, смотрители, помощник палача, ожидавшие приказа «закладывать машину», выражаясь тюремным языком, – весь этот мирок, не так легко поддающийся волнению, загорелся вполне понятным любопытством.

В эту минуту с набережной послышался грохот, и экипаж в щегольской упряжке остановился у наружной решетки Консьержери, что явно было неспроста. Дверца открылась, быстро откинулась подножка; все подумали, что приехала важная особа. Вскоре у решетки появилась, размахивая синей бумагой, дама, сопутствуемая выездным лакеем и гайдуком. Богато одетая, вся в черном, в шляпе с опущенной вуалью, она утирала слезы большим вышитым платком.

Жак Коллен сразу узнал Азию, или, возвращая этой женщине ее настоящее имя, Жакелину Коллен, свою тетку. Свирепая старуха, достойная своего плямянника, сосредоточившего все помыслы на узнике, которого он защищал с умом и проницательностью, по меньшей мере равными уму и проницательности судейских властей, получила разрешение, с отметкой начальника всех парижских тюрем, выданное накануне по совету г-на де Серизи на имя горничной герцогини де Монфриньез, увидеться с Люсьеном и аббатом Карлосом Эррера, как только последнего переведут из секретной. Самый цвет бумаги уже говорил о влиятельной рекомендации, так как эти разрешения, подобно пригласительным билетам на спектакль, отличаются особой формой и видом.

Поэтому привратник отворил калитку, тем более узрев гайдука с плюмажем, в зеленом, шитом золотом камзоле, сиявшем, точно мундир русского генерала, – все это возвещало аристократическую посетительницу, чуть ли не королевского происхождения.

– Ах, дорогой аббат! – вскричала, увидя священника, мнимая аристократка, проливая потоки слез. – Как можно было заключить сюда хотя бы на минуту этого святого человека!

Начальник взял разрешение и прочел: «По рекомендации его сиятельства графа де Серизи».

– Ах, госпожа де Сен-Эстебан, госпожа маркиза! – сказал Карлос Эррера. – Какая высокая самоотверженность!

– Сударыня, здесь не разрешается разговаривать, – сказал старый добряк Го.

И он собственной особой преградил путь этой груде черного шелка и кружев.

– Но на таком расстоянии! – возразил Жак Коллен. – И при вас?.. – прибавил он, обводя взглядом окружающих.

От тетки, наряд которой должен был ошеломить писаря, начальника, смотрителей и жандармов, разило мускусом. Кроме кружев, стоимостью в тысячу экю, на ней была черная кашемировая шаль в шесть тысяч франков. Наконец, гайдук ее важно расхаживал по двору Консьержери с наглостью лакея, который знает, что он необходим взыскательной принцессе. Он не снисходил до беседы с выездным слугой, стоявшим у наружной решетки, которую днем всегда держали открытой.

– Что тебе надобно? Что я должна сделать? – сказала г-жа де Сен-Эстебан на условном языке, принятом между теткой и племянником.

Секрет этого условного языка заключался в том, чтобы удлиняя слова окончаниями на ар и ор, на аль или и, таким образом искажать их, будь то слова чисто французского или из воровского жаргона. То был своего рода дипломатический шифр, применяемый в разговорном языке.

– Спрячь все письма этих дам в надежное место, возьми самые опорочивающие каждую из них, возвращайся под видом торговки в залу Потерянных шагов и жди там моих приказаний.

Азия или Жакелина, преклонила колени, как бы ожидая благословления, и мнимый аббат благословил свою тетку с чисто евангельской проникновенностью.

– Addio! Marchesa![475] – сказал он громко. И на условном языке прибавил: – Разыщи Европу и Паккара и украденные семьсот пятьдесят тысяч франков, они нам будут нужны.

– Паккар здесь, – отвечала благочестивая маркиза, со слезами на глазах указывая на гайдука.

Столь быстрая сообразительность вызвала не только улыбку, но и удивление этого человека, что удавалось разве только его тетке. Мнимая маркиза обратилась к свидетелям этой сцены, как женщина, привыкшая свободно себя чувствовать в обществе.

– Он в отчаянии, что не может быть на погребении своего сына, – сказала она на дурном французском языке. – Ужасная ошибка судебных властей открыла тайну этого святого человека!.. Я буду присутствовать на заупокойной мессе. Вот сударь, – сказала она г-ну Го, протягивая ему кошелек, набитый золотом, – подаяние для бедных узников…

– Какой шик-мар! – сказал ей на ухо удовлетворенный племянник.

Жак Коллен последовал за смотрителем, который повел его в тюремный двор.

Биби-Люпен, доведенный до отчаяния, в конце концов привлек к себе внимание настоящего жандарма, поглядывая на него после ухода Жака Коллена и многозначительно произнося: «Гм!.. Гм!», – пока тот не сменил его на посту в камере смертника. Но этот враг Обмани-Смерть не успел прийти вовремя и не увидел знатной дамы, скрывшейся в своем щегольском экипаже; до него донеслись лишь сиплые звуки ее голоса, который, как она ни старалась, совсем изменить не могла.

– Триста паховирок для арестантов!.. – сказал старший смотритель, показывая Биби-Люпену кошелек, который г-н Го передал писарю.

– Покажите-ка, господин Жакомети, – сказал Биби-Люпен.

Начальник тайной полиции взял кошелек, высыпал золото в ладонь и внимательно осмотрел его.

– Настоящее золото!.. – сказал он. – И кошелек с гербом! Ах, и умен же каналья!.. Ну и мошенник! Он всех нас дурачит на каждом шагу. Пристрелить бы его как собаку!..

– Что ж тут такого? – спросил писарь, взяв обратно кошелек.

– А то что эта краля, конечно, шильница!.. – вскричал Биби-Люпен в бешенстве, топнув ногой о каменный порог выходной двери.

Слова его произвели живейшее впечатление на зрителей, столпившихся на почтительном расстоянии от г-на Сансона, который по-прежнему стоял, прислонившись к печи, посреди обширной сводчатой залы, в ожидании приказа приступить к туалету преступника и установить эшафот на Гревской площади.

Очутившись опять на дворе, Жак Коллен направился к своим дружкам походкою завсегдатая каторги.

– На каком деле ты зашухеровался? – спросил он Чистюльку.

– Мое дело кончено, – отвечал убийца, когда Жак Коллен отошел с ним в сторону. – Теперь мне нужен верный дружок.

– На что он тебе?

Чистюлька на воровском жаргоне рассказал коноводу о своих преступлениях, подробно описав историю убийства и кражи, совершенных им в доме супругов Кротта.

– Уважаю тебя, – сказал ему Жак Коллен. – Чисто сработано; но ты, по-моему, сплоховал в одном.

– В чем?

– Как только ты закончил дело, сразу должен был добыть русский паспорт, преобразиться в русского князя, купить щегольскую карету с гербами, смело поместить свое золото у какого-нибудь банкира, взять аккредитив на Гамбург, сесть в почтовую карету вместе со своей свитой: лакеем, горничной и любовницей, разряженной, как принцесса, а потом, в Гамбурге, погрузиться на корабль, идущий в Мексику. Когда в кармане двести восемьдесят тысяч франков золотом, толковый парень может делать все, что ему вздумается, и ехать, куда ему вздумается, проздок ты этакий!

– Ты ладно шевелишь мозгами, на то ты и даб!.. У тебя-то на плечах сорбонна!.. А у меня…

– Короче, добрый совет в твоем положении, что крепкий бульон для мертвеца, – продолжал Жак Коллен, бросая на каторжника гипнотизирующий взгляд.

– И то правда! – сказал Чистюлька с недоверчивым видом. Все равно, угости меня твоим бульоном; если он меня не насытит, я сделаю себе ножную ванну…

– Ты в граблюхах у Аиста, у тебя пять квалифицированных краж, три убийства… Последнее – убийство двух богатых буржуа. Судьи не любят, чтобы убивали буржуа… Тебя свяжут для лузки, и нет тебе никакой надежды!

– Все это я уже от них слышал, – отвечал жалобно Чистюлька.

– Ты знаешь мою тетку Жакелину, ведь она настоящая мать нашей братии!.. Так вот, я только что с ней побеседовал на глазах у всей канцелярии, и она сказал мне, что Аист хочет от тебя отделаться, так он тебя боится.

– Но, – сказал Чистюлька, и наивность его вопроса свидетельствовала о том, как сильно развито у воров чувство естественного права воровать, – теперь я богат, чего ж им бояться?

– Нам недосуг разводить философию, – сказал Жак Коллен, – Лучше поговорим о тебе.

– Что ты хочешь со мной сделать? – спросил Чистюлька, перебивая своего даба.

– Увидишь! И дохлый пес может на что-то пригодиться.

– Для других! – сказал Чистюлька.

– Я ввожу тебя в свою игру! – возразил Жак Коллен.

– Это уже кое-что! – сказал убийца. – Ну, а дальше?

– Я не спрашиваю, где твои деньги, я хочу знать, что ты думаешь с ними делать…

Чистюлька следил за непроницаемым взглядом своего даба; тот холодно продолжал:

– Есть у тебя какая-нибудь маруха, которую ты любишь, ребенок или дружок, нуждающийся в помощи? Я буду на воле через час, я могу помочь, если ты кому-нибудь хочешь добра.

Чистюлька колебался, им владела нерешительность. Тогда Жак Коллен выдвинул последний довод.

– Твоя доля в нашей кассе тридцать тысяч франков; оставляешь ты ее товарищам или отдаешь кому другому? Твоя доля в сохранности, могу ее передать нынче же вечером тому, кому ты захочешь ее отказать.

Лицо убийцы выдало его удовлетворение.

«Он в моих руках!» – сказал про себя Жак Коллен.

– Но не зевай, решай скорее!.. – шепнул он на ухо Чистюльке. – Старина, у нас нет и десяти минут… Генеральный прокурор вызовет меня, и у нас с ним будет деловой разговор. Он у меня в руках, этот человек. Я могу свернуть шею Аисту! Уверен, что я спасу Мадлену.

– Если ты спасешь Мадлену, добрый мой даб, то ты можешь и меня…

– Полно распускать нюни, – отрывисто сказал Жак Коллен. – Делай завещание.

– Ну, так и быть! Я хотел бы деньги отдать Гоноре, – отвечал Чистюлька жалобным голосом.

– Вот оно что!.. Ты живешь с вдовой Моисея, того самого еврея, что хороводился с южными Тряпичниками? – спросил Жак Коллен.

Подобно великим полководцам, Обмани-Смерть превосходно знал личный состав всех шаек.

– С той самой! – сказал Чистюлька, чрезвычайно польщенный.

– Красивая женщина! – сказал Жак Коллен, умевший отлично управлять этими страшными человекоподобными машинами. – Маруха ладная! У нее большие знакомства и отменная честность! Настоящая шильница. А-а! Ты все таки спутался с Гонорой! Разве не стыдно было тебе угробить себя с какой-то марухой? Малява! Зачем не завел честную торговлишку, мог бы перебиваться!.. А она работает?

– Она устроилась, у нее заведение на улице Сент-Барб…

– Стало быть, ты делаешь ее твоей наследницей? Вот до чего доводят нас эти негодницы, когда мы, по глупости, любим их…

– Да, но не давай ей ни каньки (ни гроша), покуда я не сковырнусь!

– Твоя воля священна, – сказал Жак Коллен серьезным тоном. – А дружкам ни гроша?

– Ни гроша! Они меня продали, – отвечал Чистюлька злобно.

– Кто тебя выдал? Хочешь, я отомщу за тебя? – с живостью сказал Жак Коллен, пытаясь вызвать в нем чувство, способное еще взволновать такие сердца в подобные минуты. – Кто знает, старый мой друг, не удастся ли мне ценою этой мести помирить тебя с Аистом?

Тут убийца, ошалевший от счастья, бессмысленно уставился на своего даба.

– Но, – сказал даб в ответ на это красноречивое выражение, которое приняла физиономия каторжника, – я теперь ломаю комедию только ради Теодора. Ежели водевиль увенчается успехом, старина, то для одного из моих дружков, а ты из их числа, я способен на многое…

– Если ты только расстроишь сегодняшнюю церемонию с бедняжкой Теодором, я сделаю все, что ты захочешь.

– Да она уже расстроена. Уверен, что выужу его сорбонну из когтей Аиста. Видишь ли, Чистюлька, коли ты не хочешь сгореть, надо протянуть друг дружке руку… Один ни черта не сделаешь…

– Твоя правда! – вскричал убийца.

Согласие между ними так прочно восстановилось и вера его в даба была столь фанатична, что Чистюлька не колебался больше.

Он открыл тайну своих сообщников, тайну, так крепко хранимую до сих пор. А Жак Коллен этого только и желал.

– Так вот! В мокром деле Рюфар, агент Биби-Люпена, был в одной трети со мной и с Годе…

– Вырви-Шерсть?.. – вскричал Жак Коллен, называя Рюфара его воровской кличкой.

– Он самый! Канальи продали меня, потому что я знаю их тайник, а они моего не знают…

– Э! Да это мне на руку, ангел мой! – сказал Жак Коллен.

– Как это так?

– Да ты погляди, – отвечал даб, – как выгодно человеку довериться мне безоговорочно! Ведь теперь твоя месть – козырь в моей игре! Я не спрашиваю тебя, где твой тайник. Ты скажешь мне о нем в последнюю минуту; но сейчас скажи мне все, что касается Рюфара и Годе.

– Ты был нашим дабом, ты им навсегда и останешься! У меня не будет тайн от тебя, – отвечал Чистюлька. – Мое золото в погребе у Гоноры.

– А не продаст тебя твоя маруха?

– Дудки! Она и знать не знает о моем рукоделии! – продолжал Чистюлька. – Я напоил Гонору, хотя эта женщина и на духу у кармана ничего не вызвонит (и на допросе у полицейского комиссара не проболтается). Только уж очень много золота!

– Да, тут может скиснуть самая чистая совесть! – заметил Жак Коллен.

– Стало быть, зеньки пялить на меня было некому… Вся живность спала в курятнике. Золото на три фута под землей, за бутылями с вином. А сверху я насыпал щебня и известки.

– Ладно! – сказал Жак Коллен. – А другие тайники?

– Рюфар пристроил свой слам у Гоноры, в комнате бедняжки… Она у него в руках, – боится, чтобы ее не обвинили как сообщницу в укрывательстве краденого и чтобы не пришлось ей кончить дни в Сен-Лазаре.

– Ах, ракалья! Вот как фараоново племя (полиция) заканчивает воспитание воров! – сказал Коллен.

– Годе стащил свой слам к сестре, прачке, честной девушке. А девчонка и не подозревает, что может заработать пять лет голодной! Парень поднял половицы, положил их обратно и задал винта!

– Знаешь, на что ты мне нужен? – сказал тогда Жак Коллен, вперив в Чистюльку свой властный взгляд.

– На что?

– Чтобы ты взял на себя дело Мадлены…

Чистюлька отпрянул было назад, но под пристальным взглядом даба тут же снова принял позу, выражающую покорность.

– Э-ге! Ты уже отлыниваешь! Путаешь мне карты! Да ты пойми, четыре убийства или три, не все ли равно?

– Может и так…

– Клянусь мегом Великого братства, нет у тебя сиропа в вермишелях (крови в жилах). А я-то думал тебя спасти!..

– А как?

– Малява! Обещай вернуть золото семье, вот ты и в расчете! И закатишься на лужок пожизненно. Я ни гроша не дал бы за твою сорбонну, будь у них деньги в кармане, но сейчас ты стоишь семьсот тысяч, дурень!

– Даб! Даб! – вскричал Чистюлька на верху блаженства.

– И кроме того, – продолжал Жак Коллен, – мы свалим убийство на Рюфара… Тут-то Биби-Люпену конец… Он у меня в руках!

Чистюлька остолбенел, пораженный этой мыслью, глаза его расширились, он стоял точно изваяние. После трех месяцев тюрьмы и долгих совещаний с дружками, которым он не назвал своих сообщников, готовясь предстать перед судом присяжных и осознав содеянные им преступления, он впал в крайнее отчаяние, потеряв всякую надежду, так как подобный план не пришел никому в голову из его погоревших советчиков. Поэтому, увидев проблеск такой надежды, он просто поглупел от счастья.

– Неужто Рюфар и Годе успели вспрыснуть свой слам (добычу)? – спросил Жак Коллен.

– Разве они осмелятся? – отвечал Чистюлька. – Канальи ждут, когда меня скосят. Так приказала сказать мне моя маруха через Паука, когда та приходила на свиданье с Паучихой.

– Ладно! Мы приберем к рукам их слам в двадцать четыре часа! – вскричал Жак Коллен. – Канальи уже не оправятся, как, например, ты! Тебя обелят начисто, а молодчики выкрасятся в крови! Дельце твое я оборудую так, что ты выйдешь из него чистым, как младенец. А они окажутся кругом виноватыми. Я пущу твои деньги на то, чтобы установить твою невиновность в других делах. Ну, а раз ты попадешь на лужок, – ведь тебя этого не миновать, – ты оттуда постараешься сбежать… Дрянцо жизнь, но как-никак жизнь!

Глаза Чистюльки сияли от восторга.

– Эх, старина, на семьсот тысяч франков не одну судейскую шляпу купишь! – говорил Жак Коллен, обольщая надеждой каторжника.

– Даб! Даб!

– Я поражу министра юстиции… О-о! Рюфар у меня попляшет! Я разгромлю фараоново племя. Биби-Люпен испекся.

– Ладно! Решено! – вскричал Чистюлька со свирепой радостью. – Приказывай, я повинуюсь.

И он сжал Жака Коллена в объятиях, не скрывая радостных слез, настолько он поверил в возможность спасти свою голову.

– Но это еще не все, – сказал Жак Коллен. – Аист переваривает с трудом, а ведь новый гусь – новый пух (новые улики). Надобно крепко засыпать маруху.

– Как это? С какой стати? – спросил убийца.

– Помоги мне, увидишь!.. – отвечал Обмани-Смерть.

Жак Коллен в кратких словах раскрыл Чистюльке тайну преступления, совершенного в Нантере, и дал ему понять, что необходимо найти женщину, которая согласилась бы принять на себя роль Джинеты. Потом он отправился к Паучихе вместе с Чистюлькой, который теперь совсем повеселел.

– Я знаю, как ты любишь Паука… – сказал Жак Коллен Паучихе.

Взгляд, брошенный Паучихой, был целой поэмой ужаса.

– Что она станет делать, покуда ты будешь на лужке?

Слезы навернулись на свирепые глаза Паучихи.

– Ладно! А что, ежели я ее закатаю на год в голодную для марух (в женскую уголовную тюрьму – в Форс, Маделонет или Сен-Лазар), покуда ты будешь потеть на правилке, отбывать наказание и готовиться к побегу?

– Разве ты мег, чтобы творить такие чудеса? Она не хороводная (не принадлежит к мошеннической шайке), – отвечал возлюбленный Паука.

– Эх, Паучиха! – сказал Чистюлька. – Наш даб почище мега!..

– Скажи, какой у тебя с ней условный знак? – спросил Жак Коллен Паучиху властным тоном, который не допускает возможности отказа.

– Мга в Пантене (ночь в Париже). Только скажи это, и она поймет, что пришли от меня, а хочешь, чтобы она тебя слушалась, покажи ей рыжую сару (золотую монету в пять франков) и скажи: «Вьюгавей».

– Ее осудят в правилке по делу Чистюльки и за чистосердечное признание помилуют после года в голодной! – сказал наставительно Жак Коллен, глядя на Чистюльку.

Чистюлька понял замысел даба и взглядом обещал убедить Паучиху помочь им, добившись от Паука согласия принять на себя роль сообщницы в преступлении, которое он готовился взвалить на свои плечи.

– Прощайте, чада мои! Вы скоро услышите, что я вырвал моего мальчугана из рук Шарло, – сказал Обмани-Смерть. – Да!.. Шарло ожидает в канцелярии со своими горняшками, чтобы заняться туалетом Мадлены! Поглядите-ка, – добавил он, – за мной идут посланцы от даба Аиста (генерального прокурора)!

В самом деле, показавшись в калитке, надзиратель знаком подозвал к себе этого необыкновенного человека, которому беда, нависшая над молодым корсиканцем, вернула ту дикую силу, с какой он, бывало, боролся с обществом.

Не лишено интереса заметить, что Жак Коллен в ту минуту, когда от него уносили тело Люсьена, дал себе клятву сделать попытку последнего своего воплощения, но уже не в живое существо, а в орудие. Короче говоря, он принял роковое решение, как Наполеон, сидя в шлюпке, подвозившей его к «Беллерофону»[476]. По странному стечению обстоятельств все благоприятствовало этому гению зла и порока в его замысле.

Вот отчего, даже рискуя несколько ослабить впечатление чего-то необычайного, которое должна произвести неожиданная развязка этой преступной жизни, ибо в наше время подобный эффект достигается лишь тем, что лишено и тени правдоподобия, не уместно ли нам, прежде чем проникнуть с Жаком Колленом в кабинет генерального прокурора, последовать за г-жой Камюзо в салоны особ, у которых она побывала, пока происходили все эти события в Консьержери? Одна из обязанностей, которою не должен пренебрегать историк нравов, – это держаться истины, не искажать ее внешне драматическими положениями, особенно тогда, когда истина сама потрудилась принять романтический облик. Природа общества, парижского в особенности, допускает такие случайности, путаницу домыслов столь причудливую, что зачастую она превосходит воображение сочинителя. Смелость истины доходит до сочетания событий, запретного для искусства, столь оно неправдоподобно либо столь мало пристойно, разве только писатель смягчит, подчистит, выхолостит их смысл.

Госпожа Камюзо попыталась сочинить себе утренний наряд почти хорошего вкуса – затея, достаточно мудреная для жены следователя, прожившей в провинции безвыездно в продолжение шести лет. Дело шло о том, чтобы не дать повода для критики ни у маркизы д'Эспар, ни у герцогини де Монфриньез, появившись у них между восемью и девятью часами утра. Амели-Сесиль Камюзо, хотя и урожденная Тирион, поспешим это сказать, достигла успеха лишь наполовину. Добиться такого результата в нарядах – не значит ли ошибиться вдвойне?..

Трудно вообразить себе, в какой степени полезны парижанки честолюбцам всех видов: они так же необходимы в большом свете, как и в воровском мире, где, как было показано, они играют огромную роль. Итак, предположим, что в определенное время человек, под страхом оказаться позади всех на своем поприще, должен говорить с важной особой – крупнейшей фигурой при Реставрации, именуемой и по сию пору хранителем печати. Возьмите случай самый благоприятный: пусть этим человеком будет судья, короче говоря, свой человек в этом ведомстве. Сей судья обязан сначала обратиться или к начальнику отделения, или к заведующему канцелярией и доказать им неотложную необходимость быть принятым. Но так ли просто попасть сразу к хранителю печати? Среди дня если он не в законодательной палате, то в совете министров, или подписывает бумаги, или принимает посетителей. Где он почивает – неизвестно. Вечером он несет обязанности общественные и личные. Если бы все судьи стали срочно требовать аудиенции, каков бы ни был предлог, глава министерства юстиции оказался бы в положении осажденного. Поэтому необходимость личного неотложного свидания контролируется одной из этих промежуточных властей, являющихся серьезным препятствием, запертой дверью, которую нужно открыть, если за дверную ручку уже не взялся какой-либо соперник. А женщина! Та идет к другой женщине; она может войти прямо в спальню, играя на любопытстве госпожи или служанки, в особенности, если госпожа заинтересована или остро нуждается в ее помощи. Возьмите хотя бы такое воплощенное женское могущество, как г-жа д'Эспар, с которой должен был считаться сам министр: эта женщина пишет надушенную амброй записочку, которую ее лакей несет лакею министра. Министр застигнут еще в постели, он тут же читает записку. Пусть министра требуют его дела, но ведь он мужчина и он восхищен возможностью посетить одну из парижских королев, одну из владычиц Сен-Жерменского предместья, любимицу Мадам, или супруги дофина, или короля. Казимир Перье, единственный настоящий премьер-министр времени Июльской революции, бросал все дела, чтобы скакать к бывшему первому камер-юнкеру короля Карла Х.

Теория эта вполне объясняет всю власть слов, сказанных маркизе д'Эспар ее горничной, полагавшей, что она уже пробудилась ото сна: «Госпожа Камюзо по чрезвычайно спешному делу, известному мадам!»

Вот почему маркиза приказала, чтобы Амели впустили к ней немедленно. Жена следователя была внимательно выслушана, начиная с первых же ее слов:

– Маркиза, мы погибли, отомстив за вас…

– В чем дело, душенька?.. – отвечала маркиза, разглядывая г-жу Камюзо при слабом свете из полуоткрытой двери. – Вы сегодня божественны! Как вам к лицу эта шляпка! Где вы нашли этот фасон?

– Сударыня, вы чересчур добры… Но вы знаете, что Камюзо, когда допрашивал Люсьена де Рюбампре, довел его до отчаяния, и молодой человек повесился в тюрьме?

– Что станется с госпожой де Серизи? – воскликнула маркиза, разыгрывая полное неведение из желания, чтобы ей все рассказали сначала.

– Увы! Она, говорят, лишилась рассудка… – отвечала Амели. – Ах, если бы вы пожелали попросить его высокопревосходительство вызвать тотчас же эстафетой моего мужа из Дворца правосудия, министр узнал бы диковинные тайны, и он, конечно, сообщил бы о них королю. Враги Камюзо закроют тогда свой рот!

– Кто же эти враги Камюзо? – спросила маркиза.

– Генеральный прокурор, а теперь и господин де Серизи…

– Хорошо, душенька, – отвечала г-жа д'Эспар, обязанная господам де Гранвилю и де Серизи своим поражением в гнусном деле, затеянном ею с целью взять под опеку своего мужа, – я беру вас под свою защиту. Я не забываю ни друзей, ни врагов.

Она позвонила, приказала раздвинуть занавеси, и дневной свет потоком ворвался в комнату; она потребовала пюпитр, горничная подала его. Маркиза быстро набросала маленькую записку.

– Пускай Годар верхом отвезет эту записку в канцелярию, ответа не нужно, – сказала она горничной.

Горничная тотчас же вышла, но, вопреки приказанию, постояла несколько минут у двери.

– Стало быть, раскрыты важные тайны? – спросила г-жа д'Эспар. – Ну, рассказывайте же, душенька! И Клотильда де Гранлье замешана в этом деле?

– Маркиза узнает все от его высокопревосходительства. Муж ничего мне не рассказал, он лишь предупредил меня о грозящей ему опасности. Для нас было бы лучше, если бы госпожа де Серизи умерла, чем лишилась рассудка!

– Бедная женщина! – сказала маркиза. – Но как знать, не лишилась ли она рассудка гораздо ранее?..

Светские женщины, произнося на различный манер одну и ту же фразу, предлагают слуху внимательного наблюдателя богатейшую гамму музыкальных оттенков. Они вкладывают всю свою душу в голос и во взгляд, запечатлевая ее в свете и в воздухе, в двух сферах действия глаз и гортани. По интонации, с какою были сказаны эти слова: «Бедная женщина!», – можно было заметить торжество удовлетворенной ненависти, радость победы. О, каких только несчастий не пожелала она покровительнице Люсьена! Жажда мести, не иссякающая и со смертью предмета ненависти, жажда, которую нельзя уже утолить, внушает мрачный ужас… Даже сама г-жа Камюзо, жестокая, злобная и вздорная по природе, была ошеломлена. Она не нашлась, что ответить, и примолкла.

– И в самом деле, Диана мне говорила, что Леонтина ездила в тюрьму, – продолжала г-жа д'Эспар. – Милая герцогиня в отчаянии от такого скандала: ведь она питает большую слабость к госпоже де Серизи; да это и понятно, они обе, почти одновременно, обожали этого глупого мальчишку Люсьена; а ничто так не связывает и не разъединяет женщин, как преклонение перед одним алтарем! И верная подруга провела вчера часа два в спальне Леонтины. Кажется, несчастная графиня говорила ужасные вещи! Мне передавали, что просто омерзительно было слушать! Порядочная женщина должна сдерживать подобные порывы!.. Фи! Ведь это любовь была чисто физическая! Герцогиня заезжала ко мне; она была бледна как смерть, но держалась мужественно! В этой истории есть чудовищные вещи…

– Мой муж в свое оправдание расскажет все до тонкости министру юстиции, ведь всем им хотелось спасти Люсьена, а господин Камюзо, маркиза, исполнил свой долг. Судебный следователь обязан допросить человека, заключенного в секретную, в срок, положенный законом!.. Надо же было о чем-то спросить несчастного мальчика, а он не понял, что его допрашивают только для формы, и сразу же признался.

– Он был глуп и неучтив! – сухо сказала г-жа д'Эспар.

Жена следователя умолкла, услыхав этот приговор.

– Не вина Камюзо, что мы потерпели неудачу в деле об опеке над господином д'Эспаром, я всегда буду это помнить! – продолжала маркиза после короткого молчания. – Люсьен, господин де Серизи, Бован и де Гранвиль – вот кто повинен в нашей неудаче. Когда-нибудь бог отомстит за меня! Не видать счастья этим людям. Будьте покойны, я сейчас пошлю кавалера д'Эспара к министру юстиции, чтобы тот поспешил вызвать вашего мужа, если это нужно…

– Ах, сударыня…

– Послушайте! – сказала маркиза. – Я обещаю вам орден Почетного легиона, и немедленно, завтра же! Вот блестящее свидетельство, что вашим поведением в этом деле удовлетворены. Да, да! Это будет лишним порицанием Люсьену, подтверждением его виновности! Редко кто вешается ради своего удовольствия… А теперь прощайте, душенька!

Десять минут позже г-жа Камюзо входила в спальню прекрасной Дианы де Монфриньез, которая легла в час, но не уснула еще и в девять.

Как бы мало чувствительны ни были герцогини, женщины с каменными сердцами, им невыносимо видеть своих приятельниц во власти безумия, это зрелище производит на них глубокое впечатление.

Притом связь Дианы с Люсьеном, пускай и оборванная года полтора назад, оставила в памяти герцогини достаточно воспоминаний, и роковая смерть этого юноши была для нее страшным ударом. Этот молодой красавец, такой очаровательный, такой поэтичный, так умевший любить, всю ночь мерещился ей с петлей на шее, точь-в-точь как изображала его Леонтина в своем горячечном бреду. Она хранила красноречивые, упоительные письма Люсьена, сравнимые лишь с письмами Мирабо к Софи, но более литературные, более изысканные, ибо эти письма были продиктованы самой неистовой страстью – тщеславием! Счастье обладать очаровательнейшей герцогиней, готовой для него на любые безумства, пусть даже тайные, вскружило Люсьену голову. Гордость любовника вдохновила поэта. И герцогиня хранила эти волнующие письма, как иные старцы хранят непристойные гравюры, ради неумеренных похвал, воздаваемых тому, что менее всего было в ней от герцогини.

– И он умер в темнице! – говорила она себе, испуганно пряча письма, потому что послышался осторожный стук в дверь.

– Госпожа Камюзо по крайне важному делу, касающемуся герцогини, – сказала горничная.

Диана вскочила в полном смятении.

– О! – сказала она, глядя на Амели, лицо которой приняло выражение, соответствующее обстоятельствам. – Я обо всем догадываюсь! Дело касается моих писем… Ах, мои письма!.. Ах, мои письма!.. – И она упала на кушетку. Она вспомнила, что в упоении страсти отвечала Люсьену в том же тоне, прославляя поэтический дар мужчины, в каком он воспевал славу женщины. И какие это были дифирамбы!

– Увы! Да, мадам, я пришла, чтобы спасти нечто большее, чем вашу жизнь! Дело касается вашей чести… Придите в себя, оденьтесь, поедемте к герцогине де Гранлье, ведь, к счастью, опорочены не только вы.

– Но мне говорили, что Леонтина сожгла вчера в суде все письма, захваченные у нашего бедного Люсьена?

– Ах, мадам! У Люсьена был двойник в лице Жака Коллена! – воскликнула жена следователя. – Вы забываете об этом страшном содружестве! Оно-то, конечно, и есть единственная причина смерти этого прелестного и достойного сожаления юноши! Ну, а тот, каторжный Макиавелли, никогда не теряет головы! Господин Камюзо уверен, что это чудовище спрятало в надежном месте письма, чересчур уже опорочивающие любовниц своего…

– Своего друга, – живо сказала герцогиня. – Вы правы, душенька, надобно поехать посоветоваться к де Гранлье. Нас всех касается это дело, но к счастью, Серизи поддержит нас…

Крайняя опасность оказывает на душу, как то было видно из сцен в Консьержери, такое же страшное воздействие, как некоторые сильные реактивы на тело человека. Это нравственная вольтова дуга. Как знать, не близок ли тот день, когда откроют способ при помощи химии превращать чувство в особый ток, сходный сэлектрическим?

И каторжник и герцогиня одинаково ответили на удар. Эта женщина, разбитая, полуживая, утратившая сон, эта герцогиня, столь взыскательная в выборе наряда, обрела силу затравленной львицы и присутствие духа, достойное генерала на поле боя. Диана сама отыскала все принадлежности туалета и смастерила наряд с быстротою гризетки, которая сама себе горничная. Это было настолько необычно, что с минуту служанка стояла как вкопанная, так ее поразила госпожа, которая, красуясь в одной сорочке перед женой следователя, возможно, не без удовольствия позволяла угадывать этой женщине сквозь легкое облако льняной ткани свое белоснежное тело, совершенное, как у Венеры, изваянной Кановой. Она напоминала драгоценность, обернутую в шелковую бумагу. Диана сразу догадалась, где лежит ее корсет для любовных похождений – корсет, застегивающийся спереди и тем избавлявший женщину от лишней траты времени и сил при шнуровке. Она уже оправила кружева рубашки и должным образом расположила прелести корсажа, когда горничная принесла нижнюю юбку и закончила обряд туалета, набросив на госпожу платье. Покамест Амели, по знаку горничной, застегивала платье сзади, помогая герцогине, субретка сбегала за фильдекосовыми чулками, бархатными ботинками со шнуровкой, шалью и шляпой. Амели и горничная обули герцогиню.

– Вы самая красивая женщина, какую мне довелось видеть, – ловко ввернула Амели, поцеловав в страстном порыве точеное атласное колено Дианы.

– Мадам не имеет себе равной, – сказала горничная.

– Полно, Жозетта, замолчите, – прервала ее герцогиня. – Вас, конечно, ожидает карета? – обратилась она к г-же Камюзо. – Поедемте, душенька, мы поговорим в пути. – И герцогиня, на ходу надевая перчатки, сбежала вниз по парадноой лестнице особняка Кадиньянов, чего с ней никогда еще не случалось.

– В особняк де Гранлье, и поживей! – сказала она одному из своих слуг, знаком приказав ему стать на запятки.

Лакей повиновался с неохотой, ибо карета была наемная.

– Ах, герцогиня, вы не сказали мне, что у молодого человека были ваши письма! Знай это Камюзо, он действовал бы по-иному…

– Я была так озабочена состоянием Леонтины, что совсем забыла о себе, – сказала она. – Бедняжка почти обезумела третьего дня… Посудите сами, в какое смятение привело ее это роковое событие! Ах, если бы вы знали, душенька, какое утро мы пережили вчера… Нет, право, откажешься от любви! Вчера нас обоих – Леонтину и меня – какая-то страшная старуха, торговка нарядами, настоящая бой-баба, потащила в этот смрадный, кровавый вертеп, именуемый судом… сопровождая Леонтину во Дворец правосудия, я ей говорила: «Не правда ли, тут можно упасть на колени и кричать: „Боже, спаси меня, я больше не буду!“ – как госпожа Нусинген, когда на пути в Неаполь их корабль застигла в Средиземном море страшная буря… Конечно, эти два дня не забудешь всю жизнь! Ну, не глупы ли мы, что пишем письма? Но ведь любишь! Получаешь эти строки, пробегаешь их глазами, они жгут сердце, и вся загораешься! И забываешь осторожность… и отвечаешь…

– Зачем отвечать, если можно действовать? – сказала г-жа Камюзо.

– Губить себя так возвышенно! – гордо отвечала герцогиня. – В этом сладострастие души.

– Красивым женщинам, – скромно заметила г-жа Камюзо, – все простительно, ведь у них случаев для этого гораздо больше, нежели у нас!

Герцогиня улыбнулась.

– Мы чересчур щедры, – продолжала Диана де Монфриньез, – я буду поступать теперь, как эта жестокая госпожа д'Эспар.

– А как она поступает? – с любопытством спросила жена следователя.

– Она написала тысячу любовных записок…

– Так много?.. – вскричала г-жа Камюзо, перебивая герцогиню.

– И подумайте, дорогая, там не найти ни одной фразы, которая бы ее опорочила…

– Вы были бы неспособны соблюсти такое хладнокровие, такую осторожность, – отвечала г-жа Камюзо. – Вы настоящая женщина, один из тех ангелов, что не могут устоять перед дьявольским…

– Я поклялась никогда более не прикасаться к перу. Во всю мою жизнь я писала только лишь несчастному Люсьену… Я буду хранить его письма до самой смерти! Душенька, это огонь, а мы в нем порою нуждаемся…

– А если их найдут? – сказала Камюзо, чуть жеманясь.

– О, я скажу, что это переписка из начатого романа! Ведь я сняла с них копии, дорогая, а подлинники сожгла!

– О, мадам! В награду позвольте мне их прочесть…

– Возможно, – сказала герцогиня. – И тогда вы, дорогая, убедитесь, что Леонтине он не писал таких писем!

В этих словах сказалась вся женщина, женщина всех времен и всех стран.

Подобно лягушке из басни Лафонтена, г-жа Камюзо пыжилась от гордости, предвкушая удовольствие войти к де Гранлье вместе с Дианой де Монфриньез. Нынче утром она завяжет знакомство, столь лестное для ее тщеславия. Ей уже грезилось, что ее величают госпожой председательшей. Она испытывала неизъяснимое наслаждение, предвкушая победу наперекор всем преградам, из которых главной была бездарность ее мужа, еще скрытая от других, но ей хорошо известная. Выдвинуть человека заурядного – какой соблазн для женщин и королей! Сколько великих артистов, поддавшись подобному искушению, выступали сотни раз в плохой пьесе! О, это опьянение себялюбием! Это своего рода разгул власти. Власть доказывает самому себе свою силу своеобразным превышением своих прав, увенчивая какое-нибудь ничтожество пальмами успеха, оскорбляя гения, единственную силу, не подвластную деспотам. Возведение в сенаторы лошади Калигулы[477], этот императорский фарс никогда не сходил и не сойдет со сцены.

Несколько минут спустя Диана и Амели от элегантного беспорядка, царившего в спальне прекрасной Дианы, перешли к чинной роскоши, величественной и строгой, которой отличался дом герцогини де Гранлье.

Эта португалка, чрезвычайно набожная, вставала всегда в восемь часов утра и отправлялась слушать мессу в часовне Сент-Валер, в приходе св. Фомы Аквинского, стоявшей в ту пору на площади Инвалидов. Эта часовня, ныне разрушенная, была в свое время перенесена на Бургундскую улицу, где позже предполагалось построить в готическом стиле храм, как говорят, в честь святой Клотильды.

Выслушав Диану де Монфриньез, шепнувшую ей на ухо лишь несколько слов, благочестивая дама направилась к г-ну де Гранлье и тотчас же воротилась с ним. Герцог окинул г-жу Камюзо тем беглым взглядом, которым вельможи определяют всю вашу сущность, а подчас и самую душу. Наряд Амели сильно помог герцогу разгадать эту мещанскую жизнь от Алансона до Манта и от Манта до Парижа.

Ах, если бы жена следователя подозревала об этом даре герцогов, она не могла бы так мило выдержать учтиво-насмешливый взгляд, в котором она приметила лишь учтивость. Невежество обладает теми же преимуществами, что и хитрость.

– Госпожа Камюзо, дочь Тириона, королевского придверника, – сказала герцогиня мужу.

Герцог с преувеличенной любезностью отдал поклон судейской даме, и лицо его утратило долю своей важности. Вошел слуга герцога, которого господин вызвал звонком.

– Возьмите карету, поезжайте на улицу Оноре-Шевалье. Там у двери дома номер десять позвоните. Вам откроет слуга, скажите ему, что я прошу его хозяина приехать ко мне. Вы привезете сюда этого господина, если он окажется дома. Действуйте от моего имени, это устранит все препятствия. Постарайтесь все сделать в четверть часа.

Как только ушел слуга герцога, появился слуга герцогини.

– Поезжайте от моего имени к герцогу де Шолье, передайте ему вот эту карточку.

Герцог вручил ему визитную карточку, сложенную особым образом. Когда эти два близких друга испытывали необходимость срочно увидеться по неотложному и тайному делу, о котором писать было нельзя, они таким способом предупреждали об этом один другого.

Видимо, во всех слоях общества обычаи сходны, они отличаются лишь манерой, формой, оттенком. Высший свет пользуется своим жаргоном, но этот жаргон именуется стилем.

– Уверены ли вы, сударыня, в существовании писем, якобы писанных мадемуазель Клотильдой де Гранлье этому молодому человеку? – спросил де Гранлье. И он бросил на г-жу Камюзо взгляд, как моряк бросает лот, измеряя глубину.

– Я их не видела, но этого надобно опасаться, – отвечала она, трепеща.

– Моя дочь не могла написать ничего такого, в чем нельзя было бы признаться! – вскричала герцогиня.

«Бедная герцогиня!» – подумала Диана, в свою очередь кинув да герцога взгляд, заставивший его вздрогнуть.

– Что скажешь, душа моя Диана? – сказал герцог на ухо герцогине де Монфриньез, уводя ее в нишу окна.

– Клотильда без ума от Люсьена, дорогой герцог, она назначила ему свидание перед своим отъездом. Не будь молодой Ленонкур, она, возможно, убежала бы с ним в лесу Фонтенебло! Я знаю, что Люсьен писал Клотильде письма, способные вскружить голову даже святой. Все мы трое, дочери Евы, опутаны змием переписки…

Герцог и Диана вышли из ниши и присоединились к герцогине и г-же Камюзо, которые вели тихую беседу. Амели, следуя наказам герцогини де Монфриньез, притворялась святошей, чтобы расположить к себе сердце гордой португалки.

– Мы в руках гнусного беглого каторжника! – сказал герцог, пожимая плечами. – Вот что значит принимать у себя людей, в которых не вполне уверен! Прежде чем допускать кого-либо в свой дом, надобно хорошенько разузнать, кто его родители, каково его состояние, какова его прошлая жизнь.

В этой фразе и заключена с аристократической точки зрения вся мораль нашей истории.

– Об этом поздно говорить, – сказала герцогиня де Монфриньез. – Подумаем, как спасти бедную госпожу де Серизи, Клотильду и меня…

– Нам остается лишь подождать Анри, я его вызвал; но все зависит от того лица, за которым послан Жантиль. Дай бог, чтобы этот человек был в Париже! Сударыня, – сказал он, относясь к г-же Камюзо, – благодарствую за ваши заботы…

То был намек г-же Камюзо. Дочь королевского придверника была достаточно умна, чтобы понять герцога, она встала; но герцогиня де Монфриньез с той очаровательной грацией, которая завоевала ей доверие и дружбу стольких людей, взяла Амели за руку и особо представила ее вниманию герцога и герцогини.

– Ради меня лично, если бы она даже и не поднялась с зарей, чтобы спасти нас всех, я прошу вас не забывать о моей милой госпоже Камюзо. Ведь она уже оказала мне услуги, которые не забываются, потом она всецело нам предана, – она и ее муж. Я обещала продвинуть Камюзо и прошу вас покровительствовать ему прежде всего из любви ко мне.

– Вы не нуждаетесь в этом похвальном отзыве, – сказал герцог г-же Камюзо. – Гранлье никогда не забывают оказанных им услуг. Приверженцам короля представится в недалеком будущем случай отличиться; от них потребуется преданность, ваш муж будет выдвинут на боевой пост…

Госпожа Камюзо удалилась гордая, счастливая, задыхаясь от распиравшего ее чувства самодовольства. Она вернулась домой торжествующая, она восхищалась собою, она насмехалась над неприязнью генерального прокурора. Она говорила про себя: «А что, если бы мы сбросили господина де Гранвиля?»

Госпожа Камюзо ушла вовремя. Герцог де Шолье, один из любимцев короля, встретился в подъезде с этой мещанкой.

– Анри! – воскликнул герцог де Гранлье, как только доложили о прибытии его друга. – Скачи, прошу тебя во дворец, постарайся поговорить с королем, ведь речь идет… – И он увлек герцога в оконную нишу, где только что беседовал с легкомысленной и обворожительной Дианой.

Время от времени герцог де Шолье поглядывал украдкой на сумасбродную герцогиню, которая, разговаривая с благочестивой герцогиней и выслушивая ее наставления, отвечала на взгляды де Шолье.

– Милое дитя, – сказал наконец герцог де Гранлье, закончив секретную беседу, – будьте же благоразумны! Послушайте, – прибавил он, взяв руку Дианы, – соблюдайте приличия, не вредите себе в мнении общества, никогда более не пишите! Письма, дорогая моя, причинили столько же личных несчастий, сколько и несчастий общественных… Что было бы простительно молодой девушке, как Клотильда, полюбившей впервые, нельзя извинить…

– Старому гренадеру, видавшему виды! – надув губки, сказала герцогиня. Эта гримаса и шутка вызвали улыбку на озабоченных лицах обоих герцогов и даже у благочестивой герцогини. – Вот уже четыре года, как я не написала ни одной любовной записки!.. Ну, мы спасены? – спросила Диана, которая ребячилась, чтобы скрыть тревогу.

– Нет еще! – сказал герцог де Шолье. – Вы не знаете, как трудно для власти разрешить себе произвольные действия. Для конституционного монарха это то же самое, что неверность для замужней женщины. Прелюбодеяние.

– Скорей грешок! – сказал герцог де Гранлье.

– Запретный плод! – продолжала Диана, улыбаясь. – О, как бы я желала быть правительством, ведь у меня не водится более этих плодов, я все их съела.

– О дорогая, дорогая! – сказала благочестивая герцогиня. – Вы заходите чересчур далеко.

Оба герцога, услыхав, что к подъезду подкатила карета с тем особым грохотом, какой производят рысаки, осаженные на полном галопе, откланялись дамам и, оставив их наедине, пошли в кабинет герцога де Гранлье, куда в ту минуту входил обитатель улицы Оноре-Шевалье: то был не кто иной, как начальник дворцовой контрполиции, полиции политической, – таинственный и всесильный Корантен.

– Проходите, – сказал герцог де Гранлье, – проходите, господин де Сен-Дени.

Корантен, изумленный памятью герцога, прошел первым, отдав глубокий поклон обоим герцогам.

– Я по поводу того же лица, или по причине, с ним связанной, сударь мой, – сказал герцог де Гранлье.

– Но он умер, – сказал Корантен.

– Остался его друг, – заметил герцог де Шолье, – опасный друг.

– Каторжник Жак Коллен! – отвечал Корантен.

– Говори, Фердинанд, – сказал герцог де Шолье бывшему послу.

– Этого проходимца следует опасаться, – снова заговорил герцог де Гранлье, – он завладел письмами госпожи де Серизи и госпожи де Монфриньез, писанными Люсьену Шардону, его любимцу, чтобы потребовать за них выкуп. По-видимому, молодой человек ввел в систему выманивать любовные письма в обмен на свои: говорят, мадемуазель де Гранлье написала их несколько; этого по крайней мере опасаются, а мы не можем ничего узнать, она в отъезде…

– Мальчуган, – отвечал Корантен, – был неспособен предпринимать такого рода меры!.. Это предосторожность аббата Карлоса Эррера! – Корантен оперся о локотники кресел, в которые он сел, и, подперев рукою голову, погрузился в размышления. – Деньги!.. У этого человека их больше, чем у нас с вами, – сказал он. – Эстер Гобсек служила ему приманкой, чтобы выудить около двух миллионов из этого пруда, полного золотых монет, который именуется Нусингеном… Господа, прикажите кому следует дать мне полную власть, и я избавлю вас от этого человека!..

– А… письма? – спросил Корантена герцог де Гранлье.

– Послушайте, господа, – продолжал Корантен, вставая и обращая к ним свою лисью мордочку, изобличавшую крайнее волнение. Он сунул руки в карманы длинных черных фланелевых панталон. Этот великий актер исторической драмы нашего времени, надев жилет и сюртук, не сменил утренних панталон: он слишком хорошо знал, как благодарны сильные мира сего за быстроту в известных обстоятельствах. Он непринужденно прохаживался по кабинету, рассуждая вслух, точно был один в комнате: – Ведь это каторжник! Можно и без суда бросить его в секретную камеру в Бисетре, отрезать всякую возможность общаться с кем-либо, и пусть он там подыхает… Но он мог дать распоряжение своим подручным, предвидя такой случай!

– Да ведь он был посажен в секретную сразу же, как только его захватили у этой женщины, совершенно неожиданно для него, – сказал герцог де Гранлье.

– Разве существуют секретные для такого молодца? – отвечал Корантен. – Он так же силен, как… как я!

«Что же делать?» – спросили друг друга взглядом оба герцога.

– Мы можем немедленно препроводить мошенника на галеры… в Рошфор, он там издохнет через полгода! О! Никакого преступления! – сказал он в ответ на жест герцога де Гранлье. – Что вы хотите! Человек не выдерживает более шести месяцев изнурительно тяжелых каторжных работ, в знойную пору, среди ядовитых испарений Шаранты. Но это хорошо лишь в том случае, если наш молодчик никаких мер предосторожности не принял. Если же этот негодяй обезопасил себя от своих противников, а это вполне вероятно, тогда надо раскрыть, каковы эти предосторожности. Ежели нынешний держатель писем беден, можно его подкупить… Дело, стало быть, в том, чтобы заставить проговориться Жака Коллена! Вот так поединок! Я буду побежден в нем. Было бы лучше выкупить эти бумаги ценою других бумаг… бумагой о помиловании, и отдать этого человека в мое заведение. Жак Коллен – вот единственный человек, способный быть моим преемником, раз бедняга Контансон и мой дорогой Перад умерли! Жак Коллен убил двух несравненных шпионов, точно он желал очистить себе место. Надо, как вы изволите видеть, господа, дать мне полную свободу действий. Жак Коллен в Консьержери. Я поеду к господину Гранвилю в прокуратуру. Итак, пошлите туда какое-нибудь доверенное лицо, которое меня там встретит, ибо мне надобно иметь при себе либо рекомендательное письма к господину де Гранвилю, который меня не знает, – кстати письмо это я вручу председателю совета, – либо чрезвычайно внушительного сопровождающего… В вашем распоряжении полчаса времени, так как мне потребуется приблизительно полчаса, чтобы переодеться, то есть стать тем, кем я должен быть в глазах генерального прокурора.

– Сударь, – сказал герцог де Шолье, – мне известны ваши необычайные таланты, я прошу вас лишь сказать: да или нет. Отвечаете ли вы за успех?..

– Да, но заручившись самыми широкими полномочиями и вашим обещанием никогда не расспрашивать меня об этом. Мой план готов.

Мрачный его ответ вызвал у вельмож легкий озноб.

– Действуйте, сударь, – сказал герцог де Шолье. – Считайте это дело одним из тех, что вам обычно поручаются.

Корантен откланялся вельможам и ушел.

Анри де Ленонкур, для которого Фердинанд де Гранлье приказал заложить карету, тотчас же поехал к королю, так как он мог войти к нему в любое время по праву, присвоенному его должностью.

Таким образом, различные, но связанные между собой интересы низших и высших классов общества должны были волею необходимости столкнуться в кабинете генерального прокурора, будучи представлены тремя лицами: правосудие – г-ном де Гранвилем, семья – Корантеном и общественное зло – живым олицетворением необузданной силы, их грозным противником, Жаком Колленом.

Как страшен поединок правосудия и произвола, заключивших союз против каторги и ее уловок! Каторга – вот символ дерзновения, которое попирает всяческий расчет и всяческое благоразумие, не разбирает средств, не прикрывает произвол личиной лицемерия, являя собою гнусный образ вожделеющего голодного брюха – кровавый, скорый на руку бунт голода! Разве не столкнулись здесь нападающий и обороняющийся? Кража и собственность? Грозный вопрос состояния общественного и состояния естественного, разрешенный в самых узких рамках? Короче говоря, то была грозная, живая картина губительных для общества соглашений, в которые безвольные носители власти вступают с мятежной вольницей.

Когда генеральному прокурору доложили о г-не Камюзо, он сделал знак впустить его. Г-н де Гранвиль, предвидя это посещение, желал условиться со следователем о том, каким путем закончить дело Люсьена. Заключение, составленное им вместе с Камюзо накануне смерти бедного поэта, утратило весь смысл.

– Садитесь, пожалуйста, господин Камюзо, – сказал г-н де Гранвиль, опускаясь в кресло.

Прокурор, оставшись наедине со следователем, не скрывал от него своего угнетенного состояния. Взглянув на г-на де Гранвиля, Камюзо заметил на этом обычно замкнутом лице бледность почти мертвенную, крайнее утомление, полный упадок сил – все это говорило о страданиях, более жестоких, возможно, чем страдания приговоренного к смерти, которому писарь только что прочел отказ о помиловании. А между тем оглашение этого отказа на языке правосудия обозначает: «Готовься, настал твой последний час!»

– Я зайду позже, господин граф, – сказал Камюзо, – хотя дело безотлагательное…

– Останьтесь, – отвечал генеральный прокурор с достоинством. – Истинные судебные деятели должны мириться со всеми своими треволнениями и уметь таить их про себя. Моя вина, если вы заметили мое беспокойство.

Камюзо сделал неопределенный жест.

– Храни вас бог, господин Камюзо, от чрезвычайных трудностей нашей жизни! Не выдерживаешь и меньшего! Я провел ночь у моего ближайшего друга; у меня только двое друзей: граф Октав де Бован и граф де Серизи. Мы просидели, господин де Серизи, граф Октав и я, от шести часов вечера до шести часов утра в гостиной, по очереди сменяя друг друга у постели госпожи де Серизи. Всякий раз, входя в спальню, мы боялись, не умерла ли она или, быть может, лишилась рассудка окончательно! Деплен, Бьяншон, Синар и две сиделки не выходили из спальни. Граф обожает свою жену. Вообразите, какова была ночь! Я провел ее между женщиной, обезумевшей от любви, и другом, обезумевшем от отчаяния! Государственный человек не выказывает отчаяния, словно какой-нибудь глупец! Серизи сидел в креслах, сдержанный, точно в Государственном совете, желая обмануть нас наружным спокойствием. Но капли пота выступили на этом лбу, склонившемся под тяжестью такого усилия. Побежденный сном, я задремал и проспал от пяти до половины восьмого, а в половине девятого я уже должен был явиться сюда, чтобы отдать приказ о казни. Поверьте, господин Камюзо, когда судья блуждает всю ночь в безднах страдания, чувствуя на делах человеческих тяжесть десницы господней, разящей самые благородные сердца, наутро ему чрезвычайно трудно сесть за этот вот стол и хладнокровно сказать: «В четыре часа отсеките этому человеку голову! Уничтожьте божье создание, полное жизни, силы, здоровья!» А меж тем такова моя обязанность!.. Раздавленный горем, я должен отдать приказ установить эшафот. Осужденный не знает, что и судью гнетет смертная тоска. В это мгновение, связанные листком бумаги, я – общество, которое мстит, он – преступление, которое несет возмездие, мы оба являем собою два лика одного и того же долга, два существования, соединенные на миг мечом закона. Но глубочайшая скорбь судьи… кого она печалит? И кто ее утешит?.. Доблесть наша в том, чтобы похоронить ее глубоко в сердце! Священник, посвятивший жизнь богу, солдат, тысячу раз умирающий за отечество, по моему мнению, счастливее судьи с его вечными сомнениями, опасениями, с его страшной ответственностью.

– Вам известно, кто должен быть казнен? – продолжал генеральный прокурор. – Молодой человек двадцати семи лет, красавец собою, как и наш вчерашний самоубийца, белокурый, как он; нам отдали эту голову вопреки нашим ожиданиям, ибо он был уличен только в укрывательстве! Мальчуган не сознался, даже будучи осужден! Он более двух месяцев упорно утверждает, что невиновен, несмотря ни на какие испытания. Вот уже два месяца, как у меня на плечах две головы! О, за его признание я отдал бы год жизни, ибо надо успокоить присяжных! Посудите, какой это будет удар по правосудию, если когда-либо откроется, что преступление, которое будет стоит жизни, совершено другим! В Париже все приобретает страшную серьезность, и самые ничтожные судебные происшествия становятся политическими. Суд присяжных – установление, которое революционные законодателисчитали таким надежным оплотом общества, – это элемент общественного разрушения, ибо он не отвечает своей цели: он недостаточно защищает общество. Суд присяжных играет своими обязанностями. Присяжные делятся на два лагеря, один из которых не желает более смертной казни, а отсюда следует полное нарушение равенства перед законом. За такое страшное преступление, как отцеубийство, выносят в одном департаменте оправдательный приговор,[478] в то время как в другом – заурядное, так сказать, преступление карается смертью! Что было бы, если бы в нашем округе, в Париже, казнили невиновного?

– Это беглый каторжник, – робко заметил г-н Камюзо.

– Он стал бы в руках оппозиции и печати пасхальным агнцем! – воскликнул г-н де Гранвиль. – Это было бы для оппозиции главным козырем, чтобы обелить его! Скажут, что он корсиканец, фанатик обычаев своей страны, и его преступление лишь следствие вендетты!.. На этом острове принято убивать врага, и сам убийца, как и все окружающие, считают себя человеком безукоризненной чести.

Ах, истинные судьи чрезвычайно несчастны! Помилуйте! Они должны бы жить обособленно от общества, как некогда жрецы. Свет видел бы их только в определенные часы, когда они выходят из своих келий, престарелые, почтенные, творить суд на манер первосвященников древности, объединявших собою власть судебную и власть жреческую! Нас лицезрели бы только в наших судейских креслах!.. А сейчас нас видят, когда мы страдаем или веселимся, как простые смертные! Нас видят в гостиных, в семье, рядовыми гражданами со всеми человеческими страстями, и мы можем возбудить смех вместо ужаса.

Этот крик души, сопровождаемый минутами молчания, восклицаниями, жестами, придававшими ему особую выразительность, которую трудно передать словами, заставил Камюзо вздрогнуть.

– Господин граф, – сказал Камюзо, – я со вчерашнего дня также прохожу школу страданий, связанных с нашим делом!.. Я сам чуть было не умер, узнав о смерти этого молодого человека!.. Он не понял моего сочувствия к нему; несчастный сам себя погубил…

– Да не нужно было его допрашивать! – вскричал г-н Гранвиль. – Так просто оказать услугу, воздержавшись от…

– А закон? – возразил Камюзо. – Ведь он был под арестом уже двое суток!..

– Несчастье свершилось, – продолжал генеральный прокурор. – Я по мере сил исправил то, что, конечно, непоправимо. Моя карета и мои люди будут следовать за гробом этого бедного малодушного поэта. Серизи поступает, как я; более того, он принимает на себя поручение, данное ему несчастным юношей; он будет его душеприказчиком. Этим обещанием он добился от жены взгляда, говорившего, что рассудок не вполне ее покинул. Наконец граф Октав лично присутствует на похоронах.

– Тогда, господин граф, – сказал Камюзо, – закончим наше дело! У нас остался подследственный, чрезвычайно опасный. Вы его знаете так же хорошо, как и я: это Жак Коллен. Негодяй будет изобличен…

– Мы погибли! – вскричал г-н де Гранвиль.

– В настоящую минуту он в камере вашего осужденного. Когда-то на галерах этот юноша был для него тем же, чем Люсьен в Париже… его любимцем! Биби-Люпен перерядился жандармом, чтобы присутствовать при свидании.

– Во что только не вмешивается уголовная полиция! – сказал генеральный прокурор. – Она должна действовать лишь по моим приказаниям.

– Вся Консьержери узнает, что мы поймали Жака Коллена… Так вот, я пришел вам сказать, что этот крупный и дерзкий преступник владеет, по-видимому, письмами госпожи де Серизи, герцогини де Монфриньез и мадемуазель Клотильды де Гранлье.

– Вы в этом уверены? – спросил г-н де Гранвиль, лицо которого выдало боль, причиненную ему этим сообщением.

– Судите сами, граф, прав ли я, что опасаюсь такого несчастья. Когда я развернул связку писем, захваченных у этого несчастного молодого человека, Жак Коллен бросил на них проницательный взгляд и самодовольно улыбнулся; в значении этой улыбки судебный следователь ошибиться не может. Такой закоренелый злодей, как Жак Коллен никогда не выпустит из рук подобное оружие. Что вы скажете, если эти документы очутятся в руках защитника, которого мошенник выберет среди врагов правительства и аристократии? Моя жена пользуется благосклонностью госпожи де Монфриньез, она поехала предупредить герцогиню, и сейчас они должны быть у де Гранлье, чтобы держать совет…

– Привлекать к суду такого человека немыслимо! – воскликнул генеральный прокурор, вставая и прохаживаясь по кабинету большими шагами… – Он, конечно, спрятал бумаги в надежном месте…

– Я знаю где, – сказал Камюзо. Этими словами следователь изгладил все предубеждения, которые возникли против него у генерального прокурора.

– Вот как! – сказал г-н де Гранвиль, садясь.

– Идя в суд, я много размышлял об этом прискорбном деле. У Жака Коллена есть тетка, тетка родная, а не подставная; насчет этой женщины политическая полиция дала сведения в префектуру. Он ученик и кумир этой женщины, сестры его отца; ее зовут Жакелина Коллен. У мошенницы свое заведение, она торговка подержанным платьем, и благодаря своему занятию она проникает во многие семейные тайны. Если Жак Коллен кому-либо и доверил спасительные для него бумаги, так только этой твари; арестуем ее…

Генеральный прокурор бросил на Камюзо острый взгляд, как бы желая сказать: «Он не так глуп, как я думал вчера; однако ж еще молод и зелен, чтобы взять в свои руки бразды правления».

– Но, чтобы добиться успеха, – продолжал Камюзо, развивая свою мысль, – надо отменить меры, принятые нами вчера, и я пришел просить ваших советов, ваших приказаний.

Генеральный прокурор взял нож для разрезания бумаги и стал постукивать им по краю стола, что свойственно всем людям, погруженным в глубокое раздумье.

– Три знатных семьи в опасности! – вскричал он. – Нельзя допустить ни одного промаха!.. Вы правы. Прежде всего последуем аксиоме Фуше: арестуем! Надо сейчас же перевести Жака Коллена обратно в секретную.

– Стало быть, мы признаем в нем каторжника! Это значит опозорить память Люсьена…

– Какое ужасное дело! – сказал де Гранвиль. – Все тут опасно.

В это время вошел начальник Консьержери, разумеется, постучавшись прежде; но кабинет генерального прокурора охраняется столь бдительно, что только лицо, близко стоящее к прокуратуре, может постучать в его дверь.

– Господин граф, – сказал г-н Го, – подследственный, который именует себя Карлосом Эррера, желает с вами говорить.

– Он общался с кем-нибудь? – спросил генеральный прокурор.

– С заключенными. Он пробыл во дворе приблизительно с половины восьмого. Он виделся с приговоренным к смерти, и тот как будто с ним беседовал.

Одна фраза Камюзо, вдруг возникшая в памяти, лучом света озарила г-на де Гранвиля; он понял, как можно воспользоваться близостью Жака Коллена с Теодором Кальви, чтобы добиться выдачи писем. Обрадовавшись, что теперь у него есть повод отложить казнь, генеральный прокурор жестом подозвал к себе г-на Го.

– Мое намерение, – сказал он ему, – отложить казнь до завтрашнего утра; но в Консьержери никто не должен и подозревать об отсрочке. Молчание! Пускай думают, что палач ушел присмотреть за приготовлениями. Приведите сюда под надежной охраной испанского священника, его требует у нас испанское посольство. Пусть жандармы проводят аббата Карлоса по вашей лестнице, чтобы его никто не видел. Предупредите конвоиров, чтобы они вели его под руки и освободили только у дверей моего кабинета. Твердо ли вы уверены, господин Го, что этот опасный чужестранец не общался ни с кем, помимо заключенных?

– Ах, да!.. В тот момент, когда он выходил из камеры смертников, явилась дама, желавшая его видеть…

Тут оба судейских обменялись взглядом и каким взглядом!

– Какая дама? – спросил Камюзо.

– Одна из духовных его дочерей… маркиза, – отвечал г-н Го.

– Час от часу не легче! – воскликнул г-н де Гранвиль, глядя на Камюзо.

– И наделала же она хлопот жандармам и надзирателям! – продолжал озадаченный г-н Го.

– Любая мелочь приобретает значение в вашей работе, – строго сказал генеральный прокурор, – Консьержери недаром обнесена каменной стеною. Каким образом эта дама вошла туда?

– У нее было самое настоящее разрешение, – возразил тюремный начальник. – Эта прекрасно одетая дама, в полном параде, с гайдуком и выездным лакеем, приехала повидать своего духовника, перед тем как отправиться на похороны этого несчастного молодого человека, тело которого вы приказали…

– Покажите мне разрешение префектуры, – сказал г-н де Гранвиль.

– Оно выдано по ходатайству его сиятельства графа де Серизи.

– Какова собою эта женщина? – спросил генеральный прокурор.

– Нам всем показалось, что эта женщина порядочная.

– Вы видели ее лицо?

– На ней была черная вуаль.

– О чем они говорили?

– Ну, ханжа с молитвенником в руках… что она могла сказать? Просила благословления аббата, стала на колени…

– И долго они беседовали? – спросил судья.

– Меньше пяти минут; но никто ни слова не понял из их беседы, они, как видно, говорили по-испански.

– Расскажите нам все, сударь, – продолжал генеральный прокурор. – Повторяю, мельчайшая подробность имеет для нас существенный интерес. Да послужит это вам уроком.

– Она плакала, господин граф.

– Она в самом деле плакала?

– Видеть этого мы не могли, она закрыла лицо носовым платком. Она оставила триста франков золотом для заключенных.

– Это не она! – вскричал Камюзо.

– А Биби-Люпен, – продолжал г-н Го, – закричал: «Это шильница

– Он знает в этом толк! – сказал г-н де Гранвиль. – Отдайте приказ об аресте, – прибавил он, глядя на Камюзо, – тотчас же опечатайте у нее все! Но как она добилась рекомендации у господина де Серизи?.. Принесите мне разрешение префектуры… Ступайте, господин Го! Пришлите сюда, да поскорей, этого аббата. Пока он тут, опасность не возрастает. Ну, а за два часа беседы можно найти путь к душе человеческой.

– В особенности такому генеральному прокурору, как вы, – тонко заметил Камюзо.

– Нас будет двое, – учтиво отвечал генеральный прокурор.

И он снова погрузился в размышления.

– Следовало бы, – сказал он после долгого молчания, – учредить во всех приемных Консьержери должность надзирателя с хорошим окладом, в виде пенсии для самых опытных и преданных полицейских агентов, уходящих в отставку. Хорошо бы Биби-Люпену окончить там свои дни. У нас был бы свой глаз и ухо там, где требуется наблюдение более искусное, чем сейчас. Господин Го не мог рассказать нам ничего определенного.

– Он чересчур занят, – сказал Камюзо, – но в системе сообщения между секретными и нашими кабинетами существует большой недостаток. Чтобы попасть из Консьержери к нам, надо пройти коридорами, дворами, лестницами. Бдительность наших агентов ослабевает, тогда как заключенный постоянно думает о своем деле. Мне говорили, что какая-то дама уже очутилась однажды на пути Жака Коллена, когда его вели из секретной на допрос. Женщина добралась до жандармского поста, что наверху лесенки Мышеловки. Приставы мне об этом доложили, и я по этому случаю выбранил жандармов.

– О, здание суда нужно полностью перестроить, – сказал г-н де Гранвиль, – но на это потребуется двадцать – тридцать миллионов!.. Подите-ка попросите тридцать миллионов у палаты депутатов для нужд юстиции!

Послышались шаги нескольких человек и лязг оружия. По-видимому, привели Жака Коллена.

Генеральный прокурор надел на себя маску важности, под которой скрылись все человеческие чувства; Камюзо последовал примеру главы прокуратуры.

Когда служитель отпер дверь, вошел Жак Коллен; он был спокоен.

– Вы желали говорить со мною, – сказал судья, – я вас слушаю!

– Господин граф, я Жак Коллен, я сдаюсь!

Камюзо вздрогнул, генеральный прокурор был невозмутим.

– Вы, верно, понимаете, что у меня есть причины поступить так, – продолжал Жак Коллен, окидывая обоих судейских насмешливым взглядом. – Я, видимо, доставляю вам много хлопот: ибо останься я испанским священником, вы прикажете жандармерии довезти меня до Байонны, а там на границе испанские штыки избавят вас от меня!

Судьи хранили спокойствие и молчали.

– Господин граф, – продолжал каторжник, – причины, побуждающие меня действовать так, гораздо важнее тех, что я указал, хотя они сугубо личные; но я могу их открыть только вам… Ежели бы вы не побоялись…

– Кого бояться? Чего? – сказал граф де Гранвиль. Осанка, лицо, манера держать голову, движения, взгляд этого благородного генерального прокурора являли живой образ судьи, обязанного подавать собою прекраснейший пример гражданского мужества. В этот миг он был на высоте своего положения, достойный старых судей прежнего парламента, времен гражданских войн, когда они, сталкиваясь лицом к лицу со смертью, уподоблялись изваяниям из камня, воздвигнутым позднее в их честь.

– …Остаться наедине с беглым каторжником.

– Оставьте нас одних, господин Камюзо, – с живостью сказал генеральный прокурор.

– Я хотел предложить вам связать мне руки и ноги, – продолжал холодно Жак Коллен, обводя судей ужасающим взглядом. Помолчав, он продолжал серьезно: – Господин граф, я вас уважал, но сейчас я восхищаюсь вами…

– Стало быть, вы считаете себя страшным? – спросил судейский с презрительным видом.

– Считаю?.. – сказал каторжник. – Зачем? Я страшен, и я знаю это. – И Жак Коллен, взяв стул, уверенно сел, как человек, сознающий себя равным своему противнику в беседе, где одна сила вступает в полюбовную сделку с другой силой.

В это время Камюзо, уже переступивший порог и собиравшийся закрыть за собою дверь, воротился, подошел к г-ну де Гранвилю и передал ему две сложенные бумаги.

– Вот, пожалуйста, – сказал следователь генеральному прокурору, показывая ему одну из этих бумаг.

– Верните господина Го! – крикнул граф де Гранвиль, как только прочел знакомое ему имя горничной г-жи де Монфриньез.

Вошел начальник Консьержери.

– Опишите, – сказал ему вполголоса генеральный прокурор, – женщину, получившую свидание с подследственным.

– Малого роста, пухлая, дородная, коренастая, – отвечал г-н Го.

– Особа, которой выдано разрешение, высокая и сухощавая, – заметил г-н де Гранвиль. – Ну, а возраст?

– Лет шестьдесят.

– Дело касается меня, господа? – сказал Жак Коллен. – Знаете ли, – продолжал он добродушно, – не трудитесь понапрасну. Эта особа – моя тетка, родная тетка, женщина, старуха. Я могу избавить вас от лишних хлопот… Вы отыщете мою тетку только тогда, когда я этого захочу… Если мы будем так колесить, мы далеко не уедем.

– Господин аббат изъясняется по-французски уже не как испанец, – сказал г-н Го, – он больше не путается в словах…

– Потому что положение и так достаточно запутано, дорогой господин Го! – отвечал Жак Коллен с горькой усмешкой, называя тюремного начальника по имени.

В эту минуту г-н Го стремительно бросился к генеральному прокурору и шепнул ему:

– Берегитесь, господин граф, этот человек в ярости!

Господин де Гранвиль внимательно посмотрел на Жака Коллена, и ему показалось, что тот спокоен; но вскоре он признал справедливость слов начальника. Под этой обманчивой внешностью таилось холодное, внушающее страх раздражение дикаря. Глаза Жака Коллена говорили об угрозе вулканического извержения, кулаки были сжаты. Это был настоящий тигр, весь подобравшийся, чтобы кинуться на свою жертву.

– Оставьте нас одних, – серьезным тоном сказал генеральный прокурор, обращаясь к тюремному начальнику и следователю.

– Вы хорошо сделали, что отослали убийцу Люсьена!.. – сказал Жак Коллен, не заботясь, слышит его Камюзо или нет. – Я не совладал бы с собою, я бы его задушил…

Господин Гранвиль вздрогнул. Никогда он не видел таких налитых кровью человеческих глаз, такой бледности лица, такого обильного пота на лбу, такого напряжения мускулов.

– Какой смысл имело бы для вас это убийство? – спокойно спросил генеральный прокурор преступника.

– Каждый день вы мстите или думаете, что мстите за общество, господин граф, и спрашиваете меня, в чем смысл мести? Вы, стало быть, никогда не ощущали в своих жилах буйства крови, жаждущей мести… Разве вы не знаете, что этот болван следователь погубил его; ведь вы любили его, моего Люсьена, и он любил вас! Я знаю вас наизусть. Мой милый мальчик рассказывал мне обо всем вечерами, возвратясь домой; я укладывал его спать, как нянька укладывает малыша, и заставлял рассказывать… Он доверял мне все, до мельчайших ощущений… Ах, никогда самая добрая мать не любила так нежно своего единственного сына, как я любил этого ангела! Если бы вы знали! Добро расцветало в этом сердце, как распускаются цветы на лугах. Он был слабоволен – вот его единственный недостаток! Слаб, как струна лиры, такая звучная, когда она натянута… Это прекраснейшие натуры, их слабость не что иное, как нежность, восторженность, способность расцветать под солнцем искусства, любви, красоты, всего того, что в тысячах форм создано творцом для человека!.. Короче, Люсьен, так сказать, был неудавшейся женщиной. О, зачем я не сказал этого, пока был тут этот грубый скот… Ах, сударь, я совершил в моем положении подследственного перед лицом судьи то, что бог должен был сделать, чтобы спасти своего сына, если бы, пожелав его спасти, он предстал вместе с ним перед Пилатом!

Поток слез пролился из светло-желтых глаз каторжника, что еще недавно горели, как глаза волка, изголодавшегося за шесть месяцев в снежных просторах Украины. Он продолжал:

– Этот болван ничего не хотел слушать и погубил мальчугана!.. Сударь, я омыл труп мальчика своими слезами, взывая к тому, кого я не ведаю, но кто превыше нас! Это сделал я, не верующий в бога!.. (Не будь я материалистом, я не был бы самим собой!..) Этим я сказал все! Вы не знаете, ни один человек не знает, что такое горе, я один познал его. Скорбь иссушила мои слезы, и этой ночью я уже не мог плакать… А теперь я плачу, ибо я чувствую, что вы меня понимаете. Я увидел в вас, вот тут, сейчас, образ Правосудия… Ах, сударь… храни вас бог (я начинаю верить в него!), храни вас бог от того, что я испытываю… Проклятый следователь отнял у меня душу. Ах, сударь, сударь! В эту минуту хоронят мою жизнь, мою красоту, мою добродетель, мою совесть, все мои душевные силы! Вообразите себе собаку, из которой химик выпускает кровь… таков я! Я – это собака. Вот почему я пришел вам сказать: «Я Жак Коллен, я сдаюсь!..» Я это решил нынешним утром, когда пришли вырвать у меня это тело, которое я целовал, как безумец, как мать, как, верно, Дева целовала Иисуса в гробнице… Я хотел отдать себя в распоряжение правосудия без всяких условий… Теперь я вынужден поставить условия; вы сейчас узнаете, почему…

– Вы говорите с де Гранвилем или с генеральным прокурором? – сказал судья.

Два человека, имя которым преступление и правосудие, смотрели друг на друга. Каторжник глубоковзволновал судью, поддавшегося чувству божественного сострадания к этому отверженному. Он разгадал его жизнь и его чувства. Короче сказать, судья (судья всегда остается судьею), которому жизнь Жака Коллена со времени его побега была неизвестна, подумал, что можно овладеть этим преступником, виновным в конце концов лишь в подлоге. И он пожелал воздействовать великодушием на эту натуру, которая представляла собою, подобно бронзе, являющейся сплавом различных металлов, сочетание добра и зла. Притом г-н де Гранвиль, доживший до пятидесяти трех лет и не сумевший внушить к себе любовь, восхищался чувствительными натурами, подобно всем мужчинам, которые никогда не были любимы. Как знать, не отчаяние ли – удел многих мужчин, которым женщины дарят лишь уважение и дружбу, – составляло основу глубокой близости де Бована, де Гранвиля и де Серизи? Ибо общее несчастье, как и взаимное счастье, заставляет души настраиваться созвучно.

– У вас есть будущее! – сказал генеральный прокурор, бросая испытующий взгляд на угнетенного злодея.

Человек махнул рукой с глубоким равнодушием к своей судьбе.

– Люсьен оставил завещание, по которому вы получите триста тысяч франков…

– Бедный! Бедный мальчик! Бедный мальчик! – вскричал Жак Коллен. – Он был слишком честен! Что до меня, я воплощение всех дурных чувств; а он олицетворял собою добро, красоту, благородство, все возвышенное! Такие прекрасные души не изменяются! Он брал от меня только деньги, сударь!

Отречение, столь глубокое, столь полное, от собственной личности, в которую судья не мог вдохнуть жизнь, подтверждало так убедительно страшные признания этого человека, что г-н де Гранвиль стал на сторону преступника. Но оставался генеральный прокурор!

– Ежели ничто более вам не дорого, – спросил г-н де Гранвиль, – что же вы желали мне сказать?

– Разве недостаточно того, что я сдался вам? Вы, правда, напали на след, но ведь вы не держали меня еще в руках? В противном случае я причинил бы вам чересчур большие хлопоты.

«Вот так противник!» – подумал генеральный прокурор.

– Вы собираетесь, господин генеральный прокурор, отрубить голову невинному, а я нашел виновного, – продолжал серьезным тоном Жак Коллен, осушая слезы. – Я пришел сюда не ради них, а ради вас. Я пришел, чтобы избавить вас от угрызений совести, ведь я люблю всех, кто оказывал какое-либо внимание моему Люсьену, и я буду преследовать своей ненавистью всех, кто помешал ему жить… Какое мне дело до каторжника? – продолжал он после короткого молчания. – Каторжник в моих глазах почти то же, что для вас муравей. Я похож на итальянских разбойников, этих смельчаков! Если ценность путника выше ценности пули, они уложат его на месте! Я думал только о вас. Я поговорил по душам с этим молодым человеком, который мог довериться только мне, он мой товарищ по цепи! У Теодора доброе сердце; он хотел услужить любовнице, взяв на себя продажу или залого краденых вещей; но в нантерском деле он повинен не более, чем вы. Он корсиканец, а в их нравах – мстить, убивать друг друга, как мух. В Италии и в Испании жизнь человеческая не пользуется уважением, и все это там просто. Там думают, что у нас есть душа, нечто, созданное по образу и подобию нашему, то, что переживет нас, что будет жить вечно. Попробуйте-ка рассказать этот вздор нашим летописцам! В странах атеистических и философских за жизнь человека заставляют расплачиваться того, кто посягает на нее, и они правы, ведь там признают лишь материю, настоящее! Ежели бы Кальви указал вам женщину, передавшую ему краденые вещи, вы бы нашли не настоящего преступника, ибо он уже в ваших когтях, а сообщника, которого бедный Теодор не хочет погубить, потому что это женщина… Что вы хотите? В каждой среде есть своя честь, есть она и на каторге, есть и у жуликов! Теперь мне известен и убийца двух женщин и виновники этого преступления, дерзкого, беспримерного, загадочного; мне рассказали об этом во всех подробностях. Отложите казнь Кальви, вы все узнаете; но дайте мне слово, послав его снова на каторгу, смягчить наказание… Разве мыслимо в моем горе утруждать себя ложью? Вы это знаете. То, что я вам говорю, сущая правда…

– Для вас, Жак Коллен, хотя бы я этим умалил правосудие, ибо оно не должно вступать в подобные соглашения, я считаю возможным смягчить суровость моих обязанностей и снестись по этому делу с кем следует.

– Дарите ли вы мне эту жизнь?

– Возможно.

– Умоляю вас, сударь, дайте мне ваше слово, этого мне достаточно.

Чувство оскорбленной гордости заставило вздрогнуть г-на де Гранвиля.

– В моих руках честь трех знатных семейств, а в ваших – только жизнь трех каторжников, – продолжал Жак Коллен, – я сильнее вас.

– Вы можете опять очутиться в секретной; что вы тогда сделаете?.. – спросил генеральный прокурор.

– Э-э! Значит, игра продолжается, – сказал Жак Коллен, – Я-то говорил начистоту! Я говорил с господином де Гранвилем; но ежели тут генеральный прокурор, я опять беру свои карты и иду с козырей… А я уже было собрался отдать вам письма, посланные Люсьену мадемуазель Клотильдой де Гранлье!

Это было сказано таким тоном, с таким хладнокровием и сопровождалось таким взглядом, что г-н де Гранвиль понял: перед ним противник, с которым малейшая ошибка опасна.

– И это все, что вы просите? – спросил генеральный прокурор.

– Сейчас я буду говорить и о себе, – ответил Жак Коллен. – Честь семьи Гранлье оплачивается смягчением наказания Теодора: это называется много дать и мало получить. Что такое каторжник, осужденный пожизненно?.. Если он убежит, вы можете легко отделаться от него! Это вексель, выданный гильотине! Но однажды его уже запрятали в Рошфор с малоприятными намерениями, поэтому теперь вы должны дать мне обещание направить его в Тулон, приказав, чтобы там с ним хорошо обращались. Что касается до меня, я желаю большего. В моих руках письма к Люсьену госпожи де Серизи и герцогини де Монфриньез, и что за письма! Знаете, господин граф, публичные женщины, взявшись за перо, упражняются в хорошем слоге и возвышенных чувствах, ну а знатные дамы, что всю свою жизнь упражняются в хорошем слоге и возвышенных чувствах, пишут точь-в-точь так, как девки действуют. Философы найдут причину этой кадрили, я же не собираюсь ее искать. Женщина – низшее существо, она слишком подчинена своим чувствам. По мне, женщина хороша, когда она похожа на мужчину. Потому-то и письма этих милых герцогинь, обладающих мужским складом ума, верх искусства… О! Они превосходны от начала до конца, как знаменитая ода Пирона…

– В самом деле?

– Желаете поинтересоваться? – сказал Жак Коллен, улыбаясь.

Судье стало стыдно.

– Я могу дать вам их прочесть… Но довольно шутить! Ведь мы играем в открытую?.. Вы потом вернете мне письма и запретите шпионить за лицом, которое их принесет, следовать за ним и опознавать его.

– Это отнимет много времени? – спросил генеральный прокурор.

– Нет, сейчас половина десятого… – ответил Жак Коллен, посмотрев на стенные часы. – Ну что же! Через четыре минуты мы получим по одному письму каждой дамы; прочтя их, вы отмените гильотину! Окажись они иными, я не был бы так спокоен. К тому же дамы предупреждены…

Господин де Гранвиль жестом выразил удивление.

– Они теперь, верно, в больших хлопотах; они подымут на ноги министра юстиции, дойдут, до чего доброго, и до короля… Послушайте, даете мне слово не узнавать, кто принесет письма, не следить за этим лицом и не преследовать его в течение часа?

– Обещаю!

– Хорошо! Вы-то не пожелаете обмануть беглого каторжника. Вы из породы Тюреннов[479] и верны своему слову, даже если дали его ворам. Ну, так вот! В настоящую минуту посреди залы Потерянных шагов стоит одетая в лохмотья старуха нищенка. Она, верно, беседует с одним из писцов о какой-нибудь тяжбе из-за смежной стены; пошлите за ней служителя, пускай он скажет так: «Dabor ti mandana». Она придет… Но не будьте жестоки понапрасну!.. Либо вы принимаете мои предложения, либо вы не желаете связываться с каторжником… Я повинен лишь в подлоге, имейте в виду!.. Так вот! Избавьте Кальви от страшной пытки туалета…

– Казнь уже отложена… – сказал г-н де Гранвиль Жаку Коллену. – Я не хочу, чтобы правосудие оказалось в долгу у вас!

Жак Коллен посмотрел на генерального прокурора с некоторым удивлением и увидел, что тот дернул шнурок звонка.

– Вам не вздумается сбежать?.. Дайте мне слово, я этим удовольствуюсь. Ступайте за этой женщиной…

Вошел канцелярский служитель.

– Феликс, отошлите жандармов, – сказал г-н де Гранвиль.

Жак Коллен был побежден.

В этом поединке с судьею он хотел поразить его своим величием, мужеством, великодушием, но судья его превзошел. И все же каторжник чувствовал немалое превосходство в том, что он разыграл правосудие, убедив его в невиновности преступника, и победоносно оспаривает человеческую голову; но то было превосходство немое, тайное, скрытое, тогда как Аист посрамлял его открыто, величественно!

В эту самую минуту, когда Жак Коллен выходил из кабинета г-на де Гранвиля, генеральный секретарь совета, депутат граф де Люпо, входил туда с каким-то болезненным на вид старичком. Этот старичок с пудреными волосами, холодным, мертвенным лицом, одетый в красновато-коричневое ватное пальто, как будто еще на дворе стояла зима, шел, точно подагрик, не доверяя собственным ногам, в непомерно больших башмаках из орлеанской кожи, опираясь на трость с золотым набалдашником; шляпу он держал в руке, в петлице сюртука красовалось семь орденских ленточек.

– Что случилось, мой дорогой Люпо? – спросил генеральный прокурор.

– Я послан принцем,[480] – сказал он на ухо г-ну де Гранвилю, – Вам предоставляются неограниченные полномочия для изъятия писем госпожи де Серизи и госпожи де Монфриньез, а также мадемуазель Клотильды де Гранлье. Вы можете условиться с этим господином…

– Кто это? – шепотом спросил генеральный прокурор графа де Люпо.

– От вас, мой дорогой прокурор, у меня нет тайн! Это знаменитый Корантен. Его величество поручает вам лично изложить ему все обстоятельства этого дела и указать ему путь к успешному его завершению.

– Не откажите в услуге, – отвечал все так же тихо генеральный прокурор, – доложить принцу, что все закончено, что мне уже не понадобился этот господин, – прибавил он, указывая на Корантена. – Я буду просить у его величества указаний по поводу завершения этого дела, подлежащего ведению министра юстиции, ибо речь идет о двух помилованиях.

– Вы поступили мудро, предупредив события, – сказал де Люпо, пожимая руку генеральному прокурору, – король не желает накануне подготовляющихся больших перемен[481] видеть пэрство и знатные фамилии ославленными, замаранными; это уже не просто уголовный процесс, это дело государственной важности…

– Но не забудьте сказать принцу, что, когда вы пришли, все уже было закончено!

– В самом деле?

– Полагаю.

– Ну, быть вам министром юстиции, когда теперешний министр юстиции станет канцлером, мой дорогой…

– Я не честолюбив, – отвечал генеральный прокурор.

Де Люпо, улыбаясь, направился к выходу.

– Попросите принца исходатайствовать для меня аудиенцию у короля минут на десять, так около половины третьего, – прибавил г-н де Гранвиль, провожая графа де Люпо.

– И вы не честолюбивы! – сказал де Люпо, бросив на г-на де Гранвиля лукавый взгляд. – Полноте, у вас двое детей, вы желаете быть по крайней мере пэром Франции…

– Если письма находятся у вас, господин генеральный прокурор, мое вмешательство излишне, – заметил Корантен, оставшись наедине с г-ном де Гранвилем, который разглядывал его с весьма понятным любопытством.

– Такой человек, как вы, никогда не может быть лишним в столь щекотливом деле, – отвечал генеральный прокурор, рассудив, что Корантен либо все понял, либо все слышал.

Корантен кивнул головой почти покровительственно.

– Известна ли вам, сударь, личность, о которой идет речь?

– Да, господин граф, это Жак Коллен, главарь общества Десяти тысяч, казначей трех каторг, беглый каторжник, скрывавшийся пять лет под сутаной аббата Карлоса Эррера. Как могли ему дать поручение от испанского короля к нашему покойному королю? Мы все здесь запутались в поисках истины! Я ожидаю ответа из Мадрида, куда я послал с доверенным лицом запрос. Этот каторжник владеет тайнами двух королей…

– Да, он человек крепкого закала! У нас может быть только два решения: либо привязать его к себе, либо избавиться от него, – сказал генеральный прокурор.

– Наши мысли совпали, это большая честь для меня, – отвечал Корантен. – Я вынужден обдумывать столько вещей и для стольких людей, что я не могу не натолкнуться в конце концов на умного человека.

Это было сказано так сухо и таким ледяным тоном, что генеральный прокурор промолчал и стал просматривать папки с какими-то неотложными делами.

Трудно себе вообразить удивление мадемуазель Жакелины Коллен, когда Жак Коллен появился в зале Потерянных шагов. Она стояла как вкопанная, упершись руками в бока, наряженная торговкой овощами. Как ни привыкала она к проделкам своего племянника, последняя превосходила все.

– Ну, долго ли ты будешь еще смотреть на меня, как на какое-то музейное чучело? – сказал Жак Коллен, взяв тетку за руку и выходя с ней из залы Потерянных шагов. – Нас примут за какую-то диковинку, того и гляди, остановят, и мы потеряем время.

И он спустился с лестницы Торговой галереи, что ведет на улицу Барильери.

– Где Паккар?

– Он ожидает меня у Рыжей и прогуливается по Цветочной набережной.

– А Прюданс?

– Она там же, в качестве моей крестницы.

– Идем туда…

– Смотри, не следят ли за нами…

Рыжая торговка скобяным товаром на Цветочной набережной была вдовой известного убийцы, одного из общества Десяти тысяч. В 1819 году Жак Коллен честно передал этой девушке двадцать с лишним тысяч франков от имени любовника после его казни. Обмани-Смерть один знал о близости девушки, модистки в ту пору, с его товарищем.

– Я даб твоего парня, – сказал тогдашний жилец г-жи Воке этой модистке, вызвав ее в Ботанический сад. – Он, вероятно, говорил с тобою обо мне, моя крошка? Кто меня выдаст, тот умрет в тот же год! Кто верен мне, тому нечего опасаться меня. Я из тех дружков, которые умрут, но словом не обмолвятся во вред тому, кому желают добра. Предайся мне, как иная душа предается дьяволу, и ты на этом выгадаешь. Я обещал твоему бедняге Огюсту, что ты будешь счастливой… он так мечтал окружить тебя роскошью! И дал себя скосить из-за тебя. Не плачь! Слушай, никто в мире не знает, что ты была любовницей убийцы, которого охладили в субботу; никогда и никому я не скажу об этом. Тебе двадцать два года, ты красотка, в кармане у тебя двадцать шесть тысяч франков; забудь Огюста, выходи замуж, будь честной женщиной, если можешь. В награду за это мирное житье я прошу тебя служить мне и тому, кого я к тебе буду посылать, но служить слепо. Никогда я не попрошу от тебя ничего такого, что опорочило бы тебя, или твоих детей, или твоего мужа, ежели он у тебя будет, или твою родню. В моем ремесле часто встречается надобность в надежном месте, где можно побеседовать, спрятаться. Мне нужна верная женщина, чтобы отнести письмо, взять на себя поручение. Ты будешь всего только моим почтовым ящиком, моей сторожкой, моим посланцем. Ты больно белокурая; мы с Огюстом прозвали тебя Рыжей, так ты и будешь называться. Моя тетка, торговка в Тампле, с которой я тебя познакомлю, единственный в мире человек, которому ты должна повиноваться; говори ей все, что бы с тобой ни случилось; она выдаст тебя замуж, она будет тебя очень полезна.

Так был заключен один из дьявольских договоров, в духе того, которым Жак Коллен на долгое время привязал к себе Прюданс Сервьен и которые этот человек всегда старался закрепить, ибо у него, как и у дьявола, был страсть вербовать приверженцев.

Около 1821 года Жакелина Коллен выдала Рыжую замуж за старшего приказчика владельца оптовой торговли скобяным товаром. Приказчик заканчивал в этот момент переговоры о покупке торгового дома своего хозяина, дела его процветали, у него было двое детей, и он являлся помощником мэра в своем районе. Никогда Рыжая, став г-жой Прелар, не могла пожаловаться на Жака Коллена и на его тетку, но всякий раз, когда к ней обращались с просьбой об услуге, г-жа Прелар дрожала с головы до ног. Вот почему вся краска сбежала у нее с лица, когда на пороге ее лавки появились эти две страшные личности.

– Мы пришли к вам по делу, сударыня, – сказал Жак Коллен.

– Мой муж здесь, – отвечала она.

– Ну что ж! Пока мы обойдемся и без вас; я никогда не беспокою людей понапрасну.

– Пошлите за фиакром, крошка, – сказала Жакелина Коллен, – и попросите мою крестницу. Я надеюсь устроить ее горничной к одной знатной даме, которая прислала за ней своего домоуправителя.

Тем временем Паккар, похожий на жандарма, одетого зажиточным горожанином, беседовал с г-ном Преларом о крупном заказе на проволоку для какого-то моста.

Приказчик пошел за фиакром; и спустя несколько минут Европа, или, чтобы не называть ее именем, под которым она служила у Эстер, Прюданс Сервьен, а также Паккар, Жак Коллен и его тетка, – все, к великой радости Рыжей, уселись в фиакр, и Обмани-Смерть приказал кучеру ехать к заставе Иври.

Прюданс Сервьен и Паккар, трепещущие от страха перед дабом, напоминали души грешников перед лицом бога.

– Где семьсот пятьдесят тысяч франков? – спросил даб, вперяя в них свой пристальный и ясный взгляд, до такой степени волновавший кровь этих погибших душ, когда они чувствовали за собою вину, что им казалось, будто им в мозг вонзается столько булавок, сколько волос на их голове.

– Семьсот тридцать тысяч франков, – отвечала Жакелина Коллен своему племяннику, – в надежном месте, я поутру передала их Ромет в запечатанном пакете…

– Ваше счастье, что вы передали деньги Жакелине, – сказал Обмани-Смерть, – иначе отправились бы прямо туда… – прибавил он, указывая на Гревскую площадь, мимо которой проезжал фиакр.

Прюданс Сервьен, по обычаю своей родины, перекрестилась, точно над нею грянул гром.

– Прощаю вас, – продолжал даб, – но впредь остерегайтесь подобных ошибок и служите мне, как служат эти два пальца, – сказал он, показывая на указательный и средний палец правой руки. – Большой палец – это она, моя добрая маруха! – И он похлопал по плечу свою тетку. – Слушайте! – продолжал он. – Отныне ты, Паккар, можешь ничего не бояться, шатайся по Пантену, сколько твоя душа пожелает. Я разрешаю тебе жениться на Прюданс.

Паккар схватил руку Жака Коллена и почтительно ее поцеловал.

– А что я должен делать? – спросил он.

– Ничего! У тебя будет рента и женщины, кроме собственной жены, ведь у тебя вкусы в духе Регенства, старина!.. Вот что значит быть чересчур красивым мужчиной!

Паккар покраснел, получив эту насмешливую похвалу от своего султана.

– А тебе, Прюданс, – продолжал Жак, – нужно иметь свое дело, хорошее положение, нужно обеспечить будущее и по-прежнему служить мне. Слушай меня хорошенько. На улице Сент-Барб существует отличное заведение, принадлежащее той самой госпоже Сент-Эстев, у которой моя тетка при случае заимствует фамилию… Отличное заведение, с хорошей клиетурой; оно приносит годового дохода тысяч пятнадцать – двадцать… Сент-Эстев поручила управление этим заведением…

– Гоноре, – сказала Жакелина.

– Марухе бедного Чистюльки, – сказал Паккар, – мы с Европой улизнули туда в день смерти бедной госпожи Ван Богсек, нашей хозяйки…

– Болтать, когда я говорю? – гневно сказал Жак Коллен.

Глубокое молчание воцарилось в фиакре, Прюданс и Паккар не осмеливались более взглянуть друг на друга.

– Итак, дом управляется Гонорой, – продолжал Жак Коллен. – Ежели ты с Прюданс укрывался там, я вижу, Паккар, что ты достаточно умен, чтобы вкручивать баки фараонам (проводить полицию), но недостаточно хитер, чтобы втереть очки подручной даба… – продолжал он, потрепав свою тетушку за подбородок. – Теперь я догадываюсь, как она тебя нашла… Это получилось очень кстати! Вы вернетесь опять к Гоноре… Продолжаю. Жакелина вступит с госпожой Нуррисон в переговоры о покупке ее заведения на улице Сент-Барб; будешь умненько себя вести, составишь себе там состояние, крошка, – сказал он, глядя на Прюданс. – В твои-то годы и уже игуменья! Это бывает лишь с дочерьми французского короля, – прибавил он ядовитым тоном.

Прюданс бросилась на шею Обмани-Смерть и поцеловала его; но резким ударом, обнаружившим его недюжинную силу, даб так сильно оттолкнул ее, что, не будь тут Паккара, девушка угодила бы головой в окно и разбила бы стекло.

– Руки прочь! Не люблю я этих манер! – сухо сказал даб. – Это значит не оказывать мне должного уважения.

– Он прав, малютка, – сказал Паккар. – Понимаешь, ведь выходит, что даб дарит тебе сто тысяч франков. Лавка стоит того. Это на бульваре, напротив театра Жимназ, с той стороны, где бывает театральный разъезд…

– Я сделаю больше: куплю и дом, – сказал Обмани-Смерть.

– И вот через шесть лет мы миллионеры! – вскричал Паккар.

Раздосадованный тем, что его перебивают, Обмани-Смерть изо всех сил ударил Паккара ногой по голени; но у Паккара были стальные нервы и резиновые мускулы.

– Довольно, даб! Мы молчим, – отвечал он.

– Уж не думаете ли вы, что я мелю вздор? – продолжал Обмани-Смерть, тут только заметивший, что Паккар хлебнул несколько лишних стаканчиков. – Слушайте! В этом доме, в погребе, зарыты двести пятьдесят тысяч франков золотом…

В фиакре снова воцарилось глубочайшее молчание.

– Золото лежит в каменной кладке, очень крепкой. Надо его извлечь оттуда. А в нашем распоряжении только три ночи. Жакелина нам поможет… Сто тысяч пойдут на покупку заведения, остальное пусть лежит на месте.

– Где? – спросил Паккар.

– В погребе? – воскликнула Прюданс.

– Молчите! – сказала Жакелина.

– Да, но для такой поклажи при перевозке потребуется разрешение от фараонова племени, – заметил Паккар.

– Получим, – сказал сухо Обмани-Смерть. – Чего ты вечно суешься не в свое дело?

Жакелина взглянула на племянника и была поражена, как исказилось его лицо, несмотря на бесстрастную маску, под которой этот человек, столь владевший собой, скрывал обычно свое волнение.

– Дочь моя, – сказал Жак Коллен, обращаясь к Прюданс Сервьен, – моя тетка передаст тебе семьсот пятьдесят тысяч франков.

– Семьсот тридцать, – сказал Паккар.

– Добро! Семьсот тридцать, – продолжал Жак Коллен. – Сегодня же ночью надо во что бы то ни стало попасть в дом госпожи Эстер. Ты влезешь через слуховое окно на крышу, спустишься по трубе в спальню твоей покойной госпожи и положишь в матрац на ее постели приготовленный ею пакет…

– А почему не через дверь? – сказала Прюданс Сервьен.

– Дура, ведь на ней печати! – возразил Жак Коллен. – Через несколько дней там произведут опись имущества, и вы окажетесь неповинными в краже…

– Да здравствует даб! – вскричал Паккар. – Что за доброта!

– Стой!.. – крикнул кучеру своим могучим голосом Жак Коллен.

Карета остановилась против стоянки фиакров возле Ботанического сада.

– Ну, а теперь удирайте, ребята! – сказал Жак Коллен. – И не делайте глупостей! Вечером, в пять часов, приходите на мост Искусств, и там моя тетка скажет вам, не отменяется ли приказ. Надо предвидеть все, – шепнул он своей тетке. – Жакелина объяснит вам завтра, – продолжал он, – как безопаснее извлечь золото из погреба. Это дело тонкое.

Прюданс и Паккар соскочили на мостовую, счастливые, как помилованные воры.

– И какой же молодчина наш даб! – сказал Паккар.

– Это был бы король среди мужчин, если бы он не презирал так женщин!

– Ну, он очень обходителен! – вскричал Паккар. – Ты видела, как он меня хватил ногой! Мы заслужили, чтобы нас отправили на ad patres[482]; ведь в конце концов это мы поставили его в затруднительное положение…

– Лишь бы он не впутал нас в какое-нибудь дело, – сказала умная и хитрая Прюданс, – чтобы отправиться на лужок

– Он-то! Да если бы ему пришла в голову такая фантазия, он бы сказал бы нам все начистоту, ты его не знаешь! Какую расчудесную жизнь он тебе устроит! Вот мы и буржуа. Какая удача! Уж если этот человек кого полюбит, не найдешь равного ему по доброте…

– Голубушка! – сказал Жак Коллен своей тетке. – Позаботься о Гоноре, нужно будет усыпить ее; через пять дней ее арестуют и найдут в ее комнате сто пятьдесят тысяч франков золотом; эти деньги сочтут за остаток суммы, украденной при убийстве стариков Кротта, родителей нотариуса.

– Она угодит за это на пять годков в Мадлонет, – заметила Жакелина.

– Похоже на то, – отвечал Жак Коллен. – И это будет причиной того, что Нуррисонша захочет избавиться от дома; она не может сама управлять им, а управляющих по своему вкусу найти не так-то легко. Таким образом, ты отлично сумеешь оборудовать это дельце. У нас будет там свой глаз. Но все эти три операции зависят от начатых мною переговоров по поводу писем. Ну-ка, распарывай свой мундир и давай мне образчики товаров. А где находятся наши три пакета?

– У Рыжей, шут их дери!

– Эй, кучер! – крикнул Жак Коллен. – Поезжай обратно к Дворцу правосудия, и во весь опор!.. Я похвалился быстротой действия, а вот уже полчаса, как отсутствую, это слишком долго! Жди у Рыжей и, когда служитель из прокуратуры спросит госпожу де Сент-Эстев, отдай ему запечатанные пакеты. Частица де будет служить условным знаком, и он должен тебя сказать: «Сударыня, я послан господином генеральным прокурором, а зачем, вы знаете». Дежурь у дверей Рыжей и глазей на цветочный рынок, чтобы не привлечь внимание Прелара. Как только ты передашь письма, займись Паккаром и Прюданс.

– Я вижу тебя насквозь, – сказала Жакелина, – ты хочешь занять место Биби-Люпена. У тебя ум за разум зашел после смерти малыша!

– А Теодор? Ведь ему уже собирались сбрить волосы, чтобы скосить его сегодня в четыре часа дня! – вскричал Жак Коллен.

– Впрочем, это разумно! Мы кончим жизнь честными людьми, как настоящие буржуа, в красивом поместье, в прекрасном климате, в Турени.

– А что мне оставалось? Люсьен унес с собой мою душу, все счастье моей жизни; впереди еще лет тридцать скуки и пустое сердце. Вместо того чтобы быть дабом каторги, я стану Фигаро правосудия и отомщу за Люсьена. Ведь только в шкуре лягавого я могу безопасно уничтожить Корантена. А когда тебе предстоит слопать человека, значит, жизнь еще не кончена. Всякое положение в этом мире лишь видимость; и единственная реальность – это мысль! – прибавил он, ударяя себя по лбу. – Много ли еще добра в нашем казначействе?

– Пусто, – сказала тетка, испуганная тоном и манерами племянника. – Я все отдала тебе для твоего малыша. У Ромет в ее торговле не более двадцати тысяч. У госпожи Нуррисон я взяла все; у нее было около шестидесяти тысяч франков собственных денег… Да, влипли мы в грязную историю, и вот уже целый год прошел, а никак не отмоемся. Малыш проел весь слам дружков, наше добро и все, что было у Нуррисон…

– Это составляет…

– Пятьсот шестьдесят тысяч…

– Сто пятьдесят тысяч золотом должны Паккар и Прюданс. Сейчас я скажу тебе, где взять остальные двести тысяч. Мы их получим из наследства Эстер. Надобно вознаградить Нуррисоншу! С Теодором, Паккаром, Прюданс, Нуррисоншей и тобой я живо создам священный отряд, который мне нужен… Послушай, мы подъезжаем…

– Вот эти три письма, – сказала Жакелина, сделав последний надрез ножницами в подкладке своего платья.

– Добро! – отвечал Жак Коллен, получив три драгоценных автографа, три веленевых бумажки, сохранившие еще аромат духов. – Случай в Нантере – дело рук Теодора.

– Так это он!..

– Молчи, время дорого! Ему нужно было подкормить корсиканскую птичку по имени Джинета… Поручи Нуррисонше разыскать ее, а я дам тебе нужные сведения в письме, которое передаст тебе Го. Подойди к калитке Консьержери через два часа. Задача в том, чтобы подбросить эту девчонку одной прачке, сестре Годе, и чтобы она пришлась там ко двору… Годе и Рюфар-сообщники Чистюльки в краже и убийстве, совершенных у Кротта. Четыреста тысяч пятьдесят франков в целости; треть их в погребе Гоноры, это доля Чистюльки; другая треть в спальне Гоноры, это доля Рюфара; третья часть спрятана у сестры Годе. Мы начнем с того, что изымем сто пятьдесят тысяч франков из копилки Чистюльки, потом сто из копилки Годе и сто из копилки Рюфара. Если Рюфар и Годе погорят, пусть сами отвечают за то, что не хватает в их ширмане. Я сумею убедить Годе в том, что мы бережем для него сто тысяч, а Рюфара и Чистюльку в том, что Гонора спасла эти деньги для них!.. Прюданс и Паккар будут работать у Гоноры. Ты и Джинета, а она мне кажется продувной бестией, начнете орудовать у сестры Годе. Ради моего первого выступления в комических ролях я дам Аисту возможность отыскать четыреста пятьдесят тысяч франков, украденных у Кротта, и найти виновников. Я делаю вид, что раскрываю убийство в Нантере. Мы получим обратно наше рыжевье и попадем в самое логово лягавых! Мы были дичью, а становимся охотниками, вот и все! Дай три франка кучеру.

Фиакр остановился перед Дворцом правосудия. Жакелина, совершенно ошеломленная, заплатила. Обмани-Смерть стал подниматься по лестнице, в кабинет генерального прокурора.

Крутой перелом в жизни – это момент настолько острый, что, несмотря на свою решимость, Жак Коллен медленно подымался по ступеням, ведущим с улицы Барильери к Торговой галерее, где под перистилем суда присяжных находится мрачный вход в прокуратуру. Какой-то политический процесс собрал целое скопище людей возле двойной лестницы, ведущей в суд присяжных, и каторжник, ушедший в свои думы, был на некоторое время задержан толпой. Налево от этой двойной лестницы стоит, напоминая массивный столб, один из контрфорсов дворца, в этой громаде можно заметить маленькую дверь. Она выходит на винтовую лестницу, которая ведет к Консьержери. Через нее проходят генеральный прокурор, начальник Консьержери, председатели суда присяжных, товарищи прокурора и начальник тайной полиции. По одному из этих разветвлений этой лестницы, ныне замурованному, прошла Мария-Антуанетта, королева Франции, в Революционный трибунал, заседавший, как известно, в большой зале торжественных заседаний кассационного суда.

Сердце сжимается, когда увидишь эту страшную лестницу и вспомнишь о том, что тут проходила дочь Марии-Терезии, для которой, с ее прической, фижмами и пышной свитой, была тесна парадная лестница в Версале! Быть может, она искупала преступление своей матери – возмутительный раздел Польши? Монархи, совершая подобные преступления, не думают, очевидно, о возмездии, которое готовит им судьба.

В ту минуту, когда Жак Коллен вступил под перистиль главного входа, направляясь к генеральному прокурору, Биби-Люпен выходил из потайной двери в колонне.

Начальник тайной полиции шел из Консьержери и также направлялся к генеральному прокурору. Легко понять удивление Биби-Люпена, когда он признал сюртук Карлоса Эррера, который он поутру так внимательно изучал. Он ускорил шаг, желая его обогнать. Жак Коллен обернулся. Враги очутились лицом к лицу. Оба они застыли на месте, и их столь непохожие глаза метнули одинаковый взгляд, подобно двум дуэльным пистолетам, разряженным одновременно.

– Ну, теперь-то я тебя поймал, мошенник! – сказал начальник тайной полиции.

– Валяй!.. – отвечал Жак Коллен с насмешливой улыбкой. У него мелькнула мысль, что г-н де Гранвиль приказал следить за ним, – и удивительная вещь! – он огорчился, решив, что этот человек не так великодушен, как ему казалось.

Биби-Люпен храбро схватил за горло Жака Коллена, а тот, глядя в глаза своего противника, резким ударом так отшвырнул его, что Биби-Люпен упал навзничь в трех шагах от него; потом Обмани-Смерть степенно подошел к Биби-Люпену и протянул ему руку, чтобы помочь встать, точь-в-точь как уверенный в силе своих кулаков английский боксер, который охотно начал бы борьбу сначала. Биби-Люпен был слишком выдержан, чтобы поднять крик, но он вскочил на ноги, побежал ко входу в коридор и знаком приказал одному из жандармов стать там на караул. Потом с молниеносной быстротой воротился к своему врагу, который спокойно наблюдал за ним. Жак Коллен подумал, что либо генеральный прокурор не сдержал слова, либо Биби-Люпен не посвящен в дело, и решил выяснить положение.

– Ты хочешь арестовать меня? – спросил Жак Коллен своего врага. – Отчечай без уверток! Неужто я не знаю, что в гнезде у Аиста ты сильнее меня? Я убил бы тебя одним пинком, но мне не одолеть жандармов и солдат. Хватит шуметь; куда ты хочешь меня вести?

– К господину Камюзо.

– Идем к господину Камюзо, – отвечал Жак Коллен. – А почему бы нам не пойти к генеральному прокурору?.. Это ближе, – прибавил он.

Биби-Люпен отлично знал, что он в немилости у высших судебных властей, которые подозревали, что его состояние нажито за счет преступников и их жертв, поэтому он был не прочь явиться в прокуратуру с такой добычей.

– Пойдем, – сказал Биби-Люпен. – Это мне кстати! Но раз ты сдаешься, позволь-ка мне привести тебя в порядок, я боюсь твоих пощечин! – И он вытащил из кармана наручники.

Жак Коллен протянул руки, и Биби-Люпен надел на них наручники.

– Ну, а раз ты такой покладистый, – продолжал он, – скажи мне, как ты вышел из Консьержери?

– Так же, как и ты, по малой лестнице.

– Стало быть, ты опять наклеил нос жандармам?

– Нет. Меня отпустил на честное слово господин де Гранвиль.

– Ты что, смеешься?

– Вот увидишь!.. Гляди, как бы на тебя не надели цепочку!

В эту минуту Корантен говорил генеральному прокурору:

– Сами изволите видеть, сударь, ровно час, как наш молодчик ушел. Вы не думаете, что он насмеялся над вами?.. Быть может, он уже на пути в Испанию, где нам его не найти. Испания полна чудес.

– Либо я не разбираюсь в людях, либо он вернется; все его интересы обязывают его к этому; он больше должен получить от меня, чем дать мне…

В эту минуту вошел Биби-Люпен.

– Господин граф, – сказал он, – я принес вам добрую весть: сбежавший Жак Коллен пойман.

– Вот как вы держите слово! – вскричал Жак Коллен, обращаясь к г-ну де Гранвилю. – Спросите вашего двуличного агента, где он меня поймал.

– Где? – спросил генеральный прокурор.

– В двух шагах от прокуратуры, под сводом, – отвечал Биби-Люпен.

– Освободите этого человека от ваших наручников, – строго сказал господин де Гранвиль Биби-Люпену. – И помните, пока вам не прикажут арестовать его, оставьте этого человека в покое. Ступайте! Вы привыкли решать и действовать, словно в вашем лице соединились правосудие и полиция.

И генеральный прокурор повернулся спиной к побледневшему начальнику полиции, который, встретив взгляд Жака Коллена, предрекавший ему падение, побледнел еще более.

– Я не выходил из кабинета, ожидая вас; можете не сомневаться, я держал свое слово, как вы сдержали ваше, – сказал г-н де Гранвиль Жаку Коллену.

– В первую минуту я усомнился в вас, сударь, и как знать, что подумали бы вы, будь вы на моем месте? Но, рассудив, я понял, что неправ. Я приношу вам больше, чем вы мне даете; не в ваших интересах меня обманывать…

Судья обменялся быстрым взглядом с Корантеном. Этот взгляд, не ускользнувший от Обмани-Смерть, внимание которого было всецело обращено на г-на де Гранвиля, обнаружил диковинного старичка, сидевшего в креслах, поодаль. Тотчас же предупрежденный тем живым и безошибочным инстинктом, который дает вам знать о присутствии врага, Жак Коллен всмотрелся в эту фигуру; он сразу же заметил, что глаза человека не соответствуют возрасту, на который указывает одежда, и признал маскарад. В одно мгновение Жак Коллен отыграл у Корантена первенство, которое тот благодаря своей редкой наблюдательности взял над ним, разоблачив его в номере гостиницы у Перада.

– Мы не одни!.. – сказал Жак Коллен г-ну де Гранвилю.

– Нет, – сухо отвечал генеральный прокурор.

– И этот господин, – продолжал каторжник, – один из моих лучших знакомых… если я не ошибаюсь?

Он шагнул вперед и узнал Корантена, настоящего виновника падения Люсьена. Кирпично-красное лицо Жака Коллена стало на одно короткое, неуловимое мгновение бледным, почти белым; вся кровь у него прихлынула к сердцу, таким жгучим и яростным было желание броситься на это опасное животное и растоптать его; но он подавил это зверское желание и сдержал себя тем бешеным напряжением воли, которое делало его таким страшным. Он принял любезный вид и приветствовал старичка с вкрадчивой учтивостью, столь привычной для него с той поры, как он вошел в роль духовного лица высокого ранга.

– Господин Корантен, – сказал он, – смею спросить, какой случайности я обязан удовольствием встретиться с вами? Уж не моя ли особа имеет счастье служить причиной вашего посещения прокуратуры?

Удивление генерального прокурора достигло высшей степени, и он не мог отказать себе в удовольствии наблюдать встречу этих двух людей. Все движения Жака Коллена и тон, каким были сказаны эти слова, указывали на сильнейшее нервное возбуждение, и ему было любопытно узнать его причины. При этом неожиданном и чудодейственном опознании его личности Корантен поднялся, как змея, которой наступили на хвост.

– Да, это я, любезный аббат Карлос Эррера.

– Уж не явились ли вы сюда, – сказал ему Обмани-Смерть, – в качестве посредника между господином генеральным прокурором и мною?.. Неужто я имею счастье служить предметом одной из тех сделок, в которых вы блещете своими талантами? Послушайте, сударь, – сказал каторжник, обернувшись к генеральному прокурору, – чтобы вам не терять даром ваше драгоценное время, читайте, вот образчики моих товаров… И он протянул г-ну де Гранвилю три письма, вынутые им из бокового кармана сюртука. – Покамест вы будете знакомиться с ними, я, если позволите, побеседую с этим господином.

– Большая честь для меня, – отвечал Корантен, невольно вздрогнув.

– Вы, сударь, достигли полного успеха в нашем деле, – сказал Жак Коллен. – Я был побит… – прибавил он шутливым тоном проигравшего игрока, – но при этом у вас сняли несколько фигур с доски… Победа досталась вам не дешево…

– Да, – отвечал Корантен, принимая шутку. – Ежели вы потеряли королеву, то я потерял обе ладьи…

– О! Контансон был только пешкой! – возразил насмешливо Жак Коллен. – Его можно заменить. Позвольте мне в глаза воздать вам хвалу. Вы, даю в том честное слово, человек незаурядный.

– Полноте, полноте! Я склоняюсь перед вашим превосходством, – сказал Корантен с видом заправского балагура, как бы говоря: «Хочешь паясничать, изволь!» – Ведь я располагаю всем, а вы, так сказать, на особняка ходите…

– О-о!.. – протянул Жак Коллен.

– И вы чуть было не взяли верх, – сказал Корантен, услыхав это восклицание. – Вы самый необыкновенный человек, какого я встречал в жизни, а я на своем веку видел много необыкновенных людей, ибо все те, с кем я веду борьбу, примечательны по своей дерзости, по смелости своих замыслов. Я был, к несчастью, чересчур близок с его светлостью, покойным герцогом Орантским; я работал для Людовика Восемнадцатого, когда он царствовал, а когда он был в изгнании, то для императора и для Директории. У вас закал Лувеля, отменнейшего орудия политики, какое я когда-либо видел, притом у вас гибкость князя дипломатии. А какие помощники!.. Я бы дал отрубить много голов, чтобы получить в свое распоряжение кухарку бедняжки Эстер… Где только вы находите таких красоток, как та девушка, что некоторое время подменяла собою эту еврейку для Нусингена?.. Я просто теряюсь, откуда их брать, когда они нужны мне…

– Помилуйте, сударь, – сказал Жак Коллен. – Вы меня смущаете… От этих похвал, услышанных от вас, нетрудно потерять голову…

– Они вами заслужены! Да ведь вы обманули самого Перада! Он принял вас за полицейского чиновника!.. Слушайте, не виси у вас на шее этот несмышленыш, которого вы опекали, вы бы нас провели.

– О сударь, вы забываете Контансона в роли мулата… и Перада на ролях англичанина!.. Актерам помогает театральная рампа; но так бесподобно играть роль среди бела дня в любой обстановке, на это способны только вы и ваши…

– Полноте! – сказал Корантен. – Мы оба знаем себе цену и важность наших заслуг. Мы оба с вами одиноки, глубоко одиноки; я потерял старого друга, вы – вашего питомца. – Я в эту минуту сильнее вас, – почему бы не поступить нам, как в мелодраме «Адретская гостиница»[483]! Я предлагаю вам мировую и говорю: «Обнимемся, и делу конец!» Обещаю вам в присутствии генерального прокурора полное и безоговорочное помилование, и вы станете одним из наших, первым после меня, быть может, моим преемником.

– Стало быть, вы предлагаете создать мне положение?.. – спросил Жак Коллен. – Завидное положение! Из черненьких прямо в беленькие…

– Вы окажетесь в той сфере деятельности, где ваши таланты будут хорошо оценены, хорошо оплачены и где вы будете поступать по своему усмотрению. У полиции политической и государственной есть опасные стороны. Я сам, каким вы меня знаете, уже дважды сидел в тюрьме… Но это мне ничуть не повредило. Можно путешествовать! Быть тем, кем хочешь казаться… Чувствуешь себя настоящим мастером полических драм, вельможи относятся к тебе с учтивостью… Ну-с, любезный Жак Коллен, устраивает вас это?..

– Вам даны на этот счет указания? – спросил его каторжник.

– Мне дано неограниченное право… – сказал Корантен, восхищенный собственной выдумкой.

– Вы шутите; вы человек большого ума и, конечно, допускаете, что можно и не доверять вам… Вы предали немало людей, упрятав их в мешок и притом заставив их влезть туда якобы добровольно. Я знаю ваши блестящие баталии: дело Симеза, дело Монторана… [484] О! Это настоящие шпионские баталии, своего рода битвы при Маренго![485]

– Так вот, – сказал Корантен, – вы питаете уважение к господину генеральному прокурору?

– Да, – сказал Жак Коллен, почтительно наклонившись. – Я восхищаюсь его благородным характером, его твердостью, великодушием и отдал бы свою жизнь, лишь бы он был счастлив. Поэтому я прежде всего выведу из опасного состояния, в котором она находится, госпожу де Серизи.

Генеральный прокурор не могскрыть чувства радости.

– Так вот, спросите же у него, – продолжал Корантен, – властен ли я вырвать вас из того унизительного положения, в котором вы пребываете и взять вас к себе на службу?

– Да, это правда, – сказал г-н де Гранвиль, глядя на каторжника.

– Чистая правда? Мне простят мое прошлое и пообещают назначить вашим преемником, ежели я докажу свое искусство?

– Между такими людьми, как мы с вами, не может быть никаких недоразумений, – продолжал Корантен, проявляя такое великодушие, что обманул бы любого.

– А цена этой сделки, конечно, передача писем трех дам?.. – спросил Жак Коллен.

– Мне кажется, нет нужды говорить об этом…

– Любезный Корантен, – сказал Обмани-Смерть с насмешкой, достойной той славы, какую стяжал Тальма в роли Никомеда, – благодарю вас, я вам обязан тем, что узнал себе цену, и понял, какое значение придают тому, чтобы вырвать из моих рук мое оружие… Я этого никогда не забуду… Я всегда и во всякое время к вашим услугам и вместо того, чтобы говорить, как Робер Макэр: «Обнимемся!..» – я первый вас обниму.

Он с такой быстротой схватил Корантена поперек туловища, что тот не успел уклониться от этого объятия. Он прижал его к своей груди, как куклу, поцеловал в обе щеки, поднял, точно перышко, распахнул дверь кабинета и опустил его на пол в коридоре, всего измятого этими грубыми объятиями.

– Прощайте, любезный, – сказал он, понизив голос, – Нас отделяют друг от друга расстояние в три трупа; мы скрестили шпаги, они одной закалки и равны по размеру… Сохраним уважение друг к другу; но я хочу быть равным вам, а не вашим подчиненным. Вы оказались бы так вооружены, что были бы, по-моему, слишком опасным начальником для вашего помощника. Проложим ров между нами. Горе вам, если вы ступите в мои владения!.. Вы именуетесь Государством точно так же, как лакеи носят имя своих господ; а я хочу именовать себя Правосудием; мы будем часто встречаться, и нам следует проявлять в наших отношениях тем больше достоинства и приличия, что мы всегда останемся отъявленными канальями, – шепнул он ему на ухо. – Я дал тому пример, поцеловав вас…

Корантен растерялся впервые в жизни и позволил своему страшному противнику пожать себе руку.

– Если так, – сказал он, – я полагаю, что в наших интересах быть друзьями…

– Мы будем сильнее каждый в отдельности, но вместе с тем и опаснее, – прибавил Жак Коллен тихим голосом. – Итак, разрешите мне просить у вас завтра задаток под нашу сделку…

– Ну что ж! – сказал Корантен добродушно, – Вы отнимаете у меня ваше дело, чтобы передать его генеральному прокурору; вы будете причиной его повышения; но не могу не сказать вам, что вы избрали благую долю… Биби-Люпен слишком известен, он свое отслужил. Если вы его замените, вы займете единственное подходящее для вас положение; я восхищен видеть вас там… честное слово…

– До скорого свидания, – сказал Жак Коллен.

Вернувшись в кабинет, Жак Коллен, увидел, что генеральный прокурор сидит за столом, обхватив голову руками.

– И вы можете уберечь графиню де Серизи от грозящего ей безумия?.. – спросил г-н де Гранвиль.

– В пять минут… – отвечал Жак Коллен.

– И вы можете вручить мне всю переписку этих дам?

– Вы прочли эти три письма…

– Да, – сказал генеральный прокурор с живостью. – Мне стыдно за тех, кто писал эти письма.

– Ну, мы теперь одни! Запретите входить к вам, и побеседуем, – сказал Жак Коллен.

– Позвольте… Правосудие прежде всего должно выполнить свой долг, и господин Камюзо получил приказ арестовать вашу тетушку.

– Он никогда не найдет ее, – сказал Жак Коллен.

– Произведут обыск в Тампле у некой девицы Паккар, которая держит там заведение…

– Там найдут только одно тряпье: наряды, брильянты, мундиры. И все же надо положить конец рвению господина Камюзо.

Господин де Гранвиль позвонил и приказал служителям канцелярии попросить г-на Камюзо.

– Послушайте, – сказал он Жаку Коллену, – пора кончать! Мне не терпится узнать ваш рецепт для излечения графини…

– Господин генеральный прокурор, – сказал Жак Коллен очень серьезно, – я был, как вы знаете, присужден к пяти годам каторжных работ за подлог. Я люблю свободу!.. Но эта любовь, как всякая любовь, была мне во вред; чересчур пылкие любовники вечно ссорятся! Я бежал неоднократно, меня ловили, и так я отбыл семь лет каторги. Стало быть, вам остается простить мне только отягчение наказания, заработанное мною на лужке… виноват, на каторге! В действительности я отбыл наказание, и пока мне не приписывают никакого скверного дела – а это не удастся ни правосудию, ни даже Корантену! – я должен быть восстановлен в правах французского гражданина. Жить далеко от Парижа, под надзором полиции, – разве это жизнь? Куда мне деваться? Что делать? Вам известны мои способности… Вы видели, как Корантен, этот кладезь коварства и предательства, бледнел от страха передо мной и воздавал должное моим талантам… Этот человек отнял у меня все! Он был один, не знаю, какими средствами и в каких целях, обрушил здание счастья Люсьена… Все это сделали Корантен и Камюзо…

– Не защищайте себя, обвиняя других, – сказал г-н де Гранвиль, – переходите к делу.

– Так вот, дело в следующем! Этой ночью, держа в своей руке ледяную руку мертвого юноши, я дал себе клятву отказаться от бессмысленной борьбы, которую я веду в продолжение вот уже двадцати лет против общества. Я изложил вам свои взгляды на религию, и вы, конечно, не сочтете меня способным лицемерить… Так вот, я двадцать лет наблюдал жизнь с ее изнанки, в ее тайниках, и узнал, что ходом вещей правит сила, которую вы называете провидением, я называю случаем, а мои товарищи фартом! От возмездия не ускользнет ни одно злодеяние, как бы оно ни старалось его избегнуть. В нашем ремесле бывает так: человеку везет, у него все козыри и его первый ход; и вдруг свеча падает, карты сгорают, или внезапно игрока хватает удар!.. Такова история Люсьена. Этот мальчик, этот ангел, не замарал себя и тенью злодейства; он плыл по течению и не боролся с этим течением. Он должен был жениться на мадемуазель де Гранлье, получить титул маркиза, у него было состояние! И что ж? Какая-то девка травится, да еще прячет куда-то выручку от продажи процентных бумаг, и здание его благополучия, возведенное с таким трудом, рушится в один миг! И кто первый наносит нам удар! Человек, запятнанный гнусными преступлениями, чудовище, совершившее в мире наживы такие злодеяния (см. Банкирский дом Нусингена), что каждый червонец из его миллионов оплачен слезами какой-нибудь семьи, – Нусинген, этот узаконенный Жак Коллен в мире дельцов! Да ведь вы сами знаете не хуже меня о распродажах имущества, обо всех гнусных проделках этого человека, который заслуживает виселицы. А на всех моих поступках, даже самых добродетельных, будет вечно оставаться след моих кандалов! Играть роль мячика между двух ракеток, из которых одна именуется каторгой, другая полицией, это значит жить жизнью, где победа – вечный труд, где покой, по-моему, невозможен. Господин де Гранвиль, Жак Коллен умер вместе с Люсьеном, которого кропят сейчас святой водою и готовятся везти на кладбище Пер-Лашез. Теперь мне нужно найти себе такое место, где бы я мог если не жить, то доживать… При настоящем положении вещей вы, правосудие, не пожелали заняться гражданским и общественным положением бывшего каторжника. Если закон и удовлетворен, то общество не удовлетворено: оно по-прежнему чувствует к нему недоверие и всячески старается оправдать свою подозрительность в собственных глазах; оно обращает бывшего каторжника в существо нетерпимое в своей среде; оно формально возвращает ему все права, но запрещает жить в известной зоне. Общество говорит этому отверженному: «Париж и такие-то его пригороды, единственное место, где ты можешь укрыться, для тебя запретны». Потом оно отдает бывшего каторжника под надзор полиции. И вы думаете, что в таких условиях можно жить? Чтобы жить, надо работать, с каторги не возвращаются с рентой! Вы стараетесь, чтобы каторжник имел ясные приметы, был легко опознан вами, был лишен выбора местожительства, а после этого вы еще можете думать, что граждане доверчиво раскроют ему свои объятия, когда общество, правосудие, весь окружающий его мир не питает к нему никакого доверия? Вы обрекаете его на голод или преступление. Он не находит работы, его роковым образом толкают к прежнему ремеслу, а оно ведет на эшафот. Поэтому, как я ни хотел отказаться от борьбы против закона, я не нашел для себя места под солнцем. Одно только мне подходит: стать слугой той власти, которая нас угнетает. И стоило лишь блеснуть этой мысли, как сила моя, о которой я вам говорил, проявилась в самой наглядной форме. Три знатных семьи в моих руках! Не бойтесь, я не собираюсь шантажироватьШантаж – гнуснейшее из злодеяний. В моих глазах это более подлое злодеяние, нежели убийство. Убийца хотя бы должен обладать отчаянной смелостью. Я подтверждаю свои слова, ибо письма – залог моей безопасности, оправдание моего разговора с вами как равного с равным в эту минуту, преступника с правосудием, – письма эти в вашем распоряжении… Служитель вашей канцелярии может пойти от вашего имени за остальными, они будут ему вручены… Я не прошу выкупа, я ими не торгую! Увы, господин генеральный прокурор, когда я их откладывал в сторону, я думал не о себе, а о том, что когда-нибудь Люсьен может оказаться в опасности! Если моя просьба не будет уважена, ну что ж! У меня больше мужества, больше отвращения к жизни, нежели нужно для того, чтобы пустить себе пулю в лоб и освободить вас от себя… Я могу, получив паспорт, уехать в Америку и там жить отшельником; я обладаю всеми склонностями дикаря… Вот в каких мыслях провел я эту ночь. Ваш секретарь, вероятно, передал вам мои слова, я просил его об этом. Увидев, какие меры предосторожности вы принимаете, чтобы оберечь память Люсьена от бесчестия, я отдал вам свою жизнь – жалкий дар! Я больше не дорожил ею, она казалась мне невозможной без света, озарявшего ее, без счастья, которое ее одушевляло, без надежды, составлявшей весь ее смысл, без юного поэта, который был ее солнцем, и мне захотелось отдать вам все эти три связки писем…

Господин де Гранвиль склонил голову.

– Выйдя в тюремный двор, я нашел виновников злодеяния, совершенного в Нантере, и узнал, что нож гильотины занесен над моим юным товарищем по цепи за небольшое соучастие в этом преступлении, – продолжал Жак Коллен. – Я узнал, что Биби-Люпен обманывает правосудие, что один из его агентов – убийца супругов Кротта; не было ли это, как говорят у вас, волей провидения?.. Итак, мне представился случай сделать доброе дело, употребить способности, которыми я одарен, а также приобретенные мною печальные познания на служение обществу, быть полезным, а не вредным; и я осмелился положиться на ваш ум, на вашу доброту.

Доброжелательность, прямодушие, прямота этого человека, его исповедь, в которой не было ни язвительности, ни философского оправдания порока, внушавших ранее ужас слушателю, невольно заставляли поверить в его перерождение. То был уже не он.

– Я верю вам настолько, что хочу быть всецело в вашем распоряжении, – продолжал он со смирением кающегося. – Вы видите, я стою на распутье трех дорог: самоубийство, Америка и Иерусалимская улица. Биби-Люпен богат, от отжил свое время; этот ваш блюститель закона – двурушник, и, если бы вы пожелали дать мне волю, я бы его вывел на чистую воду через неделю. Если вы назначите меня на должность этого негодяя, вы окажете большую услугу обществу. Лично мне уж ничего не нужно. У меня все качества, необходимые в этой должности. Я образованнее Биби-Люпена, я дошел до класса риторики; я не так глуп, как он; я умею себя держать, когда захочу. Предел моего честолюбия – быть частицей порядка и возмездия, вместо того, чтобы олицетворять собою безнравственность. Я впредь никого не буду вовлекать в великую армию порока. Когда на войне берут в плен вражеского главнокомандующего, его не расстреливают, не правда ли? Ему возвращают шпагу и предоставляют какой-либо город в качестве тюрьмы; так вот, я главнокомандующий каторги, и я сдаюсь… Меня сразило не правосудие, а смерть… Только эта область, в которой я хочу действовать, а значит и жить, подходит для меня, тут я разверну все способности, которые в себе чувствую… Решайте…

И Жак Коллен замолк в покорной и почтительной позе.

– Вы отдаете письма в мое распоряжение? – сказал генеральный прокурор.

– Можете послать за ними, их передадут вашему посланцу…

– Но куда?

Жак Коллен читал в сердце генерального прокурора и продолжал свою игру.

– Вы обещали заменить смертную казнь Кальви двадцатью годами каторжных работ. О! Я упоминаю об этом не для того, чтобы ставить условия, – сказал он с живостью, заметив жест генерального прокурора. – Но эта жизь должна быть спасена по другой причине: мальчик невиновен…

– Куда послать за этими письмами? – спросил генеральный прокурор. – Мой долг и мое право знать, тот ли вы человек, за которого вы себя выдаете. Я хочу получить вас без всяких условий…

– Пошлите верного человека на Цветочную набережную, там, в дверях скобяной лавки, под вывеской «Щит Ахилла»

– Лавка со Щитом?..

– Вот именно: там хранится мой щит, – сказал Жак Коллен с горькой усмешкой. – Ваш посланец встретит там старуху, наряженную, как я вам говорил, зажиточной торговкой рыбой, с серьгами в ушах, настоящую рыночную щеголиху! Пускай он спросит г-жу де Сент-Эстев. Не забудьте частицу де… Пускай скажет: «Я пришел от имени генерального прокурора; а зачем, вы знаете…» В ту же минуту вы получите три запечатанных пакета…

– И в них все письма? – сказал г-н де Гранвиль.

– Ну и подозрительны же вы! Недаром занимаете такое место, – сказал Жак Коллен, улыбаясь. – Я вижу, вы считаете меня способным, испытывая вас, всучить вам чистую бумагу… Вы не знаете меня! – прибавил он. – Я доверяю вам, как сын отцу.

– Вас отведут обратно в Консьержери, – сказал генеральный прокурор, – и вы будете ожидать там решения вашей участи.

Генеральный прокурор позвонил, вошел служитель его канцелярии, которому он сказал:

– Попросите сюда господина Гарнери, если он у себя.

Помимо сорока восьми полицейских приставов, охраняющих Париж, как сорок восемь ходячих привидений низшего ранга, носящих прозвище четверть глаза, данное им ворами, потому что их приходится по четыре на каждый район, и помимо тайной полиции, имеются еще два пристава, прикрепленных одновременно и к полиции и к прокуратуре для выполнения щекотливых поручений, а зачастую и для замены следователей. Канцелярия этих двух судебных чиновников, ибо полицейские приставы являются судебными чинами, называется канцелярией особых поручений, и, действительно, когда нужно произвести обыск либо арест, это всегда поручается им. Для такой должности требуются люди зрелые, с испытанными способностями, высоконравственные, умеющие хранить тайну; и то, что такие люди всегда находятся, можно приписать только чуду, которое провидение совершает на благо Парижа. Описание структуры суда будет неполным, если не упомянуть об этих судебных органах, так сказать предварительного порядка; ибо если правосудие, силою вещей, и утратило долю своей былой пышности, былого богатства, то нельзя не признать, что оно выиграло по существу. В Париже в особенности механизм судопроизводства удивительно усовершенствовался.

Господин де Гранвиль послал г-на де Шаржбефа, своего секретаря, на похороны Люсьена; доверить письма можно было лишь человеку не менее надежному, а г-н де Гарнери был одним из двух полицейских приставов для особых поручений.

– Господин генеральный прокурор, – продолжал Жак Коллен, – я уже дал вам доказательство того, что у меня есть свои понятия о чести… Вы разрешили мне свободно уйти, и вот я вернулся. Скоро одиннадцать часов… сейчас кончается заупокойная месса по Люсьену, его повезут на кладбище… Не посылайте меня в Консьержери, позвольте проводить тело моего мальчика до кладбища Пер-Лашез; я вернусь, и тогда я ваш пленник…

– Ступайте, – сказал г-н де Гранвиль голосом, исполненным доброты.

– Последнее слово, господин генеральный прокурор. Деньги этой девицы, любовницы Люсьена, не украдены… В то краткое время, что я был с вашего позволения на свободе, я успел поговорить со своими людьми… Я так же уверен в них, как вы уверены в ваших чиновниках особых поручений. Стало быть, деньги, вырученные Эстер Гобсек от продажи процентных бумаг, будут найдены где-нибудь в ее комнате, когда скинут печати. Горничная намекнула мне, что покойница была очень подозрительна и, как она выразилась, большая скрытница; она, верно, спрятала банковые билеты в своей постели. Пускай обыщут тщательно постель, пускай все перетряхнут, вскроют матрацы, подушку, и деньги найдутся.

– Вы в этом уверены?

– Я уверен в относительной честности моих мошенников, они никогда не обманывают меня… Я распоряжаюсь их жизнью и смертью, я сужу, выношу приговоры и привожу их в исполнение без всяких этих ваших формальностей. Вы имели случай убедиться в моей власти над ними. Я отыщу деньги, украденные у супругов Кротта; я изловлю на месте одного из агентов Биби-Люпена, его правую руку, и открою тайну нантерского преступления… Это задаток! Если вы возьмете меня на службу правосудию и полиции, вы через год будете поражены моими разоблачениями; я честно буду тем, чем должен быть, и сумею с успехом выполнить все дела, какие мне поручат.

– Я ничего не могу обещать вам, кроме моего расположения. То, о чем вы меня просите, зависит не от одного меня… Только король, по предоставлению министра юстиции, имеет право помилования, а назначение на должность, которую вы желаете получить, утверждает префект полиции.

– Господин Гарнери, – доложил служитель канцелярии.

По знаку генерального прокурора вошел полицейский пристав особых поручений и, окинув Жака Коллена взглядом знатока, подавил свое изумление, когда услышал, как г-н де Гранвиль сказал Жаку Коллену: «Ступайте!»

– Не угодно ли вам будет дозволить мне, – сказал Жак Коллен, – обождать здесь, пока господин Гарнери не принесет то, что составляет всю мою силу, и пока вы не выскажете мне свое удовлетворение?

Это смирение, эта совершенная добросовестность тронули генерального прокурора.

– Ступайте! – сказал судья. – Я уверен в вас.

Жак Коллен низко поклонился – поклоном низшего перед высшим. Десять минут спустя г-н де Гранвиль получил письма в трех пакетах. Но важность этого дела и выслушанная им исповедь заслонили в его памяти обещание Жака Коллена исцелить г-жу де Серизи.

Очутившись на улице, Жак Коллен испытал невыразимую радость бытия, он почувствовал себя свободным и возрожденным к новой жизни; от Дворца правосудия он быстрым шагом направился к церкви Сен-Жермен-де-Пре, где месса уже кончилась. Гроб кропили святой водой, и он пришел вовремя, чтобы проститься по-христиански с бренными останками нежно любимого юноши; потом он сел в карету и проводил тело до кладбища.

В Париже на похоронах толпа, переполняющая церковь, обычно редеет по мере приближения к Пер-Лашез, за исключением тех редких случаев, когда имеют место обстоятельства чрезвычайные или умирает естественной смертью какая-нибудь знаменитость. Для выражения сочувствия времени достаточно и в церкви; у каждого свои дела, и все спешат к ним вернуться. Поэтому из десяти траурных карет едва ли четыре были заняты. Когда погребальное шествие приблизилось к кладбищу, сопровождающих было человек двенадцать, и среди них Растиньяк.

– Как хорошо, что вы верны ему, – сказал Жак Коллен своему старому знакомому.

Растиньяк выразил удивление, встретив тут Вотрена.

– Будьте спокойны, – сказал ему бывший жилец г-жи Воке, – я ваш раб хотя бы уже потому, что вижу вас здесь. Не пренебрегайте моей поддержкой. Я сейчас или очень скоро буду, как никогда, в большой силе. Вы спрятали концы в воду, вы очень ловки, но, как знать, не понадоблюсь ли я вам когда-нибудь? Я всегда к вашим услугам.

– Кем же вы собираетесь стать?

– Поставщиком каторги, вместо того, чтобы быть ее обитателем, – отвечал Жак Коллен.

Растиньяк жестом выдал свое отвращение.

– А ежели вас обокрадут?..

Растиньяк ускорил шаг, он желал отделаться от Жака Коллена.

– Вы не знаете, в каких обстоятельствах можете оказаться!

Подошли к могиле, вырытой рядом с могилой Эстер.

– Два существа, любившие друг друга и познавшие счастье, соединились, – сказал Жак Коллен. – Все же это счастье – гнить вместе. Я прикажу положить меня здесь.

Когда тело Люсьена опустили в могилу, Жак Коллен упал навзничь без сознания. Этот человек, обладавший столь сильной волей, не выдержал легкого стука комьев земли, брошенных могильщиками, в ожидании чаевых, на крышку гроба.

В эту минуту подошли два агента тайной полиции, узнали Жака Коллена, подняли его и отнесли в фиакр.

– Что там опять случилось? – спросил Жак Коллен, очнувшись.

Он сразу же увидел, что по обе его стороны сидят в фиакре агенты полиции, и один из них Рюфар; он кинул на него взгляд, проникший в душу убийцы, до самой тайны Гоноры.

– Дело в том, что генеральный прокурор требует вас, – отвечал Рюфар. – Вас искали повсюду и вот нашли на кладбище. А вы чуть было не сковырнулись в могилу этого молодого человека.

– Это Биби-Люпен послал вас меня разыскивать? – помолчав, спросил Жак Коллен у второго агента.

– Нет, это распорядился господин Гарнери.

– И он ничего вам не сказал?

Агенты выразительно переглянулись, как бы советуясь друг с другом.

– Ну, а как именно он отдал вам приказ?

– Он приказал отыскать вас немедленно, – отвечал Рюфар, – сказав, что вы в церкви Сен-Жермен-де-Пре, а если покойника уже вынесли, то вы на кладбище…

– Меня спрашивал генеральный прокурор?..

– По-видимому.

– Так и есть, – отвечал Жак Коллен, я ему нужен!

И он опять погрузился в молчание, встревожившее обоих агентов. Около половины третьего Жак Коллен вошел в кабинет г-на де Гранвиля и застал там новое лицо: то был предшественник г-на де Гранвиля, граф Октав де Бован, один из представителей кассационного суда.

– Вы забыли о том, в какой опасности находится госпожа де Серизи, а вы обещали мне спасти ее.

– Спросите-ка у них, господин генеральный прокурор, – сказал Жак Коллен, делая агентам знак войти, – в каком состоянии эти шалопаи нашли меня.

– Без памяти, господин генеральный прокурор! На краю могилы молодого человека, которого хоронили.

– Спасите госпожу де Серизи, – сказал г-н де Бован, – и вы получите все, о чем просите!

– Я не прошу ни о чем, – сказал Жак Коллен. – Я сдался на милость победителя. Господин генеральный прокурор должен был получить…

– Все письма получены! – сказал г-н де Гранвиль. – Но вы обещали спасти рассудок госпожи де Серизи. Можете вы это сделать? Не пустое ли это хвастовство?

– Надеюсь, что нет, – скромно отвечал Жак Коллен.

– Так поедемте со мной! – сказал граф Октав.

– Нет, сударь, я не могу ехать в одной карете с вами… – сказал Жак Коллен. – Я еще каторжник… Пожелав служить правосудию, я не начну с оскорбления его… Скажите ей, что приедет лучший друг Люсьена, аббат Карлос Эррера… Весть о предстоящей встрече со мной безусловно окажет на нее впечатление и ускорит перелом в болезни. Прошу меня извинить, мне придется еще раз принять обличье испанского каноника – затем лишь, чтобы оказать вам эту большую услугу!

– Мы встретимся там около четырех часов, – сказал г-н де Гранвиль. – Я должен ехать с министром юстиции к королю.

Жак Коллен пошел к своей тетке, ожидавшей его на Цветочной набережной.

– Ну как! Ты, выходит, отдался в руки Аисту? – сказала она.

– Да.

– Рискованное дело!

– Ничуть. Я должен был спасти жизнь бедняге Теодору. Его помилуют.

– А ты?

– Я буду тем, чем должен быть. Я по-прежнему буду держать в страхе всю нашу братию! Но надо приниматься за дело! Ступай скажи Паккару, чтобы принимался за работу, а Европе – чтобы выполнила мои приказания.

– Ерунда! Я уже знаю, как быть с Гонорой! – сказала страшная Жакелина. – Я не теряла времени попусту, не сидела сложа руки!

– Чтобы Джинета, эта корсиканская девка, была найдена, и завтра же! – продолжал Жак Коллен, улыбаясь тетке.

– Надо ее выследить!

– Тебе поможет Манон-Блондинка, – отвечал Жак.

– У нас еще целый вечер впереди! – возразила тетка. – Чего ты петушишься? Неужто пахнет жареным?

– Я хочу превзойти с первого же своего шага все, что было самого удачного в работе Биби-Люпена. У меня состоялся коротенький разговор с чудовищем, убившим моего Люсьена, и я живу только ради того, чтобы отомстить ему. У нас с ним будет равное положение, одинаковое оружие, те же покровители! Мне понадобится несколько лет, чтобы разделаться с этой гадиной! Но он получит удар прямо в сердце.

– А он, верно, и сам думает подложить тебе поросенка от той же свиньи, – сказала тетка. – Ведь он приютил у себя дочь Перада, помнишь ту девчонку, что была продана госпоже Нуррисон?

– Наша первая задача – это поставить ему слугу.

– Трудновато! Он знает в этом толк, – сказала Жакелина.

– Что же, ненависть помогает жить! Впряжемся в работу!

Жак Коллен взял фиакр и поехал на набережную Малакэ в свою келью, где он жил, рядом с квартирой Люсьена. Привратник, чрезвычайно удивленный его появлением, вздумал рассказывать ему по происшедших событиях.

– Я все знаю, – сказал ему аббат. – Меня оклеветали, несмотря на святость моей жизни, но благодаря вмешательству испанского посла я освобожден.

И быстро поднявшись в свою комнату, он вынул из-под обложки молитвенника письмо, написанное Люсьеном г-же де Серизи, когда он впал у нее в немилость, показавшись у Итальянцев в ложе Эстер.

В отчаянии, Люсьен, считая себя погибшим навеки, решил не посылать письма; но Жак Коллен прочел этот образец эпистолярного искусства, и, так как каждая строчка, написанная рукою Люсьена, была для него священна, он спрятал письма в молитвенник, высоко оценив поэтические выражения этой тщеславной любви. Когда г-н де Гранвиль рассказал ему, в каком состоянии находится г-жа де Серизи, этот столь проницательный человек правильно рассудил, что первопричинаа отчаяния и нервного расстройства знатной дамы кроется в размолвке между нею и Люсьеном, в которой она была повинна. Он знал женщин, как судья знает преступников, он угадывал самые сокровенные движения их сердца и сразу же подумал, что графиня, должно быть, приписывает смерть Люсьена также и своей суровости и горько себя за это упрекает. Несомненно, человек, обласканный ее любовью, не расстался бы с жизнью! Узнав, что несмотря на ее резкий поступок, ее любили по-прежнему, она могла выздороветь.

Если Жак Коллен был искусным командующим армией каторжников, надо сознаться, что он не в меньшей мере был искусным целителем душ. Появление этого человека в особняке де Серизи было позором и вместе с тем надеждой. В маленькой гостиной, смежной со спальней графини, собралось несколько человек: граф, врачи; но, оберегая свою честь от малейшей тени, граф де Бован выслал оттуда всех, оставшись лишь со своим другом. Для вице-председателя государственного совета, для члена тайного совета появление в его доме столь темной и зловещей личности было ощутительным ударом.

Жак Коллен переоделся. На нем были черные суконные панталоны и сюртук, его поступь, взгляд, движения – все было совершенно безукоризненно. Он поклонился обоим государственным мужам и спросил, может ли он войти в спальню графини.

– Она ждет вас с нетерпением, – сказал г-н де Бован.

– С нетерпением? Она спасена, – сказал этот грозный чародей. И в самом деле, побеседовав полчаса, Жак Коллен отворил дверь и сказал: «Пожалуйте, граф, вам больше нечего опасаться рокового исхода».

Графиня прижимала письмо к сердцу; она была спокойна: казалось, она примирилась сама с собой. Увидев ее, граф не мог сдержать свою радость.

«Вот они, эти люди, вершители нашей судьбы и судьбы народов! – подумал Жак Коллен, пожав плечами, когда два друга вошли в спальню. – Нечаянный вздох женщины выворачивает их мозги наизнанку, как перчатку! Они теряют голову от одного ее взгляда! Юбка покороче или подлиннее – и вот они в отчаянии бегают за ней по всему Парижу. Женские причуды отзываются на всем государстве! О, как выигрывает человек, когда он, подобно мне, освобождается от этой тирании ребенка, от этой пресловутой честности, низвергаемой со своих высот страстью, от детской злости, от этого чисто дикарского коварства! Женщина, гениальный палач, искусный мучитель, была и всегда будет гибелью для мужчины. Генеральный прокурор, министр, все они ослеплены: они поднимают все вверх дном ради писем герцогини или девчонки, ради спасения рассудка женщины, которая все равно и в здравом уме будет безумнее, нежели потерявши рассудок. – Он высокомерно улыбнулся. – Они мне верят, они прислушиваются к моим откровениям и оставят место за мною. Я буду всегда господствовать над этим миром, который вот уже двадцать лет повинуется мне…»

Жак Коллен применил и здесь ту удивительную силу, при помощи которой он некогда воздействовал на Эстер, ибо он владел, как неоднократно видел читатель, умением укрощать безумцев словом, взглядом, жестом, и он изобразил Люсьена как бы унесшим с собою в душе образ графини.

Ни одна женщина не устоит перед мыслью, что она была любима безраздельно.

«У вас нет более соперницы!» – было последним словом этого холодного насмешника.

Он пробыл целый час в гостиной, забытый всеми. Г-н де Гранвиль, войдя, увидел, что он стоит мрачный, погруженный в раздумье, подобное тому, какое должно овладевать человеком, решившимся произвести 18 брюмера в своей жизни.[486]

Генеральный прокурор направился в спальню графини, где пробыл несколько минут, потом, вернувшись, подошел к Жаку Коллену и спросил его:

– Тверды ли вы в ваших намерениях?

– Да, сударь.

– Так вот, вы смените Биби-Люпена, а наказание осужденному Кальви будет смягчено.

– Его не пошлют в Рошфор?

– Ни даже в Тулон. Вы можете дать ему у себя работу. Но эта милость и ваше назначение зависят от того, как вы себя проявите в вашей должности за те шесть месяцев, пока вы будете помощником Биби-Люпена.


В первую же неделю помощник Биби-Люпена возвратил четыреста тысяч франков семье Кротта, выдал Рюфара и Годе.

Выручка за продажу государственных процентных бумаг Эстер Гобсек была найдена в постели куртизанки, и г-н де Серизи передал Жаку Коллену триста тысяч франков, отказанных ему по завещанию Люсьеном де Рюбампре.

Надгробие, выбранное Люсьеном для себя и Эстер, считается одним из самых красивых на кладбище Пер-Лашез, и место в их изножии предназначено для Жака Коллена.

Прослужив почти пятнадцать лет на своем посту, Жак Коллен ушел на покой около 1845 года.


1838 – 1847

Оноре де Бальзак Кузина Бетта

Дону Микеланджело Каэтани, князю Теано

Не князю римскому, не наследнику славного рода Каэтани, подарившему нескольких пап христианскому миру, но ученому истолкователю Данте посвящаю я этот краткий отрывок длинной повести.

Вы просветили меня, показав, на какой прекрасной основе мыслей великий итальянский поэт создал свою поэму, единственное произведение, которое писатели нового времени могут противопоставить творению Гомера. До встречи с вами «Божественная комедия» представлялась мне огромной загадкой, разрешение которой не было найдено никем, и во всяком случае не комментаторами. Так глубоко понять Данте, как вы, значит уподобиться ему в величии, но ведь все великое вам близко.

Какой-нибудь французский ученый составил бы себе имя, получил бы и кафедру и ордена, напечатав в виде глубокомысленного исследования импровизацию, которой вы так пленили нас в тот вечер, когда мы отдыхали после прогулки по Риму. Вы, может быть, не знаете, что большинство наших профессоров живут за счет Германии, за счет Англии, за счет Востока или за счет Севера, как насекомые живут за счет деревьев; и, как насекомые, они питаются чужими соками. Но на Италии еще не наживались столь откровенно. Я знаю, никто из наших ученых не оценит моей писательской щепетильности. Ведь я мог бы, обокрав вас, стать ученее всех Шлегелей; но я останусь скромным доктором социальной медицины, врачевателем неизлечимых недугов, хотя бы для того, чтобы отдать дань признательности моему чичероне и присоединить ваше славное имя к именам ди Порциа, Сан-Северино, Парето, ди Негро, Бельджойзо, которые в «Человеческой комедии» олицетворяют сердечный и нерушимый союз Италии и Франции; и союз этот освящаю не я первый: еще в XVI веке моим предшественником был ваш Банделло, епископ и автор озорных сказок, вошедших в великолепное собрание новелл, откуда Шекспир черпал сюжеты для своих пьес и даже заимствовал целые роли, воспроизводя их порою дословно.

Два наброска, которые я вам посвящаю, представляют собою два вечных лика одного и того же явления. «Homo duplex»[487], — сказал наш великий Бюффон[488]. Почему бы не прибавить: «Res duplex»[489]. Все двойственно, даже добродетель. Поэтому-то Мольер и рассматривает с двух сторон всякую проблему. В подражание ему Дидро написал однажды свой шедевр: «Это не сказка», где он создает дивный образ мадмуазель де Лашо, погубленной Гарданом, и тут же показывает совершенного любовника, убитого его возлюбленной. Итак, мои две повести под стать одна другой, как близнецы разного пола. Пусть это лишь плод своенравной фантазии писателя, но она оправдана в таком произведении, где автор стремится воссоздать различные формы, в которые облекается мысль. В большинстве случаев споры возникают по той причине, что существуют ученые невежды, которые так устроены, что видят только одну сторону явлений и вещей, и каждый утверждает, что та сторона, какая ему видна, и есть единственно истинная, единственно правильная. Не напрасно в Священном писании обронены пророческие слова: «Бог обрек мир на распри». Думаю, что уже одно это библейское изречение должно побудить святой престол ввести у вас двухпалатную систему управления, подобно системе, установленной в 1814 году указом Людовика XVIII.

Отдаю под защиту вашего ума и присущего вам поэтического чувства два рассказа о «Бедных родственниках».

Ваш покорный слуга
дeБальзак.
Париж, август — сентябрь 1846 г.

В середине июля месяца 1838 года по Университетской улице проезжал экипаж, так называемый милорд, с недавнего времени появившийся на парижских извозчичьих биржах; в экипаже восседал господин средних лет в мундире капитана Национальной гвардии.

Парижан принято считать людьми умными, но все же некоторые из них думают, что военная форма им несравненно более к лицу, нежели штатское платье, и, приписывая женщинам весьма непритязательные вкусы, они надеются произвести выгодное впечатление мохнатой шапкой и золотыми галунами.

Багровая и толстощекая физиономия этого капитана Второго легиона сияла от самодовольства, которым дышала вся его фигура. По этому сиянию, коим богатство, приобретенное торгашеством, окружает чело удалившихся от дел лавочников, можно было узнать в седоке одного из избранников Парижа, на худой конец бывшего помощника мэра в своем округе. И уж конечно, на его груди, лихо выпяченной на прусский манер, красовалась ленточка ордена Почетного легиона. Развалясь в углу «милорда», господин с орденским знаком рассеянно оглядывал прохожих, и не один из них, как это часто случается в Париже, отнес на свой счет приятную улыбку, предназначенную для отсутствующих прекрасных глаз.

«Милорд» остановился в той части Университетской улицы, которая находится между улицами Бельшасс и Бургундской, у подъезда большого дома, недавно выстроенного на участке, где стоял старый особняк с садом. Пощадив этот старинный особняк, доживавший свой век, владельцы оставили его в полной неприкосновенности в глубине двора, урезанного наполовину ради новой постройки.

По тому, как капитан принимал услуги кучера, помогавшего ему выйти из экипажа, в нем можно было признать человека лет пятидесяти. Есть движения явно затрудненные, с нескромностью метрического свидетельства разоблачающие возраст. Капитан натянул на правую руку светло-желтую перчатку и, не задав ни одного вопроса швейцару, прошествовал к двери, ведущей в апартаменты нижнего этажа, всем своим видом говоря: «Она моя!»

У парижских швейцаров глаз наметанный, они не чинят препятствий людям с ленточкой в петлице, в синем мундире и с важной поступью: они безошибочно узнают богачей.

Весь нижний этаж был занят бароном Юло д'Эрви, бывшим комиссаром по снабжению армии при Республике, бывшим главным интендантом армии при Наполеоне, а ныне начальником одного из важнейших управлений военного министерства, членом Государственного совета, кавалером большого офицерского креста Почетного легиона и прочее и прочее.

Во избежание недоразумений барон Юло именовал себя Юло д'Эрви, по месту своего рождения, ибо существовал еще другой Юло, его брат, знаменитый генерал, командир гренадеров императорской гвардии, которого император после кампании 1809 года пожаловал титулом графа Форцхеймского. Граф, как старший, взял на себя заботы о младшем брате и, из чисто отеческих соображений, предусмотрительно зачислил его по военному ведомству, где благодаря их общим заслугам барон сумел снискать милость Наполеона. В 1807 году барон Юло уже занимал пост главного интенданта французской армии в Испании.

Позвонив, капитан гражданской службы не без труда оправил свой мундир, вздернувшийся и спереди и сзади под напором грушевидного живота. На звонок сразу же вышел лакей в ливрее, и важный гость проследовал за слугой, который, приотворив дверь в гостиную, доложил: «Господин Кревель!»

Услыхав это имя[490], удивительно подходившее к его носителю, высокая, хорошо сохранившаяся белокурая женщина вскочила с кресел, точно от электрического удара.

— Гортензия, ангел мой, прогуляйся в саду с кузиной Беттой, — взволнованно сказала она дочери, которая сидела поодаль с вышиваньем в руках.

Учтиво поклонившись капитану, юная Гортензия Юло вышла через застекленную дверь в сад вместе с тощей кузиной Беттой, которая казалась старше баронессы, хотя и была моложе ее на пять лет.

— Речь пойдет о твоем замужестве, — шепнула Бетта своей племяннице Гортензии, ничуть, видимо, не обидевшись на баронессу, которая так бесцеремонно выслала кузину из комнаты, точно не считала ее за человека.

Достаточно было взглянуть на одеяние кузины Бетты, чтобы объяснить пренебрежительное отношение к ней г-жи Юло.

Старая дева одета была в шерстяное платье цвета коринки, напоминавшее покроем и отделкой моды Реставрации; вышитая косынка стоила самое большее три франка, а такую соломенную шляпку с голубыми атласными бантами, отороченными соломкой, можно было увидеть разве только на парижской рыночной торговке. Неуклюжие козловые башмаки, работы захудалого сапожника, тоже никак не подходили родственнице почтенного семейства, и наверно, всякий счел бы ее за домашнюю швею. Однако ж старая дева не преминула, выходя из комнаты, отдать гостю дружеский поклон, на который г-н Кревель ответил многозначительным кивком.

— Вы пожалуете к нам завтра, мадмуазель Фишер, не правда ли? — сказал он.

— А у вас будут посторонние? — спросила кузина Бетта.

— Мои дети и вы, и никого больше! — отвечал Кревель.

— Хорошо, — сказала она, — в таком случае можете на меня рассчитывать.

— Сударыня, я к вашим услугам, — сказал капитан Национальной гвардии, вторично поклонившись баронессе Юло.

И он посмотрел на г-жу Юло так плотоядно, как смотрит Тартюф на Эльмиру[491], когда роль Тартюфа исполняет провинциальный актер где-нибудь в Пуатье или Кутансе, если к тому же он еще и переигрывает.

— Не угодно ли вам, господин Кревель, пожаловать вот сюда. Тут будет удобнее поговорить, нежели в гостиной, — сказала г-жа Юло, указывая на соседнюю комнату, которая, судя по расположению квартиры, служила для игры в карты.

Комната была отделена только легкой перегородкой от будуара, обращенного окнами в сад, и г-жа Юло, оставив на минуту г-на Кревеля в одиночестве, вышла в будуар затворить окно и дверь, чтобы кто-нибудь не подслушал их разговора. Из осторожности она решила также затворить стеклянную дверь в гостиной и, выглянув в сад, улыбнулась дочери и кузине, которые расположились в старой беседке. Она оставила раскрытой только дверь «карточной комнаты», откуда могла видеть каждого, кто войдет в гостиную через внутренние двери. И пока она ходила взад и вперед, от окон к дверям, не опасаясь ничьих любопытных глаз, ее лицо отражало такое душевное смятение, что каждый, кто увидел бы ее в эту минуту, испугался бы. Но едва она ступила на порог «карточной комнаты», на ее черты как бы опустилась непроницаемая маска, которой в трудные минуты умеют пользоваться даже самые простодушные женщины.

Покамест шли эти по меньшей мере странные приготовления, представитель Национальной гвардии изучал убранство гостиной. Выражение презрения, удовольствия и надежды с наивной откровенностью сменялись одно за другим на его пошлой физиономии выскочки в то время, как он разглядывал шелковые занавеси, когда-то пунцовые, а теперь лиловатые, выцветшие от солнца, истертые в складках от ветхости, ковер, утративший яркость красок, мебель, с которой сошла позолота, а шелковая, испещренная пятнами обивка местами расползлась. Он гляделся в зеркало, висевшее над каминными часами времен Империи, производя смотр собственной особе, когда шуршание шелкового платья возвестило о приближении баронессы. И он сразу же принял картинную позу.

Бросившись на диванчик, несомненно очаровательный лет тридцать тому назад, баронесса пригласила Кревеля сесть, и он расположился в кресле, у которого локотники заканчивались головами сфинксов, некогда бронзированными, а теперь облупившимися и явно деревянными.

— Предосторожности, которые вы принимаете, сударыня, могли бы служить счастливым предзнаменованием для...

— Для влюбленного, — сказала баронесса, прерывая капитана Национальной гвардии.

— Влюбленного? Это чересчур слабо сказано! —вскричал он, положа правую руку на сердце и вращая глазами. У женщины, равнодушной к поклоннику, подобные потуги изобразить страсть почти всегда вызывают улыбку. — Влюбленного! Скажите: очарованного!

— Послушайте, господин Кревель, — серьезно сказала баронесса, отнюдь не расположенная к шуткам. — Вам пятьдесят лет, вы на десять лет моложе моего мужа, я это знаю. Но если женщина в мои лета совершает безрассудство, проступок ее должен быть оправдан красотою, молодостью возлюбленного, его доблестью, ореолом славы — короче, какими-нибудь достоинствами, блеск которых ослепляет нас в мужчине настолько, что мы забываем обо всем, даже о своем возрасте. Правда, у вас имеется пятьдесят тысяч франков годового дохода, но ваше состояние вполне уравновешивается вашим возрастом; стало быть, вы не обладаете ни одним из тех качеств, что пленяют женщину...

— А любовь? — сказал капитан Национальной гвардии, встав с кресел и приближаясь к баронессе. — Любовь, которая...

— О нет, сударь, упрямство! — с живостью возразила баронесса, желая скорее покончить с этим смешным положением.

— Да, и упрямство и любовь, — сказал он, — а также и кое-что поважнее: право...

— Право? — воскликнула г-жа Юло, величественная в своем гневе, презрении и досаде. — Ну, — продолжала она, — если мы будем беседовать в таком духе, мы никогда не договоримся, и я просила вас к себе не для того, чтобы обсуждать вопрос, который послужил причиной вашего изгнания, несмотря на родственные связи между нашими семьями...

— Мне казалось...

— Полноте! — прервала она Кревеля. — Неужели моя свободная, непринужденная манера разговора на темы такие щекотливые в устах женщины, как «любовь», «любовники», не говорит вам, сударь, о том, что я уверена в своей добродетели. Я не боюсь ничего, даже пересудов по поводу свидания наедине с вами. Так ли, сударь, ведут себя женщины слабые? Вы прекрасно знаете, для чего я просила вас приехать!..

— Нет, сударыня, — отвечал Кревель, сразу меняя тон.

Он сжал губы и снова принял картинную позу.

— Так извольте выслушать! Скажу в коротких словах, чтобы не длить нашу взаимную пытку... — сказала г-жа Юло, испытующе глядя на Кревеля.

Кревель отвесил насмешливый поклон, выказав столько светского лоску, что опытный глаз сразу же признал бы в нем бывшего коммивояжера.

— Наш сын женат на вашей дочери...

— А если бы можно было вернуть прошлое... — сказал Кревель.

— Брак не состоялся бы, — с живостью закончила баронесса, — я в этом и не сомневаюсь. Однако ж у вас нет причины сетовать. Мой сын не только один из лучших парижских адвокатов, но вот уже год, как он депутат. Его первое выступление в палате прошло блестяще, и можно предполагать, что в недалеком будущем он станет министром. Викторена уже два раза назначали докладчиком при обсуждении законов большой важности, и он мог бы нынче же стать, если бы того пожелал, главным адвокатом кассационного суда. И если вы даете мне понять, что Викторен не имеет состояния...

— Мне приходится поддерживать зятя, — возразил Кревель, — что, по-моему, весьма неприятно. Я дал за дочерью в приданое пятьсот тысяч франков, и из них двести тысяч ушли бог ведает на что!.. Тут и долги вашего уважаемого сына, и шикозная меблировка его дома, который обошелся в пятьсот тысяч франков, а дохода приносит едва ли пятнадцать тысяч, потому что мой зять, видите ли, занимает лучшую в доме квартиру, да сверх того еще должен за него двести шестьдесят тысяч франков... Доход едва покрывает проценты с суммы долга. За нынешний год я передал дочери около двадцати тысяч франков, чтобы она могла свести концы с концами. А мой зять, зарабатывая адвокатурой тридцать тысяч франков, собирается, как говорят, покинуть судебное ведомство ради палаты депутатов...

— Мы опять уклоняемся в сторону, господин Кревель. Но раз уж вы коснулись этого вопроса, доведем разговор до конца. Послушайте, если мой сын станет министром, если благодаря ему вы получите большой офицерский крест ордена Почетного легиона и будете советником парижской префектуры, признайтесь, это уже не так мало для бывшего парфюмера. Не правда ли?

— А-а! Вот мы и договорились, сударыня. Я — лавочник, москательщик, бывший торговец миндальным кремом, португальским бальзамом, помадой для волос!.. И, конечно, я должен почитать большой для себя честью, что выдал свою единственную дочь за сына барона Юло д'Эрви. Моя дочь — баронесса. Фу-ты! Да ведь это же прямо Регентство[492], Людовик Пятнадцатый, прихожая при королевской спальне в Версале. Все это прекрасно!.. Да, я люблю Селестину, как только можно любить единственную дочь, люблю настолько, что обрек себя на все неудобства, выпадающие на долю вдовца в Париже (и это в цвете лет, сударыня!), только бы не наградить ее братом или сестрой. Но знайте, хотя я безумно люблю свою дочь, я не трону своего состояния ради вашего сына, тем более что у меня, старого коммерсанта, его расходы вызывают сомнение...

— Но ведь, сударь, мы с вами живем в такое время, когда Министерством торговли управляет не кто иной, как господин Попино, бывший парфюмер с Ломбардской улицы.

— Он мой друг, сударыня! — заметил Кревель. — Потому что я, Селестен Кревель, будучи старшим приказчиком старика Цезаря Бирото, купил все дело упомянутого Бирото, тестя Ансельма Попино, а этот самый Ансельм Попино служил у него простым приказчиком, о чем он сам мне напомнил, — ведь он (надо отдать ему справедливость!) не чванлив с людьми, у которых хорошее положение и шестьдесят тысяч франков годового дохода.

— Стало быть, сударь, то, что вы подразумеваете под словом «Регентство», не может относиться к эпохе, в которую людей отличают за их личные качества? Вы это доказали, выдав вашу дочь за моего сына...

— Вы не знаете, как был заключен этот брак!.. — вскричал Кревель. — О, проклятая холостая жизнь! Если бы не моя распущенность, Селестина была бы теперь виконтессой Попино!

— Прошу еще раз, не будем упрекать друг друга за то, что уже совершилось, — отвечала баронесса решительно. — Позвольте мне высказать вам мои жалобы, повод к которым подало ваше странное поведение. Моя дочь Гортензия могла выйти замуж, ее замужество вполне зависело от вас. Я верила в ваше великодушие, я думала, что вы воздадите должное женщине, которая хранила и хранит в своем сердце лишь один образ — образ своего супруга, я надеялась, что вы поймете, как важно для этой женщины избегать встреч с человеком, способным бросить тень на ее доброе имя, я надеялась, что вы не откажетесь, ради чести семьи, с которой вы связаны узами родства, покровительствовать браку Гортензии с господином советником Леба... А вы, сударь, расстроили этот брак...

— Сударыня, — отвечал бывший парфюмер, — я поступил как честный человек. Ко мне обратились с вопросом, будут ли выплачены двести тысяч франков приданого мадмуазель Гортензии. Я ответил буквально следующее: «Ручаться не могу. Мой зять, которому семейство Юло назначило такую же сумму в случае женитьбы, имел долги. И думаю, что, ежели господин Юло д'Эрви завтра умрет, его вдова останется без куска хлеба». Вот как было дело, прекраснейшая!

— Так ли вы говорили бы, сударь, если бы я ради вас нарушила свой долг?.. — спросила г-жа Юло, сурово глядя на Кревеля.

— Я бы и права не имел так говорить, дорогая Аделина! — воскликнул этот оригинальный вздыхатель, прерывая баронессу. — Ведь вы нашли бы приданое Гортензии в моем бумажнике.

И для большей убедительности толстяк опустился на колено и поцеловал руку г-же Юло, решив, что немой ужас, в который повергли баронессу его речи, означает колебание.

— Купить счастье дочери ценою... О! встаньте, сударь, или я позвоню!

Бывший парфюмер поднялся с большим трудом. Последнее обстоятельство так его взбесило, что он опять принял живописную позу. Почти у каждого мужчины есть любимая поза, которая, по его мнению, выгодно подчеркивает преимущества, дарованные ему природой. Кревель любил скрестить по-наполеоновски руки на груди и, став в полуоборот, устремить взор куда-то вдаль, подражая позе, в какой художник изобразил Наполеона на его последнем портрете.

— Хранить верность, — заговорил он с искусно разыгранным возмущением, — хранить верность какому-то распут...

— Мужу, сударь, мужу, вполне того достойному, — воскликнула г-жа Юло, не давая Кревелю произнести слово, которое не желала даже слышать.

— Послушайте, сударыня, вы написали, чтобы я приехал, вы хотели узнать причины моего поведения, и сами же доводите меня до крайности, ведь я теряю самообладание, когда вы обращаетесь со мной, точно королева, с таким высокомерием, с таким презрением! Неужто я негр какой-нибудь? Я повторяю вам: верьте мне! Я имею право... ухаживать за вами... потому что... Но нет, я слишком вас люблю и потому умолкаю...

— Говорите, сударь! Через несколько дней мне минет сорок восемь лет, я не страдаю жеманством, я все могу выслушать...

— Ну, так и быть! Но вы дадите мне слово честной женщины, — а вы, к моему великому несчастью, честная женщина, — что вы никогда не назовете моего имени, не скажете, что это я открыл вам тайну...

— Если на таких условиях вы открываете вашу тайну, клянусь, что никто, даже мой муж, никогда не узнает имени человека, который сообщил мне все эти мерзости...

— Ну, еще бы!.. Дело ведь касается только его и вас.

Госпожа Юло побледнела.

— Э, да вы, как видно, все еще любите Юло!.. Зачем же я стану вас тревожить. Прикажете молчать?

— Продолжайте, сударь! Ведь вам, как вы говорите, надо оправдать в моих глазах ваши более чем удивительные признания и вашу настойчивость, тягостную для женщины в мои лета. А у меня одно желание: выдать замуж дочь, а потом... умереть спокойно!

— Ну вот, видите! Вы несчастны...

— Несчастна?

— Да, прекрасное и благородное создание! — вскричал Кревель. — Ты слишком много страдала!..

— Замолчите, сударь! Прошу вас, удалитесь... или говорите со мной в подобающем тоне.

— А знаете ли вы, при каких обстоятельствах я и уважаемый господин Юло познакомились? У наших любовниц, сударыня...

— О сударь!

— Да, у наших любовниц, — повторил Кревель мелодраматически, сопровождая свои слова движением правой руки, сразу же нарушившим картинность позы.

— Ну, и что же, сударь? — сказала баронесса спокойно, к великому удивлению Кревеля.

Обольститель, движимый низкими побуждениями, никогда не поймет величия женской души.

— Я вдовел уже пять лет, — заговорил Кревель не спеша, как бы готовясь к обстоятельному рассказу, — и в интересах дочери, которую я боготворю, не хотел жениться вторично. Тем более я не желал заводить связи у себя в доме, хотя у меня была в то время прехорошенькая конторщица. И вот, доложу вам, обзавелся я девчонкой лет пятнадцати, красоты поразительной; она работала мастерицей. Признаюсь, я влюбился, совсем потерял голову. Сейчас же выписал из своих мест родную тетку (сестру моей матери), поселил ее вместе с этим прелестным созданием, препоручил ей оберегать нравственность девчурки, ежели можно говорить о нравственности в условиях... как бы это выразиться?.. нашей скандалезной... нет... недозволенной законом связи... У девочки обнаружились музыкальные способности, я нанял учителей, одним словом, дал ей музыкальное образование. (Надо же было занять ее чем-нибудь.) Я, видите ли, хотел быть ее отцом, благодетелем и, говоря прямо, любовником. Словом сказать, хотел одним ударом убить двух зайцев: и хорошее дело сделать, и хорошую подружку иметь. Я был счастлив пять лет. У девочки оказался голос, да еще какой! Настоящий клад для театра! Можно сказать, Дюпре[493] в юбке! Обучение ее стоило мне две тысячи франков в год. Я шел на все расходы, только бы сделать из нее певицу! Из-за нее я и сам помешался на музыке. Даже взял себе в Итальянской опере постоянную ложу и ходил туда то с Селестиной, то с Жозефой...

— Как? Это прославленная певица?..

— Да, сударыня, — произнес Кревель с гордостью, — знаменитая Жозефа обязана мне всем... Словом сказать, когда девочке исполнилось двадцать дет, в тысяча восемьсот тридцать четвертом году, я, вообразив, что сумел привязать ее к себе, выказал непростительную слабость: позволил Жозефе встречаться с одной смазливой актрисочкой, Женни Кадин, судьба которой была похожа на ее судьбу; я хотел немного развлечь девочку. Актриса эта тоже была обязана всем своему покровителю, который дал ей самое, можно сказать, тонкое воспитание. Покровителем ее был барон Юло...

— Я это знаю, сударь, — сказала баронесса спокойным голосом, не выказав ни малейшего волнения.

— Вон оно что! — вскричал Кревель, все более и более удивляясь. — А знаете ли вы, что ваш муж, ваш изверг, взял Женни Кадин под свою опеку, когда ей было тринадцать лет?

— Ну, и что же далее, сударь? — сказала баронесса.

— Женни Кадин, — продолжал бывший лавочник, — когда Жозефа с ней познакомилась, тоже было двадцать лет, ведь они однолетки, а барон уже с тысяча восемьсот двадцать шестого года играл роль Людовика Пятнадцатого при мадмуазель де Роман... Вы были тогда на двенадцать лет моложе...

— Сударь, у меня имелись причины предоставить мужу свободу действий.

— О, конечно! Сударыня, эта ложь послужит искуплением всех проступков, которые вы когда-либо совершили, и раскроет перед вами врата рая, — отвечал Кревель с лукавым видом, заставившим покраснеть баронессу. — Рассказывайте это другим, святая и обожаемая женщина, но не дядюшке Кревелю, которому, да будет вам известно, не раз доводилось кутить в обществе двух молодых особ с вашим греховодником супругом, а стало быть, я отлично знаю, что вы настоящее сокровище! Муженек ваш, как, бывало, подвыпьет, подробнейшим образом живописует ваши достоинства и даже корит себя, кается! О, я отлично вас знаю: вы ангел. Только какой-нибудь распутник может колебаться в выборе между девицей двадцати лет и вами, но не я, — я не колеблюсь!

— Сударь!..

— Хорошо! Молчу... Но попомните мои слова, святая и достойная женщина: мужья под пьяную руку рассказывают о своих женах такие штучки при любовницах, что те хохочут как сумасшедшие.

Слезы стыда заблестели на прекрасных ресницах г-жи Юло, и Кревель сразу умолк, даже забыв встать в позу.

— Итак, продолжаю, — опять заговорил он. — С бароном мы сошлись у наших проказниц. Как и все распутники, барон чрезвычайно любезный человек, прямо сказать, славный малый! И полюбился же мне этот бездельник! О-го-го! Такой был мастер на разные фокусы!.. Но оставим эти воспоминания... Мы с ним стали как братья. Наш злодей вполне в духе Регентства! Он всячески старался меня развратить, проповедовал сенсимонизм в отношении женщин, прививал разные барские замашки под стать «голубым кафтанам», но я, видите ли, любил свою Жозефу и готов был даже жениться на ней, если бы не боялся наплодить детей. И понятно, что у двух пожилых папаш, да еще таких закадычных приятелей, в конце концов явилась мысль поженить Викторена и Селестину. И что же! Не прошло и трех месяцев после свадьбы, а Юло (я просто диву даюсь, как у меня язык поворачивается произнести его имя)... Ах, негодяй!.. ведь он обманул нас обоих, сударыня. Да, да! Негодник отнял у меня мою Жозефу. Его Женни Кадин делала, извините за выражение, самые сногсшибательные успехи! У нее завелся какой-то член Государственного совета из молодых и какой-то актер. Тогда он взял да и отбил у меня мою любовницу, прелестную женщину! Вы, конечно, слышали ее у Итальянцев, он ее туда устроил благодаря своим связям. Ваш супруг далеко не так благоразумен, как я, — ведь у меня-то все точно по нотам расписано! Женни Кадин и так уж здорово его ощипала: она стоила ему наверняка тысчонок тридцать в год, не меньше! Так знайте же, сударыня, он разорится окончательно с Жозефой. Жозефа еврейка, ее имя Мирах (перестановка букв в слове Хирам) — иудейская тайнопись; имя это должно служить ей отличием, потому что она ребенком была брошена в Германии (по наведенным мною справкам, она незаконная дочь одного богатого еврейского банкира). Театральные кулисы и особенно уроки, преподанные ей Женни Кадин, госпожой Шонтц, Малагой, Карабиной, насчет того, как обращаться со стариками, пробудили в этой девочке, которую я приучал к бережливости и скромному образу жизни, инстинкты древних иудеев, страсть к золоту и драгоценностям, преклонение перед золотым тельцом! Теперь наша знаменитая певица не упустит добычи и любит деньги. О-го! еще как любит! Она и гроша не промотает из того, что проматывают на нее. Раз Жозефа взялась за нашего уважаемого Юло, она его ощиплет начисто! Бедняга пытался состязаться с одним из Келлеров и с маркизом д'Эгриньоном (оба они с ума сходят по Жозефе; я уж не говорю о тайных вздыхателях); а теперь девчонку у него вот-вот отобьет герцог, тот самый, изволите видеть, что покровительствует искусствам, страшный богач! Как бишь его фамилия? Такой карлик! Ах да! Герцог д'Эрувиль! Этот вельможа желает единолично владеть Жозефой. Все содержанки об этом говорят... а барон и ведать ни о чем не ведает, потому что в тринадцатом округе[494] положение такое же, как и повсюду: любовник, как и муж, узнает последним. Теперь вы понимаете, в чем мое право, а? Ваш супруг, прекрасная дама, отнял у меня, бедного вдовца, мое счастье, мою единственную радость. И черт меня дернул подружиться с этим старым пакостником, не будь его, я не потерял бы Жозефу! Я-то никогда не пустил бы ее на сцену, я бы ее взаперти держал, жила бы она скромницей, принадлежала бы одному мне. Ах, вы бы видели ее лет восемь тому назад! Худышка, каждая жилка в ней играет, цвет кожи золотистый, как у андалузки! Волосы черные и блестящие, что твой атлас, ресницы длинные, темные, глаза мечут молнии. Что ни движение, ну, впрямь герцогиня! А скромна, как подобает бедной девушке. Больше всего привлекала в ней ее грация. Настоящая дикая козочка! И вот по милости господина Юло все эти прелести, эта невинность, буквально все обратилось в какую-то западню, в капкан для уловления мужчин! Девочка стала, как говорится, королевой лореток. Теперь она просто шлюха, она, которая не знала ровно ничего, даже не понимала смысла этого слова!

И тут бывший парфюмер утер слезу, навернувшуюся на глаза. Искренность его горя тронула г-жу Юло, и она вышла из своего оцепенения.

— Разве в пятьдесят два года, сударыня, добудешь себе такое сокровище? В этом возрасте любовь обходится в тридцать тысяч франков в год. Цифру эту мне назвал ваш муж, но я слишком люблю мою Селестину и не желаю ее разорять. Когда я впервые увидел вас, на том вечере, который вы дали в нашу честь, я диву давался, как этот подлец Юло мог взять на содержание какую-то Женни Кадин... Вы тогда как королева выступали! Вам и тридцати лет нельзя дать, сударыня, — продолжал он, — вы мне кажетесь такой юной, вы так хороши собою. Ей-богу! Словом сказать, я в тот вечер был порядком взволнован и даже подумал: «Не будь у меня моей Жозефы, я бы влюбился. Раз папаша Юло пренебрегает женой, мне бы она пришлась как раз по мерке!» Ах, извините! Это у меня осталось от прежнего моего ремесла. Парфюмер время от времени все же сказывается (вот почему я и не надеюсь проскочить в депутаты). Одним словом, когда я был так низко обманут бароном, — ведь приятельские отношения между такими старыми воробьями, как мы с ним, обязывали нас считать любовницу друга святыней, — я дал себе клятву, что отобью у него жену. Око за око! Барон не может иметь ко мне претензий, и мы с ним будем квиты. При первом же намеке на мои чувства вы выгнали меня, точно какого-нибудь пса! Но от этого моя любовь или, ежели вам угодно, мое упрямство только возросли, и вы будете моей.

— Каким же образом?

— Не знаю, но так будет. Видите ли, сударыня, даже самый недалекий парфюмер (да еще парфюмер в отставке!), ежели он одержим какой-нибудь одной мыслью, окажется сильнее любого умника, у которого тысяча разных мыслей в голове. Я на вас помешался, и в вас мое мщение! Выходит, что я люблю вас вдвойне. Я говорю с вами с полной откровенностью, потому что решился на все. Вот вы говорите мне: «Я никогда не буду вашей», а я продолжаю беседовать с вами хладнокровно. Словом, я, как говорится, выложил свои карты на стол. Да, рано или поздно вы будете моей... Пускай вам исполнится пятьдесят лет, вы все равно станете моей любовницей. Да, так и будет, потому что ваш муж сам мне в этом поможет...

Госпожа Юло кинула на гостя взгляд, в котором написан был такой ужас, что даже этот расчетливый мещанин растерялся, подумав, не сошла ли она с ума, и умолк.

— Вы сами пожелали выслушать меня, вы подавили меня своим презрением, вы сами довели меня до крайности, вот я и перешел меру, — наконец промолвил он, понимая, что должен как-то оправдать свою дикую выходку.

— О дочь моя, дочь моя! — воскликнула баронесса упавшим голосом.

— Ах, я больше ничего знать не хочу! — продолжал Кревель. — В тот день, когда у меня отняли Жозефу, я рассвирепел, точно тигрица, у которой похитили ее детенышей... Словом сказать, мне тогда было не легче, чем вам сейчас. Ваша дочь для меня лишь средство добиться ваших милостей! Вот я и расстроил ее свадьбу... и вам не удастся выдать ее замуж без моей помощи. Как бы хороша ни была мадмуазель Гортензия, ей требуется приданое...

— Увы, это верно! — сказала баронесса, утирая глаза.

— А нуте, попробуйте спросить десять тысяч франков у барона, — продолжал Кревель, снова становясь в позу.

Он выждал с минуту, как актер, который выдерживает паузу.

— Да ежели бы деньги у него и водились, он бы отдал их той, которая придет на смену Жозефе, — сказал Кревель, налегая на баритональные ноты. — Раз вступив на такой путь, остановиться трудно! Он слишком любит женщин! (Во всем должно соблюдать золотую середину, как сказал наш король.) Да еще тут примешивается тщеславие. Он ведь красавец мужчина! Он вас всех разорит из-за своих прихотей. Вы уже и так разорены! Сами посудите, за то время, что я не бывал у вас в доме, вы не могли даже мебели обновить в гостиной! Каждая прореха в обивке кричит, что вы в стесненных обстоятельствах. Попробуйте подыщите себе зятя, которого не отпугнет почти неприкрытая нищета... А что может быть страшнее нищеты людей из порядочного общества? Я же был лавочником, меня не проведешь. Уж кто-кто, а торговец с первого взгляда отличит роскошь настоящую от дутой роскоши. У вас гроша ломаного не осталось, — прибавил он, понизив голос. — Это по всему видно, даже по ливрее вашего слуги. Угодно вам узнать ужасные тайны, которые от вас скрывают?

— Довольно, довольно, сударь, — сказала г-жа Юло, комкая в руках мокрый от слез платок.

— Ну а если мой зять отдает деньги своему отцу, тогда что? Я ведь не случайно заговорил о сомнительных тратах вашего сына. Я стою на страже интересов дочери... будьте покойны.

— О! только бы мне выдать Гортензию замуж и умереть!.. — сказала несчастная женщина, совсем потеряв голову.

— Э, полноте! А если можно помочь горю? — возразил Кревель.

Госпожа Юло посмотрела на Кревеля, и лицо ее сразу преобразилось: во взоре ее было столько надежды, что всякий другой на месте Кревеля растрогался бы и отказался от своего нелепого замысла.

— Вы останетесь молодой еще десять лет, — продолжал Кревель, стоя в картинной позе, — будьте снисходительны ко мне, и мадмуазель Гортензия выйдет замуж. Юло, как я уже говорил вам, своим поведением дал мне право предложить вам эту грубую сделку, и пусть теперь он пеняет на себя. Так вот, три года тому назад я пустил в оборот свои деньги. Я хоть и повесничал, но с умом!.. Получил я триста тысяч франков барыша сверх основного капитала. Они в вашем распоряжении...

— Уходите, сударь, — сказала г-жа Юло, — уходите и не смейте показываться мне на глаза! Поверьте, если бы мне не нужно было узнать причины вашего низкого поведения в отношении Гортензии, когда шла речь о ее замужестве... Да, низкого... — повторила она в ответ на протестующее движение Кревеля. — Как же иначе назвать ваш злой поступок против бедной девочки, прелестного и невинного создания?.. Не будь этой необходимости встретиться с вами, подсказанной измученным материнским сердцем, вам не случилось бы опять появиться в моем доме и говорить со мной. Тридцать два года достойной и безупречной женской жизни не погибнут от булавочных уколов господина Кревеля...

— Бывшего парфюмера, преемника Цезаря Бирото, владельца фирмы «Королева роз» на улице Сент-Оноре, — сказал Кревель насмешливо, — бывшего помощника мэра, капитана Национальной гвардии, кавалера ордена Почетного легиона, словом сказать, точного подобия моего предшественника...

— Сударь, — продолжала баронесса, — господин Юло после двадцати лет постоянства мог охладеть к своей жене, но это не касается никого, кроме меня. И вы видите, сударь, что он хранил в глубокой тайне свою неверность, — ведь я не знала, что он занял ваше место в сердце мадмуазель Жозефы...

— О! — вскричал Кревель. — Это место он оплатил золотом, сударыня... Наша птичка стоила ему больше ста тысяч франков последние два года. О-го-го! Вы еще многого не знаете...

— Довольно, господин Кревель. Я мать, сударь, и я не откажусь ради вас от счастья любить своих детей, не чувствуя никаких угрызений совести, от счастья жить в кругу семьи, пользуясь любовью и уважением близких. Я отойду в иной мир незапятнанной...

— Аминь! — сказал Кревель, и на его лице изобразилась сатанинская горечь, которую испытывает мужчина, притязающий на успех, видя, как рушатся его замыслы. — Вы еще не знакомы с крайней нуждою, со стыдом... с позором нищеты... Я пытался вас просветить, я хотел вас спасти... вас и вашу дочь! Воля ваша! Придется вам прочесть, от первой буквы до последней, современную притчу о «Блудном отце». Ваши слезы и ваша гордость растрогали меня, потому что видеть, как плачет любимая женщина, поистине ужасно! — прибавил Кревель, усаживаясь в кресла. — Могу обещать одно, дорогая Аделина, что ничего дурного ни против вас, ни против вашего мужа я не предприму; но никогда не посылайте ко мне за справками. Вот и все!

— Так что же делать? — вскричала г-жа Юло.

До той минуты баронесса мужественно переносила тройную пытку этого объяснения, ибо она страдала как женщина, как мать и как жена. Пока тесть ее сына держал себя спесиво и вызывающе, она, собрав все силы, сопротивлялась грубому натиску лавочника, но когда он, несмотря на оскорбленное самолюбие отвергнутого вздыхателя и гвардейца, мнящего себя красавцем, заговорил с нею благожелательно, нервы ее, напряженные до крайности, не выдержали: ломая руки, она залилась слезами и наконец впала в состояние такого полного безразличия, что позволила Кревелю, опустившемуся на колени, целовать ей руки.

— Боже мой! Что делать? — повторила она, утирая глаза. — Неужели мать может смотреть хладнокровно, как на ее глазах гибнет дочь? Что ожидает это прелестное создание, единственной защитой которого была его собственная чистота и высокие достоинства души, охраняемые материнскими попечениями? В последнее время она грустит без причины, гуляя в саду; нередко я застаю ее в слезах...

— Ей двадцать один год, — сказал Кревель.

— Не отдать ли ее в монастырь? — спросила баронесса, — Но при таких критических обстоятельствах религия зачастую не в силах бороться с природой, и девушки, воспитанные в самых нравственных правилах, теряют голову!.. Встаньте же, сударь! Неужели вы не видите, что теперь все кончено между нами... Вы внушаете мне ужас, вы отняли у матери последнюю надежду!

— А если бы я воскресил ваши надежды?

Госпожа Юло бросила на Кревеля полубезумный взгляд, и он растрогался было, но, вспомнив ее слова: «Вы внушаете мне ужас!» — подавил в своем сердце чувство жалости. Добродетель всегда грешит излишней прямотою; она пренебрегает уловками и недомолвками, с помощью которых можно выйти из затруднительного положения.

— Кто же по нынешним временам сможет выдать замуж без приданого даже такую красивую барышню, как мадмуазель Гортензия? — сказал Кревель, принимая опять надутый вид. — Такая красавица, как ваша дочь, — опасная жена; это все равно что породистая лошадь, которая требует ухода, разорительного для хозяина, много ли найдешь на нее охотников? Попробуйте-ка пройтись пешком по улице рука об руку с писаной красавицей? На вас все будут глаза таращить, оглядываться, ходить за вами по пятам, вожделеть к вашей супруге. От такого успеха мужу не поздоровится, особливо если он не склонен стреляться с любовниками, ведь все равно сразу больше одного и не убьешь! Видите ли, сударыня, в теперешнем вашем положении выдать дочь замуж возможно только тремя способами: с моей помощью, — чего вы совсем не желаете, — это раз! Подыскать ей старика лет шестидесяти, очень богатого, бездетного и мечтающего иметь детей. Трудно, но бывает! Сколько старцев содержат разных Жозеф и Женни Кадин! Почему же не найтись такому старцу, который захочет сделать ту же глупость, но на законных основаниях? Не будь у меня моей Селестины и двух внуков, я бы сам женился на Гортензии. Это два! Последний же способ самый легкий...

Госпожа Юло подняла голову и с беспокойством посмотрела на бывшего парфюмера.

— Париж — это город, куда стекаются все предприимчивые люди, которые растут, как дички, на французской почве. Столица наша кишит талантами без роду и племени, удальцами всякого разбора, способными на все, даже на то, чтобы составить себе состояние... Так вот, эти молодчики... Ваш покорнейший слуга сам принадлежал к их числу в свое время и знавал многих таких! Что представлял собой дю Тийе? Что представлял собою Попино, когда ему было двадцать лет? Оба они околачивались в лавочке папаши Бирото, не имея другого капитала, кроме желания выйти в люди. Если хотите знать, по моему мнению, это лучше всяких капиталов. Самые крепкие фирмы разоряются, а тот, кто крепок духом, не пропадет. Что у меня-то самого было? Только желание пробиться да решительность. Дю Тийе нынче числится среди самых видных особ. Попино держал парфюмерную лавку на Ломбардской улице, а стал депутатом, а теперь, гляди-ка, уже министром... Так вот, в Париже только такие condottieri[495] и могут взять себе в жены бесприданницу, как бы она ни была хороша. Ведь это поистине храбрецы, на каком бы поприще они ни подвизались — в акционерных ли компаниях, продавая ли свое перо или кисть. Господин Попино женился на мадмуазель Бирото, не надеясь получить в приданое ни лиара. Это безумцы! Они верят в любовь так же, как верят они в свою счастливую звезду и в свои таланты!.. Найдите такого смельчака, он влюбится в вашу дочку и женится на ней, не глядя на ваше стесненное положение. Согласитесь, что для врага я довольно великодушен, потому что даю вам советы себе во вред.

— Ах, господин Кревель! Если бы вы пожелали быть моим другом! Отказались бы от смешных фантазий!..

— Смешных? Сударыня, поглядитесь в зеркало! Зачем вы унижаете себя? Я люблю вас, и вы еще прибегнете к моей помощи. Я хочу когда-нибудь сказать Юло: «Ты отнял у меня Жозефу, я взял твою жену!..» Таков древний закон возмездия! Да, да, я уж постараюсь осуществить свой замысел, ежели только вы не слишком подурнеете. Я добьюсь своего, и вот почему... — сказал он, становясь в позу и глядя на г-жу Юло. — Вы не найдете ни старика, ни влюбленного юношу, — заговорил он после короткого молчания, — потому что вы слишком любите вашу дочь, чтобы сделать ее жертвой старческого разврата, и потому что вы баронесса Юло, невестка генерал-лейтенанта, командовавшего гренадерами старой гвардии, и вы не решитесь взять в зятья первого встречного храбреца. Ведь он может оказаться простым рабочим, как, к примеру сказать, какой-нибудь нынешний миллионер лет десять назад мог быть простым механиком, простым подрядчиком, простым подмастерьем на фабрике. И не случится ли так, что вы, встревожившись за вашу дочь, которая, по молодости лет, может влюбиться в одного из таких проходимцев и обесчестить вас, скажете: «Лучше я сама поступлюсь своей честью, и, если господин Кревель согласен сохранить тайну, я добуду для дочери приданое — двести тысяч франков за десять лет привязанности к этому бывшему перчаточнику, папаше Кревелю»? Я вам наскучил, и то, что я говорю, глубоко безнравственно, согласен, согласен! Но если бы вы сами влюбились в меня, то под влиянием неодолимой страсти вы стали бы рассуждать, как рассуждают все влюбленные женщины... Так-то вот! Пускай же интересы Гортензии заставят вас пойти на эту сделку с совестью...

— У Гортензии есть дядя.

— Кто же это? Не дядюшка ли Фишер? Да он теперь пытается наладить свои дела, расстроенные опять-таки по милости вашего супруга. Господин Юло запускает лапу в кубышки всей своей родни...

— Граф Юло...

— Э! Ваш муж, сударыня, растранжирил уже все сбережения старого генерал-лейтенанта! Он ухлопал эти денежки на свою певичку, обмеблировал ей дом. Ну-с, неужели вы дадите мне уйти, не порадовав ни малейшей надеждой?

— Прощайте, сударь. От любви к женщине моего возраста излечиться не трудно, и вы скоро обратитесь к благочестивым мыслям. Господь покровительствует несчастным...

Баронесса поднялась, давая понять капитану, что ему пора ретироваться, и он отступил в пределы парадной гостиной.

— Да разве прекрасной баронессе Юло пристало жить среди такого хлама? — сказал Кревель.

И он указал на старую лампу, на люстру с облезлой позолотой, на ветхий ковер — словом, на жалкие остатки прежней роскоши, превращавшие этот просторный, белый с красным, раззолоченный зал в усыпальницу императорского великолепия.

— Сияние добродетели лежит на всем этом, сударь. Мне не нужна пышная меблировка, если для этого я должна обратить красоту, которую вы мне приписываете, в какую-то западню, в капкан для уловления мужчин.

Капитан закусил губы, услыхав слова, которыми только что сам заклеймил алчность Жозефы.

— И ради кого такое постоянство! — воскликнул он.

В это время баронесса оттеснила бывшего парфюмера к самой двери.

— Ради распутника! — продолжал Кревель с ханжеской миной добродетельного богача.

— Если вы правы, сударь, в таком случае мое постоянство тем более похвально. Вот и все!

И, поклонившись Кревелю, как кланяются назойливым посетителям, желая от них избавиться, она круто повернулась к нему спиной, лишившись тем самым возможности в последний раз увидеть его в картинной позе. Она торопилась растворить запертые двери и окна и не могла заметить, с какой злобой погрозил ей на прощанье Кревель. Она шла гордо, движения ее были полны достоинства, как некогда у мучениц в Колизее. Однако ж силы ее были истощены, она в полуобморочном состоянии упала на диван в своем голубом будуаре и долго лежала недвижимая, вперив взгляд в развалившуюся беседку, где ее дочь беспечно болтала с кузиной Беттой.

С первых дней замужества и до последней минуты баронесса любила своего мужа восторженной любовью, любовью материнской, любовью рабской, как Жозефина в последние годы любила Наполеона. Если она и не знала об изменах мужа во всех подробностях, в которые ее только что посвятил Кревель, она, однако ж, очень хорошо знала, что вот уже двадцать лет барон Юло ей неверен; но она своими руками надела себе повязку на глаза, она плакала молча, у нее не вырвалось ни одного слова упрека. В награду за свою ангельскую кротость она снискала глубокое уважение мужа и стала кумиром своей семьи. Любовь, которую питает женщина к мужу, уважение, с которым она к нему относится, все это передается окружающим. Гортензия считала своего отца образцом супружеской привязанности. Что касается Викторена, воспитанного в преклонении перед отцом, в котором каждый видел одного из героических сподвижников Наполеона, для него не было тайной, что своим положением он обязан громкому имени барона Юло, его чину и заслугам; притом у него был какой-то безотчетный, сохранившийся с детских лет, страх перед отцом. Если бы Викторен и подозревал о непозволительных поступках барона, он бы их извинил не только из чувства сыновней почтительности, не позволявшей ему судить отца, но и по обычной в нашем обществе легкости взглядов на поведение мужчин в любовных делах.

Теперь необходимо объяснить, в чем крылись причины беззаветной супружеской преданности этой прекрасной и благородной женщины. Вот в кратких словах повесть ее жизни.

По набору, объявленному Французской республикой, из деревни, расположенной на окраине Лотарингии, у подножия Вогезов, были взяты в ряды войск простые землепашцы, три брата Фишер, и направлены в так называемую Рейнскую армию.

В 1799 году средний брат, Андре, отец г-жи Юло, будучи в то время уже вдовцом, оставил свою дочь на попечение старшего брата, Пьера Фишера, непригодного к военной службе после тяжелого ранения, полученного им в 1797 году, а сам занялся перевозкой военных грузов, взяв несколько подрядов; поручением этим он обязан был покровительству военного комиссара Юло д'Эрви. По вполне естественной случайности Юло, приехав в Страсбург, познакомился с семейством Фишер: отец Аделины и его младший брат были в то время поставщиками фуража в Эльзасе.

Аделину, которой исполнилось тогда шестнадцать лет, можно было сравнить со знаменитой г-жой Дюбарри, как и она, дочерью Лотарингии. Это была одна из тех совершенных, ослепительных красавиц, одна из тех женщин, подобных г-же Тальен, которых природа создает с особой тщательностью, расточая на них самые драгоценные свои дары: изысканность, благородство, прелесть женственности, тонкость душевную, изящество, и все это облекает в телесную оболочку, несравненную по форме и краскам, растертым в той неведомой мастерской, где работает Случай. Эти прекрасные женщины схожи между собою. Бьянка Капелло, чей портрет является лучшим творением Бронзино, Венера, изваянная Жаном Гужоном, для которой натурой служила знаменитая Диана де Пуатье, синьора Олимпия, чье изображение находится в галерее Дориа, наконец, Нинон, г-жа Дюбарри, г-жа Тальен, мадмуазель Жорж, г-жа Рекамье — все эти женщины, сохранившие свою красоту, несмотря на годы и страсти или жизнь, растраченную в наслаждениях, поражают сходством в сложении, в росте, в самом характере красоты, и это наводит на мысль, что в океане поколений существует течение Афродиты, откуда выходят все эти Венеры, дочери одной и той же соленой волны!

Аделина Фишер, одна из выдающихся представительниц этого божественного племени, по благородству своего прекрасного лица, волшебной гибкости стана, необыкновенной нежности кожи, принадлежала к породе прирожденных королев. Белокурые волосы, дарованные нашей праматери Еве рукой самого бога, царственная осанка, величественный вид, строгий профиль и вместе с тем скромность деревенской девушки пленяли всех мужчин, встречавшихся на ее пути, как пленяет ценителей прекрасного творение Рафаэля; увидев Аделину Фишер, главный комиссар по снабжению Рейнской армии был очарован с первого взгляда и сочетался с ней законным браком, к великому удивлению всех Фишеров, впитавших с молоком матери подобострастие перед начальством.

Старший брат, солдат 1792 года, тяжело раненный при атаке Виссембургских укреплений[496], боготворил императора Наполеона и все, что относилось к великой армии. Андре и Иоганн произносили с уважением имя главного комиссара Юло, любимца императора и притом человека, которому они были обязаны своей карьерой, ибо Юло д'Эрви, признав братьев Фишер людьми способными и честными, отозвал их из армейского обоза и поручил им руководство срочными поставками. Братья Фишер обслуживали армию в продолжение всей кампании 1804 года[497]. Когда был заключен мир, Юло исхлопотал им поставку фуража в Эльзасе, еще не зная, что он сам будет несколько позже послан в Страсбург для подготовки кампании 1806 года[498].

Для юной крестьянки замужество стало каким-то чудесным преображением. Из своего деревенского болота прекрасная Аделина сразу же попала в рай императорского двора. Именно в то самое время главный комиссар по снабжению армии, один из самых деятельных и добросовестных служак интендантского ведомства, получил титул барона, был приближен к Наполеону и причислен к императорской гвардии. Прекрасная крестьянка имела мужество из любви к супругу, от которого она была без ума, заняться своим образованием. К слову сказать, главный комиссар по снабжению армии представлял собою столь же незаурядное явление среди мужчин, как и Аделина среди женщин. Рослый, статный блондин с огневым взглядом живых голубых глаз неизъяснимого оттенка, всегда элегантный, он был заметен даже среди д'Орсэев, Форбенов, Увраров — короче говоря, в отряде первых красавцев Империи. Сердцеед, воспитанный в духе легкомысленных нравов времен Директории, из чувства супружеской привязанности забыл надолго свои галантные похождения.

Для Аделины муж с самого начала стал непогрешимым божеством; ему она была обязана всем: богатством — к ее услугам была карета, особняк, вся современная роскошь; счастьем — она была любима перед лицом всего света; титулом — она стала баронессой; наконец, известностью — в Париже ее называли прекрасной госпожой Юло; и более того, она удостоилась благосклонного внимания императора, который преподнес ей брильянтовое ожерелье; но, даже отклонив его ухаживания, она пользовалась неизменным его расположением, ибо время от времени Наполеон спрашивал: «Ну а как прекрасная госпожа Юло? По-прежнему добродетельна?» — и чувствовалось, что он способен отомстить человеку, который восторжествовал бы там, где ему самому пришлось потерпеть неудачу.

Итак, даже не обладая особой проницательностью, можно понять, что породило в простой, наивной и прекрасной душе Аделины Юло любовь к мужу, доходящую до фанатизма. Внушив себе, что ее Гектор никогда не может быть перед ней виноват, она воздвигла ему алтарь в своем сердце и обратилась в безгласную, преданную и слепую рабу своего творца. Впрочем, надо заметить, что у нее было достаточно здравого смысла, крепкого здравого смысла, свойственного простонародью, благодаря чему она и сумела приобрести знание света. В обществе она говорила мало, внимательно слушала и взяла себе за образец самых безупречных женщин высокого происхождения.

В 1815 году Юло, следуя примеру князя Виссембургского, одного из близких своих друзей, был в числе организаторов той импровизированной армии, поражением которой при Ватерлоо[499] закончилась наполеоновская эпопея. В 1816 году барон оказался в положении человека, ненавистного военному министру Фельтру[500], и был возвращен в интендантство только в 1823 году, когда его услуги понадобились во время войны с Испанией[501]. В 1830 году он снова появился в административных верхах в качестве директора департамента, — стого именно времени, когда Луи-Филипп произвел, так сказать, рекрутский набор среди старых наполеоновских служак. С воцарением младшей линии Бурбонов барон Юло, выказавший себя энергичным пособником переворота, стал бессменным начальником одного из департаментов военного министерства. Это было для него в своем роде маршальским жезлом, и королю оставалось только сделать его министром или пэром Франции.

Оказавшись не у дела, с 1818 по 1823 год, барон Юло перешел на действительную службу от Марса к Венере. Г-жа Юло приписывала первые измены своего мужа великому finale[502] Империи. Однако ж в течение двенадцати лет баронесса безраздельно играла у себя в доме роль prima donna assoluta[503]. Она довольствовалась той испытанной, прочной привязанностью, которой мужья награждают своих жен, когда те покорно принимают положение кротких и добродетельных подруг; она знала, что никакие соперницы не удержатся и двух часов, стоит ей сказать хоть одно слово упрека; но она закрывала глаза, она затыкала уши, она ничего не хотела знать о поведении мужа вне дома. Словом, Аделина относилась к своему Гектору, как мать относится к избалованному ребенку. За три года до вышеописанного разговора, однажды в театре Варьете Гортензия, заметив отца в литерной ложе первого яруса в обществе Женни Кадин, воскликнула: «А вот и папа!» «Ты ошиблась, мой ангел; папа у маршала», — отвечала баронесса. Она отлично видела мужа рядом с Женни Кадин, но не только не почувствовала горечи, а напротив, убедившись в красоте соперницы, сказала про себя: «Наверно, мой негодный Гектор очень счастлив». Однако ж она страдала втайне, порою ею овладевала дикая злоба, но стоило ей увидеть своего Гектора, как перед ней вставали воспоминания о днях безмятежного счастья с ним — целых двенадцать лет! — и у нее не хватало духу огорчить его своими жалобами. Она была бы рада, если бы муж избрал ее своей поверенной, но ни разу из уважения к нему не сказала Гектору, что его похождения ей известны. Такая чрезмерная щепетильность встречается лишь у прекрасных дочерей народа, которые умеют снести удар, не отвечая на него; у них в жилах течет еще не иссякшая кровь первых мучеников. Женщины хорошего рода, по происхождению равные своим мужьям, чувствуют потребность их мучить, и как игроки на бильярде отмечают на доске шары, загнанные в лузу, так и они отмечают каждое проявление своей терпимости колкими словами, из чувства дьявольской мстительности, из желания убедиться в своем превосходстве либо утверждая свое право отомстить мужу.

У баронессы был страстный почитатель, ее деверь, всеми уважаемый генерал-лейтенант Юло, командир пеших гренадеров императорской гвардии, которому довелось получить маршальский жезл лишь на исходе своей жизни. Старец этот, командовавший с 1830 по 1834 год военным округом, в который входили бретонские провинции, — театр его воинских подвигов в 1799 и 1800 годы, — выйдя в отставку, пожелал провести свои последние дни в Париже, подле младшего брата, к которому он по-прежнему питал отеческую привязанность. Старый солдат всем сердцем сочувствовал невестке; он восхищался ею как самым благородным, самым чистым созданием, истинным перлом среди женщин. Он не женился, потому что мечтал встретить вторую Аделину, но тщетно ее искал в двадцати странах и двадцати походах. Чтобы не уронить себя в глазах старого республиканца без страха и упрека, о котором Наполеон сказал: «Этот храбрец Юло неисправимый республиканец, но мне он никогда не изменит», Аделина готова была перенести испытания еще более жестокие, чем те, которые ее уже постигли. Но старик семидесяти двух лет, изнуренный тридцатью походами, раненный в двадцать седьмой раз под Ватерлоо, был для Аделины не опорой, а только предметом восхищения. Бедняга граф в числе прочих своих недугов страдал глухотой и пользовался слуховой трубкой.

Пока барон Юло д'Эрви был молод и хорош собою, любовные страстишки не отражались на его кошельке, но в пятьдесят лет с грациями приходилось рассчитываться. В этом возрасте любовь у пожилых людей превращается в порок, к ней примешивается безрассудное тщеславие. И вот с того времени Аделина начала замечать, что муж ее уделяет слишком много внимания своей внешности: он стал красить волосы и бакенбарды, носить эластичные пояса и корсеты. Ему хотелось любою ценой сохранить свою красоту. Обожание собственной особы — недостаток, который он некогда высмеивал в других, — теперь проявлялось у него самого, и весьма мелочным образом. Наконец Аделина заметила, что Пактол[504], текущий к любовницам барона, берет начало в ее доме. За восемь лет порядочное состояние было растрачено, и так основательно, что два года тому назад, ко времени женитьбы молодого Викторена Юло, барон вынужден был признаться жене, что его оклад составляет все их средства. «Что же с нами будет?» — спросила Аделина. «Не волнуйся, — отвечал ей член Государственного совета, — весь свой оклад я отдаю в ваше распоряжение, и я позабочусь об устройстве Гортензии и о нашем будущем, побочно занявшись делами». Глубокая вера этой женщины в могущество и высокие достоинства, в дарование и твердую волю своего мужа успокоила ее минутную тревогу.

Теперь должно быть вполне понятно, о чем думала баронесса и о чем она плакала по уходе Кревеля. Бедная женщина вот уже два года чувствовала себя на дне пропасти, но утешалась мыслью, что лишь она одна очутилась там. Она не знала, при каких обстоятельствах был заключен брак ее сына, не знала о связи Гектора с алчной Жозефой; она надеялась также, что никто в мире не догадывается о ее горестях. Но если Кревель позволяет себе говорить так развязно о беспутной жизни барона, доброе имя Гектора может пострадать. Из грубых речей раздраженного парфюмера она поняла, какому гнусному кумовству обязан был своей женитьбой молодой адвокат. Две продажные женщины благословили этот брак, задуманный двумя пьяными стариками среди непристойных вольностей во время какого-нибудь кутежа. «Неужели он забыл о Гортензии? — думала она. — Неужели и дочери он будет искать мужа в компании этих негодниц?» В ней говорила мать, восторжествовавшая над супругой, ибо в эту минуту она глядела на Гортензию, которая, болтая с кузиной Беттой, заливалась безудержным смехом беспечной юности; а она знала, что этот нервный смех был признаком не менее страшным, нежели беспричинные слезы, тоска и одинокие прогулки в саду.

Гортензия была похожа на свою мать, но у нее были золотые волосы, волнистые от природы и удивительно густые. Блистательной белизной ее кожа могла поспорить с перламутром. В ней сразу же можно было признать плод честного супружества, любви благородной и чистой во всей ее полноте. Сказывалось это в живой игре ее свежего личика, обличавшей страстную натуру, в чертах, дышавших весельем; горячая, цветущая здоровьем молодость, избыток жизненных сил так и рвались наружу, подобно разрядам электрической энергии. Гортензия привлекала все взоры. Когда невинный взгляд ее голубых с поволокой глаз останавливался на прохожем, тот невольно вздрагивал. Притом ее не портила ни одна досадная веснушка, которыми золотистые блондинки расплачиваются за молочную белизну кожи. Статная, с округлыми формами, но отнюдь не полная, стройностью стана и благородством осанки не уступавшая матери, она вполне заслуживала эпитета «богиня», столь щедро расточаемого писателями древности. Всякий, кто встречал Гортензию на улице, невольно приходил в восхищение: «Какая красивая девушка!» Но она была так неподдельно наивна, что, возвратившись домой, спрашивала у матери: «Мама, почему это все говорят: «Какая красавица!» Они бы лучше тобой любовались, ведь ты красивее меня...» И верно, любители солнечного заката могли бы предпочесть баронессу даже в ее сорок семь лет, потому что она, как говорят женщины, была по-прежнему авантажна, — явление редкое, особенно в Париже, где еще два века спустя помнят скандальную славу Нинон, обездолившей стольких дурнушек своего времени.

От дум о дочери баронесса обратилась мыслями к отцу; она уже видела, как он падает с каждым днем все ниже, опускаясь до подонков общества; она боялась, что недалек тот день, когда ее Гектора отстранят от должности. Горькое раздумье о крушении ее кумира, смутное предчувствие несчастья, которое пророчил ей Кревель, так взволновали бедную женщину, что она вдруг потеряла сознание, как это бывает с нервными натурами.

Кузина Бетта, разговаривая с Гортензией, время от времени посматривала, нельзя ли им вернуться в гостиную; но юная кузина отвлекала ее своими шутками и вопросами, и она не заметила, как баронесса открыла стеклянную дверь в сад.

Лизбета Фишер, дочь старшего брата Фишера, была на пять лет моложе г-жи Юло, но совсем не хороша собой и поэтому страстно завидовала красивой кузине. Зависть была основной чертой ее характера, чрезвычайно эксцентрического — слово, найденное англичанами для обозначения сумасбродств, допускаемых в высокопоставленных семьях, но отнюдь не у простонародья. Вогезская крестьянка, в полном смысле этого слова, худая, смуглая, с черной блестящей шевелюрой, с черными дугами густых сросшихся бровей, с длинными и сильными руками, толстыми ногами, с бородавками на длинном обезьяньем лице — таков портрет этой девы.

В семействе Фишер, — ибо братья жили вместе, — дурнушку приносили в жертву красавице, терпкий плод — в жертву прелестному цветку. Лизбета копалась в земле, а ее кузина нежилась; в отместку, встретив как-то Аделину одну, она чуть было не откусила у нее нос, настоящий греческий носик, которым так восхищались старушки, баловавшие Аделину. И, несмотря на то что Бетту примерно наказали за эту злую выходку, она продолжала рвать платья и портить воротнички всеобщей любимицы.

Когда фантастический брак Аделины совершился, Лизбета склонилась перед ее блистательной судьбой, как склонились братья и сестры Бонапарта перед блеском трона и могуществом власти. Аделина, чрезвычайно добрая и кроткая, вспомнила в Париже о Лизбете и выписала ее туда в 1809 году с намерением выдать поскорее замуж и тем самым вывести ее из нужды. Надежды на замужество, да еще в самый короткий срок, как того желала Аделина, не оправдались, ибо никого не привлекала эта черноглазая девица с бровями, словно наведенными углем, и к тому же безграмотная крестьянка; тогда барон решил создать ей независимое положение и отдал Лизбету в учение в золотошвейную мастерскую знаменитых братьев Понс, поставщиков двора.

Кузина Лизбета, именуемая для краткости Беттой, сделавшись золотошвейкой и будучи энергичной, как все горцы, мужественно взялась за букварь, научилась читать, писать и считать, ибо барон Юло доказал ей, что без этих познаний она не может открыть свою собственную мастерскую, а она страстно желала разбогатеть. Прошло два года, и Бетта совершенно преобразилась: в 1811 году эта деревенская девушка представляла собою довольно миловидную, довольно ловкую и смышленую первую мастерицу.

Мастерские басонного производства занимались шитьем золотых и серебряных позументов, изготовлением эполет, темляков, аксельбантов — короче говоря, всего того невообразимого количества мишуры, которая сверкала на роскошных мундирах французской армии и на вицмундирах чиновников. Император, как истый итальянец, любил наряды и разукрасил своих служак золотом и серебром где только можно, а ведь империя его состояла из ста тридцати трех департаментов. Заказчиками в золотошвейных мастерских были обычно портные, люди богатые и солидные, или непосредственно сами сановники, и предприятия эти процветали.

Когда кузине Бетте, самой искусной мастерице в заведении Попсов, где она руководила всеми работами, представилась возможность открыть свое собственное дело, произошел разгром Империи. Оливковая ветвь в руках Бурбонов испугала Лизбету: она опасалась, что промысел ее пойдет на убыль, ибо из прежних ста тридцати трех департаментов осталось всего восемьдесят шесть, не говоря уж об огромном сокращении армии. Короче сказать, напуганная шаткостью басонного дела, она отклонила предложение барона Юло ввести ее в товарищество с г-ном Риве, преемником Понса, и барон счел ее сумасшедшей. Она утвердила его в таком мнении, поссорившись с г-ном Риве и предпочтя стать снова простой мастерицей.

Как раз в это время семейство Фишер оказалось в бедственном положении, из которого их вывел барон Юло.

Разоренные крушением, происшедшим в Фонтенебло[505], три брата Фишер в 1815 году пошли с отчаяния в вольные отряды. Старший, отец Лизбеты, был убит. Отец Аделины, приговоренный военно-полевым судом к смерти, бежал в Германию и в 1820 году умер в Трире. Младший, Иоганн, явился в Париж просить заступничества у королевы всего семейства Фишеров, которая, как говорили, ест и пьет на золоте и серебре и показывается на балах не иначе как в брильянтах величиною с орех, подаренных ей самим императором. Иоганн Фишер, которому тогда было сорок три года, получил от барона Юло десять тысяч франков и мог взять на себя небольшой подряд на поставку фуража в Версале, негласно выхлопотанный для него в военном министерстве влиятельными друзьями, еще сохранившимися у бывшего главного интенданта.

Семейные несчастья, опала барона Юло, сознание своего собственного ничтожества в этом вечном круговороте людей, их интересов и дел, который обращает Париж в сущий ад и в светлый рай, укротили Бетту. Она потеряла всякую охоту соперничать и бороться со своей кузиной, признав за ней все преимущества; но зависть осталась, притаившись в тайниках сердца, гибельная, как микроб чумы, завезенный в роковом тюке шерсти и способный опустошить целый город. Порою она думала: «Мы с Аделиной кровная родня, наши отцы были братьями, но она живет в особняке, а я в мансарде!» Однако ежегодно, в день своего рождения и на Новый год, Лизбета получала подарки от баронессы и барона; барон, который был чрезвычайно добр к ней, покупал ей дрова на зиму, старый генерал Юло приглашал ее раз в неделю к обеду, и за столом кузины ее всегда ожидал прибор. Над нею часто подсмеивались, но за нее никто не краснел. Короче, ей в Париже создали независимое положение, и она жила на свой лад.

И в самом деле, даже мысль о ярме пугала Бетту. Неоднократно кузина предлагала ей поселиться в их доме, но Бетта видела в этом какое-то закрепощение. Много раз барон пытался разрешить трудную задачу ее замужества, но, поддавшись сперва соблазну, она тут же отказывалась от предложения из боязни услышать от будущего супруга упрек, что он женился на бесприданнице и к тому же дурно воспитанной, невежественной особе. А когда баронесса уговаривала ее поселиться у их дядюшки и вести его хозяйство вместо экономки, которая обошлась бы очень дорого, Бетта отвечала, что уже тогда-то ей никак не удастся выйти замуж.

Направление мыслей кузины Бетты носило тот своеобразный отпечаток, который встречается у натур, развившихся очень поздно, у дикарей, которые думают много, а говорят мало. Крестьянский ум ее приобрел вместе с тем благодаря разговорам в мастерской и знакомству с мастерицами и мастерами некоторую долю парижской язвительности. Эту девушку, неукротимым нравом удивительно похожую на корсиканку, обуревали не находившие себе выхода инстинкты сильной натуры: она могла найти свое счастье в покровительстве слабому существу; но она жила в столице, и столица оказала на нее свое тлетворное влияние. Парижский лоск обратился в ржавчину, разъедавшую эту мужественную, закаленную душу. Прирожденное коварство, пустившее в ее сердце глубокие корни, как это случается со всеми людьми, обреченными на полное одиночество, и насмешливый склад ума могли бы сделать ее просто опасной при других обстоятельствах. В злобе она способна была внести раздор в самую дружную семью.

На первых порах, когда у нее еще оставались какие-то надежды, в тайну которых никто не был посвящен, она отваживалась носить корсеты, следить за модами и настолько преуспела в своем щегольстве, что, по мнению барона, «стала пригодна для замужества». В то время она была похожа на «пикантную брюнетку» французского романа. Ее острый взгляд, оливковый цвет лица, ее осиная талия могли бы соблазнить какого-нибудь отставного майора; но она, смеясь, говорила, что ей довольно собственного восхищения своей особой. Впрочем, она даже стала находить приятной свою жизнь, как только ей удалось снять с себя некоторые хозяйственные хлопоты: обедала она постоянно где-нибудь в гостях, после трудового дня, который начинался с восходом солнца. Ей оставалось только позаботиться о завтраке и квартире; притом ее одевали и доставляли ей много такой провизии, которую не обидно принять в подарок: сахар, кофе, вино и прочее.

В 1837 году исполнилось двадцать семь лет с тех пор, как кузина Бетта переселилась в Париж, где ее скромные расходы наполовину оплачивались семейством Юло и дядюшкой Фишером; она начала привыкать к бесцеремонному обращению с ней окружающих; она отказывалась от приглашений на званые обеды, предпочитая бывать в кругу близких людей, где ей воздавали должное и где ее самолюбие не страдало. У генерала Юло, у Кревеля, у молодого Юло, у Риве, преемника Понсов, с которым она помирилась и где ее всегда принимали радушно, у баронессы — повсюду она чувствовала себя как дома, повсюду она умела приласкать слуг, дать им время от времени «на чай» и, прежде чем войти в гостиную, поговорить с ними несколько минут. Держась с прислугой фамильярно, она явно ставила себя на один уровень с нею и тем самым располагала ее к себе, что чрезвычайно полезно для приживальщиков. «Добрая, славная девушка!» — говорили о ней все в один голос. Чрезмерная, безотказная услужливость кузины Бетты, так же как и показное добродушие, объяснялась ее ложным положением в обществе. Она трезво отнеслась к своей роли, поняв, что находится в зависимости от всех окружающих; стараясь всем угодить, она шутила с молодыми людьми, которых к ней привлекала ее льстивость, всегда подкупающая юнцов; она угадывала и поощряла их желания, давала им советы, в ней они ценили удобную наперсницу, которая не имела права их бранить. Умением хранить чужие тайны кузина Бетта заслужила доверие пожилых людей, ибо, подобно Нинон, она обладала мужскими качествами. Вообще мы охотнее поверяем свои тайны низшим, нежели высшим. В секретных делах мы гораздо чаще пользуемся услугами подчиненных, нежели лиц, стоящих выше нас; таким образом, эти люди становятся соучастниками наших сокровенных замыслов, свидетелями их обсуждения; Ришелье считал, что он достиг своей цели, когда получил право присутствовать на совещаниях в тайном королевском совете. Зависимое положение бедной девушки уже само по себе как бы обрекало ее на бессловесную роль. Кузина Бетта называла себя «семейной исповедальней». Только баронесса не могла питать к своей кузине полного доверия, вспоминая, как дурно обходилась с ней в детстве Бетта, которая была сильнее ее, хотя и моложе на несколько лет. Впрочем, из застенчивости никому, кроме бога, не поверила бы Аделина своих семейных горестей.

Тут, может быть, уместно будет заметить, что дом баронессы сохранил в глазах кузины Бетты все свое былое великолепие; не в пример выскочке парфюмеру, она не замечала нужды, проглядывающей в источенном дереве кресел, в пыльных занавесях и в ветхом шелке обивки. С вещами, среди которых мы живем, происходит то же, что и с нами. Глядя на себя в зеркало каждый день, мы в конце концов, подобно барону Юло, не находим в себе большой перемены и думаем, что мы все еще молоды, хотя посторонние прекрасно замечают, как седеют наши волосы, появляются морщины на лбу и живот превращается в крупную тыкву. Покои, освещенные раз навсегда в воображении кузины Бетты бенгальскими огнями императорских побед, навечно сохранили для нее свой блеск.

С годами у кузины Бетты появились довольно своеобразные причуды старой девы. Так, вместо того чтобы одеваться согласно требованиям моды, она требовала, чтобы мода приспосабливалась к ее привычкам и угождала ее допотопным вкусам. Если баронесса дарила ей прелестную новенькую шляпку или платье модного покроя, кузина Бетта сразу же, вопреки всякой моде, переделывала их по собственному вкусу и портила все, что попадалось в ее руки, выдумывая фасоны, воскрешавшие туники времен Империи или старинные лотарингские костюмы. Шляпа, стоившая тридцать франков, превращалась в уродливый блин, а платье — в тряпку.

В отношении одежды Бетта была упряма, как осел; она желала нравиться только себе самой и находила, что в этих курьезных нарядах она обворожительна; а между тем, перекраивая все туалеты по своему вкусу, она выделяла как раз те особенности своей внешности, в которых сказывалась старая дева, и это делало ее такой смешной, что даже при самом добром отношении к ней никто не решался приглашать ее к себе в дом в дни парадных приемов.

Строптивый, капризный, независимый характер, необъяснимое своенравие этой девушки, которая отвергла четыре выгодные партии, представлявшиеся ей стараниями барона Юло (сначала это был подначальный барону чиновник, затем майор, потом поставщик интендантства и, наконец, капитан в отставке), и которая отказала разбогатевшему впоследствии владельцу золотошвейной мастерской, послужили причиной ее прозвища «Коза», в шутку данного ей бароном, да так и оставшегося за ней. Но прозвище это отвечало только явным ее странностям, отклонениям от принятого, какие можно подметить в любом обществе. Эта девушка, которая могла бы олицетворять собою жестокие черты крестьянских нравов, в сущности, для внимательного наблюдателя, оставалась все тем же ребенком, порывавшимся откусить нос у своей кузины; а может быть, она и теперь способна была бы убить Аделину в припадке ревнивой зависти, если б не научилась слушаться голоса благоразумия. Только знанием законов и условностей света обуздывала она в себе ту естественную порывистость, с которой крестьяне, так же как и дикари, переходят от чувства к действию. В этом, возможно, и состоит различие, существующее между детьми природы и цивилизованными людьми. Дикарь живет только чувствами, человек цивилизованный и чувствует и мыслит. Дикарь, у которого мозг развит слабо, весь находится во власти чувств, между тем как у человека цивилизованного мысль воздействует на сердце и совершает в нем великие превращения: появляется множество интересов, мир чувств расширяется, тогда как дикарь не способен вместить более одной мысли зараз. В устремлении всех чувств к одному предмету и кроется причина минутного превосходства ребенка над родителями, которое сразу же исчезает, как только удовлетворено его мимолетное ребяческое желание, тогда как у сына природы этот источник превосходства не иссякает. Кузина Бетта, лотарингская дикарка, несколько вероломная, принадлежала к тем натурам, которые в народе встречаются чаще, чем думают, и существованием которых можно объяснить его поведение во время революций.

Если бы в то время, к которому относится начало нашего рассказа, кузина Бетта согласилась одеваться по последней моде, если бы она, как все парижанки, научилась носить модные вещи, она могла бы еще быть «приличной» и «приемлемой»; но она держалась с грацией палки. А в Париже женщина, лишенная обаятельности, немыслима. Итак, черные волосы, суровые прекрасные глаза, резкие черты лица, калабрийская смуглость сухой кожи, все то, что сообщало кузине Бетте сходство с фигурами, изображенными Джотто[506], и чем сумела бы воспользоваться настоящая парижанка, — все это в соединении с нелепым нарядом делало ее уморительной, и порою она напоминала обезьяну, обряженную в женское платье, которую водят напоказ публике мальчишки-савояры. Так как ее хорошо знали в домах, соединенных между собою узами родства, и свои общественные связи она, будучи домоседкой, ограничивала только этим кругом, ее странности никого уже не удивляли, а на парижских улицах с их бешеным движением ее особа не привлекала ничьего внимания, ибо в Париже замечают только красивых женщин.

Причиной веселого смеха Гортензии была победа, одержанная ею над кузиной Беттой: преодолев наконец ее упорство, Гортензия вырвала признание, которого тщетно добивалась почти три года. Как бы ни была скрытна старая дева, есть в ее душе одно чувство, способное заставить ее нарушить обет молчания: чувство это — тщеславие! Вот уже три года, как Гортензия, подстрекаемая пробудившимся в ней женским любопытством, досаждала Бетте вопросами, в которых, впрочем, сказывалась полнейшая ее наивность: она желала знать, почему кузина не вышла замуж. Посвященная в историю с пятью отвергнутыми искателями руки кузины Бетты, шалунья сочинила целый роман. Вообразив, что у кузины Бетты есть какая-то любовная тайна, Гортензия, подшучивая над ней, говорила: «Мы, молодые девушки!..» — имея в виду себя и кузину. Обычно кузина Бетта отвечала ей в том же шутливом тоне: «А кто вам сказал, что у меня нет возлюбленного?» Возлюбленный кузины Бетты, мнимый или настоящий, стал с той поры предметом безобидных шуток.

Эта домашняя война длилась уже два года, и вот однажды, едва кузина Бетта успела войти в комнату, Гортензия встретила ее вопросом:

— А как поживает твой возлюбленный?

— Хорошо, — отвечала кузина, — только сейчас он, бедняжка, немного прихворнул!

— Ах, он, оказывается, хрупкое существо? — смеясь, спросила баронесса.

— Ну конечно, ведь он блондин... Такая чернушка, как я, может любить только блондинов, томных, как луна.

— Но кто же он такой? Чем он занимается? — сказала Гортензия. — Не королевич ли он?

— Королевич от молотка и стеки, как я королева от катушки и иголки. Неужто такую нищую, как я, может полюбить какой-нибудь богач, владелец особняка и государственной ренты, какой-нибудь герцог либо пэр Франции или прекрасный принц из твоих волшебных сказок?

— Ах, как бы мне хотелось увидеть его! — воскликнула Гортензия, дурачась.

— Тебе хочется посмотреть на человека, который мог полюбить такую старую козу? — отвечала кузина Бетта.

— Верно, какой-нибудь старый уродливый чинуша с козлиной бородкой? — заметила Гортензия, поглядывая на мать.

— Вот тут-то вы и ошибаетесь, сударыня!

— Стало быть, у тебя все же есть возлюбленный? — торжествующе спросила Гортензия.

— Да-с! У тебя вот нет, а у меня есть! — язвительно отвечала кузина Бетта.

— Но если у тебя есть возлюбленный, почему же ты не выйдешь за него замуж, Бетта? — сказала баронесса, сделав знак дочери. — Вот уже три года, как идет о нем речь, ты имела время его изучить, и если он по-прежнему верен тебе, следовало бы поскорее покончить с положением, для него томительным. Впрочем, это твое дело! И затем, если он молод, пора тебе подумать о том, чтобы иметь опору в старости.

Кузина Бетта пытливо поглядела на баронессу и, увидев, что она шутит, сказала:

— Ну, это одно и то же, что поженить голод и жажду: он рабочий, я работница, а если у нас будут дети, они тоже станут рабочими... Нет, нет, мы любим друг друга духовно... Это дешевле обходится!

— Почему ты прячешь его? — спросила Гортензия.

— На нем рабочая блуза, — отвечала, смеясь, старая дева.

— А ты его любишь? — спросила баронесса.

— О, конечно! Я люблю этого херувима ради него самого. Вот уже четыре года я ношу его образ в своем сердце.

— Ну а если ты любишь его ради него самого, — сказала баронесса серьезно, — и если он вправду существует, ты перед ним очень виновата. Ты не знаешь, что значит любить.

— О, все мы знаем это от рождения!.. — сказала кузина Бетта.

— Нет, есть женщины, которые любят и все же остаются эгоистками, и ты одна из них!..

Лизбета опустила голову, и взгляд ее привел бы в трепет всякого, кто бы его уловил, но она не поднимала глаз от вышивания. .

— Если б ты представила нам своего воображаемого возлюбленного, Гектор мог бы устроить его на какую-нибудь хорошую должность.

— Это невозможно, — сказала кузина Бетта.

— Но почему?

— Он, кажется, поляк, эмигрант...

— Повстанец? — воскликнула Гортензия. — Какая ты счастливая!.. Он участвовал в заговоре?

— Да, он дрался за Польшу. Он был преподавателем в гимназии, ученики которой подняли бунт, а так как его назначил туда великий князь Константин[507], ему нечего было ждать пощады...

— Преподавателем чего?

— Рисования!..

— И он бежал в Париж после поражения?..

— В тысяча восемьсот тридцать третьем году он всю Германию пешком прошел...

— Бедный молодой человек! А сколько ему лет?..

— Только что минуло двадцать четыре года, когда началось восстание, а теперь ему двадцать девять лет...

— Значит, он на пятнадцать лет моложе тебя, — сказала баронесса.

— Чем же он живет? — спросила Гортензия.

— Своим талантом.

— А-а!.. Он дает уроки?

— Нет, — отвечала кузина Бетта, — он их получает, и какие жестокие!..

— А имя у него красивое?

— Венцеслав!

— Богатое, однако, воображение у старых дев! — вскричала баронесса. — Ты так рассказываешь, будто все это чистая правда, Лизбета!

— Неужели ты не видишь, мама, что ее поляк приучен к кнуту, а Бетта напоминает ему эту прелесть родных краев.

Три женщины расхохотались, а Гортензия запела: «О Венцеслав! Кумир души моей!» — на мотив «О Матильда!..». И на несколько минут как будто заключено было перемирие.

— Девчонки воображают, что их одних только и можно любить, — сказала Бетта, взглянув в упор на Гортензию, когда та подошла к ней.

— Послушай, — отвечала Гортензия, оставшись наедине со своей кузиной, — докажи мне, что Венцеслав не выдумка, и я подарю тебе мою желтую кашемировую шаль.

— Ну, слушай. Он — граф.

— Все поляки графы.

— Но ведь он не поляк, он из Ли... ва... Ливо...

— Из Литвы?

— Нет

— Из Ливонии?

— Да, да!

— А как его фамилия?

— Ну, хорошо, поглядим, способна ли ты хранить тайну...

— О кузина, я буду нема...

— Как рыба?

— Как рыба!

— Клянешься вечной жизнью?

— Клянусь!

— Нет, поклянись лучше своим земным счастьем!

— Клянусь!

— Ну, ладно! Имя его граф Венцеслав Стейнбок!

— Погоди, так звали одного из генералов Карла Двенадцатого.

— То был его троюродный дед! Отец его поселился в Ливонии после смерти шведского короля; но он потерял все свое богатство во время кампании тысяча восемьсот двенадцатого года и умер, оставив ребенка восьми лет без всяких средств. Великий князь Константин, из уважения к имени Стейнбоков, принял его под свое покровительство и поместил в школу...

— Я не отрекаюсь от своих слов, — отвечала Гортензия, — дай мне какое-нибудь доказательство, что он действительно существует, и ты получишь мою желтую шаль! Ах, что за цвет! Ну, право, как будто нарочно создан для брюнеток!

— А ты сохранишь мою тайну?

— Я посвящу тебя в свои тайны.

— Ну, хорошо! В следующий раз, когда я приду к вам, при мне будет доказательство...

— Но не забудь, лучшее доказательство — сам возлюбленный, — сказала Гортензия.

Кузина Бетта, попав в Париж, пришла в восхищение от кашемировых шалей, и ее заветной мечтою стало получить желтую кашемировую шаль, подаренную бароном жене в 1808 году, а в 1830 году, по обычаю некоторых семей, перешедшую от матери к дочери. За последние десять лет шаль изрядно поблекла, но эта драгоценная ткань, хранившаяся в шкатулке из сандалового дерева, представлялась старой деве, как и вся обстановка баронессы, вечно новой. И вот Бетта принесла в своем ридикюле вещицу, которую она собиралась преподнести баронессе в день ее рождения и которая, как она думала, должна была послужить доказательством существования фантастического возлюбленного.

То была серебряная печатка, представляющая собою три прислоненные друг к другу спиной фигурки, обвитые листвой и поддерживающие земной шар. Фигуры эти изображали Веру, Надежду и Любовь. Ногами своими они попирали раздиравших друг друга чудовищ, между которыми извивался символический змей. В 1846 году, после того как ваятели, подобные мадмуазель де Фово, Вагнеру, Жанесту, Фроман-Мерису, и такие мастера деревянной скульптуры, как Льенар, шагнули далеко вперед в искусстве Бенвенуто Челлини, вещица Венцеслава никого бы не удивила; но за десять лет до этого вполне естественно было, что молодая девушка, знавшая толк в ювелирных изделиях, буквально замерла, взяв в руки печатку, которую кузина Бетта подала ей со словами: «Ну, как ты это находишь?» Фигуры и по своему рисунку, и по тому, как ложились складки их одежды, и по пластичности свидетельствовали, что скульптор — последователь школы Рафаэля; по манере исполнения они напоминали собою школу флорентийских мастеров, которую создали Донателло, Брунелески, Гиберти, Бенвенуто Челлини, Джованни из Болоньи и прочие. Французское Возрождение не создавало сплетения чудовищ более прихотливого, нежели то символическое изображение пороков, которое вычеканено было на этой печатке. Пальмы, папоротники, камыши, тростники, обрамлявшие фигуры трех добродетелей, расположены были с таким вкусом, так мастерски, что могли бы привести в отчаяние любого ваятеля. На ленте, соединяющей головы трех фигур, можно было различить букву W, изображение серны и слово fecit[508].

— Кто же создал это? — спросила Гортензия.

— Мой возлюбленный! — отвечала кузина Бетта. — На эту штучку потрачено десять месяцев. Я больше зарабатываю своими темляками... Венцеслав говорил мне, что Стейнбок означает по-немецки горное животное, иначе говоря, серна. Он хочет так подписывать свои скульптуры... Ну-с, подавай-ка мне желтую шаль!..

— Почему?

— Да разве я могла бы купить такую драгоценность? Могла бы заказать ее? Ведь это мне не по средствам! Значит, она мне подарена. А кто может делать такие подарки? Только возлюбленный!

Из осторожности Гортензия постаралась скрыть свое восхищение, чтобы не встревожить Лизбету Фишер, но ее охватил тот внутренний трепет, который испытывают люди с душой, открытой для восприятия красоты, когда им случается неожиданно увидеть совершенное произведение искусства.

— Право, это очень мило! — сказала она.

— Да, очень мило, — подтвердила старая дева. — Но желтая шаль, по-моему, куда лучше. Так вот, деточка, мой возлюбленный трудится без устали. За то время, что он в Париже, он сделал три или четыре безделушки в таком же вкусе, и вот плоды четырех лет обучения и труда! Он обучался у литейщиков, формовщиков, ювелиров... Сколько денег на это ушло, просто ужас! Нынче он мне сказал, что надобно обождать еще несколько месяцев, и он будет знаменит и богат...

— Стало быть, ты с ним встречаешься?

— Помилуй! Не думаешь ли ты, что все это басни? Шутки шутками, а все-таки я сказала тебе правду.

— И он любит тебя? — живо спросила Гортензия.

— Обожает! — отвечала кузина Бетта, становясь серьезной. — Видишь ли, детка, он знал только бледных, безжизненных женщин. Ведь на Севере они все такие! А тут перед ним смуглая, стройная девушка, вот у него и загорелось сердце. Но, молчок! Ты мне обещала.

— Его постигнет та же участь, что и пятерых прежних, — сказала Гортензия, рассматривая печатку и состроив насмешливую мину.

— Шестерых, сударыня! Одного я оставила в Лотарингии; тот ради меня еще и теперь луну с неба достал бы!

— Ну, этот поступает лучше, — отвечала Гортензия. — Он преподносит тебе солнце.

— А разве солнце можно обратить в звонкую монету? — спросила старая дева. — Чтобы пользоваться солнцем, надо иметь большие земельные владения.

Шутки, следовавшие одна за другой и, как обычно, сопровождавшиеся разными шалостями и смехом собеседниц, еще усугубляли терзания баронессы, ибо, глядя, как с девической беззаботностью веселилась Гортензия, она не могла не думать о будущем, которое грозило сменить эти светлые дни.

— Однако ж, если он дарит тебе такие безделушки, на которые потрачено полгода труда, значит, он чем-то очень тебе обязан? — спросила Гортензия, ибо эта прекрасная вещица навела ее на размышления.

— Ах! Ты хочешь сразу же узнать слишком многое! — отвечала кузина Бетта. — Но, постой... Послушай, я посвящу тебя в заговор.

— И твой возлюбленный в нем участвует?

— А тебе хочется посмотреть на него? Ну уж нет! Старые девы умеют прятать свои сокровища!.. Я своего Венцеслава скрывала целых пять лет... Оставь-ка нас в покое! Видишь ли, у меня нет ни кошки, ни канарейки, ни собачки, а нужно же вашей старой козе любить кого-нибудь! Ну вот я и завела себе бедняжку поляка.

— Есть у него усы?

— Да еще какие длинные! Вот такие! — отвечала Бетта, разматывая нитку с катушки.

Она всегда приносила с собой рукоделье и работала, пока не звали к столу.

— Если ты будешь приставать ко мне с вопросами, ты ничего не узнаешь, — продолжала она. — Тебе только двадцать два года, а ты болтливее меня, хотя мне сорок два, и даже сорок три.

— Молчу, молчу, — сказала Гортензия.

— Мой возлюбленный отлил в бронзе группу в десять дюймов вышиной, — продолжала кузина Бетта. — Он изобразил Самсона, раздирающего пасть льва; эту вещицу он зарыл в землю и дал бронзе позеленеть для того, чтобы ее можно было счесть ровесницей самого Самсона. Это чудо искусства выставлено в лавке антиквара на площади Карусели, около моего дома. Твой отец хорошо знаком с господином Попино, министром торговли и земледелия, и с графом Растиньяком, пусть бы он поговорил с ними об этой группе: сказал бы, что случайно проходил мимо лавки и видел там прекрасную старинную вещь. Важные господа, сдается мне, охотнее тратятся на такие безделки, чем на наши темляки. Стоит им купить группу или хотя бы зайти в лавку взглянуть на этот негодный кусок меди, и карьера моего возлюбленного была бы обеспечена. Бедный мальчик воображает, что такой пустячок может сойти за античную вещь и ему за нее дорого заплатят. А что, если и в самом деле ее купит какой-нибудь министр! Тогда Венцеслав представится ему как автор и сразу же войдет в славу. Ох, и мнит же о себе этот мальчишка! Гордости у него хватит на двух новоиспеченных графов!..

— Он второй Микеланджело. Но для влюбленного он, как видно, не совсем потерял разум, — сказала Гортензия. — А во что он оценивает свою группу?

— В полторы тысячи франков... Торговец не может продать ее дешевле, — ведь ему надо получить за комиссию.

— Отец состоит теперь королевским комиссаром[509], — сказала Гортензия, — каждый день он встречается в палате с обоими министрами — и с Попино и с Растиньяком; он устроит твое дело, положись на меня. Вы разбогатеете, графиня Стейнбок!

— О нет! Мой будущий супруг чересчур ленив, он целыми неделями возится с красным воском, а дело ни с места. Э-эх! Он всю свою жизнь проводит в Лувре, в библиотеке, рассматривает гравюры, копирует... Он просто бездельник!

Обе кузины изощрялись в шутках. Гортензия смеялась, но натянутым смехом, потому что ее охватила любовь, которая знакома всем юным девушкам, — любовь к неизвестному, любовь смутная, когда мысли порою кружат вокруг случайно возникшего образа, как оседают снежинки на соломинках, прибитых ветром к оконному стеклу, расцвечивая его затейливым узором. В течение десяти месяцев она создавала в своем воображении живой образ фантастического возлюбленного кузины, в существование которого она не верила, ибо, как и мать, думала, что Бетта осудила себя на вечное безбрачие; и вот в одну неделю призрак превратился в графа Венцеслава Стейнбока, мечта воплотилась, туман принял реальный облик молодого человека тридцати лет. Печатка, которую она держала в руке, стала своего рода светозарным благовещанием гения и обрела силу талисмана. Гортензия чувствовала себя такой счастливой, что уже начинала бояться, как бы эта сказка не оказалась правдой; кровь в ней забродила, она хохотала, как безумная, желая ввести в заблуждение кузину.

— Послушай, мне кажется, дверь в гостиную открыта, — сказала кузина Бетта. — Пойдем поглядим, не ушел ли господин Кревель.

— Мама последние два дня что-то очень грустна. Видимо, брак, о котором шла речь, расстроился...

— Полно! Все еще может наладиться. Речь идет (могу тебе это сказать) об одном советнике кассационного суда. Желала бы ты стать супругой председателя судебной палаты? Ладно, если все зависит от господина Кревеля, он непременно что-нибудь да расскажет мне, и завтра я буду знать, есть ли надежда...

— Кузина, оставь мне печатку, — попросила Гортензия. — Я ее никому не покажу... Мамино рождение будет через месяц, я верну тебе с утра...

— Нет, отдай мне ее... Нужно еще сделать футляр.

— Но я хочу ее показать папе, и, когда он обратится к министру, у него, по крайней мере, будет представление о художнике: ведь знатоки не должны срамиться, — сказала Гортензия.

— Ну, хорошо! Об одном только тебя прошу: не показывай печатку матери. Если Аделина узнает о моем возлюбленном, она станет смеяться надо мной.

— Обещаю.

Кузины подошли к двери будуара, и как раз в эту минуту баронесса лишилась чувств. Но достаточно было дочери вскрикнуть, чтобы мать пришла в себя. Бетта побежала за нюхательной солью и, воротившись, уже застала их в объятиях друг у друга: мать успокаивала Гортензию, говоря:

— Ничего, ничего, просто нервы... А вот и отец, — прибавила она, узнав звонок барона. — Не говори ему...

Аделина встала, пошла навстречу мужу, решив сразу же, еще до обеда, пройти с ним в сад и рассказать о том, что предполагаемый брак расстроился, услышать его мнение относительно будущего и попытаться дать ему несколько добрых советов.

Барон Гектор Юло отличался представительной осанкой парламентария и наполеоновского вельможи, ибо имперцев легко было отличить по их военной выправке, по синему, наглухо застегнутому сюртуку с золотыми пуговицами, по галстуку из черной тафты, по всему начальственному облику, свойственному командиру, который располагал неограниченной властью, необходимой при быстрой смене военной обстановки, в какой приходилось действовать. Надо признать, что ничто в нем не выдавало старика: зрение у него хорошо сохранилось, и он читал без очков; багровые прожилки на его продолговатом красивом лице, обрамленном — увы — чересчур черными бакенбардами, указывали на сангвинический темперамент, а живот, стянутый эластичным поясом, пока еще держался, как говорит Брийа-Саварен[510], в пределах величественности. Барственные манеры и чрезвычайная обходительность в обращении прикрывали собою его внутреннюю сущность — то был распутник, собрат Кревеля по кутежам самого низкого пошиба. Несомненно, это был один из тех мужчин, у которых глаза загораются при виде каждой хорошенькой женщины и которые улыбаются первой встречной красотке.

— Ты нынче выступал, друг мой? — спросила Аделина, заметив, что муж чем-то расстроен.

— Нет, — отвечал Гектор, — не выступал, но целых два часа сряду выслушивал утомительную болтовню, а до решения так и не дошли... Ораторы наши занимаются словесными битвами, но все их речи напоминают те кавалерийские атаки, которые не в состоянии рассеять неприятеля! Прошли времена действия, наступило время пустословия, а это не по нраву человеку, привыкшему шагать в строю, — я так и сказал сегодня маршалу на прощанье. Но довольно я скучал на министерских скамьях, дома надо рассеяться... Здравствуй, Коза! Здравствуй, козочка!

Он обнял дочь за шею, приласкал, усадил к себе на колени, положил ее головку на свое плечо, чтобы ощутить прикосновение ее прекрасных золотистых волос.

«Ему скучно, он утомлен, — подумала г-жа Юло, — а я еще должна ему докучать!» А вслух она спросила:

— Ты проведешь вечер с нами?

— Нет, дорогие мои! После обеда я покину вас, и, если бы нынче мы не ожидали к обеду Козу, детей и моего брата, вы бы меня и вовсе не увидели...

Баронесса взяла газету, заглянула в театральный отдел и отложила листок: под рубрикой «Опера» там значилось, что идет «Роберт-Дьявол». Жозефа, которую Итальянская опера полгода тому назад уступила Французской опере, пела партию Алисы. Эта немая сцена не ускользнула от внимания барона, и он пристально посмотрел на жену. Аделина опустила глаза и вышла в сад; муж последовал за нею.

— Ну-с, что случилось, Аделина? — сказал он, беря жену за талию и крепко обнимая ее. — Разве ты не знаешь, что я люблю тебя больше...

— Больше, чем Женни Кадин и Жозефу? — смело отвечала она, не дав ему договорить.

— А кто тебе об этом рассказал? — спросил барон, выпустив жену из объятий и отступая на шаг.

— Я получила анонимное письмо, которое тут же сожгла. В нем говорилось, друг мой, что брак Гортензии не состоялся из-за нашего стесненного денежного положения. Милый Гектор, я никогда бы не сказала тебе ни слова упрека. Я ведь знала о твоей связи с Женни Кадин, а разве я когда-нибудь жаловалась? Но ведь я не только жена, я мать и ради дочери должна сказать тебе правду.

После минутного молчания, страшного для Аделины, сердце которой громко стучало, Юло разнял руки, скрещенные на груди, обнял жену, прижал к сердцу и, поцеловав в лоб, сказал восторженно:

— Аделина, ты ангел, а я негодяй!

— О нет, нет! — отвечала баронесса, закрывая ладонью рот мужу, не желая слушать, как он хулит самого себя.

— Да, у меня сейчас нет ни гроша, мне не из чего дать приданое Гортензии, и я очень несчастен. Но раз ты открываешь мне свое сердце, я могу излить все горести, которые меня душат... Если дядя Фишер оказался в затруднительных обстоятельствах, это моя вина: для меня он подписал векселей на двадцать пять тысяч франков. И все это из-за женщины, которая меня обманывает, которая за моей спиной надо мною смеется, которая меня называет старым крашеным котом!.. Оказывается, удовлетворить прихоти порочного существа обходится дороже, чем прокормить свою семью... Как все это ужасно!.. А я ничего не могу с собой поделать... Пусть я дам тебе обещание, что никогда не возвращусь к этой гнусной еврейке, но стоит ей написать мне два слова, и я брошусь к ней, как бросался в огонь по слову императора.

— Не мучай себя, Гектор, — сказала несчастная женщина в полном отчаянии, забывая о дочери при виде слез, выступивших на глазах мужа. — Постой! А мои брильянты? Спасай прежде всего дядю Иоганна...

— Твои брильянты стоят самое большее двадцать тысяч франков. Этого не хватит, чтобы выручить дядюшку Фишера, побереги их для Гортензии... Завтра я увижусь с маршалом.

— Бедный друг! — воскликнула баронесса, целуя руки своего Гектора.

На этом и кончился выговор. Аделина предлагала свои брильянты, отец «дарил» их Гортензии; она приняла этот театральный жест за великодушный поступок и почувствовала себя обезоруженной.

«Он господин в своем доме, тут все принадлежит ему, и он оставляет мне мои брильянты!.. Да он просто святой». Аделина впрямь верила в это и, конечно, достигла своей кротостью больше, нежели другая достигла бы гневной вспышкой ревности.

Радетель нравственности и тот не станет отрицать, что хорошо воспитанные и порочные господа гораздо приятнее добродетельных: зная, что им надо загладить свои грехи, они заранее стараются снискать расположение к себе, выказывая терпимость к слабостям своих судей, и поэтому слывут превосходными людьми. Хотя среди добродетельных людей немало поистине обаятельных, но обычно добродетель так высоко себя ценит, что никого не старается пленять; притом особы истинно добродетельные (лицемеры не идут в счет) обычно никогда не бывают довольны своим положением, считают себя обойденными на великой житейской ярмарке и угощают всех язвительным брюзжаньем, подобно непризнанным гениям. Вот почему барон, упрекая себя в разорении семьи, расточал блестки своего остроумия и чары соблазнителя перед женой, детьми и кузиной Беттой. Увидев сына, пришедшего вместе с женой, которая в то время кормила маленького Юло, он рассыпался в любезностях перед снохой, наговорил ей кучу комплиментов — лакомство, к которому тщеславие Селестины Кревель не было приучено, потому что даже для дочери толстосума она казалась на редкость вульгарной и незначительной. Дедушка взял на руки малыша, поцеловал его, назвал прелестным, восхитительным, залепетал, как кормилицы лепечут с младенцами, напророчил, что карапуз скоро перерастет его, бросил несколько лестных слов по адресу своего сына и наконец передал ребенка толстой нормандке, выполнявшей обязанности няни. Немудрено, что Селестина обменялась с баронессой взглядом, в котором можно было прочесть: «Какой обворожительный человек!» Вполне понятно, что она защищала свекра от нападок собственного отца.

Выказав себя приятнейшим свекром и баловником-дедушкой, барон увел сына в сад и там наедине дал ему несколько мудрых советов в связи с предстоящим обсуждением в палате одного щекотливого дела, возникшего в то утро. Он восхитил молодого адвоката своей дальновидностью, растрогал дружеским тоном своих наставлений и особенно тем, что, видимо, относился к нему с уважением и подчеркнуто обращался с сыном, как с ровней. Викторен Юло был типичным представителем молодого поколения, воспитанного революцией 1830 года[511]: мысли его всецело поглощала политика; он верил в свое блестящее будущее, однако скрывал честолюбивые надежды под маской напускной важности; чрезвычайно завистливый к упроченным репутациям ораторов, сам он бросал пустые фразы вместо метких слов, алмазов французской речи; однако ж он обладал большой выдержкой, но принимал чопорность за достоинство. Люди эти — поистине ходячие гробы, хранящие в себе останки француза былых времен; изредка француз просыпается и пытается разбить свой английский футляр, но честолюбие сковывает его, и он согласен так в нем и задохнуться. Гроб этот всегда облечен в черное сукно.

— А вот и брат! — сказал барон, направляясь к дверям гостиной, навстречу графу Юло.

Облобызав старшего брата, вероятного преемника покойного маршала Монкорне, Гектор ввел его в комнату, поддерживая под руку со всяческими изъявлениями любви и уважения.

Этот пэр Франции, которого глухота избавляла от необходимости присутствовать на заседаниях, был седовласым старцем; он высоко носил свою убеленную годами голову с такими густыми волосами, что, когда он снимал шляпу, они не рассыпались, а лежали плотно, словно склеенные. Маленького роста, коренастый, но с годами ставший сухоньким, он весело и бодро нес бремя старости; а так как он сохранил чрезвычайную природную живость, то, уйдя на покой, делил свое время между чтением и прогулками. О его мягком нраве говорили и бледное лицо, и манеры, и степенная, рассудительная речь. Он никогда не заводил разговоров о войне, о походах: он слишком хорошо сознавал свои заслуги, чтобы ими кичиться. В гостиных он ограничивался ролью дамского угодника.

— Как у вас весело, — сказал он, наблюдая оживление, которое барон всегда вносил в свой семейный кружок. — Однако ж Гортензия все еще не замужем, — прибавил он, увидев тень грусти на лице невестки.

— Ну, с этим всегда успеется! — крикнула ему на ухо Бетта громовым голосом.

— А, и вы здесь, дурное семя, не захотевшее пустить ростки! — отвечал он, смеясь.

Форцхеймский герой относился благосклонно к кузине Бетте, с которой у него было немало общего. Человек без образования, выходец из народа, он единственно своей храбростью сделал военную карьеру, а здравый смысл заменял ему ученость. Исполненный чувства чести, не замарав себя никакой грязью, он мирно кончал свою светлую, озаренную славой жизнь в кругу этой семьи, в которой сосредоточились все его привязанности, и не подозревал о тайном распутстве брата. Никто не наслаждался так, как он, этой картиной дружного семейного союза, где никогда не возникало ни малейшей причины к раздорам, где братья и сестры равно любили друг друга, ибо Селестина сразу же была принята здесь как член семьи. Поэтому-то почтенный граф Юло время от времени спрашивал: «Отчего же не видно папаши Кревеля?» — «Отец уехал в деревню!» — кричала ему на ухо Селестина. На этот раз старику сказали, что бывший парфюмер путешествует.

Это, казалось бы, истинное единение семьи навело г-жу Юло на мысль: «Вот оно, прочное счастье! Уж его-то никто у нас не отнимает!»

Видя, что его любимица Аделина пользуется в этот день особым вниманием мужа, генерал стал тонко над ним подшучивать, и барон Юло, боясь показаться смешным, перенес свои любезности на сноху, которой он всегда оказывал большое внимание на этих семейных обедах и расточал ей весьма лестные похвалы, ибо надеялся с ее помощью успокоить папашу Кревеля и испросить у него прощение обид. Кто мог бы подумать, глядя на эту семью, что здесь отец в отчаянном положении, мать неутешна в своем горе, сын полон тревоги за будущее своего отца, а дочь думает, как бы отбить у кузины поклонника.

В семь часов, воспользовавшись тем, что его брат, сын, жена и Гортензия увлечены игрой в вист, барон помчался в Оперу аплодировать своей любовнице; вместе с ним отправилась домой и кузина Бетта, которая всегда уходила сразу же после обеда, ссылаясь на то, что улица Дуайене, где она жила, находится в пустынном, глухом квартале. Парижане согласятся, что осторожность старой девы имела свои основания.

Сплошная стена домов, что тянется вдоль старого Лувра, служит явным и не единственным вызовом, который французы бросают здравому смыслу, вероятно, с целью разуверить Европу в наличии у нас даже той доли разума, какую нам приписывают, и доказать таким образом, что французов нечего бояться. Возможно, тут кроется какая-нибудь глубокая политическая мысль, о которой мы и не подозреваем. Несомненно, нелишним окажется описание этого уголка современного Парижа, ибо позднее его нельзя будет даже представить себе; наши потомки, разумеется, увидят Лувр достроенным и, пожалуй, не поверят, что подобное варварство могло иметь место целых тридцать шесть лет в самом сердце Парижа, прямо против дворца, где в течение этих тридцати шести лет три королевские династии принимали самое отборное общество Франции и Европы.

Всякий новоприезжий, попавший в Париж хотя бы на несколько дней, прогуливаясь по городу, заметит, что между калиткой Лувра, ведущей к мосту Карусели, и Музейной улицей стоит десяток домов с полуразрушенными фасадами, о восстановлении которых не заботятся отчаявшиеся владельцы, ибо дома эти представляют собою руины старого квартала, обреченного на снос с того самого дня, когда Наполеон решил завершить постройку Лувра. Улица и тупик Дуайене — вот единственные пути сообщения в этом мрачном и пустынном квартале, населенном, вероятно, призраками, ибо там не увидишь ни одной живой души. Улица эта, пролегающая гораздо ниже соседней Музейной улицы, находится на одном уровне с улицей Фруаманто. Дома, и без того заслоненные подъемом со стороны площади, вечно погружены в тень, которую отбрасывают стены высоких луврских галерей, почерневшие от северных ветров. Мрак, тишина, леденящий холод, пещерная глубина улицы соревнуются между собою, чтобы придать этим домам сходство со склепами, с гробницами живых существ. Когда проезжаешь в кабриолете по этому мертвому полукварталу и взгляд устремляется в узкий пролет улицы Дуайене, душа холодеет, невольно спрашиваешь себя, кто может тут жить, что должно тут твориться вечером и ночью, когда эта улица превращается в воровской притон и все пороки Парижа под покровом тьмы дают себе полную волю. Зрелище, уже само по себе страшное, становится жутким, когда видишь, что эти развалины, именуемые домами, опоясаны со стороны улицы Ришелье настоящим болотом, со стороны Тюильри — океаном булыжников ухабистой мостовой, чахлыми садиками и зловещими бараками — со стороны галерей и целыми залежами тесаного камня и щебня — со стороны старого Лувра. Генрих III и его любимцы, разыскивающие свои потерянные штаны, любовники Маргариты, вышедшие на поиски своих отрубленных голов, должно быть, пляшут при лунном свете сарабанду среди этих пустырей, вокруг капеллы, еще уцелевшей как бы в доказательство того, что столь живучая во Франции католическая религия переживет все на свете. Вот уже скоро сорок лет, как Лувр вопиет всеми расщелинами своих развороченных стен и зияющими проемами окон: «Удалите эти бородавки с моего лица!»

Вероятно, признано полезным оставить в неприкосновенности этот вертеп как своего рода средство символически изобразить в самом сердце Парижа то сочетание великолепия и нищеты, которое отличает королеву столиц. Вот отчего эти холодные развалины, где легитимистская газета получила смертельную болезнь, от которой она нынче угасает, эти позорные бараки на Музейной улице, бесконечные ларьки уличных торговцев, возможно, просуществуют дольше и более благополучно, чем три французские династии!

Дешевизна квартир в этих домах, обреченных на уничтожение, соблазнила кузину Бетту, и, еще в 1823 году, она поселилась тут, несмотря на то что особенности квартала вынуждали ее возвращаться домой до наступления темноты. Впрочем, это вполне согласовалось с сохранившейся у нее деревенской привычкой ложиться и вставать вместе с солнцем, что дает жителям деревни возможность значительно сокращать расходы на освещение и отопление. Жила она в одном из тех домов, из окон которых, после сноса знаменитого особняка, где жил Камбасерес, открывался вид на площадь.

В ту минуту, когда барон Юло, высадив из экипажа кузину своей жены у ворот ее дома, говорил ей: «Прощайте, кузина!» — мимо них прошла и скрылась во дворе какая-то молодая женщина, маленького роста, стройная, миловидная, одетая весьма элегантно и благоухавшая тончайшими духами. Дама эта, без всякого заранее обдуманного намерения, единственно из любопытства — желая узнать, каков собою родственник ее соседки, мимоходом взглянула на барона; но на распутника ее взгляд произвел то волнующее впечатление, какое испытывает волокита-парижанин даже при мимолетной встрече с красивой женщиной, воплощающей собою, как говорят энтомологи, его desiderata[512], и он с мудрой медлительностью начал натягивать на руку перчатку, не торопясь сесть в карету, чтобы выиграть время и проводить взглядом молодую женщину, юбка которой весьма приятно колыхалась при движении, в чем, конечно, повинен был не этот коварный обманщик кринолин.

«Очень мила! — подумал он. — Вот женщина, счастье которой я охотно бы составил, потому что она составила бы мое счастье».

Когда незнакомка оказалась в подъезде корпуса, выходившего окнами на улицу, она краешком глаза, почти не оборачиваясь, взглянула на ворота и увидела барона: сгорая от страсти и любопытства, он буквально замер на месте. Он весь исходил восторгом, которым парижанки упиваются, как ароматом душистого цветка, где бы он ни встретился им. Многие красивые женщины, даже добродетельные и верные супружескому долгу, возвращаются домой в дурном настроении, если им не довелось во время прогулки собрать хотя бы маленького букетика таких воздаяний их прелести.

Молодая женщина легко взбежала по лестнице. Вскоре одно из окон третьего этажа растворилось, и в нем показалась незнакомка; но рядом с нею стоял мужчина, лысый череп которого и не очень гневный взгляд выдавали мужа.

«Ну и хитры же эти умненькие создания!.. — подумал барон. — Ведь она указывает мне дорогу в свою квартиру. Откровенно говоря, резвость подозрительная, особливо в этом квартале... Будем осторожны!» Сидя уже в коляске, он поднял голову, и супруги живехонько исчезли, словно физиономия барона произвела на них впечатление головы мифологической Медузы[513]. «Может быть, они меня знают, — рассуждал сам с собою барон. — В таком случае все понятно». Когда экипаж въехал на мостовую Музейной Улицы, он наклонился, чтобы еще раз взглянуть на незнакомку, и увидел, что она опять стоит у окна. Сконфузившись, что ее застали за созерцанием экипажа, в котором восседал ее новый поклонник, молодая женщина скрылась: «Узнáю от Козы, кто она такая», — решил барон.

Член Государственного совета произвел, как сейчас будет видно, глубокое впечатление на супружескую чету.

— Да ведь это барон Юло, мой высший начальник! — воскликнул супруг, отходя от окна.

— Послушай, Марнеф, значит, старая дева, которая живет с молодым человеком у нас во флигеле, в конце двора, в четвертом этаже, его кузина? Забавно, что мы узнали об этом только сегодня, и совсем случайно!

— Мадмуазель Фишер живет с молодым человеком?.. — переспросил чиновник. — Все это бабьи сплетни! Нельзя так вольно отзываться о родственнице члена Государственного совета, под дудку которого пляшет все министерство. Знаешь что, идем-ка обедать, я уже четыре часа тебя жду.

Обворожительная г-жа Марнеф, побочная дочь графа де Монкорне, одного из славных сподвижников Наполеона, была выдана замуж, с помощью приданого в двадцать тысяч франков, за мелкого чиновника военного министерства. Благодаря связям знаменитого генерал-лейтенанта, а последние полгода жизни — маршала Франции писарь этот был нежданно-негаданно возведен в должность старшего делопроизводителя канцелярии; уже речь шла о назначении его на должность столоначальника, как вдруг смерть маршала разрушила все упования Марнефа и его жены. За недостаточностью средств делопроизводителя, в руках которого уже растаяло приданое мадмуазель Валери Фортен (частью оно ушло на уплату его чиновничьих долгов, частью на обзаведение хозяйством перед свадьбой, а главное — на прихоти хорошенькой женщины, избалованной в доме матери и не желавшей отказываться от привычных удовольствий), супружеская чета вынуждена была сократить расходы на квартиру. Близость улицы Дуайене к военному министерству и центру Парижа соблазнила супругов Марнеф, и вот уже около четырех лет они жили в том же доме, где и мадмуазель Фишер.

Жан-Поль-Станислас Марнеф принадлежал к особой породе чиновников, которые не обращаются в канцелярских крыс только потому, что этому противодействует своеобразная сила — их порочность. Этот заморыш с жидкими волосами и реденькой бородкой, с бледным, испитым лицом, уже изборожденным морщинами, в очках, скрывавших глаза с воспаленными веками, с суетливой походкой и еще более суетливыми манерами, обладал всеми чертами, какими всякий рисует себе субъекта, привлеченного к уголовному суду за растление нравов.

Обстановка квартиры, занимаемой этой четой, характерной для парижских супружеств, притязала на ту мнимую роскошь, которая царит в стольких домах столицы. Мебель в гостиной, обитая выцветшим бумажным бархатом, гипсовые статуэтки под флорентийскую бронзу, люстра грубой работы, кое-как помазанная краской и снабженная розетками из простого стекла; ковер, дешевизна которого объяснялась количеством бумажных ниток, впущенных в ткань фабрикантом с такой щедростью, что их можно было разглядеть простым глазом, — все, вплоть до занавесей, которые могли бы доказать вам, что шерстяная камка сохраняет свой блеск не долее трех лет, — пело Лазаря, как нищий на паперти.

Столовая, наскоро прибранная единственной служанкой, напоминала тошнотворные столовые в провинциальных гостиницах: все там было засалено, содержалось неопрятно.

Спальня хозяина, сильно напоминавшая студенческую, обставленная его холостяцкой мебелью, потрепанной, как и он сам, с холостяцкой кроватью, убиралась только один раз в неделю; эта ужасная комната, где все валялось в беспорядке, где старые носки висели на стульях, набитых конским волосом, на которых каемка пыли обрисовывала узор обивки, обличала человека, равнодушного к семейной жизни, убивающего время за игрой в карты, всегда вне дома, в кафе или еще где-нибудь.

Спальня хозяйки представляла собою исключение посреди этой постыдной нерадивости, безобразившей парадные комнаты, где занавески пожелтели от пыли и табачного дыма, где повсюду валялись игрушки, разбросанные ребенком, видимо, предоставленным самому себе. Спальня и будуар Валери были расположены в том крыле здания, которое соединяло дом, выходивший фасадом на улицу, с флигелем, построенным во дворе и примыкавшим к соседнему владению; в этих двух комнатах, изящно обтянутых узорчатой тканью, с палисандровой мебелью, мягкими коврами, все свидетельствовало, что хозяйка их — хорошенькая женщина и, скажем прямо, едва ли не содержанка. На каминной доске, обтянутой бархатом, стояли новомодные часы. На этажерке красовались всякие изящные вещицы; жардиньерки из китайского фарфора блистали роскошью. Кровать, туалетный столик, зеркальный шкаф, маленький диванчик «на двоих», обязательные безделушки — все указывало на притязания собственного вкуса или на мимолетные причуды моды.

Хотя в смысле ценности и изящества все это убранство было третьего сорта, хотя оно имело трехлетнюю давность, однако даже денди не мог бы ни к чему тут придраться, — разве только к мещанскому душку всей этой роскоши. Ни в чем тут не сказывалась художественная натура, неизменно проявляющая себя в выборе вещей. По некоторым из этих дорогих ювелирных пустячков доктор социальных наук сразу определил бы, что они могли быть только подношением любовника, этого полубога, вечно отсутствующего, вечно присутствующего в жизни замужней женщины.

Обед, поданный мужу, жене и ребенку с опозданием на четыре часа, красноречиво говорил о степени финансового кризиса, переживаемого четой Марнеф, ибо стол есть вернейший показатель благосостояния парижских семейств. Суп из кореньев на бобовом отваре, кусок говядины с картофелем, политый какой-то бурой жидкостью вместо соуса, бобы и вишни весьма низкого качества, — все эти кушанья были поданы на щербатых блюдах, съедены на щербатых тарелках, а серебро заменял жалкий и отнюдь не звонкий мельхиор. Неужели такой трапезы достойна была эта хорошенькая женщина? Барон бы прослезился, будь он тому очевидцем. Тусклые, графины и те не могли скрыть подозрительный цвет разливного вина, купленного в долг у виноторговца на углу улицы. Салфетки не менялись уже целую неделю. Короче, все выдавало нужду, лишенную достоинства, равнодушие беспечных супругов к домашнему очагу. Самый поверхностный наблюдатель сказал бы, глядя на них, что эти два существа дошли до той роковой черты, когда житейская необходимость понуждает искать выхода из положения с помощью какого-нибудь удачного мошенничества.

Первое слово, с которым Валери обратилась к мужу, должно, кстати, объяснить, почему она опоздала к обеду, которым хозяева, вероятно, обязаны были своекорыстной преданности кухарки.

— Саманон не хочет учитывать твоих векселей меньше чем из пятидесяти процентов и требует в обеспечение долга доверенность на получение твоего жалованья.

Итак, нужда, еще скрытая в доме директора департамента военного министерства за ширмой годового оклада в двадцать четыре тысячи франков, не считая наградных, дошла у его подчиненного до предела.

— Ты замарьяжила моего начальника, — сказал муж, взглянув на жену.

— Да, я так полагаю, — отвечала она, не смущаясь словом, взятым из жаргона театральных кулис.

— Что с нами станется? — продолжал Марнеф. — Домовладелец завтра опишет все наши вещи. А твой отец еще вздумал умереть, не оставив завещания! Право, эти имперцы воображают, что они бессмертны, как их император.

— Бедный отец! — сказала г-жа Марнеф. — У него, кроме меня, не было детей, и он так меня любил! Графиня, конечно, сожгла завещание. Как мог бы он забыть обо мне, ведь не раз он давал нам по три, по четыре билета в тысячу франков?

— Мы должны домовладельцу уже полторы тысячи франков. Дадут ли столько за всю нашу обстановку? That is the question[514], как сказал Шекспир.

— Ну, до свидания, котик! — сказала Валери, едва притронувшаяся к говядине, из которой служанка извлекла весь навар для одного бравого солдата, вернувшегося из Алжира. — Под лежачий камень вода не течет!..

— Валери! Куда ты идешь? — вскричал Марнеф, преграждая жене дорогу.

— Иду к нашему домовладельцу, — отвечала она, оправляя локоны, выбившиеся из-под ее прелестной шляпки. — А ты постарался бы подольститься к той старой деве, раз уж она кузина твоего начальника.

В Париже жильцам одного и того же дома ничего не известно относительно общественного положения их соседей, и это неведение служит верным доказательством бурного течения столичной жизни. Не было ничего удивительного в том, что чиновник, который каждодневно рано утром идет в канцелярию, возвращается домой к обеду, а затем исчезает из дому на весь вечер, и женщина, поглощенная парижскими развлечениями, ничего не знали о существовании какой-то старой девы, снимающей убогую квартирку в четвертом этаже, где-то во дворе их дома, в особенности, если у этой старой девы привычки мадмуазель Фишер.

Лизбета вставала и ложилась вместе с солнцем; раньше всех в доме шла за молоком, хлебом, углем, не вступала ни с кем в разговоры, не общалась с соседями, никогда не получала писем и никого не принимала у себя. То было одно из тех безвестных, почти муравьиных существований, какие встречаются только в некоторых парижских домах, — прожив там года четыре, вдруг обнаруживаешь, что где-то, на пятом этаже, живет старик, знавший Вольтера, Пилатра дю Розье, Божона, Марселя, Молé, Софи Арну[515], Франклина и Робеспьера. Сведения, имевшиеся у супругов Марнеф о Лизбете Фишер, отчасти объяснялись уединенностью квартала, где все знали друг друга, но главным образом словоохотливостью привратницы, с которой у Марнефов установились короткие отношения, столь полезные в их бедственном положении, что им приходилось с усердием поддерживать эту близость. Меж тем высокомерие старой девы, ее неразговорчивость, угрюмый нрав вызвали у привратников преувеличенную почтительность в обращении с нею и тот холодок, который указывает на скрытое недовольство нижестоящего. Притом привратники считали, что у них «наличествуют», как говорят в суде, равные права с теми жильцами, которые платят за квартиру только двести пятьдесят франков в год. А поскольку тайна, доверенная пожилой кузиной Беттой своей юной родственнице Гортензии, была сущей правдой, всякий поймет, что в задушевной беседе с супругами Марнеф привратница могла наговорить им всяких небылиц о мадмуазель Фишер без особого дурного умысла, попросту из желания посплетничать.

Взяв подсвечник из рук привратницы, почтенной г-жи Оливье, старая дева прежде всего пошла взглянуть, есть ли свет в окнах мансарды, над ее квартиркой. В этот час, даже в июле месяце, в глубине двора бывало уже так темно, что старая дева, укладываясь спать, зажигала свечу.

— О, будьте покойны, господин Стейнбок у себя! Он даже и не выходил из дому, — не без ехидства сказала г-жа Оливье.

Старая дева ничего не ответила. Она все еще оставалась крестьянкой в том отношении, что не обращала внимания на пересуды посторонних, и, так же как крестьяне, которые не видят ничего дальше своей деревни, считалась только с мнением людей того узкого круга, где ей приходилось вращаться.

Решительными шагами она поднялась прямо в мансарду. И вот почему. За десертом ей удалось положить в ридикюль немного фруктов и сластей для своего кумира, и она спешила его угостить, как угощают старые девы лакомым кусочком любимую собачку.

Герой девичьих грез Гортензии, бледный, белокурый молодой человек в рабочей блузе, сидел за верстаком, где стояла маленькая лампа, слабый свет которой усиливался, проходя сквозь стеклянный шар, наполненный водой. Верстак был завален инструментами для чеканки, красным воском, стеками, обделанными вчерне цоколями, муляжами из меди: держа в руках восковую модель небольшой группы, он всматривался в свою работу взглядом взыскательного художника.

— Поглядите-ка, Венцеслав, что я принесла вам, — сказала мадмуазель Фишер, расстилая на уголке стола свой носовой платок.

И она бережно вынула из мешочка сласти и фрукты.

— Вы очень добры, мадмуазель, — отвечал несчастный изгнанник печальным голосом.

— Фрукты освежат вас, бедное мое дитя. Работа чересчур утомляет вас, ведь вы не рождены для такого грубого ремесла...

Венцеслав Стейнбок с удивлением посмотрел на старую деву.

— Ну, ну, кушайте, — продолжала она грубовато. — Что вы уставились на меня, точно на какую-нибудь вашу фигурку, когда она вам по вкусу?

Получив этот словесный щелчок, молодой человек перестал удивляться, потому что сразу же признал своего ментора в юбке, в котором всякое проявление нежности представлялось ему чем-то необычным, — так он привык к резкости мадмуазель Фишер. Несмотря на то что Стейнбоку было уже двадцать девять лет, он казался, как и многие блондины, лет на пять, на шесть моложе своего возраста, и тот, кому случалось видеть его молодое лицо, чуть поблекшее от усталости и невзгод изгнания, рядом с сухой и суровой физиономией старой девы, невольно приходил к мысли, что природа ошиблась и перепутала их пол. Он встал и бросился в ветхое кресло в стиле Людовика XV, обитое желтым утрехтским бархатом; ему, видимо, хотелось отдохнуть. Тогда старая дева взяла ренклод и поднесла его своему другу.

— Благодарю, — сказал он, беря сливу.

— Вы устали? — спросила она, протягивая ему вторую сливу.

— Устал, только не от работы, а от жизни, — отвечал он.

— Что за мысли! — возразила она с некоторой горечью. — Разве нет у вас доброго гения, который печется о вас? — продолжала она, угощая его сластями и любуясь, с каким удовольствием он их ест. — Вот видите, я и за обедом у кузины думала о вас!

— Я знаю, — сказал он, бросая на Лизбету ласковый и жалобный взгляд. — Не будь вас, меня бы и на свете давно не было... Но, дорогая моя, художникам нужны развлечения...

— Ах, вот оно что! — воскликнула Лизбета, не дав ему договорить, и, подбоченившись, вперила в него горящий взгляд. — Вы хотите погубить свое здоровье в парижских вертепах, по примеру многих мастеровых, которые кончают свою жизнь в больнице? Нет, нет! Сперва разбогатейте, а когда у вас будет рента, развлекайтесь, милый мой, сколько вашей душе угодно. Тогда, распутник вы этакий, у вас хватит денег и на докторов, и на развлечения!

Слова эти, выпущенные залпом, сопровождались огнем взоров, исполненных такой магнетической силы, что Венцеслав Стейнбок понурил голову. Даже самый отъявленный злопыхатель, наблюдая эту сцену, признал бы лживость клеветы, пущенной супругами Оливье по адресу девицы Фишер. Самый тон голоса, жесты, взгляды этих двух существ — все указывало на чистоту их отношений. Нежность старой девы проявлялась в грубой форме, но то была нежность поистине материнская. И молодой человек, как почтительный сын, сносил эту тиранию матери. Такая своеобразная связь была, по-видимому, следствием длительного воздействия сильной натуры на слабый и непостоянный характер славянина, который проявляет героическую храбрость на поле сражения, но крайне неустойчив в обычной жизни; причины подобной душевной вялости должны были бы заинтересовать физиологов, потому что в области политики физиологи значат то же, что энтомологи в сельском хозяйстве.

— А если я умру, не успев разбогатеть? — спросил Венцеслав с грустью.

— Умрете? — вскричала старая дева. — Ну нет, я не дам вам умереть! Жизни во мне хватит на двоих, и я перелью в ваши жилы свою кровь, если понадобится.

При этом страстном и простодушном восклицании слезы выступили на глазах Стейнбока.

— Не печальтесь, милый Венцеслав, — продолжала растроганная Лизбета. — Слушайте-ка, мне показалось, моя кузина Гортензия находит вашу печатку премиленькой. Подождите, я постараюсь повыгоднее продать вашу бронзовую группу; вы расквитаетесь со мной, будете делать, что пожелаете, станете свободны! Ну же, улыбнитесь!

— Мне никогда не расквитаться с вами, мадмуазель, — отвечал бедный изгнанник.

— Почему же? — спросила вогезская крестьянка, принимая его сторону против себя самой.

— Потому что вы не только кормили меня и заботились обо мне, когда я был нищим, но вы еще придали мне силы! Вам я обязан всем, хотя вы часто бывали суровы и заставляли меня страдать...

— Я? — перебила его старая дева. — Опять начинается болтовня о поэзии, об искусстве... Чего доброго, еще вздумаете ломать пальцы, воздевать руки, разглагольствуя о красоте, об идеале и прочей чепухе. Чем только у вас на Севере голову себе не забивают! Прекрасное не стоит прочного, а прочное — это я! У вас богатое воображение! Вишь ты!.. У меня тоже есть воображение... А какая польза, что у вас что-то есть там, в душе, когда из этого ничего не получается! Да разве вам, людям с воображением, угнаться за теми, у кого нет воображения, зато есть уменье действовать?.. Не мечтать надо, а работать. Что вы тут без меня делали?

— А что сказала ваша хорошенькая кузина?

— Кто вам сказал, что она хорошенькая? — живо спросила Лизбета, и в ее голосе зарычала ревность тигра.

— Да вы же сами!

— Сказала я это затем, чтобы видеть, какая физиономия у вас будет! Ах вы волокита! Вы любите женщин, ну ладно! Лепите их, вкладывайте ваши желания в бронзу, потому что вам, дружок, придется обойтись еще некоторое время без любовных страстишек, а тем более без моей кузины! Такая дичь не про вас! Этой барышне нужен муж с доходом в шестьдесят тысяч франков... И он уже найден. Смотрите-ка! Постель не оправлена, — сказала она, заглянув в соседнюю комнату. — Бедный мой котенок! Я не позаботилась о нем!

Энергичная девица тотчас же сбросила с себя мантилью, шляпку, перчатки и, как простая служанка, прибрала скромную постель художника. Соединением резкости, даже грубости, и доброты, возможно, и объяснялась та власть, какую приобрела Лизбета над этим молодым человеком, ставшим как бы ее собственностью. Разве жизнь не привязывает нас к себе именно этим чередованием добра и зла? Если бы Венцеслав Стейнбок встретил в начале своего поприща г-жу Марнеф, а не Лизбету Фишер, он обрел бы в ней весьма снисходительную покровительницу, которая увлекла бы его на скользкий, позорный путь, и он бы погиб. Он, конечно, не стал бы работать, из него не вышел бы художник. Поэтому, как ни досаждала ему скупая старая дева своим неусыпным и гнетущим надзором, разум говорил ему, что следует предпочесть ее железную руку праздному и пагубному существованию некоторых эмигрантов, его соотечественников.

Начало этому союзу женской энергии с мужской слабостью, — что противоречит здравому смыслу, но, говорят, нередко встречается в Польше, — положило следующее событие.

Однажды около часу ночи (это было в 1833 году) мадмуазель Фишер, которая зачастую просиживала за работой до утра, почувствовала вдруг запах угара и услышала стоны и хрип, доносившиеся из мансарды, расположенной как раз над двумя ее комнатами. Она подумала, что молодой человек, недавно поселившийся в этой мансарде, которая перед тем пустовала три года, решил покончить с собою. Взбежав по лестнице, эта лотарингская крестьянка высадила дверь сильным плечом и увидела, что новый жилец корчится в судорогах на раскладной койке. Она затушила тлевшие в жаровне угли. В растворенную дверь ворвался свежий воздух, юноша был спасен. Уложив его, как больного, в постель и дождавшись, чтобы он уснул, Лизбета огляделась вокруг, и полная нищета, о которой говорили голые стены обеих комнаток мансарды, убогая обстановка, состоявшая из жалкого стола, раскладной кровати и двух стульев, объяснила ей причины этой попытки к самоубийству.

На столе лежала записка, Лизбета прочла ее:

«Я — граф Венцеслав Стейнбок, уроженец Ливонии, города Прейли.

Прошу в моей смерти никого не винить; причины моего самоубийства кроются в словах Костюшко[516]: «Finis Polonia»[517].

Внучатый племянник одного из доблестных генералов Карла XII не желает нищенствовать. Слабое сложение не позволило мне посвятить себя военной службе, а вчера я увидел, что сотня талеров, с которой я прибыл из Дрездена, пришла к концу. Оставляю двадцать пять франков в ящике стола. Это мой долг домовладельцу.

Родственников у меня нет, и моя смерть никого не огорчит. Прошу моих соотечественников не обвинять французское правительство. Я не заявлял о себе, как об эмигранте, я ничего не просил, я не встречался с другими эмигрантами, никто в Париже не знает о моем существовании.

Я умираю как христианин. Бог да простит последнему из Стейнбоков!

Венцеслав Стейнбок».
Мадмуазель Фишер, до глубины души растроганная честностью самоубийцы, который не забыл заплатить за квартиру, открыла ящик стола, и там действительно лежало пять монет по пяти франков.

— Бедный молодой человек! — воскликнула она. — Никому на свете нет до него дела!

Она сошла к себе, взяла работу и вернулась обратно в мансарду, охранять сон ливонского дворянина.

Можно себе представить, каково было удивление изгнанника, когда он, проснувшись, увидел женщину, сидевшую у изголовья его кровати; он подумал, что продолжает грезить. А между тем старая дева, не переставая расшивать золотом аксельбанты, давала себе обещание взять под свою защиту бедного юношу, которым она любовалась, покамест он спал. Когда молодой граф окончательно проснулся, Лизбета постаралась ободрить его, стала его расспрашивать, желая сообразить, какой бы найти ему заработок. Поведав историю своей жизни, Венцеслав прибавил, что до такого бедственного положения его довело призвание к искусству; он всегда мечтал стать скульптором, но оказалось, что в этом деле требуется обучение, чересчур длительное для человека без средств, а теперь он так изнурен и слаб, что не в силах заняться ручным трудом или взяться за большую скульптурную группу. Речи эти были китайской грамотой для Лизбеты Фишер. В ответ на сетования несчастного она говорила о том, какие возможности представляет Париж, была бы только охота работать. Еще не было случая, чтобы мужественный человек погиб тут, надо только запастись терпением.

— Я вот — бедная крестьянская девушка, однако ж я сумела добиться независимого положения, — сказала она под конец. — Выслушайте меня. Если вы серьезно хотите работать, я помогу вам; у меня есть кое-какие сбережения, я буду давать вам ежемесячно, сколько потребуется на прожитие, но жить вам придется очень скромно, а не кутить, не распутничать! В Париже можно пообедать за двадцать пять су, а завтрак я буду каждое утро готовить на нас обоих. Кроме того, я обставлю вашу комнату и оплачу обучение, какое вы найдете необходимым для себя. Взамен вы будете давать мне расписки, по всей форме, в получении денег, которые я израсходую на вас. А когда вы разбогатеете, вы вернете мне свой долг. Но если вы вздумаете лениться, — прощайте! я умываю руки.

— Ах! — вскричал несчастный, еще чувствовавший горечь первого объятия смерти. — Недаром из всех стран изгнанники стремятся во Францию, как души из чистилища стремятся в рай. Есть ли еще другая такая нация! Повсюду, даже в мансарде, встретишь помощь, великодушное сердце! Вы будете всем для меня, моя дорогая благодетельница, а я стану вашим рабом! Будьте моей подругой! — сказал он с той особой ласковостью, свойственной полякам, за которую их несправедливо обвиняют в льстивости.

— О нет! Я чересчур ревнива, я сделаю вас несчастным. Но я охотно буду... ну, как бы вроде вашего товарища, — ответила Лизбета.

— Ах, если бы вы знали, как страстно я желал, чтобы хоть одна живая душа, пусть даже тиран, приняла во мне участие, когда я томился в пустыне Парижа! — продолжал Венцеслав. — Я мечтал о Сибири, куда царь сослал бы меня, если бы я вернулся! Будьте моим провидением! Я возьмусь за работу, постараюсь стать лучше, чем я есть, хотя я не могу назвать себя дурным человеком.

— А обещаете вы делать все, что я вас заставлю делать? — спросила она.

— Конечно.

— Ну, хорошо, беру вас в сыновья! — сказала она весело. — Значит, теперь у меня есть сынок, восставший из гроба! Итак, начинаем! Я иду за провизией. Одевайтесь и приходите ко мне завтракать, когда я постучу в потолок щеткой.

На другой день мадмуазель Фишер, придя к господину Риве, которому она принесла выполненную работу, осведомилась, как живут в Париже скульпторы. Из расспросов она узнала, что существует мастерская Флорана и Шанора, где занимаются литьем и чеканкой дорогих бронзовых изделий и роскошной серебряной посуды. Она привела туда Стейнбока в качестве ученика по скульптуре, что вызвало немалое удивление. Там выполняли заказы по моделям самых знаменитых художников, но не обучали ваянию. Настойчивостью и упорством старая дева добилась того, что устроила своего подопечного в эту мастерскую рисовальщиком орнаментов. Стейнбок быстро овладел моделировкой, проявил творческую изобретательность художника, обнаружил несомненный талант. Через пять месяцев, по окончании обучения чеканке по металлу, он познакомился с знаменитым Стидманом, главным скульптором в мастерской Флорана. На исходе второго года обучения у Стидмана Венцеслав уже превзошел своего учителя; но за два с половиной года сбережения, которые старой деве удалось сделать в течение шестнадцати лет, откладывая монету за монетой, были дочиста истрачены. Две тысячи пятьсот франков золотом! Деньги, которые она скопила на черный день, рассчитывая поместить их в пожизненное обеспечение, во что они обратились теперь? В заемное письмо безвестного поляка! Потому-то Лизбете приходилось работать, как в молодые годы, и днем и ночью, чтобы оплачивать расходы ливонца. Когда она увидела, что в руках у нее вместо золотых монет осталась какая-тобумажка, она потеряла голову и побежала спросить совета у г-на Риве, ставшего за пятнадцать лет наставником и другом своей первой и самой искусной мастерицы. Узнав о злоключениях вышивальщицы, супруги Риве пожурили Лизбету, назвали ее сумасбродкой, выбранили эмигрантов, которые, не считаясь ни с чем, интригуют в интересах национального своего возрождения, подрывая торговлю, нарушая спокойствие Франции; в конце концов почтенные буржуа убедили старую деву потребовать, выражаясь языком коммерческим, обеспечения.

— Помните, что этот молодец может предложить в качестве обеспечения только свое право жить на свободе, — сказал г-н Риве.

Господин Ахилл Риве был членом коммерческого суда.

— А это не шутка для иностранца, — продолжал он. — Француз отсидит пять лет в тюрьме и выходит оттуда чистехонек, правда, не заплатив долгов, к чему его теперь-то ничто уж не может принудить, кроме его совести, а она у него всегда спокойна. Но иностранцу из тюрьмы нипочем не выйти. Дайте-ка мне ваш вексель, перепишем его на имя моего счетовода, а он опротестует этот вексель, возбудит иск к вам обоим, добьется передачи дела в суд, а суд вынесет постановление об аресте за долги, и когда все законности будут соблюдены, истец откажется от своего иска к вам. К тому же по векселю будут набегать проценты, и у вас в руках окажется оружие против вашего поляка!..

Старая дева отдала себя под покровительство закона, а своего подопечного успокоила, сказав, что вся эта история затевается по желанию одного ростовщика, который согласен ссудить их деньгами, но требует обеспечения. Такой уловкой она была обязана гениальной изобретательности члена коммерческого суда. Наивный художник, слепо доверявший своей благодетельнице, поблагодарил ее и раскурил трубку гербовыми бумагами — он курил, как курят все люди, которые прибегают к наркотикам, чтобы усыпить свое горе, а вместе с ним и свою энергию. Однажды г-н Риве показал мадмуазель Фишер исполнительный лист и заявил:

— Теперь Венцеслав Стейнбок связан по рукам и ногам, он весь в вашей власти, и если пожелаете, вы можете в двадцать четыре часа заключить его в Клиши до конца его жизни.

Достойный и честный член коммерческого суда испытал в этот день особое удовлетворение, которое вызывается уверенностью в том, что, поступив дурно, ты сделал доброе дело. Это выражение, казалось бы противоречащее здравому смыслу, вполне применимо к одному из способов благотворительности, ибо в Париже всякий по-своему творит добрые дела. Раз ливонец попался в путы судейской кляузы, надлежало довести дело до уплаты долга, ибо для почтенного коммерсанта Венцеслав Стейнбок был мошенником. Сердечность, честность, поэтичность, на его взгляд, равнялись в делах денежных стихийным бедствиям. В интересах несчастной мадмуазель Фишер, которую, по его выражению, поляк облапошил, Риве счел за благо посетить богатых фабрикантов, у которых Стейнбок обучался мастерству художника. Когда позументщик явился туда наводить справки о польском эмигранте, именуемом Стейнбоком, в кабинете Шанора сидел тот самый Стидман, который с помощью золотых дел мастеров довел французское ювелирное искусство до такого совершенства, что ныне оно может соперничать с искусством флорентинцев и других мастеров эпохи Возрождения.

— О каком Стейнбоке вы говорите? — насмешливо спросил Стидман. — Не тот ли это молодой поляк, который был моим учеником? Знаете, сударь, он большой художник! Говорят, будто я воображаю себя самим дьяволом; а этот малый небось и не подозревает, что может стать богом!..

— Э-э-э! Хотя вы и выражаетесь довольно неучтиво, разговаривая с человеком, который удостоился избрания членом коммерческого суда департамента Сены...

— Прошу прощения, консул[518]! — сказал Стидман, отдавая ему честь.

— ...однако ж я очень рад услышать ваше мнение. Стало быть, этот молодой человек может хорошо зарабатывать?..

— Разумеется, — сказал старик Шанор. — Но ему надобно работать. Парень был бы уже хорошо обеспечен, останься он у нас. Что поделаешь! Художники не выносят зависимого положения.

— Они сознают свою ценность и оберегают свое достоинство, — отвечал Стидман. — Я не осуждаю Стейнбока за то, что он идет своей дорогой, старается создать себе имя, хочет стать знаменитым. Это его право! Но я, конечно, много потерял, когда он от меня ушел!

— Ну вот видите! — вскричал Риве. — Вот каковы претензии молодежи! Не успеют соскочить со школьной скамьи, как... Нет, голубчик, обеспечь сперва себе ренту, а потом уж гоняйся за славой!

— Зашибая деньги, испортишь себе руку! — отвечал Стидман. — Добейся славы — она принесет богатство.

— Что с ними будешь делать? — сказал Шанор г-ну Риве. — Их ничем не обуздаешь...

— Они перегрызут и узду и недоуздок! — заметил Стидман.

— У всех этих господ, — продолжал Шанор, глядя на Стидмана, — причуд не меньше, чем таланта. Все они моты, содержат лореток, швыряют деньги за окошко, им работать недосуг! Они начинают пренебрегать нашими заказами, и мы поневоле обращаемся к ремесленникам, которые и в подметки им не годятся, и эти ремесленники обогащаются! А потом господа художники сами же жалуются на трудные времена... И напрасно! Будь они прилежней в работе, у них были бы целые горы золота!

— Полноте, старый ворчун! — сказал Стидман. — Вы мне напоминаете книготорговца дореволюционных времен, который говаривал: «Ах, ежели бы я мог держать Монтескье, Вольтера и Руссо нищими, взаперти у себя в мансарде, спрятав их штаны! Сколько бы они тогда написали хороших книжек! Нажил бы я на них состояние!» Ежели бы художественные вещи можно было ковать, как гвозди, тогда бы любой торгаш этим занимался... Давайте-ка мне тысячу франков и помолчите!

Господин Риве вернулся домой, радуясь за бедную мадмуазель Фишер; она обедала у него по понедельникам и теперь уже поджидала его возвращения от фабрикантов.

— Если вам удастся заставить парня работать, — сказал он, — тогда ваше счастье: вы вернете свой капитал с процентами. У этого поляка талант, он может зарабатывать на хлеб. Но только спрячьте подальше от него панталоны, башмаки и не пускайте его бегать по всяким там «Хижинам»[519] и в квартал Нотр-Дам-де-Лоретт. Держите его на привязи. Иначе ваш скульптор начнет шататься, а если бы вы знали, что означает на языке художников шататься! Ужас, да и только, а? Я слыхал, что они в один день выбрасывают тысячу франков? Интересно, на какие такие дела!

Происшествие это оказало страшное влияние на отношения Венцеслава и Лизбеты. Благодетельница, вообразив, что ее сбережения в опасности, — а ей частенько казалось, что они и вовсе потеряны, — отравила хлеб изгнанника горечью упреков. Добрая мать стала мачехой, она без устали школила бедного пасынка, корила его: то ей казалось, что он недостаточно усердно работает, то, что он взялся за слишком трудное ремесло. Она не хотела верить, чтобы модели из красного воска, статуэтки, зарисовки орнамента, наброски могли иметь какую-то ценность. Но тут же, досадуя на себя за свою резкость, она старалась загладить ее внимательностью, нежностями, заботою. Бедный юноша то сетовал на свое положение, зависимое от этой мегеры, на владычество над ним какой-то вогезской крестьянки, то успокаивался, утешенный ее нежностью и материнским попечением, направленным только на материальную сторону жизни. Он поступал как женщина, которая ради мимолетного примирения прощает мужу дурное обращение с ней в течение всей недели. Итак, мадмуазель Фишер приобрела неограниченную власть над этой слабой душой. Зачатки властолюбия, дремавшего в сердце старой девы, быстро разрослись. Теперь она могла удовлетворить свое тщеславие и жажду деятельности: разве не появилось в ее жизни существо, принадлежавшее ей всецело, — человек, которого она могла бранить, наставлять, хвалить, радовать, не опасаясь соперничества? Итак, теперь равно проявлялись хорошие и дурные черты ее характера. Если иной раз она и тиранила бедного художника, свою жестокость она искупала нежностью, сравнимой лишь с прелестью полевых цветов; ее радовало сознание, что он ни в чем не нуждается, она отдала бы жизнь за него. Венцеслав мог быть в этом уверен. Как все прекрасные души, бедный художник не помнил зла, забывал о недостатках этой девицы, которая к тому же рассказала ему историю своей жизни, как бы в оправдание своего дикого нрава; он помнил только ее благодеяния. Однажды старая дева, взбешенная тем, что Венцеслав бросил работу и пошел погулять, устроила ему сцену.

— Вы принадлежите мне! — сказала она. — Если вы порядочный человек, вам следовало бы постараться как можно скорее вернуть мне свой долг.

Венцеслав, в котором вскипела дворянская кровь Стейнбоков, побледнел.

— Ах, боже мой! — сказала Бетта. — Скоро нам придется жить на мой скудный заработок — на тридцать су в день!

Взволнованные этим словесным поединком, они раздражались все больше; и тут впервые художник жестоко обидел свою благодетельницу, заявив, что она вырвала его из объятий смерти для того, чтобы обречь на жизнь каторжника, а эта жизнь хуже, чем небытие, которое, по крайней мере, дало бы ему покой, и теперь ему остается только бежать.

— Бежать?.. — вскричала старая дева. — Ах, вот как! Господин Риве был прав!

И решительным тоном она объяснила поляку, каким образом можно в двадцать четыре часа заключить его в тюрьму до конца жизни. Удар был ошеломляющий. Стейнбок впал в черную меланхолию и не произносил ни звука. На следующую ночь Лизбета, услыхав шум наверху, поняла, что он задумал покончить с собою. Она поднялась в мансарду к своему нахлебнику, вручила ему исполнительный лист и расписку.

— Вот возьмите, друг мой, и простите меня! — сказала она со слезами на глазах. — Будьте счастливы, покиньте меня, я слишком мучаю вас. Но обещайте, что вы хоть иногда будете вспоминать о бедной девушке, которая помогла вам найти заработок. Видите ли, вы сами повинны в моих злых выходках: ведь я могу умереть, а что с вами станется без меня?.. Вот почему я с нетерпением жду, когда же вы начнете делать такие вещи, которые можно будет продать? Я не для себя прошу вас возвратить мне деньги, полноте!.. Я боюсь вашей лености, хотя вы и называете ее мечтательностью, я не могу видеть, как вы целыми часами сидите, задумавшись, устремив взгляд в небо... Я так хотела бы, чтобы вы привыкли к труду.

Вся ее поза, взгляд, слезы, тон, которым были сказаны эти слова, растрогали благородное сердце художника; он крепко обнял свою благодетельницу и поцеловал ее в лоб.

— Храните у себя эти бумаги, — отвечал он с некоторой даже веселостью. — Зачем сажать меня в Клиши? Разве я не нахожусь тут в плену благодарности?

Этот случай в их общей и скрытой от посторонних глаз жизни, происшедший полгода тому назад, побудил Венцеслава создать три вещи: печатку, которую хранила Гортензия, скульптуру, выставленную в лавке торговца редкостями, и прелестные часы, модель которых он уже заканчивал, ввинчивая последние винтики.

Часы эти представляли собою двенадцать Ор[520], дивно изображенных в виде двенадцати женских фигур, кружащихся в столь стремительной, бешеной пляске, что трем амурам, взобравшимся на ворох цветов и плодов, удается поймать на лету только Ору полуночи, чья разорванная хламида осталась в руках самого дерзкого амура. Группа эта покоилась на круглом цоколе с очаровательным орнаментом из причудливого сплетения каких-то фантастических животных. Циферблат был вставлен в пасть, разверстую в чудовищной зевоте. Удачно найденные символические изображения, характерные для каждого часа, заменяли собою цифры.

Теперь легко понять, какую необычайную привязанность питала мадмуазель Фишер к своему ливонцу; она хотела только одного — видеть его счастливым, а он на ее глазах чахнул, блекнул, сидя в своей мансарде. Тут не было ничего удивительного. Дочь Лотарингии охраняла этого сына Севера, как нежная мать, как ревнивая жена, как бдительный Аргус; она устраняла всякую возможность какого-либо веселого приключения, какого-нибудь скромного кутежа, оставляя его вечно без денег. Она желала сохранить для себя свою жертву, своего друга, приневолив его к затворнической жизни, и не понимала всего варварства этого неразумного желания, ибо сама она давно уже привыкла ко всяким лишениям. Она любила Стейнбока настолько, что даже не стремилась выйти за него замуж, и любила так сильно, что не хотела уступить его другой женщине; она не находила в себе смиренной готовности быть для него только матерью и сама сознавала, какое с ее стороны безумие мечтать о другой роли для себя. Эти противоречия, эта дикая ревность, это счастье властвовать над молодым красавцем волновали сердце старой девы. Охваченная настоящей страстью, длившейся уже четыре года, она лелеяла несбыточную надежду, что эта безрассудная и безысходная совместная жизнь никогда не кончится, и не думала о том, что ее настойчивость могла стать причиной гибели человека, которого она называла своим сыном. Борьба инстинктов и разума делала ее несправедливой и деспотичной. Она вымещала на молодом художнике все свои обиды, и главное то, что сама она была и немолода, и небогата, и некрасива. Но после каждой такой мстительной выходки она сознавала свою неправоту и тогда, преисполнившись нежности, доходила до унижения. Она не умела приносить жертвы обожаемому идолу, не оставив на нем ударами секиры знаков своей власти. Короче, то была шекспирова «Буря» наизнанку: Калибан стал господином Ариэля и Просперо[521]. Что касается Венцеслава, человека с возвышенными мыслями, склонного к созерцанию, мечтательности и лени, то в глазах у него, как у львов, запертых в клетках зоологического сада, отражалась пустыня, созданная у него в душе его безжалостной покровительницей. Напряженный труд, к которому Лизбета побуждала его, не заглушил в нем томления сердца. Тоска обратилась в физическую болезнь, и он изнемогал, не имея духа попросить денег, не умея достать сотню франков на какую-нибудь бесшабашную выходку, естественную для молодого человека. Бывали дни, когда прилив энергии и сознание своего несчастья еще усиливали его раздражение, и тогда он смотрел на Лизбету, как измученный жаждою путник, блуждая по бесплодным пескам, смотрит на воды соленого озера. Эти терпкие плоды нищеты и это затворничество в самом сердце Парижа доставляли Лизбете неизъяснимые радости. Но она с ужасом предвидела, что малейшее увлечение вырвет у нее ее раба. Порою она упрекала себя в том, что, понуждая поэта своими упреками и тиранией стать большим мастером малых вещей, она сама дает ему в руки средство обходиться без ее помощи.

На другой день после этой сцены в жизни нескольких людей, так по-разному, но действительно жалкой, — жизни отчаявшейся матери, супругов Марнеф и бедного изгнанника, — сказались последствия наивной любви Гортензии и той необычайной развязки, которой разрешилась несчастная страсть барона к Жозефе.

Подъехав к зданию Оперы, член Государственного совета был озадачен мрачным видом этого храма Искусства, воздвигнутого на улице Лепелетье; у подъезда не было ни жандармов, ни зажженных фонарей, ни театральных служителей, ни барьеров, сдерживающих напор толпы. Взглянув на афишу, барон увидел белый листок наклейки и прочел сакраментальные слова:

СПЕКТАКЛЬ ОТМЕНЯЕТСЯ ПО БОЛЕЗНИ АРТИСТКИ

Он тотчас же поскакал к Жозефе, которая, как все актеры, служившие в Опере, жила поблизости, на улице Шошá.

Швейцар поразил его совершенно неожиданным вопросом:

— Что вам угодно, сударь?

— Как? Да что это ты! Ты, верно, не узнал меня? — сказал встревоженный барон.

— Как не узнать, сударь, ведь я вас не впервой вижу. Потому и говорю: «Что вам угодно?»

Барона даже в дрожь бросило.

— Что случилось? — спросил он.

— Ежели бы вы, господин барон, изволили взойти в квартиру барышни Мирах, вы бы там увидали целую компанию: барышню Элоизу Бризту, господина Бисиу, господина Леона де Лора, господина Лусто, господина де Вернисе, господина Стидмана и всяких дамочек, насквозь пропахнувших пачулями. Тут справляют новоселье...

— Ну-с, а где же?..

— Барышня Мирах? Уж не знаю, сударь, как и сказать вам...

Барон сунул в руку швейцара две пятифранковых монеты.

— Изволите ли видеть, сударь, барышня переехала на улицу Виль-л'Эвек, в особняк, который, как говорят, подарил ей герцог д'Эрувиль, — понизив голос, отвечал швейцар.

Спросив номер особняка, барон сел в коляску и вскоре подкатил к одному из тех красивых домов в современном вкусе, с двойными дверьми, где все, начиная от газового фонаря у подъезда, говорит о роскоши.

В глазах привратника этого нового Эдема барон, парадно разодетый, в синем фраке и в белом жилете, в белом галстуке, в туго накрахмаленном жабо, в нанковых панталонах и лакированных башмаках, сошел за запоздавшего гостя. Барственная осанка, важная поступь, все его обличье подтверждали такое мнение.

На звонок швейцара в вестибюле появился лакей. Лакей этот, так же новый, как и особняк, пригласил гостя войти, и барон, сопровождая свои слова повелительным жестом, произнес:

— Передайте эту карточку мадмуазель Жозефе.

Наш patito[522] невольно огляделся по сторонам и понял, что находится в приемной; комната была уставлена редкими цветами и убрана с роскошью, которая должна была обойтись не менее чем в двадцать тысяч франков. Лакей вернулся и попросил барона обождать в гостиной покуда господа выйдут из-за стола и будет подано кофе.

Хотя барон знавал роскошь Империи, поистине поразительную и, при всей ее недолговечности, стоившую бешеных денег, он тем не менее был ослеплен, ошеломлен, оказавшись в этой гостиной с тремя окнами, выходившими в какой-то волшебный сад, один из тех садов, которые создаются в несколько недель на привезенном грунте, с пересаженными цветами, с газоном, как будто выращенным каким-то химическим способом. Он любовался не только изысканностью убранства этой гостиной, с пышной позолотой, дорогими лепными украшениями в так называемом стиле Помпадур, божественными тканями — короче, всем тем, что любой разбогатевший лавочник может заказать и приобрести ценою золота, — еще более барон любовался тем, что могут разыскать одни только принцы, и только они могут выбрать, оплатить и преподнести: двумя картинами Грёза и двумя Ватто, двумя головками Ван-Дейка, двумя пейзажами Рейсдаля, двумя дю Гаспра, полотнами Рембрандта и Гольбейна, Мурильо и Тициана (каждый из них был представлен одной картиной), двумя картинами Тенирса и двумя Метсу, одним Ван-Гуизием и одним Авраамом Миньоном, — словом, картин тут было на двести тысяч франков, притом в восхитительных рамах. Рамы чуть ли не стоили самих полотен.

— А-а! Теперь ты понимаешь, простофиля? — сказала Жозефа.

Прокравшись на цыпочках через бесшумно отворявшуюся дверь по персидским коврам, заглушавшим шаги, она застала своего вздыхателя в полном оцепенении, когда так сильно звенит в ушах, что не слышишь ничего, кроме этого похоронного звона.

Назвать высокопоставленную особу простофилей — дерзость неслыханная и превосходно рисующая этих женщин, которые бесцеремонно принижают самых великих людей. Барона это обращение приковало к месту. Жозефа, вся в белом и желтом, так расфрантилась по случаю своего празднества, что и посреди этой сумасшедшей роскоши блистала, как редчайшая драгоценность.

— Красиво, не правда ли? — продолжала она. — Герцог вложил сюда все прибыли от удачной продажи акций одного товарищества на паях, в котором он принимает участие. Он не дурак, мой герцог, а? Только вельможи прежних времен умеют обменять каменный уголь на золото! Перед обедом нотариус принес мне на подпись купчую... в ней указана стоимость особняка... Нынче у меня в гостях все наши вельможи: д'Эгриньон, Растиньяк, Максим де Трай, Ленонкур, Верней, Лагинский, Рошфид, Ла Пальферин, а из банкиров — Нусинген и дю Тийе, и с ними — Антония, Малага, Карабина и Шонтц. Все они соболезнуют твоему горю. Да, да, старичок, ты тоже приглашен, но с одним условием: выпить сразу же не меньше двух бутылок венгерского, шампанского и капского, чтобы их догнать. Мы, дорогой мой, так все нализались, что пришлось отменить спектакль в Опере. Мой директор пьян как стелька и несет околесицу!

— О Жозефа! — воскликнул барон.

— Э-э! Что за глупость! Не вздумай только объясняться!.. — отвечала она, смеясь, — Ну, скажи, стоишь ли ты шестисот тысяч франков, как стоит их этот особняк со всей его обстановкой? Можешь ты преподнести мне ренту в тридцать тысяч франков, как преподнес мне ее герцог, в пакетике с грошовыми конфетами? Забавная выдумка, а?

— Какая развращенность! — сказал член Государственного совета, который в бешенстве готов был спустить все брильянты своей жены ради того лишь, чтобы на двадцать четыре часа занять место герцога д'Эрувиля.

— Да уж такое мое ремесло — быть развратной! — отвечала она. — Ах, вот как ты на это смотришь! А почему ты не выдумал какой-нибудь компанейской операции? Боже мой, тебе бы следовало меня благодарить, мой бедный крашеный кот! Я бросила тебя как раз вовремя — ведь ты уже собирался проесть вместе со мной последние крохи, лишить жену пропитания, отнять у дочери приданое... Ах! Ты плачешь?.. Империя гибнет!.. Да здравствует Империя!

Она приняла трагическую позу и произнесла, скандируя:

Зоветесь вы Юло? Я больше вас не знаю...
И ушла.

В приотворенную дверь блеснул, подобно молнии, луч света и ворвался crescendo[523] шум оргии вместе e запахами первостатейного пиршества.

Певица вернулась, выглянула в приотворенную дверь, и, увидев, что Юло стоит точно пригвожденный к месту, как бронзовый монумент, она переступила порог и снова подошла к нему.

— Сударь, — сказала она, — тот хлам, что остался на улице Шошá, я уступила Элоизе Бризту, приятельнице Бисиу. А на тот случай, ежели бы вам угодно было истребовать ваш ночной колпак, сапожный крючок, корсет и краску для бакенбардов, я оговорила в условии, чтобы их возвратили вам.

Злая шутка принудила барона бежать из этого дома, как некогда Лот бежал из Гоморры, не оборачиваясь, не в пример своей супруге.

Юло, взбешенный, зашагал по направлению к дому, вслух рассуждая сам с собою. Он застал семью мирно играющей в вист по два су за фишку, начатый еще при его участии. Взглянув на мужа, бедная Аделина подумала, что произошло какое-то несчастье, что-то страшное и постыдное; она передала свои карты Гортензии и вышла с Гектором в ту самую маленькую гостиную, где Кревель пять часов тому назад пророчил ей позорную агонию нищеты.

— Что с тобой? — спросила она испуганно.

— О, прости меня! Но позволь мне рассказать о всей этой низости...

И в продолжение пяти минут он изливал свой гнев.

— Друг мой, — героически отвечала несчастная женщина, — ведь эти низкие создания не знают любви! Той чистой, преданной любви, которую ты заслуживаешь. Как же мог ты, такой проницательный человек, притязать на соперничество с миллионом?

— Дорогая Аделина! — воскликнул барон и, обняв жену, прижал ее к своему сердцу.

Баронесса пролила целительный бальзам на кровоточащие раны его самолюбия.

— Разумеется, лишите герцога д'Эрувиля богатства, и она не стала бы колебаться в выборе между нами! — сказал барон.

— Друг мой, — продолжала Аделина, делая последнее усилие, — если тебе непременно нужны любовницы, почему ты не берешь, как Кревель, женщин не слишком дорогих и из того класса, где содержанки подолгу довольствуются малым? Мы все от этого только бы выиграли. Я допускаю, что может быть потребность, но зачем тут примешивать тщеславие!.. Право, не понимаю...

— Добрая и превосходная женщина! — воскликнул он. — Я старый безумец, я не заслуживаю, чтобы ты, такой ангел, была спутницей моей жизни.

— Я попросту Жозефина моего Наполеона, — отвечала она грустно.

— Жозефина не стоила тебя, — сказал барон. — Пойдем, я сыграю в вист с братом и детьми. Нужно же наконец привыкать к обязанностям отца семейства, выдать замуж Гортензию и похоронить в себе распутника...

Добрый порыв этот так тронул бедную Аделину, что она сказала:

— У этой женщины, верно, очень дурной вкус, если она могла кого-то предпочесть моему Гектору. Ах! я бы не уступила тебя ни за какие сокровища! Как может женщина бросить тебя, когда ей выпало счастье быть любимой тобою!..

Взгляд, которым барон вознаградил жену за ее фанатическую любовь, утвердил Аделину в мнении, что нежность и покорность — самое сильное оружие женщины. Она ошибалась. Благородные чувства, доведенные до крайности, ведут к такому же концу, как и чрезмерные пороки. Бонапарт стал императором, потому что стрелял в народ картечью в двух шагах от того места, где Людовик XVI лишился трона и головы, потому что не позволил пролить кровь г-на Сос[524].

На другой день Гортензия, спрятавшая печатку работы Венцеслава под подушку, чтобы не расставаться с нею и во сне, была на ногах с раннего утра и приказала слуге просить г-на Юло выйти в сад, как только он встанет.

Было около половины десятого, когда отец, снисходя к просьбе дочери, взял ее под руку и они пошли вместе по набережным, затем через Королевский мост, к площади Карусели.

— Сделаем вид, будто мы гуляем, папа, — сказала Гортензия, выйдя через решетчатую калитку на эту огромную площадь.

— Гуляем? Здесь?.. — переспросил отец с насмешливой ноткой в голосе.

— Подумают, что мы идем в музей. А вон там, — сказала она, указывая на лавчонки, прилепившиеся к стенам домов, которые выходят под прямым углом на улицу Дуайене, — погляди-ка, там продают случайные вещи, картины...

— Там живет твоя кузина...

— Знаю. А только не нужно, чтобы она нас увидела...

— Но что ты затеяла? — спросил барон и вдруг вспомнил о г-же Марнеф, оказавшись в каких-нибудь тридцати шагах от ее окон.

Гортензия провела отца мимо витрины одной из лавок, помещавшейся в угловом доме, который замыкал собою недлинную цепь домов вдоль галерей старого Лувра, обращенных фасадом к Нантскому дворцу. Она вошла в лавку, предоставив отцу созерцать окна обворожительной блондинки, чье личико так и стояло со вчерашнего дня перед глазами старого красавца, как бы суля ему награду за перенесенный удар, и он решил, что непременно воспользуется советом жены.

«Отыграемся на мещаночках, — сказал он про себя, вспоминая восхитительные совершенства г-жи Марнеф. — С этой дамочкой я живо забуду алчную Жозефу».

А вот что происходило тем временем в лавке и возле лавки.

Разглядывая окна своей новой пассии, барон увидал ее мужа, который, самолично начищая сюртук, как видно, подкарауливал кого-то, кто должен был появиться на площади. Опасаясь, что его могут заметить, а то и признать, влюбленный барон повернулся спиной к улице Дуайене, но встал вполоборота и время от времени окидывал косвенным взглядом окна красавицы. И вдруг он столкнулся почти лицом к лицу с г-жой Марнеф, которая, выйдя со стороны набережной, огибала выступ домов, очевидно, возвращаясь к себе. Валери явно взволновалась, встретив удивленный взгляд барона, но ответила на него взглядом недотроги.

— Боже, как мила! — воскликнул барон. — Ради такой женщины позволительно натворить глупостей!

— Ах, сударь! — промолвила в ответ г-жа Марнеф, оборачиваясь к нему с таким видом, словно решилась на дерзкий шаг. — Ведь вы барон Юло, не так ли?

Барон, удивляясь все более и более, сделал утвердительный жест.

— Ну что ж! Раз случаю угодно было дважды соединить наши взоры и я имела счастье заинтриговать или заинтересовать вас, то я скажу вам: вместо того чтобы творить глупости, вы должны были бы выполнить долг справедливости... Судьба моего мужа в ваших руках...

— Как прикажете вас понимать? — любезно спросил барон.

— Муж мой — чиновник вашего департамента в военном министерстве, отдел господина Лебрена, канцелярия господина Коке, — отвечала она с улыбкой.

— Рад служить, госпожа... госпожа...

— Госпожа Марнеф.

— Милая моя госпожа Марнеф, готов служить вам вплоть до нарушения справедливости ради ваших прекрасных глазок... В вашем доме проживает моя кузина, на днях я навещу ее. Постараюсь сделать это как можно скорее. Приходите туда и приносите ваше прошение.

— Простите меня за смелость, барон... Но вы поймете, почему я дерзнула заговорить с вами, — ведь у меня нет покровителя.

— А-а-а...

— О сударь, вы не так меня поняли! — сказала она, потупив глаза.

Барону показалось, что солнце закатилось.

— Я в отчаянном положении, но я женщина честная, — продолжала она. — Полгода назад я потеряла единственного моего покровителя, маршала Монкорне.

— А-а! Вы его дочь?

— Да, сударь, но он так и не признал меня.

— Но он, верно, хотел оставить вам часть своего состояния?

— Он ничего мне не оставил, сударь, потому что завещания не оказалось.

— Ах, бедненькая! Маршал скончался скоропостижно... Но не теряйте надежды, сударыня. Дочь одного из современных Баярдов[525], рыцарей Империи, может рассчитывать на помощь.

Госпожа Марнеф грациозно поклонилась, гордясь своим успехом не меньше, чем барон был горд своим успехом.

«Откуда, черт возьми, возвращается она в такой ранний час? — раздумывал он, не отрывая глаз от волнующего колыхания юбки, в котором, пожалуй, чувствовалась несколько преувеличенная грациозность. — У нее чересчур утомленное лицо, значит, она возвращается не из бани, а у окна ее поджидает муж. Все это загадочно и наводит на размышления».

Как только г-жа Марнеф скрылась в подъезде, барон вспомнил, что его ожидает дочь. Отворив дверь лавки, он еще раз оглянулся на окна г-жи Марнеф, и его чуть было не сбил с ног бледный молодой человек с горящими серыми глазами, одетый в черное летнее пальто, из-под которого виднелись затрапезные панталоны из толстого тика и ботинки с желтыми гетрами; он выбежал из лавки как сумасшедший, помчался к дому г-жи Марнеф и исчез в подъезде. Войдя в лавку, Гортензия сразу же заметила пресловутую скульптуру, стоявшую на столике прямо против наружной двери.

Если даже оставить в стороне причины, побудившие Гортензию познакомиться с произведением молодого скульптора, то и тогда бы это мастерское творение его резца поразило бы девушку тем, что принято называть brio[526] великих произведений, тем более что она сама могла бы позировать в Италии для статуи Brio.

Не все гениальные произведения в равной степени обладают тем блеском, тем великолепием, которые доступны всякому глазу, даже глазу невежды. Так, некоторые картины Рафаэля, например, знаменитое «Преображение», «Мадонна ди Фолиньо», фрески Рафаэля в залах Ватикана, не вызовут того непосредственного восторга, какой вызывают «Скрипач» в галерее Кьярра, портреты Дони и «Видение Иезекииля» в галерее Питти, «Несение креста» в галерее Боргезе, «Обручение девы Марии» в Брерской картинной галерее в Милане; «Иоанн Креститель» в Трибуне[527], «Евангелист Лука, рисующий деву Марию» — полотно, хранящееся в Римской академии, — не имеют того очарования, которым в высокой степени обладают портрет Льва X и дрезденская «Мадонна». Однако ж все эти картины имеют равную ценность. Более того! Рафаэлевы станцы[528], «Преображение», одноцветная роспись и три станковые картины в Ватикане являются верхом вдохновенного мастерства. Но все эти высокие творения искусства требуют даже от знатока известной сосредоточенности, изучения, и только тогда можно воспринять их в полной мере, между тем как «Скрипач», «Обручение Девы Марии», «Видение Иезекииля» непосредственно проникают в вашу душу через врата очей и сразу запечатлеваются в ней навсегда; вам радостно наслаждаться ими без всякого напряжения; то — не вершина искусства, то — удача искусства. Очевидно, художественные произведения подвержены таким же случайностям, какие наблюдаются в тех семьях, где встречаются одаренные, красивые, удачные дети, которые не причинили матери при своем рождении никаких страданий, которым все в жизни улыбается, все легко дается, — короче, существует весна гения, как существует весна любви.

Brio (непереводимое итальянское слово, которое начинает входить в употребление и у нас) характерно для ранних произведений. То плод дерзания, вдохновенной силы молодого таланта, того дерзания, которое позднее охватывает нас лишь в иные счастливые часы; но тогда это brio исходит уже не из сердца художника, и, вместо того чтобы непроизвольно метать этот священный огонь в свои творения, как мечет пламя вулкан, художник сам сгорает в пламени, которое зажжено внешними обстоятельствами, любовью, соперничеством, часто ненавистью и еще чаще желанием поддержать свою славу.

Группа, созданная Стейнбоком, оказалась в отношении будущих его произведений тем же, чем было «Обручение девы Марии» в отношении всего творчества Рафаэля, — первым шагом таланта, исполненным неизъяснимого изящества, детской живости, подкупающей непосредственности, избытка сил, таящихся в пухлом, бело-розовом тельце с ямочками, которые являются как бы отблесками материнских улыбок. Принц Евгений заплатил, говорят, четыреста тысяч франков за эту картину, которая должна была бы стоить миллион в стране, лишенной картин Рафаэля, а таких денег не дадут даже за прекраснейшую из его фресок, хотя художественная ценность их гораздо выше.

Гортензия сдержала охвативший ее восторг, подсчитывая мысленно свои девические сбережения; она приняла равнодушный вид и спросила у торговца:

— Какая цена этой вещи?

— Полторы тысячи франков, — отвечал торговец, подмигнув молодому человеку, сидевшему на табурете в углу лавки.

А молодой человек буквально замер, увидав живое произведение искусства, дочь барона Юло. Волнение Венцеслава Стейнбока не ускользнуло от Гортензии, и по тому, как краска залила его бледное, страдальческое лицо, как загорелись серые глаза при ее вопросе, она сразу же поняла, что перед нею сам художник; она глядела на это худое, изможденное лицо, осунувшееся, как у монаха-аскета; она любовалась его розовыми, изящно очерченными губами, коротким и тонким подбородком и чисто славянскими русыми, шелковистыми кудрями.

— Если бы вы уступили за тысячу двести франков, — отвечала она, — я бы попросила вас прислать мне эту группу на дом.

— Это античная вещь, мадмуазель, — заметил торговец, который, подобно всем своим собратьям, воображал, что все сказано этим plus ultra[529] старьевщиков.

— Извините меня, сударь, вещь эта сделана в нынешнем году, — отвечала она, понизив голос. — И я пришла к вам именно попросить, если согласятся на эту цену, прислать к нам самого художника, потому что ему могли бы дать довольно солидные заказы.

— Но если он получит тысячу двести франков, что же мне-то останется? Ведь и мне заработать надо, — сказал добродушно антиквар.

— Ах, да, это верно, — заметила девушка с невольным презрением.

— Мадмуазель, берите эту группу, я договорюсь с торговцем! — вне себя воскликнул художник.

Очарованный дивной красотой Гортензии и явной ее любовью к искусству, он прибавил:

— Я автор этой скульптуры. Вот уже десять дней, как я прихожу сюда, раза три в день, посмотреть, кто ее оценит, кто захочет ее купить. Вы моя первая почитательница. Берите же!

— Приходите к нам, сударь, вместе с торговцем, через час. Вот визитная карточка моего отца, — отвечала Гортензия.

Затем, увидев, что лавочник вышел в другую комнату, чтобы упаковать скульптуру, она шепотом, к великому удивлению художника, вообразившего, что он грезит, сказала:

— В интересах вашего будущего, господин Стейнбок, не показывайте этой карточки, не называйте мадмуазель Фишер имени покупателя, потому что она наша родственница.

Слова «наша родственница» произвели ошеломляющее впечатление на художника, ему пригрезился рай в образе этой новоявленной Евы. Столько раз Лизбета говорила ему о своей прекрасной кузине, он мечтал о ней точно так же, как Гортензия мечтала о возлюбленном своей кузины, и, когда она вошла в лавку, он подумал: «О! если б это была она!» Можно представить себе, каким взглядом обменялись влюбленные! То было настоящее пламя, потому что истинная любовь не терпит притворства.

— Да что ты тут делаешь, скажи на милость? — спросил барон у своей дочери.

— Трачу тысячу двести франков собственных сбережений. Идем! — Она взяла под руку отца, который переспросил:

— Тысячу двести франков?

— Даже тысячу триста... Но ты, конечно, одолжишь мне недостающую сумму!

— На что же в этой лавке ты могла истратить такие деньги?

— А вот на что! — отвечала счастливая девушка. — Я тут нашла себе мужа... Право, это вовсе не дорого.

— Мужа? Дочь моя, в этой лавке?

— Послушай, папочка, неужели ты запретишь мне выйти замуж за великого художника?

— Нет, дитя мое. В наши дни великий художник — это тот же принц, только не титулованный. Слава и богатство — вот два величайшие общественные преимущества... после добродетели, конечно, — прибавил он шутливо-ханжеским тоном.

— О, разумеется, — отвечала Гортензия. — А какого ты мнения о скульпторах?

— Ну, это скверная профессия, — сказал Юло, покачав головой. — Тут помимо большого таланта нужны большие связи, потому что на скульптуру единственный заказчик — правительство. На статуи нет спроса в наше время, теперь нет больше ни крупных имен, ни крупных состояний, ни родовых замков, ни майоратов[530]. Мы можем приобретать только небольшие картины, небольшие статуэтки. Стало быть, пластическому искусству угрожает измельчание.

— Ну а большой художник, вещи которого находят спрос? — продолжала Гортензия.

— Тогда задача решена.

— И со связями!

— Еще того лучше!

— И дворянин!

— Вот как!

— Граф!

— И он занимается скульптурой?

— У него нет состояния.

— Стало быть, он рассчитывает на состояние мадмуазель Гортензии Юло?.. — сказал насмешливо барон, инквизиторским взглядом впиваясь в глаза дочери.

— Этот большой художник, граф и скульптор, видел вашу дочь один раз в своей жизни и не более пяти минут, барон, — спокойно произнесла Гортензия. — Слушай, дорогой мой папочка, вчера, когда ты был в палате, с мамой случился обморок. Мама отнесла его на счет нервов, но истинной причиной обморока была какая-то неприятность, связанная с моим неудавшимся браком, потому что, как она мне сказала, вы, желая избавиться от меня...

— Мама так тебя любит, что не могла употребить выражение, такое... такое...

— Не парламентское? — смеясь, подсказала Гортензия. — Нет, она выразилась несколько иначе, но я знаю сама, что дочь на выданье, когда она не выходит замуж, — тяжелый крест для порядочных родителей. Так вот! Мама и рассудила, что, если бы встретился человек энергичный и даровитый, который бы удовольствовался приданым в тридцать тысяч франков, мы все были бы счастливы! Короче говоря, она нашла своевременным подготовить меня к скромной будущности и предостеречь от чересчур радужных надежд... Это означало, что предполагаемая свадьба не состоится, ибо приданого не будет.

— Аделина очень добрая, очень благородная, превосходная женщина, — отвечал отец, глубоко задетый и вместе с тем довольный этой откровенной беседой.

— Вчера мама сказала мне, что вы разрешаете продать ее брильянты, только бы выдать меня замуж. Но я хочу, чтобы мама сохранила свои брильянты, и хочу сама выбрать себе мужа. Думаю, что я нашла жениха, отвечающего маминой программе...

— Тут?.. На площади Карусели?.. В одно утро?..

— О, корень зла лежит гораздо глубже... — отвечала она лукаво.

— Ну что ж, дочурка! Расскажи все откровенно своему отцу, — попросил барон, стараясь ласковой миной скрыть свое беспокойство.

Под условием хранить все в полной тайне Гортензия коротко пересказала отцу свои беседы с кузиной Беттой. Потом, вернувшись домой, она показала ему знаменитую печатку как доказательство своей прозорливости и мудрости своих догадок. В глубине души отец восторгался проворством молодых девиц, движимых инстинктом, и отдавал дань восхищения удивительной простоте замысла, который идеальная любовь успела в одну ночь внушить невинной девушке.

— Вот увидишь, папочка, какое чудо искусства я приобрела! Скоро его доставят, и наш дорогой Венцеслав придет вместе с торговцем... Творец подобной вещи, несомненно, составит себе состояние. Только уж ты, папочка, воспользуйся своим влиянием и выхлопочи для него заказ на статую, а затем и мастерскую при Институте...

— Какая ты быстрая! Дай вам волю, вы поженитесь через одиннадцать дней, как только истечет законный срок...

— Ждать одиннадцать дней? — отвечала она, смеясь. — Да я его в пять минут полюбила, как ты полюбил маму, едва только ее увидел! И он любит меня, как будто мы с ним знакомы два года. Да, да! — сказала она в ответ на протестующий жест отца. — Я прочла десять томов любви в его глазах. Неужели же вы с мамой не согласитесь выдать меня за него замуж, когда увидите, что мой жених человек гениальный! Скульптура — высшее из искусств! — вскричала она, хлопая в ладоши и подпрыгивая. — Слушай! Я все тебе расскажу...

— Стало быть, есть еще кое-что?.. — спросил отец, улыбаясь. Невинная девическая болтовня вполне его успокоила.

— Признание крайне важное, — отвечала Гортензия. — Я полюбила его, не зная еще, каков он собою, но с того часа, как я его увидела, я обезумела от любви.

— Пожалуй, чересчур обезумела, — отвечал барон, забавляясь непосредственностью этой наивной страсти.

— Не наказывай меня за мою откровенность, — продолжала Гортензия. — Ведь так хорошо, припав к груди отца, крикнуть: «Я люблю, я счастлива своей любовью!» Сейчас ты увидишь моего Венцеслава! Какая грусть на его челе!.. В серых глазах сияет солнце гениальности!.. А какие манеры! Сразу виден воспитанный человек! Как ты думаешь, Ливония хорошая страна?.. Да неужели кузина Бетта могла бы стать женой этого молодого человека? Ведь она ему в матери годится! Это было бы смертоубийством! Как я ревную ко всему, что она для него сделала! Конечно, мой брак не доставит ей большого удовольствия.

— Послушай, мой ангел, не будем ничего скрывать от мамы, — сказал барон.

— Надо было бы показать ей эту печатку, а я обещала не выдавать кузину. Она говорит, что боится маминых подшучиваний, — отвечала Гортензия.

— Ты деликатничаешь из-за печатки, а сама похищаешь у кузины Бетты ее возлюбленного.

— Я давала обещание насчет печатки, а насчет ее автора никаких обещаний недавала.

Событие это, исполненное патриархальной простоты, пришлось как нельзя более кстати, принимая во внимание скрытое еще от посторонних глаз бедственное положение семьи; поэтому барон, похвалив дочь за откровенность, сказал ей, что в дальнейшем она должна будет положиться на благоразумное попечение своих родителей.

— Пойми, дочка, что тебе не пристало проверять, действительно ли друг нашей кузины настоящий граф, в порядке ли у него бумаги и достойного ли он поведения... А что касается кузины Бетты, то раз она отвергла пять партий, когда была на двадцать лет моложе, какие тут могут быть препятствия?.. Я беру все на себя.

— Послушайте, папочка! Ежели вы желаете, чтобы я вышла замуж, не говорите кузине о моем милом, прежде чем мы не подпишем брачный контракт... Вот уже полгода я расспрашиваю Бетту о ее вздыхателе... И, знаете, тут есть нечто необъяснимое...

— А что же именно? — с любопытством спросил отец.

— Ну, вот, например, стоит мне, даже в шутку, завести речь о ее друге, взгляд у нее сразу становится недобрым. Наводите справки, но действовать позвольте мне самой. Раз я так откровенна, вам нечего тревожиться.

— Господь сказал: «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне». А ты именно такое дитя! — отвечал барон с легкой насмешкой в голосе.

После завтрака доложили о прибытии торговца, художника и статуэтки.

Вспыхнувшее лицо дочери невольно встревожило материнское сердце, баронесса насторожилась, а вскоре смущение Гортензии и горячий блеск ее глаз открыли матери тайну, которую плохо хранило юное сердце.

Граф Стейнбок, одетый во все черное, показался барону весьма приличным молодым человеком.

— Могли бы вы отлить большую статую в бронзе? — обратился к нему барон, держа в руках группу.

Полюбовавшись группой с видом знатока, он передал ее жене, которая ровно ничего не понимала в скульптуре.

— Мамочка, какая это прелесть, не правда ли? — шепнула Гортензия на ухо матери.

— Статую?.. Статую, барон, отлить в бронзе не столь трудно, как вот эти часы, которые так любезно согласился принести сюда господин антиквар, — отвечал художник на вопрос барона.

Торговец тем временем устанавливал на буфете в столовой восковую модель двенадцати Ор, которых пытаются поймать амуры.

— Оставьте у меня часы, — сказал барон, плененный этой прелестной вещью. — Я покажу их министру внутренних дел и министру торговли.

— Кто этот молодой человек, которым ты так интересуешься? — спросила баронесса у дочери.

— Будь художник достаточно богат, чтобы отлить в бронзе свою модель, он мог бы заработать сто тысяч франков, — говорил между тем антиквар, состроив таинственную и многозначительную мину, ибо от его внимания не ускользнули красноречивые взгляды, которыми обменивались молодые люди. — Достаточно продать двадцать экземпляров по восьми тысяч франков каждый, ведь надо учесть, что отливка обойдется примерно в тысячу экю за экземпляр. А если занумеровать каждый экземпляр да уничтожить модель, то уж наверняка найдется человек двадцать любителей, которые пожелают быть единственными обладателями этого неповторимого произведения искусства.

— Сто тысяч франков!.. — воскликнул Стейнбок, обводя взглядом торговца, Гортензию, барона и баронессу.

— Да, сто тысяч! — повторил торговец. — И будь я побогаче, я бы сам купил эту вещицу за двадцать тысяч франков, потому что по уничтожении модели вещь становится капиталом... Какой-нибудь принц заплатил бы за этот шедевр тридцать, а то и сорок тысяч франков, чтобы украсить им свою гостиную! Искусство еще не создавало подобных часов, равно удовлетворяющих и вкусу мещан, и вкусу знатока, а наш художник, сударь, как раз решил эту трудную задачу...

— Вот, получите, сударь, — сказала Гортензия, вручая шесть золотых монет антиквару, и он тут же откланялся.

— Не обмолвитесь никому на свете о продаже этой вещи, — сказал художник торговцу, останавливая его у порога. — Если вас спросят, куда вы отнесли группу, назовите герцога д'Эрувиля, известного мецената, который живет на улице Варенн.

Торговец в знак согласия кивнул головой.

— Простите, а как ваше имя? — спросил барон художника, когда тот вернулся.

— Граф Стейнбок.

— Имеются ли у вас документы, подтверждающие, что вы именно тот, кем именуете себя?

— Да, барон, у меня есть документы на русском и немецком языках, но они не зарегистрированы...

— В состоянии ли вы выполнить статую в девять футов вышиною?

— Да, сударь!

— В таком случае, ежели особы, к которым я обращусь, останутся довольны вашими работами, я выхлопочу для вас заказ на памятник маршалу Монкорне, который намереваются поставить на его могиле, на кладбище Пер-Лашез. Военное министерство и бывшие офицеры императорской гвардии пожертвовали довольно значительные суммы на памятник и имеют право сами выбрать художника.

— О сударь! Это сразу открыло бы мне дорогу! — сказал Стейнбок, ошеломленный неслыханной удачей.

— Будьте покойны, — любезно отвечал барон. — Я покажу вашу группу и модель часов обоим министрам, и если ваши творения понравятся им, дорога перед вами открыта...

Гортензия до боли сжала руку отцу.

— Принесите мне ваши бумаги и не делитесь своими надеждами ни с кем, даже с нашей старой кузиной Беттой.

— С Лизбетой? — вскричала баронесса Юло, постигнув наконец, что тут происходит, но не понимая, как все это произошло.

— В доказательство моего мастерства я могу вылепить бюст баронессы... — прибавил Венцеслав.

Художник, пораженный красотою г-жи Юло, невольно сравнивал ее в эту минуту с дочерью.

— Идемте, сударь! Судьба ваша может обернуться счастливо для вас, — сказал барон, совершенно плененный изящной и благородной внешностью графа Стейнбока. — Скоро вы узнаете, что в Париже ни один талант не остается втуне и всякий упорный труд рано или поздно вознаграждается.

Гортензия, краснея, протянула молодому человеку прелестный алжирский кошелек, в котором лежало шестьдесят золотых. Художник, в котором заговорила дворянская щепетильность, сам покраснел от вполне понятного смущения, глядя на сконфуженную Гортензию.

— Разве это первые деньги, которые вы получаете за вашу работу?

— Да, сударыня, первые за вдохновенный труд, но не за работу: я несколько лет работал как чернорабочий.

— Будем надеяться, что деньги моей дочери принесут вам счастье, — отвечала г-жа Юло.

— Берите, берите без всякого стеснения, — прибавил барон, видя, что Венцеслав все еще держит в руке кошелек, не решаясь спрятать его в карман. — Деньги эти будут нам возвращены с лихвой каким-нибудь вельможей, а не то и принцем, который, конечно, не пожалеет средств, чтобы стать обладателем такой превосходной вещи.

— О нет, я слишком дорожу этой группой, папочка, и не уступлю ее никому, будь то сам герцог Орлеанский!

— Я могу сделать для вас, мадмуазель, другую группу, еще красивее...

— То будет уже другая... — отвечала Гортензия.

И, словно устыдясь своего порыва, она вышла в сад.

— О, если так, то, вернувшись домой, я уничтожу и форму и модель! — сказал Стейнбок.

— Так, стало быть, решено! Вы принесете мне ваши бумаги, и ежели то впечатление, которое у меня составилось о вас, подтвердится, я дам вам знать.

После этих слов художник счел нужным удалиться. Откланявшись г-же Юло и Гортензии, прибежавшей из сада, чтобы с ним попрощаться, Венцеслав пошел в Тюильри и долго бродил там, не имея духа вернуться в свою мансарду, — он знал, что домашний тиран истерзает его своими вопросами и вырвет у него тайну сердца.

Влюбленный художник создавал в своем воображении сотни композиций и статуй: он чувствовал себя способным собственными руками высекать мрамор, подобно Канове, который, будучи таким же слабосильным, как он, едва не погиб от напряжения. Увидев в Гортензии живое воплощение музы-вдохновительницы, Стейнбок весь преобразился.

— Да что же это? — сказала баронесса дочери. — Может быть, ты объяснишь, что все это значит?

— Ах, милая мамочка, ты увидела наконец поклонника нашей кузины Бетты, а теперь, надеюсь, уже моего поклонника... Но закрой на все глаза, сделай вид, что ты ничего не знаешь. Боже мой! А я-то хотела все от тебя скрыть, и вот сама же готова все тебе рассказать...

— Ну-с, прощайте, дети мои! — весело сказал барон, обнимая дочь и жену. — Постараюсь повидаться с Козой и выведать у нее все, что можно, об этом молодом человеке.

— Папа, будь осторожен! — повторила Гортензия.

— Дорогая моя дочка! — воскликнула баронесса, когда Гортензия окончила свою изустную поэму, последняя песнь которой была посвящена событиям этого утра. — Милая моя девочка, величайшей плутовкой всегда была и будет Наивность!

У истинных страстей есть свой безошибочный инстинкт. Позвольте лакомке самому взять плод из вазы с фруктами, он, даже не глядя, непременно выберет самый лучший. Представьте самым благовоспитанным девушкам свободу в выборе мужа, и если у них есть возможность соединиться со своим избранником, они редко ошибутся в выборе. Природа непогрешима. Такого рода творчество природы называется любовью с первого взгляда. А в любви первый взгляд, попросту говоря, есть второе зрение.

Радость матери — хотя баронесса и старалась ее скрывать из чувства достоинства — не уступала радости дочери, потому что из трех способов выдать Гортензию замуж, на которые указывал Кревель, представлялся, по ее мнению, как раз лучший способ. В этом происшествии г-жа Юло видела перст провидения, снизошедшего к ее горячим мольбам.

Узник мадмуазель Фишер, принужденный возвратиться в свою темницу, возымел мысль выдать счастье влюбленного за радость художника, упоенного своим первым успехом.

— Победа! Моя группа продана герцогу д'Эрувилю, и он даст мне еще заказ, — сказал Венцеслав, бросив на стол перед старой девой тысячу двести франков золотом.

Кошелек Гортензии, как это легко можно себе представить, он предусмотрительно спрятал на груди, у самого сердца.

— Ну вот и отлично! — отвечала Лизбета. — А то я совсем извелась за вышиваньем. Теперь вы сами видите, дитя мое, как долго приходится ждать заработка, когда занимаешься таким ремеслом, как ваше. Ведь это первые полученные вами деньги, а скоро уже пять лет, как вы надрываетесь! Суммы этой едва хватит, чтобы покрыть то, что я израсходовала на вас, считая с того дня, когда получила от вас вексель взамен моих сбережений. Но будьте покойны, — прибавила она, пересчитав деньги, — все эти золотые на вас же и пойдут. Теперь мы обеспечены на целый год. А за год вы расплатитесь с долгами и даже кое-что сумеете приберечь для себя, если, конечно, будете работать.

Окрыленный успехом своей хитрости, Венцеслав насочинял старой деве разных сказок о своей встрече с герцогом д'Эрувилем.

— Я одену вас во все черное, по последней моде, сошью вам новое белье: вы должны быть одеты прилично, когда будете представляться вашим покровителям, — отвечала Бетта. — Да и квартирка вам понадобится теперь попросторнее и поприличнее вашего мерзкого чердака; и надо будет обставить ее попригляднее... Однако какой же вы веселый! Вас точно подменили, — прибавила она, приглядываясь к Венцеславу.

— Да ведь мне сказали, что моя группа — превосходная вещь!

— Ну, тем лучше! Сделайте еще такую же, — посоветовала Бетта; как и подобает сухой и положительной особе, она не способна была понять ни торжества победы, ни красоты искусства. — Не думайте больше о том, что уже продано, смастерите-ка что-нибудь новенькое на продажу. Вы издержали на вашего чертова Самсона двести франков деньгами, не считая труда и времени. Часы обойдутся вам в две тысячи франков, а то и больше. Послушайтесь меня, кончайте-ка двух ваших мальчишек, тех, что надевают на головку девочки венок из васильков. Парижанам придется по вкусу такая вещица! А я, по пути к господину Кревелю, загляну сейчас к портному Граффу. Ступайте к себе наверх, мне пора одеваться.

Влюбленный барон, совсем потеряв голову, отправился на другой же день к кузине Бетте. Можно судить, как велико было ее удивление, когда, открыв дверь, она впервые увидела у себя в квартире своего кузена. Немудрено, что она сказала себе самой: «Не вздумала ли Гортензия отнять у меня моего милого?..» — ведь еще накануне старая дева узнала от Кревеля, что предполагаемый брак ее молоденькой племянницы с советником кассационного суда расстроился.

— Кузен, вас ли я вижу? Впервые в жизни вы пожаловали ко мне, и, надо думать, не ради моих прекрасных глаз!..

— Прекрасных! Что правда, то правда, — сказал барон. — Прекраснее твоих глаз я еще не видел...

— Чему же я обязана вашим посещением? Мне даже совестно принимать вас в такой конуре.

Первая из двух комнат квартирки кузины Бетты служила ей одновременно гостиной, столовой, кухней и мастерской. Обставлена она была так же, как все квартиры зажиточных ремесленников: стулья орехового дерева с плетеным сиденьем, небольшой обеденный стол тоже орехового дерева, рабочий столик, цветные олеографии в деревянных черных рамках, кисейные занавесочки на окнах, большой шкаф орехового дерева, блистающий чистотою пол, отлично натертый воском, на всем ни пылинки, но все в холодных тонах — настоящая картина Терборга: ничто не было забыто, вплоть до серого колорита, представленного тут некогда голубоватыми, а теперь выцветшими обоями. Что касается спальни, туда никто никогда не проникал.

Беглым взглядом нежданный гость сразу охватил все: на каждой вещи, начиная с печки и кончая домашней утварью, лежал отпечаток мещанского благополучия, и с невольным отвращением барон подумал: «Вот она, добродетель!»

А вслух он сказал:

— Почему я пришел? Ты такая хитрая девица, что в конце концов и сама догадаешься. Лучше уж говорить с тобой начистоту, — начал он, усевшись возле окна и слегка раздвигая кисейные плиссированные занавески, чтобы с этого наблюдательного поста видеть окна на другой стороне двора. — В вашем доме живет прехорошенькая женщина...

— Госпожа Марнеф? Ах, вот оно что! — сказала Бетта, которой все сразу стало понятно. — А Жозефа?

— Увы, кузина! Жозефы больше нет... Меня выставили за дверь, будто какого-нибудь лакея.

— И что же вам угодно?.. — спросила кузина Бетта, глядя на барона и заранее приняв вид оскорбленной невинности.

— Госпожа Марнеф — женщина весьма приличная, супруга чиновника, и ты можешь видеться с ней, не боясь поставить себя в неловкое положение, — продолжал барон. — Я желал бы, чтобы ты с ней сошлась по-соседски. О, будь покойна! Она отнесется с полной почтительностью к родственнице высшего начальника своего мужа.

В эту минуту на лестнице послышалось шуршанье платья и легкие шаги женщины, несомненно, обутой в изящнейшие башмачки. На лестничной площадке кто-то остановился. Двукратный стук в дверь — и появилась г-жа Марнеф.

— Извините меня, мадмуазель, за такое неожиданное вторжение, но я заходила к вам вчера и не застала вас... Ведь мы с вами соседи, и если бы я знала, что ваш родственник — член Государственного совета, я давно бы обратилась к вам с просьбой замолвить за нас словечко. Я случайно видела, что барон Юло вошел в ваш подъезд, и осмелилась обеспокоить вас... по той лишь причине, господин барон, что муж сказал мне, будто бы завтра на рассмотрение министра представят доклад касательно личного состава канцелярии...

Вид у нее был взволнованный, дыхание прерывистое, но просто-напросто она чересчур быстро взбежала по лестнице.

— Вам нет нужды прибегать к просьбам, моя прелесть, — отвечал барон. — Это я должен просить вас о милости: разрешите мне посетить вас.

— Ну что ж! Если мадмуазель Фишер ничего против этого не имеет, пожалуйте! — сказала г-жа Марнеф.

— Ступайте, кузен, я приду попозже, — заметила догадливая кузина Бетта.

Парижанка так твердо рассчитывала на посещение господина директора и на его сообразительность, что не только сама принарядилась соответственно случаю, но и прибрала свою квартиру. Уже с самого утра комнаты были уставлены цветами, купленными в долг. Марнеф помогал жене начищать мебель, наводить лоск на каждую вещицу, чистить, вытирать пыль во всех уголках. Валери желала принять господина директора среди благоуханий, в обстановке, радующей глаз; она желала понравиться, и понравиться настолько, чтобы иметь право быть жестокой, приманивать и дразнить поклонника, как ребенка конфеткой, словом, применить все средства современной тактики обольщения. Она разгадала Юло с первого взгляда. Дайте парижанке, оказавшейся в крайности, двадцать четыре часа сроку, и она свалит любое министерство.

Барон Юло, человек времен Империи и воспитанный в нравах Империи, был в полном неведении относительно уловок современной любви, новой манеры у женщин изображать собою невинность, произносить выспренние монологи, вошедшие в моду с 1830 года, вся суть которых в том, что бедное, слабое создание выступает в этих тирадах жертвой желаний любовника, сестрой милосердия, врачующей сердечные раны, ангелом самоотречения. Это новое искусство любви щедро рассыпает евангельские слова в предисловиях к бесовским деяниям. Оказывается, любовь — это мученичество, томление по идеалу, по бесконечности, жажда достичь нравственного совершенства; но все эти красивые фразы служат только поводом для пылких порывов страсти, предлогом внести еще более неистовства в свое падение, нежели то бывало в минувшие времена. Лицемерие, ставшее отличительной чертой нашего века, пропитало своим ядом даже любовные связи. Изображают собою двух ангелов, а ведут себя как два демона, если, конечно, достанет силы. Прежде романы разыгрывались в промежутках между двумя военными кампаниями, у любовников не было времени заниматься самоанализом, и в 1809 году любовь одерживала столь же быстрые победы, как и сама Империя.

При Реставрации красавец Юло, став опять волокитой, сперва утешал нескольких бывших своих подруг, сошедших к тому времени со сцены, как погасшие светила сходят с политического небосклона, а позже, стариком, он попался в сети таким особам, как Женни Кадин и Жозефа.

Госпожа Марнеф привела в готовность свои батареи, изучив предварительно прошлые похождения директора, о которых обстоятельно рассказал ей муж, почерпнувший эти сведения в канцелярии министерства. Современная комедия чувств могла иметь для барона прелесть новизны, на что и рассчитывала Валери; и, надобно сказать, испытание, которому она подвергла в то утро свои чары, не обмануло ее надежд. Благодаря сентиментальным, романическим и романтическим ухищрениям Валери, не давая никаких обещаний, добилась назначения своего мужа на должность помощника столоначальника и награждения его орденом Почетного легиона. Маневры эти сопровождались обедами в «Роше де Канкаль», выездами в театр, разного рода подарками в виде мантилий, шарфов, драгоценностей. Квартира на улице Дуайене не нравилась, барон замыслил обставить со всяческой пышностью другую квартиру, на улице Ванно, в красивом новом доме.

Господину Марнефу был обещан через месяц отпуск на две недели для устройства своих дел на родине и денежная награда. Он уже мечтал о скромном путешествии по Швейцарии с целью изучения местных представительниц прекрасного иола.

Барон Юло, заботясь о своей подопечной, не забывал и о подопечном. Министр торговли, граф Попино, любил искусство; он дал две тысячи франков за один экземпляр Самсона с тем условием, что другого Самсона, кроме его собственного и принадлежащего мадмуазель Юло, не будет, и потребовал разбить форму. Группа двенадцати Ор привела в восхищение одного принца, которому показали модель часов, и он заказал себе эти часы; но принц поставил те же условия, что и граф Попино, и предложил за часы тридцать тысяч франков.

Спросили совета художников, в том числе и Стидмана, и те ответили, что автор двух таких скульптур может выполнить статую. Тогда маршал князь Виссембургский, военный министр и представитель комитета по сбору пожертвований на памятник маршалу Монкорне, созвал совещание, после чего заказ был поручен Стейнбоку. Граф де Растиньяк, в то время помощник государственного секретаря, пожелал иметь какую-либо вещь работы Стейнбока, слава которого росла при восторженных кликах его соперников. Он получил от скульптора прелестную группу, изображавшую двух мальчиков, украшающих девочку венком из васильков, и пообещал исхлопотать ему мастерскую при правительственных складах мрамора, находившихся, как известно, в Гро-Кайу.

То был молниеносный успех, сумасшедший успех, который не всякие плечи выдержат, чему, заметим кстати, не раз бывали примеры. В газетах и журналах заговорили о графе Венцеславе Стейнбоке, о чем ни он сам, ни мадмуазель Фишер и не подозревали. Каждый день, как только мадмуазель Фишер уходила обедать, Венцеслав спешил к баронессе. Он проводил там час или два, кроме тех дней, когда сама Бетта появлялась в доме Юло. Так продолжалось некоторое время.

Барон, убедившийся в личных достоинствах и общественном положении графа Стейнбока, баронесса, довольная его характером, порядочностью и благовоспитанностью, Гортензия, гордая своей любовью, получившей общее признание, и славой своего жениха — все они открыто говорили о скорой свадьбе; короче говоря, художник чувствовал себя на вершине блаженства, и вдруг болтливость г-жи Марнеф чуть было не испортила все дело. Вот как это случилось.

Лизбета, которую барон Юло желал сблизить с г-жой Марнеф, чтобы иметь соглядатая в ее доме, однажды обедала у Валери, которая, со своей стороны, желала иметь наушника в семействе Юло и была поэтому чрезвычайно ласкова со старой девой; она вздумала пригласить мадмуазель Фишер отпраздновать с ней новоселье по случаю переезда на новую квартиру. Старая дева, весьма довольная, что нашелся еще один дом, где она может обедать, и приняв за чистую монету заискивания г-жи Марнеф, вскоре привязалась к ней. Из всех ее знакомых никто не оказывал ей столько внимания.

Всячески ухаживая за мадмуазель Фишер, г-жа Марнеф ставила себя в отношении к ней в такое же положение, в каком сама кузина Бетта находилась в отношении баронессы, г-на Риве, Кревеля, короче говоря, в отношении всех, кто приглашал ее к своему столу. Супруги Марнеф всячески старались разжалобить старую деву и расписывали, как водится, самыми мрачными красками свое бедственное положение, в котором якобы были повинны и неблагодарные друзья, кругом им обязанные, и собственные их болезни, и мамаша Валери, г-жа Фортен, от которой скрыли ее разорение, дав ей умереть спокойно, в полной уверенности, что она по-прежнему богата, хотя это требовало прямо-таки сверхчеловеческих жертв с их стороны, и т. д.

— Бедные люди! — говорила Бетта своему кузену Юло. — Вы правы, что сочувствуете им. Они вполне этого заслуживают, они такие мужественные, такие добрые! Ну велик ли оклад помощника столоначальника? Всего тысяча экю. Ведь его едва хватает на жизнь, потому-то они и наделали долгов после смерти маршала Монкорне! Какое варварство со стороны правительства требовать, чтобы чиновник, у которого есть жена и дети, жил в Париже на жалованье в две тысячи четыреста франков!

Валери, казалось, питала к старой деве самые дружеские чувства, шагу не могла ступить, не посоветовавшись с ней, льстила ей, выслушивала с благоговейным видом все ее наставления и поэтому в короткое время стала для взбалмошной кузины Бетты дороже всех ее родственников.

С своей стороны барон, плененный скромностью, благовоспитанностью г-жи Марнеф, ее милым обращением, — качества, которыми его не баловали ни Женни Кадин, ни Жозефа, ни их приятельницы, — влюбился в нее в первый же месяц их знакомства со всей силой старческой страсти, страсти безрассудной и, однако ж, вполне понятной на первый взгляд. И в самом деле, тут не было места ни колкостям, ни кутежам, ни сумасшедшему мотовству, ни разврату, ни пренебрежению общественным мнением, ни той своевластной независимости, которая доставила ему столько огорчений в пору его связи с актрисой, а затем с оперной дивой. Он спасся, таким образом, от алчности куртизанок, ненасытной, как песок, жадно впитывающий воду.

Госпожа Марнеф, став приятельницей и поверенной барона, разыгрывала целую комедию, прежде чем принять от него самый пустячный подарок.

— Хорошая должность, награды, все, что вам угодно будет сделать для нас по службе! Но только не то, что может повредить доброму имени женщины, которую вы, по вашим словам, любите, — говорила Валери, — иначе я перестану вам верить... А я так хочу вам верить! — прибавляла она, возводя очи к небу наподобие святой Терезы.

И при всяком подарке нужно было сломить ее сопротивление, ее щепетильность. Бедный барон прибегал к всевозможным уловкам, чтобы преподнести ей какую-нибудь безделушку, кстати сказать, весьма дорогую, и радовался, что наконец-то он встретил добродетельную женщину, обрел воплощение своей мечты. В этом семействе, «таком простом», как говорил барон, он стал кумиром, как и в своей собственной семье. Марнеф был, по-видимому, бесконечно далек от мысли, что Юпитер из его министерства возымел намерение снизойти золотым дождем на его супругу, и держал себя покорным слугой своего именитого начальника.

Госпожа Марнеф, которой было тогда двадцать три года, наивная и боязливая мещаночка, цветок невинности с улицы Дуайене, несомненно, ничего не знала о развращенности и нравственном падении куртизанок, внушавших теперь ужасное отвращение барону, ибо он впервые вкусил всю прелесть неуступчивой добродетели, и робкая Валери дала ему возможность, как говорится в песне, медленно плыть к вожделенной цели.

Раз отношения между Гектором и Валери приняли такой оборот, не удивительно, что Гектор посвятил свою Валери в тайну предстоящего брака прославленного художника Стейнбока с Гортензией. Между поклонником, не имеющим никаких прав, и женщиной, которая не легко склоняется стать его любовницей, происходит нравственная и словесная борьба, где случайно оброненное слово выдает мысль; так рапира в руках разгоряченных фехтовальщиков напоминает о настоящем поединке на шпагах. Даже самый благоразумный человек поступает в таких случаях по примеру Тюренна. В ответ на неоднократные восклицания любящей Валери: «Не понимаю, как можно отдаться человеку, который не принадлежит тебе всецело!» — барон однажды намекнул, что после замужества Гортензии он получит полную свободу действий. Уже тысячу раз клялся он, что между ним и женой все кончено двадцать пять лет тому назад.

— Говорят, она красавица! — возражала г-жа Марнеф. — Я хочу убедиться в правоте ваших слов.

— И вы убедитесь, — говорил барон, обрадованный этим желанием, которым Валери связывала себя.

— Помилуйте, ведь вам придется быть при мне неотлучно! — отвечала Валери.

И тут Гектор принужден был поделиться своими планами относительно квартиры на улице Ванно, чтобы доказать Валери, как мечтает он отдать ей ту половину своей жизни, которая принадлежит законной жене, если считать, что день и ночь составляют две половины бытия цивилизованного человека. Барон говорил, что, как только Гортензия выйдет замуж, он приличным образом разойдется с женой. Оказавшись в одиночестве, баронесса будет проводить все свое время у дочери или у молодых Юло; он не сомневался в полной покорности Аделины.

— Тогда, мой ангел, настоящая моя жизнь, настоящая моя семья будет на улице Ванно.

— Боже, как вы распоряжаетесь мною!.. — говорила г-жа Марнеф. — Ну а мой муж?

— Этот ублюдок?

— О, в сравнении с вами, конечно, ублюдок!... — отвечала Валери, смеясь.

Как только г-жа Марнеф узнала романтическую историю молодого графа Стейнбока, она воспылала желанием увидеть его; может быть, ей вздумалось получить какую-нибудь вещицу его работы, пока они еще жили под одной кровлей. Любопытство ее так не понравилось барону, что Валери поклялась никогда и не глядеть на Венцеслава. Но, приняв в награду за отказ от своей фантазии старинный чайный сервиз хрупкого севрского фарфора, она не поступилась своим желанием, начертав его в своем сердце, как в памятной книжке. И вот однажды Валери пригласила дорогую кузину Бетту на чашку кофе; и когда им подали это кофе к ней в спальню, она навела старую деву на разговор о ее друге, желая узнать, можно ли будет ей увидеться с Венцеславом, не боясь неприятностей.

— Душенька, — сказала она (между ними было принято называть друг друга «душенькой»), — отчего вы до сих пор не представили мне вашего друга?.. Неужели вам неизвестно, что он в короткое время стал знаменитостью?

— Он!.. Знаменитостью?

— Но ведь все только и говорят о нем!

— Что за притча! — воскликнула Лизбета.

— Ему заказали статую моего отца, и я могла бы быть полезна для успеха его работы. Ведь госпожа Монкорне не может, как могу я, предоставить художнику дивную миниатюру Сэна, выполненную в тысяча восемьсот девятом году, незадолго до Ваграмской кампании, и подаренную маршалом моей матери... Короче говоря, портрет Монкорне в расцвете молодости и красоты...

Сэн и Огюстен славились как художники-миниатюристы во времена Империи.

— Ему заказали, говорите вы, душенька, сделать статую?.. — переспросила Лизбета.

— Вышиною в девять футов! Военное министерство дало ему заказ. Да что же это? Вы с неба свалились, что ли? Мне приходится сообщать вам такие новости! Правительство отводит графу Стейнбоку мастерскую и квартиру в Гро-Кайу, при складах мрамора. Вашего поляка, может статься, назначат там заведующим... Место с окладом в две тысячи франков... Чистая находка!

— Откуда вы все это знаете, когда я ничего не знаю? — сказала наконец Лизбета, выходя из оцепенения.

— Послушайте, дорогая кузиночка, — ласково сказала г-жа Марнеф, — способны ли вы на преданную, нерушимую, верную дружбу? Согласны ли вы быть моей сестрой? Согласны ли дать клятву, что между нами не будет никаких тайн? Согласны ли быть моим соглядатаем, как я буду вашим? А главное, поклянетесь ли вы ни словом не обмолвиться ни моему мужу, ни господину Юло о том, что я вам рассказала, и никогда ничем меня не выдать?..

Госпожа Марнеф вдруг вышла из роли пикадора — кузина Бетта испугала ее. Физиономия лотарингской крестьянки поистине стала страшной. Ее черные, пронзительные глаза уставились на Валери точно глаза тигра. Лицо ее напоминало образы древних прорицательниц, какими они рисуются нам; она дрожала всем телом и крепко стискивала зубы, чтобы они не стучали. Засунув крючковатые пальцы под чепец, она схватила себя за волосы и сжала их в кулак, чтобы поддержать голову, ставшую тяжелой; она вся пылала. Дым пожара, пожиравшего ее, казалось, проступал сквозь морщины на ее лице, точно сквозь трещины в земле при извержении вулкана. Зрелище было устрашающее.

— Ну, что же вы остановились? — сказала она глухим голосом. — Я буду для вас тем, чем была для него. О, ради него я отдала бы всю свою кровь!

— Вы, стало быть, любите его?

— Как своего сына!

— А если так, — облегченно вздохнув, продолжала г-жа Марнеф, — раз вы любите его только как сына, то скоро вы будете довольны. Ведь вы желаете ему счастья?

Лизбета, глядя на Валери безумными глазами, в ответ только кивнула головой.

— Он через месяц женится на вашей молоденькой родственнице.

— На Гортензии? — вскричала старая дева и, вскочив, хлопнула себя по лбу.

— Что с вами? Вы, стало быть, все-таки влюблены в этого молодого человека? — спросила г-жа Марнеф.

— Душенька, мы с вами связаны теперь до конца жизни, — сказала мадмуазель Фишер. — Да, да! Ваши привязанности, если они у вас есть, будут для меня священны. Да что там, даже пороки ваши станут для меня добродетелью, потому что мне они пригодятся, ваши пороки!

— Вы, значит, жили с ним? — спросила Валери.

— Нет, я хотела быть ему матерью...

— Ах, я уж больше ничего не понимаю! — вскричала г-жа Марнеф. — Раз это так, значит, вы не были обмануты, над вами не насмеялись, и вы должны радоваться, поскольку он делает такую хорошую партию, выходит в люди. Право же, для вас все отлично кончилось, поверьте мне. Ваш художник каждый день бежит к госпоже Юло, как только вы уйдете обедать...

«Аделина! — сказала про себя Лизбета. — О Аделина! Ты мне заплатишь за это. Ты станешь безобразнее меня, можешь не сомневаться!..»

— Да что с вами? Вы побледнели, как мертвец! — воскликнула Валери. — Стало быть, тут что-то есть... Ах я глупая! Мать и дочь, наверно, опасаются, как бы вы не помешали этой любви, раз они таятся от вас, — продолжала она, — Но если вы не были близки с молодым Стейнбоком, то вся эта история для меня еще более темна, чем душа моего мужа...

— Ах, вы не знаете, вы не знаете, что тут за козни! — говорила Лизбета. — Это последний, смертельный удар! О, вся душа моя искалечена! Вы не знаете, что с детских лет, с самого раннего возраста, меня принесли в жертву Аделине! Меня били, а ее ласкали! Я ходила замарашкой, а ее наряжали, как куклу. Я копалась в земле, чистила овощи, а ее пальчики только перебирали ленты, шелка, кружева! Она вышла замуж за барона, уехала в Париж и блистала при императорском дворе, а я до тысяча восемьсот девятого года сидела в деревне, дожидалась приличной партии, — целых четыре года! Они вытащили меня оттуда, а для чего? Чтобы сделать швейкой, сватали за разных чиновников и капитанов, больше похожих на швейцаров! Двадцать лет я питалась их объедками!.. И вот, совсем как в Ветхом завете, богач, у которого целые стада, позавидовав бедняку, крадет у него единственную овцу!.. Предательски, вероломно! Аделина украла у меня мое счастье! Аделина... Аделина, я втопчу тебя в грязь, ты опустишься ниже меня! Гортензия!.. я любила ее, и она меня обманула... Барон... Нет, это невозможно! А ну, повторите-ка мне, что вы тут насказали!

— Успокойтесь, душенька!

— Валери, ангел мой, я успокоюсь, — отвечала эта странная девица, усаживаясь на место. — Только одно может вернуть мне рассудок: дайте мне доказательство!..

— Слушайте же. Вашей кузине Гортензии принадлежит группа Самсона; а вот и литография с нее, помещенная в «Обозрении». Гортензия купила скульптуру на свои сбережения, а барон, в интересах будущего зятя, выдвигает его и добьется всего!

— Воды!.. воды! — простонала Лизбета, бросив взгляд на литографию, под которой она прочла: «Собственность мадмуазель Юло д'Эрви». — Воды!.. Голова у меня горит, я схожу с ума!..

Госпожа Марнеф принесла воды. Старая дева сняла чепец, распустила свои черные волосы и несколько раз окунула голову в таз с водой, который держала перед ней ее новая приятельница; тем самым она ослабила прилив крови к голове и после этого купанья опять овладела собой.

— Ни слова!.. — сказала она г-же Марнеф, утираясь. — Ни слова обо всем этом... Поглядите!.. Я спокойна, и все забыто. Теперь у меня другое в мыслях.

«Завтра она попадет в Шарантон[531], это несомненно», — подумала г-жа Марнеф, глядя на Бетту.

— Что делать? — продолжала мадмуазель Фишер. — Видите ли, ангелок мой, надо молчать, склонить голову и покорно двигаться к могиле, как ручей течет к реке. Что мне делать? Если б я могла, я бы в порошок стерла всех этих людей: Аделину, ее дочь, барона. Но что такое бедная родственница против целой богатой семьи?.. Ведь это выйдет, как в басне, борьба глиняного горшка с железным.

— Да, вы правы, — отвечала Валери. — Нужно хотя бы постараться урвать кусочек пожирнее. Такова парижская жизнь!

— О, если я потеряю этого мальчика, мне не жить... — сказала Лизбета. — А я-то хотела всегда быть ему матерью, вовек с ним не разлучаться...

Слезы выступили у нее на глазах, она умолкла. Г-жа Марнеф затрепетала: старая дева, казалось, дышавшая огнем и горючей серой, была страшна в минуту чувствительности.

— Ну что ж! Я встретила вас, — сказала она, сжимая руку Валери. — Это утешение в моем великом несчастье... Мы будем крепко любить друг друга, и зачем нам расставаться? Я вам не соперница. Никто меня не полюбит! Ко мне сватались, рассчитывая на влиятельность моего кузена... С моей энергией можно было рай приступом взять, и такую вот силищу растратить на то, чтобы заработать себе на нищенское пропитание, на какие-то лохмотья да на мансарду. Вот оно, душенька, мученичество-то! Я вся иссохла.

Она вдруг замолчала и устремила в голубые глаза г-жи Марнеф мрачный взгляд, проникший в душу этой хорошенькой женщины, как лезвие кинжала, разящее в самое сердце.

— К чему слова? — вскричала Лизбета, уже раскаиваясь в своей болтливости. — Ах, я еще никогда столько не говорила, поверьте! — И, помолчав с минуту, она прибавила любимую детскую поговорку: — «Отольются кошке мышкины слезки!» Вы умно сказали: отточим зубы и урвем кусочек пожирнее.

— Совершенно верно, — сказала г-жа Марнеф, испуганная этим припадком отчаяния и уже позабыв, что столь поучительное изречение принадлежит ей самой. — Вы совершенно правы, душенька. Жизнь, знаете ли, коротка, нужно пользоваться ею насколько возможно, и людьми тоже надо пользоваться для своего удовольствия. Я в этом уже убедилась, хотя мне всего двадцать три года. В детстве меня баловали, но потом отец женился из честолюбия и почти забыл обо мне: а ведь я была его кумиром, он воспитал меня, как принцессу! Бедная моя мать, которая тешила себя и меня самыми радужными надеждами, умерла с горя, когда мне пришлось выйти замуж за мелкого чиновника с окладом в тысячу двести франков, старика в тридцать девять лет, холодного распутника, развращенного, словно целая шайка каторжников. Муж видел во мне, как видели в вас ваши женихи, лишь средство сделать карьеру!.. И что же, в конце концов я пришла к заключению, что этот гнусный человек — лучший из мужей. Ему по вкусу только грязные уличные потаскушки, и мне он предоставляет полную свободу. Пусть он не дает мне ни гроша из своего жалованья, зато никогда не спросит, откуда у меня берутся деньги...

И тут она умолкла, как будто вдруг поняла, что ее слишком далеко увлек поток откровенности. Заметив, с каким вниманием слушает ее Лизбета, она сочла необходимым прежде изучить ее, а потом уже открывать ей свои неприглядные тайны.

— Видите, душенька, как я откровенна с вами! — продолжала г-жа Марнеф. Лизбета успокоила ее выразительным взглядом и жестом.

Зачастую взгляд и движение головы не уступают самой торжественной клятве перед судом присяжных.

— Все внешние приличия соблюдены, — продолжала г-жа Марнеф, положив свою ручку на руку Лизбеты, как бы в знак доверия к ней. — Я замужняя женщина и вместе с тем сама себе хозяйка — и настолько, что, если утром, уходя в министерство, Марнеф вздумает попрощаться со мной, а дверь моей спальни окажется запертой, он преспокойно уйдет. Он любит своего ребенка не больше, чем я люблю мраморных ребятишек, играющих возле водопада в Тюильри. Если я не прихожу к обеду, он отлично отобедает в обществе няни, потому что няня вся к его услугам. Всякий вечер он где-то пропадает и возвращается только в полночь и даже позднее. К несчастью, вот уже год, как я обхожусь без горничной, а это означает, что вот уже год я вдова... У меня была только одна страсть, одно счастье... единственный мой грех — богатый бразилец, который уехал год тому назад! Он отправился распродавать свои имения, устраивать дела, чтобы потом поселиться во Франции. Что он найдет тут? Кем станет его Валери? Дрянью. А впрочем, это будет его вина, а не моя. Почему он так долго не возвращается? Быть может, корабль его потерпел крушение, как и моя добродетель?

— Прощайте, душенька, — вдруг сказала Лизбета. — Мы с вами никогда не расстанемся. Я вас люблю, я вас уважаю, я вся ваша! Кузен настаивает, чтобы я переехала на улицу Ванно, в тот дом, где вы будете жить. А я все не соглашалась, потому что отлично понимала причину этого нового благодеяния...

— Вам поручили присматривать за мной, конечно! — сказала г-жа Марнеф.

— В том-то и причина его великодушия, — ответила Лизбета. — В Париже добрая половина благодеяний продиктована расчетом, а черная неблагодарность порождена местью! С бедными родственницами поступают, как с крысами: заманивают в ловушку кусочком сала! Хорошо, я приму предложение барона, потому что наш дом мне теперь опостылел. Не беспокойтесь, у нас с вами хватит ума помолчать о том, что может нам повредить, и говорить лишь то, что следует сказать. Итак, осторожность и дружба!

— Нерушимая!.. — весело вскричала г-жа Марнеф, радуясь, что обрела надежную спутницу жизни, наперсницу, нечто вроде почтенной тетушки. — А скажите, как барон обставляет для меня квартиру на улице Ванно? С шиком?

— Ну еще бы! — отвечала Лизбета. — Уже тысяч тридцать потратил! И откуда только он деньги берет, к слову сказать! Ведь певица-то как его обобрала! О, вам повезло! — прибавила она. — Барон готов красть для женщины, которая сумеет держать его сердце в таких вот белых, атласных ручках, как ваши.

— Ну, если на то пошло, душенька, — продолжала г-жа Марнеф со спокойной уверенностью куртизанки в своем будущем, что, впрочем, говорит только об их бесшабашности, — возьмите из моего хозяйства все, что вам понравится, для вашей новой квартиры... Берите вот этот комод, зеркальный шкаф, ковер, занавески...

От радости Лизбета глаза вытаращила, не веря своим ушам.

— Вы в одну минуту сделали для меня больше, чем мои богатые родственники за тридцать лет! — воскликнула она. — Они даже не удосужились спросить, есть ли у меня мебель! А несколько недель назад барон, впервые войдя в мою квартирку, скорчил гримасу, — богачам нищета претит!.. Ну что ж! Очень вам благодарна, душенька! Я в долгу не останусь, вот увидите!

Валери проводила кузину Бетту до лестничной площадки, и они расцеловались.

«Ну и воняет же от нее какой-то кислятиной!.. — подумала хорошенькая Валери, оставшись одна. — Нет, я не расположена целоваться с моей «кузиной»! Однако ж будем осмотрительны, с ней надо обходиться помягче, она, пожалуй, будет полезна: поможет мне составить состояние!»

Как истая парижская креолка, г-жа Марнеф глубоко презирала всякий труд; она была ленива, точно кошка, которая ни за что не побежит и не прыгнет, если в том нет особой нужды. Жизнь ей рисовалась сплошным удовольствием, а удовольствия должны были доставляться ей без всяких усилий с ее стороны. Она любила цветы, но только в виде подношений. Она не могла вообразить, как можно поехать в театр не в элегантном экипаже и не в собственную ложу. Вкусы куртизанки Валери унаследовала от матери, избалованной генералом Монкорне во время его наездов в Париж и привыкшей в течение двадцати лет видеть всех светских львов у своих ног; расточительница по природе, она все промотала, ведя роскошный образ жизни, секрет которой утерян с падением Наполеона. Сановники времен Империи в своих безумствах не отставали от вельмож былых времен. При Реставрации дворянство не моглозабыть, что его изрядно побили и ограбили; поэтому, за редкими исключениями, оно сделалось бережливым, расчетливым, осмотрительным, короче говоря, омещанилось и измельчало. Затем 1830 год довершил содеянное в 1793 году[532]. Отныне во Франции еще будут блестящие имена, но блестящих домов уже не будет, если не произойдет политических перемен, предвидеть которые трудно. Все носит на себе печать личности. Богатство даже самых благоразумных построено на песке. Семья разрушена.

Попав в крепкие тиски нищеты, испортившей кровь Валери в тот день, когда она, по выражению Марнефа, «замарьяжила» Юло, эта молодая женщина решила обратить свою красоту в средство обогащения. И вот уже несколько дней она испытывала потребность иметь подле себя, вместо матери, какую-нибудь верную душу, которой поверяют то, что приходится скрывать от горничной, подругу, которая могла бы думать, действовать вместо вас, которую можно было бы всюду посылать, — словом, Валери хотелось иметь в своем распоряжении преданную рабыню, готовую принять на себя всю теневую сторону жизни. Как и Лизбета, она, конечно, разгадала, с какими намерениями барон желал сблизить ее со своей кузиной. Опасная для окружающих сообразительность парижской креолки, которая полдня проводит растянувшись на диване, проникая своим наблюдательным оком в самые сокровенные уголки чужих душ, сердец и козней, надоумила ее стать сообщницей подосланной к ней шпионки. Вероятно, циничная ее откровенность была предумышленной: она поняла истинный характер этой пылкой девицы с беспредметными страстями и решила привязать ее к себе. Разговор ее со старой девой можно уподобить камню, который путешественник бросает в бездну, чтобы узнать, какова ее глубина. И г-жа Марнеф испугалась, обнаружив сразу и Яго и Ричарда III в этой девице, с виду такой слабой, смиренной и совсем не опасной.

В одно мгновение кузина Бетта стала сама собой; в одно мгновение этот дикий, поистине корсиканский характер, порвав слабые путы, пригибавшие его, проявился во всем своем грозном величии, — так выпрямляется дерево, вырвавшись из рук ребенка, пригнувшего его к земле, чтобы сорвать с ветки незрелый плод.

Наблюдателя общественной жизни всегда будет восхищать полнота, совершенство и быстрота восприятий у девственных натур.

Девственность, как всякое уродство, обладает своими особыми положительными свойствами и подавляющим величием. Сбереженные жизненные силы вырабатывают в девственнике сопротивляемость и невероятную стойкость. Мозг обогащается неизрасходованной энергией. Когда человеку целомудренному приходится напрягать свою мысль или тело, духовные или физические силы, у него мышцы становятся упруги, как сталь, он обретает знание по наитию и дьявольскую, почти магическую твердость воли.

В этом отношении дева Мария, если мы на одну минуту будем рассматривать ее как символ, превосходит величием индусские, египетские и греческие символы девственности. Великая матерь бытия, magna parens rerum, Девственность, держит в своих прекрасных белых руках ключи от высших миров. Короче, это величественное и страшное отклонение от законов природы вполне достойно тех почестей, которые воздает ему католическая Церковь.

Итак, в одно мгновение кузина Бетта превратилась в могикана, чьи ловушки губительны, чьи замыслы непостижимы, а быстрота решений объясняется неслыханным совершенством органов чувств. Она стала олицетворением Ненависти и Мщения, беспощадных, как в Италии, в Испании и на Востоке: эти два чувства — оборотная сторона Дружбы и Любви, доведенных до крайности, — возможны только в странах, залитых солнцем. Лизбета была, помимо того, дочерью Лотарингии, то есть готова на всякий обман.

Однако она неохотно взяла на себя роль преследовательницы и сделала еще одну попытку вернуть к себе Венцеслава, нелепую попытку, вытекавшую из глубокого ее невежества. Она, как ребенок, воображала, что всякая тюрьма — это мрачная темница, где людей держат в одиночных камерах, обыкновенный арест она смешивала со строгим одиночным заключением, которому подвергаются только по приговору уголовного суда.

Выйдя от г-жи Марнеф, Лизбета побежала к г-ну Риве и застала его в кабинете.

— Ну, вот, добрейший господин Риве! — воскликнула она, заперев дверь кабинета. — Вы были правы! Поляки... все они канальи... люди без стыда и совести!

— Люди, которые хотят разжечь пожар в Европе, — сказал миролюбивый Риве, — погубить торговлю и торговцев ради какой-то там своей родины. А страна-то у них, говорят, сплошное болото и населена ужасными евреями, не считая уж казаков и крестьян, сущих зверей, по ошибке причисленных к роду человеческому. Поляки отстали от нашего времени. Мы ведь уже не варвары! Войны отжили свой век, дорогая барышня; они кончились вместе с королями. Наше время — это век расцвета торговли, промышленности и буржуазного благоразумия, создавших Голландию. Да, — говорил он, воодушевляясь, — мы живем в такую эпоху, когда народы должны всего добиваться путем миролюбивой деятельности конституционных учреждений и развития узаконенных свобод. Вот чего поляки еще не понимают, и я надеюсь... Так что вы говорите, красавица моя? — прибавил он, прерывая речь, ибо заметил по лицу своей мастерицы, что соображения высшей политики недоступны ее пониманию.

— Вот все бумаги, — отвечала Бетта. — Я не хочу терять свои деньги — три тысячи двести десять франков! Придется упечь этого мошенника в тюрьму.

— А я вам что говорил! — вскричал оракул квартала Сен-Дени.

Золотошвейная мастерская Риве, преемника братьев Понс, по-прежнему помещалась на улице Мовез-Пароль, в старинном особняке де Ланже, выстроенным этим знаменитым родом в те времена, когда знать селилась вокруг Лувра.

— Ах, как я благословляла вас, когда шла сюда!.. — отвечала Лизбета.

— Ежели бы застать нашего молодчика врасплох, можно было упрятать его в тюрьму часа в четыре утра, — сказал судья, справившись в календаре о времени восхода солнца. — Но сделать это удастся только послезавтра, потому что аресту за долги нельзя подвергнуть без предупреждения путем вручения приказа о личном задержании. Стало быть...

— Вот глупый закон, — возмутилась кузина Бетта. — Ведь этак должник скроется!

— Это его право, — возразил, улыбаясь, член коммерческого суда. — Так что, видите ли...

— Коли так, я лучше сама вручу извещение, — сказала Бетта, прерывая г-на Риве, — отдам ему его и скажу, что была принуждена достать денег и заимодавец потребовал этой формальности. Я знаю моего поляка, он не только не заглянет в эту повестку, а еще раскурит ею трубку!

— Ей-ей, недурно! Недурно, мадмуазель Фишер! Прекрасно! Не беспокойтесь, дело будет слажено... Только... минуточку! Посадить человека — это еще не все. Такую роскошь можно позволить себе только в том случае, ежели надеешься получить свои денежки. А кто вам заплатит?

— Тот, кто дает ему деньги.

— Ах, да! Я и забыл, что военный министр поручил ему сделать памятник, который будет воздвигнут на могиле одного из наших заказчиков. Наша фирма поставила немало мундиров генералу Монкорне. Золотое шитье у него быстро тускнело от порохового дыма! Бравый был генерал! И платил исправно.

Пусть бы маршал Франции спас императора или свое отечество, все же лучшей ему похвалой в устах торговцев будет то, что он платил исправно.

— Значит, в субботу, господин Риве, я принесу заказанную вами вышивку. Кстати, я расстаюсь с улицей Дуайене и переезжаю на улицу Ванно.

— И хорошо делаете. Право, тяжело было видеть вас в этой дыре. Должен сказать, несмотря на все мое отвращение к оппозиции, что эти трущобы позорят, да! смею сказать, позорят Лувр и площадь Карусели. Я глубоко чту Луи-Филиппа, это мой кумир, августейший представитель именно того класса, опираясь на который он утвердил свою династию, и я никогда не забуду, сколько сделано им для басонного производства восстановлением Национальной гвардии...

— Когда я слушаю, как вы вот так рассуждаете, — сказала Лизбета, — я думаю: почему вы не депутат?

— Боятся моей преданности династии, — отвечал Риве. — Мои политические враги — враги короля. Ах, какой у него благородный характер и какой он прекрасный семьянин! Короче говоря, — сказал почтенный член коммерческого суда, развивая свои доводы, — он наш идеал во всем, что касается добронравия, бережливости и всего прочего! Но ведь одно из тех условий, на основании которых мы поднесли ему корону, — это завершение постройки Лувра; меж тем оно все откладывается, несмотря на цивильный лист[533] (срок которого, положим, не определен), и центр Парижа по-прежнему остается в позорном виде... Я сам принадлежу к золотой середине и потому желал бы видеть и золотую середину Парижа в другом состоянии. По вашему кварталу пройти страшно. Вас там могли бы, чего доброго, убить... Ну-с а ваш господин Кревель произведен-таки в батальонные командиры. Надеюсь, что именно мы снабдим его густыми эполетами!

— Я обедаю сегодня у Кревеля. Я его к вам пришлю.

Лизбета воображала, что теперь-то Стейнбок окажется всецело в ее руках, поскольку порвутся все связи между ним и внешним миром. Художник перестанет работать, о нем забудут, как о человеке, замурованном в склеп, и только она одна будет его видеть. Она пережила два счастливых дня, льстя себя надеждой нанести смертельный удар баронессе и ее дочери.

Направляясь к Кревелю, который жил на улице Сосэ, она пошла через мост Карусели, по набережной Вольтера, набережной д'Орсэ, улице Бель-Шасс, по Университетской улице, через мост Согласия и по авеню Мариньи. Этот нелогичный путь был начертан логикой страстей, извечным врагом наших ног. Очутившись на набережной, кузина Бетта замедлила шаг и шла, не спуская глаз с правого берега Сены. Ее расчет был верен. Когда она уходила из дома, Венцеслав одевался, поэтому она рассудила, что художник, избавившись от ее надзора, сейчас же побежит к баронессе самым кратчайшим путем. И действительно, в то время, когда она шла вдоль парапета набережной Вольтера, мысленно переносясь через реку и шагая по другому ее берегу, она заметила Стейнбока, как только он вышел из калитки Тюильрийского сада и направился к Королевскому мосту. Тут она догнала неверного и пошла за ним следом, незаметно для него, потому что влюбленные редко оборачиваются, и проводила его до самого дома г-жи Юло. По тому, как Стейнбок вошел в подъезд, видно было, что тут он свой человек.

Это последнее доказательство, подтверждавшее секретное сообщение г-жи Марнеф, вывело Лизбету из себя. Она появилась у новоиспеченного командира батальона в том состоянии крайнего душевного возбуждения, в котором совершают убийства. Кревель восседал в гостиной, поджидая «своих детей» — молодых супругов Юло.

Селестен Кревель был настолько явным и настолько верным образцом парижских выскочек, что трудно обойти молчанием домашнюю обстановку этого счастливого преемника Цезаря Бирото. Селестен Кревель сам по себе является целым миром и еще более, чем Риве, достоин кисти художника, хотя бы по той причине, что он играет немаловажную роль в этой семейной драме.

Замечали ли вы, что в детстве или в начале нашего общественного поприща мы создаем некий образец для себя, нередко сами о том не ведая? Какой-нибудь банковский служащий, попав в гостиную своего хозяина, мечтает иметь совершенно такую же гостиную. Если он когда-нибудь составит себе состояние, — пусть это будет через двадцать лет, — он не погонится за современной роскошью, а обставит свою квартиру в духе того старомодного убранства, которое пленяло его в молодые годы. Трудно представить себе все те глупости, на которые толкает человека эта завистливая оглядка в прошлое, нельзя вообразить все безумства, порождаемые тайным соперничеством, которое побуждает нас подражать образцу, ставшему нашим идеалом, и лезть из кожи вон лишь для того, чтобы сиять его отраженным светом. Кревель сделался помощником мэра именно потому, что Цезарь Бирото, его хозяин, был помощником мэра; он стал батальонным командиром — потому что завидовал эполетам Цезаря Бирото. По той же причине, очарованный чудесами, которые творил архитектор Грендо в квартире Цезаря Бирото в ту пору, когда колесо фортуны высоко вознесло парфюмера, Кревель, как он образно выражался, не стал канителиться, лишь только дело дошло до отделки его собственного жилья: закрыв глаза и открыв кошелек, он обратился к архитектору Грендо, в то время уже совершенно забытому. Удивительно, как долго живет былая слава, когда ее поддерживает запоздалое восхищение.

Грендо в тысячный раз принялся за свою пресловутую, белую с золотом, гостиную с широкими панно из красного штофа. Мебель палисандрового дерева рыночной работы, без всякой тонкости в отделке, была того самого стиля, который восхищал провинциалов во времена первой Промышленной выставки. Канделябры и бра, каминная решетка, люстра, часы — все было в вычурном стиле «рокайль». Круглый мраморный стол, прочно обосновавшийся посредине гостиной, инкрустированный всеми сортами итальянского — нынешнего и античного — мрамора, вывезенный из Рима, где фабрикуются такого рода минералогические карты, похожие на лист картона с нашитыми образчиками материй, вызывал восхищение всех буржуа, которых время от времени принимал у себя Кревель. На стенах попарно были развешаны портреты покойной г-жи Кревель и самого Кревеля, его дочери и зятя, кисти Пьера Грассу, живописца, модного в буржуазных кругах и наделившего Кревеля смехотворно байронической позой. Рамы, каждая стоимостью в тысячу франков, вполне соответствовали всей этой ресторанной роскоши, глядя на которую настоящий художник с усмешкой пожал бы плечами. Никогда Золото не упустит ни малейшего случая обнаружить свою глупость. Париж мог бы соперничать с десятком Венеций, если бы парижские дельцы, ушедшие на покой, обладали чувством прекрасного, отличающим итальянцев. Еще и в наши дни миланский купец способен завещать пятьсот тысяч франков на позолоту громадной статуи девы Марии, которая венчает купол миланского Duomo[534]. Канова в своем завещании наказывает брату построить церковь и оставляет на это четыре миллиона, а брат добавляет еще своих. Придет ли когда-нибудь парижскому буржуа мысль (а ведь все они не меньше Риве любят в душе свой Париж), придет ли им мысль возвести колокольни, столь недостающие башням собора Парижской богоматери? А подсчитайте-ка деньги, собранные государством по выморочным наследствам! На те баснословные суммы, которые тратятся в последние пятнадцать лет всякими выскочками вроде Кревеля на разные нелепые украшения из картона, позолоченного гипса, на изделия лжескульпторов, вполне можно было бы завершить работы по украшению Парижа.

В глубине гостиной дверь вела в великолепный кабинет, уставленный столами и шкафами — подделкой под изделия Буля[535]. Спальня, обитая персидской тканью, также выходила в гостиную. Роскошная, но громоздкая мебель красного дерева заполонила столовую, стены которой были украшены видами Швейцарии в богатых рамах. Папаша Кревель мечтал о путешествии по Швейцарии, а пока мечта его не осуществилась, утешался лицезрением этой страны на картинках.

Кревель, бывший помощник мэра, кавалер ордена Почетного легиона, офицер Национальной гвардии, как видит читатель, во всем, даже в великолепной обстановке своей квартиры, подражал своему злосчастному предшественнику. Там, где один, при Реставрации, пал, другой, никому не известный, вознесся, и не капризной игрою счастья, но в силу закономерности. Во время революций, как в бурю на море, тяжелый груз идет ко дну, а легковесный волна выносит на поверхность. Цезарь Бирото, роялист, бывший в чести и возбуждавший зависть, стал мишенью буржуазной оппозиции, тогда как победившая буржуазия видела в лице Кревеля своего собственного представителя.

Квартира Кревеля, обходившаяся ему в тысячу экю, переполненная до отказа самой пошлой роскошью, какую только можно приобрести за деньги, занимала нижний этаж старинного особняка, при котором был двор и сад. Все в этих покоях хранилось в полной неприкосновенности, как жуки в коллекции энтомолога, ибо сам Кревель бывал дома очень редко.

Пышное жилье это являлось официальным местопребыванием честолюбивого буржуа. Тут к его услугам были повариха и лакей; в помощь им он брал еще двух слуг, если устраивал званые обеды, заказывая их у Шеве, — бывало это в тех случаях, когда он угощал своих политических друзей, желая их ослепить, или когда принимал у себя свою родню. Настоящее же местопребывание Кревеля, обосновавшегося сперва на улице Нотр-Дам-де-Лоретт, у мадмуазель Элоизы Бризту, было перенесено, как мы видели, на улицу Шошá! Каждое утро бывший негоциант (все буржуа, уйдя на покой, титулуют себя «бывшими негоциантами») проводил два часа на улице Сосэ, занимаясь своими делами, а остальное время посвящал Заире[536], что весьма тяготило Заиру. Оросман-Кревель заключил твердую сделку с мадмуазель Элоизой: она обязывалась за пятьсот франков, которые ей выплачивались ежемесячно наличными и без отсрочек, доставлять ему счастье. Притом Кревель оплачивал свои обеды и все экстраординарные расходы. Подобный договор «с премиями», — ибо Кревель делал щедрые подарки, — казался выгодным бывшему любовнику знаменитой певицы. По этому поводу он говорил вдовым коммерсантам, не желавшим жениться из любви к своим дочкам, что лучше нанимать лошадей помесячно, чем держать свою собственную конюшню. Однако ж, если вспомнить беседу барона со швейцаром на улице Шошá, Кревель не обошелся без кучера и грума.

Кревель, как видите, обратил свою страстную любовь к дочери на пользу своим удовольствиям. Безнравственность своего поведения он оправдывал соображениями высокой нравственности. К тому же такая жизнь (жизнь, по его уверениям, «вынужденная», жизнь разнузданная, во вкусе Регентства, Помпадур, маршала Ришелье и проч. и проч.) сообщала бывшему парфюмеру блеск некоего превосходства. Кревель корчил из себя человека широкого кругозора, большого барина (в миниатюре), человека с размахом, чуждым узости во взглядах, — и все это обходилось ему от тысячи двухсот до тысячи пятисот франков ежемесячно! Притязания его не были следствием политического лицемерия, а лишь мещанским тщеславием, что, впрочем, ничего не меняло. На бирже Кревель слыл человеком выдающимся, на голову выше своего века, а главное, жуиром. Кревель был убежден, что уж в этом-то отношении он превзошел простака Бирото.

— Ну-с! — вскричал Кревель, впадая в гнев при виде кузины Бетты. — Стало быть, это вы просватали барышню Юло за молодого графа? Вы, стало быть, ради своей племянницы так нянчились с ним?..

— Можно подумать, что вам это пришлось не по вкусу, — отвечала Лизбета, задерживая на Кревеле пытливый взгляд. — Какой вам-то интерес мешать браку моей племянницы? Ведь вы же сами, говорят, расстроили ее свадьбу с сыном господина Леба?!

— Вы девушка славная, не болтливая, так я вам открою секрет, — продолжал папаша Кревель. — Неужто вы полагаете, что я когда-нибудь прощу господину Юло его преступление?.. Отбить у меня Жозефу!.. А главное, из честной девушки, с которой я бы в конце концов сочетался браком, сделать негодяйку, комедиантку, оперную девку!.. Нет! нет!.. Никогда!

— А все-таки господин Юло славный человек, — сказала кузина Бетта.

— Любезный!.. весьма любезный... даже чересчур любезный! — продолжал Кревель. — Я не желаю ему зла; но я сплю и вижу ему отплатить, и отплачу!

— Уж не ревность ли причиной тому, что вас больше не видно у госпожи Юло?

— Может быть...

— А-а! Так вы ухаживали за моей кузиной? — сказала Лизбета, смеясь. — Впрочем, я догадывалась.

— А она обошлась со мной, как с собакой. Хуже того, как с лакеем. Скажу больше: как с политическим преступником. Но я свое возьму! — сказал Кревель и, сжав кулак, ударил себя по лбу.

— Бедняга! Вот было бы ужасно: узнать об измене жены, когда тебя только что выставила за дверь любовница!..

— Жозефа? — вскричал Кревель. — Значит, Жозефа бросила его, выпроводила, выгнала? Браво, Жозефа! Жозефа, ты отомстила за меня! Пошлю тебе пару жемчужных сережек, моя бывшая козочка!.. А я ничего ведь и не знал, потому что, повидавшись с вами, я на другое же утро, после того как прекрасная Аделина вновь указала мне на дверь, уехал к Леба в Корбей и только что вернулся оттуда. Моя Элоиза из кожи лезла вон, чтобы отправить меня за город, и я узнал, в чем причина ее фокусов: она хотела без меня отпраздновать новоселье на улице Шоша — с художниками, комедиантами, писаками... Надула меня! Но я прощу. Элоиза меня забавляет. Это новая Дежазе[537]. Что за продувная девчонка! Вот какую записку я нашел вчера вечером у себя на столе:

«Старичок! я раскинула шатер на улице Шоша. Я озаботилась, чтобы друзья осушили мою квартирку своими боками. Все идет хорошо! Пожалуйте, сударь, когда вам будет угодно. Агарь ждет своего Авраама».

— Элоиза расскажет мне все новости, ведь она знает парижскую богему насквозь.

— Однако мой кузен что-то уж больно легко перенес эту неприятность, — заметила Бетта.

— Не может этого быть, — сказал Кревель, который, как маятник, ходил взад и вперед по комнате.

— Господин Юло уже в летах, — не без лукавства заметила Лизбета.

— Ну и что ж! — возразил Кревель. — Но в одном отношении мы с ним схожи: Юло не в состоянии обойтись без привязанности. Барон способен вернуться к жене, — рассуждал он вслух. — В этом для него будет приманка новизны, а тогда прощай моя месть! Вы улыбаетесь, мадмуазель Фишер? Вы что-то знаете, а?..

— Мне смешны ваши фантазии, — отвечала Лизбета. — Да, моя кузина еще достаточно хороша, чтобы внушать страстные чувства. Я бы влюбилась в нее, будь я мужчиной.

— Ах, этот Юло! Горбатого одна могила исправит!.. — воскликнул Кревель. — Вы надо мной издеваетесь! Барон, наверно, нашел себе утешительницу?

Лизбета утвердительно кивнула головой.

— Эх! Счастлив он, что может на другой же день найти заместительницу Жозефе! — продолжал Кревель. — Но я не удивляюсь, ведь барон говорил мне как-то раз за ужином, что в молодости, чтобы не попасть впросак, он имел всегда трех любовниц: с одной он собирался порвать, другая царила в его сердце, а за третьей он волочился на всякий случай. Так и тут. Наверняка он держал про запас какую-нибудь гризетку в своем Оленьем парке, повеса этакий! Настоящий Людовик Пятнадцатый! Конечно, ему везет, ведь он красивый мужчина! Однако ж он стареет, сдает... Должно быть, приглядел какую-нибудь швейку?

— О нет! — отвечала Лизбета.

— Ах! чего бы я не сделал, чтобы натянуть ему нос! — воскликнул Кревель. — Я никак не мог отбить у него Жозефу: такие женщины, как Жозефа, никогда не возвращаются к своей первой любви. Впрочем, как говорится, любви не воротишь!.. Видите ли, кузина Бетта, я охотно бы дал, то есть охотно бы истратил пятьдесят тысяч франков, чтобы отнять у этого красавца его любовницу и доказать ему, что, хотя у толстяка Кревеля брюшко батальонного командира, зато котелок варит, как у будущего парижского мэра, и если у меня фукнут дамку, я проведу пешку в дамки.

— Знаете какое мое положение? — сказала Бетта. — Все выслушивай и ни о чем знать не знай. Со мною можно говорить без боязни, я все равно никому не перескажу. Почему вы желаете, чтобы я изменила этому правилу? Тогда все перестанут мне доверять.

— Хорошо, хорошо, — продолжал Кревель. — Вы настоящий перл между старыми девами. Да, да! Черт возьми, бывают же исключения! Послушайте, они вас так-таки и не обеспечили...

— У меня есть своя гордость, я не хочу жить на чужой счет, — сказала Бетта.

— Ах, ежели бы вы помогли мне отомстить, — продолжал бывший оптовый торговец, — я бы положил десять тысяч франков, пожизненно, на ваше имя. Скажите мне, прекрасная кузина, кто заместительница Жозефы, и у вас будут денежки и на оплату квартиры, и на утренний завтрак, и на хорошее кофе. А вы ведь любите кофе? Как приятно побаловать себя настоящим мокко, а?.. Ах, что за прелесть настоящее мокко!

— Конечно, десять тысяч франков пожизненного обеспечения дали бы мне пятьсот франков ежегодного дохода, но мне не деньги дороги, мне важно, чтобы все это осталось в тайне, — сказала Лизбета, — потому что, видите ли, добрейший господин Кревель, барон превосходно ко мне относится и будет оплачивать мою квартиру...

— Ну, конечно, до конца ваших дней! Держите карман шире! — вскричал Кревель. — Откуда барон деньги-то возьмет?

— Ах, я не знаю. Однако ж он ухлопал уже больше тридцати тысяч франков, обставляя квартиру для своей дамы...

— Дамы! Как, дама из общества?! Ах он негодяй! Вот счастливец! Везет же ему!

— Замужняя женщина, и очень порядочная, — прибавила Бетта.

— В самом деле? — вскричал Кревель, широко открыв глаза, загоревшиеся не столько от вожделения, сколько от магических слов: порядочная женщина.

— Да, — продолжала Бетта, — с дарованиями, музыкантша, двадцать три года, и какая прелесть! Красивое, невинное личико, кожа белизны ослепительной, зубки ровные, глаза что твои звезды, прекрасный лоб... а ножки!.. Никогда я не видывала таких ножек, не шире планшетки в корсете!

— А ушки? — спросил Кревель, оживившись при этом перечне соблазнительных примет.

— Образцовые! — отвечала она.

— А ручки?

— Да говорю же — сокровище, а не женщина! А какая порядочная, стыдливая, деликатная!.. И какая душа! Просто ангел! Словом, все достоинства! Недаром ее отец — маршал Франции...

— Маршал Франции! — вскричал Кревель, выкинув весьма замысловатое коленце. — Боже ты мой! Тьфу, пропасть! Черт возьми! Убей меня бог!.. Ах ты подлец! Извините, кузина, я просто с ума схожу! Я, пожалуй, готов истратить сто тысяч франков!

— Ну, еще бы! Я же вам говорю: женщина порядочная, женщина добродетельная! Недаром барон расщедрился!

— У него нет ни гроша, говорю вам.

— Зато он ее мужа тянет...

— Куда? — сказал Кревель с горькой усмешкой.

— Вверх! Он получил уже место столоначальника и представлен к ордену... Муж-то, конечно, не будет помехой...

— Правительству надлежало бы проявлять осмотрительность и награждать людей уважаемых, а не швыряться направо и налево крестами! — сказал Кревель, оскорбленный в своих политических идеалах. — Однако ж, чем только он берет, этот сукин сын, старый барон? — продолжал он. — Как будто я ни в чем не уступаю ему, — прибавил он, охорашиваясь перед зеркалом и принимая картинную позу. — Элоиза частенько говаривала мне в такие минуты, когда женщины не лгут, что я бесподобен.

— Э-э! — поддержала кузина. — Женщины любят толстяков, ведь почти все толстяки народ добродушный. И если уж выбирать между вами и бароном, я бы выбрала вас. Господин Юло остроумен, красавец собою, представительный мужчина... Ну а вы зато берете солидностью. И потом, знаете ли, мне сдается, что вы шалопай еще почище его!

— Удивительно, до чего все женщины, даже смиренницы, любят шалопаев! — вне себя от восторга воскликнул Кревель и даже обнял Бетту за талию.

— Не в том загвоздка, — продолжала Бетта прерванный разговор. — Видите ли, женщина, которая так выгодно устроилась, не изменит своему покровителю из-за каких-то пустяков; это ей обошлось бы дороже ста тысяч, потому что барынька надеется года через два быть супругой начальника канцелярии. Бедный ангелочек! Только нужда толкает ее в пропасть.

Кревель как бешеный шагал взад и вперед по гостиной.

— А ведь барон, должно быть, дорожит такой женщиной, а? — спросил он после короткого молчания, охваченный страстным вожделением, которое сознательно распаляла в нем Лизбета.

— Судите сами! — отвечала Лизбета. — Но не думаю, чтобы он получил от нее хоть столько! — прибавила она, щелкнув ногтем большого пальца по своему длинному белому зубу. — А ведь он уже надарил ей разных разностей тысяч на десять.

— Вот была бы комедия, если бы я опередил его! — воскликнул Кревель.

— Боже мой! Напрасно я вам насплетничала, — сказала Лизбета, якобы испытывая угрызения совести.

— Нет! Я заставлю сгореть со стыда вашу родню. Завтра же кладу на ваше имя деньги — пожизненно — из пяти процентов, шестьсот франков годового дохода!.. Но вы мне скажете все: фамилию, адрес этой Дульцинеи. Признаюсь, мне еще не приходилось иметь дело с порядочной женщиной, а я давно мечтал обладать настоящей дамой. Для меня все гурии Магомета ничто в сравнении с женщиной из общества. Словом сказать, это мой идеал, моя прихоть, и в такой степени, знаете ли, что госпожа Юло никогда не будет в моих глазах старухой, — заявил он, не подозревая, что сошелся во мнении с одним из утонченнейших умов минувшего века. — Послушайте, добрейшая Лизбета, я готов пожертвовать сто, двести тысяч!.. Тс!.. Вот и мои детки, они уже вошли во двор. Помните, я ничего от вас не слыхал, даю вам честное слово, я не хочу вас лишать доверия барона, напротив! А он, должно быть, по уши влюблен в свою красотку, куманек-то мой!

— Просто без ума от нее, — сказала кузина Бетта. — Не сумел достать сорока тысяч, чтобы пристроить дочь, а вот откуда-то выкопал же их для своей новой пассии.

— А как, по-вашему, она его любит? — спросил Кревель.

— В его-то годы?.. Что вы! — сказала старая дева.

— Ну и дурак же я! — воскликнул Кревель. — Ведь терплю же я Элоизиного художника, совсем как Генрих Четвертый терпел Бельгарда при Габриэли! Ох, старость, старость!.. Здравствуй, Селестина, здравствуй, мое сокровище! А где же твой мальчуган? А! вот и он! Честное слово, он становится похож на меня... Здравствуйте, Викторен, друг мой. Как дела?.. Ну, скоро опять попируем на свадьбе?

Селестина и ее муж знаками указывали ему на Лизбету, и наконец дочь вызывающе спросила отца:

— На чьей это свадьбе?

Кревель хитро подмигнул ей в знак того, что он сейчас исправит свой промах.

— На свадьбе Гортензии, — отвечал он. — Но дело еще не вполне решено. Я только что от Леба, и там толковали о дочери Попино: ее тоже прочат за нашего молодого советника кассационного суда, который, того и гляди, станет первым председателем в провинции... Пожалуйте к столу.

В семь часов Лизбета уже возвращалась домой в омнибусе, так как ей не терпелось увидеть Венцеслава, который водил ее за нос целые три недели и которому она все же несла полную корзинку фруктов, собственноручно уложенных Кревелем, вдруг удвоившим нежность к «своей дорогой кузине Бетте». Задыхаясь, она взбежала по лестнице. Художник оканчивал скульптурное украшение ларчика, предназначенного для его милой Гортензии. Орнамент крышки представлял собою ветви гортензий, среди которых резвились амуры. Несчастный влюбленный, чтобы покрыть расходы по этому ларчику, который он задумал выполнить из малахита, сделал для Флорана и Шанора два канделябра — настоящие шедевры — и уступил их в полную собственность заказчикам.

— Вы совсем заработались, дорогой друг, — сказала Лизбета, обтирая ему платком влажный лоб и целуя его. — Так утомлять себя в эту жару, по-моему, просто опасно. В самом деле, ваше здоровье может пострадать... Смотрите-ка, вот вам персики и сливы от господина Кревеля... Не изнуряйте себя так, я заняла две тысячи франков, и на худой конец мы можем их вернуть, продав ваши часы! Только меня берет сомнение насчет моего заимодавца, он сегодня прислал мне какую-то гербовую бумагу, вот она.

И Лизбета подложила судебное оповещение о предстоящем аресте под эскиз памятника маршалу Монкорне.

— Для кого это вы делаете такую прелесть? — спросила она, держа на ладони ветви гортензий из красного воска, которые Венцеслав отложил в сторону, занявшись персиками.

— Для ювелира.

— Какого ювелира?

— Право, не знаю. Стидман попросил меня свалять эту вещь вместо него, потому что его очень торопят.

— А ведь это Гортензии! — сказала Лизбета сдавленным голосом. — Почему же для меня вы до сих пор ничего не вылепили из воска? Неужто так трудно придумать какой-нибудь перстень или шкатулку мне на память? — прибавила она, бросая взгляд на художника, который, к счастью, успел опустить глаза. — И вы еще говорите, что любите меня!

— Вы сомневаетесь... мадмуазель?

— Раньше вы со своей «мадмуазель» таким тоном не говорили!.. Послушайте, с того самого часа, когда я застала вас при смерти, вон там... я только и думаю что о вашей участи. Когда я вас выходила, вы клялись мне в вечной преданности... Я никогда вам не напоминала об этом, но сама взяла на себя обязательство. Я сказала себе: «Раз уж мальчик так мне доверился, я устрою его счастье, добуду ему богатство». И вот мне наконец удалось вполне вас обеспечить.

— Каким образом? — спросил художник, чувствуя себя на седьмом небе от счастья и по наивности не подозревая ловушки.

— А вот как... — продолжала Лизбета.

Она не могла отказать себе в жестоком наслаждении любоваться Венцеславом, глядевшим на нее с сыновним чувством, сквозь которое излучалась его любовь к Гортензии, и это сияние его глаз ввело в заблуждение старую деву. Наблюдая впервые огоньки страсти в глазах мужчины, Лизбета вообразила, что они зажжены ею.

— ...Господин Кревель готов дать нам в долг сто тысяч франков для того, чтобы мы основали торговый дом. Он дает эту ссуду лишь при условии, говорит он, что вы женитесь на мне... Вот какие причуды у этого толстяка!.. Ну, что вы на это скажете? — спросила она.

Художник побледнел как мертвец и смотрел на свою благодетельницу потухшим взглядом, в котором можно было прочесть все его мысли. Он даже рот открыл от удивления.

— Никто еще не давал мне так ясно понять, до чего я уродлива! — промолвила Бетта с горькой усмешкой.

— Мадмуазель, — отвечал Стейнбок, — вы моя благодетельница и для меня никогда не будете уродливой. Я крепко привязался к вам, но мне еще нет и тридцати, а...

— А мне уже сорок три! — подхватила Бетта. — Вот моей кузине Юло минуло сорок восемь, и она все еще внушает бешеные страсти. Но она хороша собою!

— Но между нами разница в пятнадцать лет, мадмуазель! Ну, разве мы пара? Ради самих себя мы должны хорошенько обо всем поразмыслить. Поверьте, я всегда буду признателен вам за ваши благодеяния. А что до ваших денег, они будут вам возвращены через несколько дней.

— Мои деньги? — воскликнула Лизбета. — Вы, очевидно, считаете меня каким-то бездушным ростовщиком.

— Простите, — возразил Венцеслав, — но вы сами так часто напоминали мне о долге... Одним словом, вы меня сами создали, так и не губите же меня!

— Вы собираетесь бросить меня, я это вижу, — сказала Лизбета, качая головой. — Кто внушил вам такую черную неблагодарность? Ведь вы что воск в чужих руках! Неужто вы потеряли доверие ко мне, вашему доброму гению?.. А я-то работала целые ночи напролет ради вас... А я-то отдала вам все, что сберегла за свою жизнь. А я-то, бедная труженица, целых четыре года делила с вами последний кусок хлеба, ничего для вас не жалела и старалась внушить вам мужество...

— Мадмуазель, довольно, довольно! — воскликнул Стейнбок, становясь на колени и протягивая к ней руки. — Ни слова больше! Через три дня я объяснюсь с вами, скажу вам все. Позвольте, — сказал он, целуя ее руки, — позвольте мне познать счастье! Ведь я люблю и пользуюсь взаимностью.

— Ну, будь счастлив, мой мальчик, — сказала Бетта, поднимая его.

Она поцеловала его в лоб и в голову с такой жадностью, с какой приговоренный к смерти ловит последние мгновения жизни в утро перед казнью.

— О, вы самое благородное, самое лучшее существо в мире! Вы такая же хорошая, как и та, которую я люблю, — воскликнул художник.

— Я все еще люблю вас, как же мне не беспокоиться о вашем будущем? — сказала Бетта, и лицо ее омрачилось. — Иуда повесился!.. Все неблагодарные кончают плохо!.. Вы бросаете меня, — ну так вы больше ничего в жизни путного не сделаете! Обдумайте все хорошенько. Ведь можно же и не связывать себя браком, потому что я старая дева, руки мои похожи на сухие виноградные лозы, я не хочу губить в своих объятиях цвет вашей юности, ваше вдохновение, как вы выражаетесь! Но неужели мы не можем быть вместе, не связывая себя браком? Послушайте, у меня есть деловая смекалка, я могу скопить вам состояние, потрудившись лет десять... Ведь я сама бережливость! А молодая жена будет сама расточительность; с ней вы все растеряете, гоняясь за заработком, лишь бы сделать ее счастливой. Но ведь от счастья останутся только воспоминания! Когда я думаю о вас, у меня руки опускаются, так и сижу целыми часами... Знаешь что, Венцеслав, не уходи-ка ты от меня... А-а? Постой-ка, постой, теперь я все понимаю! У тебя будут любовницы, красотки, вроде этой самой Валери, которой не терпится увидеть тебя. Она даст тебе счастье, какого ты не можешь найти со мной. А потом ты женишься, когда я обеспечу тебе тридцать тысяч годового дохода.

— Вы ангел, мадмуазель, и я никогда не забуду этой минуты, — отвечал Венцеслав, отирая слезы.

— Вот таким я вас люблю, дитя мое, — сказала она, восторженно глядя на него.

Тщеславие у всех нас так сильно развито, что Лизбета поверила в свою победу. Она пошла на великую жертву, предложив юноше г-жу Марнеф! Никогда еще она не испытывала такого жгучего волнения, впервые почувствовала она, как ее сердце переполняется радостью. Чтобы снова пережить такие минуты, она продала бы душу дьяволу.

— Я связан словом, — отвечал Венцеслав, — я люблю женщину, с которой никакая другая не сравнится. Но вы для меня были и навсегда останетесь матерью. Вы заменили мне родную мать, которую я потерял.

Слова эти были снежной лавиной, рухнувшей в огнедышащий кратер вулкана. Лизбета села, обвела сумрачным взглядом художника, который, казалось, был воплощением юности, образцом благородной красоты; его прекрасное чело, его поэтические кудри, весь его облик будили в ней подавленные страсти, и глаза ее на мгновение затуманились слезами. Она напоминала те готические статуи, которые средневековые ваятели воздвигали на гробницах.

— Я не стану тебя проклинать, — сказала она, вдруг вскакивая с места. — Ты сущий младенец! Да хранит тебя бог!

И, сбежав вниз, она заперлась у себя.

«Она любит меня, — подумал Венцеслав. — Бедняжка! Откуда только взялось у нее красноречие! Она сумасшедшая».

Так кончилась последняя попытка Бетты, сухой и трезвой души, сохранить для себя одной живое олицетворение красоты и поэзии; она боролась за него с той неистовой энергией, с какою утопающий пытается выбраться на песчаный берег.

Днем позже, в половине пятого утра, когда граф Стейнбок еще почивал, послышался стук в дверь его мансарды; он пошел отворить и увидал двух дурно одетых мужчин, которым сопутствовал третий, судя по одежде, захудалый судебный пристав.

— Вы граф Венцеслав Стейнбок? — спросил этот последний.

— Да, сударь.

— Моя фамилия Грассе, сударь. Я преемник господина Лушара, пристава коммерческого суда.

— Чем могу служить?

— Вы арестованы, сударь. Благоволите последовать с нами в тюрьму Клиши... Потрудитесь одеться... Мы, как видите, соблюдаем приличия... Я не взял муниципальной стражи; у подъезда ожидает фиакр.

— Вас препроводят в тюрьму наилучшим образом... — добавил один из полицейских агентов. — Рассчитываем на вашу щедрость!

Стейнбок оделся, сошел вниз; два полицейских агента с обеих сторон держали его под руки. Они подсадили его в извозчичью карету, кучер тронул, не ожидая приказания, — видимо, он знал, куда ему ехать. В какие-нибудь полчаса злополучный иностранец, по соблюдении всех формальностей, был заключен под стражу, даже не заявив протеста, — до такой степени он растерялся от неожиданности.

В десять часов утра Венцеслава вызвали в тюремную канцелярию, где его ожидала Лизбета; заливаясь слезами, она передала ему деньги, чтобы он мог лучше питаться и получить камеру, достаточно просторную для работы.

— Мой мальчик, — сказала она, — не говорите никому о вашем аресте, не пишите ни одной живой душе, не губите своей будущности! Необходимо скрыть этот позор; я скоро освобожу вас, я достану нужную сумму... Будьте спокойны, напишите мне, что вам нужно для вашей работы, я все принесу. Я умру, но добьюсь вашего освобождения!

— О, я буду дважды обязан вам жизнью! — воскликнул он. — Ведь если я окажусь в глазах людей негодяем, я потеряю то, что мне дороже жизни!

Лизбета вышла, ликуя; она надеялась, держа своего художника под замком, расстроить его брак с Гортензией. Исчезновение Стейнбока она хотела объяснить тем, что он был якобы женат и теперь благодаря хлопотам своей жены помилован и уехал в Россию. С этой целью она направилась к баронессе около трех часов дня, в самое неурочное время, потому что в этот день Юло не ожидали ее к обеду. Но ей так хотелось насладиться волнением племянницы, напрасно поджидающей своего Венцеслава!

— Ты останешься обедать с нами, Бетта? — спросила баронесса, стараясь скрыть свое беспокойство.

— О, конечно!

— Отлично! — отвечала Гортензия. — Пойду распоряжусь, чтобы не запаздывали с обедом, ведь ты вечно спешишь!

Гортензия взглядом успокоила мать и пошла предупредить лакея, чтобы он не впускал господина Стейнбока, когда тот придет; но лакей вышел куда-то, и Гортензии пришлось отдать это распоряжение горничной, которая тут же побежала к себе наверх взять рукоделье, чтобы не сидеть в прихожей сложа руки.

— Ну а мой возлюбленный? — спросила кузина Бетта Гортензию, когда та вернулась, — Вы им больше не интересуетесь?

— Да, кстати, как он поживает? — сказала Гортензия. — Ведь он теперь знаменитость! Ты, должно быть, довольна, — шепнула она на ухо кузине. — Все только и говорят о графе Венцеславе Стейнбоке.

— Еще бы не быть мне довольной, — громко ответила Бетта. — Граф Стейнбок сбился с пути. Если бы нужно было его очаровать, отвлечь от парижских удовольствий, я бы как-нибудь справилась с ним. Но, говорят, что, не желая упустить такого художника, император Николай помиловал его...

— Полноте! — воскликнула баронесса.

— Откуда тебе это известно? — спросила Гортензия, у которой сжалось сердце.

— А как же? — продолжала жестокая Бетта. — Вчера пришло письмо от особы, с которой он связан священными узами, — от его законной жены, и она сама пишет ему об этом. Он хочет уехать... Ах, какой он глупец, — вздумал променять Францию на Россию!..

Гортензия взглянула на мать, и голова ее запрокинулась. Баронесса едва успела подхватить девушку, ибо, побелев, как кружева ее воротничка, она потеряла сознание.

— Лизбета, ты убила мою дочь! — вскричала баронесса, — Ты родилась нам на горе.

— Еще что скажете! Я-то тут при чем, Аделина? — спросила Бетта, вскочив и принимая угрожающую позу, на что взволнованная баронесса даже не обратила внимания.

— Прости, я погорячилась, — отвечала Аделина,поддерживая Гортензию. — Позвони, пожалуйста!

В это время дверь растворилась, обе женщины обернулись и увидели Венцеслава Стейнбока, которому вместо отлучившейся горничной отперла дверь кухарка.

— Гортензия! — воскликнул художник и бросился к женщинам.

На глазах матери он поцеловал свою невесту в лоб, но так благоговейно, что баронесса даже не могла рассердиться. Это оказалось самым верным средством от обморока, надежнее всяких нюхательных солей. Гортензия открыла глаза, увидела Венцеслава, и краски снова заиграли на ее лице. Минутой позже она совсем пришла в себя.

— Так вот что вы от меня скрывали? — сказала кузина Бетта, улыбаясь Венцеславу и притворяясь, что она угадывает истину по смущенному виду своих родственниц. — Как же ты решилась похитить у меня моего возлюбленного? — спросила она Гортензию, увлекая ее в сад.

Гортензия простодушно рассказала кузине о своем романе. Мать и отец, уверенные, что Бетта так и не выйдет замуж, сказала она, разрешили графу Стейнбоку бывать у них в доме. Однако Гортензия, уподобляясь Агнесе, достигшей совершеннолетия, решила приписать случайности покупку группы Самсона и появление в их доме художника, который, по ее словам, захотел познакомиться с первым своим покупателем. Вскоре и Стейнбок присоединился к кузинам; он горячо поблагодарил старую деву за то, что она способствовала его быстрому освобождению. Лизбета чисто по-иезуитски отвечала, что заимодавец дал ей лишь туманные обещания и она не рассчитывала, что Венцеслава освободят ранее следующего утра; но, как видно, заимодавец поторопился, устыдившись своего недостойного поступка. Впрочем, старая дева, казалось, была довольна и поздравила Венцеслава с его помолвкой.

— Злой мальчик! — сказала она ему в присутствии Гортензии и ее матери. — Если бы вы третьего дня, вечером, признались мне, что любите мою племянницу и пользуетесь взаимностью, я бы не пролила столько слез... Я-то думала, что вы совсем покидаете своего старого друга, свою наставницу!.. А теперь выходит, что мы с вами еще и породнимся! Теперь нас свяжут узы, правда, слабые, но вполне достаточные для тех чувств, какие я к вам питаю...

И она поцеловала Венцеслава в лоб. Гортензия кинулась в объятия кузины и заплакала.

— Я обязана тебе своим счастьем, — сказала она. — Никогда этого я не забуду!

— Кузина Бетта, — сказала баронесса, целуя Лизбету на радостях, что все так хорошо обошлось. — Мы с бароном перед тобой в долгу, но мы в долгу не останемся. Пойдем в сад, поговорим о делах, — прибавила она, уводя ее с собой.

Лизбета сыграла, таким образом, роль доброго ангела всей семьи: ее благословляли и Кревель, и Юло, и Аделина, и Гортензия.

— Мы не хотим, чтобы ты работала, — сказала баронесса. — Если считать, что ты зарабатываешь сорок су в день, исключая воскресенье, то это составляет шестьсот франков в год. Ну а как велики твои сбережения?

— Четыре тысячи пятьсот франков.

— Бедная кузина! — воскликнула баронесса.

Она подняла глаза к небу, так она растрогалась при мысли о том, каких трудов и лишений стоила эта сумма, скопленная за тридцать лет. Но Лизбета, превратно истолковав восклицание кузины, усмотрела в нем насмешку и презрение выскочки, и к ее ненависти примешалась изрядная доля желчи, меж тем как у баронессы не осталось и тени недоверия к тирану ее детства.

— Мы увеличим эту сумму до десяти тысяч франков, — продолжала Аделина, — сделаем вклад на твое имя с тем, чтобы ты пользовалась процентами, а Гортензию запишем как собственницу капитала без права пользования. Таким образом, у тебя будет шестьсот франков годового дохода.

Лизбета, казалось, была на вершине счастья. Когда она вернулась из сада, прижимая платок к глазам, утирая радостные слезы, Гортензия стала рассказывать ей, какие блага посыпались на Венцеслава, любимца всей их семьи.

Итак, вернувшись домой, барон застал всю семью в сборе; баронесса в первый раз назвала графа Стейнбока своим сыном и обещала, если муж ее согласится, назначить свадьбу через две недели. Едва член Государственного совета перешагнул порог гостиной, как жена и дочь кинулись к нему навстречу: одна спешила что-то шепнуть ему на ухо, другая поцеловать его.

— Вы слишком поторопились, сударыня, связывая меня обещаниями, — строго сказал Юло. — Брак еще не решен, — продолжал он, бросив взгляд на Стейнбока. Молодой человек побледнел.

«Он знает о моем аресте», — подумал злополучный художник.

— Идемте, дети, — прибавил отец, приглашая дочь и ее жениха в сад.

И он сел с ними на замшелую скамью в беседке.

— Граф, любите ли вы мою дочь, как я любил ее мать? — спросил барон.

— Еще сильнее, сударь, — отвечал художник.

— Мать ее была дочь крестьянина... бесприданница...

— Я готов взять мадмуазель Гортензию в том, в чем она есть, без всякого приданого...

— Охотно верю! — сказал барон, улыбаясь. — Гортензия — дочь барона Юло д'Эрви, члена Государственного совета, директора департамента военного министерства, человека, награжденного большим офицерским крестом ордена Почетного легиона, брата графа Юло, который обессмертил себя военными подвигами и будет маршалом Франции. К тому же у нее есть приданое!

— Конечно, меня могут заподозрить в честолюбии, — сказал влюбленный художник, — но если бы даже моя дорогая Гортензия была дочерью рабочего, я бы все равно на ней женился...

— Вот это я и желал узнать, — продолжал барон. — Поди-ка, Гортензия, оставь нас с графом одних, мы побеседуем. Ты видишь, как искренне он тебя любит.

— Ах, папочка, я знала отлично, что вы шутите, — сказала Гортензия, сияя от счастья.

— Дорогой мой Стейнбок, — начал барон, как только они остались одни, чаруя художника изяществом речи и необыкновенным благородством манер. — Когда мой сын женился, я назначил ему двести тысяч франков; из этой суммы бедный мальчик не получил и никогда не получит и двух лиаров. Приданое моей дочери составит двести тысяч франков, в получении которых вы распишетесь...

— О да, господин барон...

— Не спешите, — остановил его член Государственного совета. — Благоволите выслушать меня. Нельзя требовать от зятя той преданности, какую мы вправе ожидать от сына. Моему сыну было известно все, что я могу сделать и что я сделаю для его будущего: он будет министром, он легко получит свои двести тысяч. Что касается вас, молодой человек, — дело другое! Вы получите шестьдесят тысяч франков в виде пятипроцентных облигаций казначейства на имя вашей жены. Из этих денег вы должны будете выделить небольшую ренту для Лизбеты; но она долго не проживет, у нее чахотка, мне это известно. Не разглашайте этой тайны, пусть бедная девушка умрет спокойно. Мы дадим Гортензии приданого на двадцать тысяч франков; мать передаст ей тысяч на шесть своих брильянтов.

— Сударь, вы меня подавляете своей щедростью, — смущенно сказал Стейнбок.

— Что касается остальных ста двадцати тысяч франков...

— Довольно, сударь, — прервал его художник, — мне ничего не нужно, кроме моей дорогой Гортензии...

— Потрудитесь выслушать меня, пылкий юноша! Что касается остальных ста двадцати тысяч франков, у меня их нет... Но вы их получите...

— Сударь!..

— Вы их получите... от правительства в виде заказов, которые я вам устрою, — порукой тому мое честное слово! Вам отведут мастерскую при правительственных складах мрамора. Дайте на выставку несколько хороших статуй, и я введу вас в Академию. В высших правительственных сферах благоволят к моему брату и ко мне, и, надеюсь, мне удастся испросить для вас заказ на скульптурные работы в Версале, — вот вам уже четвертая часть указанной мною суммы! Наконец, вы получите несколько заказов от города Парижа, от палаты пэров... Заказчиков у вас будет столько, дорогой мой, что вам понадобится взять себе помощников. Вот каким образом я расплачусь с вами! Обдумайте, устраивает ли вас подобное приданое, взвесьте свои силы...

— Я уверен, что у меня хватит сил обеспечить свою жену и без посторонней помощи, — сказал великодушный художник.

— Вот это я люблю! — воскликнул барон. — Прекрасная юность без страха и упрека! Я сам готов копья ломать за женщин! Итак, — добавил он, взяв молодого скульптора за руку и похлопывая по ней своей рукою, — я согласен. В ближайшее воскресенье — брачный договор, в следующую субботу — к алтарю... Как раз это день рождения моей жены!

— Все обстоит благополучно, — сказала баронесса, обращаясь к дочери, прильнувшей к окну, — отец и твой жених обнимаются.

Вернувшись вечером домой, Венцеслав нашел разгадку своего внезапного освобождения: привратник передал ему объемистый запечатанный пакет, заключавший в себе его долговое обязательство, денежную расписку по всей форме, приложенную к копии постановления суда, а также следующее письмо:

«Дорогой Венцеслав!


Сегодня в десять часов утра я приходил за тобой, чтобы представить тебя одной высочайшей особе, выразившей желание с тобой познакомиться. Тут-то я и узнал, что англичане[538] отправили тебя на один из своих островов, столица коих именуется Клиши-Кастль.

Я тотчас же помчался к Леону де Лора и заявил ему в шутливом тоне, что без четырех тысяч франков ты не можешь выехать со своей «дачи», а меж тем испортишь все свое будущее, ежели не явишься к своему августейшему покровителю. Гениальный Бридо, познавший в молодости нищету и знакомый с твоей историей, к счастью, был тут же. Сын мой, вдвоем они сколотили нужную сумму, и я поспешил расплатиться за тебя с бедуином, который запрятал тебя в тюрьму, совершив тем самым преступление, наказуемое как оскорбление гения. Так как в полдень мне нужно было быть в Тюильри, мне не удалось увидеть тебя вдыхающим вольный воздух. Памятуя, что ты дворянин, я поручился за тебя перед моими друзьями; но ты непременно повидайся с ними завтра.

Леон и Бридо не нуждаются в твоих деньгах. Каждый из них потребует от тебя по одной скульптуре, и они будут правы. Таково мое мнение — мнение человека, который хотел бы называться твоим соперником, но остается лишь твоим товарищем.

Стидман.
P. S. Я сообщил принцу, что ты только завтра вернешься из путешествия, и он сказал: «Ну, в таком случае до завтра».

Итак, граф Венцеслав почил на пурпуровом ложе, которое стелет нам, без единой складочки, богиня Счастья. Эта божественная хромоножка не спешит снизойти к людям гениальным и шествует к ним еще медленнее, чем Справедливость и Богатство, ибо волею Юпитера она лишена повязки на глазах. Балаганная шумиха шарлатанов легко вводит ее в заблуждение, привлекая ее взор мишурным блеском и погремушками, и она расточает свои милости, созерцая и оплачивая шутовские представления, тогда как ей подобало бы искать людей достойных в темных мансардах, где они ютятся.

Теперь необходимо пояснить, каким образом у барона Юло составилась сумма приданого Гортензии и откуда взял он средства, чтобы оплатить сумасшедшие расходы на устройство прелестной квартирки, где должна была поселиться г-жа Марнеф. Этот финансовый план был отмечен печатью того особого таланта, с каким расточители и люди, одержимые страстями, ухитряются лавировать на скользких путях, где их подстерегает роковая случайность. Вот чем объясняется непонятная, казалось бы, сила, которую придает иным людям порок и которая позволяет всяким честолюбцам, сладострастникам — словом, всем верноподданным дьявола совершать чудеса ловкости.

Накануне утром старик Иоганн Фишер, повинный уплатить тридцать тысяч франков по векселю, по которому деньги фактически получил его племянник, поставлен был перед необходимостью объявить себя банкротом, в случае если бы барон не возвратил взятой суммы.

Почтенный седовласый эльзасец, дожив до семидесяти лет, все еще питал слепое доверие к Юло, который в глазах этого старого бонапартиста был озарен лучами наполеоновской славы; поэтому он спокойно прогуливался вместе с банковским агентом по прихожей своей маленькой конторы, помещавшейся в нижнем этаже и обходившейся ему в восемьсот франков в год; отсюда он руководил операциями по поставке зерна и фуража.

— Маргарита пошла за деньгами, тут поблизости, — говорил он агенту.

Человек в серой форме с серебряными галунами так хорошо знал добросовестность дядюшки Фишера, что готов был оставить ему все его векселя на тридцать тысяч франков, но старик не отпускал его, говоря, что восьми еще не пробило. Но вот у подъезда остановился кабриолет, старый эльзасец кинулся на улицу, с трогательной уверенностью протянул руку, и барон вручил своему дядюшке тридцать банковых билетов.

— Проезжайте немного подальше, остановитесь отсюда дома за три... Я вам потом объясню почему, — сказал старик Фишер. — Вот, молодой человек, получайте! — заявил он, вернувшись в контору, и, отсчитав деньги представителю банка, проводил его до самых дверей.

Когда банковский агент скрылся из виду, Фишер подозвал кабриолет, где его дожидался высокопоставленный племянник, некогда правая рука Наполеона, и, приглашая его войти в дом, сказал:

— Неужели вы хотите, чтобы во Французском банке знали, что вы собственноручно внесли мне тридцать тысяч франков, хотя числитесь только поручителем по векселю? Более чем достаточно и того, что там имеется подпись такого человека, как вы!

— Пойдемте-ка с вами в садик, папаша Фишер, — сказал сановник. — А ведь вы еще крепкий мужчина, — продолжал он, усаживаясь в виноградной беседке и окидывая старика взглядом, каким вербовщики осматривают добровольца, продающего себя в рекруты.

— Крепок, хоть пожизненную ренту покупай! — весело отвечал Фишер, сухощавый, подвижной и бодрый старичок с живыми глазами.

— Жары не боитесь?

— Напротив.

— Что вы скажете об Африке?

— Неплохая страна!.. Французы ходили туда с маленьким капралом.

— Для нашего общего блага, — сказал барон, — вам необходимо поехать в Алжир...

— А мои дела?..

— Один чиновник военного ведомства выходит в отставку, жить ему не на что, и он готов купить ваше предприятие.

— А что делать в Алжире?

— Заниматься поставкой провианта для армии, зерна и фуража. Ваше назначение уже подписано. Закупать провиант вы сможете на семьдесят процентов ниже тех цен, какие мы поставим вам в счет.

— Как же доставать этот провиант?

— А на что же набеги, налоги и туземные царьки? В Алжире (стране, еще мало известной, хотя мы уже восемь лет там хозяйничаем) огромные запасы зерна и фуража. Когда запасы эти принадлежат арабам, мы их отбираем, находя тысячи всяких предлогов; затем, когда провиант уже в наших руках, арабы стараются вернуть его обратно. Идет жестокая борьба из-за хлеба; но никогда нельзя в точности установить, сколько украдено с той и с другой стороны. В открытом поле некогда взвешивать зерно, как на парижском Главном рынке, и мерить сено, как на улице Анфер. Арабские вожди, как и наши спаги, всегда нуждаются в деньгах и продают провиант по самой низкой цене. Но военному интендантству необходимо определенное количество продовольствия. Оно заключает сделки по баснословным ценам, учитывая трудности приобретения провианта и опасности, которым подвергаются караваны. Вот вам Алжир с точки зрения поставщика провианта! Это сплошная неразбериха и чернильная канитель, как во всяком новом управлении. Пройдет добрый десяток лет, пока мы, администраторы, научимся разбираться во всей этой путанице. Но у частных лиц зрение зоркое! Итак, поезжайте в Алжир и богатейте. Ставлю вас туда, как Наполеон ставил какого-нибудь нищего маршала во главе королевства, где можно было негласно поощрять контрабанду. Я разорен, мой дорогой Фишер! Мне нужно достать сто тысяч франков в течение года...

— Что за беда, если мы позаимствуем их у бедуинов, — ответил спокойно эльзасец. — Так делалось при императоре...

— Покупатель вашей конторы придет к вам сегодня утром и отсчитает вам десять тысяч франков, — продолжал барон Юло. — Надеюсь, этих денег вам хватит для поездки в Африку?

Старик утвердительно кивнул головой.

— Что касается доходов там, на месте, то будьте покойны! — продолжал барон. — А здесь я получу остаток от продажи вашего дела, я нуждаюсь в деньгах.

— В вашем распоряжении все, даже моя жизнь, — сказал старик.

— О, не опасайтесь ничего, — возразил барон, преувеличивая проницательность своего дядюшки. — Что касается взимания налога, тут ваша репутация не пострадает; все зависит от властей, а властей назначу туда я сам и могу на них вполне положиться. Запомните, папаша Фишер: тайна не на жизнь, а на смерть! Я вас знаю и потому говорю с вами без обиняков и околичностей.

— Баста! Еду, — сказал старик. — А надолго ли?..

— На два года! Вы скопите чистых сто тысяч франков и заживете припеваючи у себя в Вогезах.

— Все будет сделано по вашему желанию. Ваша честь мне дороже моей собственной, — спокойно сказал старичок.

— Вот таких людей я люблю! Однако ж вы должны до своего отъезда попировать на свадьбе вашей внучатной племянницы, она скоро будет графиней.

Однако ни налоги, ни набеги, ни цена, предложенная отставным чиновником министерства за контору Фишера, не могли сразу же дать нужную сумму, в которую входили шестьдесят тысяч франков на приданое Гортензии (включая наряды, стоившие около пяти тысяч франков) и сорок тысяч франков, израсходованные или имеющие быть израсходованными на г-жу Марнеф. Откуда же достал барон тридцать тысяч франков, которые он принес Дядюшке Фишеру? А вот откуда. За несколько дней перед тем он застраховал свою жизнь в сто пятьдесят тысяч франков, сроком на три года, в двух страховых обществах. Заручившись страховым полисом, страховая премия по которому была уплачена, он обратился с нижеследующей речью к барону Нусингену, пэру Франции, который после заседания палаты пэров пригласил его к себе обедать и повез в своей карете.

— Барон, мне нужно семьдесят тысяч франков, и я прошу их у вас. Вы возьмете подставное лицо, которому я передам на три года в качестве залога право пользования моим жалованьем. Оно достигает двадцати пяти тысяч франков в год, что составит семьдесят пять тысяч франков. Вы можете возразить: «А вдруг вы умрете?»

— Вот страховой полис на сто пятьдесят тысяч франков, по которому вам будет причитаться восемьдесят тысяч франков, — продолжал барон Юло, вынимая бумагу из кармана.

А если ви потеряйт место?.. — сказал барон-миллионер, посмеиваясь.

Барон-немиллионер принял озабоченный вид.

Не беспокойтезь, я зделаль это замешанье только для того, чтоби ви поняль, какой это будет заслуг з моей стороны, что я фам одолжу этот сумм. Ви, значт отшень нужтайсь в теньгах, ведь банк имейт фаш подпись?

— Я выдаю замуж дочь, — сказал барон Юло, — и не имею состояния, подобно всем, кто занимает посты в наше неблагодарное время, когда на парламентских скамьях сидят пятьсот буржуа, которые никогда не сумеют так щедро вознаградить преданных людей, как делал это император.

Полноте, ви содержаль Жозефа! — возразил пэр Франции. — А это все опьясняйт! Между нами, герцог д'Эруфиль фам оказаль большой услуга, отняф этот пияфка от ваш кошелек. «Я этот горе зналь, сошустфовать умею...» — прибавил он, воображая, что произносит французские стихи. — Слюшайте зофет труга: закройте фаш лафочка, или вам кришка...

Эта сомнительная сделка совершена была при посредничестве мелкого ростовщика, по имени Вовине, одного из тех ловкачей, которые вертятся около солидных банкирских домов, подобно мелкой рыбешке, составляющей как бы свиту акулы. Начинающий хищник Вовине обещал барону Юло, — так был он заинтересован в покровительстве столь важной особы, — дать ему тридцать тысяч под векселя, сроком на три месяца, с обязательством возобновлять их каждые три месяца в течение года и до тех пор не пускать в обращение.

Преемник Фишера должен был уплатить сорок тысяч франков за его контору, но Юло обязывался дать ему подряд на поставку фуража в одном из ближайших к Парижу департаментов.

Таков был ужасающий лабиринт, в который страсти вовлекли одного из самых честных людей, одного из самых способных деятелей наполеоновской администрации: казнокрадство для уплаты долга ростовщику, заем у ростовщика для потворства своим страстям и на приданое дочери. Вся наука мотовства и все эти усилия были направлены на то чтобы предстать в должном величии перед г-жой Марнеф и играть роль Юпитера этой буржуазной Данаи. Пытаясь нажить состояние, ни один честный человек никогда не разовьет такой бешеной деятельности, не обнаружит столько ума и столько смелости, сколько проявил их барон, чтобы влезть с головой в это осиное гнездо; он поспевал повсюду, исполнял свои служебные обязанности, торопил обойщиков, наблюдал за рабочими, тщательно вникал во все хозяйственные мелочи дома на улице Ванно. Поглощенный всецело г-жой Марнеф, он, однако ж, посещал заседания палат; он разрывался на части, но ни родные, ни посторонние не замечали этой лихорадочной суетливости.

Аделина была чрезвычайно удивлена, узнав, что ее дядя счастливо избежал банкротства и что в брачный контракт дочери было включено приданое, и теперь она испытывала какое-то беспокойство, которого не могла заглушить даже ее радость по поводу брака Гортензии, заключенного на таких почетных условиях; но накануне свадьбы, которую барон приурочил к тому дню, когда г-жа Марнеф вступала во владение квартирой на улице Ванно, он рассеял недоумение жены, сделав ей следующее официальное сообщение:

— Аделина, наконец-то наша дочь выходит замуж, и все наши тревоги по этому поводу окончены. Настало время нам удалиться от света, ибо до выслуги пенсии мне осталось всего каких-нибудь три года, а потом я выйду в отставку. К чему нам вести такой широкий образ жизни? Квартира обходится нам в шесть тысяч франков в год, мы держим четырех слуг, на стол тратим тридцать тысяч франков. Если ты хочешь, чтобы я выполнил свои денежные обязательства, — а мне, видишь ли, пришлось сделать заем под залог моего жалования сроком на три года, в связи с замужеством Гортензии и для уплаты долга твоему дяде, — то ты...

— Ах, ты хорошо сделал, мой друг! — сказала баронесса, не давая мужу договорить и целуя его руки.

Признание это положило конец всем ее страхам.

— Я хочу попросить тебя о маленькой жертве, — продолжал барон, отнимая свои руки и целуя жену в лоб. — Для нас нашли на улице Плюме отличную квартиру, во втором этаже, вполне подходящую, с великолепными дубовыми панелями, недорогую, всего полторы тысячи в год! Лично тебе потребуется лишь одна горничная, а мне нужен только простой слуга.

— Да, мой друг.

— Поставив дом на менее широкую ногу, но соблюдая все приличия, ты истратишь не более шести тысяч франков в год; мои личные расходы в счет не идут, я их беру на себя...

Великодушная женщина в полном восторге кинулась на шею к мужу.

— Как я счастлива, что могу снова доказать тебе свою любовь! — воскликнула она. — И какой же ты умница!..

— Мы будем принимать у себя раз в неделю наших родных, а я, как ты знаешь, редко обедаю дома... Ты можешь, не роняя своего достоинства, раза два в неделю обедать у Викторена и два раза у Гортензии; а так как я надеюсь наладить наши отношения с Кревелем, то один раз в неделю мы будем обедать у него... Пять обедов у родни и наш собственный, вот неделя и заполнена! Ведь могут быть еще приглашения и помимо семейных обедов!

— Я постараюсь еще сэкономить кое-что для тебя, — сказала Аделина.

— О! — вскричал барон. — Ты у меня не жена, а настоящая жемчужина!

— Мой добрый, чудный Гектор! Я буду благословлять тебя до последнего моего вздоха, — отвечала она, — за то, что ты хорошо устроил замужество нашей дорогой Гортензии.

Так начался упадок дома прекрасной г-жи Юло и, скажем прямо, разрыв с ней мужа, торжественно обещанный им г-же Марнеф.

Толстый Кревель, разумеется, приглашенный на торжество подписания брачного контракта, держал себя так, словно той сцены, которой начинается наша повесть, никогда и не было и у него нет ни малейшей причины досадовать на Юло. Селестен Кревель был чрезвычайно любезен; в нем по-прежнему нет-нет да и сказывался бывший лавочник, но, став командиром батальона, он уже начинал приобретать величавость. Он заявил, что с удовольствием попляшет на свадьбе Гортензии.

— Прекрасная дама, — галантно обратился он к баронессе Юло, — такие люди, как мы с вами, умеют все забывать; не лишайте меня вашего общества и соблаговолите почтить мой дом, посетив меня вместе с вашими детьми. Будьте покойны, я словом не обмолвлюсь о том, что погребено в моем сердце. Я вел себя, как идиот, и за это наказан: не видеть вас — слишком большая для меня потеря.

— Сударь, порядочная женщина глуха к двусмысленным речам... И если вы сдержите свое обещание, поверьте, я буду рада, что окончены раздоры, весьма прискорбные среди родственников...

— Ну, ну! Полно тебе дуться, толстый забияка! — сказал барон, силой уводя Кревеля в сад. — Ты меня избегаешь даже в моем собственном доме? Не к лицу двум старым любителям прекрасного пола вздорить из-за юбки! Право же, это мещанство!

— Сударь, я не такой красавец, как вы, и не владею такими средствами обольщения, а посему не могу столь легко возмещать свои потери...

— Что это — ирония? — спросил барон.

— Побежденному позволительна ирония по отношению к победителю.

Начатая в таких тонах беседа привела к полному примирению; однако Кревель и не думал отказываться от своего плана отомстить барону.

Госпожа Марнеф пожелала присутствовать на свадьбе мадмуазель Юло. Для того чтобы принять свою будущую любовницу у себя в доме, член Государственного совета вынужден был пригласить чиновников своего министерства, вплоть до помощников столоначальников. Приходилось дать большой бал. Как хорошая хозяйка, баронесса рассудила, что вечер обойдется дешевле свадебного обеда и притом позволит пригласить больше гостей. Итак, свадьба Гортензии наделала много шума.

Маршал князь Виссембургский и барон Нусинген, со стороны невесты, граф Растиньяк и граф Попино, со стороны Стейнбока, были свидетелями. А поскольку слава графа Стейнбока привлекла к нему виднейших представителей польской эмиграции, художник счел своим долгом и их пригласить. Государственный совет, членом которого состоял барон, министерство, в котором он служил, армия, желавшая почтить графа Форцхеймского, были представлены высшими чинами. Насчитывали двести обязательных приглашений. Кто не поймет желания какой-то госпожи Марнеф появиться во всей своей славе среди избранного общества?

Вот уже месяц баронесса хранила деньги, вырученные от продажи ее брильянтов и предназначенные на обзаведение дочери; самые дорогие камни баронесса сберегла ей в приданое. Драгоценности были проданы за пятнадцать тысяч франков, из которых пять тысяч поглотило приданое Гортензии. Но разве могло хватить десяти тысяч франков на устройство нарядного гнездышка, если принять во внимание требования современной роскоши? Впрочем, молодые супруги Юло, папаша Кревель и граф Форцхеймский преподнесли молодоженам ценные свадебные подарки — старый дядюшка давно отложил деньги на столовое серебро для своей племянницы. Благодаря столь солидной поддержке самая взыскательная парижанка была бы удовлетворена обстановкой в квартире молодой четы на улице Сен-Доминик, близ площади Инвалидов. Там все гармонировало с их любовью, такой чистой, открытой, искренней...

Наконец наступил знаменательный день, ибо он был знаменательным как для Гортензии и Венцеслава, так и для их отца: г-жа Марнеф решила отпраздновать новоселье на другой день после своего падения и свадьбы двух влюбленных.

Кому не случалось, хотя бы раз в жизни, присутствовать на свадебном балу? Всякий из нас, предавшись воспоминаниям, несомненно, улыбнется, воскресив в памяти всю эту разряженную публику, эти парадные туалеты, эти торжественные физиономии! Из всех явлений общественной жизни свадебное торжество особенно наглядно доказывает влияние среды на человека. В самом деле, сугубо праздничный вид одних гостей так действует на других, что даже самые светские люди, для которых элегантная одежда — дело обычное, выглядят так, словно и для них свадебное торжество — целое событие. Итак, вспомните степенных господ, стариков, равнодушных ко всему на свете и появляющихся на балу в будничных черных сюртуках; вспомните престарелых супругов, на лицах которых написан печальный опыт жизни, только еще начинающейся для молодых; вспомните веселье, которое буйно рвется наружу, как газ из бутылки шампанского; вспомните сгорающих от зависти девиц и дам, озабоченных успехом своего туалета, и бедных родственников в платье с чужого плеча, представляющих собою резкую противоположность с людьми, расфранченными in fiocchi[539]; вспомните чревоугодников, мечтающих о вкусном ужине, игроков, мечтающих о карточном столе... И все они, богатые и бедные, те, что завидуют, и те, которым завидуют, философы и мечтатели окружают невесту, как зелень в цветочной корзине окружает редкостный цветок. Свадебный бал — это все наше общество в миниатюре.

В самый разгар бала Кревель взял барона под руку и с невиннейшим видом шепнул ему на ухо:

— Убей меня бог! Какая красотка вон та дамочка в розовом, что строит тебе глазки...

— Какая дамочка?

— Жена помощника столоначальника, которого ты продвигаешь всеми правдами и неправдами! Госпожа Марнеф.

— Откуда у тебя такие сведения?

— Послушай-ка, Юло, я готов простить твою вину передо мною, ежели ты представишь меня своей дамочке; тогда я приглашу тебя к Элоизе. Только и слышишь: «Кто такая вон та очаровательная женщина?» А ты уверен, что никто из твоих подчиненных не догадается, каким способом произошло назначение ее муженька?.. Ох! и счастливец же ты, мошенник ты этакий! Право же, она стоит канцелярии... О, я бы охотно поработал в ее канцелярии!.. Послушай-ка, «будем друзьями, Цинна!»[540].

— С великим удовольствием, — ответил барон Юло парфюмеру, — и ты убедишься, что я славный малый! Через месяц я приглашу тебя отобедать у моего ангелочка... Да, да, старый приятель, теперь я сопричастился лику ангельскому! Бери пример с меня, беги от коварных демонов...

Кузина Бетта, поселившаяся к этому времени на улице Ванно, в прелестной квартирке на четвертом этаже, ушла с бала в десять часов вечера; старой деве не терпелось еще раз полюбоваться на ценные бумаги, обещавшие ей тысячу двести франков пожизненного дохода и представленные в двух долговых обязательствах; в одном из них собственницей капитала была названа графиня Стейнбок, в другом — Селестина Юло. Теперь понятно, почему Кревель решил заговорить со своим другом Юло о г-же Марнеф и откуда он почерпнул сведения о вещах, никому не известных. Г-н Марнеф отсутствовал, а кроме него, только кузина Бетта была посвящена в тайну отношений барона и Валери.

Барон имел неосторожность преподнести г-же Марнеф бальный туалет, слишком роскошный для жены помощника столоначальника; женщины от зависти к наряду и красоте Валери пришли в крайнее раздражение, зашушукались, прикрываясь веерами; бедственное положение Марнефов было предметом толков в канцелярии, ибо этот чиновник хлопотал о пособии как раз в то время, когда барон влюбился в его супругу. К тому же сам Гектор чересчур явно выражал свой восторг, наблюдая, с каким достоинством ведет себя его Валери, как спокойно она выдерживает недоброжелательные взгляды завистниц, подвергнувших ее внимательному изучению, чего так боятся женщины, появляясь впервые в незнакомом обществе.

Усадив жену, дочь и зятя в карету, барон нашел предлог незаметно ускользнуть, предоставив сыну и снохе играть роль хозяев. Сам он вскочил в карету г-жи Марнеф и покатил с нею в ее новую квартиру; однако Валери была молчалива, задумчива, если не сказать — печальна.

— Мое блаженство наводит на вас тоску, Валери? — спросил барон, привлекая ее к себе.

— Неужели, друг мой, вы хотите, чтобы женщина, решившаяся потерять свою честь, не волновалась, хотя бы гнусное поведение мужа и давало ей полную свободу? Неужели вы думаете, что я бездушная, что я неверующая, безбожница? Нынче вечером вы были вне себя от восторга и до неприличия выставляли меня напоказ! Право же, ни один школьник не позволил бы себе такого фатовства! Зато все эти барыньки сделали из меня какую-то мишень и обстреливали меня колкими словами и взглядами! Ну, есть ли на свете такая женщина, которая не дорожила бы своим добрым именем, а? Вы погубили меня... Ну, конечно, теперь я безраздельно принадлежу вам! Искупить свой грех я могу только одним — хранить верность вам... Чудовище вы этакое! — воскликнула она, расхохотавшись, и позволила поцеловать себя. — Вы отлично знали, что делаете! Госпожа Коке, жена начальника нашей канцелярии, подсела ко мне, чтобы полюбоваться моими кружевами. «Английские? — спросила она. — И дорого они обошлись, сударыня?» — «Не знаю, — отвечала я, — кружева перешли ко мне от моей матери, я не настолько богата, чтобы позволить себе такую роскошь!»

Госпожа Марнеф сумела, как мы видим, так околдовать старого красавца времен Империи, что он и вправду счел себя виновником ее грехопадения и поверил, что из любви к нему она впервые нарушила супружеский долг. Она уверяла, что негодник Марнеф бросил ее на третий день после свадьбы, и по самой ужасной причине. Так она и живет с той поры целомудренной девушкой, и очень этому рада, ибо брачная жизнь внушает ей отвращение. Вот в чем причина ее грусти.

— А что, если и любовь не лучше брака?.. — сказала она сквозь слезы.

Эта увлекательная ложь, излюбленный прием почти всех женщин, оказавшихся в положении Валери, приводила барона в упоение, он был на седьмом небе от восторга. И, быть может, как раз в то самое время, когда Валери разыгрывала недотрогу, влюбленный художник и Гортензия с нетерпением ожидали благословения и прощального поцелуя баронессы.

В семь часов утра барон, чувствуя себя наверху блаженства, ибо в своей Валери он обрел стыдливую девушку и самого отъявленного бесенка, вернулся сменить на посту супругов Юло-младших. Танцоры и танцорки, почти незнакомые хозяевам, но, как водится на свадебных балах, завладевшие всем домом, вели нескончаемые кадрили, именуемые контрадансами; игроки в бульот ожесточенно сражались за карточными столами; папаша Кревель выиграл шесть тысяч франков.

Утренние газеты поместили в отделе «Парижские новости» следующую заметку:

«Сегодня утром в церкви святого Фомы Аквинского состоялось бракосочетание графа де Стейнбока с мадмуазель Гортензией Юло, дочерью барона Юло д'Эрви, члена Государственного совета и директора одного из департаментов военного министерства, племянницей прославленного графа Форцхеймского. Торжество привлекло много гостей. Среди присутствующих можно было видеть знаменитых художников: Леона де Лора, Жозефа Бридо, Стидмана, Бисиу, видных представителей военного министерства, Государственного совета и многих членов обеих палат; присутствовали также верхи польской эмиграции — граф Пац, граф Лагинский и другие.

Граф Венцеслав Стейнбок является внучатным племянником знаменитого генерала Стейнбока, сподвижника шведского короля Карла XII. Молодой граф, участник польского восстания, искал убежища во Франции, где заслуженная слава его таланта дала ему право исхлопотать грамоту о натурализации».

Таким образом, несмотря на отчаянное положение барона Юло д'Эрви, были неукоснительно соблюдены все требования, какие предъявляются общественным мнением; Даже газеты отметили бракосочетание его дочери, не уступавшее в пышности женитьбе Юло-сына на мадмуазель Кревель. Свадебная церемония приглушила толки о стесненном финансовом положении директора, а приданое, указанное в брачном контракте его дочери, объяснило, почему ему пришлось прибегнуть к кредиту.

На этом оканчивается, если угодно, введение в нашу повесть. Предисловие это в отношении последующих драматических событий играет такую же роль, как предпосылка в логическом умозаключении или как пролог в любой классической трагедии.

Когда в Париже женщина решается пустить в оборот свою красоту и сделать из нее статью дохода, отнюдь не значит, что она непременно разбогатеет. Ведь немало самых обворожительных и умных женщин попадают в отчаянное положение и дурно кончают жизнь, начатую в вихре развлечений. И вот по какой причине: суметь воспользоваться выгодами позорного ремесла куртизанки и сохранить при этом личину порядочной женщины — этого еще недостаточно. Пороку нелегко достаются его победы. Порок и гениальность схожи в том отношении, что им обоим требуется счастливое стечение обстоятельств, сочетание удачи и личных дарований. Не будь в ходе революции своеобразного стечения событий, не было бы и императора, он оказался бы лишь вторым изданием Фабера[541]. Продажная красота, без ценителей, без громкой известности, без ордена бесчестия, пожалованного за проглоченные состояния, — это Корреджо[542], ютящийся на чердаке, это гений, угасающий в мансарде. Парижская Лаиса[543] должна, стало быть, прежде всего найти богача настолько влюбленного, чтобы дать за нее настоящую цену. Она всегда обязана быть чрезвычайно элегантной, ибо внешность служит ей вывеской; у нее должны быть манеры достаточно изящные, чтобы льстить самолюбию мужчин; она должна обладать остроумием Софи Арну, чтобы выводить пресыщенных богачей из состояния апатии, короче, она должна возбуждать желания распутников и изображать собою верную подругу одного из них, чтобы другие завидовали его счастью.

Все эти условия, именуемые женщинами такого сорта везением, не легко осуществляются в Париже, хотя этот город изобилует миллионерами, бездельниками, людьми пресыщенными и с извращенным воображением. Провидение покровительствует чиновникам и мелким буржуа, ибо окружающая среда создает их женам дополнительные трудности на пути к подобным успехам. Тем не менее в Париже найдется еще достаточно таких особ, как г-жа Марнеф, и потому Валери, как явление характерное, должна войти в нашу историю нравов. Иные из этих женщин подчиняются одновременно истинной страсти и необходимости, как г-жа Кольвиль, находившаяся столь долгое время в связи с одним из прославленных ораторов левой, банкиром Келлером; другими движет тщеславие, как то было с г-жой де ла Бодрэ, которая в общем осталась порядочной женщиной, несмотря на свое бегство с Лусто; одни сбились с пути из-за соблазнов моды, а те — из-за невозможности вести домашнее хозяйство на слишком скудный оклад мужа. Скаредность правительства или палат, если хотите знать, приносит немало несчастий, порождает растление нравов. В настоящее время многие печалятся о судьбе рабочего класса, изображают его жертвою душителей-фабрикантов, но правительство во сто крат беспощаднее самого алчного промышленника; в отношении чиновничьих окладов оно доводит свою бережливость до бессмыслицы. Работайте хорошенько, промышленность заплатит вам соответственно вашему труду; но что дает правительство легиону безвестных и добросовестных тружеников?

Сбиться с честного пути для замужней женщины — непростительное преступление; но и тут есть разные степени падения. Некоторые женщины, не вконец испорченные, скрывают свои грехи и с виду остаются женщинами порядочными, подобно тем двум особам, о любовных похождениях которых мы только что упомянули; тогда как другие присоединяют к своим грехам позор продажности. Г-жа Марнеф олицетворяла ту разновидность тщеславных замужних куртизанок, которые сразу же бросаются в разврат со всеми вытекающими отсюда последствиями и решают, играючи, нажить себе состояние, не гнушаясь никакими средствами; но почти все они, как г-жа Марнеф, имеют вербовщика и сообщника в лице своего супруга. Эти Макиавелли в юбках — опаснейшие особы; и в сонме распутных парижанок — это самая худшая разновидность. Явная куртизанка, как Жозефа, Шонтц, Малага, Женни Кадин и прочие, самой откровенностью своей профессии предупреждает вас так же ясно, как красный фонарь в притоне разврата или огни масляных ламп в игорных домах. Тут человек, по крайней мере, знает, откуда ему грозит разорение. А эта мнимая слащавая честность, эта показная добродетель, эти лицемерные повадки замужней женщины, лепечущей о мелких домашних нуждах и разыгрывающей бессребреницу, подготовляют разорение исподволь, и приходит оно так неожиданно, что неизвестно даже, кто в нем повинен. Презренная книга расходов, а не причуда фантазии, пожирает целые состояния. Отец семейства разоряется бесславно, и в нищете у него даже не остается великого утешения — чувства удовлетворенного тщеславия.

Это рассуждение найдет отзвук во многих семьях. Г-жу Марнеф можно встретить во всех слоях общества, даже при дворе; ибо Валери — точный сколок с печальной действительности. К сожалению, портрет этот никого не излечит от пристрастия к ангелочкам с нежной улыбкой, с мечтательным взглядом, с невинным личиком и с несгораемым шкафом вместо сердца.

В 1841 году, почти через три года после замужества Гортензии, барон Юло д'Эрви, казалось, остепенился, сократился, по выражению главного хирурга Людовика XV, а между тем г-жа Марнеф стоила ему вдвое дороже, чем Жозефа. Валери, всегда скромно, но изящно одетая, подчеркивала простотой туалета, что она всего лишь жена помощника столоначальника; роскошь она позволяла себе только в пеньюарах и домашних платьях. Итак, она жертвовала тщеславием парижанки ради своего драгоценного Гектора. Впрочем, в театре она появлялась в прелестной шляпке и элегантнейшем наряде; в театр барон вывозил ее в карете, и они сидели в лучшей ложе.

Квартира на улице Ванно занимала весь третий этаж нового особняка с двором и садом. Там все дышало благопристойностью. Роскошь состояла лишь в том, что стены комнат были обтянуты персидскими тканями, а мебель была красива и удобна. Зато спальня отличалась кричащим великолепием убранства, характерным для разных Женни Кадин и Шонтц. Тут были и кружевные занавески, и кашемировые шали, и парчовые портьеры, и каминный прибор, состоящий из канделябров, часов и прочих предметов, выполненных по моделям самого Стидмана, и горка с чудесными безделушками. Юло хотел, чтобы гнездышко его Валери не уступало в пышности раззолоченному вертепу Жозефы. Из двух парадных комнат, гостиной и столовой, первая была обтянута красным штофом, вторая обшита резным дубом. Но, увлеченный желанием все привести в гармонию, барон черезполгода присоединил к роскоши эфемерной роскошь солидную и преподнес Валери ценное столовое серебро, счет на которое превышал двадцать четыре тысячи франков.

Дом г-жи Марнеф приобрел в два года репутацию весьма приятного дома. Там играли в карты. Сама Валери вскоре была признана женщиной любезной и умной. А для того чтобы оправдать перемену в ее положении, был пущен слух об огромном наследстве, якобы переданном ей по завещанию через третье лицо ее незаконным отцом, маршалом Монкорне. Заботясь о своем будущем, Валери присоединила к лицемерию общественному лицемерие религиозное. Она не пропускала ни одной воскресной службы и прослыла женщиной благочестивой. Она собирала пожертвования, раздавала в церкви просфоры, стала дамой-благотворительницей и сделала несколько добрых дел в своем квартале, — разумеется, на средства Гектора.

Итак, приличие было соблюдено во всем. Немудрено, что многие верили в чистоту отношений Валери с бароном Юло, указывая на его преклонный возраст и приписывая барону лишь платоническое восхищение тонким остроумием, подкупающей любезностью очаровательной г-жи Марнеф и удовольствием беседовать с ней, — нечто вроде пристрастия покойного Людовика XVIII к изысканно-галантной переписке с дамами.

Барон уходил около полуночи вместе с гостями и возвращался через четверть часа. А почему все это оставалось в глубокой тайне, объясняется следующим.

Швейцарами в доме были супруги Оливье: из темной и малодоходной каморки на улице Дуайене они перешли в великолепную и доходную швейцарскую на улице Ванно благодаря барону, который был приятелем домовладельца, искавшего себе привратника. Надо сказать, что г-жа Оливье, бывшая кастелянша при дворе Карла X, свергнутая с этого поста вместе с законной монархией, имела троих детей. Старший, уже состоявший письмоводителем у нотариуса, был любимцем отца и матери. Сему Вениамину[544] грозило шесть лет солдатчины, и он уже готов был распроститься со своей блестящей карьерой, но г-жа Марнеф добилась освобождения его от воинской повинности по причине какого-то органического недостатка, который всегда умеют отыскать врачи приемочной комиссии, если им об этом шепнет на ушко какое-нибудь влиятельное лицо из военного министерства. Итак, Оливье, бывший доезжачий Карла X, и его супруга распяли бы Христа ради барона Юло и г-жи Марнеф.

Что же мог сказать свет, которому был неизвестен короткий роман Валери с бразильцем Монтесом де Монтеханос? Ровно ничего... Свет, впрочем, всегда снисходителен к хозяйке салона, где можно так приятно провести время. Наконец, г-жа Марнеф соединяла со всеми своими прелестями весьма ценное качество: она пользовалась немалым тайным влиянием. Так, Клод Виньон, ставший секретарем маршала князя Виссембургского и мечтавший попасть в Государственный совет в качестве докладчика прошений, стал постоянным посетителем гостиной Валери, где бывали также некоторые депутаты, славные малые и картежники. Свой круг г-жа Марнеф составляла с мудрой неторопливостью; в состав его принимались только лица одинаковых взглядов и нравов, заинтересованные в том, чтобы оказывать друг другу поддержку и всюду трубить о неисчислимых достоинствах хозяйки дома. В Париже кумовство — своего рода Священный союз, запомните эту истину. Интересы могут расходиться, но люди порочные всегда столкуются между собой.

Не прошло и трех месяцев со дня переезда г-жи Марнеф на улицу Ванно, как она приняла у себя г-на Кревеля, который вскоре после этого стал мэром своего округа и кавалером большого офицерского креста ордена Почетного легиона. Кревель долго колебался: приходилось расстаться со своим знаменитым мундиром Национальной гвардии, в котором он щеголял в Тюильри, воображая себя заправским военным, не хуже Наполеона; но под влиянием советов г-жи Марнеф честолюбие взяло верх над тщеславием. Господин мэр рассудил, что его связь с мадмуазель Элоизой Бризту совершенно несовместима с его политическим положением. Еще задолго до восшествия на буржуазный трон в мэрии он хранил в глубокой тайне свои любовные похождения. Но, как не трудно догадаться, Кревель добился права как можно чаще мстить барону за похищение Жозефы, оплачивая это право государственной рентой в шесть тысяч франков, записанной на имя Валери Фортен, супруги дворянина Марнефа, имущественно с ним более не связанной. Вероятно, унаследовав от матери особое дарование содержанки, Валери разгадала с первого взгляда характер своего комичного обожателя. Слова: «Я никогда не имел дело с женщиной из общества!» — сказанные Кревелем Лизбете и переданные Лизбетой своей дорогой Валери, были широко учтены при сделке, которая принесла ей пятипроцентную ренту в размере шести тысяч франков в год. С тех пор она прилагала все усилия, чтобы сохранить свой престиж в глазах бывшего приказчика Цезаря Бирото.

Кревель женился по расчету на единственной дочери мельника из Бри, и полученное ею наследство составило три четверти его состояния, ибо мелкие торговцы чаще всего обогащаются не столько своей торговлей, сколько союзом Лавки с Сельским хозяйством. Большинство фермеров, мельников, скотоводов, огородников, живущих в окрестностях Парижа, мечтают о карьере лавочницы для своих дочек, и им гораздо более по сердцу иметь зятем какого-нибудь мелкого торговца, золотых дел мастера или менялу, чем нотариуса или стряпчего, чье продвижение по социальной лестнице внушает им беспокойство; они опасаются встретить впоследствии со стороны этих почтенных буржуа презрительное к себе отношение. Г-жа Кревель, довольно неказистая, вульгарная и глупая женщина, умершая как раз вовремя, не доставила мужу никаких удовольствий, кроме радости отцовства. Поэтому в начале своей торговой карьеры этот распутник, связанный супружеским долгом и недостатком средств, принужден был укрощать свои страсти и потому испытывал муки Тантала. Общаясь, по собственному его выражению, с самыми что ни есть приличными парижанками, он провожал их до дверей лавки, отвешивая им поклоны, как полагается усердному приказчику; он восхищался их изяществом, их уменьем носить модные платья и тем неуловимым, что принято называть породой. Подняться до одной из этих светских фей было его заветным желанием с дней юности, затаенным в глубине сердца. Наконец он добился благосклонности г-жи Марнеф, и это было для него не только осуществлением несбыточной мечты, но и торжеством гордости, тщеславия, самолюбия. Честолюбие его возрастало вместе с успехом. Он испытывал огромное, чисто рассудочное наслаждение, а когда в игру вступает рассудок, неминуемо начинает говорить и сердце, и блаженство удесятеряется. К тому же г-жа Марнеф доставляла Кревелю такие изысканные радости, о каких он и не подозревал, — ведь ни Жозефа, ни Элоиза его не любили, а г-жа Марнеф сочла нужным дурачить его, так как он был для нее неиссякаемым денежным мешком. Обманы продажной любви обольстительнее любви настоящей. В истинной любви нередко возникают ссоры из-за пустяков, которые задевают за живое; но ссора, вызванная ради потехи, только ласкает самолюбие одураченного любовника; к тому же редкие свидания разжигали желание в Кревеле, доводили его притупленную чувственность до настоящей страсти. Он вечно наталкивался на напускную неприступность г-жи Марнеф, которая постоянно твердила об угрызениях совести, о том, что должен думать о ней ее отец в селениях праведных... Всякий раз ему приходилось преодолевать ее притворную холодность, торжествовать мнимую победу, когда продувная бабенка, казалось, уступала лишь бешеной страсти этого буржуа; но тут же, словно устыдившись минутной слабости, она вновь принималась за свои ужимки, выказывая гордость, подобающую порядочной женщине, сдержанность настоящей леди, и постоянно подавляла Кревеля величием своей души, ибо с самого начала она уверила его в своей добродетельности. Наконец, Валери сочетала в себе все те свойства любовницы, которые делали ее незаменимой как для Кревеля, так и для барона. В обществе она являла собою волшебное сочетание стыдливой, мечтательной невинности, безупречного благоприличия, тонкого ума со светской любезностью, прирожденным изяществом, вкрадчивым обхождением креолки; но с глазу на глаз она превосходила всех куртизанок, была забавна, увлекательна, неисчерпаема в своих выдумках. Подобные контрасты чрезвычайно нравятся таким людям, как Кревель; им лестно воображать себя единственным виновником комедии, которая разыгрывается только для них, и они забавляются очаровательным даром притворства, любуясь комедианткой.

Валери превосходно сумела прибрать к рукам барона Юло и убедила его не стыдиться своей старости; при этом она прибегала к тончайшей лести, проявляла поистине дьявольскую изобретательность, свойственную женщинам такого сорта. Даже у очень жизнеспособных натур наступает момент, когда, как в осажденной крепости, стойко выдерживавшей осаду, вдруг обнаруживается брешь. Предвидя близкое крушение красавца времен Империи, Валери нашла нужным ускорить развязку. «На что ты так мучаешь себя, мой старенький вояка? — как-то раз сказала она после шести месяцев их тайного и вдвойне прелюбодейного сожительства. — Неужели ты еще хочешь нравиться женщинам? Неужели собираешься изменить мне? Для меня ты был бы еще милее, если бы не красился. Прошу тебя, пожертвуй своими поддельными прелестями. Ты воображаешь, что я люблю тебя за дешевый лак на твоих сапогах, за резиновый пояс, за корсет и накладной хохол? Ведь чем старше ты будешь, тем я буду спокойнее, что никакая соперница не отнимет у меня моего Гектора!» Итак, уверовав в ее бескорыстную дружбу, так же как он был уверен в ее любви, член Государственного совета, мечтавший окончить свой жизненный путь бок о бок с Валери, последовал ее совету и перестал красить волосы и бакенбарды. Вняв трогательным уговорам Валери, старый красавец Юло в одно прекрасное утро превратился в совершенно седого старика. Г-жа Марнеф доказала без труда своему дорогому Гектору, что она уже сто раз замечала, как у него пробивается седина у корней крашеных волос.

— Седые волосы удивительно вам к лицу! — сказала она, взглянув на него. — Они смягчают резкость черт... Вы стали гораздо красивее, вы просто очаровательны!

Раз вступив на эту дорожку, барон не замедлил снять и кожаный жилет, и корсет; он освободился от всех своих лямок. Живот опустился, тучность стала явной. Могучий дуб превратился в пузатую башню, а затрудненность в движениях внушала все большие опасения, потому что барон, разыгрывая Людовика XII, быстро дряхлел. Только черные брови смутно напоминали прежнего красавца Юло — так архитектурная деталь, уцелевшая на полуобвалившейся стене феодального замка, дает представление о его былой красоте. Всё еще молодые глаза своей странной живостью разрушали гармонию этого потемневшего лица, — некогда оно дышало живыми красками рубенсовской плоти, а ныне было помято, изборождено морщинами и выдавало кипение запоздалых страстей, восстающих против природы. Юло превратился в одну из тех прекрасных человеческих руин, у которых былая мужественность пробивается наружу в виде кустиков растительности в ушах, ноздрях, на пальцах, похожей на мох, которым одевает время бессмертные памятники Римской империи.

Но как же удавалось Валери держать подле себя и Кревеля, и Гектора Юло, если мстительный командир батальона только и мечтал о том, чтобы шумно отпраздновать победу над бароном? Не отвечая сразу на этот вопрос, который будет разрешен в ходе нашей драмы, можно, однако, указать, что Лизбета и Валери вели вдвоем коварную игру, которая весьма способствовала успехам г-жи Марнеф. Г-н Марнеф вдруг обнаружил, что супруга его очень похорошела, вращаясь в той среде, где она царила, подобно солнцу среди плеяды планет, и на глазах всего общества стал вести себя как человек, без памяти влюбленный в свою жену. Хотя ревность г-на Марнефа и нарушала общее веселье, зато она придавала необычайную ценность ласкам Валери. Однако Марнеф по-прежнему выказывал доверие своему начальнику, переходившее в какое-то комическое благодушие. Единственным поклонником Валери, раздражавшим мужа, был Кревель.

Марнеф, истощенный всеми видами разврата, описанного римскими поэтами-сатириками и процветающего в столицах, хотя в кодексе современной морали нет ему даже названия, стал омерзителен, как восковая фигура в анатомическом кабинете. Этот ходячий гнойник, облаченный в отличное сукно, нетвердо держался на ногах, костлявых, как у скелета, обтянутых, однако, щегольскими панталонами. Благоухающая сорочка прикрывала его тощую грудь, и мускус заглушал смрадный запах гнили, исходящий от его тела. Эта растленная тварь, стоявшая на краю могилы, франтовски разодетая, ибо Валери наряжала Марнефа сообразно его состоянию, будущему ордену и чину, наводила ужас на Кревеля, который с трудом выдерживал взгляд белесых глаз помощника столоначальника. Заметив, какую важную роль приписывали ему Лизбета и его жена, негодный плут вошел во вкус своего нового положения и ловко пользовался им, а так как карты были единственным прибежищем для его души, столь же истрепанной, как и тело, то он беззастенчиво обыгрывал Кревеля; тот считал своим долгом поджимать хвост перед почтенным чиновником, которого он обманывал.

Наблюдая, каким мальчишкой держит себя Кревель в присутствии этой отвратительной мумии, чья продажность оставалась для мэра тайной, а главное, видя, что Валери немилосердно вышучивает бывшего парфюмера, барон даже мысли не допускал о соперничестве с ним и постоянно приглашал Кревеля к обеду.

Валери, охраняемая двумя обожателями, стоявшими подле нее на страже, и ревнивым мужем, привлекала к себе все взгляды, возбуждала пламенные желания в том кругу, где она блистала. Таким образом, соблюдая все внешние приличия, ей удалось в три года не без труда добиться успеха, о каком мечтают куртизанки и который так редко выпадает на их долю даже с помощью скандальной дерзости и блеска их открытого образа жизни. Подобно искусно граненному алмазу, в прелестной оправе от Шанора, красота Валери, недавно еще погребенная в кладезях улицы Дуайене, оценивалась теперь выше ее действительной стоимости, — она покоряла все сердца!.. Клод Виньон втайне был влюблен в Валери.

Это отступление, необходимое в тех случаях, когда встречаешься с людьми, которых не видел уже три года, как бы подводит итоги деятельности Валери. А вот каковы итоги ее сообщницы Лизбеты.

Кузина Бетта находилась в доме Марнефов на положении родственницы, исполняющей попутно обязанности компаньонки и ключницы; но ей удалось избегнуть вдвойне унизительной участи, ранящей самолюбие тех несчастных, которые берут на себя столь двусмысленные обязанности. Лизбета и Валери представляли собою трогательное зрелище дружбы, столь горячей и столь маловероятной между женщинами, что неисправимые злоязычники парижане тотчас дают ей превратное толкование. Резкое различие между мужественной и рассудочной натурой этой дочери Лотарингии и натурой хорошенькой креолки Валери служило поводом к клевете. Впрочем, г-жа Марнеф, сама того не замечая, давала пищу для сплетен, проявляя чересчур большую заботу о будущем своей подруги, помогая ей осуществить брачные планы, которые, как это будет видно, должны были завершить месть Лизбеты. Удивительный переворот произошел в кузине Бетте; решив заняться ее туалетом, Валери сделала в этом отношении все, что было возможно. Теперь эта своеобразная особа, заботясь о тонкости своей талии, затягивалась в рюмочку, смазывала брильянтином гладко зачесанные волосы, мирилась с модными платьями от лучших портних, не уродуя их фасонов, носила изящнейшие ботинки и серые шелковые чулки, — причем все эти чудеса модных лавок заносились в счета Валери и оплачивались, кем надлежало. Посвежевшая, нарядная, но по-прежнему не расстававшаяся со своей желтой шалью, Бетта буквально преобразилась, и кто не видел ее эти три года, тот ни за что бы ее не узнал. Этот черный алмаз, редчайший из алмазов, ограненный искусной рукой и вставленный в красивую оправу, был оценен по достоинству двумя-тремя честолюбивыми чиновниками. Всякий, кто видел Бетту впервые, невольно приходил в волнение, плененный ее дикой прелестью, которую искусница Валери сумела резко оттенить, придав элегантность этой Кровавой монахине[545]. Бандо черных волос теперь художественно обрамляли ее сухое смуглое лицо, на котором горели черные глаза, под стать ее иссиня-черным волосам, а покрой платья выгодно обрисовывал ее негибкий стан. Словно мадонна Кранаха или Ван-Эйка, словно дева Мария, сошедшая с полотен византийского живописца, Бетта хранила суровую строгость линий, роднящую эти таинственные образы с Изидой и прочими богинями, статуи которых воздвигали египетские ваятели. То был оживший гранит, базальт, порфир. Будучи обеспечена на весь остаток своих дней, Бетта пребывала в прекрасном расположении духа, она вносила веселье всюду, куда ее приглашали обедать. Барон, сверх того, оплачивал ее маленькую квартирку, обставленную, как было сказано, всяким хламом из будуара и спальни ее приятельницы Валери. «Начала я жизнь настоящею голодной козой, — говорила Бетта, — а кончаю ее львицей». Она по-прежнему выполняла сложные басонные работы для г-на Риве. «Для чего же, — говорила она, — даром время терять». Между тем жизнь ее, как увидит читатель, была полна забот. Но таков уж характер у крестьян: никогда не упустят они случая заработать, в этом отношении они похожи на евреев.

Каждое утро чуть свет кузина Бетта шла вместе с кухаркой на Главный рынок. В планы Бетты входило, чтобы книга расходов, разорявшая барона, обогащала ее дорогую приятельницу, и она в самом деле обогащала Валери.

Какая хозяйка дома не испытывала после 1838 года роковых последствий опасных для общества доктрин, распространяемых среди низших классов вольнодумными писателями? В каждом доме ущерб, наносимый слугами, стал в наше время самой чувствительной из всех финансовых бед. За редкими исключениями, которые заслуживали бы премии Монтиона[546], слуги, будь то повар или повариха, все — домашние воры, воры на жалованье, воры обнаглевшие, в отношении которых правительство играет роль укрывателя, потворствуя их воровским наклонностям, почти оправданным у кухарок старинной шуткой о ручке корзинки[547]. Там, где прежде эти женщины выгадывали сорок су на лотерейный билет, теперь они утаивают по пятидесяти франков для сберегательной кассы. А у нас во Франции бесстрастные пуритане, забавляясь опытами благотворительности, проводимой на научной основе, воображают, будто они улучшают нравы! Между господским столом и рынком домашние слуги учредили свою негласную заставу по взиманию пошлин на съестные припасы; и сам город Париж не столь искусен в сборе ввозных пошлин, как наши кухарки, взимающие дань с каждого купленного ими предмета. Сверх пятидесяти процентов барыша, которые слуги получают при каждой покупке, они еще требуют крупных вознаграждений и от поставщиков. Самые солидные купцы и те трепещут перед их таинственной властью; каретники, ювелиры, портные и прочие беспрекословно платят им подати. А тот, кто вздумает последить за слугами, нарывается на дерзости или терпит большой урон от их умышленной неловкости; нынче слуги наводят справки о господах, как прежде господа наводили справки о слугах. Зло, поистине достигшее крайнего предела, уже вынуждает судебную власть принимать строгие меры, пока, правда, безрезультатные; только закон, который обяжет прислугу завести расчетные книжки, как у рабочих, сможет искоренить это зло, и тогда, поверьте, оно пресечется как по волшебству. Если слуга будет обязан предъявить расчетную книжку, а хозяин станет отмечать в ней причины увольнения, распущенности домашней прислуги наступит конец. Люди, занятые высокой политикой наших дней, не подозревают об испорченности низших классов парижского общества: она равна зависти, пожирающей их. Статистика умалчивает о том, какое огромное количество мастеровых в возрасте двадцати лет женится на кухарках лет сорока и даже пятидесяти лет, разбогатевших на воровстве. Дрожь охватывает, когда подумаешь о последствиях подобных союзов, рассматривая их с трех точек зрения: преступности, вырождения и несчастных браков. Что же касается вреда чисто финансового порядка, проистекающего от воровства прислуги, то это ущерб огромный с государственной точки зрения. Жизнь, таким образом, становится вдвое дороже, а это заставляет многие семьи отказаться от всякой роскоши... Роскошь!.. Да ведь на ней держится половина всей торговли страны, и она служит украшением жизни! Книги, цветы для многих столь же необходимы, как хлеб.

Лизбета, которой этот страшный бич парижских домов был хорошо известен, подумывала взять в свои руки хозяйство Валери еще со времени той зловещей сцены, когда она обещала приятельнице свою поддержку и обе они поклялись отныне жить, как две сестры. Итак, она выписала из глуши Вогезов свою родственницу с материнской стороны, бывшую кухарку епископа в Нанси, благочестивую старую деву безупречной честности. Но, опасаясь ее неопытности в парижских условиях и особенно дурных советов, способных сбить с пути неустойчивую честность, Лизбета сопровождала Матюрену на Главный рынок и приучала ее самостоятельно покупать провизию. Знать настоящую стоимость продуктов, чтобы заслужить уважение продавцов, разнообразить стол такими, например, блюдами, как рыба, когда она недорога, быть в курсе цен на каждый продукт и предвидеть их повышение, чтобы вовремя сделать запасы, — вот премудрость, которую необходимо усвоить парижанке, желающей экономно вести домашнее хозяйство. Матюрена получала хорошее жалованье, ее баловали подарками, и она настолько привязалась к дому, что радовалась каждой дешевой покупке. В скором времени она перещеголяла Лизбету в уменье дешево купить, и Лизбета, считая ее уже достаточно опытной и достаточно честной, стала отпускать ее на рынок одну, за исключением тех дней, когда у Валери бывали гости, что, кстати сказать, случалось довольно часто. И вот почему: барон первое время строго соблюдал приличия, но его страсть к г-же Марнеф вскоре стала такой пылкой, такой ненасытной, что он решил почти совсем не расставаться со своей возлюбленной. Сначала он обедал у Валери четыре раза в неделю, а потом почел за благо обедать у нее каждый день. Спустя полгода после свадьбы дочери барон стал отпускать две тысячи франков в месяц на стол. Г-жа Марнеф приглашала тех лиц, которых ее дорогой Гектор желал угостить. Впрочем, обед всегда готовился на шесть персон, и барон в любой день мог пригласить к столу трех человек, не предупредив хозяйку. Лизбета своей бережливостью разрешила крайне трудную задачу: обеспечить превосходный стол на тысячу франков в месяц и отдавать другую тысячу франков г-же Марнеф. Наряды Валери широко оплачивались Кревелем и бароном; стало быть, приятельницы выгадывали и на этой статье расхода еще тысячу франков в месяц. Таким образом, г-жа Марнеф, это святое, наивное создание, уже имела около ста пятидесяти тысяч франков сбережений. Валери не только не трогала ренты, но еще откладывала деньги, сэкономленные в хозяйстве, и присоединяла к ним огромные суммы, исходившие от щедрот Кревеля, который к тому же умножал доходы своей «герцогинюшки», вкладывая ее капиталы в собственные финансовые операции. Кревель посвятил Валери в тайны биржевого жаргона и биржевой игры, и, как все парижанки, она быстро превзошла своего учителя. Лизбета не расходовала ни лиара из своих тысячи двухсот франков, не тратилась, как было сказано, на туалеты и квартиру, не вынимала ни одного су из своего кармана, а потому тоже скопила капиталец в пять или шесть тысяч франков, которые Кревель по-родственному пустил в оборот.

Однако любовь барона и Кревеля была тяжким бременем для Валери. В тот день, когда возобновляется изложение событий нашей драмы, Валери, взволнованная одним из тех важных происшествий, какие в нашей жизни подобны набату, поднимающему всех на ноги, побежала к Лизбете, чтобы предаться у приятельницы элегическим сетованиям, пустопорожним жалобам, которыми женщины упиваются, как курильщик папироской, и рассеивают свои мелкие житейские невзгоды.

— Лизбета, любовь моя! У меня сегодня свидание с Кревелем. Два часа убийственной тоски! Ах, если бы ты могла заменить меня!

— К несчастью, это невозможно, — сказала Лизбета, улыбаясь. — Я умру девицей.

— Принадлежать двум старикам! Бывают минуты, когда мне стыдно за себя! Ах, если бы видела меня моя бедная мать!

— Ты, должно быть, принимаешь меня за Кревеля? — отвечала Лизбета.

— Скажи мне, Бетта, душенька моя, ты меня не презираешь?

— Пустяки говоришь! Если бы я была хороша собой, уж я бы не отказалась от... приключений! — воскликнула Лизбета. — Вот и оправдание тебе!

— Но ты бы слушалась только своего сердца, — сказала г-жа Марнеф, вздыхая.

— Все это вздор! — отвечала Лизбета. — Марнеф сущий мертвец, которого забыли похоронить; барон все равно что твой муж, а Кревель твой обожатель. Право же, у тебя все в полном порядке, как у любой женщины.

— Ах, не в этом дело, моя дорогая, моя милая, не в этом мое горе! Ты не хочешь меня понять...

— О, напротив!.. — вскричала Лизбета, — Ведь то, на что ты намекаешь, входит в мои замыслы. Подожди немножко... Я не сижу сложа руки!

— Любить Венцеслава, сохнуть по нем и не иметь возможности его видеть! — сказала Валери, лениво потягиваясь. — Юло приглашает его обедать, а наш милый художник отказывается! Ему даже на ум не приходит, что его обожают, изверг он этакий! Ну, что такое его жена? Красивая кукла! Да, она хороша, но я, по-моему, куда опаснее!

— Будь покойна, моя девочка, он придет, — сказала Лизбета ласковым тоном, как говорят с капризным ребенком нянюшки. — Я этого добьюсь...

— Но когда же?

— Возможно, на этой неделе.

— Дай я тебя расцелую!

Как видите, эти женщины составляли одно целое: всякий поступок Валери, даже самый вольный, всякая ее забава, всякий каприз обсуждался предварительно ими обеими.

Лизбету смутно волновала жизнь куртизанки; она во всем подавала советы Валери и с неумолимой последовательностью осуществляла план своей мести. Впрочем, она привязалась к Валери, заменившей ей дочь, подругу, радости любви. В Валери ее привлекала покорность креолки, изнеженность сластолюбивой натуры; всякое утро Валери приходила к ней поболтать, и это доставляло Лизбете гораздо больше удовольствия, чем в былое время беседы с Венцеславом; тут они могли посмеяться над своими проделками, над глупостью мужчин и вместе подсчитать возрастающие прибыли с благоприобретенных капиталов. К тому же на своем новом поприще и в этой новой привязанности Лизбета нашла для своей деятельности почву куда более благодарную, нежели в безрассудной любви к Венцеславу. Наслаждения удовлетворенной ненависти — одно из самых жгучих, самых сильных чувств. Любовь — это своего рода золото, а ненависть — железо, добытое все из того же рудника, что заложен в недрах души. Наконец, Валери была для Лизбеты воплощением той блистательной красоты, которую она обожала, как обожаем мы все, чем не обладаем сами, да и сердце у Валери как будто было более отзывчиво, чем у Венцеслава, всегда остававшегося холодным и равнодушным к своей покровительнице.

Прошло три года, и Лизбета начала пожинать плоды невидимой разрушительной работы, которой она посвятила всю свою жизнь и в которую вложила всю свою изобретательность. Лизбета обдумывала, г-жа Марнеф выполняла; Лизбета была рукой, направляющей секиру; и под ударами этой нетерпеливой руки рушилась семья, день ото дня становившаяся для Лизбеты все ненавистнее, ибо ненависть растет, как растет с каждым днем любовь, стоит только полюбить! Любовь и ненависть — чувства, которые питаются сами собою, но из этих двух чувств ненависть более живуча. Силы любви ограничены; жизнеспособность ее зависит от условий существования и степени собственной ее расточительности. Ненависть подобна смерти и скупости, это своего рода действенная абстракция, существующая над людьми и событиями. Лизбета, попав в благоприятную среду, развернула все свои способности; она властвовала незримо, как властвуют иезуиты. Для нее наступила пора полного обновления личности. Она вся сияла. Она мечтала стать женой маршала Юло.

Описываемая сцена, из которой видно, что приятельницы делились друг с другом своими мыслями без всяких обиняков и околичностей, происходила как раз после возвращения Лизбеты с рынка, где она закупила провизию для изысканного обеда: Марнеф, метивший на место г-на Коке, угощал столоначальника обедом вместе с его добродетельной супругой, и Валери надеялась в тот же вечер обсудить с бароном Юло вопрос об отставке вышеназванного чиновника. Лизбета одевалась, собираясь идти обедать к баронессе.

— Ты вернешься разливать чай, Бетта? — спросила Валери.

— Надеюсь...

— Надеешься? Уж не думаешь ли ты остаться ночевать у Аделины, чтобы упиться ее слезами, покуда она спит?

— Ах, если бы это было возможно! — отвечала, смеясь, Лизбета. — Я бы не отказалась. Она искупает теперь свое счастье... Я довольна, я не забыла наше с нею детство. Всякому свой черед. Подожди, ее смешают с грязью, а я... я буду графиней Форцхеймской!..

Лизбета направилась на улицу Плюме, куда она ходила последнее время, как ходят в театр, желая испытать приятное волнение.

Квартира, выбранная бароном для жены, состояла из просторной прихожей, гостиной и спальни вместе с туалетной комнатой. Рядом с гостиной находилась столовая. Две комнаты для прислуги и кухня, расположенные в четвертом этаже, дополняли это помещение, все же достойное члена Государственного совета и директора департамента военного министерства. Особняк, двор и лестница производили величественное впечатление. Баронесса, которой пришлось обставить гостиную, спальню и столовую остатками прежнего великолепия, выбрала самое лучшее из мебели, украшавшей апартаменты особняка на Университетской улице. Бедняжке были дороги эти немые свидетели ее былого счастья: они стали для нее самыми красноречивыми утешителями. Прошлое в ее воспоминаниях все еще было усыпано цветами, подобно тому как ветхие ковры все еще сохраняли, на ее взгляд, яркие узоры, хотя были они уже едва заметны для постороннего глаза.

Сердце сжималось, когда вы входили в просторную прихожую, напоминавшую своим убранством унылые министерские прихожие: дюжина стульев, барометр, большая печь, длинные занавески из белого коленкора с красной оторочкой; сразу чувствовалось, в каком одиночестве живет эта женщина. Горе, как и радость, всегда отражается на убранстве дома. С первого взгляда, брошенного на обстановку, узнаешь, что в нем царит: любовь или отчаяние. Представьте себе Аделину в огромной спальне, уставленной прекрасной мебелью крапчатого красного дерева работы Жакоба Демальтера, с украшениями из бронзы во вкусе Империи, которые замораживают вас еще больше, нежели медные орнаменты в стиле Людовика XVI! Грустно было видеть эту женщину, сидящую в «римском» кресле, перед рабочим столиком со сфинксами, поблекшую, но внешне бодрую, сохранившую прежнюю царственность осанки, как сумела она сохранить синее бархатное платье, которое носила дома. Ее гордый дух поддерживал тело и оберегал его красоту. К концу первого года затворничества в новой квартире баронесса поняла всю глубину своего несчастья. «Что ж, — говорила она себе, — поселив меня здесь, Гектор поставил меня в условия даже слишком роскошные для простой крестьянки. Он пожелал поступить со мной так. Да будет воля его! Я, баронесса Юло, невестка маршала Франции, я не совершила ни малейшего проступка; дети мои устроены, я могу спокойно ожидать смерти, облекшись в незапятнанный покров моей супружеской верности, в траур по моему погибшему счастью!»

Портрет Юло, писанный Робером Лефевром в 1810 году, в мундире главного интенданта императорской гвардии, висел на стене над рабочим столиком, в который Аделина, как только ей докладывали о посетителе, прятала книгу «Подражание Христу» — это было ее обычное чтение. Так эта непорочная Магдалина внимала гласу духа святого в своей пустыне.

— Мариетта, — сказала кузина Бетта кухарке, отворившей ей дверь, — скажите, голубушка, как поживает наша дорогая Аделина?..

— Да как вам сказать... С виду неплохо, барышня. А не хочу греха таить: уморит она себя, коли будет стоять на своем! — шепнула Мариетта на ухо гостье. — Уж вы бы уговорили ее питаться получше! Со вчерашнего дня барыня приказала мне подавать ей к завтраку молока на два су и хлебец в одно су; а на обед — или селедку, или кусочек холодной говядины: фунт мяса велела растянуть на целую неделю, — конечно, если будет обедать одна... Она, видите ли, не хочет расходовать на свое пропитание больше десяти су в день. Куда же это годится? Думала я пожаловаться на такую затею господину маршалу, да боюсь, как бы он не разгневался на господина барона и не лишил бы его наследства... А вот вы у нас такая добрая да рассудительная, вы уж придумаете, как все наладить...

— Но почему же вы не скажете об этом барону? — спросила Лизбета.

— Ах, дорогая моя барышня, ведь мы не видели его вот уже три недели, а то и все четыре, — столько же, сколько вы у нас не были! А тут еще барыня пригрозила мне: «Уволю тебя, посмей только попросить у барина денег!» А что у нее на сердце-то!.. Ах, бедная барыня! И натерпелась же она горя! Впервые ведь случилось, что барин о ней не вспоминает так долго... Бывало, как она услышит звонок, так и кидается к окошку... А вот последние пять дней сидит, не сходя с кресла. Читает, видите ли! А всякий раз, как ей отправляться к дочке, скажет мне: «Мариетта, ежели барин придет, скажите, что я дома, и живо посылайте за мной швейцара; я ему хорошо заплачу!»

— Бедная кузина! — сказала Бетта. — У меня прямо сердце разрывается! Всякий день я говорю о ней с кузеном. Но что тут станешь делать? Он отвечает: «Ты права, Бетта, я негодяй! Моя жена ангел, а я чудовище. Я приду завтра...» И остается у госпожи Марнеф. Эта женщина его разоряет, а он ее боготворит, не надышится на нее. Я делаю все, что могу! Не будь там меня, не будь моей Матюрены, барон тратил бы вдвое больше! А так как в кармане у него ни гроша, то, чего доброго, еще пустил бы себе пулю в лоб. Ну а что было бы дальше? Видите ли, Мариетта, смерть мужа убила бы Аделину, я в этом уверена! Вот я и стараюсь, по крайней мере, сводить концы с концами и не даю кузену транжирить деньги...

— Ах! То же самое говорит и бедная барыня! Она хорошо понимает, как она вам обязана, — отвечала Мариетта. — Она говорит, будто долгое время была несправедлива к вам...

— А-а! — протянула Лизбета. — А больше она вам ничего не говорила?

— Нет, барышня! Если желаете ее порадовать, потолкуйте с ней о бароне. Она говорит, что вы счастливая, потому что всякий день его видите.

— Она сейчас одна?

— Что вы, помилуйте, у нее маршал! Ого! Он-то навещает ее каждый день. А барыня всякий раз говорит ему, что барин уходит из дому утром и возвращается поздней ночью.

— А что, обед сегодня хороший? — спросила Бетта.

Мариетта медлила с ответом, ей было трудно выдерживать сверлящий взгляд старой девы. Вдруг дверь гостиной распахнулась, и маршал Юло быстрыми шагами прошел через прихожую; мимоходом он кивнул Бетте, едва взглянув на нее, и не заметил, что обронил какую-то бумажку. Бетта подняла бумажку и побежала вслед за ним, потому что бесполезно было бы кричать глухому; но она сделала вид, что не успела догнать маршала, вернулась и прочла записку, написанную карандашом:

«Дорогой брат, муж выдал мне деньги на хозяйственные расходы на три месяца вперед; но у Гортензии были денежные затруднения, и я одолжила ей всю эту сумму, которой, кстати сказать, едва ей хватило. Не можете ли вы дать мне взаймы несколько сот франков? Я не хочу снова просить денег у Гектора, мне было бы очень больно заслужить от него упрек».

«Ах, вот оно что! — подумала Лизбета. — Раз эта гордячка пошла на такое унижение, в какой же крайности она оказалась!»

Лизбета вошла, увидела, что Аделина плачет, и бросилась ей на шею.

— Аделина, дорогая моя, я знаю все! — сказала она. — Посмотри-ка, маршал обронил эту записку, до того он был взволнован. И он бежал, как борзая... А этот безобразник Гектор! Значит, он с тех самых пор не давал тебе денег?..

— Он выдает мне деньги очень исправно, — отвечала баронесса, — но Гортензии понадобилось... и...

— И тебе не на что было сегодня заказать для нас обед? — перебила ее Бетта. — Теперь я понимаю, почему у Мариетты был такой смущенный вид, когда я спросила ее насчет обеда. Перестань ребячиться, Аделина! Послушай, возьми у меня мои сбережения.

— Благодарю, хорошая моя Бетта, — отвечала Аделина, отирая слезы. — Временно я оказалась в стесненном положении, но впредь я буду осмотрительнее. Теперь я не стану тратить больше двух тысяч четырехсот франков в год, включая плату за квартиру, а такие деньги у меня всегда найдутся! Но, главное, Бетта, ни слова Гектору! А как его здоровье?

— Ого! Здоровьем он крепок, как Новый мост! Весел, как зяблик, и думает только о своей фокуснице Валери!

Госпожа Юло пристально смотрела на серебристую сосну за окном, и Лизбета не могла по выражению глаз кузины угадать ее мысли.

— А ты не напомнила ему, что сегодня у нас обедает, как заведено, вся наша семья?

— А как же! Конечно, сказала. Но, видишь ли, госпожа Марнеф дает нынче большой обед. Она надеется добиться отставки господина Коке... И перед этим все отступает! Послушай, Аделина, ты знаешь мой прямой характер: я всегда говорю правду в глаза. Твой муж, дорогая моя, разорит тебя, в этом нет сомнения. Я думала, что буду вам всем полезной, поселившись около этой женщины; но эта тварь развращена до последней степени, она заставит твоего мужа натворить таких дел, что он всех вас опозорит.

Аделина вздрогнула, точно ее ударили кинжалом.

— Но, дорогая моя Аделина, в одном я уверена... Постараюсь тебе объяснить... Ну-ка, подумаем о будущем! Маршал стар, но он далеко пойдет, у него солидный оклад... Если он женится, вдова его будет получать шесть тысяч франков пенсии. С такими деньгами я берусь содержать вас всех! Воспользуйся своим влиянием на этого добряка, пожени нас! Хлопочу я не потому, что мне пришла охота сделаться госпожой маршальшей... Мне столько же дела до этого вздора, сколько до совести госпожи Марнеф! Но у вас у всех будет верный кусок хлеба. А я вижу, что Гортензии на хлеб не хватает, раз ты отдаешь ей последние крохи.

Пришел маршал. Старый солдат так спешил воротиться, что теперь усердно вытирал лоб платком.

— Я передал Мариетте две тысячи франков, — шепнул он на ухо невестке.

Аделина покраснела до корней волос. Слезы блеснули на ее все еще длинных ресницах, и она молча пожала руку старика, сиявшего, как счастливый влюбленный.

— Я хотел, Аделина, сделать вам подарок, — продолжал он, — так вы, пожалуйста, не возвращайте мне этих денег, а выберете себе сами, что вам будет по вкусу.

Он взял руку, которую ему протянула Лизбета, и даже поцеловал ее — в такую рассеянность впал он от восторга.

— Это многое обещает! — сказала Аделина Лизбете, улыбаясь через силу.

В эту минуту вошел молодой Юло с женой.

— А брат обедает с нами? — отрывисто спросил маршал.

Аделина взяла карандаш и на квадратном листке бумаги написала:

«Я его ожидаю. Он обещал мне нынче утром быть к обеду. Если Гектор не придет, значит, маршал задержал его, ведь теперь он буквально завален делами».

И она передала старику листок. Она давно придумала такой способ разговора с маршалом, и запас квадратных листочков лежал вместе с карандашом на ее рабочем столике.

— Знаю, — отвечал маршал. — Он завален делами в связи с Алжиром.

Тут вошли Гортензия с Венцеславом; баронесса, видя, что вся семья в сборе, остановила на маршале взгляд, значение которого было понятно только Лизбете.

Счастье придало красоты художнику, обожаемому женой, обласканному светом. Лицо его округлилось, изящная фигура была исполнена того благородства, которым природа наделяет настоящего дворянина. Скороспелая слава, видное положение, льстивые похвалы, которые свет расточают художникам с тою же легкостью, с какою люди желают знакомым доброго утра или говорят о погоде, породили в Венцеславе весьма высокое мнение о себе, — такая оценка становится жалким самомнением, когда талант иссякает. Украшавший его петлицу крест Почетного легиона лишь довершал, в его глазах, облик великого человека, каковым он себя почитал.

После трех лет супружества отношение Гортензии к мужу стало напоминать преданность собаки своему хозяину; она отзывалась на всякое его движение вопрошающим взглядом, не сводила с него глаз, как скупой со своих сокровищ; было что-то трогательное в ее самозабвенном поклонении мужу. В ней чувствовался характер и влияние матери. Она не утратила своей прелести, но теперь легкая тень скрытой грусти преобразила ее красоту, придав ей поэтичность.

Взглянув на свою юную родственницу, Лизбета подумала, что жалобы, так долго таимые, скоро прорвутся. В первые же дни медового месяца молодых супругов Лизбета рассудила, что у них слишком незначительные денежные средства для такой сильной страсти.

Поцеловав мать, Гортензия прижалась к ней и, прильнув губами к ее уху, шепнула ей несколько слов, тайну которых выдала Бетте сама баронесса, озабоченно покачавшая головой.

«Аделине тоже придется самой зарабатывать себе на жизнь, — подумала кузина Бетта. — Я постараюсь, чтобы она посвятила меня в свои планы... Наконец-то ее изнеженные ручки узнают, что такое подневольный труд!»

В шесть часов вся семья перешла в столовую. Прибор Гектора стоял на своем месте.

— Не убирайте прибор, — сказала баронесса Мариетте. — Барин иногда опаздывает.

— Отец придет обязательно! — сказал Викторен Юло матери. — Он мне это обещал, уходя из палаты.

Сидя за столом, как паук в центре своей паутины, Лизбета изучала физиономии всех присутствующих. Гортензию и Викторена она знала с самого рождения, и лица их были для нее прозрачны, как стекло: она все читала в их молодых душах. По беглому взгляду, брошенному Виктореном на мать, она догадалась, что Аделине грозит какое-то несчастье, о котором сын не решался ей сказать. Этот молодой, но уже известный адвокат таил про себя свое горе. И когда он печально смотрел на мать, видно было, что он перед ней преклоняется. Что касается Гортензии, она, несомненно, была поглощена своими собственными горестями; вот уже две недели, как Лизбете стало известно, чтоее племянница впервые переживает те неприятности, какие безденежье причиняет безупречно честным людям, особенно молодым женщинам, прежде не знавшим горя, и теперь она пытается скрыть свою боль. Кузина Бетта сразу же догадалась, что мать ничего не дала своей дочери. Итак, щепетильная Аделина унизилась до обмана, солгав, как лгут многие, когда нужда заставляет их занимать деньги. Озабоченность Гортензии и ее брата, глубокая печаль баронессы омрачали обед, особенно если представить себе, как расхолаживала общество глухота старого маршала. Только трое из сотрапезников вносили некоторое оживление: Лизбета, Селестина и Венцеслав. Любовь Гортензии пробудила в художнике чисто польскую оживленность, сродни гасконской живости, и веселую любезность, отличающую этих северных французов. Расположение духа и выражение лица Венцеслава достаточно ясно говорили о его самоуверенности и о том, что бедная Гортензия, верная материнским советам, скрывает от мужа все домашние беды.

— Ты должна быть очень довольна, — сказала Лизбета своей молоденькой племяннице, вставая из-за стола. — Мама выручила тебя, отдав тебе свои деньги.

— Мама? — удивленно воскликнула Гортензия. — Ах! бедная мамочка! Я сама бы хотела достать для нее денег! Ты не знаешь, Лизбета!.. Послушай! У меня есть ужасное подозрение: уж не берет ли мама тайком работу.

Они проходили через большую неосвещенную гостиную, следуя за Мариеттой, которая переносила лампу из столовой в спальню Аделины. Вдруг Викторен тронул за руку Лизбету и Гортензию. Обе они, поняв значение этого жеста, пропустили Венцеслава, Селестину, маршала и баронессу в спальню, а сами остановились у оконной ниши в гостиной.

— Что случилось, Викторен? — спросила Лизбета. — Бьюсь об заклад, что твой отец опять что-нибудь натворил.

— Увы, это так! — отвечал Викторен, — У одного ростовщика, по фамилии Вовине, имеется отцовских векселей на шестьдесят тысяч франков, и он намеревается взыскать деньги судом. Встретив в палате отца, я хотел поговорить с ним об этом прискорбном обстоятельстве, но он и выслушать меня не пожелал, он чуть ли не избегает меня. Может быть, следует предупредить маму?

— Нет, нет, — возразила Лизбета, — у нее и без того достаточно горя, ты ее этим сразу убьешь! Надо ее беречь. Вы не знаете, до чего она дошла! Если бы не дядюшка ваш, ей бы нечего было нынче подать на стол.

— Ах ты, господи! Викторен, мы с тобой просто чудовища! — сказала Гортензия брату. — Мы должны были сами догадаться, а не ждать, пока нас надоумит Лизбета. У меня точно кусок в горле застрял!

И, не окончив фразы, Гортензия прижала платок к губам, чтобы не разрыдаться. Она плакала.

— Я сказал этому Вовине, чтобы он пришел ко мне завтра, — продолжал Викторен. — Но примет ли он в обеспечение ссуды мои закладные? Не думаю. Эти лихоимцы любят получать чистоганом, да еще выжмут все соки ростовщическими процентами!

— Давай-ка продадим нашу ренту! — сказала Лизбета Гортензии.

— Ну, что это даст? Пятнадцать, ну, самое большее, шестнадцать тысяч франков, — возразил Викторен, — а требуется шестьдесят!

— Милая кузина! — воскликнула Гортензия, от чистого сердца обнимая Лизбету.

— Нет, Лизбета, поберегите для себя свои скромные сбережения, — сказал Викторен, пожав руку кузине Бетте. — Завтра я узнаю у этого субъекта, что у него на уме. Если жена согласится, я вмешаюсь в это дело и сумею отсрочить иск, потому что видеть репутацию отца под ударом... это ужасно! Что сказал бы министр? Жалованье отца заложено сроком на три года под взятую ссуду, рассчитывать на него можно только в декабре; стало быть, его нельзя предложить в качестве обеспечения. Вовине уже одиннадцатый раз переписывает векселя... Судите сами, какие проценты пришлось отцу уплатить! Пора положить этому конец!

— Хоть бы госпожа Марнеф его бросила!.. — с горечью сказала Гортензия.

— О, боже нас сохрани! — воскликнул Викторен. — Отец заведет другую, а тут самые крупные затраты уже сделаны.

Какая перемена произошла в этих молодых людях, еще недавно таких почтительных, воспитанных матерью в безусловном преклонении перед отцом! И вот они его уже осуждали.

— Если бы не я, — сказала Лизбета, — ваш отец и вовсе бы промотался.

— Пойдемте, — сказала Гортензия, — мама догадлива, она, пожалуй, заподозрит недоброе. Послушаемся Лизбеты, скроем от нее все... будем веселы!

— Викторен, вы и не подозреваете, в какую беду вас может втянуть отец, гоняясь за каждой юбкой, — заметила Лизбета. — Подумайте, как бы обеспечить себя на будущее время, устройте мой брак с маршалом... Вы должны с ним поговорить об этом сегодня же вечером, я нарочно уйду пораньше.

Викторен пошел в спальню.

— Ну а ты, моя бедняжка, — шепотом спросила Лизбета свою молоденькую родственницу, — а ты что будешь делать?

— Приходи завтра обедать к нам, мы поговорим, — отвечала Гортензия. — Право, у меня голова идет кругом! Ты разбираешься в житейских делах и что-нибудь мне посоветуешь.

В то время как все семейство пробовало уговорить маршала вступить в законный брак, а Лизбета возвращалась на улицу Ванно, произошло одно из тех событий, которые у таких женщин, как г-жа Марнеф, пробуждают всю энергию их порочной души, и тогда они пускаются на самые вероломные махинации. Признаем, по крайней мере, как бесспорный факт следующее: в Париже у всех слишком занятая жизнь, чтобы люди порочные стали делать зло ради самого зла: порочность служит для них самозащитой в случае опасности — вот и все!

Гостиная г-жи Марнеф была переполнена ее верноподданными, составилось уже несколько партий в вист, когда лакей, отставной солдат, завербованный бароном, доложил:

— Барон Монтес де Монтеханос!

Валери взволновалась, но тут же вскочила и бросилась к двери, вскричав: «Кузен!..» Подбежав к бразильцу, она шепнула ему на ухо: «Назовись моим родственником, или все кончено между нами!»

— Ах, Анри! — громко сказала она, подходя с бразильцем к камину. — А мне сказали, что ты погиб во время кораблекрушения! Три года я оплакивала тебя...

— Здравствуйте, друг мой! — сказал г-н Марнеф, протягивая руку бразильцу, который держал себя, как и подобает настоящему бразильскому миллионеру.

Барон Анри Монтес де Монтеханос, обязанный тропическому климату крепким телосложением и медным цветом лица, каким наделяют на театральных подмостках Отелло, внушал страх своим мрачным видом; однако ж впечатление это было чисто внешнее, ибо мягкий характер и чувствительность превращали бразильца в раба слабого пола — положение, в каком обычно оказываются сильные мужчины! Высокомерие, написанное на его лице, вся его крепко сколоченная, подтянутая фигура, — короче говоря, все его физические достоинства обращались исключительно против мужчин, вызывая восторг женщин и приводя их в такое упоение, что тут уж любой спутник, с которым они шли под руку, начинал казаться им каким-то комическим персонажем. Синий фрак с массивными золотыми пуговицами и черные панталоны прекрасно обрисовывали его фигуру; он был в самых модных перчатках, обут в отменнейшие лакированные сапоги, и только чересчур крупный бриллиант, стоимостью не менее ста тысяч франков, выдавал бразильское происхождение барона, сияя, как звезда, на синем атласе пышного галстука, выделявшегося в вырезе жилета на фоне белоснежной сорочки из тончайшего полотна. Лоб, крутой, как у сатира, указывал на упорство в страстях, из-под черной, как смоль, и густой, как девственный лес, шевелюры сверкали глаза, янтарный цвет которых невольно наводил на мысль: уж не испугал ли баронессу Монтеханос во время ее беременности какой-нибудь ягуар?

Этот великолепный образец португальца, акклиматизировавшегося в Бразилии, прислонился спиной к камину, выказывая всей своей позой парижские привычки; с цилиндром в одной руке, опершись другой рукой на задрапированную бархатом мраморную доску камина, слегка наклоняясь к г-же Марнеф, он вполголоса завязал с нею разговор, не обращая никакого внимания на несносных буржуа, совсем некстати, по его мнению, торчавших в этой гостиной.

Появление на сцене бразильца, его внешность и поза равно встревожили и Кревеля и барона, и физиономии их вытянулись от неприятного удивления. То же выражение лица, те же предчувствия у обоих! Мимика, изобличавшая у обоих истинную страсть, была так забавна и до того схожа, что кое-кто из гостей улыбнулся, догадавшись, в чем тут дело. Кревель, все тот же неисправимый мещанин и лавочник, хотя он и был теперь парижским мэром, находился, на свою беду, в состоянии растерянности несколько дольше, чем его сподвижник, и неожиданно выдал себя барону Юло. Это было последней каплей, переполнившей чашу, и влюбленный старик решил объясниться с Валери.

«Сегодня же вечером, — сказал про себя и Кревель, разбирая карты, — надо покончить с этим...»

У вас на руках червонная дама, — крикнул ему Марнеф, — а вы пасуете!

— Ах, виноват! — отвечал Кревель, спохватившись. «Второй барон, ну, это уж чересчур! — продолжал он рассуждать сам с собою. — Пусть Валери живет с бароном Юло, в этом моя месть, и я знаю, как от него отделаться... но этот кузен!.. Еще один барон совсем уж лишний! Я вовсе не хочу быть околпаченным и сегодня же узнаю, с какой стороны он ей родня!»

В этот вечер, волею случая, благосклонного только к красивым женщинам, Валери была прелестно одета. Ее белоснежная грудь блистала сквозь гипюровый корсаж, и рыжеватые тона его выгодно оттеняли матовый атлас прекрасных плеч истой парижанки, которая умеет (неведомо каким способом!) приобрести округлость форм и не утратить стройности. На ней было черное бархатное платье, казалось, готовое во всякую минуту спасть с плеч; головку ее украшали кружева и цветы; из пышных рукавов с кружевными оборками выступали полные маленькие ручки; она напоминала поданный на великолепном блюде соблазнительный плод, глядя на который слюнки текут.

— Валери, — сказал бразилец, наклонясь к уху молодой женщины, — я верен тебе по-прежнему. Дядя мой умер, и я стал вдвое богаче, чем был до отъезда. Я хочу жить и умереть в Париже, возле тебя и для тебя.

— Тише, Анри, прошу тебя!

— Э, полно! Я не прочь вышвырнуть всю эту компанию за окно! Два дня я разыскивал тебя и должен объясниться с тобой сегодня же вечером! Я останусь после всех, не правда ли?

Валери улыбнулась своему мнимому кузену и сказала:

— Помните, вы сын сестры моей матери, — тетушка вышла замуж за вашего отца во время португальской кампании Жюно[548].

— Как! Я, Монтес де Монтеханос, правнук одного из завоевателей Бразилии, стану лгать?

— Тише, или мы никогда больше не увидимся...

— Но почему?

— Марнеф, как все умирающие, цепляется за жизнь: он воспылал страстью ко мне...

— Этот лакей?.. — презрительно сказал бразилец, успевший изучить Марнефа. — Да я ему заплачу...

— Какая необузданность!..

— Послушай, откуда взялась вся эта роскошь?.. — спросил бразилец, обратив наконец внимание на пышное убранство гостиной.

Валери расхохоталась.

— Что за дурной тон, Анри! — сказала она.

Тут только она заметила, что глаза двух ревнивцев устремлены на нее, и ей пришлось успокоить взглядом две тоскующие души. Кревель, игравший против барона и Коке, имел партнером Марнефа. Шансы на выигрыш у той и у другой стороны были одинаковы по причине рассеянности Кревеля и барона, допускавших ошибку за ошибкой. Влюбленные старцы, оба сразу и открыто признались в своей страсти, сведя на нет трехлетние усилия Валери держать в тайне их чувства. Но она не могла скрыть своей радости, увидев вновь того, кто был ее первой любовью и кому она была обязана первыми волнениями сердца. Права, которые дает таким счастливцам женщина, неотъемлемы до самой ее смерти.

В окружении этих трех полновластных любовников, из которых один опирался на наглость золота, другой на права признанного собственника, третий на молодость, силу, удачу и право первой любви, г-жа Марнеф сохраняла спокойствие и присутствие духа, подобно генералу Бонапарту, когда при осаде Мантуи он, под натиском двух вражеских армий, все же продолжал штурмовать крепость. Ревность, исказившая лицо Юло, придавала ему свирепый вид, какой бывал у генерала Монкорне перед кавалерийской атакой на русское каре. В качестве бесспорного красавца член Государственного совета и понятия не имел, что такое ревность, подобно тому как Мюрат не знал чувства страха. Гектор Юло всегда был уверен в победе. Свое поражение у Жозефы, первое в жизни, он приписывал ее алчности; он утешал себя, говоря, что побежден миллионом, а не каким-то недоноском, как он называл герцога д'Эрувиля. Отрава ревности, этого сумасшедшего чувства, в одно мгновение хлынула в его сердце. Юло поворачивался от карточного стола к камину движением, достойным Мирабо, и всякий раз, когда он, забывая о картах, бросал вызывающий взгляд на бразильца и Валери, завсегдатаи гостиной испытывали страх и любопытство, которые вызывает ярость, уже готовая вырваться наружу. Мнимый кузен поглядывал на члена Государственного совета, как на какую-нибудь диковинную китайскую вазу. Такое положение вещей не могло тянуться долго: дело клонилось к бурной развязке. Марнеф боялся барона Юло не меньше, чем Кревель опасался Марнефа, ибо помощник столоначальника отнюдь не собирался умереть в должности помощника. Умирающие цепляются за жизнь, как каторжники цепляются за надежду выйти на свободу, Марнеф желал быть столоначальником во что бы то ни стало. Всерьез испугавшись пантомимы, разыгранной Кревелем и членом Государственного совета, он встал, что-то сказал на ухо жене, и, к величайшему удивлению всего общества, Валери прошла в спальню вместе с бразильцем и мужем.

— Госпожа Марнеф говорила когда-нибудь с вами об этом кузене? — спросил Кревель барона Юло.

— Никогда! — отвечал барон, вставая. — На сегодняшний вечер довольно, — прибавил он. — Я проиграл два луидора. Получите!

Он бросил на стол два золотых и сел на диван, всем своим видом давая понять гостям, что им пора удалиться. Супруги Коке, посовещавшись между собою, покинули гостиную; Клод Виньон, в полном отчаянии, последовал их примеру. Вслед за ними потянулись и другие, менее догадливые гости, поняв наконец, что они тут лишние. Барон и Кревель, оставшись одни, не проронили ни единого слова. Юло в конце концов перестал замечать Кревеля и, подойдя на цыпочках к двери, хотел подслушать, что делается в спальне, но должен был отскочить, ибо г-н Марнеф отворил дверь и, показав свое ясное чело, выразил удивление, что в гостиной остались всего только две особы.

— А как же чай? — спросил он.

— А где Валери? — отвечал взбешенный барон.

— Жена? — переспросил Марнеф. — Она поднялась к вашей кузине. Она сейчас придет.

— Почему же она нас бросила ради какой-то дурацкой Козы?

— Но мадмуазель Лизабета вернулась от баронессы, вашей супруги, с легким желудочным недомоганием, — сказал Марнеф. — Матюрена прибегала попросить для нее чашку чая. Вот Валери и пошла посмотреть, что с вашей кузиной.

— Ну а бразильский кузен?..

— Уехал.

— Вы уверены в этом? — спросил барон.

— Я сам проводил его до кареты! — отвечал Марнеф с дьявольской усмешкой.

С улицы Ванно послышался стук колес на мостовой. Барон, не считавший Марнефа за человека, вышел и поднялся к Лизбете. У него мелькнула тревожная мысль, подсказанная жестокой ревностью. Низость Марнефа была ему так хорошо известна, что он вполне допускал возможность самого гнусного сговора между женой и мужем.

— Что же все-таки случилось? Где наши гости? — спросил Марнеф, оставшись один с Кревелем.

— Когда солнце садится, птичий двор пустеет, — отвечал Кревель. — Госпожа Марнеф исчезла, и, конечно, обожатели ее испарились. Предлагаю сыграть партию в пикет, — прибавил Кревель, который решил остаться наперекор всему.

Он тоже был уверен, что бразилец не уехал. Г-н Марнеф согласился сыграть партию. Мэр в хитрости не уступал барону. Он мог до утра просидеть в квартире Марнефов, играя в карты с мужем Валери, который, с тех пор как закрыли игорные дома, довольствовался игрой в гостиных по маленькой.

Барон Юло быстро взошел по лестнице, но дверь в квартиру кузины Бетты была заперта, а пока шли переговоры со служанкой, расторопные и сообразительные женщины успели подготовить комедию лечения мнимой больной чаем. Лизбета так сильно расхворалась, а перепуганная Валери так опасалась за ее жизнь, что обе они не обратили никакого внимания на появление в комнате взбешенного барона. Недомогание является своего рода ширмой, за которой женщины чаще всего укрываются от надвигающейся семейной бури. Юло украдкой заглянул во все уголки и не нашел в спальне кузины Бетты ни одного места, где бы мог спрятаться бразилец.

— Твое недомогание, Бетта, не делает чести обеду моей жены, — сказал он, всматриваясь в физиономию старой девы, которая чувствовала себя превосходно, но чтобы изобразить болезненное урчание в желудке, крупными глотками, захлебываясь, пила чай.

— Видите, как счастливо вышло, что наша дорогая Бетта поселилась в моем доме! Без меня бедняжка непременно умерла бы... — заметила г-жа Марнеф.

— Вы так смотрите на меня, точно я притворяюсь, — сказала, обращаясь к барону, Лизбета. — И будет очень гадко...

— Что такое? — спросил барон. — Стало быть, вам известна причина моего посещения?

И он покосился на дверь туалетной комнаты, ключ от которой был вынут из замочной скважины.

— Вы говорите какими-то загадками!.. — сказала г-жа Марнеф, и на лице ее появилось трогательное выражение невинности, оскорбленной в своих лучших чувствах.

— А все это из-за вас, дорогой кузен! По вашей милости нахожусь я в том состоянии, в каком вы меня видите! — злобно выкрикнула Лизбета.

Ее вопль отвлек внимание барона от злополучной двери, и он взглянул на старую деву с непритворным удивлением.

— Вы знаете, как я вас люблю, — продолжала Лизбета. — Я нахожусь здесь, этим все сказано! Я трачу последние свои силы, чтобы блюсти ваши интересы, а также интересы нашей дорогой Валери. Хозяйство стоит ей в десять раз дешевле, чем в любом доме, если его ведут на такую же широкую ногу, как у нее. Без меня, кузен, вместо двух тысяч франков в месяц вам пришлось бы выкладывать три, а то и все четыре тысячи!

— Я все это знаю, — нетерпеливо отвечал барон. — Вы только и делаете, что оказываете нам покровительство! — прибавил он и, подойдя к Валери, обнял ее за плечи. — Не правда ли, дорогая моя красавица...

— Честное слово, — сказала Валери, — мне кажется, вы сходите с ума!

— Ну-с! Стало быть, вы не сомневаетесь в моей привязанности, — продолжала Лизбета. — Но я люблю и мою кузину Аделину. Сегодня я застала ее в слезах. Вот уж целый месяц, как она не видела вас! Нет, это непростительно! Вы оставляете мою бедную Аделину без гроша. Дочь ваша Гортензия чуть не умерла со стыда, узнав, что сегодня пообедать мы могли только благодаря вашему брату! В доме даже хлеба не было. Аделина приняла героическое решение жить своим трудом. Она мне сказала: «Я буду работать, как ты!» От этих слов у меня сердце сжалось! Подумать только, как жила моя кузина в тысяча восемьсот одиннадцатом году и как она живет в тысяча восемьсот сорок первом году!.. Тридцать лет спустя! У меня даже желудок перестал варить... Хотела я перетерпеть боль, а вот, едва добралась до дому, как меня схватило, думала, что умру...

— Видите, Валери, — сказал барон, — до чего доводит меня любовь к вам!.. До преступления против семьи...

— О, как я хорошо сделала, что не вышла замуж! — вскричала Лизбета с какою-то дикой радостью. — Вы добрый, превосходный человек, Аделина — ангел. И вот награда за ее слепую преданность!

— Престарелый ангел! — вполголоса заметила г-жа Марнеф, бросив нежный и вместе с тем насмешливый взгляд на своего Гектора, который смотрел на нее испытующе, как судебный следователь смотрит на обвиняемого.

— Бедная женщина! — сказал барон. — Вот уже скоро год, как я не давал ей денег, а для вас, Валери, деньги я достаю, и какой ценою! Никогда в жизни никто не будет любить вас так, как я люблю. А что я получаю в награду? Одни огорчения!

— Огорчения? — повторила она. — Что же вы тогда называете счастьем?

— Мне еще неизвестно, в каких отношениях состояли вы с этим так называемым кузеном, о котором вы никогда не упоминали, — продолжал барон, оставляя без внимания слова Валери. — Но когда он вошел, меня ножом резнуло по сердцу. Хотя я и ослеплен, но я не слепой. Я все прочел в ваших и в его взглядах. Ведь глаза этой обезьяны метали искры, обжигая вас... А ваши глаза... О, вы никогда так на меня не смотрели, никогда! Эта тайна, Валери, раскроется, не беспокойтесь... Вы единственная женщина, которая заставила меня испытать ревность, поэтому не удивляйтесь моим словам... Но есть еще одна тайна, покров с которой сброшен... Я нахожу, что это чудовищно...

— Продолжайте! Продолжайте! — сказала Валери.

— Конечно, это чудовищно! Какой-то Кревель, эта кубышка, набитая жиром и благоглупостями, влюблен в вас, а вы столь милостиво принимаете его ухаживания, что этот болван выставляет свою страсть к вам напоказ всему свету...

— Итого трое! Не найдутся ли еще? — спросила г-жа Марнеф.

— Может быть, и найдутся, — сказал барон.

— Вы говорите, что господин Кревель любит меня? Но он имеет на это такое же право, как и всякий другой мужчина. По вашему мнению, я поощряю его страсть? Так назовите меня кокеткой или просто женщиной, которой в вашем обществе приходится желать очень многого... Ну что ж! Любите меня такую, какая я есть, или расстаньтесь со мной. Если вы скажете, что возвращаете мне свободу, то ни вы, ни господин Кревель больше сюда не вернетесь. Я уж как-нибудь обойдусь моим кузеном, чтобы не изменять милым привычкам, которые вы мне приписываете. Прощайте, барон Юло!

И она поднялась; но член Государственного совета схватил ее за руку и заставил сесть. Старик уже не мог обходиться без Валери, она стала для него потребностью самой настоятельной из всех насущных нужд его жизни, и он предпочел бы оставаться в неведении, чем получить малейшее доказательство неверности Валери.

— Валери, моя милая Валери! — сказал он. — Неужели ты не видишь, как я страдаю? Прошу тебя об одном, скажи мне... объясни...

— Пожалуйста! Обождите меня внизу. Вы, я полагаю, не захотите присутствовать при некоторых процедурах, необходимых сейчас по состоянию здоровья вашей кузины.

Юло нехотя поплелся к двери.

— Старый распутник! — крикнула ему вдогонку кузина Бетта. — Вы так и не спросите, как же, мол, поживают мои детки? Вы так и не скажете, что намерены сделать для Аделины? Что до меня, я завтра же отнесу ей свои сбережения.

— Надо хотя бы куском хлеба обеспечить жену, — сказала с усмешкой г-жа Марнеф.

Барон, пропустив мимо ушей дерзости Лизбеты, которая обошлась с ним не менее грубо, чем Жозефа, поспешил уйти, радуясь, что избежал неприятных вопросов.

Как только заперли наружную дверь, бразилец вышел из туалетной комнаты, где он прятался; на глазах у него блестели слезы, вид был самый жалкий. Монтес, видимо, все слышал.

— Ты меня разлюбил, Анри! Я это вижу, — вскрикнула г-жа Марнеф и разрыдалась, пряча лицо в платок.

Это был неподдельный крик любви. Вопль женского отчаяния всегда звучит убедительно и способен вырвать прощение, которое неизменно таится в сердце каждого любовника, когда женщина молода, красива и так откровенно обнажена, что кажется, еще немного, и она предстанет в костюме Евы.

— Но если вы меня любите, почему бы вам не бросить все это и не соединиться со мной? — спросил бразилец.

Этот выходец из Бразилии, последовательный, как все дети природы, сразу же вернулся к теме прерванного разговора и опять обнял Валери за талию.

— Почему?.. — сказала она, поднимая голову и с любовью глядя ему в глаза. — Но, милый мой, я замужем. Мы находимся в Париже, а не в саваннах, не в пампасах, не в пустынях Америки. Анри, хороший мой, моя первая и единственная любовь, выслушай меня! Муж мой только помощник столоначальника в военном министерстве, а хочет быть столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона. Могу ли я помешать ему в его честолюбивых замыслах? И вот по той же причине, но какой он предоставлял нам с тобой полнейшую свободу (скоро уже минет четыре года, — помнишь, неблагодарный?), Марнеф навязал мне господина Юло. Я не могу сейчас отделаться от этого ужасного сановника, который пыхтит, как тюлень, и у которого бакенбарды растут прямо из ноздрей, которому стукнуло шестьдесят три года и который за последние три года постарел лет на десять, потому что слишком молодился... и который до того мне противен, что лишь только Марнеф станет столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона, я...

— На много ли у твоего мужа тогда увеличится жалованье?

— На тысячу экю.

— Он получит их от меня в виде пожизненной ренты, — сказал барон Монтес. — Бросим Париж, уедем...

— Куда? — спросила Валери, состроив очаровательную гримаску, какой женщины поддразнивают мужчин, когда уверены в своей власти над ними. — Париж единственный город, где мы можем быть счастливы. Я слишком дорожу твоей любовью и не хочу видеть, как она будет угасать, едва мы окажемся одни в пустыне. Слушай, Анри, я люблю тебя, только тебя одного во всем мире!.. Вдолби это в свою тигриную башку.

Превратив мужчину в ягненка, женщина вечно внушает ему, что он лев и что у него железный характер.

— А теперь слушай меня хорошенько: Марнеф не проживет и пяти лет, он прогнил до мозга костей. Из двенадцати месяцев в году он семь месяцев проводит за питьем микстур и разных лекарственных снадобий, не снимает фуфайки... В общем, врач говорит, что каждую минуту он может умереть: любая болезнь, даже совсем не опасная для здорового человека, может унести его в могилу, кровь у него испорчена, здоровье подточено в корне. Ни разу за последние пять лет я не позволила ему обнять себя, потому что этот человек — ходячая чума! В один прекрасный день, а день этот недалек, я останусь вдовой... И что же! Хотя моей любви добивается человек, у которого шестьдесят тысяч годового дохода, он такой же мне любовник, как вот этот кусок сахара, и я заявляю тебе, что будь ты беден, как Юло, и такой же прокаженный, как Марнеф, то, даже если бы ты меня истязал, — только тебя я хочу иметь своим мужем, одного тебя, потому что я люблю тебя и хочу носить твое имя! И я готова дать тебе все доказательства любви, какие ты потребуешь...

— Так вот, сегодня же вечером...

— О дитя Рио, прекрасный мой ягуар, покинувший ради меня девственные леса Бразилии! — сказала Валери, взяв его руку, гладя и целую ее. — Уважай же хоть сколько-нибудь женщину, которую ты хочешь назвать своей женой... Ведь я буду твоей женой, Анри?..

— Да, — ответил бразилец, побежденный исступленным лепетом страсти.

И он опустился на колени.

— Послушай, Анри, — сказала Валери, взяв обе его руки и словно проникая взглядом в самую глубину его души, — ты поклянешься мне здесь, в присутствии Лизбеты, моего лучшего и единственного друга, моей сестры, что женишься на мне, как только минет год после смерти моего мужа!..

— Клянусь!

— Этого мне мало! Клянись прахом и спасением души твоей матери, как католик, клянись девой Марией и своей надеждой на будущую жизнь!

Валери была уверена, что бразилец сдержит такую клятву даже в том случае, если она опустится на самоё дно страшного болота парижской жизни. Бразилец дал эту торжественную клятву, чуть не касаясь лицом белоснежной груди Валери, весь во власти ее чар; он был пьян ею, как пьянеет мужчина, встретившись с любимой женщиной после путешествия, длившегося сто двадцать дней!

— Ну а теперь успокойся! Уважай в госпоже Марнеф будущую баронессу де Монтеханос. Не смей тратить на меня ни одного лиара, запрещаю тебе! Побудь здесь в первой комнате, приляг на кушетку, я сама приду сказать, когда ты можешь выйти из своего убежища... Завтра утром мы вместе позавтракаем, и ты уйдешь отсюда около часу, как будто зашел ко мне в полдень с визитом. Не бойся ничего; швейцар и его жена преданы мне, как отец с матерью... А сейчас — до свиданья! Я иду к себе разливать чай.

Она сделала знак Лизбете, и та проводила ее до лестничной площадки. Тут Валери шепнула на ухо старой деве:

— Вот уж не вовремя принесло нашего мулата! Пусть поразит меня смерть, если я не отомщу Гортензии за тебя!..

— Успокойся, мой милый бесенок! — сказала старая дева, целуя ее в лоб. — Любовь и мщение, когда они действуют заодно, не останутся внакладе. Гортензия ждет меня завтра к себе. Она крайне нуждается в деньгах. Чтобы получить тысячу франков, Венцеслав тысячу раз тебя поцелует!

Расставшись с Валери, Юло сошел вниз, в швейцарскую, и неожиданно предстал перед г-жой Оливье.

— Госпожа Оливье!

Услыхав повелительный возглас, сопровождаемый выразительным жестом, г-жа Оливье вышла из швейцарской и последовала за бароном, который повел ее во двор.

— Вам известно, что если кто и может помочь вашему сыну приобрести на льготных условиях собственную контору, так это я. Благодаря мне он уже состоит третьим клерком у нотариуса и заканчивает курс юриспруденции.

— Ваша правда, господин барон... Можете, господин барон, положиться на нашу благодарность. Не проходит дня, чтобы я не помолилась о вашем здравии и благоденствии, господин барон...

— Поменьше слов, почтеннейшая, — сказал Юло. — Мне нужны доказательства...

— Что прикажете, господин барон? — спросила г-жа Оливье.

— Сегодня вечером сюда приезжал в карете один господин, вы знаете его?

Госпожа Оливье отлично узнала Монтеса, да и могла ли она его забыть? Еще в бытность их на улице Дуайене Монтес, выходя из дому в чересчур ранний час, всякий раз совал ей в руку золотую монету. Если бы барон обратился к г-ну Оливье, может быть, у него он все бы выведал. Но Оливье спал. В низших классах общества женщина не только превосходит своей сообразительностью мужа, но и почти всегда командует им. Г-жа Оливье давно уже решила, на чьей стороне ей быть в случае раздора между двумя ее благодетелями: г-жу Марнеф она считала наиболее могущественной из двух держав.

— Знаю ли я его?.. — повторила она. — Нет! Ей-богу, не знаю! Первый раз вижу!..

— Как! Кузен госпожи Марнеф ни разу не был у нее, когда она жила на улице Дуайене?

— Ах! вы говорите о кузене! — вскричала г-жа Оливье. — Может, он и приезжал, да я его не узнала. Впредь, сударь, буду внимательнее...

— Он сейчас выйдет, — настойчиво сказал Юло, обрывая г-жу Оливье на полуслове.

— Да ведь он уехал, — возразила г-жа Оливье, сразу все сообразив. — Кареты уже нет...

— А вы видели, как он уезжал?

— Своими глазами видела. Он еще крикнул слуге: «В посольство!»

Уверенный тон привратницы успокоил барона, и у него вырвался вздох облегчения; он схватил руку г-жи Оливье и пожал ее.

— Благодарю, голубушка. Но это еще не все! А господин Кревель?

— Господин Кревель? Что вы хотите сказать? Я не понимаю, — сказала г-жа Оливье.

— Слушайте меня хорошенько! У него любовь с госпожой Марнеф...

— Полноте, господин барон! Полноте! — воскликнула привратница, всплеснув руками.

— У него любовь с госпожою Марнеф! — настойчиво повторил барон. — Только как же они устраиваются? Не знаю. Но я хочу все знать, и вы должны все выведать. Ежели вы наведете меня на след этой интриги, сын ваш будет нотариусом.

— Господин барон, не портите себе кровь попусту, — продолжала г-жа Оливье. — Барыня любит вас, только одного вас любит. Ее горничная хорошо это знает, и мы говорим промежду себя, что счастливее вас человека нету, потому как вы и сами знаете, что госпоже Марнеф цены нет... Любо-дорого посмотреть на нее!.. Встает с постельки аккурат в десять часов... Ладно!.. Тут она завтракает... Ладно! Час уходит на то, чтобы принарядиться... глядишь, времени-то уже второй час! Тут она выйдет прогуляться в Тюильри, себя показать и людей поглядеть... К четырем часам она уже дома, поджидает вас... Ого! все идет как по часам. У нее нет секретов от горничной, а у Регины нет секретов от меня, говорю вам! Да у Регины секретов от нас и быть не может, потому как она с моим сыном... Вы сами видите, кабы у барыни была дружба с господином Кревелем, мы бы об этом знали.

Барон снова поднялся к г-же Марнеф; лицо у него просветлело, он чувствовал себя счастливым любовником этой опасной куртизанки, коварной, прекрасной и соблазнительной, как сирена.

Кревель и Марнеф начали вторую партию в пикет. Кревель, конечно, проигрывал — ему было не до игры. Марнеф, зная причину рассеянности мэра, пользовался ею без зазрения совести: заглядывал в прикуп, сбрасывал в зависимости от него свои карты и, учитывая все козыри партнера, играл наверняка. Каждая фишка равнялась двадцати су, и, когда появился барон, Марнеф уже обыграл мэра на тридцать франков.

— В чем дело, господа? — спросил член Государственного совета, удивляясь, что гостиная опустела. — Вы одни? А где же остальные?

— Вы были в таком прекрасном расположении духа, что всех обратили в бегство! — отвечал Кревель.

— Нет, причиной тому приезд родственника моей жены, — возразил Марнеф. — Гости рассудили, что Валери и Анри хотят поговорить друг с другом после трех лет разлуки, и по сему случаю все деликатно удалились. Будь я тут, я бы их удержал; но, пожалуй, это получилось бы некстати: недомогание Лизбеты, которая обычно около половины одиннадцатого угощает нас чаем, внесло полное расстройство...

— Значит, Лизбета действительно нездорова? — со злостью спросил Кревель.

— Так мне сказали, — отвечал Марнеф равнодушно, как человек, для которого женщины более не существуют.

Мэр поглядел на часы, и по его расчету оказалось, что барон провел у Лизбеты сорок минут. Веселое настроение барона Юло служило тяжкой уликой против него, Валери и Лизбеты.

— Я только что оттуда; она очень страдает, бедняжка! — сказал барон.

— Выходит, что страдания близких радуют вас, дорогой друг, — кисло заметил Кревель. — У вас такой блаженный вид!.. Неужто Лизбета при смерти? Ваша дочь, говорят, ее наследница? Вас прямо узнать нельзя! Когда вы отсюда уходили, у вас физиономия была, как у венецианского мавра, а возвращаетесь, ни дать ни взять, — Сен-Пре[549]!.. Хотелось бы мне взглянуть на личико госпожи Марнеф!

— Как прикажете вас понимать, господин Кревель? — сказал Марнеф, бросив на стол карты.

Потухшие глаза этого человека, одряхлевшего в сорок семь лег, оживились, дряблые, бледные щеки слегка порозовели; он полуоткрыл беззубый рот, и на его черных губах выступила белая, как мел, творожистая пена. Бессильная ярость человека, жизнь которого держалась на волоске и который на дуэли не рисковал бы ничем, тогда как Кревель мог потерять все, не на шутку испугала мэра.

— Я сказал, — отвечал Кревель, — что мне хотелось бы взглянуть на личико госпожи Марнеф. Желание вполне естественное, тем более что ваше лицо в настоящую минуту весьма неприятно. Убей меня бог! Вы страшно неказисты, дорогой Марнеф!

— Ну, знаете ли, вы просто невежливы!

— Человек, обыгравший меня в какие-нибудь полчаса на тридцать франков, никогда не кажется мне красивым.

— А поглядели бы вы на меня лет семнадцать назад!.. — сказал помощник столоначальника.

— Вы были недурны? — спросил Кревель.

— Вот это-то меня и погубило. Будь я похож на вас, я был бы и пэр и мэр!

— Да-с! — сказал Кревель, усмехнувшись. — Вы, как видно, здорово пожили, хоть презренного металла и не нажили. Глотали полные рюмки, а теперь — ртутные пилюльки.

И Кревель расхохотался. Марнеф сердился, когда затрагивали его честь, весьма подмоченную, но был охотник до пошлых, грязных шуток, служивших как бы разменной монетой в их разговорах с Кревелем.

— Да-с! Дочери Евы обошлись мне дорого, это верно. Но, черт возьми: коротко, да приятно, — вот мой девиз!

— А у меня другой: долго, да счастливо, — отвечал Кревель.

Госпожа Марнеф вошла и увидела, что в гостиной остались всего три человека: ее муж и Кревель за картами и барон; стоило ей взглянуть на главу муниципалитета, чтобы сразу же понять сложившуюся обстановку; и она тотчас приняла решение.

— Котик мой! — сказала она, опершись на плечо Марнефа и проводя своими тонкими пальчиками по его серым, жидким волосам, едва прикрывавшим черен, несмотря на замысловатые зачесы. — Пора тебе спать, час для тебя поздний! Ты не забыл, что утром тебе нужно прочистить желудок? Так приказал доктор. Регина подаст тебе отвар из кореньев в семь часов утра... Если хочешь сохранить здоровье, брось свой пикет...

— Закончим на пяти? — спросил Марнеф Кревеля.

— Хорошо... У меня уже две, — отвечал Кревель.

— Сколько времени это еще продлится? — осведомилась Валери.

— Десять минут, — отвечал Марнеф.

— Уже одиннадцать часов, —сказала Валери. — Право, господин Кревель, можно подумать, что вы хотите убить моего мужа. Поторопитесь по крайней мере.

Двусмысленная фраза вызвала улыбку у Кревеля, у Юло и даже у самого Марнефа. Валери подошла к своему Гектору.

— Уходи, дорогой мой, — шепнула она ему. — Прогуляйся по улице Ванно, а как только увидишь, что Кревель убрался, возвращайся.

— Я предпочел бы выйти из квартиры, а потом вернуться и пройти в твою спальню через туалетную. Ты только скажи Регине, чтобы она мне открыла дверь.

— Регина наверху, она ухаживает за Лизбетой.

— Ну а если я поднимусь к Лизбете?

Валери со всех сторон подстерегали опасности. Она предвидела объяснение с Кревелем и не хотела впускать Юло в спальню, откуда он мог бы все услышать. А у Лизбеты ожидал ее бразилец.

— Право же, все вы, мужчины, одинаковы, — сказала Валери барону Юло. — Когда у вас явится какая-нибудь фантазия, вы готовы поджечь дом, лишь бы войти. Лизбета в таком состоянии, что не может вас принять... Вы боитесь насморк схватить на улице, так, что ли?.. Ну, ну, идите... а не то прощайте!..

— До свиданья, господа, — громко сказал барон.

Получив щелчок по своему старческому самолюбию, Юло захотел доказать, что он ни в чем не уступит любому юноше и согласен ожидать на улице хоть до рассвета... И он удалился.

Марнеф, войдя в роль нежного супруга, прощаясь с женой, взял ее за руки. Валери многозначительно пожала ему руку, как бы желая сказать: «Избавь же меня от Кревеля!»

— Покойной ночи, Кревель, — сказал Марнеф. — Надеюсь, вы не засидитесь долго у Валери. О, я ревнив!.. Поздненько поддался я этому чувству, но теперь уж надолго! Я еще загляну сюда, полюбопытствовать, тут ли вы!

— Нам нужно поговорить о делах, но я не засижусь, — сказал Кревель.

— Говорите тише! Что вам нужно от меня? — спросила Валери безразличным тоном и глядя на Кревеля с нескрываемым высокомерием и презрением. От этого надменного взгляда Кревель, оказавший Валери огромные услуги и думавший этим козырнуть, сразу присмирел.

— Ваш бразилец...

Испуганный пристальным и презрительным взглядом Валери, он осекся на полуслове.

— Ну и что же?.. — сказала она.

— Ваш кузен...

— Он мне вовсе не кузен, — возразила Валери. — Он мой кузен в глазах света и для господина Марнефа. Но, будь он даже моим любовником, смеете ли вы возражать против этого? Торгаш, покупающий женщину, чтобы этим отомстить приятелю, по-моему, стоит много ниже того, кто покупает ее из любви. Вы не были влюблены в меня, вы видели во мне любовницу господина Юло и купили меня, как покупают пистолет, — с целью убить соперника. Я бедствовала, ну и согласилась!

— Вы не выполнили условий сделки, — возразил Кревель, входя в привычную роль купца.

— А-а! Так вам угодно, чтобы барон Юло знал, что вы отбили у него любовницу в отместку за похищение Жозефы?.. Вы доказываете этим только свою низость. Вы говорите женщине, что любите ее, называете ее герцогиней и хотите ее опозорить! Что же, мой милый, вы правы! Эта женщина не стоит Жозефы. Ваша Жозефа, по крайне мере, откровенна в своем бесстыдстве, а я просто лицемерка, которую следовало бы высечь на городской площади. Увы! Жозефа защищена своим талантом и богатством. У меня же единственная опора — «порядочность»; я все еще слыву добродетельной, достойной женщиной. Но если вы захотите скандала, что со мной станется? Будь я богата, ну, тогда куда ни шло! А у меня годового дохода всего каких-нибудь пятнадцать тысяч, не так ли?

— Гораздо больше, — возразил Кревель. — За последние два месяца я удвоил ваши вклады в Орлеанскую железную дорогу.

— Фу-ты! В Париже человек с весом должен иметь по меньшей мере пятьдесят тысяч франков годового дохода, а вы ведь не собираетесь возместить в звонкой монете утрату моего положения в обществе! О чем я хлопочу? О назначении Марнефа начальником канцелярии. А это ведь всего-навсего шесть тысяч франков жалованья! Марнеф прослужил двадцать семь лет, и через три года, в случае его смерти, я получу пенсию в полторы тысячи франков! Я так добра к вам, вы просто захлебываетесь от счастья, а между тем не желаете подождать! И это называется любовью! — воскликнула она.

— Может быть, вначале мной и руководил расчет, — сказал Кревель, — зато теперь я превратился в вашу собачонку. Вы топчете своими ножками мое сердце, вы губите меня, доводите до сумасшествия, а я люблю вас, как никогда еще не любил, Валери, я люблю вас не меньше, чем Селестину! Для вас я готов на все... Слушайте, приходите на улицу Дофина не два раза в неделю, а три раза!

— Вот как? Вы молодеете, мой дорогой...

— Позвольте мне выставить Юло, унизить его, избавить вас от этого старика, — продолжал Кревель, не отвечая на ее дерзость. — Не принимайте больше вашего бразильца, отдайтесь всецело мне, и вы не раскаетесь! Сперва я обеспечу вас годовой рентой в восемь тысяч франков пожизненно; право на владение капиталом вы получите через пять лет, при условии вашей верности...

— Вечное торгашество! Мещане никогда не выучатся одаривать женщину! Вы хотите заручиться любовью пожизненно путем покупки ренты?.. Ах ты лавочник, торговец помадой! На все ты наклеиваешь ярлыки с ценой. Гектор рассказывал мне, что герцог д'Эрувиль преподнес Жозефе документ на тридцать тысяч франков ежегодного дохода в пакете с дешевенькими конфетами! А я стою полдюжины ваших Жозеф! Ах, вот что значит быть любимой! — говорила она, поправляя локоны перед зеркалом. — Анри любит меня, он убьет вас, как муху, стоит мне глазом мигнуть! Юло любит меня, он до нитки обобрал жену. Послушайте, будьте примерным отцом семейства, дорогой мой! О, ведь у вас на шалости имеется триста тысяч франков, сверх основного капитала, целый клад. А вы только и думаете о том, как бы приумножить свое состояние...

— Для тебя, Валери! Ведь половину своего состояния я дарю тебе! — вскричал Кревель, падая на колени.

— Э, да вы все еще тут! — прогнусавил Марнеф, появляясь в халате на пороге комнаты. — Помилуйте, что с вами?

— Он просит у меня прощения, друг мой! Только что господин Кревель сделал мне оскорбительное предложение... Домогательства его не имели успеха, и он вздумал меня купить...

Кревель готов был провалиться сквозь землю, в какой-нибудь люк, как это бывает на театральных подмостках.

— Подымайтесь-ка, дорогой Кревель, — сказал Марнеф, осклабившись. — Вы слишком смешны. Вижу по Валери, что мне нечего опасаться.

— Ложись в постель и спи спокойно, — сказала г-жа Марнеф.

«Ну, не умница ли она? — подумал Кревель. — Она обворожительна! Она спасает меня!»

Когда Марнеф вышел из комнаты, мэр принялся целовать руки Валери, орошая их слезами.

— Все положу на твое имя! — твердил он.

— Вот что значит по-настоящему любить! — шепнула она ему на ухо. — Ну что ж! Любовь за любовь. Юло внизу на улице. Бедный старичок ждет, когда я поставлю свечу на окно в спальной: условный знак, что он может сюда вернуться. Позволяю вам сказать ему, что вы единственный, кого я люблю! Он ни за что вам не поверит. Приведите его на улицу Дофина, дайте ему доказательства, отделайте его в лоск. Я вам позволяю, я вам приказываю! Этот тюлень мне надоел, он выводит меня из терпения. Держите его на улице Дофина, поджаривайте его всю ночь напролет на медленном огне, отомстите за похищение Жозефы! Юло, может быть, и не переживет этого, зато мы спасем его жену и детей от полного разорения. Госпожа Юло своими руками зарабатывает на хлеб!..

— Ах, бедная дама! Убей меня бог, это ужасно! — вскричал Кревель, в котором заговорили природные добрые чувства.

— Если ты любишь меня, Селестен, — шепнула Валери, касаясь губами его уха, — задержи барона, или я пропала. Марнеф что-то подозревает, а у Гектора ключ от входной двери, и он намерен вернуться.

Кревель сжал г-жу Марнеф в объятиях и вышел, чувствуя себя наверху блаженства. Валери была так ласкова, сама проводила его до лестничной площадки. Затем, как загипнотизированная, она сошла до нижнего этажа и остановилась на последней ступеньке.

— Моя Валери, вернись, не роняй себя в глазах швейцара!.. Уходи! Моя жизнь, мое богатство — все твое!.. Уходи, моя герцогиня!

— Госпожа Оливье! — тихонько позвала Валери, как только дверь захлопнулась.

— Да неужто это вы, сударыня? — удивленно сказала г-жа Оливье.

— Заприте наружную дверь на две задвижки и смотрите больше никому не отпирайте.

— Слушаюсь, сударыня.

Заперев дверь, г-жа Оливье рассказала, как ее пытался подкупить высокий сановник.

— Вы вели себя, как ангел, дорогая госпожа Оливье. Мы еще поговорим об этом завтра.

Валери стрелой взлетела по лестнице на четвертый этаж, три раза тихонько постучала в дверь Лизбеты и, вернувшись к себе, отдала необходимые распоряжения Регине. Разве женщина упустит такой случай, как свидание со своим Монтесом, да еще прибывшим прямо из Бразилии?

«Нет! Черт возьми, только женщины из общества умеют так любить! — говорил сам с собою Кревель. — Как сверкали у нее глаза, когда она спускалась по лестнице! Ну, конечно, она мной увлечена! Разве когда-нибудь Жозефа!.. Жозефа просто-напросто шлюха! — воскликнул бывший коммивояжер. — Что бишь я сказал? Шлюха... Фу-ты! Обронишь невзначай этакое словцо в Тюильри... и шабаш! Ей-ей! Нет, если Валери не займется моим воспитанием, из меня проку не будет!.. А я-то из кожи лезу вон, чтобы казаться большим барином... Ах, что это за женщина! Стоит ей поглядеть на меня холодно, у меня резь в животе начинается!.. Что за изящество! А как умна! Никогда Жозефа так меня не волновала. А тайные ее прелести! Ба, вот и он!»

Он разглядел во мраке Вавилонской улицы высокую, сутуловатую фигуру Юло, бродившего взад и вперед по деревянному настилу перед строившимся зданием. Кревель направился прямо к нему.

— Доброго утра, барон, потому что теперь уже за полночь, мой дорогой! На кой шут вы здесь торчите? Прогуливаетесь? А ведь моросит дождик. В нашем возрасте это опасно! Хотите послушать доброго совета? Разойдемся-ка по домам! Между нами будь сказано, не видать вам света в окошке...

Услыхав эти слова, барон почувствовал, что ему шестьдесят три года и что плащ его насквозь промок.

— Но кто мог вам об этом сказать?.. — спросил он.

— Валери! Ей-богу, наша Валери, которая желает быть только моей Валери. Теперь мы с вами квиты, барон, разыграем решающую партию, когда вам будет угодно. Вам нечего гневаться, вы знаете, что мое право взять реванш было включено в условие. Вам понадобилось три месяца, чтобы отбить у меня Жозефу, я же отнял у вас Валери в... Но к чему говорить об этом? — продолжал он. — Теперь я хочу, чтобы она принадлежала только мне. Но тем не менее мы останемся добрыми друзьями.

— Кревель, перестань шутить, — отвечал барон, задыхаясь от бешенства. — Дело идет о жизни и смерти.

— Вот как вы теперь заговорили!.. А что вы сказали мне, барон, в день свадьбы Гортензии? Неужто запамятовали? «Разве могут два таких старых распутника, как мы с вами, ссориться из-за юбки? Это мещанство, дурной тон...» Ведь решено: мы с вами — волокиты времен Регентства, голубых кафтанов, госпожи Помпадур... Словом сказать, мы — это восемнадцатый век, самый что ни на есть маршал Ришелье, стиль «рокайль» и даже «Опасные связи»!

Кревель мог сколько угодно щеголять своими литературными познаниями, барон слушал его, как слушают глухие, еще не привыкшие к своей глухоте. Увидев при свете газового фонаря, что соперник его побледнел, победитель умолк. Откровения Кревеля были для барона громовым ударом, особенно после уверений г-жи Оливье, после прощального взгляда Валери.

— Бог мой! Мало ли женщин в Париже!.. — воскликнул он наконец.

— То же самое и я сказал тебе, когда ты отбил у меня Жозефу, — заметил Кревель.

— Слушайте, Кревель, это невероятно... Дайте мне доказательства!.. Ведь у меня есть ключ от входной двери, а у вас?

И барон, подойдя к дому Валери, всунул ключ в замочную скважину. Но, как он ни старался, дверь не отпиралась.

— Не устраивайте скандала среди ночи, — спокойно сказал Кревель. — Видите ли, барон, мои ключи куда лучше ваших.

— Доказательства! Доказательства! — в отчаянии, близком к безумию, повторял барон.

— Пойдемте, я предоставлю вам доказательства, — отвечал Кревель.

И, следуя наказу Валери, он повел барона в сторону набережной, по улице Иллерен-Бертен. Злополучный член Государственного совета шел с убитым видом, точно коммерсант накануне банкротства. Он не понимал, как могла его Валери дойти до такой развращенности, и начинал склоняться к мысли, что его дурачат. Проходя по Королевскому мосту, он вдруг почувствовал, что его жизнь так пуста, так безнадежно кончена и так запутаны его денежные дела, что у него блеснула недобрая мысль сбросить Кревеля в реку и броситься самому вслед за ним.

На улице Дофина, которая в те времена еще не была расширена, Кревель остановился у калитки небольшого дома. Калитка вела в длинный и узкий крытый проход, вымощенный белыми и черными плитками, — своего рода галерею, в конце которой находилась лестница и швейцарская с окном во внутренний дворик, каких много в Париже. Дворик, общий с соседним владением, представлял собою своеобразный пример неравного раздела. Особнячок Кревеля, ибо Кревель был его владельцем, имел пристройку, с застекленной крышей, выстроенную на земле соседа, очень невысокую, согласно условию, и совершенно скрытую от глаз помещением швейцара и выступом лестничной клетки.

Пристройка, из тех, что часто встречаются в Париже, долгое время служила складом, подсобным помещением и кухней для лавки, выходившей на улицу. Кревель обособил пристройку от основного здания, а Грендо создал там скромную квартирку из трех комнат. Туда можно было попасть двояким путем: во-первых, через лавку мебельного торговца, которому Кревель сдавал помещение очень недорого и притом помесячно, чтобы воздействовать на лавочника, в случае если он вздумает болтать; во-вторых, через дверь, проделанную в стене крытой галереи так искусно, что она была почти не заметна. Таким образом, эта маленькая квартирка с верхним светом, состоявшая из столовой, гостиной и спальни, частично находившаяся на территории соседа, частично на земле Кревеля, была так расположена, что ее трудно было найти. За исключением торговца подержанной мебелью, даже жильцы дома не знали о существовании этого маленького рая. Привратница, которую Кревель хорошо оплачивал за ее преданность, оказалась превосходной кухаркой. Итак, господин мэр мог входить в свой скромный домик и выходить оттуда в любой час ночи, не опасаясь слежки. В любое время дня женщина, одетая, как одеваются парижанки, отправляясь за покупками, и имевшая при себе ключ, могла прийти к Кревелю, решительно ничем не рискуя; она якобы интересовалась вещами, продававшимися по случаю, приценивалась к ним, входила в лавку и выходила оттуда, не возбудив ни малейшего подозрения, если бы даже кто-нибудь ее и встретил тут.

Когда Кревель зажег канделябры в гостиной, барон был поражен обдуманной до тонкости и кокетливой роскошью обстановки. Бывший парфюмер предоставил Грендо полную свободу действий, и старик архитектор блеснул стилем Помпадур, что, впрочем, вскочило Кревелю в шестьдесят тысяч франков. «Я хочу, — сказал Кревель старику Грендо, — чтобы даже герцогиня, войдя сюда, ахнула от удивления...» Он мечтал создать прекраснейший парижский Эдем, где он будет обладать своей Евой, женщиной из общества, своей Валери, своей герцогиней.

— Тут две кровати, — пояснял Кревель, указывая на диван, из которого выдвигалась постель, как ящик из комода. — Вот одна, а другая в спальне. Стало быть, мы оба можем здесь переночевать.

— Доказательства! — твердил барон.

Кревель взял свечу и повел своего приятеля в спальню, где на диванчике Юло увидел великолепный халат Валери, — в этом халате она щеголяла на улице Ванно, а потом переправила его в квартиру Кревеля. Мэр нажал потайную пружину прелестного наборного секретера, именуемого поверенный тайн, порылся в нем, вынул письмо и протянул барону.

— Вот тебе, читай.

Член Государственного совета прочел записку, написанную карандашом:

«Прождала тебя даром, старая крыса! Такой женщине, как я, не пристало дожидаться отставного торгаша. Обед не был заказан, папирос не было. Ты за это поплатишься!»

— Узнаешь ее почерк?

— Бог мой! — сказал Юло, опускаясь в кресло, совершенно убитый. — Я узнаю все ее вещи... вот ее чепчики, ее туфли. Да ну же! Говори, давно ли...

Кревель кивнул в знак того, что он понял вопрос, и вытащил из секретера целую пачку счетов.

— Смотри, старина! Я уплатил подрядчикам в декабре тысяча восемьсот тридцать восьмого года, а в октябре, за два месяца перед тем, в этом прелестном домике мы справляли новоселье.

Член Государственного совета понурил голову.

— Как же, черт возьми, вы устраиваетесь? Каждый ее час у меня на учете.

— А прогулка в Тюильри?.. — потирая от восторга руки, сказал Кревель.

— Ну и что же? — спросил барон, недоумевая.

— Твоя так называемая любовница отправляется в Тюильри. Считается, что она прогуливается там от часу до четырех. Но, раз-два! Скок да скок, и она тут! Ты читал Мольера? Так вот! Твой титул, барон, не плод воображенья[550].

Сомнений больше не было, и Юло погрузился в зловещее молчание. Катастрофы располагают сильных и мыслящих людей к философствованию. По своему душевному состоянию барон напоминал человека, заблудившегося ночью в лесу. Его угрюмое молчание, его искаженное, осунувшееся лицо встревожили Кревеля, вовсе не желавшего смерти своему сподвижнику.

— Как я тебе уже сказал, старина, мы с тобою квиты. Сыграем решающую... Хочешь сыграть решающую, а? Ну-ка! Кто кого!

— Почему это, — говорил Юло, рассуждая сам с собою, — из десяти красивых женщин по меньшей мере семь распутниц?

Но барон был чересчур расстроен, чтобы найти решение загадки. Красота имеет великую власть над человеком. Всякая власть, не встречающая противовеса, власть без препон, ведет к злоупотреблениям, к безрассудству. Произвол — это безумие власти. У женщины произвол — это безумие ее прихотей.

— Тебе грех жаловаться, дорогой мой собрат, — у тебя жена красавица, и она весьма добродетельна.

— Я сам виноват, — сказал Юло. — Я пренебрег женой, причинил ей много страданий, а ведь она — ангел! Бедная Аделина, ты отомщена! Она безропотно страдает в одиночестве, она достойна преклонения, она заслуживает моей любви, я должен бы... ведь она все еще прелестна, такая беленькая, стройная — и, право, даже помолодела... А есть ли на свете женщина подлее, бесстыднее этой злодейки Валери?

— Она негодяйка, — подтвердил Кревель, — развратница! Таких, как она, следовало бы стегать кнутом на площади Шатле... Но, дорогой мой Канильяк, раз мы с тобой «голубые кафтаны», распутники в духе Регентства и живем в самом что ни на есть восемнадцатом веке, среди всех этих Трюмо, маршалов Ришелье, маркиз Помпадур и Дюбарри, то нам, пожалуй, не к лицу прибегать к полицейской расправе.

— Как добиться, чтобы тебя любили?.. — вопрошал Юло, не слушая Кревеля.

— Глупо нам с тобой мечтать о любви, милый мой, — сказал Кревель. — Хорошо еще, что нас с тобой терпят. Ведь госпожа Марнеф во сто раз распутнее Жозефы...

— И корыстнее!.. Она мне обошлась уже в сто девяносто две тысячи франков!.. — вскричал Юло.

— И сколько сантимов? — съязвил Кревель. Как богач, он находил эту сумму ничтожной.

— Сразу видно, что ты ее не любишь, — печально сказал барон.

— С меня хватит! — заметил Кревель, — Ведь она от меня получила больше трехсот тысяч франков!..

— Где же все это? Куда все это уходит? — восклицал барон, хватаясь за голову.

— Ежели бы мы с тобой сговорились, как юнцы, которые в складчину содержат грошовую лоретку, — Валери дешевле бы нам обошлась...

— А ведь это мысль! — поддержал барон. — Но она бы все равно обманывала нас. Ну а что ты думаешь, толстяк, о бразильце?..

— Ах ты старый воробей! Да ведь ты прав! Нас надули, как каких-нибудь акционеров!.. — сказал Кревель. — Любая из этих женщин — компания на паях!

— Так она сама сказала тебе про свечу на окне?.. — спросил барон.

— Друг мой! — воскликнул Кревель, становясь в позу. — Мы с тобой околпачены! Валери просто... Она велела задержать тебя здесь... Теперь мне все ясно... У нее бразилец... Баста! Отказываюсь от нее! Все равно обманет. Держи ее за руки, она пустит в ход ноги. Ах ты дрянь этакая, потаскуха!

— Она ниже всякой проститутки, — сказал барон. — Жозефа и Женни Кадин, те хоть имели право нас обманывать, они откровенно торгуют своими прелестями!

— Но она-то... Ведь она разыгрывает скромницу, святую, — сказал Кревель. — Слушай, Юло, возвращайся-ка к своей жене, ведь у тебя неважно идут дела... Поговаривают о каких-то векселях, выданных тобою мелкому ростовщику, некоему Вовине, специальность которого ссужать деньги лореткам. Что касается меня, теперь я уж излечился от пристрастия к порядочным женщинам. А впрочем, на что нам, в наши-то годы, нужны эти мошенницы, которые, говоря откровенно, и не могут не обманывать нас? У тебя, барон, седые волосы, вставные зубы. Ну а я? Похож на Силена. Лучше я буду копить деньги. Деньги не обманут. Правда, казначейство доступно каждому, но только раз в полгода, зато оно дает мне проценты, а этой женщине нам самим приходится платить... Ради тебя, дорогой мой собрат Гюбетта[551], старый мой сообщник, я еще могу мириться со своим положением — патологическим, нет, философическим. Но из-за какого-то бразильца, который, может быть, вывез из своей страны подозрительные колониальные товары...

— Женщина — существо необъяснимое, — изрек Юло.

— Вполне объяснимое, — возразил Кревель. — Мы стары, а бразилец молод и красив...

— Да, это верно! — сказал Юло. — Согласен, мы стареем. Но, друг мой, как отказаться от этих прелестных созданий, от удовольствия видеть, как они раздеваются, причесываются, лукаво улыбаются нам из-под руки, укладывая свои папильотки, строят милые гримаски, несут всякий вздор, упрекают нас в холодности, когда у тебя голова пухнет от забот, и все-таки развлекают нас?

— Да, черт возьми, это единственная радость в жизни!.. — воскликнул Кревель. — Ах, когда этакая очаровательная мордашка вам улыбнется да скажет: «Мой котик, знаешь ли ты, как ты мил! Ведь я совсем не такая, как другие женщины, которые увлекаются легкомысленными юнцами с козлиной бородкой, вертопрахами, курильщиками, грубыми, как лакеи! Они молоды и потому нахалы!.. Словом сказать, они приходят к вам, говорят: здравствуйте — и исчезают... Ты вот подозреваешь меня в кокетстве, а я предпочитаю этим молокососам людей солидных, так лет пятидесяти, — они надежнее. Уж они-то нам верны: они знают, что женщину легко потерять, и ценят нас... Вот почему я люблю тебя, мошенник ты этакий!..» И все эти, скажем, объяснения в любви сопровождаются такими милыми гримасками, шалостями и... ах! все это лживо, как посулы отцов города!..

— Ложь часто дороже истины, — сказал Юло, вспоминая прелестные сценки, которые комически воспроизвел Кревель, передразнивая Валери. — Ложь дается не легко, ведь приходится расшивать блестками ее театральные костюмы...

— Какие они ни есть лгуньи, а в конце концов мы у них своего добиваемся, — цинично сказал Кревель.

— Валери — настоящая фея! — воскликнул барон. — Она старика превращает в юношу...

— О да! — согласился Кревель. — Это какая-то змейка — так и ускользает из рук. Но какая же это прелестная змейка... беленькая, сладкая, как сахар!.. Забавна, как Арналь[552], а уж до чего изобретательна! А-ах!..

— А как остроумна! — восклицал барон, уже позабыв о своей жене.

Оба собрата улеглись спать лучшими друзьями на свете, припоминая одно за другим совершенства Валери, ее голосок, ее кошачьи повадки, ее жесты, дурачества, остроты; ибо она была искусной артисткой в любви, подобно знаменитым тенорам, которые, чем больше поют, тем лучше исполняют свои арии. И оба задремали, убаюканные дьявольски соблазнительными воспоминаниями, от которых так и пышет адским огнем.

На другой день, в девять часов, Юло собрался идти в министерство, а у Кревеля оказались дела за городом. Они вышли вместе, и Кревель, протянув руку барону, сказал:

— Забудем нашу размолвку, не так ли? Ведь нам с вами больше нет дела до госпожи Марнеф.

— О, с этим покончено! — отвечал Юло, содрогаясь от ужаса.

В половине одиннадцатого Кревель со всех ног взбегал по лестнице к г-же Марнеф. Он застал эту подлую тварь, эту обворожительную волшебницу в очаровательном утреннем туалете за изысканным завтраком в обществе барона Анри Монтес де Монтеханос и Лизбеты. Хотя присутствие бразильца было для Кревеля тяжелым ударом, он попросил г-жу Марнеф уделить ему минутку для разговора наедине. Валери прошла с Кревелем в гостиную.

— Валери, ангел мой, — начал влюбленный Кревель, — господин Марнеф долго не проживет. Если ты будешь мне верна, мы с тобой поженимся. Подумай об этом. Я избавил тебя от Юло... Посуди сама, стоит ли какой-то бразилец парижского мэра, человека, который ради тебя может добиться высокого положения, у которого и теперь восемьдесят с лишним тысяч годового дохода.

— Подумаем, — отвечала она. — Я приду на улицу Дофина в два часа, и мы поговорим. Но будьте паинькой! И помните о передаточном акте... Надеюсь, вы не забыли вчерашнее свое обещание?

Она вернулась в столовую, куда последовал за нею и Кревель, воображавший, что он нашел средство стать единственным собственником Валери, но тут он встретился с бароном Юло, который успел во время вышеописанного короткого разговора явиться с теми же намерениями. Член Государственного совета попросил, как и Кревель, уделить ему несколько минут. Г-жа Марнеф поднялась и, опять направляясь в гостиную, улыбнулась бразильцу, как бы говоря: «Они просто с ума сошли! Разве они не видят тебя?»

— Валери! — сказал член Государственного совета, — дитя мое, этот кузен похож на американского дядюшку...

— О, довольно! — перебила его Валери. — Марнеф никогда не был, не будет и не может быть моим мужем. Первый и единственный человек, которого я любила, вернулся, совершенно неожиданно... Разве я виновата в этом? Но поглядите хорошенько на Анри и поглядите на себя в зеркало. А затем спросите себя, может ли женщина, в особенности женщина любящая, колебаться в выборе? Дорогой мой, я не какая-нибудь содержанка. С нынешнего дня я не хочу больше изображать библейскую Сусанну между двух старцев. Если вы и Кревель дорожите мной, будьте нашими друзьями. Но между нами все кончено, потому что мне двадцать шесть лет, и отныне я хочу быть святой, безупречной, достойной женщиной... как ваша супруга.

— Вот как! — воскликнул Юло. — Ах, вот как вы меня принимаете? А я-то шел к вам, как папа римский, с целым ворохом индульгенций!.. Хорошо же! Вашему мужу никогда не быть ни столоначальником, ни кавалером ордена Почетного легиона...

— Это мы еще посмотрим! — сказала г-жа Марнеф, устремив на Юло многозначительный взгляд.

— Не будем ссориться, — продолжал огорченный Юло. — Вечером я приду, и мы поговорим.

— У Лизбеты, да!..

— Ну что ж! — сказал влюбленный старик. — Пусть хоть у Лизбеты!..

Юло и Кревель вышли вместе, молча спустились по лестнице, но на улице они взглянули друг на друга и горько рассмеялись.

— Старые мы дураки!.. — сказал Кревель.

— Я дала им отставку, — заявила Лизбете г-жа Марнеф, снова садясь за стол. — Я никогда не любила, не люблю и никогда не полюблю никого, кроме моего ягуара, — прибавила она, улыбнувшись Анри Монтесу. — Лизбета, душенька моя, ты знаешь, что Анри простил мне все гадкие поступки, на которые толкнула меня нужда?..

— Я во всем виноват, — сказал бразилец. — Я должен был послать тебе сто тысяч франков...

— Бедный мальчик! — вскричала Валери. — Мне бы надо было самой зарабатывать на хлеб! Но мои руки слишком изнежены для труда... Спроси у Лизбеты.

Бразилец удалился, чувствуя себя самым счастливым человеком в Париже.

Было около полудня; Валери и Лизбета беседовали, сидя в великолепной спальне г-жи Марнеф, где эта опасная парижанка, оканчивая свой туалет, наводила на себя последний лоск, что всякая женщина предпочитает делать собственноручно. Двери были заперты, портьеры опущены, и Валери описывала в мельчайших подробностях все события вечера, ночи и утра.

— Ты довольна, мое сокровище? — спросила она Лизбету, закончив свой рассказ. — Кем мне быть — госпожой Кревель или госпожой Монтес? Как лучше, по-твоему?

— Такой распутник, как Кревель, не проживет больше десяти лет, — отвечала Лизбета, — а Монтес молод. Кревель оставит тебе доходу около тридцати тысяч франков. Пусть Монтес подождет, с него достаточно того, что он всегда будет твоим любимцем. В тридцать три года ты все еще будешь красавицей, моя девочка, выйдешь замуж за своего бразильца, а шестьдесят тысяч франков ренты позволят тебе занять видное положение в обществе, особенно при покровительстве супруги маршала Юло.

— Да, но Монтес — бразилец, он никогда не добьется настоящего положения, — заметила Валери.

— Мы живем, — сказала Лизбета, — во времена железных дорог, когда иностранцы начинают играть видную роль во Франции.

— Подождем, когда Марнеф умрет, — сказала Валери. — Дни его сочтены.

— Припадки просто истерзали его, — заметила Лизбета. — Что ж, разве это не расплата грешной плоти?.. Ну-с, я иду к Гортензии!

— Да, да, ступай, моя дорогая, — отвечала Валери. — И приводи ко мне моего художника! За три года не подвинуться ни на шаг! К стыду для нас обеих! Венцеслав и Анри! Вот две мои страсти! Один — моя любовь, другой — мой каприз.

— И хороша же ты сегодня! — сказала Лизбета, обняв Валери за талию и целуя ее в лоб. — Я радуюсь твоим радостям, твоему богатству, твоим нарядам... Я живу только с того дня, как мы с тобой стали сестрами...

— Подожди, моя тигрица! — смеясь, сказала Валери. — У тебя шаль съехала набок. Ты все еще не умеешь носить шаль, хотя я обучаю тебя этому искусству вот уже три года. А еще хочешь быть супругой маршала Юло...

Обутая в прюнелевые ботинки, в серых шелковых чулках, в платье из великолепного левантина, в прелестной черной бархатной шляпке, подбитой желтым атласом, из-под которой виднелись черные бандо волос, Лизбета шла на улицу Сен-Доминик по бульвару Инвалидов, размышляя, когда же наконец сломится Гортензия и она, Лизбета, подчинит себе ее гордую душу и устоит ли против соблазна любовь Венцеслава, если он, при его сарматском непостоянстве, будет захвачен врасплох.

Гортензия и Венцеслав занимали нижний этаж дома на углу улицы Сен-Доминик и площади Инвалидов. Квартира, которая так гармонировала в дни медового месяца с их любовью, представляла теперь смешение ярких и блеклых красок — так сказать, картину осеннего увядания домашнего уюта. Новобрачные всегда беспорядочны, сами того не замечая, они портят прекрасные вещи, небрежно обращаясь с ними, подобно тому как излишествами они губят свою любовь. Они поглощены друг другом и мало заботятся о будущем, о котором впоследствии только и думают матери семейства.

Когда пришла Лизбета, Гортензия кончала одевать маленького Венцеслава, и его вынесли в сад.

— Здравствуй, Бетта, — сказала Гортензия, открывая гостье дверь.

Кухарка ушла на рынок, а горничная, она же няня, была занята стиркой.

— Здравствуй, дорогая детка, — отвечала Лизбета, целуя Гортензию. — А где же Венцеслав? — шепнула она на ухо племяннице. — Он у себя в мастерской?

— Нет, беседует с Шандором и Стидманом в гостиной.

— Мы можем побыть вдвоем?

— Пройдем в мою комнату.

Комната Гортензии была обтянута персидской тканью с розовыми цветами и зелеными листьями на белом фоне, но от солнца обои уже выгорели, как и ковер. Занавеси давно не чистились. Все было пропитано запахом сигар, ибо Венцеслав, аристократ до мозга костей, став большим барином в искусстве и чувствуя себя любимцем семьи, которому все прощается, а также богачом, стоящим выше мещанских забот, стряхивал пепел на ручки кресел, на самые красивые вещи — словом, куда попало.

— Ну что ж, поговорим о твоих делах? — спросила Лизбета, увидев, что Гортензия молчит, откинувшись в кресле. — Да что с тобой? Ты нынче что-то бледна, моя дорогая!

— Опять появились в печати две статьи, убийственные для моего бедного Венцеслава. Я их прочла и прячу от него, а иначе он, бедняжка, совсем падет духом. Мраморная статуя маршала Монкорне признана никуда не годной. Отдают справедливость барельефам, восхваляют Венцеслава как талантливого мастера в искусстве орнаментики... Какое жестокое коварство! Ведь этим они хотят сказать, что серьезное искусство ему недоступно! Я умоляла Стидмана высказать откровенно свое мнение, и он безмерно меня огорчил: он признался, что его суждение вполне сходится с оценкой всех художников, критиков и публики. «Если Венцеслав, — сказал он мне вон там, в саду, перед завтраком, — не выставит в будущем году какой-нибудь образцовой вещи, ему придется бросить монументальную скульптуру и ограничиться идиллическими сюжетами, статуэтками, ювелирными изделиями и тонким мастерством чеканщика!» Приговор этот очень меня опечалил, а Венцеслав никогда с ним не согласится: он полон творческих сил, у него столько прекрасных замыслов...

— Замыслами не расплатишься с поставщиками, — заметила старая дева. — Сколько я ему об этом твердила!.. Тут нужны деньги. А деньги получают только за сделанные вещи. Да еще нужно, чтобы они пришлись по вкусу мещанам, которые их покупают. Раз дело идет о хлебе насущном, пусть лучше у скульптора на его верстаке красуется модель подсвечника, какой-нибудь подставки для углей, столика, а не группы или статуи, потому что обиходные вещи всякому нужны, а любителя статуй и его денег приходится дожидаться месяцами...

— Ты права, славная моя Лизбета! Скажи все это ему сама. У меня смелости не хватит... И кроме того, как он говорил Стидману, если ему взяться опять за орнаментику, за мелкую скульптуру, то надо отказаться от Академии, от создания монументальных произведений искусства, от трехсот тысяч франков, которые обеспечены нам в будущем заказами Версаля, города Парижа и военного министерства. Вот чего лишают нас эти ужасные статьи, продиктованные нашими конкурентами, которые сами притязают на наши заказы.

— О том ли ты мечтала, моя кисонька, — сказала Лизбета, целуя Гортензию в лоб. — Ты мечтала об аристократе, который царил бы в искусстве, стоял бы во главе скульпторов... Но, видишь ли, все это поэтическая фантазия... такая мечта требует годового дохода в пятьдесят тысяч франков, а у вас всего две тысячи четыреста франков, пока я жива, и три тысячи после моей смерти.

Слезы выступили на глазах Гортензии, и Бетта как будто слизнула их взглядом, как кошка слизывает пролитое молоко.

Вот краткая история медового месяца Гортензии. Рассказ этот будет, пожалуй, полезен для художников.

Упорная работа над собой, искания в области творчества требуют от человека напряжения всех его сил. В высокой сфере искусства, подразумевая под этим словом все создания человеческой мысли, из всех качеств человека самое ценное — мужество, то особое мужество художников и мыслителей, о котором и не подозревает толпа и значение которого, быть может, впервые будет разъяснено на этих страницах.

Изнемогая под бременем нищеты, оказавшись, по милости Бетты, в положении лошади, на которую надели шоры, чтобы она не озиралась по сторонам, измученный упреками черствой девицы, живого олицетворения Необходимости, этой низшей разновидности Судьбы, Венцеслав Стейнбок, поэт и мечтатель по природе, перескочил от Замысла к Воплощению, не измерив глубины пропасти, лежащей между этими двумя стадиями творчества. Мыслить, мечтать, задумывать прекрасные произведения — премилое занятие: это то же, что курить одурманивающие сигары или вести жизнь куртизанки, занятой удовлетворением своих прихотей. Задуманное произведение предстает перед очами художника во всей своей младенческой прелести, и он, исполненный материнского чувства, видит краски благоуханного цветка, вкушает сладость быстро зреющего плода. Таков творческий замысел и наслаждения, которые он дает. Тот, кто может бегло обрисовать словами свой замысел, уже прослывет человеком незаурядным. Этим даром обладают все художники и писатели. Но создавать! Но произвести на свет! Но выпестовать свое детище, вскормить его, убаюкивать его каждый вечер, ласкать его всякое утро, обихаживать с неиссякаемой материнской любовью, умывать его, когда оно испачкается, переодевать его сто раз в сутки в свежие платьица, которые оно поминутно рвет, не пугаться недугов, присущих этой лихорадочной жизни, и вырастить свое детище одухотворенным произведением искусства, которое говорит всякому взору, когда оно — скульптура, всякому уму, когда оно — слово, всем воспоминаниям, когда оно — живопись, всем сердцам, когда оно — музыка, вот что такое Воплощение и Труд, совершаемый ради него. Рука всегда должна быть готова к действию, всегда послушна велениям мысли. Но мысли не прикажешь творить по заказу, как не прикажешь сердцу хранить постоянство.

Эта потребность созидания, эта неодолимая жажда материнства, воплощением которой является женщина-мать (дивное творение природы, так глубоко понятое Рафаэлем!), словом, способность нашего мозга к творчеству, этот редкий дар, утрачивается с необыкновенной легкостью. Вдохновенье — это счастливые минуты гения. Оно не касается земли своими крыльями, оно парит в воздухе, взмывает ввысь, как недоверчивая птица, у него нет привязи, за которую поэт мог бы его поймать, кудри его — пламя, оно ускользает, как прекрасные бело-розовые фламинго, приводящие в отчаяние охотников. Поэтому творческий труд — это изнурительная борьба, которой страшатся и которой отдаются со страхом и любовью прекрасные и могучие натуры, рискуя надорвать свои силы. Великий поэт нашего времени сказал о тяжести творческого труда: «Я сажусь за работу с отчаянием и кончаю ее с сожалением». Да будет это известно непосвященным! Если художник, не раздумывая, бросается в глубины творчества, как Курций — в пропасть на римском Форуме[553], как солдат на вражеский редут, и если, в недрах этого кратера, он не трудится, как рудокоп, засыпанный обвалом, — словом, если он растерянно отступает перед трудностями, вместо того чтобы побеждать их одну за другой, по примеру сказочных принцев, которые, преодолевая злые чары, освобождали заколдованных красавиц, то произведение останется незавершенным, оно гибнет в стенах мастерской, где творчеству уже нет места, и художник присутствует при самоубийстве своего таланта. Россини, этот гений, столь родственный Рафаэлю, являет разительный пример творческого подвига, если вспомнить его нищету в юности и довольство в зрелые годы. Такова причина всеобщего признания, громкой славы и лавров, которыми равно венчают и великих поэтов, и великих полководцев.

Венцеслав, натура мечтательная, истратил столько энергии на творчество, на обучение, на физический труд под неумолимым надзором Лизбеты, что теперь любовь и привольная жизнь оказывали на него обратное действие. Сказался его истинный характер. Леность и беспечность, сарматская мягкость снова заняли в его душе насиженное место, откуда изгнала их розга наставника. Первые месяцы художник посвятил любви. Гортензия и Венцеслав с милой ребячливостью отдавались страсти, законной, счастливой и безрассудной. И Гортензия прежде всего старалась освободить Венцеслава от всякого труда, гордясь тем, что она восторжествовала над своей соперницей, Скульптурой. Впрочем, женские ласки всегда отпугивают Музу и ослабляют неукротимую, суровую волю к труду. Прошло шесть-семь месяцев, и пальцы скульптора разучились держать стеку. Когда же стало необходимым вернуться к труду, когда князь Виссембургский, председатель комитета по установке памятника, пожелал увидеть статую, Венцеслав произнес знаменитые слова лентяев: «Я принимаюсь за работу!» И он убаюкал свою дорогую Гортензию обманными речами, радужными надеждами художника-мечтателя. Гортензия еще больше полюбила своего поэта, она представляла себе статую Монкорне каким-то чудом искусства. Монкорне должен был являть собою образец храбрости, отваги в духе Мюрата, идеал кавалериста! Все победы императора станут понятны при взгляде на эту статую! А какое мастерское исполнение! Карандаш был весьма услужлив, он покорно следовал за словами.

Вместо статуи появился на свет прелестный маленький Венцеслав.

Как только скульптору надо было идти в мастерскую Гро-Кайу мять глину и делать макет, всякий раз случалось так, что либо часы, заказанные принцем, требовали его присутствия в мастерской Флорана и Шанора, где отливались фигуры, либо день был серый и пасмурный; сегодня — деловые разъезды, завтра — семейный обед, не считая тех дней, когда прихрамывал талант или прихрамывало здоровье, наконец — когда просто хотелось побыть с обожаемой женой. Дело дошло до того, что маршал князь Виссембургский разгневался и пригрозил пересмотреть свое решение, если ему не представят модель статуи. И только после бесконечных упреков и крупных разговоров комитету по установке памятника удалось получить от ваятеля гипсовый слепок. Возвращаясь из мастерской, Стейнбок всегда жаловался на усталость, на физическую слабость и сравнивал свой труд с работой каменщика. Все же в продолжение всего первого года молодые супруги жили в достатке. Графиня Стейнбок, боготворившая мужа, счастливая их взаимной любовью, проклинала военного министра; она отправилась к нему и заявила, что великие произведения не изготовляются, как пушки, и что, по примеру Людовика XIV, Франциска I и Льва X, правительство должно быть всегда готово оказать услугу гению. Бедная Гортензия, воображавшая, что она держит в своих объятиях нового Фидия[554], жила в вечной тревоге за своего Венцеслава, — чувство чисто материнское, свойственное женщинам, у которых любовь доходит до идолопоклонства. «Не утомляй себя, — говорила она мужу. — В этой статуе все наше будущее. Не торопись, создай образцовое произведение». Она приходила в мастерскую. Влюбленный Стейнбок из семи рабочих часов терял пять часов, описывая жене свою статую, вместо того чтобы работать над нею. Таким образом, потребовалось полтора года, чтобы закончить это произведение, столь для него важное.

Когда отливка гипсового слепка была закончена и модель появилась на свет, Гортензия, знавшая, каких огромных усилий эта работа стоила ее мужу, ибо от постоянного физического напряжения у него ломило все тело, болели руки и здоровье его пошатнулось, бедная Гортензия, увидев слепок, пришла от него в восхищение. Отец ее, полный невежда в скульптуре, баронесса, не менее невежественная в этих вопросах, громогласно объявили, что статуя — настоящий шедевр! Пригласили военного министра, и тот, под впечатлением их восторженных похвал, остался доволен этим одиноким экспонатом, выигрышно освещенным и красиво выделявшимся на фоне зеленого холста. Увы! на выставке 1841 года работа Стейнбока встретила всеобщее порицание, которое у людей, раздраженных успехом нового кумира, столь поспешно вознесенного на пьедестал, превратилось в злорадство: посыпались насмешки, поднялось улюлюканье. Стидман, пытавшийся открыть глаза своему другу Венцеславу, был обвинен им в зависти. Газетные статьи воспринимались Гортензией как вой злопыхателей. Стидман, этот благородный малый, добился благожелательных статей, где критики были посрамлены и где доказывалось, что скульптура в гипсе и скульптура в мраморе производят разное впечатление и что выставлять вещь надо только в мраморе. «В процессе работы, от гипсовой модели до статуи в мраморе, — писал Клод Виньон, — можно изуродовать образцовое произведение и создать первоклассную вещь из посредственного слепка. Гипс — это рукопись, мрамор — это книга».

За два с половиной года Стейнбок успел произвести статую и ребенка. Ребенок был дивно хорош, статуя безобразна.

Деньги за часы, приобретенные принцем, и за статую ушли на покрытие долгов молодой четы. К тому времени Стейнбок уже усвоил привычку бывать в свете, в театре, у Итальянцев; он увлекательно рассуждал об искусстве; он поддерживал в глазах света свою славу художника краснобайством и склонностью во всем находить недостатки. В Париже встречаются «гениальные люди», которые только и делают всю жизнь, что разглагольствуют о себе и довольствуются, так сказать, салонной славой. По примеру этих милейших евнухов Стейнбок стал гнушаться работы, и его отвращение к труду увеличивалось с каждым днем. Намереваясь приступить к осуществлению какого-нибудь замысла, он прежде всего замечал все его трудности, падал духом, и воля его ослабевала. Вдохновение, эта страстная жажда созидания, сравнимая только с жаждой материнства, отлетает одним взмахом крыльев при виде немощного любовника.

Скульптура, как и драматическое искусство, самое трудное и вместе с тем самое легкое из всех искусств. Сделайте точный слепок с живой натуры, и произведение выполнено. Но вдохнуть в него жизнь, сделать скульптурный портрет, мужской или женский, возвести его в типический образ — значит совершить грех Прометея. Такие творческие удачи в летописях ваяния встречаются редко, как редки поэты в истории человечества. Микеланджело, Мишель Коломб, Жан Гужон, Пракситель, Поликлет, Пюже, Канова, Альбрехт Дюрер — родные братья Мильтона, Вергилия, Данте, Шекспира, Tacco, Гомера и Мольера. Искусство ваяния столь величественно, что одной статуи довольно, чтобы обессмертить ее творца, как одного образа Фигаро, Ловласа, Манон Леско было достаточно, чтобы обессмертить имя Бомарше, Ричардсона и аббата Прево. Люди поверхностные (а их очень много среди художников) говорят, что монументальная скульптура существовала лишь при обнаженной натуре, что это искусство умерло вместе с античной Грецией и современная одежда для него убийственна. Но, во-первых, древние ваятели оставили нам дивные мраморные фигуры, облаченные в одежду, как Полигимния, Юлия и прочие, из которых до нас не дошло и десятой доли. Во-вторых, пусть истинные любители искусства отправятся во Флоренцию и посмотрят на «Мыслителя» Микеланджело, а в Майнцском соборе на «Деву Марию» Альбрехта Дюрера, который вырезал из черного дерева женскую фигуру, достигнув полной передачи телесности под тройным покровом одежд, причем поражает обработка волос, падающих на грудь и плечи мягкими волнистыми прядями, каких никогда еще не доводилось причесывать ни одной горничной. Пусть невежды убедятся в этом воочию и признают, что гений может вдохнуть жизнь своих фигур в их одеяния, в военные доспехи, в судейские тоги, подобно тому как на одежде любого человека лежит отпечаток его привычек и характера. Скульпторы непрерывно совершают подвиг, который в живописи был совершен одним лишь Рафаэлем! Разрешение этой сложнейшей задачи заключается в упорном, неослабном труде, ибо внешние препятствия должны быть настолько преодолены, рука должна быть так приучена к резцу, так послушна и тверда, чтобы скульптор мог вступить в единоборство с той неосязаемой, духовной натурой, которой он призван дать пластическое воплощение. Если бы Паганини, который умел изливать свою душу, касаясь смычком струн своей скрипки, провел три дня, не упражняясь в игре, он перестал бы чувствовать, по его выражению, регистр своего инструмента, — так определял он связь, существующую между деревом, смычком, струнами и им самим; будь это согласие нарушено, он сразу превратился бы в обыкновенного скрипача. Неустанный труд — основной закон искусства и жизни, ибо искусство есть творческое воспроизведение действительности. Поэтому великие художники, подлинные поэты не ожидают ни заказов, ни заказчиков, они творят сегодня, завтра, всегда. Отсюда вытекает привычка к труду, постоянная борьба с трудностями, на которых зиждется вольный союз художника с Музой, с собственными творческими силами. Канова жил в своей мастерской, Вольтер жил у себя в кабинете. Гомер и Фидий, должно быть, вели такой же образ жизни.

Венцеслав уже стоял на тернистом пути, пройденном этими великими людьми и ведущем к горным вершинам Славы, — так было, когда Лизбета держала его взаперти в мансарде. Счастье в образе Гортензии располагало поэта к лени, естественному состоянию всех художников, ибо их лень — тоже своего рода занятие. Это — наслаждение паши в серале: они лелеют дивные замыслы, они припадают устами к источникам мысли. Талантливые художники, вроде Стейнбока, одержимые мечтой, справедливо именуются мечтателями. Эти курильщики опиума все впадают в нищету, между тем как всуровых условиях жизни из них вышли бы великие мастера. Впрочем, эти полухудожники обаятельны, все их любят, осыпают похвалами, возносят их выше истинных художников, обвиняемых в индивидуализме, в нелюдимости, в бунте против законов общества! И вот почему. Великие люди принадлежат своим творениям. Отрешенность их от всего окружающего, преданность своему труду делают их эгоистами в глазах невежд, которые хотят видеть их в обличье денди, искушенных в сложной эквилибристике, именуемой светскими обязанностями. Им хотелось бы, чтобы атласский лев был расчесан и раздушен, как болонка какой-нибудь маркизы. Творцы эти, редко встречая равных себе, обречены на полное одиночество и становятся какими-то чудаками, по мнению большинства, состоящего, как известно, из глупцов, завистников, невежд и людей поверхностных. Понятна ли вам теперь роль женщины возле этих величественных исключений из правила? Женщина должна быть для них тем, чем была в продолжение пяти лет Лизбета для Венцеслава, а кроме того, быть любящей, покорной, скромной, всегда готовой на жертвы, всегда улыбающейся.

Гортензия, умудренная страданиями матери, подавленная тяжестью нужды, слишком поздно заметила невольные ошибки, в которые ее вовлекла беззаветная любовь к мужу; но недаром она была дочерью Аделины: сердце ее сжималось при одной мысли причинить огорчение Венцеславу; безмерная любовь не давала ей стать палачом своего дорогого поэта, а между тем она видела, что близится день, когда нищета коснется не только ее, но и сына и мужа.

— Ну, ну, полно, моя девочка! — сказала Бетта, заметив слезинки на прекрасных глазах своей юной родственницы. — Не надо отчаиваться. Стакан твоих слез не оплатит тарелки супа! Сколько вам нужно?

— Пять-шесть тысяч франков.

— У меня больше трех тысяч не наберется, — сказала Лизбета. — А над чем сейчас работает Венцеслав?

— Ему предлагают вместе со Стидманом выполнить десертный сервиз для герцога д'Эрувиля; дадут шесть тысяч франков. И тогда господин Шанор берется уплатить четыре тысячи франков долга Леону де Лора и Бридо, а это долг чести!

— Как! Вы получили деньги за статую и за барельефы для памятника маршалу Монкорне и не уплатили этого долга?

— Но ведь последние три года мы тратили по двенадцати тысяч в год, — сказала Гортензия, — а я получаю всего сто луидоров. Памятник маршалу, если вычесть все, что на него затрачено, принес нам не больше шестнадцати тысяч франков. Если Венцеслав не будет работать, я просто не знаю, что с нами станется! Ах, если бы я могла научиться лепить статуи, как бы я славно мяла глину! — сказала она, вытягивая свои прекрасные руки.

Видно было, что эта молодая женщина оправдала надежды, которые она подавала, будучи девушкой. Глаза Гортензии сверкали; в ее жилах текла горячая кровь, насыщенная железом; она сокрушалась, что тратит свою энергию только на то, чтобы нянчить ребенка.

— Ах, мой ангелочек! Благоразумной девушке не следует выходить замуж за художника, пока он не составил себе состояние. Ни за что не следует!

В это время послышался шум шагов и голоса: Стидман и Венцеслав провожали Шанора; вскоре в комнату вошел Венцеслав вместе со Стидманом. Стидман, художник, вращавшийся в среде журналистов, прославленных актрис и знаменитых лореток, был элегантный молодой человек; Валери очень хотелось видеть его у себя, и Клод Виньон совсем недавно представил его г-же Марнеф. Стидман только что порвал связь с пресловутой г-жой Шонтц, которая вышла замуж и уехала в провинцию несколько месяцев тому назад. Валери и Лизбета, узнав об этом разрыве, сочли нужным привлечь друга Венцеслава на улицу Ванно. Так как Стидман из деликатности бывал у Стейнбоков очень редко, а Лизбета не была у Марнефов в тот день, когда Клод ввел его к Валери, то теперь она увидела его в первый раз. Разглядывая знаменитого художника, Лизбета приметила, что он посматривает на Гортензию, и ее осенила мысль подготовить для графини Стейнбок утешителя в случае, если бы Венцеслав изменил ей. Стидман действительно думал, что, не будь Венцеслав его товарищем, молодая и блистательная графиня Стейнбок была бы божественной любовницей; но именно его влечение к ней, обузданное чувством порядочности, и отдаляло его от дома Стейнбоков. Лизбета заметила смущение художника, знаменательное смущение мужчины в присутствии женщины, которая ему нравится и за которой он не позволяет себе ухаживать.

— Какой милый молодой человек! — шепнула она Гортензии.

— Ты находишь? — отвечала Гортензия. — А я даже и не замечала...

— Стидман, голубчик, — сказал Венцеслав на ухо своему товарищу, — ведь мы друг с другом не стесняемся, не правда ли?.. Послушай, нам с женой надо поговорить о делах с этой старой девой.

Стидман откланялся дамам и ушел.

— Мы условились, — сказал Венцеслав, проводив Стидмана, — но работа потребует не менее шести месяцев, а на что жить все это время?

— А мои брильянты! — воскликнула юная графиня Стейнбок в великодушном порыве любящего сердца.

Слезы показались на глазах Венцеслава.

— О, я примусь за работу! — отвечал он, садясь и привлекая жену к себе на колени. — Я займусь ходовым товаром: изготовлю свадебных корзин, бронзовых групп...

— Но, милые мои дети, — сказала Лизбета, — разве вы не знаете, что вы — мои наследники. А я уж, поверьте, оставлю вам кругленькую сумму, особенно если вы поможете мне выйти замуж за маршала. Если нам удастся быстро наладить это дело, я вас всех обеспечу — и вас и Аделину. Ах, как хорошо мы тогда заживем! А пока что послушайтесь меня, поверьте моему опыту. Не обращайтесь в ломбард, это сущее разорение для закладчиков. Я столько раз наблюдала, что вещи пропадали только потому, что у бедняка не было денег, чтобы в срок внести проценты. Я могу достать вам деньги, всего из пяти процентов, под вексель.

— Ах, это было бы для нас спасеньем! — воскликнула Гортензия.

— Коли так, душенька, пусть Венцеслав сходит к той особе, которая может ссудить его деньгами по моей просьбе. Это госпожа Марнеф. Надо только польстить ей, потому что она тщеславная, как все выскочки, и она прекраснейшим образом выручит вас из беды. Побывай-ка и ты в ее доме, моя дорогая!

Гортензия посмотрела на Венцеслава: так, должно быть, смотрят приговоренные к смерти, всходя на эшафот.

— Клод Виньон ввел туда Стидмана, — отвечал Венцеслав. — Говорят, это очень приятный дом.

Гортензия опустила голову. То, что она испытывала, можно выразить в двух словах: то был не укол ревности, а жестокое страдание.

— Ах, дорогая моя Гортензия, пора тебе узнать жизнь! — вскричала Лизбета, поняв немое красноречие ее позы. — А то вот будешь, как твоя мать, сидеть затворницей в пустой комнате, оплакивая на манер Калипсо разлуку с Улиссом, да еще в том возрасте, когда уж не появится никакой Телемак[555]!.. — прибавила она, повторяя остроту г-жи Марнеф. — Надо смотреть на людей, как на орудия, которыми пользуешься, берешь и отбрасываешь по мере надобности. Воспользуйтесь, милые мои дети, госпожой Марнеф, а потом бросьте ее. Венцеслав тебя обожает, Гортензия. Неужто ты боишься, что он вдруг влюбится в женщину старше тебя на четыре или на пять лет, увядшую, как пучок скошенной травы, и...

— Лучше я заложу свои брильянты, — сказала Гортензия. — О, никогда не ходи туда, Венцеслав!.. Ведь это ад!

— Гортензия права! — согласился Венцеслав, целуя жену.

— Благодарю, мой друг! — отвечала молодая женщина, вне себя от радости. — Видишь, Лизбета, мой муж просто ангел: он не играет в карты, мы всюду бываем вместе, и если он еще примется за работу, я буду донельзя счастлива. Зачем нам идти к любовнице нашего отца. К женщине, которая его разоряет и является причиною всех наших несчастий, убивающих бедную страдалицу маму?..

— Дитя мое, разорение твоего отца идет вовсе не оттуда. Разорила его певица, а потом твое замужество! — отвечала кузина Бетта. — Боже мой! Да госпожа Марнеф ему даже очень полезна!.. Полноте! Но я должна молчать...

— Ты всех защищаешь, милая Бетта...

Гортензия побежала в сад, услыхав крик ребенка, и кузина Бетта осталась вдвоем с художником.

— Ваша жена — ангел, Венцеслав! — сказала она. — Любите ее крепко, не огорчайте ее.

— Да я так люблю ее, что даже скрываю от нее, в каких мы стесненных обстоятельствах, — отвечал Венцеслав. — Но вам, Лизбета, вам я могу сказать... Видите ли... даже заложив в ломбарде брильянты жены, мы не выйдем из положения.

— Ну так займите у госпожи Марнеф!.. — сказала Лизбета. — Убедите Гортензию, Венцеслав! Пусть она разрешит вам пойти к Марнефам, или сходите-ка туда тайком, ей-богу!

— Я и сам подумал об этом, — отвечал Венцеслав. — Я отказался идти к ней, только чтобы не огорчать Гортензию.

— Слушайте, Венцеслав, я слишком люблю вас обоих, и потому должна предупредить вас об опасности. Если вы туда пойдете, держите сердце обеими руками, потому что эта женщина — настоящий демон. Все в нее влюбляются с первого взгляда. Она так порочна, так соблазнительна!.. Она чарует, как какая-нибудь прелестная картина или статуэтка. Займите у нее денег, но не оставляйте в залог свое сердце! Я буду неутешна, если вы измените Гортензии. А вот и она! — воскликнула Лизбета. — Молчок об этом! Я устрою ваши дела.

— Поцелуй Лизбету, мой ангел, — сказал Венцеслав жене. — Она нас выручает, дает нам взаймы свои сбережения.

И он сделал знак Лизбете; та его поняла.

— Надеюсь, ты теперь примешься за работу, мой херувим? — сказала Гортензия.

— О, завтра же! — отвечал художник.

— Вот это «завтра» и губит нас, — заметила Гортензия с улыбкой.

— Ах, милое мое дитя! Ну, скажи сама, разве все это время не было у меня какой-нибудь помехи, какого-нибудь затруднения, неотложного дела?

— Да, ты прав, любовь моя!

— У меня тут столько замыслов!.. — продолжал Стейнбок, ударив себя по лбу. — О, я удивлю всех своих врагов! Я сделаю столовый сервиз в немецкой манере шестнадцатого века, в манере романтической! Я вычеканю листья, по которым ползают букашки, среди листвы изображу спящих детей, между ними разбросаю в беспорядке фигуры невиданных еще химер, настоящих химер, воплощенные сновидения!.. Я уже вижу их! Все будет скульптурно, легко и пышно. Шанор ушел в полном восхищении. Я нуждался в поддержке, ведь последняя статья о памятнике Монкорне совсем меня убила.

Улучив минуту, когда они остались одни, художник условился со старой девой, что он завтра же пойдет к г-же Марнеф, — с позволения жены или потихоньку от нее.

Валери, узнав в тот же вечер об одержанной победе, приказала барону Юло пригласить к обеду Стидмана, Клода Виньона и Стейнбока, ибо она уже начинала тиранить барона, как умеют подобные женщины тиранить стариков, заставляя их рыскать по городу, кланяться каждому, в ком нуждаются их корыстные, тщеславные и жестокие любовницы.

На следующий день Валери появилась во всеоружии обдуманного туалета, а парижанки большие мастерицы в уменье выставить напоказ свои прелести. Она изучала себя со всех сторон в новом своем наряде: так мужчина накануне поединка упражняется, делая шпагой выпады и парады. Ни одной лишней складки, ни морщинки на корсаже! Валери была блистательна, как никогда, белокурая, томная, воздушная. А «мушки» ее невольно привлекали взгляд. Принято думать, что «мушки» XVIII века упразднены или же утратили смысл. Это неверно. В наше время женщины более изобретательны, нежели в былые времена, и пользуются столь дерзкими приманками, что буквально все на них наводят лорнеты. Одна вводит в моду какой-нибудь бант с крупным бриллиантом вместо булавки и этим весь вечер приковывает к себе взгляды; другая воскресит старинную сетку для волос или воткнет в шиньон золотой кинжальчик, наводя на мысль, каковы же у нее подвязки; та наденет запястья из черного бархата; а эта появится вся в рюшах и оборочках! Когда эти великолепные выдумки, эти Аустерлицы кокетства или любви только еще входят в моду в низших кругах общества, счастливые изобретательницы уже увлекаются какой-нибудь иной новинкой. В тот вечер Валери, желая пленить Венцеслава, посадила себе три «мушки». Вымыв голову особым раствором, она на несколько дней придала своим белокурым волосам пепельный оттенок. Г-жа Стейнбок была золотистой блондинкой, и Валери не хотела походить на нее ни в чем. Новая окраска волос придала ей удивительную пикантность, настолько взволновавшую ее поклонников, что Монтес даже сказал ей: «Что это с вами сегодня?..» Затем она надела на шею довольно широкую черную бархатную ленту, которая оттенила белизну ее груди. Третья «мушка» могла сравниться с так называемыми неотразимыми мушками наших бабушек. В вырез корсажа, там, где кончается планшетка корсета и слегка обрисовывается грудь, Валери воткнула очаровательный розовый бутон. Взглянув на него, каждый мужчина моложе тридцати лет должен был от смущения опускать глаза.

«Я просто душечка!» — сказала она себе, принимая разные позы перед зеркалом, совсем как танцовщица, разучивающая свои плие.

Лизбета утром сама ходила на рынок: обед не должен был уступать наилучшим обедам, которые готовила Матюрена для своего епископа, когда тот угощал прелата из соседней епархии.

Стидман, Клод Виньон и граф Стейнбок явились почти в одно время, около шести часов. Женщина заурядная, или, если угодно, непосредственная, выбежала бы навстречу человеку, которого она пламенно желала видеть у себя; но Валери, хотя она уже с пяти часов была готова к приему гостей, не спешила выйти к ним из своей комнаты: она была уверена, что все разговоры и тайные мысли мужчин сосредоточены на ней. В этот день она сама руководила уборкой гостиной, расставила на видные места очаровательные безделушки, которые производит только Париж и никакой другой город не может произвести, безделушки, которые молча повествуют о женщине и как бы предваряют ее появление: подношения «в знак памяти», оправленные в эмаль и расшитые жемчугом, чаши, наполненные прелестными перстнями, чудесные изделия из саксонского и севрского фарфора, собранные с большим вкусом Флораном и Шанором, наконец, статуэтки и альбомы, все те дорогие игрушки, на которые, обогащая парижские мастерские, бросают сумасшедшие деньги в бреду первых восторгов страсти или в час сладостного примирения. Валери упивалась своим успехом. Она обещала Кревелю стать его женой после смерти Марнефа, и влюбленный Кревель оформил на имя Валери Фортен передаточный акт на десять тысяч франков годовой ренты — то есть сумму прибыли, полученной им с железнодорожных акций за три года, — короче говоря, все, что ему принес капитал в сто тысяч экю, предложенный им когда-то баронессе Юло. Итак, Валери обеспечена была годовым доходом в тридцать две тысячи франков. Кревель имел неосторожность дать обещание еще более значительное, чем принесенные им в подарок барыши. В этот день от двух до четырех часов он провел на улице Дофина со своей герцогиней (так он титуловал г-жу де Марнеф, желая создать себе полную иллюзию); Валери превзошла самое себя, и Кревель в приливе страсти, чтобы поощрить любовницу обеспечить себе ее верность, пообещал подарить ей хорошенький особнячок на улице Барбе, выстроенный для своей семьи каким-то незадачливым подрядчиком, продававшим теперь этот дом с торгов. Валери уже видела себя в собственном прелестном особняке, при котором имелся сад, двор и каретник для будущих ее экипажей.

— Ну, разве можно, ведя честную жизнь, получить все это в такое короткое время и так легко? — сказала она Лизбете, оканчивая свой туалет.

Лизбета обедала в этот день у Валери, ибо должна была нашептывать Стейнбоку такие вещи о своей приятельнице, каких сам о себе никто не скажет. Г-жа Марнеф, вся сияя от счастья, грациозно изгибая стан, вошла в гостиную с самой скромной миной, за ней шла Бетта, вся в черном, в желтой шали, представляя собою выгодный для Валери фон, говоря языком художников.

— Здравствуйте, Клод, — сказала Валери, протягивая руку бывшему критику, стяжавшему столь громкую известность.

Клод Виньон, как и многие другие, стал теперь политиком — новое слово, обозначающее честолюбца в первой стадии его карьеры. Политик 1840 года — нечто вроде аббата XVIII века. Ни одна гостиная не обходится без своего политика.

— Душенька, вот мой родственник, граф Стейнбок, — сказала Лизбета, представляя Венцеслава, которого Валери, казалось, даже и не заметила.

— Я сразу вас узнала, граф, — промолвила Валери, любезно кивнув головкой художнику. — Я часто встречала вас на улице Дуайене. Я имела удовольствие присутствовать на вашей свадьбе. Душенька, — обратилась она к Лизбете, — кто видел хоть раз твоего бывшего сынка, тому трудно забыть его... Господин Стидман, — продолжала она, здороваясь со скульптором, — был так добр, что принял приглашение отобедать у меня. Все это вышло экспромтом, но ничего не поделаешь! Необходимость не знает законов! Мне сказали, что вы друг господина Виньона и господина Стейнбока. Что может быть скучнее, несноснее обедов, когда гости незнакомы между собою, и я завербовала вас, имея в виду именно их. Но в другой раз вы придете ради меня самой, не правда ли?.. Скажите: да!..

Несколько минут она прохаживалась по гостиной со Стидманом, делая вид, что поглощена им всецело. Появились один за другим Кревель, барон Юло и депутат по фамилии Бовизаж — провинциальный Кревель, один из тех субъектов, которые как будто созданы для того, чтобы составлять толпу и голосовать в палате по указке члена Государственного совета Жиро и Викторена Юло. Эти политические деятели стремились образовать в большом отряде консерваторов ядро сторонников прогресса. Жиро уже несколько раз появлялся вечером у г-жи Марнеф, которая льстила себя надеждой залучить когда-нибудь к себе и Викторена Юло; но молодой адвокат, пуританин по натуре, находил до сих пор всякие предлоги, чтобы уклоняться от приглашений своего отца и тестя. Появляться у женщины, из-за которой его мать проливает слезы, казалось ему преступлением. Викторен Юло был в среде пуритан от политики тем же, чем является благочестивая женщина среди ханжей. Бовизаж, бывший шапочник из Арси, жаждал приобрести парижский лоск. Человек этот, игравший в палате роль пешки, получал светское воспитание в салоне прелестной, восхитительной г-жи Марнеф; там он пленился бывшим парфюмером, да и сама Валери рекомендовала ему Кревеля как образец, достойный подражания. И Бовизаж во всем руководствовался советами Кревеля, одевался у его портного, перенимал его манеры и его картинные позы — словом, Кревель был для него великим человеком. Валери в обществе этих важных особ и трех художников, да еще рядом с Лизбетой, показалась Венцеславу женщиной замечательной, тем более что Клод Виньон, как подобает влюбленному, пел хвалы г-же Марнеф.

— Это госпожа де Ментенон в юбках Нинон[556]! — говорил бывший критик. — Понравиться ей можно в один вечер, если хватит остроумия; но заслужить ее любовь — это уже настоящий триумф, который может составить гордость мужчины и наполнить всю его жизнь.

Валери, выказывая равнодушие и пренебрежение к своему бывшему соседу, затронула его самолюбие, впрочем сама о том не подозревая, потому что она не знала польского характера. В натуре славянина есть нечто детское, как у всех первобытных народов, которые скорее вторглись в круг цивилизованных наций, нежели действительно цивилизовались. Раса эта распространилась, подобно наводнению, и заселила огромную часть поверхности земного шара. В необозримых пустынных просторах ей живется привольно; там нет скученности, как в Европе, а цивилизация становится невозможной, когда нет постоянного соприкосновения умов и интересов. Украина, Россия, равнины Дуная — короче говоря, славянский народ является звеном, связующим Европу и Азию, цивилизацию и варварство. Поэтому в характере поляков, наиболее одаренной ветви славянской расы, много ребячества и непостоянства юных наций. Они отважны, умны, сильны, но из-за их неустойчивости эта храбрость, эта сила, этот ум лишены системы и глубины, ибо поляк своей подвижностью подобен ветру, который властвует в тех бескрайных равнинах, пересеченных болотами; и если он в неистовстве уподобляется снежной вьюге, которая срывает и уносит дома, то, подобно этой сокрушительной воздушной лавине, он исчезает бесследно в первом попавшемся пруде, растворяясь в его водах. Человек всегда воспринимает нечто от той среды, в которой он обитает. Поляки, постоянно воюя с турками, заимствовали у них вкус к восточной пышности; они часто жертвуют необходимым, лишь бы блеснуть; они наряжаются, как женщины, а между тем климат наделил их крепким, как у арабов, организмом. Поляк в высшей степени благороден в несчастье, поэтому и опустилась рука его угнетателей, пытавшихся истребить этот народ и воскресивших в XIX веке историю гонения первых христиан. Введите десять процентов английской скрытности в польский характер, столь прямой, столь открытый, — и благородный белый орел и поныне царил бы повсюду, куда проник двуглавый орел[557]. Обладай поляки некоторой долей макиавеллизма, они не стали бы спасать Австрию — виновницу раздела Польши, не сделали бы заем у Пруссии — ростовщицы, истощившей вконец их страну, и не предавались бы внутренним распрям в самый момент первого раздела Польши. На крестинах Польши, несомненно, присутствовала злая фея Карабос, о которой забыли добрые феи, одарившие эту пленительную нацию самыми блистательными качествами, и, должно быть, злая волшебница изрекла тогда: «Пусть остаются при тебе все дары, которыми столь щедро наделили тебя мои сестры, но никогда ты не будешь знать, чего ты хочешь!» Если бы в героическом своем поединке с Россией Польша победила, поляки еще и теперь, как в былые времена, дрались бы между собой на своих сеймах, оспаривая друг у друга королевский трон. В тот день, когда у этой нации, состоящей из храбрых сангвиников, хватит здравого смысла отыскать в недрах своих какого-нибудь Людовика XI и подчиниться его тирании и династии, она будет спасена. То, что представляла собою Польша в отношении политики, представляет собою большая часть поляков и в своей частной жизни, особенно когда их постигает несчастье. Так Венцеслав Стейнбок, который три года обожал свою жену и знал, что она боготворит его, был до такой степени задет за живое мнимым равнодушием к нему г-жи Марнеф, что для него стало вопросом самолюбия добиться ее милостей. Сравнивая Валери со своей женой, он отдавал предпочтение первой. Гортензия, как выразилась Валери в беседе с Лизбетой, была для него всего лишь «красивой куклой», меж тем как у прелестной г-жи Марнеф в каждом движении сказывалась острота ума и пряность порока. Преданность жены, чувство столь ярко выраженное у Гортензии, принимается мужьями как нечто должное. Сознание, что беззаветная женская любовь — великая ценность, довольно быстро притупляется; так должник через некоторое время свыкается с мыслью, что деньги, взятые в долг, принадлежат ему. Благородная преданность становится вскоре как бы хлебом насущным для души, а неверность — соблазнительным лакомством. Женщина неприступная, и особенно женщина опасная, раздражает любопытство, как приправы возбуждают аппетит. Для Венцеслава после трех лет супружеской, всегда доступной любви, в столь искусно разыгранном пренебрежении г-жи Марнеф была прелесть новизны. Гортензия — жена, Валери — любовница. Многие мужчины хотят иметь оба эти издания одного и того же произведения, хотя неспособность сделать из своей жены любовницу доказывает лишь неполноценность мужа. Поиски разнообразия в любви — признак бессилия. Постоянство — это гениальность в любви, признак могучей внутренней силы, составляющей сущность поэта! Надо уметь обрести в одной женщине всех женщин, подобно тому как нищие поэты XVII века воспевали своих Манон в образах Ирид и Хлой!

— Ну как? — сказала Лизбета своему милому кузену, заметив, что он окончательно очарован. — Как вы находите Валери?

— Непозволительно прелестной! — отвечал Венцеслав.

— Вот не хотели вы меня послушаться, — сказала кузина Бетта. — Ах, милый мой Венцеслав! Если бы вы остались со мной, вы были бы любовником этой сирены, женились бы на ней, как только она овдовела бы, и имели бы сорок тысяч франков годового дохода, которые ей обеспечены!

— В самом деле?

— Ну, конечно, — отвечала Лизбета. — Смотрите же, берегитесь! Я вас предупреждала об опасности, не обожгитесь!.. Дайте мне руку, обед подан.

Слова эти таили в себе опаснейший соблазн, ибо укажите поляку пропасть, и он тотчас же туда ринется. У этого народа нрав кавалериста, он мнит себя способным преодолеть все препятствия и выйти победителем.

Речи Лизбеты, подстегнувшей тщеславие своего кузена, были поддержаны великолепием столовой, где серебро ослепляло своим блеском, где пред Стейнбоком предстала во всей своей утонченности и изысканности парижская роскошь.

«Лучше было бы мне жениться на этой Селимене[558]», — подумал он.

Во время обеда Юло, довольный присутствием своего зятя и еще более того примирением с Валери и воображая, что теперь верность ее закреплена его обещанием назначить Марнефа преемником Коке, был просто обворожителен. Стидман отвечал на любезности барона целым фейерверком парижских шуток и забавных выходок. Стейнбок, не желая отставать от своего приятеля, пустил в ход все свое остроумие, мило дурачился, произвел впечатление и остался доволен собою; г-жа Марнеф, поощряя художника, не раз ему улыбалась. Тонкие блюда, крепкие вина окончательно погрузили Венцеслава в пучину удовольствий — выражение, вполне рисующее его состояние. Возбужденный выпитым вином, он, выйдя из-за стола, развалился на диване, отдавшись ощущению физического и душевного блаженства, которое г-жа Марнеф довела до крайних пределов, присев подле него, легкая, благоухающая и такая обольстительная, что ангелы не устояли бы черед нею. Она склонилась к Венцеславу и, почти касаясь его уха, нашептывала ему:

— Нынче нам не удастся поговорить о делах, — разве что вы останетесь здесь дольше других. Втроем — вы, Лизбета и я — мы все устроим, как вам будет удобнее...

— О, вы ангел, сударыня! — шепотом отвечал ей Венцеслав. — Я сделал непростительную глупость, не послушавшись Лизбеты...

— А что она вам говорила?

— Она уверяла меня, еще на улице Дуайене, что вы меня любите!..

Госпожа Марнеф взглянула на Венцеслава и, словно смутившись, вскочила с дивана. Еще никогда молодой и красивой женщине не удавалось безнаказанно подавать мужчине надежду на молниеносный успех. Смущение порядочной женщины, которая боится обнаружить страсть, затаенную в глубине ее сердца, в тысячу раз красноречивее самого страстного признания.

Желание овладело Венцеславом с неодолимой силой, и Валери стала для него вдвое привлекательнее. Женщина, на которую все смотрят, которую все желают! Вот на чем основана страшная власть актрис! Г-жа Марнеф, зная, что все взоры прикованы к ней, вела себя, как признанная любимица публики. Она была очаровательна и одержала полную победу.

— Теперь я не удивляюсь безумствам моего тестя, — сказал Венцеслав.

— Если вы и дальше поведете такие речи, — отвечала Бетта, — я всю жизнь себе не прощу, что устроила вам этот заем в десять тысяч франков. Неужели же вы, как и все прочие, — сказала она, указывая на гостей, — влюбитесь без памяти в эту тварь? Подумайте-ка, ведь вы окажетесь соперником своего тестя. Подумайте наконец, какое горе вы причините Гортензии.

— Это верно, — сказал Венцеслав, — Гортензия ангел, и я был бы извергом!

— Довольно и одного изверга в семье, — заметила Лизбета.

— Художникам не следует жениться! — вскричал Стейнбок.

— А что я вам говорила на улице Дуайене? Ваши скульптурные группы, ваши статуи, ваши шедевры — вот ваши дети.

— О чем вы тут беседуете? — спросила Валери, подходя, к Лизбете. — Приготовь чай, милая Бетта.

Стейнбоку из чисто польского фанфаронства хотелось похвалиться своей победой над этой салонной феей. Окинув Стидмана, Клода Виньона и Кревеля дерзким взглядом, он взял Валери за руку и посадил ее на диван рядом с собой.

— Вы держите себя чересчур большим барином, граф Стейнбок, — сказала Валери, слабо сопротивляясь.

И она засмеялась, опускаясь на диван рядом с ним, не преминув поправить бутон розы, украшавший ее корсаж.

— Увы! Будь я большим барином, — сказал Венцеслав, — я не пришел бы к вам в качестве просителя.

— Бедный мальчик! Я помню, что вы посвящали целые ночи труду там, на улице Дуайене. Вы, простите, дурака сваляли. Вы ухватились за женитьбу, как голодный за кусок хлеба. Вы совсем не знаете Парижа. Смотрите же, до чего вы дошли? Но вы оказались глухи и к преданности Бетты, и к любви парижанки, прекрасно знающей Париж.

— Ни слова больше! — вскричал Стейнбок. — Я балда!

— Вы получите десять тысяч франков, милый мой Венцеслав, но с одним условием... — сказала Валери, играя своими восхитительными локонами.

— А именно?

— Я не хочу брать процентов...

— Сударыня!..

— О, не обижайтесь! Вместо этого вы сделаете для меня группу из бронзы. Вы начали историю Самсона, так закончите ее... Изобразите Далилу, срезающую волосы иудейскому Геркулесу!.. Из вас выйдет великий художник, если вы послушаетесь меня. И, надеюсь, вы поймете этот сюжет. Надо показать власть женщины. Самсон — ничто. Это лишь труп былой силы. Далила же — олицетворение всеразрушающей страсти. Насколько этот вариант... Кажется, так вы это называете?.. — лукаво прибавила она, обращаясь к Клоду Виньону и Стидману, которые подошли поближе, услыхав, что речь идет о скульптуре. — Насколько этот вариант темы «Геркулес у ног Омфалы» прекраснее греческого мифа! Как вы думаете — Греция подражала Иудее? Или Иудея заимствовала у Греции этот символ?

— О, вы затрагиваете серьезный вопрос, сударыня, — вопрос о том, к какой эпохе относятся те или иные книги Библии. Великий и бессмертный Спиноза[559], так нелепо причисленный к атеистам, хотя он математически доказывал существование бога, утверждал, что Книга Бытия и, так сказать, политическая часть Библии относятся ко временам Моисея, и привел доказательства филологического характера, что в тексте имеются позднейшие вставки. За это он и получил три удара ножом при входе в синагогу.

— А я и не подозревала, что я такая ученая, — сказала Валери, досадуя, что прервали ее разговор с Венцеславом.

— Женщины все знают инстинктивно, — заметил Клод Виньон.

— Так вы мне обещаете? — обратилась она к Стейнбоку, касаясь его руки с робостью влюбленной девушки.

— Какой же вы счастливец, дорогой мой! — воскликнул Стидман. — Сама госпожа Марнеф обращается к вам с просьбой!..

— О чем идет речь? — спросил Клод Виньон.

— О бронзовой группе, — отвечал Стейнбок. — Далила срезает волосы Самсону.

— Задача трудная, — заметил Клод Виньон, — ведь там постель...

— Напротив, очень легкая, — возразила Валери, улыбнувшись.

— Ах, порадуйте нас этой группой! — сказал Стидман.

— Вот и модель для Далилы! — прибавил Клод Виньон, бросая лукавый взгляд на Валери.

— Как я воображаю себе композицию этой группы? — продолжала она. — Самсон проснулся без волос на голове, как многие денди с накладным тупеем! Герой сидит на краю постели. И вам потребуется обрисовать только контуры кровати, скрытой простынями и драпировкой. Он сидит совсем как Марий на развалинах Карфагена или как Наполеон на острове Святой Елены, верно? Он скрестил руки на груди, волосы у него коротко острижены. Далила перед ним на коленях, как «Магдалина» Кановы. Когда обольстительница погубит любовника, тут-то она и начинает его обожать! По-моему, эта еврейка боялась грозного, могучего Самсона, но она должна была полюбить Самсона, когда он превратился в малого ребенка. Итак, Далила раскаивается в своем поступке, ей хотелось бы вернуть своему любовнику волосы, она не смеет на него взглянуть и все же смотрит и улыбается, так как понимает, что Самсон уже прощает ее по своей слабости. Такая группа да еще статуя свирепой Юдифи объяснили бы самую сущность женщины. Добродетель отсекает голову, Порок срезает только волосы. Берегите свои хохолки, господа!

И, приведя в замешательство обоих художников, она ушла, предоставив им вместе с критиком петь ей хвалы.

— Можно ли быть прелестнее! — вскричал Стидман.

— Право, — сказал Клод Виньон, — я еще ни разу не встречал такой умной и привлекательной женщины. Соединение ума и красоты — большая редкость!

— Ну, если уж вы, имевший счастье близко знать Камиллу Мопен[560], выносите такой приговор, — отвечал Стидман, — что же говорить нам?

— Ежели вы, дорогой граф, сделаете из Далилы портрет Валери, — сказал Кревель, на минуту оторвавшись от карт и прислушиваясь к разговору, — я заплачу вам за экземпляр этой группы тысячу экю. Убей меня бог, готов выложить на бочку!

Выложить на бочку! Что это значит? — спросил Клода Виньона Бовизаж.

— Если только госпожа Марнеф соблаговолит позировать.. — сказал Стейнбок, указывая Кревелю на Валери. — Попросите ее.

В эту минуту Валери собственноручно принесла Стейнбоку чашку чаю. То было больше, чем внимание, то было благоволение. Какое богатство оттенков вносят женщины в манеру угощать чаем! И как тонко владеют они этим искусством. Любопытно было бы изучить их движения, жесты, взгляды и все интонации, которыми они сопровождают этот акт вежливости, с виду такой простой. От обыденного вопроса: «Вы выпьете чаю?», «Не хотите ли чаю?», «Чашку чаю?» — этой холодной формулы, от приказания, данного нимфе, скромно держащей урну, подать чай, и до волнующей поэмы об одалиске, шествующей от чайного стола с чашкой в руке к паше, избраннику ее сердца, с покорным видом, ласковыми словами на устах и сладостными обещаниями во взоре, — психолог может наблюдать все проявления женских чувств — начиная от отвращения, равнодушия и до признания Федры Ипполиту[561]. Женщины могут тут выказать себя, смотря по желанию, оскорбительно надменными или покорными, как восточные рабыни. Валери была больше, чем женщина, то был змей-искуситель в образе женщины, она завершила дьявольское обольщение, когда подошла к Стейнбоку с чашкой чаю в руке.

— Я готов выпить сколько угодно чашек чаю, если вы будете так любезно подносить их мне! — шепнул художник, вставая с дивана и касаясь пальцами ее руки.

— Что вы тут говорили о позировании? — спросила Валери, не подавая и виду, как близко к сердцу она приняла это долгожданное признание.

— Папаша Кревель покупает у меня экземпляр вашей группы за тысячу экю.

— Это он-то? Тысячу экю за группу?

— Да, если вы согласитесь позировать для Далилы, — сказал Стейнбок.

— Надеюсь, он не будет при этом присутствовать, — заметила Валери, — иначе у него не хватит, пожалуй, всего его состояния, чтобы купить эту группу. Ведь Далила должна быть несколько... декольтированной...

Подобно тому как Кревель любил картинные позы, у всякой женщины есть свой победоносный прием, изученная поза, в которой она неотразима. В гостиных можно встретить женщин, которые только и заняты тем, что разглаживают кружева своих блузок и оправляют плечики платья или же созерцают карниз, играя глазками, чтобы все видели их блеск. Что до г-жи Марнеф, она не торжествовала своей победы открыто, как это делают другие. Она быстро повернулась и направилась к Лизбете, сидевшей за чайным столом. И это движение танцовщицы, взмахивающей юбками, которым она в свое время покорила Юло, очаровало и Стейнбока.

— Ты отомщена, — шепнула Валери Лизбете. — Гортензия выплачет все глаза, проклянет день и час, когда она отняла у тебя Венцеслава.

— Пока я не стану женой маршала, дело еще не сделано, — отвечала кузина Бетта, — но они все уже начинают желать этого брака... Сегодня утром я ходила к Викторену, — я забыла тебе рассказать. Молодой Юло выкупил отцовские векселя у Вовине. Завтра супруги подписывают обязательство на семьдесят две тысячи франков из пяти процентов, сроком на три года, под залог своего дома. Вот молодые Юло и закабалились на три года. Ну, а денег на выкуп дома им будет взять негде! Викторен страшно опечален: теперь он раскусил своего папашу. А тут еще Кревель! Он вполне способен поссориться с своими детками, когда узнает об их великодушном поступке.

— Так, значит, барон остался без всяких средств? — шепнула Валери на ухо Лизбете и тут же улыбнулась Юло.

— По-моему, без гроша. Но в сентябре он снова начнет получать свое жалованье.

— И у него есть еще страховой полис, он возобновил его! Право, пора бы уж ему назначить Марнефа столоначальником. Я пристану к нему с ножом к горлу нынче же вечером!

— Милый кузен, — сказала Лизбета, подходя к Венцеславу, — уходите, пожалуйста! Вы становитесь просто смешны. Разве можно так глядеть на Валери? Вы ставите ее в неловкое положение, а муж ее бешено ревнив. Не идите по стопам своего тестя, возвращайтесь-ка домой, я уверена, что Гортензия вас ждет не дождется...

— Госпожа Марнеф просила меня обождать, пока не разойдутся гости, чтобы нам втроем уладить наше дело, — отвечал Венцеслав.

— И напрасно, — возразила Лизбета. — Я сама передам вам эти десять тысяч франков; ведь ее муж глаз с вас не спускает! Просто неразумно вам оставаться. Завтра, в девять часов утра, приносите вексель. Чудак Марнеф в это время уже уходит на службу, и Валери может дышать спокойно... Вы, кажется, просили ее позировать для какой-то группы? Зайдите сначала ко мне. Ах, я всегда говорила, что в вас сидит распутник, — прибавила Лизбета, поймав взгляд, каким Стейнбок обменялся на прощанье с Валери. — А не правда ли, Валери очень хороша? Но все же постарайтесь не огорчать Гортензию!

Ничто так не раздражает женатых мужчин, как неуместное напоминание о жене, когда дело касается их увлечения, пусть даже мимолетного!

Венцеслав вернулся домой около часа ночи. Гортензия ждала его больше трех часов. С половины десятого до десяти она чутко прислушивалась к шуму экипажей и думала, что раньше, если Венцеславу и случалось обедать без нее у Шанора и Флорана, он никогда не возвращался так поздно. Она шила, сидя у колыбели сына: теперь Гортензия сама занималась починкой белья, чтобы обойтись без поденной швеи. Между десятью и половиной одиннадцатого у нее зародилось подозрение, она задала себе вопрос: «Действительно ли пошел он обедать к Шанору и Флорану? Одеваясь, он выбрал самый красивый галстук, самую красивую булавку. Он занимался своим туалетом так тщательно, точно кокетка, которая прихорашивается для поклонника. Я с ума сошла! Он меня любит! А вот и он...» Послышался стук колес, но проезжавшая карета не остановилась у подъезда. С одиннадцати часов до полуночи Гортензия рисовала себе всякие ужасы, какие только могли произойти в их уединенном квартале. «Если он возвращался пешком, — говорила она себе, — с ним, наверно, что-нибудь случилось!.. Разве нельзя расшибиться насмерть, споткнувшись о край тротуара или свалившись в яму. Художники так рассеянны!.. А что, если на него напали воры?.. Ведь в первый раз он оставил меня одну на шесть с половиной часов! Но зачем так мучиться? Он меня любит, одну меня!»

Мужчины должны были бы хранить верность своим женам, если жены их любят, хотя бы во имя тех чудес, которые постоянно творит истинная любовь в высшем мире, именуемом миром духовным. Любящая женщина находится по отношению к любимому человеку в положении сомнамбулы, которую магнетизер наделил печальной способностью: перестав быть зеркалом внешнего мира, она переживает как женщина то, что видит как сомнамбула.

Страсть приводит нервную систему женщины в состояние экзальтации, в котором предчувствие равносильно ясновидению. Женщина знает, что ей изменили, но она не слушает своего внутреннего голоса, она все еще сомневается, так сильна ее любовь! И она заглушает в себе этот пророческий голос: порыв любви, достойный поклонения. Для благородных сердец восхищение этой божественной силой любви служит преградой против измены. И в самом деле, можно ли не обожать прекрасное, одухотворенное существо, чья душа возвысилась до таких озарений?.. К часу ночи тревога Гортензии возросла до последней степени; узнав звонок Венцеслава, она кинулась к двери, обняла мужа, прижалась к нему с материнской нежностью.

— Наконец-то! Вот и ты!.. — сказала она, когда к ней вернулась способность говорить. — Друг мой, теперь я буду всюду ходить с тобой, я не хочу еще раз пережить такое мучительное ожидание... Чего мне только не привиделось; я представляла, что ты споткнулся о тротуар, разбил себе, голову! Что тебя убили воры!.. Нет, если это повторится, я сойду с ума... А ты, верно, веселился... без меня! Негодный!

— Что прикажешь, мой ангел! Там был Бисиу, который развлекал нас новыми карикатурами; был Леон де Лора, все такой же остряк; Клод Виньон, которому я обязан единственным благожелательным отзывом о памятнике маршалу Монкорне. Были там...

— Там были женщины?.. — с живостью спросила Гортензия.

— Почтенная госпожа Флоран...

— А ты мне сказал, что вы соберетесь в «Роше де Канкаль»! А, значит, обед устраивали у них в доме?

— Да, у них, я ошибся...

— Ты приехал в карете?

— Нет.

— И ты шел пешком с улицы Турнель?

— Стидман и Бисиу проводили меня бульварами до Мадлен. Мы всю дорогу болтали.

— Видно, и на бульварах, и на площади Согласия, и на Бургундской улице совсем сухо: ты ничуть не испачкался, — сказала Гортензия, глядя на лакированные сапоги мужа.

Ночью шел дождь, но Венцеслав, возвращаясь пешком с улицы Ванно на улицу Сен-Доминик, не успел загрязнить обуви.

— Смотри, вот пять тысяч франков, которые любезно одолжил мне Шанор, — сказал Венцеслав, чтобы прекратить этот допрос.

Он разделил полученные десять тысяч франков на две пачки: одну для Гортензии, а другую для себя, потому что у него было пять тысяч франков долгу, о чем не знала Гортензия: он был должен своему мастеру и рабочим.

— Ну вот, все твои тревоги кончились, моя дорогая, — сказал он, целуя жену. — С завтрашнего дня принимаюсь за работу! О, завтра в половине девятого я убегаю, и прямо в мастерскую! А сейчас иду спать, надо встать пораньше. Ты мне позволишь, кисонька?

Подозрение, вкравшееся в сердце Гортензии, рассеялось; она была за тридевять земель от истины. Г-жа Марнеф! Она о ней и не думала. Она боялась для своего Венцеслава общества лореток. Имена Бисиу и Леона де Лора, двух художников, известных своей беспутной жизнью, встревожили ее.

На другой день Венцеслав ушел из дома в девять часов утра, и Гортензия совершенно успокоилась. «Вот он уже работает, — говорила онасебе, принимаясь одевать ребенка. — И я уверена, он сегодня в ударе!.. Ну что ж! Если мы не заслужили славы Микеланджело, то, по крайней мере, достигнем славы Бенвенуто Челлини!» Убаюканная радужными надеждами, Гортензия вновь поверила в светлое будущее; она разговаривала со своим сыном, которому было около двух лет, на том звукоподражательном языке, что так веселит ребенка, как вдруг, около одиннадцати часов, кухарка, не видевшая, как уходил Венцеслав, ввела в комнату Стидмана.

— Извините, сударыня, — сказал художник. — Как! Венцеслав уже ушел?

— Он у себя в мастерской.

— Я пришел условиться с ним относительно нашей работы.

— Я пошлю за ним, — сказала Гортензия, жестом приглашая Стидмана сесть.

Молодая женщина в душе благословляла небо за то, что ей представился случай поговорить со Стидманом и узнать от него подробности вчерашнего вечера. Стидман поклонился, поблагодарив графиню за ее любезность. Гортензия позвонила, явилась кухарка, и ей было приказано сходить за барином в мастерскую.

— Вы вчера приятно провели время? — сказала Гортензия. — Венцеслав вернулся во втором часу ночи.

— Приятно? Как сказать... — отвечал художник, у которого накануне были свои виды на г-жу Марнеф. — В свете приятно проводишь время только тогда, когда тебя кто-нибудь интересует. Госпожа Марнеф удивительно умна, но она кокетка...

— А как ее нашел Венцеслав? — спросила бедная Гортензия, стараясь сохранить спокойствие. — Он ничего не говорил мне о ней.

— Скажу вам только одно, — отвечал Стидман, — я лично нахожу ее весьма опасной.

Гортензия побледнела, как роженица.

— Стало быть, это... у госпожи Марнеф... — сказала она, — а не... у Шанора вы обедали... вчера... с Венцеславом, и он...

Стидман сообразил, что натворил беды, хотя и не знал, в чем она заключалась. Гортензия не окончила фразы и потеряла сознание. Художник позвонил, вошла горничная. Когда Луиза попыталась перенести графиню Стейнбок в спальню, с той сделался сильнейший нервный припадок, все ее тело сводили судороги. Стидман, как и всякий, кто необдуманным словом разрушает лживые хитросплетения мужа, никак не думал, что в припадке графини повинна его болтливость; он решил, что графиня находится в том болезненном состоянии, когда бывает опасна малейшая неприятность. Кухарка вернулась и громогласно объявила, что барина в мастерской нет. Услыхав эти слова, Гортензия, едва придя в себя, снова забилась в судорогах.

— Бегите за мамашей барыни!.. — приказала Луиза кухарке. — Да поживей!

— Если бы я знал, где сейчас Венцеслав, я дал бы ему знать, — сказал в отчаянии Стидман.

— Он у этой женщины!.. — воскликнула бедная Гортензия. — Ведь он оделся совсем не для мастерской.

Стидман поспешил к г-же Марнеф, признав правоту этой догадки, подсказанной ясновидением страстной любви. В это самое время Валери позировала для Далилы. Стидман, как человек сообразительный, не стал спрашивать, дома ли г-жа Марнеф, он прошмыгнул мимо швейцарской и взбежал на третий этаж, рассудив так: «Если я спрошу госпожу Марнеф, дома ее, конечно, не окажется. Если напрямик вызвать Стейнбока, мне в глаза засмеются... Ну, была не была!» На звонок вышла Регина.

— Вызовите графа Стейнбока, его жена при смерти!..

Регина, не менее сметливая, чем Стидман, уставилась на него с самым бессмысленным видом.

— Не понимаю, сударь... Что вам угодно?..

— Я знаю, что мой приятель Стейнбок находится здесь. Его жена при смерти. Причина достаточно уважительная, чтобы побеспокоить вашу хозяйку.

И Стидман ушел. «Совершенно ясно, Венцеслав там!» — решил он. И действительно, подождав несколько минут на улице Ванно, Стидман увидел Венцеслава, выходившего из дома Валери, и знаком подозвал его к себе. Рассказав ему о трагедии, разыгравшейся на улице Сен-Доминик, Стидман пожурил Стейнбока за то, что он не предупредил о необходимости держать в тайне вчерашний обед.

— Я погиб, — отвечал Стейнбок, — но я тебя прощаю. Я совсем забыл, что мы с тобой должны были встретиться нынче утром, и сделал ошибку, не предупредив тебя, что обедали мы у Флорана. Что прикажешь? Валери меня с ума свела! Но ради нее, дорогой мой, можно пожертвовать славой, пожертвовать счастьем... Ах! да что же это... Бог мой! Вот в какое ужасное положение я попал! Посоветуй, как быть! Что сказать? Как оправдаться?

— Посоветовать, как тебе быть? Право, не знаю, — отвечал Стидман. — Но ведь твоя жена любит тебя, не так ли? Ну что ж, она всему поверит! Скажи ей, что ты как раз был у меня, когда я заходил к тебе. Таким образом, ты вывернешься, хотя бы на нынешнее утро. Прощай!

Лизбета, осведомленная Региной о случившемся, тут же помчалась вслед за Стейнбоком и на углу улицы Иллерен-Бертен догнала его: она опасалась его польской наивности. Не желая попасть в неловкое положение перед родственниками, она что-то шепнула Венцеславу, и тот от радости тут же расцеловал ее, не обращая внимания на прохожих. Без сомнения, Бетта подала художнику руку помощи, чтобы он мог обойти рифы супружеской жизни.

Когда прибежала мать, Гортензия, увидав ее, залилась слезами. Итак, нервный припадок принял благоприятный оборот.

— Он изменил мне, мама! — сказала она. — Венцеслав дал мне честное слово, что не пойдет к госпоже Марнеф. А сам вчера там обедал и вернулся во втором часу ночи!.. Если бы ты знала! Накануне у нас была не то что ссора, а просто объяснение. Я говорила ему такие трогательные слова: «Я ревнива, измена убьет меня. Я подозрительна, ты должен уважать мои слабости, — ведь они исходят из моей любви к тебе. У меня в жилах не только материнская, но и отцовская кровь. Узнав об измене, я могу сгоряча натворить всяких безумств; я способна отомстить, я могу опозорить всех: и тебя, и себя, и нашего ребенка. Наконец, я способна убить тебя, а потом убить себя!» Как я его молила!.. И он все-таки пошел туда, он и сейчас там! Эта женщина решила погубить всех нас! Вчера брат и Селестина заложили свой дом, чтобы выкупить на семьдесят две тысячи франков отцовских векселей, подписанных из-за этой негодяйки... Да, мама, отца хотели преследовать судом, посадить в тюрьму. Неужели этой ужасной женщине мало моего отца и твоих слез? На что ей еще отнимать у меня Венцеслава? Я пойду к ней, убью ее!

Госпожа Юло, раненная в самое сердце ужасным признанием Гортензии, которая в бешенстве уже не помнила, что говорит, подавила свое горе героическим усилием воли, на какое способна только мать, и прижала к груди головку дочери, покрыв ее поцелуями.

— Обожди Венцеслава, дитя мое, и все объяснится. Горе еще не так велико, как ты думаешь! Мне тоже изменяли, милая моя Гортензия! Ты находишь, что я красива, совесть моя чиста, и, однако, меня променяли на разных Женни Кадин, Жозеф, Марнеф! Вот уже двадцать три года... Знала ты об этом?..

— Тебя, мама, тебя!.. И ты страдаешь уже двадцать...

Она замолчала, уйдя в свои думы.

— Следуй моему примеру, дитя мое, — продолжала мать. — Будь кротка, добра, и совесть твоя будет спокойна. На смертном одре твой муж скажет: «Жена моя не причинила мне ни малейшего огорчения!..» И бог, который внемлет нашим последним вздохам, зачтет нам все. Если бы я, как ты, впадала в неистовство, что сталось бы с нами? Отец твой, озлобившись, возможно, бросил бы меня совсем, ведь его не удерживала бы боязнь огорчить меня; разорение, постигшее нас сейчас, случилось бы на десять лет раньше; мы представляли бы печальную картину — супруги, живущие врозь. Зрелище скандальное, положение прискорбное, ибо тут уже гибель семьи! Ни твой брат, ни ты сама не могли бы устроиться в жизни... Я принесла себя в жертву и так хорошо владела собой, что, если бы не последняя связь твоего отца, свет до сих пор считал бы меня счастливой женщиной. Моя спасительная и мужественная ложь до сих пор охраняла доброе имя Гектора: он все еще человек уважаемый. Но эта старческая страсть завела его слишком далеко, я это вижу. Его безрассудство, боюсь, опрокинет ширму, которой я заслонила нас от общества... Целые двадцать три года прикрывала я истину этой завесой, за которой проливала слезы в одиночестве, не имея ни матери, ни друга, никакой поддержки, кроме религии... Двадцать три года охраняла я честь семьи...

Гортензия слушала мать, не отрывая от нее взгляда. Этот спокойный голос, эта покорность скорбной доле утишили боль первой раны, нанесенной молодой женщине; слезы выступили у нее на глазах; она опять разрыдалась. Подавленная величием души своей матери, в порыве благоговейной дочерней любви она опустилась перед Аделиной на колени и, схватив край ее платья, поцеловала его, как благочестивые католики целуют священный покров мученика.

— Встань, Гортензия, — сказала баронесса. — Ведь твоя любовь сглаживает многие мои тяжелые воспоминания! Дай я прижму тебя к своему сердцу, оно болеет только твоей болью. Твоя радость была моей единственной радостью, и отчаяние моей бедной дочурки сломало печать, которой были сомкнуты мои уста. Да, я хотела унести свои страдания с собой в могилу, сокрытые смертным саваном. Но чтобы смягчить твой гнев, я заговорила... Да простит меня бог! О, чего бы я не сделала, только чтобы твоя жизнь не была повторением моей жизни!.. Люди, свет, случай, природа, бог — словом, все в мире заставляет нас расплачиваться за любовь жестокими страданиями. Горечью обид, отчаяньем, вечными огорчениями, омрачившими последние двадцать четыре года моей жизни, заплатила я за десять лет счастья...

— Ты была счастлива десять лет, милая мама, а я всего три года!.. — воскликнула дочь с эгоизмом влюбленной.

— Но ведь еще ничто не потеряно, моя пташка, жди Венцеслава.

— Мамочка, — сказала Гортензия, — он солгал! Он обманул меня... Он сказал мне: «Я не пойду» — и пошел. И это у колыбели ребенка!..

— Ангел мой, мужчины, ради чувственного удовольствия, совершают величайшие низости, подлости, преступления; это, по-видимому, у них в натуре. А мы, женщины, созданы для самопожертвования. Я думала, что все мои несчастья кончились, но вот они начинаются снова: не ожидала я, что мне придется мучиться вдвойне, глядя на страдания дочери. Мужайся и молчи!.. Гортензия, поклянись мне, что никому, кроме меня, ты никогда не обмолвишься о своем горе, никому и виду не покажешь, что ты страдаешь... Будь горда и ты!

Тут Гортензия встрепенулась: она услыхала шаги мужа.

— Оказывается, — сказал Венцеслав, входя, — здесь был Стидман, а я ходил к нему!

— В самом деле? — вскричала Гортензия с жестокой иронией, которой оскорбленные женщины пользуются, как кинжалом.

— Ну да, мы только что с ним встретились, — отвечал Венцеслав, разыгрывая удивление.

— А вчера? — спросила Гортензия.

— Вчера я тебе солгал, любовь моя, и пусть твоя мать нас рассудит...

Откровенность мужа успокоила Гортензию. Все истинно благородные женщины предпочитают лжи — правду. Они не хотят видеть свой кумир поверженным, они хотят гордиться тем, кому покоряются.

Есть нечто от этого чувства и в отношении русских к царю.

— Выслушайте меня, дорогая матушка, — сказал Венцеслав. — Из любви к моей хорошей, доброй Гортензии я скрыл от нее, в каком бедственном положении мы оказались... что прикажете? Ведь она еще кормила тогда ребенка, огорчения могли дурно на ней отозваться. Вы же знаете, чем это может грозить женщине! Ее красота, свежесть, ее здоровье подвергались опасности. Ну, разве я не был прав? Она думает, что долгу у нас всего пять тысяч франков, а я лично должен еще пять тысяч... Позавчера мы пришли в полное отчаяние! Ведь никто не даст в долг художнику. Талантам нашим так же мало доверяют, как и нашей фантазии!.. Я стучался во все двери — напрасно! Тут Лизбета и предложила нам свои сбережения.

— Бедняжка, — сказала Гортензия.

— Бедняжка! — вторила ей баронесса.

— Но что такое эти две тысячи франков?.. Для Лизбеты — все, для нас — ничто. Тогда кузина вспомнила о госпоже Марнеф... Вот кто, сказала она, может дать денег взаймы без всяких процентов, просто из самолюбия, — ведь она всем обязана барону... Разве это не так было? Гортензия хотела заложить свои брильянты в ломбарде. Мы получили бы три-четыре тысячи, а нам нужно десять тысяч франков. И вот эти десять тысяч нам предлагают, сроком на год, и без процентов!.. Я и подумал: «Гортензия не узнает, возьмем-ка эти деньги!» Эта женщина, через моего тестя, вчера пригласила меня к обеду, намекнув, что Лизбета говорила с ней и что деньги я получу. Отчаяние Гортензии или этот обед? Я не колебался в выборе. Вот и все! Как могла Гортензия, целомудренная, чистая, цветущая женщина двадцати четырех лет, все мое счастье, моя гордость, моя Гортензия, без которой я шагу не ступил за все время нашего супружества, как могла она вообразить, что я предпочту ей... кого?.. женщину истрепанную, поблекшую, пожухлую — сказал он, употребив выражение из жаргона художников и стараясь в угоду жене подчеркнуть свое мнимое презрение к г-же Марнеф преувеличениями, которые так нравятся женщинам.

— Ах, если бы твой отец говорил со мною так! — воскликнула баронесса.

Гортензия с милой грацией бросилась в объятия мужа.

— Вот так бы и я поступила, — сказала Аделина. — Венцеслав, друг мой, ваша жена чуть не умерла, — продолжала она серьезно. — Видите, как она любит вас. Увы! Вы для нее — все! — И она глубоко вздохнула. «Он может сделать ее мученицей или счастливой женщиной!» — сказала она про себя, думая о том, о чем думают все матери, выдав дочь замуж. — Мне кажется, — произнесла она вслух, — достаточно я настрадалась в своей жизни, пусть хоть дети мои будут счастливы.

— Успокойтесь, дорогая мама, — продолжал Венцеслав, радуясь, что все обошлось благополучно. — Через два месяца я возвращу деньги этой ужасной женщине. Прошу прощения! — продолжал он, произнося это польское выражение с чисто польским изяществом. — Бывают моменты, когда готов занять у самого дьявола! В конце концов это наши семейные деньги. А разве я получил бы эти десять тысяч, которые обошлись нам так дорого, если бы ответил дерзостью на любезное приглашение?

— Ах, мамочка, сколько зла причиняет нам отец! — воскликнула Гортензия.

Баронесса приложила палец к губам, и Гортензия упрекнула себя за непозволительную дерзость; осуждение, впервые сорвавшееся с ее уст, нарушило героическое молчание, охранявшее от света слабости барона Юло.

— Прощайте, дети мои, — сказала г-жа Юло. — Вот и солнышко выглянуло! Только смотрите больше не ссорьтесь.

Когда Венцеслав с женой, проводив баронессу, вернулись к себе в спальню, Гортензия попросила мужа:

— Расскажи, как ты провел вечер!

И она глаз не сводила с Венцеслава, пока он говорил; она прерывала его вопросами, которые в таких случаях так и рвутся с женских уст. Рассказ мужа заставил Гортензию задуматься, она старалась представить себе, какие сатанинские удовольствия испытывают художники в порочном обществе.

— Говори правду, Венцеслав! Там были Стидман, Клод Виньон, Вернисе, кто еще?.. Словом, тебе было весело?

— Мне?.. Да я только и думал что о наших десяти тысячах и говорил себе: «Теперь моя Гортензия успокоится».

Допрос этот чрезвычайно утомил Стейнбока, и, воспользовавшись благоприятной минутой, он спросил жену:

— А ты, мой ангел, что бы ты сделала, если бы твой Венцеслав действительно провинился перед тобой?

— Я? — сказала она решительно. — Я взяла бы в любовники Стидмана, не любя его, конечно!

— Гортензия! — вскричал Стейнбок, вскакивая и принимая театральную позу. — Тебе бы это не удалось, я бы убил тебя!

Гортензия кинулась к мужу, обняла его и, осыпая поцелуями, восклицала:

— Ах! Ты меня любишь! О Венцеслав, теперь я ничего не боюсь! Но смотри, чтобы не было никаких Марнеф! Никогда больше не окунайся в это болото...

— Клянусь тебе, дорогая моя Гортензия, я пойду туда только для того, чтобы выручить свой вексель...

Гортензия надулась, как дуются любящие женщины, желая извлечь выгоду из своих капризов. Венцеслав, утомленный событиями этого утра, предоставил жене дуться и отправился в мастерскую, торопясь сделать макет группы «Самсона и Далилы», набросок которой лежал у него в кармане. Гортензия, вообразив, что Венцеслав рассердился на нее, встревожилась и прибежала в мастерскую, как раз когда ее муж уже кончал макет из глины, работая с горячностью художника, одержимого творческим замыслом. Увидав жену, он поспешно набросил мокрую тряпку на модель и обнял Гортензию, сказав ей:

— Ах! Мы больше не сердимся, не правда ли, детка?

Гортензия видела, как он закрыл эскиз тряпкой, и не проронила ни слова. Но, уходя из мастерской, она обернулась, приподняла тряпку и, взглянув на макет, спросила:

— А это что такое?

— Макет одной группы, чистейшая фантазия!

— А почему ты от меня скрыл?

— Хотел показать ее тебе уже в законченном виде.

— Женщина очень красива! — сказала Гортензия.

И тысячи подозрений мгновенно возникли в ее душе, подобно тому как в Индии в одну ночь поднимается мощная и пышная растительность.

Прошло около трех недель, и г-жа Марнеф почувствовала сильное раздражение против Гортензии. Женщины такого сорта весьма тщеславны, они хотят, чтобы лобызали их дьявольские коготки, они никогда не простят добродетели, которая не страшится их власти и даже борется с ними. А Венцеслав ни разу не появился на улице Ванно, даже не сделал визита, которого требует простая вежливость, особенно если женщина позировала вам для Далилы. Лизбета несколько раз наведывалась к Стейнбокам, но никогда не заставала их дома: граф и графиня буквально жили в мастерской. Поймав наконец двух голубков в их гнездышке в Гро-Кайу, кузина Бетта увидела, что Венцеслав увлечен работой, и узнала от кухарки, что барыня вовсе не расстается с барином. Венцеслав подчинился деспотизму любви. Теперь и Валери, по примеру Лизбеты, возненавидела Гортензию. Женщины так же дорожат любовниками, которых у них оспаривают, как мужчины дорожат женами, за которыми волочится длинный хвост обожателей. Стало быть, замечания, высказанные по поводу г-жи Марнеф, вполне относятся и к мужчинам, баловням женщин, — своего рода куртизанкам мужского пола. Каприз Валери обратился в настоящую одержимость, и особенно ей не терпелось получить свою группу. Она уже собиралась в ближайшее утро пойти к Венцеславу в мастерскую, но тут произошло одно их тех важных событий, которые в отношении женщины такого разбора могут быть названы fructus belli[562]. И вот как Валери сообщила эту новость, сугубо интимного характера. Она завтракала с Лизбетой и г-ном Марнеф.

— Скажи, Марнеф, ты, видно, и не догадываешься, что скоро опять станешь отцом?

— В самом деле? Ты беременна?.. О, дай я тебя поцелую!

Он встал, обошел вокруг стола, и жена подставила ему лоб, но так ловко, что поцелуй скользнул по ее волосам.

— На этот раз, — заявил он, — быть мне столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона! Ай да умница! Но я не желаю, чтобы Станислас потерпел убыток! Бедный малыш!..

— Бедный малыш?.. — вскричала Лизбета. — Вот уж семь месяцев, как вы его не навещали. В пансионе меня считают его матерью, ведь только я одна из всей семьи забочусь о нем!..

— Этот ребенок стоит нам недешево, — сто экю каждые три месяца! — сказала Валери. — А ведь это твой ребенок, Марнеф! Тебе следовало бы оплачивать его содержание в пансионе из своего жалованья... Ну а тот, что родится, не только не будет для нас обузой, но еще спасет нас от нужды...

— Валери, — отвечал Марнеф, заимствуя у Кревеля его картинную позу, — надеюсь, барон Юло позаботится о своем сыне и не посмеет взвалить заботы о нем на бедного чиновника. Я намерен поговорить с ним, и в весьма решительном тоне. Поэтому примите меры, сударыня! Постарайтесь заручиться письмами, в которых он распространялся бы о своем счастье. А то, видите ли, барон туговат на ухо, когда речь заходит о моем назначении...

И Марнеф отправился в министерство, куда драгоценная дружба с директором департамента позволяла ему являться к одиннадцати часам; впрочем, толку от его работы было мало, ввиду явной его бестолковости и полного отвращения к труду.

Оставшись вдвоем, Лизбета и Валери с минуту смотрели друг на друга, как авгуры[563], а потом громко расхохотались.

— Послушай, Валери, это правда? — спросила Лизбета. — Или только комедия?

— Это физическая истина! — отвечала Валери. — Гортензия у меня в печенках сидит! И вот нынче ночью мне пришло в голову швырнуть этого ребенка, как бомбу, в лоно семьи графа Стейнбока.

Валери пошла к себе в спальню вместе с Лизбетой и там показала ей заранее написанное письмо:

«Венцеслав, друг мой, я все еще верю в твою любовь, хотя не видела тебя скоро уже три недели. Что это — презрение? Далила не может допустить такой мысли. Не правда ли, всему виной деспотизм твоей жены, которую ты, по твоим словам, уже не любишь? Венцеслав, столь большой художник, как ты, не должен быть под властью жены. Брак — это могила славы... Ну посмотри сам: похож ли ты на прежнего Венцеслава с улицы Дуайене? Не случайно ты потерпел неудачу с памятником моего отца. Но как любовник ты выше художника, и тебе посчастливилось с дочерью маршала: ты будешь отцом, мой обожаемый Венцеслав. Если ты не придешь ко мне, зная, в каком я положении, то уронишь себя в глазах своих друзей. Но я так безумно тебя люблю, что у меня, конечно, не хватит сил проклинать тебя. Могу ли я по-прежнему назвать себя

твоя Валери
— Что ты скажешь о моем плане? — спросила Валери Лизбету. — Я хочу послать это письмо в мастерскую, когда наша дорогая Гортензия будет там одна. Вчера вечером я узнала от Стидмана, что Венцеслав должен зайти за ним в одиннадцать часов в связи с их работой у Шанора; значит, эта неряха Гортензия будет одна.

— После такой проделки, — отвечала Лизбета, — я уже не смогу открыто быть твоим другом, и мне придется расстаться с тобою, сделать вид, что я больше не хочу видеть тебя, говорить с тобою.

— Очевидно, — сказала Валери, — но...

— О, будь покойна! — прервала ее Лизбета. — Мы увидимся, когда я буду супругой маршала. Они теперь все хотят этого; один только барон не знает о нашем проекте, но ты, конечно, уговоришь его принять нашу сторону.

— Но, возможно, что в скором времени мы с бароном будем в натянутых отношениях, — возразила Валери.

— А знаешь, кто сумел бы подсунуть Гортензии письмо? Госпожа Оливье! — воскликнула Лизбета. — Надо сказать ей, чтобы она сперва пошла на улицу Сен-Доминик, а уж потом в мастерскую.

— О, наша красотка, конечно, сидит сейчас дома! — отвечала г-жа Марнеф, позвонив Регине, чтобы послать ее за г-жой Оливье.

Через десять минут после того, как роковое письмо было послано, пришел барон Юло. Г-жа Марнеф кошачьим движением бросилась к нему на шею.

— Гектор, ты — отец! — шепнула она ему на ухо. — Вот что значит поссориться и помириться...

Заметив, что барон принял новость с некоторым удивлением и не сумел достаточно быстро это скрыть, Валери состроила холодную мину, повергнув тем самым члена Государственного совета в отчаяние. Ему пришлось вытягивать из нее, одно за другим, доказательства своего отцовства. Когда же Уверенность, осторожно ведомая рукой Тщеславия, проникла в старческое сознание, Валери поведала барону, что г-н Марнеф в бешенстве.

— Ну, старая гвардия, — сказала она ему, — теперь тебе волей-неволей придется повысить в чинах нашего издателя или, если угодно, нашего ответственного редактора! Быть ему теперь столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона! Ведь ты его разорил, беднягу. Он обожает своего Станисласа; этот ублюдок весь в отца, и оттого я его просто не выношу! Но, может быть, ты предпочтешь положить на имя Станисласа ренту в тысячу двести франков, разумеется, с передачей мне права пользования?

— Что касается ренты, я предпочел бы сделать вклад на имя моего будущего сына, а не какого-то ублюдка! — сказал барон.

Неосторожная фраза, в которой слова мой сын вздулись, как воды реки в половодье, превратилась к концу беседы, длившейся час, в формальное обещание обеспечить будущего ребенка рентой в тысячу двести франков. Затем это обещание сыграло для Валери роль трубы в руках мальчишки: она трубила на эту тему в течение трех недель, пуская в ход свой острый язычок и свои забавные гримаски.

В то время как барон Юло, счастливый, точно молодой супруг, мечтающий о наследнике, выходил с улицы Ванно, г-жа Оливье разыгрывала комедию, позволив Гортензии взять у нее письмо, якобы предназначенное для передачи графу Стейнбоку в собственные руки. Молодая женщина оплатила это письмо золотой монетой в двадцать франков. Ведь платит же самоубийца за опиум, за пистолет, за уголь. Гортензия прочла письмо, прочла его еще раз; она видела только этот белый листок бумаги, испещренный черными строками; в природе существовал только этот листок бумаги, все вокруг было погружено во мрак. Зарево пожара, пожиравшего здание ее счастья, освещало этот белый листок, а вокруг царила черная ночь. Крики маленького Венцеслава, увлеченного игрой, доносились до ее слуха издалека, словно ребенок находился где-то далеко, в глубокой долине, а она на вершине горы. Оскорбление, нанесенное женщине двадцати четырех лет, в полном блеске красоты, гордой своей чистой и преданной любовью, сразило ее: то не была тяжелая рана, то была сама смерть. Первый приступ отчаяния был чисто нервного характера: тело, истерзанное ревностью, извивалось в судорогах, но несомненность несчастья опустошила душу, тело смирилось. Минут десять находилась Гортензия в угнетенном состоянии. Образ матери встал перед нею, и наступил душевный перелом: она успокоилась, пришла в себя, в ней заговорил рассудок. Она позвонила.

— Пусть Луиза поможет вам, моя милая, — сказала она кухарке. — Уложите поскорее все мои вещи и вещи ребенка. Даю вам час времени. Когда все будет готово, наймите на площади карету и доложите мне. Пожалуйста, не возражайте! Я ухожу из дому и беру с собой Луизу. Вы же останетесь с барином. Хорошенько заботьтесь о нем...

Она прошла к себе в комнату, села за столик и написала следующие строки:

«Граф!


Прилагаемое письмо объяснит вам причину принятого мною решения.

Когда вы будете читать эти строки, меня уже не будет в вашем доме, я уезжаю к матери и беру с собой ребенка.

Не рассчитывайте, что я когда-нибудь изменю свое решение. Не объясняйте мой поступок горячностью молодости, необдуманностью, местью оскорбленной любви, — вы глубоко ошибетесь.

Все эти две недели я очень много думала о жизни, о любви, о нашем браке, о наших взаимных обязанностях. Я поняла всю глубину самоотверженности моей матери: она рассказала мне о своих страданиях! Она героически переносила свое горе, день за днем, двадцать три года! Но я не чувствую в себе сил подражать ей, — не потому, чтобы я любила вас меньше, нежели она любит отца: причиной тому мой характер. Наша семейная жизнь превратилась бы в ад, и я могла бы потерять голову до такой степени, что обесчестила бы вас, обесчестила себя, обесчестила нашего ребенка. Я не хочу быть госпожой Марнеф; а ведь, вступив на этот путь, женщина моего склада, возможно, не остановится ни перед чем. К своему несчастью, я Юло, а не Фишер.

В одиночестве, вдали от вашей беспорядочной жизни, я отвечаю за себя; тем более что я вся уйду в заботы о нашем ребенке и возле меня будет моя благородная, сильная духом мать; близость ее действует благотворно на бурные порывы моего сердца. Около нее я буду хорошей матерью, воспитаю как должно нашего ребенка и найду в себе силы жить. Останься я с вами, во мне жена убьет мать, а постоянные ссоры испортят мой характер.

Я готова умереть сразу, но я не хочу страдать двадцать пять лет сряду, как моя мать. Если вы изменили мне, после трех лет безраздельной, глубокой любви, изменили с любовницей вашего тестя, какими же соперницами наградите вы меня впоследствии? Ах, сударь, вы гораздо раньше, чем мой отец, вступаете на путь разврата, мотовства, позорный для отца семейства, ибо дети теряют к такому отцу уважение, и будущее грозит всей семье бесчестьем и отчаянием.

Это не значит, что я неумолима. Непреклонность чувств не свойственна существам слабым, живущим под недреманным оком божиим. Если вы завоюете славу и состояние упорным трудом, если вы откажетесь от куртизанок, сойдете с пути порока и позора, вы вновь обретете жену, достойную вас.

Я знаю, что вы джентльмен и не захотите прибегнуть к закону. Вы уважите мою волю, граф, предоставив мне жить подле матери; но не вздумайте появиться там, это главное. Я оставила вам все деньги, которыми ссудила вас эта ненавистная женщина. Прощайте.

Гортензия Юло».
Мучительно было писать это письмо. У Гортензии лились слезы, перемежаясь с воплями оскорбленной любви. Она бросала и опять бралась за перо, чтобы откровенно высказать то, что любовь обычно высказывает в этих завещательных письмах. Сердце изливалось в жалобах, слезах, восклицаниях, но разум брал верх.

Когда Луиза доложила, что вещи уложены и карета подана, молодая женщина медленно обошла садик, спальню, гостиную, все оглядела в последний раз. Затем она обратилась к кухарке с горячей просьбой всячески заботиться о графе, обещая вознаградить ее за добросовестную службу. Наконец она села в карету и уехала к матери; сердце ее было разбито, она так рыдала, что растрогала свою горничную; она целовала маленького Венцеслава с каким-то упоением, в котором еще было столько любви к отцу!

Баронесса уже знала от Лизбеты, что тесть сильно виноват в проступке зятя, она не удивилась приезду дочери, одобрила ее и согласилась приютить у себя. Видя, что кротость и преданность никогда не останавливали ее Гектора, и уже начиная терять уважение к нему, Аделина рассудила, что дочь ее права, избрав другой путь. В три недели бедная мать получила две раны, которые причинили ей боль, превзошедшую все ее прежние муки. По вине барона Викторен и его жена оказались в стесненном положении; затем, по словам Лизбеты, он был причиной падения Венцеслава, он совратил своего зятя. Авторитет этого отца семейства, столь долгое время поддерживаемый бессмысленными жертвами, рухнул. Молодые Юло не жалели брошенных на ветер денег, но почувствовали недоверие к отцу, соединенное с беспокойством за него. Чувства их, достаточно явно выраженные, глубоко огорчили Аделину; она предвидела распад семьи. Баронесса поместила дочь в столовой, наскоро превращенной в спальню с помощью денег маршала; прихожая стала служить столовой, как и во многих других домах.

Когда Венцеслав вернулся домой и прочел оба письма, он испытал двойственное чувство: прежде всего обрадовался, а затем ему взгрустнулось. Находясь под неусыпным надзором жены, он внутренне восставал против этого нового пленения в духе Лизбеты. Пресыщенный любовью трехлетней давности, он тоже многое передумал в последние две недели и пришел к мысли, что семья — тяжкое бремя. Стидман, тая заднюю мысль, о которой легко догадаться, счел нужным польстить тщеславию мужа Гортензии, надеясь впоследствии утешить его жертву. Итак, Венцеслав был очень доволен, что может вернуться к г-же Марнеф. Но тут он вспомнил те чистые, безоблачные радости, которые дала ему Гортензия, все ее достоинства, ее рассудительность, ее невинную и наивную любовь и пожалел о разлуке с женой. Он хотел было бежать к ней, вымолить прощение, но поступил, как Юло и Кревель: пошел к г-же Марнеф и понес ей письмо жены, чтобы показать, какие беды Валери натворила, и, поставив это несчастье ей в счет, потребовать награды от своей любовницы. У Валери он застал Кревеля. Мэр, напыжившись от гордости, расхаживал по гостиной, как человек, волнуемый бурными чувствами. Он становился в позу, как бы намереваясь держать речь, но не осмеливался слова вымолвить. Физиономия его сияла, он подбегал к окну, барабанил по стеклу пальцами. Когда он глядел на Валери, лицо его принимало умильное, растроганное выражение. К счастью для Кревеля, пришла Лизбета.

— Кузина, — сказал он ей на ухо, — вы слыхали новость? Я отец! Мне кажется, что я уже меньше люблю мою бедняжку Селестину. О, вот что значит иметь ребенка от женщины, которую боготворишь! Соединить отцовство по сердцу с отцовством по крови! О, как я счастлив! Передайте это Валери. Я буду работать для нашего ребенка, я хочу, чтобы он был богат! Она сказала мне, что но некоторым признакам должен быть мальчик! Если родится сын, я хочу, чтобы он носил фамилию Кревель: посоветуюсь с моим нотариусом.

— Я знаю, как она вас любит, — сказала Лизбета, — но ради вашего будущего и будущего вашего сына сдерживайте себя, не потирайте себе руки каждую минуту.

Пока Лизбета a parte[564] разговаривала с Кревелем, Валери выручала свое письмо у Венцеслава, и сладкие речи, которые она вела с ним шепотком, развеяли его грусть.

— Вот ты и свободен, друг мой, — говорила она. — Разве можно великим художникам жениться? Без полета воображения и свободы вы — ничто! Ну, успокойся! Я буду так любить тебя, мой милый поэт, что никогда ты не пожалеешь о жене. Но если ты, как и многие, пожелаешь соблюсти внешние приличия, я берусь вернуть тебе Гортензию в самое короткое время...

— Ах, если б это было возможно!

— Уверена в этом, — сказала Валери, задетая за живое. — Твой бедный тесть во всех отношениях человек конченый; но из самолюбия он желает слыть счастливым любовником, желает, чтобы молва приписывала ему любовницу; играя на этой струнке, я верчу им, как мне вздумается. Баронесса все еще любит своего Гектора (право, мне всегда кажется, что речь идет о героях «Илиады»), старики вдвоем сумеют повлиять на Гортензию, и перемирие состоится. Однако ж, если ты не хочешь накликать на себя беду, впредь не смей забывать свою любовницу на три недели... Я истосковалась! Джентльмен должен, милый мой, оказывать больше внимания женщине, которую он поставил в такое ложное положение, в каком нахожусь я; в особенности если эта женщина обязана заботиться о своем добром имени... Оставайся обедать, мой ангел!.. Только помни, я буду вынуждена держаться с тобой холодно — именно потому, что ты виновник чересчур очевидного греха.

Доложили о прибытии барона Монтеса. Валери встала, побежала к нему навстречу, быстрым шепотом сказала несколько слов, давая ему те же наставления, что и Венцеславу; бразилец напустил на себя дипломатическую сдержанность, чтобы скрыть радостное волнение, которым его преисполнила такая весть! Уж этот-то был уверен в том, что он отец!..

Благодаря такой стратегии, основанной на мужском самолюбии, Валери обедала в обществе четырех счастливых, оживленных, обходительных мужчин, из которых каждый воображал, что он любим, и Марнеф, подразумевая и себя в их числе, в разговоре с Лизбетой называл всю эту свиту пятью отцами церкви.

Один лишь барон Юло был вначале весьма озабочен. И вот почему: в тот день, прежде чем уйти из министерства, он зашел к начальнику личного состава, генералу, с которым был в товарищеских отношениях тридцать лет, и заговорил с ним о назначении Марнефа на место Коке, ибо столоначальник согласился подать в отставку.

— Дорогой друг, — сказал ему Юло, — я не хотел бы просить маршала об этой милости, не поговорив с вами и не получив вашего согласия.

— Дорогой друг, — отвечал начальник личного состава, — позвольте мне заметить, что, в ваших собственных интересах, вам не следует настаивать на этом назначении. Я уже и раньше высказывал вам такое мнение. Это вызовет скандал в канцелярии, а там уж и без того слишком много занимаются вами и госпожой Марнеф. Пусть все останется между нами. Я не хочу касаться ваших слабостей и не хочу причинять вам неприятностей, что я сейчас и докажу на деле. Если уж вы желаете во что бы то ни стало просить о замещении Коке другим лицом (его отставка будет настоящей потерей для канцелярии министерства: он ведь служит тут с тысяча восемьсот девятого года), то я уеду на две недели в деревню, чтобы предоставить вам полную свободу действий: сами хлопочите у маршала, который любит вас, как сына. Таким образом, я не буду ни «за», ни «против» и как администратор не погрешу против своей совести.

— Благодарю вас, — отвечал барон, — я подумаю о ваших словах.

— Если я позволил себе сделать подобное замечание, дорогой друг, то потому лишь, что тут ваши интересы затронуты в большей степени, нежели мои дела и мое самолюбие. Прежде всего маршал тут полный хозяин. Затем, дорогой мой, нам ставят в упрек столько проступков, что в конце концов одним больше или меньше!.. Мало ли мы подавали поводов для критики. При Реставрации раздавали высокие должности, и люди только получали оклады, не утруждая себя службой!.. Мы с вами старые товарищи...

— Да, — отвечал барон, — и, памятуя о нашей давней, дорогой для меня дружбе, я...

— Ну, полноте! — продолжал начальник личного состава, заметив смущение Юло. — Я отправлюсь в путешествие, старина... Но берегитесь! У вас есть враги, то есть люди, которые завидуют вашему высокому окладу, и вы висите на волоске. Вот, ежели бы вы были депутатом, как я, вам бы нечего было бояться. Итак, действуйте осмотрительно...

Эти дружеские слова произвели сильное впечатление на барона Юло.

— Но наконец, в чем же дело, Роже? Что за таинственность?

Генерал, которого Юло назвал Роже, поглядел на него, взял его за руку, пожал ее.

— Мы с вами старинные друзья, и я должен предостеречь вас от опрометчивого шага. Если вы желаете удержаться в своей должности, надо вам самому об этом позаботиться. И будь я в вашем положении, я не стал бы испрашивать у маршала отставку господина Коке ради Марнефа, а воспользовался бы влиянием маршала, чтобы сохранить за собой постоянное место в Государственном совете. Тогда вы могли бы умереть спокойно; ваша директорская должность все равно что шкура бобра — много на нее охотников... Уйдите-ка лучше от зла и сотворите благо.

— Как? Разве маршал запамятовал...

— Эх, старина! Маршал с таким жаром защищал вас в совете министров, что больше нет речи о том, чтобы вас освободить. Но ведь вопрос все-таки был поднят!.. Итак, не подавайте повода... Ничего больше не скажу. В настоящий момент вы можете ставить свои условия, быть членом Государственного совета, пэром Франции. Советую вам не медлить и не подавать повода к осуждению вас, иначе я не отвечаю ни за что... Ну как?.. Уезжать мне или нет?

— Обождите, я повидаюсь с маршалом, — отвечал Юло, — и пошлю брата прощупать почву.

Можно себе представить, в каком расположении духа барон возвратился к г-же Марнеф; он чуть не забыл, что он отец, ибо Роже поступил действительно по-товарищески, открыв ему глаза на положение дел. Однако ж влияние Валери было так велико, что в середине обеда барон настроился на общий лад, стараясь заглушить веселостью томившие душу заботы; несчастный не предвидел, что в тот же вечер ему предстоит сделать выбор: отказаться от счастья или пренебречь опасностью, на которую указывал ему начальник личного состава; короче говоря, либо поступиться г-жой Марнеф, либо своим служебным положением.

В исходе одиннадцатого часа, когда вечер достиг высшей степени оживления, ибо салон был полон гостей, Валери усадила Гектора рядом с собой в уголок дивана.

— Послушай, дружок, — сказала она ему шепотом, — твоя дочь разгневалась на Венцеслава за то, что он бывает здесь, и бросила его. Сумасбродка твоя Гортензия! Попроси Венцеслава показать тебе письмо, которое эта дурочка ему написала. Разрыв двух влюбленных супругов, виновницей которого почему-то считают меня, может принести мне большой вред. Вот какими приемами пользуются, нападая друг на друга, добродетельные женщины! Ведь это просто скандал: разыгрывать жертву лишь для того, чтобы бросить пятно на женщину, вся вина которой только в том, что в доме у нее приятно бывать! Если ты любишь свою Валери, ты оправдаешь ее перед всеми, примирив двух голубков. Притом я вовсе не цепляюсь за твоего зятя. Привел его в мой дом ты, так ты и уводи его отсюда! Если ты пользуешься влиянием в своей семье, мне кажется, ты мог бы потребовать от жены, чтобы она устроила это примирение. Скажи своей доброй старушке, что если меня станут несправедливо обвинять, будто бы я поссорила молодую чету, расстроила семейный союз, прибрала к рукам и тестя и зятя, то я такого натворю, что и в самом деле заслужу эту дурную славу! Вот и Лизбета меня огорчает... Разве не сказала она, что собирается бросить нас? Она предпочитает мне свою родню, я не могу ее за это осуждать. Лизбета останется тут только в том случае, как она сказала, если молодые супруги помирятся. Каково нам будет без нее? Расходы ведь втрое возрастут!..

— О, что касается этого, — сказал барон, узнав о скандальном поступке дочери, — я восстановлю порядок.

— Хорошо, — продолжала Валери, — теперь о другом: как с назначением мужа?

— Дело это, — отвечал барон, потупив глаза, — весьма трудное, если не сказать — невыполнимое!

— Невыполнимое, дорогой Гектор? — прошептала г-жа Марнеф в самое ухо барона. — Но ты не знаешь, до каких крайностей может дойти Марнеф, а ведь я в его власти... Он человек безнравственный, как и большинство мужчин, когда дело касается их интересов; притом он крайне мстителен, как все ничтожные, бессильные люди. В том положении, в которое ты меня поставил, я вполне завишу от него. В силу необходимости мне придется сойтись с ним на короткое время, но я боюсь, что он так и расположится навсегда у меня в спальне!

Юло даже покачнулся.

— Он оставлял меня в покое при том условии, что получит место столоначальника. Подло, но логично!

— Валери, ты любишь меня?

— Вопрос ваш, дорогой мой, если принять во внимание положение, в каком я нахожусь, свидетельствует о неблагодарности чисто лакейской...

— Но ведь если я попытаюсь, — только попытаюсь! — попросить у маршала место для Марнефа, я и сам лишусь должности, и Марнефа уволят.

— Я думала, что вы с князем близкие друзья.

— Очень близкие, и он не раз доказал мне это. Однако, дитя мое, над маршалом стоит еще кое-кто, хотя бы, к примеру сказать, совет министров... Но через несколько месяцев мы потихоньку своего добьемся. Для успеха дела надобно выждать момент, когда от меня самого потребуется какая-нибудь услуга. А тогда я могу заявить: услуга за услугу...

— Если я скажу такую вещь Марнефу, бедный ты мой Гектор, он сыграет с нами какую-нибудь скверную штуку. Послушай, скажи-ка ты ему сам, что нужно обождать, а я за это не берусь. О, я предвижу, что меня ожидает! Он знает, как наказать меня: он не уйдет из моей спальни... И не забудь: тысячу двести франков ренты для малыша!

Юло отозвал Марнефа в сторону; чувствуя, что его наслаждениям угрожает опасность, он впервые в жизни оставил свой высокомерный тон, — так его ужаснула мысль, что этот полумертвецрасположится в спальне красавицы.

— Марнеф, друг мой, — сказал он, — сегодня подымался вопрос о вас. Но сразу вам не удастся стать столоначальником... Нужно выждать некоторое время.

— Я буду столоначальником, господин барон, — отчеканил Марнеф.

— Но, милейший...

— Я буду столоначальником, — холодно повторил Марнеф, глядя попеременно то на барона, то на Валери. — Вы поставили мою жену перед необходимостью помириться со мною. Ну что ж! оставлю ее при себе, потому что она просто прелесть, милейший, — прибавил он с ужасающей иронией. — Тут я больше хозяин, чем вы в министерстве.

Барон почувствовал нестерпимую острую боль в сердце и едва сдержал слезы. Во время этой короткой сцены Валери успела шепотом сообщить Анри Монтесу о мнимых притязаниях Марнефа и, таким образом, на некоторое время избавилась и от бразильца.

Из четырех верноподданных только один Кревель, расчетливый владелец вышеобрисованного особнячка, не подпал под эту меру; поэтому он так и сиял от удовольствия, воистину недвусмысленного, хотя Валери хмурила брови и строила укоризненные мины; но ничто не могло согнать с физиономии счастливого отца выражения полного блаженства. В ответ на упрек, высказанный ему Валери шепотом, он схватил ее за руку и сказал:

— Завтра, моя герцогиня, ты получишь особняк!.. Завтра ведь окончательная продажа с торгов.

— А обстановка? — спросила она с улыбкой.

— У меня имеется тысяча версальских, левобережных акций, купленных по ста двадцати пяти франков, а они подымутся до трехсот благодаря соединению двух железнодорожных путей, в тайну чего и я был посвящен. У тебя будет обстановка, как у королевы!.. Но уж теперь ты будешь принадлежать только мне! Верно?..

— Да, господин мэр! — промолвила с улыбкой эта буржуазная г-жа де Мертей[565]. — Но веди себя чинно! Уважай свою будущую супругу.

— Дорогой кузен, — сказала Лизбета барону, — завтра же, с раннего утра, я прибегу к Аделине, потому что — вы должны это понять — оставаться здесь мне просто неприлично. Займусь-ка я хозяйством маршала, вашего брата!

— Сегодня вечером я возвращаюсь к себе, — заявил барон.

— В таком случае я приду к завтраку, — усмехнувшись, добавила Лизбета.

Она понимала, насколько ее присутствие было необходимо при той семейной сцене, которая должна разыграться на следующий день. Поэтому с самого утра она отправилась к Викторену и сообщила ему, что Гортензия разошлась с Венцеславом.

Когда барон пришел домой, — это было около половины одиннадцатого вечера, — Мариетта и Луиза, окончив трудовой день, запирали наружную дверь квартиры, поэтому звонить ему не пришлось. Супруг, весьма раздосадованный своей вынужденной добродетельностью, прошел прямо в спальню жены и через приотворенную дверь увидел ее перед распятием: она молилась, застыв в выразительной позе, которая создает славу художникам и скульпторам, ежели им посчастливится передать всю ее живописность. В порыве исступленного восторга Аделина взывала: «Господи, помилуй нас, просвети его!» Так молилась она за своего Гектора. Картина эта, столь непохожая на то, что барон недавно видел в гостиной Валери, и эта мольба, в которой прорывалось все накопившееся за день горе, растрогали его; он невольно вздохнул. Аделина обернулась, лицо ее было залито слезами. Твердо уверенная, что молитва ее услышана, она вскочила и обняла своего Гектора со всею силой, какую придает нам счастье. Она освободилась от всяких эгоистических женских чувств, горе угасило последнее о них воспоминание. В ней живо было лишь чувство матери, забота о семейной чести, привязанность жены-христианки к заблудшему мужу, та святая нежность, которая никогда не умирает в сердце женщины. Все это читалось на ее лице.

— Гектор! — сказала она наконец. — Неужели ты вернулся к нам? Неужели бог сжалился над нашей семьей?

— Дорогая Аделина! — отвечал барон, входя в комнату и усаживая жену в кресло рядом с собою. — Ты самое святое существо на земле, и я давно уже не считаю себя достойным тебя.

— Тебе совсем немного придется приложить усилий, мой друг, — сказала она, держа Юло за руку и дрожа так сильно, словно у нее был нервный тик, — совсем немного усилий, чтобы все пошло хорошо...

Она не осмеливалась продолжать, она чувствовала, что каждое слово будет ему в осуждение, а ей не хотелось омрачать радость свидания, потоком хлынувшую в ее душу.

— Поступок Гортензии привел меня сюда, — отвечал Юло. — Эта девочка может сделать нам больше вреда своим необдуманным шагом, нежели моя безрассудная страсть к Валери. Но мы поговорим обо всем этом завтра утром. Гортензия спит, как сказала мне Мариетта. Оставим ее в покое.

— Да, оставим, — сказала г-жа Юло, которой вдруг овладела глубокая тоска.

Она догадалась, что барон вернулся домой не столько из желания повидаться с семьей, сколько из посторонних побуждений.

— Не надо ее тревожить и завтра. Бедняжка в таком угнетенном состоянии: она плакала весь день, — продолжала баронесса.

На другой день, в девять часов утра, барон, в ожидании дочери, которую приказано было позвать, не спеша ходил взад и вперед по огромной унылой гостиной, подыскивая доводы, силою коих он мог бы сломить упорство молодой женщины, оскорбленной и неумолимой, как бывает неумолима только безупречная юность, не ведающая постыдных сделок, ибо ей неведомы корыстные страсти и расчеты.

— Вот и я, отец! — произнесла дрожащим голосом Гортензия; милое личико ее уже побледнело от горестных переживаний.

Юло, сидя на стуле, обнял дочь и посадил ее к себе на колени.

— Ну-с, дитя мое, — сказал он, целуя ее в лоб, — мы повздорили и решились на смелый, но необдуманный шаг?.. Так не поступают благовоспитанные девицы. Уйти из дома, бросить мужа!.. Моя Гортензия не должна была делать этого, не посоветовавшись с родителями... Ежели бы моя милая Гортензия повидалась со своей доброй, превосходной матерью, она бы не причинила мне такого жестокого огорчения! Ты не знаешь света, а свет зол. Могут сказать, что твой муж сам отослал тебя к твоим родителям. Дети, воспитанные, как вы, под крылышком матери, дольше других остаются детьми, они не знают жизни! К несчастью, такое наивное и здоровое чувство, как твоя любовь к Венцеславу, не рассуждает, оно следует первому побуждению. Сердечко пых-пых, а вслед за ним и головка! Ревнивицы способны из мести сжечь Париж, не подумав о суде присяжных! Когда старик отец приходит к тебе и говорит, что ты не соблюдаешь правил приличия, ты должна ему верить. Я не говорю уже о том, какую боль, какие горькие минуты приходится мне переживать, потому что ты бросаешь пятно на женщину, сердца которой ты не знаешь, ненависть которой может быть страшна... Увы! Ты — сама искренность, наивность, чистота, ты все видишь в розовом свете. А тебя могут втоптать в грязь, оклеветать. Да и зачем, ангел мой, шутку принимать всерьез. Я могу поручиться, что твой муж невиновен. Госпожа Марнеф...

До этой минуты барон очень мило и выразительно читал дочери нотацию и, как искусный дипломат, готовился ввернуть в свою речь имя г-жи Марнеф; но, услышав это имя, Гортензия вздрогнула, словно ей нанесли тяжкое оскорбление.

— Выслушай меня! У меня есть и жизненный опыт, и наблюдательность, — продолжал отец, не давая дочери заговорить, — Эта дама обходится с Венцеславом чрезвычайно холодно. Да, да, над тобой просто подшутили. Я приведу тебе доказательства. Видишь ли, вчера Венцеслав там обедал...

— Он там обедал? — спросила молодая женщина, вскочив на ноги, и ужас изобразился на ее лице, когда она поглядела на отца. — Вчера? После моего письма?.. О боже мой!.. Почему я не пошла в монастырь, вместо того чтобы выйти замуж! Но моя жизнь больше не принадлежит мне, у меня ребенок! — прибавила она, рыдая.

Эти рыдания терзали сердце г-жи Юло; она вышла из своей комнаты, бросилась к дочери и, обняв ее, шептала ей какие-то бессмысленные ласковые слова, первые, что приходят на ум в минуты горя.

«Ну вот и слезы!.. — подумал барон. — А ведь все шло так хорошо! Что мне делать теперь с двумя плачущими женщинами?»

— Дитя мое, — сказала баронесса Гортензии. — Выслушай отца! Он любит нас...

— Полно, Гортензия! Милая моя дочурка, не плачь! От слез ты очень дурнеешь, — добавил барон. — Полно же! Обдумай все здраво, возвращайся благоразумно к себе, и я тебе обещаю, что ноги Венцеслава не будет в том доме. Прошу тебя, принеси эту жертву, если можно назвать жертвой то, что ты простишь любимому мужу невинный проступок. Прошу тебя, сделай это ради моих седин, ради твоей любви к матери... Неужели ты пожелаешь омрачить горечью и скорбью мою старость?..

Гортензия как безумная бросилась к ногам отца, и от этого порывистого движения у нее распустились волосы; и во всей ее позе с простертыми к нему руками сказалось, как велико было ее отчаяние.

— Отец, вы просите у меня мою жизнь! — сказала она. — Возьмите ее, если желаете; но возьмите ее чистой, незапятнанной, я с радостью отдам ее вам. Но только не просите меня умереть обесчещенной, преступной! Я не похожа на мать! Я не стерплю оскорблений! Если я вернусь под супружеский кров, я могу в припадке ревности задушить Венцеслава или сделать что-нибудь еще того хуже. Не требуйте от меня того, что выше моих сил. Не хороните меня живую! Ведь еще немного, и я сойду с ума... Я уже чувствую это! Вчера!.. Вчера он обедал у той женщины, прочитав мое письмо!.. Неужели все мужчины таковы?.. Я отдаю вам мою жизнь, но пусть смерть моя не будет позорной! Что вы сказали? Его проступок невинный?.. Иметь ребенка от этой женщины!..

— Ребенка? — сказал Юло, отпрянув от нее. — Ну, уж это, несомненно, шутка!

В эту минуту Викторен и кузина Бетта вошли в комнату и остановились в дверях, пораженные представшей перед ними картиной. Дочь лежала распростертая у ног отца. Баронесса стояла безмолвно, в душе ее шла борьба между чувствами матери и жены, и по ее расстроенному лицу текли слезы.

— Лизбета, приди мне на помощь, — сказал барон, взяв старую деву за руку и указывая на Гортензию. — Моя бедная дочь совсем потеряла голову, она думает, что госпожа Марнеф влюбилась в ее Венцеслава, между тем как госпожа Марнеф просто-напросто желает получить от него группу.

— Далилу? — вскричала молодая женщина. — Единственную вещь, которую он сделал со времени нашей свадьбы? Господин Стейнбок не мог работать для меня, для своего сына, а для какой-то негодяйки работал с великим жаром... О, добивайте же меня, отец! Ведь каждое ваше слово — удар кинжала.

Обернувшись к баронессе и Викторену, Лизбета пожала плечами, с сожалением указывая на барона, который не мог видеть ее жеста.

— Послушайте, кузен, — сказала Лизбета, — я не знала, что представляет собою госпожа Марнеф, когда вы попросили меня переселиться в тот дом, где живет она, этажом выше ее квартиры, и вести ее хозяйство. Но за три года можно многое понять. Она просто-напросто тварь, продажная девка! И тварь до того развращенная, что может сравниться в этом отношении только со своим гнусным, омерзительным мужем! Вы одурачены этими людьми, милорд Простофиля! Они доведут вас до того, что вам и во сне не снилось! Надобно сказать вам все начистоту, потому что вы на дне бездны.

Слушая Лизбету, баронесса и Гортензия смотрели на нее так, как смотрят верующие на мадонну, вознося ей благодарственные молитвы за спасение их от гибели.

— Она хотела, эта ужасная женщина, расстроить семейную жизнь вашего зятя. С какой целью? Не знаю. Моего ума не хватает, чтобы разобраться в этих темных, подлых, мерзких интригах. Конечно, госпожа Марнеф не любит вашего зятя, но она из мести желает видеть его у своих ног. Я только что обошлась с этой негодяйкой, как она того заслуживает. Бесстыжая содержанка! Я объявила, что покидаю ее дом. Мне моя честь не позволяет пачкаться в этой грязи... Прежде всего я принадлежу своим родным! Я узнала, что Гортензия бросила Венцеслава, и вот я тут! Кузен, ваша Валери, которую вы принимаете за святую, причина этого рокового разрыва. Как же я могу после этого оставаться у подобной женщины? Наша милая, дорогая Гортензия, — продолжала она, касаясь руки барона выразительным жестом, — не должна страдать из-за прихоти подлых женщин, которые ради какой-нибудь безделушки готовы разрушить счастье целой семьи. Я не считаю, что Венцеслав провинился, но считаю, что он человек слабовольный, и не поручусь, что он устоит против такого изощренного кокетства. Решение мое бесповоротно. В этой женщине — ваша погибель, она доведет вас до нищеты. Я не желаю, чтобы на меня падала хотя бы тень подозрения, будто я принимаю участие в разорении моих родных; ведь вот уже три года, как я торчу там лишь затем, чтобы помешать вашему разорению. Вас обманывают, кузен. Скажите твердо, что вам дела нет до назначения этого мерзавца Марнефа, и вы увидите, что тогда будет! Славный сюрприз вам готовят!

Лизбета подняла с колен свою милую племянницу и горячо поцеловала ее.

— Не сдавайся, дорогая Гортензия, — шепнула она ей на ухо.

Баронесса, видя, что она отомщена, поцеловала кузину Бетту с чисто женской восторженностью. Вся семья в глубоком молчании стояла вокруг отца, который был достаточно умен, чтобы понять, что означало это молчание. Явные признаки страшного гнева проступили во всех его чертах: жилы на лбу вздулись, глаза налились кровью, лицо пошло багровыми пятнами. Аделина бросилась перед ним на колени, схватила его за руки:

— Друг мой, друг мой, прости!

— Я вам ненавистен! — воскликнул барон, не в силах заглушить голос совести.

Зная за собой глубокую вину, мы почти всегда считаем, что наши жертвы жаждут мести и питают к нам ненависть; и, несмотря на все усилия лицемерия, наша речь или наше лицо выдают нас в минуту непредвиденных испытаний, как некогда выдавали себя преступники, попав в руки палача.

— Родные дети в конце концов становятся нашими врагами, — сказал барон, желая взять назад свое признание.

— Отец... — начал Викторен.

— Как вы смеете перебивать отца! — громовым голосом крикнул барон, в упор глядя на сына.

— Отец, выслушайте! — сказал Викторен твердым и ясным голосом, голосом депутата-пуританина. — Я очень хорошо знаю, что обязан оказывать вам уважение и ни в коем случае его не нарушу. Я всегда был и буду для вас самым почтительным, самым покорным сыном.

Всякий, кому доводилось присутствовать на заседании палаты, признает навыки парламентской борьбы в этих елейных фразах, с помощью которых политики стараются успокоить противников и выиграть время.

— Мы никогда не были и не можем быть вашими врагами, — продолжал Викторен. — Я поссорился с моим тестем Кревелем из-за того, что выкупил у Вовине на шестьдесят тысяч франков ваших векселей, а, конечно, деньги, занятые вами, попали в руки госпожи Марнеф. О, я не осуждаю вас, отец, — прибавил он, отвечая на гневный жест барона, — я только хочу присоединить свой голос к голосу кузины Бетты и указать, что если моя преданность вам слепа и безгранична, любезный батюшка, то, к несчастью, наши денежные средства ограничены.

— Деньги! — крикнул сластолюбивый старик и, сраженный этим доводом, рухнул на стул. — И это мой сын! Вам возвратят, сударь, ваши деньги, — сказал он, вставая.

Он пошел к двери.

— Гектор!

Возглас этот вынудил барона обернуться; и, как только Аделина увидела его залитое слезами лицо, она обняла мужа с силой, которую придает отчаяние.

— Не уходи так!.. Не покидай нас в гневе! Я-то ведь ничего тебе не сказала!..

При этом крике благородной души дети упали на колени перед отцом.

— Мы все вас любим, — промолвила Гортензия.

Лизбета, недвижимая, как статуя, с горделивой улыбкой смотрела на своих родственников. В это время маршал Юло вошел в прихожую, послышался его голос. Семья поняла, как необходимо сохранить происходящее в тайне, и сцена сразу приобрела другой характер. Дочь и сын встали с колен, и каждый постарался скрыть свое волнение.

У входных дверей возникла перебранка между Мариеттой и каким-то солдатом, причем солдат проявил такую настойчивость, что кухарке пришлось войти в гостиную.

— Сударь, какой-то писарь полковой из Алжера беспременно хочет поговорить с вами.

— Пусть обождет.

— Сударь, — шепнула Мариетта своему хозяину, — он велел сказать вам потихоньку, что тут дело касается вашего дядюшки.

Барон вздрогнул, подумав, не привезли ли ему деньги, которые он два месяца назад негласно просил прислать ему, чтобы уплатить по векселям; он бросился в прихожую. Тут он увидел эльзасскую физиономию.

Каспадин парон Юлот?

— Да...

Он самий?

— Он самый.

Солдат пошарил за подкладкой форменной фуражки и вынул оттуда письмо; барон живо его распечатал и прочел следующее:

«Племянник, я не только не имею ни малейшей возможности прислать вам сто тысяч франков, которые вы просите, но мое положение таково, что, ежели вы не примете решительных мер для моего спасения, я пропал. На нас наседает королевский прокурор, который читает нам мораль и несет всякую чепуху о том, как нам себя вести. Рот не заткнешь этому шпаку! Ежели военное министерство станет слушаться чернофрачников, я погиб. В подателе сего письма я вполне уверен, постарайтесь продвинуть его по службе: он оказал нам большую услугу. Не бросайте меня воронью на съеденье!»

Письмо было как гром среди ясного неба: барон ничего не знал о тех внутренних раздорах, которые идут в Алжире между гражданской и военной властью, притязающими на монопольное управление страной; и сразу же он стал думать, какие временные средства изобрести для предотвращения этого нового удара. Он сказал солдату, чтобы тот приходил на другой день, надавал ему самых заманчивых обещаний насчет повышения в чине и, отпустив его, вернулся в гостиную.

— Здравствуй и прощай, брат! — сказал он маршалу. — Прощайте, дети, прощай, добрая моя Аделина! А что ты теперь станешь делать, Лизбета? — спросил он.

— Стану вести хозяйство маршала. Так вот и буду до конца жизни помогать то одному, то другому.

— Не покидай Валери, пока я не увижусь с тобой, — сказал Юло на ухо своей кузине. — Прощай, Гортензия, строптивая моя девочка. Будь умницей! Мне сейчас недосуг, у меня важные дела, позже мы поговорим о твоем примирении с мужем. Подумай об этом, моя хорошая кошечка, — прибавил он, целуя ее.

Он расстался с женой и детьми в состоянии столь явного смятения, что у них невольно возникли самые тревожные предчувствия.

— Лизбета, — сказала баронесса, — надобно узнать, что могло случиться с Гектором. Я еще никогда не видела его таким расстроенным. Оставайся еще на два, на три дня у этой женщины; ей он все говорит, и таким путем мы узнаем, отчего он так сильно взволновался. Будь покойна, мы устроим твой брак с маршалом, потому что это просто необходимо для всех нас.

— Я никогда не забуду, как ты смело держала себя сегодня, — сказала Гортензия, целуя Лизбету.

— Ты отомстила за нашу бедную мать, — сказал Викторен.

Маршал наблюдал с любопытством за изъявлениями любви, которые расточались Лизбете; а Лизбета, вернувшись к себе, расписала Валери всю эту сцену.

Этот набросок позволит простым душам понять, какие многообразные опустошения производят всякие госпожи Марнеф в современных семьях и какими средствами они наносят вред добродетельным женщинам, от которых они как будто так далеки. А если все эти треволнения мысленно перенести в высшие слои общества, ближе к трону, и представить себе, во что обходятся любовницы королей, то можно судить, как велика должна быть признательность народа своим государям, когда те подают пример добрых нравов и образцовой семейной жизни.

В Париже каждое министерство — это маленький город, откуда женщины изгнаны; но сплетни и интриги в них процветают, как будто там служат целые сотни женщин. За три года положение г-на Марнефа было, так сказать, изучено со всех сторон, установлено, определено, и в канцеляриях все спрашивали друг у друга: «Будет или не будет господин Марнеф преемником господина Коке?» — совершенно так, как недавно в палате спрашивали: «Пройдет или не пройдет дотация?» Чиновники следили за малейшими перемещениями в управлении личным составом, выведывали обо всем, что делалось в департаменте барона Юло. Барон хитроумно привлек на свою сторону жертву служебного продвижения Марнефа, сказав этому весьма толковому чиновнику, что если он пожелает исполнять за Марнефа его обязанности, то непременно будет его преемником, а Марнефу, мол, уже не долго остается жить. После этого чиновник стал строить козни уже в пользу Марнефа.

Проходя через свою приемную, где ждали многочисленные посетители, Юло увидел в углу бледную физиономию Марнефа, и Марнефа вызвали первым.

— Что вам угодно, милейший? — сказал барон, скрывая свое беспокойство.

— Господин директор, в канцелярии меня поднимают на смех!.. Всем уже известно, что господин начальник личного состава взял отпуск по состоянию здоровья и сегодня утром уехал. Он пробудет в отсутствии около месяца. Ждать целый месяц — известно, что это значит!.. Вы отдаете меня на посмешище моим врагам. Достаточно уж барабанили с одной стороны, а ежели примутся барабанить с двух сторон, господин директор, барабан может лопнуть.

— Милейший Марнеф, чтобы достигнуть цели, надо запастись терпением. Раньше чем через два месяца вы не можете получить место столоначальника, если вы вообще его получите. Сперва я сам должен упрочить свое положение, и сейчас совсем не время испрашивать повышения для вас — это вызовет скандал.

— Ежели вы полетите, мне никогда не быть столоначальником, — сухо возразил Марнеф. — Добейтесь для меня назначения, от этого вам не будет ни лучше, ни хуже.

— Стало быть, я должен пожертвовать собой ради вас? — спросил барон.

— А будь это иначе, я бы сильно в вас разочаровался.

— Вы Марнеф, а не маркиз!.. — сказал барон, вставая и указывая помощнику столоначальника на дверь.

— Честь имею кланяться, господин барон, — отвечал смиренно Марнеф.

«Вот продувная бестия! — подумал барон. — Словно вексель предъявил с требованием уплатить по нему в течение суток, под страхом описи имущества».

Два часа спустя, в ту минуту, когда барон давал последние наставления Клоду Виньону, которого он хотел послать в Министерство юстиции собрать сведения о судебных властях того округа, где находился Иоганн Фишер, Регина, отворив дверь в кабинет господина директора, вручила ему письмо, прося дать ответ.

«Посылать сюда Регину!.. — сказал про себя барон. — Валери с ума сходит! Она подведет всех нас и повредит назначению этого мерзавца Марнефа!»

Он отпустил чиновника по особым поручениям, состоявшего при министре, и прочел следующее:

«Ах, мой друг, какую сцену я только что выдержала! Тебе я обязана тремя годами счастья, но как дорого я за них заплатила сейчас! Марнеф вернулся из своей канцелярии вне себя от ярости, меня просто дрожь пробирала! Мне хорошо известно, что он дурен собою, но тут я увидела, что он страшилище! Он скрежетал своими последними четырьмя зубами и грозил мне своим гнусным сожительством, если я еще буду принимать тебя. Мой бедный котик! Увы! Дверь нашего дома отныне будет для тебя заперта. Ты видишь мои слезы — они падают на мое письмо, вся бумага мокрая от слез! Можешь ли ты еще прочесть эти строки, мой дорогой Гектор? Ах, не видеть тебя, отказаться от тебя, когда я уже ношу в себе частицу твоей жизни и, как мне кажется, владею твоим сердцем, ведь это равносильно смерти! Подумай о нашем маленьком Гекторе! Не покидай меня, но и не позорь себя ради Марнефа, не поддавайся на его угрозы! Ах, я люблю тебя, как никогда еще не любила! Я вспоминаю все те жертвы, которые ты принес ради твоей Валери. Она не была и никогда не будет неблагодарной: ты есть и ты будешь моим единственным мужем. Не думай больше о ренте в тысячу двести франков, о которой я тебя просила для нашего малютки Гектора. Ведь он появится на свет через несколько месяцев... Я больше не хочу, чтобы ты тратился на меня... Впрочем, мое состояние всегда будет твоим.

Ах! Если бы ты любил меня так же, как я люблю тебя, мой Гектор, ты бы вышел в отставку, мы бы всё бросили — семью, заботы, окружающих нас людей, в которых столько ненависти, и переселились бы вместе с Лизбетой в какие-нибудь благословенные края — в Бретань или куда ты захочешь. Мы бы ни с кем не виделись и были бы счастливы вдали от всего мира. Твоей пенсии и того немногого, что я лично имею, хватило бы нам вполне. Ты стал ревнивым... Ну что ж! твоя Валери безраздельно принадлежала бы своему Гектору, и тебе никогда не пришлось бы повышать голоса, как в тот раз. Настоящим моим сыном будет только наш Гектор, будь в этом уверен, мой возлюбленный ворчун! Нет, ты не можешь представить себе, в каком я была негодовании, — ведь ты не знаешь, как он со мной обращался, какие он изрыгал ругательства, пороча твою Валери! Слова его загрязнили бы бумагу. Такая женщина, как я, дочь Монкорне, не должна слышать подобных слов. О, как мне хотелось, чтобы ты был тут, чтобы я могла покарать его, показав всю свою безумную любовь к тебе. Мой отец зарубил бы этого негодяя, я же могу сделать только то, что возможно для женщины: любить тебя до сумасшествия! Я не в силах, любовь моя, отказаться от свидания с тобою, когда я охвачена таким возмущением. Да, я хочу видеться с тобою тайно, каждый день! Таковы мы, все женщины: я не могу простить обиду, нанесенную тебе. Если ты меня любишь, не делай его столоначальником, пусть он издохнет помощником!.. В эту минуту я совсем потеряла голову, я все еще слышу его оскорбления. Бетта, которая хотела меня покинуть, сжалилась надо мной и остается еще на несколько дней.

Мой милый, я не знаю еще, что делать. Я не вижу иного выхода, кроме бегства. Я всегда обожала деревню. Бретань, Лангедок — все что хочешь, лишь бы я могла любить тебя на свободе. Бедный котик, как мне жаль тебя! Тебе придется вернуться к своей старой слезоточивой Аделине, потому что мой урод, верно, сказал тебе, что он будет сторожить меня день и ночь; он грозил полицейским приставом! Не приходи! Я понимаю теперь, что он способен на все, раз он уже так гнусно торгует мною. Я хотела бы вернуть тебе все, чем обязана твоей щедрости. Ах, добрый мой Гектор! Пусть я была кокеткой и, может быть, казалась тебе легкомысленной, но ты не знаешь своей Валери: ей нравилось мучить тебя, но ты ей дороже всего на свете. Тебе никто не может запретить навещать свою кузину, а я придумаю вместе с ней, как нам с тобой встречаться. Славный мой котик, напиши мне, ради бога, словечко, утешь меня, раз тебя нет со мною... Я готова пожертвовать рукой, лишь бы ты был со мною здесь, на нашем диванчике! Письмо твое будет для меня талисманом. Напиши мне что-нибудь ласковое, чтобы я почувствовала твою прекрасную душу; я верну тебе письмо, потому что надо быть осторожной: я не знаю, где его спрятать, он роется повсюду. Словом, успокой твою Валери, твою жену, мать твоего ребенка. И мне приходится писать тебе, а я ведь виделась с тобой каждый день! Потому я и говорю Лизбете: я не ценила своего счастья... Целую тебя, котик, тысячу раз! Люби крепко

твою Валери».
«На бумагу падали слезы!.. — сказал себе Юло, прочитав письмо. — И какие слезы! Имени разобрать невозможно...»

— Как ее здоровье? — спросил он Регину.

— Барыня в постели, у нее судороги, — отвечала Регина. — Нервный припадок скрутил ее, как тростинку. Это с ними вдруг случилось, когда они написали письмо. Тут горе всему причиной! Барин так кричал, что на лестнице было слышно.

Барон, взволновавшись, написал следующее письмо на официальном бланке, с печатным заголовком:

«Будь покойна, мой ангел, он издохнет помощником! Тебе пришла счастливая мысль! Мы поселимся вдали от Парижа, мы будем счастливы с нашим крошкой Гектором. Я выйду в отставку, найду отличное место, где-нибудь на железной дороге. Ах, любезный мой друг! Я чувствую себя помолодевшим после твоего письма! О, я начну жизнь сызнова, наживу состояние нашему малютке! Твое письмо, в тысячу раз более страстное, нежели письма «Новой Элоизы», совершило чудо: я не думал, что моя любовь к тебе может еще увеличиться. Сегодня вечером мы увидимся у Лизбеты.

Навеки твой Гектор».
Регина унесла ответное письмо, первое письмо, которое барон написал «своему любезному другу»! Сердечные волнения были противовесом уже надвигавшейся грозе; впрочем, в этот момент барон, будучи уверен, что ему удастся отвести удар, направленный на его дядю, Иоганна Фишера, был озабочен только полнейшим своим безденежьем.

Одна из особенностей бонапартистов — это их вера в силу оружия, уверенность в превосходстве всего военного над гражданским. Юло смеялся над королевским прокурором, ибо в Алжире царило военное министерство. Человек остается верен себе. Как могли офицеры императорской гвардии забыть те времена, когда мэры славных городов империи, императорские префекты, эти императоры в миниатюре, выходили навстречу императорской гвардии к самой границе департаментов, чтобы приветствовать ее и оказать ей царские почести?

В половине пятого барон отправился прямо к г-же Марнеф; подымаясь по лестнице, он мысленно спрашивал себя: «Увижу я ее или не увижу?» — и сердце у него колотилось, как у влюбленного юноши. Мог ли он сейчас думать об утренней сцене, когда вся семья в слезах лежала у его ног? Разве письмо Валери, вложенное в тоненький бумажник и хранившееся у самого сердца, не доказывало ему, что он любим, как редко бывает любим даже самый привлекательный молодой человек? Позвонив, злосчастный барон услышал шарканье туфель и хриплый кашель хилого Марнефа. Марнеф отворил дверь, но только для того, чтобы, встав в театральную позу, указать Юло на лестницу, повторив в точности тот жест, каким Юло указал ему на дверь своего кабинета.

— А вы, Юло, не юлите здесь, хоть вы и барон!.. — сказал он.

Барон хотел войти, но Марнеф вытащил из кармана пистолет и взвел курок.

— Господин член Государственного совета, когда человек так низок, как я, — а ведь вы считаете меня человеком самым низким, не так ли? — то надо быть последним дураком, чтобы не воспользоваться всеми преимуществами, сопряженными с продажей чести. Вы желаете войны? Война будет жаркая и беспощадная. Не показывайтесь больше и не пытайтесь войти: я предупредил полицейского пристава о сложившихся между нами отношениях.

Пользуясь замешательством Юло, он вытолкнул его на лестницу и запер дверь.

«Вот отъявленный негодяй! — говорил сам с собою барон, поднимаясь к Лизбете. — О, теперь мне понятно письмо Валери! Мы с ней покинем Париж. Валери будет принадлежать мне до конца дней моих; она закроет мне глаза».

Лизбеты не было дома. Г-жа Оливье сообщила Юло, что она пошла к баронессе, думая там застать господина барона.

«Бедняжка Бетта! А я до сегодняшнего утра и не подозревал, что она такая хитрая», — думал барон, возвращаясь с улицы Ванно на улицу Плюме и вспоминая поведение Лизбеты. Поворачивая с улицы Ванно на Вавилонскую улицу, он взглянул на райскую обитель, откуда только что изгнал его Гименей с мечом закона в руках. Валери стояла у окна, провожая глазами Юло; когда он поднял голову, она помахала ему платочком, но гнусный Марнеф сорвал с жены чепчик и грубо оттащил ее от окна. Слезы выступили на глазах барона. «Быть так любимым и видеть, как обижают дорогую тебе женщину! Ах, если бы не мои семьдесят лет!..» — восклицал он про себя.

Лизбета пришла сообщить своим родственникам приятную новость. Аделина и Гортензия узнали от нее, что барон не пожелал опозорить себя в глазах всего министерства назначением Марнефа столоначальником и за это его изгнал из дома разгневанный супруг, который вдруг стал юлофобом. Счастливая Аделина заказала тонкие блюда в надежде, что они придутся по вкусу Гектору больше, чем обеды Валери, и преданная Лизбета помогла Мариетте выполнить эту трудную задачу. Кузина Бетта стала отныне кумиром семьи; мать и дочь целовали у нее руки и тут же с трогательной радостью сообщили, что маршал согласен поручить ей вести его хозяйство.

— А от хозяйки до жены, дорогая моя, один только шаг, — сказала Аделина.

— Короче говоря, он не сказал «нет», когда Викторен заговорил с ним на эту тему, — прибавила графиня Стейнбок.

Семья встретила барона такими милыми, такими трогательными изъявлениями чувств, с такой безграничной любовью, что он волей-неволей вынужден был скрывать свою печаль. К обеду прибыл маршал. После обеда Юло остался дома. Пришли Викторен с женой. Составился вист.

— Давненько, Гектор, ты не дарил нас такими вечерами!.. — сказал значительно маршал.

Слова эти в устах старого солдата, который в мягкой форме высказывал порицание своему баловню брату, произвели сильное впечатление. В словах этих сказалась глубокая и давнишняя боль сердца, то был как бы отголосок всех скрытых огорчений, ныне ставших явными. В восемь часов барон пожелал проводить Лизбету, пообещав вернуться.

— Послушай, Лизбета, он дурно обращается с нею! — сказал Юло, когда они вышли на улицу. — Ах, никогда еще я не любил ее так!

— Я и не думала, что Валери так вас любит! — отвечала Лизбета. — Она легкомысленна, она кокетлива, ей нравится, чтобы за ней ухаживали, разыгрывали комедию любви, как она говорит, но вы единственная ее привязанность.

— А что она велела передать мне?

— Погодите же! — ответила Лизбета. — Она, как вы знаете, благоволила к Кревелю. Не надо сердиться на нее, ведь благодаря Кревелю она может теперь не бояться нищеты до конца жизни. Но она питает к нему отвращение, и между ними почти все кончено. Так вот! Она сохранила ключ от одной квартиры.

— На улице Дофина! — вскричал счастливый Юло. — За одно это я прощаю ей Кревеля!.. Я был там, я знаю...

— Вот он, этот ключ, — сказала Лизбета. — Закажите завтра точно такой же, а еще лучше два.

— Ну а дальше?.. — нетерпеливо спросил Юло.

— Ну-с, а завтра я опять приду отобедать с вами, вы вернете мне ключ Валери (ведь папаша Кревель может потребовать его обратно), а увидитесь вы с ней послезавтра и условитесь, как поступать дальше. Вы будете там в полной безопасности, потому что в квартире имеется два выхода. Если ненароком туда нагрянет Кревель, который, как он сам говорит, подражает нравам времен Регентства, то беспокоиться нечего: он войдет через коридор, вы выйдете через лавку, и наоборот. Итак, старый лиходей, всем этим вы обязаны мне. А что сделаете вы для меня?..

— Все, что пожелаешь!

— Ладно! Не возражайте против моего брака с вашим братом!

— Ты — жена маршала Юло? Ты — графиня Форцхеймская? — вскричал изумленный Гектор.

— А что ж? Аделина ведь стала баронессой! — возразила Бетта язвительным и грозным тоном. — Слушайте-ка, старый распутник! Разве вы не знаете, в каком состоянии ваши дела? Ваша семья может оказаться и без куска хлеба, и без крова...

— Эта мысль преследует меня денно и нощно! — сказал Юло, глубоко потрясенный.

— Если ваш брат умрет, кто поддержит вашу жену и вашу дочь? Вдова маршала Франции может получить по меньшей мере шесть тысяч франков пенсии, не так ли? Ну вот, я и хочу выйти за маршала только для того, чтобы обеспечить кусок хлеба вашей дочери и вашей жене, безрассудный вы старик!

— Я не предвидел такого оборота дела! — сказал барон. — Я уговорю брата, потому что мы уверены в тебе... Скажи моему ангелу, что жизнь моя всецело принадлежит ей!..

Барон подождал, пока Лизбета не скрылась за углом улицы Ванно, потом возвратился домой и сел играть в вист.

Баронесса была наверху блаженства, ее муж, казалось, остепенился и стал семьянином — вот уже около двух недель он уходил с девяти часов утра в министерство, в шесть часов возвращался к обеду и весь вечер проводил в кругу родных. Два раза он вывозил Аделину и Гортензию в театр. Мать и дочь заказали три благодарственных обедни и молили бога сохранить им мужа и отца, которого всевышний наконец возвратил им. Однажды вечером Викторен Юло, когда отец удалился в спальню, сказал матери: «У нас с вами теперь такая радость, отец вернулся к нам! Мы с женой не пожалеем о затраченных деньгах, лишь бы это продолжалось и впредь...»

— Вашему отцу скоро семьдесят лет, — отвечала баронесса, — а он все еще думает о госпоже Марнеф, я это заметила. Но в скором времени он перестанет думать о ней: страсть к женщинам — это не то, что игра, спекуляция или скупость, она имеет предел.

Прекрасная Аделина — а эта женщина все еще была прекрасна наперекор своим пятидесяти годам и перенесенным огорчениям — на этот раз ошибалась. Природа одарила распутников драгоценной способностью любить даже за пределом возраста, положенного для любви, и они всегда моложе своих лет. В тот короткий промежуток времени, когда барон вел добродетельный образ жизни, он трижды побывал на улице Дофина, и ни разу там не сказались его преклонные годы! Возрожденная страсть молодила его, и он готов был без сожаления пожертвовать для Валери своей честью, своей семьей, решительно всем! Но Валери как будто подменили — она ни словом не обмолвилась ни о деньгах, ни о ренте в тысячу двести франков для будущего их сына; напротив, она сама предлагала ему деньги, она любила Юло, как женщина под сорок лет любит какого-нибудь красивого студента юридического факультета, очень бедного, очень поэтичного, очень влюбленного юношу. А бедная Аделина воображала, что ей удалось отвоевать своего дорогого Гектора! Четвертое свидание любовников было назначено в последнюю минуту третьего по счету свидания, точно так же, как в старину Итальянская комедия объявляла в конце каждого представления о следующем спектакле. Условлено было встретиться в девять часов утра. В день, назначенный для этой счастливой встречи, в предвкушении коей старый сластолюбец мирился с положением семьянина, около восьми часов утра ему доложили о приходе Регины. Испугавшись, не случилось ли какого-нибудь несчастья, Юло вышел к ней, так как Регина не пожелала войти в квартиру. Верная горничная г-жи Марнеф передала барону следующее послание:

«Мой старый вояка, не спеши на улицу Дофина, — наше страшилище заболело, и я должна за ним ухаживать. Но будь там сегодня вечером, в девять часов. Кревель уехал в Корбей, к господину Леба, и, стало быть, не приведет никакой принцессы в свой домик. Я устроюсь так, чтобы в нашем распоряжении была целая ночь, а вернусь домой раньше, чем Марнеф проснется. Отвечай мне, согласен ли ты; ведь может случиться, что твоя плаксивая супруга не даст тебе теперь той свободы, какой ты пользовался прежде. Говорят, она еще очень красива. Пожалуй, ты способен мне изменить с ней, ведь ты ужасный распутник! Сожги мое письмо, я всего опасаюсь».

Юло написал следующий краткий ответ:

«Любовь моя! За последние двадцать пять лет не было еще случая, чтобы моя жена, как я тебе и говорил, стесняла меня в моих удовольствиях. Тебе я готов пожертвовать целой сотней Аделин! Сегодня вечером, в девять часов, в храме Кревеля я буду ожидать мое божество. Хоть бы скорей издох помощник столоначальника! Тогда уж никто нас не разлучит. Вот самое мое заветное желание.

Твой Гектор».
Вечером барон сказал жене, что он едет с министром в Сен-Клу по делам службы и вернется не ранее четырех-пяти часов утра, а сам отправился на улицу Дофина. Это было в конце июня месяца.

Не много найдется людей, которые испытали бы в своей жизни чувства человека, идущего на казнь; людей, вернувшихся живыми с эшафота, можно перечесть по пальцам; но иные мечтательные натуры с необычайной остротой переживают предсмертные муки в сновидениях: они испытывают все, вплоть до прикосновения ножа к шее в ту минуту, когда наконец вместе с рассветом наступает пробуждение и дарует им свободу... Ну а то ощущение, которое испытал барон Юло, член Государственного совета, в пять часов утра, лежа в пышной и нарядной постели Кревеля, по своей остроте во многом превзошло ощущение человека, поставленного на роковой помост в присутствии десяти тысяч зрителей, вперивших в него двадцать тысяч горящих глаз. Валери спала в прелестной позе. Она была хороша, как бывают хороши женщины настолько красивые, что они остаются красивыми и во сне. Это — вторжение искусства в природу, короче — это живая картина. Так как барон лежал в постели, глаза его были в трех футах расстояния от пола; взгляд его, рассеянно блуждавший по комнате, как у всякого человека, который только что проснулся и собирается с мыслями, упал случайно на дверь, разрисованную цветами художником Жаном, пренебрегающим славой[566]. Барон не увидел, подобно приговоренному к смерти, двадцати тысяч горящих глаз, он увидал только один-единственный глаз, но это око воистину было страшнее всех очей десятитысячной толпы, собравшейся поглядеть на казнь; многие англичане, страдающие сплином, дорого бы дали, чтобы испытать такое ощущение в минуту полного блаженства, что, кстати, встречается еще реже, чем переживание приговоренного к смерти. Барон так и замер в своем горизонтальном положении, буквально обливаясь холодным потом. Он хотел бы усомниться, но этот убийственный глаз заговорил! За дверью послышался шепот.

«Хорошо, если это только Кревель вздумал надо мной подшутить!» — сказал про себя барон, который не мог более сомневаться в присутствии постороннего лица в святилище.

Дверь растворилась. Величественный французский закон, упоминаемый в указах вслед за именем короля, предстал в образе приземистого полицейского пристава, которого сопровождал долговязый мировой судья, и их обоих вел за собою г-н Марнеф. Вся фигура пристава, начиная с ног, обутых в башмаки, завязанные пышным бантом из лент, свисавших до полу, кончая желтой лысиной, окаймленой скудной растительностью, изобличала прожженного шельму, насмешника, весельчака, для которого в парижской жизни уже ничто не представляет тайны. Глаза его сквозь стекла очков поблескивали хитро и насмешливо. Мировой судья, бывший стряпчий, старый поклонник прекрасного пола, с завистью поглядывал на преступника.

— Прошу извинить, но мы должны точно выполнять наши обязанности, барон! — сказал пристав. — Мы вызваны подателем жалобы. Господин мировой судья присутствовал при вскрытии двери. Мне известно, кто вы и кто ваша соучастница.

Валери удивленно раскрыла глаза, пронзительно вскрикнула, как кричат актрисы, изображая на сцене сумасшествие, и забилась в судорогах на постели, как средневековая бесноватая в пропитанной серою рубашке на ложе из горящего хвороста.

— Лучше смерть, дорогой мой Гектор!.. Но исправительная полиция?.. О, ни за что на свете! — Она вскочила, пронеслась белым облачком мимо трех зрителей изабилась под секретер, съежившись в комок и закрыв лицо руками. — Погибла! Смерть! — кричала она.

— Милостивый государь, — обратился Марнеф к барону, — ежели госпожа Марнеф лишится рассудка, вы окажетесь не только распутником, но и убийцей...

Что остается делать, что остается сказать человеку, застигнутому в постели, которая ему не принадлежит, даже не взята им напрокат, — с женщиной, которая и подавно не принадлежит ему? А это мы сейчас увидим.

— Господин мировой судья, господин пристав, — с достоинством сказал барон, — потрудитесь позаботиться о несчастной женщине, рассудок которой, как мне кажется, в опасности... а протокол вы составите после. Двери, несомненно, заперты, вам нечего опасаться побега ни с ее, ни с моей стороны ввиду того положения, в каком нас застали...

Оба чиновника повиновались приказанию члена Государственного совета.

— Поди-ка сюда, поговорим с тобою, подлый лакей!.. — прошипел Юло, хватая Марнефа за руку и отводя его в сторону. — Убийца не я, а ты! Хочешь быть столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона?

— Всенепременно, господин директор, — отвечал Марнеф, наклоняя голову.

— Ты получишь и то и другое. Успокой жену, отошли этих господ.

— Ни-ни-ни! — возразил хитроумный Марнеф. — Пусть сперва составят протокол о поимке вас на месте преступления, иначе чего же я добьюсь без этого документа? На чем же будет основана моя жалоба? От высокого начальства только и жди какого-нибудь надувательства. Вы украли у меня жену и не предоставили места столоначальника. Господин барон, даю вам сроку два дня на исполнение моих требований. Вот письма...

— Письма?.. — воскликнул барон, перебивая Марнефа.

— Да, письма, доказывающие, что ребенок, которого носит во чреве моя жена, от вас... Поняли?.. Извольте обеспечить моего законного сына рентой, в той сумме, какую у него отнимет этот незаконнорожденный. Но я буду скромен, меня это не касается, ведь я не чадолюбив! Ренты в сто луидоров с нас достаточно. Завтра же утром я должен быть назначен преемником господина Коке и занесен в список лиц, представленных к награждению орденом в связи с июльскими торжествами, или... протокол и моя жалоба будут направлены в прокуратуру. Разве я не великодушен?

— Боже! Какая хорошенькая женщина! — шепнул полицейскому приставу мировой судья. — Какая потеря для общества, если она сошла с ума!

— Она и не думала сходить с ума, — поучительным тоном отвечал пристав.

Полиция — это воплощенное недоверие.

— Барон Юло попался в ловушку, — прибавил пристав достаточно громко, чтобы Валери его услыхала.

Валери бросила на пристава взгляд, который убил бы его на месте, если бы молнии, сверкавшие в ее глазах, обладали смертоносной силой. Пристав усмехнулся: он тоже расставил сети, и жертва запуталась в них. Марнеф предложил жене пройти в туалетную комнату и привести себя в приличный вид, потому что он по всем пунктам получил согласие барона, который успел тем временем накинуть халат и вернуться в спальню.

— Господа, — сказал он представителям власти, — надеюсь, не нужно просить вас о сохранении тайны.

Чиновники поклонились. Пристав легонько постучал два раза в дверь, вошел писарь, сел за секретер и принялся строчить протокол под диктовку пристава, который говорил вполголоса. Валери по-прежнему плакала горькими слезами. Когда она окончила свой туалет, в комнату вошел Юло и оделся там. За это время протокол был составлен. Марнеф хотел было увести жену, но Юло, думая, что видит ее в последний раз, умоляющим тоном попросил разрешения поговорить с ней.

— Сударь, госпожа Марнеф стоит мне достаточно дорого, и вы могли бы мне позволить попрощаться с ней, — разумеется, в присутствии всех.

Валери подошла, и Юло шепнул ей:

— Нам остается только одно — бежать! Но как нам условиться? Нас предали...

— Регина предала! — отвечала она. — Но, дорогой друг, после этого скандала мы не можем больше встречаться. Я обесчещена. К тому же тебе наговорят обо мне разных гнусностей, а ты всему поверишь... — Барон сделал отрицательный жест. — Ты всему поверишь, и, слава богу, ведь тогда ты не будешь сожалеть обо мне.

Он не издохнет помощником столоначальника! — сказал Марнеф на ухо члену Государственного совета, уводя от него жену, которой он бросил грубо: — Довольно, сударыня, если я слаб с вами, то вовсе не желаю быть дураком в глазах людей посторонних.

Покидая особнячок Кревеля, Валери на прощанье кинула барону такой плутовской взгляд, что он поверил в ее любовь к нему. Мировой судья любезно предложил руку г-же Марнеф, провожая ее до кареты. Барон, который должен был подписаться под протоколом, остался наедине с приставом; он находился в каком-то отупении. Когда член Государственного совета поставил свою подпись, пристав взглянул на него поверх очков с весьма лукавым видом.

— Вы очень любите эту барыньку, барон?..

— Да, к своему несчастью. Вы же видели...

— А что, если она вас не любит? — продолжал пристав. — А что, если она вас обманывает?

— Мне уже пришлось услышать об этом, сударь, и в этом же самом месте... Мы говорили на эту тему с господином Кревелем.

— А-а! Так вам известно, что вы находитесь в особняке господина мэра?

— Да, известно.

Пристав слегка приподнял шляпу и поклонился барону.

— Вы очень влюблены, я умолкаю, — сказал он. — Я уважаю неизлечимые страсти, как врачи уважают болезни застаре... Я знавал господина Нусингена, одержимого подобной же страстью.

— Нусинген мой приятель, — заметил барон. — Я не раз ужинал в обществе прекрасной Эстер. Она стоила двух миллионов, которые он на нее истратил.

— Больше того! — подхватил пристав. — Прихоть старого финансиста стоила жизни четырем людям. О, эти страсти! Это все равно что холера...

— Так что вы имели мне сказать? — спросил член Государственного совета, которому пришлось не по вкусу это косвенное предостережение.

— Зачем мне лишать вас иллюзий? — возразил пристав. — Редко кто сохраняет их в ваши годы.

— Избавьте меня от иллюзий! — воскликнул член Государственного совета.

— А потом будете проклинать врача, — сказал пристав, усмехаясь.

— Сделайте милость, господин пристав!..

— Так слушайте, эта дамочка была в сговоре со своим мужем...

— О!..

— Так бывает, сударь, в двух случаях из десяти. Уж нам-то это знакомо!

— Какие же у вас доказательства ее соучастия?

— Да прежде всего сам муж!.. — отвечал хитрый пристав со спокойствием хирурга, привыкшего вскрывать любые гнойники. — Расчет так и написан на этой пошлой, гаденькой физиономии. Скажите, разве вам не было особенно дорого одно письмо этой женщины, где речь идет о ребенке...

— Я так дорожу этим письмом, что всегда ношу его при себе, — отвечал барон Юло, роясь в боковом кармане, чтобы извлечь бумажник, с которым он никогда не расставался.

— Оставьте в покое ваш бумажник, — сурово, как прокурор, сказал пристав. — Вот это письмо. Теперь я знаю все, что мне нужно было знать. Госпожа Марнеф, вероятно, была осведомлена о том, что хранится в этом бумажнике.

— Только она одна знала.

— Так я и думал... Вот вам доказательство, что эта барынька — сообщница мужа.

— Посмотрим! — сказал барон все еще недоверчиво.

— Когда мы явились сюда, господин барон, — продолжал пристав, — негодяй Марнеф вошел первым, сразу же направился вот к этому столику, — сказал он, указывая на дамский секретер, — и взял там ваше письмо, которое, конечно, положила туда госпожа Марнеф. Очевидно, между мужем и женой было условлено положить письмо именно на это место, в случае если ей удастся выкрасть его у вас, когда вы уснете; ведь письмо, написанное вам этой дамой наряду с письмами, которые вы ей адресовали, окажется решающей уликой на процессе.

И пристав протянул барону Юло письмо, которое тот в свое время получил через Регину в своем служебном кабинете.

— Оно должно быть приобщено к делу, — сказал пристав, — верните мне его, сударь.

— Ну что ж, сударь! — сказал Юло, изменившись в лице. — Женщина это — само распутство и голый расчет. Теперь я убежден, что у нее три любовника!

— По всему видно, — согласился пристав. — Э, далеко не все они шатаются по тротуарам! Когда этим ремеслом, господин барон, занимаются в собственных экипажах, в великосветских гостиных, в семейных домах, тут уже речь идет не о каких-то там франках да сантимах. Мадмуазель Эстер, о которой вы упомянули, та, что отравилась, пожирала миллионы... Послушайтесь моего совета, барон, остановитесь, пока не поздно! Ваша последняя шалость дорого вам обойдется. Закон на стороне этого негодяя, ее мужа... Короче говоря, если бы не я, эта барынька вас дочиста бы обобрала!

— Благодарю вас, сударь, — сказал член Государственного совета, все еще пытаясь сохранить внешнее достоинство.

— А теперь, сударь, мы запрем квартиру. Фарс сыгран, и вы возвратите ключ господину мэру.

Юло вернулся домой в состоянии полного изнеможения, близкий к обмороку, его одолевали самые мрачные мысли. Он разбудил жену и с полной откровенностью выложил перед этой благородной, святой, чистой женщиной все события трех последних лет, рыдая, как ребенок, у которого отняли любимую игрушку. Признание старика, юного сердцем, его ужасная, раздирающая душу исповедь глубоко растрогала Аделину, и вместе с тем она втайне испытывала искреннюю радость: она благодарила небо за этот последний удар, ибо надеялась, что теперь-то ее муж навсегда останется в лоне семьи.

— Лизбета была права! — сказала г-жа Юло кротким голосом, не пускаясь в бесполезные нравоучения. — Ведь она предостерегала нас.

— Да! Ах, если бы я, вместо того чтобы сердиться, послушался ее в тот день, когда я так настаивал, чтобы бедная Гортензия вернулась в свой дом, только для того, чтобы не пострадала репутация этой... О дорогая Аделина! Нужно спасти Венцеслава! Он по уши увяз в грязи!

— Бедный мой друг! И с мещаночкой тебе посчастливилось не больше, чем с актрисами, — сказала Аделина, улыбнувшись.

Баронесса была испугана переменой, которая произошла с ее Гектором; когда она видела его несчастным, страдающим, подавленным тяжестью невзгод, в ней говорило только сердце, только сострадание, только любовь, она готова была пожертвовать своей жизнью, лишь бы Юло опять был счастлив.

— Оставайся с нами, дорогой мой Гектор. Скажи, чем эти женщины так тебя привязывают к себе? Я попытаюсь... Почему ты не воспитал меня по своему вкусу? Или у меня не хватает ума? Меня еще находят красивой, даже ухаживают за мной.

Многие замужние женщины, преданные своему долгу и мужу, могут задать себе вопрос: почему это мужчины, такие сильные, такие добрые и такие жалостливые к разным госпожам Марнеф, не избирают предметом своих прихотей и страстей собственных жен, особенно если они похожи на баронессу Аделину Юло? Это одна из глубочайших тайн человеческой природы. Любовь, этот безмерный разгул воображения, это мужественное, суровое наслаждение великих душ, и низкое наслаждение, что продается на площади, — вот две стороны одного и того же явления. Женщина, удовлетворяющая требования этих двух вожделений двоякой природы, такая же редкость среди представительниц своего пола, как великий полководец, великий писатель, великий художник, великий изобретатель среди своего народа. И человек недюжинный, и пошляк, какой-нибудь Юло и какой-нибудь Кревель, равно чувствуют потребность как в идеале, так и в плотском наслаждении; все они устремляются на поиски этого таинственного андрогина, этой редкости, которая в большинстве случаев оказывается книгой в двух томах. Эти искания говорят об извращенности, порождаемой обществом. Поистине брак надлежит рассматривать, как своего рода задачу; брак — это жизнь с ее трудами и тяжелыми жертвами равно как с той, так и с другой стороны. Распутники, эти вечные искатели сокровищ, столь же виновны, как и всякие другие преступники, которые несут гораздо более суровое наказание. Рассуждение это не является нравоучительным отступлением, оно лишь указывает причину многих необъяснимых несчастий. Впрочем, настоящая Сцена сама по себе достаточно поучительна и подсказывает различного рода выводы.

Барон тотчас же направился к маршалу князю Виссембургскому, решив прибегнуть к его высокому покровительству, ибо это был его последний оплот. Находясь под защитой старого воина в продолжение тридцати пяти лет, он неизменно пользовался свободным доступом к нему и мог появляться в его апартаментах даже в утренние часы.

— А-а, здравствуйте, милый мой Гектор, — сказал этот доблестный и человечный полководец. — Что с вами? Вы как будто озабочены. Ведь сессия уже кончилась. Еще одна с плеч долой! Теперь я говорю о сессиях, как прежде говорил о наших кампаниях. Газеты, если я не ошибаюсь, тоже называют сессии парламентскими кампаниями.

— Туго нам иной раз приходится, маршал, правильно вы говорите, но такое уж скверное время! — ответил Юло. — Что поделаешь? Так устроен мир. Каждая эпоха имеет свои трудности. Величайшее несчастье тысяча восемьсот сорок первого года в том, что ни королевская власть, ни министры не пользуются свободой действия, какую имел в свое время император.

Маршал бросил на Юло орлиный взгляд, гордый, ясный, проницательный взгляд, который свидетельствовал, что, несмотря на годы, этот человек большой души сохранил твердость характера и светлый ум.

— Тебе что-нибудь нужно от меня? — спросил он, добродушно усмехнувшись.

— Я вынужден просить вас, как о личном одолжении, о производстве одного моего подчиненного в должность столоначальника и о представлении его к ордену Почетного...

— Как его звать? — спросил маршал, бросив на барона блеснувший, как молния, взгляд.

— Марнеф!

— У него хорошенькая жена, я видел ее на свадьбе твоей дочери... Если Роже... Но Роже сейчас нет! Гектор, друг мой, стало быть, речь идет о твоих шалостях? Ты до сих пор еще проказничаешь, а? Ты делаешь честь императорской гвардии! Вот что значит принадлежать к интендантству: у тебя есть запасы!.. Брось-ка это дело, дружок, оно ведь чисто любовное, а не административное.

— Нет, маршал, это скверное дело, потому что тут речь идет об исправительной полиции. Вы, я думаю, не хотите, чтобы я попал в ее руки?

— Ах, черт возьми! — воскликнул маршал, помрачнев. — Ну, продолжай!

— Я нахожусь в положении лисицы, пойманной в капкан... Вы всегда были так добры ко мне, и я умоляю вас выручить меня из постыдного положения, в котором я оказался.

Юло рассказал о своем злоключении насколько мог остроумно и весело.

— Неужели вы захотите, князь, — сказал он в заключение, — чтобы мой брат, которого вы так любите, умер от горя? Неужели вы допустите, чтобы директор департамента военного министерства, член Государственного совета был опозорен? Этот Марнеф отъявленный негодяй, мы уволим его через два-три года.

— Как ты легко говоришь о двух-трех годах, милый друг! — заметил маршал.

— А как же иначе, князь? Императорская гвардия бессмертна!

— Только я один остался в живых из первых маршалов Наполеона, — сказал министр. — Послушай, Гектор! Ты не знаешь, до какой степени я к тебе привязан! Ты в этом убедишься! Ты уйдешь из министерства только вместе со мной. К сожалению, ты не депутат, мой друг! Многие претендуют на твое место, и ежели бы не я, тебя бы давно уже не было тут. Да, немало я сломал копий, защищая тебя! Ну что ж! Исполню обе твои просьбы, ибо и в самом деле было бы тяжело увидеть тебя на скамье подсудимых, — в твои-то годы и при том положении, которое ты занимаешь! Но ты уже достаточно повредил своей репутации. Ежели это назначение наделает шуму, нам не поздоровится. Мне-то, положим, наплевать, но для тебя это лишний камень преткновения. На ближайшей же сессии ты слетишь. На твою должность точат зубы пять-шесть влиятельных лиц, и ты держишься на ней только благодаря мне. К каким только доводам я не прибегал! Я заявил, что в тот день, когда ты выйдешь в отставку и твое место займет другой, у нас окажется пять недовольных и один счастливец; тогда как, оставив тебя висеть на ниточке еще два-три года, мы обеспечим себя шестью голосами. Это рассмешило совет, и все нашли, что старая гвардия, как нас называют, начинает постигать парламентскую тактику... Говорю с тобой без обиняков. К тому же ты уже начал седеть... Какой ты, право, счастливец, что до сих пор способен попадать в такого рода затруднения! Ах, ушло то время, когда у подпоручика Коттена были любовницы! — Маршал позвонил. — Необходимо уничтожить этот протокол! — прибавил он.

— Ваше сиятельство, вы для меня, как отец родной! А я-то не осмеливался сказать вам, в какой я крайности!

— Все же мне очень нужен Роже! — сказал маршал, увидав, что в кабинет входит курьер Митуфле. — Я собрался было вызвать его. Ступайте, Митуфле. А ты, старый товарищ, иди, подготовь приказ о назначении, я подпишу его. Но этот гнусный интриган недолго будет наслаждаться плодами своих преступлений; за ним будут следить, и мы его уволим с позором при первом же промахе. Ну а теперь, раз уж ты спасен, милый Гектор, будь осторожен. Не докучай своим друзьям. Назначение пришлют тебе сегодня же утром, и твой Марнеф будет кавалером ордена!.. Сколько тебе лет?

— Семьдесят минет через три месяца.

— Какой же ты молодец! — сказал маршал, улыбаясь. — Ты сам заслуживаешь повышения, но... тысяча чертей!.. Мы живем не при Людовике Пятнадцатом!

Такова сила товарищеских уз, связывающих между собою славные остатки наполеоновской фаланги: они всегда, как некогда на биваках, готовы защищать друг друга против всех и каждого.

«Еще одна такая милость, — подумал Юло, шагая по двору, — и я погиб!»

Злополучный сановник пошел к барону Нусингену, которому он еще оставался должен незначительную сумму; ему удалось занять у банкира сорок тысяч франков под залог жалованья, продлив срок закладной еще на два года; но Нусинген оговорил в условии, что в случае отставки Юло известная доля его пенсии будет удерживаться для выплаты взятой ссуды, вплоть до полного погашения долга вместе с процентами. Эта новая сделка заключена была, как и первая, на имя Вовине, которому барон выдал векселей на двенадцать тысяч франков. На другой день роковой протокол, жалоба мужа, письма — все было уничтожено. Скандальное повышение Марнефа, едва замеченное в суете июльских торжеств, не вызвало отклика в прессе.

Лизбета, для виду поссорившись с г-жой Марнеф, водворилась у маршала Юло. Через десять дней после этих событий состоялось первое оглашение предстоящего бракосочетания старой девы и знаменитого старца; Аделина, чтобы добиться его согласия на этот брак, рассказала ему о финансовой катастрофе, постигшей ее Гектора, умоляя маршала никогда не говорить об этом с бароном, который, по ее словам, был мрачен, упал духом, совсем убит... «Увы! Годы берут свое!» — прибавила она. Итак, Лизбета торжествовала. Она была уже близка к осуществлению своих честолюбивых планов; сбывались все ее замыслы, перед ней открывалась полная возможность удовлетворить свою ненависть. Она предвкушала удовольствие властвовать над семьей, так долго ее презиравшей. Она намеревалась стать покровительницей своих покровителей, ангелом-хранителем, который поддержит существование этой разорившейся семьи; она сама себя называла: госпожа графиня или супруга маршала! Она сама с собой раскланивалась перед зеркалом. Аделина и Гортензия окончат свои дни в жестокой нужде, в борьбе с нищетой, меж тем как кузина Бетта, принятая в Тюильри, будет царить в свете.

Трагическое событие свергло старую деву с вершин общественной жизни, где она так величественно расположилась!

В тот самый день, когда состоялось первое оглашение, барон получил еще одно письмо из Африки. Явился другой эльзасец и вручил ему послание, удостоверившись предварительно, что он действительно имеет дело с бароном Юло; оставив свой адрес, он ушел, поклонившись важному сановнику, который как громом был поражен с первых же строк письма.

«Племянник, вы получите это письмо, по моим расчетам, седьмого августа. Если предположить, что вам потребуется три дня на то, чтобы послать нам помощь, которой мы просим, а недели две уйдет на обратный путь, значит, ожидать ответ надо к первому сентября.

Если ваша помощь прибудет к этому сроку, то вы спасете честь и жизнь преданного вам Иоганна Фишера.

Вот о чем просит вас чиновник, которого вы дали мне в компаньоны, так как самого меня, по-видимому, собираются предать суду присяжных или военному трибуналу. Но вы, конечно, не сомневаетесь, что Иоганна Фишера никогда не привлекут ни к какому суду: он сам предстанет пред судом божьим.

Ваш чиновник кажется мне подозрительным молодчиком, весьма способным вас подвести; но он умен, как всякий отъявленный плут. Он полагает, что вы должны шуметь больше всех, должны направить к нам инспектора, специального комиссара с поручением обнаружить виновных, вскрыть злоупотребления, короче говоря, нагнать страху; но прежде всего он должен встать между нами и трибуналом, вызвав конфликт.

Если ваш комиссар прибудет сюда к первому сентября, имея ваш пароль, и если вы пришлете нам двести тысяч франков на пополнение запасов, недостающих в наших складах и якобы имеющихся у нас в отдаленных местах, нас признают честными людьми, а нашу бухгалтерию безупречной.

Солдату, который вручит вам это письмо, вы вполне можете доверить вексель моему приказу на один из алжирских банков. Это человек надежный, мой родственник, и он не станет заглядывать в ту посылку, которую повезет от вас. Я принял меры, чтобы обеспечить возвращение этого малого. Если вы не в состоянии ничем помочь мне, я готов умереть за человека, которому мы обязаны счастьем нашей Аделины».

Тревоги и упоения страсти, катастрофа, которой закончилась любовная интрига барона Юло, помешали ему вовремя позаботиться о несчастном Иоганне Фишере, хотя тот еще в первом письме весьма недвусмысленно предупреждал о грозящей беде, теперь уже нависшей над головой. Из столовой барон вышел в гостиную в таком смятении, что тут же, как подкошенный, упал на диван. Он был совершенно растерян, оглушен этим сокрушительным ударом. Он смотрел невидящим взглядом на какой-то завиток в узоре ковра, не замечая, что держит в руке роковое письмо Иоганна. Аделина услыхала из своей комнаты, как ее муж рухнул на диван. Шум, вызванный этим падением, был так необычен, что у нее мелькнула мысль об апоплексическом ударе. Охваченная страхом, от которого замирает дыхание и цепенеют все члены, она взглянула через раскрытую дверь в зеркало и увидела, что ее Гектор сидит в позе человека, убитого несчастьем. Баронесса вошла на цыпочках. Гектор ничего не слышал; она подошла к нему, заметила письмо, взяла его, прочла и задрожала всем телом. Она испытала сильное нервное потрясение, какое никогда не проходит бесследно. Спустя несколько дней у нее появилась нервная дрожь во всем теле, и она страдала этим недугом до конца жизни; но на первых порах необходимость действовать придала ей силу, которую мы черпаем из самых глубоких источников нашей жизненной энергии.

— Гектор, пойдем ко мне в комнату, — сказала она голосом тихим, как дуновение. — Дочь не должна видеть тебя в таком состоянии! Пойдем, мой друг, пойдем.

— Где взять двести тысяч франков? Я могу добиться, чтобы послали в качестве комиссара Клода Виньона. Он человек умный, сообразительный... Это дело двух дней... Но двести тысяч франков!.. У сына их нет, дом его заложен за триста тысяч франков. У брата сбережений самое большее тридцать тысяч. Нусинген подымет меня на смех!.. А Вовине? Он весьма неохотно одолжил мне десять тысяч франков на пополнение суммы, предназначенной для сына этого мерзавца Марнефа. Нет, все кончено. Остается лишь одно: идти к маршалу, броситься ему в ноги, объяснить положение вещей, выслушать, как он назовет меня подлецом, стерпеть его брань, затем благопристойно исчезнуть.

— Но, Гектор! Ведь это уже не только разорение, это бесчестие, — сказала Аделина. — Мой бедный дядя покончит с собой. Убивай нас, ты имеешь на это право, но не будь его убийцей! Возьми себя в руки, ведь есть же какой-нибудь выход.

— Никакого! — ответил барон. — Никто из членов правительства не может достать двухсот тысяч франков, даже если бы речь шла о спасении целого министерства! О Наполеон! Где ты?

— Ах, дядюшка, бедный дядюшка! Гектор, ведь нельзя же допустить, чтобы он умер обесчещенным!

— Положим, есть один выход, — сказал он. — Но это весьма сомнительно... Ведь Кревель на ножах со своей дочерью... Ах! У него-то денег хватит, он один мог бы...

— Послушай, Гектор! Пусть лучше я погибну, чем погибнет наш дядя, твой брат и наше доброе имя! — воскликнула баронесса, у которой вдруг блеснула новая мысль. — Да, я могу вас всех спасти... О боже мой! Какая низкая мысль! Как только она могла прийти мне в голову!

Она сложила руки и, упав на колени, стала молиться. Поднявшись, она уловила на лице мужа выражение такой безумной радости, что дьявольская мысль снова вернулась к ней, и тут Аделина впала в тупое отчаяние.

— Ступай, мой друг, беги в министерство! — воскликнула она, стряхивая с себя оцепенение. — Постарайся послать туда комиссара, это необходимо. Расшевели маршала! А к своему возвращению, часов в пять, ты, может быть, получишь... Да, ты получишь двести тысяч франков! Твоя семья, твоя честь, честь мужчины, члена Государственного совета, администратора, твое доброе имя, твой сын — все будет спасено; но твоя Аделина погибнет, и ты ее больше никогда не увидишь! Гектор, друг мой, — прибавила она, становясь на колени, сжимая его руку и целуя ее, — благослови меня, простись со мною.

Сцена эта надрывала душу, и Юло, обняв жену, поднимая ее и целуя, мог только сказать:

— Я тебя не понимаю!

— Если бы ты меня понял, — отвечала она, — я умерла бы со стыда. У меня не хватило бы духа принести эту последнюю жертву.

— Кушать подано, — доложила Мариетта.

Вошла Гортензия, поздоровалась с отцом и матерью. Надо было идти завтракать и сохранять наружное спокойствие.

— Идите, садитесь за стол без меня, я сейчас к вам приду! — сказала баронесса.

Она села у своего бюро и написала следующее письмо:

«Дорогой господин Кревель! Я хочу просить вас об одном одолжении. Нынче же утром ожидаю вас к себе и, рассчитывая на вашу любезность, надеюсь, что вы не заставите ждать себя слишком долго.

Ваша покорная слуга
Аделина Юло».
— Луиза, — сказала она горничной, которая прислуживала за завтраком, — передайте это письмо швейцару. Скажите, чтобы он тотчас же отнес письмо по адресу и подождал ответа.

Барон, читавший в это время газеты, протянул жене республиканскую газету и, указывая ей на одну статью, сказал:

— Не поздно ли? Вот уже и статья — одна из тех отвратительных заметок, которыми они приправляют свою политическую стряпню.

«Наш корреспондент сообщает из Алжира, что в интендантском ведомстве в провинции Оран раскрыты крупные злоупотребления, по которым ведется судебное расследование. Установлена растрата; виновные обнаружены. Если не примут суровых мер, мы по-прежнему будем нести потери в людском составе больше от казнокрадства, отражающегося на питании солдат, чем от оружия арабов и жаркого климата. Подождем новых сообщений, прежде чем продолжать беседу на столь плачевную тему.

Нас больше не удивляет, почему вызвало такую панику разрешение издавать в Алжире газеты, согласно Хартии 1830 года[567]».

— Сейчас оденусь и поеду в министерство, — сказал барон, вставая из-за стола. — Время дорого, каждая минута может стоить человеческой жизни!

— Ах, мама! Я потеряла последнюю надежду, — воскликнула вдруг Гортензия.

И, не в силах удержать слезы, она протянула матери журнал «Обозрение изящных искусств». Г-жа Юло увидела гравюру с группы Далилы, работы графа Стейнбока, под которой значилось: Собственность госпожи Марнеф. С первых же строк статьи, подписанной буквой В., можно было узнать талант и услужливость Клода Виньона.

— Бедная девочка... — сказала баронесса.

Испуганная почти безучастной интонацией, с какой произнесены были эти слова, Гортензия взглянула на мать и увидела на ее лице выражение такой душевной боли, перед которой померкла ее собственная скорбь; она подошла к матери, обняла ее, спросила:

— Что с тобой, мама? Что случилось? Неужели можно быть еще несчастнее?

— Дитя мое, в сравнении с тем, что мне пришлось перестрадать сегодня, все мои прошлые страдания — ничто. Когда же я перестану мучиться?

— На небесах, мамочка! — серьезно сказала Гортензия.

— Пойдем, мой ангел, помоги мне одеться... Нет, нет... Не надо! Я не хочу, чтобы ты сегодня занималась моим туалетом. Пошли мне Луизу.

Аделина, войдя в свою комнату, подошла к зеркалу. Она смотрела на себя с грустью и любопытством, задавая себе вопрос: «Все ли я еще красива?.. Могу ли я еще нравиться?.. Нет ли у меня морщин?..»

Приподняв свои прекрасные белокурые волосы, она приоткрыла виски. Кожа на висках была свежа, как у молодой девушки. Аделина не успокоилась на этом. Она обнажила плечи, и от удовольствия у нее вырвалось горделивое движение. Безупречная красота плеч сохраняется дольше всего у женщины, особенно если жизнь ее была чиста. Аделина тщательно выбрала все принадлежности своего туалета; но наряд этой благочестивой, скромной женщины был все же очень скромным, несмотря на наивные ухищрения кокетства! К чему было надевать совсем новые шелковые серые чулки, атласные туфли в виде котурн, если неведомо искусство выставить в решительную минуту хорошенькую ножку, чуть-чуть приподняв платье, чтобы дать простор воображению? Она надела свое лучшее муслиновое платье, разрисованное цветами, с вырезом и короткими рукавами; но, испугавшись своей наготы, тотчас прикрыла прекрасные руки прозрачными газовыми рукавами, скрыла грудь и плечи под вышитой косынкой. Прическа по английской моде показалась ей чересчур вызывающей, и, чтобы сгладить это впечатление, она надела прелестный чепчик. Но в чепце или без чепца, разве сумела бы она, играя своими золотистыми локонами, выставить напоказ точеные руки, чтобы все ими любовались?.. А вот что заменило ей румяна. Глубокое сознание своей преступности, приготовления к заранее обдуманному проступку вызвали у этой святой женщины жестокую лихорадку, которая возвратила ей на короткое время блеск молодости. Глаза ее сверкали, цвет лица был ослепителен. Ей показалось, что, желая придать себе обольстительный вид, она на самом деле стала похожа на распутницу, и это ужаснуло ее. Однажды Лизбета, по просьбе Аделины, рассказала ей, при каких обстоятельствах произошла измена Венцеслава, и баронесса узнала, к великому своему удивлению, что г-же Марнеф достаточно было одного вечера, чтобы пленить художника и стать его любовницей. «Как же они этого добиваются, такие женщины?» — спросила Лизбету баронесса. Ничто не может сравниться с любопытством добродетельных женщин, когда дело касается этой темы; они хотели бы обладать всеми обольщениями порока, оставаясь непорочными. «Да очень просто! Они обольщают, ведь это их ремесло, — отвечала кузина Бетта. — Видишь ли, моя милая, в тот вечер Валери могла бы соблазнить и святого». — «Объясни мне, как она за это взялась?» — «Тут не может быть теории, в этом деле есть только практика», — насмешливо отвечала Лизбета. Разговор этот вспомнился баронессе, и ей захотелось посоветоваться с кузиной Беттой, но не было времени. Бедная Аделина, не способная выдумать какую-нибудь «мушку», приколоть бутон розы в вырезе корсажа, внести в свой наряд изощренный штрих для оживления притупленных мужских желаний, была всего лишь тщательно одета. Не всякая женщина способна быть куртизанкой! «Женщина — первое блюдо для мужчины», — сказал в шутку Мольер устами рассудительного Гро-Рене. Сравнение это предполагает своего рода кулинарное искусство в любви. Женщину добродетельную и достойную можно в таком случае сравнить с гомерической трапезой, приготовленной без затей на раскаленных угольях. Куртизанка, напротив, является как бы произведением Карема[568] со всякими пряностями и изысканными приправами. Баронесса не могла, не умела преподнести свою белую грудь на роскошном блюде из кружев, наподобие г-жи Марнеф. Она не была посвящена в тайну известных поз, в действие известных взглядов. Короче, она не обладала искусством обольщать. Как бы ни старалась эта благородная женщина, она все же не сумела бы ничем прельстить искушенный взгляд распутника. Быть честной, недоступной для света и куртизанкой для мужа — значит быть женщиной гениальной, а таких мало. В этом заключается тайна длительных привязанностей, необъяснимых для тех женщин, которые лишены этого двойного и великолепного таланта. Представьте себе г-жу Марнеф добродетельной!.. И вы получите маркизу Пескара[569]! Эти выдающиеся и знаменитые женщины, эти прекрасные добродетельные Дианы де Пуатье[570] — все наперечет.

Итак, сцена, которой начинается этот важный и страшный очерк парижских нравов, должна была повторяться с тем только различием, что несчастья, предсказанные в свое время капитаном Национальной гвардии, коренным образом изменили роли действующих лиц. Г-жа Юло ожидала Кревеля с теми же намерениями, с какими три года назад он сам ехал к ней, улыбаясь парижанам с высоты своего «милорда». Удивительное дело! — баронесса была верна себе, своей любви, готовясь совершить самую грубую измену, не оправдываемую в глазах иных судей даже увлечением страсти. «Как сделать, чтобы быть такой, как госпожа Марнеф!» — подумала она, услыхав звонок. Она подавила слезы, лихорадка оживила ее лицо, она обещала себе быть настоящей куртизанкой, бедная благородная женщина!

«На кой черт я понадобился почтенной баронессе Юло? — говорил сам с собою Кревель, поднимаясь по широкой лестнице. — Ах! Она, верно, будет толковать о моей ссоре с Селестиной и Виктореном. Нет уж, извините, я не поддамся на уговоры!» Войдя в гостиную вслед за Луизой, Кревель подумал, оглядывая голехонькие стены (стиль Кревеля): «Бедняжка!.. Она точь-в-точь прекрасная картина, выброшенная на чердак невеждой, который не понимает толку в живописи». Кревель, зная, что граф Попино, министр торговли, покупает картины и статуи, захотел и сам получить известность среди парижских меценатов, у которых любовь к искусству выражается в том, что они норовят купить на грош пятаков. Аделина, любезно улыбаясь Кревелю, указала ему на стул прямо перед собою.

— Вот и я, несравненная, к вашим услугам, — сказал Кревель.

Господин мэр, став государственным мужем, усвоил привычку одеваться во все черное. Физиономия его выплывала из этого мрачного одеяния, точно полная луна из-за темных туч. Пластрон сорочки, на котором мерцали звездами три крупные жемчужины по пятьсот франков, давал представление о замечательном развитии его... грудной клетки, как бы говоря: «Сразу виден будущий борец парламентской трибуны!» Его широкие, грубые руки с самого утра были затянуты в светло-желтые перчатки. Блеск лакированных сапог свидетельствовал, что хозяин их приехал в экипаже, и действительно он подкатил к дому в коричневой двухместной карете. За последние три года из чванства Кревель изменил свою прежнюю позу. Подобно великим художникам, он вступил в свою вторую манеру. В большом свете, бывая у князя Виссембургского, в префектуре, у графа Попино и у других важных особ, он с самым непринужденным видом держал шляпу в левой руке, как его научила Валери, а большой палец правой руки закладывал за вырез жилета, жеманно поводя головой и играя глазами. Этой второй позитурой он был обязан насмешнице Валери, которая, якобы желая придать моложавость своему мэру, наградила его еще одной карикатурной чертой.

— Я просила вас пожаловать ко мне, дорогой господин Кревель, — сказала баронесса взволнованным голосом, — по одному крайне важному делу...

— Догадываюсь, сударыня, — сказал Кревель, состроив хитрую физиономию. — Но вы просите невозможного... О, я не из жестоких отцов, я не какой-нибудь скупец в квадрате, по выражению Наполеона. Выслушайте меня, несравненная. Ежели бы мои дети разорились, истратив свои деньги лично на себя, я бы оказал им помощь. Но давать поручительство за вашего мужа, сударыня? Это все равно что пытаться наполнить бездонную бочку Данаид[571]! Заложить дом за триста тысяч франков ради неисправимого отца! У этих несчастных гроша ломаного не осталось! А они даже не пожили в свое удовольствие! Теперь им придется существовать только на то, что Викторен получает в суде. Пусть-ка он там поработает языком, сынок-то ваш!.. А ведь метил в министры, этот педант! наша общая надежда! Хорош буксир, который сразу же, по-дурацки, сел на мель! Ну пусть бы он занимал деньги, чтобы выйти в люди, пусть бы залез в долги, чтобы угощать депутатов, вербовать голоса, усиливать свое влияние, я бы ему худого слова не сказал: «Вот тебе мой кошелек, черпай из него, друг!» Но оплачивать папашины шалости!.. Ведь я давно вам про них говорил. Эх, встал-таки ему папаша поперек дороги... Скорее уж я буду министром...

Увы, дорогой Кревель, речь идет не о наших детях, которые так нам преданы, бедняжки!.. Если вы изгоните из своего сердца Викторена и Селестину, я постараюсь своей любовью утешить их горе, ведь ваш гнев омрачит их прекрасные души. Вы наказываете своих детей за доброе дело!

— Дело-то доброе, а поступили они плохо! Это полупреступление! — сказал Кревель, чрезвычайно довольный найденным словом.

— Делать добро, дорогой Кревель, — продолжала баронесса, — не значит черпать деньги из туго набитого кошелька; это значит терпеть лишения из-за своей щедрости, страдать из-за своего доброго поступка! И не ожидать благодарности! Милосердие, которое нам ничего не стоит, не угодно небесам...

— Святые могут позволить себе умирать в богадельне, сударыня: они знают, что это для них преддверие царства небесного. Ну а я человек мирской, я боюсь бога, но еще больше боюсь ада нищеты. Остаться без гроша, да ведь это самое страшное несчастье при нашем общественном строе. Я человек современный. Я чту деньги!

— Вы правы с точки зрения света, — сказала Аделина.

Она была бесконечно далека от своей цели и, думая об Иоганне Фишере, чувствовала себя, как святой Лаврентий на раскаленной решетке; ей представлялось, что старый эльзасец уже наводит на себя дуло пистолета! Она опустила глаза, потом опять подняла их на Кревеля с ангельской кротостью, и в выражении ее глаз не было и тени откровенного и многообещающего сладострастия Валери. Три года тому назад она обворожила бы Кревеля этим чарующим взглядом.

— Раньше вы были более великодушны... — произнесла она. — Вы говорили о трехстах тысячах франков, как какой-нибудь вельможа...

Кревель посмотрел на г-жу Юло: она напомнила ему отцветающую лилию; у него мелькнула смутная догадка; но он так чтил эту святую женщину, что тут же отогнал всякое подозрение, приписав его своей испорченности.

— Сударыня, я все тот же; но бывший коммерсант не может позволить себе повадки вельможи, он должен действовать методично, у него на первом месте экономия и порядок. Можно, конечно, открыть счет на свои причуды и ассигновать на эту статью расходов известную часть своих доходов, но тронуть капитал!.. Да это же безумие! Мои дети получат целиком состояние матери и мое личное; но они, разумеется, не захотят, чтобы их отец затосковал, превратился в аскета, в какую-то мумию!.. Дайте мне насладиться! Я весело плыву по течению. Я добросовестно исполняю все, что требует от меня закон, мое сердце и семья, так же как плачу в срок по своим векселям. Пускай мои дети ведут свои дела так же, как я, и, поверьте, я буду доволен; а что до настоящих обстоятельств, то, поскольку мои шалости (а я иной раз позволяю себе пошалить) ничего не стоят никому, кроме каких-нибудь шляп (извините! Вы не знакомы с биржевым жаргоном...), моим детям не в чем будет меня упрекнуть, а после моей смерти они получат прекрасное состояние. Ну а ваши детки не поблагодарят своего папашу, который выкидывает такие коленца, что дотла разорит и родного сына, и мою дочь...

Чем дальше, тем больше удалялась баронесса от своей цели...

— Вы очень недолюбливаете моего мужа, дорогой Кревель, но я думаю, вы стали бы его лучшим другом, если бы его жена проявила к вам слабость...

Она бросила на Кревеля пламенный взгляд. Но тут она поступила, как в свое время Дюбуа, который чересчур увлекся, надавав регенту пинков, — она слишком перестаралась, и развратные мысли так овладели парфюмером, поклонником Регентства, что он задал себе вопрос: «Уж не вздумала ли она отомстить Юло? Может быть, я кажусь ей привлекательнее в роли мэра, нежели капитана Национальной гвардии? У женщин столько причуд!» И он принял позу в своей второй манере, поглядывая на баронессу как заправский повеса времен Регентства.

— Можно подумать, — продолжала она, — что вы вымещаете на нем досаду, встретив сопротивление со стороны... женщины, которую вы так любили... что даже пытались... купить ее, — прибавила она совсем тихо.

— Женщины божественной, — заметил Кревель, многозначительно улыбаясь баронессе, которая потупилась, чтобы скрыть слезы, навернувшиеся на глаза. — Ну а сколько горя пришлось вам хлебнуть за эти три года, а, моя прелесть?

— Не будем говорить о моих страданиях, дорогой Кревель, они свыше человеческих сил. Ах, если бы вы все еще меня любили, вы могли бы спасти меня из бездны, в которой я очутилась! Да, я в кромешном аду! Цареубийцы, которых терзали раскаленными щипцами, которых четвертовали, покоились на розах в сравнении со мною, потому что им терзали только тело, а у меня раздирают на части сердце!..

Кревель вынул руку из проймы жилета, он положил шляпу на рабочий столик, он нарушил свою позу, он улыбался! Улыбка его была так некстати, что баронесса обманулась: она приняла ее за проявление доброты.

— Перед вами женщина не просто впавшая в отчаяние, но готовая в смертных муках расстаться со своей честью, решившаяся на все, мой друг, лишь бы предотвратить преступление...

Опасаясь, как бы Гортензия не вошла в комнату, она заперла дверь на задвижку; потом так же порывисто опустилась на колени перед Кревелем, схватила его руку и поцеловала ее.

— Будьте моим спасителем! — воскликнула она.

Она вообразила, что затронула чувствительные струны в сердце этого торговца, и у нее блеснула надежда получить двести тысяч франков, не навлекая на себя позора.

— Вы хотели купить добродетель, так купите мою душу! — продолжала она,устремляя на него безумный взгляд. — Доверьтесь моей порядочности, моей женской чести, — ведь вам известна моя безупречность! Будьте мне другом! Спасите целую семью от разорения, позора, отчаяния, не дайте ей скатиться в пропасть, где грязь смешивается с кровью! О, не просите у меня объяснений! — воскликнула она, заметив, что Кревель хочет сказать что-то. — А главное, не говорите мне: «Я вас предупреждал!» — как говорят люди, радуясь беде своих друзей. О, послушайте!.. Уступите той, которую вы любили когда-то, уступите просьбам женщины, лежащей в унижении у ваших ног, что, может быть, делает ей честь; но не спрашивайте ее ни о чем, положитесь всецело на ее признательность!.. Нет, не дарите ничего, дайте мне взаймы, Дайте взаймы той, кого вы называли Аделиной!

Тут слезы хлынули у нее из глаз; Аделина так рыдала, что перчатки Кревеля стали влажными. Слова: «Мне нужны двести тысяч франков!..» — потонули в этом потоке слез; так тонут камни, даже самые крупные, в бурных водах альпийских рек, вздувшихся во время таяния снегов.

Вот как неопытна добродетель! Порок ни о чем не просит, как вы могли видеть на примере г-жи Марнеф; он умеет добиться, чтобы ему все преподносили добровольно. Женщины такого пошиба становятся требовательными лишь в том случае, если чувствуют себя необходимыми или же решают эксплуатировать мужчину наподобие того, как эксплуатируют карьер, где гипс уже истощается и работы ведутся там вразвал, как говорят каменоломы. Услыхав слова: «Двести тысяч франков!» — Кревель все понял. Он галантно поднял баронессу с полу, обронив дерзкую фразу: «Ну, ну, успокойтесь, мамаша!», которой Аделина в смятении чувств даже не расслышала. Сцена приобрела совсем иной характер. Кревель стал, как он выражался, хозяином положения.

Величина суммы так подействовала на Кревеля, что с него как рукой сняло умиление, которое он было почувствовал при виде прекрасной женщины, плачущей у его ног. Притом, когда женщина плачет горькими слезами, как бы ангелоподобна и божественна она ни была, красота ее исчезает. Г-жа Марнеф, как мы видели, плакала не один раз, позволяя слезам тихо струиться по своему лицу, но рыдать так, чтобы от слез покраснели глаза и нос!.. Нет, она никогда не совершала такой ошибки!

— Ну, ну, голубушка, успокойтесь, черт возьми! — продолжал Кревель, схватив своими ручищами ручки прекрасной г-жи Юло и похлопывая по ним. — Ну, на что вам двести тысяч франков? Что вы будете с ними делать? Для кого это?

— Не требуйте от меня никаких объяснений, — отвечала она, — дайте мне эти деньги!.. Вы спасете жизнь троим людям и честь наших детей.

— И вы думаете, мамаша, — сказал Кревель, — что найдется в Париже человек, готовый по одному слову женщины, притом почти безумной, так вот сразу, hic et nunc[572] вытащить из ящика стола или откуда бы там ни было двести тысяч франков, которые полеживали там потихоньку и поджидали, когда эта дамочка соблаговолит их слизнуть? Вот как вы знаете жизнь и денежные дела, красавица моя!.. Если ваши близкие тяжело больны, позовите священника их соборовать, потому что в Париже, за исключением ее святейшества банкирской конторы знаменитого Нусингена или сумасшедших скупцов, влюбленных в золото, как мы, глупцы, влюбляемся в женщин, никто не в состоянии совершить подобного чуда! Цивильный лист и тот, будь он хоть самый что ни есть цивильный, — даже сам цивильный лист призадумался бы над вашей просьбой. Все извлекают пользу из своих денег и спекулируют кто во что горазд. Вы думаете, ангел мой, что у нас царствует Луи-Филипп? Ошибаетесь, но он-то сам не заблуждается на этот счет. Он знает, не хуже нас, грешных, что выше хартии стоит святая, досточтимая, солидная, любезная, милостивая, прекрасная, благородная, вечно юная, всемогущая монета в пять франков! Ну а ведь капитал, ангел мой прекрасный, требует процентов и вечно занят их выколачиванием! «Бог Израиля, ты побеждаешь!» — сказал великий Расин. Короче говоря, вечная аллегория золотого тельца!.. Во времена Моисея спекулировали ценностями в пустыне! Право, мы возвратились к библейским временам! Золотой телец был первой бухгалтерской книгой, — прибавил он. — А вы, Аделина, не видите ничего дальше улицы Плюме! Египтяне занимали у евреев огромные деньги, и погнались они в пустыне не за народом божьим, а за его капиталами. — Кревель посмотрел на баронессу с таким видом, точно хотел сказать: «Как я остроумен, правда?»

— Неужели вы не знаете, как крепко всякий гражданин держится за свое добро? — продолжал он после короткого молчания. — Извините, голубушка. Выслушайте меня хорошенько! Вдумайтесь в мои слова. Вам нужно двести тысяч франков?.. Никто не может их дать, не нарушив состояния своих вкладов. Сосчитайте!.. Чтобы получить двести тысяч чистоганом, нужно продать примерно на семьсот тысяч франков трехпроцентной ренты. И вы получите эти деньги не раньше как через два дня. Вот самый скорый способ. А чтобы убедить человека выпустить из рук этакое состояние, — ибо для многих двести тысяч франков это огромное богатство! — необходимо, по крайней мере, сказать, куда все это пойдет, на какие цели...

— Речь идет, мой дорогой Кревель, о жизни двух людей, из которых один может умереть с горя, а другой покончить с собой. Наконец, речь идет обо мне, потому что я близка к сумасшествию! Разве это не заметно?

— Пока еще не очень! — сказал он, касаясь рукой колен г-жи Юло. — Значит, папаша Кревель на что-нибудь да годится, раз ты, мой ангел, удостоила его своим вниманием!

«Кажется, нужно ему позволить прикасаться к моим коленям!» — подумала святая, благородная женщина, закрывая лицо руками.

— Когда-то вы предлагали мне целое состояние! — сказала она, краснея.

— Ах, мамаша! Ведь этому уже три года!.. — возразил Кревель. — О, я еще никогда не видел вас такой прекрасной!.. — воскликнул он, схватив руку баронессы и прижимая ее к сердцу. — У вас, милочка моя, хорошая память, черт возьми!.. Вот видите, как вы ошиблись в тот раз, изображая недотрогу! Ведь тогда вы так благородно отвергли триста тысяч франков, а теперь они уже в кошельке у другой. Я любил вас и все еще люблю. Но перенесемся на три года назад. Когда я вам говорил: «Вы будете моей!» — какое у меня было намерение? Я хотел отомстить этому злодею Юло. А ваш супруг, красавица моя, взял себе в любовницы не женщину, а сокровище, настоящую жемчужину, плутовку двадцати трех лет, — теперь ей двадцать шесть. Я решил, что будет забавнее, удачнее, более во вкусе Людовика Пятнадцатого и маршала Ришелье, более утонченно, если я свистну у него это прелестное создание. А впрочем, она никогда не любила Юло и вот уже три года как без ума от вашего покорного слуги...

Пока Кревель разглагольствовал, баронесса высвободила руки из его рук, и он опять принял свою излюбленную позу. Заложив большие пальцы в проймы жилета, он ладонями, словно крылышками, похлопывал себя по груди, воображая, что в таком виде он неотразим. Вся его фигура, казалось, говорила: «Вот какого человека вы отвергли!»

— Итак, моя дорогая, я отомщен, и ваш муж узнал об этом! Я категорически доказал барону, что его околпачили, что ему, как говорится, натянули нос... Госпожа Марнеф — моя любовница, и, если господин Марнеф подохнет, она станет моей женой.

Госпожа Юло смотрела на Кревеля остановившимся, почти безумным взглядом.

— Значит, Гектор узнал об этом? — спросила она.

— И вернулся к ней! — отвечал Кревель. — И я все это терпел, потому что Валери хотелось быть супругой столоначальника. Но она поклялась мне устроить так, что наш барон полетит кубарем и больше у нее не покажется. И моя герцогинюшка (ведь эта женщина прирожденная герцогиня, клянусь честью!) сдержала свое слово. Она отправила к вам, сударыня, вашего Гектора, как она остроумно выразилась, на пожизненную добродетель! Урок ему дан был хороший, что и говорить! Крутенько пришлось барону! Не станет он больше содержать ни танцовщиц, ни порядочных женщин! Вылечен радикально, потому что его обобрали до нитки. Если бы вы в тот раз послушались Кревеля, вместо того чтобы его унижать да указывать ему на дверь, у вас было бы теперь четыреста тысяч франков, — ведь моя месть обошлась мне не меньше этого. Но я надеюсь вернуть свои денежки после смерти Марнефа... Я положил их на имя моей будущей жены. Вот в чем секрет моей расточительности. Я разрешил задачу, как быть большим барином на даровщинку!

— И вы собираетесь дать такую мачеху вашей дочери? — вскричала г-жа Юло.

— Вы не знаете Валери, сударыня, — с важностью возразил Кревель, принимая позу в своей первой манере. — Она хорошего происхождения, порядочная женщина, женщина с прекрасной репутацией. Как раз вчера у нее обедал приходский викарий. Мы пожертвовали в церковь великолепную дароносицу, — ведь Валери набожна. О, она ловка, умна, обаятельна, образованна, она всем взяла! Что до меня, дорогая Аделина, я премного обязан этой прелестной женщине: она расшевелила меня, облагородила, как видите, мою речь; она поправляет мои остроты, она подсказывает мне и слова и мысли. Я не говорю теперь ничего неуместного. Во мне произошли большие перемены, вы, наверно, это заметили. Наконец, она пробудила во мне честолюбие. Я буду депутатом и уже не стану мазать в игре, потому что во всем буду советоваться с моей Эгерией. У великих политиков, — у нынешнего Нумы, нашего знаменитого министра[573], — у всех у них была своя сивилла из самых сливок общества! Валери принимает у себя человек двадцать депутатов, она становится очень влиятельной, а теперь когда переедет в красивый особняк и будет иметь собственный выезд, она станет одной из негласных парижских владычиц. Такая женщина — что твой локомотив! Ах, я не раз благодарил вас за вашу суровость!..

— Тут невольно усомнишься в высшей справедливости, — сказала Аделина, у которой от негодования высохли слезы. — Но нет, божественное правосудие уже занесло меч над ее головой!

— Вы не знаете света, прекрасная дама, — возразил великий политик Кревель, глубоко оскорбленный. — Свет, милая Аделина, любит успех. Скажите пожалуйста, разве уж он так гонится за вашей высокой добродетелью, цена которой двести тысяч франков?

При этих словах г-жа Юло вся похолодела, и у нее опять началась нервная дрожь. Она поняла, что бывший парфюмер мстит ей самым низким образом, как он отомстил Юло; ее охватило отвращение, сердце у нее болезненно сжалось, горло сдавило, и она не могла произнести ни слова.

— Деньги!.. вечно эти деньги! — вымолвила она наконец.

— Вы меня совсем растрогали, когда я увидел, как вы рыдаете вот тут, у моих ног!.. — продолжал Кревель, который при упоминании о деньгах вспомнил, до какой степени унизила себя эта женщина. — Знаете что, вы, может быть, мне не поверите, а, право, будь сейчас при мне бумажник, он был бы к вашим услугам! Слушайте, вам нужна именно эта сумма?

Вопрос, заданный так грубо, но, быть может, суливший двести тысяч франков, заставил Аделину забыть возмутительные оскорбления, которые нанес ей этот «большой барин на даровщинку», она поддалась на хитрую приманку, преподнесенную Кревелем, который хотел лишь проникнуть в тайну Аделины, а потом посмеяться над ней вместе с Валери.

— Ах, я согласна на все! — воскликнула несчастная женщина. — Сударь, я готова продать себя, готова стать, если это угодно, такой, как Валери.

— Для вас это будет трудновато, — отвечал Кревель. — Валери единственная в своем роде. Двадцать пять лет добродетельной жизни, мамаша! Да ведь она всегда дает себя знать, как плохо залеченная болезнь. А ваша добродетель порядочно-таки заплесневела, дитя мое дорогое! Но вы увидите, как я вас люблю. Я добуду для вас двести тысяч франков.

Аделина схватила руку Кревеля, прижала ее к своему сердцу, не в состоянии слова вымолвить, и слезы радости заблестели на ее ресницах.

— Ну-ну, подождите! Тут еще большая закавыка! Но я, знаете ли, человек опытный и, что называется, добрый малый, без предрассудков, я все выложу вам начистоту. Вы желаете быть такой, как Валери, ладно! Но этого недостаточно. Надобно добыть еще шляпу, так сказать акционера, какого-нибудь Юло. Я знаю одного толстяка лавочника, бывшего шапочника. Он туп, тяжел на подъем, звезд с неба не хватает; я его развиваю, но неизвестно, когда он сделает честь своему учителю. Он у меня депутат, глуп, тщеславен; в глуши провинции, сидя под башмаком какой-то особы в тюрбане, он сохранился в девственном состоянии и не имеет понятия о роскоши и удовольствиях парижской жизни; но Бовизаж (его фамилия Бовизаж) — миллионер, и этот Бовизаж дал бы, моя цыпочка, как и я три года назад, сто тысяч экю за любовь порядочной женщины... Да-с, — прибавил Кревель, воображая, что верно истолковал жест Аделины. — Он, знаете ли, завидует мне!.. Ну да, завидует моему счастью с госпожой Марнеф и готов спустить крупную собственность, чтобы стать собственником какой-нибудь...

— Довольно, господин Кревель! — сказала г-жа Юло, не скрывая более своего отвращения и покраснев от стыда. — Я наказана за свой грех даже больше, чем заслужила. Мою совесть до сих пор подавляла жестокая необходимость, но я не в силах вынести подобного оскорбления; честь моя вопиет, что такая жертва невозможна. У меня нет больше гордости, и я не гневаюсь, как в тот раз, я не говорю вам: «Уходите прочь!» — получив от вас смертельный удар. Я больше не имею на это права: я предложила вам себя, как проститутка... Да, — продолжала она в ответ на протестующий жест Кревеля, — я запачкала свою жизнь, до сей поры чистую, низким намерением, и... мне нет прощения, я это знаю!.. Я заслужила все ваши оскорбления. Да будет воля господня! Если богу угодна смерть двух существ, достойных предстать пред лицом его, пусть они умрут, я буду их оплакивать, буду молиться за них! Если ему угодно унижение нашей семьи, преклонимся перед его карающей десницей и облобызаем ее, как истинные христиане! Я знаю, как мне искупить позор этой минуты, которая будет моим мучением до последнего дня жизни. Сударь, с вами говорит уже не госпожа Юло, а бедная, смиренная грешница, христианка, в чьем сердце будет отныне жить лишь одно чувство — раскаяние, и чья жизнь будет посвящена молитве и делам милосердия. Теперь я последняя из женщин и должна вечно каяться — так велико мое прегрешение! Вы послужили орудием моего духовного просветления, и глас божий достиг моего слуха: благодарю вас!

Она вся дрожала, и с этого часа нервная дрожь уже никогда не покидала ее. Слова ее, полные кротости, резко отличались от бредовой речи женщины, решившейся опозорить себя ради спасения семьи. Кровь отхлынула у нее от щек, она побледнела, слезы ее сразу высохли.

— Впрочем, я очень плохо сыграла свою роль, не так ли? — продолжала она, глядя на Кревеля с такой кротостью, с какою некогда мученики взирали на проконсула. — Истинная любовь, святая женская любовь дает наслаждения, непохожие на те, что покупаются на ярмарке продажной любви! Но к чему я все это говорю? — прибавила она, углубляясь в себя и делая новый шаг на пути к совершенству. — Это похоже на иронию, а у меня ее нет! Простите мне мои слова! А впрочем, сударь, возможно, я самое себя хотела ими уязвить...

Величие добродетели, ее небесное сияние разогнало тень порока, на миг омрачившую лицо этой женщины, к ней вернулась лучезарная красота, и Аделина Юло словно выросла в глазах Кревеля. В эту минуту она напоминала вдохновенные образы святых, опирающихся на крест, как их писали живописцы старой венецианской школы; весь облик этой женщины проникнут был величием ее горя и величием католической церкви, под сенью которой она укрылась, подобно раненой голубке. Кревель был ослеплен, ошеломлен.

— Сударыня, я к вашим услугам без всяких оговорок! — сказал он в порыве великодушия. — Давайте обсудим ваше дело, и... Чего вы желаете? Говорите! Невозможного? Я все сделаю. Я внесу ренту депозитом в банк, и через два часа вы получите деньги...

— Боже мой, совершилось чудо! — воскликнула несчастная Аделина, падая на колени.

Она прочла вслух молитву с таким умилением, что Кревель был растроган; и г-жа Юло, поднявшись с колен, увидела слезы на его глазах.

— Будьте мне другом, сударь, — сказала она. — Душа у вас лучше, чем поведение и слова. Бог дал вам душу, а ваш образ мыслей внушен светом и страстями! О, я буду так любить вас!.. — воскликнула она, охваченная неземным восторгом, и ангельское выражение ее лица представляло резкий контраст с ужимками ее недавнего жалкого кокетства.

— Да не дрожите же так! — сказал Кревель.

— Разве я дрожу? — спросила баронесса, не замечая недуга, внезапно овладевшего ею.

— Посмотрите сами, — сказал Кревель, взяв Аделину за руку, по которой пробегала нервная дрожь. — Ну, успокойтесь, сударыня! — прибавил он почтительно. — Я иду в банк.

— Возвращайтесь скорее! Помните, друг мой, — сказала она, невольно выдавая свою тайну, — что нельзя допустить до самоубийства моего бедного дядюшку Фишера, которого мой муж поставил в ужасное положение. Ведь я теперь доверяю вам и говорю вам все! Ах, если мы упустим время... Я знаю маршала, у него такая добрая душа, он не переживет этого несчастия.

— Так я иду, — сказал Кревель, целуя руку баронессы. — Но что же все-таки сделал бедняга Юло?

— Он обокрал казну!

— О боже мой!.. Бегу, сударыня, бегу!.. Я понимаю вас, восхищаюсь вами.

Кревель встал на колени, поцеловал край платья г-жи Юло и исчез со словами:

— До скорого свиданья!

С улицы Плюме Кревель отправился к себе домой, чтобы захватить необходимые бумаги, но, к несчастью, путь его лежал через улицу Ванно, и, конечно, он не мог отказать себе в удовольствии взглянуть на свою «герцогинюшку». Он явился к ней с расстроенной физиономией. Когда он вошел в спальню Валери, она была занята своей прической. Валери увидела Кревеля в зеркале и, подобно всем женщинам такого сорта, еще не зная, в чем дело, уже была неприятно задета его встревоженным видом, потому что причиной волнения была не ее особа.

— Что с тобой, дружок? — спросила она Кревеля. — Разве с такой физиономией приходят к своей герцогинюшке? Пусть даже я не буду для вас герцогиней, сударь, все же я всегда останусь твоей цыпочкой, старый урод!

Кревель грустно улыбнулся и указал на Регину.

— Регина, милочка, на сегодня довольно, я закончу прическу сама. Подай мне китайский халатик, так как у моего барина, сдается мне, какая-то китайщина на уме...

Регина, физиономия которой, изрытая оспинами, напоминала кухонную шумовку и точно нарочно была создана, чтобы оттенять красоту личика Валери, обменялась улыбкой со своей госпожой и принесла халатик. Валери сбросила пеньюар и, оставшись в одной рубашке, скользнула в китайское одеяние, как змейка в цветущий куст.

— Прикажете никого не принимать?

— Что за вопрос! — сказала Валери. — Ну, ну, выкладывай все, жирный котик! Неужели левобережные акции падают?

— Нет.

— На особняк вздули цену?

— Нет.

— Ты сомневаешься, твой ли сын наш будущий малыш?

— Что за вздор? — воскликнул Кревель, не допуская и мысли об измене.

— Ну, в таком случае я ничего не понимаю! — сказала г-жа Марнеф. — Удивительно интересно вытягивать из своего дружка каждое слово, как пробку из бутылки шампанского! Не желаю... Пошел прочь, надоел!..

— Сущие пустяки, — сказал Кревель. — Мне нужно достать через два часа двести тысяч франков...

— И ты их достанешь! Слушай, я еще не истратила те пятьдесят тысяч франков, что получила от Юло за протокол, и я могу попросить пятьдесят тысяч франков у Анри!

— Анри! Вечно этот Анри!.. — вскричал Кревель.

— А ты воображаешь, Макиавелли ты этакий, что я расстанусь с Анри? Разве Франция разоружает свой флот?.. Анри! Да ведь это кинжал в ножнах, безобидное украшение на стене. Этот мальчик, — сказала она, — нужен мне для того, чтобы судить, любишь ли ты меня... А ты меня нынче не любишь.

— Это я тебя не люблю, Валери? — воскликнул Кревель. — Да я люблю тебя, как целый миллион чистоганом!

— Мало, мало!.. — возразила Валери и, прыгнув на колени к Кревелю, повисла у него на шее, как занавес, подхваченный розеткой. — Я хочу, чтобы ты меня любил, как десять миллионов, как все золото, какое только есть на земле, и даже больше. Анри и пяти минут не выдержит, чтобы не выложить мне все, что у него на душе. Ну, что с тобой, пузанчик? Давай-ка разгружаться... Рассказывай все, да поживее, своей цыпочке! — И она коснулась лица Кревеля своими волосами, теребя его за нос. — Ну, можно ли, имея такой нос, — продолжала она, — хранить тайну от своей Вава-леле-рири!..

Вава — нос повернулся вправо, леле — повернулся влево, рири — его водворили на место.

— Так вот, я видел сейчас...

Кревель замялся, взглянул на г-жу Марнеф.

— Валери, сокровище мое, обещай мне... дай честное слово?.. Помнишь наш уговор?.. Обещай ни словом не обмолвиться о том, что я тебе расскажу...

— Обещаю, господин мэр! Вот вам моя рука... и нога!

Она приняла такую позу, что Кревель, по выражению Рабле, сомлел с головы до пят, так она была забавна и прелестна в своей наготе, розовевшей сквозь облако батиста.

— Я видел сейчас добродетель, впавшую в отчаяние!..

— Разве добродетель и отчаяние совместимы? — сказала Валери, покачивая головкой и по-наполеоновски скрестив руки на груди.

— Я говорю о несчастной госпоже Юло. Ей нужны двести тысяч франков. Иначе и маршал, и дядюшка Фишер пустят себе пулю в лоб; а поскольку ты, моя герцогинюшка, отчасти являешься причиной всего случившегося, то я и хочу поправить беду. О, это святая женщина, я ее знаю, она возвратит мне все сполна.

Как только он упомянул имя Юло и назвал сумму — двести тысяч, из-под длинных ресниц Валери блеснул взгляд, как огонь сквозь дым пушечного выстрела.

— Чем же разжалобила тебя эта старуха? Что она показала тебе... что? Свою... набожность?..

— Не смейся над ней, мое сердечко. Она в самом деле святая, благородная и благочестивая женщина, достойная всякого уважения!

— А я, стало быть, недостойна никакого уважения? — сказала Валери, бросая на Кревеля грозный взгляд.

— Я этого не говорил, — отвечал Кревель, поняв, как должна была задеть г-жу Марнеф эта похвала добродетели.

— Я тоже благочестивая, — сказала Валери, усаживаясь в кресло. — Но я не выставляю напоказ свою набожность. Я прячусь от людей, когда иду в церковь.

Она замолчала и отвернулась от Кревеля. Крайне обеспокоенный, Кревель подошел к креслу Валери; казалось, она вся ушла в свои думы, которые он так неосторожно в ней пробудил.

— Валери, мой ангелочек!..

Глубокое молчание. Украдкой смахивается слезинка (правда, воображаемая).

— Одно словечко, цыпочка!..

— Что вам угодно?

— О чем ты думаешь, любовь моя?

— Ах, господин Кревель, я думаю о моем первом причастии. Как я была тогда хороша! Как же я была чиста! Как же я была светла и непорочна!.. Ах, если бы кто-нибудь сказал тогда моей бедной матушке: «Ваша дочь будет шлюхой, она обманет своего мужа; в один прекрасный день полицейский пристав застанет ее в квартире для свиданий; она продаст себя некоему Кревелю и изменит некоему Юло, двум гнусным старикам...» Брр!.. Фи! Да она бы умерла, не дослушав этих слов до конца. Ведь она так любила меня, бедняжка!..

— Успокойся!

— Ты и понятия не имеешь, как сильно нужно любить мужчину, чтобы подавить в себе угрызения совести, терзающие сердце женщины, нарушившей супружескую верность. Жаль, что Регина ушла; она сказала бы тебе, что нынче утром она застала меня в слезах за молитвой. Да будет вам известно, господин Кревель, я не глумлюсь над религией. Разве вы слыхали от меня хоть одно дурное слово о религии?

Кревель одобрительно закивал головой.

— Я запрещаю говорить о религии в моем присутствии... Я готова шутить над чем угодно: над королями, политикой, казной, над всем, что только есть святого, над судьями, браком, любовью, над молодыми девушками, над стариками!.. Но церковь... но бог!.. О, тут я пасую! Я отлично знаю, что веду себя дурно, что я приношу вам в жертву спасение своей души. А вы и не подозреваете, как велика моя любовь!

Кревель умоляюще сложил руки.

— Ах, нужно проникнуть в мое сердце, измерить силу моих религиозных убеждений, чтобы понять, чем я для вас жертвую!.. Я чувствую в себе задатки святой Магдалины... Смотрите, с каким почтением я отношусь к священникам! Подсчитайте, сколько я жертвую на церковь! Мать воспитала меня в католической вере, и господь живет в моей душе! К нам, грешницам, обращает он грозный свой глагол...

Валери отерла две крупные слезы, катившиеся по ее щекам.

Кревеля охватил ужас. Г-жа Марнеф поднялась с кресла, она была в каком-то экстазе.

— Успокойся же, цыпочка, ты меня пугаешь!..

Госпожа Марнеф упала на колени.

— Боже мой! Я вовсе не такая скверная! — воскликнула она, молитвенно складывая руки. — Снизойди к твоей заблудшей овце, накажи ее, покарай, но вырви из рук, ввергнувших ее в бездну зла и прелюбодеяния. С какою радостью припадет она к твоей груди! Она вернется, счастливая, в отчий дом!

Она поднялась с колен, посмотрела на Кревеля, и Кревель испугался пустых глаз Валери.

— Порою — знаешь ли, Кревель?.. — порою меня охватывает страх... Ведь божественное правосудие карает людей как в загробном мире, так и здесь, на земле. Могу ли я ждать милостей от господа бога? Возмездие настигает виновного различными путями: оно сказывается во всякого рода несчастьях. Всякое несчастье, необъяснимое для глупца, — это искупление грехов. Вот что сказала мне мать на смертном одре, думая о своей горькой старости. А вдруг я потеряю тебя?.. — прибавила она, с неистовой силой сжимая Кревеля в своих объятиях. — О, я тогда умру!

Госпожа Марнеф выпустила Кревеля из объятий, снова преклонила колени перед креслом, сложила руки (и в какой прелестной позе!) и с неизъяснимым умилением произнесла следующие слова:

— Святая Валери, всеблагая моя заступница, почему так редко склоняешь ты свой взор к изголовью той, для кого ты являешься ангелом-хранителем? О, снизойди ко мне в час вечерний, как снизошла нынче в утренний час! О, внуши мне добрые помыслы, уведи меня со стези порока, и я, подобно Магдалине, отрекусь от греховных наслаждений, от суетного мирского блеска и даже от человека, которого я так люблю!

— Моя цыпочка! — воскликнул Кревель.

— Нет больше цыпочек, сударь!

Она горделиво повернулась к нему, как подобает добродетельной женщине; глаза ее были влажны от слез, она предстала перед Кревелем недоступная, замкнутая, холодная.

— Оставьте меня, — сказала она, отстраняя Кревеля. — В чем состоит мой долг?.. Хранить верность мужу. Человек умирает, а я что делаю? Я обманываю несчастного, стоящего на краю могилы! Он считает вашего сына своим... Я открою ему всю правду и вымолю у него прощение, прежде чем молить о прощении господа бога. Расстанемся!.. Прощайте, господин Кревель!.. — прибавила она, выпрямляясь во весь рост и протягивая Кревелю ледяную руку. — Прощайте, мой друг! Мы увидимся с вами только в лучшем мире!.. Я доставляла вам греховные радости, теперь я хочу... да, я хочу заслужить ваше уважение...

Кревель плакал горькими слезами.

— Ах ты дурень толстопузый! — вдруг крикнула она, разразившись адским хохотом. — Вот каким манером эти благочестивые женщины выманивают у вас подарочки в двести тысяч франков! Толкуешь о маршале Ришелье, этом прообразе Ловласа, а сам попадаешься на такой шаблон, как говорит Стейнбок! Если бы я только захотела, я бы уже давным-давно вырвала у тебя эти двести тысяч франков, старый болван!.. Побереги-ка свои денежки! Что они у тебя, лишние? Так пусть они лучше попадут в мой кошелек! Если ты вздумаешь дать хоть грош этой старухе, которая ударилась в ханжество, потому что ей стукнуло пятьдесят семь лет, мы с тобой никогда больше не увидимся. Можешь взять ее в любовницы! Ты прибежишь ко мне на другой же день, весь помятый ее неуклюжими ласками, сытый по горло ее нытьем и ее коленкоровыми ночными чепцами, ее слезливостью, орошающей поцелуи, как проливным дождем!..

— Оно конечно, — сказал Кревель, — двести тысяч франков — это деньги...

— У святош, как видно, хороший аппетит! Ах дряни! Они продают свои проповеди выгоднее, чем мы продаем самое ценное, самое бесспорное, что есть на свете, — наслаждение... Да еще какие они романы сочиняют! Нет, подумайте только!.. Я их знаю, я на них нагляделась у своей мамаши! Они воображают, что все позволено ради религии, ради... Слушай, как тебе не стыдно, мой миленький! Ты ведь не очень щедрый... Ведь в общей сложности я-то не получила от тебя двухсот тысяч франков!

— Как бы не так, — возразил Кревель. — Один твой особнячок будет того стоить...

— Стало быть, у тебя имеется добрых четыреста тысяч франков? — спросила она с мечтательным видом.

— Нет.

— Хорошо, сударь! А как же это вы собирались одолжить какой-то старой карге двести тысяч франков, предназначенных на покупку особняка для меня? Вот уж поистине преступление против своей цыпочки!..

— Да выслушай же меня!

— Если бы ты еще пожертвовал эти деньги на какую-нибудь глупую филантропическую затею, ты сошел бы, по крайней мере, за человека с благородными принципами, — продолжала она, все более воодушевляясь, — и я бы первая тебе это посоветовала, потому что ты слишком простоват, чтобы писать политические трактаты, которые создают мужчинам репутацию; и ты недостаточно владеешь слогом, чтобы кропать разные там брошюрки; ты ведь можешь выдвинуться только как все молодцы твоего десятка, которым удается позолотить славой свое имя, став во главе какого-нибудь начинания — социального, морального, национального, ну, словом, универсального!.. Благотворительность отпадает, она нынче не в моде... Бедненькие громилы, о которых больше пекутся, чем о честных бедняках, — это уже избито! Я хочу, чтобы ты придумал какой-нибудь более замысловатый способ истратить свои двести тысяч франков, нечто действительно полезное. Тогда о тебе заговорят, ты станешь известен не меньше, чем человек в синем плаще[574] или даже Монтион, и я буду гордиться тобой! Но выбросить двести тысяч франков на ветер, одолжить их какой-то ханже, покинутой мужем по неизвестной причине, — э-э! причина всегда есть (разве меня кто-нибудь покинет?) — ну, это уж такая глупость, которая в наше время может зародиться лишь в мозгу бывшего парфюмера! От нее пахнет прилавком. Пройдет два дня, и тебе будет стыдно взглянуть на себя в зеркало! Ступай-ка вложи свои деньги в кассу погашений, ну, бегом! И не показывайся мне на глаза, покуда не принесешь квитанции о вкладе. Ступай, живо! Ну, поворачивайся!

Она взяла Кревеля за плечи и вытолкала из комнаты, заметив по его физиономии, что в нем вновь заговорила скупость. Когда дверь захлопнулась, она сказала:

— Вот Лизбета и отомщена сверх всякой меры! Какая досада, что она торчит у своего старика маршала, как бы мы с ней посмеялись вдвоем! А-а! Старуха вздумала вырвать у меня изо рта кусок хлеба!.. Я тебе покажу!

Маршал Юло, который вынужден был нанять квартиру, приличествующую его высокому военному званию, поселился в великолепном особняке на улице Монпарнас, где сохранились еще два-три старинных дворянских владения. Хотя маршал снял весь особняк, занимал он только нижний этаж. Когда Лизбета вступила в управление его хозяйством, она сразу же решила отдать внаем верхний этаж, который, как она утверждала, может окупить все остальное помещение, и квартира графу обойдется почти даром; но старый солдат воспротивился этому. В последние месяцы его преследовали грустные думы. Он догадывался о стесненных обстоятельствах своей невестки, подозревал о ее несчастьях, хотя и не знал их причины. Старик, от природы отличавшийся ясностью ума и веселостью нрава, стал молчалив; он предвидел, что когда-нибудь его дом может стать прибежищем для баронессы Юло и ее дочери, и сохранял для них верхний этаж. Ограниченность средств графа Форцхеймского была широко известна, и военный министр, князь Виссембургский, потребовал от своего старого товарища, чтобы тот принял от казны пособие на устройство квартиры. Юло употребил эти деньги на меблировку нижнего этажа и обставил квартиру весьма прилично, ибо старик не желал, по его выражению, превратить свой маршальский жезл в обыкновенную палку для прогулок. Во времена Империи особняк принадлежал одному сенатору, гостиные нижнего этажа были отделаны с большой пышностью — сплошь белые с позолотой, с лепными украшениями — и хорошо сохранились. Маршал обставил эти покои прекрасной старинной мебелью, в соответствии со стилем особняка. В сарае у него стояла карета, на дверцах которой нарисованы были два скрещенных маршальских жезла; и, когда ему приходилось отправляться in fiocchi[575] в министерство или во дворец на какой-нибудь прием или торжество, он нанимал лошадей. Так как вся его прислуга состояла из двух человек — отставного солдата шестидесяти лет, служившего у него лет тридцать в лакеях, и сестры этого солдата, исполнявшей должность кухарки, — то он мог сэкономить около десяти тысяч франков, которые и присоединил к небольшому капиталу, предназначенному для Гортензии. Каждодневно старик шел пешком с улицы Монпарнас на улицу Плюме бульварами; ни один инвалид при встрече с ним не забывал встать во фронт и отдать честь, на что маршал отвечал ветерану улыбкой.

— Перед кем это вы вытягиваетесь? — спросил однажды молодой рабочий старого капитана, инвалида.

— Сейчас расскажу тебе, паренек, — отвечал офицер.

Юноша нехотя остановился, видимо, покорившись необходимости выслушать словоохотливого ветерана.

— В тысяча восемьсот девятом году, — начал инвалид, — мы прикрывали фланг великой армии, которая под командованием императора шла на Вену. Подходим к мосту, а он защищен тройным рядом батарей: пушки выставлены на манер утеса, в три редута, один над другим, и все орудия обстреливают мост. Мы были под командой маршала Массена. Человек, которого ты сейчас видел, был тогда полковником гренадерского полка императорской гвардии, и я был в его части... Наши колонны занимали один берег реки, редуты были расположены на другом. Три раза французы атаковали мост и три раза пасовали. «Пошлите за Юло! — приказал маршал. — Только одному ему да его ребятам этот орешек по зубам». Мы подходим, генерал, который последним отступил от моста, останавливает Юло под самым огнем и собирается подать ему совет, как взяться за дело, причем загораживает ему дорогу. «Советов не требуется, было бы где пройти моим молодцам», — спокойно говорит командир и двинулся по мосту во главе своего полка. А тут — трррах!.. — залп из тридцати пушек, прямо по нашей колонне...

— Ах, чтоб тебя разорвало! — воскликнул рабочий. — Вот-то, поди, всыпали вам!

— Если бы ты слышал, паренек, как он это спокойно сказал, ты бы до земли поклонился этому человеку! Про это знают меньше, чем про Аркольский мост[576], ну а дело-то было, пожалуй, почище. И мы с Юло единым духом добрались до батарей. Слава павшим! — добавил офицер, обнажая голову. — Австрияки были ошеломлены таким ударом. Тут император и пожаловал графским титулом старика, которого ты видел, — он нам всем воздал честь в лице нашего командира. А нынешние хорошо сделали, что произвели его в маршалы.

— Да здравствует маршал! — крикнул рабочий.

— О, кричи сколько хочешь: маршал глух — очень уж много на своем веку пушек наслушался.

Рассказ этот может дать понятие о том уважении, с каким ветераны относились к маршалу Юло; благодаря своим твердым республиканским убеждениям он пользовался симпатиями всего своего квартала.

Тяжело было видеть, как горе омрачает эту спокойную, чистую и благородную душу. Баронессе оставалось только лгать и с чисто женской ловкостью скрывать от деверя жестокую правду.

В это злополучное утро маршал, который спал мало, как все старики, заставил наконец Лизбету сказать ему всю правду о положении дел в семье его брата, пообещав жениться на ней в награду за откровенность. Всякий поймет, с каким наслаждением позволила старая дева «вырвать» у себя тайну, которой она жаждала поделиться со своим нареченным с того самого часа, как водворилась у него в доме, ибо таким образом она могла обеспечить свое замужество.

— Ваш брат неисправим! — кричала Лизбета в самое ухо маршалу.

Сильный и звонкий голос Лизбеты позволял ей объясняться со стариком. Она не щадила легких, стараясь доказать своему будущему супругу, что с ней он никогда не будет чувствовать себя глухим.

— Как! он содержал одну за другой трех любовниц, имея Аделину!.. — говорил старик, — Бедная Аделина!

— Послушайтесь моего совета! — кричала старая дева. — Воспользуйтесь своим влиянием на князя Виссембургского и выхлопочите для моей кузины приличное место. Она будет нуждаться в заработке, потому что жалованье барона заложено на целых три года.

— Сию минуту еду в министерство, — отвечал он, — повидаюсь с князем Виссембургским, узнаю, какого он мнения о моем брате, и попрошу его оказать протекцию сестре. Прошу вас, подыщите должность, которая была бы ее достойна!..

— Парижские дамы организовали благотворительное общество под руководством архиепископа; им нужны инспектрисы, которым они назначат хороший оклад; обязанность этих инспектрис — выяснять, действительно ли нуждаются лица, обращающиеся за помощью. Должность вполне подходящая для нашей дорогой Аделины, это занятие было бы ей по душе.

— Пошлите за лошадьми, — приказал маршал. — Я сейчас оденусь. Ежели понадобится, поеду в Нейи!

— Как он любит ее! Всегда и во всем она стоит мне поперек дороги! — воскликнула старая дева.

Лизбета уже царила в доме, но втайне от маршала. Она внушала страх всем трем слугам. Она уже обзавелась горничной и развивала лихорадочную деятельность, свойственную старым девам: приказывала обо всем себе докладывать, присматривала за всем и заботилась, вплоть до мелочей, об удобствах своего дорогого маршала. Будучи такой же ярой республиканкой, как и ее будущий супруг, Лизбета привлекала его своим демократическим духом; притом она умела ему польстить с необычайной ловкостью. И вот, за последние две недели маршал, которому жилось теперь лучше, ибо он был окружен чисто материнским уходом, стал уже находить, что Лизбета до некоторой степени отвечает его идеалу жены.

— Дорогой маршал! — кричала она, провожая его до подъезда. — Поднимите стекла, не сидите на сквозняке, ну, прошу вас, сделайте это для меня!..

Маршал, старый холостяк, не избалованный женской заботливостью, отъезжая, улыбнулся Лизбете, хотя у него сердце обливалось кровью.

В это самое время барон Юло выходил из канцелярии военного министерства, направляясь в кабинет маршала, князя Виссембургского, который прислал за ним курьера. Казалось, нет ничего удивительного, что министр вызывает к себе одного из главных начальников министерства, но на совести у Юло было крайне неспокойно, и ему почудился даже какой-то зловещий холодок в выражении лица Митуфле.

— Ну, как князь, Митуфле? — спросил он, заперев дверь кабинета и догоняя курьера, шедшего впереди.

— Верно, у него зуб против вас, господин барон, — отвечал курьер. — И по голосу, и по глазам видно — быть буре...

Юло побледнел и умолк; он миновал прихожую, приемные и с бьющимся сердцем подошел к двери кабинета. Маршалу минуло уже семьдесят лет; это был белый как лунь старик с землистым цветом лица, характерным для его возраста; отличительной чертой его внешности был необыкновенно широкий лоб, глядя на который невольно рисовалось поле сражения. Под этим потускневшим куполом, запорошенным снегами, сверкали затененные нависшими дугами бровей глаза наполеоновской голубизны, обычно печальные, таившие немало горьких мыслей и сожалений о былом. Этот соперник Бернадота[577] когда-то мечтал о троне. Но эти глаза метали молнии, если в них вспыхивало сильное чувство. Голос, обычно глухой, напоминал тогда раскаты грома. В гневе князь снова превращался в солдата и говорил языком подпоручика Коттена, уже не выбирая выражений. Когда Юло д'Эрви вошел, старый лев с разметавшейся гривой стоял у камина, прислонясь к каминной доске; брови у него были насуплены, взгляд казался рассеянным.

— Я к вашим услугам, князь! — сказал Юло с обворожительной непринужденностью.

Маршал пристально смотрел на своего подчиненного и молчал, покуда тот, пройдя по кабинету, не остановился в нескольких шагах от него. Этот свинцовый взгляд пронизывал, словно око божье. Юло, не выдержав, смущенно потупил глаза. «Он все знает», — подумал он.

— Ваша совесть ничего не говорит вам? — спросил маршал глухим и суровым голосом.

— Совесть говорит мне, князь, что я, видимо, допустил ошибку, предприняв без вашего ведома рискованную экспедицию в Алжире. В мои лета и с моими вкусами я остался без всякого состояния, и это после сорока пяти лет службы! Вам известно направление мыслей у четырехсот избранников Франции. Господа эти завидуют любому из нас, они урезали оклады министров, — этим все сказано!.. Попробуйте-ка попросить у них денег для старого служаки!.. Что можно ожидать от людей, которые назначают такие скудные оклады должностным лицам, а рабочим Тулонского порта платят по тридцати су в день, хотя прекрасно известно, что и на сорок су нет никакой возможности прокормить семью? От людей, которые не задумываются над тем, что они обрекают на нищенскую жизнь парижских чиновников, получающих шестьсот, тысячу и тысячу двести франков жалованья в год, а сами притязают на наши места с окладом в сорок тысяч франков?.. От людей, которые к тому же отказывают короне в имуществе, конфискованном у нее в тысяча восемьсот тридцатом году, и даже в имуществе, благоприобретенном на личные средства Людовика Шестнадцатого, когда это имущество испрашивают для нищего принца!.. Не будь у вас личного состояния, князь, вас преспокойно оставили бы сидеть, как и моего брата, на одном вашем скудном окладе, и никто бы не вспомнил о том, что мы с вами спасли в свое время великую армию в болотистых равнинах Польши.

— Вы обокрали казну! Вы подлежите суду присяжных как какой-нибудь вор-казначей! — сказал маршал. — И по-вашему, сударь, это пустяки?..

— Как можно сравнивать, ваше превосходительство! — вскричал барон Юло. — Разве я запустил руку в казну, которая была мне вверена?..

— Вдвойне виновен тот, кто, занимая столь высокий пост, совершает такую подлость, какую вы совершили, да еще так неловко. Вы опозорили нашу высшую администрацию, до сих пор самую безупречную во всей Европе!.. И все это, сударь, из-за каких-то двухсот тысяч франков, ради какой-то шлюхи!.. — грозно сказал маршал. — Вы член Государственного совета, а ведь простого солдата присуждают к смертной казни за растрату полкового имущества. Вот что мне рассказывалполковник Путен, командир второго уланского полка. В Саверне один из его солдат влюбился в молоденькую эльзаску, которой приглянулась какая-то шаль; эта дрянь добилась того, что бедняга улан, гордость полка, за выслугу двадцати лет представленный к производству в унтер-офицеры, продал ротное имущество, чтобы купить эту шаль. Знаете ли, барон д'Эрви, как поступил наш улан? Он проглотил растертое в порошок стекло и в тот же день умер в госпитале, якобы от болезни... Постарайтесь и вы умереть, ну, хотя бы от апоплексического удара, чтобы можно было спасти вашу честь...

Барон растерянно глядел на старого воина, а тот, заметив его смущение, изобличавшее труса, весь вспыхнул, и глаза его загорелись.

— Неужели вы отступитесь от меня? — пробормотал Юло.

В эту минуту маршал Юло, узнав, что, кроме его брата, у министра никого нет, позволил себе войти в кабинет и, как все глухие, молча зашагал прямо к хозяину.

— О, я знаю, зачем ты пришел ко мне, старый товарищ!.. — вскричал герой польской кампании. — Но все бесполезно...

— Бесполезно? — повторил маршал Юло, расслышавший только последнее слово.

— Да, ты пришел просить меня за брата. А знаешь ли ты, кто твой брат?

— Мой брат? — переспросил глухой.

— Он недостоин тебя!.. Он... — И маршал скверно выругался.

В глазах разгневанного маршала сверкали молнии, напоминая взгляд Наполеона, сковывавший в людях волю и разум.

— Ты лжешь, Коттен! — воскликнул маршал Юло, побледнев. — Брось свой жезл, как я бросаю свой!.. Я к твоим услугам.

Князь подошел вплотную к старому товарищу, пристально поглядел на него и, взяв его за руку, крикнул ему в самое ухо:

— Мужчина ты?

— Суди сам...

— Так возьми себя в руки! Случилось величайшее для тебя несчастье.

Князь обернулся, взял со стола папку с бумагами и вручил ее маршалу Юло, крикнув:

— Читай!

Граф Форцхеймский прочел письмо, находившееся в материалах дела:

«Его сиятельству

председателю совета министров.

Секретно.

Алжир...
Дорогой князь, у нас на руках весьма скверное дело, в чем вы убедитесь из препровождаемых мною бумаг.

Коротко говоря, барон Юло д'Эрви направил в провинцию Оран своего родственника Иоганна Фишера для спекуляций на хлебе и фураже, дав ему в качестве пособника смотрителя складов. Этот смотритель, выгораживая себя, сознался во всем и в конце концов бежал. Королевский прокурор круто повел дело, предполагая, что в преступлении замешаны лишь два низших служебных лица; но Иоганн Фишер, дядя вышеупомянутого барона Юло, одного из главных начальников военного министерства, узнав, что его привлекают к суду присяжных, покончил с собою в тюрьме, заколовшись гвоздем.

Тем бы все и кончилось, если бы этот достойный и честный человек, обманутый, по-видимому, и своим сообщником, и племянником, не написал барону Юло. Письмо это, попавшее в руки судебных властей, настолько озадачило королевского прокурора, что он лично явился ко мне. Было бы большим скандалом арестовать и предать уголовному суду члена Государственного совета, директора департамента военного министерства, человека, за которым числится столько заслуг, — ведь он спас нас всех после Березины, реорганизовав интендантское управление; поэтому я приказал представить мне все документы по этому делу.

Следует ли дать делу ход? Или можно будет, поскольку главный и явный виновник умер, замять всю эту историю, осудив смотрителя складов заочно?

Генеральный прокурор дал согласие на то, чтобы все документы были препровождены вам; а так как барон д'Эрви проживает в Париже, дело будет слушаться в парижском судебном округе. Благодаря этому довольно сомнительному средству мы хотя бы на некоторое время выйдем из затруднительного положения.

Только, дорогой маршал, не медлите с решением. Слишком большая шумиха поднялась по поводу этого прискорбного случая; оно может повлечь за собой большие неприятности, если причастность к делу высокого лица, известная покуда лишь королевскому прокурору, судебному следователю, генеральному прокурору и мне, получит огласку».

Тут бумага выпала из рук маршала Юло; он посмотрел на брата и сразу понял, что больше нет нужды справляться с документами; он ограничился тем, что отыскал среди бумаг письмо Иоганна Фишера, пробежал его глазами и протянул брату.

«Из Оранской тюрьмы.


Племянник, когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых.

Будьте покойны, против вас не найдут улик. Я сейчас умру, а ваш иезуит Шарден бежал, — судебный процесс будет прекращен. Образ нашей дорогой Аделины, которую вы сделали счастливой, облегчит мне предсмертные минуты. Можете уже не посылать мне двести тысяч франков. Прощайте.

Письмо будет вам переправлено одним заключенным, на которого, я думаю, можно положиться.

Иоганн Фишер».
— Прошу вас простить меня, — с трогательным достоинством сказал маршал Юло князю Виссембургскому.

— Полно! Говори мне по-прежнему «ты», Юло! — возразил министр, пожимая руку своему старому другу. — Бедняга улан лишил жизни только себя самого, — сказал он, бросая на Гектора Юло уничтожающий взгляд.

— Сколько вы взяли? — строго спросил брата граф Форцхеймский.

— Двести тысяч франков.

— Дорогой друг, — обратился граф к министру, — через сорок восемь часов я принесу вам двести тысяч франков. Никто не посмеет сказать, что человек, носящий имя Юло, причинил ущерб государственной казне.

— Какое ребячество! — сказал маршал. — Мне известно, где находятся эти двести тысяч франков, и я возвращу их. Сдайте дела и уходите в отставку! — продолжал он, швырнув лист веленевой бумаги в ту сторону стола, где сидел член Государственного совета, у которого поджилки тряслись от страха. — Судебный процесс опозорит всех нас, поэтому я добился от совета министров свободы действий в данном случае. Раз уж вы готовы жить, потеряв честь, потеряв мое уважение, жить опозоренным, вы получите положенную вам отставку. Но постарайтесь, чтобы о вас все позабыли.

Маршал позвонил.

— Чиновник Марнеф здесь?

— Да, ваше сиятельство, — отвечал курьер.

— Позовите его.

— Вы, сударь! — крикнул министр, едва только Марнеф переступил порог кабинета. — Вы и ваша жена умышленно разорили барона д'Эрви, здесь присутствующего.

— Извините, господин министр, я живу только на свое жалованье, а у меня двое детей, причем последний появился в моей семье по милости господина барона.

— Каков мошенник, а? — сказал князь, указывая маршалу Юло на Марнефа. — Довольно болтать, вы тут не Сганареля играете! — продолжал он. — Вы вернете двести тысяч франков или отправитесь в Алжир.

— Но вы не знаете моей жены, господин министр! Она все уже промотала. Господин барон приглашал каждый день полдюжины гостей к обеду... Мы расходовали пятьдесят тысяч франков в год.

— Удалитесь! — крикнул министр грозным голосом, прозвучавшим как команда к атаке в разгар сражения. — Через два часа получите приказ о вашем перемещении... Ступайте.

— Я предпочитаю подать в отставку, — дерзко отвечал Марнеф. — Это уж чересчур! Поставить человека в такое положение, да еще вдобавок его побить. Это мне не нравится!

И он вышел.

— Отпетый негодяй! — сказал князь.

Маршал Юло стоял неподвижно в продолжение всей этой сцены, бледный как смерть, украдкой наблюдая за своим братом; теперь он подошел к князю, взял его за руку и повторил:

— Через сорок восемь часов материальный ущерб будет возмещен, но честь!.. Прощай, маршал! Это последний, смертельный удар! Да, я этого не переживу, — прибавил он шепотом.

— Зачем же ты, черт возьми, пришел ко мне? — спросил взволнованный князь.

— Я пришел ради его жены, — отвечал граф, указывая на Гектора. — Она осталась без куска хлеба... а теперь...

— У него есть пенсия.

— Пенсия в закладе.

— Седина в бороду, а бес в ребро! — сказал князь, пожимая плечами. — Каким зельем опаивают вас эти бабы, что вы теряете рассудок? — обратился он к Юло д'Эрви, — На что вы надеялись? Ведь вы знали, с какой щепетильной точностью французские административные органы все учитывают, все протоколируют, изводят целые стопы бумаги, чтобы занести в приход и расход какие-то сантимы? Ведь вы сами плакались, что нужна сотня подписей, чтобы провести самое пустячное дело: отпустить какого-нибудь солдата или купить скребницы для лошадей... Как же вы могли надеяться, что хищение долгое время останется не раскрытым?.. А газеты? А завистники! А люди, которые сами не прочь нагреть себе руки! Или эти бабы вконец лишают вас здравого смысла? Чем это они вам глаза отводят? Или вы созданы иначе, чем мы? Надо было уйти из управления, отказаться от государственной деятельности, раз вы уж не человек, а какая-то сплошная похоть! Помимо преступления вы натворите еще кучу глупостей и кончите... не хочу говорить где...

— Обещаешь мне позаботиться о ней, Коттен? — спросил граф Форцхеймский, который не мог слышать их разговора и думал только о своей невестке.

— Будь покоен! — сказал министр.

— Ну, спасибо, и прощай! Идемте, сударь, — сказал маршал Юло брату.

Князь, наружно спокойный, смотрел вслед братьям, столь несхожим между собою и по внешности, и по душевному складу: один — храбрец, другой — трус, один — пуританин, другой — сластолюбец, один — честный, другой — казнокрад; и он подумал: «У этого труса не хватит духа умереть! А у бедняги Юло, человека безукоризненно честного, смерть уже стоит за плечами!»

Он сел в кресло и погрузился в чтение депеш, присланных из Алжира.

Во всех его движениях сказывалось хладнокровие полководца и вместе с тем глубокое сострадание, которое вызывает картина поля битвы; ибо военные люди, как бы ни были они суровы с виду, на самом деле глубоко человечны, и нас не должно обманывать их мнимое бесстрастие, которое порождается привычкой к боевой обстановке и необходимо солдату на поле сражения.

На другой день в некоторых газетах под разными рубриками появились следующие сообщения:

«Барон Юло д'Эрви подал в отставку. Причиной его решения явились непорядки в отчетности алжирского отделения интендантства, обнаруженные в связи со смертью одного из чиновников и бегством другого. Узнав о проступках этих лиц, которым он имел несчастье довериться, барон Юло был так потрясен, что с ним тут же, в кабинете министра, случился апоплексический удар.

У господина Юло д'Эрви, брата маршала Юло, сорок пять лет беспорочной службы. Его решение выйти в отставку, от которого все тщетно его отговаривали, было принято с сожалением всеми, кто знал барона Юло и ценил его таланты администратора и его высокие личные достоинства. Всем памятны также его заслуги на посту главного комиссара по снабжению императорской гвардии в Варшаве и его самоотверженная деятельность как организатора различных служб армии, спешно созданной в 1815 году Наполеоном.

Итак, еще один из славных представителей наполеоновской эпохи сходит со сцены. С 1830 года и до последнего дня господин барон Юло состоял непременным членом Государственного совета и являлся одним из светил военного министерства».


«Алжир. — Так называемое провиантское дело, нелепо раздутое некоторыми газетами, закончилось смертью главного виновника, некоего Иоганна Виша, который покончил с собою в тюрьме; его сообщник бежал, но будет судим заочно.

Виш, бывший поставщик армии, был честный и весьма уважаемый человек; он не мог примириться с мыслью, что его обманул сбежавший Шарден, смотритель складов».

А в «Парижских новостях» было напечатано:

«Господин маршал, военный министр, во избежание в будущем каких-либо непорядков решил учредить особое провиантское управление в Африке. Как говорят, организация этого дела будет поручена столоначальнику министерства, господину Марнефу».


«В связи с вопросом о преемнике барона Юло разгорелись страсти многих честолюбцев. Должность эта, по нашим сведениям, обещана графу Марсиалю де Ла Рош-Югону, депутату, зятю графа де Растиньяка. Господин Массоль, докладчик дел в Государственном совете назначается членом Государственного совета, а господин Клод Виньон — докладчиком дел».

Из всех пород уток опаснее всего для оппозиционных газет утка официальная. Как бы ни были хитры журналисты, они зачастую бывают вольно или невольно одурачены ловкой игрой своих же коллег, которые, подобно Клоду Виньону, из журналистики перешли в высокие правительственные сферы. Газету могут победить только журналисты. Поэтому должно сказать, перефразируя Вольтера: «Парижские новости» совсем не то, за что их принимают наивные люди.

Маршал Юло повез к себе своего брата, который поместился на передней скамейке кареты, почтительно предоставив заднее место старшему брату. Братья не обменялись ни единым словом. Гектор был совершенно подавлен. Маршал весь сжался, словно в великом напряжении собирал душевные силы, чтобы выдержать сокрушительный удар. Войдя в свой особняк, он молча, повелительным жестом приказал брату следовать за собой в кабинет. Некогда граф получил от императора Наполеона пару великолепных пистолетов изделия Версальского завода, они хранились в ларце с выгравированной надписью: «Даровано императором Наполеоном генералу Юло». Вынув из конторки ларец и указав на него брату, старик сказал:

— Вот твое лекарство.

Лизбета, наблюдавшая эту сцену через приотворенную дверь, бросилась к карете и приказала кучеру скакать во весь опор на улицу Плюме. Минут через двадцать она привезла баронессу, которую предупредила об опасности, угрожавшей барону со стороны брата.

А тем временем маршал, не удостаивая Гектора ни одним взглядом, позвонил; явился его фактотум, старый солдат, служивший ему тридцать лет.

Скороход, — сказал ему маршал, — привези ко мне моего нотариуса, а также графа Стейнбока, мою племянницу Гортензию и биржевого маклера. Теперь ровно половина одиннадцатого; надо, чтобы все они были тут к двенадцати часам. Нанимай извозчиков и гони единым духом! — добавил он, вспомнив излюбленное республиканцами выражение, которое в былые времена не сходило у него с языка.

И он состроил грозную гримасу, которой, бывало, призывал солдат к вниманию, когда им приходилось в 1799 году прочесывать бретонские кустарники (см. «Шуаны»).

— Слушаюсь, маршал, — сказал Скороход, отдавая честь.

Старик, воротившись в кабинет и по-прежнему не обращая внимания на брата, достал из конторки ключ и отпер малахитовую шкатулку, изнутри окованную сталью, дар императора Александра. В свое время ему довелось, выполняя приказание императора Наполеона, вручить русскому императору некоторое личное имущество, захваченное в сражении при Дрездене; взамен этого Наполеон надеялся получить Вандама[578]. Царь щедро вознаградил генерала Юло, подарив ему эту шкатулку; при этом он сказал, что надеется в будущем оказать французскому императору такую же любезность, но Вандама не отдал. На крышке шкатулки, оправленной в золото, был русский императорский герб тоже из золота. Маршал пересчитал банковые билеты и червонцы, хранившиеся в шкатулке; у него оказалось сто пятьдесят две тысячи франков. Старик вздохнул с облегчением. В эту минуту вошла г-жа Юло; при взгляде на нее дрогнули бы сердца самых суровых судей. Она бросилась к Гектору, глядя, как безумная, то на ларец с пистолетами, то на маршала.

— Что вы имеете против брата? Что сделал вам мой муж? — крикнула она таким пронзительным голосом, что маршал расслышал ее слова.

— Он обесчестил нас всех! — с трудом проговорил старый солдат Республики, растравляя этими словами свою рану. — Он обокрал государство! Он сделал мне ненавистным мое собственное имя; он заставляет меня желать смерти, он убил меня... Силы у меня достанет лишь на то, чтобы возместить похищенное!.. Я был опозорен перед князем Виссембургским, ибо этого человека, которого я уважаю превыше всех, как Конде Республики, я несправедливо обвинил во лжи!.. Разве, по-вашему, этого мало? Вот счет, который предъявляет ему отечество!

Старик отер слезу.

— Теперь о его семье! — продолжал он. — Он вырывает у вас из рук кусок хлеба, который я для вас приберегал, плод тридцатилетней экономии, сбережения старого солдата! Я предназначал это для вас! — сказал он, указывая на банковые билеты. — Он убил своего дядю Иоганна Фишера, благородного и достойного сына Эльзаса, который, не в пример ему, не мог вынести мысли, что его честное крестьянское имя будет запятнано. Наконец господь, по неизреченной своей милости, позволил ему избрать среди женщин сущего ангела! Ему выпало неслыханное счастье иметь женой Аделину! И он изменил ей, отравил ей жизнь, променял ее на распутниц, потаскух, плясуний, актрис, на всяких Кадин, Жозеф, Марнеф!.. И этого человека я называл своим сыном, своей гордостью! Уходи же, несчастный, раз ты миришься с жизнью, которую ты сам опозорил, уходи прочь! Я не в силах проклясть брата, ведь я так любил его и так же был слаб в отношении его, как и вы, Аделина; но пусть он больше не попадается мне на глаза. Я запрещаю ему присутствовать на моих похоронах, следовать за моим гробом. Пусть преступник испытает хоть стыд за содеянное, если он не чувствует угрызений совести...

Маршал сделался бледен и упал на диван, обессиленный своей торжественной речью. Может быть, впервые в жизни у него на глазах показались слезы и скатились по щекам двумя крупными каплями.

— Бедный мой дядюшка Фишер! — вскричала Лизбета, прикладывая платок к глазам.

— Брат! — сказала Аделина, опускаясь на колени перед маршалом. — Вы должны жить ради меня. Помогите мне примирить Гектора с жизнью, чтобы он мог искупить свои грехи...

— Искупить? — повторил маршал. — Да если этот преступник останется в живых, он снова нас опозорит. Человек, который не умел ценить Аделины и угасил в себе чувства истинного республиканца, любовь к родине, к семье и бедному люду, все то, что я старался ему внушить, такой человек — закоренелый негодяй, скот!.. Уведите его, если вы все еще его любите, иначе я послушаюсь голоса своей совести: заряжу пистолеты и прострелю ему голову! Убив его, я спасу вас всех, а этого человека спасу от него самого.

Старый маршал встал с таким грозным видом, что бедная Аделина вскрикнула:

— Идем, Гектор!

Она схватила мужа за руку, увела его из комнаты и вышла вместе с ним из дома маршала; барон покорно шел за женой, еле волоча ноги, так он ослабел; пришлось везти его в извозчичьей карете, а дома он сразу же слег. Несколько дней он пролежал в постели, безучастный ко всему, отказываясь от пищи, не произнеся ни одного слова. Аделина со слезами заставляла его проглотить ложку бульона; она неотлучно находилась возле его кровати, ухаживая за ним, и, из всех чувств, недавно переполнявших ее сердце, осталась лишь одна глубокая жалость.

В половине первого Лизбета, неотступно находившаяся при своем дорогом маршале, — так напугала ее происшедшая в нем перемена, — ввела к нему в кабинет нотариуса и графа Стейнбока.

— Граф, — сказал маршал, — я прошу вас подписать разрешение моей племяннице, вашей супруге, на продажу ренты, владелицей которой она является пока без права пользования доходом. — Мадмуазель Фишер, вы дадите свое согласие на эту продажу, отказавшись от вашего права на проценты?

— Да, дорогой граф, — сказала Лизбета без малейшего колебания.

— Отлично, моя дорогая, — ответил старый солдат. — Надеюсь, я еще поживу немного и успею вас вознаградить. Я не сомневался в вас: вы-то настоящая республиканка, дочь народа.

Он взял руку старой девы и поцеловал ее.

— Господин Ганнекен, — продолжал он, обращаясь к нотариусу, — составьте необходимый документ в форме доверенности. Нужно, чтобы он был готов через два часа, я хочу сегодня же продать ренту на бирже. Все облигации у графини, моей племянницы; она сейчас приедет и подпишет доверенность, как только вы ее принесете; то же сделает и мадмуазель Фишер. Граф отправится с вами и даст свою подпись в вашей конторе.

Художник, по знаку Лизбеты, почтительно поклонился маршалу и вышел.

На другой день в десять часов утра граф Форцхеймский приказал доложить о себе князю Виссембургскому и был немедленно принят.

— Ну-с, мой дорогой Юло, — сказал маршал Коттен, подавая газеты старому другу, — как видите, мы соблюли приличия... Читайте.

Маршал Юло отложил газеты на письменный стол и протянул старому товарищу двести тысяч франков.

— Вот то, что мой брат взял у государства, — сказал он.

— Что за безумие! — воскликнул министр. — Мы не можем провести по документам эту сумму, — прибавил он, взяв из рук маршала слуховую трубку и поднеся ее к самому уху старика. — Это значило бы признать казнокрадство, совершенное вашим братом, а мы уже предприняли все, чтобы замять дело...

— Распорядитесь этими деньгами, как знаете, но я не хочу, чтобы на счету фамилии Юло был хотя бы один ливр, украденный у государства, — сказал граф.

— Я испрошу указаний короля на сей предмет. Не будем больше говорить об этом, — отвечал министр, не надеясь переломить благородное упрямство старика.

— Прощай, Коттен, — сказал Юло, пожимая руку князю Виссембургскому, — чувствую, что у меня сердце холодеет.

Потом, сделав шаг к двери, он оборотился, поглядел на князя, и оба бросились друг другу в объятия.

— Прощай! — сказал маршал. — Я как будто прощаюсь со всей великой армией...

— Прощай же, мой добрый старый товарищ! — сказал министр.

— Да, прощай, ибо я иду туда, где встречу всех наших солдат, которых мы оплакивали...

В это время вошел Клод Виньон. Два старых обломка наполеоновской армии степенно раскланялись друг с другом, согнав с чела всякий след волнения.

— Надеюсь, вы довольны газетами, князь? — сказал будущий докладчик прошений. — Мне удалось внушить оппозиционным газетам, будто они предали гласности самые наши сокровенные тайны...

— К несчастью, все это уже бесполезно, — сказал министр, провожая глазами маршала, проходившего через приемную. — Я только что с великой болью сказал последнее «прости» своему старому соратнику. Маршал Юло не проживет и трех дней. Я это, впрочем, и вчера понял. Человек, почитавшийся образцом честности, солдат, которого и пули щадили, несмотря на его беззаветную храбрость... вот тут... на этом кресле... получил смертельный удар, да еще от моей руки, — от клочка бумаги!.. Позвоните и прикажите подать мне карету. Я еду в Нейи, — прибавил он, пряча в портфель двести тысяч франков.

Несмотря на заботливый уход Лизбеты, маршал Юло спустя три дня скончался. Такие люди делают честь партии, к которой они принадлежат. Для республиканцев маршал был идеалом патриотизма, и все они присутствовали на его похоронах, собравших несметную толпу народа. Армия, министерство, двор, народ — все пришли отдать последний долг человеку высокой доблести, безупречной честности, воину, покрывшему себя неувядаемой славой. Не всякий удостоится того, чтобы его провожал в могилу народ. Похороны маршала Юло были отмечены одним из тех проявлений тонкости чувства, хорошего вкуса и доброго сердца, которые нет-нет да и напомнят о заслугах и славе французского дворянства. За гробом маршала шел старый маркиз де Монторан, брат того Монторана, который во время восстания шуанов в 1799 году был противником — и несчастным противником — Юло. Маркиз, павший под пулями синих[579], умирая, доверил заботы о состоянии своего юного брата солдату Республики (см. «Шуаны»). Юло так добросовестно отнесся к устному завещанию дворянина, что спас имение молодого человека, бывшего тогда в эмиграции. Поэтому старое французское дворянство не преминуло воздать честь солдату, который за девять лет перед тем победил герцогиню Беррийскую[580].

Эта смерть, случившаяся за четыре дня до последнего оглашения брака маршала с Лизбетой, была для нее ударом молнии, уничтожившей и жатву и житницу. Как это часто случается, дочь Лотарингии хватила через край. Маршал умер от ударов, нанесенных семье Юло ею же самой вкупе с г-жой Марнеф. Ненависть старой девы, казалось бы утоленная успехами, вдруг возросла от всех ее обманутых надежд. Лизбета отправилась выплакать свою злобу у г-жи Марнеф, ведь она осталась теперь без крова, ибо маршал арендовал дом лишь пожизненно. Кревель, желая утешить друга своей Валери, взял ее сбережения, великодушно удвоил их и поместил весь этот капитал в пятипроцентную ренту, предоставив Лизбете право пользования доходом, а право собственности закрепив за Селестиной. Благодаря такой операции Лизбета сделалась пожизненной обладательницей двух тысяч франков годового дохода. В бумагах маршала нашли записку, адресованную его невестке, племяннице Гортензии и племяннику Викторену, в которой он обязывал всех троих выплачивать ежегодно и пожизненно тысячу двести франков мадмуазель Лизбете Фишер, которая должна была стать его супругой.

Аделине удавалось в течение некоторого времени скрывать кончину маршала от барона, который находился между жизнью и смертью; но через одиннадцать дней после похорон Лизбета явилась в трауре, и роковая истина открылась Гектору. Этот страшный удар пробудил в больном энергию, вернул ему силы; он встал, прошел в гостиную, где собралась его семья, одетая в траур. Все умолкли при его появлении. За две недели барон Юло обратился в скелет, так он исхудал, и теперь перед глазами близких была лишь его тень.

— Надо незамедлительно принять решение, — сказал он слабым голосом, опускаясь в кресло и оглядывая собравшихся, среди которых не было Кревеля и Стейнбока.

— Мы не можем больше оставаться здесь, — говорила Гортензия в ту минуту, когда отец вошел, — квартира слишком дорога...

— Что касается квартиры, — сказал Викторен, нарушая тягостное молчание, — я предлагаю нашей матери...

Услыхав эти слова, исключавшие отца из круга семьи, барон оторвал от ковра свой взгляд, рассеянно скользивший по блеклым его цветам, поднял голову и жалобно посмотрел на адвоката. Так священны права отца, даже если он низок и опозорен, что Викторен умолк на полуслове.

— Вашей матери?.. — повторил барон. — Вы правы, мой сын!

— Квартиру над нами, в нашем особнячке, — закончила Селестина фразу, начатую мужем.

— Я вам в тягость, дети?.. — сказал барон с кротостью человека, который сам себя осудил. — О, не тревожьтесь за будущее! Вам больше не придется жаловаться на своего отца, он предстанет перед вами только тогда, когда вам уже нечего будет краснеть за него.

Он подошел к Гортензии, взял ее за плечи и поцеловал в лоб. Затем открыл объятия сыну, и тот с отчаянием бросился к отцу, угадывая его намерения. Барон знаком подозвал Лизбету и, когда она подошла, тоже поцеловал ее в лоб. Потом он удалился в спальню, куда за ним последовала Аделина, крайне встревоженная.

— Мой брат был прав, Аделина, — сказал он, взяв ее руку. — Я недостоин жить в кругу семьи. Поведение бедных моих детей было безукоризненно, но я не посмел благословить их открыто. Я только осмелился прижать их к своему сердцу. Объясни им это. Ведь благословение бесчестного отца, ставшего убийцей, бичом своей семьи, тогда как он обязан быть ее покровителем и гордостью, — такое благословение может навлечь только беду. Но я буду благословлять их издали, каждодневно. А тебя, Аделина, один господь бог, ибо он всемогущ, может вознаградить в меру твоих заслуг! Прости меня, — сказал он, опускаясь на колени перед женой и обливая ее руки слезами.

— Гектор! Гектор! Велики твои грехи, но милосердие божие бесконечно, и, оставшись со мной, ты можешь еще все исправить. Друг мой, вспомни, что ты христианин, и воспрянь духом... Я тебе жена, а не судья. Я твоя вещь, делай со мной все, что захочешь, веди меня туда, куда сам пойдешь, я найду в себе силы утешить тебя; моя любовь, мои заботы и уважение скрасят твою жизнь... Наши дети устроены, они больше не нуждаются во мне. Позволь мне попробовать быть твоей утехой, твоей забавой. Позволь мне разделить с тобою горесть изгнания, нищеты, облегчить твою жизнь. Я тебе на что-нибудь да пригожусь, — ну, хоть избавлю тебя от расходов на служанку...

— Прощаешь ли ты меня, моя дорогая, любимая моя Аделина?

— О да! Но встань же, мой друг!

— Ну, Аделина, твое прощение дает мне силу жить! — продолжал он, подымаясь с колен. — Я ушел сюда, в спальню, чтобы дети не были свидетелями моего унижения. Ах, каково им постоянно видеть преступного отца! Страшное зрелище, которое в корне подрывает отцовскую власть, разрушает семью. Поэтому я не могу оставаться с вами, я ухожу, чтобы избавить вас от присутствия отца, опозорившего себя, отца, лишенного достоинства. Не противься моему бегству, Аделина. Ведь не захочешь же ты своими руками зарядить пистолет, которым я размозжу себе череп... Не следуй за мной, Аделина, иначе ты лишишь меня единственной нравственной опоры: угрызений совести.

Настойчивость Гектора вынудила умолкнуть Аделину, сраженную горем. Эта женщина, обнаружившая истинное величие души перед лицом стольких бедствий, черпала стойкость в надежде на соединение с мужем; она твердо верила, что он будет принадлежать только ей и перед ней откроется высокая миссия быть его утешительницей, вернуть его в лоно семьи, примирить с самим собой.

— Гектор, ты хочешь, стало быть, чтобы я умерла от отчаяния, тоски, тревоги?.. — сказала Аделина, видя, что она лишается последнего источника мужества.

— Я возвращусь к тебе, ангел мой, сошедший с небес, наверно, лишь ради меня! Я возвращусь к вам, если не богатым, то по меньшей мере обеспеченным. Послушай, хорошая моя Аделина, я не могу оставаться здесь по тысяче причин. Прежде всего моя пенсия, исчисляемая в шесть тысяч франков, заложена на четыре года: значит, у меня нет ничего. Но это еще не все! Через несколько дней мне грозит арест из-за векселей, выданных мною Вовине... Итак, я должен исчезнуть до тех пор, пока мой сын, которому я дам точные инструкции, не выкупит этих векселей. Мое исчезновение поможет делу. Когда моя пенсия очистится, когда Вовине будет заплачено, я возвращусь к вам... А с тобой мне было бы трудно сохранить тайну моего изгнания. Будь покойна, не плачь, Аделина... Речь идет лишь о каком-нибудь месяце...

— Куда ты денешься? Что будешь ты делать? Кто позаботится о тебе? Ведь ты уже не молод! Позволь мне скрыться вместе с тобой, мы уедем за границу, — сказала она.

— Хорошо, там увидим, — отвечал он.

Барон позвонил, отдал Мариетте приказание собрать его вещи и, не подымая шума, уложить их поскорее в дорожный баул. Потом, поцеловав жену с непривычною для нее нежностью, попросил на минуту оставить его одного, чтобы он мог написать письмо с указаниями для Викторена; при этом он обещал жене, что не покинет дома раньше ночи и непременно возьмет ее с собой. Не успела баронесса вернуться в гостиную, как хитрый старик прошмыгнул через туалетную комнату в переднюю и вышел на улицу, передав Мариетте клочок бумаги, на котором он написал; «Вышлите мои чемоданы по железной дороге в Корбей на имя господина Гектора, до востребования». Когда Мариетта подала баронессе записку, сказав, что барин только что вышел из дома, он уже катил по Парижу в фиакре. Аделина бросилась в спальню, охваченная сильнейшей дрожью. Услышав ее пронзительный крик, дочь и сын в испуге побежали вслед за ней. Баронесса была без сознания, ее пришлось уложить в постель, ибо у нее началась нервная горячка, и целый месяц больная была на краю могилы.

«Где он?» — вот единственное, что от нее слышали.

Поиски, предпринятые Виктореном, оказались бесплодными. И вот почему. Барон приказал извозчику везти себя на площадь Пале-Рояль. Он уже вполне овладел собой и теперь собирался осуществить замысел, созревший в его голове в те дни, когда он, разбитый болезнью и горем, лежал в постели. Барон пешком пересек площадь Пале-Рояль и взял на улице Жокле великолепную наемную карету. По его приказанию кучер повез его на улицу Виль-л'Эвек и остановился перед воротами особняка, где жила Жозефа. На окрик кучера, восседавшего на козлах такого превосходного экипажа, ворота сразу же распахнулись. Лакей доложил госпоже, что какой-то немощный старик, не имея сил выйти из экипажа, просит ее сойти на минуту вниз. Жозефа, сгорая от любопытства, в одно мгновение сбежала с лестницы.

— Жозефа, это я!..

Знаменитая актриса узнала Юло только по голосу.

— Как? Неужели это ты, мой старичок?.. Черт побери! Да, ты стал совсем нехорош, ну точь-в-точь монета в двадцать франков, которую немецкие евреи до того подточили, что в меняльных лавках ее не принимают.

— Увы, да! — отвечал Юло. — Я вырвался из когтей смерти! А ты все так же хороша собою! Может быть, ты и добра по-прежнему?

— Смотря в чем... Все относительно! — сказала она.

— Послушай, — продолжал Юло, — не можешь ли ты приютить меня на несколько дней в мансарде, в комнате для слуг? Я оказался без денег, без надежд, без куска хлеба, без пенсии, без жены, без детей, без пристанища, без доброго имени, без капли мужества, без друга и, что хуже всего! — под угрозой долгового обязательства...

— Бедняжка! Сколько у тебя оказалось всяких «без»!.. Неужто и без штанов?

— Ты еще шутишь! Я пропал! А я-то рассчитывал на тебя, как Гурвиль на Нинон[581]!

— И до такого состояния тебя довела, говорят, женщина из общества? — спросила Жозефа. — Эти шельмы умеют почище нас ощипывать индюков!.. Что ты теперь? Труп, обглоданный воронами!.. Одни кости остались...

— Время не терпит, Жозефа!

— Входи, мой старенький! Я одна, а люди мои тебя не знают. Отошли экипаж. Карета хоть оплачена?

— Да, — сказал барон. И он вышел из экипажа, опершись на руку Жозефы.

— Можешь назваться моим папашей, если хочешь, — сказала певица, почувствовав к нему жалость.

Она усадила барона в роскошной гостиной, где они виделись последний раз.

— Неужто это правда, старина, — продолжала Жозефа, — что ты доконал брата и дядю, разорил семью, заложил и перезаложил дом своих детей и проглотил со своей принцессой весь провиант из наших африканских складов?

Барон уныло повесил голову.

— Браво! Мне это нравится! — вскричала Жозефа в каком-то восторге и даже вскочила с кресел. — Вот так пожарище! Каков Сарданапал! Широко! Разгульно! Хоть ты и каналья, а сердце в тебе есть. Люблю я таких мотов, как ты, таких одержимых сладострастников! Что толку в этих бездушных, замороженных банкирах? Смотрят святошами, а как начнут прокладывать железные дороги, разорят своими махинациями тысячи семейств. Для них-то самих эти рельсы — чистое золото, а простофиль они пускают по шпалам! А ты что сделал? Разорил? Так только своих близких! Погубил? Так только себя! И потом, у тебя есть оправдание и физическое и нравственное...

Она приняла трагическую позу и проскандировала:

То Венера сама неотступно преследует жертву свою!
— Фюить! — прибавила она, повернувшись на одной ножке.

Порок отпускал грехи Юло. Порок улыбался ему среди своей сумасшедшей роскоши. Даже самая тяжесть преступления служила тут, как и в суде присяжных, смягчающим обстоятельством.

— А хороша хоть она собою, твоя женщина из общества? — спросила певица, милостиво пробуя для начала развлечь Юло.

— Не так хороша, как ты, но хороша, ей-ей! — тонко польстил барон.

— И, как слышно... большая искусница? Что она с тобой проделывала? Она, пожалуй, и меня перещеголяет?

— Не будем говорить об этом, — сказал Юло.

— Говорят, она опутала моего Кревеля, бедного Стейнбока и какого-то великолепного бразильца?

— Очень возможно...

— У нее теперь особняк не хуже моего! Подарок Кревеля. Эта негодяйка стала вроде моей помощницы: я кладу почин, а она приканчивает! Вот почему мне любопытно знать, старина, хороша ли она собою. Я мельком видела ее в коляске, в Булонском лесу, но издали... Карабина говорила, что это самая отпетая грабительница! Она точит зубы на Кревеля, но ей не удастся его проглотить. Кревель жмот! Добродушный жмот: на все соглашается, а все делает по-своему. Он тщеславен, у него есть страстишки, но на деньги — кремень! От таких скряг не разживешься! Больше двух-трех тысяч в месяц из них не выжмешь. А перед крупными расходами они останавливаются, как осел перед речкой. Не то что ты, мой старичок, ты — человек страстей, из-за них ты способен родину продать! И зато, видишь ли, я на все для тебя готова! Ты мой крестный папаша, ты пустил меня в ход! А это, знаешь ли, не забывается! Сколько тебе надо? Хочешь сто тысяч франков? Чтобы заработать такие деньги, нужно себя в лоск уложить! А насчет угла и куска хлеба не беспокойся, это пустое дело! Твой прибор всегда будет тебя ожидать, комнату ты можешь занять прекрасную, в третьем этаже, и у тебя каждый месяц будет сто экю на карманные расходы.

Барон, растроганный таким радушием, ощутил в последний раз приступ благородства.

— Нет, моя девочка, я не для того к тебе пришел, чтобы поступить на содержание, — сказал он.

— В твои годы это была бы немалая победа! — заметила она.

— Ты спрашиваешь, чего я хочу, дитя мое? У твоего герцога д'Эрувиля огромные владения в Нормандии, и мне хотелось бы поступить к нему управляющим, под именем Фуля. У меня есть способности, я честен... Да, да! Ежели человек решается позаимствовать у казны, это еще не значит, что он запустит руку в чужой карман...

— Кто знает! Стоит только начать! — сказала Жозефа.

— Короче говоря, мне надо скрыться года на три.

— Устроить это — минутное дело. Можно нынче же вечером, после обеда, — сказала Жозефа. — Стоит мне только словечко замолвить... Герцог на мне женится, если я захочу. Я держу в руках его состояние, но мне мало этого!.. Я хочу, чтобы он меня уважал. Это герцог самого высокого полета. Настоящий дворянин, вельможа! Он выше Людовика Четырнадцатого и Наполеона, вместе взятых, хотя ростом он карлик. Кстати, я сделала для него не меньше, чем Шонтц для Рошфида: благодаря моим советам он нажил два миллиона. Но послушай, мой старенький пистолет!.. Я тебя знаю, ты любишь женщин и будешь бегать за нормандками. Превосходные девицы! Старики ли, молодежь ли, но тебе обязательно там переломают ребра, и герцогу придется тебя уволить. Уж по одному тому, как ты на меня смотришь, сразу видно, что юноша в тебе еще не убит, как сказано у Фенелона! Нет, должность управляющего не по тебе! Видишь ли, старина, с Парижем и с нами не так-то легко порвать! Ты в Эрувиле умрешь от скуки!

— Что же делать? — спросил барон. — Ведь если я воспользуюсь твоей любезностью, то лишь временно, пока не приму какое-нибудь решение.

— Не горюй, старина, хочешь знать, какая мысль пришла мне в голову? Так вот слушай, старый разбойник... Тебе нужны женщины. В них всему найдешь забвение, не так ли? Слушай же меня хорошенько. Под Куртилем, на улице Сен-Мор-дю-Тампль, живет бедное семейство, я его хорошо знаю. У них есть настоящее сокровище: девчонка, да еще такая красотка, какой и я не была в шестнадцать лет! Ай-ай-ай! У тебя уже глаза разгорелись! Она трудится по шестнадцати часов в сутки, расшивая дорогие ткани для торговцев шелками, и зарабатывает шестнадцать су в день, по одному су в час, просто несчастье!.. Вся семья питается, как ирландцы, картофелем, изжаренным, как говорится, на крысином сале; хлеб видят пять раз в неделю, а воду берут из Урка, из городских труб, потому что вода из Сены чересчур дорого обходится; собственного заведения девочка не может открыть: для этого нужны шесть-семь тысяч франков, а у нее их нет! Она готова принять адские муки, лишь бы добыть эти деньги. Тебе семья и жена наскучили, верно?.. Притом тяжело человеку быть ничем там, где он прежде был богом! Отец, потерявший состояние и честь, на что он годится? Разве что сделать из него чучело и выставить под стеклом для всеобщего обозрения...

Барон не мог удержаться от улыбки, слушая эти жестокие шутки.

— Так вот! Малютка Бижу принесет мне завтра расшитую шелками ткань для халатика, пальчики расцелуешь!.. Вся семья трудилась над вышивкой целых полгода. Ни у кого не будет такого халатика! Бижу меня любит, я угощаю ее сластями, дарю старые платья. Посылаю хлеб, дрова, говядину для всей семьи. И эти люди пойдут за меня, если понадобится, в огонь и в воду. Я стараюсь хоть немножко делать добро людям. Ах! я еще не забыла, что значит быть голодной! Бижу доверила мне свои маленькие тайны. В этой девчурке есть задатки для фигурантки в театре «Амбигю-Комик». Бижу грезит красивыми нарядами, как у меня, а больше всего ей хочется разъезжать в карете Я скажу ей: «Милочка, не хочешь ли получить господина?..» Тебе сколько? — спросила она, прерывая свою речь, — семьдесят два?..

— У меня уже нет возраста!

— Не хочешь ли ты, — скажу я ей, — получить господина семидесяти двух лет? Он старичок опрятный, табаку не нюхает, крепок, как яблочко, и стоит любого юноши. Ты будешь его побочной супругой. Он отлично заживет вместе с вами, даст вам на мастерскую семь тысяч франков, меблирует тебе всю квартиру красным деревом, а если ты будешь умницей, сведет тебя разок-другой в театр. Он будет давать сто франков в месяц тебе лично, а пятьдесят франков на расходы! Я знаю Бижу! Я сама была такой в четырнадцать лет. Я прыгала от радости, когда этот мерзкий Кревель сделал мне свое гнусное предложение! Ну вот, старик! Ты будешь запрятан туда на три года. Оно благоразумно, пристойно, а иллюзий тут хватит как раз года на три, на четыре...

Юло не колебался, он твердо решил отказаться. Но, не желая обидеть отказом милейшую, отзывчивую актрису, которая по-своему хотела ему добра, он сделал вид, что в нем идет борьба между Пороком и Добродетелью.

— Вот тебе на! Ты холоден, как мостовая в декабре! — сказала Жозефа с удивлением. — Помилуй! Да ты составишь счастье всего семейства. Ведь дедушка-то еле ноги волочит, мать изводится на работе, а дочери портят глаза, зарабатывая всего тридцать два су в день, притом одна из них дурнушка! Ты этим искупишь все несчастья, какие принес своей семье, все свои грехи и притом будешь веселиться, как лоретка на балу в зале Мабиль.

Юло, желая положить предел искушению, жестом показал, что у него нет денег.

— Будь покоен насчет средств, — возразила Жозефа. — Мой герцог одолжит тебе десять тысяч франков: семь тысяч на вышивальную мастерскую для Бижу, три тысячи на обстановку, и, наконец, шестьсот пятьдесят франков тебе будут выдаваться каждые три месяца под расписку. Когда ты получишь свою пенсию, ты выплатишь герцогу семнадцать тысяч франков. А пока что будешь кататься, как сыр в масле, да еще спрячешься в такую дыру, что никакая полиция тебя не сыщет! Ты облачишься в длиннополый суконный сюртук —ни дать ни взять зажиточный домовладелец. Назовись Фулем, если такова твоя фантазия. Девочке я скажу, что ты мой дядюшка, бежавший из Германии после банкротства, и с тобой станут нянчиться как с каким-то божком! Так-то, папаша! Как знать, может быть, тебе там и понравится. Ну а если ты невзначай соскучишься, приходи ко мне отобедать и провести со мной вечерок. Сбереги только кое-что из твоего гардероба, чтобы при случае можно было влезть в прежнюю шкуру.

— Я ведь хотел начать порядочную, скромную жизнь! Послушай, Жозефа! Устрой мне заем в двадцать тысяч франков, и я уеду искать счастья в Америку, как мой приятель д'Эглемон, когда Нусинген его разорил...

— Ты? — вскричала Жозефа. — Предоставь блюсти чистоту нравов лавочникам, простым пехотинцам, ф-р-р-ранцузским гражданам, которым, кроме добродетели, и похвалиться нечем! А ты! Ты рожден не для того, чтобы изображать собою какого-то фофана! Ты среди мужчин то же, что я среди женщин: само беспутство!

— Утро вечера мудренее, поговорим завтра.

— Ты отобедаешь с герцогом. Мой д'Эрувиль примет тебя любезнейшим образом, как будто ты спас государство! А завтра ты решишь, что тебе делать. Ну, ну, старина, веселее! Жизнь — то же, что и одежда: когда она загрязнится, ее чистят, когда продырявится, ее чинят; но одетым надо быть кто как может!

Эта увлекательная философия порока несколько рассеяла мучительные мысли Юло.

На другой день, в полдень, после вкусного завтрака, Юло увидал одно из тех живых произведений искусства, которые могут быть порождены только Парижем, где тесно уживаются роскошь и нищета, порок и невинность, обузданные желания и неискоренимые искушения, — Парижем, преемником Ниневии, Вавилона и императорского Рима. У Олимпии Бижу, шестнадцатилетней девочки, было божественное лицо Рафаэлевых мадонн, невинные глаза, печальные от непосильного труда, черные, задумчивые глаза, осененные длинными ресницами, глаза, затуманенные усталостью после бессонных ночей, иссушивших их влажный блеск. Но это прекрасное существо с чернокудрой головкой, с лицом фарфоровой, почти болезненной белизны, на котором, как полураскрытый гранат, алел рот и блистала драгоценная эмаль зубов, было облачено в дешевое ситцевое платье с самодельным воротничком, скрывавшее ее стройный стан и трепетную грудь, обуто в козловые башмаки, обряжено в нитяные перчатки, которые уродовали ее прелестные ручки. Ребенок, не знавший себе цены, вырядился в свое лучшее платье, чтобы предстать перед важной дамой. Барон, вновь схваченный когтистой рукой сладострастия, замер, весь обратившись в зрение. Он забыл обо всем, любуясь этим дивным созданием. Он напоминал охотника, который, выследив дичь, взводит курок, присутствуй тут хоть сам император!

— И притом, — шепнула ему Жозефа, — это сама честность, с гарантией! А кушать нечего! Таков Париж! Я сама прошла через все это!

— Решено, — отвечал старик, подымаясь с кресел и потирая руки.

Когда Олимпия Бижу ушла, Жозефа лукаво поглядела на барона.

— Если ты не желаешь иметь неприятности, папаша, — сказала она, — будь строг, как генеральный прокурор в заседании суда. Держи девчонку на привязи, будь Бартоло[582]! Берегись Огюстов, Ипполитов, Несторов, Викторов и прочих молодых шалопаев! Ну конечно! Раз мадмуазель будет одета, сыта, стоит ей только поднять носик, ты будешь одурачен, как какой-нибудь русский князь... Я хочу тебя устроить по-семейному. Герцог готов тебе помочь. Он тебе одолжит... короче, он тебе даст десять тысяч франков, а восемь тысяч внесет своему нотариусу, который будет выдавать тебе шестьсот франков каждые три месяца, потому что тебе-то доверять опасно. Ну, попробуй сказать, что я не мила?

— Очаровательна.

Через десять дней после того, как барон покинул свой дом, как раз в тот час, когда вся семья стала вокруг постели умирающей Аделины, шептавшей слабым голосом: «Что с ним?» — Гектор Юло, назвавшись Фулем, водворился на улице Сен-Мор, возглавив вместе со своей Олимпией вышивальное заведение, появившееся на свет под фирмой Фуль и Бижу.

Для Викторена Юло несчастья, обрушившиеся на его семью, послужили тем последним испытанием, из которого человек выходит или нравственно окрепшим, или опустившимся. На него эти испытания повлияли благотворно. Когда человека настигают житейские бури, он поступает, как капитан на корабле, который во время урагана выбрасывает за борт лишний балласт. Адвокат утратил свое тайное самомнение, свою явную самоуверенность, свою ораторскую спесь и политические притязания. Короче говоря, среди мужчин он стал тем, чем была его мать среди женщин. Он решил примириться со своей Селестиной, которая, конечно, не была воплощением его мечтаний, и стал здраво судить о жизни, поняв, что закон ее обязывает во всем довольствоваться малым. И он дал себе клятву исполнять свой долг семьянина, так ужасало его поведение отца. Чувства эти упрочились в нем у постели больной матери, когда он узнал, что опасность для ее жизни миновала. Радость следовала за радостью. Клод Виньон, который ежедневно справлялся по поручению князя Виссембургского о состоянии здоровья г-жи Юло, пригласил вторично выбранного депутата поехать с ним к министру.

— Его превосходительство, — сказал он, — желает побеседовать с вами касательно ваших семейных дел.

Викторен Юло и министр давно уже были знакомы, и ласковый прием, оказанный адвокату, тем более мог служить добрым предзнаменованием.

— Друг мой, — сказал старый воин, — я дал клятву, вот тут, в этом самом кабинете, дядюшке вашему, взять на себя заботы о вашей матери. Здоровье этой святой женщины, как мне сказали, восстанавливается, настало время залечить ваши раны. У меня имеются для вас двести тысяч франков, я хочу вручить их вам.

Адвокат сделал движение, достойное его дяди, маршала.

— Успокойтесь, — сказал князь с улыбкой. — Это фидеикомис[583]. Мои дни сочтены, я не вечен. Итак, примите эти деньги и замените меня в кругу вашей семьи. Вы можете воспользоваться ими для выкупа заложенного вами дома. Эти двести тысяч франков принадлежат вашей матери и сестре. Если бы я передал эту сумму лично госпоже Юло, она, из преданности мужу, способна была бы их растратить, а ведь те, кто возвращают эту сумму, желают обеспечить именно существование госпожи Юло и ее дочери, графини Стейнбок. Вы человек разумный, достойный сын своей благородной матери, и племянник моего покойного друга; вас высоко ценят тут, впрочем, как и всюду, дорогой мой. Будьте же ангелом-хранителем своих близких, примите то, что завещано вам вашим дядей и мною.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал Юло, пожимая руку министру, — такие люди, как вы, знают, что благодарность на словах ничего не значит; признательность доказывается делами.

— Докажите ее на деле! — сказал старый солдат.

— Что я должен сделать?

— Принять мои предложения, — ответил министр. — Вас желают назначить поверенным по тяжебным делам военного министерства, которое по инженерной части переобременено спорными делами из-за парижских укреплений, затем юрисконсультом полицейской префектуры и советником по бюджету королевского двора. Эти три должности обеспечат вам оклад в восемнадцать тысяч франков и не лишат вас независимости. Вы по-прежнему будете голосовать в палате сообразно с вашими политическими убеждениями и требованиями вашей совести... Вы свободны в своих действиях, знайте это! Мы были бы в большом затруднении, если бы у нас не было национальной оппозиции! Наконец, желание, изложенное в записке вашего дяди за несколько часов до того, как он испустил последний вздох, определяет мое отношение к вашей матери, которую маршал очень любил!.. Госпожи Попино, де Растиньяк, де Наваррен, д'Эспар, де Гранлье, де Карильяно, де Ленонкур и де Лабати учредили для вашей матушки должность инспектрисы в их благотворительном обществе. Эти дамы-патронессы не в состоянии все делать сами, они нуждаются в помощи особы с безукоризненной репутацией, которая оказалась бы им полезна: могла бы посещать несчастных, выяснить, не вводят ли милосердие в обман, действительно ли выдано пособие нуждающимся, прийти на помощь бедняку, который сам стыдится просить о помощи, и прочее. Ваша матушка возьмет на себя миссию доброго ангела; иметь дело ей придется только с приходскими священниками и дамами-благотворительницами. Оклад ее составит шесть тысяч франков в год, разъезды оплачиваются дополнительно. Как видите, мой друг, даже в могиле этот благородный человек, человек самых высоких добродетелей, не оставляет родных своими попечениями. Такие имена, как имя вашего дяди, служат и должны служить щитом против несчастий в благоустроенном обществе. Следуйте же по стопам вашего дяди и не уклоняйтесь с этого пути, раз вы уже вступили на него! Я верю вам.

— Такая сердечная внимательность, князь, не удивляет меня со стороны друга моего дяди, — сказал Викторен. — Постараюсь оправдать ваши надежды.

— Ступайте же, утешьте скорее своих близких... Ах, да! Скажите мне, — прибавил князь, обмениваясь рукопожатием с Виктореном, — отец ваш исчез?

— Увы, да!

— Тем лучше. Бедняга поступил умно. Впрочем, ума ему не занимать стать.

— Над ним висела угроза неоплаченных векселей.

— Кстати, вы получите вперед за шесть месяцев гонорар с ваших трех должностей, — сказал маршал. — Деньги эти помогут вам выкупить векселя из рук ростовщиков. Наконец, я повидаюсь с Нусингеном, и, может быть, мне удастся освободить пенсию вашего отца без всякого ущерба для вас и нашего министерства. Пэр Франции не убил в Нусингене банкира. Он ненасытен: опять хлопочет о какой-то концессии.

Вернувшись на улицу Плюме, Викторен все обдумал и решил, что может теперь осуществить свое намерение — взять к себе в дом мать и сестру.

Все состояние молодого адвоката заключалось в недвижимости, приобретенной им в 1834 году, как раз перед своей женитьбой, и находившейся на Бульварах, между улицей Мира и улицей Людовика Четырнадцатого. Это было одно из лучших владений в Париже. Какой-то спекулянт выстроил на бульваре два дома, выходивших фасадами — один на бульвар, другой на улицу Людовика, а между этими зданиями, в глубине двора, в саду, приютился прелестный флигель — все, что осталось от великолепного особняка де Верней. Рассчитывая на приданое мадмуазель Кревель, Викторен Юло купил это превосходное владение с торгов за миллион франков, заплатив наличными только пятьсот тысяч. Он занял нижний этаж флигеля, предполагая остальные помещения сдать внаем и квартирной платой погасить долг по покупке дома; но если дома в Париже и доходная статья, однако ж все тут зависит от случая и многих непредвиденных обстоятельств. Парижане, прогуливаясь по городу, вероятно, заметили, что бульвар в той части, которая находится между улицей Людовика Четырнадцатого и улицей Мира, только недавно стал отстраиваться; он приводился в порядок и украшался с таким трудом, что Торговля обосновалась там лишь в 1840 году, и лишь тогда в ослепительных витринах лавок засверкало золото менял, появились чудеса мод, плоды сумасшедшей роскоши. Хотя Кревель дал за своей дочерью двести тысяч франков в то время, когда его самолюбию еще льстил этот брак, а барон еще не посягал на его Жозефу, и хотя Викторен в течение семи лет уже выплатил двести тысяч, все же на его недвижимости еще тяготел долг в пятьсот тысяч франков, что объяснялось сыновней преданностью Викторена отцу. К счастью, постоянное повышение цен на квартиры, тем более в таком красивом месте, через некоторое время окупило оба дома. Спекулятивные расчеты осуществились в течение восьми лет, но за этот срок адвокат исчерпал все свои средства на уплату процентов и на погашение небольшими суммами основного долга. Теперь купцы сами предлагали высокую плату за наем помещений под лавки, с условием сдачи их в аренду на восемнадцать лет. Квартиры вздорожали благодаря перемещению делового центра в этот район, расположенный между биржей и церковью Мадлен, ставший отныне средоточием политической и финансовой власти Парижа. Сумма, врученная Викторену министром, вместе с окладом, выданным за год вперед, и повышение квартирной платы, с согласия съемщиков, снизили долг Юло-сына до двухсот тысяч франков. Два доходных дома, сданные целиком внаем, должны были приносить сто тысяч франков в год. Еще два года Юло-сыну оставалось жить на свои гонорары, удвоенные, однако, окладами по трем должностям, полученным через маршала, и положение всей семьи обещало быть превосходным. Это была манна небесная. Викторен мог теперь предоставить матери весь второй этаж флигеля, а сестре третий этаж, где две комнаты предназначались Лизбете. Под руководством кузины Бетты это тройное хозяйство способно было выдержать любые испытания и даже могло быть поставлено на широкую ногу, как и подобало дому знаменитого адвоката. Светила судебного красноречия быстро меркли, а Юло-сын благодаря обдуманности своих выступлений и неподкупной честности заставлял прислушиваться к себе и судей и советников; он тщательно изучал порученные ему дела, говорил, только опираясь на доказательства, не всякое дело брался защищать — короче говоря, делал честь адвокатскому сословию.

Квартира на улице Плюме настолько опостылела баронессе, что она охотно переселилась на улицу Людовика Четырнадцатого. Итак, благодаря заботливости сына Аделина жила теперь в прекрасных комнатах и была избавлена от всяких материальных забот, потому что Лизбета с готовностью взяла в руки бразды правления и совершала такие же хозяйственные подвиги, какие она успешно проделывала в доме г-жи Марнеф, — теперь она видела в этом средство осуществить свои замыслы в отношении трех благороднейших существ, которых она еще сильнее возненавидела после крушения всех своих надежд. Раз в месяц она навещала Валери по поручению Гортензии, желавшей получить вести о Венцеславе, и Селестины, крайне обеспокоенной открытой связью отца с женщиной, которая была причиной разорения ее свекрови и невестки, а также принесла несчастье и ей самой. Надо полагать, что их любопытство было на руку Лизбете: таким образом, она могла видеться с Валери так часто, как ей того хотелось.

Минуло около двух лет, и здоровье баронессы восстановилось, хотя ее нервная дрожь не проходила. Г-жа Юло приступила к исполнению своих обязанностей, оказавшихся для нее благородным средством забвения скорби и дававших удовлетворение высоким запросам ее души. Притом самый характер ее деятельности предоставлял ей возможность вести поиски мужа, ибо случай приводил ее во все кварталы Парижа. За это время векселя Вовине были выкуплены, пенсия барона Юло почти освобождена от долгов. Викторен оплачивал все расходы как матери, так и Гортензии из десяти тысяч франков, составлявших проценты с капитала, переданного маршалом по фидеикомису. А так как жалованье Аделины исчислялось в шесть тысяч франков, то эта сумма вместе с пенсией барона приносила матери и дочери двенадцать тысяч франков годового дохода, свободного от всяких обязательств. Бедная женщина чувствовала бы себя счастливой, если бы не вечные тревоги об участи мужа, особенно обидные теперь, когда судьба начинала улыбаться ее семье, если бы не горе покинутой дочери и не страшные удары, нечаянно наносимые ей Лизбетой, которая дала полную волю своему сатанинскому характеру.

Впрочем, сцена, разыгравшаяся в начале марта месяца 1843 года, объяснит наглядно, к чему приводила упорная и скрытая ненависть Лизбеты, по-прежнему поощряемой г-жой Марнеф. За это время в жизни г-жи Марнеф произошли два больших события. Во-первых, она произвела на свет мертвого ребенка, могила которого стоила ей двух тысяч франков ренты. Вторая новость касалась самого г-на Марнефа, и новость эту одиннадцать месяцев тому назад сообщила Лизбета, вернувшись однажды из особняка Марнефов, куда она ходила на разведку.

— Нынче утром эта ужасная Валери, — рассказывала она, — пригласила доктора Бьяншона, чтобы узнать, не ошиблись ли врачи, которые накануне приговорили ее мужа к смерти. Бьяншон сказал, что в эту же ночь негодяй попадет в ад, где его давно уже поджидают. Папаша Кревель и госпожа Марнеф провожали врача до самых дверей, и ваш отец, дорогая моя Селестина, раскошелился на пять червонцев в награду за такую добрую весть. Воротившись в гостиную, Кревель начал выкидывать такие коленца, что твой плясун! Бросился обнимать свою Валери, кричал: «Наконец-то ты станешь госпожой Кревель!..» Ну-с а когда она ушла дежурить подле постели своего хрипевшего муженька и мы с Кревелем остались одни, ваш почтенный папаша сказал: «С такой женой, как Валери, я сделаюсь пэром Франции! Куплю землю, за которой давно охочусь, имение Прель, — госпожа Серизи хочет его продать. Я буду называться Кревель де Прель, сделаюсь членом генерального совета Сены-и-Уазы и депутатом. Заведу себе сына! Добьюсь всего, чего захочу!» — «Нуте, — сказала я, — а ваша дочь?» — «Большое дело! — отвечал он. — К тому же она стала чересчур Юло, а Валери терпеть не может это отродье... Мой зять ни разу не пожелал явиться сюда. К чему он разыгрывает какого-то ментора, спартанца, пуританина, филантропа? Впрочем, я покончил счеты с дочерью: она получила все состояние матери, да еще двести тысяч франков в придачу! Теперь я сам себе хозяин! Вот посмотрим, как будут вести себя мой зять и дочь, когда я женюсь. Обойдутся хорошо с мачехой, тогда и я их не забуду! У меня характер решительный!» Словом, наговорил кучу всяких глупостей! А сам стоит в своей излюбленной позе — настоящий Наполеон на Вандомской колонне!

Десять месяцев официального вдовства, положенного кодексом Наполеона, истекли несколько дней тому назад. Имение Прель было куплено. Викторен и Селестина в то же утро послали Лизбету к г-же Марнеф узнать, что слышно о браке этой прелестной вдовы с парижским мэром, ставшим членом генерального совета Сены-и-Уазы.

Селестина и Гортензия, которых еще больше сблизила жизнь под одной кровлей, были теперь почти неразлучны. Баронесса, со свойственным ей чувством долга, отдавала все силы выполнению своих служебных обязанностей, самоотверженно играя роль посредницы при благотворительном комитете, и почти всякий день от одиннадцати до пяти часов отсутствовала. Невестки, связанные заботами о детях, за которыми они присматривали сообща, сидели дома и занимались рукодельем. Они не боялись высказывать вслух все свои мысли, являя собою трогательное единение двух сестер, одной — счастливой, другой — несчастной. Гортензия, прекрасная, оживленная и остроумная, с беспечной улыбкой на устах, была сама жизнь, но ее внешность противоречила действительному ее положению несчастной женщины; другая сестра — счастливица — всегда была рассудительна, как само благоразумие, замкнута в себе и внушала мысль, что у нее есть какое-то тайное горе. Может быть, именно этот контраст и способствовал их горячей дружбе. Эти две женщины дополняли друг друга. Сидя в беседке, в глубине садика, спасенного от застройки прихотью владельца, который пожелал сохранить для себя этот клочок земли в сто квадратных футов, они любовались свежей листвой сирени, праздником весны, особенно радостным в Париже, где полгода парижане живут, позабыв, что такое зелень, замкнутые среди каменных утесов, между которыми волнуется человеческий океан.

— Селестина, — сказала Гортензия в ответ на жалобы невестки, что муж ее в такую прекрасную погоду принужден сидеть в палате, — я нахожу, что ты недостаточно ценишь свое счастье. Викторен — это ангел, а ты порою его изводишь.

— Дорогая, мужчины любят, чтобы их изводили! Придирки подчас — лучшее доказательство привязанности. Если бы твоя бедная мать не то что настаивала на своих правах, но хотя бы умела заявить о них, вам, наверное, не пришлось бы оплакивать свою судьбу.

— Лизбета что-то долго не возвращается! Придется спеть песенку а Мальбруке! — сказала Гортензия. — Мне не терпится получить весточку о Венцеславе!.. На какие средства он живет? Он ничего не сделал за два года.

— Викторен говорил мне, что видел его на днях с этой мерзкой женщиной, и думает, что она сознательно поощряет в нем леность... Ах, если бы ты, милая сестра, захотела, ты могла бы еще вернуть своего мужа.

Гортензия отрицательно покачала головой.

— Поверь, что твое положение вскоре станет невыносимым, — продолжала Селестина. — В первое время гнев, отчаяние, негодование придали тебе силы. Потом на нашу семью обрушились неслыханные несчастья: две смерти, разорение, катастрофа с бароном Юло, естественно, что все это заняло твои мысли и сердце. Но теперь, когда ты живешь в тишине и покое, нелегко тебе будет переносить пустоту такой жизни; а так как ты не можешь и не хочешь сойти с честного пути, тебе придется помириться с Венцеславом. Викторен, — а он тебя очень любит, — такого же мнения. Есть нечто сильнее наших чувств — это природа!

— Но ведь он негодяй! — вскричала гордая Гортензия. — Он любит эту женщину, потому что она кормит его... Она заплатила его долги!.. Боже мой! Я день и ночь думаю, в какое положение поставил себя этот человек! Он отец моего ребенка и позорит себя...

— Взгляни на свою мать, милочка... — сказала Селестина.

Селестина принадлежала к той породе женщин, которые, несмотря ни на какие доводы, достаточно убедительные даже для бретонских крестьян, возвращаются в сотый раз к своим первоначальным решениям. Черты ее заурядного лица, несколько плоского и холодного, светло-каштановые волосы, гладко причесанные на пробор, цвет кожи — все изобличало в ней женщину рассудительную, лишенную обаяния, но не лишенную воли.

— Баронесса мечтает быть подле своего опозоренного мужа, утешить его, укрыть от посторонних глаз, дать ему приют в своем сердце, — продолжала Селестина. — Она приготовила наверху комнату для господина Юло, словно надеется, что не сегодня завтра ей удастся отыскать его и вернуть в семью.

— О, моя мать святая женщина! — отвечала Гортензия. — И она была святой каждую минуту, каждый день своей жизни все эти двадцать шесть лет, но у меня другой темперамент. Что станешь делать! Иной раз я сама на себя негодую. Ах, Селестина, ты не знаешь, что значит мириться с подлостью!

— А мой отец?.. — спокойно возразила Селестина. — Разве он не на том же пути, который привел твоего отца к гибели! Правда, мой папа на десять лет моложе барона, к тому же он бывший коммерсант... Но чем все это кончится? Госпожа Марнеф сделала из отца свою собачонку, она распоряжается его состоянием, его мыслями, и ничто не может его образумить. Я с трепетом ожидаю, что вот-вот будет опубликовано извещение о его браке! Муж пытается помешать этому, он считает своим долгом отомстить за оскорбление общества, за семью и потребовать у этой женщины отчета во всех ее преступлениях. Ах, дорогая моя Гортензия, когда у людей такой благородный образ мыслей, как у Викторена, и такие неискушенные сердца, как у нас с тобой, поздно они начинают понимать, что такое свет и к каким коварным средствам в нем прибегают! Милая сестра, то, что я тебе скажу, — тайна, но я тебе ее доверяю, потому что она касается тебя. Но только ни словом, ни жестом не выдай ее ни Лизбете, ни твоей матери, никому, потому что...

— Вот и Лизбета! — сказала Гортензия. — Ну-с, кузина, как идут дела в аду, на улице Барбе?

— Скверно для вас, дети мои. Твой муж, Гортензия, в упоении от этой женщины больше чем когда-либо. Но надо правду сказать: она и сама пылает к нему бешеной страстью. Ваш отец, дорогая Селестина, уже совершенно ослеплен. Даже в сравнение не идет с тем, что мне приходилось наблюдать раньше каждые две недели, и, право, я счастлива, что мне не довелось узнать, что такое мужчины... Настоящие животные! Ровно через пять дней Викторен и вы, милочка, потеряете отцовское наследство!

— Оглашение состоялось? — спросила Селестина.

— Да, — отвечала Лизбета. — Я только что из-за вас ломала копья. Я сказала этому извергу, который идет по стопам другого, что если он хочет вывести вас из стесненного положения и освободить ваш дом от долгов, то в благодарность вы примете вашу мачеху...

Гортензия вздрогнула от ужаса.

— Пусть решает Викторен... — холодно сказала Селестина.

— И знаете, что мне ответил господин мэр? — продолжала Лизбета: — «Я не хочу выводить их из стесненного положения; норовистых лошадей обуздывают, лишая их сна, овса и сахара!» Право, барон Юло и тот держал себя достойнее господина Кревеля... Так, стало быть, бедные вы мои детки, облекайтесь в траур по случаю потери наследства. А какое было богатство! Ваш отец заплатил три миллиона за имение Прель, и у него еще остается тридцать тысяч франков годового дохода! Ну, от меня-то он ничего не скрывает! Он поговаривает о покупке особняка Наварренов на улице Бак. Госпожа Марнеф лично имеет сорок тысяч франков годового дохода. Ага! Вот и наш ангел-хранитель! Вот твоя мать!.. — воскликнула она, услыхав шум экипажа.

Баронесса действительно сошла у подъезда и вскоре присоединилась к своим. Испытав столько горя, страдая нервной дрожью, создававшей впечатление постоянного озноба, баронесса Юло, побледневшая и постаревшая, все же и в пятьдесят пять лет сохранила тонкие черты лица, врожденное благородство осанки. О ней говорили: «Она, как видно, была очень красива!» Постоянная тревога за судьбу пропавшего мужа снедала ее душу; ей так хотелось разделить с ним прелесть уединенной и спокойной жизни в этом оазисе посреди Парижа, порадоваться наступающему в их семье благоденствию, но сама она уже представляла лишь руину, правда, прекрасную в своем величии. Всякий раз, как угасал проблеск надежды, всякий раз, как ее поиски оказывались напрасными, Аделина впадала в черную меланхолию, удручавшую ее детей. Нынче баронесса уехала рано утром несколько обнадеженная, и ее возвращения ожидали с нетерпением. Один из главных интендантов, обязанный Юло своей карьерой, рассказал, что видел барона в ложе театра «Амбигю-Комик» с женщиной ослепительной красоты. Аделина помчалась к барону Вернье. Этот высокий сановник подтвердил, что действительно видел своего прежнего покровителя в обществе дамы, с которой, судя по его обращению с ней, он находится в самых коротких отношениях; Вернье счел нужным добавить, что барон уклонился от встречи с ним и покинул театр задолго до окончания спектакля. «Он вел себя, как человек женатый, а его одежда выдает скрытую нужду», — сказал он в заключение.

— Ну, что? — разом спросили три женщины баронессу.

— Ну что ж, Гектор находится в Париже; а для меня уже счастье знать, что он где-то вблизи нас, — отвечала баронесса.

— Непохоже, чтобы он исправился! — сказала Лизбета, когда Аделина окончила свой рассказ о свидании с бароном Вернье. — Он, верно, связался с какой-нибудь швейкой. Но откуда у него деньги? Держу пари, что берет их у своих прежних любовниц, у Женни Кадин или Жозефы.

Нервная дрожь баронессы вдруг усилилась, она отерла слезы и скорбно посмотрела на небо.

— Не верю, чтобы кавалер большого креста Почетного легиона мог пасть так низко, — сказала она.

— Чего только он не сделает ради своего удовольствия? — возразила Лизбета. — Он обокрал казну, может обокрасть и частных людей, может убить...

— О Лизбета! — воскликнула баронесса. — Потрудись держать свои мысли про себя!

В ту самую минуту, когда двое детишек Викторена Юло и малыш Венцеслав обшаривали бабушкины карманы в поисках сластей, семейную идиллию нарушила Луиза.

— В чем дело, Луиза? — спросили ее.

— Какой-то человек спрашивает мадмуазель Фишер.

— Что это за человек? — сказала Лизбета.

— Да какой-то оборванец, мадмуазель, весь в пуху, будто матрацник! Нос красный, изо рта несет винищем... Он, видно, из тех мастеров, у которых что ни день, то праздник.

Это малопривлекательное описание произвело такое впечатление на Лизбету, что она сорвалась с места и бросилась во двор дома, выходившего на улицу Людовика, где и натолкнулась на субъекта, который попыхивал на диво обкуренной трубкой.

— Что вам надо, папаша Шарден? — спросила она. — Ведь мы условились, что каждый месяц, в первую же субботу, вы будете приходить к воротам особняка Марнефов на улице Барбе-де-Жуи. Я только что оттуда, ждала вас целых пять часов, а вы не пришли!..

— Я там был, премногоуважаемая и милосердная барышня, — отвечал матрацник. — Но, видите ли, в «Кафе мудрецов» на улице Ветрогонов представился случай сыграть партию на честное слово, а ведь у каждого своя страстишка. Моя слабость — бильярд. Кабы не бильярд, я бы ел и пил на серебре; потому что, вникните в это хорошенько, — сказал он, разыскивая какую-то бумажку в поясном кармане рваных штанов, — бильярд требует рюмочки сливянки... Оно конечно, разорительно, и даже, скажу, не бильярд, а вот эти самые прибавочки. Я помню наказ, да уж больно нашего старика припекло, вот я и нарушил запретную зону... Кабы наш пуховик был, как пуховик, на нем еще можно было бы соснуть, а то ведь одна труха! Бог не про всех, как говорится, — и у него есть любимчики, на то его право. Получите вот посланьице от вашего почтенного родича и великого любителя пуховиков... Такие уж у него политические убеждения.

И папаша Шарден попытался начертить в воздухе зигзаги указательным пальцем правой руки.

Лизбета, не слушая его, прочла следующие две строки:

«Дорогая кузина, будьте моим провидением! Дайте мне триста франков сегодня же.

Гектор».
— На что ему столько денег?

— Хозяин прижимает! — сказал папаша Шарден, выписывая в воздухе свои арабески. — Ну, да и сынок мой воротился из Алжира через Испанию, Байону и... не украл ничего, против обыкновения; видите ли, сын мой, с вашего позволения, отпетый шильник. Что прикажете! Кушать хочется! Ну, да вам-то он отдаст то, что мы ему одолжим, ведь он хочет открыть какое-то обчество. Голова у него работает и заведет его далеко...

— До исправительной полиции, — подсказала Лизбета. — Он убийца моего дяди! Я ему этого не забуду.

— Он-то? Да он и цыпленка не способен зарезать, уважаемая барышня!

— Держите, вот триста франков, — сказала Лизбета, вынимая из кошелька пятнадцать золотых монет. — Уходите и никогда больше сюда не являйтесь.

Она проводила отца вышеупомянутого смотрителя провиантского склада в Оране до самого выхода и, указывая привратнице на старого пьяницу, приказала:

— Всякий раз, как этот старик придет сюда, если только придет, не впускайте его, говорите, что меня нет дома. А если он будет спрашивать господина Викторена Юло или баронессу, отвечайте, что не знаете этих особ.

— Слушаюсь, барышня.

— А если оплошаете, даже случайно, вы лишитесь места, — шепнула старая дева на ухо привратнице. — Кузен! — обратилась она к адвокату, возвращавшемуся домой. — Вам угрожает большое несчастье.

— Что случилось?

— Через несколько дней у вашей жены будет мачеха, госпожа Марнеф.

— Ну, мы еще посмотрим, — ответил Викторен.


Вот уже шесть месяцев Лизбета аккуратно выплачивала маленькую пенсию своему покровителю, барону Юло, которому она сама теперь покровительствовала. Она знала, где он живет, и наслаждалась слезами Аделины; а всякий раз, когда ей случалось видеть кузину повеселевшей и полной надежд, она приговаривала: «Постойте, скоро вы еще прочтете имя моего бедного кузена в судебной хронике». Но она и тут зашла чересчур далеко в своей мстительности. Викторен насторожился и решил покончить с этим дамокловым мечом, на который постоянно намекала Лизбета, а также и с демоном в женском обличье, который принес его матери и всей семье столько горя. Князь Виссембургский, знавший о поведении г-жи Марнеф, оказывал поддержку тайным действиям адвоката. Он обещал ему, в качестве председателя совета министров, негласное вмешательство полиции, чтобы образумить Кревеля и спасти его состояние от когтей «этой чертовской куртизанки», которой он не простил ни смерти маршала Юло, ни разорения и гибели члена Государственного совета.

«Берет деньги у своих бывших любовниц!» Эти слова Лизбеты мучили баронессу всю ночь напролет. Подобно безнадежно больному, который отдается в руки шарлатанов, подобно человеку, дошедшему до последнего круга Дантова ада, или утопающему, который хватается за соломинку, она, даже не допускавшая мысли о столь глубоком падении мужа, в конце концов поверила Бетте и решила обратиться к помощи одной из этих страшных женщин. Поутру, не посоветовавшись с детьми, не сказав никому ни слова, она направилась к Жозефе Мирах, примадонне Королевской музыкальной академии, где Аделине предстояло обрести или потерять надежду, блеснувшую, как блуждающий огонек. В полдень горничная знаменитой певицы подала своей госпоже визитную карточку баронессы Юло и доложила, что посетительница ожидает у подъезда и спрашивает, может ли мадмуазель ее принять.

— Комнаты убраны?

— Да, мадмуазель.

— Свежие цветы принесли?

— Да, мадмуазель.

— Скажи Жану, чтобы он, прежде чем пригласить эту даму в гостиную, хорошенько посмотрел, все ли там в порядке. И прикажи ему обходиться с ней как можно учтивее. Иди и возвращайся скорее, поможешь мне одеться. Я хочу быть сногсшибательной! — Она оглядела себя в зеркало. — Расфрантимся в пух и прах! — сказала она самой себе. — Пусть порок предстанет перед добродетелью во всеоружии! Бедная женщина! Что она от меня хочет?.. Право, я даже волнуюсь, ожидая увидеть

Горести священной жертву!..
Она не успела допеть знаменитую арию, как в комнату вошла горничная.

— Сударыня, — сказала горничная, — эта дама вся дрожит, точно ее трясет лихорадка...

— Предложите ей флердоранжа, рому, бульону!..

— Предлагала, мадмуазель, но она от всего отказывается, говорит, что это легкое недомогание, расстройство нервов...

— Куда вы ее проводили?

— В большую гостиную.

— Поскорей, душенька! Ну-ка, дай мои любимые туфли, халатик, расшитый Бижу, и кружево... облако кружев! Убери мне голову так, чтобы эта женщина диву далась... Имей в виду, что она совсем не то, что я! А даме пусть скажут... (Это очень важная дама, душенька моя! И больше того — она то, чем ты никогда не будешь: святая женщина, молитвы которой освобождают души из вашего христианского чистилища!) Так пусть ей скажут, что я еще в постели, что вчера я играла, что я только что встаю...

Баронесса, оставшись одна в большой гостиной особняка Жозефы, не заметила, как прошло время, хотя она ожидала добрых полчаса. Гостиная, заново отделанная с водворением Жозефы в этом особнячке, была обита шелком цвета массака и изукрашена позолотой. Пышность, с какой некогда вельможи обставляли свои покои, о чем свидетельствуют великолепные останки былых безумств, доведена до совершенства современными мастерами, — ведь только в наши дни научились поддерживать в целой анфиладе комнат ровную температуру благодаря калориферам с невидимыми отдушинами. Баронесса осматривала в глубочайшем удивлении убранство этой гостиной. И тут она поняла, на что уходят целые состояния, расплавленные в горниле, в котором Наслаждение и Тщеславие разжигают всепожирающий огонь! Двадцать шесть с лишним лет она провела среди холодных реликвий былого императорского великолепия, созерцая поблекшие узоры ковров, потускневшую бронзу, шелка, изношенные, как и ее сердце, и вдруг ей открылась роковая власть Порока, вызвавшего к жизни всю эту роскошь. Можно ли было не завидовать всем этим прекрасным вещам, безыменным шедеврам нынешних мастеров, которые создают славу Парижа и снабжают Европу произведениями французского искусства. Тут каждая вещь поражала своим неповторимым совершенством. Образцы, с которых были отлиты в бронзе и изваяны в мраморе все эти статуи и статуэтки, были уничтожены, и поэтому каждая вещь представляла собою настоящую редкость. Таково последнее слово современной роскоши. Обладать вещами, не опошленными двумя тысячами разбогатевших мещан, которые кичатся предметами роскоши, загромождающими модные лавки, и мнят себя обладателями сокровищ, — вот в чем признак настоящей роскоши, роскоши современных вельмож, этих падающих звезд парижского небосвода! Глядя на пышно отделанные бронзой жардиньерки во вкусе изделий Буля, с редкостными экзотическими цветами, баронесса почти с ужасом думала о том, какие сокровища собраны в особняке певицы. Мысль сама собой обратилась на ту, вокруг которой сосредоточилась вся эта роскошь. Аделина подумала, что Жозефа Мирах, портрет которой, кисти Жозефа Бридо, блистал в соседнем будуаре, была, верно, гениальной певицей, вроде Малибран[584], и она ожидала увидеть настоящую львицу. Она пожалела, что пришла сюда. Но, движимая чувством столь властным, столь естественным, столь лишенным всякого расчета, чувством преданности, она собрала все свое мужество, решив выдержать эту встречу. Притом ей представлялся случай удовлетворить жгучее любопытство, понять, в чем кроется тайна обаяния этих женщин, умеющих добывать груды золота из оскудевших недр Парижа. Баронесса оглядела себя в зеркале, чтобы убедиться, не является ли она мрачным пятном среди этой роскоши; но бархатное платье с шемизеткой и воротничком из великолепных кружев отлично сидело на ней, бархатная шляпка того же цвета была ей к лицу. Убедившись, что она все еще величественна, как королева, которая не теряет своего величия, даже будучи развенчана, Аделина подумала, что благородство несчастья стоит благородства таланта. Где-то вдалеке хлопнула дверь, и наконец появилась Жозефа. Певица напоминала Аллориеву Юдифь, запечатлевшуюся в памяти всех, кто видел эту картину в палаццо Питти, у входа в большую залу: та же гордая поза, то же дивное лицо, те же черные, небрежно подобранные волосы и желтый, весь расшитый цветами, халат, совершенно схожий с парчовым одеянием, в которое облачена бессмертная мстительница, воссозданная кистью племянника Бронзино.

— Баронесса, я смущена честью, которую вы мне оказываете своим посещением, — сказала певица, решившая как можно лучше сыграть роль светской дамы.

Она придвинула баронессе кресло, а сама села на низенький табурет. Следы былой красоты Аделины не ускользнули от внимания актрисы, а нервическое дрожание ее рук и головы вызвало у нее глубокую жалость. Одним взглядом она прочла всю повесть этой чистой жизни, памятную ей еще из описаний Юло и Кревеля, и не только потеряла всякое желание соперничать с этой женщиной, но преклонилась перед величием ее души. Вдохновенную артистку восхищало то, над чем смеялась куртизанка.

— Мадмуазель, меня привело сюда отчаяние, которое не выбирает средств.

По едва уловимому движению Жозефы баронесса поняла, что оскорбила женщину, от которой ожидала столь многого, и взглянула на актрису. Ее умоляющий взгляд потушил огонь, загоревшийся в глазах Жозефы, и та улыбнулась. Между двумя женщинами разыгралась немая драматическая сцена.

— Вот уже два с половиной года, как господин Юло покинул семью, и я не знаю, где он, хотя мне известно, что живет он в Париже, — заговорила баронесса взволнованным голосом. — Я видела сон, который навел меня на мысль, возможно, нелепую, что вы интересуетесь судьбою господина Юло. Если бы вы доставили мне возможность с ним увидеться... Ах, мадмуазель, я стала бы молиться за вас до конца своих дней!..

Две крупные слезы, упавшие из глаз певицы, были ответом на эти слова.

— Сударыня, — сказала она с чувством глубокого самоуничижения, — я причинила вам зло, не зная вас; но теперь, когда я имею счастье видеть в вашем лице высший образ добродетели, какая только может существовать на земле, поверьте, я чувствую свою вину и искренне раскаиваюсь. Знайте, что я готова на все, лишь бы исправить содеянное!

Она взяла руку баронессы и, прежде чем та успела помешать, поцеловала эту руку самым почтительным образом, и более того — она смиренно опустилась перед Аделиной на колени. Потом встала, гордая, как при выходе на сцену в роли Матильды[585], и позвонила.

— Поезжайте, — сказала она лакею, — скачите верхом, загоните лошадь, если понадобится, но найдите мне Олимпию Вижу, что живет на улице Сен-Мор-дю-Тампль; привезите ее ко мне, возьмите карету, заплатите кучеру, чтобы он гнал во весь дух! Живее! Не теряйте ни минуты... или я откажу вам от места. Сударыня, — проникновенным голосом сказала она, обращаясь к баронессе, — вы должны простить меня. Как только герцог д'Эрувиль стал моим покровителем, я отстранила от себя барона, узнав, что ради меня он разоряет свою семью. Что я могла еще сделать? Вступая на театральное поприще, мы все нуждаемся в покровительстве. Актерское жалованье не покрывает и половины наших расходов, вот мы и берем себе временных мужей... Я не слишком дорожила господином Юло, ради которого мне пришлось бросить одного богача, тщеславного дурака. Папаша Кревель, наверное, женился бы на мне...

— Да, он говорил мне об этом, — сказала баронесса, прерывая ее.

— Ну, вот видите, сударыня! Я была бы теперь честной женщиной, стоило мне только обзавестись законным мужем!

— У вас есть оправдание, мадмуазель, — сказала баронесса. — Господь милостив! Я далека от мысли в чем-либо упрекать вас; наоборот, я пришла к вам просить вашей помощи и заранее благодарю вас за все, что вы для нас сделаете.

— Сударыня, вот уже скоро три года, как я опекаю господина барона...

— Вы? — вскричала баронесса со слезами на глазах. — Ах! Чем могу я отблагодарить вас? Я могу только молиться...

— Я и герцог д'Эрувиль, — продолжала актриса. — У герцога благородное сердце, он настоящий джентльмен.

И Жозефа рассказала историю «сватовства» папаши Фуля и переселения его на новую квартиру.

— Стало быть, благодаря вам, мадмуазель, — сказала баронесса, — мой муж не нуждался ни в чем?

— Мы все делали для этого, сударыня.

— А где он находится?

— Месяцев шесть тому назад герцог говорил мне, что барон, известный у нашего нотариуса под именем Фуля, истратил те восемь тысяч франков, которые должны были ему выдаваться по частям каждые три месяца, — отвечала Жозефа. — Ни я, ни господин д'Эрувиль с тех пор ничего о нем не слышали. Наша жизнь так занята, так наполнена, что у меня не было возможности следить за папашей Фулем. И надо было случиться, чтобы моя вышивальщица, та самая Вижу, его... как бы это выразиться?

— Его любовница, — подсказала г-жа Юло.

— Его любовница, — продолжала Жозефа, — за эти полгода не приходила ко мне ни разу. Мадмуазель Олимпия Бижу могла «развестись» с ним. Разводы в нашем округе частенько случаются.

Жозефа встала, выбрала самые редкие цветы в жардиньерках и составила прелестный букет для баронессы, надо сказать, совсем того не ожидавшей. Подобно нашим добрым буржуа, принимающимгениальных людей за каких-то чудищ, которые едят, пьют, ходят, говорят не так, как все люди, баронесса воображала, что перед ней предстанет Жозефа-обольстительница, Жозефа жеманная актриса, остроумная и сладострастная куртизанка, а ее встретила спокойная, серьезная женщина, овеянная ореолом дарования, актриса, державшая себя с царственной простотой, и вместе с тем падшая женщина, которая всем своим поведением, взглядами, жестами выказывала полное, безусловное преклонение перед женщиной добродетельной, этой mater dolorosa церковных песнопений, осыпая ее раны цветами, как в Италии осыпают цветами мадонну.

— Сударыня, — докладывал через полчаса лакей. — Мамаша Бижу уже в дороге. А на дочку вряд ли можно рассчитывать. Ваша вышивальщица сама стала барыней, она сочеталась браком...

— Незаконным? — спросила Жозефа.

— О нет, сударыня! Самым законным. Теперь она, слыхать, хозяйка шикарного заведения. У ее мужа модный магазин на Итальянском бульваре. В это дело ухлопаны миллионы! А свое-то заведение она оставила сестрам и матери. Она теперь прозывается госпожой Гренувиль. И этот толстяк купец...

— Еще один Кревель?

— Так точно, сударыня, — сказал лакей, не поняв шутки. — Так вот, этот самый купец записал за девицей Бижу тридцать тысяч франков ренты в брачном контракте. Старшая сестра, слыхать, тоже выходит замуж за богатого мясника.

— Ваше дело, сударыня, как мне кажется, безнадежно, — сказала певица баронессе. — Барона уже нет там, где я его поместила.

Десять минут спустя доложили о приходе г-жи Бижу. Жозефа из предосторожности провела баронессу в будуар и опустила портьеру.

— Вы будете смущать мою гостью, — сказала она баронессе. — Мамаша Бижу ничего не расскажет, если увидит, что вы интересуетесь ее новостями! Лучше я поисповедаю ее наедине! Спрячьтесь за занавесом, и вы все услышите. Такие сцены часто разыгрываются в жизни, а не только в театре!

— Ну-с, мамаша Бижу! — сказала певица, обращаясь к старухе, одетой в платье из так называемого тартана и похожей на принаряженную привратницу. — Вы должны быть довольны? Вашей дочке повезло?

— Довольна? Э! что придумали! Дочка дает нам сто франков в месяц, а сама катается в карете и кушает на серебре. Она мильонщица! Олимпия могла бы обеспечить нас на старости лет... Виданое ли дело! Работать в мои годы?.. То-то сказать, облагодетельствовала!..

— Олимпия не имеет права быть неблагодарной, она вам обязана своей красотой, — сказала Жозефа. — Но почему она не пришла ко мне? Я вытянула ее из нищеты, сосватав с моим дядей...

— С кем? С папашей Фулем, сударыня?.. Чего вы хотите? Этакий дряхлый старикашка... прямо сказать, развалина...

— А кстати, он еще у вас?.. Куда вы его дели? Напрасно она разорвала с ним связь! Папаша Фуль теперь богач, чуть ли не миллионер...

— Ах ты, боже мой милостивый! — сказала мамаша Бижу. — Да неужто же мы не внушали ей: вздорных советов не слушай, обходись со старичком поделикатней... Ведь он-то был сама кротость! Ну и помыкала же она им!.. Известное дело! Совратили Олимпию с пути истинного, сударыня!..

— Каким же это образом могло случиться?

— Видите ли, сударыня, она познакомилась, с вашего позволения, с внучатным племянником одного матрацника из квартала Сен-Марсо. Парень гоняет лодыря. И то сказать — писаный красавчик, зазноба всех актрис на бульваре Тампль. Он там работает хлопальщиком при театре. Как только какое новое представление, так он орет и хлопает, когда актрисы на сцену выходят, — вывозит спектакль, как он говорит. Поутру позавтракает, ввечеру, перед театром, изволит пообедать, чтобы сил набраться. Обожает ликеры и бильярд... Дескать, приучен так с самого детства! Я говорила Олимпии: «Хлопальщик!.. Да разве это ремесло?»

— К несчастью, ремесло, — сказала Жозефа.

— Вот в том-то и штука, сударыня, что этот вертун просто голову вскружил Олимпии! А он, как видно, связался с дурной компанией. В кабачке, где воры краденое пропивают, хотели его арестовать! Но на такой случай пригодился господин Бролар, начальник хлопальщиков, только он его и выручил. Золотые сережки носит, живет бесшабашно, и все на счет женщин! Женщины страх как лакомы до таких красавчиков! Срамник, с вашего позволения, проедал все денежки, какие господин Фуль давал девчонке! Дела наши шли плохо. Что ни заработаем на вышивках, он все проиграет на бильярде! Как на грех, у нашего молодчика была красотка сестра. Ну, не велика птица! Брат промышлял на Бульварах, а она в Латинском квартале...

— Лоретка из «Хижины»? — спросила Жозефа.

— Вот, вот, сударыня! — сказала мамаша Бижу. — И что бы вы думали, сударыня! Этот самый Идамор... Он, видите ли, сочинил сам себе такую кличку! Настоящее-то его имя — Шарден. Что бишь я хотела сказать?.. Да... так вот, этот самый Идамор вообразил, что у вашего дядюшки, с позволения сказать, денег куры не клюют, а он, дескать, скряжничает!.. И негодник, тайком от моей дочки, подослал в наше заведение, под видом мастерицы, свою сестру Элоди (и имечко-то он ей дал: чисто актерское!). Боже милостивый! Все тут пошло у нас вверх дном! Эта продувная шельма совратила всех наших девушек, все они просто от рук отбились, с вашего позволения... И уж так она юлила и лебезила, что наконец сманила у нас нашего дядюшку Фуля... Утащила его с собою, и мы даже не знаем, где он... А сколько хлопот нам наделала с этими векселями! Мы еще и по сю пору расплатиться не можем. Впрочем, моя дочка следит за сроками платежа, она ведь во всем этом сама замешана!.. Когда Идамор со своей любезной сестрицей переманил от нас старика, он сразу же бросил мою дочку и связался с актрисой из театра Фюнамбюль... Тут-то моя дочка и просваталась, изволите ли видеть...

— А вы знаете, где живет матрацник? — спросила Жозефа.

— Дядюшка Шарден? Да неужто такие где-нибудь живут?.. Он пьян с шести часов утра, смастерит один матрац в месяц, и то скажи спасибо! Ночи и дни пропадает в самых последних кабаках, сделает три или четыре пульки...

— Как! Он льет пули! Вот так матрацник!

— Вы, сударыня, не понимаете! Он играет на бильярде, а ему в игре везет, вот он и напивается...

— Вот так отлили пулю! — сказала Жозефа. — Но вы говорите, что Идамор промышляет на Бульварах? Если обратиться к моему приятелю Бролару, он его отыщет..

— Не знаю, сударыня. И то сказать, истории этой больше полгода. А за шесть-то месяцев такие, как Идамор, глядишь, попадут в исправительную, оттуда в Мелен, а оттуда...

На лужок[586]! — сказала Жозефа.

— Ах, сударыня, вы все знаете! — сказала мамаша Бижу, улыбнувшись. — Кабы моя дочка не снюхалась с этим фертиком, она бы... она была бы... А все-таки ей повезло, что там ни говорите! Господин Гренувиль врезался в нее по уши, да это и видно, раз женился...

— А она-то почему вышла за него?

— С отчаяния, сударыня! Как Олимпия увидала, что ее променяли на актрису, она маху не дала! Ох! уж она ее и отгвоздила!.. А когда девчонка потеряла и дядюшку Фуля, который ее просто-таки обожал, она совсем разочаровалась. На мужчин глядеть не хотела!.. А тут-то и подвернулся господин Гренувиль. Он, видите ли, много кое-чего покупал у нас. Шутка ли сказать! Две сотни расшитых китайских шарфов, и это каждые три месяца! Ну, само собою, господин Гренувиль разохотился утешать девчонку... Не знаю, правда ли, нет ли, но будто бы она ничего не желала и слушать, затвердила одно: подавай ей церковь и мэрию! «Я, дескать, хочу быть честной, или наложу на себя руки...» И настояла-таки на своем. Господин Гренувиль согласился жениться, только с условием, что она откажется от нас... И мы согласились...

— За известную мзду? — спросила прозорливая Жозефа.

— Точно, сударыня! Десять тысяч франков отступного и пожизненная рента отцу, ведь он уже не может работать...

— Я просила вашу дочь составить счастье дяди Фуля, а она его в грязь втоптала! Это нехорошо. Больше не буду ни в ком принимать участие! Вот что значит заняться благотворительностью! Нет, благотворительность годится только на то, чтобы на ней спекулировать. Олимпия должна была хотя бы поставить меня в известность о всех этих каверзах! Если вы найдете дядю Фуля, и не позже чем через две недели, я вам дам тысячу франков...

— Дело нелегкое, добрая моя дамочка. Но и тысяча франков деньги не малые, так что я уж постараюсь их заработать.

— Прощайте, госпожа Бижу.

Войдя в будуар, певица нашла г-жу Юло в глубоком обмороке; но, несмотря на то что баронесса находилась в бессознательном состоянии, все тело ее нервически содрогалось. Так змея, разрубленная на части, все еще извивается. Крепкие нюхательные соли, холодная вода — короче говоря, все те средства, которые применяются в таких случаях, возвратили баронессу к жизни или, если угодно, к сознанию ее горестей.

— Ах, мадмуазель, как он низко пал... — сказала она, узнав певицу и видя, что они одни.

— Мужайтесь, сударыня, — отвечала Жозефа, которая сидела на подушке у ног баронессы и целовала ее руки. — Мы его отыщем! А если он и замарал себя, ну что же! вымоется. Поверьте мне, у людей благовоспитанных весь вопрос сводится к перемене платья... Позвольте мне искупить мои грехи... Я вижу, как вы привязаны к мужу, несмотря на его проступки, иначе бы вы не пришли ко мне!.. Что прикажете делать? Бедняжка! Он любит женщин... Видите ли, будь у вас хоть немного нашего шика, вы могли бы уберечь его от распутства. Вы были бы тогда для него тем, чем мы умеем быть для мужчин: вмещать всех женщин в одной. Правительству следовало бы открыть школу такой гимнастики для добродетельных жен! Но все правительства разыгрывают из себя недотрог!.. Правительством управляют мужчины, а мужчинами управляем мы! Право, мне жаль человечество!.. Но довольно шутить! Займемся-ка вашими делами... Полноте! Успокойтесь, сударыня, поезжайте домой и не мучайте себя... Я возвращу вам вашего Гектора таким, каким он был лет тридцать тому назад...

— О мадмуазель! Поедемте к этой госпоже Гренувиль! — воскликнула баронесса. — Как знать, не поможет ли она нам. Может быть, я нынче же увижу господина Юло и мне удастся вырвать его из тисков нищеты и позора?

— За ту честь, которую вы мне оказываете, сударыня, я отблагодарю вас отказом от этой чести: певица Жозефа, любовница герцога д'Эрувиля, не должна появляться рядом с прекраснейшим и чистейшим воплощением добродетели. Я слишком вас уважаю, чтобы показываться в вашем обществе. Говорит во мне не самоуничижение комедиантки... Нет! Я лишь воздаю вам должное. Глядя на вас, сударыня, я пожалела о том, что не пошла по вашему пути... тернистому пути, где вы, сударыня, в кровь изранили себе ноги и руки! Но что станете делать! Я принадлежу искусству, как вы принадлежите добродетели...

— Бедная девушка! — сказала баронесса, взволнованная чувством сострадания, превозмогшим ее собственную боль. — Я буду молиться за вас. Вы жертва общества. Общество требует зрелищ. Когда придет старость, покайтесь... Вы будете услышаны, если всевышний снизойдет к молитвам...

— Мученицы, — сказала Жозефа, благоговейно целуя край платья баронессы.

Но Аделина взяла актрису за руку, притянула ее к себе и поцеловала в лоб. Жозефа, раскрасневшаяся от радости, проводила ее до кареты с изъявлениями самой горячей преданности.

— Верно, какая-нибудь дама благотворительница, — говорил лакей горничной. — Ведь сама ни с кем так не обращается, даже со своей подружкой, Женни Кадин.

— Обождите несколько дней, сударыня, — говорила Жозефа, — и вы его увидите, или я отрекусь от веры моих предков, а для еврейки, видите ли, это равняется клятве добиться успеха.

В тот самый час, когда баронесса входила к Жозефе, Викторен принимал у себя в кабинете старую женщину лет семидесяти пяти, которая, чтобы получить доступ к знаменитому адвокату, сослалась на грозное имя начальника тайной полиции. Лакей доложил:

— Госпожа де Сент-Эстев!

— Я воспользовалась одной из моих кличек, — сказала посетительница, усаживаясь в кресло.

Викторен внутренне содрогнулся при виде этой ужасной старухи. Хотя одета она была богато, холодная злоба, написанная на ее плоской физиономии, бледной, морщинистой, с резко обозначенными скулами, внушала страх. Марат, будь он одет в женское платье, в старости являл бы собою, как и г-жа Сент-Эстев, живое воплощение террора. В светлых глазках этой зловещей старухи сквозила кровожадная алчность тигра. Приплюснутый нос с раздувавшимися ноздрями, казалось изрыгавшими адский пламень, напоминал клюв стервятника. А низкий лоб изобличал жестокость и наклонность к злым козням. Пучки волос, торчавшие из складок изрытого морщинами лица, указывали на чисто мужскую решительность ее действий. Увидев эту женщину, каждый подумал бы, что художники не нашли еще настоящей натуры для Мефистофеля...

— Ну-с, любезнейший, — сказала она покровительственным тоном, — я уже давно ни во что не вмешиваюсь. Если я собираюсь помочь вам, то только ради моего дорогого племянника, потому что люблю его больше, чем сына родного... Кроме того, префект полиции, которому председатель совета министров шепнул на ухо два словечка по вашему делу, недавно беседовал с господином Шапюзо и указал ему, что полиции не следует путаться в такие дела. Моему племяннику дали полную свободу действий, но племянник мой будет тут только советчиком, ему нельзя себя компрометировать...

— Так вы тетушка господина...

— Вы угадали. И я горжусь таким родством, — ответила она, оборвав адвоката на полуслове, — потому что он мой ученик, но ученик, быстро обогнавший своего учителя... Мы обмозговали ваше дело и прикинули так: дадите вы тридцать тысяч франков, если вас избавят от всего этого? Тридцать тысяч, и концы в воду! Аванса ни сантима!

— Вы знаете этих особ?

— Нет, любезнейший. Жду ваших указаний. Нам было сказано: «Есть тут один старый дурак, который попался в руки некой вдовушки. Эта вдовушка, двадцати девяти лет, так навострилась в своем шильническом ремесле, что обеспечила себя рентой в сорок тысяч франков, которую вытянула у двух отцов семейства. Она задумала подцепить еще восемьдесят тысяч франков ренты, выйдя замуж за простофилю шестидесяти одного года; она разорит целую семью и передаст это огромное состояние ребенку, прижитому с каким-нибудь любовником, живо отделавшись от старого мужа...» Вот как обстоит дело!

— Совершенно точно! — сказал Викторен. — Мой тесть, господин Кревель...

— Бывший коммерсант и мэр? Я живу в его округе под именем тетушки Нуррисон, — отвечала она.

— Другое лицо — госпожа Марнеф.

— Не знаю такой, — сказала г-жа Сент-Эстев. — Но через три дня я уже смогу пересчитать все ее рубашки.

— Могли бы вы помешать этому браку? — спросил адвокат.

— А как далеко зашло дело?

— Состоялось второе оглашение.

— Надо бы убрать с дороги бабенку. Нынче у нас воскресенье, остается всего три дня, потому что они повенчаются в среду. Нет, невозможно! Но вполне возможно ее убить...

Викторен Юло привскочил от возмущения, услыхав эти пять слов, сказанных самым хладнокровным тоном.

— Убить?.. — воскликнул он. — А как же вы это сделаете?

— Вот уже сорок лет, сударь, как мы замещаем судьбу, — отвечала старуха с чудовищной гордостью, — и делаем в Париже все, что хотим. Сколько семейств, да не каких-нибудь, а из Сен-Жерменского предместья, выдавали мне свои тайны, поверьте мне! Я заключала и расторгала браки, разорвала не одно завещание, спасла не одно честное имя! У меня тут целое стадо тайн в загоне, — сказала она, указывая на свой лоб, — и оно приносит мне тридцать шесть тысяч франков годового дохода. Вот и вы будете одним из моих ягнят! Разве могла бы женщина достигнуть положения, которого достигла я, если бы рассказывала, к каким средствам ей приходится прибегать! Я действую! Все, что произойдет, дорогой мой, будет делом случая, и вам не придется испытывать ни малейших угрызений совести. Вы, как те лица, которых излечивают магнетизмом, через месяц будете верить, что все произошло само собой.

На висках у Викторена выступил холодный пот. Даже встреча с палачом не взволновала бы его так, как взволновала его беседа с этой грозной и претенциозной наперсницей каторги; ему даже показалось, что надетое на ней темно-красное платье окрашено кровью.

— Сударыня, я отказываюсь воспользоваться вашей опытностью и вашей помощью, если успех дела будет стоить человеческой жизни и если тут будет хотя бы тень преступления.

— Вы, сударь, большой ребенок! — отвечала г-жа Сент-Эстев. — Вы хотите слишком много: и сокрушить врага, и оставаться безупречным в собственных глазах.

Викторен сделал отрицательный жест.

— Да-с, — продолжала она, — вы желаете, чтобы эта самая госпожа Марнеф выпустила добычу, которую уже держит в пасти! А скажите, как вы заставите тигра расстаться с куском мяса? Неужто будете поглаживать его по спинке да приговаривать: кисонька!.. кисонька! Вы непоследовательны. Приказываете вступить в бой и хотите обойтись без ранений? Ну ладно! Так и быть, постараемся соблюсти невинность, столь любезную вашему сердцу. Я-то всегда считала, что у этой самой невинности оборотная сторона — лицемерие! Ну, так вот, через три месяца к вам придет бедный священник; он попросит у вас сорок тысяч франков на богоугодное дело — на восстановление разрушенного монастыря на Востоке, в пустыне! Если вы будете довольны своей судьбой, то дадите ему эти сорок тысяч! Казне вам придется выплатить побольше. В общем счете сущие пустяки в сравнении с тем, что вам достанется.

Она встала на свои толстые ноги, обутые в атласные башмаки, которые едва сдерживали выпиравшие из них мясистые икры, улыбнулась и, поклонившись, вышла.

— Оказывается, у дьявола есть родная сестра, — сказал Викторен, поднимаясь с кресла.

Он проводил ужасную незнакомку, появившуюся из недр полицейского сыска, как в балете из третьего трюма Оперы по мановению волшебной палочки злой феи появляются чудовища. Покончив с делами в суде, он пошел к Шапюзо, начальнику одного из важнейших отделений полицейской префектуры, чтобы получить у него сведения о незнакомке. Видя, что Шапюзо один в кабинете, Викторен Юло поблагодарил его за содействие.

— Вы прислали ко мне старуху, — сказал он, — которая могла бы служить олицетворением парижского уголовного мира.

Шапюзо снял очки, положил их на пачку бумаг и удивленно посмотрел на адвоката.

— Я не позволил бы себе послать к вам кого бы то ни было, не предупредив вас об этом, не дав рекомендательного письма, — отвечал он.

— Стало быть, прислал господин префект...

— Не думаю, — возразил Шапюзо. — В последний раз, как князь Виссембургский обедал у министра внутренних дел, он встретился там с господином префектом, беседовал с ним о вашем положении и спрашивал, нельзя ли вам по-приятельски помочь. Господин префект, видя, какое участие проявляет его сиятельство к вашему семейному делу, не мог оставаться равнодушным и оказал мне любезность, посоветовавшись со мной по этому поводу. С тех пор как господин префект принял руководство этим, столь оклеветанным и столь полезным учреждением, он с самого начала отказался от вмешательства в семейные дела. Он был прав и принципиально и морально, но на практике он ошибся. Полиция, за те сорок пять лет, что я в ней служу, оказала с тысяча семьсот девяносто девятого по тысяча восемьсот пятнадцатый год огромные услуги некоторым семьям. Но с тысяча восемьсот двадцатого года пресса и конституционное правительство в корне изменили условия нашего существования. Поэтому мое мнение было таково, что нам не следует заниматься подобными делами, и господин префект любезно согласился с моими доводами. Начальник тайной полиции при мне получил приказ не вмешиваться; и если вдруг от его имени кто-либо явится к вам, я сделаю ему выговор. За это можно и уволить. Легко говорить: «Полиция сделает то-то и то-то!» Полиция! Полиция! Эх, дорогой господин Юло, ни маршал, ни совет министров не знают, что такое полиция. Об этом знает только сама полиция. Короли, Наполеон, Людовик Восемнадцатый, были знакомы с делами своей личной полиции; но что именно такое наша государственная полиция, в этом кое-что понимали только Фуше, господа Ленуар и де Сартин[587], да еще некоторые префекты, люди с головой. Ныне все переменилось. Нас стеснили, обезоружили! Я видел в частной жизни немало драм, которые мог бы предотвратить, располагай я хотя бы минимальной свободой действий!.. О нас пожалеют те самые люди, что нас уничтожили, когда они, как вы, столкнутся с кое-какими явлениями нравственного уродства, с которыми следовало бы бороться, как мы боремся со всякой грязью! В области политической, когда дело касается общественной безопасности, полиция обязана быть начеку, но семья есть нечто священное. Я приму все меры, чтобы открыть и предупредить покушение на жизнь короля. Я сделаю прозрачными стены любого дома, но запускать свои когти в семейные дела, в частные интересы!.. Да никогда я этого не стану делать, пока сижу в этом кабинете, потому что я боюсь...

— Чего?

— Прессы, господин депутат левого центра!

— Как же мне, по-вашему, действовать? — спросил Юло-сын после некоторой паузы.

— Что ж! Семья — это вы! — продолжал г-н Шапюзо. — Этим все сказано. Действуйте по своему усмотрению. Но как можем мы помогать вам, как мы можем обращать полицию в оружие страстей и частных интересов?.. Вот за такие-то дела и впал в немилость, и вполне справедливо, предшественник нынешнего начальника тайной полиции, хотя наше чиновничество считало, что он этого не заслужил. Биби-Люпен заставлял полицию обслуживать частных лиц. В этом таилась огромная социальная опасность! С теми средствами, которые были в его распоряжении, этот человек мог стать грозной силой, мог быть заместителем судьбы...

— Ну а на моем месте как бы вы поступили?.. — спросил Юло.

— Как! Вы просите у меня совета? Да ведь вы сами торгуете советами! — ответил Шапюзо. — Помилуйте, дорогой друг, вы смеетесь надо мною.

Юло откланялся и вышел, не заметив, как Шапюзо непроизвольно пожал плечами, вставая, чтобы проводить посетителя.

«И он еще хочет быть государственным человеком!» — сказал про себя Шапюзо, опять принимаясь за просмотр донесений.

Викторен вернулся домой, так и не рассеяв своих сомнений и не решаясь с кем-либо поделиться ими. За обедом баронесса радостно сообщила детям, что через месяц их отец вернется к семейному очагу и мирно окончит свои дни в кругу близких.

— Ах, я охотно отдала бы все три тысячи шестьсот франков моей ренты, чтобы видеть барона здесь! — воскликнула Лизбета. — Но, хорошая моя Аделина, не радуйся прежде времени, прошу тебя!

— Лизбета права, — сказала Селестина. — Милая матушка, не предупреждайте событий.

Баронесса, исполненная любви, исполненная надежды, рассказала о своем посещении Жозефы, заметив, что эти бедные девушки несчастны в своем счастье, и упомянула о матрацнике Шардене, отце смотрителя складов в Оране, желая тем доказать, что ее слова не плод пустых мечтаний.

На другой день в семь часов утра Лизбета в наемной карете была уже на набережной Турнель, где и приказала остановиться на углу улицы Пуасси.

— Подите на улицу Бернарден, — сказала она кучеру, — в дом за восьмым номером, там сквозной проход и нет привратника. Поднимитесь на пятый этаж, позвоните у двери налево, там, впрочем, есть дощечка: «Мадмуазель Шарден. Штопка кружев и кашемировых шалей». Вам отворят. Вы спросите: «Дома ли кавалер». Вам ответят: «Он вышел». Вы скажите: «Знаю, но все-таки найдите его, потому что тетушка ожидает его в карете на набережной и хочет его видеть...»

Спустя минут двадцать показался старик, лет восьмидесяти на вид, сгорбленный, белый как лунь, с покрасневшим от холода носом, бледным и сморщенным, каким-то старушечьим лицом; на нем был потертый и порыжевший сюртук из альпага, без орденских отличий; из-под коротких рукавов выглядывали обшлага вязаной фуфайки и застиранной, пожелтевшей рубашки; он робко вышел из-за угла, взглянул на экипаж, узнал Лизбету и, волоча ноги, обутые в мягкие стоптанные туфли, подошел к дверце экипажа.

— Ах, дорогой кузен, — сказала она, — ну и вид же у вас!

— Элоди все берет себе! — ответил барон Юло. — Эти Шардены отпетые мошенники...

— Хотите вернуться домой?

— О нет, нет! — сказал старик. — Мне хотелось бы пробраться в Америку...

— Аделина напала на ваш след...

— Ах, нельзя ли заплатить мои долги? — спросил барон с робкой надеждой. — Саманон преследует меня.

— Мы еще не выплатили ваших прежних долгов: ваш сын должен еще сто тысяч франков...

— Бедный мальчик!

— А ваша пенсия освободится только через семь-восемь месяцев... Если захотите подождать, то у меня найдется две тысячи франков!

Барон протянул руку жадным, жутким движением.

— Дай, Лизбета! Да вознаградит тебя господь! Дай! У меня есть местечко, куда скрыться!

— Но мне-то вы скажете, старый греховодник?

— Скажу. Я могу ждать еще восемь месяцев, потому что нашел себе ангелочка, доброе существо, невинное, совсем еще дитя, которое не соприкоснулось с развратом.

— Не забывайте о суде присяжных, — сказала Лизбета, льстившая себя надеждой когда-нибудь увидеть Юло на скамье подсудимых.

— Полно! Ведь это на улице Шарон! — сказал барон Юло. — В квартале, где все сходит с рук. Там-то уж меня никогда не найдут. Там, Лизбета, меня знают как папашу Тогрек, бывшего краснодеревца. Девочка любит меня, и я больше никому не позволю драть с себя шкуру.

— Да вас уже ободрали! — сказала Лизбета, глядя на его сюртук. — Хотите, я свезу вас туда, кузен?..

Барон Юло взобрался в карету, даже не попрощавшись с мадмуазель Элоди; он бросил ее, как бросают прочитанный роман.

В течение тридцати минут, пока они ехали, у барона только и было разговору что о юной Атала Джудичи, ибо он постепенно дошел до самых ужасных пороков, которые довершают разрушения старости. Снабдив своего кузена двумя тысячами франков, Лизбета высадила его на улице Шарон, в Сент-Антуанском предместье, у дверей дома, с виду весьма подозрительного и зловещего.

— Прощай, кузен! Значит, ты будешь теперь папаша Тогрек, так? Посылай ко мне только рассыльных, и всегда из разных мест.

— Отлично! О, как я счастлив! — сказал барон, весь просияв, ибо он предвкушал близкие радости еще не испытанного им счастья.

«Тут его не найти», — подумала Лизбета, приказав извозчику отвезти ее на бульвар Бомарше, откуда она на омнибусе вернулась на улицу Людовика.

На другой день, когда все семейство Юло собралось после завтрака в гостиной, доложили о приходе Кревеля. Селестина бросилась к отцу на шею и держалась с ним так, точно видела его накануне, хотя за последние два года это был первый его визит.

— Здравствуйте, отец! — сказал Викторен, протягивая ему руку.

— Здравствуйте, дети! — важно отвечал Кревель. — Мое почтение, баронесса! Боже, как малыши растут! Так и подгоняют нас: мне, мол, дедушка, тоже нужно местечко под солнцем!.. Графиня, вы, как всегда, дивно хороши! — прибавил он, глядя на Гортензию. — А вот и наше сокровище — кузина Бетта! Мудрая дева! Ну, я вижу, вы тут прекрасно устроились... — сказал в заключение Кревель, исчерпав свои любезности, преподносившиеся им с громким хохотом, от которого презабавно колыхались его багровые пухлые щеки.

И он с некоторым презрением окинул взглядом гостиную дочери.

— Дорогая Селестина, дарю тебе всю мою обстановку с улицы Сосэ, здесь она будет кстати! Твою гостиную пора обновить... А вот и плутишка Венцеслав! Ну, внучата, хорошо ли вы себя ведете? Надо быть благонравными...

— Особенно тем, кто ведет себя неблагонравно... — сказала Лизбета.

— Ваши сарказмы, дорогая Лизбета, запоздали. Дети мои, я желаю положить конец моему ложному положению, которое чересчур затянулось. Как добрый отец семейства, я пришел попросту объявить вам, что я женюсь.

— Это ваше право, — сказал Викторен. — Что касается меня, то я освобождаю вас от обещания, которое вы дали мне перед тем, как я получил руку моей дорогой Селестины...

— Какое обещание? — спросил Кревель.

— Не жениться, — отвечал адвокат. — Воздайте же мне должное, признав, что я отнюдь не требовал от вас этого обязательства, — вы дали его добровольно, даже против моего желания; если вы помните, я тогда еще заметил, что вам не следует связывать себя таким обещанием.

— Да, припоминаю, дорогой друг, — сказал сконфуженный Кревель. — Но, ей-ей, детки, если вы захотите жить в ладу с моей женой, вам не придется раскаиваться... Ваша деликатность, Викторен, меня трогает... Благородный поступок в отношении меня никогда не пропадет даром... Послушайте, черт возьми! Окажите хороший прием вашей мачехе, приходите ко мне на свадьбу!

— Вы нам не сказали, отец, кто ваша невеста, — сказала Селестина.

— Ну, ведь это секрет Полишинеля, — возразил Кревель. — Не будем играть в прятки! Лизбета, конечно, сообщила вам...

— Дорогой господин Кревель, — заметила Лизбета, — есть имена, которых здесь не произносят...

— Ну, так это госпожа Марнеф!

— Господин Кревель, — строго ответил адвокат, — ни я, ни моя жена не будем присутствовать на вашей свадьбе, но не из корыстных побуждений, ибо я только что говорил с вами вполне искренне. Да, я был бы рад узнать, что вы нашли счастье в супружеском союзе. Но мной руководят соображения чести и щепетильность, которые вы должны понять. Я не буду о них распространяться, чтобы не разбередить наши не зажившие еще раны...

Баронесса сделала знак дочери, и та, взяв на руки ребенка, сказала:

— Ну-ка, пойдем купаться в ванночке, Венцеслав! Прощайте, господин Кревель.

Баронесса молча поклонилась Кревелю, а Кревель невольно улыбнулся, заметив удивление ребенка, которому нежданно-негаданно угрожало купанье.

— Вы женитесь, сударь, — сказал адвокат, оставшись в гостиной с Лизбетой, женой и тестем, — женитесь на женщине, которая ограбила моего отца, которая самым хладнокровным образом довела старика до теперешнего его положения; на женщине, которая живет с зятем, разорив предварительно его тестя; на женщине, которая причиняет смертельное горе моей сестре... И вы думаете, что мы согласимся своим присутствием на свадьбе оправдать ваш безумный поступок в глазах общества? Искренне жалею вас, дорогой господин Кревель! У вас нет чувств семьянина, вы не понимаете, что вопросы чести прочно связывают членов семьи. Страсти не поддаются доводам рассудка... (К несчастью, я слишком хорошо это знаю!) Люди, одержимые страстью, глухи и слепы. Селестина, сознавая свой дочерний долг, не решится сказать вам хоть одно слово порицания.

— Этого еще недоставало! — воскликнул Кревель, пытаясь оборвать обвинительную речь зятя.

— Селестина не была бы моей женой, если бы позволила себе сделать вам хоть одно замечание, — продолжал адвокат, — но я хочу попытаться остановить вас, прежде чем вы занесете ногу над пропастью, тем более что я дал вам доказательство своего бескорыстия. Конечно, заботит меня не ваше состояние, а вы сами... А чтобы вы не сомневались в моих чувствах, могу прибавить, хотя бы для того, чтобы успокоить вас относительно вашего будущего брачного контракта, что мое имущественное положение более чем благополучно.

— Благодаря мне! — воскликнул Кревель, физиономия которого сделалась почти лиловой.

— Благодаря состоянию Селестины, — возразил адвокат. — И если вы сожалеете о том, что дали в приданое своей дочери сумму, не составляющую и половины наследства, оставленного ей матерью, то мы готовы вернуть вам эти деньги.

— Знаете ли вы, милостивый государь, — сказал Кревель, становясь в позу, — что раз я покрываю прошлое госпожи Марнеф моим именем, то впредь отвечать перед обществом за свое поведение она будет только в качестве госпожи Кревель.

— Может быть, это очень по-джентльменски, — сказал адвокат, — очень благородно в отношении сердечных дел и неукротимых страстей, но я не знаю такого имени, такого закона, такого титула, которые могли бы покрыть кражу трехсот тысяч франков, подло вырванных у моего отца!.. Говорю вам прямо, дорогой тесть, что ваша невеста недостойна вас! Она вас обманывает, она безумно влюблена в моего зятя, Стейнбока, долги которого она заплатила...

— Это я их заплатил!

— Тем лучше, — сказал адвокат. — Очень рад за графа Стейнбока. Со временем он может расплатиться. Но он любим, очень любим, и это ему доказывают весьма часто...

— Он любим?.. — повторил Кревель, физиономия которого выражала полное смятение чувств. — Подло, грязно, мелочно и пошло клеветать на женщину!.. Когда заявляют такие вещи, сударь, то их доказывают...

— Я вам представлю доказательства.

— Жду их!

— Послезавтра, дорогой господин Кревель, я назначу вам день и час, когда буду в состоянии разоблачить ужасающую развращенность вашей будущей супруги...

— Прекрасно, буду в восторге! — сказал Кревель, к которому вернулось его хладнокровие. — Прощайте, дети мои, до свидания! Прощай, Лизбета...

— Проводите его, Лизбета, — шепнула Селестина.

— Вот как, вы уже уходите?.. — крикнула Лизбета вслед Кревелю.

— А он силен в красноречии, зять-то мой. Развернулся! — сказал ей Кревель. — Еще бы — суд, палата, судебные каверзы, политические каверзы пошли ему на пользу. Так, так... Нынче воскресенье, а этот господин, зная, что я женюсь в будущую среду, обещает через три дня, час в час, доказать мне, что моя жена недостойна меня... Довольно ловко!.. Пойду-ка я домой брачный контракт подписывать. Ну-с, поедем со мной, Лизбета, поедем!.. Они ничего не узнают! Я хотел оставить сорок тысяч франков ренты Селестине, но Викторен так себя держал, что навсегда отвратил от себя мое сердце.

— Уделите мне десять минут, папаша Кревель. Обождите меня в карете у ворот, я найду предлог уйти.

— Ладно, согласен...

— Друзья мои, — сказала Лизбета, застав всю семью в гостиной. — Я еду с Кревелем. Сегодня вечером подписывается контракт, и я могу сообщить вам его содержание. Это будет, вероятно, мой последний визит к этой женщине. Ваш отец взбешен. Он лишит вас наследства...

— Нет, ему помешает тщеславие, — отвечал адвокат. — Он мечтал стать владельцем имения Прель и обязательно сохранит за собой эту землю, я его знаю. Будь даже у него дети, Селестина все же получит половину из того, что он оставит, ибо закон запрещает отказывать жене все состояние при наличии других наследников... Но эти вопросы меня ничуть не интересуют, я думаю о чести нашей семьи... Ступайте, кузина, — сказал он, пожимая руку Лизбете, — внимательно выслушайте, каковы условия контракта.

Спустя двадцать минут Лизбета и Кревель входили в особняк на улице Барбе, где г-жа Марнеф, нежась с возлюбленным, нетерпеливо ожидала последствий шага, предпринятого по ее приказу. Привязанность Валери к Венцеславу постепенно перешла в безумную страсть, которая один раз в жизни овладевает сердцем женщины. Неудавшийся художник, превратившись в руках г-жи Марнеф в совершенного любовника, стал для нее тем же, чем она сама была для барона Юло. Держа в одной руке вышиванье, другой сжимая руку Стейнбока, Валери склонилась головкой к его плечу... Бессвязный диалог любовников, начавшийся сразу же по уходе Кревеля и прерывавшийся при всяком удобном случае, напоминал нынешние бесконечно длинные романы, на титуле коих значится: «Перепечатка воспрещается». Этот шедевр лирической поэзии, естественно, вызвал у художника запоздалые сожаления, которые он и высказал не без горечи.

— Ах, какое несчастье, что я женат! — воскликнул Венцеслав. — Ведь если бы я еще немного подождал, как советовала Лизбета, я мог бы жениться на тебе.

— Только поляку может прийти такое желание: преданную любовницу превратить в законную супругу! — вскричала Валери. — Променять любовь на долг, наслаждение на скуку!

— Я знаю твои прихоти! — отвечал Стейнбок. — Разве я не слышал, как ты говорила с Лизбетой о бароне Монтесе, об этом бразильце?

— Не можешь ли ты избавить меня от него? — спросила Валери.

— Это было бы единственное средство помешать тебе видеться с ним, — отвечал бывший скульптор.

— Знай же, дорогой мой, что я нянчилась с ним лишь потому, что хотела выйти за него замуж. Видишь, я тебе все говорю!.. Чего только я не обещала этому бразильцу!.. О, гораздо раньше, чем познакомилась с тобой! — сказала она, отвечая на возмущенный жест Венцеслава. — Ну а теперь он, пользуясь этими обещаниями, докучает мне, и я вынуждена венчаться чуть ли не тайком. Ведь если он узнает, что я выхожу за Кревеля, он способен... меня убить!..

— О, не стоит говорить об этом!.. — сказал Стейнбок, сделав презрительный жест, означавший, что женщина, любимая поляком, может пренебречь такими угрозами.

Заметим, что там, где дело касается храбрости, поляков нельзя упрекнуть в бахвальстве, настолько они действительно храбры.

— А тут еще этот болван Кревель хочет устроить пир и щегольнуть своей расчетливой щедростью по случаю нашей свадьбы; он ставит меня в такое затруднительное положение, что я, право, не знаю, как из него и выйти!

Могла ли Валери признаться своему обожаемому Венцеславу в том, что после отставки Юло барон Анри Монтес унаследовал право приходить к ней во всякое время ночи и что, несмотря на всю свою ловкость, она все еще не сумела найти повода к крупной ссоре, в которой бразилец оказался бы кругом виноватым. Она слишком хорошо знала дикий нрав бразильца, сильно напоминавший характер Лизбеты, а потому не могла и подумать без трепета, каков должен быть в гневе этот мавр с берегов Рио-де-Жанейро. Услыхав шум кареты, Стейнбок выпустил Валери, которую он обнимал за талию, и, взяв в руки газету, углубился в чтение, а Валери с чрезвычайным вниманием принялась вышивать туфли жениху. За этим благонравным занятием их и застали.

— Как на нее клевещут! — шепнула Лизбета Кревелю, остановившись в дверях и указывая ему на эту идиллию. — Взгляните на ее прическу! Разве она растрепана? А если послушать Викторена, так мы застали бы голубков врасплох!..

— Дорогая Лизбета! — отвечал Кревель, став в заученную позу. — Видишь ли, даже из Аспазии можно сделать Лукрецию[588], если внушить ей страсть.

— А я что вам говорила? — сказала Лизбета. — Не твержу ли я постоянно, что женщины любят распутных толстяков — таких, как вы?

— И притом это было бы неблагодарностью с ее стороны, — продолжал Кревель, — ведь я столько денег на нее ухлопал! Грендо и я, мы одни это знаем!

И он указал в сторону лестницы. В отделке этого особняка, который Кревель считал своим, Грендо пытался поспорить с Клеретти, модным архитектором, украшавшим по заказу д'Эрувиля особняк Жозефы. Но Кревель, ничего не смысливший в искусстве, хотел, как и все буржуа, ограничить расходы определенной, заранее обусловленной суммой. Не выходя за пределы этой сметы, Грендо был лишен возможности осуществить свой архитектурный замысел. Различие, существовавшее между особняком Жозефы и особняком Кревеля, было такое же, как между художественным произведением и жалкой его копией. То, чем восхищались у Жозефы, нельзя было встретить нигде; то, чем блистал дом Кревеля, можно было купить где угодно. Эти два вида роскоши разъединены потоком золота в миллион франков. Зеркало, единственное в своем роде, стоит шесть тысяч франков; зеркало, выпущенное фабрикантом только ради барышей, стоит пятьсот франков. Люстра работы Буля доходит на аукционах до трех тысяч франков, а та же люстра, представляющая собою слепок с модели, может быть изготовлена за тысячу или тысячу двести франков; первая является тем же в археологии, чем картина Рафаэля в живописи, другая — только лишь копия. А во что вы цените копию с картины Рафаэля? Стало быть, особняк Валери мог служить великолепным образчиком роскоши глупцов, тогда как особняк Жозефы представлял собою прекраснейший образец жилища художника.

— Нам с тобой объявили войну, — сказал Кревель, подходя к невесте.

Госпожа Марнеф позвонила.

— Подите за господином Бертье, — приказала она лакею, — и без него не возвращайтесь. Если бы твой визит, папочка, увенчался успехом, — сказала она, обнимая Кревеля, — ну, тогда мы отсрочили бы мое счастье и задали бы пир на славу! Но раз вся семья противится нашему браку, придется, друг мой, из приличия, скромно сыграть свадьбу, тем более что невеста — вдова.

— А я хочу, напротив, похвастаться роскошью, достойной Людовика Четырнадцатого, — сказал Кревель, которому XVIII век с некоторого времени уже казался мизерным. — Я заказал новые экипажи: карету для себя лично и карету для моей супруги, две хорошенькие двухместные каретки, коляску и шикарный берлин с превосходным сиденьем, трепещущим, как госпожа Юло.

— Ах! «Я хочу»... Не узнаю своего ягненка! Нет, нет, миленький, ты сделаешь по-моему! Контракт мы подпишем в узком кругу нынче же вечером. А в среду повенчаемся официально, в мэрии, потом повенчаемся по-настоящему, в церкви, втихомолку, как говорила моя бедная мамочка. Пойдем в церковь пешком, скромно одетые, мессу закажем без певчих. Свидетелями у нас будут Стидман, Стейнбок, Виньон и Массоль — все люди умные; они окажутся в мэрии как бы случайно и принесут нам жертву, отстояв ради нас церковную службу. В виде исключения твой коллега в мэрии соединит нас брачными узами в девять часов утра. Месса назначена в десять. Мы вернемся домой в половине двенадцатого, как раз к завтраку. Я обещала нашим гостям, что раньше вечера из-за стола мы не встанем... У нас будут Бисиу, твой старый товарищ по биротерии дю Тийе, Лусто, Вернисе, Леон де Лора, Верну — словом, весь цвет парижских умников, которым, однако, и в голову не придет, что мы поженились. Мы их поводим за нос, чуточку выпьем. И Лизбета будет с нами, я хочу ей показать, что такое брак. Бисиу должен сделать ей некоторые предложения и... поучить уму-разуму.

В течение двух часов г-жа Марнеф болтала всякий вздор, так что Кревель в конце концов сделал следующий глубокомысленный вывод: «Разве может такая веселая женщина быть испорченной? Сорванец, да! Но развратница... полноте!»

— Что говорили про меня твои детки? — спросила Валери у Кревеля, выбрав минутку, чтобы усадить его на диванчике подле себя. — Всякие ужасы, да?

— Они уверены, — ответил он, — что ты питаешь греховную любовь к Венцеславу. Это ты-то, сама добродетель!..

— Еще бы мне не любить моего милого Венцеслава! — воскликнула Валери, подзывая художника, и, взяв его за голову, поцеловала в лоб. — Бедный мальчик, без поддержки, без средств! И вдобавок брошен этой рыжей жирафой! Что поделаешь, Кревель! Венцеслав — мой поэт, и я открыто люблю его, как собственное дитя! Эти добродетельные дамы всюду и во всем видят только одно дурное. Те-те-те! Значит, стоит им оказаться рядом с мужчиной, они сейчас же заведут с ним шашни? Ну а я — как балованный ребенок, который ни в чем не знает отказа: конфеты меняуж больше не тешат. Бедные женщины! Жалею их!.. И кто же это меня так порочит?

— Викторен, — сказал Кревель.

— Так отчего же ты не зажал клюв этому судейскому попугаю? Сказал бы про маменькины двести тысяч!

— Баронесса-то спаслась бегством, — сказала Лизбета.

— Пусть они будут поосторожнее, Лизбета! — крикнула г-жа Марнеф, нахмурив брови. — Или они меня примут у себя, и хорошо примут, и явятся с визитом к своей мачехе всей семьей! Или я устрою им жизнь (передай им это от меня) еще хуже, чем барону... Как бы не рассердилась по-настоящему! Честное слово, придется клин клином вышибать!

В три часа нотариус Бертье, преемник Кардо, прочитал брачный контракт, предварительно коротко посовещавшись с Кревелем, ибо некоторые статьи зависели от того или иного решения молодых супругов Юло. Кревель признавал за своей будущей женой следующее приданое: 1) сорок тысяч франков ренты в бумагах, которые были точно перечислены; 2) особняк со всей его обстановкой и 3) три миллиона франков деньгами. Сверх того, по дарственной записи, он отдавал своей будущей супруге все, что разрешалось законом, и освобождал ее от всякой описи имущества; в случае же смерти одного из супругов, при отсутствии у них детей, оставшийся в живых оказывался владельцем всего имущества, движимого и недвижимого. Контракт сводил личное состояние Кревеля к капиталу в два миллиона франков. И будь у него дети от молодой жены, наследственная доля Селестины исчислялась бы всего в пятьсот тысяч франков ввиду прав Валери на мужнино состояние. Это составляло примерно девятую часть того, что Селестина должна была бы получить.

Лизбета вернулась к обеду на улицу Людовика; на ее лице было написано полное отчаяние. Она изложила содержание брачного контракта и пояснила все его пункты, но Селестина и Викторен приняли печальную новость равнодушно.

— Вы разгневали вашего отца, дети мои! Госпожа Марнеф поклялась, что вы примете ее у себя как супругу господина Кревеля и сами придете к ней, — сказала она.

— Никогда! — сказал Викторен.

— Никогда! — повторила Селестина.

— Никогда! — воскликнула Гортензия.

Лизбета загорелась желанием сбить спесь со всех Юло...

— У нее, по-видимому, есть оружие против вас... — ответила она. — Я еще не знаю, в чем тут дело, но обязательно узнаю... Она намекала на какую-то историю, касающуюся Аделины, на какие-то двести тысяч...

Баронесса Юло тихо откинулась на диван, на котором сидела, и у нее начались страшные судороги.

— Подите к ней, дети!.. — кричала она. — Примите эту женщину! Кревель низкий человек! Он заслуживает казни... Покоритесь этой женщине... О, это какое-то чудовище! Она знает все!

Произнеся эти слова, прерываемые слезами и рыданиями, Аделина все же нашла в себе силы подняться и с помощью дочери и невестки добралась до своей комнаты.

— Что сие значит? — спросила Лизбета, оставшись одна с Виктореном.

От вполне понятного удивления адвокат буквально прирос к месту и даже не слышал вопроса Лизбеты.

— Что с тобой, Викторен?

— Я просто в ужасе! — сказал адвокат, лицо которого приобрело угрожающее выражение. — Горе тому, кто тронет мою мать! Я не остановлюсь ни перед чем! Если бы я мог, я раздавил бы эту женщину, как гадину! А-а! Она посягает на жизнь и честь моей матери!..

— Она сказала... только не говори никому, дорогой Викторен!.. Она сказала, что устроит вам жизнь похуже, чем вашему отцу... Она упрекнула Кревеля за то, что он не зажал вам рот, зная тайну, которая так напугала Аделину.

Послали за врачом, ибо состояние баронессы все ухудшалось. Врач прописал большую дозу опиума, и Аделина, приняв лекарство, погрузилась в глубокий сон; но вся семья жила под бременем жесточайшего страха. На другой день адвокат с раннего утра поехал во Дворец правосудия и прошел в полицейскую префектуру, где попросил Вотрена, начальника тайной полиции, прислать ему г-жу де Сент-Эстев.

— Нам запрещено, сударь, заниматься вашим делом, но госпожа де Сент-Эстев — торговка. Она к вашим услугам, — отвечала новая знаменитость тайной полиции.

Вернувшись домой, несчастный адвокат узнал, что врачи опасаются за рассудок его матери. Доктор Бьяншон, доктор Лараби, профессор Ангар, собравшись на консилиум, только что решили применить самые сильные средства, чтобы отвлечь кровь от головы. В тот момент, когда Викторен слушал объяснения доктора Бьяншона, что именно дает ему надежду на благополучный исход болезни, хотя его коллеги настроены более мрачно, лакей доложил адвокату о приходе клиентки, г-жи де Сент-Эстев. Викторен, не дослушав Бьяншона, выскочил из комнаты и сбежал вниз по лестнице.

— В доме, видимо, повальное помешательство! — сказал Бьяншон, оборачиваясь к Лараби.

Врачи ушли, оставив студента-медика дежурить у постели больной.

«Вот он, конец добродетельной жизни!..» — была единственная фраза, которую произнесла больная после катастрофы. Лизбета не отходила от постели Аделины, она провела всю ночь у изголовья больной. Обе молодые ее родственницы восхищались поведением кузины Бетты.

— Ну-с, дорогая госпожа Сент-Эстев, — сказал адвокат, пригласив страшную старуху к себе в кабинет и тщательно запирая двери. — Как наши дела?

— Ну-с, дорогой друг, — сказала она, с холодной иронией глядя на Викторена, — а вы-то обмозговали ваши дела?

— Вы что-нибудь предприняли?

— А вы даете пятьдесят тысяч франков?

— Даю, — отвечал Викторен Юло. — Пора действовать. Видите ли, одной своей фразой эта женщина поставила под угрозу жизнь и рассудок моей матери! Итак, действуйте!

— Уже действуют! — сказала старуха.

— Да?.. — сказал адвокат, содрогнувшись.

— Да. А вы не постоите за издержками?

— Напротив.

— Дело в том, что уже израсходовано двадцать три тысячи франков.

Адвокат с недоуменным видом уставился на г-жу Сент-Эстев.

— Ну, полноте! Не валяйте дурака! А еще светило адвокатуры! — сказала старуха. — За эту сумму мы купили совесть горничной и картину Рафаэля. Это совсем недорого...

Юло по-прежнему глядел на посетительницу вопрошающим взглядом.

— Ну, попросту говоря, — продолжала Сент-Эстев, — мы подкупили мадмуазель Регину Тузар, от которой у госпожи Марнеф нет секретов.

— Понимаю...

— Но если вы скаредничаете, скажите прямо!

— Я заплачу, не сомневайтесь, — отвечал он, — только действуйте! Моя мать сказала, что эти люди достойны самой тяжкой казни.

— Нынче уже не колесуют, — заметила старуха.

— Вы ручаетесь за успех?

— Положитесь на меня, — сказала г-жа Сент-Эстев. — Вы будете отомщены. Дело уже на мази...

Она взглянула на часы: стрелки показывали шесть.

— Отмщение уже облекается в пышный наряд, огни «Роше де Канкаль» зажжены, кареты поданы, кони бьют копытами, дело на полном ходу. Э-э! Наизусть знаю я вашу госпожу Марнеф! Чего там, все готово! Приманка уже в мышеловке. Завтра я вам скажу, отравилась ли мышь. Думаю, что да! Прощайте, сын мой.

— Прощайте, сударыня.

— Понимаете вы по-английски?

— Да.

— Вы видели на сцене «Макбета»?

— Да.

— Ну-с, сын мой, ты будешь королем! То есть будешь наследником! — сказала эта страшная ведьма, предугаданная Шекспиром и, по-видимому, знакомая с Шекспиром.

И она рассталась с Юло, застывшим на пороге кабинета.

— Не забудьте, что решение будет вынесено завтра! — не без кокетства сказала она, изображая собою заядлую сутяжницу.

Увидев в приемной двух посторонних, она разыгрывала перед ними графиню Фу-ты ну-ты.

— Ну и апломб! — сказал про себя Юло, раскланиваясь со своей мнимой клиенткой.

Барон Монтес де Монтеханос был лев, но лев загадочный. Светский Париж, Париж ипподрома и лореток, восхищался несравненными жилетами этого знатного иностранца, его безупречными лакированными сапожками, бесподобными хлыстами, завидными лошадьми, экипажем с отменно вышколенными слугами-неграми — на козлах и на запятках. Его огромное богатство было всем известно: он пользовался кредитом в семьсот тысяч франков у знаменитого банкира дю Тийе, но везде бывал один. На первые представления он ходил в кресла партера. Он не был завсегдатаем ни в одной гостиной. Он никогда не появлялся под руку с дамами полусвета. Имя его не связывали и с именем какой-нибудь светской красавицы. Чтобы убить время, он играл в вист в Жокей-клубе. Отчаявшиеся сплетники принялись острить насчет его нравственности и, что было еще забавнее, насчет его воображаемых физических изъянов; ему даже дали прозвище: Комбабус! Эту шутовскую кличку придумали для него Бисиу, Леон де Лора, Лусто, Флорина, мадмуазель Элоиза Бризту и Натан, ужиная однажды у знаменитой Карабины в обществе разных львов и львиц. Массоль, в качестве члена Государственного совета, Клод Виньон, в качестве бывшего учителя греческого языка, рассказали невежественным лореткам упомянутый в «Древней истории» Роллена пресловутый анекдот о Комбабусе, этом добровольном Абеляре, которому вменялось в обязанность охранять жену царя Ассирии, Персии, Бактрии, Месопотамии и других царств, достоверность описания коих лежит на совести старого профессора Бокажа, продолжателя Анвиля, воссоздавшего географию Древнего Востока. Прозвище, веселившее гостей Карабины добрые четверть часа, подало повод к бесконечным шуткам, столь вольным, что, если бы автор осмелился их воспроизвести, Академия могла бы лишить его литературное произведение Монтионовской премии; но так или иначе, а обидная кличка застряла в густой гриве красавца барона, которого Жозефа называла великолепным бразильцем, как говорят: великолепный катоксанта[589]! Знаменитая лоретка Карабина, та самая, что своей изысканной красотой и остротами вырвала скипетр тринадцатого округа из рук мадмуазель Тюрке, более известной под именем Малаги, мадмуазель Серафина Синэ (настоящее имя Карабины) играла при банкире дю Тийе ту же роль, какую играла Жозефа Мирах при герцоге д'Эрувиле.

И вот около семи часов утра, в тот же самый день, когда г-жа Сент-Эстев пророчила Викторену успех, Карабина говорила дю Тийе:

— Если ты будешь душкой, ты угостишь меня обедом в «Роше де Канкаль» и пригласишь туда Комбабуса. Нам не терпится узнать наконец, есть ли у него любовница... Я держала пари... и хочу выиграть...

— Он, как обычно, остановился в «Королевской гостинице». Я туда зайду, — отвечал дю Тийе. — Мы позабавимся. Собери всех наших шалопаев: шалопая Бисиу, шалопая де Лора! Короче, всю нашу шайку!

А вечером, в половине восьмого, в лучшем кабинете ресторана, где обедала вся Европа, на столе сверкало великолепное серебро, подававшееся по случаю трапез, на которых тщеславие оплачивает ресторанный счет крупными банковыми билетами. Потоки света, играя в чеканке серебряной утвари, рассыпали тысячи искр. Лакеи, которых провинциал мог бы счесть за дипломатов, если бы не их возраст, держались особенно важно, зная, что услуги их будут оплачены с княжеской щедростью.

Пять человек уже пришли и ожидали девять остальных. Прежде всего тут был Бисиу — соль парижской интеллектуальной кухни. В 1843 году он все еще ходил козырем, во всеоружии неистощимого остроумия — явление столь же редкое в Париже, как и добродетель. Затем Леон де Лора, величайший из существующих пейзажистов и маринистов, у которого перед соперниками имелось то преимущество, что его последние картины были не ниже первых. Лоретки буквально не могли жить без этих двух королей острословия, без них не обходился ни один обед, ни одно увеселение, ни один ужин. Серафина Синэ, по прозвищу Карабина, в качестве радушной хозяйки явилась одна из первых. При блеске свечей она была ослепительно хороша: беломраморные плечи, шея, словно выточенная искусным мастером — без единой складочки! — своенравное лицо, платье из голубого атласа, затканное голубыми же цветами и отделанное дорогими английскими кружевами с такой пышностью, что на эти деньги можно было бы прокормить в течение месяца целую деревню, — все в ней было восхитительно! Не будем описывать красоту Женни Кадин, достаточно известную по портретам; в тот вечер она не была занята в театре и приехала на ужин в наряде умопомрачительной роскоши. Всякое появление в обществе является для этих дам своеобразным Лоншаном[590] туалетов, где каждая желает получить приз, сделав честь своему покровителю, и похвастаться перед соперницами: «Вот цена, которую я стою!»

Третья женщина, без сомнения только еще начинающая свою карьеру, смотрела смущенно на роскошь товарок, уже вошедших в моду, уже разбогатевших. Она была одета в белое кашемировое платье, отделанное голубым басоном, причесана дешевым парикмахером, чьи неловкие руки нечаянно придали безыскусственную прелесть ее белокурой обворожительной головке, убранной цветами. В новом наряде она чувствовала себя неловко и держалась с той робостью, которая, как принято говорить, является неразлучной спутницей первого выступления. Она приехала из Валони с тем, чтобы пристроить в Париже свою девическую свежесть, способную привести соперниц в отчаяние, невинность, способную возбудить желание даже в умирающем, красоту, достойную многих поколений прелестниц, которыми Нормандия уже снабдила различные театры столицы. Черты этого наивного лица являли собою идеал ангельской непорочности. В сверкающей белизне кожи свет отражался, как в зеркале. Нежный румянец, казалось, вышел из-под кисти живописца. Звали ее Сидализой. Она, как это будет видно, служила пешкой в той решающей партии, которую играла тетушка Нуррисон против г-жи Марнеф.

— Руки у тебя не подходят к твоему имени, душечка, — сказала Женни Кадин, когда Карабина представила ей это новоявленное диво, шестнадцати лет от роду.

И точно, Сидализа привлекала восхищенное внимание зрителей своими руками, прекрасными по форме, крепкими, но шершавыми и красными.

— А какая ей цена? — тихонько спросила Женни Кадин у Карабины.

— Целое наследство.

— Что ты хочешь из нее сделать?

— Ну хотя бы баронессу Комбабус!..

— И что ты получишь за такой фокус?

— Угадай!

— Хорошее серебро?

— У меня целых три сервиза!

— Брильянты?

— Я ими торговать могу...

— Зеленую обезьяну?

— Нет, картину Рафаэля!

— Какая тебя муха укусила?

— Жозефа со своими картинами у меня вот где сидит, — отвечала Карабина. — Я хочу ее перещеголять!

Дю Тийе привел с собою бразильца — виновника кутерьмы, вслед за ним явился герцог д'Эрувиль с Жозефой. Певица одета была в бархатное платье простого покроя, но в драгоценном колье на обнаженной шее. Бесценные жемчужины едва означались на этой атласной коже белее камелии. Ожерелье оценивалось в сто двадцать тысяч франков. Жозефа воткнула в тугие черные косы красную камелию (своеобразная мушка!), создававшую поразительный эффект. На каждой руке у нее было надето по одиннадцати жемчужных браслетов, нанизанных один выше другого по самые локти. Она пожала руку Женни Кадин, и та сказала:

— Одолжи-ка мне твои митенки.

Жозефа сняла браслеты и подала их приятельнице на тарелке.

— Какова манера! — сказала Карабина. — Ни дать ни взять — герцогиня! А какая тьма жемчуга! Вы ограбили море, чтобы украсить эту девицу, господин герцог? — добавила она, оборотись к невзрачному герцогу д'Эрувилю.

Актриса взяла один браслет, нанизала остальные на прекрасные руки певицы и поцеловала ее.

Лусто, лизоблюд от литературы, ла Пальферин и Малага, Массоль и Вовине, Теодор Гайар, один из владельцев влиятельнейшей политической газеты, дополняли общество. Герцог д'Эрувиль, аристократически вежливый со всеми без различия, отдал графу ла Пальферину тот поклон, который, не указывая ни на особое уважение, ни на особую близость, говорит: «Мы люди одного круга, одной породы, мы с вами ровня!» Поклон этот — отличительный признак аристократизма — был предназначен для того, чтобы осадить умников из высшего буржуазного общества.

Карабина усадила Комбабуса по левую руку от себя, герцога д'Эрувиля — по правую. Сидализа села рядом с бразильцем, Бисиу устроился по другую сторону прекрасной нормандки. Малага заняла место рядом с герцогом.

В семь часов приступили к устрицам. В восемь, между двумя блюдами, пили замороженный пунш. Всем известно меню таких пиршеств. В девять часов языки у всех развязались, как обычно развязываются языки у сотрапезников после сорока двух бутылок различных вин, рассчитанных на четырнадцать персон. Поданы были фрукты, ужасные апрельские фрукты. Дурманящая обстановка кутежа опьяняла одну только нормандку, напевавшую какую-то веселую песенку. Никому, кроме этой девушки, хмель не бросился в голову: тут пировали записные кутилы и непременные их спутницы — парижские лоретки высокого полета.

Мысль обострилась, глаза блестели, и, хотя взгляд их был вполне осмыслен, с уст срывались насмешки, нескромные намеки, сыпались анекдоты. Разговор, который до той поры вертелся вокруг скачек, лошадей, биржевых катастроф, сплетен о львах разных мастей и их сравнительных достоинствах, громких скандальных историях, уже грозил перейти в тот интимный шепот, после которого общество разбивается на воркующие парочки.

Но именно в этот момент, под действием нежных взглядов, которые Карабина расточала одновременно Леону де Лора, Бисиу, ла Пальферину и дю Тийе, за столом заговорили о любви.

— Порядочные врачи никогда не говорят о болезнях, истинные аристократы не говорят о своих предках, выдающиеся таланты никогда не говорят о своих творениях, — сказала Жозефа, — к чему же нам говорить о нашем ремесле?.. Я отменила представление в Опере для того, чтобы поехать сюда, и, уж конечно, не имею ни малейшего желания и тут еще работать! Перестаньте же ломаться, дорогие подруги!

— Тебе говорят о настоящей любви, милочка! — сказала Малага. — О любви, из-за которой погибают, из-за которой губят отца и мать, продают жен и детей и доходят до... долговой тюрьмы...

— Ну, куда ни шло! Говорите! — отвечала певица. — Я по этой части не мастак!

«Не мастак!..» Слово это, перешедшее из жаргона парижских уличных мальчишек в словарь лоретки, звучит в ее устах как целая поэма, особенно если оно сопровождается шаловливыми гримасками и нежными взглядами.

— Неужели я не люблю вас, Жозефа? — прошептал герцог.

— Вы, может быть, и любите меня по-настоящему, — отвечала тоже шепотом певица, — но я-то не люблю вас той любовью, о которой идет речь, той любовью, когда ничто на свете не мило, если возле нас нет любимого. Вы мне приятны, полезны, но не необходимы!.. И если вы бросите меня завтра, я найду себе трех герцогов вместо одного...

— Разве в Париже существует любовь? — сказал Леон де Лора. — Тут не хватает времени составить себе состояние, так как же можно говорить об истинной любви, в которой человек растворяется весь, как сахар в воде? Надобно быть богачом, чтобы позволить себе любить, потому что любовь поглощает всего человека. Примером тому может служить присутствующий среди нас и всем нам приятный бразильский барон. Я уже давно сказал: «Всякая крайность туга на ухо!» Истинно влюбленный напоминает евнуха, потому что для него не существует на свете женщин. Он загадочен, он похож на отшельника в пустыне! Поглядите на нашего милейшего бразильца!

Внимание всего стола обратилось на барона Анри Монтеса де Монтеханос, который смутился, почувствовав себя средоточием стольких любопытных взглядов.

— Он жует тут целый час, как некий бык, не чувствуя, что рядом с ним сидит... не скажу — самая красивая, но самая свеженькая из всех парижанок.

— Тут все свежее, даже рыба; заведение этим славится, — сказала Карабина.

Барон Монтес де Монтеханос внимательно посмотрел на пейзажиста и любезно сказал:

— Весьма признателен! Пью за ваше здоровье! — Поклонившись Леону де Лора, он поднял бокал, наполненный портвейном, и залпом его осушил.

— Вы, стало быть, любите? — спросила Карабина соседа, истолковав его тост по-своему.

Бразильский барон опять наполнил бокал, поклонился Карабине и повторил свой тост.

— За здоровье мадам! — сказала тогда лоретка таким уморительным тоном, что пейзажист, дю Тийе и Бисиу так и прыснули.

Бразилец был серьезен, как бронзовое изваяние. Хладнокровие его взбесило Карабину. Она отлично знала, что Монтес любит г-жу Марнеф, но не ожидала встретить столь суровую верность, столь упорное молчание. Ведь так же как о женщине судят по манере ее любовника держать себя, так и о мужчине принято судить по нравам его возлюбленной. Гордый любовью Валери и своей любовью к ней, барон глядел на этих заслуженных волокит с насмешливой улыбкой; кстати сказать, винные пары не повредили свежести его лица, а глаза, излучавшие блеск темного золота, надежно хранили тайны души.

«Ну и женщина! Как она, однако, запечатала его сердце!» — подумала Карабина.

— Помилуйте, да это какая-то скала! — сказал вполголоса Бисиу, который видел во всем происходящем только повод к шуткам и совершенно не подозревал, как важно было для Карабины сокрушить эту крепость.

Покуда по правую руку Карабины велись как будто весьма легкомысленные речи, по левую ее руку продолжался спор о любви, завязавшийся между герцогом д'Эрувилем, Лусто, Жозефой, Женни Кадин и Массолем. В чем тайна постоянства любви, в горячке ли страсти, в упрямстве или сердечной привязанности, вот вопрос, который занимал всех. Жозефа, наскучив отвлеченными рассуждениями, пожелала оживить разговор.

— Что говорить о том, в чем вы ничего ровно не смыслите? Неужели хоть один из вас любил женщину, и женщину недостойную его, любил настолько, что промотал на нее все свое состояние и состояние своих детей, продал свое будущее, осквернил прошлое, чуть ли не попал на каторгу, обокрав казну, погубил дядю, уморил брата и, в довершение всего, позволил надеть себе на глаза повязку и даже не подумал, что ее надевают, желая скрыть от него пропасть, куда его столкнут, чтобы позабавиться на прощанье. У дю Тийе в груди денежный ящик, у Леона де Лора — остроумие; Бисиу сам себя поднял бы на смех, если бы полюбил кого-нибудь больше собственной своей особы. У Массоля вместо сердца министерский портфель, у Лусто там полная пустота, раз он не сумел удержать свою мадам де Бодрэ; герцог д'Эрувиль так богат, что не разорится никогда, а значит, никогда не сможет доказать свою любовь, а Вовине и прочие не в счет: ростовщики не принадлежат к человеческой породе. Короче, вы никогда не любили, как не любила ни я, ни Женни, ни Карабина!.. Что касается меня, я только раз в жизни встретила такое чудо, о котором говорила. Это был, — сказала она, обращаясь к Женни Кадин, — наш бедный барон Юло!.. Я как раз собиралась начать поиски его, дать объявление, как о пропавшем пуделе... Мне нужно его отыскать.

«Вот тебе на! — сказала про себя Карабина, выразительно посмотрев на Жозефу. — Уж не нашлось ли у мадам Нуррисон двух картин Рафаэля? Жозефа играет мне в руку...»

— Бедняга! — сказал Вовине. — Какой он был представительный, сколько в нем было блеска! Что за осанка! Какие манеры! Он был похож на Франциска Первого. Настоящий вулкан! А какая изворотливость! С какой гениальной находчивостью он добывал деньги! Так или этак, а деньги он, несомненно, и теперь находит, — должно быть, извлекает их из стен, возведенных на костях у городской заставы, в каком-нибудь предместье, где он, вероятно, скрывается...

— И все это, — сказал Бисиу, — ради какой-то госпожи Марнеф! Вот бестия!

— Она выходит замуж за моего приятеля Кревеля! — сказал дю Тийе.

— И без ума от моего друга Стейнбока! — прибавил Леон де Лора.

Три эти фразы поразили Монтеса в самое сердце, как три пистолетных выстрела. Он побледнел как полотно и тяжело поднялся с места.

— Канальи! — сказал он. — Как вы смеете произносить имя порядочной женщины среди этих погибших созданий. Да еще обращать его в мишень для вашего зубоскальства!..

Взрыв рукоплесканий и крики «браво!» прервали его на полуслове. Бисиу, Леон де Лора, Вовине, дю Тийе, Массоль подали знак. Все заговорили наперебой.

— Да здравствует император! — провозгласил Бисиу.

— Венец ему на голову! — вскричал Вовине.

— Предоставим брюзжать Медору[591], и да здравствует Бразилия! — крикнул Лусто.

— Э-ге-ге, краснокожий барон!.. Да ты влюбился в нашу Валери? — сказал Леон де Лора. — У тебя губа не дура!

— Сказано не по-парламентски, зато правильно!.. — заметил Массоль.

— Те-те-те, дорогой мой клиент! Я твой опекун, твой банкир! Как бы твоя наивность не наделала мне хлопот...

— Да объясните мне хоть вы. Ведь вы один тут человек серьезный... — сказал бразилец, обращаясь к дю Тийе.

— Приношу благодарность от имени всей компании! — воскликнул Бисиу, отвешивая поклон.

— Объясните мне толком... — повторил Монтес, пропустив мимо ушей шутку Бисиу.

— За чем же дело стало? — ответил дю Тийе. — Честь имею доложить тебе, что я приглашен на свадьбу Кревеля.

— О Комбабус! Выступай же в защиту госпожи Марнеф! — сказала Жозефа, торжественно подымаясь. Она с трагическим видом подошла к Монтесу, дружески похлопала его по лбу, посмотрела на него с минуту, как бы не находя слов, чтобы выразить свое восхищение, и покачала головой.

— Юло первый образец любви несмотря ни на что, а вот и второй, — сказала она. — Но, в сущности, он не в счет, ведь он дитя тропиков!

В ту минуту, когда Жозефа слегка похлопала бразильца по лбу, Монтес упал на стул, и взгляд его обратился к дю Тийе.

— Если я служу игрушкой вашего парижского балагурства, — сказал он, — если вы только хотели вырвать у меня тайну моей... — И он обвел сидящих за столом огненным взглядом, в котором пламенело солнце Бразилии. — Прошу вас, скажите, что вы шутите, — продолжал он умоляющим, почти ребяческим тоном, — но не клевещите на женщину, которую я люблю...

— Экая оказия! — отвечала Карабина, наклоняясь к самому его уху. — А что, если вас обманывали самым гнусным образом, если вами играли? А что, если через час, в моем доме, я дам вам доказательства измены Валери?.. Что вы тогда станете делать?..

— Не могу на это ответить вам тут, среди всех этих Яго... — сказал бразильский барон.

Карабине послышался шелест кредиток.

— Тс! Тс! молчите... — сказала она, улыбаясь. — Не делайте себя посмешищем остроумнейших парижан. Приходите ко мне, побеседуем...

Монтес был подавлен.

— Доказательства!.. — с трудом произнес он. — Подумайте, что вы говорите!..

— Доказательств ты получишь сколько хочешь, — отвечала Карабина, — но если у тебя в голове помутилось от одного только подозрения, я опасаюсь за твой рассудок...

— Ну и упрям же этот бразилец! Упрямее покойного короля Голландии. Послушайте, Лусто, Бисиу, Массоль, эй, вы! Разве вы не получили приглашения пожаловать послезавтра к госпоже Марнеф? — спросил Леон де Лора.

— Ja[592], — отвечал дю Тийе. — Имею честь повторить вам, барон, что если у вас было намерение вступить в законный брак с госпожой Марнеф, то знайте — ваш проект забаллотирован увесистым черным шаром, — попросту говоря, Кревелем! Друг мой, ведь старинный мой приятель Кревель имеет восемьдесят тысяч франков годового дохода! Вероятно, вы не можете противопоставить такой цифры, иначе вас, несомненно, предпочли бы...

Монтес слушал с какой-то странной, застывшей улыбкой. На всех это произвело сильное впечатление. Вошедший в эту минуту лакей сказал на ухо Карабине, что в гостиной ее ожидает родственница и хочет с ней поговорить. Карабина встала из-за стола и, выйдя в соседнюю комнату, увидела там госпожу Нуррисон в черной кружевной вуали.

— Ну, как обстоит дело? Пожаловать к тебе, дочь моя? Клюнуло?

— Да, мамаша, пистолет уже заряжен, того и гляди, выстрелит, — отвечала Карабина.

Часом позже Монтес, Сидализа и Карабина, вернувшись из «Роше де Канкаль», входили в маленькую гостиную Карабины на улице Сен-Жорж. Лоретка сразу же заметила г-жу Нуррисон, сидевшую в кресле у камина.

— А, вот и вы, дорогая тетушка! — сказала она.

— Да, дочь моя, я самая! Как видишь, пришла сама за получкой. Ты бы, глядишь, и забыла про меня, хоть и доброе у тебя сердце, а завтра мне платить по векселям. Мы, торговки подержанным платьем, вечно в нужде. Кого это ты притащила с собой?.. Господин-то, как видно, не в духе...

Страшная г-жа Нуррисон, преобразившаяся до неузнаваемости в добродушную старушку, приподнялась, чтобы поцеловать Карабину, ту самую Карабину, которую в числе двадцати других девушек она пустила по ужасной стезе порока.

— Вот настоящий Отелло, но он отнюдь не жертва заблуждения! Честь имею представить: барон Монтес де Монтеханос...

— Э... да я знаю господина барона! Наслышана о нем! Вас прозвали Комбабусом, потому что вы любите только одну женщину, а в Париже ведь это все равно что не любить ни одной. А кто она? Случайно не госпожа ли Марнеф, сожительница Кревеля?.. Слушайте, мой дорогой, благословляйте судьбу заместо того, чтобы ее клясть... Бабенка эта — настоящая дрянь. Я-то знаю ее штучки!..

— Но ты не знаешь бразильцев! — сказала Карабина, которой г-жа Нуррисон успела, целуя ее, всунуть в руку записку. — Это такие молодцы, что готовы лезть на рожон из-за любви!.. Чем сильнее их мучит ревность, тем больше подавай им причин для ревности. Господин барон, изволишь видеть, только и твердит об убийстве, а убить не убьет, потому что любит. Короче, я привела его сюда, чтобы он мог убедиться в своем несчастье. Сейчас я ему представлю доказательства, которые я получила от этого хвастунишки Стейнбока.

Монтес был словно в угаре, он слушал, как если бы речь шла не о нем. Пока Карабина снимала с себя бархатную накидку, она успела прочесть факсимиле следующей записки:

«Мой котенок! Он обедает сегодня у Попино и приедет за мной в Оперу к одиннадцати часам. Я выеду в половине шестого и рассчитываю встретиться с тобой в нашем райском уголке; вели принести туда обед из Мэзон д'Ор. Оденься так, чтобы прямо оттуда поехать со мной в Оперу. В нашем распоряжении будет четыре часа. Верни мне записочку, не потому, что твоя Валери не доверяет тебе, — я готова отдать тебе жизнь, состояние и честь, — но я боюсь какой-нибудь случайности».

— Ну-ка, барон, получай, вот тебе посланьице, отправленное нынче утром графу Стейнбоку. Читай адрес! Оригинал уже сожжен.

Монтес повертел в руках записку, узнал почерк, и вдруг его осенила здравая мысль — верное свидетельство, что в голове у него был полный сумбур.

— Послушай-ка! Зачем вам понадобилось терзать мне сердце? Ведь вы, должно быть, дорого заплатили за право задержать эту записку у себя, чтобы успеть ее литографировать? — сказал он, пристально глядя на Карабину.

— Дуралей! — сказала Карабина, поняв по знаку г-жи Нуррисон, что настало время действовать. — Неужто не видишь? Бедняжка Сидализа... почти ребенок, ведь ей всего шестнадцать лет, она сохнет по тебе; не пьет, не ест, убивается, а ты даже невзначай не взглянешь на нее!..

Сидализа поднесла платочек к глазам, делая вид, что плачет.

— Не глядите, что она с виду такая тихоня, — продолжала Карабина. — Девчонка просто рвет и мечет, что ее любимого водит за нос какая-то негодяйка. Она прямо-таки готова убить Валери...

— Ну, — сказал бразилец, — это уж мое дело!

— Убить!.. Ты? — сказала Нуррисон. — Э, милок, у нас этого уже больше не водится.

— О, я чужестранец! — возразил Монтес. — Я из таких краев, где плюют на ваши законы, и если вы дадите мне доказательства...

— Ну а записка-то! Разве это не доказательство?..

— Нет, — сказал бразилец. — Я не верю почерку, я хочу видеть...

— Ах, видеть!.. — повторила Карабина, которая отлично поняла мимику своей «тетушки». — Не торопись, все увидишь как на ладони, мой милый тигр, но с одним условием...

— Каким?

— Погляди-ка на Сидализу!

По знаку г-жи Нуррисон Сидализа бросила нежный взгляд на бразильца.

— Будешь ее любить? Устроишь ее судьбу? — спросила Карабина. — Для такой красотки не жаль особняка и экипажа! Было бы чудовищно заставлять ее ходить пешком. И у нее... долги... Сколько ты должна? — спросила Карабина, ущипнув за руку Сидализу.

— Она стоит хорошей цены, — сказала Нуррисон. — Нашелся бы только покупатель!

— Слушайте! — вскричал Монтес, обратив наконец внимание на эту жемчужину женской красоты. — Дадите вы мне увидеть Валери?

— И графа Стейнбока в придачу! — сказала г-жа Нуррисон.

Старуха уже минут десять наблюдала за бразильцем; она увидела, что избранное ею орудие убийства приведено в полную готовность; а главное, она поняла, что в своем ослеплении барон не заметит, кто направляет его руку, и приступила к делу.

— Сидализа, бесценный мой бразилец, приходится мне племянницей, и, значит, дело меня немножко касается. Вся эта кутерьма займет минут десять, потому что хозяйка меблированных комнат, где живет граф Стейнбок, — моя подруга. Вот там-то сейчас и распивает кофеек твоя Валери. Нечего сказать, хорош кофеек! Но она называет это кофеем... Так что давай сговоримся. Бразилия! Люблю я Бразилию! Знойная страна! Какова же будет судьба моей племянницы?

— Старый страус! — сказал Монтес, заметив перья на шляпе Нуррисон. — Ты не дала мне договорить. Если ты мне покажешь... покажешь Валери вместе с этим художником...

— Покажет, да еще в гнездышке, где ты и сам, поди, не прочь побывать с нею! — сказала Карабина.

— Тогда я возьму с собой нормандку и увезу ее...

— Куда? — спросила Карабина.

— В Бразилию! — отвечал барон. — Женюсь на ней. Дядя оставил мне десять квадратных миль непродажной земли. Вот почему я еще владею этой плантацией. Там у меня сто слуг-негров, одни только негры, негритянки и негритята, купленные еще моим дядей...

— Племянник торговца неграми! — сказала Карабина, состроив гримаску. — Тут надо прежде подумать! Сидализа, дитя мое, ты негрофилка?

— Э, полно зубоскалить, Карабина, — сказала Нуррисон. — Черт возьми! Мы с бароном говорим о деле.

— Если я снова заведу себе француженку, я хочу обладать ею безраздельно, — продолжал бразилец. — Предупреждаю вас, мадмуазель: я монарх, но монарх не конституционный, — я царь! Я купил всех моих подданных, и никто из них не выйдет за пределы моего царства, ибо оно находится в ста милях от всякого жилья. Со стороны материка — одни дикари, а от берега оно отделено пустыней, необозримой, как вся ваша Франция...

— Предпочитаю мансарду, да здесь! — сказала Карабина.

— Так и я думал, — продолжал бразилец, — потому-то я и продал все мои земли и все, чем владел в Рио-де-Жанейро, лишь бы вернуться к госпоже Марнеф.

— Такие путешествия даром не делаются! — сказала г-жа Нуррисон. — Вас можно полюбить ради вас самих, тем более что вы писаный красавец!.. О-о! Он действительно очень красив, — обратилась она к Карабине.

— Очень красив! Краше почтальона из Лонжюмо[593], — отвечала лоретка.

Сидализа взяла бразильца за руку; но он возможно вежливее постарался высвободить руку.

— Я вернулся, чтобы увезти госпожу Марнеф, — сказал бразилец, следуя ходу своих мыслей. — А знаете ли вы, почему я три года не возвращался?

— Нет, дикарь, — сказала Карабина.

— Да потому только, что Валери постоянно высказывала желание жить со мной вдвоем, в пустыне!..

— Ну, это уже не дикарь! — воскликнула Карабина, покатываясь со смеху. — Он, оказывается, из племени цивилизованных простофиль.

— Она так много говорила мне об этом, — продолжал барон, не обращая внимания на насмешки лореток, — что я за три года выстроил прелестную усадьбу посреди моих обширных владений, и вот теперь вернулся во Францию за Валери. И в ту ночь, когда я ее вновь увидел...

— Увидел? Прилично сказано! — вскричала Карабина. — Запомним это выражение!

— ...она стала просить меня не спешить с отъездом, подождать, пока умрет этот презренный Марнеф. И я на это согласился и тут же простил ей ухаживания Юло. Не знаю, был ли это дьявол, нарядившийся в ее юбки, но с той поры эта женщина удовлетворяла всем моим прихотям, всем моим требованиям. Скажу прямо: ни на одну минуту она не подала мне повода для подозрений!

— Вот так здорово! — сказала Карабина г-же Нуррисон.

Госпожа Нуррисон закивала головой в знак согласия.

— Я так люблю эту женщину, — говорил Монтес, проливая слезы, — и так верил ей! Нынче за столом я едва удержался, чтобы не надавать пощечин всем этим людям...

— Я очень хорошо это заметила! — сказала Карабина.

— Если я обманут, если Валери выходит замуж, а в эту минуту обнимается со Стейнбоком, она заслуживает тысячу смертей, и я убью ее, раздавлю, как муху...

— А жандармы, милок? — спросила г-жа Нуррисон, с тихонькой старушечьей усмешкой, от которой бросало в дрожь.

— А полицейский пристав, а судьи, а суд присяжных и весь тарарам?.. — воскликнула Карабина.

— Вы хвастун, дорогой мой, — сказала г-жа Нуррисон, желая узнать, какую месть готовит бразилец.

— Я ее убью! — холодно повторил бразилец. — Недаром вы назвали меня дикарем... Уж не думаете ли вы, что я буду подражать в глупости вашим соотечественникам и побегу в аптеку покупать яд?.. По дороге к вам я обдумал способ мести на тот случай, если вы окажетесь правы, обвиняя Валери. Один из моих негров носит в себе самый верный из животных ядов, ужасную болезнь, которая стоит любого растительного яда и излечивается только в Бразилии. Я заставлю Сидализу заразиться ею, а она передаст заразу мне. А когда смерть проникнет в жилы Кревеля и его жены, я буду уже за Азорскими островами с вашей племянницей, которую я вылечу и возьму себе в жены. У нас, дикарей, свои приемы!.. Сидализа, — сказал он, глядя на нормандку, — как раз тот зверек, который мне нужен. Как велик у нее долг?..

— Сто тысяч франков! — сказала Сидализа.

— Она говорит мало, но толково, — шепнула Карабина г-же Нуррисон.

— Я схожу с ума! — вскричал глухим голосом бразилец, падая на козетку. — Я умру! Но я хочу видеть своими глазами, потому что этого быть не может! Литографированная записка!.. Кто мне поручится, что это не подделка?.. Барон Юло любил Валери!.. — сказал он, вспоминая слова Жозефы. — Но раз она жива, значит, он не любил ее! Я не отдам ее живой никому, если она не хочет принадлежать одному мне!..

На Монтеса было страшно смотреть, но еще страшнее было слушать его! Он рычал, бился, ломал все, что попадало ему под руку, палисандровое дерево раскалывалось от его удара, как стекло.

— Он все переломает! — сказала Карабина, взглянув на старуху Нуррисон. — Миленький, — добавила она, похлопывая бразильца по спине. — Неистовый Роланд[594] очень хорош в поэме, но в комнате оно выходит и прозаично и дорого!

— Сын мой, — заговорила Нуррисон, вставая и подходя к совсем обессилившему бразильцу. — Мы с тобой одним миром мазаны. Когда любишь вот так, когда врежешься насмерть, жизнью готов заплатить за любовь. Тот, кто уходит, сокрушает все, вот у нас как! Крушить так крушить! Ты заслужил мое уважение, восхищаюсь тобой, во всем с тобой соглашаюсь. Особенно приглянулось мне твое средство, того и гляди, стану негрофилкой! Но ведь ты любишь! Ты не устоишь!..

— Я?.. Да если она действительно негодяйка, то я...

— Послушай, что ты так много болтаешь? — продолжала Нуррисон, бросив свое шутовство. — Раз мужчина хочет мстить и хвалится, что ему, как дикарю, все позволено, он ведет себя иначе. Если хочешь, чтоб тебе показали твою пассию в ее райском уголке, придется тебе взять Сидализу под ручку и разыграть комедию, — как будто ты попал со своей милочкой, по ошибке горничной, не в ту дверь. Только смотри, чтоб без скандала! Если хочешь отомстить, надо слукавить, притвориться, что ты в отчаянии и будто опять готов поддаться чарам своей любовницы. Ну как, согласен? — сказала г-жа Нуррисон, видя, что бразилец захвачен врасплох столь тонкой махинацией.

— Ладно, страус, — отвечал он. — Ладно!.. Я все понял...

— Прощай, моя душечка! — сказала г-жа Нуррисон Карабине.

Она мигнула Сидализе, чтобы та шла с Монтесом, а сама осталась с Карабиной.

— Теперь, милочка, я опасаюсь только одного, как бы он ее не задушил! Тогда мне плохо придется, ведь наши дела должны делаться втихую. Сдается мне, что ты заработала своего Рафаэля, но, говорят, это Миньяр[595]. Будь покойна, это гораздо лучше. Мне сказали, что полотна Рафаэля все почернели, а эта картина так же мила, как какой-нибудь Жироде[596].

— Мне важно перещеголять Жозефу! А там будь хоть Миньяр, хоть Рафаэль! — воскликнула Карабина. — Ну и жемчуга же были на этой мошеннице... просто черту душу продашь!

Сидализа, Монтес и г-жа Нуррисон сели в фиакр, стоявший у подъезда Карабины. Г-жа Нуррисон шепотом назвала кучеру адрес дома на Итальянском бульваре, до которого было рукой подать: с улицы Сен-Жорж можно было туда доехать в семь-восемь минут, но г-жа Нуррисон приказала ехать в объезд, через улицу Лепелетье, и притом потише, чтобы можно было разглядеть стоявшие у театра экипажи.

— Бразилец! — сказала Нуррисон. — Узнаешь слуг и карету твоего ангела?

Бразилец указал, на экипаж Валери, мимо которого они как раз проезжали.

— Она приказала слугам быть тут к десяти часам, а сама поехала на свиданье с Стейнбоком в фиакре; она у него обедала и через полчаса явится в Оперу. Хорошо сработано! — сказала г-жа Нуррисон. — Вот тебе и объяснение, почему могла она так долго тебя надувать.

Бразилец ничего не ответил. Превратившись в тигра, он вновь обрел свое невозмутимое хладнокровие, так восхищавшее всех в начале обеда. Словом, он был спокоен, как банкрот на другой день после объявления его несостоятельным.

У ворот рокового дома дожидалась запряженная парой наемная карета, из тех, что называются «Главной компанией» по имени предприятия.

— Посиди-ка в своей коробке, — сказала Монтесу г-жа Нуррисон. — Сюда не входят, как в кофейню. За вами придут.

Райский уголок г-жи Марнеф и Стейнбока ничуть не походил на домик Кревеля, недавно проданный им графу Максиму де Трай («приют любви» стал уже не нужен). Этот райский уголок — в раю, доступном для многих, — состоял из одной комнаты в пятом этаже, с выходом на лестницу со стороны Итальянского бульвара. В каждом этаже на лестничной площадке было по комнате, служившей раньше кухней для каждой квартиры. Но с тех пор как дом превратился в своего рода гостиницу, где сдавали за огромные деньги комнаты для тайных свиданий, главная съемщица, подлинная г-жа Нуррисон, торговавшая платьем на улице Нев-Сен-Марк, здраво рассудила, что и кухни приобретут огромную ценность, если сделать из них нечто вроде отдельных кабинетов, как в ресторанах. Эти комнаты с толстыми внутренними стенами окнами выходили на улицу, а крепкая наружная дверь запиралась на двойной запор. Таким образом, тут можно было, обедая, обсуждатьважные тайны, не рискуя, что вас услышат. Для большей верности окна закрывались ставнями, снаружи решетчатыми, а изнутри — сплошными. Эти комнаты, имевшие такие удобства, ходили по триста франков в месяц. Весь дом, полный райских уголков и тайн, снимала за двадцать четыре тысячи франков в год г-жа Нуррисон-первая, получавшая на нем годового дохода тысяч двадцать, не считая того, что она платила своей домоправительнице (г-же Нуррисон-второй), ибо сама она не управляла своим домом.

Райский уголок, нанятый графом Стейнбоком, был обит персидской тканью. Холодный, грубый пол из красных плиток, натертых воском, застлан был мягким пушистым ковром. Обстановка состояла из двух красивых стульев и кровати в алькове, в настоящий момент наполовину заслоненной столом с остатками тонкого обеда; две бутылки с длинными горлышками и бутылка шампанского в ведерке с растаявшим льдом служили вехами на полях Бахуса, возделанных Венерой. Тут стояли также, несомненно присланные Валери, отличное низкое кресло, придвинутое к горевшему камину, и прелестный комод розового дерева, с зеркалом в изящной раме стиля Помпадур. Висячая лампа бросала неяркий свет, но полумрак рассеивали огни свечей, зажженных на столе и на камине.

Этот набросок даст представление urbi et ori[597] о том, как измельчала обстановка любовных свиданий в Париже к сороковым годам XIX века. Увы! как далеко мы ушли от той беззаконной любви, символическим изображением которой три тысячи лет назад являлись сети, раскинутые Вулканом[598].

В то время, как Сидализа и барон поднимались по лестнице, Валери, стоя перед камином, в котором жарко пылали дрова, обучала Венцеслава искусству зашнуровывать корсет. В такую минуту женщина не слишком полная, не слишком худая, какою и была стройная, изящная Валери, являет собой очаровательную картину. Розоватая кожа необычайно теплых тонов способна зажечь взгляд самых равнодушных глаз. Линии полуобнаженного тела четко обрисовываются под ярким шелком нижней юбки и канифасом корсета, женщина становится особенно желанной, как все, с чем приходится расставаться. Счастливое, улыбающееся личико, отраженное в зеркале, нетерпеливо постукивающая ножка, прелестная рука, поправляющая выбившийся локон наспех сделанной прически, глаза, преисполненные благодарности, и, наконец, пламень наслаждения, озаряющий, подобно закатному солнечному лучу, малейшую черточку лица, — все делает этот час незабвенным! Поистине всякий, оглянувшись в прошлое и вспомнив грехи своей молодости, воскресит в памяти пленительные их подробности и, может быть, поймет, если не извинит, разных Юло и Кревелей. Женщины так хорошо сознают свою власть в такие минуты, что всегда тут найдут, если можно так выразиться, зацепку для нового свиданья.

— Ну что ж ты! Два года учишься и все еще не умеешь шнуровать корсет! Право, ты уж чересчур поляк! Смотри, скоро десять часов, Венце...сла...ав! — смеясь, говорила Валери.

В эту самую минуту коварная горничная ловко просунула в дверь лезвие ножа, и крючок, на котором зиждилась безопасность Адама и Евы, соскочил с петли. Дверь распахнулась, — а так как обитатели этого Эдема были застигнуты врасплох, — взору предстала прелестная жанровая картинка, какие столь часто выставляются в Салоне, с легкой руки Гаварни[599].

— Сюда, сударыня! — сказала горничная.

И Сидализа с Монтесом вошли в комнату.

— Но тут есть кто-то! Извините, сударыня, — воскликнула испуганная нормандка.

— Как! Да это Валери! — крикнул Монтес, с силой захлопнув за собой дверь.

Госпожа Марнеф, слишком взволнованная, чтобы притворяться, упала в низкое кресло, стоявшее у камина. Две слезы скатились из ее глаз и тотчас же высохли. Она взглянула на Монтеса, увидела нормандку и расхохоталась деланным смехом. Достоинство оскорбленной женщины взяло верх над смущением, вызванным откровенностью ее туалета; она подошла к Монтесу, посмотрела на него с невыразимой гордостью, и глаза ее блеснули, как клинок кинжала.

— Вот оно что! — сказала она, становясь перед бразильцем и указывая на Сидализу. — Вот какова изнанка вашей верности! И это вы, всегда столь щедрый на обещания? Ведь слушая вас, даже тот, кто не признает любви, поверил бы в нее!.. И это вы, ради которого я не отступала ни перед чем, даже перед преступлением!.. Вы правы, сударь! Где же мне соперничать с молоденькой девчонкой, да еще такой красавицей!.. Я знаю, что вы мне скажете, — прибавила она, указывая на Венцеслава, беспорядок в одежде которого служил слишком явной уликой, чтобы отрицать вину. — Но это касается только меня. Если бы я еще могла любить вас после вашей низкой измены, — да, низкой! потому что вы шпионили за мной, вы купили каждую ступеньку этой лестницы, и хозяйку дома, и служанку, и, возможно, Регину... Ах, как это красиво! Если бы у меня осталась хоть капля привязанности к человеку столь подлому, я бы заставила его выслушать мои доводы, и он полюбил бы меня вдвое сильнее!.. Но я порываю с вами, сударь! Оставайтесь со своими подозрениями... Когда-нибудь вас будет мучить за них совесть... Венцеслав, мое платье!

Она взяла платье и, надев его, оглядела себя в зеркало, затем преспокойно закончила свой туалет, не обращая внимания на бразильца, словно она была одна в комнате.

— Венцеслав, вы готовы? Идите вперед.

Краешком глаза она следила за Монтесом, который был ей виден в зеркало. Бледность его она сочла признаком той слабости, которая предает во власть женского очарования даже самых сильных мужчин; она подошла к нему так близко, что он мог вдохнуть опасный аромат духов любимой женщины, опьяняющий любовника, и, почувствовав, что он взволнован, взяла его за руку и посмотрела на него с укором.

— Я позволяю вам пойти и рассказать господину Кревелю о вашем открытии. Он не поверит вам. Поэтому я и имею право выйти за него замуж: через день он будет моим мужем... И я сделаю его счастливым человеком!.. Прощайте! Постарайтесь меня забыть...

— Ах, Валери! — воскликнул Анри Монтес, сжимая ее в объятиях. — Это невозможно!.. Уедем в Бразилию!

Валери посмотрела на барона и поняла, что он опять ее покорный раб.

— Ах, если бы ты по-прежнему любил меня, Анри! Через два года я была бы твоей женой. Но твое лицо так угрюмо!..

— Клянусь тебе, что меня напоили, что мнимые друзья навязали мне эту женщину и что все это чистая случайность! — сказал Монтес.

— Я могу, стало быть, простить тебя? — сказала она, улыбаясь.

— А ты все-таки выходишь замуж? — спросил барон, терзаясь ревностью.

— Но ведь подумай только! Восемьдесят тысяч франков дохода! — воскликнула она с полукомическим восторгом. — И Кревель так меня любит, что умрет от любви!

— А-а! Понимаю!.. — сказал бразилец.

— Ну что ж! Через несколько дней мы с тобой поговорим, — сказала Валери.

И она вышла торжествующая.

«Сомнений нет! — подумал Монтес, стряхнув с себя оцепенение. — Эта женщина намерена пылкостью своих ласк сжить со свету старого болвана, как раньше рассчитывала отделаться от Марнефа! Мне суждено быть орудием божественного правосудия!»

Спустя два дня собутыльники дю Тийе, разбиравшие по косточкам г-жу Марнеф, собрались у нее за столом: за час перед тем она облеклась в новую оболочку, переменив свое имя на славное имя супруги парижского мэра. Злоязычие друзей — одно из самых заурядных явлений парижской жизни. Валери имела удовольствие видеть в церкви бразильского барона, которого Кревель, сделавшись законным супругом, пригласил из бахвальства. Присутствие Монтеса за завтраком никого не удивило. Все эти остроумцы давно уже свыклись с низкими уступками в угоду страсти, со сделками во имя наслаждения. Меланхоличное настроение Стейнбока, который уже начинал презирать своего бывшего ангела, сочли проявлением деликатности. Поляк, по мнению гостей, хотел показать, что все кончено между ним и Валери. Лизбета пришла поздравить свою дорогую г-жу Кревель, извинившись, что не может присутствовать на завтраке, так как Аделина больна.

— Не беспокойся, — сказала она, прощаясь с Валери. — Ты будешь у них бывать и сама увидишь их в своем доме. Стоило мне сказать три слова: двести тысяч франков, и баронесса чуть не умерла! О, ты их всех теперь держишь в руках. Но что это за история? Ты мне не расскажешь?..

Прошел месяц после свадьбы Валери, и она уже успела раз десять поссориться со Стейнбоком, который требовал от нее объяснений относительно Анри Монтеса, припоминал каждое слово, сказанное ею во время сцены в «райском уголке», и не только осыпал ее оскорблениями, но и так зорко следил за ней, что она вздохнуть не могла свободно, преследуемая ревностью Стейнбока и нежностями Кревеля. Не имея подле себя Лизбеты, своей незаменимой советчицы, Валери однажды грубо попрекнула Венцеслава деньгами, которые он взял у нее взаймы. Гордость заговорила в Стейнбоке, и он больше не появлялся в доме Кревеля. Валери достигла своей цели: она хотела удалить на время Венцеслава, чтобы развязать себе руки. Она ждала, когда Кревель уедет за город, к графу Попино, при содействии которого он надеялся добиться представления своей жены ко двору; в отсутствие мужа она решила посвятить весь день бразильскому барону и привести ему столь веские доводы, что он полюбил бы ее еще сильнее.

В тот день утром Регина, решившая, что ее преступление против хозяйки очень велико, раз за него заплатили такую огромную сумму, пробовала предупредить свою госпожу, в которой, естественно, она была больше заинтересована, чем в посторонних людях; но поскольку ей пригрозили в случае болтливости объявить ее сумасшедшей и отправить в Сальпетриер[600], то она приступила к объяснению весьма осторожно.

— Вы, сударыня, так счастливы теперь, — говорила она, — почему бы вам не отделаться от этого бразильца?.. Я что-то не доверяю ему.

— Ты права, Регина, — отвечала Валери, — я с ним порву.

— Ах, сударыня, я очень буду рада. Боюсь я этого черномазого!

— Какая ты глупая! Не за меня, а за него надо бояться, когда он со мной.

В это время вошла Лизбета.

— Дорогая моя, милая моя козочка! Как давно мы с тобой не видались! — сказала Валери. — Я так несчастна... Кревель наводит на меня скуку смертную, Венцеслав больше ко мне не приходит, мы с ним в ссоре.

— Знаю, — отвечала Лизбета, — я из-за него-то и пришла. Викторен встретил его вчера на улице Валуа, около пяти часов вечера: Венцеслав входил в дешевенький ресторан, где обед обходится в двадцать пять су. Натощак человек куда сговорчивее, и Викторен привел его на улицу Людовика... Гортензия, увидав своего Венцеслава, такого исхудавшего, несчастного, дурно одетого, первая протянула ему руку... Вот до чего, мол, довели тебя твои измены!

— Господин Монтес, сударыня! — шепнул лакей на ухо Валери.

— Уходи, Лизбета. Я тебе потом все объясню!..

Но, как мы увидим, Валери уже не пришлось ничего и никому объяснять.

К концу мая месяца пенсия барона Юло окончательно была выкуплена благодаря взносам, которыми Викторен постепенно покрывал долг отца барону Нусингену. Всякому известно, что пенсия выплачивается раз в полугодие по представлении свидетельства, что пенсионер жив; а так как местожительство барона Юло было неизвестно, то пенсионные ассигновки, опротестованные в пользу Вовине, вносились в депозит казначейства. Вовине подписал разрешение о снятии запрещения, и теперь необходимо было разыскать самого пенсионера, чтобы получить накопившуюся сумму. Баронесса, которую лечил Бьяншон, поправлялась. Добросердечная Жозефа способствовала полному выздоровлению Аделины: она послала баронессе письмо, орфография которого выдавала сотрудничество герцога д'Эрувиля. Вот что написала актриса после сорокадневных усердных поисков:

«Баронесса!


Господин Юло два месяца тому назад жил на улице Бернардинцев с Элоди Шарден, штопальщицей кружев, которая отбила его у мадмуазель Бижу. Но он исчез оттуда, бросив все свои вещи и никого не предупредив. Куда он уехал — неизвестно. Но я не отчаиваюсь и направила в поиски за ним одного человека, который, кажется, уже встретил его на бульваре Бурдон.

Бедная еврейка сдержит обещание, данное христианке. Пусть ангел помолится за демона! Возможно, это случается иногда и на небесах.

С глубоким уважением ваша покорная слуга

Жозефа Мирах».
Адвокат Юло д'Эрви, ничего не слыша больше об ужасной г-же Нуррисон и зная, что тесть женился, а зять вернулся в семью, не испытывал никаких неудобств от существования новой тещи и, не беспокоясь теперь о здоровье матери, которое улучшалось с каждым днем, занялся своими политическими и судебными делами, отдавшись бурному течению парижской жизни. Однажды, в самом конце сессии, он, готовясь к докладу, решил провести всю ночь за работой. Было около девяти часов вечера, когда он вошел в кабинет и, ожидая, пока лакей принесет свечи с колпачком, задумался об отце. Он досадовал на себя за то, что предоставил певице заниматься поисками барона, и решил завтра же обратиться к помощи Шапюзо, как вдруг в окне показалась благородная старческая голова с желтоватой лысиной на темени, в венчике седых волос.

— Прикажите, ваша милость, допустить к вам бедного пустынника, собирающего подаяние на восстановление святой обители.

Видение обрело голос, и адвокат, сразу же вспомнив пророчество ужасной старухи, содрогнулся.

— Впустите этого старика, — приказал он лакею.

— Да он, сударь, еще принесет какую-нибудь заразу в кабинет, — отвечал слуга. — Ведь он не менял своей рыжей рясы с самой Сирии. На нем даже рубахи нет...

— Впустите сюда старика, — повторил адвокат.

Старик вошел. Викторен недоверчиво оглядел этого «странствующего пустынника» и увидел, что перед ним чистейший образец неаполитанского монаха, в рясе, которая сродни рубищу лаццарони, в сандалиях, представляющих собою кожаные отрепья, как сам монах — человеческие отрепья. Все было вполне реально, о наваждении не могло быть речи, и адвокат упрекнул себя за то, что чуть было не поверил в колдовство г-жи Нуррисон.

— Что вам от меня нужно?

— То, что сочтете нужным мне дать.

Викторен взял из кучки серебра монету в пять франков и протянул ее незнакомцу.

— В счет пятидесяти тысяч франков — маловато, — сказал нищенствующий монах.

Эта фраза рассеяла все сомнения Викторена.

— А небо сдержало свои обещания? — спросил он, нахмурив брови.

— Сомнение — великий грех, сын мой! — возразил отшельник. — Если вам угодно заплатить после похорон, это ваше право. Я приду еще раз через неделю.

— После похорон! — воскликнул адвокат, вставая.

— Дело сделано, — сказал старик, уходя. — А смерть в Париже не заставляет себя ждать!

Когда Юло, подняв опущенную голову, хотел ответить, старик уже исчез.

«Ничего не понимаю, — думал адвокат. — Но через неделю я у него потребую разыскать отца, если к тому времени нам самим не удастся его найти. И где только госпожа Нуррисон (так, кажется, ее имя) берет подобных лицедеев?»

На следующий день доктор Бьяншон позволил баронессе сойти в сад; он осмотрел также и Лизбету, которая уже целый месяц сидела дома из-за упорного бронхита. Ученый, не решавшийся сделать окончательное заключение о состоянии здоровья Лизбеты, пока не установит всех симптомов ее болезни, вышел вместе с баронессой в сад, чтобы понаблюдать, какое действие окажет на ее нервную дрожь свежий воздух после двухмесячного пребывания в комнате. Излечение этого невроза очень занимало пытливый ум Бьяншона. Видя, что знаменитый врач сел на скамью в намерении уделить им несколько минут, баронесса и ее дети сочли долгом вежливости развлечь его разговором.

— Вы очень заняты, и такими печальными делами! — сказала баронесса. — Я знаю по своему опыту, как тяжело каждодневно сталкиваться с нищетой и физическими страданьями.

— Сударыня, — отвечал врач, — мне хорошо известно, какие сцены вам приходится наблюдать, занимаясь делами благотворительности; но со временем вы привыкнете ко всему, как и мы привыкаем. Таков социальный закон. Ни духовник, ни судья, ни адвокат не могли бы заниматься своим делом, если бы профессиональная привычка не укрощала в них сердце человеческое. Разве можно было бы жить, не обладай мы этой удивительной способностью? Разве солдат во время войны не наблюдает сцены еще более страшные, нежели те, что мы видим? А между тем все военные, побывавшие в боях, добрые люди. Мы находим удовлетворение, вылечив больного, так же как вы радуетесь, когда вам удается спасти семью от ужасов голода, порока, нищеты, вернуть ее к труду, к общественной жизни. Но чем может утешиться судья, полицейский пристав, адвокат, вынужденные всю свою жизнь разбираться в самых гнусных происках корыстолюбия, этого социального уродства, которому знакомо чувство досады при неудаче, но совершенно чуждо чувство раскаяния? Половина общества проводит жизнь в пристальном наблюдении за другой половиной. У меня есть давнишний приятель, адвокат, теперь уже ушедший на покой; он говорил мне, что в последние пятнадцать лет нотариусы и адвокаты так же не доверяют своим клиентам, как и противной стороне. Ваш сын, сударыня, — адвокат. Не было ли в его практике случая, когда он был обманут своим подзащитным?

— Не раз бывало! — сказал, улыбаясь, Викторен.

— В чем же причина этого зла? — спросила баронесса.

— В упадке веры, — отвечал врач, — и в горячке стяжательства, а она не что иное, как закоренелый эгоизм. В прежнее время деньги не играли такой решающей роли; существовало и нечто другое, чему даже отдавалось преимущество перед презренным металлом. Ценилось благородство происхождения, талант, заслуги перед государством. Но в наши дни закон сделал деньги мерилом всего, принял их за основу политической правоспособности! Некоторые должностные лица за неимением имущественного ценза лишены права баллотироваться на выборах; Жан-Жак Руссо был бы лишен этого права! Наследственное право, предусматривающее раздел имущества, вынуждает каждого уже с двадцатилетнего возраста становиться на собственные ноги. А между необходимостью составить себе состояние и растлевающими финансовыми махинациями нет никаких преград, ибо религиозное чувство иссякло во Франции, несмотря на похвальные усилия тех, кто пытается восстановить влияние католичества. Вот что говорят люди, которые, подобно мне, изучают физиологию общества.

— Не много же радости доставляет вам это изучение! — сказала Гортензия.

— Настоящий врач, — отвечал Бьяншон, — одержим страстью к науке. Он живет этим чувством столько же, сколько и сознанием своей социальной полезности. Видите ли, в настоящее время я испытываю радость, так сказать, научного характера, и найдется много поверхностных людей, которые сочтут меня бессердечным человеком. Завтра я делаю доклад в Медицинской академии, посвященный одной находке в области медицины. Я наблюдаю сейчас совершенно исчезнувшую болезнь — болезнь смертельную, против которой мы бессильны в нашем умеренном климате, ибо она излечивается только в Индии... Болезнь эта свирепствовала в средние века. Что может быть прекраснее той борьбы, которую ведет врач с подобным недугом? Вот уже десять дней я только и думаю что о своих больных, их у меня двое — жена и муж! Не родственники ли они вам? Ведь вы, сударыня, кажется, дочь господина Кревеля? — сказал он, обращаясь к Селестине.

— Как! Неужели ваш больной — мой отец?.. — воскликнула Селестина. — Он живет на улице Барбе-де-Жуи.

— Вот именно, — отвечал Бьяншон.

— И болезнь смертельная? — испуганно спросил его Викторен.

— Я еду к отцу! — воскликнула Селестина, вскочив со скамейки.

— Решительно запрещаю вам это, сударыня, — твердо сказал Бьяншон. — Болезнь заразительная.

— Ведь вы же бываете там, доктор, — возразила молодая женщина. — А разве долг дочери не выше обязанностей врача?

— Сударыня, врач знает, как предохранить себя от заражения, а ваша безрассудная самоотверженность доказывает, что вы не способны, подобно мне, соблюдать меры предосторожности.

Селестина встала и пошла в комнаты переодеться для поездки.

— Доктор, — обратился к Бьяншону Викторен, — есть ли надежда спасти супругов Кревель?

— Надеюсь, но сам не верю этому, — отвечал Бьяншон. — Случай необъяснимый для меня... Эта болезнь свойственна неграм и американским племенам, кожная система которых несколько иная, чем у белой расы. А я не могу установить никакой связи между неграми, краснокожими, метисами и супругами Кревель. Если эта болезнь — находка для врачей, то для всех прочих она гибельна. Бедная женщина, как говорят, такая красавица, жестоко наказана за свою греховную красоту, ибо сейчас она страшно обезображена, даже на человека уже не похожа!.. Зубы и волосы выпали, у нее вид прокаженной, она сама на себя наводит ужас; страшно глядеть на ее руки, распухшие, покрытые гнойниками; ногти отваливаются и остаются в ранах, когда она их расчесывает; ее конечности разлагаются, и язвы разъедает гнойная сукровица.

— Но в чем причина подобного разрушения? — спросил адвокат.

— О! причина заключается в распаде крови, который протекает с ужасающей быстротой. Я надеюсь воздействовать на кровь и уже дал ее исследовать; сейчас я зайду к себе и узнаю результаты анализа, сделанного моим другом, профессором Дювалем, известным химиком; затем я думаю прибегнуть к одному из тех сильных средств, которыми мы пользуемся иногда в борьбе со смертью.

— Вот он, перст божий! — сказала глубоко взволнованная баронесса. — Хотя эта женщина причинила мне столько зла, что в минуты отчаянья я призывала на нее небесную кару, все же я молю бога, чтобы ваше лечение, доктор, увенчалось успехом.

У Юло-сына от страшных мыслей кружилась голова; взгляд его останавливался то на матери, то на враче, ему казалось, что они угадывают его тайну. Он смотрел на себя как на убийцу. Гортензия находила, что суд божий справедлив. Селестина пришла просить мужа сопровождать ее.

— Если вы все же идете туда, сударыня, прошу вас, как и вашего супруга, не подходить близко к постели больных, вот и все меры предосторожности. Только не вздумайте целовать умирающего! Итак, господин Юло, сопутствуйте вашей супруге и следите за тем, чтобы она не нарушала моего предписания.

Аделина и Гортензия, оставшись вдвоем, пошли навестить Лизбету. Ненависть Гортензии к Валери была так велика, что не могла не прорваться наружу.

— Бетта! Мы с матушкой отомщены! — воскликнула она. — Ядовитая тварь сама себя ужалила: она разлагается заживо!

— Гортензия, — сказала баронесса, — ты плохая христианка. Тебе нужно было бы просить бога, чтобы он внушил раскаяние этой несчастной.

— Что вы сказали? — вскричала Бетта, приподнимаясь с кресел. — Вы говорите о Валери?

— Да, — отвечала Аделина, — она приговорена, она гибнет от такой ужасной болезни, что от одного ее описания мороз по коже подирает.

У Бетты застучали зубы, выступил холодный пот, и по силе ее потрясения можно было судить, как велика ее привязанность к Валери.

— Я иду туда! — сказала она.

— Но ведь доктор запретил тебе выходить.

— Все равно я пойду!.. Бедный Кревель! Каково-то ему теперь, ведь он так любил жену...

— Он тоже умирает, — сказала графиня Стейнбок. — Да, все наши враги в руках дьявола...

— В руках божьих, дочь моя!..

Лизбета оделась, схватила свою знаменитую желтую кашемировую шаль, черный бархатный капор, зашнуровала ботинки и, не слушая увещаний Аделины и Гортензии, убежала, словно ее гнала какая-то властная сила. Прибыв на улицу Барбе спустя несколько минут после супругов Юло, Лизбета застала там семерых врачей, вызванных Бьяншоном для ознакомления с редким заболеванием; вскоре пришел и сам Бьяншон. Врачи, стоя в гостиной, обсуждали загадочное заболевание; то один из них, то другой входил либо в комнату Валери, либо в комнату Кревеля понаблюдать признаки болезни и всякий раз возвращался с новым заключением, вынесенным из беглого осмотра больных.

Светила науки расходились в суждениях. Один из них настаивал на отравлении, утверждая, что тут дело идет о специфической мести и что данный случай не имеет никакого отношения к болезни, свирепствовавшей в средние века. Трое других предполагали поражение лимфатических сосудов и слизистой оболочки. Остальные врачи придерживались мнения Бьяншона, утверждавшего, что причина болезни — заражение крови, вызванное неизвестным болезнетворным началом. Бьяншон принес с собою результаты анализа крови, сделанного профессором Дювалем.

От решения этой медицинской проблемы зависели и способы лечения, впрочем, чисто эмпирические и не дававшие никакой надежды.

Лизбета бросилась было к постели, на которой умирала Валери, но сразу остановилась в нескольких шагах от нее, увидев у изголовья своей подруги священника из церкви святого Фомы Аквинского и сестру милосердия. Религия прозрела душу, взывавшую о спасении, в этом уже распадающемся теле, в котором из пяти чувств сохранилось лишь зрение. Сестра милосердия, единственный человек, взявший на себя уход за Валери, держалась на расстоянии. Так католическая церковь, это божественное установление, неизменно стремящееся склонить свою паству к смирению, исцелить болезни души и плоти, напутствовала умирающую грешницу на смрадном ее гноище и расточала ей свою бесконечную благость и неистощимые сокровища своего милосердия.

Испуганные слуги отказывались входить в господскую спальню; они думали только о себе и находили, что их хозяева наказаны справедливо. Смрад был так силен, что, несмотря на раскрытые окна и самые крепкие духи, никто не мог оставаться долго в комнате Валери. Одна религия не покинула ее на смертном одре. Как могла женщина такого недюжинного ума, как Валери, не задуматься, во имя чего оставались здесь эти два представителя церкви? И умирающая вняла голосу священника. Раскаяние все сильнее охватывало эту порочную душу, по мере того как лютый недуг разрушал ее прекрасную телесную оболочку. Хрупкая Валери оказала гораздо меньшее сопротивление болезни, нежели Кревель, и она должна была умереть первая, как и заболела первой.

— Если бы я сама не была больна, я бы давно пришла ухаживать за тобой, — сказала наконец Лизбета, уловив потухший взгляд подруги. — Вот уже две или три недели я не выхожу из комнаты; но, узнав о твоем состоянии от доктора, я сейчас же прибежала.

— Бедная Лизбета, я вижу, ты все еще любишь меня! — сказала Валери. — Слушай! Мне осталось не больше двух-трех дней думать, ведь я уже не могу сказать «жить». Ты видишь, у меня нет больше тела, я всего лишь ком грязи... Мне не позволяют взглянуть на себя в зеркало... Что ж, это воздаяние по заслугам. Ах, я хотела бы получить прощение, искупить все зло, которое я совершила.

— Ну, уж если ты так заговорила, ты и вправду умерла! — сказала Лизбета.

— Не мешайте этой женщине каяться, не рассеивайте христианское направление ее мыслей, — остановил Лизбету священник.

«Ничего от нее не осталось! — думала потрясенная Лизбета. — Я не узнаю ни ее глаз, ни ее рта! Ни одной черточки не сохранилось! И умом она тронулась! О, как это страшно!..»

— Ты не знаешь, — продолжала Валери, — что такое смерть, что такое эти неотвязные думы о том, что нас ждет наутро после нашего последнего дня. Что ждет нас в могиле? Тело сгложут черви, а что будет с душой?.. Ах, Лизбета, я предчувствую, что есть иная жизнь!.. И меня охватывает ужас, который заглушает боль моего разлагающегося тела... А я еще когда-то говорила Кревелю, насмехаясь над святой женщиной, что высшее возмездие принимает все виды несчастья... И что же? Я оказалась пророчицей!.. Не шути с тем, что священно, Лизбета! Если ты меня любишь, последуй моему примеру: покайся!

— Я? — воскликнула дочь Лотарингии. — В природе я повсюду видела мщение: насекомые гибнут, удовлетворяя потребность мстить, когда на них нападают! А эти господа, — прибавила она, указывая на священника, — разве не говорят нам «Мне отмщение и аз воздам»? И что отмщение это длится вечно!..

Священник кротко поглядел на Лизбету и сказал:

— Вы атеистка, сударыня.

— Ты только посмотри, что со мной сталось, — сказала ей Валери.

— Да откуда же у тебя эта зараза? — спросила старая дева, с недоверчивостью, присущей крестьянке.

— О, я получила от Анри записку, которая не оставляет никакого сомнения в моей участи... Он убил меня. Умереть в то время, когда я хотела начать честную жизнь, и, умирая, вызывать у всех отвращение!.. Лизбета, оставь всякую мысль о мести! Будь добра к этой семье. В завещании я отказала ей все, чем закон позволяет мне распорядиться. Уходи, моя родная, хотя ты единственное существо, которое не отворачивается от меня с ужасом. Умоляю тебя, уходи, оставь меня... Времени мне отпущено так мало... я хочу посвятить его богу... Предаю себя в руки господни...

«Она заговаривается», — подумала Лизбета, уходя из комнаты.

Даже самое сильное чувство, какое мы только знаем, — чувство женской дружбы, — не имеет героической стойкости церкви. Лизбета, задыхаясь от зловония, поспешила уйти. Врачи все еще продолжали свой спор. Однако мнение Бьяншона взяло верх, и теперь обсуждалось, какие методы лечения применить, хотя бы в качестве опыта.

— Во всяком случае, вскрытие будет весьма поучительным, — говорил один из оппонентов, — тем более что мы располагаем двумя объектами для сравнения.

Лизбета вернулась обратно в спальню вслед за Бьяншоном, который подошел к постели больной, как будто не замечая зловония, исходившего от нее.

— Сударыня, — сказал он, — мы попробуем на вас одно могущественное средство, которое может вас спасти...

— Если вы спасете меня, буду ли я красива, как прежде? — спросила она.

— Может быть, — отвечал ученый.

— Вашим «может быть» все сказано! — вскричала Валери. — Значит, я буду, как те женщины, которых спасли из огня! Оставьте меня церкви! Теперь я никому не нужна, кроме бога! Я постараюсь примириться с ним, и это будет моим последним кокетством! Да, теперь придется мне обработать господа бога!

— Вот это словечко, достойное моей бедной Валери, теперь я узнаю ее! — сказала Лизбета и заплакала.

Она прошла в комнату Кревеля, где встретила Викторена и его жену, сидевших в трех шагах от постели зачумленного.

— Лизбета, — сказал он, — от меня скрывают, в каком состоянии моя жена. Ты только что ее видела. Как она себя чувствует?

— Ей лучше, она говорит, что спасется! — отвечала Лизбета, позволяя себе эту игру слов для успокоения Кревеля.

— Ах как хорошо! — сказал мэр. — А я уж боялся, не во мне ли причина этой болезни... Нельзя безнаказанно быть так долго коммивояжером по торговле парфюмерными товарами. Меня мучает совесть. Если я потеряю Валери, на что мне жизнь? Убей меня бог! Дети мои, я обожаю эту женщину!

Кревель попытался приподняться, сесть на постели.

— О папа! — воскликнула Селестина. — Если вы выздоровеете, клянусь — я приму мачеху!

— Бедненькая Селестина! — сказал Кревель. — Подойди, я тебя поцелую!

Викторен удержал жену, пытавшуюся броситься к отцу.

— Не надо, сударь, — мягко сказал адвокат, — ведь ваша болезнь заразительна...

— Это правда, — отвечал Кревель, — доктора радуются, что нашли у меня какую-то средневековую чуму, которую считали исчезнувшей, и теперь трезвонят об этом на своих факультетах... Забавно!

— Папа, — сказала Селестина, — будьте мужественны, и вы победите болезнь.

— Не беспокойтесь, дети, смерть еще подумает да подумает, прежде чем прихлопнуть парижского мэра! — сказал Кревель с комическим хладнокровием. — Ну а если мой округ постигнет такое несчастье, что он потеряет человека, которого избиратели дважды почтили своим доверием... (Гм! Смотрите, с какой легкостью я объясняюсь!) Ну что ж, я сумею собраться в дальнюю дорогу. Недаром я бывший коммивояжер, я привык к путешествиям. Я вольнодумец, детки мои!

— Папа, обещай мне, что ты согласишься принять священника.

— Никогда! — отвечал Кревель. — Что прикажете! Я вскормлен молоком Революции, я не обладаю умом барона Гольбаха[601], но обладаю силою его души. Сейчас больше чем когда-либо я чувствую себя человеком Регентства, серым мушкетером, аббатом Дюбуа и маршалом Ришелье! Черт возьми! Моя бедная жена, должно быть, потеряла голову, раз она посылает ко мне человека в сутане, — ко мне, поклоннику Беранже, друга Лизетты, сыну Вольтера и Руссо... Доктор (очевидно, он желает прощупать, не сломила ли меня болезнь) спросил: «Был ли у вас священник?» Тут я поступил, как великий Монтескье. Да, я посмотрел на врача... глядите-ка, вот этак... — и, повернувшись в три четверти, как на своем портрете, Кревель властно простер руку и сказал:

Иезуит явился
И орден свой назвал,
Но толку не добился
И в страхе убежал...
Хороша шуточка? Она доказывает, что и в предсмертные минуты господин президент Монтескье сохранил все обаяние своего гения, и напрасно к нему подсылали иезуита!.. Я люблю этот пассаж... нельзя сказать его жизни, но его смерти! А-а, пассаж! Вот и еще один каламбур! Пассаж Монтескье!

Юло-сын с грустью смотрел на своего тестя и думал: не обладают ли глупость и тщеславие силой, равной истинному величию души? Побудительные причины нашей душевной жизни, по-видимому, не имеют ничего общего с ее проявлениями. Неужели стойкость, которой всех удивляет закоренелый преступник, — явление того же порядка, что и выдержка, составляющая гордость какого-нибудь Шансене, когда он всходит на эшафот?

В конце недели г-жу Кревель, умершую в тяжких муках, похоронили, а спустя два дня и Кревель последовал за женой. Таким образом, осуществление брачного контракта получило иное направление: Кревель оказался наследником Валери.

На следующий день после погребения тестя к адвокату опять явился старик монах и был немедленно принят. Монах молча протянул руку, и так же молча Викторен Юло вручил ему восемьдесят тысячефранковых билетов, взятых из денег, оказавшихся в конторке Кревеля. Г-жа Юло-младшая получила в наследство поместье Прель и тридцать тысяч франков годового дохода. Г-жа Кревель завещала триста тысяч франков барону Юло. Золотушный Станислас должен был получить, по достижении совершеннолетия, особняк Кревеля и двадцать четыре тысячи франков ренты.

Среди многочисленных и превосходных благотворительных обществ, основанных в Париже правоверными католиками, существует одно, возглавляемое г-жой де ла Шантери; общество это ставит себе целью освящать гражданским и церковным браком свободные союзы, столь распространенные в народе. Законодатели, которые заинтересованы в косвенных налогах, господствующая буржуазия, которая заинтересована в процветании нотариальных контор, знать не хотят того, что три четверти людей из народа не в состоянии заплатить пятнадцать франков за свой брачный контракт. Сословие нотариусов уступает в этом отношении сословию парижских адвокатов. Парижские адвокаты, как ни клевещут на них, ведут безвозмездно дела неимущих, тогда как нотариусы все еще не могут решиться бесплатно составлять брачные контракты бедняков. Что же касается казны, то пришлось бы перевернуть всю государственную машину, чтобы добиться смягчения строгостей в этом вопросе. Управление актов гражданского состояния глухо и немо. Церковь, со своей стороны, тоже облагает браки сборами. По части всяких поборов церковь во Франции великая мастерица: в доме божьем она занимается недостойной торговлей скамейками и стульями, что вызывает возмущение у иностранцев, хотя кому-кому, а церкви надлежало бы не забывать об изгнании разгневанным Иисусом торгующих из храма. Церковь упорно держится за свои права, надо думать, потому, что права эти, так называемые права церковного управления, составляют ныне один из источников ее дохода, и, следовательно, в данном случае вина церкви — вина государства. Совокупность всех этих обстоятельств в наши дни, когда столько внимания уделяется неграм и малолетним преступникам, что не остается времени позаботиться о честных бедняках, обрекает многих порядочных людей на внебрачное сожительство за неимением тридцати франков, крайней цены, за которую нотариальные конторы, управление косвенными налогами, мэрия и церковь соглашаются соединить брачными узами чету парижан. Благотворительное общество г-жи де ла Шантери, основанное с целью гражданского и церковного узаконения сожительства бедняков, разыскивает эти супружеские пары, что, кстати, не составляет особого труда, ибо, прежде чем заняться проверкой их гражданского состояния, им, как неимущим, оказывают материальную помощь.

Когда баронесса Юло вполне оправилась после болезни, она вернулась к своим занятиям. И тут почтенная г-жа де ла Шантери обратилась к Аделине с просьбой взять на себя помимо благотворительных дел и узаконение внебрачных сожительств.

Одной из первых попыток на этом поприще было путешествие баронессы в мрачный квартал, некогда называвшийся Малой Польшей, находившийся между улицами дю Роше, ла-Пепиньер и Миромениль. Этот квартал являлся как бы филиалом предместья Сен-Марсо[602]. Чтобы составить себе представление о нем, достаточно сказать, что владельцы некоторых домов, населенных профессионалами без профессий, опасными бретерами, бедняками, людьми опустившимися, вынужденными браться за всякие рискованные дела, не осмеливаются сами взыскивать квартирную плату и не находят таких приставов, которые согласились бы выселять их несостоятельных жильцов. В наши дни Спекуляция, которая стремится изменить облик этого уголка Парижа и застроить пустыри, отделяющие Амстердамскую улицу от улицы Фобур-дю-Руль, несомненно, повлияет и на состав населения, ибо труд каменщика способствует делу цивилизации Парижа гораздо больше, чем это думают! Воздвигая красивые и комфортабельные дома с швейцарскими, прокладывая перед ними тротуары и открывая в них магазины, Спекуляция отпугивает ценами на квартиры всяких проходимцев, случайные пары и вообще нежелательных жильцов. Таким образом, целые кварталы избавятся от разношерстного, страшного населения, от мрачных закоулков, куда полиция заглядывает только по приказу правосудия.

Еще в июне 1844 года площадь Лаборд и ее окрестности представляли собой далеко не утешительное зрелище. Какой-нибудь хорошо одетый человек, попав случайно с улицы Пепиньер в эти страшные трущобы, удивлялся, что аристократия живет в столь тесном соседстве с богемой самого низшего разбора. В этих кварталах, где обитает невежество и вопиющая нищета, процветают уличные писцы, последние, что еще остались в Париже. Там, где вы увидите слово писец, каллиграфически выведенное на листке белой бумаги, приклеенной к оконному стеклу какой-нибудь антресоли или грязного подвала, вы смело можете сказать, что в этом квартале ютится много темного люда, а значит, тут много горя, пороков и преступлений. Невежество — мать всех преступлений. Преступность указывает прежде всего на недостаток умственного развития.

За время болезни баронессы Юло в этом квартале, для которого она стала вторым провидением, появился уличный писец, обосновавшийся в Солнечном проезде, получившем свое название по свойственному парижанам пристрастию к антитезам, ибо проезд был сугубо темен. Писец этот, по фамилии Видер, должно быть, немец, состоял в сожительстве с молодой девицей, которую он так ревновал, что позволял ей бывать только в одном семействе почтенных печников на улице Сен-Лазар, — итальянцев, как все печники, и давнишних парижских жителей. Баронесса Юло, действовавшая от имени г-жи де ла Шантери, спасла это семейство от неминуемого разорения, грозившего полной нищетой.

Прошло несколько месяцев, нужда сменилась достатком, и религия нашла доступ в сердца людей, некогда проклинавших провидение со всей страстностью итальянского темперамента. В один из первых своих выездов баронесса посетила эту семью, жившую на улице Сен-Лазар, близ улицы дю-Роше. Картина, представшая перед ее глазами, когда она вошла со двора в помещение, где жили эти славные люди, обрадовала ее. Семья занимала маленькую квартирку, в которую труд внес довольство; этажом ниже находились склад и мастерская, теперь хорошо оборудованные; там гудел целый рой мастеровых и учеников, сплошь итальянцев из долины Домо д'Оссола. Баронессу встретили, как пресвятую деву, сошедшую с небес. Потребовалось четверть часа, чтобы ознакомиться со всеми новшествами, и Аделина, в ожидании хозяина, у которого ей нужно было узнать, как идут его дела, решила продолжить свой благочестивый шпионаж и осведомилась, нет ли по соседству какой-нибудь семьи, нуждающейся в помощи благодетелей.

— Ах, добрая наша госпожа, ведь вы не побоялись бы вырвать грешника из ада, — сказала итальянка, — так вот, поблизости есть девочка, которую надо спасти от гибели.

— Вы хорошо ее знаете? — спросила баронесса.

— Да, это внучка прежнего хозяина моего мужа; он приехал во Францию после Революции, в тысяча семьсот девяносто восьмом году; звали его Джудичи. При императоре Наполеоне старик Джудичи был одним из первых печников в Париже; он умер в тысяча восемьсот девятнадцатом году, оставив сыну прекрасное состояние. Но его сын все прокутил с непотребными женщинами и кончил тем, что женился на одной из них, которая, видно, была похитрее! От нее-то у него родилась дочка; ей только что исполнилось пятнадцать лет.

— И что же с ней случилось? — спросила баронесса, которую поразило сходство характеров этого Джудичи и ее собственного мужа.

— Да вот видите ли, сударыня, Атала — так зовут девочку — бросила отца с матерью и живет тут по соседству со стариком немцем, лет восьмидесяти, не меньше! Фамилия его Видер; он ведет все дела неграмотных бедняков, пишет им прошения. Говорят, старый распутник купил девчонку у матери за сто пятьдесят франков! Так пускай бы, по крайности, женился на ней. Жить-то ему осталось недолго, а, слыхать, он может получать несколько тысяч ренты... Ну что ж, бедный наш ангелочек был бы тогда устроен... А не то пропадет, бедняжка, ведь нужда толкает на разврат!

— Благодарю вас за то, что вы указали мне, где можно сделать доброе дело, — сказала Аделина, — но надо действовать осторожно. Что это за старик?

— Ах, сударыня, это такой славный человек. Девочка счастлива с ним, и он рассуждает здраво. Он, видите ли, переехал из того квартала, где живут Джудичи, я думаю, потому, что хотел вырвать Аталу из когтей матери. Мать завидовала дочке, а может, хотела извлечь выгоду из ее красоты, сделать из девочки гулящую! Атала вспомнила про нас и посоветовала своему хозяинупоселиться поближе к нам. А узнавши, что мы за люди, папаша Видер и стал к нам отпускать девочку. Жените-ка его, сударыня, и вы сделаете доброе дело, ведь это по вашей части!.. А раз девочка выйдет замуж, она будет свободна и развяжется с матерью, ведь эта женщина видит в дочери только свою выгоду и не задумается отдать ее в какой-нибудь театр или опять толкнет на путь разврата.

— Почему же этот старик на ней не женился?

— Не было надобности, — ответила итальянка. — Хотя папаша Видер вовсе не злой человек, а хитер! Он хочет быть полным хозяином девочки. Ну а женившись... оно конечно... Бедный старик боится, что у него вырастут рога, как у всех стариков...

— Не пошлете ли вы за этой девушкой? — спросила баронесса. — Я погляжу на нее и выясню, можно ли ей помочь...

Жена печника мигнула старшей дочери, и та сейчас же вышла. Минут через десять она вернулась, держа за руку девочку лет пятнадцати с небольшим, настоящую итальянскую красавицу.

Атала Джудичи унаследовала от отца чуть желтоватый оттенок кожи, который при вечернем освещении приобретает лилейную белизну, глаза чисто восточные по своей величине, форме и блеску, густые и загнутые ресницы, походившие на черные перышки, волосы черные как смоль и ту врожденную величавость дочерей Ломбардии, которая иностранцев вводит в заблуждение, — прогуливаясь в воскресный день по улицам Милана, они принимают дочерей привратников за королев.

Атала, предупрежденная дочерью печника о посещении важной дамы, о которой она уже столько слышала, наскоро надела хорошенькое шелковое платье, башмачки со шнуровкой и изящную накидку. Чепчик, отделанный лентами вишневого цвета, придавал особую прелесть ее головке. Девочка с наивным любопытством искоса посматривала на баронессу, заинтересовавшись ее нервным подергиванием. Баронесса глубоко вздохнула, увидев это воплощение женственности, ввергнутое в грязь проституции, и поклялась вывести девочку на путь добродетели.

— Как твое имя, дитя?

— Атала, сударыня.

— Умеешь ли ты читать, писать?

— Нет, сударыня. Но это ничего не значит, ведь мой хозяин грамотный...

— Твои родители хоть водили тебя в церковь? Ты причащалась? Знаешь ли ты катехизис?

— Папа хотел научить меня вот тому самому, о чем вы говорите, сударыня, но мама не позволила...

— Мама? — воскликнула баронесса. — Она, значит, очень злая, твоя мама?

— Она меня всегда била! Не знаю почему, но только отец с матерью постоянно из-за меня ссорились.

— Тебе, стало быть, никогда не говорили о боге? — воскликнула баронесса.

Девочка широко раскрыла глаза.

— Ах, напротив! мама и папа часто говорили: «Ступай ты к... богу! Разрази тебя гром божий!..» — отвечала она с милой наивностью.

— Разве ты никогда не видела церкви? Тебе не хотелось заглянуть туда?

— Церкви?.. А-а! Собор Парижской богоматери, Пантеон! Я видела их издали, когда папа брал меня с собой в город. Но только это редко бывало, а в предместье таких церквей нет.

— В каком предместье вы жили?

— В предместье...

— В каком предместье?

— Ну, на улице Шарон, сударыня...

Жители Сент-Антуанского предместья называют свой знаменитый район коротко: предместье! Это для них предместье в полном значении слова, предместье из предместий, и даже господа фабриканты подразумевают под этим словом именно Сент-Антуанское предместье.

— Тебе никогда не объясняли, что хорошо, что дурно?

— Мама била меня, когда я делала что-нибудь не по ней...

— А разве ты не знала, что поступаешь дурно, когда покинула отца и мать, чтобы уйти с каким-то стариком?

Атала Джудичи смерила баронессу высокомерным взглядом и ничего не ответила.

«Эта девочка совсем дикарка!» — подумала Аделина.

— Ах, сударыня, таких, как она, много в предместье! — сказала жена печника.

— Но ведь она не имеет понятия ни о чем, даже о зле, о боже мой! Почему ты мне не отвечаешь? — спросила баронесса, пробуя взять девочку за руку.

Разгневанная Атала отступила на шаг.

— Вы глупая старуха! — сказала она. — Ведь отец и мать целую неделю сидели без хлеба! Мать хотела сделать из меня, видно, что-то нехорошее, потому что отец побил ее, обозвал воровкой! А тут господин Видер заплатил все наши долги, да еще в придачу дал денег... о, целый кошель!.. И увел меня с собой... Бедный папа так плакал... Но нам пришлось расстаться!.. Что же тут дурного? — спросила она.

— А вы очень любите господина Видера?

— Люблю ли я его? — повторила Атала. — Еще бы, сударыня! Ведь каждый вечер он рассказывает мне такие чудесные истории! И он подарил мне красивые платья, белье, шаль. Я хожу теперь нарядная, как принцесса, и больше не ношу деревянных башмаков! Вот уже два месяца я не знаю, что такое голод, ем досыта, да не какую-нибудь картошку... Он приносит мне конфеты, миндаль в сахаре! Ах, как это вкусно — шоколад пралине!.. Я делаю все, что он хочет, за мешочек с шоколадом! А потом, мой толстенький папаша Видер такой добрый, такой заботливый, такой ласковый со мной! Вот если бы была такой моя мать... Он собирается нанять старушку, чтобы она помогала мне по хозяйству; ему не хочется, чтобы я портила себе руки. Последний месяц он начал зарабатывать, и очень не плохо: каждый вечер приносит мне три франка, а я кладу их в копилку! Одно нехорошо, он меня никуда не пускает, кроме как сюда... Вот она — любовь мужчины! Зато я во всем его слушаюсь... Он зовет меня кисонькой! А мать называла меня шлюхой или еще хуже! И воровкой и гнидой! Уж так честила!..

— Но почему же ты, дитя мое, не хочешь выйти замуж за папашу Видера?

— Но я уже вышла, сударыня! — не смущаясь и не краснея, гордо ответила девочка, глядя на баронессу своими невинными глазками. — Он называет меня своей маленькой женой; но как это скучно — быть женой!.. Хорошо еще, что шоколад дают!

— Боже мой! — прошептала баронесса. — Кто этот изверг, кто мог злоупотребить такой беспредельной и святой невинностью? Вернуть этому ребенку душевную чистоту, — не значит ли это искупить многие грехи? «Я-то ведь знала, что я делаю! — подумала она, вспомнив сцену с Кревелем, — Но она... она не ведает, что творит!»

— Вы слыхали о господине Саманоне?.. — с лукавым видом спросила Атала.

— Нет, моя девочка. Но почему ты меня спрашиваешь о нем?

— Верно, не слыхали? — спросило невинное создание.

— Не бойся, Атала!.. — сказала жена печника. — Эта дама — наш добрый ангел!

— Я потому спрашиваю, что мой толстяк боится, как бы его не нашел этот самый Саманон, и потому прячется... А уж как бы я хотела, чтобы он никого не боялся...

— А почему?

— Он сводил бы меня к Бобино[603]! А то и в Амбигю[604]!

— Что за очаровательное создание! — сказала баронесса, целуя девочку.

— Вы богатая?.. — спросила Атала, играя рукавчиками баронессы.

— И да и нет, — отвечала баронесса. — Я богата для таких хороших девочек, как ты. Только пусть они слушаются священника, который научит их обязанностям христианки и наставит на путь истины...

— А это что еще за путь? — спросила Атала. — Я отлично хожу на своих на двоих.

— На путь добродетели!

Атала посмотрела на баронессу, и на ее личике промелькнуло лукавое и насмешливое выражение.

— Взгляни на нашу хозяйку, она счастлива с тех пор, как вернулась в лоно церкви, — продолжала баронесса, указывая на жену печника. — А ты вышла замуж, как животные спариваются.

— Я? — спросила Атала. — Но если вы дадите мне то, что дает папаша Видер, я буду очень рада не выходить замуж. Такая это тоска, я вам скажу! Разве вы сами не знаете?..

— Раз женщина уже соединилась с мужчиной, как ты, — заметила баронесса, — она должна хранить верность ему, как того требует добродетель.

— Значит, до самой его смерти?.. — спросила с плутовским видом Атала. — Ну, мне недолго ждать. Если бы вы знали, как папаша Видер кашляет, как пыхтит!.. Пх! пх! — передразнила она старика.

— Добродетель и нравственность требуют, — продолжала баронесса, — чтобы церковь, представительница бога, и мэрия, представительница закона, освятили ваш брак. Посмотри на нашу хозяйку, она вступила в законный брак...

— А разве тогда веселее будет? — спросила девочка.

— Ты будешь счастливее, — сказала баронесса, — потому что никто не упрекнет тебя этим браком. Ты будешь угодна богу! Спроси вот у хозяйки, разве выходила она замуж, не повенчавшись в церкви?

Атала посмотрела на жену печника.

— Чем же она счастливее меня? — спросила она. — Я красивее ее.

— Да, но я честная женщина, — возразила итальянка, — а ты... тебя всякий может обозвать дурным словом...

— Как же ты хочешь, чтобы господь тебе покровительствовал, если ты попираешь законы божеские и человеческие? — продолжала баронесса. — Знаешь ли ты, что для тех, кто следует заповедям церкви, уготован рай?

— А что там, в раю-то этом? Спектакли, что ли? — спросила Атала.

— О, рай — это все радости, какие ты только можешь вообразить! — сказала баронесса. — Там сонмы белокрылых ангелов, там лицезреют бога во всей его славе и приобщаются его могуществу. Там ждет праведных вечное блаженство!

Атала Джудичи слушала баронессу, как слушают музыку; увидев, что девочка не в состоянии понять ее, Аделина решила избрать иной путь и самой повидаться со стариком.

— Иди домой, девочка. Я сама поговорю с господином Видером. Он француз?

— Эльзасец, сударыня; но он будет богат, сами увидите! Если бы вы заплатили за него долг этому гадкому Саманону, он бы вернул вам ваши деньги! Он говорит, что через несколько месяцев у него будет шесть тысяч доходу, и мы тогда уедем в деревню, далеко-далеко, в Вогезы...

Слово Вогезы погрузило баронессу в глубокую задумчивость. Ей вспомнилась родная деревня! От этих грустных мыслей ее оторвало появление печника, который, поздоровавшись с гостьей, рассказал ей о процветании своих дел.

— Через год, сударыня, я с вами расплачусь. Ведь это божьи деньги, что вы мне дали, деньги бедняков и несчастных! Если я когда-нибудь разбогатею, мой кошелек будет в вашем распоряжении, и я окажу беднякам вашими руками помощь, какую вы нам оказали.

— Сейчас я не прошу у вас денег, — сказала баронесса, — а просто окажите мне содействие в одном добром деле. Я только что видела девочку Джудичи, которая живет со стариком, и я хочу повенчать их и в церкви и в мэрии.

— А, папаша Видер? Он славный и почтенный человек, у него хорошая голова. За те два месяца, что старик живет в нашем квартале, он уже успел обзавестись друзьями. Он переписывает мне набело все счета. Видимо, это какой-нибудь храбрый полковник, верно служивший императору... А как он любит Наполеона! У него есть ордена, но он их не носит. Все ждет, когда его дела поправятся, ведь у бедняги долги!.. Мне сдается, что он прячется от приставов, побаивается их...

— Скажите ему, что я заплачу его долги, если он женится на девочке...

— Ну что ж, мы это живехонько обделаем! А знаете ли, сударыня, сходимте сейчас туда: это в двух шагах, в Солнечном проезде.

Баронесса и печник вышли и направились в Солнечный проезд.

— Сюда, сударыня, — сказал печник, указывая в сторону улицы Пепиньер.

Солнечный проезд действительно находится в самом начале улицы Пепиньер и выводит на улицу Роше. Пройдя ряд убогих лавочек, где торгуют по сходной цене, баронесса увидела почти в самой середине этого недавно открытого проезда окно, задернутое от нескромных взглядов занавеской из зеленой тафты, а над нею наклеенную на стекле бумажку с надписью Писец и на дверях дощечку:

ЧАСТНАЯ КОНТОРА

Здесь составляются прошения, переписывают счета и пр.

Гарантия тайны. Быстрое исполнение

Помещение напоминало конторы парижских омнибусов, где пассажиры ожидают пересадки. Внутренняя лестница вела, несомненно, в квартиру, устроенную на антресоли, которая выходила окнами в галерею и составляла одно целое с конторой. Баронесса заметила некрашеный деревянный стол, почерневший от времени, папки и скверное кресло, купленное, вероятно, у старьевщика. Картуз с самодельным козырьком из засаленной зеленой тафты на медной проволоке указывал на нежелание его владельца быть узнанным, а может быть, просто на слабость глаз, вполне естественную у старика.

— Он наверху, — сказал печник, — пойду позову его.

Баронесса опустила вуаль и села. Ступени деревянной лесенки заскрипели под тяжелыми шагами, и Аделина пронзительно вскрикнула, увидав своего мужа, барона Юло, в серой вязаной куртке, в поношенных панталонах из серой фланели и в домашних туфлях.

— Что вам угодно, сударыня? — любезно спросил Юло.

Аделина встала, схватила его за руку и сказала дрогнувшим от волнения голосом:

— Наконец-то я тебя нашла!

— Аделина! — воскликнул глубоко изумленный барон и поспешил запереть наружную дверь лавки. — Жозеф, — крикнул он печнику, — выйдите другим ходом!

— Друг мой, — говорила Аделина, забыв все в порыве радости, — вернись в родную семью, мы теперь богаты! У твоего сына сто шестьдесят тысяч франков дохода! Твоя пенсия выкуплена, у тебя уж накопилось пятнадцать тысяч франков; ты можешь их получить, предъявив свои документы. Валери, умирая, завещала тебе триста тысяч франков. О тебе уже давно забыли! Ты можешь спокойно вернуться в общество, твой сын тебе не откажет ни в чем. Наше счастье будет полным. Вот уже три года я ищу тебя; я была уверена, что мы встретимся; твои комнаты готовы тебя принять в любую минуту. О, уйди отсюда, не оставайся ни часу в этом ужасном положении, в котором я тебя вижу!

— Я бы сам этого хотел, — сказал барон, захваченный врасплох, — но можно мне взять с собой девочку?

— Гектор, откажись от нее! Сделай это ради твоей Аделины, которая еще никогда не просила у тебя ни единой жертвы! Обещаю тебе, что я дам приданое этому ребенку, выучу ее, выдам замуж. Пусть хоть одна из тех, кто приносит тебе счастье, будет счастлива и не погрязнет в разврате!

— Так, значит, это ты хотела меня женить? — сказал барон с улыбкой. — Побудь минутку здесь, а я пойду наверх, переоденусь; там у меня в чемодане есть приличная одежда...

Оставшись одна, Аделина снова оглядела эту убогую контору и заплакала.

«Он так нуждался, — думала она, — а мы жили в богатстве!.. Бедный, бедный! Как он наказан, а ведь он был само изящество!»

Печник пришел проститься со своей благодетельницей, и Аделина послала его за извозчичьей каретой. Когда он вернулся, баронесса попросила его приютить у себя на время Аталу Джудичи и увести ее к себе немедленно.

— Скажите ей, — прибавила баронесса, — что если она будет слушаться наставлений священника из церкви святой Магдалины, то в день своего первого причастия она получит от меня в приданое тридцать тысяч франков, и я найду ей хорошего мужа, какого-нибудь достойного молодого человека.

— Моего старшего сына, сударыня! Ему двадцать два года, и он обожает эту девочку!

В это время барон спустился вниз; глаза у него были влажные.

— Ты велишь мне покинуть единственное существо, которое любило меня, пожалуй, не меньше, чем ты, — шепнул он на ухо жене. — Девочка заливается слезами, я не могу бросить ее так...

— Будь покоен, Гектор! Она будет жить в честной семье, и я отвечаю за ее нравственность!

— Ну что ж, в таком случае я могу идти с тобой, — сказал барон, направляясь следом за женой к экипажу.

Гектор, опять ставший бароном д'Эрви, облачился в синие суконные панталоны и сюртук из того же сукна, надел белый жилет, черный галстук и перчатки. Когда баронесса уже сидела в карете, Атала проскользнула туда, как змейка.

— Ах, сударыня, — сказала она, — позвольте мне ехать с вами... Право, я буду умницей, буду послушной, буду делать все, что вы прикажете! Только не разлучайте меня с папашей Видером, с моим благодетелем, он делал мне столько подарков. Меня тут будут бить!..

— Полно, Атала, — сказал барон, — эта дама моя жена, и нам с тобой нужно расстаться...

— Она? Такая старуха! — наивно воскликнула девочка— А дрожит-то, что твой лист! А головой-то... все вот так, вот так!..

И она передразнила баронессу. Печник, прибежавший следом за юной Джудичи, подошел к дверце кареты.

— Уведите ее, — велела баронесса.

Печник взял Аталу на руки и унес к себе домой.

— Благодарю тебя за эту жертву, мой друг, — сказала, сияя от радости, Аделина, взяв руку барона и сжимая ее. — Как же ты изменился! Как ты, должно быть, настрадался! Какой сюрприз для твоей дочери, для сына!

Аделина говорила о тысяче вещей сразу, как говорят любовники, встретившись после долгой разлуки. Через десять минут барон со своей супругой прибыли на улицу Людовика Четырнадцатого, а там Аделину ожидала следующая записка:

«Баронесса!


Барон д'Эрви жил целый месяц на улице Шарон под фамилией Тогрек — анаграмма имени Гектора. Теперь он обосновался в Солнечном проезде, под именем Видер. Он выдает себя за эльзасца, занимается перепиской и живет с молоденькой девушкой по имени Атала Джудичи. Будьте осторожны, баронесса, ибо барона энергично разыскивают, не знаю, с какой целью.

Как видите, комедиантка сдержала свое слово, баронесса!

Ваша покорная слуга
Ж. М.»
Возвращение барона вызвало такое семейное ликование, что Гектор невольно настроился на общий лад. Он забыл юную Аталу Джудичи, ибо излишества и страсти развили в нем чисто детское непостоянство. И только перемена, происшедшая за это время в наружности барона, омрачала радость его близких. Он покинул своих детей еще вполне крепким человеком, а возвратился чуть ли не столетним дряхлым стариком, разбитым, согбенным, с помятой физиономией. Великолепный обед, устроенный Селестиной, напомнил старику обеды Жозефы, и он был ошеломлен пышностью собственного дома.

— Вы празднуете возвращение блудного отца, — шепнул он Аделине.

— Тс-с!.. Все забыто, — отвечала она.

— А Лизбета? — спросил барон, не видя за столом старой девы.

— Увы, — отвечала Гортензия, — она слегла и едва ли встанет. Скоро мы потеряем ее. Она просит, чтобы ты навестил ее после обеда.

На другое утро с восходом солнца швейцар сообщил Юло-сыну, что солдаты муниципальной гвардии оцепили дом. Полиция разыскивала барона Юло. Судебный пристав, которого сопровождала привратница, предъявив адвокату исполнительный лист, спросил: угодно ли ему заплатить за отца. Дело шло о векселях на десять тысяч франков, выданных на имя некоего ростовщика, по имени Самсон, который, вероятно, ссудил барону не более двух-трех тысяч франков. Юло-сын попросил пристава отослать своих людей и заплатил по векселям.

«Хорошо, если этим все окончится!» — подумал озабоченный адвокат.

Лизбета, и без того огорченная счастьем, выпавшим на долю семьи Юло, не в силах была вынести этого радостного события. Состояние ее здоровья настолько ухудшилось, что, по мнению Бьяншона, ей осталось жить не больше недели; она пала, потерпев поражение как раз в то время, когда долгая борьба, принесшая ей столько побед, уже подходила к концу. Своей тайной ненависти она не выдала даже в мучительной агонии скоротечной чахотки. Впрочем, она получила величайшее удовлетворение, видя у своей постели Аделину, Гортензию, Гектора, Викторена, Стейнбока, Селестину и их детей, оплакивающих ее как ангела-хранителя всей семьи. Здоровый режим, которого барон Юло лишен был почти три года, восстановил его силы, и он напоминал прежнего Гектора. Своим возрождением он так осчастливил Аделину, что даже ее нервный тик уменьшился. «Значит, она все-таки будет счастлива!» — сказала про себя Лизбета уже накануне своей смерти, заметив, что барон с каким-то благоговением относится к жене, узнав о ее страданиях от Гортензии и Викторена. Бессильная злоба ускорила конец кузины Бетты; за ее гробом, горько оплакивая покойную, следовала вся семья.

Барон и баронесса Юло, достигнув возраста, приносящего полный покой, предоставили графу и графине Стейнбок великолепные апартаменты в первом этаже, а сами перешли во второй этаж. Барон, заботами своего сына, получил в начале 1845 года место на железной дороге с окладом в шесть тысяч франков, что вместе с пенсией и капиталом, завещанным ему г-жой Кревель, составляло двадцать тысяч франков годового дохода. А так как Гортензия за три года ссоры с мужем добилась раздела имущества, Викторен, не колеблясь, положил в банк на имя сестры двести тысяч франков, переданные ему князем Виссембургским. Венцеслав, оказавшись мужем богатой женщины, не помышлял уже ни о каких изменах; но он шатался без дела, не имея воли создать даже самое незначительное произведение искусства. В качестве художника in partibus[605] он пользовался большим успехом в гостиных, и многие любители-скульпторы обращались к нему за советом; в конце концов он стал критиком, как все пустоцветы, обещавшие при первых шагах слишком много. Итак, каждая из этих супружеских пар пользовалась своим собственным состоянием, хотя все они жили одной семьей. Умудренная пережитыми несчастьями, баронесса предоставила сыну управлять делами и, таким образом, ограничила личные траты барона его жалованьем, надеясь, что скромный доход не позволит ему повторять былые ошибки. Но, к счастью, барон, по-видимому, совсем отказался от прекрасного пола, на что ни Аделина, ни сын даже не рассчитывали. Он явно остепенился, и его спокойствие, которое относили на счет его возраста, настолько рассеяло опасения семьи, что все близкие безмятежно наслаждались приятным обществом обаятельного барона д'Эрви. Он был весьма внимателен к жене и детям, сопровождал их в театр, в свет, где опять стал появляться, а на приемах, в гостиной своего сына, очаровывал всех изысканной любезностью. Словом, вновь обретенный блудный отец доставлял великое удовольствие своей семье. Это был приятный старик, сильно одряхлевший, но все еще остроумный и сохранивший от своих слабостей только то, что служило к его украшению в обществе. В доме воцарилось полное благополучие. Дети и баронесса превозносили до небес отца семейства, забыв о гибели двух дядей! Жизнь не обходится без горестей!

Супруга Викторена, которая благодаря урокам Лизбеты с большим искусством вела хозяйство, решила взять повара. За поваром последовала судомойка. В наше время судомойки стали необыкновенно честолюбивы, они становятся кухарками, как только выучатся заправлять соуса. Поэтому судомоек приходилось менять очень часто. В начале декабря 1845 года Селестина взяла на должность судомойки толстую нормандку из Изиньи, коренастую, с короткой талией, с толстыми, красными руками, с вульгарной физиономией, глупую, как поздравительный стишок. Она насилу согласилась расстаться с классическим коленкоровым чепцом, какие носят все девушки в Нижней Нормандии. Девица эта была полногруда, как кормилица, и ее ситцевый лиф, казалось, вот-вот лопнет. Красная, обветренная ее физиономия была как будто высечена из камня. Естественно, что никто не обратил никакого внимания на появление в доме новой судомойки, которую звали Агатой, — такие разбитные девицы не в диковинку в Париже. Прелести Агаты весьма мало привлекали повара, тем более что она была груба на язык, как и полагается бывшей служанке постоялого двора для возчиков, и потому она не только не сумела пленить своего шефа и перенять от него тонкости поварского искусства, но возбудила лишь его презрение. Повар ухаживал за Луизой, горничной графини Стейнбок. Для нормандки наступили черные дни; ее вечно куда-то посылали под разными предлогами — и как раз в то самое время, когда повар заканчивал какое-нибудь блюдо или приготовлял соус.

— Право, не везет мне здесь! — говорила она. — Надо переменить место.

Тем не менее она оставалась, хотя уже два раза просила расчета.

Однажды ночью Аделина, проснувшись от какого-то странного шума, увидела, что Гектора нет в его кровати, стоявшей рядом с ее кроватью, — они спали порознь, как и подобает старым супругам.

Аделина ждала целый час, барон не появлялся. Испугавшись, не случилось ли какое-нибудь несчастье, апоплексический удар, она прежде всего поднялась в верхний этаж, в мансарды, где спали слуги, и подошла к комнате Агаты, привлеченная ярким светом, падавшим из приотворенной двери, и шепотом двух голосов. Она застыла от ужаса, узнав голос барона, который, соблазнившись прелестями Агаты, этой грязнухи, из расчета оказавшей ему сопротивление, произнес следующие слова:

— Моей жене недолго осталось жить. Только пожелай, и ты можешь стать баронессой.

Аделина вскрикнула и, выронив свечу, убежала.

Спустя три дня баронесса, которую соборовали накануне, находилась в агонии; у ее постели собралась плачущая семья. За минуту до смерти она взяла руку мужа, тихонько пожала ее и шепнула ему на ухо:

— Друг мой, мне остается отдать тебе только мою жизнь: еще минута, ты будешь свободен и назовешь другую баронессой Юло.

И присутствующие увидели то, что случается редко: слезы выкатились из глаз умершей. Жестокость порока победила терпение ангела, у которого впервые, на пороге вечности, вырвалось единственное за всю жизнь слово упрека.

Барон Юло покинул Париж через три дня после похорон жены. Спустя одиннадцать месяцев Викторен узнал стороной, что в Изиньи первого февраля 1846 года состоялось бракосочетание барона Юло с мадмуазель Агатой Пиктар.

— Отцы могут воспрепятствовать браку своих детей, но дети не могут помешать безумным поступкам своих отцов, впавших в детство, — сказал адвокат Юло своему коллеге Попино, второму сыну бывшего министра торговли, когда у них зашел разговор об этом браке.

Оноре де Бальзак Шагреневая кожа

Господину Савари[606], члену Академии наук

I. ТАЛИСМАН

В конце октября 1829 года один молодой человек вошел в Пале-Руаяль, как раз к тому времени, когда открываются игорные дома, согласно закону, охраняющему права страсти, подлежащей обложению по самой своей сущности. Не колеблясь, он поднялся по лестнице притона, на котором значился номер «36».

— Не угодно ли вам отдать шляпу? — сурово крикнул ему мертвенно бледный старикашка, который примостился где-то в тени за барьером, а тут вдруг поднялся и выставил напоказ мерзкую свою физиономию.

Когда вы входите в игорный дом, то закон прежде всего отнимает у вас шляпу. Быть может, это своего рода евангельская притча, предупреждение, ниспосланное небом, или, скорее, особый вид адского договора, требующего от нас некоего залога? Быть может, хотят заставить вас относиться с почтением к тем, кто вас обыграет? Быть может, полиция, проникающая во все общественные клоаки, желает узнать фамилию вашего шляпника или же вашу собственную, если вы написали ее на подкладке шляпы? А может быть, наконец, намереваются снять мерку с вашего черепа, чтобы потом составить поучительные статистические таблицы умственных способностей игроков? На этот счет администрация хранит полное молчание. Но имейте в виду, что, как только вы делаете первый шаг по направлению к зеленому полю, шляпа вам уже не принадлежит, точно так же, как и сами вы себе не принадлежите: вы во власти игры и вы сами, и ваше богатство, и ваша шляпа, и трость, и плащ. А при выходе игра возвращает вам то, что вы сдали на хранение, — то есть убийственной, овеществленной эпиграммой докажет вам, что кое-что она вам все-таки оставляет. Впрочем, если у вас новый головной убор, тогда урок, смысл которого в том, что игроку следует завести особый костюм, станет вам в копеечку.

Недоумение, изобразившееся на лице молодого человека при получении номерка в обмен на шляпу, поля которой, по счастью, были слегка потерты, указывало на его неопытность; старикашка, вероятно с юных лет погрязший в кипучих наслаждениях азарта, окинул его тусклым, безучастным взглядом, в котором философ различил бы убожество больницы, скитания банкротов, вереницу утопленников, бессрочную каторгу, ссылку на Гуасакоалько[607].

Испитое и бескровное его лицо, свидетельствовавшее о том, что питается он теперь исключительно желатинными супами Дарсе[608], являло собой бледный образ страсти, упрощенной до предела. Глубокие морщины говорили о постоянных мучениях; должно быть, весь свой скудный заработок он проигрывал в день получки. Подобно тем клячам, на которых уже не действуют удары бича, он не вздрогнул бы ни при каких обстоятельствах, он оставался бесчувственным к глухим стонам проигравшихся, к их немым проклятиям, к их отупелым взглядам. То было воплощение игры. Если бы молодой человек пригляделся к этому унылому церберу, быть может, он подумал бы: «Ничего, кроме колоды карт, нет в его сердце! „ Но он не послушался этого олицетворенного совета, поставленного здесь, разумеется, самим провидением, подобно тому, как оно же сообщает нечто отвратительное прихожей любого притона. Он решительными шагами вошел в залу, где звон золота околдовывал и ослеплял душу, объятую алчностью. Вероятно, молодого человека толкала сюда самая логичная из всех красноречивых фраз Жан-Жака Руссо, печальный смысл которой, думается, таков: «Да, я допускаю, что человек может пойти играть, но лишь тогда, когда между собою и смертью он видит лишь свое последнее экю“.

По вечерам поэзия игорных домов пошловата, но ей обеспечен успех, так же как и кровавой драме. Залы полнятся зрителями и игроками, неимущими старичками, что приплелись сюда погреться, лицами, взволнованными оргией, которая началась с вина и вот-вот закончится в Сене. Страсть здесь представлена в изобилии, но все же чрезмерное количество актеров мешает вам смотреть демону игры прямо в лицо. По вечерам это настоящий концерт, причем орет вся труппа и каждый инструмент оркестра выводит свою фразу. Вы увидите здесь множество почтенных людей, которые пришли сюда за развлечениями и оплачивают их так же, как одни платят за интересный спектакль или за лакомство, а другие, купив по дешевке где-нибудь в мансарде продажные ласки, расплачиваются за них потом целых три месяца жгучими сожалениями. Но поймете ли вы, до какой степени одержим азартом человек, нетерпеливо ожидающий открытия притона? Между игроком вечерним и утренним такая же разница, как между беспечным супругом и любовником, томящимся под окном своей красавицы.

Только утром вы встретите в игорном доме трепетную страсть и нужду во всей ее страшной наготе. Вот когда вы можете полюбоваться на настоящего игрока, на игрока, который не ел, не спал, не жил, не думал, — так жестоко истерзан он бичом неудач, уносивших постоянно удваиваемые его ставки, так он исстрадался, измученный зудом нетерпения: когда же, наконец, выпадет «трант э карант»[609]? В этот проклятый час вы заметите глаза, спокойствие которых пугает, заметите лица, которые вас ужасают, взгляды, которые как будто приподнимают карты и пожирают их.

Итак, игорные дома прекрасны только при начале игры. В Испании есть бой быков. В Риме были гладиаторы, а Париж гордится своим Пале-Руаялем, где раззадоривающая рулетка дает вам насладиться захватывающей картиной, в которой кровь течет потоками и не грозит, однако, замочить ноги зрителей, сидящих а партере. Постарайтесь бросить беглый взгляд на эту арену, войдите!.. Что за убожество! На стенах, оклеенных обоями, засаленными в рост человека, нет ничего, что могло бы освежить душу. Нет даже гвоздя, который облегчил бы самоубийство. Паркет обшаркан, запачкан. Середину зала занимает овальный стол. Он покрыт сукном, истертым золотыми монетами, а вокруг тесно стоят стулья — самые простые стулья с плетеными соломенными сиденьями, и это ясно изобличает странное безразличие к роскоши у людей, которые приходят сюда на свою погибель, ради богатства и роскоши. Подобные противоречия обнаруживаются в человеке всякий раз, когда в душе с силой борются страсти.

Влюбленный хочет нарядить свою возлюбленную в шелка, облечь ее в мягкие ткани Востока, а чаще всего обладает ею на убогой постели. Честолюбец, мечтая о высшей власти, пресмыкается в грязи раболепства. Торговец дышит сырым, нездоровым воздухом в своей лавчонке, чтобы воздвигнуть обширный особняк, откуда его сын, наследник скороспелого богатства, будет изгнан, проиграв тяжбу против родного брата. Да, наконец, существует ли что-нибудь менее приятное, чем дом наслаждений? Страшное дело! Вечно борясь с самим собой, теряя надежды перед лицом нагрянувших бед и спасаясь от бед надеждами на будущее, человек во всех своих поступках проявляет свойственные ему непоследовательность и слабость. Здесь, на земле, ничто не осуществляется полностью, кроме несчастья.

Когда молодой человек вошел в залу, там было уже несколько игроков. Три плешивых старика, развалясь, сидели вокруг зеленого поля; их лица, похожие на гипсовые маски, бесстрастные, как у дипломатов, изобличали души пресыщенные, сердца, давно уже разучившиеся трепетать даже в том случае, если ставится на карту неприкосновенное имение жены. Молодой черноволосый итальянец, с оливковым цветом лица, спокойно облокотился на край стола и, казалось, прислушивался к тем тайным предчувствиям, которые кричат игроку роковые слова: «Да! — Нет!»От этого южного лица веяло золотом и огнем.

Семь или восемь зрителей стояли, выстроившись в ряд, как на галерке, и ожидали представления, которое им сулила прихоть судьбы, лица актеров, передвижение денег и лопаточек. Эти праздные люди были молчаливы, неподвижны, внимательны, как толпа, собравшаяся на Гревской площади, когда палач отрубает кому-нибудь голову. Высокий худой господин в потертом фраке держал в одной руке записную книжку, а в другой — булавку, намереваясь отмечать, сколько раз выпадет красное и черное. То был один из современных Танталов, живущих в стороне от наслаждений своего века, один из скупцов, играющих на воображаемую ставку, нечто вроде рассудительного сумасшедшего, который в дни бедствий тешит себя несбыточной мечтою, который обращается с пороком и опасностью так же, как молодые священники — с причастием, когда служат раннюю обедню. Напротив игрока поместились пройдохи, изучившие все шансы игры, похожие на бывалых каторжников, которых не испугаешь галерами, явившиеся сюда, чтобы рискнуть тремя ставками и в случае выигрыша, составлявшего единственную статью их дохода, сейчас же уйти. Два старых лакея равнодушно ходили взад и вперед, скрестив руки, и по временам поглядывали из окон в сад, точно для того, чтобы вместо вывески показать прохожим плоские свои лица. Кассир и банкомет только что бросили на понтеров тусклый, убийственный взгляд и сдавленным голосом произнесли: «Ставьте! «, когда молодой человек отворил дверь. Молчание стало словно еще глубже, головы с любопытством повернулись к новому посетителю. Неслыханное дело! При появлении незнакомца отупевшие старики, окаменелые лакеи, зрители, даже фанатик-итальянец — решительно все испытали какое-то ужасное чувство. Надо быть очень несчастным, чтобы возбудить жалость, очень слабым, чтобы вызвать симпатию, очень мрачным с виду, чтобы дрогнули сердца в этой зале, где скорбь всегда молчалива, где горе весело и отчаяние благопристойно. Так вот именно все эти свойства и породили то новое ощущение, которое расшевелило оледеневшие души, когда вошел молодой человек. Но разве палачи не роняли порою слез на белокурые девичьи головы, которые они должны были отсечь по сигналу, данному Революцией?

С первого же взгляда игроки прочли на лице новичка какую-то страшную тайну; в его тонких чертах сквозила грустная мысль, выражение юного лица свидетельствовало о тщетных усилиях, о тысяче обманутых надежд! Мрачная бесстрастность самоубийцы легла на его чело матовой и болезненной бледностью, в углах рта легкими складками обрисовалась горькая улыбка, и все лицо выражало такую покорность, что на него было больно смотреть. Некая скрытая гениальность сверкала в глубине этих глаз, затуманенных, быть может, усталостью от наслаждений. Не разгул ли отметил нечистым своим клеймом это благородное лицо, прежде чистое и сияющее, а теперь уже помятое? Доктора, вероятно, приписали бы этот лихорадочный румянец и темные круги под глазами пороку сердца или грудной болезни, тогда как поэты пожелали бы увидеть в этих знаках приметы самозабвенного служения науке, следы бессонных ночей, проведенных при свете рабочей лампы. Но страсть более смертоносная, чем болезнь, и болезнь более безжалостная, чем умственный труд и гениальность, искажали черты этого молодого лица, сокращали эти подвижные мускулы, утомляли сердце, которого едва лишь коснулись оргии, труд и болезнь. Когда на каторге появляется знаменитый преступник, заключенные встречают его почтительно, — так и в этом притоне демоны в образе человеческом, испытанные в страданиях, приветствовали неслыханную скорбь, глубокую рану которой измерял их взор; по величию молчаливой иронии незнакомца, по нищенской изысканности его одежды они признали в нем одного из своих владык.

На молодом человеке был отличный фрак, но галстук слишком вплотную прилегал к жилету, так что едва ли под ним имелось белье. Его руки, изящные, как у женщины, были сомнительной чистоты, — ведь он уже два дня ходил без перчаток. Если банкомет и даже лакеи вздрогнули, так это оттого, что очарование невинности еще цвело в хрупком и стройном его теле, в волосах, белокурых и редких, вьющихся от природы. Судя по чертам лица, ему было лет двадцать пять, а порочность его казалась случайной. Свежесть юности еще сопротивлялась опустошениям неутоленного сладострастия. Во всем его существе боролись мрак и свет, небытие и жизнь, и, может быть, именно поэтому он производил впечатление чего-то обаятельного и вместе с тем ужасного. Молодой человек появился здесь, словно ангел, лишенный сияния, сбившийся с пути. И все эти заслуженные наставники в порочных и позорных страстях почувствовали к нему сострадание — подобно беззубой старухе, проникшейся жалостью к красавице девушке, которая вступила на путь разврата, — и готовы были крикнуть новичку: «Уйдите отсюда!»А он прошел прямо к столу, остановился, не задумываясь, бросил на сукно золотую монету, и она покатилась на черное: потом, как все сильные люди, презирающие скряжническую нерешительность, он взглянул на банкомета вызывающе и вместе с тем спокойно. Ход этот возбудил такой интерес, что старики ставки не сделали; однако итальянец с фанатизмом страсти ухватился за увлекавшую его мысль и поставил все свое золото против ставки незнакомца. Кассир забыл произнести обычные фразы, которые с течением времени превратились у него в хриплый и невнятный крик: «Ставьте!»— «Ставка принята!»— «Больше не принимаю!»Банкомет снял карты, и, казалось, даже он, автомат, безучастный к проигрышу и выигрышу, устроитель этих мрачных увеселений, желал новичку успеха. Зрители все как один готовы были видеть развязку драмы в судьбе этой золотой монеты, последнюю сцену благородной жизни; их глаза, прикованные к роковым листкам картона, горели, но, несмотря на все внимание, с которым они следили то за молодым человеком, то за картами, они не могли заметить и признака волнения на его холодном и покорном лице.

— Красная; черная, пасс, — официальным тоном объявил банкомет.

Что-то вроде глухого хрипа вырвалось из груди итальянца, когда он увидел, как один за другим падают на сукно сложенные банковые билеты, которые ему бросал кассир. А молодой человек только тогда постиг свою гибель, когда лопаточка протянулась за его последним наполеондором. Слоновая кость тихо стукнулась о монету, и золотой с быстротою стрелы докатился до кучки золота, лежавшего перед кассой. Незнакомец медленно опустил веки, губы его побелели, но он тут же открыл глаза снова; точно кораллы заалели его губы, он стал похож на англичанина, для которого в жизни не существует тайн, и исчез, не пожелав вымаливать себе сочувствие тем душераздирающим взглядом, который часто бросают на зрителей игроки, впавшие в отчаяние. Сколько событий произошло на протяжении одной секунды, и как иногда много значит один удар игральных костей!

— Это был, конечно, последний его заряд, — сказал, улыбнувшись, крупье после минутного молчания и, держа золотую монету двумя пальцами, показал ее присутствующим, — Шальная голова! Он, чего доброго, бросится в реку, — отозвался один из завсегдатаев, оглядев игроков, которые все были знакомы между собой.

— Да уж! — воскликнул лакей, беря щепотку табаку.

— Вот нам бы последовать примеру этого господина! — сказал старик своим товарищам, показывая на итальянца.

Все оглянулись на счастливого игрока, который дрожащими руками пересчитывал банковые билеты.

— Какой-то голос, — сказал он, — шептал мне на ухо: «Расчетливая игра одержит верх над отчаянием молодого человека».

— Разве это игрок? — вставил кассир. — Игрок разделил бы свои деньги на три ставки, чтобы увеличить шансы.

Проигравшийся незнакомец, уходя, позабыл о шляпе, но старый сторожевой пес, заметивший жалкое ее состояние, молча подал ему это отрепье; молодой человек машинально возвратил номерок и спустился по лестнице, насвистывая «Di tanti palpiti» («Что за трепет» (итал. ) — слова арии из оперы Россини к «Танкред») так тихо, что сам едва мог расслышать эту чудесную мелодию.

Вскоре он очутился под аркадами Пале-Руаяля, прошел до улицы Сент-Оноре и, свернув в сад Тюильри, нерешительным шагом пересек его. Он шел точно в пустыне; его толкали встречные, но он их не видел; сквозь уличный шум он слышал один только голос — голос смерти; он оцепенел, погрузившись в раздумье, похожее на то, в какое впадают преступники, когда их везут от Дворца правосудия на Гревскую площадь, к эшафоту, красному от крови, что лилась на него с 1793 года.

Есть что-то великое и ужасное в самоубийстве. Для большинства людей падение не страшно, как для детей, которые падают с такой малой высоты, что не ушибаются, но когда разбился великий человек, то это значит, что он упал с большой высоты, что он поднялся до небес и узрел некий недоступный рай.

Беспощадными должны быть те ураганы, что заставляют просить душевного покоя у пистолетного дула. Сколько молодых талантов, загнанных в мансарду, затерянных среди миллиона живых существ, чахнет и гибнет перед лицом скучающей, уставшей от золота толпы, потому что нет у них друга, нет близ них женщины-утешительницы! Стоит только над этим призадуматься — и самоубийство предстанет перед нами во всем своем гигантском значении. Один бог знает, сколько замыслов, сколько недописанных поэтических произведений, сколько отчаяния и сдавленных криков, бесплодных попыток и недоношенных шедевров теснится между самовольною смертью и животворной надеждой, когда-то призвавшеймолодого человека в Париж! Всякое самоубийство-это возвышенная поэма меланхолии. Всплывет ли в океане литературы книга, которая по своей волнующей силе могла бы соперничать с такою газетной заметкой:

«Вчера, в четыре часа дня, молодая женщина бросилась в Сену с моста Искусств»?

Перед этим парижским лаконизмом все бледнеет — драмы, романы, даже старинное заглавие: «Плач славного короля Карнаванского, заточенного в темницу своими детьми», — единственный фрагмент затерянной книги, над которым плакал Стерн, сам бросивший жену и детей…

Незнакомца осаждали тысячи подобных мыслей, обрывками проносясь в его голове, подобно тому, как разорванные знамена развеваются во время битвы. На краткий миг он сбрасывал с себя бремя дум и воспоминаний, останавливаясь перед цветами, головки которых слабо колыхал среди зелени ветер; затем, ощутив в себе трепет жизни, все еще боровшейся с тягостною мыслью о самоубийстве, он поднимал глаза к небу, но нависшие серые тучи, тоскливые завывания ветра и промозглая осенняя сырость внушали ему желание умереть. Он подошел к Королевскому мосту, думая о последних прихотях своих предшественников. Он улыбнулся, вспомнив, что лорд Каслриф, прежде чем перерезать себе горло, удовлетворил низменнейшую из наших потребностей и что академик Оже, идя на смерть, стал искать табакерку, чтобы взять понюшку. Он пытался разобраться в этих странностях, вопрошал сам себя, как вдруг, прижавшись к парапету моста, чтобы дать дорогу рыночному носильщику, который все же запачкал рукав его фрака чем-то белым, он сам себя поймал на том, что тщательно стряхивает пыль. Дойдя до середины моста, он мрачно посмотрел на воду.

— Не такая погода, чтобы топиться, — с усмешкой сказала ему одетая в лохмотья старуха. — Сена грязная, холодная!..

Он ответил ей простодушной улыбкой, выражавшей всю безумную его решимость, но внезапно вздрогнул, увидав вдали, на Тюильрийской пристани, барак с вывеской, на которой огромными буквами было написано: СПАСЕНИЕ УТОПАЮЩИХ. Перед мысленным его взором вдруг предстал г-н Деше во всеоружии своей филантропии, приводя в движение добродетельные весла, коими разбивают головы утопленникам, если они, на свою беду, покажутся из воды; он видел, как г-н Деше собирал вокруг себя зевак; выискивал доктора, готовил окуриванье; он читал соболезнования, составленные журналистами в промежутках между веселой пирушкой и встречей с улыбчивой танцовщицей; он слышал, как звенят экю, отсчитываемые префектом полиции лодочникам в награду за его труп. Мертвый, он стоит пятьдесят франков, но живой — он всего лишь талантливый человек, у которого нет ни покровителей, ни друзей, ни соломенного тюфяка, ни навеса, чтобы укрыться от дождя, — настоящий социальный нуль, бесполезный государству, которое, впрочем, и не заботилось о нем нисколько. Смерть среди бела дня показалась ему отвратительной, он решил умереть ночью, чтобы оставить обществу, презревшему величие его души, неопознанный труп. И вот с видом беспечного гуляки, которому нужно убить время, он пошел дальше по направлению к набережной Вольтера. Когда он спустился по ступенькам, которыми оканчивается мост, на углу набережной его внимание привлекли старые книги, разложенные на парапете, и он чуть было не приценился к ним. Но тут же посмеялся над собой, философически засунул руки в жилетные карманы и снова двинулся беззаботной своей походкой, в которой чувствовалось холодное презрение, как вдруг с изумлением услышал поистине фантастическое звяканье монет у себя в кармане. Улыбка надежды озарила его лицо, Скользнув по губам, она облетела все его черты, его лоб, зажгла радостью глаза и потемневшие щеки. Этот проблеск счастья был похож на огоньки, которые пробегают по остаткам сгоревшей бумаги; но его лицо постигла судьба черного пепла — оно опять стало печальным, как только он, быстро вытащив руку из кармана, увидел три монеты по два су.

— Добрый господин, la carita! La carita! Catarina! (Подайте милостыню!

Ради святой Екатерины! (итал. )) Хоть одно су на хлеб!

Мальчишка-трубочист с черным одутловатым лицом, весь в саже, одетый в лохмотья, протянул руку к этому человеку, чтобы выпросить у него последний грош.

Стоявший в двух шагах от маленького савойяра[610] старый нищий, робкий, болезненный, исстрадавшийся, в жалком тряпье, сказал грубым и глухим голосом:

— Сударь, подайте сколько можете, буду за вас бога молить…

Но когда молодой человек взглянул на старика, тот замолчал и больше уже не просил, — быть может, на мертвенном этом лице он заметил признаки нужды более острой, чем его собственная.

— La carita! La carita!

Незнакомец бросил мелочь мальчишке и старику и сошел с тротуара набережной, чтобы продолжать путь вдоль домов: он больше не мог выносить душераздирающий вид Сены.

— Дай вам бог здоровья, — сказали оба нищих. Подходя к магазину эстампов, этот полумертвец увидел, как из роскошного экипажа выходит молодая женщина. Он залюбовался очаровательной особой, беленькое личико которой красиво окаймлял атлас нарядной шляпы. Его пленил стройный ее стан, грациозные движения. Спускаясь с подножки, она слегка приподняла платье, и видна была ее нога, тонкие контуры которой отлично обрисовывал белый, туго натянутый чулок. Молодая женщина вошла в магазин и занялась покупкой альбомов, коллекций литографий; она заплатила несколько золотых, они блеснули и звякнули на конторке. Молодой человек, прикинувшись, что рассматривает выставленные у входа гравюры, устремил на прекрасную незнакомку самый пронизывающий взгляд, какой только способен бросить мужчина, и ответом ему был тог беззаботный взор, которым случайно окидывают прохожих. С его стороны то было прощание с любовью, с женщиной! Но этот последний, страстный призыв не был понят, не взволновал сердца легкомысленной женщины, не заставил ее ни покраснеть, ни опустить глаза. Что он для нее значил? Еще один восхищенный взгляд, еще одно возбужденное ею желание, и вечером она самодовольно скажет: «Сегодня я была премиленькой».

Молодой человек отошел к другому окну и не обернулся, когда незнакомка садилась в экипаж. Лошади тронули, и этот последний образ роскоши и изящества померк, как должна была померкнуть и его жизнь. Он пошел вялой походкой вдоль магазинов, без особого интереса рассматривая образцы товаров в витринах. Когда кончились лавки, он стал разглядывать Лувр, Академию, башни Собора богоматери, башни Дворца правосудия, мост Искусств. Все эти сооружения, казалось, принимали унылый вид, отражая серые тона неба, бледные просветы между туч, которые придавали какой-то гневный облик Парижу, подверженному, подобно хорошенькой женщине, необъяснимо капризным сменам уродства и красоты. Сама природа как будто задумала привести умирающего в состояние скорбного экстаза. Весь во власти тлетворной силы, чье расслабляющее действие находит себе посредника во флюидах, пробегающих по нашим нервам, он чувствовал, что его организм неприметно становится как бы текучим. Муки этой агонии сообщили всему волнообразное движение: людей, здания он видел сквозь туман, где все колыхалось. Ему хотелось избавиться от раздражающего воздействия мира физического, и он направился к лавке древностей, чтобы дать пищу своим чувствам или хотя бы дождаться там ночи, прицениваясь к произведениям искусства. Так, идя на эшафот, преступник старается собраться с духом и, не доверяя своим силам, спрашивает чего-нибудь подкрепляющего; однако сознание близкой смерти на мгновение вернуло молодому человеку самоуверенность герцогини, имеющей двух любовников, и он вошел в лавку редкостей с видом независимым, с той застывшей улыбкой на устах, какая бывает у пьяниц. Да и не был ли он пьян от жизни или, быть может, от близкой смерти? Вскоре у него опять началось головокружение, и все вдруг показалось ему окрашенным в странные цвета и одушевленным легким движением. Несомненно, это объяснялось не правильным обращением крови, то бурлившей в его жилах, как водопад, то струившейся спокойно и вяло, как тепловатая вода. Он заявил, что желает осмотреть залы и поискать, не найдется ли там каких-нибудь редкостей на его вкус. Молодой рыжеволосый приказчик с полными румяными щеками, в картузе из выдры поручил присмотреть за лавкой старухе крестьянке, своего рода Калибану[611] женского пола, занятой чисткой изразцовой печи, настоящего чуда искусства, порожденного гением Бернара Палисси; затем он сказал незнакомцу небрежным тоном»

— Взгляните, сударь, взгляните! Внизу у нас только вещи заурядные, но потрудитесь подняться наверх, и я покажу вам прекраснейшие мумии из Каира, вазы с инкрустациями, резное черное дерево — подлинный Ренессанс, все только что получено, высшего качества.

Незнакомец находился в таком ужасном состояния, что болтовня его чичероне, эти глупо-торгашеские фразы были ему противны, как мелочные приставания, которыми умы ограниченные убивают человека гениального; однако, решив нести свой крест до конца, он делах вид, что слушает проводника, и отвечал ему жестами или односложными словами; но постепенно он отвоевал себе право идти молча и безбоязненно отдался последним своим размышлениям, которые были ужасны. Он был поэтом, и душа его случайно нашла себе обильную пищу: ему предстояло еще при жизни увидеть прах двадцати миров.

На первый взгляд залы магазина являли собой беспорядочную картину, в которой теснились все творения, божеские и человеческие. Чучела крокодилов, боа, обезьян улыбались церковным витражам, как бы порывались укусить мраморные бюсты, погнаться за лакированными вещицами, вскарабкаться на люстры. Севрская ваза, на которой г-жа Жакото изобразила Наполеона, находилась рядом со сфинксом, посвященным Сезострису[612].

Начало мира и вчерашние события сочетались здесь причудливо благодушно.

Кухонный вертел лежал на ковчежце для мощей, республиканская сабля — на средневековой пищали. Г-жа Дюбарри с пастели Латура, со звездой на голове, нагая и окруженная облаками, казалось, с жадным любопытством рассматривала индийский чубук и старалась угадать назначение его спиралей, змеившихся по направлению к ней. Орудия смерти — кинжалы, диковинные пистолеты, оружие с секретным затвором — чередовались с предметами житейского обихода: фарфоровыми мисками, саксонскими тарелками, прозрачными китайскими чашками, античными соловками, средневековыми коробочками для сластей. Корабль из слоновой кости на всех парусах плыл по спине неподвижной черепахи.

Пневматическая машина лезла в самый глаз императору Августу, сохранявшему царственное бесстрастие. Несколько портретов французских купеческих старшин и голландских бургомистров, столь же бесчувственных теперь, как и при жизни, возвышались над этим хаосом древности, бросая на него тусклые и холодные взгляды. Все страны, казалось, принесли сюда какой-нибудь обломок своих знаний, образчик своих искусств. То было подобие философской мусорной свалки, где ни в чем не было недостатка — ни в трубке мира дикаря, ни в зеленой с золотом туфельке из сераля, ни в мавританском ятагане, ни в татарском идоле. Здесь было все, вплоть до солдатского кисета, вплоть до церковной дароносицы, вплоть до плюмажа, некогда украшавшего балдахин какого-то трона. А благодаря множеству причудливых бликов, возникавших из смешения оттенков, из резкого контраста света и тени, эту чудовищную картину оживляли тысячи разнообразнейших световых явлений. Ухо, казалось, слышало прерванные крики, ум улавливал неоконченные драмы, глаз различал не вполне угасшие огни. Вдобавок на все эти предметы набросила свой легкий покров неистребимая пыль, что придавало их углам и разнообразным изгибам необычайно живописный вид.

Эти три залы, где теснились обломки цивилизации и культов, божества, шедевры искусства, памятники былых царств, разгула, здравомыслия и безумия, незнакомец сравнил сперва с многогранным зеркалом, каждая грань которого отображает целый мир. Получив это общее, туманное впечатление, он захотел сосредоточиться на чем-нибудь приятном, но, рассматривая все вокруг, размышляя, мечтая, подпал под власть лихорадки, которую вызвал, быть может, голод, терзавший ему внутренности. Мысли о судьбе целых народов и отдельных личностей, засвидетельствованной пережившими их трудами человеческих рук, погрузили молодого человека в дремотное оцепенение; желание, которое привело его в эту лавку, исполнилось: он нашел выход из реальной жизни, поднялся по ступенькам в мир идеальный, достиг волшебных дворцов экстаза, где вселенная явилась ему в осколках и отблесках, как некогда перед очами апостола Иоанна на Патмосе пронеслось, пылая, грядущее.

Множество образов, страдальческих, грациозных и страшных, темных и сияющих, отдаленных и близких, встало перед ним толпами, мириадами, поколениями. Окостеневший, таинственный Египет поднялся из песков в виде мумии, обвитой черными пеленами, за ней последовали фараоны, погребавшие целые народы, чтобы построить себе гробницу, и Моисей, и евреи, и пустыня, — он прозревал мир древний и торжественный. Свежая и пленительная мраморная статуя на витой колонне, блистая белизной, говорила ему о сладострастных мифах Греции и Ионии. Ах, кто бы на его месте не улыбнулся, увидев на красном фоне глиняной, тонкой лепки этрусской вазы юную смуглую девушку, пляшущую перед богом Приапом, которого она радостно приветствовала? А рядом латинская царица нежно ласкала химеру! Всеми причудами императорского Рима веяло здесь, вызывая в воображении ванну, ложе, туалет беспечной, мечтательной Юлии, ожидающей своего Тибулла. Голова Цицерона, обладавшая силой арабских талисманов, приводила на память свободный Рим и раскрывала перед молодым пришельцем страницы Тита Ливия. Он созерцал: «Senatus populusque romanus» (Римский сенат и народ (лат. )); консул, ликторы, тоги, окаймленные пурпуром, борьба на форуме, разгневанный народ — все мелькало перед ним, как туманные видения сна. Наконец, Рим христианский одержал верх над этими образами. Живопись отверзла небеса, и он узрел деву Марию, парящую в золотом облаке среди ангелов, затмевающую свет солнца; она, эта возрожденная Ева, выслушивала жалобы несчастных и кротко им улыбалась. Когда он коснулся мозаики, сложенной из кусочков лавы Везувия и Этны, его душа перенеслась в жаркую и золотистую Италию; он присутствовал на оргиях Борджа, скитался по Абруццским горам, жаждал любви итальянок, проникался страстью к бледным лицам с удлиненными черными глазами. При виде средневекового кинжала с узорной рукоятью, которая была изящна, как кружево, и покрыта ржавчиной, похожей на следы крови, он с трепетом угадывал развязку ночного приключения, прерванного холодным клинком мужа. Индия с ее религиями оживала в буддийском идоле, одетом в золото и шелк, с остроконечным головным убором, состоявшим из ромбов и украшенным колокольчиками. Возле этого божка была разостлана циновка, все еще пахнувшая сандалом, красивая, как та баядерка, что некогда возлежала на ней. Китайское чудовище с раскосыми глазами, искривленным ртом и неестественно изогнутым телом волновало душу зрителя фантастическими вымыслами народа, который, устав от красоты, всегда единой, находит несказанное удовольствие в многообразии безобразного. При виде солонки, вышедшей из мастерской Бенвенуто Челлини, он перенесся в прославленные века Ренессанса, когда процветали искусства и распущенность, когда государи развлекались пытками, когда указы, предписывавшие целомудрие простым священникам, исходили от князей церкви, покоившихся в объятиях куртизанок.

Камея привела ему на память победы Александра, аркебуза с фитилем — бойни Писарро[613], а навершие шлема — религиозные войны, неистовые, кипучие, жестокие. Потом радостные образы рыцарских времен ключом забили из миланских доспехов с превосходной насечкой и полировкой, а сквозь забрало все еще блестели глаза паладина.

Вокруг был целый океан вещей, измышлений, мод, творений искусства, руин, слагавший для него бесконечную поэму. Формы, краски, мысли — все оживало здесь, но ничего законченного душе не открывалось. Поэт должен был завершить набросок великого живописца, который приготовил огромную палитру и со щедрой небрежностью смешал на ней неисчислимые случайности человеческой жизни. Овладев целым миром, закончив обозрение стран, веков, царств, молодой человек вернулся к индивидуумам. Он стал перевоплощаться в них, овладевал частностями, обособляясь от жизни наций, которая подавляет нас своей огромностью Вон там дремал восковой ребенок, уцелевший от музея Руйша[614], и это прелестное создание напомнило ему о радостях юных лет. Когда он смотрел на волшебный девичий передник какой-то гаитянки, пылкое его воображение рисовало ему картины простой, естественной жизни, чистую наготу истинного целомудрия, наслаждения лени, столь свойственной человеку, безмятежное существование на берегу прохладного задумчивого ручья, под банановым деревом, которое даром кормит человека сладкой своей манной.

Но внезапно, вдохновленный перламутровыми отливами бесчисленного множества раковин, воодушевленный видом звездчатых кораллов, еще пахнувших морской травой, водорослями и атлантическими бурями, он становился корсаром и облекался в грозную поэзию, запечатленную образом Лары[615].

Затем, восхищаясь изящными миниатюрами, лазоревыми золотыми арабесками, которыми был разукрашен драгоценный рукописный требник, он забывал про морские бури. Ласково убаюкиваемый мирными размышлениями, он стремился вернуться к умственному труду, к науке, мечтал о сытой монашеской жизни, беспечальной и безрадостной, ложился спать в келье и глядел в стрельчатое ее окно на монастырские луга, леса и виноградники. Перед полотном Тенирса он накидывал на себя солдатский кафтан или же лохмотья рабочего; ему хотелось надеть на голову засаленный и прокуренный колпак фламандцев, он хмелел от выпитого пива, играл с ними в карты и улыбался румяной, соблазнительно дебелой крестьянке. Он дрожал от стужи, видя, как падает снег на картине Мьериса, сражался, смотря на битву Сальватора Розы. Он любовался иллинойсским томагавком и чувствовал, как ирокезский нож сдирает с него скальп. Увидев чудесную лютню, он вручал ее владелице замка, упивался сладкозвучным романсом, объяснялся прекрасной даме в любви у готического камина, и вечерние сумерки скрывали ее ответный взгляд. Он ловил все радости, постигал все скорби, овладевал всеми формулами бытия и столь щедро расточал свою жизнь и чувства перед этими призраками природы, перед этими пустыми образами, что стук собственных шагов отдавался в его душе, точно отзвук другого, далекого мира, подобно тому как шум Парижа доносится на башни Собора богоматери.

Подымаясь по внутренней лестнице, которая вела в залы второго этажа, он заметил, что на каждой ступеньке стоят или висят на стене вотивные щиты[616], доспехи, оружие, дарохранительницы, украшенные скульптурой, деревянные статуи. Преследуемый самыми странными фигурами, чудесными созданиями, возникшими перед ним на грани смерти и жизни, он шел среди очарований грезы. Усомнившись наконец в собственном своем существовании, он сам уподобился этим диковинным предметам, как будто став не вполне умершим и не вполне живым. Когда он вошел в новые залы, начинало смеркаться, но казалось, что свет и не нужен для сверкающих золотом и серебром сокровищ, сваленных там грудами. Самые дорогие причуды расточителей, промотавших миллионы и умерших в мансардах, были представлены на этом обширном торжище человеческих безумств. Чернильница, которая обошлась в сто тысяч франков, а потом была продана за сто су, лежала возле замка с секретом, стоимости которого было бы некогда достаточно для выкупа короля из плена. Род человеческий являлся здесь во всей пышности своей нищеты, во всей славе своей гигантской мелочности. Стол черного дерева, достойный поклонения художника, резанный по рисункам Жана Гужона, стоивший когда-то нескольких лет работы, был, возможно, приобретен по цене осиновых дров. Драгоценные шкатулки, мебель, сделанная руками фей, — все набито было сюда как попало.

— Да у вас тут миллионы! — воскликнул молодой человек, дойдя до комнаты, завершавшей длинную анфиладу зал, которые художники минувшего века разукрасили золотом и скульптурами.

— Вернее, миллиарды, — заметил таинственный приказчик. — Но это еще что, поднимитесь на четвертый этаж, вот там вы увидите!

Незнакомец последовал за своим проводником, достиг четвертой галереи, и там перед его усталыми глазами поочередно прошли картины Пуссена, изумительная статуя Микеланджело, прелестные пейзажи Клода Лоррена, картина Герарда Доу, подобная странице Стерна, полотна Рембрандта, Мурильо, Веласкеса, мрачные и яркие, как поэма Байрона; далее — античные барельефы, агатовые чаши, великолепные ониксы… Словом, то были работы, способные внушить отвращение к труду, нагромождение шедевров, могущее возбудить ненависть к искусствам и убить энтузиазм. Он дошел до «Девы» Рафаэля, но Рафаэль ему надоел, и голова кисти Корреджо, просившая внимания, так и не добилась его. Бесценная античная ваза из порфира, рельефы которой изображали самую причудливую в своей вольности римскую приапею, отрада какой-нибудь Коринны, не вызвала у него ничего, кроме беглой улыбки. Он задыхался под обломками пятидесяти исчезнувших веков, чувствовал себя больным от всех этих человеческих мыслей; он был истерзан роскошью и искусствами, подавлен этими воскресающими формами, которые, как некие чудовища, возникающие у него под ногами по воле злого гения, вызывали его на нескончаемый поединок.

Похожая своими прихотями на современную химию, которая сводит все существующее к газу, не вырабатывает ли человеческая душа ужасные яды, мгновенно сосредоточивая в себе все своя радости, идеи и силы? И не оттого ли гибнет множество людей, что их убивают своего рода духовные кислоты, внезапно отравляющие все их существо?

— Что в этом ящике? — спросил молодой человек, войдя в просторный кабинет — последнее скопище боевой славы, человеческих усилий, причуд, богатств, — и указал рукой на большой четырехугольный ящик красного дерева, подвешенный на серебряной цепи.

— О, ключ от него у хозяина! — с таинственным видом сказал толстый приказчик. — Если вам угодно видеть эту картину, я осмелюсь побеспокоить хозяина.

— Осмелитесь?! — удивился молодой человек. — Разве ваш хозяин какой-нибудь князь?

— Да я, право, не знаю, — отвечал приказчик. Минуту смотрели они друг на друга, оба удивленные в равной мере. Затем, сочтя молчание незнакомца за пожелание, приказчик оставил его одного в кабинете.

Пускались ли вы когда-нибудь в бесконечность пространства и времени, читая геологические сочинения Кювье? Уносимые его гением, парили ли вы над бездонной пропастью минувшего, точно поддерживаемые рукой волшебника? Когда в различных разрезах и различных слоях, в монмартрских каменоломнях и в уральском сланце обнаруживаются ископаемые, чьи останки относятся ко временам допотопным, душа испытывает страх, ибо перед ней приоткрываются миллиарды лет, миллионы народов, не только исчезнувших из слабой памяти человечества, но забытых даже нерушимым божественным преданием, и лишь прах минувшего, скопившийся на поверхности земного шара, образует почву в два фута глубиною, дающую нам цветы и хлеб. Разве Кювье не величайший поэт нашего века? Лорд Байрон словами воспроизвел волнения души, но бессмертный наш естествоиспытатель[617] воссоздал миры при помощи выбеленных временем костей; подобно Кадму[618], он отстроил города при помощи зубов, он вновь населил тысячи лесов всеми чудищами зоологии благодаря нескольким кускам каменного угля; восстановил поколения гигантов по одной лишь ноге мамонта. Образы встают, растут и в соответствии с исполинским своим ростом меняют вид целых областей. В своих цифрах он поэт; он великолепен, когда к семи приставляет нуль. Не произнося искусственных магических слов, он воскрешает небытие; он откапывает частицу гипса, замечает на ней отпечаток и восклицает: «Смотрите! „ Мрамор становится вдруг животным, смерть — жизнью, открывается целый мир! После неисчислимых династий гигантских созданий, после рыбьих племен и моллюсковых кланов появляется наконец род человеческий, выродок грандиозного типа, сраженного, быть может, создателем. Воодушевленные мыслью ученого, перед которым воскресает прошлое, эти жалкие люди, рожденные вчера, могут проникнуть в хаос, запеть бесконечный гимн и начертать себе былые судьбы вселенной в виде вспять обращенного Апокалипсиса. Созерцая это жуткое воскрешение, совершаемое голосом одного единственного человека, мы проникаемся жалостью к той крохе, которая нам предоставлена в безыменной бесконечности, общей всем сферам, проникаемся жалостью к этой минуте жизни, которую мы именуем время. Как бы погребенные под обломками стольких вселенных, мы вопрошаем себя: к чему наша слава, наша ненависть, наша любовь? Если нам суждено стать в будущем неосязаемой точкой, стоит ли принимать на себя бремя бытия? И вот, вырванные из почвы нашего времени, мы перестаем жить, пока не войдет лакей и не скажет: «Графиня приказала передать, что она ждет вас“.

При виде чудес, явивших молодому человеку весь ведомый нам мир, душа его изнемогла, как изнемогает душа у философа, когда он занят научным рассмотрением мира неведомого; сильнее, чем когда бы то ни было, хотелось ему теперь умереть, и он упал в курульное кресло[619], предоставив своим взорам блуждать по фантасмагориям этой панорамы прошлого.

Картины озарились, головы дев ему улыбнулись, статуи приняли обманчивую окраску жизни. Втянутые в пляску тою лихорадочною тревогой, которая, точно хмель, бродила в его больном мозгу, эти произведения под покровом тени ожили, зашевелились и вихрем понеслись перед ним; каждый фарфоровый уродец строил ему гримасу, у людей, изображенных на картинах, веки опустились, чтобы дать отдохнуть глазам. Все эти фигуры вздрогнули, вскочили, сошли со своих мест — кто грузно, кто легко, кто грациозно, кто неуклюже, в зависимости от своего нрава, свойства и строения. То был некий таинственный шабаш, достойный тех чудес, что видел доктор Фауст на Брокене. Но эти оптические явления, порожденные усталостью, напряжением взгляда или причудливостью сумерек, не могли устрашить незнакомца. Ужасы жизни были не властны над душой, свыкшейся с ужасами смерти. Он скорее даже поощрял своим насмешливым сочувствием нелепые странности этого нравственного гальванизма, чудеса которого соединились с последними мыслями, еще поддерживавшими в незнакомце ощущение бытия. Вокруг него царило столь глубокое молчание, что вскоре он осмелился отдаться сладостным мечтам, образы которых постепенно темнели, магически изменяя свои оттенки по мере угасания дня.

Свет, покидая небо, зажег в борьбе с ночью последний красноватый отблеск; молодой человек поднял голову и увидел слабо освещенный скелет, который с сомнением качнул своим черепом справа налево, как бы говоря:

«Мертвецы тебя еще не ждут». Проведя рукой по лбу, чтобы отогнать сон, молодой человек отчетливо ощутил прохладное дуновение, что-то пушистое коснулось его щеки, и он вздрогнул. Чуть слышным звоном отозвались стекла, и он подумал, что эта холодная, пахнувшая могильными тайнами ласка исходила от летучей мыши. Еще одно мгновение при расплывающихся отблесках заката он неясно различал окружавшие его призраки; затем весь этот натюрморт был поглощен сплошным мраком. Ночь — час, назначенный им для смерти, — наступила внезапно. После этого в течение некоторого времени он совершенно не воспринимал ничего земного — потому ли, что погрузился в глубокое раздумье, потому ли, что на него напала сонливость, вызванная утомлением и роем мыслей, раздиравших ему сердце. Вдруг ему почудилось, что некий грозный голос окликнул его, и он вздрогнул, как если бы среди горячечного кошмара его бросили в пропасть» Он закрыл глаза: лучи яркого света ослепляли его; он видел, как где-то во мраке загорелся красноватый круг, в центре которого находился какой-то старичок, стоявший с лампою в руке и направлявший на него свет. Не слышно было, как он вошел; он молчал и не двигался. В его появлении было нечто магическое. Даже самый бесстрашный человек, и тот, наверное, вздрогнул бы со сна при виде этого старичка, вышедшего, казалось, из соседнего саркофага. Необычайный молодой блеск, оживлявший неподвижные глаза у этого подобия призрака, исключал мысль о каком-нибудь сверхъестественном явлении; все же в тот краткий промежуток, что отделил сомнамбулическую жизнь от жизни реальной, наш незнакомец оставался в состоянии философского сомнения, предписываемого Декартом, и помимо воли подпал под власть неизъяснимых галлюцинаций, тайны которых либо отвергает наша гордыня, либо тщетно изучает беспомощная наша наука.

Представьте себе сухонького, худенького старичка, облаченного в черный бархатный халат, перехваченный толстым шелковым шнуром. На голове у него была бархатная ермолка, тоже черная, из-под которой с обеих сторон выбивались длинные седые пряди; она облегала череп, резкой линией окаймляя лоб. Халат окутывал тело наподобие просторного савана — видно было только лицо, узкое и бледное. Если бы не костлявая, похожая на палку, обернутую в материю, рука, которую старик вытянул, направляя на молодого человека весь свет лампы, можно было бы подумать, что это лицо повисло в воздухе. Борода с проседью, подстриженная клинышком, скрывала подбородок этого странного существа, придавая ему сходство с теми еврейскими головами, которыми как натурой пользуются художники, когда хотят изобразить Моисея. Губы были столь бесцветны, столь тонки, что лишь при особом внимании можно было различить линию рта на его белом лице. Высокий морщинистый лоб, щеки, поблекшие и впалые, неумолимая строгость маленьких зеленых глаз, лишенных бровей и ресниц, — все это могло внушить незнакомцу мысль, что вышел из рамы Взвешиватель золота, созданный Герардом Доу. Коварство инквизитора, изобличаемое морщинами, которые бороздили его щеки и лучами расходились у глаз, свидетельствовало о глубоком знании жизни. Казалось, человек этот обладает даром угадывать мысли самых скрытных людей и обмануть его невозможно. Знакомство с нравами всех народов земного шара и вся их мудрость сосредоточивались в его холодной душе, подобно тому, как произведениями целого мира были завалены пыльные залы его лавки. Вы прочли бы на его лице ясное спокойствие всевидящего бога или же горделивую мощь все видевшего человека. Живописец, придав ему соответствующее выражение двумя взмахами кисти, мог бы обратить это лицо в прекрасный образ предвечного отца или же в глумливую маску Мефистофеля, ибо на его лбу запечатлелась возвышенная мощь, а на устах — зловещая насмешка. Обратив в прах при помощи своей огромной власти все муки человеческие, он, по-видимому, убил и земные радости.

Умирающий вздрогнул, почувствовав, что этот старый гений обитает в сферах, чуждых миру, и живет там один, не радуясь, ибо у него нет больше иллюзий, не скорбя, ибо он уже не ведает наслаждений. Старик стоял неподвижный, непоколебимый, как звезда, окруженная светлою мглой. Его зеленые глаза, исполненные какого-то спокойного лукавства, казалось, освещали мир душевный, так же как его лампа светила в этом таинственном кабинете.

Таково было странное зрелище, захватившее врасплох молодого человека — убаюканного было мыслями о смерти и причудливыми образами — в тот момент, когда он открыл глаза. Если он был ошеломлен, если он поверил в этот призрак не рассуждая, как ребенок нянькиным сказкам, то это заблуждение следует приписать тому покрову, который простерли над его жизнью и рассудком мрачные мысли, раздражение взбудораженных нервов, жестокая драма, сцены которой только что доставили ему мучительное наслаждение, сходное с тем, какое заключено в опиуме. Это видение было ему в Париже, на набережной Вольтера, в XIX веке — в таком месте и в такое время, когда магия невозможна. Находясь по соседству с тем домом, где скончался бог французского неверия[620], будучи учеником Гей-Люссака[621] и Араго[622], презирая все фокусы, проделываемы власти, незнакомец, очевидно, поддался обаянию поэзии, которому все мы часто поддаемся как бы для того, чтобы избежать горьких истин, приводящих в отчаяние, и бросить вызов всемогуществу божию. Итак, волнуемый необъяснимыми предчувствиями какой-то необычайной власти, он вздрогнул при виде этого света, при виде этого старика; волнение его было похоже на то, какое мы все испытывали перед Наполеоном, какое мы вообще испытываем в присутствии великого человека, блистающего гением и облеченного славою.

— Вам угодно видеть изображение Иисуса Христа кисти Рафаэля? — учтиво спросил его старик; в звучности его внятного, отчетливого голоса было нечто металлическое.

Он поставил лампу на обломок колонны так, что темный ящик был освещен со всех сторон.

Стоило купцу произнести священные имена Иисуса Христа и Рафаэля, как молодой человек всем своим видом невольно выразил любопытство, чего старик, без сомнения, и ожидал, потому что он тотчас же надавил пружину. Вслед за тем створка красного дерева бесшумно скользнула в выемку, открыв полотно восхищенному взору незнакомца. При виде этого бессмертного творения он забыл все диковины лавки, капризы своего сна, вновь стал человеком, признал в старике земное существо, вполне живое, нисколько не фантастическое, вновь стал жить в мире реальном. Благостная нежность, тихая ясность божественного лика тотчас же подействовали на него. Некое благоухание пролилось с небес, рассеивая те адские муки, которые жгли его до мозга костей. Голова спасителя, казалось, выступала из мрака, переданного черным фоном; ореол лучей сиял вокруг его волос, от которых как будто и исходил этот свет; его чело, каждая черточка его лица исполнены были красноречивой убедительности, изливавшейся потоками. Алые губы как будто только что произнесли слово жизни, и зритель искал его отзвука в воздухе, допытываясь его священного смысла, вслушивался в тишину, вопрошал о нем грядущее, обретал его в уроках минувшего. Евангелие передавалось спокойной простотой божественных очей, в которых искали себе прибежища смятенные души. Словом, всю католическую религию можно было прочесть в кроткой и прекрасной улыбке, выражавшей, казалось, то изречение, к которому она, эта религия, сводится: «Любите друг друга!»Картина вдохновляла на молитву, учила прощению, заглушала себялюбие, пробуждала все уснувшие добродетели. Обладая преимуществами, свойственными очарованию музыки, это произведение Рафаэля подчиняло вас властным чарам воспоминаний, и торжество было полным — о художнике вы забывали. Впечатление этого чуда еще усиливалось очарованием света: мгновениями казалось, что голова движется вдали, среди облака.

— Я дал за это полотно столько золотых монет, сколько на нем уместилось, — холодно сказал торговец.

— Ну что ж, значит — смерть! — воскликнул молодой человек, пробуждаясь от мечтаний. Слова старика вернули его к роковому жребию, и путем неуловимых выводов он спустился с высот последней надежды, за которую было ухватился, — Aral Недаром ты мне показался подозрительным, — проговорил старик, схватив обе руки молодого человека и, как в тисках, сжимая ему запястья одной рукой.

Незнакомец печально улыбнулся этому недоразумению и сказал кротким голосом:

— Не бойтесь, речь идет о моей смерти, а не о вашей… Почему бы мне не сознаться в невинном обмане? — продолжал он, взглянув на обеспокоенного старика. — До наступления ночи, когда я могу утопиться, не привлекая внимания толпы, я пришел взглянуть на ваши богатства. Кто не простил бы этого последнего наслаждения ученому и поэту?

Недоверчиво слушая мнимого покупателя, торговец окинул пронзительным взглядом его угрюмое лицо. Успокоенный искренним тоном его печальных речей или, быть может, прочитав в его поблекших чертах зловещие знаки его участи, при виде которых незадолго перед тем вздрогнули игроки, он отпустил его руки; однако подозрительность, свидетельствовавшая о житейском опыте, по меньшей мере столетнем, не совсем его оставила: небрежно протянув руку к поставцу, как будто только для того чтобы на него опереться, он вынул оттуда стилет и сказал:

— Вы, вероятно, года три служите сверх штата в казначействе и все еще не на жалованье?

Незнакомец не мог удержаться от улыбки и отрицательно покачал головой.

— Ваш отец чересчур грубо попрекал вас тем, что вы появились на свет?

А может быть, вы потеряли честь?

— Если бы я согласен был потерять честь, я бы не расставался с жизнью.

— Вас освистали в театре Фюнамбюль? Вы принуждены сочинять куплеты, чтобы заплатить за похороны вашей любовницы? А может быть, вас томит неутоленная страсть к золоту? Или вы желаете победить скуку? Словом, какое заблуждение толкает вас на смерть?

— Не ищите объяснений среди тех будничных причин, которыми объясняется большинство самоубийств. Чтобы избавить себя от обязанности открывать вам неслыханные мучения, которые трудно передать словами, скажу лишь, что я впал в глубочайшую, гнуснейшую, унизительную нищету. Я не собираюсь вымаливать ни помощи, ни утешений, — добавил он с дикой гордостью, противоречившей его предшествующим словам.

— Хэ-хэ! — Эти два слога, произнесенные стариком вместо ответа, напоминали звук трещотки. Затем он продолжал:

— Не принуждая вас взывать ко мне, не заставляя вас краснеть, не подавая вам ни французского сантима, ни левантского парата, ни сицилийского тарена, ни немецкого геллера, ни русской копейки, ни шотландского фартинга, ни единого сестерция и обола мира древнего, ни единого пиастра нового мира, не предлагая вам ничего ни золотом, ни серебром, ни медью, ни бумажками, ни билетами, я хочу вас сделать богаче, могущественнее, влиятельнее любого конституционного монарха.

Молодой человек подумал, что перед ним старик, впавший в детство; ошеломленный, он не знал, что ответить.

— Оглянитесь, — сказал торговец и, схватив вдруг лампу, направил ее свет на стену, противоположную той, на которой висела картина. — Посмотрите на эту шагреневую кожу, — добавил он.

Молодой человек вскочил с места и с некоторым удивлением обнаружил над своим креслом висевший на стене лоскут шагрени, не больше лисьей шкурки; по необъяснимой на первый взгляд причине кожа эта среди глубокого мрака, царившего в лавке, испускала лучи, столь блестящие, что можно было принять ее за маленькую комету. Юноша с недоверием приблизился к тому, что выдавалось за талисман, способный предохранить его от несчастий, и рассмеялся в душе. Однако, движимый вполне законным любопытством, он наклонился, чтобы рассмотреть кожу со всех сторон, и открыл естественную причину ее странного блеска. Черная зернистая поверхность шагрени была так тщательно отполирована и отшлифована, прихотливые прожилки на ней были столь чисты и отчетливы, что, подобно фасеткам граната, каждая выпуклость этой восточной кожи бросала пучок ярких отраженных лучей. Математически точно определив причину этого явления, он изложил ее старику, но тот вместо ответа хитро улыбнулся. Эта улыбка превосходства навела молодого ученого на мысль, что он является жертвой шарлатанства. Он не хотел уносить с собой в могилу лишнюю загадку и, как ребенок, который спешит разгадать секрет своей новой игрушки, быстро перевернул кожу.

— Ага! — воскликнул он. — Тут оттиск печати, которую на Востоке называют Соломоновой.

— Вам она известна? — спросил торговец, два-три раза выпустив из ноздрей воздух и передав этим больше мыслей, чем мог бы высказать самыми выразительными словами.

— Какой простак поверит этой химере? — воскликнул молодой человек, задетый немым и полным ехидного издевательства смехом старика. — Разве вы не знаете, что лишь суеверия Востока приписывают нечто священное мистической форме и лживым знакам этой эмблемы, будто бы наделенной сказочным могуществом? Укорять меня в данном случае в наивности у вас не больше оснований, чем если бы речь шла о сфинксах и грифах, существование которых в мифологическом смысле до некоторой степени допускается.

— Раз вы востоковед, — продолжал старик, — то, может быть, прочтете это изречение?

Он поднес лампу к самому талисману, который изнанкою кверху держал молодой человек, и обратил его внимание на знаки, оттиснутые на клеточной ткани этой чудесной кожи так, точно они своим существованием были обязаны тому животному, которое некогда облекала кожа.

— Должен сознаться, — заметил незнакомец, — я не могу объяснить, каким образом ухитрились так глубоко оттиснуть эти буквы на коже онагра.

И он живо обернулся к столам, заваленным редкостями, как бы ища что-то глазами.

— Что вам нужно? — спросил старик.

— Какой-нибудь инструмент, чтобы надрезать шагрень и выяснить, оттиснуты эти буквы или же вделаны.

Старик подал незнакомцу стилет, — тот взял его и попытался надрезать кожу в том месте, где были начертаны буквы; но когда он снял тонкий слой кожи, буквы вновь появились, столь отчетливые и до того похожие на те, которые были оттиснуты на поверхности, что на мгновение ему показалось, будто кожа и не срезана.

— Левантские мастера владеют секретами, известными только им одним, — сказал он, с каким-то беспокойством взглянув на восточное изречение.

— Да, — отозвался старик, — лучше все валить на людей, чем на бога.

Таинственные слова были расположены в таком порядке, что означало:


Обладая мною, ты будешь обладать

всем, но жизнь твоя будет принадлежать

мне. Так угодно богу. Желай — и желания

твои будут исполнены. Но соразмеряй

свои желания со своей

жизнью. Она — здесь. При

каждом желании я буду

убывать, как твои дни.

Хочешь владеть мною?

Бери. Бог тебя

услышит.

Да будет

так!


— А вы бегло читаете по-санскритски! — сказал старик. — Верно, побывали в Персии или же в Бенгалии?

— Нет, — отвечал молодой человек, с любопытством ощупывая эту символическую и очень странную кожу, совершенно негибкую, даже несколько напоминавшую металлическую пластинку.

Старый антиквар опять поставил лампу наколонну и бросил на молодого человека взгляд, полный холодной иронии и как бы говоривший: «Вот он уже и не думает умирать! «

— Это шутка? Или тайна? — спросил молодой незнакомец.

Старик покачал головой и серьезным тоном сказал:

— Не знаю, что вам ответить. Грозную силу, даруемую этим талисманом, я предлагал людям более энергичным, нежели вы, но, посмеявшись над загадочным влиянием, какое она должна была бы оказать на их судьбу, никто, однако ж, не захотел рискнуть заключить договор, столь роковым образом предлагаемый неведомой мне властью. Я с ними согласен, — я усомнился, воздержался и…

— И даже не пробовали? — прервал его молодой человек.

— Пробовать! — воскликнул старик. — Если бы вы стояли на Вандомской колонне, попробовали бы вы броситься вниз? Можно ли остановить течение жизни? Делил ли кто-нибудь смерть на доли? Прежде чем войти в этот кабинет, вы приняли решение покончить с собой, но вдруг вас начинает занимать эта тайна и отвлекает от мысли о смерти. Дитя! Разве любой ваш день не предложит вам загадки, более занимательной, чем эта? Послушайте, что я вам скажу. Я видел распутный двор регента[623]. Как вы, я был тогда в нищете, я просил милостыню; тем не менее я дожил до ста двух лет и стал миллионером; несчастье одарило меня богатством, невежество научило меня.

Сейчас я вам в кратких словах открою великую тайну человеческой жизни.

Человек истощает себя безотчетными поступками, — из-за них-то и иссякают источники его бытия. Все формы этих двух причин смерти сводятся к двум глаголам желать и мочь. Между этими двумя пределами человеческой деятельности находится иная формула, коей обладают мудрецы, и ей обязан я счастьем моим и долголетием. Желать сжигает нас, а мочь — разрушает, но знать дает нашему слабому организму возможность вечно пребывать в спокойном состоянии. Итак, желание, или хотение, во мне мертво, убито мыслью; действие или могущество свелось к удовлетворению требований моего организма. Коротко говоря, я сосредоточил свою жизнь не в сердце, которое может быть разбито, не в ощущениях, которые притупляются, но в мозгу, который не изнашивается и переживает все. Излишества не коснулись ни моей души, ни тела. Меж тем я обозрел весь мир. Нога моя ступала по высочайшим горам Азии и Америки, я изучил все человеческие языки, я жил при всяких правительствах. Я ссужал деньги китайцу, взяв в залог труп его отца, я спал в палатке араба, доверившись его слову, я подписывал контракты во всех европейских столицах и без боязни оставлял свое золото в вигваме дикарей; словом, я добился всего, ибо умел всем пренебречь. Моим единственным честолюбием было — видеть.

Видеть — не значит ли это знать?.. А знать, молодой человек, — не значит ли это наслаждаться интуитивно? Не значит ли это открывать самую сущность жизни и глубоко проникать в нее? Что остается от материального обладания?

Только идея. Судите же, как прекрасна должна быть жизнь человека, который, будучи способен запечатлеть в своей мысли все реальности, переносит источники счастья в свою душу и извлекает из них множество идеальных наслаждений, очистив их от всей земной скверны. Мысль — это ключ ко всем сокровищницам, она одаряет вас всеми радостями скупца, но без его забот. И вот я парил над миром, наслаждения мои всегда были радостями духовными. Мои пиршества заключались в созерцании морей, народов, лесов, гор. Я все созерцал, но спокойно, не зная усталости; я никогда ничего не желал, я только ожидал. Я прогуливался по вселенной, как по собственному саду. То, что люди зовут печалью, любовью, честолюбием, превратностями, огорчениями, — все это для меня лишь мысли, превращаемые мною в мечтания; вместо того чтобы их ощущать, я их выражаю, я их истолковываю; вместо того чтобы позволить им пожирать мою жизнь, я драматизирую их, я их развиваю; я забавляюсь ими, как будто это романы, которые я читаю внутренним своим зрением. Я никогда не утомляю своего организма и потому все еще отличаюсь крепким здоровьем. Так как моя душа унаследовала все не растраченные мною силы, то моя голова богаче моих складов. Вот где, — сказал он, ударяя себя по лбу, — вот где настоящие миллионы! Я провожу свои дни восхитительно: мои глаза умеют видеть былое; я воскрешаю целые страны, картины разных местностей, виды океана, прекрасные образы истории. У меня есть воображаемый сераль, где я обладаю всеми женщинами, которые мне не принадлежали. Часто я снова вижу ваши войны, ваши революции и размышляю о них. О, как же предпочесть лихорадочное, мимолетное восхищение каким-нибудь телом, более или менее цветущим, формами, более или менее округлыми, как же предпочесть крушение всех ваших обманчивых надежд — высокой способности создавать вселенную в своей душе; беспредельному наслаждению двигаться без опутывающих уз времени, без помех пространства; наслаждению — все объять, все видеть, наклониться над краем мира, чтобы вопрошать другие сферы, чтобы внимать богу? Здесь, — громовым голосом воскликнул он, указывая на шагреневую кожу, — мочь и желать соединены! Вот они, ваши социальные идеи, ваши чрезмерные желания, ваша невоздержность, ваши радости, которые убивают, ваши скорби, которые заставляют жить слишком напряженной жизнью, — ведь боль, может быть, есть не что иное, как предельное наслаждение. Кто мог бы определить границу, где сладострастие становится болью и где боль остается еще сладострастием? Разве живейшие лучи мира идеального не ласкают взора, меж тем как самый мягкий сумрак мира физического ранит его беспрестанно? Не от знания ли рождается мудрость? И что есть безумие, как не безмерность желания или же могущества?

— Вот я и хочу жить, не зная меры! — сказал незнакомец, хватая шагреневую кожу.

— Берегитесь, молодой человек! — с невероятной живостью воскликнул старик.

— Я посвятил свою жизнь науке и мысли, но они не способны были даже прокормить меня, — отвечал незнакомец. — Я не хочу быть обманутым ни проповедью, достойной Сведенборга[624], ни вашим восточным амулетом, ни милосердным вашим старанием удержать меня в этом мире, где существование для меня более невозможно. Так вот, — добавил он, судорожно сжимая талисман в руке и глядя на старика, — я хочу царственного, роскошного пира, вакханалии, достойной века, в котором все, говорят, усовершенствовано! Пусть мои собутыльники будут юны, остроумны и свободны от предрассудков, веселы до сумасшествия! Пусть сменяются вина, одно другого крепче, искрометнее, такие, от которых мы будем пьяны три дня! Пусть эта ночь будет украшена пылкими женщинами! Хочу, чтоб исступленный разгул увлек нас на колеснице, запряженной четверкой коней, за пределы мира и сбросил нас на неведомых берегах! Пусть души восходят на небеса или же тонут в грязи, — не знаю, возносятся ли они тогда или падают, мне это все равно. Итак, я приказываю мрачной этой силе слить для меня все радости воедино. Да, мне нужно заключить все наслаждения земли и неба в одно последнее объятие, а затем умереть. Я желаю античных приапей после пьянства, песен, способных пробудить мертвецов, долгих, бесконечно долгих поцелуев, чтобы звук их пронесся над Парижем, как гул пожара, разбудил бы супругов и внушил бы им жгучий пыл, возвращая молодость всем, даже семидесятилетним!

Тут в ушах молодого безумца, подобно адскому грохоту, раздался смех старика и прервал его столь властно, что он умолк.

— Вы думаете, — сказал торговец, — у меня сейчас расступятся половицы, пропуская роскошно убранные столы и гостей с того света? Нет, нет, безрассудный молодой человек. Вы заключили договор, этим все сказано. Теперь все ваши желания будут исполняться в точности, но за счет вашей жизни. Круг ваших дней, очерченный этой кожей, будет сжиматься соответственно силе и числу ваших желаний, от самого незначительного до самого огромного. Брамин, которому я обязан этим талисманом, объяснил мне некогда, что между судьбою и желанием его владельца установится таинственная связь. Ваше первое желание — желание пошлое, я мог бы его удовлетворить, но позаботиться об этом я предоставляю событиям вашего нового бытия. Ведь в конце концов вы хотели умереть? Ну что ж, ваше самоубийство только отсрочено.

Удивленный, почти раздраженный тем, что этот странный старик с его полуфилантропическими намерениями, ясно сказавшимися в этой последней насмешке, продолжал глумиться над ним, незнакомец воскликнул:

— Посмотрим, изменится ли моя судьба, пока я буду переходить набережную! Но если вы не смеетесь над несчастным, то в отместку за столь роковую услугу я желаю, чтобы вы влюбились в танцовщицу! Тогда вы поймете радость разгула и, быть может, расточите все блага, которые вы столь философически сберегали.

Он вышел, так и не услыхав тяжкого вздоха старика, миновал все залы и спустился по лестнице в сопровождении толстощекого приказчика, который тщетно пытался посветить ему: незнакомец бежал стремительно, словно вор, застигнутый на месте преступления. Ослепленный каким-то бредом, он даже не заметил невероятной податливости шагреневой кожи, которая стала мягкой, как перчатка, свернулась в его яростно сжимавшихся пальцах и легко поместилась в кармане фрака, куда он сунул ее почти машинально. Выбежав на улицу, он столкнулся с тремя молодыми людьми, которые шли рука об руку.

— Скотина!

— Дурак!

Таковы были изысканные приветствия, коими они обменялись.

— О! Да это Рафаэль!

— Здорово! А мы тебя искали.

— Как, это вы?

Три эти дружественные фразы последовали за бранью, как только свет фонаря, раскачиваемого ветром, упал на изумленные лица молодых людей.

— Милый друг, — сказал Рафаэлю молодой человек, которого он едва не сбил с ног, — ты пойдешь с нами.

— Куда и зачем?

— Ладно, иди, дорогой я тебе расскажу.

Как ни отбивался Рафаэль, друзья его окружили, подхватили под руки и, втиснув его в веселую свою шеренгу, повлекли к мосту Искусств.

— Дорогой мой, — продолжал его приятель, — мы целую неделю тебя разыскиваем. В твоей почтенной гостинице «Сен-Кантен», на которой, кстати сказать, красуется все та же неизменная вывеска, выведенная красными и черными буквами, что и во времена Жан-Жака Руссо, твоя Леонарда[625] сказала нам, что ты уехал за город. Между тем, право же, мы не были похожи на людей, пришедших по денежным делам, — судебных приставов, заимодавцев, понятых и тому подобное. Ну, так вот! Растиньяк видел тебя вчера вечером в Итальянской опере, мы приободрились и из самолюбия решили непременно установить, не провел ли ты ночь где-нибудь на дереве в Елисейских полях, или не отправился ли в ночлежку, где нищие, заплатив два су, спят, прислонившись к натянутым веревкам, или, может быть, тебе повезло, и ты расположился на биваке в каком-нибудь будуаре. Мы тебя нигде не встретили — ни в списках заключенных в тюрьме Сент-Пелажи, ни среди арестантов Ла-Форс! Подвергнув научному исследованию министерства, Оперу, дома призрения, кофейни, библиотеки, префектуру, бюро журналистов, рестораны, театральные фойе — словом, все имеющиеся в Париже места, хорошие и дурные, мы оплакивали потерю человека, достаточно одаренного, чтобы с равным основанием оказаться при дворе или в тюрьме. Мы уже поговаривали, не канонизировать ли тебя в качестве героя Июльской революции! И, честное слово, мы сожалели о тебе.

Не слушая своих друзей, Рафаэль шел по мосту Искусств и смотрел на Сену, в бурлящих волнах которой отражались огни Парижа. Над этой рекой, куда еще так недавно хотел он броситься, исполнялись предсказания старика — час его смерти по воле рока был отсрочен.

— И мы действительно сожалели о тебе, — продолжал говорить приятель Рафаэля. — Речь идет об одной комбинации, в которую мы включили тебя как человека выдающегося, то есть такого, который умеет не считаться ни с чем.

Фокус, состоящий в том, что конституционный орех исчезает из-под королевского кубка, проделывается нынче, милый друг, с большей торжественностью, чем когда бы то ни было. Позорная монархия, свергнутая народным героизмом, была особой дурного поведения, с которой можно было посмеяться и попировать, но супруга, именующая себя Родиной, сварлива и добродетельна: хочешь, не хочешь, принимай размеренные ее ласки. Ведь ты знаешь, власть перешла из Тюильри к журналистам, а бюджет переехал в другой квартал — из Сен-Жерменского предместья на Шоссе д'Антен[626]. Но вот чего ты, может быть, не знаешь: правительство, то есть банкирская и адвокатская аристократия, сделавшая родину своей специальностью, как некогда священники — монархию, почувствовало необходимость дурачить добрый французский народ новыми словами и старыми идеями, по образцу философов всех школ и ловкачей всех времен. Словом, речь идет о том, чтобы внедрять взгляды королевски-национальные, доказывать, что люди становятся гораздо счастливее, когда платят миллиард двести миллионов и тридцать три сантима родине, имеющей своими представителями господ таких-то я таких-то, чем тогда, когда платят они миллиард сто миллионов и девять сантимов королю, который вместо мы говорит я. Словом, основывается газета, имеющая в своем распоряжении добрых двести-триста тысяч франков, в целях создания оппозиции, способной удовлетворить неудовлетворенных без особого вреда для национального правительства короля-гражданина[627].

И вот, раз мы смеемся и над свободой и над деспотизмом, смеемся над религией и над неверием и раз отечество для нас — это столица, где идеи обмениваются и продаются по столько-то за строку, где каждый день приносит вкусные обеды и многочисленные зрелища, где кишат продажные распутницы, где ужины заканчиваются утром, где любовь, как извозчичьи кареты, отдается напрокат; раз Париж всегда будет самым пленительным из всех отечеств — отечеством радости, свободы, ума, хорошеньких женщин, прохвостов, доброго вина, где жезл правления никогда не будет особенно сильно чувствоваться, потому что мы стоим возле тех, у кого он в руках… мы, истинные приверженцы бога Мефистофеля, подрядились перекрашивать общественное мнение, переодевать актеров, прибивать новые доски к правительственному балагану, подносить лекарство доктринерам, повергать старых республиканцев, подновлять бонапартистов, снабжать провиантом центр, но все это при том условии, чтобы нам было позволено смеяться втихомолку над королями и народами, менять по вечерам утреннее свое мнение, вести веселую жизнь на манер Панурга или возлежать more orientali (На восточный лад (лат. )) на мягких подушках. Мы решили вручить тебе бразды правления этого макаронического и шутовского царства, а посему ведем тебя прямо на званый обед, к основателю упомянутой газеты, банкиру, почившему от дел, который, не зная, куда ему девать золото, хочет разменять его на остроумие. Ты будешь принят там как брат, мы провозгласим тебя королем вольнодумцев, которые ничего не боятся и прозорливо угадывают намерения Австрии, Англии или России прежде, чем Россия, Англия или Австрия возымеют какие бы то ни было намерения! Да, мы назначаем тебя верховным повелителем тех умственных сил, которые поставляют миру всяких Мирабо, Талейранов, Питтов, Меттернихов — словом, всех ловких Криспинов[628], играющих друг с другом на судьбы государств, как простые смертные играют в домино на рюмку киршвассера. Мы изобразили тебя самым бесстрашным борцом из всех, кому когда-либо случалось схватиться врукопашную с разгулом, с этим изумительным чудовищем, которое жаждут вызвать на поединок все смелые умы; мы утверждали даже, что ему до сих пор еще не удалось тебя победить. Надеюсь, ты нас не подведешь. Тайфер, наш амфитрион, обещал затмить жалкие сатурналии наших крохотных современных Лукуллов. Он достаточно богат, чтобы придать величие пустякам, изящество и очарование — пороку… Слышишь, Рафаэль? — прерывая свою речь, спросил оратор.

— Да, — отвечал молодой человек, дивившийся не столько исполнению своих желаний, сколько тому, как естественно сплетались события.

Поверить в магическое влияние он не мог, но его изумляли случайности человеческой судьбы.

— Однако ты произносишь «да» весьма уныло, точно думаешь о смерти своего дедушки, — обратился к нему другой его спутник.

— Ах! — вздохнул Рафаэль так простодушно, что эти писатели, надежда молодой Франции, рассмеялись. — Я думал вот о чем, друзья мои: мы на пути к тому, чтобы стать плутами большой руки! До сих пор мы творили беззакония, мы бесчинствовали между двумя выпивками, судили о жизни в пьяном виде, оценивали людей и события, переваривая обед. Невинные на деле, мы были дерзки на слова, но теперь, заклейменные раскаленным железом политики, мы отправляемся на великую каторгу и утратим там наши иллюзии. Ведь и тому, кто верит уже только в дьявола, разрешается оплакивать юношеский рай, время невинности, когда мы набожно открывали рот, дабы добрый священник дал нам вкусить святое теле христово. Ах, дорогие мои друзья, если нам такое удовольствие доставляли первые наши грехи, так это потому, что у нас еще были угрызения совести, которые украшали их, придавали им остроту и смак, — а теперь…

— О, теперь, — вставил первый собеседник, — нам остается…

— Что? — спросил другой.

— Преступление…

— Вот слово, высокое, как виселица, и глубокое, как Сена, — заметил Рафаэль.

— О, ты меня не понял!.. Я говорю о преступлениях политических. Нынче, с самого утра, я стал завидовать только заговорщикам. Не знаю, доживет ли эта моя фантазия до завтра, но мне просто душу воротит от этой бесцветной жизни в условиях нашей цивилизации — жизни однообразной, как рельсы железной дороги, — меня влекут к себе такие несчастья, как те, что испытали французы, отступавшие от Москвы, тревоги «Красного корсара»[629], жизнь контрабандистов. Раз во Франции нет больше монахов-картезианцев, я жажду по крайней мере Ботани-бэй[630], этого своеобразного лазарета для маленьких лордов Байронов, которые, скомкав жизнь, как салфетку после обеда, обнаруживают, что делать им больше нечего, — разве только разжечь пожар в своей стране, пустить себе пулю в лоб, вступить в республиканский заговор или требовать войны…

— Эмиль, — с жаром начал другой спутник Рафаэля, — честное слово, не будь Июльской революции, я сделался бы священником, жил бы животной жизнью где-нибудь в деревенской глуши и…

— И каждый день читал бы требник?

— Да.

— Хвастун!

— Читаем же мы газеты!

— Недурно для журналиста! Но молчи, ведь толпа вокруг нас — это наши подписчики. Журнализм, видишь ли, стал религией современного общества, и тут достигнут прогресс.

— Каким образом?

— Первосвященники нисколько не обязаны верить, да и народ тоже…

Продолжая беседовать, как добрые малые, которые давно уже изучили «De viris illustribus»[631], они подошли к особняку на улице Жубер.

Эмиль был журналист, бездельем стяжавший себе больше славы, нежели другие — удачами. Смелый критик, остроумный и колкий, он обладал всеми достоинствами, какие могли ужиться с его недостатками. Насмешливый и откровенный, он произносил тысячу эпиграмм в глаза другу, а за глаза защищал его бесстрашно и честно. Он смеялся над всем, даже над своим будущим. Вечно сидя без денег, он, как все люди, не лишенные способностей, мог погрязнуть в неописуемой лени и вдруг бросал одно-единственное слово, стоившее целой книги, на зависть тем господам, у которых в целой книге не было ни одного живого слова. Щедрый на обещания, которых никогда не исполнял, он сделал себе из своей удачи и славы подушку и преспокойно почивал на лаврах, рискуя таким образом на старости лет проснуться в богадельне. При всем том за друзей он пошел бы на плаху, похвалялся своим цинизмом, а был простодушен, как дитя, работал же только по вдохновению или из-за куска хлеба.

— Тут и нам перепадет, по выражению мэтра Алькофрибаса[632], малая толика с пиршественного стола, — сказал он Рафаэлю, указывая на ящики с цветами, которые украшали лестницу своей зеленью и разливали благоуханье.

— Люблю, когда прихожая хорошо натоплена и убрана богатыми коврами, — заметил Рафаэль. — Это редкость во Франции. Чувствую, что я здесь возрождаюсь.

— А там, наверху, мы выпьем и посмеемся, бедный мой Рафаэль. И еще как! — продолжал Эмиль. — Надеюсь, мы выйдем победителями над всеми этими головами!

И он насмешливым жестом указал на гостей, входя в залу, блиставшую огнями и позолотой; тотчас же их окружили молодые люди, пользовавшиеся в Париже наибольшей известностью. Об одном из них говорили как о новом таланте — первая его картина поставила его в один ряд с лучшими живописцами времен Империи. Другой только что отважился выпустить очень яркую книгу, проникнутую своего рода литературным презрением и открывавшую перед современной школой новые пути. Скульптор, суровое лицо которого соответствовало его мужественному гению, беседовал с одним из тех холодных насмешников, которые, смотря по обстоятельствам, или ни в ком не хотят видеть превосходства, или признают его всюду. Остроумнейший из наших карикатуристов, со взглядом лукавым и языком язвительным, ловил эпиграммы, чтобы передать их штрихами карандаша. Молодой и смелый писатель, лучше, чем кто-нибудь другой, схватывающий суть политических идей и шутя, в двух-трех словах, умеющий выразить сущность какого-нибудь плодовитого автора, разговаривал с поэтом, который затмил бы всех своих современников, если бы обладал талантом, равным по силе его ненависти к соперникам. Оба, стараясь избегать и правды и лжи, обращались друг к другу со сладкими, льстивыми словами. Знаменитый музыкант, взяв си бемоль, насмешливо утешал молодого политического деятеля, который недавно низвергся с трибуны, но не причинил себе никакого вреда. Молодые писатели без стиля стояли рядом с молодыми писателями без идей, прозаики, жадные до поэтических красот, — рядом с прозаичными поэтами. Бедный сен-симонист, достаточно наивный для того, чтобы верить в свою доктрину, из чувства милосердия примирял эти несовершенные существа, очевидно желая сделать из них монахов своего ордена. Здесь были, наконец, два-три ученых, созданных для того, чтобы разбавлять атмосферу беседы азотом[633], и несколько водевилистов, готовых в любую минуту сверкнуть эфемерными блестками, которые, подобно искрам алмаза, не светят и не греют. Несколько парадоксалистов, исподтишка посмеиваясь над теми, кто разделял их презрительное или же восторженное отношение к людям и обстоятельствам, уже повели обоюдоострую политику, при помощи которой они вступают в заговор против всех систем, не становясь ни на чью сторону.

Знаток, один из тех, кто ничему не удивляется, кто сморкается во время каватины в Итальянской опере, первым кричит «браво! «, возражает всякому высказавшему свое суждение прежде него, был уже здесь и повторял чужие остроты, выдавая их за свои собственные. У пятерых из собравшихся гостей была будущность, десятку суждено было добиться кое-какой прижизненной славы, а что до остальных, то они могли, как любая посредственность, повторить знаменитую ложь Людовика XVIII: единение и забвение[634].

Амфитрион находился в состоянии озабоченной веселости, естественной для человека, потратившего на пиршество две тысячи экю. Он часто обращал нетерпеливый взор к дверям залы — как бы с призывом к запоздавшим гостям.

Вскоре появился толстый человечек, встреченный лестным гулом приветствий, — это был нотариус, который как раз в это утро завершил сделку по изданию новой газеты. Лакей, одетый в черное, отворил двери просторной столовой, и все двинулись туда без церемоний, чтобы занять предназначенные им места за огромным столом. Перед тем как уйти из гостиной, Рафаэль бросил на нее последний взгляд. Его желание в самом деле исполнилось в точности. Всюду, куда ни посмотришь, золото и шелк. При свете дорогих канделябров с бесчисленным множеством свечей сверкали мельчайшие детали золоченых фризов, тонкая чеканка бронзы и роскошные краски мебели. Редкостные цветы в художественных жардиньерках, сооруженных из бамбука, изливали сладостное благоухание. Все, вплоть до драпировок, дышало не бьющим в глаза изяществом, во всем было нечто очаровательно-поэтичное, нечто такое, что должно сильно действовать на воображение бедняка.

— Сто тысяч ливров дохода — премилый комментарий к катехизису, они чудесно помогают нам претворять правила морали в жизнь! — со вздохом сказал Рафаэль. — О да, моя добродетель больше не согласна ходить пешком! Для меня теперь порок — это мансарда, потертое платье, серая шляпа зимой и долги швейцару… Ах, пожить бы в такой роскоши год, даже полгода, а потом — умереть! По крайней мере я изведаю, выпью до дна, поглощу тысячу жизней!

— Э, ты принимаешь за счастье карету биржевого маклера! — возразил слушавший его Эмиль. — Богатство скоро наскучит тебе, поверь: ты заметишь, что оно лишает тебя возможности стать выдающимся человеком. Колебался ли когда-нибудь художник между бедностью богатых и богатством бедняков! Разве таким людям, как мы, не нужна вечная борьба! Итак, приготовь свой желудок, взгляни, — сказал он, жестом указывая на столовую преуспевающего банкира, имевшую величественный, райский, успокоительный вид. — Честное слово, наш амфитрион только ради нас и утруждал себя накоплением денег. Не разновидность ли это губки, пропущенной натуралистами в ряду полипов? Сию губку надлежит потихоньку выжимать, прежде чем ее высосут наследники!

Взгляни, как хорошо выдержан стиль барельефов, украшающих стены! А люстры и картины, — что за роскошь, какой вкус! Если верить завистникам и тем, кто претендует на знание пружин жизни, Тайфер убил во время революции одного немца и еще двух человек, как говорят — своего лучшего друга и мать этого лучшего друга. А ну-ка, попробуй обнаружить преступника в убеленном сединами почтенном Тайфере! На вид он добряк. Посмотри, как искрится серебро, неужели каждый блестящий его луч — это нож в сердце для хозяина дома?.. Оставь, пожалуйста! С таким же успехом можно поверить в Магомета. Если публика права, значит, тридцать человек с душой и талантом собрались здесь для того, чтобы пожирать внутренности и пить кровь целой семьи… а мы оба, чистые, восторженные молодые люди, станем соучастниками преступления! Мне хочется спросить у нашего банкира, честный ли он человек…

— Не сейчас! — воскликнул Рафаэль. — Подождем, когда он будет мертвецки пьян. Сначала пообедаем.

Два друга со смехом уселись. Сперва каждый гость взглядом, опередившим слово, заплатил дань восхищения роскошной сервировке длинного стола; скатерть сияла белизной, как только что выпавший снег, симметрически возвышались накрахмаленные салфетки, увенчанные золотистыми хлебцами, хрусталь сверкал, как звезды, переливаясь всеми цветами радуги, огни свечей бесконечно скрещивались, блюда под серебряными крышками возбуждали аппетит и любопытство. Слов почти не произносили. Соседи переглядывались. Лакеи разливали мадеру. Затем во всей славе своей появилась первая перемена; она оказала бы честь блаженной памяти Камбасересу, его прославил бы Брийа-Саварен. Вина, бордоские и бургундские, белые и красные, подавались с королевской щедростью. Эту первую часть пиршества во всех отношениях можно было сравнить с экспозицией классической трагедии. Второе действие оказалось немножко многословным. Все гости основательно выпили, меняя вина по своему вкусу, и когда уносили остатки великолепных блюд, уже начались бурные споры; кое у кого бледные лбы покраснели, у иных носы уже принимали багровый цвет, щеки пылали, глаза блестели. На этой заре опьянения разговор не вышел еще из границ приличия, однако со всех уст мало-помалу стали срываться шутки и остроты; затем злословие тихонько подняло змеиную свою головку и заговорило медоточивым голосом; скрытные натуры внимательно прислушивались в надежде не потерять рассудка. Ко второй перемене умы уже разгорячились. Все ели и говорили, говорили и ели, пили, не остерегаясь обилия возлияний, — до того вина были приятны на вкус и душисты и так заразителен был пример. Чтобы подзадорить гостей, Тайфер велел подать ронские вина жестокой крепости, горячащее токайское, старый ударяющий в голову руссильон. Сорвавшись, точно кони почтовой кареты, поскакавшие от станции, молодые люди, подстегиваемые искорками шампанского, нетерпеливо ожидавшегося, зато щедро налитого, пустили свой ум галопировать в пустоте тех рассуждении, которым никто не внемлет, принялись рассказывать истории, не находившие себе слушателей, в сотый раз задавали вопросы, так и остававшиеся без ответа. Одна только оргия говорила во весь свой оглушительный голос, состоявший из множества невнятных криков, нараставших, как крещендо у Россини. Затем начались лукавые тосты, бахвальство, дерзости. Все стремились щегольнуть не умственными своими дарованиями, но способностью состязаться с винными бочонками, бочками, чанами. Казалось, у всех было по два голоса. Настал момент, когда господа заговорили все разом, а слуги заулыбались. Когда парадоксы, облеченные сомнительным блеском, и вырядившиеся в шутовской наряд истины стали сталкиваться друг с другом, пробивая себе дорогу сквозь крики, сквозь частные определения суда и окончательные приговоры, сквозь всякий вздор, как в сражении скрещиваются ядра, пули и картечь; этот словесный сумбур, вне всякого сомнения, заинтересовал бы философа странностью высказываемых мыслей, захватил бы политического деятеля причудливостью излагаемых систем общественного устройства. То была картина и книга одновременно. Философские теории, религии, моральные понятия, различные под разными широтами, правительства — словом, все великие достижения разума человеческого пали под косою, столь же длинною, как коса Времени, и, пожалуй, нельзя было решить, находится ли она в руках опьяневшей мудрости или же опьянения.

Подхваченные своего рода бурей, эти умы, точно волны, бьющиеся об утесы, готовы были, казалось, поколебать все законы, между которыми плавают цивилизации, — и таким образом, сами того не зная, выполняли волю бога, оставившего в природе место добру и злу и хранящего в тайне смысл их непрестанной борьбы. Яростный и шутовской этот спор был настоящим шабашем рассуждении. Между грустными шутками, которые отпускали сейчас дети Революции при рождении газеты, и суждениями, которые высказывали веселые пьяницы при рождении Гаргантюа, была целая пропасть, отделяющая девятнадцатый век от шестнадцатого: тот, смеясь, подготовлял разрушение, наш — смеялся среди развалин.

— Как фамилия вон того молодого человека? — спросил нотариус, указывая на Рафаэля. — Мне послышалось, его называют Валантеном.

— По-вашему, он просто Валантен? — со смехом воскликнул Эмиль. — Нет, извините, он — Рафаэль де Валантен! Наш герб — на черном поле золотой орел в серебряной короне, с красными когтями и клювом, и превосходный девиз:

«Non cecidh animus!»(«Дух не ослабел!»(лат. )). Мы — не какой-нибудь подкидыш, мы — потомок императора Валента, родоначальника всех Валантинуа, основателя Балансы французской и Валенсии испанской, мы — законный наследник Восточной империи. Если мы позволяем Махмуду царить в Константинополе, так это по нашей доброй воле, а также за недостатком денег и солдат.

Эмиль вилкою изобразил в воздухе корону над головой Рафаэля. Нотариус задумался на минуту, а затем снова начал пить, сделав выразительный жест, которым он, казалось, признавал, что не в его власти причислить к своей клиентуре Валенсию, Балансу, Константинополь, Махмуда, императора Валента и род Валантинуа.

— В разрушении муравейников, именуемых Вавилоном, Тиром, Карфагеном или Венецией, раздавленных ногою прохожего великана, не следует ли видеть предостережение, сделанное человечеству некоей насмешливой силой? — сказал Клод Виньон, этот раб, купленный для того, чтобы изображать собою Боссюэ[635], по десять су за строчку.

— Моисей, Сулла, Людовик Четырнадцатый, Ришелье, Робеспьер и Наполеон, быть может, все они — один и тот же человек, вновь и вновь появляющийся среди различных цивилизаций, как комета на небе, — отозвался некий балланшист[636].

— К чему испытывать провидение? — заметил поставщик баллад Каналис.

— Ну уж, провидение! — прервав его, воскликнул знаток. — Нет ничего на свете более растяжимого.

— Но Людовик Четырнадцатый погубил больше народу при рытье водопроводов для госпожи де Ментенон, чем Конвент ради справедливого распределения податей, ради установления единства законов, ради национализации и равного дележа наследства, — разглагольствовал Массоль, молодой человек, ставший республиканцем только потому, что перед его фамилией недоставало односложной частицы.

— Кровь для вас дешевле вина, — возразил ему Моро, крупный помещик с берегов Уазы. — Ну, а на этот-то раз вы оставите людям головы на плечах?

— Зачем? Разве основы социального порядка не стоят нескольких жертв?

— Бисиу! Ты слышишь? Сей господин республиканец полагает, что голова вот того помещика сойдет за жертву! — сказал молодой человек своему соседу.

— Люди и события — ничто, — невзирая на икоту, продолжал развивать свою теорию республиканец, — только в политике и в философии есть идеи и принципы.

— Какой ужас! И вам не жалко будет убивать ваших друзей ради одного какого-то «де»?..

— Э, человек, способный на угрызения совести, и есть настоящий преступник, ибо у него есть некоторое представление о добродетели, тогда как Петр Великий или герцог Альба — это системы, а корсар Монбар — это организация.

— А не может ли общество обойтись без ваших «систем» и ваших «организаций»? — спросил Каналис.

— О, разумеется! — воскликнул республиканец.

— Меня тошнит от вашей дурацкой Республики! Нельзя спокойно разрезать каплуна, чтобы не найти в нем аграрного закона.

— Убеждения у тебя превосходные, милый мой Брут, набитый трюфелями! Но ты напоминаешь моего лакея: этот дурак так жестоко одержим манией опрятности, что, позволь я ему чистить мое платье на свой лад, мне пришлось бы ходить голышом.

— Все вы скоты! Вам угодно чистить нацию зубочисткой, — заметил преданный Республике господин. — По-вашему, правосудие опаснее воров.

— Хе, хе! — отозвался адвокат Дерош.

— Как они скучны со своей политикой! — сказал нотариус Кардо. — Закройте дверь. Нет того знания и такой добродетели, которые стоили бы хоть одной капли крови. Попробуй мы всерьез подсчитать ресурсы истины — и она, пожалуй, окажется банкротом.

— Конечно, худой мир лучше доброй ссоры и обходится куда дешевле.

Поэтому все речи, произнесенные с трибуны за сорок лет, я отдал бы за одну форель, за сказку Перро или за набросок Шарле.

— Вы совершенно правы!.. Передайте-ка мне спаржу… Ибо в конце концов свобода рождает анархию, анархия приводит к деспотизму, а деспотизм возвращает к свободе. Миллионы существ погибли, так и не добившись торжества ни одной из этих систем. Разве это не порочный круг, в котором вечно будет вращаться нравственный мир? Когда человек думает, что он что-либо усовершенствовал, на самом деле он сделал только перестановку.

— Ого! — вскричал водевилист Кюрси. — В таком случае, господа, я поднимаю бокал за Карла Десятого, отца свободы!

— А разве неверно? — сказал Эмиль. — Когда в законах — деспотизм, в нравах — свобода, и наоборот.

— Итак, выпьем за глупость власти, которая дает нам столько власти над глупцами! — предложил банкир.

— Э, милый мой. Наполеон по крайней мере оставил нам славу! — вскричал морской офицер, никогда не плававший дальше Бреста.

— Ах, слава — товар невыгодный. Стоит дорого, сохраняется плохо. Не проявляется ли в ней эгоизм великих людей, так же как в счастье — эгоизм глупцов?

— Должно быть, вы очень счастливы…

— Кто первый огородил свои владения, тот, вероятно, был слабым человеком, ибо от общества прибыль только людям хилым. Дикарь и мыслитель, находящиеся на разных концах духовного мира, равно страшатся собственности.

— Мило! — вскричал Кардо. — Не будь собственности, как могли бы мы составлять нотариальные акты!

— Вот горошек, божественно вкусный!

— А на следующий день священника нашли мертвым…

— Кто говорит о смерти?.. Не шутите с нею! У меня дядюшка…

— И конечно, вы примирились с неизбежностью его кончины.

— Разумеется…

— Слушайте, господа!.. СПОСОБ УБИТЬ СВОЕГО дядюшку. тсс! (Слушайте, слушайте! ) Возьмите сначала дядюшку, толстого и жирного, по крайней мере семидесятилетнего, — это лучший сорт дядюшек. (Всеобщее оживление. ) Накормите его под каким-нибудь предлогом паштетом из гусиной печенки…

— Ну, у меня дядя длинный, сухопарый, скупой и воздержный.

— О, такие дядюшки — чудовища, злоупотребляющие долголетием!

— И вот, — продолжал господин, выступивший с речью о дядюшке, — в то время как он будет предаваться пищеварению, объявите ему о несостоятельности его банкира.

— А если выдержит?

— Дайте ему хорошенькую девочку!

— А если он?.. — сказал другой, делая отрицательный знак.

— Тогда это не дядюшка… Дядюшка — это по существу своему живчик.

— В голосе Малибран пропали две ноты.

— Нет!

— Да!

— Aral Ага! Да и нет — не к этому ли сводятся все рассуждения на религиозные, политические и литературные темы? Человек — шут, танцующий над пропастью!

— Послушать вас, я — дурак?

— Напротив, это потому, что вы меня не слушаете.

— Образование — вздор! Господин Гейнфеттермах насчитывает свыше миллиарда отпечатанных томов, а за всю жизнь нельзя прочесть больше ста пятидесяти тысяч. Так вот, объясните мне, что значит слово «образование».

Для одних образование состоит в том, чтобы знать, как звали лошадь Александра Македонского или что дога господина Дезаккор звали Беросилло, и не иметь понятия о тех, кто впервые придумал сплавлять лес или же изобрел фарфор. Для других быть образованным — значит выкрасть завещание и прослыть честным, всеми любимым и уважаемым человеком, но отнюдь не в том, чтобы стянуть часы (да еще вторично и при пяти отягчающих вину обстоятельствах), а затем, возбуждая всеобщую ненависть и презрение, отправиться умирать на Гревскую площадь.

— Натан останется?

— Э, его сотрудники — народ неглупый!

— А Каналис?

— Это великий человек, не будем говорить о нем.

— Вы пьяны!

— Немедленное следствие конституции — опошление умов. Искусства, науки, памятники — все изъедено эгоизмом, этой современной проказой. Триста ваших буржуа, сидя на скамьях Палаты, будут думать только о посадке тополей.

Деспотизм, действуя беззаконно, совершает великие деяния, но свобода, соблюдая законность, не дает себе труда совершить хотя бы самые малые деяния.

— Ваше взаимное обучение фабрикует двуногие монеты по сто су, — вмешался сторонник абсолютизма. — В народе, нивелированном образованием, личности исчезают.

— Однако не в том ли состоит цель общества, чтобы обеспечить благосостояние каждому? — спросил сен-симонист.

— Будь у вас пятьдесят тысяч ливров дохода, вы и думать не стали бы о народе. Вы охвачены благородным стремлением помочь человечеству?

Отправляйтесь на Мадагаскар: там вы найдете маленький свеженький народец, сенсимонизируйте его, классифицируйте, посадите его в банку, а у нас всякий свободно входит в свою ячейку, как колышек в ямку. Швейцары здесь — швейцары, глупцы — глупцы, и для производства в это звание нет необходимости в коллегиях святых отцов.

— Вы карлист[637]!

— А почему бы и нет? Я люблю деспотизм, он подразумевает известного рода презрение к людям. Я не питаю ненависти к королям. Они так забавны!

Царствовать в Палате, в тридцати миллионах миль от солнца, — это что-нибудь да значит!

— Резюмируем в общих чертах ход цивилизации, — говорил ученый, пытаясь вразумить невнимательного скульптора, и пустился в рассуждения о первоначальном развитии человеческого общества и о первобытных народах:

— При возникновении народностей господство было в известном смысле господством материальным, единым, грубым, впоследствии, с образованием крупных объединений, стали утверждаться правительства, прибегая к более или менее ловкому разложению первичной власти. Так, в глубокой древности сила была сосредоточена в руках теократии: жрец действовал и мечом и кадильницей.

Потом стало два высших духовных лица: первосвященник и царь. В настоящее время наше общество, последнее слово цивилизации, распределило власть соответственно числу всех элементов, входящих в сочетание, и мы имеем дело с силами, именуемыми промышленностью, мыслью, деньгами, словесностью. И вот власть, лишившись единства, ведет к распаду общества, чему единственным препятствием служит выгода. Таким образом, мы опираемся не на религию, не на материальную силу, а на разум. Но равноценна ли книга мечу, а рассуждение — действию? Вот в чем вопрос.

— Разум все убил! — вскричал карлист. — Абсолютная свобода ведет нации к самоубийству; одержав победу, они начинают скучать, словно какой-нибудь англичанин-миллионер.

— Что вы нам скажете нового? Нынче вы высмеяли все виды власти, но это так же пошло, как отрицать бога! Вы больше ни во что не верите. Оттого-то наш век похож на старого султана, погубившего себя распутством! Ваш лорд Байрон, дойдя до последней степени поэтического отчаяния, в конце концов стал воспевать преступления.

— Знаете, что я вам скажу! — заговорил совершенно пьяный Бьяншон. — Большая или меньшая доза фосфора делает человека гением или же злодеем, умницей или же идиотом, добродетельным или же преступным.

— Можно ли так рассуждать о добродетели! — воскликнул де Кюрси. — О добродетели, теме всех театральных пьес, развязке всех драм, основе всех судебных учреждений!

— Молчи, нахал! Твоя добродетель-Ахиллес без пяты, — сказал Бисиу.

— Выпьем!

— Хочешь держать пари, что я выпью бутылку шампанского единым духом?

— Хорош дух! — вскрикнул Бисиу.

— Они перепились, как ломовые, — сказал молодой человек, с серьезным видом поивший свой жилет.

— Да, в наше время искусство правления заключается в том, чтобы предоставить власть общественному мнению.

— Общественному мнению? Да ведь это самая развратная из всех проституток! Послушать вас, господа моралисты и политики, вашим законам мы должныво всем отдавать предпочтение перед природой, а общественному мнению — перед совестью. Да бросьте вы! Все истинно — и все ложно! Если общество дало нам пух для подушек, то это благодеяние уравновешивается подагрой, точно так же как правосудие уравновешивается судебной процедурой, а кашемировые шали порождают насморк.

— Чудовище! — прерывая мизантропа, сказал Эмиль Блонде. — Как можешь ты порочить цивилизацию, когда перед тобой столь восхитительные вина и блюда, а ты сам того и гляди свалишься под стол? Запусти зубы в эту косулю с золочеными копытцами и рогами, но не кусай своей матери…

— Чем же я виноват, если католицизм доходит до того, что в один мешок сует тысячу богов, если Республика кончается всегда каким-нибудь Наполеоном, если границы королевской власти находятся где-то между убийством Генриха Четвертого и казнью Людовика Шестнадцатого, если либерализм становится Лафайетом[638]?

— А вы не обнимались с ним в июле?

— Нет.

— В таком случае молчите, скептик.

— Скептики — люди самые совестливые.

— У них нет совести.

— Что вы говорите! У них по меньшей мере две совести.

— Учесть векселя самого неба — вот идея поистине коммерческая!

Древние религии представляли собою не что иное, как удачное развитие наслаждения физического; мы, нынешние, мы развили душу и надежду — в том и прогресс.

— Ах, друзья мои, чего ждать от века, насыщенного политикой? — сказал Натан. — Каков был конец «Истории короля богемского и семи его замков»[639] — такой чудесной повести!

— Что? — через весь стол крикнул знаток. — Да ведь это набор фраз, высосанных из пальца, сочинение для сумасшедшего дома.

— Дурак!

— Болван!

— Ого!

— Ага!

— Они будут драться.

— Нет.

— До завтра, милостивый государь!

— Хоть сейчас, — сказал Натан.

— Ну, ну! Вы оба — храбрецы.

— Да вы-то не из храбрых! — сказал зачинщик, — Вот только они на ногах не держатся.

— Ах, может быть, мне и на самом деле не устоять! — сказал воинственный Натан, поднимаясь нерешительно, как бумажный змей.

Он тупо поглядел на стол, а затем, точно обессиленный своей попыткой встать, рухнул на стул, опустил голову и умолк.

— Вот было бы весело драться из-за произведения, которое я никогда не читал и даже не видал! — обратился знаток к своему соседу.

— Эмиль, береги фрак, твой сосед побледнел, — сказал Бисиу.

— Кант? Еще один шар, надутый воздухом и пущенный на забаву глупцам!

Материализм и спиритуализм — это две отличные ракетки, которыми шарлатаны в мантиях отбивают один и тот же волан. Бог ли во всем, по Спинозе, или же все исходит от бога, по святому Павлу… Дурачье! Отворить или же затворить дверь — разве это не одно и то же движение! Яйцо от курицы, или курица от яйца? (Передайте мне утку! ) Вот и вся наука.

— Простофиля! — крикнул ему ученый. — Твой вопрос разрешен фактом.

— Каким?

— Разве профессорские кафедры были придуманы для философии, а не философия для кафедр? Надень очки и ознакомься с бюджетом.

— Воры!

— Дураки!

— Плуты!

— Тупицы!

— Где, кроме Парижа, найдете вы столь живой, столь быстрый обмен мнениями? — воскликнул Бисиу, вдруг перейдя на баритон.

— А ну-ка, Бисиу, изобрази нам какой-нибудь классический фарс!

Какой-нибудь шарж, просим!

— Изобразить вам девятнадцатый век?

— Слушайте!

— Тише!

— Заткните глотки!

— Ты замолчишь, чучело?

— Дайте ему вина, и пусть молчит, мальчишка!

— Ну, Бисиу, начинай!

Художник застегнул свой черный фрак, надел желтые перчатки и, прищурив один глаз, состроил гримасу, изображая Ревю де Де Монд[640], но шум покрывал его голос, так что из его шутовской речи нельзя было уловить ни слова. Если не девятнадцатый век, так по крайней мере журнал ему удалось изобразить: и тот и другой не слышали собственных слов.

Десерт был сервирован точно по волшебству. Весь стол занял большой прибор золоченой бронзы, вышедший из мастерской Томира. Высокие фигуры, которым знаменитый художник придал формы, почитаемые в Европе идеально красивыми, держали и несли на плечах целые горы клубники, ананасов, свежих фиников, янтарного винограда, золотистых персиков, апельсинов, прибывших на пароходе из Сетубаля, гранатов, плодов из Китая — словом, всяческие сюрпризы роскоши, чудеса кондитерского искусства, деликатесы самые лакомые, лакомства самые соблазнительные. Колорит гастрономических этих картин стал ярче от блеска фарфора, от искрящихся золотом каемок, от изгибов ваз.

Мох, нежный, как пенная бахрома океанской волны, зеленый и легкий, увенчивал фарфоровые копии пейзажей Пуссена. Целого немецкого княжества не хватило бы, чтобы оплатить эту наглую роскошь. Серебро, перламутр, золото, хрусталь в разных видах появлялись еще и еще, но затуманенные взоры гостей, на которых напала пьяная лихорадочная болтливость, почти не замечали этого волшебства, достойного восточной сказки. Десертные вина внесли сюда свои благоухания и огоньки, свой остро волнующий сок и колдовские пары, порождая нечто вроде умственного миража, могучими путами сковывая ноги, отяжеляя руки. Пирамиды плодов были расхищены, голоса грубели, шум возрастал. Слова звучали невнятно, бокалы разбивались вдребезги, дикий хохот взлетал как ракета. Кюрси схватил рог и протрубил сбор. То был как бы сигнал, поданный самим дьяволом. Обезумевшее сборище завыло, засвистало, запело, закричало, заревело, зарычало. Нельзя было не улыбнуться при виде веселых от природы людей, которые вдруг становились мрачны, как развязки в пьесах Кребильона, или же задумчивы, как моряки, путешествующие в карете. Хитрецы выбалтывали свои тайны любопытным, но даже те их не слушали. Меланхолики улыбались, как танцовщицы после пируэта. Клод Виньон стоял, раскачиваясь из стороны в сторону, точно медведь в клетке. Близкие друзья готовы были драться.

Сходство со зверями, физиологами начертанное на человеческих лицах и столь любопытно объясняемое, начинало проглядывать и в движениях и в позах.

Какой-нибудь Биша[641], очутись он здесь, спокойный и трезвый, нашел бы для себя готовую книгу. Хозяин дома, чувствуя, что он опьянел, не решался встать, стараясь сохранить вид приличный и радушный, он только одобрял выходки гостей застывшей на лице гримасой. Его широкое лицо побагровело, стало почти лиловым и страшным, голова принимала участие в общем движении, клонясь, как бриг при боковой качке.

— Вы их убили? — спросил его Эмиль.

— Говорят, смертная казнь будет отменена в честь Июльской революции, — отвечал Тайфер, подняв брови с видом одновременно хитрым и глупым.

— А не снится ли он вам? — допытывался Рафаэль.

— Срок давности уже истек! — сказал утопающий в золоте убийца.

— И на его гробнице, — язвительно вскричал Эмиль, — мраморщик вырежет: «Прохожий, в память о нем пролей слезу». О! — продолжал он. — Сто су заплатил бы я математику, который при помощи алгебраического уравнения доказал бы мне существование ада.

Подбросив монету, он крикнул:

— Орел — за бога!

— Не глядите! — сказал Рафаэль, подхватывая монету. — Как знать!

Случай — такой забавник!

— Увы! — продолжал Эмиль шутовским печальным тоном. — Куда ни ступишь, всюду геометрия безбожника или «Отче наш» его святейшества папы.

Впрочем, выпьем! Чокайся! — таков, думается мне, смысл прорицания божественной бутылки в конце «Пантагрюэля».

— Чему же, как не «Отче наш», — возразил Рафаэль, — обязаны мы нашими искусствами, памятниками, может быть, науками, и — еще большее благодеяние! — нашими современными правительствами, где пятьсот умов чудесным образом представляют обширное и плодоносное общество, причем противоположные силы одна другую нейтрализуют, а вся власть предоставлена цивилизации, гигантской королеве, заменившей короля, эту древнюю и ужасную фигуру, своего рода лжесудьбу, которую человек сделал посредником между небом и самим собою? Перед лицом стольких достижений атеизм кажется скелетом, который ничего решительно не порождает. Что ты на это скажешь?

— Я думаю о потоках крови, пролитых католицизмом, — холодно ответил Эмиль. — Он проник в наши жилы, в наши сердца, — прямо всемирный потоп. Но что делать! Всякий мыслящий человек должен идти под стягом Христа. Только Христос освятил торжество духа над материей, он один открыл нам поэзию мира, служащего посредником между нами и богом.

— Ты думаешь? — спросил Рафаэль, улыбаясь пьяной и какой-то неопределенной улыбкой. — Ладно, чтобы нам себя не компрометировать, провозгласим знаменитый тост: Diis ignotis (Неведомым богам (лат. )).

И они осушили чаши — чаши науки, углекислого газа, благовоний, поэзии и неверия.

— Пожалуйте в гостиную, кофе подан, — объявил дворецкий.

В этот момент почти все гости блуждали в том сладостном преддверии рая, где свет разума гаснет, где тело, освободившись от своего тирана, предается на свободе бешеным радостям. Одни, достигнув апогея опьянения, хмурились, усиленно пытаясь ухватиться за мысль, которая удостоверила бы им собственное их существование; другие, осовевшие оттого, что пища у них переваривалась с трудом, отвергали всякое движение. Отважные ораторы еще произносили неясные слова, смысл которых ускользал от них самих. Кое-какие припевы еще звучали, точно постукивала машина, по необходимости завершающая свое движение — это бездушное подобие жизни. Суматоха причудливо сочеталась с молчанием. Тем не менее, услыхав голос слуги, который вместо хозяина возвещал новые радости, гости направились в залу, увлекая и поддерживая друг друга, а кое-кого даже неся на руках. На мгновение толпа остановилась в дверях, неподвижная и очарованная. Все наслаждения пира побледнели перед тем возбуждающим зрелищем, которое предлагал амфитрион в утеху самых сладострастных из человеческих чувств. При свете горящих в золотой люстре свечей, вокруг стола, уставленного золоченым серебром, группа женщин внезапно предстала перед остолбеневшими гостями, у которых глаза заискрились, как бриллианты.

Богаты были уборы, но еще богаче — ослепительная женская красота, перед которой меркли все чудеса этого дворца. Страстные взоры дев, пленительных, как феи, сверкали ярче потоков света, зажигавшего отблески на штофных обоях, на белизне мрамора и красивых выпуклостях бронзы. Сердца пламенели при виде развевающихся локонов и по-разному привлекательных, по-разному характерных поз. Глаза окидывали изумленным взглядом пеструю гирлянду цветов, вперемежку с сапфирами, рубинами и кораллами, цепь черных ожерелий на белоснежных шеях, легкие шарфы, колыхающиеся, как пламя маяка, горделивые тюрбаны, соблазнительно скромные туники… Этот сераль обольщал любые взоры, услаждал любые прихоти. Танцовщица, застывшая в очаровательной позе под волнистыми складками кашемира, казалась обнаженной. Там — прозрачный газ, здесь — переливающийся шелк скрывал или обнаруживал таинственные совершенства.

Узенькие ножки говорили о любви, уста безмолвствовали, свежие и алые. Юные девицы были такой тонкой подделкой под невинных, робких дев, что, казалось, даже прелестные их волосы дышат богомольной чистотою, а сами они — светлые видения, которые вот-вот развеются от одного дуновения. А там красавицы аристократки с надменным выражением лица, но в сущности вялые, в сущности хилые, тонкие, изящные, склоняли головы с таким видом, как будто еще не все королевские милости были ими распроданы. Англичанка — белый и целомудренный воздушный образ, сошедший с облаков Оссиана[642], походила на ангела печали, на голос совести, бегущей от преступления. Парижанка, вся красота которой в ее неописуемой грации, гордая своим туалетом и умом, во всеоружии всемогущей своей слабости, гибкая и сильная, сирена бессердечная и бесстрастная, но умеющая искусственно создавать все богатство страсти и подделывать все оттенки нежности, — и она была на этом опасном собрании, где блистали также итальянки, с виду беспечные, дышащие счастьем, но никогда не теряющие рассудка, и пышные нормандки с великолепными формами, и черноволосые южанки с прекрасным разрезом глаз. Можно было подумать, что созванные Лебелем версальские красавицы, уже с утра приведя в готовность все свои приманки, явились сюда, словно толпа восточных рабынь, пробужденных голосом купца и готовых на заре исчезнуть. Застыдившись, они смущенно теснились вокруг стола, как пчелы, гудящие в улье. Боязливое их смятение, в котором был и укор и кокетство, — все вместе представляло собой не то расчетливый соблазн, не то невольное проявление стыдливости. Быть может, чувство, никогда целиком не обнаруживаемое женщиной, повелевало им кутаться в плащ добродетели, чтобы придать больше очарования и остроты разгулу порока. И вот заговор Тайфера, казалось, был осужден на неудачу.

Необузданные мужчины вначале сразу покорились царственному могуществу, которым облечена женщина. Шепот восхищения пронесся, как нежнейшая музыка. В эту ночь любовь еще не сопутствовала их опьянению; вместо того чтобы предаться урагану страстей, гости, захваченные врасплох в минуту слабости, отдались утехам сладостного экстаза. Художники, послушные голосу поэзии, господствующей над ними всегда, принялись с наслаждением изучать изысканную красоту этих женщин во всех ее тончайших оттенках. Философ, пробужденный мыслью, которую, вероятно, породила выделяемая шампанским углекислота, вздрогнул, подумав о несчастьях, которые привели сюда этих женщин, некогда достойных, быть может, самого чистого поклонения. Каждая из них, вероятно, могла бы поведать кровавую драму. Почти все они носили в себе адские муки, влачили за собой воспоминание о мужской неверности, о нарушенных обетах, о радостях, отнятых нуждой. Гости учтиво приблизились к ним, завязались разговоры, столь же разнообразные, как и характеры собеседников.

Образовались группы. Можно было подумать, что это гостиная в порядочном доме, где молодые девушки и дамы обычно предлагают гостям после обеда кофе, сахар и ликеры, облегчающие чревоугодникам тяжкий труд переваривания пищи.

Но вот кое-где послышался смех, гул разговоров усиливался, голоса стали громче. Оргия, недавно было укрощенная, грозила вновь пробудиться. Смены тишины и шума чем-то напоминали симфонию Бетховена.

Как только два друга сели на мягкий диван, к ним тотчас подошла высокая девушка, хорошо сложенная, с горделивой осанкой, с чертами лица довольно не правильными, но волнующими, полными страсти, действующими на воображение резкими своими контрастами. Черные пышные волосы, казалось, уже побывавшие в любовных боях, рассыпались легкими сладострастными кольцами по округлым плечам, невольно привлекавшим взгляд. Длинные темные локоны наполовину закрывали величественную шею, по которой временами скользил свет, обрисовывая тонкие, изумительно красивые контуры. Матовую белизну лица оттеняли яркие, живые тона румянца. Глаза с длинными ресницами метали смелое пламя, искры любви. Алый рот, влажный и полуоткрытый, призывал к поцелую.

Стан у этой девушки был полный, но гибкий, как бы созданный для любви, грудь и плечи пышно развитые, как у красавиц Карраччи[643], тем не менее она производила впечатление проворной и легкой, ее сильное тело заставляло предполагать в ней подвижность пантеры, мужественное изящество форм сулило жгучие радости сладострастия. Хотя эта девушка умела, вероятно, смеяться и дурачиться, ее глаза и улыбка пугали воображение. Она напоминала пророчицу, одержимую демоном, она скорее изумляла, нежели нравилась. То одно, то другое выражение на секунду молнией озаряло подвижное ее лицо.

Пресыщенных людей она, быть может, обворожила бы, но юноша устрашился бы ее.

То была колоссальная статуя, упавшая с фронтона греческого храма, великолепная издали, но грубоватая при ближайшем рассмотрении. Тем не менее разительной своею красотой она, должно быть, возбуждала бессильных, голосом своим чаровала глухих, своим взглядом оживляла старые кости; вот почему Эмиль находил в ней какое-то сходство то ли с трагедией Шекспира, чудным арабеском, где радость поднимает вой, где в любви есть что-то дикое, где очарование изящества и пламя счастья сменяют кровавое бесчинство гнева; то ли с чудовищем, умеющим и кусать и ласкать, хохотать, как демон, плакать, как ангел, в едином объятии внезапно слить все женские соблазны, за исключением вздохов меланхолии и чарующей девичьей скромности, потом спустя мгновение взреветь, истерзать себя, сломить свою страсть, своего любовника, наконец, погубить самое себя, подобно возмущенному народу. Одетая в платье из красного бархата, она небрежно ступала по цветам, уже оброненным с головы ее подругами, и надменным движением протягивала двум друзьям серебряный поднос. Гордая своей красотой, гордая, быть может, своими пороками, она выставляла напоказ белую руку, ярко обрисовавшуюся на алом бархате. Она была как бы королевой наслаждений, как бы воплощением человеческой радости, той радости, что расточает сокровища, собранные тремя поколениями, смеется над трупами, издевается над предками, растворяет жемчуг и расплавляет троны, превращает юношей в старцев, а нередко и старцев в юношей, — той радости, которая дозволена только гигантам, уставшим от власти, утомленным мыслью или привыкшим смотреть на войну, как на забаву.

— Как тебя зовут? — спросил Рафаэль.

— Акилина.

— А! Ты из «Спасенной Венеции»[644]! — воскликнул Эмиль — Да, — отвечала она. — Как папа римский, возвысившись над всеми мужчинами, берет себе новое имя, так и я, превзойдя всех женщин, взяла себе новое имя.

— И как ту женщину, чье имя ты носишь, тебя любит благородный и грозный заговорщик, готовый умереть за тебя? — с живостью спросил Эмиль, возбужденный этой видимостью поэзии.

— Меня любил такой человек, — отвечала она. — Но гильотина стала моей соперницей. Поэтому я всегда отделываю свой наряд чем-нибудь красным, чтобы не слишком предаваться радости.

— О, только разрешите ей рассказать историю четырех ларошельских смельчаков[645] — и она никогда не кончит! Молчи, Акилина. У каждой женщины найдется любовник, о котором можно поплакать, только не все имели счастье, как ты, потерять его на эшафоте. Ах, гораздо лучше знать, что мой любовник лежит в могиле на Кламарском кладбище, чем в постели соперницы.

Слова эти произнесла нежным и мелодичным голосом другая женщина, самое очаровательное, прелестное создание, которое когда-либо палочка феи могла извлечь из волшебного яйца. Она подошла неслышными шагами, и друзья увидели изящное личико, тонкую талию, голубые глаза, смотревшие пленительно-скромным взглядом, свежий и чистый лоб. Стыдливая наяда, вышедшая из ручья, не так робка, бела и наивна, как эта молоденькая, на вид шестнадцатилетняя, девушка, которой, казалось, неведома любовь, неведомо зло, которая еще не познала жизненных бурь, которая только что пришла из церкви, где она, вероятно, молила ангелов ходатайствовать перед творцом, чтобы он до срока призвал ее на небеса. Только в Париже встречаются эти создания с невинным взором, но скрывающие глубочайшую развращенность, утонченную порочность под чистым и нежным, как цветок маргаритки, челом. Обманутые вначале обещаниями небесной отрады, таящимися в тихой прелести этой молодой девушки, Эмиль и Рафаэль принялись ее расспрашивать, взяв кофе, налитый ею в чашки, которые принесла Акилина. Кончилось тем, что в глазах обоих поэтов она стала мрачной аллегорией, отразившей еще один лик человеческой жизни, — она противопоставила суровой и страстной выразительности облика горделивой своей подруги образ холодного, сладострастно жестокого порока, который достаточно легкомыслен, чтобы совершить преступление, и достаточно силен, чтобы посмеяться над ним, — своего рода бессердечного демона, который мстит богатым и нежным душам за то, что они испытывают чувства, недоступные для него, и который всегда готов продать свои любовные ужимки, пролить слезы на похоронах своей жертвы и порадоваться, читая вечерком ее завещание. Поэт мог бы залюбоваться прекрасной Акилиной, решительно все должны были бы бежать от трогательной Евфрасии: одна была душою порока, другая — пороком без души.

— Желал бы я знать, думаешь ли ты когда-нибудь о будущем? — сказал Эмиль прелестному этому созданию.

— О будущем? — повторила она, смеясь. — Что вы называете будущим? К чему мне думать о том, что еще не существует? Я не заглядываю ни вперед, ни назад. Не достаточно ли большой труд — думать о нынешнем дне? А впрочем, мы наше будущее знаем: больница.

— Как можешь ты предвидеть больницу и не стараться ее избежать? — воскликнул Рафаэль.

— А что же такого страшного в больнице? — спросила грозная Акилина.

— Ведь мы не матери, не жены; старость подарит нам черные чулки на ноги и морщины на лоб; все, что есть в нас женского, увянет, радость во взоре наших друзей угаснет, — что же нам тогда будет нужно? От всех наших прелестей останется только застарелая грязь, и будет она ходить на двух лапах, холодная, сухая, гниющая, и шелестеть, как опавшие листья. Самые красивые наши тряпки станут отрепьем; от амбры, благоухавшей в нашем будуаре, повеет смертью, трупным духом; к тому же, если в этой грязи окажется сердце, то вы все над ним надругаетесь, — ведь вы не позволяете нам даже хранить воспоминания. Таким, какими мы станем в ту пору, не все ли равно возиться со своими собачонками в богатом доме или разбирать тряпье в больнице? Будем ли мы прятать свои седые волосы под платком в красную и синюю клетку или под кружевами, подметать улицы березовым веником или тюильрийские ступеньки своим атласным шлейфом, будем ли сидеть у золоченого камина или греться у глиняного горшка с горячей золой, смотреть спектакль на Гревской площади или слушать в театре оперу, — велика, подумаешь, разница!

— Aquilina mia (Моя Акилина (итал. )), более чем когда-либо разделяю я твой мрачный взгляд на вещи, — подхватила Евфрасия. — Да, кашемир и веленевая бумага, духи, золото, шелк, роскошь — все, что блестит, все, что нравится, пристало только молодости. Одно лишь время справится с нашими безумствами, но счастье послужит нам оправданием. Вы смеетесь надо мною, — воскликнула она, ядовито улыбаясь обоим друзьям, — а разве я не права?

Лучше умереть от наслаждения, чем от болезни. Я не испытываю ни жажды вечности, ни особого уважения к человеческому роду, — стоит только посмотреть, что из него сделал бог! Дайте мне миллионы, я их растранжирю, ни сантима не отложу на будущий год. Жить, чтобы нравиться и царить, — вот решение, подсказываемое мне каждым биением моего сердца. Общество меня одобряет, — разве оно не поставляет все в угоду моему мотовству? Зачем господь бог каждое утро дает мне доход с того, что я расходую вечером? Зачем вы строите для нас больницы? Не для того ведь бог поставил нас между добром и злом, чтобы выбирать то, что причиняет нам боль или наводит тоску, — значит, глупо было бы с моей стороны не позабавиться.

— А другие? — спросил Эмиль.

— Другие? Ну, это их дело! По-моему, лучше смеяться над их горестями, чем плакать над своими собственными. Пусть попробует мужчина причинить мне малейшую муку!

— Верно, ты много выстрадала, если у тебя такие мысли! — воскликнул Рафаэль.

— Меня покинули из-за наследства, вот что! — сказала Евфрасия, приняв позу, подчеркивающую всю соблазнительность ее тела. — А между тем я день и ночь работала, чтобы прокормить моего любовника! Не обманут меня больше ни улыбкой, ни обещаниями, я хочу, чтоб жизнь моя была сплошным праздником.

— Но разве счастье не в нас самих? — вскричал Рафаэль.

— А что же, по-вашему, — подхватила Акилина, — видеть, как тобой восхищаются, как тебе льстят, торжествовать над всеми женщинами, даже самыми добродетельными, затмевая их своей красотою, богатством, — это все пустяки?

К тому же за один день мы переживаем больше, нежели честная мещанка за десять лет. В этом все дело.

— Разве не отвратительна женщина, лишенная добродетели? — обратился Эмиль к Рафаэлю.

Евфрасия бросила на них взор ехидны и ответила с неподражаемой иронией:

— Добродетель! Предоставим ее уродам и горбуньям. Что им, бедняжкам, без нее делать?

— Замолчи! — вскричал Эмиль. — Не говори о том, чего ты не знаешь!

— Что? Это я-то не знаю? — возразила Евфрасия. — Отдаваться всю жизнь ненавистному существу, воспитывать детей, которые вас бросят, говорить им «спасибо», когда они ранят вас в сердце, — вот добродетели, которые вы предписываете женщине; и вдобавок, чтобы вознаградить ее за самоотречение, вы налагаете на нее бремя страданий, стараясь ее обольстить; если она устоит, вы ее скомпрометируете. Веселая жизнь! Лучше уж не терять своей свободы, любить тех, кто нравится, и умереть молодой.

— А ты не боишься когда-нибудь за все это поплатиться?

— Что ж, — отвечала она, — вместо того чтобы мешать наслаждения с печалями, я поделю мою жизнь на две части: первая — молодость, несомненно веселая, и вторая — старость, думаю, что печальная, — тогда настрадаюсь вволю…

— Она не любила, — грудным своим голосом сказала Акилина. — Ей не случалось пройти сто миль только для того, чтобы вне себя от восторга получить в награду единый взор, а затем отказ; никогда жизнь ее не висела на волоске, никогда не была она готова заколоть несколько человек, чтобы спасти своего повелителя, своего господина, своего бога… Любовь для нее — красавец полковник.

— А, опять Ларошель! — возразила Евфрасия. — Любовь — как ветер: мы не знаем, откуда он дует. Да, наконец, если тебя любил скот, ты станешь опасаться и умных людей, — Уголовный кодекс запрещает нам любить скотов, — насмешливо проговорила величественная Акилина.

— Я думала, ты снисходительнее к военным! — со смехом воскликнула Евфрасия.

— Ужели вы счастливы тем, что можете отречься от разума! — вскричал Рафаель.

— Счастливы? — переспросила Акилина, улыбаясь беспомощной, растерянной улыбкой и устремляя на обоих друзей отчаянный взгляд. — Ах, вы не знаете, что значит заставлять себя наслаждаться со смертью в душе…

Взглянуть в этот миг на гостиную — значило заранее увидеть нечто подобное Пандемониуму Мильтона[646]. Голубоватое пламя пунша окрасило лица тех, кто еще мог пить, в адские тона. Бешеные танцы, в которых находила себе выход первобытная сила, вызывали хохот и крики, раздававшиеся, как треск ракет. Будуар и малая гостиная походили на поле битвы, усеянное мертвыми и умирающими. Атмосфера была накалена вином, наслаждениями и речами. Опьянение, любовь, бред, самозабвение были в сердцах и на лицах, были начертаны на коврах, чувствовались в воцарившемся беспорядке, и на все взоры набросили они легкую пелену, сквозь которую воздух казался насыщенным опьяняющими парами. Вокруг, как блестящая пыль, трепещущая в солнечном луче, дрожала светлая мгла, и в ней шла игра самых затейливых форм, происходили самые причудливые столкновения. Там и сям группы сплетенных в объятии тел сливались с белыми мраморными статуями, с благородными шедеврами скульптуры, украшавшими комнаты. Оба друга еще сохраняли в мыслях своих и чувствах некую обманчивую ясность, последний трепет, несовершенное подобие жизни, но уже не могли различить, было ли что-нибудь реальное в тех странных фантазиях, что-нибудь правдоподобное в тех сверхъестественных картинах, которые беспрерывно проходили перед утомленными их глазами. Душное небо наших мечтаний, жгучая нежность, облекающая дымкой образы наших сновидений и чем-то скованная подвижность — словом, самые необычайные явления сна с такою живостью охватили их, что забавы кутежа они приняли за причуды кошмара, где движения бесшумны, а крики не доходят до слуха. В это время лакею, пользовавшемуся особым доверием Тайфера, удалось, не без труда, вызвать его в прихожую, а там он сказал хозяину на ухо:

— Сударь, все соседи смотрят в окна и жалуются на шум.

— Если они боятся шума, пусть положат соломы перед дверями! — воскликнул Тайфер.

Рафаэль между тем так неожиданно и неуместно расхохотался, что друг спросил его о причине этого дикого восторга.

— Тебе трудно будет понять меня, — отвечал тот. — Прежде всего следовало бы признаться, что вы остановили меня на набережной Вольтера в тот момент, когда я собирался броситься в Сену, — и ты, конечно, захочешь узнать, что именно толкало меня на самоубийство. Но много ли ты поймешь, если я добавлю, что незадолго до того почти сказочной игрою случая самые поэтические руины материального мира сосредоточились перед моим взором в символических картинах человеческой мудрости, меж тем как сейчас остатки всех духовных ценностей, разграбленных нами за столом, сводятся к этим двум женщинам, живым и оригинальным образам безумия, а наша полная беспечность относительно людей и вещей послужила переходом к чрезвычайно ярким аллегориям двух систем бытия, диаметрально противоположных? Если бы ты не был пьян, может быть, ты признал бы, что это целый философский трактат.

— Если б ты не положил обе ноги на обворожительную Акилину, храп которой имеет что-то общее с раскатами надвигающегося грома, ты покраснел бы и за свой хмель и за свою болтовню, — заметил Эмиль, который забавлялся тем, что завивал и развивал волосы Евфрасии, отдавая себе не слишком ясный отчет в этом невинном занятии. — Твои две системы могут уместиться в одной фразе и сводятся к одной мысли. Жизнь простая и механическая, притупляя наш разум трудом, приводит к некоей бездумной мудрости, тогда как жизнь, проходящая в пустоте абстракций или же в безднах мира нравственного, доводит до мудрости безумной. Словом, убить в себе чувства и дожить до старости или же умереть юным, приняв муку страстей, — вот наша участь. Должен, однако, заметить, что этот приговор вступает в борьбу с темпераментами, коими наделил нас жестокий шутник, заготовивший модели всех созданий.

— Глупец! — прервал его Рафаэль. — Попробуй и дальше так себя сокращать — и ты создашь целые тома! Если бы я намеревался точно формулировать эти две идеи, я сказал бы, что человек развращается, упражняя свой разум, и очищается невежеством. Это значит бросить обвинение обществу!

Но живи мы с мудрецами, погибай мы с безумцами, — не один ли, рано или поздно, будет результат? Потому-то великий извлекатель квинтэссенции и выразил некогда эти две системы в двух словах — «Каримари, Каримара!»[647] — Ты заставляешь меня усомниться во всемогуществе бога, ибо твоя глупость превышает его могущество, — возразил Эмиль. — Наш дорогой Рабле выразил эту философию изречением, более кратким, чем «Каримари, Каримара», — словами: «Быть может», откуда Монтэнь взял свое «Почем я знаю?»Эти последние слова науки нравственной не сводятся ли к восклицанию Пиррона[648], который остановился между добром и злом, как Буриданов осел[649] между двумя мерами овса? Оставим этот вечный спор, который и теперь кончается словами: «И да и нет». Что за опыт хотел ты проделать, намереваясь броситься в Сену? Уж не позавидовал ли ты гидравлической машине у моста Нотр-Дам?

— Ах, если бы ты знал мою жизнь!

— Ах! — воскликнул Эмиль. — Я не думал, что ты так вульгарен. Ведь это избитая фраза. Разве ты не знаешь, что каждый притязает на то, что он страдал больше других?

— Ах! — вздохнул Рафаэль.

— Твое «ах» просто шутовство! Ну, скажи мне: душевная или телесная болезнь принуждает тебя каждое утро напрягать свои мускулы и, как некогда Дамьен[650], сдерживать коней, которые вечером раздерут тебя на четыре части? Или ты у себя в мансарде ел, да еще без соли, сырое собачье мясо? Или дети твои кричали: «Есть хотим»? Может быть, ты продал волосы своей любовницы и побежал в игорный дом? Или ты ходил по ложному адресу уплатить по фальшивому векселю, трассированному мнимым дядюшкой, и притом боялся опоздать?.. Ну, говори же! Если ты хотел броситься в воду из-за женщины, из-за опротестованного векселя или от скуки, я отрекаюсь от тебя.

Говори начистоту, не лги; исторических мемуаров я от тебя не требую.

Главное, будь краток, насколько позволит тебе хмель; я требователен, как читатель, и меня одолевает сон, как женщину вечером за молитвенником — Дурачок! — сказал Рафаэль. — С каких это пор страдания не порождаются самой нашей чувствительностью? Когда мы достигнем такой ступени научного знания, что сможем написать естественную историю сердец, установить их номенклатуру, классифицировать их по родам, видам и семействам, разделить их на ракообразных, ископаемых, ящеричных, простейших… еще там каких-нибудь, — тогда, милый друг, будет доказано, что существуют сердца нежные, хрупкие, как цветы, и что они ломаются от легкого прикосновения, которого даже не почувствуют иные сердца-минералы…

— О, ради бога, избавь меня от предисловий! — взяв Рафаэля за руку, шутливым и вместе жалобным тоном сказал Эмиль.

II. ЖЕНЩИНА БЕЗ СЕРДЦА

Рафаэль немного помолчал, затем, беззаботно махнув рукою, начал:

— Не знаю, право, приписать ли парам вина и пунша то, что я с такой ясностью могу в эту минуту охватить всю мою жизнь, словно единую картину с верно переданными фигурами, красками, тенями, светом и полутенью. Эта поэтическая игра моего воображения не удивляла бы меня, если бы она не сопровождалась своего рода презрением к моим былым страданиям и радостям. Я как будто гляжу на свою жизнь издали, и, под действием какого-то духовного феномена, она предстает передо мною в сокращенном виде. Та долгая и медленная мука, что длилась десять лет, теперь может быть передана несколькими фразами, в которых сама скорбь станет только мыслью, а наслаждение — философской рефлексией. Я высказываю суждения, вместо того чтобы чувствовать…

— Ты говоришь так скучно, точно предлагаешь пространную поправку к закону! — воскликнул Эмиль.

— Возможно, — безропотно согласился Рафаэль. — Потому-то, чтобы не утомлять твоего слуха, я не стану рассказывать о первых семнадцати годах моей жизни. До тех пор я жил — как и ты и как тысячи других — школьной или же лицейской жизнью, полной выдуманных несчастий и подлинных радостей, которые составляют прелесть наших воспоминаний. Право, по тем овощам, которые нам тогда подавали каждую пятницу, мы, пресыщенные гастрономы, тоскуем так, словно с тех пор и не пробовали никаких овощей. Прекрасная жизнь, — на ее трудности мы смотрим теперь свысока, а между тем они-то и приучили нас к труду…

— Идиллия!.. Переходи к драме, — комически-жалобным тоном сказал Эмиль.

— Когда я окончил коллеж, — продолжал Рафаэль, жестом требуя не прерывать его, — мой отец подчинил меня суровой дисциплине. Он поместил меня в комнате рядом со своим кабинетом; по его требованию я ложился в девять вечера, вставал в пять утра; он хотел, чтобы я добросовестно занимался правом; я ходил на лекции и к адвокату; однако законы времени и пространства столь сурово регулировали мои прогулки и занятия, а мой отец за обедом требовал от меня отчета столь строго, что…

— Какое мне до этого дело? — прервал его Эмиль.

— А, черт тебя возьми! — воскликнул Рафаэль. — Разве ты поймешь мои чувства, если я не расскажу тебе о тех будничных явлениях, которые повлияли на мою душу, сделали меня робким, так что я долго потом не мог отрешиться от юношеской наивности? Итак, до двадцати одного года я жил под гнетом деспотизма столь же холодного, как монастырский устав. Чтобы тебе стало ясно, до чего невесела была моя жизнь, достаточно будет, пожалуй, описать моего отца. Высокий, худой, иссохший, бледный, с лицом узким, как лезвие ножа, он говорил отрывисто, был сварлив, как старая дева, придирчив, как столоначальник. Над моими шаловливыми и веселыми мыслями всегда тяготела отцовская воля, покрывала их как бы свинцовым куполом; если я хотел выказать ему мягкое и нежное чувство, он обращался со мной, как с ребенком, который сейчас скажет глупость; я боялся его гораздо больше, чем, бывало, боялись мы наших учителей; я чувствовал себя в его присутствии восьмилетним мальчиком.

Как сейчас вижу его перед собой. В сюртуке каштанового цвета, прямой, как пасхальная свеча, он был похож на копченую селедку, которую завернули в красноватую обложку от какого-нибудь памфлета. И все-таки я любил отца; в сущности, он был справедлив. Строгость, когда она оправдана сильным характером воспитателя, его безупречным поведением и когда она искусно сочетается с добротой, вряд ли способна вызвать в нас злобу. Отец никогда не выпускал меня из виду, до двадцатилетнего возраста он не предоставил в мое распоряжение и десяти франков, десяти канальских, беспутных франков, этого бесценного сокровища, о котором я мечтал безнадежно, как об источнике несказанных утех, — и все же отец старался доставить мне кое-какие развлечения. Несколько месяцев подряд он кормил меня обещаниями, а затем водил в Итальянский театр, в концерт, на бал, где я надеялся встретить возлюбленную. Возлюбленная! Это было для меня то же, что самостоятельность.

Но, застенчивый и робкий, не зная салонного языка, не имея знакомств, я всякий раз возвращался домой с сердцем, все еще не тронутым и все так же обуреваемым желаниями. А на следующий день, взнузданный отцом, как кавалерийский конь, я возвращался к своему адвокату, к изучению права, в суд. Пожелать сойти с однообразной дороги, предначертанной отцом, значило навлечь на себя его гнев; он грозил при первом же проступке отправить меня юнгой на Антильские острова. И как же я трепетал, иной раз осмеливаясь отлучиться на часок-другой ради какого-нибудь увеселения! Представь себе воображение самое причудливое. сердце влюбчивое, душу нежнейшую и ум самый поэтический беспрерывно под надзором человека, твердокаменного, самого желчного и холодного человека в мире, — словом, молодую девушку обвенчай со скелетом — и ты постигнешь эту жизнь, любопытные моменты которой я могу только перечислить; планы бегства, исчезавшие при виде отца, отчаяние, успокаиваемое сном, подавленные желания, мрачная меланхолия, рассеиваемая музыкой. Я изливал свое горе в мелодиях. Моими верными наперсниками часто бывали Бетховен и Моцарт. Теперь я улыбаюсь, вспоминая о предрассудках, которые смущали мою совесть в ту невинную и добродетельную пору. Переступи я порог ресторана, я почел бы себя расточителем; мое воображение превращало для меня кофейни в притон развратников, в вертеп, где люди губят свою честь и закладывают все свое состояние; а что касается азартной игры, то для этого нужны были деньги. О, быть может, я нагоню на тебя сон, но я должен рассказать тебе об одной из ужаснейших радостей моей жизни, о хищной радости, впивающейся в наше сердце, как раскаленное железо в плечо преступника! Я был на балу у герцога де Наваррена, родственника моего отца.

Но чтобы ты мог ясно представить себе мое положение, я должен сказать, что на мне был потертый фрак, скверно сшитые туфли, кучерской галстук и поношенные перчатки. Я забился в угол, чтобы вволю полакомиться мороженым и насмотреться на хорошеньких женщин. Отец заметил меня. По причине, которой я так и не угадал — до того поразил меня этот акт доверия, — он отдал мне на хранение свой кошелек и ключи. В десяти шагах от меня шла игра в карты. Я слышал, как позвякивало золото. Мне было двадцать лет, мне хотелось хоть на один день предаться прегрешениям, свойственным моему возрасту. То было умственное распутство, подобия которому не найдешь ни в прихотях куртизанок, ни в сновидениях девушек. Уже около года я мечтал, что вот я, хорошо одетый, сижу в экипаже рядом с красивой женщиной, разыгрываю роль знатного господина, обедаю у Вэри, а вечером еду в театр и возвращаюсь домой только на следующий день, придумав для отца историю более запутанную, чем интрига «Женитьбы Фигаро», — и он так ничего и не поймет в моих объяснениях. Все это счастье я оценивал в пятьдесят экю. Не находился ли я все еще под наивным обаянием пропущенных уроков в школе? И вот я вошел в будуар, где никого не было, глаза у меня горели, дрожащими пальцами я украдкой пересчитал деньги моего отца: сто экю! Все преступные соблазны, воскрешенные этой суммой, заплясали предо мною, как макбетовские ведьмы вокруг котла, но только обольстительные, трепетные, чудные! Я решился на мошенничество. Не слушая, как зазвенело у меня в ушах, как бешено заколотилось сердце, я взял две двадцатифранковые монеты, — я вижу их как сейчас! На них кривилось изображение Бонапарта, а год уже стерся. Положив кошелек в карман, я подошел к игорному столу и, зажав в потной руке две золотые монеты, стал кружить около игроков, как ястреб над курятником. Чувствуя себя во власти невыразимой тоски, я окинул всех пронзительным и быстрым взглядом.

Убедившись, что никто из знакомых меня не видит, я присоединил свои деньги к ставке низенького веселого толстяка и произнес над его головой столько молитв и обетов, что их хватило бы на три морских бури. Затем, движимый инстинктом преступности или же макиавеллизма, удивительным в мои годы, я стал у двери, устремив невидящий взгляд сквозь анфиладу зал. Моя душа и мой взор витали вокруг рокового зеленого сукна. В тот вечер я проделал первый опыт в области физиологических наблюдений, которым я обязан чем-то вроде ясновидения, позволившего мне постигнуть некоторые тайны двойственной нашей натуры. Я повернулся спиной к столу, где решалось мое будущее счастье — счастье тем более, может быть, полное, что оно было преступным; от двух понтирующих игроков меня отделяла людская стена — четыре или пять рядов зрителей; гул голосов мешал мне различить звон золота, сливавшийся со звуками музыки; но, несмотря на все эти препятствия, пользуясь той привилегией страстей, которая наделяет их способностью преодолевать пространство и время, я ясно слышал слова обоих игроков, знал, сколько у каждого очков, понимал расчет того игрока, который открыл короля, и как будто видел его карты; словом, в десяти шагах от карточного стола я бледнел от случайностей игры. Вдруг мимо меня прошел отец, и тут я понял слова писания:

«Дух господень прошел пред лицом его». Я выиграл.

Сквозь толпу, наседавшую на игроков, я протиснулся к столу с ловкостью угря, выскальзывающего из сети через прорванную петлю. Мучительное чувство сменилось восторгом. Я был похож на осужденного, который, уже идя на казнь, получил помилование. Случилось, однако же, что какой-тогосподин с орденом потребовал недостающие сорок франков. Все взоры подозрительно уставились на меня, — я побледнел, капли пота выступили у меня на лбу. Мне казалось, я получил возмездие за кражу отцовских денег. Но тут добрый толстяк сказал голосом поистине ангельским: «Все поставили» — и заплатил сорок франков. Я поднял голову и бросил на игроков торжествующий взгляд. Положив в кошелек отца взятую оттуда сумму, я предоставил свой выигрыш этому порядочному и честному человеку, и тот продолжал выигрывать. Как только я стал обладателем ста шестидесяти франков, я завернул их в носовой платок, так, чтобы они не звякнули дорогой, и больше уже не играл.

— Что ты делал у игорного стола? — спросил отец, садясь в фиакр.

— Смотрел, — с дрожью отвечал я.

— А между тем, — продолжал отец, — не было бы ничего удивительного, если бы самолюбие толкнуло тебя сколько-нибудь поставить. В глазах людей светских ты в таком возрасте, что вправе уже делать глупости. Да, Рафаэль, я извинил бы тебя, если бы ты воспользовался моим кошельком…

Я промолчал. Дома я подал отцу ключи и деньги. Пройдя к себе, он высыпал содержимое кошелька на камин, пересчитал золото, обернулся ко мне с видом довольно благосклонным и заговорил, делая после каждой фразы более или менее долгую и многозначительную паузу:

— Сын мой, тебе скоро двадцать лет. Я тобой доволен. Тебе нужно назначить содержание, хотя бы для того, чтобы ты научился быть бережливым и разбираться в житейских делах. Я буду тебе выдавать сто франков в месяц.

Располагай ими по своему усмотрению. Вот тебе за первые три месяца, — добавил он, поглаживая столбик золота, как бы для того, чтобы проверить сумму.

Признаюсь, я готов был броситься к его ногам, объявить ему, что я разбойник, негодяй и, еще того хуже, — лжец! Меня удержал стыд. Я хотел обнять отца, он мягко отстранил меня.

— Теперь ты мужчина, дитя мое, — сказал он. — Решение мое просто и справедливо, и тебе не за что благодарить меня. Если я имею право на твою признательность, Рафаэль, — продолжал он тоном мягким, но исполненным достоинства, — так это за то, что я уберег твою молодость от несчастий, которые губят молодых людей в Париже. Отныне мы будем друзьями. Через год ты станешь доктором прав. Ценою некоторых лишений, не без внутренней борьбы ты приобрел основательные познания и любовь к труду, столь необходимые людям, призванным вести дела. Постарайся, Рафаэль, понять меня. Я хочу сделать из тебя не адвоката, не нотариуса, но государственного мужа, который составил бы гордость бедного нашего рода… До завтра! — добавил он, отпуская меня движением, полным таинственности.

С этого дня отец стал откровенно делиться со мной своими планами. Я был его единственным сыном, мать моя умерла за десять лет до того. Не слишком дорожа своим правом — со шпагой на боку обрабатывать землю, — мой отец, глава исторического рода, почти уже забытого в Оверни, некогда прибыл в Париж попытать счастья. Одаренный тонким умом, благодаря которому уроженцы юга Франции становятся людьми выдающимися, если только ум соединяется у них с энергией, он, без особой поддержки, занял довольно важный пост. Революция вскоре расстроила его состояние, но он успел жениться на девушке с богатым приданым и во времена Империи достиг того, что род наш приобрел свой прежний блеск. Реставрация вернула моей матери значительную долю ее имущества, но разорила моего отца. Скупив в свое время земли, находившиеся за границей, которые император подарил своим генералам, он уже десять лет боролся с ликвидаторами и дипломатами, с судами прусскими и баварскими, добиваясь признания своих прав на эти злополучные владения. Отец бросил меня в безвыходный лабиринт этого затянувшегося процесса, от которого зависело наше будущее. Суд мог взыскать с нас сумму полученных нами доходов, мог присудить нас и к уплате за порубки, произведенные с 1814 по 1817 год, — в этом случае имений моей матери едва хватило бы на то, чтобы спасти честь нашего имени. Итак, в тот день, когда отец, казалось, даровал мне в некотором смысле свободу, я очутился под самым нестерпимым ярмом. Я должен был сражаться, как на поле битвы, работать день и ночь, посещать государственных деятелей, стараться усыпить их совесть, пытаться заинтересовать их материально в нашем деле, прельщать их самих, их жен, их слуг, их псов и, занимаясь этим отвратительным ремеслом, облекать все в изящную форму, сопровождать милыми шутками. Я постиг все горести, от которых поблекло лицо моего отца. Около года я вел по видимости светский образ жизни, но старания завязать связи с преуспевающими родственниками или с людьми, которые могли быть нам полезны, рассеянная жизнь — все это стоило мне нескончаемых хлопот. Мои развлечения в сущности были все теми же тяжбами, а беседы — докладными записками. До тех пор я был добродетелен в силу невозможности предаться страстям молодости, но с этого времени, боясь какою-нибудь оплошностью разорить отца или же самого себя, я стал собственным своим деспотом, я не позволял себе никаких удовольствий, никаких лишних расходов.

Пока мы молоды, пока, соприкасаясь с нами, люди и обстоятельства еще не похитили у нас нежный цветок чувства, свежесть мысли, благородную чистоту совести, не позволяющую нам вступать в сделки со злом, мы отчетливо сознаем наш долг, честь говорит в нас громко и заставляет себя слушать, мы откровенны и не прибегаем к уловкам, — таким я и был тогда. Я решил оправдать доверие отца; когда-то я с восторгом похитил у него ничтожную сумму, но теперь, неся вместе с ним бремя его дел, его имени, его рода, я тайком отдал бы ему мое имущество, мои надежды, как жертвовал для него своими наслаждениями, — и был бы даже счастлив, принося эти жертвы! И вот, когда господин де Виллель[651], будто нарочно для нас, откопал императорский декрет о потере прав и разорил нас, я подписал акт о продаже моих земель, оставив себе только не имеющий ценности остров на Луаре, где находилась могила моей матери. Сейчас, быть может, у меня не оказалось бы недостатка в аргументах и уловках, в рассуждениях философических, филантропических и политических, которые удержали бы меня от того, что мой поверенный называл глупостью; но в двадцать один год, повторяю, мы — воплощенное великодушие, воплощенная пылкость, воплощенная любовь. Слезы, которые я увидел на глазах у отца, были для меня тогда прекраснейшим из богатств, и воспоминание об этих слезах часто служило мне утешением в нищете. Через десять месяцев после расплаты с кредиторами мой отец умер от горя: он обожал меня — и разорил! Мысль об этом убила его. В 1826 году, в конце осени, я, двадцати двух лет от роду, совершенно один провожал гроб моего первого друга — моего отца. Не много найдется молодых людей, которые так бы шли за похоронными дрогами — оставшись одинокими со своими мыслями, затерянные в Париже, без средств, без будущего. У сирот, подобранных общественною благотворительностью, есть по крайней мере такое будущее, как поле битвы, такой отец, как правительство или же королевский прокурор, такое убежище, как приют. У меня не было ничего! Через три месяца оценщик вручил мне тысячу сто двенадцать франков — все, что осталось от ликвидации отцовского наследства. Кредиторы принудили меня продать нашу обстановку.

Привыкнув с юности высоко ценить окружавшие меня предметы роскоши, я не мог не выразить удивления при виде столь скудного остатка.

— Да уж очень все это было рококо! — сказал оценщик.

Ужасные слова, от которых поблекли все верования моего детства и рассеялись первые, самые дорогие из моих иллюзий. Мое состояние заключалось в описи проданного имущества, мое будущее лежало в полотняном мешочке, содержавшем в себе тысячу сто двенадцать франков; единственным представителем общества являлся для меня оценщик, который разговаривал со мной, не снимая шляпы… Обожавший меня слуга Ионафан, которому моя мать обеспечила когда-то пожизненную пенсию в четыреста франков, сказал мне, покидая дом, откуда ребенком я не раз весело выезжал в карете:

— Будьте как можно бережливее, сударь. Он плакал, славный старик!

Таковы, милый мой Эмиль, события, которые сломали мою судьбу, на иной лад настроили мою душу и поставили меня, еще юношу, в крайне ложное социальное положение, — немного помолчав, заговорил Рафаэль. — Узами родства, впрочем слабыми, я был связан с несколькими богатыми домами, куда меня не пустила бы моя гордость, если бы еще раньше людское презрение и равнодушие не захлопнули перед моим носом дверей. Хотя родственники мои были особы весьма влиятельные и охотно покровительствовали чужим, я остался без родных и без покровителей. Беспрестанно наталкиваясь на преграды в своем стремлении излиться, душа моя, наконец, замкнулась в себе. Откровенный и непосредственный, я поневоле стал холодным и скрытным; деспотизм отца лишил меня всякой веры в себя; я был робок и неловок, мне казалось, что во мне нет ни малейшей привлекательности, я был сам себе противен, считал себя уродом, стыдился своего взгляда. Вопреки тому внутреннему голосу, который, вероятно, поддерживает даровитых людей в их борениях и который кричал мне: «Смелей!

Вперед! «; вопреки внезапному ощущению силы, которую я иногда испытывал в одиночестве, вопреки надежде, окрылявшей меня, когда я сравнивал сочинения новых авторов, восторженно встреченных публикой, с теми, что рисовались в моем воображении, — я, как ребенок, был не уверен в себе. Я был жертвою чрезмерного честолюбия, я полагал, что рожден для великих дел, — и прозябал в ничтожестве. Я ощущал потребность в людях — и не имел друзей. Я должен был пробить себе дорогу в свете — и томился в одиночестве, скорее из чувства стыда, нежели страха. В тот год, когда отец бросил меня в вихрь большого света, я принес туда нетронутое сердце, свежую душу. Как все взрослые дети, я тайно вздыхал о прекрасной любви. Среди моих сверстников я встретил кружок фанфаронов, которые ходили задрав нос, болтали о пустяках, безбоязненно подсаживались к тем женщинам, что казались мне особенно недоступными, всем говорили дерзости, покусывая набалдашник трости, кривлялись, поносили самых хорошеньких женщин, уверяли, правдиво или лживо, что им доступна любая постель, напускали на себя такой вид, как будто они пресыщены наслаждениями и сами от них отказываются, смотрели на женщин самых добродетельных и стыдливых как на легкую добычу, готовую отдаться с первого же слова, при мало-мальски смелом натиске, в ответ на первый бесстыдный взгляд! Говорю тебе по чистой совести и положа руку на сердце, что завоевать власть или крупное литературное имя представлялось мне победой менее трудной, чем иметь успех у женщины из высшего света, молодой, умной и изящной. Словом, сердечная моя тревога, мои чувства, мои идеалы не согласовывались с правилами светского общества. Я был смел, но в душе, а не в обхождении. Позже я узнал, что женщины не любят, когда у них вымаливают взаимность; многих обожал я издали, ради них я пошел бы на любое испытание, отдал бы свою душу на любую муку, отдал бы все свои силы, не боясь ни жертв, ни страданий, а они избирали любовниками дураков, которых я не взял бы в швейцары. Сколько раз, немой и неподвижный, любовался я женщиной моих мечтаний, появлявшейся на балу; мысленно посвящая свою жизнь вечным ласкам, я в едином взоре выражал все свои надежды, предлагал ей в экстазе юношескую свою любовь, стремившуюся навстречу обманам. В иные минуты я жизнь свою отдал бы за одну ночь. И что же? Не находя ушей, готовых выслушать страстные мои признания, взоров, в которые я мог бы погрузить свои взоры, сердца, бьющегося в ответ моему сердцу, я, то ли по недостатку смелости, то ли потому, что не представлялось случая, то ли по своей неопытности, испытывал все муки бессильной энергии, пожиравшей самое себя. Быть может, я потерял надежду, что меня поймут, или боялся, что меня слишком хорошо поймут. А между тем в душе у меня поднималась буря при первом же любезном взгляде, обращенном на меня. Несмотря на свою готовность сразу же истолковать этот взгляд или слова, по видимости благосклонные, как зов нежности, я то не осмеливался заговорить, то не умел вовремя умолкнуть. От избытка глубокого чувства я говорил ничего не значащие слова и даже молчание мое становилось глупым. Разумеется, я был слишком наивен для того искусственного общества, где люди живут напоказ, выражают свои мысли условными фразами или же словами, продиктованными модой. К тому же я совсем неспособен был к ничего не говорящему красноречию и красноречивому молчанию. Словом, хотя во мне кипели страсти, хотя я и обладал именно такой душой, встретить которую обычно мечтают женщины, хотя я находился в экзальтации, которой они так жаждут, и полон был той энергии, которой хвалятся глупцы, — все женщины были со мной предательски жестоки. Вот почему я наивно восхищался всеми, кто в дружеской беседе трубил о своих победах, и не подозревал их во лжи.

Конечно, я был не прав, ожидая столкнуться в этом кругу с искренним чувством, желая найти сильную и глубокую страсть в сердце женщины легкомысленной и пустой, жадной до роскоши и опьяненной светской суетой — найти ту безбрежную страсть, тот океан, волны которого бушевали в моем сердце. О, чувствовать, что ты рожден для любви, что можешь составить счастье женщины, и никого не найти, даже смелой и благородной Марселины[652], даже какой-нибудь старой маркизы! Нести в котомке сокровища и не встретить ребенка, любопытной девушки, которая полюбовалась бы ими! В отчаянии я не раз хотел покончить с собой.

— Ну и трагичный выдался вечер! — заметил Эмиль.

— Ах, не мешай мне вершить суд над моей жизнью! — воскликнул Рафаэль.

— Если ты не в силах из дружбы ко мне слушать мои элегии, если ты не можешь ради меня поскучать полчаса, тогда спи! Но в таком случае не спрашивай меня о моем самоубийстве, а оно ропщет, витает передо мною, зовет меня, и я приветствую его. Чтобы судить о человеке, надо по крайней мере проникнуть в тайники его мыслей, страданий, волнений. Проявлять интерес только к внешним событиям его жизни — это все равно, что составлять хронологические таблицы, писать историю на потребу и во вкусе глупцов.

Горечь, звучавшая в тоне Рафаэля, поразила Эмиля, и, уставив на него изумленный взгляд, он весь превратился в слух.

— Но теперь, — продолжал рассказчик, — все эти события выступают в ином свете. Пожалуй, тот порядок вещей, прежде казавшийся мне несчастьем, и развил во мне прекрасные способности, которыми впоследствии я гордился.

Разве не философской любознательности и чрезвычайной трудоспособности, любви к чтению — всему, что с семилетнего возраста вплоть до первого выезда в свет наполняло мою жизнь, — обязан я тем, что так легко, если верить вам, умею выражать свои идеи и идти вперед по обширному полю человеческого знания? Не одиночество ли, на которое я был обречен, не привычка ли подавлять своя чувства и жить внутреннею жизнью наделили меня умением сравнивать и размышлять? Моя чувствительность, затерявшись в волнениях света, которые принижают даже прекраснейшую душу и делают из нее какую-то тряпку, ушла в себя настолько, что стала совершенным органом воли, более возвышенной, чем жажда страсти? Не признанный женщинами, я, помню, наблюдал их с проницательностью отвергнутой любви. Теперь-то я понимаю, что моя бесхитростность не могла их привлекать! Вероятно, женщинам даже нравится в нас некоторое притворство. В течение одного часа я могу быть мужчиной и ребенком, ничтожеством и мыслителем, могу быть свободным от предрассудков и полным суеверий, часто я бываю не менее женственным, чем сами женщины, — а коли так, то не было ли у них оснований принимать мою наивность за цинизм и самую чистоту моих мыслей за развращенность? Мои знания в их глазах были скукой, женственная томность — слабостью. Чрезвычайная живость моего воображения, это несчастье поэтов, давала, должно быть, повод считать меня неспособным на глубокое чувство, неустойчивым, вялым. Когда я молчал, то молчал по-дурацки, когда же старался понравиться, то, вероятно, только пугал женщин — и они меня отвергли. Приговор, вынесенный светом, стоил мне горьких слез. Но это испытание принесло свои плоды. Я решил отомстить обществу, я решил овладеть душою всех женщин; властвуя над умами, добиться того, чтобы все взгляды обращались на меня, когда мое имя произнесет лакей в дверях гостиной. Еще в детстве я решил стать великим человеком, и, ударяя себя по лбу, я говорил, как Андре Шенье: «Здесь кое-что есть!»Я как будто чувствовал, что во мне зреет мысль, которую стоит выразить, система, достойная быть обоснованной, знания, достойные быть изложенными. О милый мой Эмиль, теперь, когда мне только что минуло двадцать шесть лет, когда я уверен, что умру безвестным, не сделавшись любовником женщины, о которой я мечтал, позволь мне рассказать о моих безумствах! Кто из нас, в большей или меньшей степени, не принимал желаемое за действительное? О, я бы не хотел иметь другом юношу, который в мечтах не украшал себя венком, не воздвигал себе пьедестала, не наслаждался в обществе сговорчивых любовниц! Я часто бывал генералом, императором; я бывал Байроном, потом — ничем. Поиграв на вершине человеческой славы, я замечал, что все горы, все трудности еще впереди. Меня спасло беспредельное самолюбие, кипевшее во мне, прекрасная вера в свое предназначение, способная стать гениальностью, если только человек не допустит, чтобы душу его трепали мелочи жизни, подобно тому как колючки кустарника вырывают у проходящей мимо овцы клоки шерсти. Я решил достигнуть славы, решил трудиться в тишине ради своей будущей возлюбленной.

Все женщины заключались для меня в одной, и этой женщиной мне казалась первая же встречная; я в каждой видел царицу и считал, что, как царицы, вынужденные первыми делать шаг к сближению со своими возлюбленными, они должны были идти навстречу мне, робкому, несчастному бедняку. О, для той, которая пожалела бы меня, в моем сердце, помимо любви, нашлось бы столько благодарного чувства, что я боготворил бы ее всю жизнь! Впоследствии наблюдения открыли мне жестокую истину. И я рисковал, дорогой Эмиль, навеки остаться одиноким. Женщины, в силу какого-то особого склада своего ума, обычно видят в человеке талантливом только его недостатки, а в дураке — только его достоинства; к достоинствам дурака они питают большую симпатию, ибо те льстят их собственным недостаткам, тогда как счастье, которое им может дать человек одаренный, стоящий выше их, не возмещает им его несовершенств. Талант — это перемежающаяся лихорадка, и у женщин нет охоты делить только его тяготы, — все они смотрят на своих любовников как на средство, для удовлетворения своего тщеславия. Самих себя — вот кого они любят в нас! А разве в человеке бедном, в гордом художнике, наделенном способностью творить, нет оскорбительного эгоизма? Вокруг него какой-то вихрь мыслей, в который вовлекается все, даже его любовница. Может ли женщина, избалованная поклонением, поверить в любовь такого человека? Такому любовнику некогда предаваться на диванах нежному кривлянию, на которое так падки женщины и в котором преуспевают мужчины лживые и бесчувственные. Ему не хватает времени на работу, — так станет ли он его тратить на сюсюканье и прихорашивание? Я был готов отдать свою жизнь целиком, но не способен был разменивать ее на мелочи. Словом, угодничество биржевого маклера, исполняющего поручения какой-нибудь томной жеманницы, ненавистно художнику.

Человеку бедному и великому недостаточно половинчатой любви, — он требует полного самопожертвования. У мелких созданий, которые всю жизнь проводят в том, что примеряют кашемировые шали и становятся вешалками для модных товаров, не встретить готовности к самопожертвованию, они требуют его от других, — в любви они жаждут властвовать, а не покорствовать. Истинная супруга, супруга по призванию, покорно следует за тем, в ком полагает она свою жизнь, силу, славу, счастье. Людям одаренным нужна восточная женщина, единственная цель которой — предупреждать желания мужа, ибо все несчастье одаренных людей состоит в разрыве между их стремлениями и возможностью их осуществлять. Я же, считая себя гениальным человеком, любил именно щеголих.

Вынашивая идеи, столь противоположные общепринятым; собираясь без лестницы взять приступом небо; обладая сокровищами, не имевшими хождения; вооруженный знаниями, которые, отягощая мою память, еще не успели прийти в систему, еще не были мною глубоко усвоены; без родных, без друзей, один среди ужаснейшей из пустынь — пустыни мощеной, пустыни одушевленной, мыслящей, живой, где вам все враждебно или, больше того, где все безучастно, — я принял естественное, хотя и безумное решение; в нем заключалось нечто невозможное, но это и придавало мне бодрости. Я точно сам с собой держал пари, в котором сам же я был и игроком и закладом. Вот мой план. Тысячи ста франков должно было мне хватить на три года жизни, и этот именно срок я назначил себе для выпуска в свет сочинения, которое привлекло бы ко мне внимание публики, дало бы мне возможность разбогатеть или составить себе имя. Меня радовала мысль, что я, точно фиваидский отшельник, буду питаться хлебом и молоком, средь шумного Парижа погружусь в уединенный мир книг и идей, в сферу труда и молчания, где, как куколка бабочки, я построю себе гробницу, чтобы возродиться в блеске и славе. Чтобы жить, я готов был рискнуть самой жизнью.

Решив ограничить себя лишь самым насущным, лишь строго необходимым, я нашел, что трехсот шестидесяти пяти франков в год мне будет достаточно для существования. И в самом деле, этой скудной суммы мне хватало на жизнь, покуда я придерживался своего поистине монастырского устава.

— Это невозможно! — вскричал Эмиль.

— Я прожил так почти три года, — с некоторой гордостью ответил Рафаэль. — Давай сочтем! На три су — хлеба, на два — молока, на три — колбасы; с голоду не умрешь, а дух находится в состоянии особой ясности.

Можешь мне поверить, я на себе испытал чудесное действие, какое пост производит на воображение. Комната стоила мне три су в день, за ночь я сжигал на три су масла, уборку делал сам, рубашки носил фланелевые, чтобы на прачку тратить не больше двух су в день. Комнату отапливал я каменным углем, стоимость которого, если разделить ее на число дней в году, никогда не превышала двух су. Платья, белья, обуви мне должно было хватить на три года, — я решил прилично одеваться, только если надо было идти на публичные лекции или же в библиотеку. Все это в общей сложности составляло восемнадцать су, — два су мне оставалось на непредвиденные расходы. Я не припомню, чтобы за этот долгий период работы я хоть раз прошел по мосту Искусств[653] или же купил у водовоза воды: я ходил за ней по утрам к фонтану на площади Сен-Мишель, на углу улицы де-Грэ. О, я гордо переносил свою бедность! Кто предугадывает свое прекрасное будущее, тот ведет нищенскую жизнь так же, как невинно осужденный идет на казнь, — ему не стыдно. Возможность болезни я предусматривать не хотел. Подобно Акилине, я думал о больнице спокойно. Ни минуты не сомневался я в своем здоровье.

Впрочем, бедняк имеет право слечь только тогда, когда он умирает. Я коротко стриг себе волосы до тех пор, пока ангел любви или доброты… Но не стану раньше времени говорить о событиях, до которых мы скоро дойдем. Заметь только, милый мой друг, что, не имея возлюбленной, я жил великой мыслью, мечтою, ложью, в которую все мы вначале более или менее верим. Теперь я смеюсь над самим собою, над тем моим «я», быть может, святым и прекрасным, которое не существует более. Общество, свет, наши нравы и обычаи, наблюдаемые вблизи, показали мне всю опасность моих невинных верований, всю бесплодность ревностных моих трудов. Такая запасливость не нужна честолюбцу.

Кто отправляется в погоню за счастьем, не должен обременять себя багажом!

Ошибка людей одаренных состоит в том, что они растрачивают свои юные годы, желая стать достойными милости судьбы. Покуда бедняки копят силы и знания, чтобы в будущем легко было нести бремя могущества, ускользающего от них, интриганы, богатые словами и лишенные мыслей, шныряют повсюду, поддевая на удочку дураков, влезают в доверие у простофиль; одни изучают, другие продвигаются; те скромны — эти решительны; человек гениальный таит свою гордость, интриган выставляет ее напоказ, он непременно преуспеет. У власть имущих так сильна потребность верить заслугам, бьющим в глаза, таланту наглому, что со стороны истинного ученого было бы ребячеством надеяться на человеческую благодарность. Разумеется, я не собираюсь повторять общие места о добродетели, ту песнь песней, что вечно поют непризнанные гении; я лишь хочу логическим путем вывести причину успеха, которого так часто добиваются люди посредственные. Увы, наука так матерински добра, что, пожалуй, было бы преступлением требовать от нее иных наград, помимо тех чистых и тихих радостей, которыми питает она своих сынов. Помню, как весело, бывало, я завтракал хлебом с молоком, вдыхая воздух у открытого окна, откуда открывался вид на крыши, бурые, сероватые или красные, аспидные и черепичные, поросшие желтым или зеленым мхом. Вначале этот пейзаж казался мне скучным, но вскоре я обнаружил в нем своеобразную прелесть. По вечерам полосы света, пробивавшегося из-за неплотно прикрытых ставней, оттеняли и оживляли темную бездну этого своеобразного мира. Порой сквозь туман бледные лучи фонарей бросали снизу свой желтоватый свет и слабо означали вдоль улиц извилистую линию скученных крыш, океан неподвижных волн. Иногда в этой мрачной пустыне появлялись редкие фигуры: между цветами какого-нибудь воздушного садика я различал угловатый, загнутый крючком профиль старухи, которая поливала настурции; или же у чердачного окна с полусгнившею рамой молодая девушка, не подозревая, что на нее смотрят, занималась своим туалетом, и я видел только прекрасный ее лоб и длинные волосы, приподнятые красивой белою рукой. Я любовался хилой растительностью в водосточных желобах, бедными травинками, которые скоро уносил ливень. Я изучал, как мох то становился ярким после дождя, то, высыхая на солнце, превращался в сухой бурый бархат с причудливыми отливами. Словом, поэтические и мимолетные эффекты дневного света, печаль туманов, внезапно появляющиеся солнечные пятна, волшебная тишина ночи, рождение утренней зари, султаны дыма над трубами — все явления этой необычайной природы стали для меня привычны и развлекали меня. Я любил свою тюрьму, — ведь я находился в ней по доброй воле. Эта парижская пустынная степь, образуемая крышами, похожая на голую равнину, но таящая под собою населенные бездны, подходила к моей душе и гармонировала с моими мыслями. Утомительно бывает, спустившись с божественных высот, куда нас увлекают науки, вдруг очутиться лицом к лицу с житейской суетою, — оттого-то я в совершенстве постиг тогда наготу монастырских обителей. Твердо решив следовать новому плану жизни, я стал искать себе комнату в самых пустынных кварталах Парижа. Как-то вечером, возвращаясь домой с Эстрапады, я проходил по улице Кордье. На углу улицы Клюни я увидел девочку лет четырнадцати, — она играла с подругой в волан, забавляя жителей соседних домов своими шалостями и смехом. Стояла прекрасная погода, вечер выдался теплый, — был еще только конец сентября. У дверей сидели женщины и болтали, как где-нибудь в провинциальном городке в праздничный день. Сперва я обратил внимание только на девочку, на ее чудесное в своей выразительности лицо и фигурку, созданную для художника.

Это была очаровательная сцена. Затем я попытался уяснить себе, откуда в Париже такая простота нравов, и заметил, что улица эта — тупик и прохожие здесь, очевидно, редки. Вспомнив, что в этих местах живал Жан-Жак Руссо, я нашел гостиницу «Сен-Кантен»; запущенный ее вид подал мне надежду найти недорогую комнату, и я решил туда заглянуть. Войдя в помещение с низким потолком, я увидел классические медные подсвечники с сальными свечами, выстроившиеся на полочке, каждый над своим ключом от комнаты, и я был поражен чистотой, царившей в этой зале, — обычно подобные комнаты не отличаются особой опрятностью, а здесь все было вылизано, точно на жанровой картине; в голубой кровати, утвари, мебели было что-то кокетливое, свойственное условной живописи. Хозяйка гостиницы — женщина лет сорока, судя по ее лицу испытавшая в жизни горе и пролившая немало слез, от которых и потускнели ее глаза, — встала и подошла ко мне; я смиренно сообщил, сколько могу платить за квартиру; не выразив никакого удивления, она выбрала ключ, отвела меня в мансарду и показала комнату с видом на крыши и на дворы соседних домов, где из окон были протянуты длинные жерди с развешанным на них бельем. Как ужасна была эта мансарда с желтыми грязными стенами! От нее так и пахнуло на меня нищетой уединенного приюта, подходящего для бедняка ученого. Кровля на ней шла покато, в щели между черепицами сквозило небо.

Здесь могли поместиться кровать, стол, несколько стульев, а под острым углом крыши нашлось бы место для моего фортепьяно. Не располагая средствами, чтобы обставить эту клетку, не уступающую венецианским «свинцовым камерам»[654], бедная женщина никому не могла ее сдать. Из недавней распродажи имущества я изъял вещи, до некоторой степени являвшиеся моею личною собственностью, а потому быстро сговорился с хозяйкой и на другой же день поселился у нее. Я прожил в этой воздушной гробнице три года, работал день и ночь не покладая рук с таким наслаждением, что занятия казались мне прекраснейшим делом человеческой жизни, самым удачным решением ее задачи. В необходимых ученому спокойствии и тишине есть нечто нежное, упоительное, как любовь. Работа мысли, поиски идей, мирная созерцательность науки дарит нам неизъяснимые наслаждения, не поддающиеся описанию, как все то, что связано с деятельностью разума, неприметной для наших внешних чувств. Поэтому мы всегда вынуждены объяснять тайны духа сравнениями материальными.

Наслаждение, какое испытываешь, плывя один по прозрачному озеру среди скал, лесов и цветов, ощущая ласку теплого ветерка, даст людям, чуждым науке, лишь слабое понятие о том счастье, какое испытывал я, когда душа моя купалась в лучах какого-то света, когда я слушал грозный и невнятный голос вдохновения, когда из неведомого источника струились образы в мой трепещущий мозг.

Созерцать, как, словно солнечный свет поутру, брезжит идея за полем человеческих абстракций и поднимается, как солнце, или, скорее, растет, как ребенок, достигает зрелости, постепенно мужает, — эта радость выше всех земных радостей, вернее сказать, это — наслаждение божественное. Научные занятия сообщают нечто волшебное всему, что нас окружает. Жалкое бюро, на котором я писал, покрывавший его коричневый сафьян, фортепьяно, кровать, кресло, причудливо выцветшие от времени обои, мебель — все они стали одушевленными смиренными моими друзьями, молчаливыми соучастниками моего будущего: сколько раз изливал я им душу, глядя на них! Часто, водя глазами по покоробившейся резьбе, я нападал на новые пути, на какое-нибудь поразительное доказательство моей системы или же на правильные слова, которые, как мне казалось, удачно выражали почти непередаваемые мысли.

Созерцая окружающие предметы, я стал различать у каждого его физиономию, его характер, они часто разговаривали со мной; когда беглый луч заката проникал ко мне через узкое оконце, они окрашивались, бледнели, сверкали, становились унылыми или же веселыми, поражая меня все новыми эффектами. Такие малые события уединенной жизни, ускользающие от суетного света, и составляют утешение заключенных. Ведь я был пленником идеи, узником системы, — правда, неунывающим узником, ибо впереди у меня была жизнь, полная славы! Преодолев какую-нибудь трудность, я всякий раз целовал нежные руки женщины с чудными глазами, нарядной и богатой, которой предназначено было в один прекрасный день гладить мои волосы, ласково приговаривая: «Ты много страдал, бедный мой ангел! „ Я начал два больших произведения. Моя комедия должна была в короткий срок составить мне имя и состояние, открыть доступ в свет, где я желал появиться вновь, пользуясь царственными правами гения. В этом шедевре вы все увидели первую ошибку юноши, только что окончившего коллеж, настоящий ребяческий вздор. Ваши насмешки подрезали крылья плодотворным иллюзиям, с тех пор более не пробуждавшимся. Ты один, милый мой Эмиль, уврачевал глубокую рану, которую другие нанесли моему сердцу! Ты один пришел в восторг от моей «Теории воли“, обширного произведения, для которого я изучил восточные языки, анатомию, физиологию, которому я посвятил столько времени.

Думаю, что оно дополнит работы Месмера, Лафатера, Галля, Биша и откроет новый путь науке о человеке. На этом кончается моя прекрасная жизнь, каждодневное жертвоприношение, невидимая миру работа шелковичного червя, в себе самой заключающая, быть может, и единственную награду. С начала моего сознательного существования вплоть до того дня, когда я окончил мою «Теорию», я наблюдал, изучал, писал, читал без конца, и жизнь моя была сплошным выполнением повинности. Женственный любовник восточной лени, чувственный, влюбленный в свои мечты, я не знал отдыха и не разрешал себе отведать наслаждений парижской жизни. Лакомка — я принудил себя к умеренности; любитель бродить пешком и плавать в лодке по морю, мечтавший побывать в разных странах, до сих пор с удовольствием, как ребенок, бросавший камешки в воду, — теперь я, не разгибая спины, сидел за письменным столом; словоохотливый — я молча слушал публичные лекции в библиотеке и музее; я спал на одиноком и жалком ложе, точно монах-бенедиктинец, а между тем женщина была моей мечтою — мечтою заветной и вечно ускользавшей от меня! Одним словом, жизнь моя была жестоким противоречием, беспрерывной ложью. Вот и судите после этого о людях! По временам природные мои склонности разгорались, как долго тлевший пожар.

Меня, не знавшего женщин, которых я так жаждал, нищего обитателя студенческой мансарды, точно марево, точно образы горячечного бреда, окружали обольстительные любовницы! Я носился по улицам Парижа на мягких подушках роскошного экипажа! Меня снедали пороки, я погружался в разгул, я всего желал и всего добивался; я был пьян без вина, как святой Антоний в часы искушений. По счастью сон в конце концов гасил испепеляющие эти видения; а утром наука, улыбаясь, снова призывала меня, и я был ей верен.

Думаю, что женщины, слывущие добродетельными, часто бывают во власти таких безумных вихрей желаний и страстей, поднимающихся в нас помимо нашей воли.

Подобные мечты не лишены некоторой прелести, — не напоминают ли они беседу зимним вечером, когда, сидя у очага, совершаешь путешествие в Китай? Но во что превращается добродетель во время этих очаровательных путешествий, когда мысленно преодолеваешь все препятствия! Первые десять месяцев моего заключения я влачил ту убогую и одинокую жизнь, какую я тебе описал; по утрам, стараясь остаться незамеченным, я выходил купить себе что-нибудь из еды, сам убирал комнату, был в одном лице и господином и слугою, диогенствовал[655] с невероятной гордостью. Но затем, после того как хозяйка и ее дочь изучили мой нрав и мои привычки, понаблюдали за мною, они поняли, как я беден, и, быть может, благодаря тому, что и сами они были очень несчастны, мы неизбежно должны были познакомиться ближе. Полина, очаровательное создание, чья наивная и еще не раскрывшаяся прелесть отчасти и привлекла меня туда, оказывала мне услуги, отвергнуть которые я не мог.

Все бедные доли — сестры, у них одинаковый язык, одинаковое великодушие — великодушие тех, кто, ничего не имея, щедр на чувство и жертвует своим временем и собою самим. Незаметно Полина стала у меня хозяйкой, она пожелала прислуживать мне, и ее мать нисколько тому не противилась. Я видел, как сама мать чинила мое белье, и, сострадательная душа, она краснела, когда я заставал ее за этим добрым делам. Помимо моей воли, они взяли меня под свое покровительство, и я принимал их услуги. Чтобы понять эту особую привязанность, надо знать, какое увлечение работой, какую тиранию идей и какое инстинктивное отвращение к мелочам повседневной жизни испытывает человек, живущий мыслью. Мог ли я противиться деликатному вниманию Полины, когда, заметив, что я уже часов восемь ничего не ел, она входила неслышными шагами и приносила мне скромный обед? По-женски грациозно и по-детски простодушно она, улыбаясь, делала мне знак, чтобы я не обращал на нее внимания. То был Ариэль[656], как сильф, скользнувший под мою кровлю и предупреждавший мои желания. Однажды вечером Полина с трогательной наивностью рассказала мне свою историю. Ее отец командовал эскадроном конных гренадеров императорской гвардии. При переправе через Березину он был взят в плен казаками; впоследствии, когда Наполеон предложил обменять его, русские власти тщетно разыскивали его в Сибири; по словам других пленных, он бежал, намереваясь добраться до Индии. С тех пор госпоже Годэн, моей хозяйке, не удалось получить никаких известий о муже. Начались бедствия тысяча восемьсот четырнадцатого — тысяча восемьсот пятнадцатого годов; оставшись одна, без средств и опоры, она решила держать меблированные комнаты, чтобы прокормить дочь. Госпожа Годэн все еще надеялась увидеть своего мужа. Тяжелее всего было для нее сознавать, что Полина не получит образования, ее Полина, крестница княгини Воргезе, Полина, которая непременно должна была оправдать предсказание высокой своей покровительницы, сулившее ей блестящую будущность. Когда госпожа Годэн поведала мне свою кручину и душераздирающим тоном, сказала: «Я охотно бы отдала клочок бумаги, возводящий Годэна в бароны, отдала и наши права на доходы с Вичнау, только бы знать, что Полина воспитывается в Сен-Дени[657]! «, я вздрогнул и в благодарность за заботу обо мне, на которую так щедры были мои хозяйки, решил предложить себя в воспитатели Полины. Чистосердечие, с которым они приняли мое предложение, равнялось наивности, которой оно было подсказано.

Так появились у меня часы отдыха. У девочки были большие способности, она все так легко схватывала, что вскоре стала лучше меня играть на фортепьяно.

Привыкнув думать при мне вслух, она обнаруживала прелестные качества души, раскрывающейся для жизни, как чашечка цветка постепенно раскрывается на солнце; она слушала меня внимательно и охотно, глядя на меня своими черными бархатными глазами, которые как будто улыбались; она повторяла за мной уроки своим нежным голосом и по-детски радовалась, когда я бывал доволен ею. Еще недавно ее мать была озабочена мыслью, как уберечь от опасностей свою дочь, оправдывавшую с возрастом все надежды, которые она подавала еще будучи очаровательным ребенком, а теперь госпожа Годэн была спокойна, видя, что Полина занимается целыми днями. Так как к ее услугам было только мое фортепьяно, ей приходилось пользоваться для упражнений моими отлучками.

Возвращаясь, я заставал у себя в комнате Полину, одетую самым скромным образом, но при малейшем движении гибкая талия и вся ее прелестная фигура вырисовывались под грубой тканью. Как у героини сказки про Ослиную кожу, крошечные ее ножки были обуты в грубые башмаки. Но все эти милые сокровища, все это богатство, вся прелесть девичьей красоты как бы не существовали для меня. Я заставлял себя видеть в Полине только сестру, мне было страшно обмануть доверие ее матери; я любовался обворожительной девушкой, как картиной, как портретом умершей возлюбленной; словом, она была моим ребенком, моей статуей. Новый Пигмалион[658], я хотел обратить в мрамор живую деву, с горячей кровью в жилах, чувствующую и говорящую; я бывал с нею очень суров, но чем больше я проявлял свой учительский деcпотизм, тем мягче и покорнее становилась она. Сдержанностью и скромностью я был обязан благородству моих чувств, но тут не было недостатка и в рассуждениях, достойных прокурора. Я не представляю себе честности и в денежных делах без честности в мыслях. Обмануть женщину или разорить кого-либо для меня всегда было равносильно. Полюбить молодую девушку или поощрять ее любовь — это все равно, что подписать настоящий брачный контракт, условия которого следует определить заранее. Мы вправе бросить продажную женщину, но нельзя покинуть молодую девушку, которая отдалась нам, ибо она не понимает всех последствий своей жертвы. Конечно, я мог бы жениться на Полине, но это было бы безумием. Не значило ли это подвергать нежную и девственную душу ужасающим мукам? Моя бедность говорила на эгоистическом языке и постоянно протягивала железную свою лапу между мною и этим добрым созданием. Притом, сознаюсь к стыду своему, я не понимаю любви в нищете. Пусть это от моей испорченности, которою я обязан болезни человечества, именуемой цивилизацией, но женщина — будь она привлекательна, как прекрасная Елена, эта Галатея Гомера, — не может покорить мое сердце, если она хоть чуть-чуть замарашка. Ах, да здравствует любовь в шелках и кашемире, окруженная чудесами роскоши, которые потому так чудесно украшают ее, что и сама она, может быть, роскошь! Мне нравится комкать в порыве страсти изысканные туалеты, мять цветы, заносить дерзновенную руку над красивым сооружением благоуханной прически. Горящие глаза, которые пронизывают скрывающую их кружевную вуаль, подобно тому как пламя прорывается сквозь пушечный дым, фантастически привлекательны для меня. Моей любви нужны шелковые лестницы, по которым возлюбленный безмолвно взбирается зимней ночью. Какое это наслаждение — весь в снегу, ты входишь в комнату, слабо озаренную курильницами, обтянутую разрисованным шелком, и видишь женщину, тоже стряхивающую с себя снег, ибо как иначе назвать покровы из сладострастного муслина, сквозь которые она чуть заметно обрисовывается, как ангел сквозь облако, и из которых она сейчас высвободится? А еще мне необходимы и боязливое счастье и дерзкая уверенность. Наконец я хочу увидеть эту же таинственную женщину, но в полном блеске, в светском кругу, добродетельную, вызывающую всеобщее поклонение, одетую в кружева и блистающую бриллиантами, повелевающую целым городом, занимающую положение столь высокое, внушающую к себе такое уважение, что никто не осмелится поведать ей свои чувства. Окруженная своей свитой, она украдкой бросает на меня взгляд — взгляд, ниспровергающий все эти условности, взгляд, говорящий о том, что ради меня она готова пожертвовать и светом и людьми! Разумеется,я столько раз сам смеялся над своим пристрастием к блондам, бархату, тонкому батисту, к фокусам парикмахера, к свечам, карете, титулу, геральдическим коронам на хрустале, на золотых и серебряных вещах — словом, над пристрастием ко всему деланному и наименее женственному в женщине; я глумился над собой, разубеждая себя, — все было напрасно! Меня пленяет женщина-аристократка, ее тонкая улыбка, изысканные манеры и чувство собственного достоинства; воздвигая преграду между собою и людьми, она пробуждает все мое тщеславие, а это и есть наполовину любовь. Становясь предметом всеобщей зависти, мое блаженство приобретает для меня особую сладость. Если моя любовница в своем быту отличается от других женщин, если она не ходит пешком, если живет она иначе, чем они, если на ней манто, какого у них быть не может, если от нее исходит благоухание, свойственное ей одной, — она мне нравится гораздо больше; и чем дальше она от земли даже в том, что есть в любви земного, тем прекраснее становится она в моих глазах.

На мое счастье, во Франции уже двадцать лет нет королевы, иначе я влюбился бы в королеву! А чтобы иметь замашки принцессы, женщине нужно быть богатой.

При таких романтических фантазиях чем могла быть для меня Полина? Могла ли она подарить мне ночи, которые стоят целой жизни, любовь, которая убивает и ставит на карту все человеческие способности? Ради бедных девушек, отдающихся нам, мы не умираем. Такие чувства, такие поэтические мечтания я не могу в себе уничтожить. Я был рожден для несбыточной любви, а случаю угодно было услужить мне тем, чего я вовсе не желал. Как часто я обувал в атлас крохотные ножки Полины, облекал ее стройную, как молодой тополь, фигуру в газовое платье, набрасывал ей на плечи легкий шарф, провожал ее, ступая по коврам ее особняка, и подсаживал в элегантный экипаж! Будь она такой, я бы ее обожал. Я наделял ее гордостью, которой у нее не было, отнимал у нее все ее достоинства, наивную прелесть, врожденное обаяние, простодушную улыбку, чтобы погрузить ее в Стикс наших пороков и наделить ее неуязвимым сердцем, чтобы приукрасить ее нашими преступлениями и сделать из нее взбалмошную салонную куклу, хрупкое создание, которое ложится спать утром и оживает вечером, когда загорается искусственный свет свечей. Полина была воплощенное чувство, воплощенная свежесть, а я хотел, чтобы она была суха и холодна. В последние дни моего безумия память воскресила мне образ Полины, как она рисует нам сцены нашего детства. Не раз я был растроган, вспоминая очаровательные минуты: то я снова видел, как эта девушка сидит у моего стола за шитьем, кроткая, молчаливая, сосредоточенная, а на ее прекрасные черные волосы ложится легким серебристым узором слабый дневной свет, проникающий в мое чердачное окно; то я слышал юный ее смех, слышал, как своим звонким голосом она распевает милые песенки, которые ей ничего не стоило придумать самой. Часто моя Полина воодушевлялась за музыкой, и тогда она была поразительно похожа на ту благородную головку, в которой Карло Дольчи хотел олицетворить Италию. Жестокая память вызывала чистый образ Полины среди безрассудств моего существования как некий укор, как образ добродетели! Но предоставим бедную девочку собственной ее участи! Как бы она потом ни была несчастлива, я по крайней мере спас ее от страшной бури — я не увлек ее в мой ад.

До прошлой зимы я вел спокойную и трудовую жизнь, слабое представление о которой я попытался тебе дать. В первых числах декабря тысяча восемьсот двадцать девятого года я встретил Растиньяка, и, несмотря на жалкое состояние моего костюма, он взял меня под руку и осведомился о моем положении с участием поистине братским. Тронутый этим, я рассказал ему вкратце о своей жизни, о своих надеждах; он расхохотался и сказал, что я и гений и дурак; его гасконская веселость, знание света, богатство, которым он был обязан своей опытности, — все это произвело на меня впечатление неотразимое. Растиньяк утверждал, что я умру в больнице непризнанным простофилей, он уже провожал мой гроб и хоронил меня в могиле для нищих. Он заговорил о шарлатанстве. С присущим ему остроумием, которое придает ему такое обаяние, он доказывал, что все гениальные люди — шарлатаны. Он объявил, что я могу ослепнуть или оглохнуть, а то и умереть, если по-прежнему буду жить в одиночестве на улице Кордье. Он полагал, что мне надобно бывать в свете, приучать людей произносить мое имя, избавиться от той унизительной скромности, которая великому человеку отнюдь не подобает.

— Глупцы именуют подобное поведение интриганством, — воскликнул он, — моралисты осуждают его и называют рассеянным образом жизни. Не слушая людей, спросим самих себя, каковы результаты. Ты трудишься? Ну, так ты никогда ничего не добьешься. Я мастер на все руки, но ни на что не годен, лентяй из лентяев, а все-таки добьюсь всего! Я пролезаю, толкаюсь — мне уступают дорогу; я хвастаю — мне верят; я делаю долги — их платят!

Рассеянная жизнь, милый мой, — это целая политическая система. Жизнь человека, занятого тем, как бы прокутить свое состояние, становится часто спекуляцией: он помещает свои капиталы в друзей, в наслаждения, в покровителей, в знакомых. Допустим, негоциант рискует на миллион. Двадцать лет он не спал, не пил, не знал развлечений; он высиживал свой миллион, он пускал его в оборот по всей Европе; ему было скучно, он отдавался во власть всех демонов, каких только выдумал человек; потом ликвидация, и он остается — я сам это не раз наблюдал — без гроша, без имени, без друзей. Другое дело — расточитель: он живет в свое удовольствие, он видит наслаждение в скачке с препятствиями. Если случится ему потерять свои капиталы, то остается надежда на должность управляющего окладными сборами, на выгодную партию, на местечко при министре или посланнике. У него остались друзья, репутация, и он всегда при деньгах. Он знаток светских пружин и нажимает их, как ему выгодно. Ну что, логична моя система, или я спятил? Разве не в этом мораль комедии, которую свет играет день за днем?.. Ты кончил свое сочинение, — помолчав, продолжал он, — у тебя огромный талант. Значит, пора тебе начать с моей исходной точки. Тебе надобно самому обеспечить себе успех, — так вернее. Ты заключишь союз с разными кружками, завоюешь пустословов. Так как мне хочется быть соучастником в твоей славе, то я возьму на себя роль ювелира, который вставит алмазы в твою корону… Для начала приходи сюда завтра вечером. Я введу тебя в дом, где бывает весь Париж, наш Париж, Париж светских львов, Париж миллионеров, знаменитостей, наконец, прославленных ораторов, сущих златоустов; если эти господа одобряют какую-нибудь книгу, она становится модной; она — может быть действительно хороша, но они-то этого не знают, выдавая ей патент на гениальность. Если ты не лишен ума, дитя мое, то фортуна твоей «Теории» в твоих руках, нужно только хорошенько понять теорию фортуны. Завтра вечером ты увидишь прекрасную графиню Феодору — модную женщину.

— Никогда о ней не слыхал…

— Вот так кафр! — со смехом отозвался Растиньяк. — Не знать Феодоры!

Да на ней можно жениться, у нее около восьмидесяти тысяч ливров дохода, она никого не любит, а может быть, ее никто не любит! Своего рода женщина-загадка, полурусская парижанка, полупарижская россиянка! Женщина, у которой выходят в свет все романтические произведения, не появляющиеся в печати, самая красивая женщина в Париже, самая обольстительная! Нет, ты даже не кафр, ты нечто среднее между кафром и животным… Прощай, до завтра!..

Он сделал пируэт и исчез, не дожидаясь ответа, не допуская даже мысли о том, что человек разумный может не захотеть быть представленным Феодоре. Как объяснить волшебную власть имени? Феодора преследовала меня, как преступная мысль, с которой намереваешься заключить полюбовное соглашение. Какой-то голос говорил мне: «Ты пойдешь к Феодоре». Я мог как угодно бороться с этим голосом, кричать ему, что он лжет, — он сокрушал все мои доказательства одним этим именем — Феодора.

Но не было ли это имя, не была ли эта женщина символом всех моих желаний, целью моей жизни? От этого имени в моем воображении воскресла искусственная поэтичность света, загорелись праздничные огни высшего парижского общества, заблестела мишура суеты. Эта женщина предстала передо мной со всеми проблемами страсти, на которых я был помешан. Нет, быть может, не женщина, не имя, а все мои пороки поднялись в душе, чтобы вновь искушать меня. Графиня Феодора, богатая, не имеющая любовника, не поддающаяся парижским соблазнам, — разве это не воплощение моих надежд, моих видений? Я создал образ этой женщины, мысленно рисовал ее себе, грезил о ней. Ночью я не спал, я стал ее возлюбленным, за несколько часов я пережил целую жизнь, полную любви, снова и снова вкушал жгучие наслаждения. Наутро, не в силах вынести пытку долгого ожидания вечера, я взял в библиотеке роман и весь день читал его, чтобы отвлечься от своих мыслей, как-нибудь убить время. Имя Феодоры звучало во мне, подобно далекому отголоску, который не тревожит вас, но все же заставляет прислушиваться. К счастью, у меня сохранился вполне приличный черный фрак и белый жилет; затем от всего моего состояния осталось около тридцати франков, которые я рассовал по ящикам стола и в комоде среди белья, для того чтобы воздвигнуть между моими фантазиями и монетой в сто су колючую изгородь поисков, чтобы находить монету лишь случайно, во время кругосветного путешествия по комнате. Одеваясь, я гонялся за моими сокровищами по целому океану бумаг. Монеты попадались очень редко, и ты можешь из этого заключить, как много похитили у меня перчатки и фиакр, — они съели мой хлеб за целый месяц. Увы, на прихоти у нас всегда найдутся деньги, мы скупимся только на затраты полезные и необходимые. Танцовщицам мы бросаем золото без счета — и торгуемся с рабочим, которого ждет голодная семья. Сколько людей в стофранковых фраках, с алмазами на набалдашниках трости обедает за двадцать пять су! Для утоления тщеславия нам, по-видимому, ничего не жалко.

Растиньяк, верный своему слову, улыбнулся при виде меня и посмеялся над моим превращением; но дорогой он по своей доброте учил меня, как надобно держать себя с графиней; по его словам, это была женщина скупая, тщеславная и недоверчивая; скупая и вместе с тем не пренебрегающая пышностью, тщеславная и не лишенная простосердечия, недоверчивая и не чуждая добродушия.

— Тебе известны мои обязательства, — сказал он, — ты знаешь, как много я потерял бы, если бы связал себя любовными узами с другой женщиной.

Итак, я наблюдал за Феодорой беспристрастно, хладнокровно, и мои замечания должны быть справедливы. Я задумал представить тебя ей единственно потому, что желаю тебе всяческого благополучия. Так вот, следи за каждым своим словом, — у нее жестокая память; ловкостью она превзойдет любого дипломата, — она способна угадать, когда он говорит правду. Между нами, мне кажется, что император не признал ее брака, — по крайней мере русский посланник рассмеялся, когда я заговорил о ней. Он ее не принимает и еле кланяется ей при встрече в Булонском лесу. Тем не менее она близка с госпожой де Серизи, бывает у госпожи де Нусинген и госпожи де Ресто. Во Франции ее репутация не запятнана. Герцогиня де Карильяно, супруга маршала, самая чопорная дама во всем бонапартистском кружке, часто проводит лето в ее имении. Много молодых фатов и даже сын одного из пэров Франции предлагали ей свое имя в обмен на состояние; она всем вежливо отказала. Может быть, пробудить ее чувства способен лишь титул не ниже графского? А ты ведь маркиз! Если она тебе понравится — смелей вперед! Это я называю давать инструкцию.

Шутки Растиньяка внушали мне мысль, что он насмехается надо мной и нарочно дразнит мое любопытство, — импровизированная моя страсть дошла до настоящего пароксизма, когда мы, наконец, остановились перед украшенным цветами перистилем. Поднимаясь по устланной ковром широкой лестнице, где уже бросалась в глаза вся изысканность английского комфорта, я чувствовал, как у меня забилось сердце; я краснел, я забыл о своем происхождении, о всех своих чувствах, о своей гордости, я был до глупости мещанином. Увы, я сошел с мансарды после трех лет нищеты, еще не научившись ставить выше житейских мелочей те приобретаемые нами сокровища, те умственные капиталы, которые обогащают нас, лишь только нам в руки попадает власть, — неспособная ведь сокрушить нас, ибо наука заранее подготовила нас к политической борьбе.

Я увидел женщину лет двадцати двух, среднего роста, одетую в белое, с веером из перьев в руке, окруженную мужчинами. Заметив Растиньяка, она встала, пошла к нам навстречу и с приветливой улыбкой, приятным голосом сказала мне любезность, без сомнения заранее приготовленную; наш общий друг рассказывал ей о моих талантах, и его ловкость, его гасконская самоуверенность обеспечили мне лестный прием. Я стал предметом исключительного внимания, и оно смутило меня, но, к счастью, со слов Растиньяка, все здесь уже знали о моей скромности. Я встретил в этом салоне ученых, литераторов, министров в отставке, пэров Франции. Вскоре после моего прихода разговор возобновился; чувствуя, что мне надо поддержать свою репутацию, я взял себя в руки, и, когда мне представилась возможность заговорить, я, не злоупотребляя вниманием общества, постарался резюмировать спор в выражениях более или менее веских, глубокомысленных и остроумных. Я произвел некоторое впечатление. Тысячный раз в своей жизни Растиньяк оказался пророком. Когда собралось много народу и все стали чувствовать себя свободнее, мой покровитель взял меня под руку, и мы прошлись по комнатам.

— Виду не показывай, что ты в восторге от графини, — сказал он, — не то она догадается о целях твоего визита.

Гостиные были убраны с изысканным вкусом. Я увидел превосходные картины. Каждая комната, как это принято у очень состоятельных англичан, была в особом стиле: шелковые обои, отделка, мебель, все мелочи обстановки соответствовали основному замыслу. В готическом будуаре, на дверях которого висели ковровые драпри, все было готическое — мебель, часы, рисунок ковра; темные резные балки, расположенные в виде кессонов, радовали взор своим изяществом и оригинальностью, панели были художественной работы; ничто не нарушало цельности этой красивой декорации, вплоть до окон с драгоценными цветными стеклами. Особенно меня поразила небольшая гостиная в современном стиле, для которой художник исчерпал приемы нынешнего декоративного искусства, легкого, свежего, приятного, без блеска, умеренного в позолоте.

Все здесь было туманно и проникнуто атмосферой влюбленности, как немецкая баллада, — это было подлинное убежище для страсти тысяча восемьсот двадцать седьмого года, с благоухающими в жардиньерках редкостными цветами. В анфиладе комнат за этой гостиной я увидел будуар с позолотой и роскошной мебелью, где воскресали вкусы времен Людовика Четырнадцатого, представлявшие собою причудливый, но приятный контраст с живописью нашего времени.

— У тебя будут недурные апартаменты, — сказал Растиньяк с улыбкой, в которой сквозила легкая ирония. — Разве это не соблазнительно? — добавил он садясь.

Вдруг он вскочил, взял меня за руку, провел в спальню и показал слабо освещенное сладострастное ложе, под пологом из белого муслина и муара, настоящее ложе юной феи, обручившейся с гением.

— Разве это не бесстыдство, — воскликнул он, понизив голос, — разве это не дерзость, не кокетство сверх всякой меры, что нам разрешают созерцать этот трон любви? Никому не отдаваться и каждому позволять оставить здесь свою визитную карточку! Будь я свободен, я бы добивался, чтобы эта женщина, вся в слезах, покорно стояла под моей дверью…

— А ты так уверен в ее добродетели?

— Самые предприимчивые из наших волокит, даже самые ловкие из них, сознаются, что у них ничего не вышло; они все еще влюблены в нее, они ее верные друзья. Ну, не загадка ли эта женщина?

Что-то вроде опьянения возбудили во мне эти слова, так как моя ревность стала тревожиться и за прошлое Феодоры. Дрожа от радости, я поспешил в гостиную, где оставил графиню; я встретил ее в готическом будуаре. Она улыбкой остановила меня, усадила рядом с собой, стала расспрашивать о моих работах и, казалось, проявляла к ним живой интерес, особенно когда, избегая поучительного тона и докторального изложения моей системы, я перевел ее на язык шутки. Кажется, Феодоре очень понравилось, что воля человеческая есть сила материальная, вроде пара; что в мире духовном ничто не устояло бы перед этой силой, если бы человек научился сосредоточивать ее, владеть всею ее совокупностью и беспрестанно направлять на души поток этой текучей массы; что такой человек мог бы, в соответствии с задачами человечества, как угодно видоизменять все, даже законы природы. Возражения Феодоры свидетельствовали об известной тонкости ума; чтобы польстить ей, я снисходительно признал на некоторое время ее правоту, а потом уничтожил эти женские рассуждения единым словом, обратив ее внимание на повседневное явление нашей жизни, на явление сна, по видимости обычное, по существу же полное неразрешимых для ученого проблем, и тем возбудил ее любопытство. Графиня даже умолкла на мгновение, когда я сказал ей, что наши идеи — организованные, цельные существа, обитающие в мире невидимом и влияющие на наши судьбы, а в доказательство привел мысли Декарта, Дидро, Наполеона, мысли которых властвовали и все еще властвуют над нашим веком. Я имел честь позабавить графиню: она рассталась со мной, попросив бывать у нее, — выражаясь придворным языком, я был приближен к ее особе. То ли, по свойственной мне похвальной привычке, я принял формулу вежливости за искренние речи, то ли Феодора увидела во мне будущую знаменитость и вознамерилась пополнить свой зверинец еще одним ученым, но мне показалось, что я произвел на нее впечатление. Я призвал себе на помощь все свои познания в физиологии, все свои прежние наблюдения над женщинами и целый вечер тщательно изучал эту оригинальную особу и ее повадки; спрятавшись в амбразуре окна, я старался угадать ее мысли, открыть их в ее манере держаться и приглядывался к тому, как в качестве хозяйки дома она ходит по комнатам, садится и заводит разговор, подзывает к себе кого-нибудь из гостей, расспрашивает его и, прислонившись к косяку двери, слушает; переходя с места на место, она так очаровательно изгибала стан, так грациозно колыхалось у нее при этом платье, столь властно возбуждала она желания, что я подверг большому сомнению ее добродетель. Если теперь Феодора презирала любовь, то прежде она, наверное, была очень страстной; опытная сладострастница сказывалась даже в ее манере стоять перед собеседником: она кокетливо опиралась на выступ панели, как могла бы опираться женщина, готовая пасть, но готовая также убежать, лишь только ее испугает слишком пылкий взгляд; мягко скрестив руки, она, казалось, вдыхала в себя слова собеседника, благосклонно слушая их даже взглядом, а сама излучала чувство.

Ее свежие, румяные губы резко выделялись на живой белизне лица. Каштановые волосы оттеняли светло-карий цвет ее глаз, с прожилками, как на флорентийском камне; выражение этих глаз, казалось, придавало особенный, тонкий смысл ее словам. Наконец, стан ее пленял соблазнительной прелестью.

Соперница, быть может, назвала бы суровыми ее густые, почти сросшиеся брови и нашла бы, что ее портит чуть заметный пушок на щеках. Мне же казалось, что в ней страсть наложила на все свой отпечаток. Любовью дышали итальянские ресницы этой женщины, ее прекрасные плечи, достойные Венеры Милосской, черты ее лица, нижняя губа, слишком пухлая и темноватая. Нет, то была не женщина, то был роман. Женственные ее сокровища, гармоническое сочетание линий, так много обещавшая пышность форм не вязались с постоянной сдержанностью и необычайной скромностью, которые противоречили общему ее облику. Нужна была такая зоркая наблюдательность, как у меня, чтобы открыть в ее натуре приметы сладострастного ее предназначения. Чтобы сделать свою мысль более понятной, скажу, что в Феодоре жили две женщины: тело у нее всегда оставалось бесстрастным, только голова, казалось, дышала любовью; прежде чем остановиться на ком-нибудь из мужчин, ее взгляд подготовлялся к этому, точно в ней совершалось нечто таинственное, и в сверкающих ее глазах пробегал как бы судорожный трепет. Словом, или познания мои были несовершенны и мне еще много тайн предстояло открыть во внутреннем мире человека, или у графини была прекрасная душа, чувства и проявления которой сообщали ее лицу покоряющую, чарующую прелесть, силу глубоко духовную и тем более могучую, что она сочеталась с огнем желания. Я ушел очарованный, обольщенный этой женщиной, упоенный ее роскошью, я чувствовал, что она всколыхнула в моем сердце все, что было в нем благородного и порочного, доброго и злого.

Взволнованный, оживленный, возбужденный, я начинал понимать, что привлекало сюда художников, дипломатов, представителей власти, биржевиков, окованных железом, как их сундуки: разумеется, они приезжали к ней за тем же безумным волнением, от которого дрожало все мое существо, бурлила кровь в каждой жилке, напрягались тончайшие нервы и все трепетало в мозгу. Она никому не отдавалась, чтобы сохранить всех своих поклонников. Покуда женщина не полюбила, она кокетничает.

— Может быть, ее отдали в жены или продали какому-нибудь старику, — сказал я Растиньяку, — и память о первом браке отвращает ее от любви.

Из предместья Сент-Оноре, где живет Феодора, я возвращался пешком. До улицы Кордье надо было пройти чуть ли не весь Париж; путь казался мне близким, а между тем было холодно. Предпринимать покорение Феодоры зимой, суровой зимой, когда у меня не было и тридцати франков, а отделявшее нас расстояние было так велико! Только бедный молодой человек знает, сколько страсть требует расходов на кареты, перчатки, платье, белье и так далее.

Когда любовь слишком долго остается платонической, она становится разорительна. Среди студентов-юристов бывают Лозены[659], которым, право, лучше и не подступаться к страсти, обитающей в бельэтаже.

Мне ли, слабому, тщедушному, скромно одетому, бедному, изнуренному, как бывает изнурен художник, выздоравливающий после своего нового творения, — мне ли было бороться с молодыми красавчиками, завитыми, щеголеватыми, в таких галстуках, при виде которых может лопнуть от зависти вся Кроатия[660], богатыми, облеченными в броню наглости и разъезжающими в тильбюри.

— Нет, нет, Феодора или смерть! — воскликнул я, спускаясь по ступенькам моста. — Феодора — это сама фортуна!

Прекрасный готический будуар и гостиная в стиле Людовика Четырнадцатого вставали у меня перед глазами; я снова видел графиню в белом платье с прелестными широкими рукавами, и пленительную ее походку, и обольстительный стан. Когда я очутился у себя, в холодной мансарде, неопрятной, как парик естествоиспытателя, я был еще окружен образами роскоши. Подобный контраст — плохой советчик: так, вероятно, зарождаются преступления. Я проклял тогда, дрожа от ярости, мою честную, добропорядочную бедность, мою мансарду, где явилось на свет столько плодотворных мыслей. В моей судьбе, в моем несчастье я требовал отчета у бога, у дьявола, у социального строя, у своего отца, у всей вселенной; я лег спать голодный, бормоча смешные проклятия, но твердо решившись соблазнить Феодору. Это женское сердце было последним лотерейным билетом, от которого зависела моя участь. Я избавлю тебя от описания первых моих посещений Феодоры и сразу перейду к драме. Стараясь воздействовать на ее душу, я вместе с тем стремился завладеть и ее умом, воздействовать на ее самолюбие: чтобы заставить ее полюбить меня, я дал ей тысячу оснований еще больше полюбить самое себя; никогда я не оставлял ее в состоянии безразличия; женщины ради сильных ощущений готовы жертвовать всем, и я расточал их ей: я готов был скорее прогневить ее, чем видеть равнодушной.

Первоначально, воодушевленный твердою волей и желанием внушить ей любовь ко мне, я достиг некоторого преимущества над нею, но вскоре страсть моя возросла, я уже не мог владеть собой, стал искренним и, влюбившись без памяти, погубил себя. Я толком не знаю, что мы в поэзии и в беседах называем любовью, но изображения чувства, вдруг развившегося в двойственной моей натуре, я не находил нигде — ни в риторических, тщательно отделанных фразах Жан-Жака Руссо, жилище которого я, может быть, занимал, ни в холодных понятиях литературы двух столетий, ни в итальянской живописи. Разве только вид на Бриеннское озеро, иные мотивы Россини, Мадонна Мурильо, принадлежащая маршалу Сульту, письма Лекомба[661], некоторые выражения, встречающиеся в сборниках новелл, но особенно молитвы экстатиков и отдельные эпизоды из наших фабльо — вот что способно было перенести меня в божественные страны первой моей любви. Ничто в человеческом языке, никакое выражение мысли в красках, мраморе, словах и звуках не передали бы напряжения, искренности, полноты, внезапности моего чувства! Да, искусство — это ложь. Любовь проходит через бесконечное число превращений, прежде чем навсегда слиться с нашей жизнью и навеки окрасить ее в свой пламенный цвет.

Тайна этого неуловимого влияния ускользает от взгляда художника. Истинная страсть выражается в воплях, во вздохах, несносных для ушей человека холодного. Нужно искренне любить, чтобы, читая «Клариссу Гарлоу»[662], сочувствовать рычаниям Ловласа. Любовь — наивный ручей, что струится по камешкам, меж трав и цветов, но вот ручей становится речкой, рекой, меняет свою природу и вид от каждого нового притока, затем впадает в неизмеримый океан, который умам несовершенным кажется лишь однообразием, а великие души погружает в бесконечное созерцание. Как воссоздать эти переливы чувства, эти столь дорогие мелочи, слова, в самом звуке которых заключена целая сокровищница речи, взгляды, более выразительные, нежели самые лучшие стихи? При тех роковых встречах, когда мы незаметно для себя пленяемся женщиной, разверзается пропасть, могущая поглотить всю поэзию человеческую.

В каких глоссах истолкуешь живые и таинственные волнения души, когда нам не хватает слов, чтобы обрисовать даже видимые тайны красоты? Что за колдовство! Сколько времени проводил я, погруженный в несказанный экстаз, наслаждаясь тем, что вижу ee! Я был счастлив. Чем? Не знаю. В эти мгновения, если ее лицо было залито светом, с ним что-то происходило, и оно начинало сиять; чуть заметный пушок, золотивший ее тонкую и нежную кожу, мягко намечал контуры ее лица, и в этом было то самое очарование, которое пленяет нас в далеких линиях горизонта, теряющихся в солнечном свете. Казалось, что сияние дня, сливаясь с нею, ласкает ее и что от ее лучезарных черт исходит свет более яркий, чем свет настоящий; потом тень, проходя по милому лицу, как будто бы окрашивала его, разнообразя выражения, меняя оттенки. Нередко на мраморном ее челе, казалось, явственно обозначалась мысль; ее глаза загорались, веки вздрагивали, по лицу пробегала улыбка; живой коралл ее губ приходил в движение, то сжимаясь, то разжимаясь; какой-то особенный отлив ее волос отбрасывал темные блики на свежую белизну висков. В этом лице говорила каждая черточка. Каждый оттенок его красоты был новым пиршеством для моих глаз, открывал моему сердцу еще одну неведомую прелесть. Возможность надеяться хотелось мне прочесть в каждом изменении этого лица. Немые наши разговоры шли от души к душе, как звук переходит в эхо, и они щедро дарили мне мимолетные радости, оставлявшие во мне глубокое впечатление. Голос ее порождал во мне какое-то неистовство, которое мне трудно было подавить.

Подобно лотарингскому князю — забыл, как его зовут, — я, вероятно, не почувствовал бы раскаленного угля у себя на ладони, если бы она провела щекочущими своими пальцами по моим волосам. То было уже не восхищение или желание, то было колдовство, рок. Часто, вернувшись к себе, под крышу, я неясно различал Феодору в ее особняке, принимал смутное участие в ее жизни; когда она болела — болел и я, и на другой день я говорил ей: «Вы были больны! «

Сколько раз она являлась мне в ночной тишине, вызванная силою моего экстаза! То она возникала предо мной внезапно, как брызнувшие лучи света, ломала мое перо, обращала в бегство науку и прилежание, принуждала меня восхищаться ею — принимала ту соблазнительную позу, в которой я видел ее когда-то. То я сам шел к ней навстречу в мир призраков; я приветствовал ее, как надежду, просил дать мне услышать ее серебристый голос; потом я просыпался в слезах. Однажды, обещав поехать со мною в театр, она вдруг ни с того ни с сего отказалась и попросила оставить ее одну. В отчаянии от этого каприза, стоившего мне целого дня работы и — признаться ли? — моего последнего экю, я все же отправился в театр один, мне хотелось посмотреть пьесу, которую желала смотреть она. Едва усевшись, я почувствовал электрический толчок в сердце. Какой-то голос сказал мне: «Она здесь».

Оборачиваюсь и вижу графиню в глубине ложи бенуара, в тени. Мой взгляд устремился туда, мои глаза нашли ее сразу, со сказочной зоркостью, моя душа полетела к источнику своей жизни, как насекомое к цветку. Что подало весть моим чувствам? Бывает тайный трепет, который изумляет людей поверхностных, но эти проявления внутренней нашей природы так же просты, как и обычные феномены внешнего нашего зрения, — вот почему я не был удивлен, я только рассердился. Мои исследования душевной силы человека, столь мало изученной, помогли мне по крайней мере найти в своей страсти явные доказательства моей системы. Было что-то странное в таком союзе ученого и влюбленного, самого настоящего идолопоклонства и научных исследований любви. Исследователь часто бывал доволен тем, что приводило в отчаяние любовника, а как только любовник начинал верить в свой триумф, он с блаженным чувством гнал исследование прочь. Феодора увидела меня и нахмурилась, я стеснял ее. В первом же антракте я пошел к ней в ложу; она была одна, я остался. Хотя мы никогда не говорили о любви, на сей раз я предчувствовал объяснение, Я еще не открывал ей своей тайны, и все же между нами существовало нечто вроде соглашения; она делилась со мной планами развлечений, с каким-то дружеским беспокойством спрашивала накануне, приду ли я завтра; сказав какое-нибудь острое словечко, она бросала на меня вопросительный взгляд, словно желала нравиться только мне; если я дулся, она становилась ласковой; если она гневалась, я имел некоторое право расспрашивать ее; если я совершил какую-нибудь провинность, она, прежде чем простить меня, заставляла долго себя упрашивать. Эти ссоры, которые нам очень нравились, были полны любви: тогда она бывала так кокетлива и мила, а я так счастлив! На этот раз в нашей близости появилась трещина, мы весь вечер оставались чужими друг другу. Графиня была убийственно холодна, я предчувствовал недоброе.

— Проводите меня, — сказала она по окончании спектакля, Погода успела испортиться. Когда мы вышли, шел снег вперемежку с дождем. Карета Феодоры не могла подъехать к самому театру. Видя, что хорошо одетой даме приходится переходить бульвар, какой-то посыльный раскрыл над нами зонтик, и, когда мы сели в экипаж, попросил на чай. У меня не было ни гроша; за два су я отдал бы тогда десять лет жизни. Моя мужская гордость в многообразных ее проявлениях была раздавлена адской душевной болью. «Нет мелочи, любезный!»— произнес я жестким тоном из-за того, что страсть моя была уязвлена, произнес я, брат этого человека, я, так хорошо знавший, что такое бедность, я, когда-то с такою легкостью отдавший семьсот тысяч франков! Лакей оттолкнул посыльного, и лошади рванулись. Дорогой Феодора была рассеянна или делала вид, что чем-то озабочена, односложно и презрительно отвечала на мои вопросы. Я хранил молчание. То были ужасные минуты. Приехав к ней, мы сели у камина. Слуга зажег огонь и вышел, и тогда графиня обратилась ко мне со странным выражением на лице и как-то торжественно заговорила:

— Когда я приехала во Францию, мое состояние стало предметом соблазна для многих молодых людей; я выслушивала объяснения в любви, которые могли бы польстить моему самолюбию; я встречала и таких людей, привязанность которых была искрения и глубока, они женились бы на мне, будь я даже совсем бедной девушкой, какою была когда-то. Так знайте же, господин де Валантен, что я могла бы приобрести новые богатства и новые титулы; но да будет вам также известно, что я переставала встречаться с людьми, которые были столь несообразительны, что заговаривали со мною о любви. Будь мое отношение к вам легкомысленно, я не стала бы делать вам предостережений, их подсказывают мне скорее дружеские чувства, нежели гордость. Женщина рискует получить отповедь, когда она, предполагая, что ее любят, заранее отвергает чувство, всегда для нее лестное. Сцены с Арсиноей[663] и Араминтой[664] мне известны, и я знаю, как мне могут ответить при таких обстоятельствах, но я надеюсь, что на этот раз передо мной человек, стоящий выше своей среды, и что вы не поймете меня дурно только потому, что я говорю с вами начистоту.

Она изъяснялась хладнокровно, как адвокат или нотариус, когда они растолковывают своим клиентам процедуру судебного иска или же статью какого-нибудь контракта. Чистый, пленительный звук ее голоса не выдавал ни малейшего волнения; только в лице и в позе, как всегда благородных и скромных, появилась холодность и сухость, словно у дипломата. Разумеется, она подготовила свою речь, заранее составила программу этой сцены. О мой дорогой друг, когда женщины находят наслаждение в том, чтобы терзать наше сердце, когда они вознамерились вонзить нам в сердце кинжал и повернуть его в ране, разве они не очаровательны, разве они не любят и не желают быть любимыми? Когда-нибудь они нас вознаградят за наши муки, как бог воздает, говорят, за добрые дела; сторицею воздадут они наслаждением за зло, жестокость которого они прекрасно сознают; их злость не полна ли страсти? Но терпеть мучение от женщины, которая вас убивает равнодушно, — разве это не ужасная пытка? В то мгновение Феодора, сама того не сознавая, попирала все мои надежды, коверкала мою жизнь и разрушала мое будущее с холодной беспечностью, с невинной жестокостью ребенка, который из любопытства обрывает у бабочки крылья.

— Впоследствии, — добавила Феодора, — вы, надеюсь, увидите, как прочна дружба, которую я предлагаю. Вы убедитесь, что с друзьями я всегда добра, я всегда им предана. Я отдала бы за них жизнь, но если бы я, не разделяя чьего-нибудь чувства, приняла его, вы первый стали бы меня презирать. Довольно, вы единственный человек, которому я сделала это признание.

Сперва у меня не хватило слов, я едва укротил подымавшийся во мне ураган, но вскоре я затаил свое волнение в глубине души и улыбнулся.

— Если я вам скажу, что я вас люблю, — заговорил я, — вы изгоните меня; если я стану обвинять себя в безразличии, вы накажете меня за это.

Священники, судьи и женщины никогда не выворачивают своих одежд наизнанку.

Молчание ничего не предвосхищает — позвольте же мне промолчать. Раз вы обратились ко мне со столь братским предостережением, значит, вы боитесь меня потерять, и эта мысль могла бы польстить моему самолюбию. Но оставим в стороне все личное. Вы, может быть, единственная женщина, с которой я могу философски обсуждать решение, столь противное законам природы. По сравнению с другими особами женского пола вы феномен. Давайте вместе добросовестно искать причину этой психологической аномалии. Может быть, как у большинства женщин, гордых собою, влюбленных в свои совершенства, в вас говорило чувство утонченного эгоизма, и вы с ужасом думаете о том, что будете принадлежать мужчине, что вам придется отречься от своей воли, подчиниться оскорбительному для вас условному превосходству. Если это так, вы показались бы мне тогда в тысячу раз прекраснее. Или, быть может, первая любовь принесла вам унижение? Быть может, вы дорожите стройностью своей талии, своего изумительного стана и опасаетесь, как бы их не испортило материнство?

Не самый ли это веский тайный довод, который побуждает вас отвергать слишком сильную любовь? Или, быть может, у вас есть недостатки, заставляющие вас быть добродетельной поневоле?.. Не гневайтесь, — я только рассуждаю, изучаю, я за тысячу миль от страсти. Природа, творящая слепорожденных, вполне может создать женщин, слепых и глухонемых в любви. Вы поистине драгоценный объект для медицинских наблюдений. Вы себе цены не знаете. У вас, может быть, вполне законное отвращение к мужчинам; я понимаю вас, все они и мне самому кажутся уродливыми, противными. Ну, разумеется, вы правы, — добавил я, чувствуя, что сердце вот-вот выпрыгнет у меня из груди, — вы должны нас презирать: нет такого мужчины, который был бы достоин вас!

Не стану повторять тебе всех сарказмов, которыми я со смехом осыпал ее.

И что же? Самые колкие слова и самая едкая ирония не вызывали у нее ни одного движения, ни одного жеста досады. Она спокойно слушала меня, а на губах и в глазах ее играла обычная ее улыбка, та улыбка, которою она пользовалась, как маской, всегда одна и та же улыбка — для друзей, для знакомых, для посторонних.

— И вы еще будете говорить, что я недобрая, после того как я позволила вам разбирать меня по косточкам! — сказала она, уловив минуту, когда я молча смотрел на нее. — Видите, — со смехом продолжала она, — у меня нет глупой щепетильности в дружбе. Немало женщин в наказание за ваши дерзости указали бы вам на дверь.

— Вы вольны прогнать меня без всяких объяснений.

Говоря это, я чувствовал, что способен убить ее, если она откажет мне от дома.

— Сумасшедший! — с улыбкой воскликнула она.

— Вы когда-нибудь думали о проявлениях сильной любви? — снова заговорил я. — В отчаянии мужчина нередко убивает свою возлюбленную.

— Лучше умереть, чем быть несчастной, — холодно отвечала она. — Человек, такой страстный по натуре, как вы, когда-нибудь непременно промотает состояние жены и уйдет, а ее оставит ни при чем.

Подобная арифметика ошеломила меня. Я отчетливо увидел пропасть между этой женщиной и собою. Мы бы никогда не могли понять друг друга.

— Прощайте, — сказал я холодно.

— Прощайте, — отвечала она, дружески кивнув мне. — До завтра.

Я на мгновение задержался и бросил на нее взгляд, полный любви, от которой я уже отрекся. Она стояла и улыбалась, и заученная эта улыбка, ненавистная улыбка мраморной статуи, казалось, выражала любовь, но только холодную. Понимаешь ли ты, милый мой, какая тоска охватила меня, когда я, под дождем и снегом, возвращался домой, когда я, все потеряв, целую милю шагал по обледенелой набережной? О, каково было знать, что ей и в голову не могло прийти бедственное мое положение, — она думала, что я богат, как она, и разъезжаю в каретах! Сколько разбитых надежд, сколько разочарований! Дело было не только в деньгах, но во всех богатствах моей души. Я шел наугад, сам с собой обсуждая странный этот разговор, и так запутался в своих комментариях, что в конце концов стал сомневаться в прямом значении слов и понятий. И все же я ее любил, любил эту холодную женщину, которая стремилась к тому, чтобы снова и снова завоевывали ее сердце, которая вечно отрекалась от своих вчерашних обещаний и всякий день меняла свой облик. Проходя мимо Института, я вдруг почувствовал лихорадочную дрожь. Тут я вспомнил, что ничего не ел. У меня не было ни гроша. В довершение всех бед от дождя села моя шляпа. Как теперь подойти к элегантной даме, как появиться в гостиной со шляпой, которую остается только выбросить! Сколь ни проклинал я глупую, дурацкую моду, из-за которой мы обречены выставлять напоказ наши головные уборы, постоянно держать их в руке, все же благодаря исключительным моим заботам шляпа до сих пор находилась у меня в сносном состоянии. Не будучи ни особенно новой, ни чересчур старой, ни облезлой, ни лоснящейся, она могла сойти за шляпу человека аккуратного; но искусственно поддерживаемое ее существование достигло последнего своего предела: шляпа моя покоробилась, была испорчена вконец, никуда не годилась, стала настоящей ветошью, достойной своего хозяина. За неимением тридцати су на извозчика пропали все мои усилия сохранить свою элегантность. Ах, каких только неведомых жертв не принес я Феодоре за эти три месяца! Ради того, чтобы на секунду увидеться с нею, я часто жертвовал деньгами, на которые мог бы купить себе хлеба на целую неделю. Забросить работу и голодать — это еще пустяки! Но пройти через весь Париж и не быть забрызганным грязью, бегом спасаться от дождя и являться к ней столь же прилично одетым, как и окружавшие ее фаты, — ах, для влюбленного и рассеянного поэта подобная задача представляла трудности неисчислимые! Мое блаженство, моя любовь зависели от темной точечки на моем единственном белом жилете! Отказываться от встречи с нею, если я запачкался, если я промок! Не иметь и пяти су для чистильщика, который стер бы с сапог едва приметные брызги грязи! Моя страсть возрастала от этих мелких, никому не ведомых мучений, безмерных для человека раздражительного. Бедняки обречены на жертвы, о которых им возбраняется говорить женщинам, живущим в сфере роскоши и элегантности, смотрящим на мир сквозь призму, которая позлащает людей и вещи. Оптимистки из эгоизма, жестокие из-за хорошего тона, они ради удовольствий избавляют себя от размышлений и оправдывают свое равнодушие к чужим несчастьям любовью к наслаждениям. Для них грош никогда не стоит миллиона, но миллион представляется им грошом. Мало того что любви приходится отстаивать свои интересы при помощи великих жертв, она еще должна скромно набрасывать на них покров, погребать их в молчании; но люди богатые, растрачивая свое состояние и жизнь, жертвуя собою, извлекают пользу из светских предрассудков, которые всегда придают известный блеск их любовным безумствам; у них молчание красноречиво и наброшенный покров прелестен, тогда как меня жестокая нужда обрекла на ужасающие страдания, — ведь мне даже не позволено было сказать: «Люблю! „ или «Умираю! «. Но в конечном счете было ли это самопожертвованием? Не щедро ли я был вознагражден блаженством, которое ощущал, все предавая на заклание ради нее? Благодаря графине пошлейшие случаи в моей жизни приобретали особую ценность, с ними были связаны необычайные наслаждения. Прежде равнодушный к своему туалету, теперь я чтил свой фрак, как свое второе «я“. Быть раненым самому или разорвать фрак? Я не колебался бы в выборе! Представь себяна моем месте, и ты поймешь те бешеные мысли, ту возрастающую ярость, какие овладевали мной, пока я шел, и, верно, от ходьбы еще усиливались! Какую адскую радость испытывал я, чувствуя, что нахожусь на краю отчаяния! В этом последнем кризисе я хотел видеть предзнаменование счастья; но сокровищницы зол бездонны.

В гостинице дверь была приотворена. Сквозь отверстия в ставнях, прорезанные в виде сердечка, на улицу падал свет. Полина с матерью, поджидая меня, разговаривали. Я услыхал свое имя и прислушался.

— Рафаэль гораздо красивее студента из седьмого номера! — говорила Полина. — У него такие прекрасные белокурые волосы! Тебе не кажется, что в его голосе есть что-то хватающее за душу? И потом, хотя вид у него несколько гордый, он такой добрый, а какие у него хорошие манеры! Он мне очень, очень нравится! Я уверена, что все женщины от него без ума.

— Ты говоришь о нем так, словно влюблена в него, — заметила госпожа Годэн.

— О, я люблю его как брата! — смеясь, возразила Полина. — И с моей стороны было бы верхом неблагодарности, если б у меня не возникло к нему дружеских чувств. Не он ли обучал меня музыке, рисованию, грамматике — словом, всему, что я теперь знаю? Ты не обращаешь внимания на мои успехи, мама, а я становлюсь такой образованной, что скоро могу давать уроки, и тогда мы возьмем служанку.

Я неслышно отошел; потом нарочно зашумел и вошел в залу за лампой.

Полина сама захотела ее зажечь. Бедное дитя пролило целительный бальзам на мои язвы. Наивные эти похвалы придали мне немного бодрости. Я почувствовал необходимость веры в себя и беспристрастной оценки моих действительных достоинств. То ли вспыхнувшие во мне надежды бросили отсвет на все, что меня окружало, то ли я до сих пор не всматривался как следует в ту сценку, которая так часто открывалась моим глазам в зале, где сидели эти две женщины, — но на этот раз я залюбовался прелестнейшей картиной во всей ее реальности, той скромной натурой, которую с такой наивностью воспроизвели фламандские живописцы. Мать, сидя у почти погасшего очага, вязала чулок, и губы ее были сложены в добрую улыбку. Полина раскрашивала веера, разложенные на маленьком столике, кисти ее и краски невольно задерживали на себе взгляд; когда ж она встала и начала зажигать лампу, весь свет упал ни белую ее фигуру; только человек, порабощенный ужасной страстью, мог не любоваться ее прозрачными розовыми руками, идеальной формой головы и всем девственным ее видом! Ночная тишина придавала особое очарование этой поздней работе, этой мирной домашней сцене. Вечно в труде и всегда веселые, эти женщины проявляли христианское смирение, исполненное самых возвышенных чувств. Непередаваемая гармония существовала здесь между вещами и людьми. Роскошь Феодоры была бездушна, наводила меня на дурные мысли, тогда как эта смиренная бедность, эта простота и естественность освежали мне душу. Быть может, среди роскоши я чувствовал себя униженным, а возле этих двух женщин, в темной зале, где упрощенная жизнь, казалось, находила себе приют в движении сердца, я, быть может, примирялся с самим собою: здесь мне было кому оказать покровительство, а мужчине всегда хочется, чтобы его считали покровителем.

Когда я подошел к Полине, она бросила, на меня взгляд почти материнский, руки у нее задрожали, и, быстро поставив лампу, она воскликнула:

— Боже, как вы бледны! Ах, да он весь вымок! Мама высушит ваше платье… Вы любите молоко, — продолжала она, — сегодня у нас есть сливки, хотите попробовать?

Как кошечка, бросилась она к большой фарфоровой чашке с молоком и подала мне ее с такой живостью, поставила ее прямо передо мной так мило, что я стал колебаться.

— Неужели вы мне откажете? — сказала она изменившимся голосом.

Мы, оба гордецы, понимали друг друга: Полина, казалось, страдала от своей бедности и упрекала меня в высокомерии. Я был тронут. Эти сливки, вероятно, были ее утренним завтраком. Однако я не отказался. Бедная девушка пыталась скрыть радость, но она искрилась в ее глазах.

— Да, я проголодался, — сказал я садясь. (Тень озабоченности пробежала по ее лбу. ) — Помните, Полина, то место у Боссюэ, где он говорит, что бог за стакан воды воздаст обильнее, чем за победу.

— Да, — отвечала она.

И грудь у нее затрепетала, как у птенца малиновки в руках ребенка.

— Вот что, — добавил я не вполне твердым голосом, — мы скоро расстанемся, — позвольте же выразить вам благодарность за все заботы, ваши и вашей матушки.

— О, не будем считаться! — сказала она смеясь. Смех ее скрывал волнение, от которого мне стало больно.

— Мое фортепьяно, — продолжал я, притворяясь, что не слышал ее слов, — один из лучших инструментов Эрара. Возьмите его себе. Возьмите его себе без всяких разговоров, — я собираюсь путешествовать и, право же, не могу захватить его с собой.

Быть может, грустный тон, каким я произнес эти слова, навел обеих женщин на размышления, только они, казалось, поняли, что творилось в моей душе, и внимательно посмотрели на меня; во взгляде их было и любопытство и ужас. Привязанность, которой я искал в холодных сферах большого света, была здесь передо мной, безыскусственная, но зато умилительная и, быть может, прочная.

— Напрасно вы это затеяли, — сказала мать. — Оставайтесь здесь. Мой муж теперь уже в пути, — продолжала она. — Сегодня вечером я читала евангелие от Иоанна, а Полина в это время привязала к библии ключ и держала его на весу. И вот ключ повернулся. Это верная примета, что Годэн здоров и благополучен. Полина погадала еще для вас и для молодого человека из седьмого номера, но ключ повернулся только для вас. Мы все разбогатеем.

Годэн вернется миллионером: я видела его во сне на корабле, полном змей; к счастью, вода была мутной, что означает золото и заморские драгоценные камни.

Эти дружеские пустые слова, похожие на те невнятные песни, какими мать убаюкивает больного ребенка, до некоторой степени успокоили меня. Голос и взгляд доброй женщины были исполнены той теплоты и сердечности, которые не уничтожают скорби, но умеряют ее, убаюкивают и успокаивают. Полина, более прозорливая, чем мать, смотрела на меня испытующе и тревожно, ее умные глаза, казалось, угадывали мою жизнь, мое будущее. В знак благодарности я поклонился матери и дочери, затем, боясь расчувствоваться, поспешил уйти.

Оставшись один на один с самим собою, я углубился в свое горе. Роковое мое воображение рисовало мне множество беспочвенных проектов и диктовало неосуществимые решения. Когда человек влачит жизнь среди обломков прежнего своего благополучия, он находит хоть какую-нибудь опору, но у меня не было решительно ничего. Ах, милый мой, мы слишком легко во всем обвиняем бедность! Будем снисходительны к результатам активнейшего из всех социальных растворителей. Где царит бедность, там не существует больше ни стыда, ни преступлений, ни добродетелей, ни ума. Без мыслей, без сил, я был в таком же состоянии, как та девушка, что упала на колени перед тигром. Человек без страстей и без денег еще располагает собою, но влюбленный бедняк уже не принадлежит себе и убить себя не может. Любовь внушает нам благоговейное чувство к самим себе, мы чтим в нас другую жизнь; любовь становится ужаснейшим из несчастий — несчастьем, не лишенным надежды, и надежда эта заставляет нас терпеть пытку. Я заснул с мыслью пойти на следующий день к Растиньяку и рассказать ему о странном решении Феодоры.

— Aгa! Aгa! — вскричал Растиньяк, когда я в девять часов утра входил к нему. — Знаю, отчего ты пришел: верно, Феодора дала тебе отставку. Добрые души, завидовавшие твоему влиянию на графиню, уже объявили о вашей свадьбе.

Бог знает, какие безумные поступки приписывали тебе твои соперники и как они тебя чернили!

— Все ясно! — воскликнул я.

Я вспомнил все свои дерзости и нашел, что графиня держала себя превосходно. Сам себе я казался подлецом, который еще недостаточно поплатился, а в ее снисходительности я усматривал лишь терпеливое милосердие любви.

— Не будем спешить с выводами, — сказал здравомыслящий гасконец. — У Феодоры дар проницательности, свойственный женщинам глубоко эгоистичным; она, может быть, составила о тебе суждение еще тогда, когда ты видел в ней только ее богатство и роскошь; как ты ни был изворотлив, она все прочла у тебя в душе. Она сама такая скрытница, но беспощадна к малейшей скрытности в других. Пожалуй, — добавил он, — я толкнул тебя на дурной путь. При всей тонкости своего ума и обхождения она мне представляется существом властным, как все женщины, которые знают только рассудочные наслаждения. Для нее все блаженство состоит в житейском благополучии, в светских развлечениях; чувство для нее — только одна из ее ролей; она сделала бы тебя несчастным и превратила в своего главного лакея…

Растиньяк говорил глухому. Я прервал его и с наигранной веселостью обрисовал свое материальное положение.

— Вчера вечером злая судьба похитила у меня все деньги, которыми я мог располагать, — сказал Растиньяк. — Не будь этой пошлой неудачи, я охотно предложил бы тебе свой кошелек. Поедем-ка завтракать в кабачок, — может быть, за устрицами что-нибудь и придумаем.

Он оделся, приказал заложить тильбюри; затем, как два миллионера, с наглостью тех нахальных спекулянтов, которые живут воображаемыми капиталами, мы прибыли в «Парижскую кофейню». Этот чертов гасконец подавлял меня своей развязностью и непоколебимой самоуверенностью. За кофе, после весьма изысканного и обдуманного завтрака, раскланявшись уже с целой толпой молодых людей, обращавших на себя внимание приятной своей наружностью и элегантностью костюма, Растиньяк при виде одного из таких денди сказал:

— Ну, твои дела идут на лад.

Этому джентльмену с отличным галстуком, выбиравшему для себя столик, он сделал знак, что хочет с ним поговорить.

— Сей молодчик получил орден за то, что выпустил в свет сочинения, в которых он ничего не смыслит, — шепнул мне Растиньяк. — Он химик, историк, романист, публицист; он получает четверть, треть и даже половину гонорара за множество пьес, и при всем том он круглый невежда. Это не человек, а имя, примелькавшаяся публике этикетка. Поэтому он остерегается входить в те конторские комнаты, на дверях которых висит надпись: «Здесь можно писать самому». Он так хитер, что одурачит целый конгресс. Короче говоря, это нравственный метис: он не вполне честен и не совершенный негодяй. Но тсс! Он уже дрался на дуэли, а свету больше ничего не нужно, и о нем говорят: «Это человек почтенный… «

— Ну-с, мой дорогой, мой почтенный друг, как изволите себя чувствовать, ваше высокомыслие? — спросил Растиньяк, как только незнакомец сел за соседний столик.

— Так себе, ни хорошо, ни плохо… Завален работой. У меня в руках все материалы, необходимые для составления весьма любопытных исторических мемуаров, а я не знаю, под каким соусом их подать. Это меня мучит. Нужно спешить, — мемуары того и гляди выйдут из моды.

— Мемуары современные или старинные? О придворной жизни или еще о чем-нибудь?

— О деле с ожерельем.

— Ну, не чудо ли это? — со смехом сказал Растиньяк спекулянту, указывая на меня. — Господин де Валентен — мой друг, рекомендую вам его как будущую литературную знаменитость. Когда-то его тетка, маркиза, была в большой силе при дворе, а он сам вот уже два года работает над историей революции в роялистском духе. — И, наклонясь к уху этого своеобразного негоцианта, он прибавил:

— Человек талантливый, но простак; он может написать вам эти мемуары от имени своей тетки по сто экю за том.

— Идет, — сказал тот, поправляя галстук. — Человек, где же мои устрицы?!

— Да, но вы заплатите мне двадцать пять луидоров комиссионных, а ему — за том вперед, — продолжал Растиньяк.

— Нет, нет. Авансу не больше пятидесяти экю — так я буду спокоен, что скоро получу рукопись.

Растиньяк шепотом передал мне содержание этого торгашеского разговора.

Затем, не дожидаясь моего ответа, объявил:

— Мы согласны. Когда вас можно повидать, чтобы с этим покончить?

— Что же, приходите сюда обедать завтра в семь часов вечера.

Мы встали, Растиньяк бросил лакею мелочь, а счет сунул в карман, и мы вышли. Та легкость и беспечность, с какою он продал мою почтенную тетушку, маркизу де Монборон, потрясла меня.

— Я предпочту уехать в Бразилию и обучать там индейцев алгебре, в которой я ничего не смыслю, нежели запятнать честь моего рода!

Растиньяк расхохотался.

— Ну, не дурак ли ты! Бери сперва пятьдесят экю и пиши мемуары. Когда они будут закончены, ты откажешься напечатать их под именем тетки, болван!

Госпожа де Монборон, умершая на эшафоте, ее фижмы, ее имя, красота, притирания, туфли, разумеется, стоят больше шестисот франков. Если издатель не даст тебе тогда за тетку настоящей цены, он найдет какого-нибудь старого проходимца шевалье или захудалую графиню, чтобы подписать мемуары.

— О, зачем я покинул свою добродетельную мансарду! — вскричал я. — Свет с изнанки так грязен, так подл!

— Ну, это поэзия, — возразил Растиньяк, — а мы говорим о деле. Ты младенец. Слушай: что касается мемуаров, то их оценит публика, что же касается этого литературного сводника, то разве у него не ушло на это восемь лет жизни, разве он не заплатил за свои издательские связи жестоким опытом?

Труд над книгой будет у вас разделен неравномерно, но ведь ты получишь большую часть, не правда ли? Двадцать пять луидоров для тебя дороже, чем тысячи франков для него. Ну почему тебе не написать исторические мемуары, как-никак это произведение искусства, а ведь Дидро за сто экю составил шесть проповедей!

— В конце концов, — проговорил я в волнении, — это для меня единственный выход. Итак, мой друг, позволь поблагодарить тебя. Пятьдесят экю сделают меня богатым…

— Богаче, чем ты думаешь, — прервал он меня со смехом. — Фино платит мне за комиссию. — Разве ты не догадался, что и это пойдет тебе? Поедем в Булонский лес, — сказал он. — Увидим там твою графиню. Да, кстати, я покажу тебе хорошенькую вдовушку, на которой собираюсь жениться; очаровательная особа, эльзаска, правда, толстовата. Читает Канта, Шиллера, Жан-Поля[665] и уйму книг по гидравлике. У нее мания постоянно спрашивать мое мнение, приходится делать вид, что знаешь толк в немецких сантиментах, я уже проглотил целую кучу баллад, все эти снотворные снадобья, которые мне запрещает доктор. Мне пока еще не удалось отучить ее от литературных восторгов: она плачет навзрыд, читая Гете, и мне тоже приходится немножко поплакать за компанию, ибо, мой милый, как-никак — пятьдесят тысяч ливров дохода и самая хорошенькая ножка, самая хорошенькая ручка в мире… Ах, не произноси она пашественный вместо божественный, она была бы совершенством!

Мы видели графиню, блистательную в блистательном своем экипаже. Кокетка кивнула нам весьма приветливо и подарила меня улыбкой, которая показалась мне тогда небесной и полной любви. Ах, я был очень счастлив, мне казалось, что меня любят, у меня были деньги и сокровища страсти, я уже не чувствовал себя обездоленным! У меня было легко на сердце, я был весел, всем доволен и оттого нашел, что возлюбленная моего друга очаровательна. Деревья, воздух, небо — вся природа, казалось, повторяла мне улыбку Феодоры. На возвратном пути мы заехали к шляпнику и портному Растиньяка. Дело с ожерельем[666] дало мне возможность перейти с жалкого мирного положения на грозное военное. Отныне я смело мог состязаться в изяществе и элегантности с молодыми людьми, которые увивались вокруг Феодоры. Я вернулся домой и заперся; я сохранял наружное спокойствие, а меж тем, глядя на свое чердачное окно, я навеки прощался с крышами. Я уже весь был в будущем, видел свою грядущую жизнь как бы на сцене, заранее наслаждался любовью и ее радостями.

О, каким бурным может стать существование в четырех стенах мансарды! Душа человеческая — точно фея; соломинку обращает она в алмазы; по мановению ее волшебной палочки вырастают сказочные дворцы, как полевые цветы под теплым дыханием солнца. На другой день, около полудня, Полина тихо постучала в дверь и подала мне — угадай, что? — письмо от Феодоры. Графиня предлагала встретиться с нею в Люксембургском саду, чтобы вместе отправиться в музей и в Зоологический сад.

— Посыльный ждет ответа, — помолчав, сказала Полина.

Быстро нацарапал я слова благодарности, и Полина унесла ответ. Я стал одеваться. И вот, когда, довольный собой, я уже кончал свой туалет, ледяная дрожь охватила меня при мысли: «Приедет туда Феодора в карете или придет пешком? Будет дождь или солнце? Все равно, пешком ли, в карете ли, — думал я, — разве можно положиться на капризный нрав женщины? У нее может с собой не оказаться денег, а она захочет подать милостыню мальчишке — савойяру за то, что у него живописные лохмотья.

У меня не было и медной монетки, деньги я должен был получить только вечером. О, как дорого во время этих юношеских кризисов платит поэт за ту умственную силу, которой его облекают строгий образ жизни и труд! В одно мгновение целый рой стремительных мыслей больно ужалил меня тысячью жал. Я взглянул на небо в свое чердачное окно: погода была очень ненадежная.

Правда, в крайнем случае я мог бы взять карету на целый день, но разве тогда я, наслаждаясь счастьем, не трепетал бы каждую минуту при мысли, что не встречусь вечером с Фино? Я не чувствовал в себе достаточно сил, чтобы в часы радости терпеть такие страхи. Хотя я был уверен в безуспешности поисков, я все же предпринял полный осмотр своей комнаты: искал воображаемые экю даже в тюфяке, перерыл все, вытряс даже старые сапоги.

Дрожа, как в лихорадке, я оглядывал опрокинутую мебель блуждающим взглядом. Представляешь себе, как я обезумел от радости, когда, в седьмой раз открыв ящик письменного стола, который я перерывал с небрежностью отчаяния, я заметил, что у боковой доски прижалась, притаилась монета в сто су, чистенькая, блестящая, сияющая, как восходящая звезда, прекрасная и благородная? Не упрекая ее за молчание и за жестокость, с какой она от меня пряталась, я поцеловал ее, как друга, верного в несчастье, я приветствовал ее криком, которому отвечало какое-то эхо. Быстро обернувшись, я увидел Полину, — она была бледна.

— Я думала, не ушиблись ли вы! — проговорила она в волнении. — Посыльный… (Она недоговорила, ей точно не хватало воздуху. ) Но мама заплатила ему, — прибавила она.

Потом она убежала, веселая, по-детски игривая, как воплощенный каприз.

Милая девочка! Я пожелал ей найти свое счастье, как нашел его я. У меня было тогда такое чувство, словно душа моя вмещает всю земную радость, и мне хотелось вернуть обездоленным ту часть, которую, как мне казалось, я у них украл.

Дурные предчувствия нас почти никогда не обманывают: графиня отпустила свой экипаж. Из прихоти, как это бывает с хорошенькими женщинами — по причинам, неведомым порою даже им самим, — она пожелала идти в Зоологический сад пешком бульварами.

— Будет дождь, — сказал я.

Ей нравилось мне противоречить. Как нарочно, пока мы шли по Люксембургскому саду, солнце светило ярко. Но не успели мы выйти оттуда, как из тучи, давно уже внушавшей мне опасение, упало несколько капель; мы сели в фиакр. Когда мы доехали до бульваров, дождь перестал, небо снова прояснилось. Подъехав к музею, я хотел отпустить карету, но Феодора попросила не отпускать. Сколько мучений! Болтать с ней, подавляя тайный восторг, который, наверное, сказывался в глупой улыбке, застывшей у меня на лице; бродить по саду, ходить по тенистым аллеям, чувствовать, как ее рука опирается на мою, — во всем этом было нечто фантастическое: то был сон наяву. А между тем шла она или останавливалась, в ее движениях, несмотря на кажущееся их сладострастие не было ничего нежного, ничего любовного. Когда я старался хоть сколько-нибудь примениться к ее движениям, я чувствовал в ней внутреннюю затаенную напряженность, что-то порывистое и неуравновешенное.

Жестам бездушных женщин не свойственна мягкость. Вот отчего сердца наши бились не в лад и шли мы не в ногу. Не найдены еще слова для того, чтобы передать подобную телесную дисгармонию между двумя существами, ибо мы еще не привыкли улавливать в движении мысль. Это явление нашей природы угадывается инстинктивно и выражению не поддается.

— Во время жестоких пароксизмов страсти, — после некоторого молчания продолжал Рафаэль, как бы возражая самому себе, — я не анатомировал своих чувствований, не анализировал своих наслаждений, не подсчитывал биений сердца, подобно тому как скупец исследует и взвешивает свои золотые монеты.

О нет, только теперь опыт проливает свой печальный свет на минувшие события и память приносит мне эти образы, как в ясную погоду волны моря один за другим выбрасывают на берег обломки разбитого корабля.

— Вы можете оказать мне важную услугу, — заговорила графиня, в смущении глядя на меня. — После того как я призналась вам в своем недоброжелательном отношении к любви, мне легче просить вас о любезности во имя дружбы. Не больше ли будет теперь ваша заслуга, — продолжала она со смехом, — если вы сделаете мне одолжение?

Я смотрел на нее с тоской. Ничего не ощущая в моем присутствии, она лукавила, а не любила; казалось, она играет роль, как опытная актриса; потом вдруг ее взгляд, оттенок голоса, какое-нибудь слово вновь подавали мне надежду; но если глаза мои загорались любовью, лучи их не согревали ее взгляда, глаза ее сохраняли невозмутимую ясность, сквозь них, как у тигра, казалось, просвечивала металлическая пластинка. В такие минуты я ненавидел Феодору.

— Мне было бы очень важно, — продолжала она вкрадчивым голосом, — если бы герцог де Наваррен замолвил за меня словечко одной всемогущей особе в России, посредничество которой мне необходимо, чтобы восстановить свои законные права, от чего зависит и мое состояние и мое положение в свете, — мне надо добиться, чтобы император признал мой брак. Ведь герцог — ваш родственник, не правда ли? Его письма было бы достаточно.

— Я к вашим услугам, — сказал я. — Приказывайте.

— Вы очень любезны, — заметила она, пожав мне руку. — Поедемте ко мне обедать, я расскажу вам все, как на духу.

Итак, эта женщина, столь недоверчивая, столь замкнутая, от которой никто не слыхал ни слова о ее делах, собиралась со мной советоваться.

— О, как я рад теперь, что вы приказали мне молчать! — воскликнул я.

— Но мне бы хотелось еще более сурового испытания.

В этот миг она не осталась равнодушной к упоению, сквозившему в моих глазах, и не отвергла моего восторга — значит, она любила меня! Мы приехали к ней. К моему великому счастью, содержимого моего кошелька хватило, чтобы расплатиться с извозчиком. Я чудесно провел время наедине с нею у нее в доме; впервые мы виделись с ней таким образом. До этого дня свет, его стеснительная учтивость, его холодные условности вечно разлучали нас даже во время ее роскошных обедов; на этот раз я чувствовал себя с нею так, будто мы жили под одной кровлей, — она как бы принадлежала мне. Пламенное мое воображение разбивало оковы, по своей воле распоряжалось событиями, погружало меня в блаженство счастливой любви. Я представлял себя ее мужем и приходил в восторг, когда ее занимали разные мелочи; видеть, как она снимает шаль и шляпу, было для меня уже счастьем. На минуту она оставила меня одного и, поправив прическу, вернулась — она была обворожительна. И такою она хотела быть для меня! За обедом она была ко мне чрезвычайно внимательна, бесконечное ее обаяние проступало во всяких пустяках, которые как будто не имеют цены, но составляют половину жизни. Когда мы вдвоем уселись в креслах, обитых шелком, у потрескивающего камина, среди лучших измышлений восточной роскоши, когда я увидел так близко от себя женщину, прославленная красота которой заставляла биться столько сердец, когда эта недоступная женщина разговаривала со мной, обращая на меня всю свою кокетливость, — мое блаженство стало почти мучительным. Но я вспомнил, что мне ведь, к несчастью, нужно было уйти по важному делу, и решил пойти на свидание, назначенное мне накануне.

— Как! Уже? — сказала она, видя, что я берусь за шляпу.

Она меня любила! По крайней мере я это подумал, заметив, как ласково произнесла она эти два слова. Чтобы продлить свой восторг, я отдал бы по два года своей жизни за каждый час, который ей угодно было уделить мне. А мысль о потере денег только увеличила мое счастье. Лишь в полночь она отпустила меня. Однако наутро мой героизм доставил мне немало горьких сожалений; я боялся, что упустил заказ на мемуары, дело для меня столь существенное; я бросился к Растиньяку, и мы застали еще в постели того, кто должен был поставить свое имя на будущих моих трудах. Фино прочел мне коротенький контракт, где и речи не было о моей тетушке, мы подписали его, и Фино отсчитал мне пятьдесят экю. Мы позавтракали втроем. Я купил новую шляпу, абонировался на шестьдесят обедов по тридцать су, расплатился с долгами, и у меня осталось только тридцать франков; но на несколько дней все трудности жизни были устранены. Послушать Растиньяка, так у меня были бы сокровища — стоило лишь принять английскую систему. Он во что бы то ни стало хотел устроить мне кредит и заставить меня войти в долги, — он уверял, что долги укрепляют кредит. Будущее, по его словам, — это самый крупный, самый солидный из всех капиталов. Под залог будущих моих достижений он поручил своему портному обшивать меня, ибо тот понимал, что такое молодой человек, и готов был не беспокоить меня до самой моей женитьбы. С этого дня я порвал с монашеской жизнью ученого, которую вел три года. Я стал завсегдатаем у Феодоры и старался перещеголять посещавших ее наглецов и любимцев общества.

Полагая, что нищета мне уже не грозит, я чувствовал себя теперь в светском кругу непринужденно, сокрушал соперников и слыл за обаятельного, неотразимого сердцееда. Однако опытные интриганы говорили про меня: «У такого остряка страсти в голове!»Они милостиво превозносили мой ум — за счет чувствительности. «Счастлив он, что не любит! — восклицали они. — Если б он любил, разве был бы у него такой подъем, такая веселость?»А между тем, как истый влюбленный, я был донельзя глуп в присутствии Феодоры!

Наедине с ней я не знал, что сказать, а если говорил, то лишь злословил о любви; я бывал жалок в своей веселости, как придворный, который хочет скрыть жестокую досаду. Словом, я старался стать необходимым для ее жизни, для ее счастья, для ее тщеславия; вечно подле нее, я был ее рабом, игрушкой, всегда готов был к ее услугам. Растратив таким образом свой день, я возвращался домой и, проработав всю ночь, засыпал лишь под утро на два, на три часа.

Однако опыта в английской системе Растиньяка у меня не было, и вскоре я оказался без гроша. Тогда, милый мой друг, для меня, для фата без любовных побед, франта без денег, влюбленного, затаившего свою страсть, снова началась жизнь, полная случайностей; я снова впал в нужду, ту холодную и глубокую нужду, которую тщательно скрывают под обманчивой видимостью роскоши. Я вновь переживал свои первоначальные муки, — правда, с меньшею остротою: должно быть, я уже привык к их жестоким приступам. Сладкие пирожки и чай, столь скупо предлагаемые в гостиных, часто бывали единственной моей пищей. Случалось, что роскошные обеды графини служили мне пропитанием на два дня. Все свое время, все свои старания, всю наблюдательность я употреблял на то, чтобы глубже постигнуть непостижимый характер Феодоры. До сих пор на мои суждения влияла надежда или отчаяние: я видел в ней то женщину, страстно любящую, то самую бесчувственную представительницу своего пола; но эти смены радости и печали становились невыносимыми: я жаждал исхода ужасной этой борьбы, мне хотелось убить свою любовь. Мрачный свет горел порою у меня в душе, и тогда я видел между нами пропасть. Графиня оправдывала все мои опасения; ни разу не удалось мне подметить хотя бы слезинку у нее на глазах; в театре, во время самой трогательной сцены, она оставалась холодной и насмешливой. Всю тонкость своего ума она хранила для себя и никогда не догадывалась ни о чужой радости, ни о чужом горе. Словом, она играла мной.

Радуясь, что я могу принести ей жертву, я почти унизился ради нее, отправившись к своему родственнику, герцогу де Наваррену, человеку эгоистическому, который стыдился моей бедности и, так как был очень виноват передо мною, ненавидел меня. Он принял меня с той холодной учтивостью, от которой и в словах и в движениях появляется нечто оскорбительное. Его беспокойный взгляд возбудил во мне чувство жалости: мне стало стыдно, что он так мелок в своем величии, что он так ничтожен среди своей роскоши. Он завел речь об убытках, понесенных им на трехпроцентном займе; тогда я заговорил о цели моего визита. Перемена в его обращении, которое из ледяного мало-помалу превратилось в сердечное, была мне отвратительна. И что же, мой друг? Он пошел к графине и уничтожил меня. Феодора нашла для него неведомые чары и обольщения; она пленила его и без моего участия устроила таинственное свое дело, о котором я так ничего и не узнал. Я послужил для нее только средством!.. Когда мой родственник бывал у нее, она, казалось, не замечала меня и принимала, пожалуй, еще с меньшим удовольствием, чем в тот день, когда я был ей представлен. Раз вечером она унизила меня перед герцогом одним из тех жестов, одним из тех взглядов, которые никакие слова не могли бы описать. Я вышел в слезах, я строил планы мщения, обдумывая самые ужасные виды насилия… Я часто ездил с ней в Итальянский театр; там, возле нее, весь отдавшись любви, я созерцал ее, предаваясь очарованию музыки, истощая душу двойным наслаждением — любить и обретать в музыкальных фразах искусную передачу движений своего сердца. Моя страсть была в самом воздухе, вокруг нас, на сцене; она царила всюду, только не в сердце моего кумира. Я брал Феодору за руку и, всматриваясь в ее черты, в ее глаза, домогался того слияния чувств, той внезапной гармонии, которую пробуждает порою музыка, заставляя души вибрировать в унисон; но рука ее ничего не отвечала, и глаза не говорили ничего. Когда пламя сердца, исходящее от каждой моей черты, слишком сильно било ей в глаза, она дарила мне деланную улыбку, ту условную улыбку, которую воспроизводят все салонные портреты. Музыки она не слушала.

Божественные страницы Россини, Чимарозы, Цингарелли не вызывали в ней никакого чувства, не будили никаких поэтических воспоминаний: душа ее была бесплодна. Феодора сама являлась зрелищем в зрелище. Ее лорнет все время странствовал по ложам; вечно испытывая беспокойство, хотя и спокойная с виду, она была жертвою моды: ее ложа, шляпа, карета, собственная ее особа были для нее всем. Часто можно встретить людей, по внешности колоссов, в бронзовом теле которых бьется сердце доброе и нежное; она же под хрупкой и изящной оболочкой таила бронзовое сердце. Немало покровов было сорвано с нее роковой моей наукой. Если хороший тон состоит в том, чтобы забывать о себе ради других, чтобы постоянно сохранять мягкость в голосе и движениях, чтобы нравиться собеседнику, пробуждая в нем уверенность в самом себе, — то, несмотря на всю свою хитрость, Феодора не могла стереть с себя следы плебейского происхождения: самозабвение было у нее фальшью; ее манера держаться была не врожденной, но старательно выработанной; наконец, ее любезность отзывалась чем-то рабьим! И что же! Ее любимцы принимали сладкие ее слова за проявление доброты, претенциозные преувеличения — за благородный энтузиазм. Один лишь я изучил ее гримасы, снял с ее внутреннего существа ту тонкую оболочку, которою довольствуется свет; меня уже не могли обмануть ее кривлянья: я знал все тайники ее кошачьей души. Когда какой-нибудь дурак говорил ей комплименты и превозносил ее, мне было за нее стыдно. И все-таки я любил ее! Я надеялся, что любовь поэта теплым веяньем своих крыл растопит этот лед. Если бы мне хоть однажды удалось раскрыть ее сердце для женской нежности, если бы я приобщил ее к возвышенной жертвенности любви, она стала бы для меня совершенством, ангелом. Я любил ее, любил как мужчина, как возлюбленный, как художник, — меж тем, чтобы овладеть ею, нужно было не любить ее; надутый фат, холодный и расчетливый, быть может, покорил бы ее. Тщеславная, неискренняя, она, пожалуй, могла бы внимать голосу тщеславия, попасться в сети интригана; она подчинилась бы человеку холодному и сухому. Острою болью сжималось мое сердце, когда она наивно выказывала свой эгоизм. Я предвидел, что когда-нибудь она очутится в жизни одна со своею скорбью, не будет знать, к кому протянуть руку, не встретит дружеского взгляда, который утешил бы ее. Как-то вечером я осмелился нарисовать ей в ярких красках ее старость, одинокую, холодную и печальную. Картина возмездия, которым грозила ей сама природа за измену ее законам, вызвала у нее бессердечные слова.

— Я всегда буду богатой, — сказала она. — Ну, а с золотом всегда найдешь вокруг себя чувства, необходимые для благополучия.

Я ушел, как громом пораженный логикой этой роскоши, этой женщины, этого света, порицая себя за свое дурацкое идолопоклонство. Я не любил Полину из-за ее бедности, ну, а разве богатая Феодора не имела права отвергнуть Рафаэля? Наша совесть — непогрешимый судья, пока мы еще не убили ее.

«Феодора никого не любит и никого не отвергает, — кричал во мне голос софиста, — она свободна, а когда-то отдалась за золото. Русский граф, не то любовник, не то муж, обладал ею. Будут у нее еще искушения в жизни!

Подожди». Ни праведница, ни грешница, она жила вдали от человечества, в своей сфере, то ли в аду, то ли в раю. Женская тайна, облаченная в атлас и кружева, играла в моем сердце всеми человеческими чувствами: гордостью, честолюбием, любовью, любопытством… По прихоти моды или из желания казаться оригинальным, которое преследует всех нас, многие тогда были охвачены манией хвалить один маленький театр на бульваре. Графиня выразила желание посмотреть на обсыпанного мукой актера, доставлявшего удовольствие иным неглупым людям, и я удостоился чести сопровождать ее на первое представление какого-то скверного фарса. Ложа стоила всего только пять франков, но у меня гроша — и того, проклятого, не было. Мне оставалось еще написать полтома мемуаров, и я не смел молить о гонораре Фино, а Растиньяк, мой благодетель, был в отъезде. Денежные затруднения вечно отравляли мне жизнь. Как-то раз, когда мы под проливным дождем выходили из Итальянского театра, Феодора велела мне ехать домой в карете, и я никак не мог уклониться от ее показной заботливости; она ничего не желала слушать — ни о моей любви к дождю, ни о том, что я собираюсь в игорный дом. Она не догадывалась о моем безденежье ни по моему замешательству, ни по моим вымученным шуткам. Глаза мои наливались кровью, но разве ей был понятен хоть один мой взгляд? Жизнь молодых людей подвержена поразительным случайностям. Пока я ехал, каждый оборот колеса рождал во мне новые мысли, они жгли мне сердце; я попробовал проломить доску в задней стенке кареты, чтобы выскользнуть на мостовую, но это оказалось невозможным, и на меня напал нервный хохот, сменившийся затем мрачным и тупым спокойствием человека, выставленного у позорного столба.

Когда я добрался домой, при первых же словах, которые я пролепетал, Полина прервала меня:

— Если у вас нет мелочи…

Ах, музыка Россини ничто в сравнении с этими словами! Но вернемся к театру Фюнамбюль. Чтобы иметь возможность сопровождать графиню, я решил заложить золотой ободок от портрета моей матери. Хотя ссудная касса неизменно рисовалась моему воображению в виде ворот, ведущих на каторгу, все же лучше было самому снести туда все, что имеешь, чем просить милостыню.

Взгляд человека, у которого вы просите денег, причиняет такую боль! Взять у иного взаймы стоит нам чести, так же как иной отказ, исходящий из дружеских уст, лишает нас последних иллюзий. Полина работала, ее мать уже легла.

Бросив беглый взгляд на кровать, полог которой был слегка приподнят, я решил, что госпожа Годэн крепко спит: в тени, на подушке, был отчетливо виден ее спокойный желтый профиль.

— Вы расстроены? — спросила Полина, кладя кисть прямо на раскрашиваемый веер.

— Дитя мое, вы можете оказать мне большую услугу, — отвечал я.

На ее лице появилось выражение такого счастья, что я вздрогнул.

«Уж не любит ли она меня?»— мелькнуло у меня в голове.

— Полина!.. — снова заговорил я.

Я сел подле нее, чтобы лучше за ней наблюдать. Она поняла меня, — таким испытующим был тон моего голоса; она опустила глаза; и я всматривался в нее, полагая, что могу читать в ее сердце, как в своем собственном, — такие наивные и чистые были у нее глаза.

— Вы любите меня? — спросил я.

— Любит — не любит… — засмеялась она.

Нет, она меня не любила. В ее шутливом тоне и очаровательном жесте сказывалась лишь признательность шаловливой молоденькой девушки. Я рассказал ей о своем безденежье, о затруднительных обстоятельствах и просил помочь мне.

— Как? — сказала она. — Сами вы не хотите идти в ссудную кассу, а посылаете меня!

Я покраснел, смущенный логикой ребенка. Она взяла меня за руку, точно желая смягчить вырвавшийся у нее невольный упрек.

— Я бы, конечно, туда сходила, но в этом нет нужды, — сказала она. — Сегодня утром я нашла у вас две монеты по пяти франков, они закатились за фортепьяно, а вы и не заметили. Я положила их вам на стол.

— Вы скоро должны получить деньги, господин Рафаэль, — сказала добрая ее матушка, высовывая голову из-за занавески. — Пока что я могу ссудить вам несколько экю.

— Полина, — вскричал я, сжимая ей руку, — как я хочу быть богатым!

— А зачем? — спросила она задорно. Ее рука дрожала в моей, отвечая каждому биению моего сердца; она быстро отдернула руку и взглянула на мою ладонь.

— Вы женитесь на богатой, но она доставит вам много огорчений… Ах, боже мой, она погубит вас! Я убеждена.

В ее голосе слышалась вера в нелепые гадания ее матери.

— Вы очень легковерны, Полина!

— Ну, конечно, женщина, которую вы полюбите, погубит вас, — сказала она, глядя на меня с ужасом.

В сильном волнении она снова взялась за кисть, обмакнула ее в краску и больше уже не смотрела на меня. В эту минуту мне очень хотелось поверить в химерические приметы. Человек не бывает вполне несчастным, раз он суеверен.

Суеверие часто не что иное, как надежда. Войдя к себе, я действительно увидел два благородных экю, появление которых показалось мне непостижимым.

Борясь с дремотой, я все старался проверить свои расходы, чтобы найти объяснение этой неожиданной находке, но в конце концов уснул, запутавшись в бесплодных подсчетах. На другой день Полина зашла ко мне в ту минуту, когда я уже собирался идти брать ложу.

— Вам, может быть, мало десяти франков, — краснея, сказала добрая, милая девушка, — мама велела предложить вам эти деньги… Берите, берите!

Она положила на стол три экю и хотела убежать, но я удержал ее.

Восхищение высушило слезы, навернувшиеся у меня на глаза.

— Полина, — сказал я, — вы ангел! Не так эти деньги трогают меня, как чистота чувства, с которым вы предложили их мне. Я мечтал о жене богатой, элегантной, титулованной. Увы, теперь я так хотел бы обладать миллионами и встретить молодую девушку, бедную, как вы, и, как вы, богатую душевно; я отказался бы от роковой страсти, которая убьет меня. Быть может, ваше предсказание сбудется.

— Довольно! — сказала она.

Она убежала, и на лестнице раздались звонкие трели соловьиного ее голоса.

«Счастлива она, что еще не любила!»— решил я, думая о мучениях, которые сам я испытывал уже несколько месяцев.

Пятнадцать франков Полины оказались для меня драгоценными. Феодора, сообразив, что в зале, где нам предстоит провести несколько часов, будет попахивать простонародьем, пожалела, что у нее нет букета; я сходил за цветами и поднес ей, а вместе с ними свою жизнь и все свое состояние. Я одновременно и радовался и испытывал угрызения совести, подавая ей букет, цена которого показала мне, до какой степени разорительны условные любезности, принятые в обществе. Скоро она пожаловалась на слишком сильный запах мексиканского жасмина, ей тошно стало смотреть на зрительный зал, сидеть на жесткой скамье; она упрекнула меня за то, что я привел ее сюда.

Она сидела рядом со мной, и все же ей захотелось уехать; она уехала. Обречь себя на бессонные ночи, расточить два месяца жизни — и не угодить ей!

Никогда еще этот демон не был таким прелестным и таким бесчувственным. По дороге, сидя с ней в тесной карете, я чувствовал ее дыхание, касался ее надушенной перчатки, видел рядом с собой сокровище ее красоты, ощущал благоухание сладкое, как благоухание ириса — всю женщину и вместе с тем нисколько не женщину. И вдруг на одно мгновение глубины этой таинственной жизни озарились для меня. Я вспомнил о недавно вышедшей книге поэта, где замысел истинного художника был осуществлен с искусством Поликлета. Мне казалось, что я вижу это чудовище, которое, в облике офицера, способно было укротить бешеную лошадь, а в облике молодой девушки садилось за туалет; то доводило до отчаяния своих любовников; то, в образе любовника, доводило до отчаяния деву нежную и скромную. Не будучи в силах каким-либо иным способом разгадать Феодору, я рассказал ей эту фантастическую историю, но она ничем не обнаружила, что в этой поэме о невероятном видит сходство со своей жизнью, и лишь позабавилась ею от чистого сердца, как ребенок сказкой из «Тысячи и одной ночи».

«Верно, какое-нибудь тайное обстоятельство дает Феодоре силу противиться любви молодого, как я, человека, противиться заразительному пылу прекрасного душевного недуга, — рассуждал я по дороге домой. — Быть может, подобно леди Делакур, ее снедает рак? Конечно, в ее жизни есть что-то искусственное».

Дрожь охватила меня при этой мысли. И тут же у меня возник план, самый безрассудный и самый в то же время разумный, какой только может придумать влюбленный. Чтобы изучить эту женщину в ее телесной природе, как я изучил ее духовную сущность, чтобы, наконец, знать ее всю, я решил без ее ведома провести ночь у нее в спальне. Вот как я осуществил это намерение, пожиравшее мне душу, как жажда мщения грызет сердце корсиканского монаха. В приемные дни у Феодоры собиралось общество настолько многолюдное, что швейцар не мог уследить, сколько человек пришло и сколько ушло. Уверенный в том, что мне удастся незаметно остаться в доме, я с нетерпением ждал ближайшего вечера у графини. Одеваясь, я за неимением кинжала сунул в жилетный карман английский перочинный нож. Если бы у меня нашли это оружие литератора, оно не внушило бы никаких подозрений, ане зная, куда заведет меня мой романический замысел, я хотел быть вооруженным.

Когда гостиные начали наполняться, я прошел в спальню, чтобы все там исследовать, и увидел, что жалюзи и ставни закрыты, — начало было удачным; так как могла войти горничная, чтобы задернуть занавеси на окнах, то я сам их развязал: я подвергал себя большому риску, отважившись опередить служанку в ее работе по дому, однако, спокойно взвесив опасность своего намерения, я примирился с нею. Около полуночи я спрятался в амбразуре окна. Чтобы не было видно ног, я попробовал, прислонясь к стене и уцепившись за оконную задвижку, взобраться на плинтус панели. Изучив условия равновесия в этом положении и точку опоры, вымерив отделявшее меня от занавесок расстояние, я, наконец, освоился с трудностями настолько, что мог оставаться там, не рискуя быть обнаруженным, если только меня не выдадут судороги, кашель или чихание.

Чтобы не утомлять себя без пользы, я стоял на полу, ожидая критического момента, когда мне придется повиснуть, как пауку на паутине. Занавески из белого муара и муслина образовывали передо мною толстые складки наподобие труб органа; я прорезал перочинным ножом дырки и, как из бойниц, мог видеть все. Из гостиных смутно доносились говор, смех и возгласы гостей. Этот глухой шум и неясная суета постепенно стихали. Несколько мужчин пришли взять шляпы с комода графини, стоявшего возле меня. Когда они касались занавесок, я дрожал при мысли о рассеянности, о случайных движениях, возможных у людей, которые второпях шарят повсюду. Счастливо избежав таких неприятностей, я уже предсказывал успех своему замыслу. Последнюю шляпу унес влюбленный в Феодору старик; думая, что он один, он взглянул на кровать и испустил тяжелый вздох, сопроводив его каким-то восклицанием, довольно энергичным. У графини в будуаре, рядом с ее спальней, еще оставалось человек шесть друзей, она предложила им чаю. И тут злословие — единственное, чему современное общество еще способно верить, — приметалось к эпиграммам, к остроумным суждениям, к позвякиванию чашек и ложечек. Едкие остроты Растиньяка, не щадившего моих соперников, вызывали бешеный хохот.

— Господин де Растиньяк — человек, с которым не следует ссориться, — смеясь, сказала графиня.

— Пожалуй, — простодушно отвечал он. — Я всегда оказывался прав в своей ненависти… И в дружбе также, — прибавил он. — Враги полезны мне, быть может, не меньше друзей. Я специально изучал наш современный язык и те естественные ухищрения, которыми пользуются, чтобы на все нападать или все защищать. Министерское красноречие является достижением общества. Ваш приятель не умен, — вы говорите о его честности, его чистосердечии. Другой приятель выпустил в свет тяжеловесную работу — вы отдаете должное ее добросовестности; если книга плохо написана, вы хвалите ее за выраженные в ней идеи. Третий ни во что не верит, ежеминутно меняет свои взгляды, на него нельзя положиться, — что ж, зато он так мил, обаятелен, он очаровывает.

Если речь идет о ваших врагах — валите на них как на мертвых. Тут уж можете говорить совсем по-другому: сколь искусно оттеняли вы достоинства своих друзей, столь же ловко обнаруживайте недостатки врагов. Умело применять увеличительные или уменьшительные стекла при рассмотрении вопросов морали — значит владеть секретом светской беседы и искусством придворного. Обходиться без этого — значит сражаться безоружным с людьми, закованными в латы, как рыцари. А я употребляю эти стекла! Иной раз даже злоупотребляю ими.

Оттого-то меня и уважают — меня и моих друзей, — ибо, замечу кстати, и шпага моя стоит моего языка.

Один из наиболее пылких поклонников Феодоры, молодой человек, известный своей наглостью, которая служила ему средством выбиться в люди, поднял перчатку, столь презрительно брошенную Растиньяком. Заговорив обо мне, он стал преувеличенно хвалить мои таланты и меня самого. Этот вид злословия Растиньяк упустил из виду. Язвительно-похвальное слово ввело в заблуждение графиню, и она безжалостно принялась уничтожать меня; чтобы позабавить собеседников, она не пощадила моих тайн, моих притязаний, моих надежд.

— Это человек с будущим, — заметил Растиньяк — Быть может, когда-нибудь он жестоко отомстит за все; его таланты по меньшей мере равняются его мужеству; поэтому я назвал бы смельчаком того, кто на него нападает, — ведь он не лишен памяти…

— … настолько, что пишет «воспоминания», — сказала графиня, раздосадованная глубоким молчанием, воцарившимся после слов Растиньяка.

— … Воспоминания лжеграфини, мадам! — отозвался Растиньяк. — Чтобы их писать, нужен особый вид мужества.

— Я не сомневаюсь, что у него много мужества, — заметила Феодора. — Он верен мне.

У меня был большой соблазн внезапно явиться перед насмешниками, как дух Банко в «Макбете». Я терял возлюбленную, зато у меня был друг! Однако любовь внушила мне один из тех трусливых и хитроумных парадоксов, которыми она усыпляет все наши горести.

«Если Феодора любит меня, — подумал я, — разве она не должна прикрывать свое чувство злой шуткой? Уж сколько раз сердце изобличало уста во лжи! «

Вскоре, наконец, и дерзкий мой соперник, который один оставался еще с графиней, собрался уходить.

— Как! Уже? — сказала она ласковым тоном, от которого я весь затрепетал. — И вы не подарите мне еще одно мгновение? Значит, вам нечего больше сказать мне? Вы не пожертвуете ради меня каким-нибудь из ваших удовольствий?

Он ушел.

— Ах! — воскликнула она, зевая. — Какие они все скучные!

Она с силой дернула за шнур сонетки, и в комнатах раздался звонок.

Графиня вошла к себе, вполголоса напевая «Pria che spunti» («Пока заря не настанет» (итал. ) — слова арии из оперы итальянского композитора Чимарозы «Тайный брак». ). Никто никогда не слыхал, чтобы она пела, и подобное безгласие порождало странные толки. Говорили, что первому своему возлюбленному, очарованному ее талантом и ревновавшему ее даже при мысли о времени, когда он будет лежать в могиле, она обещала никому не дарить того блаженства, которое он желал вкушать один. Все силы своей души я напряг, чтобы впивать эти звуки. Феодора пела все громче и громче; она точно воодушевлялась, голосовые ее богатства развертывались, и в мелодии появилось нечто божественное. У графини был хороший слух, сильный и чистый голос, и какие-то необыкновенные сладостные его переливы хватали за сердце.

Музыкантши почти всегда влюблены. Женщина, которая так пела, должна была уметь и любить. От красоты этого голоса одною тайною больше становилось в женщине, и без того таинственной. Я видел ее, как вижу сейчас тебя; казалось, она прислушивается к звукам собственного голоса с каким-то особенным сладострастным чувством: она как бы ощущала радость любви.

Заканчивая главную тему этого рондо, она подошла к камину, но, когда она умолкла, в лице ее произошла перемена, черты исказились, и весь ее облик выражал теперь утомление. Она сняла маску актрисы — она сыграла свою роль.

Однако своеобразная прелесть была даже в этом подобии увядания, отпечатлевшемся на ее красоте — то ли от усталости актрисы, то ли от утомительного напряжения за весь этот вечер.

«Сейчас она настоящая!»— подумал я.

Точно желая согреться, она поставила ногу на бронзовую каминную решетку, сняла перчатки, отстегнула браслеты и через голову сняла золотую цепочку, на которой был подвешен флакончик для духов, украшенный драгоценными камнями. Неизъяснимое наслаждение испытывал я, следя за ее движениями, очаровательными, как у кошек, когда они умываются на солнце. Она посмотрела на себя в зеркало и сказала вслух недовольным тоном:

— Сегодня я была нехороша… Цвет лица у меня блекнет с ужасающей быстротой… Пожалуй, нужно раньше ложиться, отказаться от рассеянного образа жизни… Но что же это Жюстина? Смеется она надо мной?

Она позвонила еще раз; вбежала горничная. Где она помещалась — не знаю. Она спустилась по потайной лестнице. Я с любопытством смотрел на нее.

Мое поэтическое воображение во многом подозревало эту высокую и статную смуглую служанку, обычно не показывавшуюся при гостях.

— Изволили звонить?

— Два раза! — отвечала Феодора. — Ты что, плохо слышать стала?

— Я приготовляла для вас миндальное молоко. Жюстина опустилась на колени, расшнуровала своей госпоже высокие и открытые, как котурны, башмачки, сняла их, а в это время графиня, раскинувшись в мягком кресле у камина, зевала, запустив руки в свои волосы. Все ее движения были вполне естественны, ничто не выдавало предполагаемых мною тайных страданий и страстей.

— Жорж влюблен, — сказала она, — я его рассчитаю. Он опять задернул сегодня занавески. О чем он думает?

При этом замечании вся кровь во мне остановилась, но разговор о занавесках прекратился.

— Жизнь так пуста! — продолжала графиня. — Ах, да осторожнее, не оцарапай меня, как вчера! Вот посмотри, — сказала она, показывая свое атласное колено, — еще остался след от твоих когтей.

Она сунула голые ноги в бархатные туфли на лебяжьем пуху и стала расстегивать платье, а Жюстина взяла гребень, чтобы причесать ее.

— Вам нужно, сударыня, выйти замуж, и деток бы…

— Дети! Только этого не хватало! — воскликнула она. — Муж! Где тот мужчина, за кого я могла бы… Что, хорошо я была сегодня причесана?

— Не очень.

— Дура!

— Взбитая прическа вам совсем не к лицу, — продолжала Жюстина, — вам больше идут гладкие крупные локоны.

— Правда?

— Ну, конечно, сударыня, взбитая прическа к лицу только блондинкам.

— Выйти замуж? Нет, нет. Брак — это не для меня. Что за ужасная сцена для влюбленного! Одинокая женщина, без родных, без друзей, атеистка в любви, не верящая ни в какое чувство, — как ни слаба в ней свойственная всякому человеческому существу потребность в сердечном излиянии — вынуждена отводить душу в болтовне с горничной, произносить общие фразы или же говорить о пустяках!.. Мне стало жаль ее. Жюстина расшнуровала госпожу. Я с любопытством оглядел ее, когда с нее спал последний покров. Девственная ее грудь ослепила меня; сквозь сорочку бело-розовое ее тело сверкало при свечах, как серебряная статуя под газовым чехлом. Нет, в ней не было недостатков, из-за которых она могла бы страшиться нескромных взоров любовника. Увы, прекрасное тело всегда восторжествует над самыми воинственными намерениями. Госпожа села у огня, молчаливая, задумчивая, а служанка в это время зажигала свечу в алебастровом светильнике, подвешенном над кроватью. Жюстина сходила за грелкой, приготовила постель, помогла госпоже лечь; потребовалось еще довольно много времени на мелкие услуги, свидетельствовавшие о глубоком почтении Феодоры к своей особе, затем служанка ушла. Графиня переворачивалась с боку на бок; она была взволнована, она вздыхала: с губ у нее срывался неясный, но доступный для слуха звук, изобличавший нетерпение; она протянула руку к столику, взяла склянку, накапала в молоко какой-то темной жидкости и выпила; наконец, несколько раз тяжело вздохнув, она воскликнула:

— Боже мой!

Эти слова, а главное, то выражение, какое Феодора придала им, разбили мое сердце. Понемногу она перестала шевелиться. Вдруг мне стало страшно; но вскоре до меня донеслось ровное и сильное дыхание спящего человека; я слегка раздвинул шуршащий шелк занавесей, вышел из своей засады, приблизился к кровати и с каким-то неописуемым чувством стал смотреть на графиню. В эту минуту она была обворожительна. Она закинула руку за голову, как дитя; ее спокойное красивое лицо в рамке кружев было столь обольстительно, что я воспламенился. Я не рассчитал своих сил, я не подумал, какая ждет меня казнь: быть так близко и так далеко от нее! Я вынужден был претерпевать все пытки, которые я сам себе уготовил! Боже мой — этот единственный обрывок неведомой мысли, за который я только и мог ухватиться в своих догадках, сразу изменил мое представление о Феодоре. Ее восклицание, то ли ничего не значащее, то ли глубокое, то ли случайное, то ли знаменательное, могло выражать и счастье, и горе, и телесную боль, и озабоченность. Было то проклятие или молитва, дума о прошлом или о будущем, скорбь или опасение?

Целая жизнь была в этих словах, жизнь в нищете или же в роскоши; в них могло таиться даже преступление! Вновь вставала загадка, скрытая в этом прекрасном подобии женщины: Феодору можно было объяснить столькими способами, что она становилась необъяснимой. Изменчивость вылетавшего из ее уст дыхания, то слабого, то явственно различимого, то тяжелого, то легкого, была своего рода речью, которой я придавал мысли и чувства. Я приобщался к ее сонным грезам, я надеялся, что, проникнув в ее сны, буду посвящен в ее тайны, я колебался между множеством разнообразных решений, между множеством выводов. Созерцая это прекрасное лицо, спокойное и чистое, я не мог допустить, чтобы у этой женщины не было сердца. Я решил сделать еще одну попытку. Рассказать ей о своей жизни, о своей любви, своих жертвах — и мне, быть может, удастся пробудить в ней жалость, вызвать слезы, — у нее, никогда прежде не плакавшей! Все свои надежды я возлагал на этот последний опыт, как вдруг уличный шум возвестил мне о наступлении дня. На одну секунду я представил себе, что Феодора просыпается в моих объятиях. Я мог тихонько подкрасться, лечь рядом и прижать ее к себе. Эта мысль стала жестоко терзать меня, и, чтобы от нее отделаться, я выбежал в гостиную, не принимая никаких мер предосторожности; по счастью, я увидел потайную дверь, которая вела на узкую лестницу. Как я предполагал, ключ оказался а замочной скважине; я рванул дверь, смело спустился во двор и, не обращая внимания, видит ли кто-нибудь меня, в три прыжка очутился на улице.

Через два дня один автор должен был читать у графини свою комедию; я пошел туда с намерением пересидеть всех и обратиться к ней с довольно оригинальной просьбой — уделить мне следующий вечер, посвятить мне его целиком, закрыв двери для всех. Когда же я остался с нею вдвоем, у меня не хватило мужества. Каждый стук маятника пугал меня. Было без четверти двенадцать.

«Если я с нею не заговорю, — подумал я, — мне остается только разбить себе череп об угол камина».

Я дал себе сроку три минуты; три минуты прошли, черепа о мрамор я себе не разбил, мое сердце отяжелело, как губка в воде.

— Вы нынче чрезвычайно любезны, — сказала она.

— Ах, если бы вы могли понять меня! — воскликнул я.

— Что с вами? — продолжала она. — Вы бледнеете.

— Я боюсь просить вас об одной милости. Она жестом ободрила меня, и я попросил ее о свидании.

— Охотно, — сказала она. — Но почему бы вам не высказаться сейчас?

— Чтобы не вводить вас в заблуждение, я считаю своим долгом пояснить, какую великую любезность вы мне оказываете: я желаю провести этот вечер подле вас, как если бы мы были братом и сестрой. Не бойтесь, ваши антипатии мне известны; вы хорошо меня знаете и можете быть уверены, что ничего для вас неприятного я добиваться не буду; к тому же люди дерзкие к подобным способам не прибегают. Вы мне доказали свою дружбу, вы добры, снисходительны. Так знайте же, что завтра я с вами прощусь… Не берите назад своего слова! — вскричал я, видя, что она собирается заговорить, и поспешно покинул ее.

В мае этого года, около восьми часов вечера, я сидел вдвоем с Феодорой в ее готическом будуаре. Я ничего не боялся, я верил, что буду счастлив. Моя возлюбленная будет принадлежать мне, иначе я найду себе приют в объятиях смерти. Я проклял трусливую свою любовь. Осознав свою слабость, человек черпает в этом силу. Графиня в голубом кашемировом платье полулежала на диване; опущенные ноги ее покоились на подушке. Восточный тюрбан, этот головной убор, которым художники наделяют древних евреев, сообщал ей особую привлекательность необычности. Лицо ее дышало тем переменчивым очарованием, которое доказывало, что в каждое мгновение нашей жизни мы — новые существа, неповторимые, без всякого сходства с нашим «я» в будущем и с нашим «я» в прошлом. Никогда еще не была Феодора столь блистательна.

— Знаете, — сказала она со смехом, — вы возбудили мое любопытство.

— И я его не обману! — холодно отвечал я. Сев подле нее, я взял ее за руку, она не противилась. — Вы прекрасно поете!

— Но вы никогда меня не слыхали! — воскликнула она с изумлением.

— Если понадобится, я докажу вам обратное. Итак, ваше дивное пение тоже должно оставаться в тайне? Не беспокойтесь, я не намерен в нее проникнуть.

Около часа провели мы в непринужденной болтовне. Я усвоил тон, манеры и жесты человека, которому Феодора ни в чем не откажет, но и почтительность влюбленного я сохранял в полной мере. Так я, шутя, получил милостивое разрешение поцеловать ей руку; грациозным движением она сняла перчатку, и я сладострастно погрузился в иллюзию, в которую пытался поверить; душа моя смягчилась и расцвела в этом поцелуе. С невероятной податливостью Феодора позволяла ласкать себя и нежить. Но не обвиняй меня в глупой робости; вздумай я перейти предел этой братской нежности — в меня вонзились бы кошачьи когти. Минут десять мы хранили полное молчание. Я любовался ею, приписывая ей мнимые очарования. В этот миг она была моей, только моей… Я обладал прелестным этим созданием, насколько можно обладать мысленно; я облекал ее своею страстью, держал ее и сжимал в объятиях, мое воображение сливалось с нею. Я победил тогда графиню мощью магнетических чар. И вот я всегда потом жалел, что не овладел этой женщиной окончательно; но в тот момент я не хотел ее тела, я желал душевной близости, жизни, блаженства идеального и совершенного, прекрасной мечты, в которую мы верим недолго.

— Выслушайте меня, — сказал я, наконец, чувствуя, что настал последний час моего упоения. — Я люблю вас, вы это знаете, я говорил вам об этом тысячу раз, да вы и сами должны были об этом догадаться. Я не желал быть обязанным вашей любовью ни фатовству, ни лести или же назойливости глупца — и не был понят. Каких только бедствий не терпел я ради вас! Однако вы в них неповинны! Но несколько мгновений спустя вы вынесете мне приговор.

Знаете, есть две бедности Одна бесстрашно ходит по улицам в лохмотьях и повторяет, сама того не зная, историю Диогена, скудно питаясь и ограничиваясь в жизни лишь самым необходимым; быть может, она счастливее, чем богатство, или по крайней мере хоть не знает забот и обретает целый мир там, где люди могущественные не в силах обрести ничего. И есть бедность, прикрытая роскошью, бедность испанская, которая таит нищету под титулом; гордая, в перьях, в белом жилете, в желтых перчатках, эта бедность разъезжает в карете и теряет целое состояние за неимением одного сантима.

Первая — это бедность простого народа, вторая — бедность мошенников, королей и людей даровитых. Я не простолюдин, не король, не мошенник; может быть, и не даровит; я исключение. Мое имя велит мне лучше умереть, нежели нищенствовать… Не беспокойтесь, теперь я богат, у меня есть все, что мне только нужно, — сказал я, заметив на ее лице то холодное выражение, какое принимают наши черты, когда нас застанет врасплох просительница из порядочного общества. — Помните тот день, когда вы решили пойти в Жимназ без меня, думая, что не встретитесь там со мною?

Она утвердительно кивнула головой.

— Я отдал последнее экю, чтобы увидеться с вами… Вам памятна наша прогулка в Зоологический сад? Все свои деньги я истратил на карету для вас.

Я рассказал ей о своих жертвах, описал ей свою жизнь — не так, как описываю ее сегодня тебе, не в пьяном виде, а в благородном опьянении сердца. Моя страсть изливалась в пламенных словах, в сердечных движениях, с тех пор позабытых мною, которых не могли бы воспроизвести ни искусство, ни память. То не было лишенное жара повествование об отвергнутой любви: моя любовь во всей своей силе и во всей красоте своего упования подсказала мне слова, которые отражают целую жизнь, повторяя вопли истерзанной души.

Умирающий на поле сражения произносит так последние свои молитвы. Она заплакала. Я умолк. Боже правый! Ее слезы были плодом искусственного волнения, которое можно пережить в театре, заплатив за билет пять франков; я имел успех хорошего актера.

— Если бы я знала… — сказала она.

— Не договаривайте! — воскликнул я. — Пока я еще люблю достаточно сильно, чтобы убить вас…

Она схватилась было за шнур сонетки. Я рассмеялся.

— Звать не к чему, — продолжал я. — Я не помешаю вам мирно кончить дни свои. Убивать вас — значило бы плохо понимать голос ненависти! Не бойтесь насилия: я провел у вашей постели всю ночь и не…

— Как!.. — воскликнула она, покраснев. Но после первого движения, которым она была обязана стыдливости, свойственной каждой женщине, даже самой бесчувственной, она смерила меня презрительным взглядом и сказала:

— Вам, вероятно, было очень холодно!

— Вы думаете, для меня так драгоценна ваша красота? — сказал я, угадывая волновавшие ее мысли. — Ваше лицо для меня — обетование души, еще более прекрасной, чем ваше тело. Ведь мужчины, которые видят в женщине только женщину, каждый вечер могут покупать одалисок, достойных сераля, и за недорогую цену наслаждаться их ласками… Но я был честолюбив, сердце к сердцу хотел я жить с вами, а сердца-то у вас и нет! Теперь я это знаю. Я убил бы мужчину, которому вы отдались бы. Но нет, ведь его вы любили бы, смерть его, может быть, причинила бы вам горе… Как я страдаю! — вскричал я.

— Если подобное обещание способно вас утешить, — сказала она весело, — могу вас уверить, что я не буду принадлежать никому…

— Вы оскорбляете самого бога и будете за это наказаны! — прервал я.

— Придет день, когда вам станут невыносимы и шум и луч света; лежа на диване, осужденная жить как бы в могиле, вы почувствуете неслыханную боль.

Будете искать причину этой медленной беспощадной пытки, — вспомните тогда о горестях, которые вы столь щедро разбрасывали на своем пути! Посеяв всюду проклятия, взамен вы обретете ненависть. Мы собственные свои судьи, палачи на службе у справедливости, которая царит на земле и которая выше суда людского и ниже суда божьего.

— Ах, какая же я, наверно, злодейка, — со смехом сказала она, — что не полюбила вас! Но моя ли то вина? Да, я не люблю вас. Вы мужчина, этим все сказано. Я нахожу счастье в своем одиночестве, — к чему же менять свою свободу, если хотите, эгоистическую, на жизнь рабыни? Брак — таинство, в котором мы приобщаемся только к огорчениям. Да и дети — это скука. Разве я честно не предупреждала вас, каков мой характер? Зачем вы не удовольствовались моей дружбой? Я бы хотела иметь возможность исцелить те раны, которые я нанесла вам, не догадавшись подсчитать ваши экю. Я ценю величие ваших жертв, но ведь не чем иным, кроме любви, нельзя отплатить за ваше самопожертвование, за вашу деликатность, а я люблю вас так мало, что вся эта сцена мне неприятна — и только.

— Простите, я чувствую, как я смешон, — мягко сказал я, не в силах удержать слезы. — Я так люблю вас, — продолжал я, — что с наслаждением слушаю жестокие ваши слова. О, всей кровью своей готов я засвидетельствовать свою любовь!

— Все мужчины более или менее искусно произносят эти классические фразы, — возразила она, по-прежнему со смехом. — Но, по-видимому, очень трудно умереть у наших ног, ибо я всюду встречаю этих здравствующих покойников… Уже полночь, позвольте мне лечь спать.

— А через два часа вы воскликнете: «Боже мой!»— сказал я.

— Третьего дня… Да… — сказала она. — Я тогда подумала о своем маклере: я забыла ему сказать, чтобы пятипроцентную ренту он обменял на трехпроцентную, а ведь днем трехпроцентная упала.

В моих глазах сверкнула ярость. О, преступление иной раз может стать поэмой, я это понял! Пылкие объяснения были для нее привычны, и она, разумеется, уже забыла мои слова и слезы.

— А вы бы вышли замуж за пэра Франции? — спросил я холодно.

— Пожалуй, если б он был герцогом. Я взял шляпу и поклонился.

— Позвольте проводить вас до дверей, — сказала она с убийственной иронией в тоне, в жесте, в наклоне головы.

— Сударыня…

— Да, сударь?..

— Больше я не увижу вас.

— Надеюсь, — сказала она, высокомерно кивнув головой.

— Вы хотите быть герцогиней? — продолжал я, вдохновляемый каким-то бешенством, вспыхнувшим у меня в сердце от этого ее движения. — Вы без ума от титулов и почестей? Что ж, только позвольте мне любить вас, велите моему перу выводить строки, а голосу моему звучать для вас одной, будьте тайной основой моей жизни, моей звездою! Согласитесь быть моей супругой только при условии, если я стану министром, пэром Франции, герцогом… Я сделаюсь всем, чем только вы хотите.

— Недаром вы обучались у хорошего адвоката, — сказала она с улыбкой, — в ваших речах есть жар.

— За тобой настоящее, — воскликнул я, — за мной будущее! Я теряю только женщину, ты же теряешь имя и семью. Время чревато местью за меня: тебе оно принесет безобразие и одинокую смерть, мне — славу.

— Благодарю за красноречивое заключение, — сказала она, едва удерживая зевок и всем своим существом выказывая желание больше меня не видеть.

Эти слова заставили меня умолкнуть. Я выразил во взгляде свою ненависть к ней и убежал. Мне нужно было забыть Феодору, образумиться, вернуться к трудовому уединению — или умереть. И вот я поставил перед собой огромную задачу: я решил закончить свои произведения. Две недели не сходил я с мансарды и ночи напролет проводил за работой. Несмотря на все свое мужество, вдохновляемое отчаянием, работал я с трудом, порывами. Муза покидала меня. Я не мог отогнать от себя блестящий и насмешливый призрак Феодоры. Каждая моя мысль сопровождалась другой, болезненной мыслью, неким желанием, мучительным, как упреки совести. Я подражал отшельникам из Фиваиды. Правда, я не молился, как они, но, как они, жил в пустыне; вместо того чтобы рыть пещеры, я рылся у себя в душе. Я готов был опоясать себе чресла поясом с шипами, чтобы физической болью укротить душевную боль.

Однажды вечером ко мне вошла Полина.

— Вы губите себя, — умоляющим голосом сказала она. — Вам нужно гулять, встречаться с друзьями.

— Ах, Полина, ваше пророчество сбывается! Феодора убивает меня, я хочу умереть. Жизнь для меня невыносима.

— Разве одна только женщина на свете? — улыбаясь, спросила она. — Зачем вы вечно себя мучаете? Ведь жизнь и так коротка.

Я устремил на Полину невидящий взгляд. Она оставила меня одного. Я не заметил, как она ушла, я слышал ее голос, но не улавливал смысла ее слов.

Вскоре после этого я собрался отнести рукопись к моему литературному подрядчику. Поглощенный страстью, я не думал о том, каким образом я живу без денег, я знал только, что четырехсот пятидесяти франков, которые я должен был получить, хватит на расплату с долгами; итак, я отправился за гонораром и встретил Растиньяка, — он нашел, что я изменился, похудел.

— Из какой ты вышел больницы? — спросил он.

— Эта женщина убивает меня, — отвечал я. — Ни презирать ее, ни забыть я не могу.

— Лучше уж убей ее, тогда ты, может быть, перестанешь о ней мечтать!

— смеясь, воскликнул он.

— Я об этом думал, — признался я. — Иной раз я тешил душу мыслью о преступлении, насилии или убийстве, или о том и о другом зараз, но я убедился, что не способен на это. Графиня — очаровательное чудовище, она будет умолять о помиловании, а ведь не всякий из нас Отелло.

— Она такая же, как все женщины, которые нам недоступны, — прервал меня Растиньяк.

— Я схожу с ума! — вскричал я. — По временам я слышу, как безумие воет у меня в мозгу. Мысли мои — словно призраки: они танцуют предо мной, и я не могу их схватить. Я предпочту умереть, чем влачить такую жизнь. Поэтому я добросовестно ищу наилучшего средства прекратить эту борьбу. Дело уже не в Феодоре живой, в Феодоре из предместья Сент-Оноре, а в моей Феодоре, которая вот здесь! — сказал я, ударяя себя по лбу. — Какого ты мнения об опиуме?

— Что ты! Страшные мучения, — отвечал Растияьяк.

— А угарный газ?

— Гадость!

— А Сена?

— И сети и морг очень уж грязны.

— Выстрел из пистолета?

— Промахнешься и останешься уродом. Послушай, — сказал он, — как все молодые люди, я тоже когда-то думал о самоубийстве. Кто из нас к тридцати годам не убивал себя два-три раза? Однако я ничего лучше не нашел, как изнурить себя в наслаждениях. Погрузившись в глубочайший разгул, ты убьешь свою страсть… или самого себя. Невоздержанность, милый мой, — царица всех смертей. Разве не от нее исходит апоплексический удар? Апоплексия — это пистолетный выстрел без промаха. Оргии даруют нам все физические наслаждения: разве это не тот же опиум, только в мелкой монете? Принуждая нас пить сверх меры, кутеж вызывает нас на смертный бой. Разве бочка мальвазии герцога Кларенса[667] не вкуснее, чем ил на дне Сены? И всякий раз, когда мы честно валимся под стол, не легкий ли это обморок от угара? А если нас подбирает патруль и мы вытягиваемся на холодных нарах в кордегардии, то разве тут не все удовольствия морга, минус вспученный, вздутый, синий, зеленый живот, плюс сознание кризиса? Ах, — продолжал он, — это длительное самоубийство не то, что смерть обанкротившегося бакалейщика! Лавочники опозорили реку, — они бросаются в воду, чтобы растрогать своих кредиторов. На твоем месте я постарался бы умереть изящно. Если хочешь создать новый вид смерти, сражайся на поединке с жизнью так, как я тебе говорил, — я буду твоим секундантом. Мне скучно, я разочарован. У эльзаски, которую мне предложили в жены, шесть пальцев на левой ноге, — я не могу жить с шестипалой женой! Про это узнают, я стану посмешищем. У нее только восемнадцать тысяч франков дохода, — состояние ее уменьшается, а число пальцев увеличивается. К черту!.. Будем вести безумную жизнь — может быть, случайно и найдем счастье!

Растиньяк увлек меня. От этого проекта повеяло слишком сильными соблазнами, он зажигал слишком много надежд — словом, краски его были слишком поэтичны, чтобы не пленить поэта.

— А деньги? — спросил я.

— У тебя же есть четыреста пятьдесят франков? — Да, но я должен портному, хозяйке…

— Ты платишь портному? Из тебя никогда ничего не выйдет, даже министра.

— Но что можно сделать с двадцатью луидорами?

— Играть на них. Я вздрогнул.

— Эх ты! — сказал он, заметив, что во мне заговорила щепетильность.

— Готов без оглядки принять систему рассеяния, как я это называю, а боишься зеленого сукна!

— Послушай, — заговорил я, — я обещал отцу: в игорный дом ни ногой.

И дело не только в том, что для меня это обещание свято, но на меня нападает неодолимое отвращение, когда я лишь прохожу мимо таких мест. Возьми у меня сто экю и иди туда один. Пока ты будешь ставить на карту наше состояние, я устрою свои дела и приду к тебе домой.

Вот так, милый мой, я и погубил себя. Стоит молодому человеку встретить женщину, которая его не любит, или женщину, которая его слишком любит, и вся жизнь у него исковеркана. Счастье поглощает наши силы, несчастье уничтожает добродетель. Вернувшись в гостиницу «Сен-Кантен», я долгим взглядом окинул мансарду, где вел непорочную жизнь ученого, которого, быть может, ожидали почет и долголетие, жизнь, которую не следовало покидать ради страстей, увлекавших меня в пучину. Полина застала меня в грустном размышлении.

— Что с вами? — спросила она.

Я холодно встал и отсчитал деньги, которые был должен ее матери, прибавив к ним полугодовую плату за комнату. Она посмотрела на меня почти с ужасом.

— Я покидаю вас, милая Полина.

— Я так и думала! — воскликнула она.

— Послушайте, дитя мое, от мысли вернуться сюда я не отказываюсь.

Оставьте за мной мою келью на полгода. Если я не вернусь к пятнадцатому ноября, вы станете моей наследницей. В этом запечатанном конверте, — сказал я, показывая на пакет с бумагами, — рукопись моего большого сочинения «Теория воли»; вы сдадите ее в Королевскую библиотеку. А всем остальным, что тут останется, распоряжайтесь как угодно.

Взгляд Полины угнетал мне сердце. Передо мной была как бы воплощенная совесть.

— Больше у меня уроков не будет? — спросила она, указывая на фортепиано. Я промолчал.

— Вы мне напишете?

— Прощайте, Полина.

Я мягко привлек ее к себе и запечатлел братский, стариковский поцелуй на ее милом лбу, девственном, как снег, еще не коснувшийся земли. Она убежала. Мне не хотелось видеть госпожу Годэн. Я повесил ключ на обычное место и вышел. Сворачивая с улицы Клюни, я услышал за собой легкие женские шаги.

— Я вышила вам кошелек, неужели вы откажетесь взять его? — сказала Полина.

При свете фонаря мне почудилось, что на глазах Полины блеснули слезы, и я вздохнул. Побуждаемые, вероятно, одною и тою же мыслью, мы расстались так поспешно, как будто убегали от чумы. Рассеянная жизнь, в которую я вступал, нашла себе причудливое выражение в убранстве комнаты Растиньяка, где я с благородной беспечностью дожидался его. Камин украшали часы с Венерой, сидящей на черепахе, а в объятиях своих Венера держала недокуренную сигару.

Как попало была расставлена элегантная мебель — дары любящего сердца.

Старые носки валялись на созданном для неги диване. Удобное мягкое кресло, в которое я опустился, было все в шрамах, как старый солдат; оно выставляло напоказ свои израненные руки и въевшиеся в его спину пятна помады и «античного масла» — следы, оставленные головами приятелей Растиньяка. В кровати, на стенах — всюду проступало наивное сочетание богатства и нищеты.

Можно было подумать, что это неаполитанское палаццо, в котором поселились лаццарони. То была комната игрока, прощелыги, который создал свое особое понятие о роскоши, живет ощущениями и ничуть не обеспокоен резкими несоответствиями. Впрочем, эта картина была не лишена поэзии. Жизнь представала здесь со всеми своими блестками и лохмотьями, неожиданная, несовершенная, какова она и есть в действительности, но живая, причудливая, как на бивуаке, куда мародер тащит все, что попало. Разрозненными страницами Байрона затопил свой камин этот молодой человек, ставивший на карту тысячу франков, хотя подчас у него не было и полена дров, ездивший в тильбюри и не имевший крепкой сорочки. Завтра какая-нибудь графиня, актриса или карты наградят его королевским бельем. Вот свеча, вставленная в зеленую жестянку от фосфорного огнива, там валяется женский портрет, лишенный своей золотой чеканной рамки. Ну, как может жаждущий волнений молодой человек отказаться от прелестей жизни, до такой степени богатой противоречиями, дарящей ему в мирное время все наслаждения военного быта? Я было задремал, как вдруг Растиньяк толкнул ногой дверь и крикнул:

— Победа! Теперь можно умирать по своему вкусу… Он показал мне шляпу, полную золота, поставил ее на стол, и мы затанцевали вокруг нее, как два каннибала вокруг своей добычи; мы топотали ногами, подпрыгивали, рычали, тузили друг друга так, что могли бы, кажется, свалить носорога, мы пели при виде всех радостей мира, которые содержались для нас в этой шляпе.

— Двадцать семь тысяч франков, — твердил Растиньяк, присоединяя к куче золота несколько банковых билетов. — Другим таких денег хватило бы на всю жизнь, а нам хватит ли на смерть? О да! Мы испустим дух в золотой ванне… Ура!

И мы запрыгали снова. Мы, как наследники, поделили все, монету за монетой; начав с двойных наполеондоров, от крупных монет переходя к мелким, по капле цедили мы нашу радость, долго еще приговаривая: «Тебе!.. Мне!.. «

— Спать мы не будем! — воскликнул Растиньяк. — Жозеф, пуншу!

Он бросил золото верному своему слуге.

— Вот твоя часть, — сказал он, — бери на помин души.

На следующий день я купил мебель у Лесажа, снял на улице Табу квартиру, где ты и познакомился со мной, и позвал лучшего обойщика. Я завел лошадей. Я кинулся в вихрь наслаждений, пустых и в то же время реальных. Я играл, то выигрывая, то теряя огромные суммы, но только на вечерах у друзей, а отнюдь не в игорных домах, которые по-прежнему внушали мне священный, первобытный ужас. Неприметно появились у меня друзья. Их привязанности я был обязан раздорам или же той доверчивой легкости, с какой мы выдаем друг другу свои тайны, роняя себя ради компании, — но, быть может, ничто так не связывает нас, как наши пороки? Я осмелился выступить на поприще изящной словесности, и мои произведения были одобрены. Великие люди ходовой литературы, видя, что я вовсе не опасный соперник, хвалили меня, разумеется, не столько за мои личные достоинства, сколько для того, чтобы досадить своим товарищам.

Пользуясь живописным выражением, вошедшим в язык ваших кутежей, я стал прожигателем жизни. Мое самолюбие было направлено на то, чтобы день ото дня губить себя, сокрушая самых веселых собутыльников своей выносливостью и своим пылом. Я был всегда свеж, всегда элегантен. Я слыл остряком. Ничто не изобличало во мне того ужасного существования, которое превращает человека в воронку, в аппарат для извлечения виноградного сока или же в выездную лошадь. Вскоре разгул явился передо мной во всем ужасном своем величии, которое я постиг до конца! Разумеется, люди благоразумные и степенные, которые наклеивают этикетки на бутылки, предназначенные для наследников, не в силах понять ни теории такой широкой жизни, ни ее нормального течения; где уж тут заразить провинциалов ее поэзией, если для них такие источники наслаждения, как опий и чай, — все еще только лекарства? И даже в Париже, столице мысли, разве мы не встречаем половинчатых сибаритов? Неспособные к наслаждениям чрезмерным, не утомляются ли они после первой же оргии, как добрые буржуа, которые, прослушав новую оперу Россини, проклинают музыку? Не так ли отрекаются они от этой жизни, как человек воздержанный отказывается от паштетов из гусиной печенки с трюфелями, потому что первый же такой паштет наградил его несварением желудка? Разгул — это, конечно, искусство, такое же, как поэзия, и для него нужны сильные души. Чтобы проникнуть в его тайны, чтобы насладиться его красотами, человек должен, так сказать, кропотливо изучить его. Как все науки, вначале он от себя отталкивает, он ранит своими терниями. Огромные препятствия преграждают человеку путь к сильным наслаждениям — не к мелким удовольствиям, а к тем системам, которые возводят в привычку редчайшие чувствования, сливают их воедино, оплодотворяют их, создавая особую, полную драматизма жизнь и побуждая человека к чрезмерному, стремительному расточению сил. Война, власть искусства — это тоже соблазн, настолько же превышающий обыкновенные силы человеческие, настолько же влекущий, как и разгул, и все это трудно достижимо. Но раз человек взял приступом эти великие тайны, не шествует ли он в каком-то особом мире? Полководцев, министров, художников — всех их в той или иной мере влечет к распутству потребность противопоставить своей жизни, столь далекой от обычного существования, сильно действующие развлечения. И в конце концов война — это кровавый разгул, политика — разгул сталкивающихся интересов. Все излишества — братья. Эти социальные уродства обладают, как пропасти, притягательной силой; они влекут нас к себе, как остров святой Елены манил Наполеона; они вызывают головокружение, они завораживают, и, сами не зная зачем, мы стремимся заглянуть в бездну.

Быть может, в ней есть идея бесконечности; быть может, в ней таится нечто чрезвычайно лестное для человеческой гордости — не привлекает ли тогда наша судьба всеобщего внимания? Ради контраста с блаженными часами занятий, с радостями творчества утомленный художник требует себе, то ли, как бог, — воскресного отдохновения, то ли, как дьявол, — сладострастия ада, чтобы деятельность чувств противопоставить деятельности умственных своих способностей. Для лорда Байрона не могла быть отдыхом болтовня за бостоном, которая пленяет рантье; ему, поэту, нужна была Греция, как ставка в игре с Махмудом. Разве человек не становится на войне ангелом смерти, своего рода палачом, только гигантских размеров? Чтобы мы могли принять те жестокие мучения, враждебные хрупкой нашей оболочке, которыми, точно колючей оградой, окружены страсти, разве не нужны совершенно особые чары? От неумеренного употребления табака курильщик корчится в судорогах и переживает своего рода агонию, зато в каких только странах, на каких только великолепных праздниках не побывал он! Разве Европа, не успев вытереть ноги, в крови по щиколотку, не затевала войны вновь и вновь? Быть может, людские массы тоже испытывают опьянение, как у природы бывают свои приступы любви? Для отдельного человека, для какого-нибудь Мирабо мирного времени, прозябающего и мечтающего о бурях, в разгуле заключено все; кутеж — это непрестанная схватка, или, лучше сказать, поединок всей жизни с какой-то неведомой силой, с чудовищем; поначалу чудовище пугает, нужно схватить его за рога; это неимоверно трудно. Допустим, природа наделила вас слишком маленьким или слишком ленивым желудком; вы подчиняете его своей воле, расширяете его, учитесь усваивать вино, вы приручаете пьянство, проводите бессонные ночи — и вырабатываете у себя, наконец, телосложение гусарского полковника, вторично создаете себя, точно наперекор господу богу! Когда человек преобразился, подобно тому как ветеран приучил свою душу к артиллерийской пальбе, а ноги — к походам, когда новопосвященный еще не принадлежит чудовищу и между ними пока еще не установлено, кто из них господин, — они бросаются друг на друга, и то один, то другой одолевает противника, а происходит это в такой сфере, где все — чудо, где дремлют сердечные муки и оживают только призраки идей. Ожесточенная эта борьба становится уже необходимой. Воскрешая в себе баснословных героев, которые, согласно легендам, продали душу дьяволу, дабы стать могущественными в злодеяниях, расточитель платит своей смертью за все радости жизни, но зато как изобильны, как плодоносны эти радости! Вместо того чтобы вяло струиться вдоль однообразных берегов Прилавка или Конторы, жизнь его кипит и бежит, как поток. Наконец, для тела разгул — это, вероятно, то же самое, что мистические радости для души. Пьянство погружает нас в грезы, полные таких же любопытных фантасмагорий, как и экстатические видения. Тогда у нас бывают часы, очаровательные, как причуды молодой девушки, бывают приятные беседы с друзьями, слова, воссоздающие всю жизнь, радости бескорыстные и непосредственные, путешествия без утомления, целые поэмы в нескольких фразах. После того как мы потешили в себе зверя, в котором науке долго пришлось бы отыскивать душу, наступает волшебное оцепенение, по которому вздыхают те, кому опостылел рассудок. Не ощущают ли они необходимости полного покоя, не есть ли разгул подобиеналога, который гений платит злу?

Взгляни на всех великих людей: либо они сладострастники, либо природа создает их хилыми. Некая насмешливая или ревнивая власть портит им душу или тело, чтобы уравновесить действие их дарований. В пьяные часы люди и вещи предстают перед тобой в образах, созданных твоей фантазией. Венец творения, ты видоизменяешь мир как тебе заблагорассудится. Во время этой беспрерывной горячки игра, по твоей доброй воле, вливает тебе в жилы расплавленный свинец. И вот в один прекрасный день ты весь во власти чудовища; тогда у тебя настает, как это было со мною, грозное пробуждение: у твоего изголовья сидит бессилие. Ты старый вояка — тебя снедает чахотка, ты дипломат — у тебя аневризм сердца, и жизнь твоя висит на волоске; может быть, и мне грудная болезнь скажет:

«Пора! «, как когда-то сказала она Рафаэлю из Урбино, которого погубили излишества в любви. Вот как я жил! Я появился на свет слишком рано или слишком поздно; конечно, моя сила стала бы здесь опасна, если б я не притупил ее таким образом, — ведь геркулесова чаша на исходе оргии избавила вселенную от Александра[668]. В конце концов тем, у кого жизнь не удалась, необходим рай или ад, разгул или богадельня. Сейчас у меня не хватило мужества читать мораль этим двум существам, — сказал он, указывая на Евфрасию и Акилину. — Разве они не олицетворение моей истории, не воплощение моей жизни? Я не мог обвинять их, — они сами явились передо мной как судьи.

На середине этой живой поэмы, в объятиях этой усыпляющей болезни все же был два раза у меня приступ, причинивший мне жгучую боль. Первый приступ случился несколько дней спустя после того как я, подобно Сарданапалу, бросился в костер; в вестибюле Итальянского театра я встретил Феодору. Мы ждали экипажей. «А, вы еще живы!»— так можно было понять ее улыбку и те коварные невнятные слова, с которыми она обратилась к своему чичисбею, разумеется, поведав ему мою историю и определив мою любовь как любовь пошлую. Она радовалась мнимой своей прозорливости. О, умирать из-за нее, все еще обожать ее, видеть ее перед собой, даже предаваясь излишествам в миг опьянения на ложе куртизанок, — и сознавать себя мишенью для ее насмешек!

Быть не в силах разорвать себе грудь, вырвать оттуда любовь и бросить к ее ногам!

Я скоро растратил свое богатство, однако три года правильной жизни наделили меня крепчайшим здоровьем, а в тот день, когда я очутился без денег, я чувствовал себя превосходно. Чтобы продолжить свое самоубийство, я выдал несколько краткосрочных векселей, и день платежа настал. Жестокие волнения! А как бодрят они юные души! Я не рожден для того, чтобы рано состариться; моя душа все еще была юной, пылкой, бодрой. Мой первый вексель пробудил было все прежние мои добродетели; они пришли медленным шагом и, опечаленные, предстали передо мной. Мне удалось уговорить их, как старых тетушек, которые сначала ворчат, но в конце концов расплачутся и дадут денег. Мое воображение было более сурово, оно рисовало мне, как мое имя странствует по Европе, из города в город. Наше имя — это мы сами! — сказал Евсевий Сальверт[669]. Как двойник одного немца, я после скитаний возвращался в свое жилище, откуда в действительности и не думал выходить, и внезапно просыпался. Когда-то, встречаясь на улицах Парижа с банковскими посыльными, этими укорами коммерческой совести, одетыми в серое, носящими ливрею с гербом своего хозяина — с серебряной бляхой, я смотрел на них равнодушно; теперь я заранее их ненавидел. Разве не явится ко мне кто-нибудь из них однажды утром и не потребует ответа относительно одиннадцати выданных мной векселей? Моя подпись стоила три тысячи франков — столько, сколько не стоил я сам! Судебные пристава, бесчувственные ко всякому горю, даже к смерти, вставали передо мною, как палачи, говорящие приговоренному: «Половина четвертого пробило!»Их писцы имели право схватить меня, нацарапать мое имя в своих бумажонках, пачкать его, насмехаться над ним. Я был должником! Кто задолжал, тот разве может принадлежать себе? Разве другие люди не вправе требовать с меня отчета, как я жил? Зачем я поедал пудинги а-ля чиполлата? Зачем я пил шампанское? Зачем я спал, ходил, думал, развлекался, не платя им? В минуту, когда я упиваюсь стихами, или углублен в какую-нибудь мысль, или же, сидя за завтраком, окружен друзьями, радостями, милыми шутками, — передо мной может предстать господин в коричневом фраке, с потертой шляпой в руке. И обнаружится, что господин этот — мой Вексель, мой Долг, призрак, от которого угаснет моя радость; он заставит меня выйти из-за стола и разговаривать с ним; он похитит у меня мою веселость, мою возлюбленную — все, вплоть до постели.

Да, укоры совести более снисходительны, они не выбрасывают нас на улицу и не сажают в Сент-Пелажи, не толкают в гнусный вертеп порока; они никуда не тащат нас, кроме эшафота, где палач нас облагораживает: во время самой казни все верят в нашу невинность, меж тем как у разорившегося кутилы общество не признает ни единой добродетели. Притом эти двуногие долги, одетые в зеленое сукно, в синих очках, с выгоревшими зонтиками, эти воплощенные долги, с которыми мы сталкиваемся лицом к лицу на перекрестке в то самое мгновение, когда на лице у нас улыбка, пользуются особым, ужасным правом — правом сказать: «Господин де Валантен мне должен и не платит. Он в моих руках. О, посмей он только подать вид, что ему неприятно со мной встречаться! «

Кредиторам необходимо кланяться, и кланяться приветливо. «Когда вы мне заплатите?»— говорят они. И ты обязан лгать, выпрашивать деньги у кого-нибудь другого, кланяться дураку, восседающему на своем сундуке, встречать его холодный взгляд, взгляд лихоимца, более оскорбительный, чем пощечина, терпеть его Баремову мораль[670] и грубое его невежество. Долги — это спутники сильного воображения, чего не понимают кредиторы. Порывы души увлекают и часто порабощают того, кто берет взаймы, тогда как ничто великое не порабощает, ничто возвышенное не руководит теми, кто живет ради денег и ничего, кроме денег, не знает. Мне деньги внушали ужас. Наконец, вексель может преобразиться в старика, обремененного семейством и наделенного всяческими добродетелями. Я мог бы стать должником какой-нибудь одушевленной картины Греза, паралитика, окруженного детьми, вдовы солдата, и все они стали бы протягивать ко мне руки с мольбой. Ужасны те кредиторы, с которыми надо плакать; когда мы им заплатим, мы должны еще оказывать им помощь. Накануне срока платежа я лег спать с тем мнимым спокойствием, с каким спят люди перед казнью, перед дуэлью, позволяя обманчивой надежде убаюкивать их. Но когда я проснулся и пришел в себя, когда я почувствовал, что душа моя запрятана в бумажнике банкира, покоится в описях, записана красными чернилами, то отовсюду, точно кузнечики, стали выскакивать мои долги: они были в часах, на креслах; ими была инкрустирована моя любимая мебель. Мои вещи станут добычею судейских гарпий, и милых моих неодушевленных рабов судебные пристава уволокут и как попало свалят на площади. Ах, мой скарб был еще частью меня самого! Звонок моей квартиры отзывался у меня в сердце, поражая меня в голову, куда и полагается разить королей. То было мученичество — без рая в качестве награды. Да, для человека благородного долг — это ад, но только ад с судебными приставами, с поверенными в делах. Неоплаченный долг — это низость, это мошенничество в зародыше, хуже того — ложь. Он замышляет преступления, он собирает доски для эшафота. Мои векселя были опротестованы. Три дня спустя я заплатил по ним. Вот каким образом: ко мне явился перекупщик с предложением продать ему принадлежавший мне остров на Луаре, где находится могила моей матери; я согласился. Подписывая контракт с покупщиком у его нотариуса, я почувствовал, как в этой темной конторе на меня пахнуло погребом. Я вздрогнул, вспомнив, что такая же сырость и холод охватили меня на краю могилы, куда опустили моего отца. Мне это показалось дурною приметою. Мне почудился голос матери, ее тень; не знаю, каким чудом сквозь колокольный звон мое собственное имя чуть слышно раздалось у меня в ушах! От денег, полученных за остров, у меня, по уплате всех долгов, осталось две тысячи франков. Конечно, я мог бы снова повести мирную жизнь ученого, вернуться после всех экспериментов на свою мансарду — вернуться с огромным запасом наблюдений и пользуясь уже некоторой известностью. Но Феодора не выпустила своей добычи. Я часто сталкивался с нею. Я заставил ее поклонников протрубить ей уши моим именем — так все были поражены моим умом, моими лошадьми, успехами, экипажами. Она оставалась холодной и бесчувственной ко всему, даже к ужасным словам: «Он губит себя из-за вас», которые произнес Растиньяк. Всему свету поручал я мстить за себя, но счастлив я не был. Я раскопал всю грязь жизни, и мне все больше не хватало радостей разделенной любви, я гонялся за призраком среди случайностей моего разгульного существования, среди оргий. К несчастью, я был обманут в лучших своих чувствах, за благодеяния наказан неблагодарностью, а за провинности вознагражден тысячью наслаждений. Философия мрачная, но для кутилы правильная! К тому же Феодора заразила меня проказой тщеславия. Заглядывая к себе в душу, я видел, что она поражена гангреной, что она гниет. Демон оставил у меня на лбу отпечаток своей петушиной шпоры. Отныне я уже не мог обойтись без трепета жизни, в любой момент подвергающейся риску, и без проклятых утонченностей богатства. Будь я миллионером, я бы все время играл, пировал, суетился. Мне больше никогда не хотелось побыть одному. Мне нужны были куртизанки, мнимые друзья, изысканные блюда, вино, чтобы забыться.

Нити, связывающие человека с семьей, порвались во мне навсегда. Я был приговорен к каторге наслаждений, я должен был до конца осуществить то, что подсказывал мой роковой жребий — жребий самоубийцы. Расточая последние остатки своего богатства, я предавался излишествам невероятным, но каждое утро смерть отбрасывала меня к жизни. Подобно некоему владельцу пожизненной ренты, я мог бы спокойно войти в горящее здание. В конце концов у меня осталась единственная двадцатифранковая монета, и тогда мне пришла на память былая удача Растиньяка…

— Эге! — вспомнив вдруг про талисман, вскричал Рафаэль и вытащил его из кармана.

То ли борьба за долгий этот день утомила его, и он не в силах был править рулем своего разума в волнах вина и пунша, то ли воспоминания возбуждали его и незаметно опьянил его поток собственных слов — словом, Рафаэль воодушевился, впал в восторженное состояние и как будто обезумел.

— К черту смерть! — воскликнул он, размахивая шагреневой кожей. — Теперь я хочу жить! Я богат — значит, обладаю всеми достоинствами! Ничто не устоит передо мною. Кто не стал бы добродетельным, раз ему доступно все?

Хе-хе! Ого! Я хотел двухсот тысяч дохода, и они у меня будут. Кланяйтесь мне, свиньи, развалившиеся на коврах, точно на навозе! Вы принадлежите мне, вот так славное имущество! Я богат, я всех вас могу купить, даже вон того депутата, который так громко храпит. Ну что ж, благословляйте меня, великосветская сволочь! Я папа римский!

Восклицания Рафаэля, до сих пор заглушавшиеся густым непрерывным храпом, неожиданно были расслышаны. Большинство спавших проснулось с криком; но, заметив, что человек, прервавший их сон, плохо держится на ногах и шумит во хмелю, они выразили свое возмущение целым концертом брани.

— Молчать! — крикнул Рафаэль. — На место, собаки! Эмиль, я сказочно богат, я подарю тебе гаванских сигар.

— Я внимательно слушаю, — отозвался поэт. — Феодора или смерть!

Продолжай свой рассказ. Эта кривляка Феодора надула тебя. Все женщины — дщери Евы. В твоей истории нет ничего драматического.

— А, ты спал, притворщик?

— Нет… Феодора или смерть!.. Продолжай…

— Проснись! — вскричал Рафаэль, хлопая Эмиля шагреневой кожей, точно желая извлечь из нее электрический ток.

— Черт побери! — сказал Эмиль, вскакивая и обхватывая Рафаэля руками.

— Друг мой, помни, что ты здесь среди женщин дурного поведения.

— Я миллионер!

— Миллионер ты или нет, но уж во всяком случае пьян.

— Пьян властью. Я могу тебя убить!.. Молчать! Я Нерон! Я Навуходоносор!

— Рафаэль, мы ведь в дурном обществе, ты бы хоть из чувства собственного достоинства помолчал.

— Я слишком долго молчал в жизни. Теперь я отомщу за себя всему миру!

Мне больше не доставит удовольствия швырять направо и налево презренный металл, — в малом виде я буду повторять свою эпоху, буду пожирать человеческие жизни, умы, души. Вот она, роскошь настоящая, а не какая-то жалкая роскошь. Разгул во время чумы. Не боюсь ни желтой лихорадки, ни голубой, ни зеленой, не боюсь ни армий, ни эшафотов. Могу завладеть Феодорой… Нет, не хочу Феодоры, это моя болезнь, я умираю от Феодоры! Хочу забыть Феодору!

— Если ты будешь так кричать, я утащу тебя в столовую.

— Ты видишь эту кожу? Это завещание Соломона. Он мне принадлежит, Соломон, царь-педант! И Аравия моя, и Петрея в придачу. Вся вселенная — моя! И ты — мой, если захочу. Да, если захочу — берегись! Могу купить всю твою лавочку, журналист, и будешь ты моим лакеем. Будешь мне сочинять куплеты, линовать бумагу. Лакей! Это значит ему все нипочем — он не думает ни о чем.

При этих словах Эмиль утащил Рафаэля в столовую.

— Ну, хорошо, друг мой, я твой лакей, — сказал он. — А ты будешь главным редактором газеты. Молчи! Из уважения ко мне веди себя прилично! Ты меня любишь?

— Люблю ли? У тебя будут гаванские сигары, раз я владею этой кожей. А все — кожа, друг мой, всемогущая кожа! Превосходное средство, выводит даже мозоли. У тебя есть мозоли? Я выведу их…

— До такой глупости ты еще никогда не доходил!

— Глупости? Нет, мой друг! Эта кожа съеживается, когда у меня является хоть какое-нибудь желание… Это точно вопрос и ответ. Брамин… Тут замешан брамин!.. Так вот этот брамин — шутник, потому что, видишь ли, желания должны растягивать…

— Ну, да.

— Я хочу сказать…

— Да, да, совершенно верно, я тоже так думаю. Желание растягивает…

— Я хочу сказать — кожу!

— Да, да.

— Ты мне не веришь? Я тебя знаю, друг мой: ты лжив, как новый король.

— Сам посуди, можно ли принимать всерьез твою пьяную болтовню?

— Ручаюсь, что докажу тебе. Снимем мерку…

— Ну, теперь он не заснет! — воскликнул Эмиль, видя, что Рафаэль начал шарить по столовой.

Благодаря тем странным проблескам сознания, которые чередуются у пьяных с сонными грезами хмеля, Рафаэль с обезьяньим проворством отыскал чернильницу и салфетку; при этом он все повторял:

— Снимем мерку! Снимем мерку!

— Ну что ж, — сказал Эмиль, — снимем мерку. Два друга расстелили салфетку и положили на нее шагреневую кожу. В то время как Эмиль, у которого рука была, казалось, увереннее, чем у Рафаэля, обводил чернилами контуры талисмана, его друг говорил ему:

— Я пожелал себе двести тысяч франков дохода, не правда ли? Так вот, когда они у меня будут, ты увидишь, что шагрень уменьшится.

— Ну, конечно, уменьшится. А теперь спи. Хочешь, я устрою тебя на этом диванчике? Вот так, удобно тебе?

— Да, питомец Печати. Ты будешь забавлять меня, отгонять мух. Тот, кто был другом в несчастье, имеет право быть другом в могуществе. Значит, я подарю тебе га-ван-ских си…

— Ладно, проспи свое золото, миллионер.

— Проспи свои статьи. Покойной ночи. Пожелай же покойной ночи Навуходоносору!.. Любовь! Пить! Франция…. Слава и богатство… богатство…

Вскоре оба друга присоединили свой храп к той музыке, что раздавалась в гостиных. Дикий концерт! Одна за другой гасли свечи, трескались хрустальные розетки. Ночь окутала своим покрывалом долгую оргию, среди которой рассказ Рафаэля был как бы оргией речей, лишенных мысли, и мыслей, для которых не хватало слов.

На другой день, около двенадцати, прекрасная Акилина встала, зевая, не выспавшись; на щеке ее мраморными жилками отпечатался узор бархатной обивки табурета, на котором лежала ее голова. Евфрасия, разбуженная движениями подруги, вскочила с хриплым криком; ее миловидное личико, такое беленькое, такое свежее накануне, теперь было желто и бледно, как у девушки, которая идет в больницу. Гости один за другим с тяжкими стонами начинали шевелиться; руки и ноги у них затекли, каждый чувствовал при пробуждении страшную слабость во всем теле. Лакей открыл в гостиных жалюзи и окна. Теплые лучи солнца заиграли на лицах спящих, и все сборище поднялось на ноги. Женщины, ворочаясь во сне, разрушили изящное сооружение своих причесок, измяли свои туалеты — и теперь, при дневном свете, представляли собой отвратительное зрелище: волосы висели космами, черты приобрели совсем другое выражение, глаза, прежде такие блестящие, потускнели от усталости. Смуглые лица, такие яркие при свечах, теперь были ужасны, лица лимфатические, такие белые, такие нежные, когда они не изнурены усталостью, позеленели; губы, еще недавно такие прелестные, алые, а теперь сухие и бледные, носили на себе постыдные стигматы пьянства. Мужчины, видя, как увяли, как помертвели их ночные возлюбленные — точно цветы, затоптанные процессией молящихся, — отреклись от них. Но сами эти надменные мужчины были еще ужаснее. Каждый невольно вздрогнул бы при взгляде на эти человеческие лица с кругами у впалых глаз, которые остекленели от пьянства, отупели от беспокойного сна, скорее расслабляющего, чем восстанавливающего силы, и, казалось, ничего не видели; что-то дикое, холодно-зверское было в этих осунувшихся лицах, на которых физическое вожделение проступало в обнаженном виде, без той поэзии, какою приукрашает их наша душа. Такое пробуждение порока, представшего без покровов и румянца, как скелет зла, ободранный, холодный, пустой, лишенный софизмов ума и очарований роскоши, ужаснуло неустрашимых этих атлетов, как ни привыкли они вступать в схватку с разгулом. Художники и куртизанки хранили молчание, блуждающим взором окидывая беспорядок в зале, где все было опустошено и разрушено огнем страстей. Вдруг поднялся сатанинский хохот — это Тайфер, услыхав хриплые голоса своих гостей, попытался приветствовать их гримасой; глядя на его потное, налившееся кровью лицо, казалось, что над этой адской сценой встает образ преступления, не знающего укоров совести.

(См. «Красную гостиницу». ) Картина получилась завершенная. То была грязь на фоне роскоши, чудовищная смесь великолепия и человеческого убожества, образ пробудившегося разгула после того, как он алчными своими руками выжал все плоды жизни, расшвыряв вокруг себя лишь мерзкие объедки — обманы, в которые он уже не верит. Казалось, что Смерть улыбается среди зачумленной семьи: ни благовоний, ни ослепительного света, ни веселья, ни желаний, только отвращение с его тошнотворными запахами и убийственной философией. Но солнце, сияющее, как правда, но воздух, чистый, как добродетель, составляли контраст с духотой, насыщенной миазмами — миазмами оргии! Несмотря на привычку к пороку, не одна из этих молодых девушек вспомнила, как она пробуждалась в былые дни и как она, невинная, чистая, глядела в окно деревенского домика, обвитое жимолостью и розами, любовалась утреннею природой, завороженною веселыми трелями жаворонка, освещенною пробившимися сквозь туман лучами зари и прихотливо разубранною алмазами росы. Другие рисовали себе семейный завтрак, стол, вокруг которого невинно смеялись дети и отец, где все дышало невыразимым обаянием, где кушанья были просты, как и сердца. Художник думал о мирной своей мастерской, о целомудренной статуе, о прелестной натурщице, ожидавшей его. Молодой адвокат, вспомнив о процессе, от которого зависела судьба целой семьи, думал о важной сделке, требовавшей его присутствия. Ученый тосковал по своему кабинету, где его ожидал благородный труд. Почти все были недовольны собой. В это время, смеясь, появился Эмиль, свежий и розовый, как самый красивый приказчик модного магазина.

— Вы безобразнее судебных приставов! — воскликнул он. — Сегодня вы ни на что не годны, день потерян, мой совет — завтракать.

При этих словах Тайфер вышел распорядиться. Женщины расслабленной походкой двинулись к зеркалам, чтобы привести себя в порядок. Все очнулись.

Самые порочные поучали благоразумнейших. Куртизанки посмеивались над теми, кто, по-видимому, не находил в себе сил продолжать это изнурительное пиршество. В одну минуту призраки оживились, стали собираться кучками, обратились друг к другу с вопросами, заулыбались. Ловкие и проворные лакеи быстро расставили в комнатах все по местам. Был подан роскошный завтрак.

Гости ринулись в столовую. Здесь все носило неизгладимый отпечаток вчерашней оргии, но сохранялся хоть проблеск жизни и мысли, как в последних судорогах умирающего. Точно во время карнавала, разгульная масленица была похоронена масками, которые устали плясать, упились пьянством, но, несмотря ни на что, упорно желали продолжать наслаждение, только чтобы не признаться в собственном бессилии. Когда бесстрашные гости уселись вокруг стола банкира, Кардо, накануне предусмотрительно исчезнувший после обеда, чтобы закончить оргию в супружеской постели, вдруг появился опять, угодливо и сладко улыбаясь. Казалось, он пронюхал о каком-то наследстве и готовился его посмаковать, составляя опись, перебеляя ее и подвергая имущество разделу, — о наследстве, обильном всякого рода нотариальными актами, чреватом гонорарами, столь же лакомом, как сочное филе, в которое амфитрион втыкал сейчас нож.

— Итак, мы будем завтракать в нотариальном порядке! — воскликнул де Кюрси.

— Вы являетесь кстати, чтобы произвести учет всей этой движимости, — сказал банкир, обращаясь к Кардо и указывая на пиршественный стол.

— Завещаний составлять не придется, а вот разве брачные контракты, — сказал ученый, который год тому назад в высшей степени удачно женился первым браком.

— Ого!

— Ага!

— Одну минутку, — сказал Кардо, оглушенный хором плоских шуток, — я пришел по важному делу. Я принес одному из вас шесть миллионов. — (Глубокое молчание. ) — Милостивый государь, — сказал он, обращаясь к Рафаэлю, который в это время бесцеремонно протирал глаза уголком салфетки, — ваша матушка — урожденная О'Флаэрти?

— Да, — машинально отвечал Рафаэль. — Варвара-Мария.

— Имеются ли у вас акты о рождении вашем и госпожи де Валантен? — продолжал Кардо.

— Конечно.

— Ну, так вот, милостивый государь, вы единственный и полноправный наследник майора О'Флаэртн, скончавшегося в августе тысяча восемьсот двадцать восьмого года в Калькутте.

— Калькуттского богатства не прокалькулируешь! — вскричал знаток.

— Майор в своем завещании отказал значительные суммы некоторым общественным учреждениям, и французское правительство вытребовало наследство у Ост-Индской компании, — продолжал нотариус. — В настоящий момент оно учтено и свободно от долгов. Я две недели тщетно разыскивал лиц, заинтересованных в наследстве госпожи Варвары-Марии О'Флаэрти, как вдруг вчера за столом…

Но тут Рафаэль вскочил и сделал такое резкое движение, как будто его ранили. Присутствующие словно вскрикнули беззвучно; первым чувством гостей была глухая зависть; все обратили к Рафаэлю горящие взоры. Затем поднялся шум, какой бывает в раздраженном партере, волнение все усиливалось, каждому хотелось что-нибудь сказать в виде приветствия огромному состоянию, принесенному нотариусом. Сразу отрезвев от внезапной услужливости судьбы, Рафаэль быстро разостлал на столе салфетку, на которой он недавно отметил размеры шагреневой кожи. Не слушая, что говорят, он положил на нее талисман и невольно вздрогнул, заметив небольшое расстояние между краями кожи и чертежом на салфетке.

— Что с ним? — воскликнул Тайфер. — Богатство досталось ему дешево.

— На помощь, Шатильон! — сказал Бисиу Эмилю. — Он сейчас умрет от радости.

Ужасная бледность обозначила каждый мускул на помертвевшем лице наследника, черты исказились, выпуклости побелели, впадины потемнели, лицо стало свинцовым, взгляд застыл неподвижно. Он увидел перед собой смерть.

Великолепный банкир, окруженный увядшими куртизанками, пресыщенными собутыльниками, — вся эта агония радости была олицетворением его жизни.

Рафаэль трижды взглянул на талисман, свободно укладывавшийся среди неумолимых линий, начертанных на салфетке; он пытался усомниться, но некое ясное предчувствие преодолевало его недоверчивость. Мир принадлежал ему, он все мог — и не хотел уже ничего. Как у странника в пустыне, у него осталось совсем немного воды, чтобы утолить жажду, и жизнь его измерялась числом глотков. Он видел, скольких дней будет ему стоить каждое желание. Он начинал верить в шагреневую кожу, прислушиваться к своему дыханию, он уже чувствовал себя больным и думал: «Не чахотка ли у меня? Не от грудной ли болезни умерла моя мать? «

— Ах, Рафаэль, то-то вы теперь повеселитесь! Что вы мне подарите? — спрашивала Акилина.

— Выпьем за кончину его дядюшки, майора О'Флаэрти! Вот это, я понимаю, человек!

— Рафаэль будет пэром Франции.

— Э, что такое пэр Франции после июльских событий! — заметил знаток.

— Будет у тебя ложа в Итальянском театре?

— Надеюсь, вы всех нас угостите? — осведомился Бисиу.

— У такого человека все будет на широкую ногу, — сказал Эмиль.

Приветствия насмешливого этого сборища раздавались в ушах Валантена, но он не мог разобрать ни единого слова; в голове у него мелькала неясная мысль о механическом и бесцельном существовании многодетного бретонского крестьянина, который обрабатывает свое поле, питается гречневой кашей, пьет сидр из одного и того же кувшина, почитает божью матерь и короля, причащается на пасху, по воскресеньям пляшет на зеленой лужайке и не понимает проповедей своего духовника. От зрелища, которое являли его взорам золоченые панели, куртизанки, яства, роскошь, у него спирало дыхание и першило в горле.

— Хотите спаржи? — крикнул ему банкир.

— Я ничего не хочу! — громовым голосом крикнул Рафаэль.

— Браво! — воскликнул Тайфер. — Вы знаете толк в богатстве, — это право на дерзости. Вы наш! Господа, выпьем за могущество золота. Став шестикратным миллионером, господин де Валантен достигает власти. Он король, он все может, он выше всего, как все богачи. Слова: Французы равны перед законом — отныне для него ложь, с которой начинается хартия. Не он будет подчиняться законам, а законы — ему. Для миллионеров нет ни эшафота, ни палачей!

— Да, — отозвался Рафаэль, — они сами себе палачи!

— Вот еще один предрассудок! — вскричал банкир.

— Выпьем! — сказал Рафаэль, кладя в карман шагреневую кожу.

— Что ты там прячешь? — воскликнул Эмиль, хватая его за руку. — Господа, — продолжал он, обращаясь к собранию, которому поведение Рафаэля представлялось несколько загадочным, — да будет вам известно, что наш друг де Валантен… но что я говорю? — господин маркиз де Валантен обладает тайной обогащения. Стоит только ему задумать какое-нибудь желание, и оно мгновенно исполняется. Чтобы не сойти за лакея или же за человека бессердечного, он всех нас должен сейчас обогатить.

— Ах, миленький Рафаэль, я хочу жемчужный убор! — вскричала Евфрасия.

— Если он человек благородный, он подарит мне две кареты и отличных, быстрых лошадей, — сказала Акилина.

— Пожелайте мне сто тысяч ливров дохода!

— Кашемировую шаль!

— Заплатите мои долги!

— Нашлите апоплексию на моего дядюшку, отчаянного скрягу!

— Рафаэль, десять тысяч ливров дохода — и мы с тобой в расчете.

— Сколько же здесь дарственных! — вскричал нотариус.

— Он во что бы то ни стало должен вылечить меня от подагры!

— Сделайте так, чтобы упала рента! — крикнул банкир.

Как искры из огненного фонтана, завершающего фейерверк, посыпались эти фразы. И все эти яростные желания выражались скорее всерьез, чем в шутку.

— Милый мой друг, — с важным видом заговорил Эмиль, — я удовольствуюсь двумястами тысячами ливров дохода, — будь добр, сделай мне такую милость.

— Эмиль, — сказал Рафаэль, — ведь ты же знаешь, какой ценой это дается!

— Вот так оправдание! — вскричал поэт. — Разве мы не должны жертвовать собою ради друзей?

— Я готов всем вам пожелать смерти! — отвечал Валантен, окинув гостей взором мрачным и глубоким.

— Умирающие зверски жестоки, — со смехом сказал Эмиль. — Вот ты богат, — добавил он уже серьезно, — и не пройдет двух месяцев, как ты станешь гнусным эгоистом. Ты уже поглупел, не понимаешь шуток. Не хватает еще, чтобы ты поверил в свою шагреневую кожу…

Рафаэль, боясь насмешек, хранил молчание в этом сборище, пил сверх меры и напился допьяна, чтобы хоть на мгновение забыть о губительном своем могуществе.

III. АГОНИЯ

В первых числах декабря по улице Варен шел под проливным дождем семидесятилетний старик; поднимая голову у каждого особняка, он с наивностью ребенка и самоуглубленным видом философа разыскивал, где живет маркиз Рафаэль де Валантен. Борьба властного характера с тяжкой скорбью оставила явственный след на его лице, обрамленном длинными седыми волосами, высохшем, как старый пергамент, который коробится на огне. Если бы какой-нибудь художник встретил эту странную фигуру в черном, худую и костлявую, то, придя к себе в мастерскую, он, конечно, занес бы ее в свой альбом и подписал под портретом: «Поэт-классик в поисках рифмы». Найдя нужный ему номер, этот воскресший Ролен[671] тихо постучал в дверь великолепного особняка.

— Господин Рафаэль дома? — спросил старик у швейцара в ливрее.

— Маркиз никого не принимает, — отвечал швейцар, запихивая в рот огромный кусок хлеба, предварительно обмакнув его в большую чашку кофе.

— Его карета здесь, — возразил старик, показывая на блестящий экипаж, который стоял у подъезда, под резным деревянным навесом, изображавшим шатер.

— Он сейчас выезжает, я его подожду.

— Ну, дедушка, этак вы можете прождать до утра, карета всегда стоит наготове для маркиза, — заметил швейцар. — Пожалуйста, уходите, — ведь я потеряю шестьсот франков пожизненной пенсии, если хоть раз самовольно пущу в дом постороннего человека.

В это время высокий старик, которого по одежде можно было принять за министерского курьера, вышел из передней и быстро пробежал вниз, смерив взглядом оторопевшего просителя.

— Впрочем, вот господин Ионафан, — сказал швейцар, — поговорите с ним.

Два старика, подчиняясь, вероятно, чувству взаимной симпатии, а быть может, любопытства, сошлись среди просторного двора на круглой площадке, где между каменных плит пробивалась трава. В доме стояла пугающая тишина. При взгляде на Ионафана невольно хотелось проникнуть в тайну, которою дышало его лицо, тайну, о которой говорила всякая мелочь в этом мрачном доме. Первой заботой Рафаэля, после того как он получил огромное наследство дяди, было отыскать своего старого, преданного слугу, ибо на него он мог положиться.

Ионафан заплакал от счастья, увидев Рафаэля, ведь он думал, что простился со своим молодым господином навеки; и как же он обрадовался, когда маркиз возложил на него высокие обязанности управителя! Старый Ионафан был облечен властью посредника между Рафаэлем и всем остальным миром. Верховный распорядитель состояния своего хозяина, слепой исполнитель его неведомого замысла, он был как бы шестым чувством, при помощи которого житейские волнения доходили до Рафаэля.

— Мне нужно поговорить с господином Рафаэлем, — сказал старик Ионафану, поднимаясь на крыльцо, чтобы укрыться от дождя.

— Поговорить с господином маркизом? — воскликнул управитель. — Он и со мной почти не разговаривает, со мной, своим молочным отцом!

— Но ведь и я его молочный отец! — вскричал старик. — Если ваша жена некогда кормила его грудью, то я вскормил его млеком муз. Он мой воспитанник, мое дитя, carus alumnus (Дорогой питомец (лат. )). Я образовал его ум, я взрастил его мышление, развил его таланты — смею сказать, к чести и славе своей! Разве это не один из самых замечательных людей нашего времени? Под моим руководством он учился в шестом классе, в третьем и в классе риторики. Я его учитель.

— Ах, так вы — господин Поррике?

— Он самый. Но…

— Тс! Тс! — цыкнул Ионафан на двух поварят, голоса которых нарушали монастырскую тишину, царившую в доме.

— Но послушайте, — продолжал учитель, — уж не болен ли маркиз?

— Ах, дорогой господин Поррике, один бог ведает, что приключилось с маркизом, — отвечал Ионафан. — Право, в Париже и двух таких домов не найдется, как наш. Понимаете? Двух домов. Честное слово, не найдется. Маркиз велел купить этот дом, прежде принадлежавший герцогу, пэру. Истратил триста тысяч франков на обстановку. А ведь триста тысяч франков — большие деньги!

Зато уж что ни вещь в нашем доме-то чудо. «Хорошо! — подумал я, когда увидел все это великолепие. — Это как у их покойного дедушки! Молодой маркиз будет у себя принимать весь город и двор!»Не тут-то было. Он никого не пожелал видеть. Чудную он ведет жизнь, — понимаете ли, господин Поррике?

Порядок соблюдает каллиграфически. Встает каждый день в одно и то же время.

Кроме меня, никто, видите ли, не смеет войти к нему в комнату. Я открываю дверь в семь часов, что летом, что зимой. Такой уж странный заведен у нас обычай. Вхожу и говорю: «Господин маркиз, пора вставать и одеваться». Маркиз встает и одевается. Я должен подать халат, который всегда шьется одного и того же покроя из одной и той же материи. Я обязан сам заказать ему другой, когда старый износится, только чтобы маркиз не трудился спрашивать себе новый халат. Выдумает же! Что ж, милое мое дитятко смело может тратить тысячу франков в день, вот он и делает, что хочет. Да ведь я так его люблю, что, ежели он меня ударит по правой щеке, я подставлю левую! Прикажет сделать самое что ни на есть трудное, — все, понимаете ли, сделаю. Ну, да на мне лежит столько всяких забот, что и так времени не вижу. Читает он газеты, конечно. Приказ — класть их всегда на то же самое место, на тот же самый стол. В один и тот же час самолично брею его, и руки при этом не дрожат. Повар потеряет тысячу экю пожизненной пенсии, которая ожидает его после кончины маркиза, ежели завтрак не будет — это уж каллиграфически требуется — стоять перед маркизом ровно в десять утра, а обед — ровно в пять. Меню на каждый день составлено на год вперед. Маркизу нечего желать.

Когда появляется клубника, ему подают клубнику, первая же макрель, которую привозят в Париж, — у него на столе. Карточка отпечатана, еще утром он знает наизусть, что у него на обед. Одевается, стало быть, в один и тот же час, платье и белье всегда одно и то же, и кладу я платье и белье всегда, понимаете ли, на то же самое кресло. Я должен еще следить за тем, чтоб и сукно было одинаковое; в случае надобности, если сюртук, положим, износится, я должен заменить его новым, а маркизу ни слова про это не говорить. Если погода хорошая, я вхожу и говорю: «Не нужно ли вам проехаться? „ Он отвечает: „да“ или „нет“. Придет в голову прокатиться — лошадей ждать не надо: они всегда запряжены; кучеру каллиграфически приказано сидеть с бичом в руке, — вот, сами видите. После обеда маркиз едет нынче в Оперу, завтра в Италь… ах, нет, в Итальянском театре он еще не был, я достал ложу только вчера. Потом, ровно в одиннадцать, возвращается и ложится. Когда он ничем не занят, то все читает, читает, и вот что, видите ли, пришло ему на ум. Мне приказано первому читать «Вестник книготорговли“ и покупать новые книги — как только они поступят в продажу, маркиз в тот же день находит их у себя на камине. Я получил распоряжение входить к нему каждый час — присматривать за огнем, за всем прочим, следить, чтобы у него ни в чем не было недостатка.

Дал он мне выучить наизусть книжечку, а там записаны все мои обязанности, — ну, прямо катехизис! Летом у меня уходят целые груды льда, так как воздух в комнатах должен быть всегда одинаково прохладный, а свежие цветы должны у нас повсюду стоять круглый год. Он богат! Он может тратить тысячу франков в день, может исполнять все свои прихоти. Бедняжка так долго нуждался! Никого он не обижает, мягок, как воск, никогда слова не скажет, — но зато уж, правда, и сам требует полной тишины в саду и в доме. Так вот, никаких желаний у моего господина не бывает, все само идет к нему в руки и попадает на глаза, и баста! И он прав: если прислугу не держать в руках, все пойдет вразброд. Я ему говорю, что он должен делать, и он слушается. Вы не поверите, до чего это у него доходит. Покои его идут анф… ан… как это?

Да, анфиладой! Вот отворяет он, положим, дверь из спальни или из кабинета-трах! — все двери отворяются сами: такой механизм. Значит, он может обойти дом из конца в конец и при этом не найдет ни одной запертой двери. Это ему удобно и приятно, и нам хорошо. А уж стоило это нам!..

Словом, дошло до того, господин Поррике, что он мне сказал: «Ионафан, ты должен заботиться обо мне, как о грудном младенце». О грудном младенце! Да, сударь, так и сказал: о грудном младенце. «Ты за меня будешь думать, что мне нужно…»Я, выходит, как бы господин, понимаете? А он — как бы слуга. И к чему это? А, да что там толковать: этого никто на свете не знает, только он сам да господь бог. Каллиграфически!

— Он пишет поэму! — вскричал старый учитель.

— Вы думаете, пишет поэму? Стало быть, это каторжный труд — писать-то! Только что-то не похоже. Он часто говорит, что хочет жить простительной жизнью. Не далее как вчера, господин Поррике, он, когда одевался, посмотрел на тюльпан и сказал: «Вот моя жизнь… Я живу простительной жизнью, бедный мой Ионафан!»А другие полагают, что у него мания. Каллиграфически ничего не поймешь!

— Все мне доказывает, Ионафан, — сказал учитель с наставительной важностью, внушавшей старому камердинеру глубокое уважение к нему, — что ваш господин работает над большим сочинением. Он погружен в глубокие размышления и не желает, чтобы его отвлекали заботы повседневной жизни. За умственным трудом гениальный человек обо всем забывает. Однажды знаменитый Ньютон…

— Как? Ньютон?.. Такого я не знаю, — сказал Ионафан.

— Ньютон, великий геометр, — продолжал Поррике, — провел двадцать четыре часа в размышлении, облокотившись на стол; когда же он на другой день вышел из задумчивости, то ему показалось, что это еще вчерашний день, точно он проспал… Я пойду к нему, к моему дорогому мальчику, я ему пригожусь…

— Стойте! — крикнул Ионафан. — Будь вы французским королем — прежним, разумеется! — и то вы вошли бы не иначе, как выломав двери и перешагнув через мой труп. Но вот что, господин Поррике: я сбегаю сказать, что вы здесь, и спрошу: нужно ли впустить? Он ответит «да» или «нет». Я никогда не говорю: «Не угодно ли вам? «, «Не хотите ли? «, «Не желаете ли? «

Эти слова вычеркнуты из разговора. Как-то раз одно такое слово вырвалось у меня, он разгневался: «Ты, говорит, уморить меня хочешь? «

Ионафан оставил старого учителя в прихожей, сделав знак не ходить за ним, но вскоре вернулся с благоприятным ответом и повел почтенного старца через великолепные покои, все двери которых были отворены настежь. Поррике издали заметил своего ученика — тот сидел у камина. Закутанный в халат с крупным узором, усевшись в глубокое мягкое кресло, Рафаэль читал газету.

Крайняя степень меланхолии, которою он, видимо, был охвачен, сказывалась в болезненной позе его расслабленного тела, отпечатлелась на лбу, на всем его лице, бледном, как чахлый цветок. Какое-то женственное изящество, а также странности, свойственные богатым больным, отличали его. Как у хорошенькой женщины, руки его были белы, мягки и нежны. Белокурые поредевшие волосы утонченно-кокетливо вились у висков. Греческая скуфейка из легкого кашемира под тяжестью кисти сползла набок. Он уронил на пол малахитовый с золотом нож для разрезания бумаги. На коленях у него лежал янтарный мундштук великолепной индийской гука, эмалевая спираль которой, точно змея, извивалась на полу, и он уже не впивал в себя освежающее ее благоухание.

Общей слабости его юного тела не соответствовали, однако, его глаза; казалось, в этих синих глазах сосредоточилась вся его жизнь, в них сверкало необычайное чувство, поражавшее с первого взгляда. В такие глаза больно было смотреть. Одни могли прочесть в них отчаяние, другие — угадать внутреннюю борьбу, грозную, как упреки совести. Такой глубокий взор мог быть у бессильного человека, скрывающего свои желания в тайниках души, или же у скупца, мысленно вкушающего все наслаждения, которые могло бы доставить ему богатство и отказывающего себе в них из страха уменьшить свои сокровища; такой взор мог быть у скованного Прометея или же у свергнутого Наполеона, когда в 1815 году, узнав в Елисейском дворце о стратегической ошибке неприятеля, он требовал, чтоб ему на двадцать четыре часа доверили командование, и получил отказ. То был взор завоевателя и обреченного! Вернее сказать — такой же взор, каким за несколько месяцев до того сам Рафаэль смотрел на воды Сены или же на последнюю золотую монету, которую он ставил на карту. Он подчинял свою волю, свой разум грубому здравому смыслу старика крестьянина, чуть только тронутого цивилизацией за время пятидесятилетней его службы у господ. Почти радуясь тому, что становится чем-то вроде автомата, он отказывался от жизни для того, чтобы только жить, и отнимал у души всю поэзию желаний. Чтобы лучше бороться с жестокой силой, чей вызов он принял, он стал целомудренным наподобие Оригена, — он оскопил свое воображение. На другой день после того, как он внезапно получил богатое наследство и обнаружил сокращение шагреневой кожи, он был в доме у своего нотариуса. Там некий довольно известный врач совершенно серьезно рассказывал за десертом, как вылечился один чахоточный швейцарец. В течение десяти лет он не произнес ни слова, приучил себя дышать только шесть раз в минуту густым воздухом хлева и пищу принимал исключительно пресную. «Я буду, как он!»— решил Рафаэль, желая жить во что бы то ни стало. Окруженный роскошью, он превратился в автомат. Когда старик Поррике увидел этот живой труп, он вздрогнул: все показалось ему искусственным в этом хилом, тщедушном теле. Взгляд у маркиза был жадный, лоб нахмурен от постоянного раздумья, и учитель не узнал своего ученика, — он помнил его свежим, розовым, по юному гибким. Если бы этот простодушный классик, тонкий критик, блюститель хорошего вкуса читал лорда Байрона, он подумал бы, что увидел Манфреда там, где рассчитывал встретить Чайльд-Гарольда.

— Здравствуйте, дорогой Поррике, — сказал Рафаэль, пожимая ледяную руку старикасвоей горячей и влажной рукой. — Как поживаете?

— Я-то недурно, — отвечал старик, и его ужаснуло прикосновение этой руки, точно горевшей в лихорадке. — А вы?

— По-моему, я в добром здравии.

— Вы, верно, трудитесь над каким-нибудь прекрасным произведением?

— Нет, — отвечал Рафаэль. — Exegi monuroentum… (Памятник я воздвиг (лат. )). Я, дорогой Поррике, написал свою страницу и навеки простился с наукой. Хорошо не знаю даже, где и рукопись.

— Вы позаботились о чистоте слога, не правда ли? — спросил учитель.

— Надеюсь, вы не усвоили варварского языка новой школы, которая воображает, что сотворила чудо, вытащив на свет Ронсара?

— Моя работа — произведение чисто физиологическое.

— О, этим все сказано! — подхватил учитель. — В научных работах требования грамматики должны применяться к требованиям исследования. Все же, дитя мое, слог ясный, гармонический, язык Массильона, Бюффона, великого Расина — словом, стиль классический ничему не вредит… Но, друг мой, — прервав свои рассуждения, сказал учитель, — я позабыл о цели моего посещения. Я к вам явился по делу.

Слишком поздно вспомнив об изящном многословии и велеречивых перифразах, к которым привык его наставник за долгие годы преподавания, Рафаэль почти раскаивался, что принял его, и уже готов был пожелать, чтобы тот поскорее ушел, но тотчас же подавил тайное свое желание, украдкой взглянув на висевшую перед его глазами шагреневую кожу, прикрепленную к куску белой ткани, на которой зловещие контуры были тщательно обведены красной чертой. Со времени роковой оргии Рафаэль заглушал в себе малейшие прихоти и жил так, чтобы даже легкое движение не пробегало по этому грозному талисману. Шагреневая кожа была для него чем-то вроде тигра, с которым приходится жить в близком соседстве под постоянным страхом, как бы не пробудить его свирепость. Поэтому Рафаэль терпеливо слушал разглагольствования старого учителя. Битый час папаша Поррике рассказывал о том, как его преследовали после Июльской революции. Старичок Поррике, сторонник сильного правительства, выступил в печати с патриотическим пожеланием, требуя, чтобы лавочники оставались за своими прилавками, государственные деятели — при исполнении общественных обязанностей, адвокаты — в суде, пэры Франции — в Люксембургском дворце; но один из популярных министров короля-гражданина обвинил его в карлизме и лишил кафедры. Старик очутился без места, без пенсии и без куска хлеба. Он был благодетелем своего бедного племянника, платил за него в семинарию св.

Сульпиция, где тот учился, и теперь он пришел не столько ради себя, сколько ради своего приемного сына, просить бывшего своего ученика, чтобы тот похлопотал у нового министра — не о восстановлении его, Поррике, в прежней должности, а хотя бы о месте инспектора в любом провинциальном коллеже.

Рафаэль находился во власти неодолимой дремоты, когда монотонный голос старика перестал раздаваться у него в ушах. Принужденный из вежливости смотреть в тусклые, почти неподвижные глаза учителя, слушать его медлительную и витиеватую речь, он был усыплен, заворожен какой-то необъяснимой силой инерции.

— Так вот, дорогой Поррике, — сказал он, сам толком не зная, на какой вопрос отвечает, — я ничего не могу тут поделать, решительно ничего. От души желаю, чтобы вам удалось…

И мгновенно, не замечая, как отразились на желтом, морщинистом лбу старика банальные эти слова, полные эгоистического равнодушия, Рафаэль вскочил, словно испуганная косуля. Он увидел тоненькую белую полоску между краем черной кожи и красной чертой и испустил крик столь ужасный, что бедняга учитель перепугался.

— Вон, старая скотина; — крикнул Рафаэль. — Вас назначат инспектором! И не могли вы попросить у меня пожизненной пенсии в тысячу экю, вместо того чтобы вынудить это смертоносное пожелание? Ваше посещение не нанесло бы мне тогда никакого ущерба. Во Франции сто тысяч должностей, а у меня только одна жизнь! Жизнь человеческая дороже всех должностей в мире…

Ионафан!

Явился Ионафан.

— Вот что ты наделал, дурак набитый! Зачем ты предложил принять его?

— сказал он, указывая на окаменевшего старика. — Для того ли вручил я тебе свою душу, чтобы ты растерзал ее? Ты вырвал у меня сейчас десять лет жизни!

Еще одна такая ошибка — и тебе придется провожать меня в то жилище, куда я проводил своего отца. Не лучше ли обладать красавицей Феодорой, чем оказывать услугу старой рухляди? А ему можно было бы просто дать денег…

Впрочем, умри с голоду все Поррике на свете, что мне до этого?

Рафаэль побледнел от гнева, пена выступила на его дрожащих губах, лицо приняло кровожадное выражение. Оба старика задрожали, точно дети при виде змеи. Молодой человек упал в кресло; какая-то реакция произошла в его душе, из горящих глаз хлынули слезы.

— О моя жизнь! Прекрасная моя жизнь!.. — повторял он. — Ни благодетельных мыслей, ни любви! Ничего! — Он обернулся к учителю. — Сделанного не исправишь, мой старый друг, — продолжал он мягко. — Что ж, вы получите щедрую награду за ваши заботы, и мое несчастье по крайней мере послужит ко благу славному, достойному человеку.

Он произнес эти малопонятные слова с таким глубоким чувством, что оба старика расплакались, как плачут, слушая трогательную песню на чужом языке.

— Он эпилептик! — тихо сказал Поррике.

— Узнаю ваше доброе сердце, друг мой, — все так же мягко продолжал Рафаэль, — вы хотите найти мне оправдание. Болезнь — это случайность, а бесчеловечность — порок. А теперь оставьте меня, — добавил он. — Завтра или послезавтра, а может быть, даже сегодня вечером, вы получите новую должность, ибо сопротивление возобладало над движением…[672] Прощайте.

Объятый ужасом и сильнейшей тревогой за Валантена, за его душевное здоровье, старик удалился. Для него в этой сцене было что-то сверхъестественное. Он не верил самому себе и допрашивал себя, точно после тяжелого сна.

— Послушай, Ионафан, — обратился молодой человек к старому слуге. — Постарайся наконец понять, какие обязанности я на тебя возложил.

— Слушаюсь, господин маркиз.

— Я нахожусь как бы вне жизни.

— Слушаюсь, господин маркиз.

— Все земные радости играют вокруг моего смертного ложа и пляшут передо мной, будто прекрасные женщины. Если я позову их, я умру. Во всем смерть! Ты должен быть преградой между миром и мною.

— Слушаюсь, господин маркиз, — сказал старый слуга, вытирая капли пота, выступившие на его морщинистом лбу. — Но если вам не угодно видеть красивых женщин, то как же вы нынче вечером поедете в Итальянский театр?

Одно английское семейство уезжает в Лондон и уступило мне свой абонемент.

Так что, у вас отличная, великолепная, можно сказать, ложа в бенуаре.

Рафаэль впал в глубокую задумчивость и перестал его слушать.

Посмотрите на эту роскошную карету, снаружи скромную, темного цвета, на дверцах которой блистает, однако, герб старинного знатного рода. Когда карета проезжает, гризетки любуются ею, жадно разглядывают желтый атлас ее обивки, пушистый ее ковер, нежно-соломенного цвета позумент, мягкие подушки и зеркальные стекла. На запятках этого аристократического экипажа — два ливрейных лакея, а внутри, на шелковой подушке, — бледное лицо с темными кругами у глаз, с лихорадочным румянцем, — лицо Рафаэля, печальное и задумчивое. Фатальный образ богатства! Юноша летит по Парижу, как ракета, подъезжает к театру Фавар; подножка кареты откинута, два лакея поддерживают его, толпа провожает его завистливым взглядом.

— И за что ему выпало такое богатство? — говорит бедный студент-юрист, который за неимением одного экю лишен возможности слушать волшебные звуки Россини.

Рафаэль неспешным шагом ходил вокруг зрительного зала; его уже не привлекали наслаждения, некогда столь желанные. В ожидании второго акта «Семирамиды» он гулял по фойе, бродил по коридорам, позабыв о своей ложе, в которую он даже не заглянул. Чувства собственности больше не существовало в его сердце. Как все больные, он думал только о своей болезни. Опершись о выступ камина, мимо которого, расхаживая по фойе, сновали молодые и старые франты, бывшие и новые министры, пэры непризнанные или же мнимые, порожденные Июльской революцией, множество дельцов и журналистов, — Рафаэль заметил в толпе в нескольких шагах от себя странную, сверхъестественную фигуру. Он пошел навстречу необыкновенному этому существу, бесцеремонно прищурив глаза, чтобы рассмотреть его получше. «Вот так расцветка!»— подумал он. Брови, волосы, бородка в виде запятой, как у Мазарини, которою незнакомец явно гордился, были выкрашены черной краской, но так как седины, вероятно, у него было очень много, то косметика придала его растительности неестественный лиловатый цвет, и оттенки его менялись в зависимости от освещения. Узкое и плоское его лицо, на котором морщины были замазаны густым слоем румян и белил, выражало одновременно и хитрость и беспокойство. Не накрашенные места, где проступала дряблая кожа землистого цвета, резко выделялись; нельзя было без смеха смотреть на эту физиономию с острым подбородком, с выпуклым лбом, напоминающую те уморительные фигурки, которые в часы досуга вырезают из дерева немецкие пастухи. Если бы какой-нибудь наблюдательный человек всмотрелся сначала в этого старого Адониса, а потом в Рафаэля, он заметил бы, что у маркиза — молодые глаза за старческой маской, а у незнакомца — тусклые стариковские глаза за маской юноши. Рафаэль силился припомнить, где он видел этого сухонького старичка, в отличном галстуке, в высоких сапогах, позвякивающего шпорами и скрестившего руки с таким видом, точно он сохранил весь пыл молодости. В его походке не было ничего деланного, искусственного. Элегантный фрак, тщательно застегнутый на все пуговицы, создавал впечатление, что обладатель его по-старинному крепко сложен, подчеркивал статность старого фата, который еще следил за модой.

Валантен смотрел на эту ожившую куклу как зачарованный, словно перед ним появился призрак. Смотрел на него как на старое, закопченное полотно Рембрандта, недавно реставрированное, покрытое лаком и вставленное в новую раму. Это сравнение навело его на след истины: отдавшись смутным воспоминаниям, он вдруг узнал торговца редкостями, человека, которому он был обязан своим несчастьем. В ту же минуту на холодных губах этого фантастического персонажа, прикрывавших вставные зубы, заиграла немая усмешка. И вот живому воображению Рафаэля открылось разительное сходство этого человека с той идеальной головой, какою живописцы наделяют гетевского Мефистофеля. Множество суеверных мыслей овладело душой скептика Рафаэля, в эту минуту он верил в могущество демона, во все виды колдовства, о которых повествуют средневековые легенды, воспроизводимые поэтами. С ужасом отвергнув путь Фауста, он вдруг пламенно, как это бывает с умирающими, поверил в бога, в деву Марию и воззвал к небесам. В ярком, лучезарном свете увидел он небо Микеланджело и облака Санцо Урбинского, головки с крыльями, седобородого старца, прекрасную женщину, окруженную сиянием. Теперь он постигал эти изумительные создания: фантастические и вместе с тем столь близкие человеку, они разъясняли ему то, что с ним произошло, и еще оставляли надежду. Но когда взор его снова упал на фойе Итальянской оперы, то вместо девы Марии он увидел очаровательную девушку, презренную Евфрасию, танцовщицу с телом гибким и легким, в блестящем платье, осыпанном восточным жемчугом; она неторопливо подошла к нетерпеливому своему старику, — бесстыдная, с гордо поднятой головой, сверкая очами, она показывала себя завистливому и наблюдательному свету, чтобы все видели, как богат купец, чьи несметные сокровища она расточала. Рафаэль вспомнил о насмешливом пожелании, каким он ответил на роковой подарок старика, и теперь он вкушал всю радость мести при виде глубокого унижения этой высшей мудрости, падение которой еще так недавно представлялось невозможным. Древний старик улыбнулся Евфрасии иссохшими устами, та в ответ сказала ему что-то ласковое; он предложил ей свою высохшую руку и несколько раз обошел с нею фойе, с радостью ловя страстные взоры и комплименты толпы, относящиеся к его возлюбленной, и не замечая презрительных улыбок, не слыша злобных насмешек по своему адресу.

— На каком кладбище девушка-вампир выкопала этот труп? — вскричал самый элегантный из романтиков.

Евфрасия усмехнулась. Остряк был белокурый, стройный усатый молодой человек, с блестящими голубыми глазами, в куцем фраке, в шляпе набекрень; бойкий на язык, он так и сыпал модными словечками из романтического лексикона.

«Как часто старики кончают безрассудством свою честную, трудовую, добродетельную жизнь! — подумал Рафаэль. — У него уже ноги холодеют, а он волочится… «

— Послушайте! — крикнул он, останавливая торговца и подмигивая Евфрасии. — Вы что же, забыли строгие правила вашей философии?..

— Ах, теперь я счастлив, как юноша, — надтреснутым голосом проговорил старик. — Я неверно понимал бытие. Вся жизнь — в едином часе любви.

В это время зрители, заслышав звонок, направились к своим местам.

Старик и Рафаэль расстались. Войдя к себе в ложу, маркиз как раз напротив себя, в другом конце зала, увидел Феодору. Очевидно, она только что приехала и теперь отбрасывала назад шарф, открывая грудь и делая при этом множество мелких, неуловимых движений, как подобает кокетке, выставляющей себя напоказ; все взгляды устремились на нее. Ее сопровождал молодой пэр Франции; она попросила у него свой лорнет, который давала ему подержать. По ее жесту, по манере смотреть на нового своего спутника Рафаэль понял, как тиранически поработила она его преемника. Очарованный, по всей вероятности, не менее, чем Рафаэль в былое время, одураченный, как и он, и, как он, всею силою подлинного чувства боровшийся с холодным расчетом этой женщины, молодой человек должен был испытывать те муки, от которых избавился Валантен.

Несказанная радость озарила лицо Феодоры, когда, наведя лорнет на все ложи и быстро осмотрев туалеты, она пришла к заключению, что своим убором и красотой затмила самых хорошеньких, самых элегантных женщин Парижа; она смеялась, чтобы показать свои белые зубы; красуясь, поворачивала головку, убранную цветами, переводила взгляд с ложи на ложу, издевалась над неловко сдвинутым на лоб беретом у одной русской княгини или над неудачной шляпой, безобразившей дочь банкира. Внезапно она встретилась глазами с Рафаэлем и побледнела; отвергнутый любовник сразил ее своим пристальным, нестерпимо презрительным взором. В то время как все отвергнутые ею поклонники не выходили из-под ее власти, Валантен, один в целом свете, освободился от ее чар. Власть, над которой безнаказанно глумятся, близка к гибели. Эта истина глубже запечатлена в сердце женщины, нежели в мозгу королей. И вот Феодора увидела в Рафаэле смерть своему обаянию и кокетству. Остроту, брошенную им накануне в Опере, подхватили уже и парижские салоны. Укол этой ужасной насмешки нанес графине неизлечимую рану. Во Франции мы научились прижигать язвы, но мы еще не умеем успокаивать боль, причиняемую одной единственной фразой. В ту минуту, когда все женщины смотрели то на маркиза, то на графиню, она готова была посадить его в один из каменных мешков какой-нибудь новой Бастилии, ибо, несмотря на присущий Феодоре дар скрытности, ее соперницы поняли, что она страдает.

Но вот и последнее утешение упорхнуло от нее. В упоительных словах: «Я всех красивее! «, в этой неизменной фразе, умерявшей все горести уязвленного тщеславия, уже не было правды. Перед началом второго акта какая-то дама села в соседней с Рафаэлем ложе, которая до тех пор оставалась пустой. По всему партеру пронесся шепот восхищения. По морю лиц человеческих заходили волны, все внимание, все взгляды обратились на незнакомку. Все: и стар и млад, так зашумели, что, когда поднимался занавес, музыканты из оркестра обернулись, желая водворить тишину, — но и они присоединились к восторгам толпы, так что гул еще усилился. Во всех ложах заговорили. Дамы вооружились лорнетами, старички, сразу помолодев, стали протирать лайковыми перчатками стекла биноклей. Но постепенно шум восторга утих, со сцены раздалось пение, порядок восстановился. Высшее общество, устыдившись того, что поддалось естественному порыву, вновь обрело аристократически чопорный светский тон.

Богатые стараются ничему не удивляться; они обязаны с первого же взгляда отыскать в прекрасном произведении недостаток, чтобы избавиться от изумления — чувства весьма вульгарного. Впрочем, некоторые мужчины так и не могли очнуться: не слушая музыки, погрузившись в наивный восторг, они, не отрываясь, смотрели на соседку Рафаэля. Валантен заметил в бенуаре, рядом с Акилиной, омерзительное, налитое кровью лицо Тайфера, одобрительно подмигивавшего ему. Потом увидел Эмиля, который, стоя у оркестра, казалось, говорил ему: «Взгляни же на прекрасное создание, сидящее рядом с тобою!»А вот и Растиньяк, сидя с г-жой де Нусинген и ее дочерью, принялся теребить свои перчатки, всем своим видом выдавая отчаяние оттого, что прикован к месту и не может подойти к божественной незнакомке. Жизнь Рафаэля зависела от договора с самим собой, до тех пор еще не нарушенного: он дал себе зарок не смотреть внимательно ни на одну женщину и, чтобы избежать искушения, завел лорнет с уменьшительными стеклами искусной выделки, которые уничтожали гармонию прекраснейших черт и уродовали их. Рафаэль еще не превозмог страха, охватившего его утром, когда из-за обычного любезного пожелания талисман так быстро сжался, и теперь он твердо решил не оглядываться на соседку. Он повернулся спиной к ее ложе и, развалившись, пренагло заслонил от красавицы половину сцены, якобы пренебрегая соседкой и не желая знать, что рядом находится хорошенькая женщина. Соседка в точности копировала позу Валантена: она облокотилась о край ложи и, вполоборота к сцене, смотрела на певцов так, словно позировала перед художником. Оба напоминали поссорившихся любовников, которые дуются, поворачиваются друг к другу спиной, но при первом же ласковом слове обнимутся. Минутами легкие перья марабу в прическе незнакомки или же ее волосы касались головы Рафаэля и вызывали в нем сладостное ощущение, с которым он, однако, храбро боролся; вскоре он почувствовал нежное прикосновение кружева, послышался женственный шелест платья — легкий трепет, исполненный колдовской неги; наконец, вызванное дыханием этой красивой женщины неприметное движение ее груди, спины, одежды, всего ее пленительного существа передалось Рафаэлю, как электрическая искра; тюль и кружева, пощекотав плечо, как будто донесли до него приятную теплоту ее белой обнаженной спины. По прихоти природы эти два существа, разлученные светскими условностями, разделенные безднами смерти, в один и тот же миг вздохнули и, может быть, подумали друг о друге. Вкрадчивый запах алоэ окончательно опьянил Рафаэля. Воображение, подстрекаемое запретом, ставшее поэтому еще более пылким, в один миг огненными штрихами нарисовало ему эту женщину. Он живо обернулся. Испытывая, должно быть, чувство неловкости из-за того, что она прикоснулась к чужому мужчине, незнакомка тоже повернула голову; их взгляды, оживленные одной и той же мыслью, встретились…

— Полина!

— Господин Рафаэль!

С минуту оба, окаменев, молча смотрели друг на друга. Полина была в простом и изящном платье. Сквозь газ, целомудренно прикрывавший грудь, опытный взор мог различить лилейную белизну и представить себе формы, которые привели бы в восхищение даже женщин. И все та же девственная скромность, небесная чистота, все та же прелесть движений. Ткань ее рукава слегка дрожала, выдавая трепет, охвативший тело, так же как он охватил ее сердце.

— О, приезжайте завтра, — сказала она, — приезжайте в гостиницу «Сен-Кантен» за своими бумагами. Я там буду в полдень. Не запаздывайте.

Она сейчас же встала и ушла. Рафаэль хотел было за нею последовать, но побоялся скомпрометировать ее и остался; он взглянул на Феодору и нашел, что та уродлива; он был не в силах постигнуть ни единой музыкальной фразы, он задыхался в этом зале и наконец с переполненным сердцем уехал домой.

— Ионафан, — сказал он старому слуге, когда лег в постель, — дай мне капельку опия на кусочке сахара и завтра разбуди без двадцати двенадцать.

— Хочу, чтобы Полина любила меня! — вскричал он наутро, с невыразимой тоской глядя на талисман.

Кожа не двинулась, — казалось, она утратила способность сокращаться.

Она, конечно, не могла осуществить уже осуществленного желания.

— А! — вскричал Рафаэль, чувствуя, что он точно сбрасывает с себя свинцовый плащ, который он носил с того самого дня, когда ему подарен был талисман. — Ты обманул меня, ты не повинуешься мне, — договор нарушен. Я свободен, я буду жить. Значит, все это было злой шуткой?

Произнося эти слова, он не смел верить своему открытию. Он оделся так же просто, как одевался в былые дни, и решил дойти пешком до своего прежнего жилища, пытаясь мысленно перенестись в те счастливые времена, когда он безбоязненно предавался ярости желаний, когда он еще не изведал всех земных наслаждений. Он шел и видел перед собой не Полину из гостиницы «Сен-Кантен», а вчерашнюю Полину, идеал возлюбленной, столь часто являвшийся ему в мечтах, молодую, умную, любящую девушку с художественной натурой, способную понять поэта и поэзию, притом девушку, которая живет в роскоши; словом — Феодору, но только с прекрасной душой, или Полину, но только ставшую графиней и миллионершей, как Феодора. Когда он очутился у истертого порога, на треснувшей плите у двери того ветхого дома, где столько раз он предавался отчаянию, из залы вышла старуха и спросила его:

— Не вы ли будете господин Рафаэль де Валантен?

— Да, матушка, — отвечал он.

— Вы помните вашу прежнюю квартиру? — продолжала она. — Вас там ожидают.

— Гостиницу все еще содержит госпожа Годэн? — спросил Рафаэль.

— О, нет, сударь! Госпожа Годэн теперь баронесса. Она живет в прекрасном собственном доме, за Сеной. Ее муж возвратился. Сколько он привез с собой денег!.. Говорят, она могла бы купить весь квартал Сен-Жак, если б захотела. Она подарила мне все имущество, какое есть в гостинице, и даром переуступила контракт до конца срока. Добрая она все-таки женщина. И такая же простая, как была.

Рафаэль быстро поднялся к себе в мансарду и, когда взошел на последние ступеньки лестницы, услышал звук фортепьяно. Полина ждала его; на ней было скромное перкалевое платьице, но по его покрою, по шляпе, перчаткам и шали, небрежно брошенным на кровать, было видно, как она богата.

— Ах! Вот и вы наконец! — воскликнула она, повернув голову и вставая ему навстречу в порыве наивной радости.

Рафаэль подошел и сел рядом с Полиной, залившись румянцем, смущенный, счастливый; он молча смотрел на нее.

— Зачем же вы покинули нас? — спросила Полина и, краснея, опустила глаза. — Что с вами сталось?

— Ах, Полина! Я был, да и теперь еще остаюсь, очень несчастным человеком.

— Увы! — растроганная, воскликнула она. — Вчера я поняла все…

Вижу, вы хорошо одеты, как будто бы богаты, а на самом деле — ну, извольте-ка признаться, господин Рафаэль, все обстоит, как прежде, не так ли?

На глаза Валантена навернулись непрошеные слезы, он воскликнул:

— Полина! Я…

Он не договорил, в глазах его светилась любовь, взгляд его был полон нежности.

— О, ты любишь меня, ты любишь меня! — воскликнула Полина.

Рафаэль только наклонил голову, — он не в силах был произнести ни слова.

И тогда девушка взяла его руку, сжала ее в своей и заговорила, то смеясь, то плача:

— Богаты, богаты, счастливы, богаты! Твоя Полина богата… А мне… мне бы нужно быть нынче бедной. Сколько раз я говорила себе, что за одно только право сказать: «Он меня любит» — я отдала бы все сокровища мира! О мой Рафаэль! У меня миллионы. Ты любишь роскошь, ты будешь доволен, но ты должен любить и мою душу, она полна любви к тебе! Знаешь, мой отец вернулся.

Я богатая наследница. Родители всецело предоставили мне распоряжаться моей судьбой. Я свободна, понимаешь?

Рафаэль держал руки Полины и, словно в исступлении, так пламенно, так жадно целовал их, что поцелуй его, казалось, был подобен конвульсии. Полина отняла руки, положила их ему на плечи и привлекла его к себе; они обнялись, прижались друг к другу и поцеловались с тем святым и сладким жаром, свободным от всяких дурных помыслов, каким бывает отмечен только один поцелуй, первый поцелуй, — тот, которым две души приобретают власть одна над другою.

— Ах! — воскликнула Полина, опускаясь на стул. — Я не могу жить без тебя… Не знаю, откуда взялось у меня столько смелости! — краснея, прибавила она.

— Смелости, Полина? Нет, тебе бояться нечего, это не смелость, а любовь, настоящая любовь, глубокая, вечная, как моя, не правда ли?

— О, говори, говори, говори! — сказала она. — Твои уста так долго были немы для меня…

— Так, значит, ты любила меня?

— О, боже! Любила ли я? Послушай, сколько раз я плакала, убирая твою комнату, сокрушаясь о том, как мы с тобою бедны. Я готова была продаться демону, лишь бы рассеять твою печаль. Теперь, мой Рафаэль… ведь ты же мой: моя эта прекрасная голова, моим стало твое сердце! О да, особенно сердце, это вечное богатство!.. На чем же я остановилась? — сказала она. — Ах, да!

У нас три-четыре миллиона, может быть, пять. Если б я была бедна, мне бы, вероятно, очень хотелось носить твое имя, чтобы меня звали твоей женой, а теперь я отдала бы за тебя весь мир, с радостью была бы всю жизнь твоей служанкой. И вот, Рафаэль, предлагая тебе свое сердце, себя самое и свое состояние, я все же даю тебе сейчас не больше, чем в тот день, когда положила сюда, — она показала на ящик стола, — монету в сто су. О, какую боль причинило мне тогда твое ликование!

— Зачем ты богата? — воскликнул Рафаэль. — Зачем в тебе нет тщеславия? Я ничего не могу сделать для тебя!

Он ломал себе руки от счастья, от отчаяния, от любви.

— Я тебя знаю, небесное создание: когда ты станешь маркизой де Валантен, ни титул мой, ни богатство не будут для тебя стоить…

— … одного твоего волоска! — договорила она, — У меня тоже миллионы, но что теперь для нас богатство! Моя жизнь — вот что я могу предложить тебе, возьми ее!

— О, твоя любовь, Рафаэль, твоя любовь для меня дороже целого мира!

Как, твои мысли принадлежат мне? Тогда я счастливейшая из счастливых.

— Нас могут услышать, — заметил Рафаэль.

— О, тут никого нет! — сказала она, задорно тряхнув кудрями.

— Иди же ко мне! — вскричал Валантен, протягивая к ней руки.

Она вскочила к нему на колени и обвила руками его шею.

— Обнимите меня за все огорчения, которые вы мне доставили, — сказала она, — за все муки, причиненные мне вашими радостями, за все ночи, которые я провела, раскрашивая веера…

— Веера?

— Раз мы богаты, сокровище мое, я могу сказать тебе все. Ах, дитя! Как легко обманывать умных людей! Разве у тебя могли быть два раза в неделю белые жилеты и чистые сорочки при трех франках в месяц на прачку? А молока ты выпивал вдвое больше, чем можно было купить на твои деньги! Я обманывала тебя на всем: на топливе, на масле, даже на деньгах. О мой Рафаэль, не бери меня в жены, — прибавила она со смехом, — я очень хитрая.

— Как же тебе это удавалось!

— Я работала до двух часов утра и половину того, что зарабатывала на веерах, отдавала матери, а половину тебе.

С минуту они смотрели друг на друга, обезумев от радости и от любви.

— О, когда-нибудь мы, наверно, заплатим за такое счастье каким-нибудь страшным горем! — воскликнул Рафаэль.

— Ты женат? — спросила Полина. — Я никому тебя не уступлю.

— Я свободен, моя дорогая.

— Свободен! — повторила она. — Свободен — и мой! Она опустилась на колени, сложила руки и с молитвенным жаром взглянула на Рафаэля.

— Я боюсь сойти с ума. Какой ты прелестный! — продолжала она, проводя рукой по белокурым волосам своего возлюбленного. — Как она глупа, эта твоя графиня Феодора! Какое наслаждение испытала я вчера, когда все меня приветствовали! Ее так никогда не встречали! Послушай, милый, когда я коснулась спиной твоего плеча, какой-то голос шепнул мне: «Он здесь!»Я обернулась — и увидела тебя. О, я убежала, чтобы при всех не броситься тебе на шею!

— Счастлива ты, что можешь говорить! — воскликнул Рафаэль. — А у меня сердце сжимается. Хотел бы плакать — и не могу. Не отнимай у меня своей руки. Кажется, так бы вот всю жизнь и смотрел на тебя, счастливый, довольный.

— Повтори мне эти слова, любовь моя!

— Что для нас слова! — отвечал Рафаэль, и горячая слеза его упала на руку Полины. — Когда-нибудь я постараюсь рассказать о моей любви; теперь я могу только чувствовать ее…

— О, чудная душа, чудный гений, сердце, которое я так хорошо знаю, — воскликнула она, — все это мое, и я твоя?

— Навсегда, нежное мое создание, — в волнении проговорил Рафаэль. — Ты будешь моей женой, моим добрым гением. Твое присутствие всегда рассеивало мои горести и дарило мне отраду; сейчас ангельская твоя улыбка как будто очистила меня. Я будто заново родился на свет. Жестокое прошлое, жалкие мои безумства — все это кажется мне дурным сном. Я очищаюсь душою подле тебя.

Чувствую дыхание счастья. О, останься здесь навсегда! — добавил он, благоговейно прижимая ее к своему бьющемуся сердцу.

— Пусть смерть приходит, когда ей угодно, — в восторге вскричала Полина, — я жила!

Блажен тот, кто поймет их радость, — значит, она ему знакома!

— Дорогой Рафаэль, — сказала Полина после того, как целые часы протекли у них в молчании, — я бы хотела, чтобы никто никогда не ходил в милую нашу мансарду.

— Нужно замуровать дверь, забрать окно решеткой и купить этот дом, — решил маркиз.

— Да, ты прав! — сказала она. И, помолчав с минуту, добавила:

— Мы несколько отвлеклись от поисков твоих рукописей!

Оба засмеялись милым, невинным смехом.

— Я презираю теперь всякую науку! — воскликнул Рафаэль.

— А как же слава, милостивый государь?

— Ты — моя единственная слава.

— У тебя было очень тяжело на душе, когда ты писал эти каракули, — сказала она, перелистывая бумаги.

— Моя Полина…

— Ну да, твоя Полина… Так что же?

— Где ты живешь?

— На улице Сен-Лазар. А ты?

— На улице Варен.

— Как мы будем далеко друг от друга, пока… Не договорив, она кокетливо и лукаво взглянула на своего возлюбленного.

— Но ведь мы будем разлучены самое большее на две недели, — возразил Рафаэль.

— Правда! Через две недели мы поженимся. — Полина подпрыгнула, как ребенок. — О, я бессердечная дочь! — продолжала она. — Я не думаю ни об отце, ни о матери, ни о чем на свете. Знаешь, дружочек, мой отец очень хворает. Он вернулся из Индии совсем больной. Он чуть не умер в Гавре, куда мы поехали его встречать. Ах, боже! — воскликнула она, взглянув на часы. — Уже три часа! Я должна быть дома, — он просыпается в четыре. Я хозяйка в доме, мать исполняет все мои желания, отец меня обожает, но я не хочу злоупотреблять их добротой, это было бы дурно! Бедный отец, это он послал меня вчера в Итальянский театр… Ты придешь завтра к нему?

— Маркизе де Валантен угодно оказать мне честь и пойти со мной под руку?

— Ключ от комнаты я унесу с собой! — объявила она. — Ведь это дворец, это наша сокровищница!

— Полина, еще один поцелуй!

— Тысячу! Боже мой, — сказала она, взглянув на Рафаэля, — и так будет всегда? Мне все это кажется сном.

Они медленно спустились по лестнице; затем, идя в ногу, вместе вздрагивая под бременем одного и того же счастья, прижимаясь друг к другу, как два голубка, дружная эта пара дошла до площади Сорбонны, где стояла карета Полины.

— Я хочу заехать к тебе, — воскликнула она. — Хочу посмотреть на твою спальню, на твой кабинет, посидеть за столом, за которым ты работаешь.

Это будет, как прежде, — покраснев, добавила она. — Жозеф, — обратилась она к лакею, — я заеду на улицу Варен и уж потом домой. Теперь четверть четвертого, а дома я должна быть в четыре. Пусть Жорж погоняет лошадей.

И несколько минут спустя влюбленные подъезжали к особняку Валантена.

— О, как я довольна, что все здесь осмотрела! — воскликнула Полина, теребя шелковый полог у кровати Рафаэля. — Когда я стану засыпать, то мысленно буду здесь. Буду представлять себе твою милую голову на подушке.

Скажи, Рафаэль, ты ни с кем не советовался, когда меблировал свой дом?

— Ни с кем.

— Правда? А не женщина ли здесь…

— Полина!

— О, я страшно ревнива! У тебя хороший вкус. Завтра же добуду себе такую кровать.

Вне себя от счастья, Рафаэль обнял Полину.

— Но мой отец! Мой отец! — сказала она.

— Я провожу тебя, хочу как можно дольше не расставаться с тобой! — воскликнул Валантен.

— Как ты мил! Я не смела тебе предложить…

— Разве ты не жизнь моя?

Было бы скучно в точности приводить здесь всю эту болтовню влюбленных, которой лишь тон, взгляд, непередаваемый жест придают настоящую цену.

Валантен проводил Полину до дому и вернулся с самым радостным чувством, какое здесь, на земле, может испытать и вынести человек. Когда же он сел в кресло подле огня, думая о внезапном и полном осуществлении своих мечтаний, мозг его пронзила холодная мысль, как сталь кинжала пронзает грудь; он взглянул на шагреневую кожу, — она слегка сузилась. Он крепко выругался на родном языке, без всяких иезуитских недомолвок андуйлетской аббатисы[673], откинулся на спинку кресла и устремил неподвижный, невидящий взгляд на розетку, поддерживавшую драпри.

— Боже мой! — воскликнул он. — Как! Все мои желания, все… Бедная Полина!

Он взял циркуль и измерил, сколько жизни стоило ему это утро.

— Мне осталось только два месяца! — сказал он. Его бросило в холодный пот, но вдруг в неописуемом порыве ярости он схватил шагреневую кожу и крякнул:

— Какой же я дурак!

С этими словами он выбежал из дому и, бросившись через сад к колодцу, швырнул в него талисман.

— Что будет, то будет… — сказал он. — К черту весь этот вздор!

Итак, Рафаэль предался счастью любви и зажил душа в душу с Полиной. Их свадьбу, отложенную по причинам, о которых здесь не интересно рассказывать, собирались отпраздновать в первых числах марта. Они проверили себя и уже не сомневались в своем чувстве, а так как счастье обнаружило перед ними всю силу их привязанности, то и не было на свете двух душ, двух характеров, более сроднившихся, нежели Рафаэль и Полина, когда их соединила любовь. Чем больше они узнавали друг друга, тем больше любили: с обеих сторон — та же чуткость, та же стыдливость, та же страсть, но только чистейшая, ангельская страсть; ни облачка на их горизонте; желания одного — закон для другого.

Оба они были богаты, могли удовлетворять любую свою прихоть — следовательно, никаких прихотей у них не было. Супругу Рафаэля отличали тонкий вкус, чувство изящного, истинная поэтичность; ко всяким женским безделушкам она была равнодушна, улыбка любимого человека ей казалась прекраснее ормузского жемчуга, муслин и цветы составляли богатейшее ее украшение. Впрочем, Полина и Рафаэль избегали общества, уединение представлялось им таким чудесным, таким живительным! Зеваки ежевечерне видели эту прекрасную незаконную чету в Итальянском театре или же в Опере.

Вначале злоязычники прохаживались на их счет в салонах, но вскоре пронесшийся над Парижем вихрь событий заставил забыть о безобидных влюбленных; к тому же ведь была объявлена их свадьба. Это несколько оправдывало их в глазах блюстителей нравственности; да и слуги у них подобрались, против обыкновения, скромные, — таким образом, за свое счастье они не были наказаны какими-либо слишком неприятными сплетнями.

В конце февраля, когда стояли довольно теплые дни, уже позволявшие мечтать о радостях весны, Полина и Рафаэль завтракали вместе в небольшой оранжерее, представлявшей собой нечто вроде гостиной, полной цветов; дверь ее выходила прямо в сад. Бледное зимнее солнце, лучи которого пробивались сквозь редкий кустарник, уже согревало воздух. Пестрая листва деревьев, купы ярких цветов, причудливая игра светотени — все ласкало взор. В то время как парижане еще грелись возле унылых очагов, эти юные супруги веселились среди камелий, сирени и вереска. Их радостные лица виднелись над нарциссами, ландышами и бенгальскими розами. Эта сладострастная и пышная оранжерея была устлана африканской циновкой, окрашенной под цвет лужайки. На обитых зеленым тиком стенах не было ни пятнышка сырости. Мебель была деревянная, на вид грубоватая, но прекрасно отполированная и сверкавшая чистотой. Полина вымазала в кофе мордочку котенка, присевшего на столе, куда его привлек запах молока; она забавлялась с ним, — то подносила к его носу сливки, то отставляла, чтобы подразнить его и затянуть игру; она хохотала над каждой его ужимкой и пускалась на всякие шутки, чтобы помешать Рафаэлю читать газету, которая и так уже раз десять выпадала у него из рук. Как все естественное и искреннее, эта утренняя сцена дышала невыразимым счастьем.

Рафаэль прикидывался углубленным в газету, а сам украдкой посматривал на Полину, резвившуюся с котенком, на свою Полину в длинном пеньюаре, который лишь кое-как ее прикрывал, на ее рассыпавшиеся волосы, на ее белую ножку с голубыми жилками в черной бархатной туфельке. Она была прелестна в этом домашнем туалете, очаровательна как фантастические образы Вестолла[674], ее можно было принять и за девушку и за женщину, скорее даже за девушку, чем за женщину; она наслаждалась чистым счастьем и познала только первые радости любви. Едва лишь Рафаэль, окончательно погрузившись в тихую мечтательность, забыл про газету, Полина выхватила ее, смяла, бросила этот бумажный комок в сад, и котенок побежал за политикой, которая, как всегда, вертелась вокруг самой себя. Когда же Рафаэль, внимание которого было поглощено этой детской забавой, возымел охоту читать дальше и нагнулся, чтобы поднять газету, каковой уже не существовало, послышался смех, искренний, радостный, заливчатый, как песня птицы.

— Я ревную тебя к газете, — сказала Полина, вытирая слезы, выступившие у нее на глазах от этого по-детски веселого смеха. — Разве это не вероломство, — продолжала она, внезапно вновь становясь женщиной, — увлечься в моем присутствии русскими воззваниями и предпочесть прозу императора Николая[675] словам и взорам любви?

— Я не читал, мой ангел, я смотрел на тебя. В эту минуту возле оранжереи раздались тяжелые шаги садовника, — песок скрипел под его сапогами с подковками.

— Прошу прощения, господин маркиз, что помешал вам, и у вас также, сударыня, но я принес диковинку, какой я еще сроду не видывал. Я только что, дозвольте сказать, вместе с ведром воды вытащил из колодца редкостное морское растение. Вот оно! Нужно же так привыкнуть к воде, — ничуть не смокло и не отсырело. Сухое, точно из дерева, и совсем не осклизлое.

Конечно, господин маркиз ученее меня, вот я и подумал: нужно им это отнести, им будет любопытно.

И садовник показал Рафаэлю неумолимую шагреневую кожу, размеры которой не превышали теперь шести квадратных дюймов.

— Спасибо, Ваньер, — сказал Рафаэль. — Вещь очень любопытная.

— Что с тобой, мой ангел? Ты побледнел! — воскликнула Полина.

— Ступайте, Ваньер.

— Твой голос меня пугает, — сказала Полина, — он как-то странно вдруг изменился… Что с тобой? Как ты себя чувствуешь? Что у тебя болит? Ты нездоров? Доктора! — крикнула она. — Ионафан, на помощь!

— Не надо, Полина, — сказал Рафаэль, уже овладевая собой. — Пойдем отсюда. Здесь от какого-то цветка идет слишком сильный запах. Может быть, от вербены?

Полина набросилась на ни в чем не повинное растение, вырвала его с корнем и выбросила в сад.

— Ах ты, мой ангел! — воскликнула она, сжимая Рафаэля в объятиях таких же пылких, как их любовь, и с томной кокетливостью подставляя свои алые губы для поцелуя. — Когда ты побледнел, я поняла, что не пережила бы тебя: твоя жизнь — это моя жизнь. Рафаэль, проведи рукой по моей спине. Там у меня все еще холодок, ласка смерти. Губы у тебя горят. А рука?.. Ледяная!

— добавила она.

— Пустое! — воскликнул Рафаэль.

— А зачем слеза? Дай я ее выпью.

— Полина, Полина, ты слишком сильно меня любишь!

— С тобой творится что-то неладное, Рафаэль… Говори, все равно я узнаю твою тайну. Дай мне это, — сказала она и взяла шагреневую кожу.

— Ты мой палач! — воскликнул молодой человек, с ужасом глядя на талисман.

— Что ты говоришь! — пролепетала Полина и выронила вещий символ судьбы — Ты любишь меня? — спросил он.

— Люблю ли? И ты еще спрашиваешь!

— В таком случае оставь меня, уйди! Бедняжка ушла.

— Как! — оставшись один, вскричал Рафаэль. — В наш просвещенный век, когда мы узнали, что алмазы суть кристаллы углерода, в эпоху, когда всему находят объяснение, когда полиция привлекла бы к суду нового мессию, а сотворенные им чудеса подверглись бы рассмотрению в Академии наук, когда мы верим только в нотариальные надписи, я поверил — я! — в какой-то «Манэ-Текел-Фарес». Но, клянусь богом, я не могу поверить, что высшему существу приятно мучить добропорядочное создание… Надо поговорить с учеными.

Вскоре он очутился между Винным рынком, этим огромным складом бочек, и приютом Сальпетриер, этим огромным рассадником пьянства, около небольшого пруда, где плескались утки самых редкостных пород, сверкая на солнце переливами своих красок, напоминавших тона церковных витражей. Здесь были собраны утки со всего света; крякая, кувыркаясь, барахтаясь, образуя нечто вроде утиной палаты депутатов, созванной помимо их воли, но, по счастью, без хартии и без политических принципов, они жили здесь, не опасаясь охотников, но порою попадая в поле зрения естествоиспытателя.

— Вот господин Лавриль, — сказал сторож Рафаэлю, который разыскивал этого великого жреца зоологии.

Маркиз увидел невысокого роста господина, с глубокомысленным видом рассматривавшего двух уток. Ученый этот был человек средних лет; приятным чертам его лица придавало особую мягкость выражение радушия; во всем его облике чувствовалась беспредельная преданность науке; из-под парика, который он беспрестанно теребил и в конце концов забавно сдвинул на затылок, видны были седые волосы, — такая небрежность изобличала в нем страсть к науке и ее открытиям, а эта страсть — как, впрочем, и всякая другая — столь властно обособляет нас от внешнего мира, что заставляетзабывать о самом себе. В Рафаэле заговорил ученый и исследователь, и он пришел в восторг от этого естествоиспытателя, который не спал ночей, расширяя круг человеческих познаний, и самими ошибками своими служил славе Франции; впрочем, щеголиха, наверно, посмеялась бы над тем, что между поясом панталон и полосатым жилетом ученого виднелась щелочка, стыдливо прикрываемая, однако же, сорочкою, которая собралась складками оттого, что г-н Лавриль беспрестанно то наклонялся, то выпрямлялся, как этого требовали его зоогенетические наблюдения.

После первых приветственных слов Рафаэль счел своим долгом обратиться к г-ну Лаврилю с банальными комплиментами по поводу его уток.

— О, утками мы богаты! — ответил естествоиспытатель. — Впрочем, как вы, вероятно, знаете, это самый распространенный вид в отряде перепончатолапых. Он заключает в себе сто тридцать семь разновидностей, резко отличающихся одна от другой, начиная с лебедя и кончая уткой зинзин; у каждой свое наименование, свой особый нрав, свое отечество, особая внешность и не больше сходства с другой разновидностью, чем у белого с негром. В самом деле, когда мы едим утку, мы часто и не подозреваем, как распространена…

Тут он увидел небольшую красивую птицу, которая поднималась на берег.

— Смотрите, вот галстучный лебедь, бедное дитя Канады, явившееся издалека, чтобы показать нам свое коричневато-серое оперение, свой черный галстучек! Смотрите, чешется… Вот знаменитый пуховый гусь, или иначе утка-гага, под пухом которой спят наши франтихи. Как она красива!

Полюбуйтесь на ее брюшко, белое с красноватым отливом, на ее зеленый клюв. Я только что присутствовал при соединении, на которое я не смел и надеяться, — продолжал он. — Бракосочетание совершилось довольно счастливо, с огромным нетерпением буду ждать результатов. Льщу себя надеждой получить сто тридцать восьмую разновидность, которой, возможно, будет присвоено мое имя.

Вон они, новобрачные, — сказал он, показывая на двух уток. — Вот это гусь-хохотун (anas albifrons), это большая утка-свистун (anas ruffina, по Бюффону). Я долго колебался между уткой-свистуном, уткой-белобровкой и уткой-широконосом (anas clypeata). Смотрите, вон широконос, толстый коричневато-черный злодей с кокетливой зеленовато-радужной шеей. Но утка-свистун была хохлатая, и, вы понимаете, я более не колебался. Нам не хватает здесь только утки черноермольчатой. Наши господа естествоиспытатели единогласно утверждают, что она ненужное повторение утки-чирка с загнутым клювом; что же касается меня… — (Тут он одной удивительной ужимкой выразил одновременно скромность и гордость ученого — гордость, в которой сквозило упрямство, скромность, в которой сквозило чувство удовлетворения)-… то я так не думаю, — прибавил он. — Видите, милостивый государь, мы здесь времени не теряем. Я сейчас занят монографией об утке, как особом виде… Впрочем, я к вашим услугам.

Пока они подошли к красивому дому на улице Бюффона, Рафаэль уже успел передать шагреневую кожу на исследование г-ну Лаврилю.

— Это изделие мне знакомо, — сказал наконец ученый, осмотрев талисман в лупу. — Оно служило покрышкой для какого-то ларца. Шагрень очень старинная! Теперь футлярщики предпочитают тигрин. Тигрин, как вы, вероятно, знаете, это кожа raja sephen, рыбы Красного моря.

— Но что же это такое, скажите, пожалуйста?

— Это нечто совсем другое, — отвечал ученый. — Между тигрином и шагренью такая же разница, как между океаном и землей, рыбой и четвероногим.

Однако рыбья кожа прочнее кожи наземного животного. А это, — продолжал он, показывая на талисман, — это, как вы, вероятно, знаете, один из любопытнейших продуктов зоологии.

— Что же именно? — воскликнул Рафаэль.

— Это кожа осла, — усаживаясь поглубже в кресло, отвечал ученый.

— Я знаю, — сказал молодой человек.

— В Персии существует чрезвычайно редкая порода осла, — продолжал естествоиспытатель, — древнее название его онагр, equus asinus, татары называют его кулан. Паллас произвел над ним наблюдения и сделал его достоянием науки. В самом деле, это животное долгое время слыло фантастическим. Оно, как вам известно, упоминается в священном писании;

Моисей запретил его случать с ему подобными. Но еще большую известность доставил онагру тот вид разврата, объектом которого он бывал и о котором часто говорят библейские пророки. Паллас, как вы, вероятно, знаете, в Acta Acad Petropolitana, том второй, сообщает, что персы и ногайцы еще и теперь благоговейно чтят эти странные эксцессы, как превосходное средство при болезни почек и воспалении седалищного нерва. Мы, бедные парижане, понятия не имеем об онагре! В нашем музее его нет. Какое замечательное животное! — продолжал ученый. — Это-существо таинственное, его глаза снабжены отражающей оболочкой, которой жители Востока приписывают волшебную силу; шкура у него тоньше и глаже, чем у лучших наших коней, она вся в ярко-рыжих и бледно-рыжих полосах и очень похожа на кожу зебры. Шерсть у него мягкая, волнистая, шелковистая на ощупь; зрение его по своей остроте не уступает зрению человека; онагр несколько крупнее наших лучших домашних ослов и наделен чрезвычайной храбростью. Если на него нападут, он поразительно успешно отбивается от самых свирепых животных; что же касается быстроты бега, то его можно сравнить лишь с полетом птицы; лучшие арабские и персидские кони не угнались бы за онагром. По определению, данному еще отцом добросовестного ученого Нибура — недавнюю кончину коего мы, как вы, вероятно, знаете, оплакиваем, — средняя скорость бега этих удивительных созданий равна семи географическим милям в час. Наш выродившийся осел и представления не может дать об этом осле, независимом и гордом животном.

Онагр проворен, подвижен, взгляд у него умный и хитрый, внешность изящная, движения полны игривости. Это зоологический царь Востока! Суеверия турецкие и персидские приписывают ему таинственное происхождение, и имя Соломона примешивается к повествованиям тибетских и татарских рассказчиков о подвигах этих благородных животных. Надо заметить, что прирученный онагр стоит огромных денег: поймать его в горах почти невозможно, он скачет, как косуля, летает, как птица. Басни о крылатых конях, о нашем Пегасе, без сомнения, родились в тех странах, где пастухи могли часто видеть, как онагр прыгает со скалы на скалу. Верховых ослов, происшедших в Персии от скрещивания ослицы с прирученным онагром, красят в красноватый цвет, — так повелось с незапамятных времен. Быть может, отсюда ведет начало наша пословица: «Зол, как красный осел». В те времена, когда естествознание было во Франции в большом пренебрежении, какой-нибудь путешественник завез к нам, вероятно, это любопытное животное, которое очень плохо переносит жизнь в неволе.

Отсюда и пословица. Кожа, которую вы мне показали, — продолжал ученый, — это кожа онагра. Ее название толкуется по-разному. Одни полагают, что Шагри — слово турецкое, другие склонны думать, что Шагри — город, где эти зоологические останки подвергаются химической обработке, недурно описанной у Палласа, она-то и придает коже своеобразную зернистость, которая нас так поражает. Мартеленс писал мне, что Шаагри — это ручей…

— Благодарю вас за разъяснения; если бы бенедиктинцы еще существовали, то какому-нибудь аббату Кальмэ все это послужило бы основой для превосходных примечаний, но я имею честь обратить ваше внимание на то, что этот лоскут кожи первоначально был величиною… вот с эту географическую карту, — сказал Рафаэль, показывая на открытый атлас, — но за три месяца он заметно сузился…

— Да, — отвечал ученый, — понимаю. Останки живых организмов подвержены естественному уничтожению, которое легко обнаруживается и в своем ходе зависит от атмосферических условий. Даже металлы расширяются и сжимаются чувствительным образом, ибо инженеры наблюдали довольно значительные промежутки между большими камнями, которые первоначально были скреплены железными полосами. Наука обширна, а жизнь человеческая очень коротка. Поэтому мы не претендуем на то, чтобы познать все явления природы.

— Заранее прошу прощения за свой вопрос, — несколько смущенно продолжал Рафаэль. — Вполне ли вы уверены в том, что эта кожа подчинена общим законам зоологии, что она может расширяться?

— О, разумеется!.. А, черт! — проворчал г-н Лавриль, пытаясь растянуть талисман. — Впрочем, милостивый государь, — добавил он, — сходите к Планшету, знаменитому профессору механики, — он наверняка найдет способ воздействовать на эту кожу, смягчить ее, растянуть.

— Ах, я вам обязан жизнью!

Рафаэль раскланялся с ученым-естествоиспытателем и, оставив доброго Лавриля в его кабинете, среди банок и гербариев, помчался к Планшету.

Теперь, после этого посещения, он, сам того не сознавая, владел всей человеческой наукой-номенклатурой! Добряк Лавриль, как Санчо Панса, когда тот рассказывал Дон-Кихоту историю с козами, забавлялся тем, что перечислял животных и перенумеровывал их. Стоя одной ногой в гробу, ученый знал лишь крохотную частицу того неисчислимого стада, которое бог с неведомою целью рассеял по океану миров.

Рафаэль был доволен.

— Буду держать своего осла в узде! — воскликнул он.

Еще до него Стерн сказал: «Побережем осла, если хотим дожить до старости!»Но скотина норовиста!

Планшет был высок, сухощав — настоящий поэт, погруженный в непрестанное созерцание, вечно заглядывающий в бездонную пропасть, имя которой движение. Обыватели считают безумцами ученых — людей с возвышенным умом, этих непонятных, удивительно равнодушных к роскоши и светскости людей, которые по целым дням сосут потухшую сигару и входят в гостиную, застегнувшись вкривь и вкось. Настает день, когда они, долго перед тем измеряя пустое пространство или же нагромождая иксы под Аа-Gg, проанализируют какой-нибудь естественный закон и разложат какое-нибудь простейшее начало; и вот толпа уже любуется новой машиной или какой-нибудь тележкой, устройство которых поражает и сбивает нас с толку своей простотой.

Скромный ученый с улыбкой говорит своим почитателям: «Что же я создал!

Ничего. Человек не изобретает силу, он направляет ее, наука заключается в подражании природе».

Когда Рафаэль вошел к механику, тот стоял как вкопанный, и можно было подумать, что это повешенный, который, сорвавшись с виселицы, стал стоймя.

Планшет следил за агатовым шариком, катавшимся по циферблату солнечных часов, и ждал, когда он остановится. У бедняги не было ни ордена, ни пенсии, ибо он не умел показать товар лицом. Он был счастлив тем, что стоит на страже открытия, и не думал ни о славе, ни о свете, ни о самом себе, он жил наукой, ради науки.

— Это неизъяснимо! — сказал он. — Ax! — воскликнул он, заметив Рафаэля. — Я к вашим услугам. Как поживает ваша матушка?.. Зайдите к жене.

«Ведь я и сам мог бы жить так», — подумал Рафаэль. Он показал ученому талисман и, спросив, как на него воздействовать, вывел Планшета из задумчивости.

— Вы, может быть, посмеетесь над моим легковерием, — сказал в заключение маркиз, — но я не скрою от вас ничего. Мне кажется, что эта кожа обладает такой силой сопротивления, которую ничто не может преодолеть.

— Светские люди весьма вольно обращаются с наукой, — начал Планшет, — все они в беседе с нами напоминают некоего франта, который сказал астроному Лалан-ду, приведя к нему после затмения нескольких дам: «Будьте добры, начните сначала». Какое действие угодно вам произвести? Цель механики — применять законы движения или же нейтрализовать их. Что касается движения самого по себе, то я со всем смирением вынужден объявить вам: мы бессильны его определить. Ограничив себя таким образом, мы наблюдаем некие постоянные явления, которые управляют действием твердых и жидких тел. Воспроизведя первопричины подобных явлений, мы можем перемещать тела, сообщать им движущую силу при определенной скорости, метать их, делить их на части или на бесконечно малые частицы, смотря по тому, дробим мы их или же распыляем; можем скручивать их, сообщать им вращательное движение, видоизменять их, сжимать, расширять, растягивать. Вся наша наука зиждется на одном только факте. Видите шарик? — продолжал Планшет. — Он вот на этом камне. А теперь он там. Как мы назовем это действие, физически столь естественное, но непостижимое для ума? Движение, передвижение, перемещение? Но ведь ничего же не стоит за этими пустыми словами. Разве наименование есть уже решение задачи? Вот, однако, и вся наука. Наши машины используют или разлагают это действие, этот факт. Этот маловажный феномен, если применить его к веществам, взорвет Париж. Мы можем увеличить скорость за счет силы и силу за счет скорости. Что такое сила и скорость? Наша наука не может на это ответить, как не может создать движение. Движение, каково бы оно ни было, есть огромная энергия, а человек энергии не изобретает. Энергия едина, как и движение, представляющее собой самую сущность энергии. Все есть движение.

Мысль есть движение. Природа основана на движении. Смерть есть движение, цели коего нам мало известны. Если бог вечен, — поверьте, и он постоянно в движении. Бог, может быть, и есть само движение. Вот почему движение неизъяснимо, как он, глубоко, как он, безгранично, непостижимо, неосязаемо.

Кто когда-либо осязал движение, постиг и измерил его? Мы ощущаем следствия, не видя самого движения. Мы можем даже отрицать его, как отрицаем бога. Где оно? И где его нет? Откуда оно исходит? Где его начало? Где его конец? Оно объемлет нас, воздействует на нас и ускользает. Оно очевидно, как факт; темно, как абстракция; оно и следствие и причина вместе. Ему, как и нам, нужно пространство, а что такое пространство? Оно открывается нам только в движении; без движения оно только пустое слово. Это проблема неразрешимая; подобно пустоте, подобно сотворению мира, бесконечности, — движение смущает мысль человеческую, и человеку дано постигнуть лишь одно: что он никогда не постигнет движения. Между каждыми двумя точками, последовательно занимаемыми в пространстве этим шариком для разума человеческого находится пропасть, бездна, куда низвергся Паскаль. Чтобы воздействовать на неведомое вещество, которое вы хотите подчинить неведомой силе, мы должны сначала изучить это вещество; в зависимости от природных своих свойств оно или лопнет от применения силы, или же окажет ей сопротивление; если оно распадется на части, а в ваши намерения не входило делить его, мы не достигнем цели. Если вы хотите сжать его — необходимо сообщить равное движение всем частицам вещества, так, чтобы в равной степени уменьшить разделяющие их промежутки.

Угодно вам растянуть его — мы должны постараться сообщить каждой молекуле равную центробежную силу, ибо без точного соблюдения этого закона мы произведем разрывы непрерывности. Существуют бесконечные способы, безграничные комбинации движения. Какого результата вы хотите добиться?

— Я хочу добиться такого давления, которое могло бы растянуть эту кожу до бесконечности… — в нетерпении проговорил Рафаэль.

— Вещество — явление конечное, а потому и не может быть растянуто до бесконечности, — возразил математик, — однако сплющивание неизбежно расширит его поверхность за счет толщины: кожу можно расплющивать до тех пор, пока хватит ее вещества.

— Добейтесь такого результата, и вы получите миллионы! — воскликнул Рафаэль.

— Брать за это большие деньги просто нечестно, — с флегматичностью голландца сказал профессор. — В двух словах я расскажу вам о машине, которая раздавила бы самого бога, как муху. Она способна сплющить человека, так что он будет похож на лист пропускной бумаги, — человека в сапогах со шпорами, в галстуке, шляпе, с золотом, с драгоценностями, со всем…

— Какая ужасная машина!

— Вместо того чтобы бросать детей в воду, китайцы должны были бы утилизировать их так, — продолжал ученый, не думая о том, как возмутительно его отношение к потомству.

Весь отдавшись своей идее, Планшет взял пустой цветочный горшок с дырой в донышке и поставил его на плиту солнечных часов, затем пошел в сад за глиной. Рафаэль был в восторге, как ребенок, которому няня рассказывает волшебную сказку. Положив глину на плиту. Планшет вынул из кармана садовый нож, срезал две ветки бузины и принялся выдалбливать их, насвистывая, точно он был один в комнате.

— Вот составные части машины, — сказал он. При помощи вылепленного из глины коленца он прикрепил одну из этих деревянных трубочек ко дну цветочного горшка так, чтобы ее отверстие примыкало к отверстию горшка.

Сооружение напоминало огромную курительную трубку. Затем он размял на плите слой глины, придал ему форму лопаты с рукояткой, поставил цветочный горшок на широкую ее часть и укрепил трубочку из бузины вдоль той части глиняной лопатки, которая напоминала рукоятку. Потом он прилепил комочек глины у другого конца бузинной трубки и, воткнув здесь такую же трубку совсем вертикально, при помощи еще одного коленца соединил ее с горизонтальной трубкой, так что воздух или какая-либо жидкость могли циркулировать в этой импровизированной машине и бежать из вертикальной трубки через промежуточный канал в пустой цветочный горшок.

— Этот аппарат, — заявил он Рафаэлю с серьезностью академика, произносящего вступительное слово, — одно из самых неоспоримых свидетельств о праве великого Паскаля на наше преклонение.

— Я не понимаю…

Ученый улыбнулся. Он отвязал от фруктового дерева пузырек, в котором аптекарь прислал ему липучее снадобье от муравьев, отбил дно и, превратив пузырек в воронку, вставил ее в вертикальную бузинную трубку, которая прилажена была к горизонтальной трубке, соединенной с большим резервуаром в виде цветочного горшка; затем налил из лейки столько воды, что она наполнила до одного уровня большой сосуд и вертикальную трубочку…

Рафаэль думал о своей шагреневой коже.

— Вода, милостивый государь, все еще считается телом несжимаемым, не забудьте этого основного положения, — предупредил механик, — правда, она сжимается, но так незначительно, что сжимаемость ее мы должны приравнять к нулю. Видите поверхность воды, заполнившей до краев цветочный горшок?

— Да.

— Так вот, предположите, что эта поверхность в тысячу раз больше перпендикулярного сечения бузинной трубочки, через которую я налил жидкость.

Смотрите, я снимаю воронку…

— Так.

— И вот, милостивый государь, если я каким-нибудь образом увеличу объем этой массы, введя еще некоторое количество воды через отверстие трубочки, то жидкость принуждена будет переместиться и станет подниматься в резервуаре, коим является цветочный горшок, пока опять не достигнет одного уровня и там и тут.

— Это ясно! — воскликнул Рафаэль.

— Но, — продолжал ученый, — разница вот в чем: если тонкий столбик воды, добавленный в вертикальную трубочку, представляет собою силу, равную, положим, одному фунту, ее давление неизбежно передается всей массе жидкости, и его испытает в каждой своей точке поверхность воды в цветочном горшке, — так что тысяча столбиков воды, стремясь подняться, как если бы к каждому была приложена сила, равная той, которая заставляет опускаться жидкость в вертикальной бузинной трубочке, неминуемо произведут здесь… — Планшет показал на цветочный горшок, — энергию в тысячу раз большую, чем та, которая действует оттуда.

И ученый показал пальцем на деревянную трубочку, воткнутую в глину стоймя.

— Все это очень просто, — сказал Рафаэль. Планшет улыбнулся.

— Другими словами, — продолжал он с той упрямой логичностью, которая свойственна математикам, — чтобы вода не выливалась из большого резервуара, следовало бы применить к каждой частице ее поверхности силу, равную силе, действующей в вертикальной трубке, но если высота нашего водяного столбика будет равна целому футу, то высота тысячи маленьких столбиков в большом сосуде будет весьма незначительна. А теперь, — щелкнув по бузинным палочкам, сказал Планшет, — заменим этот смешной аппаратишко металлическими трубами соответствующей прочности и размера, и вот, если мы покроем поверхность жидкости в большом резервуаре крепкой и подвижной металлической доской и параллельно ей неподвижно укрепим другую, тоже достаточной прочности, а при этом получим возможность беспрестанно прибавлять воду к жидкой массе через вертикальную трубу, то предмет, зажатый между двумя прочными поверхностями, неминуемо должен будет все больше и больше сплющиваться под действием приложенных к нему огромных сил. Непрерывно вводить воду в трубку и передавать энергию жидкой массы доске — это для механики дело пустячное. Достаточно двух поршней и нескольких клапанов.

Понятно вам, дорогой мой, — спросил он, взяв Валантена под руку, — что нет такого вещества, которое, будучи помещено между двумя неограниченно увеличивающимися силами давления, не принуждено было бы расплющиваться?

— Как! Это изобрел автор «Писем к провинциалу»? — воскликнул Рафаэль.

— Да, именно он. Механика не знает ничего более простого и более прекрасного. На противоположном принципе — расширяемости воды — основана паровая машина. Но вода расширяется только до известной степени, тогда как ее несжимаемость, будучи в некотором роде силой отрицательной, неизбежно оказывается бесконечно большой.

— Если эта кожа растянется, — сказал Рафаэль, — я обещаю вам воздвигнуть колоссальный памятник Блезy Паскалю, учредить премию в сто тысяч франков за решение важнейших проблем механики, присуждаемую каждые десять лет, дать приданое вашим двоюродным и троюродным сестрам, наконец, построить богадельню для математиков, впавших в безумие или же в нищету.

— Это было бы очень хорошо, — отозвался Планшет. — Завтра пойдем с вами к Шпигхальтеру, — продолжал он со спокойствием человека, живущего в сфере исключительно интеллектуальной. — Шпигхальтер — превосходный механик, и он только что построил по моему проекту усовершенствованную машину, при помощи которой ребенок может уложить в своей шляпе тысячу копен сена.

— До завтра.

— До завтра.

— Вот так механика! — вскричал Рафаэль. — Разве то не прекраснейшая из наук! Лавриль со своими онаграми, классификациями, утками, разновидностями, со всякими уродцами в банках годился бы разве что в маркеры.

На другой день Рафаэль в отличном расположении духа заехал за Планшетом, и они вместе отправились на улицу Здоровья, в каковом названии можно было видеть хорошую примету. Вскоре молодой человек очутился в огромной мастерской Шпигхальтера, среди множества раскаленных и ревущих горнов. То был целый ливень огня, потоп гвоздей, океан поршней, винтов, рычагов, брусьев, напильников, гаек, море чугуна, дерева, клапанов и стальных полос. От железных опилок першило в горле. Железо было в воздухе, железом были покрыты люди, от всего разило железом; у железа была своя жизнь, оно было организовано, плавилось, ходило, думало, принимая все формы, подчиняясь всем прихотям. Под гудение мехов, под все нарастающий грохот молотов, под свист станков, на которых скрежетало железо, Рафаэль прошел в большое помещение, чистое и хорошо проветренное, и там ему была предоставлена возможность осмотреть во всех подробностях огромный пресс, о котором вчера толковал Планшет. Его поразила толщина чугунных досок и железные стойки, соединенные несокрушимой подушкой.

— Если вы быстро повернете семь раз вот эту рукоятку, — сказал Шпигхальтер, показывая на балансир из полированного железа, — то стальная доска разлетится на множество осколков, и они вопьются вам в ноги, как иголки.

— Черт возьми! — вскричал Рафаэль.

Планшет собственноручно сунул шагреневую кожу между двумя досками всемогущего пресса и, проникнутый тою уверенностью, которую придает научное мировоззрение, живо повернул рукоять балансира.

— Ложитесь все, иначе убьет! — неожиданно крикнул Шпигхальтер и сам бросился на пол.

В мастерской послышался пронзительный свист. Вода, находившаяся в машине, проломила чугун, хлынула со страшной силой, но, к счастью, устремилась на старый горн, который она опрокинула, перевернула, скрутила винтом, подобна тому, как смерч обвивается вокруг какого-нибудь дома и уносит его с собой.

— Ого! — хладнокровно заметил Планшет. — Шагрень цела и невредима!

Господин Шпигхальтер, вероятно, была трещина в чугуне или же скважина в большой трубе?

— Нет, нет, я знаю свой чугун. Берите, сударь, эту штуку, в ней сидит черт!

Немец схватил кузнечный молот, бросил кожу на наковальню и с той силой, которую придает гнев, нанес талисману самый страшный удар, какой когда-либо раздавался в его мастерских.

— На ней и следа не осталось! — воскликнул Планшет, поглаживая непокорную шагрень.

Сбежались рабочие. Подмастерье взял кожу и бросил ее в каменноугольную топку горна. Выстроившись полукругом возле огня, все с нетерпением ожидали действия огромных мехов. Рафаэль, Шпигхальтер и профессор стояли в центре притихшей черной толпы. Глядя на эти сверкавшие белки глаз, на эти лица, испачканные опилками железа, на черную и лоснящуюся одежду, на волосатые груди, Рафаэль мысленно перенесся в ночной фантастический мир немецких баллад. Помощник мастера, подержав кожу минут десять в печи, вынул ее щипцами.

— Дайте, — сказал Рафаэль.

Помощник мастера шутя протянул ее Рафаэлю. Тот, как ни в чем не бывало, смял кожу голыми руками — она была все такая же холодная и гибкая. Раздался крик ужаса, рабочие разбежались, в опустевшей мастерской остались только Валантен и Планшет, — Положительно, в ней есть что-то дьявольское! — с отчаянием в голосе вскричал Рафаэль. — Неужели никакая человеческая сила не властна подарить мне ни одного лишнего дня?

— Милостивый государь, это моя вина, — сокрушенно отвечал математик, — нужно было подвергнуть эту необыкновенную кожу действию прокатных вальцов. Как это мне взбрело в голову предложить вам пресс?

— Я сам вас просил об этом, — возразил Рафаэль. Ученый вздохнул, как обвиняемый, которого двенадцать присяжных признали невиновным. Однако, заинтересовавшись удивительной загадкой, которую задала ему кожа, он подумал с минуту и сказал:

— Нужно воздействовать на это неизвестное вещество реактивами. Сходим к Жафе, — быть может, химия будет удачливее механики.

Валантен в надежде застать знаменитого химика Жафе в его лаборатории пустил лошадь рысью.

— Ну, старый друг, — сказал Планшет, обращаясь к Жафе, который сидел в кресле и рассматривал какой-то осадок, — как поживает химия?

— Она засыпает. Нового ничего. Впрочем, Академия признала существование салицина, но салицин, аспарагин, вокелин, дигиталин — это все не открытия…

— Будучи не в силах изобретать вещи, вы, кажется, дошли до того, что изобретаете наименования, — заметил Рафаэль.

— Совершенно верно, молодой человек!

— Послушай, — сказал профессор Планшет химику, — попробуй разложить вот это вещество. Если ты извлечешь из него какой-нибудь элемент, то я заранее называю его дьяволин, ибо, пытаясь его сжать, мы только что сломали гидравлический пресс.

— Посмотрим, посмотрим! — радостно вскричал химик. — Быть может, оно окажется новым простым телом.

— Это просто-напросто кусок ослиной кожи, — сказал Рафаэль.

— Сударь!.. — негодующе заметил химик.

— Я не шучу, — возразил маркиз и подал ему шагреневую кожу.

Барон Жафе прикоснулся к коже шершавым своим языком, привыкшим пробовать соли, щелочи, газы, и, несколько раз попробовав, сказал:

— Никакого вкуса! Дадим-ка ему немножко фтористой кислоты.

Кожу подвергли действию этого вещества, столь быстро разлагающего животные ткани, но в ней не произошло никаких изменений.

— Это не шагрень! — воскликнул химик. — Примем таинственного незнакомца за минерал и щелкнем его по носу, то есть положим в огнеупорный тигель, где у меня, как нарочно, красный поташ.

Жафе вышел и сейчас же вернулся.

— Позвольте мне взять кусочек этого необычайного вещества, — сказал он Рафаэлю, — оно так необыкновенно…

— Кусочек? — вскричал Рафаэль. — И с волосок бы не дал. Впрочем, попробуйте, — прибавил он печально и в то же время насмешливо.

Ученый сломал бритву, стремясь надрезать кожу, он попытался рассечь ее сильным электрическим током, подверг ее действию вольтова столба — все молнии науки ничего не могли поделать со страшным талисманом. Было семь часов вечера. Планшет, Жафе и Рафаэль в ожидании результата последнего опыта не замечали, как бежит время. Шагрень вышла победительницей из ужасающего столкновения с немалым количеством хлористого азота.

— Я погиб! — воскликнул Рафаэль. — Это — воля самого бога. Я умру.

Он оставил обоих ученых в полном недоумении. Они долго молчали, не решаясь поделиться друг с другом впечатлениями; наконец. Планшет заговорил:

— Только не будем рассказывать об этом происшествии в Академии, а то коллеги засмеют нас.

Оба ученых были похожи на христиан, которые вышли из гробов своих, а бога в небесах не узрели.

Наука? Бессильна! Кислоты? Чистая вода! Красный поташ? Оскандалился!

Вольтов столб и молния? Игрушки!

— Гидравлический пресс разломился, как кусок хлеба, — добавил Планшет.

— Я верю в дьявола, — после минутного молчания заявил барон Жафе.

— А я — в бога, — отозвался Планшет. Каждый был верен себе. Для механики вселенная — машина, которой должен управлять рабочий, для химии — создание демона, который разлагает все, а мир есть газ, обладающий способностью двигаться.

— Мы не можем отрицать факт, — продолжал химик.

— Э, чтоб нас утешить, господа доктринеры выдумали туманную аксиому: глупо, как факт.

— Но не забывай, что твоя аксиома — ведь тоже факт! — заметил химик.

Они рассмеялись и преспокойно сели обедать: для таких людей чудо — только любопытное явление природы.

Когда Валантен возвратился домой, его охватило холодное бешенство; теперь он ни во что уже не верил, мысли у него путались, кружились, разбегались, как у всякого, кто встретится с чем-то невозможным. Он еще допустил бы предположение о каком-нибудь скрытом изъяне в машине Шпигхальтера, — бессилие механики и огня не удивляло его; но гибкость кожи, которую он ощутил, когда взял ее в руки, а вместе с тем несокрушимость, которую она обнаружила, когда все находившиеся в распоряжении человека разрушительные средства были направлены против нее, — вот что приводило его в ужас. От этого неопровержимого факта кружилась голова.

«Я сошел с ума, — думал он, — с утра я ничего не ел, но мне не хочется ни есть, ни пить, а в груди точно жжет огнем».

Он повесил шагреневую кожу на прежнее место и, снова обведя контуры талисмана красными чернилами, сел в кресло.

— Уже восемь часов! — воскликнул он. — День прошел, как сон.

Он облокотился на ручку кресла и, подперев голову рукой, долго сидел так, погруженный в то мрачное раздумье, в те гнетущие размышления, тайну которых уносят с собою осужденные на смерть.

— Ах, Полина, бедная девочка! — воскликнул он. — Есть бездны, которых не преодолеет даже любовь, как ни сильны ее крылья.

Но тут он явственно услышал подавленные вздохи и, благодаря одному из самых трогательных свойств, которыми обладают влюбленные, узнал дыхание Полины.

«О, вот и приговор! — подумал Рафаэль. — Если действительно она здесь, я хотел бы умереть в ее объятиях».

Послышался веселый, непринужденный смех. Рафаэль повернулся лицом к кровати и сквозь прозрачный полог увидел лицо Полины; она улыбалась, как ребенок, довольный тем, что удалась его хитрость; прекрасные ее кудри рассыпались по плечам; в это мгновение она была подобна бенгальской розе посреди букета белых роз.

— Я подкупила Ионафана, — сказала она. — Я твоя жена, так разве эта кровать не принадлежит мне? Не сердись на меня, мой дорогой, мне только хотелось уснуть возле тебя, неожиданно появиться перед тобою. Прости мне эту глупость.

Она как кошка прыгнула из постели, вся словно сияя в белом муслине, и села к Рафаэлю на колени.

— О какой бездне ты говорил, любовь моя? — спросила она, и лицо ее приняло озабоченное выражение.

— О смерти.

— Ты меня мучаешь, — сказала она. — Есть такие мысли, к которым нам, бедным женщинам, лучше не обращаться, они нас убивают. От силы ли это любви, от недостатка ли мужества — не знаю. Смерть меня не пугает, — продолжала она со смехом. — Умереть вместе с тобой, хотя бы завтра утром, в последний раз целуя тебя, было бы для меня счастьем. Мне кажется, я прожила бы за это время больше столетия. Что для нас число дней, если в одну ночь, в один час мы исчерпали всю жизнь, полную мира и любви?

— Ты права, твоими милыми устами говорит само небо. Дай я поцелую тебя, и умрем, — сказал Рафаэль.

— Что ж, и умрем! — со смехом отозвалась она. Было около девяти часов утра, свет проникал сквозь щели жалюзи; его смягчал муслин занавесок, и все же были видны яркие краски ковра и обитая шелком мебель, которой была уставлена спальня, где почивали влюбленные. Кое-где искрилась позолота. Луч солнца скользнул по мягкому пуховому одеялу, которое среди игр любви было сброшено на пол. Платье Полины, висевшее на высоком зеркале, казалось неясным призраком. Крохотные туфельки валялись далеко от постели. Соловей прилетел на подоконник; его щелканье и шелест крыльев, когда он вспорхнул, улетая, разбудили Рафаэля.

— Если мне положено умереть, — сказал он, додумывая то, что ему пришло в голову во сне, — значит, в моем организме — в этой машине из костей и мяса, одушевленной моею волей, что и делает из меня личность, — имеются серьезные повреждения. Врачи должны знать симптомы смертельной опасности и могут мне сказать, здоров я или болен.

Он посмотрел на спящую жену, которая одной рукой обнимала его голову, выражая и во сне нежную заботливость любви. Прелестно раскинувшись, как ребенок, и повернувшись к нему лицом, Полина, казалось, все еще смотрела на него, протягивая ему красивые свои губы, полуоткрытые чистым и ровным дыханием. Мелкие, точно фарфоровые, зубки оттеняли алость свежих уст, на которых порхала улыбка; в этот миг на ее лице играл румянец, и белизна ее кожи была, если можно так выразиться, еще белее, чем в дневные часы, как ни были полны они страсти. Грациозная непринужденность ее позы, милая ее доверчивость придавали очарованию возлюбленной прелесть уснувшего ребенка; даже самые искренние женщины — и те в дневные часы еще подчиняются некоторым светским условностям, сковывающим их наивные сердечные излияния, но сон точно возвращает их к непосредственности чувства, составляющего украшение детского возраста. Одно из тех милых небесных созданий, чьи движения лишены всякой нарочитости, в чьих глазах не сквозит затаенная мысль, Полина ни от чего не краснела. Ее профиль отчетливо вырисовывался на тонком батисте подушек; пышные кружевные оборки перепутались с растрепанными волосами, придававшими ей задорный вид; но она заснула в минуту наслаждения, длинные ее ресницы были опущены, как бы защищая взор ее от слишком яркого света или помогая сосредоточиться душе, которая стремится продлить миг страсти, всеобъемлющий, но скоротечный; ее розовое ушко, окаймленное прядью волос и обрисовывавшееся на фландрских кружевах, свело бы с ума художника, живописца, старика, а безумному, быть может, вернуло бы разум. Видеть, как ваша возлюбленная спит и улыбается во сне, уютно прижавшись к вам, и продолжает любить вас в сонном забытьи, когда всякое творение как бы перестает существовать, как она все еще протягивает к вам уста, молчаливо говорящие вам о последнем поцелуе; видеть женщину доверчивую, полунагую, но облаченную покровом любви и целомудренную среди беспорядка постели; смотреть на разбросанные ее одежды, на шелковый чулок, который она вчера для вас так торопливо сдернула; на развязанный пояс, свидетельствующий о бесконечном доверии к вам, — разве это не несказанная радость? Разве не целая поэма этот пояс? Женщина, которую он охранял, больше не существует вне вас, она принадлежит вам, она стала частью вас самих. Растроганный Рафаэль обвел глазами комнату, напоенную любовью, полную воспоминаний, где само освещение принимало сладострастные оттенки, и вновь обратил взор на эту женщину, формы которой были чисты и юны, которая и сейчас еще излучала любовь и, что важнее всего, всеми чувствами своими безраздельно принадлежала ему. Он хотел бы жить вечно. Когда его взгляд упал на Полину, она тотчас же открыла глаза, словно в них ударил солнечный луч.

— Доброе утро, милый, — сказала она, улыбаясь. — Как ты красив, злодей!

Эти две головы, дыша прелестью, придаваемой им и любовью и молодостью, полумраком и тишиной, представляли собою божественную картину, очарование которой преходяще и принадлежит лишь первым дням страсти, как наивность и чистота свойственны детству. Увы, этим весенним радостям любви, как и улыбкам юного нашего возраста, суждено исчезнуть и жить лишь в нашей памяти, чтобы по прихоти наших тайных дум доводить нас до отчаяния или же веять на нас утешительным благоуханием.

— Зачем ты проснулась? — спросил Рафаэль. — Я с таким наслаждением смотрел, как ты спишь, я плакал.

— И я тоже, — сказала она, — и я плакала ночью, глядя, как ты спишь, но плакала не слезами радости. Слушай, Рафаэль, слушай! Во сне ты тяжело дышишь, что-то отдается у тебя в груди, и мне становится страшно. У тебя такой же короткий, сухой кашель, как у моего отца, который умирает от чахотки. Я уловила признаки этой болезни по особому шуму в твоих легких. А затем тебя лихорадило, я в этом уверена, — у тебя была влажная и горячая рука… Дорогой мой… Ты еще молод, — добавила она, вздрогнув, — ты еще можешь выздороветь, если, к несчастью… Но нет, — радостно воскликнула она, — никакого несчастья нет: врачи говорят, что эта болезнь заразительна.

— Обеими руками обняла она Рафаэля и поймала его дыхание тем поцелуем, в котором впиваешь душу. — Я не хочу жить до старости, — сказала она. Умрем оба молодыми и перенесемся на небо со снопами цветов в руках.

— Такие желания тешат нас, пока мы вполне здоровы, — заметил Рафаэль, играя волосами Полины.

Но тут он вдруг закашлялся тем глубоким и гулким кашлем, что как будто исходит из гроба, зловещим кашлем, от которого больные бледнеют и их бросает в дрожь и в пот, — до такой степени напрягаются у них все нервы, сотрясается тело, утомляется спинной мозг и наливаются тяжестью кровеносные сосуды. Бледный, измученный, Рафаэль медленно откинулся на подушку, — он ослабел так, как будто у него иссякли последние силы. Полина пристально взглянула на него широко раскрытыми глазами и замерла бледная, онемевшая от ужаса.

— Не надо больше безумствовать, мой ангел, — наконец сказала она, стараясь утаить от Рафаэля свои ужасные предчувствия.

Она закрыла лицо руками, — перед глазами у нее стоял отвратительный скелет смерти. Лицо Рафаэля посинело, глаза ввалились, оно напоминало череп, который извлекли из могилы с научной целью. Полине вспомнилось восклицание, вырвавшееся вчера у Валантена, и она подумала: «Да, есть бездны, которых даже любовь не преодолеет. Но тогда ей нужно похоронить там себя».

Однажды мартовским утром, спустя несколько дней после этой тяжелой сцены, Рафаэль находился у себя в спальне, окруженный четырьмя врачами, которые посадили его в кресло у окна, поближе к свету, и по очереди с подчеркнутым вниманием щупали пульс, осматривали его и расспрашивали.

Больной старался угадать их мысли, следил за каждым их движением, за малейшей складкой, появлявшейся у них на лбу. Этот консилиум был его последней надеждой. Верховный суд должен был вынести ему приговор: жизнь или смерть. Для того чтобы вырвать у человеческой науки ее последнее слово, и созвал Валантен оракулов современной медицины. Благодаря его богатству и знатности сейчас перед ним предстали все три системы, между которыми колеблется человеческая мысль. Трое из этих докторов, олицетворявшие борьбу между спиритуализмом, анализом и некиим насмешливым эклектизмом, принесли с собой всю философию медицины. Четвертый врач был Орас Бьяншон[676], всесторонне образованный ученый, с большим будущим, пожалуй, крупнейший из новых врачей, умный и скромный представитель трудолюбивой молодежи, которая готовится унаследовать сокровища, за пятьдесят лет собранные Парижским университетом, и, быть может, воздвигнет, наконец, памятник из множества разнообразных материалов, накопленных предшествующими веками. Друг маркиза и Растиньяка, он уже несколько дней лечил Рафаэля, а теперь помогал ему отвечать на вопросы трех профессоров и порой с некоторой настойчивостью обращал их внимание на симптомы, свидетельствовавшие, по его мнению, о чахотке.

— Вы, вероятно, позволяли себе излишества, вели рассеянную жизнь? Или же много занимались умственным трудом? — спросил Рафаэля один из трех знаменитых докторов, у которого высокий лоб, широкое лицо и внушительное телосложение, казалось, говорили о более мощном даровании, чем у его противников.

— Три года занял у меня один обширный труд, которым вы, может быть, когда-нибудь займетесь, а потом я решил истребить себя, прожигая жизнь…

Великий врач в знак удовлетворения кивнул головой, как бы говоря: «Я так и знал!»Это был знаменитый Бриссе, глава органической школы, преемник наших Кабанисов и наших Биша, один из тех позитивных, материалистически мыслящих умов, которые смотрят на всякого человека как на существо, раз навсегда определившееся, подчиненное исключительно законам своей собственной организации, так что для них причины нормального состояния здоровья, а равно и смертельных аномалий, всегда очевидны.

Получив ответ, Бриссе молча посмотрел на человека среднего роста, своим багровым лицом и горящими глазами напоминавшего античных сатиров, — тот, прислонившись к углу амбразуры, молча и внимательно разглядывал Рафаэля.

Человек экзальтированный и верующий, доктор Камеристус, глава виталистов, выспренний защитник абстрактных доктрин Ван-Гельмонта, считал жизнь человеческую некиим высшим началом, необъяснимым феноменом, который глумится над хирургическим ножом, обманывает хирургию, ускользает от медикаментов, от алгебраических иксов, от анатомического изучения и издевается над нашими усилиями, — считал своего рода пламенем, неосязаемым и невидимым, которое подчинено некоему божественному закону и нередко продолжает гореть в теле, обреченном, по общему мнению, на скорую смерть, а в то же время угасает в организме самом жизнеспособном.

Сардоническая улыбка играла на устах у третьего — доктора Могреди,чрезвычайно умного, но крайнего скептика и насмешника, который верил только в скальпель, допускал вместе с Бриссе, что человек цветущего здоровья может умереть, и признавал вместе с Камеристусом, что человек может жить и после смерти. В каждой теории он признавал известные достоинства, но ни одну из них не принимал, считая лучшей медицинской системой — не иметь никакой системы и придерживаться только фактов. Панург в медицине, бог наблюдательности, великий исследователь и великий насмешник, готовый на любые, самые отчаянные попытки, он рассматривал сейчас шагреневую кожу.

— Мне очень хотелось бы самому понаблюдать совпадение, существующее между вашими желаниями и сжатием кожи, — сказал он маркизу.

— Чего ради? — воскликнул Бриссе.

— Чего ради? — повторил Камеристус.

— А, значит, вы держитесь одного мнения! — заметил Могреди.

— Да ведь сжатие объясняется весьма просто, — сказал Бриссе.

— Оно сверхъестественно, — сказал Камеристус.

— В самом деле, — снова заговорил Могреди, прикидываясь серьезным и возвращая Рафаэлю шагреневую кожу, — затвердение кожи — факт необъяснимый и, однако, естественный; от сотворения мира приводит он в отчаяние медицину и красивых женщин.

Наблюдая за тремя докторами, Валантен ни в ком из них не видел сострадания к его болезни. Все трое спокойно выслушивали его ответы, равнодушно осматривали его и расспрашивали без всякого к нему участия.

Сквозь их учтивость проглядывало полное пренебрежение. От уверенности в себе или от задумчивости, но только слова их были столь скупы, столь вялы, что по временам Рафаэлю казалось, будто они думают о другом. На какие бы грозные симптомы ни указывал Бьяншон, один только Бриссе изредка цедил в ответ:

«Хорошо! Так!»Камеристус был погружен в глубокое раздумье. Могреди походил на драматурга, который, стараясь ничего не упустить, изучает двух чудаков, чтобы вывести их в комедии. Лицо Ораса выдавало глубокую муку и скорбное сочувствие. Слишком недавно стал он врачом, чтобы оставаться равнодушным к мучениям больных и бесстрастно стоять у смертного ложа; он не научился еще сдерживать слезы сострадания, которые застилают человеку глаза и не дают ему выбирать, как это должен делать полководец, благоприятный для победы момент, не слушая стонов умирающих. Около получаса доктора, если можно так выразиться, снимали мерку с болезни и с больного, как портной снимает мерку для фрака с молодого человека, заказавшего ему свадебный костюм; они отделывались общими фразами, поговорили даже о последних новостях, а затем пожелали пройти в кабинет к Рафаэлю, чтобы обменяться впечатлениями и поставить диагноз.

— Мне можно будет присутствовать на вашем совещании? — спросил Рафаэль.

Бриссе и Могреди решительно восстали против этого и, невзирая на настойчивые просьбы больного, отказались вести обсуждение в его присутствии.

Рафаэль покорился обычаю, решив проскользнуть в коридор, откуда можно было хорошо слышать медицинскую дискуссию трех профессоров.

— Милостивые государи, позвольте мне вкратце высказать свое мнение, — сказал Бриссе. — Я не намерен ни навязывать его вам, ни выслушивать опровержения: во-первых, это мнение определенное, окончательно сложившееся, и вытекает оно из полного сходства между одним из моих больных и субъектом, коего мы приглашены исследовать; во-вторых, меня ждут в больнице. Важность дела, которое требует моего присутствия, послужит мне оправданием в том, что я первый взял слово. Занимающий нас субъект в равной мере утомлен и умственным трудом… Над чем это он работал, Орас? — обратился он к молодому врачу.

— Над теорией воли.

— Черт возьми, тема обширная! Повторяю: он утомлен и слишком напряженной работой мысли и нарушением правильного образа жизни, частым употреблением сильных стимулирующих средств, повышенная деятельность тела и мозга подорвала его организм. Ряд признаков, как в общем облике, так и обнаруживаемых при обследовании, явственно указывает, господа, на сильную раздраженность желудка, на воспаление главного симпатического нерва, на чувствительность надчревной области и сжатие подбрюшия. Вы заметили, как у него увеличена печень? Наконец, господин Орас Бьяншон, наблюдавший за пищеварением у больного, сообщил нам, что оно проходит мучительно, с трудом.

Собственно говоря, желудка больше не существует; человека нет. Интеллект атрофирован, потому что человек более не переваривает пищи. Прогрессирующее перерождение надчревной области, этого жизненного центра, испортило всю систему. Отсюда постоянная и явная иррадиация; при посредстве нервного сплетения расстройство затронуло мозг, отсюда крайняя раздражительность этого органа. Появилась мономания. У больного навязчивая идея. В его представлении шагреневая кожа действительно суживается, хотя, может быть, она всегда была такой, как мы ее сейчас видели; но сжимается она или нет, эта шагрень для него все равно что муха, которая сидела на носу у некоего великого визиря. Поставьте поскорее пиявки на надбрюшие, умерьте раздражительность этого органа, в котором заключен весь человек, заставьте больного придерживаться режима — и мономания пройдет. На этом я заканчиваю.

Доктор Бьяншон сам должен установить курс лечения в общем и в частностях.

Возможно, болезнь осложнилась, возможно, дыхательные пути также раздражены, но я полагаю, что лечение кишечного тракта гораздо важнее, нужнее, неотложнее, чем лечение легких. Упорный труд над отвлеченными материями и некоторые бурные страсти произвели сильнейшее расстройство жизненного механизма; однако, чтобы исправить пружины, время еще не упущено, особо важных повреждений не наблюдается. Итак, вы вполне можете спасти вашего друга, — заключил он, обращаясь к Бьяншону.

— Наш ученый коллега принимает следствие за причину, — заговорил Камеристус. — Да, изменения, прекрасно им наблюденные, действительно существуют у больного, но не от желудка постепенно возникло в организме это раздражение, идущее якобы по направлению к мозгу, как от трещины расходятся по стеклу лучи. Чтобы разбить окно, нужен был удар, а кто же его нанес?

Разве мы это знаем? Разве мы достаточно наблюдали больного? Разве нам известны все случаи из его жизни? Господа, у него поражен жизненный нерв — архея Ван-Гельмонта; жизненная сила повреждена в самой своей основе; божественная искра, посредствующий разум, который является как бы передаточным механизмом и который порождает волю, эту науку жизни, перестал регулировать повседневную работу организма и функции каждого органа в отдельности, — отсюда и все расстройства, справедливо отмеченные моим ученым собратом. Движение шло не от надчревной области к мозгу, а от мозга к надчревной области. Нет, — воскликнул он, бия себя в грудь, — нет, я не желудок, ставший человеком! Нет, это еще не все. Я не беру на себя смелость утверждать, что если у меня исправное надбрюшие, значит все остальное несущественно… Мы не можем, — более мягким тоном продолжал он, — объяснять одною и тою же физическою причиною сильные потрясения, в той или иной мере затрагивающие различных субъектов, и предписывать им одинаковый курс лечения. Люди не похожи друг на друга. У каждого из нас имеются органы, по-разному возбуждаемые, по-разному питаемые, у которых может быть разное назначение и которые по-своему выполняют то, что им задано неведомым нам порядком вещей. Часть великого целого, предназначенная высшей волей к тому, чтобы производить и поддерживать в нас феномен одушевленности, в каждом человеке выражается по-разному и превращает его в существо, по видимости конечное, но в какой-то одной точке сосуществующее с причиною бесконечной.

Поэтому мы должны каждого субъекта рассматривать в отдельности, изучить его насквозь, знать, как он живет, в чем его сила. Между мягкостью смоченной губки и твердостью пемзы существует бесчисленное множество переходов. То же относится и к человеку. Не делая разницы между губкообразной организацией лимфатиков и металлической крепостью мускулов у иных людей, созданных для долгой жизни, каких только ошибок не совершит единая неумолимая система, требующая лечить ослаблением, истощением человеческих сил, которые, по-вашему, всегда находятся в раздраженном состоянии! Итак, в данном случае я настаивал бы на лечении исключительно духовной области, на глубоком изучении внутреннего мира. Будем искать причину болезни в душе, а не в теле!

Врач — существо вдохновенное, обладающее особым даром, бог наделил его способностью проникать в сущность жизненной силы, как пророкам он дал очи, чтобы прозревать будущее, поэту — способность воссоздавать природу, музыканту — располагать звуки гармоническим строем, прообраз которого, быть может, в мире ином!..

— Вечно он со своей абсолютистской, монархической, религиозной медициной! — пробормотал Бриссе.

— Господа, — прервал Могреди, поспешив заглушить восклицание Бриссе, — возвратимся к нашему больному…

Итак, вот к каким выводам приходит наука! — печально подумал Рафаэль.

— Мое излечение находится где-то между четками и пиявками, между ножом Дюпюитрена и молитвой князя Гогенлоэ. На грани между фактом и словом, материей и духом стоит Могреди со своим сомнением. Человеческие да и нет преследуют меня всюду. Вечно — Каримари-Каримара Рабле. У меня болен дух — каримари! Болит тело — каримара! Останусь ли я жив — это им неизвестно.

Планшет по крайней мере был откровеннее, он просто сказал: «Не знаю».

В это время Валантен услыхал голос доктора Могреди.

— Больной — мономан? Хорошо, согласен! — воскликнул он. — Но у него двести тысяч ливров доходу, такие мономаны встречаются весьма редко, и мы во всяком случае должны дать ему совет. А надбрюшие ли подействовало на мозг, или же мозг на надбрюшие, это мы, вероятно, установим, когда он умрет. Итак, резюмируем. Он болен — это факт неоспоримый. Он нуждается в лечении.

Оставим в стороне доктрины. Поставим пиявки, чтобы успокоить раздражение кишечника и невроз, наличие коих мы все признаем, а затем пошлем его на воды — мы будем таким образом действовать сразу по двум системам. Если же это легочная болезнь, то мы не можем его вылечить. А потому…

Рафаэль поспешил сесть на свое место. Немного погодя четыре врача вышли из кабинета; слово было предоставлено Орасу, и он сказал Рафаэлю:

— Доктора единогласно признали необходимым немедленно поставить на живот пиявки и сейчас же приступить к лечению как физической, так и духовной области. Во-первых, диета, чтобы успокоить раздражение в вашем организме…

— (В этом месте Бриссе одобрительно кивнул головой). — Затем режим гигиенический, который должен повлиять на ваше расположение духа. В связи с этим мы единогласно советуем вам поехать на воды в Экс, в Савойю, или же, если вы предпочитаете, на воды Мон-Дор, в Оверни. Воздух и природа в Савойе приятнее, чем в Кантале, но выбирайте по своему вкусу. — (На сей раз доктор Камеристус дал понять, что он согласен. ) — Доктора, — продолжал Бьяншон, — найдя у вас небольшие изменения в дыхательном аппарате, единодушно признали полезным прежние мои предписания. Они полагают, что вы скоро поправитесь и что это будет зависеть от правильного чередования указанных мною различных средств… Вот…

— «Вот почему ваша дочь онемела!»[677] — улыбаясь, подхватил Рафаэль и увел Ораса к себе в кабинет, чтобы вручить ему гонорар за этот бесполезный консилиум.

— Они последовательны, — сказал ему молодой врач. — Камеристус чувствует, Бриссе изучает, Могреди сомневается. Ведь у человека есть и душа, и тело, и разум, не так ли? Какая-нибудь из этих первопричин действует в нас сильнее. Натура человеческая всегда скажется в человеческой науке. Поверь мне, Рафаэль: мы не лечим, мы только помогаем вылечиться Между системами Бриссе и Камеристуса находится еще система выжидательная, но, чтобы успешно применять ее, нужно знать больного лет десять. В основе медицины, равно как и всех прочих наук, лежит отрицание. Итак, возьмись за ум, попробуй съездить в Савойю; самое лучшее — и всегда будет самым лучшим — довериться природе.

Месяц спустя, прекрасным летним вечером, кое-кто из съехавшихся на воды в Экс собрался после прогулки в курзале. Рафаэль долго сидел один у окна, спиной к собравшимся; на него напала та мечтательная рассеянность, когда мысли возникают, нанизываются одна на другую, тают, не облекшись ни в какую форму, и проходят, словно прозрачные, бледные облака. Печаль тогда тиха, радость неясна и душа почти спит. Предаваясь этим приятным ощущениям, счастливый тем, что он не чувствует никакой боли, а главное, заставил, наконец, смолкнуть угрозы шагреневой кожи, Валантен купался в теплой атмосфере вечера, впивал в себя чистый и благовонный горный воздух. Когда на вершинах погасли багровые отсветы заката и начало свежеть, он привстал, чтобы захлопнуть окно.

— Будьте добры, не закрывайте окна, — обратилась к нему пожилая дама.

— Мы задыхаемся.

Слух Рафаэля резнула эта фраза, произнесенная каким-то особенно злым тоном, — так человек, в чье дружеское расположение нам хотелось верить, неосторожно роняет слово, которое разрушает сладостную иллюзию наших чувств, обнажив бездну людского эгоизма. Рафаэль смерил старуху холодным, как у бесстрастного дипломата, взглядом, позвал лакея и, когда тот подошел, сухо сказал ему:

— Откройте окно!

При этих словах на лицах собравшихся изобразилось полное недоумение.

Все зашептались, более или менее красноречиво поглядывая на больного, точно он совершил какой-то в высшей степени дерзкий поступок. Рафаэлю, еще не вполне освободившемуся от юношеской застенчивости, стало стыдно, но он тут же стряхнул с себя оцепенение, овладел собой и попытался дать себе отчет в этом странном происшествии. В голове у него все сразу прояснилось, перед ним отчетливо выступило прошлое, и тогда причины внушаемого им чувства обрисовались, как вены на трупе, малейшие ответвления которых естествоиспытатели умело окрашивают — при помощи инъекции; он узнал себя в мимолетной этой картине, он проследил за своей жизнью день за днем, мысль за мыслью; не без удивления обнаружил Рафаэль, что он мрачен и рассеян среди этого беззаботного общества; постоянно думает о своей судьбе, вечно занят своей болезнью; с презрением избегает самых обычных разговоров; пренебрегает той кратковременной близостью, которая так быстро устанавливается между путешественниками, — по всей вероятности потому, что они не рассчитывают встретиться когда-нибудь еще; ко всему решительно равнодушен — словом, похож на некий утес, нечувствительный ни к ласкам, ни к бешенству волн.

Необычайное интуитивное прозрение позволило ему сейчас читать в душе у окружающих; заметив освещенный канделябром желтый череп и сардонический профиль старика, он вспомнил, что как-то раз выиграл у него и не предложил отыграться; немного подальше он увидел хорошенькую женщину, к заигрываниям которой он остался холоден; каждый ставил ему в вину какую-нибудь обиду, на первый взгляд ничтожную, но незабываемую из-за того, что она нанесла незаметный укол самолюбию. Он бессознательно задевал суетные чувства всех, с кем только ни сталкивался. Тех, кого он звал к себе в гости, кому он предлагал своих лошадей, раздражала роскошь, которою он был окружен; уязвленный их неблагодарностью, он избавил их от этого унижения, — тогда они решили, что он презирает их, и обвинили его в аристократизме. Заглядывая к людям в душу, угадывая самые затаенные мысли, он пришел в ужас от общества, от того, что скрывалось под этой учтивостью, под этим лоском. Ему завидовали, его ненавидели только потому, что он был богат и исключительно умен; своим молчанием он обманывал надежды любопытных; людям мелочным и поверхностным его скромность казалась высокомерием. Он понял, какое тайное и непростительное преступление совершал по отношению к ним: он ускользал от власти посредственности. Непокорный инквизиторскому их деспотизму, он осмеливался обходиться без них; стремясь отомстить ему за гордую независимость, таящуюся под этим, все инстинктивно объединились, чтобы дать ему почувствовать их силу, подвергнуть его своего рода остракизму, показать, что они тоже могут обойтись без него. Этот облик светского общества внушил ему сперва чувство жалости, но затем он невольно содрогнулся, сам испугавшись своей проницательности, которая услужливо снимала перед ним пелену плоти, окутывающую душевный мир, и он закрыл глаза, как бы не желая ничего больше видеть. Эта мрачная фантасмагория истины сразу же задернулась занавесом, но Рафаэль очутился в страшном одиночестве, сопряженном со всякой властью и господством. В ту же минуту он сильно закашлялся. Никто не сказал ему ни единого слова, пусть равнодушного и пошлого, но все же выражающего нечто похожее на учтивое сочувствие, как это в таких случаях принято среди случайно собравшихся людей из хорошего общества, — напротив, до него донеслись враждебные возгласы и негодующий шепот. Общество даже не считало нужным прибегать перед ним к каким-нибудь прикрасам, может быть, понимая, что оно разгадано Рафаэлем до конца.

— Его болезнь заразительна.

— Распорядителю не следовало бы пускать его в зал.

— Честное слово, в порядочном обществе так кашлять не разрешается!

— Раз человек так болен, он не должен ездить на воды…

Здесь невозможно больше оставаться.

Чтобы скрыться от этого злопыхательства, Рафаэль встал и начал ходить по залу. В надежде найти хоть в ком-нибудь защиту он подошел к одиноко сидевшей молодой даме и хотел было сказать ей любезность, но при его приближении она повернулась спиной и притворилась, что смотрит на танцующих.

Рафаэль боялся, что за этот вечер он уже истратил весь свой талисман; не желая да и не решаясь завязать с кем-нибудь разговор, он бежал из зала в бильярдную. В бильярдной никто с ним не заговорил, никто ему не поклонился, никто не посмотрел на него хоть сколько-нибудь благожелательным взглядом. От природы наделенный способностью к глубоким размышлениям, он интуитивно открыл истинную и всеобщую причину вызываемого им отвращения. Этот мирок — быть может, сам того не зная, — подчинился великому закону, управляющему высшим обществом, вся беспощадная мораль которого прошла перед глазами Рафаэля. Оглянувшись на свое прошлое, он увидел законченный ее образ в Феодоре. Здесь он мог встретить не больше участия к своему недугу, чем в былое время у нее — к сердечным своим страданиям. Светское общество изгоняет из своей среды несчастных, как человек крепкого здоровья удаляет из своего тела смертоносное начало. Свет гнушается скорбями и несчастьями, страшится их, как заразы, и никогда не колеблется в выборе между ними и пороком: порок — та же роскошь. Как бы ни было величественно горе, общество всегда умеет умалить его, осмеять в эпиграмме; оно рисует карикатуры, бросая в лицо свергнутому королю оскорбления, якобы мстя за свои обиды; подобно юным римлянкам в цирке, эта каста беспощадна к поверженным гладиаторам; золото и издевательства — основа ее жизни… Смерть слабым! — вот завет высшего сословия, возникавшего у всех народов мира, ибо всюду возвышаются богатые, и это изречение запечатлено в сердцах, рожденных в довольстве и вскормленных аристократизмом. Посмотрите на детей в школе. Вот вам в уменьшенном виде образ общества, особенно правдивый из-за детской наивности и откровенности: здесь вы непременно найдете бедных рабов, детей страдания и скорби, к которым всегда испытывают нечто среднее между презрением и соболезнованием; а евангелие обещает им рай. Спуститесь вниз по лестнице живых существ. Если какая-нибудь птица заболеет в птичнике, другие налетают на нее, щиплют ее, клюют и в конце концов убивают. Верный этой хартии эгоизма, свет щедр на суровость к несчастным, осмелившимся портить ему праздничное настроение и мешать наслаждаться. Кто болеет телом или же духом, кто беден и беспомощен, тот пария. И пусть он пребывает в своей пустыне! За ее пределами всюду, куда он ни глянет, его встречает зимняя стужа — холодные взгляды, холодное обращение, холодные слова, холодные сердца; счастье его, если он еще не пожнет обиды там, где должно бы расцвести для него утешение! Умирающие, оставайтесь забытыми на своем ложе! Старики, сидите в одиночестве у своих остывших очагов! Бесприданницы, мерзните или задыхайтесь от жары на своих чердаках, — вы никому не нужны. Если свет терпимо относится к какому-нибудь несчастью, то не для того ли, чтобы приспособить его для своих целей, извлечь из него пользу, навьючить его, взнуздать, оседлать, сесть на него верхом для собственного удовольствия?

Обидчивые компаньонки, состройте веселые лица, покорно сносите дурное расположение духа вашей так называемой благодетельницы; таскайте на руках ее собачонок; соревнуясь с ними, забавляйте ее, угадывайте ее желания и — молчите! А ты, король лакеев без ливреи, бесстыдный приживальщик, оставь свое самолюбие дома; переваривай пищу, когда переваривает ее твой амфитрион, плачь его слезами, смейся его смехом, восхищайся его эпиграммами; если хочешь перемыть ему косточки, дождись его падения. Так высшее общество чтит несчастье; оно убивает его или гонит, унижает или казнит.

Эти мысли забили ключом в сердце Рафаэля с быстротой поэтического вдохновения; он посмотрел вокруг и ощутил тот зловещий холод, который общество источает, чтобы выжить несчастливцев, и который охватывает душу быстрее, чем декабрьский леденящий ветер пронизывает тело. Он скрестил руки и прислонился к стене; он впал в глубокое уныние. Он думал о том, как мало радостей достается свету из-за этого мрачного благочиния. И что это за радости? Развлечения без наслаждения, увеселения без удовольствия, праздники без веселья, исступление без страсти — иными словами, не загоревшиеся дрова в камине или остывший пепел, без искорки пламени. Рафаэль поднял голову и увидел, что он один, — игроки разбежались.

«Если бы я обнаружил перед ними свою силу, они стали бы обожать мой кашель!»— подумал он.

При этой мысли он, точно плащ, набросил на себя презрение и закрылся им от мира.

На другой день его навестил курортный врач и любезно осведомился о его здоровье. Слушая ласковые его слова, Рафаэль испытывал радостное волнение.

Он нашел, что в лице доктора много мягкости и доброты, что букли его белокурого парика дышат человеколюбием, что покрой его фрака, складки его панталон, его башмаки, широконосые, как у квакера, — все, вплоть до пудры, которая с косицы парика сыпалась полукругом на его сутуловатую спину, свидетельствовало о характере апостольском, выражало истинно христианское милосердие, самопожертвование, простирающееся до того, чтобы из любви к больным играть с ними в вист и трик-трак — да не как-нибудь, а постоянно обыгрывая их.

— Господин маркиз, — сказал он наконец в заключение беседы, — я могу вас сейчас порадовать. Теперь мне достаточно известны особенности вашего телосложения и я утверждаю, что высокоталантливые парижские врачи ошиблись относительно природы вашего заболевания. Вы, господин маркиз, проживете мафусаилов век, если, конечно, не погибнете от несчастного случая. Ваши легкие — это кузнечные мехи, ваш желудок не уступит желудку страуса; однако, если вы и дальше будете жить в горном климате, то рискуете скорейшим и прямейшим образом очутиться в сырой земле. Вы поймете меня с полуслова, господин маркиз. Химия доказала, что человеческое дыхание есть не что иное, как горение, сила которого зависит от нагнетания или разрежения горючего вещества, скопляющегося в организме, особом у каждого индивидуума. У вас горючее вещество в изобилии: вы, если можно так выразиться, сверхокислорожены, обладая пылкой конституцией человека, рожденного для великих страстей. Вдыхая свежий и чистый воздух, ускоряющий жизненные процессы у людей слабого сложения, вы таким образом еще способствуете сгоранию, и без того слишком быстрому. Следовательно, одно из условий вашего существования — это долины и густая атмосфера хлева. Да, животворный воздух для человека, изнуренного работой мысли, можно найти на тучных пастбищах Германии, в Баден-Бадене, в Теплице, Если Англия вас не пугает, то ее туманный воздух охладит ваш внутренний жар; но наш курорт, расположенный на высоте тысячи футов над уровнем Средиземного моря, — для вас гибель. Таково мое мнение, — заметил он, приняв нарочито скромный вид, — высказываю вам его, хотя это и не в наших интересах, так как, согласившись с ним, вы огорчите нас своим отъездом.

Не произнеси медоточивый лекарь этих последних слов, показное его добродушие подкупило бы Рафаэля, но он был наблюдателен и по интонациям врача, по жестам и взглядам, сопровождавшим эту шутливую фразу, догадался о том, что этот человек исполняет поручение, данное ему сборищем веселых больных. Итак, эти бездельники с цветущими лицами, скучающие старухи, кочующие англичане, щеголихи, улизнувшие с любовниками от мужей, придумали способ изгнать с курорта бедного умирающего человека, слабого, хилого, неспособного, казалось бы, оградить себя от повседневных преследований!

Рафаэль принял вызов, увидя в этой интриге возможность позабавиться.

— Чтобы не огорчить вас моим отъездом, я постараюсь воспользоваться вашим советом, продолжая жить здесь, — объявил он доктору. — Завтра же я начну строить дом, и там у меня будет воздух, какой вы находите для меня необходимым.

Правильно поняв горькую усмешку, кривившую губы Рафаэля, врач не нашелся что сказать и счел за благо откланяться.

Озеро Бурже — это большая чаша в горах, чаша с зазубренными краями, в которой на высоте семисот-восьмисот футов над уровнем Средиземного моря сверкает капля воды такой синей, какой нет в целом свете. С высоты Кошачьего Зуба озеро — точно оброненная кем-то бирюза. Эта чудная капля воды имеет девять миль в окружности и в некоторых местах достигает около пятисот футов глубины. Очутиться в лодке среди водной глади, под ясным небом и слышать только скрип весел, видя вдали одни лишь горы, окутанные облаками, любоваться блещущими снегами французской Морьены, плыть то мимо гранитных скал, одетых в бархат папоротника или же низкорослых кустарников, то мимо веселых холмов, видеть с одной стороны роскошную природу, с другой — пустыню (точно бедняк пришел к пирующему богачу) — сколько гармонии и сколько противоречий в этом зрелище, где все велико и все мало! В горах — свои особые условия оптики и перспективы; сосна в сто футов кажется тростинкой, широкие долины представляются узкими, как тропка. Это озеро — единственное место, где сердце может открыться сердцу. Здесь мыслишь и здесь любишь. Нигде больше вы не встретите такого дивного согласия между водою и небом, горами и землей. Здесь найдешь целебный бальзам от любых жизненных невзгод. Это место сохранит тайну страданий, облегчит их, заглушит, придаст любви какую-то особую значительность, сосредоточенность, отчего страсть будет глубже и чище, поцелуй станет возвышеннее. Но прежде всего это — озеро воспоминаний; оно способствует им, окрашивая их в цвет своих волн, а его волны — зеркало, где все отражается. Только среди этой прекрасной природы Рафаэль не чувствовал своего бремени, только здесь он мог быть беспечным, мечтательным, свободным от желаний. После посещения доктора он отправился на прогулку и велел лодочнику причалить у выступа пустынного живописного холма, по другому склону которого расположена деревня Сент-Инносан. С этого высокого мыса взор обнимает и горы Бюже, у подножия которых течет Рона, и дно озера. Но Рафаэль особенно любил смотреть отсюда на противоположный берег, на меланхолическое аббатство От-Комб, эту усыпальницу сардинских королей, покоившихся у обрывов скал точно пилигримы, окончившие свои странствия. Вдруг ровный и мерный скрип весел, однообразный, как пение монахов, нарушил тишину природы. Удивленный тем, что еще кто-то совершает прогулку в этой части озера, обычно безлюдной, Рафаэль, не выходя из своей задумчивости, бросил взгляд на людей, сидевших в лодке, и увидел на корме пожилую даму, которая так резко говорила с ним накануне. Когда лодка поравнялась с Рафаэлем, ему поклонилась только компаньонка этой дамы, бедная девушка из хорошей семьи, которую он как будто видел впервые. Лодка скрылась за мысом, и через несколько минут Рафаэль уже забыл о дамах, как вдруг услышал возле себя шелест платья и шум легких шагов. Обернувшись, он увидел компаньонку; по ее смущенному лицу он догадался, что ей надо что-то ему сказать, и подошел к ней. Особа лет тридцати шести, высокая и худая, сухая и холодная, она, как все старые девы, смущалась из-за того, что выражение ее глаз не соответствовало ее походке, нерешительной, неловкой, лишенной гибкости. Старая и вместе с тем юная, она держалась с достоинством, давая понять, что она высокого мнения о своих драгоценных качествах и совершенствах. Притом движения у нее были по-монашески осторожные, как у многих женщин, которые перенесли на самих себя всю нерастраченную нежность женского сердца.

— Ваша жизнь в опасности, не ходите больше в курзал! — сказала она Рафаэлю и тотчас отошла назад, точно она уже запятнала свою честь.

— Сударыня, прошу вас, выскажитесь яснее, раз уж вы так добры, что явились сюда, — с улыбкой обратился к ней Валантен.

— Ах, без важной причины я ни за что не решилась бы навлечь на себя недовольство графини, ведь если она когда-нибудь узнает, что я предупредила вас…

— А кто может ей рассказать? — воскликнул Рафаэль.

— Вы правы, — отвечала старая дева, хлопая глазами, как сова на солнце. — Но подумайте о себе, — добавила она, — молодые люди, желающие изгнать вас отсюда, обещали вызвать вас на дуэль и заставить с ними драться.

Вдали послышался голос пожилой дамы.

— Сударыня, благодарю вас… — начал маркиз.

Но его покровительница уже исчезла, заслышав голос своей госпожи, снова пискнувшей где-то в горах.

«Бедная девушка! Несчастливцы всегда поймут и поддержат друг друга», — подумал Рафаэль и сел под деревом.

Ключом ко всякой науке, бесспорно, является вопросительный знак; вопросу: Как? — мы обязаны большею частью великих открытий. Житейская мудрость, быть может, в том и состоит, чтобы при всяком случае спрашивать:

Почему? Но, с другой стороны, выработанная привычка все предвидеть разрушает наши иллюзии.

Так и Валантен, обратившись без всякой философской преднамеренности блуждающими своими мыслями к доброму поступку старой девы, почувствовал сильную горечь «Что в меня влюбилась компаньонка, в этом нет ничего необыкновенного, — решил он, — мне двадцать семь лет, у меня титул и двести тысяч ливров доходу! Но что ее госпожа, которая по части водобоязни не уступит кошкам, прокатила ее в лодке мимо меня, — вот это странно, вот это удивительно. Две дамы приехали в Савойю, чтобы спать как сурки, спрашивают в полдень, взошло ли уже солнце, — а нынче встали в восьмом часу утра и пустились за мной в погоню, чтобы развлечься случайной встречей».

Старая дева со своею сорокалетнею наивностью вскоре стала в глазах Рафаэля еще одной разновидностью коварного и сварливого света, стала воплощением низкой хитрости, неуклюжего коварства, того пристрастия к мелким дрязгам, какое бывает у женщин и попов. Была ли дуэль выдумкой, или, быть может, его хотели запугать? Нахальные и назойливые, как мухи, эти мелкие душонки сумели задеть его самолюбие, пробудили его гордость, затронули его любопытство. Не желая ни остаться в дураках, ни прослыть трусом и, видимо, забавляясь этой маленькой драмой, Рафаэль в тот же вечер отправился в курзал. Опершись на мраморную доску камина, он стоял в главном зале, решив не подавать никакого повода к ссоре, но он внимательно разглядывал лица и уже своей настороженностью в известном смысле бросал обществу вызов. Он спокойно ждал, чтобы враги сами к нему подошли, — так дог, уверенный в своей силе, не лает без толку. В конце вечера он прогуливался по игорному залу, от входной двери до двери в бильярдную, поглядывая время от времени на собравшихся там молодых игроков. Немного погодя кто-то из них произнес его имя. Хотя они разговаривали шепотом, Рафаэль без труда догадался, что стал предметом какого-то спора, и наконец уловил несколько фраз, произнесенных вслух.

— Ты?

— Да, я!

— Не посмеешь!

— Держу пари.

— О, он не откажется!

Когда Валантен, которому не терпелось узнать, о чем идет спор, остановился, прислушиваясь к разговору, из бильярдной вышел молодой человек, высокий и широкоплечий, приятной наружности, но со взглядом пристальным и нахальным, свойственным людям, опирающимся на какую-нибудь материальную силу.

— Милостивый государь, — спокойно обратился он к Рафаэлю, — мне поручили сообщить вам то, о чем вы, кажется, не догадываетесь: ваше лицо и вся ваша особа не нравятся здесь никому, и мне в частности… Вы достаточно воспитаны для того, чтобы пожертвовать собою ради общего блага, поэтому прошу вас не являться больше в курзал.

— Милостивый государь, так шутили во времена Империи во многих гарнизонах, а теперь это стало весьма дурным тоном, — холодно отвечал Рафаэль.

— Я не шучу, — возразил молодой человек. — Повторяю: ваше здоровье может пострадать от пребывания в курзале. Жара, духота, яркое освещение, многолюдное общество вредны при вашей болезни.

— Где вы изучали медицину? — спросил Рафаэль.

— Милостивый государь, степень бакалавра я получил в тире Лепажа, в Париже, а степень доктора — у короля рапиры Серизье.

— Вам остается получить последнюю степень, — отрезал Валантен. — Изучите правила вежливости, и вы будете вполне приличным человеком.

В это время молодые люди, кто молча, кто пересмеиваясь, вышли из бильярдной; другие бросили карты и стали прислушиваться к перебранке, тешившей им душу. Одинокий среди враждебных ему людей, Рафаэль старался сохранить спокойствие и не допустить со своей стороны ни малейшей оплошности, но когда противник нанес ему оскорбление в форме чрезвычайно резкой и остроумной, Рафаэль хладнокровно заметил:

— Милостивый государь, в наше время не принято давать пощечину, но у меня нет слов, чтобы заклеймить ваше низкое поведение.

— Будет! Будет! Завтра объяснитесь, — заговорили молодые люди и стали между противниками.

Оскорбителем был признан Рафаэль; встреча была назначена возле замка Бордо, на поросшем травою склоне, неподалеку от недавно проложенной дороги, по которой победитель мог уехать в Лион. Рафаэлю оставалось только слечь в постель или покинуть Экс. Общество торжествовало. В восемь часов утра противник Рафаэля с двумя секундантами и хирургом прибыл первым на место встречи.

— Здесь очень хорошо. И погода отличная для дуэли! — весело сказал он, окинув взглядом голубой небосвод, озеро и скалы, — в этом взгляде не было заметно ни тайных сомнений, ни печали. — Если я задену ему плечо, то наверняка уложу его в постель на месяц, — продолжал он, — не так ли, доктор?

— По меньшей мере, — отвечал хирург. — Только оставьте в покое это деревце, иначе вы утомите руку и не будете как следует владеть оружием.

Вместо того чтобы ранить, вы, чего доброго, убьете противника.

Послышался стук экипажа.

— Это он, — сказали секунданты и вскоре увидели экипаж с четверкой лошадей в упряжке; лошадьми правили два форейтора.

— Что за странный субъект! — воскликнул противник Валантена. — Едет умирать на почтовых…

На дуэли, так же как и при игре, на воображение участников, непосредственно заинтересованных в том или ином исходе, действует каждый пустяк, и оттого молодой человек с некоторым беспокойством ждал, пока карета не подъехала и не остановилась на дороге. Первым тяжело спрыгнул с подножки старый Ионафан и помог выйти Рафаэлю; старик поддерживал его своими слабыми руками и, как любовник о своей возлюбленной, проявлял заботу о нем в каждой мелочи. Оба двинулись по тропинке, которая вела от большой дороги до самого места дуэли, и, скрывшись из виду, появились много спустя: они шли медленно.

Четверо свидетелей этой странной сцены почувствовали глубокое волнение при виде Рафаэля, опиравшегося на руку слуги: исхудалый, бледный, он двигался молча, опустив голову и ступая, как подагрик. Можно было подумать, что это два старика, равно разрушенные: один — временем, другой — мыслью; у первого возраст обозначали седые волосы, у молодого возраста уже не было.

— Милостивый государь, я не спал ночь, — сказал Рафаэль своему противнику.

Холодные слова и страшный взгляд Рафаэля заставили вздрогнуть истинного зачинщика дуэли, в глубине души он уже раскаивался, ему было стыдно за себя.

В том, как держался Рафаэль, в самом звуке его голоса и движениях было нечто странное. Он умолк, и никто не смел нарушить молчания. Тревога и нетерпение достигли предела.

— Еще не поздно принести мне самые обычные извинения, — снова заговорил Рафаэль, — извинитесь же, милостивый государь, не то вы будете убиты. Вы рассчитываете на свою ловкость, вы не отказываетесь от мысли о поединке, ибо уверены в своем превосходстве. Так вот, милостивый государь, я великодушен, я предупреждаю вас, что перевес на моей стороне. Я обладаю грозным могуществом. Стоит мне только пожелать — от вашей ловкости не останется и следа, ваш взор затуманится, рука у вас дрогнет и забьется сердце; этого мало: вы будете убиты. Я не хочу применять свою силу, она мне слишком дорого обходится. Не для вас одного это будет смертельно. Если, однако, вы откажетесь принести мне извинения, то, хотя убийство — привычное для вас дело, ваша пуля полетит в этот горный поток, а моя, даже без прицела, — попадет прямо вам в сердце.

Глухой ропот прервал Рафаэля. Говоря с противником, он не сводил с него пристального, невыносимо ясного взора; он выпрямился, лицо у него стало бесстрастным, как у опасного безумца.

— Пусть он замолчит, — сказал молодой человек одному из секундантов, — у меня от его голоса все переворачивается внутри!

— Милостивый государь, довольно! Вы зря тратите красноречие! — крикнули Рафаэлю хирург и свидетели.

— Господа, я исполнил свой долг. Не мешало бы молодому человеку объявить свою последнюю волю.

— Довольно! Довольно!

Рафаэль стоял неподвижно, ни на мгновение не теряя из виду своего противника, который, как птичка под взглядом змеи, был скован почти волшебною силою; вынужденный подчиниться убийственному этому взгляду, он отводил глаза, но снова невольно подпадал под его власть.

— Дай мне воды, я хочу пить… — сказал он секунданту.

— Ты боишься?

— Да, — отвечал он. — Глаза у него горят и завораживают меня.

— Хочешь перед ним извиниться?

— Поздно.

Дуэлянтов поставили в пятнадцати шагах друг от друга. У каждого была пара пистолетов, и, согласно условиям этой дуэли, противники должны были выстрелить по два раза, когда им угодно, но только после знака, поданного секундантами.

— Что ты делаешь, Шарль? — крикнул молодой человек, секундант противника Рафаэля. — Ты кладешь пулю, не насыпав пороха!

— Я погиб! — отвечал он шепотом. — Вы поставили меня против солнца…

— Солнце у вас за спиной, — суровым и торжественным тоном сказал Валантен и, не обращая внимания ни на то, что сигнал уже дан, ни на то, как старательно целится в него противник, не спеша зарядил пистолет.

В этой сверхъестественной уверенности было нечто страшное, что почувствовали даже форейторы, которых привело сюда жестокое любопытство.

Играя своим могуществом, а может быть, желая испытать его, Рафаэль разговаривал с Ионафаном и смотрел на него под выстрелом своего врага. Пуля Шарля отломила ветку ивы и рикошетом упала в воду. Рафаэль, выстрелив наудачу, попал противнику в сердце и, не обращая внимания на то, что молодой человек упал, быстро вытащил шагреневую кожу, чтобы проверить, сколько стоила ему жизнь человека. Талисман был не больше дубового листочка.

— Что же вы мешкаете, форейторы? Пора ехать! — сказал Рафаэль.

В тот же вечер он прибыл во Францию и по Овернской дороге выехал на воды в Мон-Дор. Дорогой у него возникла внезапная мысль, одна из тех мыслей, которые западают в душу, как солнце сквозь густые облака роняет свой луч в темную долину. Печальные проблески безжалостной мудрости! Они озаряют уже совершившиеся события, вскрывают наши ошибки, и мы сами тогда ничего не можем простить себе. Он вдруг подумал, что обладание могуществом, как бы ни было оно безгранично, не научает пользоваться им. Скипетр — игрушка для ребенка, для Ришелье — секира, а для Наполеона — рычаг, с помощью которого можно повернуть мир. Власть оставляет нас такими же, каковы мы по своей природе, и возвеличивает лишь великих. Рафаэль мог все, но не свершил ничего.

На мондорских водах все то же общество удалялось от него с неизменной поспешностью, как животные бросаются прочь от павшего животного, зачуяв издали смертный дух. Эта ненависть была взаимной. Последнее приключение внушило ему глубокую неприязнь к обществу. Поэтому первой заботой Рафаэля было отыскать в окрестностях уединенное убежище. Он инстинктивно ощущал потребность приобщиться к природе, к неподдельным чувствам, к той растительной жизни, которой мы так охотно предаемся среди полей. На другой день по приезде он не без труда взобрался на вершину Санси, осмотрел горные местности, неведомые озера, сельские хижины Мон-Дора, суровый, дикий вид которых начинает ныне соблазнять кисть наших художников. Порою здесь встречаются красивые уголки, полные очарования и свежести, составляющие резкий контраст с мрачным видом этих угрюмых гор. Почти в полумиле от деревни Рафаэль очутился в такой местности, где игривая и веселая, как ребенок, природа, казалось, нарочно таила лучшие свои сокровища. Здесь, в уединенных этих местах, живописных и милых, он и задумал поселиться. Здесь можно было жить спокойной, растительной жизнью — жизнью плода на дереве.

Представьте себе внутренность опрокинутого гранитного конуса, сильно расширяющуюся кверху, — нечто вроде чаши с причудливо изрезанными краями; здесь — ровная, гладкая, лишенная растительности голубоватая поверхность, по которой, как по зеркалу, скользят солнечные лучи; там — изломы скал, перемежающихся провалами, откуда застывшая лава свисает глыбами, падение которых исподволь подготовляется дождевыми водами, скал, нередко увенчанных низкорослыми деревьями, которые треплет ветер; кое-где темные и прохладные ущелья, где стоят купы высоких, точно кедры, каштанов, где желтоватые склоны изрыты пещерами, открывающими черную и глубокую пасть, поросшую ежевикой, цветами,украшенную полоской зелени. На дне этой чаши, которая когда-то, вероятно, была кратером вулкана, находится небольшое озеро с прозрачной водою, сверкающей, как бриллиант. Вокруг этого глубокого водоема в гранитных берегах, окаймленного ивами, шпажником, ясенями и множеством благоухающих растений, которые в ту пору цвели, — простирался луг, зеленый, как английский газон; трава его, тонкая и красивая, орошалась водой, струившейся из расщелин в скалах, и удобрялась перегноем растений, которые беспрестанно сносила буря с высоких вершин. Образуя зубчатые очертания, точно оборка на платье, озеро занимало пространство примерно в три арпана. Скалы так близко подходили к воде, что луг, вероятно, был шириною не более двух арпанов, в некоторых местах едва прошла бы корова. Повыше растительность исчезала. На небе вырисовывались гранитные скалы самых причудливых форм, принимавшие неясную окраску, которая придает вершинам гор некоторое сходство с облаками.

Нагие, пустынные скалы противопоставляли мирной прелести долины дикую картину запустения: глыбы, грозящие обвалом, утесы столь прихотливой формы, что один из них назван Капуцином — так он напоминает монаха. Порою луч солнца освещал эти острые иглы, эти дерзко вздыбившиеся каменные громады, эти высокогорные пещеры, и, послушные течению дневного светила и причудам воздуха, они то принимали золотистый оттенок, то окрашивались в пурпур, то становились ярко-розовыми, то серыми, тусклыми. Выси гор беспрестанно меняли свою окраску, переливаясь радугой, как голубиное горло. Иногда, на рассвете или на закате, яркий луч солнца, проникнув между двумя застывшими волнами гранита, точно разрубленного топором, доставал до дна этой прелестной корзины и играл на водах озера, как играет он, протянувшись золотистой полоской сквозь щель ставня, в испанском доме, тщательно закрытом на время полуденного отдыха. Когда же солнце стояло высоко над старым кратером, наполнившимся водою еще во времена какого-то допотопного переворота, его каменистые берега нагревались, потухший вулкан как будто загорался, от тепла быстрее пробуждались ростки, оплодотворялась растительность, окрашивались цветы и зрели плоды в этом глухом, безвестном уголке.

Когда Рафаэль забрел сюда, он заметил, что на лугу пасутся коровы; пройдя несколько шагов по направлению к озеру, он увидел в том месте, где полоса земли расширялась, скромный дом, сложенный из гранита, с деревянною крышей. Кровля этой необыкновенной хижины, гармонировавшей с самой местностью, заросла мхом, плющом и цветами, изобличая глубокую древность постройки. Тонкая струя дыма, уже не пугавшая птиц, вилась из полуразрушенной трубы. У двери стояла большая скамья меж двух огромных кустов душистой жимолости, осыпанных розовым цветом. Стен почти не было видно сквозь ветви винограда, сквозь гирлянды роз и жасмина, которые росли на свободе, как придется. Видно, обитатели не обращали внимания на это сельское убранство, совсем за ним не следили и предоставляли природе развиваться в живой и девственной прелести. На солнце сушилось белье, развешанное на смородиновом кусте. Кошка присела на трепалке для конопли, под которой, среди картофельной шелухи, лежал только что вычищенный медный котел. По другую сторону дома Рафаэль заметил изгородь из сухого терновника, поставленную, вероятно, затем, чтобы куры не опустошали сад и огород.

Казалось, мир кончается здесь. Жилище было похоже на те искусно сделанные птичьи гнезда, что лепятся к скалам и носят на себе отпечаток изобретательности, а в то же время небрежности. Это была природа наивная и добрая, подлинно дикая, но поэтичная, ибо она расцветала за тысячу миль от прилизанной нашей поэзии и не повторяла никакого чужого замысла, но зарождалась сама собою, как подлинное торжество случайности. Когда Рафаэль подходил, солнечные лучи падали справа почти горизонтально, от них сверкала всеми красками растительность, и при этом волшебном свете отчетливо выделялись пятна тени, серовато-желтые скалы, зелень листьев всевозможных оттенков, купы синих, красных, белых цветов, стебли и колокольчики ползучих растений, бархатные мхи, пурпуровые кисти вереска и, особенно, ясная гладь воды, где, как в зеркале, отчетливо отражались гранитные вершины, деревья, дом, небо. На этой прелестной картине все сияло, начиная с блестящей слюды и кончая пучком белесоватой травы, притаившейся в мягкой полутени. Все радовало глаз своей гармонией: и пестрая, с лоснящейся шерстью, корова, и хрупкие водяные цветы, как бахрома, окаймлявшие котловину, над которыми жужжали лазоревые и изумрудные насекомые, и древесные корни, увенчавшие бесформенную груду голышей наподобие русых волос. От благовонного тепла, которым дышали воды, цветы и пещеры уединенного этого приюта, у Рафаэля появилось какое-то сладостное ощущение.

Торжественную тишину, которая царила в этой рощице, по всей вероятности, не попавшей в списки сборщика податей, внезапно нарушил лай двух собак. Коровы повернули головы ко входу в долину, а затем, показав Рафаэлю свои мокрые морды и, тупо посмотрев на него, продолжали щипать траву. Коза с козленком, точно каким-то волшебством повисшие на скалах, спрыгнули на гранитную площадку неподалеку от Рафаэля и остановились, вопросительно поглядывая на него. На тявканье собак выбежал из дома толстый мальчуган и замер с разинутым ртом, затем появился седой старик среднего роста. Оба эти существа гармонировали с окрестным видом, воздухом, цветами и домом. Здоровье било через край среди этой изобильной природы, старость и детство были здесь прекрасны. Словом, от всех разновидностей живых существ здесь веяло первобытной непосредственностью, привычным счастьем, перед лицом которого обнажалась вся ложь ханжеского нашего философствования и сердце излечивалось от искусственных страстей. Старик, казалось, мог бы служить излюбленной натурой для мужественной кисти Шнетца: загорелое лицо с сетью морщин, вероятно, жестких на ощупь; прямой нос, выдающиеся скулы, все в красных жилках, как старый виноградный лист, резкие черты — все признаки силы, хотя сила уже иссякла; руки, все еще мозолистые, хотя они уже не работали, были покрыты редким седым волосом; старик держался, как человек воистину свободный, так что можно было вообразить, что в Италии он стал бы разбойником из любви к бесценной свободе. У ребенка, настоящего горца, были черные глаза, которыми он мог смотреть на солнце не щурясь, коричневый цвет лица, темные растрепанные волосы. Он был ловок, решителен, естествен в движениях, как птица; одет он был в лохмотья, и сквозь них просвечивала белая, свежая кожа. Оба молча стояли рядом, с одним и тем же выражением на лице, и взгляд их говорил о совершенной тождественности их одинаково праздной жизни. Старик перенял у ребенка его игры, а ребенок у старика — его прихоти, по особому договору между двумя видами слабости — между силой, уже иссякающей, и силой, еще не развившейся. Немного погодя на пороге появилась женщина лет тридцати. Она на ходу сучила нитку. Это была овернка; у нее были белые зубы, смуглое, веселое и открытое лицо, лицо настоящей овернки, стан овернки, платье и прическа овернки, высокая грудь овернки и овернский выговор, трудолюбие, невежество, бережливость, сердечность — словом, все вместе взятое олицетворяло овернский край.

Она поклонилась Рафаэлю; завязался разговор. Собаки успокоились, старик сел на скамью на солнышке, а ребенок ходил за матерью по пятам, молча прислушивался и во все глаза смотрел на незнакомого человека.

— Вы не боитесь здесь жить, голубушка?

— А чего бояться? Когда загородим вход, кто сюда может войти? Нет, мы ничего не боимся! И то сказать, — добавила она, приглашая маркиза войти в самую большую комнату в доме, — что ворам и взять-то у нас?

Она обвела рукой закопченные стены, единственным украшением которых служили разрисованные голубой, красной и зеленой красками картины: «Смерть Кредита», «Страсти господни» и «Гренадеры императорской гвардии»; да еще была в комнате старая ореховая кровать с колонками, стол на витых ножках, скамьи, квашня, свиное сало, подвешенное к потолку, соль в горшке, печка и на полке очага пожелтевшие раскрашенные гипсовые фигуры. Выйдя из дома, Рафаэль заметил среди скал мужчину с мотыгой в руках, который, нагнувшись, с любопытством посматривал на дом.

— Хозяин, — сказала овернка, и у нее появилась обычная для крестьянки улыбка. — Он там работает.

— А старик — ваш отец?

— Нет, изволите ли видеть, это дед моего хозяина. От роду ему сто два года. А все же на днях он сводил нашего мальчишку пешком в Клермон! Крепкий был человек, ну, а теперь только спит, пьет да ест. С мальчишкой забавляется, иной раз малыш тащит его в горы, и он ничего, идет.

Валантен сразу же решил поселиться со стариком и ребенком, дышать тем же воздухом, есть тот же хлеб, спать тем же сном, наполнить свои жилы такою же кровью, Причуды умирающего! Стать улиткой, прилепившейся к этим скалам, на несколько лишних дней сберечь свою раковину, заглушить в себе работу смерти стало для него основой поведения, единственной целью бытия, прекрасным идеалом жизни, единственно правильной жизнью, настоящей жизнью.

Глубоко эгоистическая мысль вошла в самое его существо и поглотила для него вселенную. Ему представлялось, что вселенной больше нет, — вселенная сосредоточилась в нем. Для больного мир начинается у изголовья постели и кончается у его ног. Эта долина сделалась постелью Рафаэля.

Кто не следил хоть раз за хлопотливым муравьем, кто не просовывал соломинок в единственное отверстие, через которое дышит белесая улитка? Кто не наблюдал за причудливым полетом хрупкой стрекозы, не любовался множеством жилок, ярко, точно витражи готического собора, выделяющихся на красноватом фоне дубовых листьев? Кто не наслаждался, подолгу любуясь игрою дождя и солнца на темной черепице крыши, не созерцал капель росы, лепестков или разнообразного строения цветочных чашечек? Кто не погружался в такие грезы, как бы слитые с самой природой, беспечные и сосредоточенные, бесцельные и тем не менее приводящие к какой-нибудь мысли? Кто, иными словами, не вел порою жизни ребенка, жизни ленивой, жизни дикаря, если изъять из нее труд?

Так прожил Рафаэль много дней, без забот, без желаний, — он поправил свое здоровье и чувствовал себя необычайно хорошо, и вот усмирились его тревоги, затихли его страдания. Он взбирался на скалы и усаживался где-нибудь на вершине, откуда было видно далеко-далеко. Там он оставался по целым дням, как растение на солнце, как заяц в норе. Или, породнясь с явлениями растительной жизни, с переменами, происходившими в небе, он следил за развитием всех творений на земле, на воде, в воздухе. Он и сам пытался приобщиться к внутренней жизни природы, как можно полнее проникнуться ее пассивной покорностью, чтобы подпасть под владычество охранительного закона, управляющего инстинктивным бытием. Он хотел освободиться от себя самого. В древние времена преступники, преследуемые правосудием, спасались под сенью храма, — точно так же Рафаэль пытался укрыться в святилище бытия. Он достиг того, что стал составной частью этого необъятного и могучего цветения; он свыкся с переменами погоды, побывал во всех расщелинах скал, изучил нравы и обычаи всех растений, узнал, как зарождаются и как текут воды, свел знакомство с животными; словом, он так полно слился с этой одушевленной землею, что до некоторой степени постиг ее душу и проник в ее тайны.

Бесконечные формы всех царств природы были для него развитием одной и той же сущности, различными сочетаниями одного и того же движения, огромным дыханием одного беспредельного существа, которое действовало, мыслило, двигалось, росло и вместе с которым он сам хотел расти, двигаться, мыслить и действовать. Он, как улитка, слил свою жизнь с жизнью скалы, он сросся с ней. Благодаря таинственной этой просветленности, мнимому выздоровлению, похожему на то благодетельное забытье, которое природа дарует, как отдых от боли, — Валантен в начале своего пребывания среди этой смеющейся природы наслаждался радостями нового детства. Он мог целый день бродить в поисках какого-нибудь пустяка, начинал тысячу дел и не кончал ни одного, забывая назавтра вчерашние свои планы; не зная забот, он был счастлив и думал, что он спасен.

Однажды он пролежал в постели до полудня, — он был погружен в дремоту, сотканную из яви и сна, которая придает действительности фантастический вид, а грезам — отчетливость действительной жизни; и вдруг, еще даже не сознавая, что проснулся, он впервые услышал отчет о своем здоровье, который хозяйка давала Ионафану, ежедневно приходившему справляться о нем. Овернка, конечно, была уверена, что Валантен еще спит, и говорила во весь свой голос — голос жительницы гор.

— Ни лучше, ни хуже, — сообщила она. — Опять всю ночь кашлял, — того и гляди, думала, богу душу отдаст. Кашляет, харкает добрый наш господин так, что жалость берет. Мы с хозяином диву даемся, откуда только у него силы берутся так кашлять? Прямо сердце разрывается. И что это за проклятая у него болезнь? Нет, плохо его дело! Всякий раз у меня душа не на месте, как бы не найти его утром в постели мертвым. Бледный он, все равно как восковой Иисус!

Я вижу его, когда он встает, до чего же худ, бедняжка, — как палка! Да уж и дух от него идет тяжелый. А он ничего не замечает. Ему все едино, — тратит силы на беготню, точно у него здоровья на двоих хватит. Очень он бодрится, виду не показывает! А ведь и то сказать: в земле ему лучше было бы, чем на лугу, — мучается он, как господь на кресте! Только мы-то этого не желаем, — какой нам интерес? Даже если б он и не дарил нам столько, мы бы любили его не меньше, мы его не из-за интереса держим. Ах, боже ты мой, — продолжала она, — только у парижан и бывают такие гадкие болезни! Где они их только схватывают? Бедный молодой человек! Уж тут добром не кончится! И как же она его, эта лихорадка, точит, как же она его сушит, как же она его изводит! А он ни о чем не думает, ничего-то не чует. Ничего он не замечает… Только плакать об этом не надо, господин Ионафан! Надо сказать: слава богу! — когда он отмучается. Вам бы девятину в церкви заказать за его здоровье. Я своими глазами видела, как больные выздоравливают от девятины. Я сама бы свечку поставила, только бы спасти такого милого человека, такого доброго, ягненочка пасхального…

Голос у Рафаэля стал настолько слаб, что он не мог крикнуть и был принужден слушать эту ужасную болтовню. И все же он так был раздражен, что поднялся с постели и появился на пороге.

— Старый негодяй! — крикнул он на Ионафана. — Ты что же, хочешь быть моим палачом?

Крестьянка подумала, что это привидение, и убежала.

— Не смей больше никогда справляться о моем здоровье, — продолжал Рафаэль.

— Слушаюсь, господин маркиз, — отвечал старый слуга, отирая слезы.

— И впредь ты прекрасно сделаешь, если не будешь сюда являться без моего приказа.

Ионафан пошел было к дверям, но, прежде чем уйти, бросил на маркиза взгляд, исполненный преданности и сострадания, в котором Рафаэль прочел себе смертный приговор. Теперь он ясно видел истинное положение вещей, и присутствие духа покинуло его; он сел на пороге, скрестил руки на груди и опустил голову. Перепуганный Ионафан приблизился к своему господину:

— Сударь…

— Прочь! Прочь! — крикнул больной.

На следующее утро Рафаэль, взобравшись на скалу, уселся в поросшей мхом расщелине, откуда была видна тропинка, ведущая от курортного поселка к его жилищу. Внизу он заметил Ионафана, снова беседовавшего с овернкой. Его проницательность, достигшая необычайной силы, коварно подсказала, ему, что означало покачивание головой, жесты безнадежности, весь простодушно-зловещий вид этой женщины, и в тишине ветер донес до него роковые слова. Охваченный ужасом, он укрылся на самых высоких вершинах и пробыл там до вечера, не в силах отогнать мрачные думы, к несчастью для него навеянные ему тем жестоким состраданием, предметом которого он был. Вдруг овернка сама выросла перед ним, как тень в вечернем мраке; поэтическая игра воображения превратила для него ее черное платье с белыми полосками в нечто похожее на иссохшие ребра призрака.

— Уже роса выпала, сударь вы мой, — сказала она. — Коли останетесь, — беды наживете. Пора домой. Вредно дышать сыростью, да и не ели вы ничего с самого утра.

— Проклятье! — крикнул он. — Оставьте меня в покое, старая колдунья, иначе я отсюда уеду! Довольно того, что вы каждое утро роете мне могилу, — хоть бы уж по вечерам-то не копали…

— Могилу, сударь? Рыть вам могилу!.. Где же это она, ваша могила? Да я вам от души желаю, чтобы вы прожили столько, сколько наш дедушка, а вовсе не могилы! Могила! В могилу-то нам никогда не поздно…

— Довольно! — сказал Рафаэль.

— Опирайтесь на мою руку, сударь!

— Нет!

Жалость — чувство, которое всего труднее выносить от других людей, особенно если действительно подаешь повод к жалости. Их ненависть — укрепляющее средство, она придает смысл твоей жизни, она вдохновляет на месть, но сострадание к нам убивает нас, оно еще увеличивает нашу слабость.

Это — вкрадчивое зло, это — презрение под видом нежности или же оскорбительная нежность. Рафаэль видел к себе у столетнего старика сострадание торжествующее, у ребенка — любопытствующее, у женщины — назойливое, у ее мужа — корыстное, но в какой бы форме ни обнаруживалось это чувство, оно всегда возвещало смерть. Поэт из всего создает поэтическое произведение, мрачное или же веселое, в зависимости от того, какой образ поразил его, восторженная его душа отбрасывает полутона и всегда избирает яркие, резко выделяющиеся краски. Сострадание окружающих создало в сердце Рафаэля ужасную поэму скорби и печали. Пожелав приблизиться к природе, он, вероятно, и не подумал о том, сколь откровенны естественные чувства. Когда он сидел где-нибудь под деревом, как ему казалось — в полном одиночестве, и его бил неотвязный кашель, после которого он всегда чувствовал себя разбитым, он вдруг замечал блестящие, живые глаза мальчика, по-дикарски прятавшегося в траве и следившего за ним с тем детским любопытством, в котором сочетается и удовольствие, и насмешка, и какой-то особый интерес, острый, а вместе с тем бесчувственный. Грозные слова монахов-траппистов «Брат, нужно умереть», казалось, были написаны в глазах крестьян, с которыми жил Рафаэль; он не знал, чего больше боялся — наивных ли слов их, или молчания; все в них стесняло его. Однажды утром он увидел, что какие-то двое в черном бродят вокруг него, выслеживают, поглядывают на него украдкой; затем, прикидываясь, что пришли сюда прогуляться, они обратились к нему с банальными вопросами, и он кратко на них ответил. Он понял, что это врач и священник с курорта, которых подослал, по всей вероятности, Ионафан или позвали хозяева, а может быть, просто привлек запах близкой смерти. Он уже представил себе собственные свои похороны, слышал пение священников, мог сосчитать свечи, — и тогда красоты роскошной природы, на лоне которой, как ему казалось, он вновь обрел жизнь, виделись ему только сквозь траурный флер. Все, некогда сулившее ему долгую жизнь, теперь пророчило скорый конец.

На другой день, вдоволь наслушавшись скорбных и сочувственно-жалостливых пожеланий, какими его провожали хозяева, он уехал в Париж.

Проспав в пути всю ночь, он проснулся, когда проезжали по одной из самых веселых долин Бурбонне и мимо него, точно смутные образы сна, стремительно проносились поселки и живописные виды. Природа с жестокой игривостью выставляла себя перед ним напоказ. То речка Алье развертывала в прекрасной дали блестящую текучую свою ленту; то деревушки, робко притаившиеся в ущельях средь бурых скал, показывали шпили своих колоколен; то, после однообразных виноградников, в ложбине внезапно вырастали мельницы, мелькали там и сям красивые замки, лепившаяся по горному склону деревня, дорога, обсаженная величественными тополями; наконец, необозримая, искрящаяся алмазами водная гладь Луары засверкала среди золотистых песков.

Соблазнов — без конца! Природа, возбужденная, живая, как ребенок, еле сдерживая страсть и соки июня, роковым образом привлекала к себе угасающие взоры больного. Он закрыл окна кареты и опять заснул. К вечеру, когда Кон остался уже позади, его разбудила веселая музыка, и перед ним развернулась картина деревенского праздника. Почтовая станция находилась возле самой площади. Пока перепрягали лошадей, он смотрел на веселые сельские танцы, на девушек, убранных цветами, хорошеньких и задорных, на оживленных юношей, на раскрасневшихся, подгулявших стариков. Ребятишки резвились, старухи, посмеиваясь, вели между собой беседу. Вокруг стоял веселый шум, радость словно приукрасила и платья и расставленные столы. У площади и церкви был праздничный вид; казалось, что крыши, окна, двери тоже принарядились. Как всем умирающим, Рафаэлю был ненавистен малейший шум, он не мог подавить в себе мрачное чувство, ему захотелось, чтобы скрипки умолкли, захотелось остановить движение, заглушить крики, разогнать этот наглый праздник. С сокрушенным сердцем он сел в экипаж. Когда же он снова взглянул на площадь, то увидел, что веселье словно кто-то спугнул, что крестьянки разбегаются, скамьи опустели. На подмостках для оркестра один только слепой музыкант продолжал играть на кларнете визгливую плясовую. В этой музыке без танцоров, в этом стоящем под липой одиноком старике с уродливым профилем, со всклокоченными волосами, одетом в рубище, было как бы фантастически олицетворено пожелание Рафаэля. Лил потоками дождь, настоящий июньский дождь, который внезапно низвергается на землю из насыщенных электричеством туч и так же неожиданно перестает. Это было настолько естественно, что Рафаэль, поглядев, как вихрь несет по небу белесоватые тучи, и не подумал взглянуть на шагреневую кожу. Он пересел в угол кареты, и вскоре она снова покатила по дороге.

На другой день он был уже у себя дома, в своей комнате, возле камина.

Он велел натопить пожарче, его знобило. Ионафан принес письма. Все они были от Полины. Он не спеша вскрыл и развернув первое, точно это была обыкновенная повестка сборщика налогов. Он прочитал начало:

«Уехал! Но ведь это бегство, Рафаэль. Как же так?

Никто не может мне сказать, где ты. И если я не знаю, то кто же тогда знает? «

Не пожелав читать дальше, он холодно взял письма и, бросив их в камин, тусклым, безжизненным взглядом стал смотреть, как огонь пробегает по надушенной бумаге, как он скручивает ее, как она отвердевает, изгибается и рассыпается на куски.

На пепле свернулись полуобгоревшие клочки, и на них еще можно было разобрать то начало фразы, то отдельные слова, то какую-нибудь мысль, конец которой был уничтожен огнем, и Рафаэль машинально увлекся этим чтением.

«Рафаэль… сидела у твоей двери… ждала… Каприз… подчиняюсь…

Соперницы… я — нет!.. твоя Полина любит… Полины, значит, больше нет?..

Если бы ты хотел меня бросить, ты бы не исчез так… Вечная любовь…

Умереть… «

От этих слов в нем заговорила совесть — он схватил щипцы и спас от огня последний обрывок письма.

«… Я роптала, — писала Полина, — но я не жаловалась, Рафаэль!

Разлучаясь со мной, ты, без сомнения, хотел уберечь меня от какого-то горя.

Когда-нибудь ты, может быть, убьешь меня, но ты слишком добр, чтобы меня мучить. Больше никогда так не уезжай. Помни: я не боюсь никаких мучений, но только возле тебя. Горе, которое я терпела бы из-за тебя, уже не было бы горем, — в сердце у меня гораздо больше любви, чем это я тебе показывала. Я могу все вынести, только бы не плакать вдали от тебя, только бы знать, что ты… «

Рафаэль положил на камин полуобгоревшие обрывки письма, но затем снова кинул их в огонь. Этот листок был слишком живым образом его любви и роковой его участи.

— Сходи за господином Бьяншоном, — сказал он Ионафану.

Орас застал Рафаэля в постели.

— Друг мой, можешь ли ты составить для меня питье с небольшой дозой опия, чтобы я все время находился в сонном состоянии и чтобы можно было постоянно употреблять это снадобье, не причиняя себе вреда?

— Ничего не может быть легче, — отвечал молодой доктор, — но только все-таки придется вставать на несколько часов в день, чтобы есть.

— На несколько часов? — прервал его Рафаэль. — Нет, нет! Я не хочу вставать больше, чем на час.

— Какая же у тебя цель? — спросил Бьяншон.

— Спать — это все-таки жить! — отвечал больной. — Вели никого не принимать, даже госпожу Полину де Вичнау, — сказал он Ионафану, пока врач писал рецепт.

— Что же, господин Орас, есть какая-нибудь надежда? — спросил старик слуга у молодого доктора, провожая его до подъезда.

— Может протянуть еще долго, а может умереть и нынче вечером. Шансы жизни и смерти у него равны. Ничего не могу понять, — отвечал врач и с сомнением покачал головой. — Нужно бы ему развлечься.

— Развлечься! Вы его не знаете, сударь. Он как-то убил человека — и даже не охнул!.. Ничто его не развлечет.

В течение нескольких дней Рафаэль погружен был в искусственный сон.

Благодаря материальной силе опия, воздействующей на нашу нематериальную душу, человек с таким сильным и живым воображением опустился до уровня иных ленивых животных, которые напоминают своею неподвижностью увядшие растения и не сдвинутся с места ради какой-нибудь легкой добычи. Он не впускал к себе даже дневной свет, солнечные лучи больше не проникали к нему. Он вставал около восьми вечера, в полусознательном состоянии утолял свой голод и снова ложился. Холодные, хмурые часы жизни приносили с собой лишь беспорядочные образы, лишь видимости, светотень на черном фоне. Он погрузился в глубокое молчание, жизнь его представляла собою полное отрицание движения и мысли.

Однажды вечером он проснулся гораздо позже обыкновенного, и обед не был подан. Он позвонил Ионафану.

— Можешь убираться из моего дома, — сказал он. — Я тебя обогатил, тебе обеспечена счастливая старость, но я не могу позволить тебе играть моей жизнью… Я же голоден, негодяй! Где обед? Говори!

По лицу Ионафана пробежала довольная улыбка; он взял свечу, которая мерцала в глубоком мраке огромных покоев, повел своего господина, опять ставшего ко всему безучастным, по широкой галерее и внезапно отворил дверь.

В глаза больному ударил свет; Рафаэль был поражен, ослеплен неслыханным зрелищем. Перед ним были люстры, полные свечей; красиво расставленные редчайшие цветы его теплицы; стол, сверкавший серебром, золотом, перламутром, фарфором; царский обед, от которого, возбуждая аппетит, шел ароматный пар. За столом сидели его друзья и вместе с ними женщины, разодетые, обворожительные, с обнаженной грудью, с открытыми плечами, с цветами в волосах, с блестящими глазами, все по-разному красивые, все соблазнительные в своих роскошных маскарадных нарядах; одна обрисовала свои формы ирландской жакеткой, другая надела дразнящую андалузскую юбку; эта, полунагая, была в костюме Дианы-Охотницы, а та, скромная, дышащая любовью, — в костюме де Лавальер, и все были одинаково пьяны. В каждом взгляде сверкали радость, любовь, наслаждение. Лишь только мертвенно бледное лицо Рафаэля появилось в дверях, раздался дружный хор приветствий, торжествующих, как огни этого импровизированного празднества. Эти голоса, благоухания, свет, женщины волнующей красоты возбудили его, воскресили в нем чувство жизни. В довершение странной грезы звуки чудной музыки гармоническим потоком хлынули из соседней гостиной, приглушая это упоительное бесчинство. Рафаэль почувствовал, что его руку нежно пожимает женщина, готовая обвить его своими белыми, свежими руками, — то была Акилина. И, внезапно осознав, что все это уже не смутные и фантастические образы его мимолетных туманных снов, он дико вскрикнул, захлопнул дверь и ударил своего старого почтенного слугу по лицу.

— Чудовище! Ты поклялся убить меня! — воскликнул он.

Затем, весь дрожа при мысли об опасности, которой только что подвергся, он нашел в себе силы дойти до спальни, принял сильную дозу снотворного и лег.

«Что за чертовщина! — придя в себя, подумал Ионафан. — Ведь господин Бьяншон непременно велел мне развлечь его».

Было около полуночи. В этот час лицо спящего Рафаэля сияло красотой — один из капризов физиологии; белизну кожи оттенял яркий румянец, приводящий в недоумение и отчаяние медицинскую мысль. От девически нежного лба веяло гениальностью. Жизнь цвела на его лице, спокойном, безмятежном, как у ребенка, уснувшего под крылышком матери. Он спал здоровым, крепким сном, из алых губ вылетало ровное, чистое дыхание, он улыбался, — верно, ему грезилась какая-то прекрасная жизнь. Быть может, он видел себя столетним старцем, видел своих внуков, желавших ему долгих лет жизни; быть может, снилось ему, что, сидя на простой скамье, под сенью ветвей, освещенный солнцем, он, как пророк с высоты гор, различал в блаженной дали обетованную землю!..

— Наконец-то!

Это слово, произнесенное чьим-то серебристым голосом, рассеяло туманные образы его снов. При свете лампы он увидел, что на постели сидит его Полина, но Полина, ставшая еще красивей за время разлуки и горя. Рафаэля поразила белизна ее лица, светлого, как лепестки водяной лилии, и оттененного длинными черными локонами. Слезы проложили у нее на щеках две блестящих дорожки и остановились, готовые упасть при малейшем движении. Вся в белом, с опущенной головою, такая легкая, что она почти не примяла постели, Полина была точно ангел, сошедший с небес, точно призрак, готовый исчезнуть при первом мгновении.

— Ах, я все забыла! — воскликнула она, когда Рафаэль открыл глаза. — Я могу сказать тебе только одно: я твоя! Да, сердце мое полно любви. Ах, никогда, ангел жизни моей, ты не был так прекрасен! Глаза твои сверкают…

Но я все поняла, все! Ты искал без меня здоровья, ты меня боялся… Ну что ж…

— Беги, беги! Оставь меня! — глухо проговорил, наконец, Рафаэль. — Иди же! Если ты останешься, я умру. Ты хочешь, чтобы я умер?

— Умер? — переспросила она. — Разве ты можешь умереть без меня?

Умереть? Но ведь ты так молод! Умереть? Но ведь я люблю тебя! Умереть! — еще раз повторила она глубоким, грудным голосом и вне себя схватила его руки. — Холодные! — сказала она. — Или мне только кажется?

Рафаэль вытащил из-под подушки жалкий лоскуток шагреневой кожи, маленький, как лист барвинка, и, показывая его, воскликнул:

— Полина, прекрасный образ прекрасной моей жизни, скажем друг другу: прости!

— Прости?! — повторила она с изумлением.

— Да. Вот талисман, который исполняет мои желания и показывает, как сокращается моя жизнь. Смотри, сколько мне остается. Взглянешь еще на меня, и я умру.

Полина подумала, что Валантен сошел с ума; она взяла талисман и поднесла поближе лампу. При мерцающем свете, падавшем на Рафаэля и на талисман, она с напряженным вниманием рассматривала и лицо своего возлюбленного и остаток волшебной кожи. Видя, как прекрасна сейчас Полина, охваченная страстной любовью и ужасом, Рафаэль не мог совладать с собою: воспоминания о ласках, о буйных радостях страсти воспрянули в его дремотной душе и разгорелись, как разгорается огонь, тлевший под пеплом в погашенном очаге.

— Полина, иди сюда!.. Полина!

Страшный крик вырвался из груди молодой женщины, глаза ее расширились, страдальчески сдвинутые брови поднялись от ужаса: в глазах Рафаэля она читала яростное желание, которым она гордилась некогда, — но, по мере того как оно возрастало, лоскуток шагреневой кожи, щекоча ей руку, все сжимался и сжимался! Опрометью бросилась Полина в соседнюю гостиную и заперла за собою дверь.

— Полина! Полина! — кричал умирающий, бросаясь за нею. — Я люблю тебя, обожаю тебя, хочу тебя!.. Прокляну, если не откроешь! Я хочу умереть в твоих объятьях!

С необыкновенной силой — последней вспышкой жизни — он выломал дверь и увидел, что его возлюбленная, полунагая, скорчилась на диване. После тщетной попытки растерзать себе грудь Полина решила удавить себя шалью, только бы скорее умереть.

— Если я умру, он будет жив! — говорила она, силясь затянуть наброшенную на шею петлю.

Волосы у нее растрепались, плечи обнажились, платье расстегнулось, и в этой схватке со смертью, плачущая, с пылающими щеками, извиваясь в мучительном отчаянии, тысячью новых соблазнов она привела в исступление Рафаэля, опьяневшего от страсти; стремительно, как хищная птица, бросился он к ней, разорвал шаль и хотел сдавить ее в объятиях.

Умирающий искал слов, чтобы выразить желание, поглощавшее все его силы, но только сдавленный хрип вырвался у него из груди, в которой дыхание, казалось, уходило все глубже и глубже. Наконец, не в силах больше проронить ни единого звука, он укусил Полину в грудь. Напуганный долетевшими до него воплями, явился Ионафан и попытался оторвать молодую женщину от трупа, над которым она склонилась в углу.

— Что вам нужно? — сказала она. — Он мой, я его погубила, разве я этого не предсказывала!

ЭПИЛОГ

— А что же сталось с Полиной?

— Ах, с Полиной? Так слушайте. Случалось ли вам тихим зимним вечером, сидя у домашнего камелька, предаваться сладостным воспоминаниям о любви или о юности и смотреть, как огонь исчерчивает дубовое полено? Вон там на горящем дереве вырисовываются красные клеточки шахматной доски, а здесь полено отливает бархатом; на огненном фоне пробегают, играют и скачут синие огоньки. И вот является неведомый живописец, — пользуясь красками этого пламени, с непередаваемым искусством набрасывает он среди лиловых и пурпуровых огоньков женский профиль какой-то сверхъестественной красоты, неслыханной нежности — явление мгновенное, которое никогда больше не повторится; волосы этой женщины развевает ветер, а черты ее дышат дивной страстью, — огонь в огне! Она улыбается, она исчезает, вы больше ее не увидите. Прощай, цветок, расцветший в пламени! Прощай, явление незавершенное, неожиданное, возникшее слишком рано или слишком поздно для того, чтобы стать прекрасным алмазом!

— А Полина?

— Так вы не поняли? Я начинаю снова. Посторонитесь! Посторонитесь! Вот она, венец мечтаний, женщина, быстролетная, как поцелуй, женщина, живая, как молния, и, как молния, опаляющая, существо неземное, вся — дух, вся — любовь! Она облеклась в какое-то пламенное тело, или же ради нее само пламя на мгновение одухотворилось! Черты ее такой чистоты, какая бывает только у небожителей. Не сияет ли она, как ангел? Не слышите ли вы воздушный шелест ее крыльев? Легче птицы опускается она подле вас, и грозные очи ее чаруют; ее тихое, но могучее дыхание с волшебной силой притягивает к себе ваши уста; она устремляется прочь и увлекает вас за собой, и вы не чувствуете под собою земли. Вы жаждете хоть единый раз исступленным движением руки коснуться этого белоснежного тела, жаждете смять ее золотистые волосы, поцеловать искрящиеся ее глаза. Вас опьяняет туман, вас околдовывает волшебная музыка.

Вы вздрагиваете всем телом, вы весь — желание, весь — сплошная мука. О неизреченное счастье! Вы уже прильнули к устам этой женщины, но вдруг вы пробуждаетесь от страшной боли! Ах! Вы ударились головой об угол кровати, вы поцеловали темное красное дерево, холодную позолоту, бронзу или же медного амура.

— Ну, а Полина?

— Все еще мало? Так слушайте же. Один молодой человек, выезжая чудесным утром из Тура на пароходе «Город Анжер», держал в своей руке руку красивой женщины. И долго они любовались белой фигурой, которая нежданно возникла в тумане, над широкой гладью Луары, как детище воды и солнца или же как причуда облаков и воздуха. Легкое это создание то ундиной, то сильфидой парило в воздухе, — так слово, которого тщетно ищешь, витает где-то в памяти, но его нельзя поймать; видение блуждало между островами, оно кивало головой, прячась за ветви высоких тополей, потом женщина достигла исполинских размеров, и тогда засверкали бесчисленные складки ее платья, а быть может, то засиял ореол, очерченный солнцем вокруг ее лица; видение парило над деревушками, над холмами, и казалось, что оно не даст пароходу пройти мимо замка Юссе. Можно было подумать, что это призрак Дамы, изображенной Антуаном де ла Саль, хочет защитить свою страну от вторжения современности.

— Хорошо, я понимаю, это о Полине. А Феодора?

— О! Феодора! С нею вы еще встретитесь… Вчера она была в Итальянском театре, сегодня будет в Опере, она везде. Если угодно, она — это общество.


Париж. 1830-1831 гг.

Бальзак Оноре. Озорные рассказы (Сборник)

Красавица Империа

Отправляясь на Констанцский собор[678], архиепископ города Бордо принял в свиту свою турского священника — прелестного обхождением и речами юношу, который считался сыном куртизанки и некоего губернатора. Епископ Турский с охотою уступил юношу своему другу, когда тот через город Тур следовал, ибо архипастыри привыкли оказывать друг дружке подобные услуги, ведая, как досадить может богословский зуд. Итак, молодой священнослужитель прибыл в Констанц и поселился в доме у своего прелата, мужа преученого и строгих правил.

Наш священник, прозывавшийся Филиппом де Мала, положил вести себя добронравно и со всем тщанием служить своему попечителю, но вскоре увидел он, что многие, прибывшие на славный Собор, самую рассеянную жизнь вели, за что не только индульгенций не лишались, а даже более их имели, нежели иные разумные добропорядочные люди, а сверх того удостаивались еще и золотых монет и прочих доходов. И вот как-то в ночь, роковую для добродетели нашего монаха, дьявол тихохонько шепнул ему на ухо, чтобы он от благ земных не отвращался, ибо каждый да черпает в неоскудеваемом лоне святой нашей матери церкви, и таковое неоскудение есть чудо, доказывающее наивернейшим образом бытие божие. Наш священник внял советам дьявола. И тут же порешил обойти все констанцские кабачки, всех немецких удовольствий испробовать даром, если представится случай, ибо у него за душой не было ни гроша. А так как до той поры Филипп был поведения скромного, во всем следуя престарелому своему пастырю, который — не по доброй воле, а по немощи своей — плотского греха чурался и даже через это прослыл святым, наш юноша часто терзался жгучим вожделением и впадал в великое уныние. Причиной тому было множество прелестных полнотелых красоток, весьма, впрочем, к бедному люду суровых и обитавших в Констанце ради просветления умов святых отцов, участников Собора. И тем сильнее распалялся Филипп, что не знал, как подступиться к сим роскошным павам, кои помыкали кардиналами, аббатами, аудиторами, римскими легатами, епископами, герцогами и маркграфами разными, словно самой последней церковной братией. Прочитав вечернюю молитву, юноша твердил мысленно разные нежные слова, предназначенные для прелестниц, упражняясь в пресладостном молитвословии любви. Тем самым подготовлялся он ко всем возможным случаям. А на следующий день, если он, направляясь ко всенощной, встречал какую-либо из этих принцесс, прекрасную собою, надменно возлежащую на подушках в своих носилках, в сопровождении горделивых пажей при оружии, он останавливался, разиня рот, словно пес, нацелившийся на муху. И от созерцания холодного лица красавицы его еще пуще бросало в жар.

Секретарь епископа, дворянин из Перигора, как-то раз поведал ему, что все эти святые отцы, прокуроры и аудиторы римские, желая попасть в дом к такой красотке, весьма щедро одаряют ее, и отнюдь не святыми реликвиями и индульгенциями[679], а напротив того — драгоценными камнями и золотом, ибо тех кошечек соборные вельможи лелеют и оказывают им высокое покровительство. Тогда наш бедный туренец, как ни был он прост и робок, стал припрятывать под матрац жалкие свои гроши, получаемые от епископа за то, что перебелял его бумаги, в надежде, что со временем соберется у него довольно денег, дабы хоть издали взглянуть на кардинальскую наложницу, а далее он уповал на милость божию. И будучи сущим младенцем по разуму, он столько же сходствовал с мужчиною, сколько коза в ночном мраке похожа на девицу. Однако, влекомый желанием своим, бродил он вечерами по улицам Констанца, нимало об опасностях не помышляя, ни даже о мечах грозной стражи, и дерзко выслеживал святых отцов, когда они к любовницам своим пробирались. И тут он видел, как зажигались в доме огни, как освещались окна и двери. Потом внимал он веселью блаженных аббатов и других прочих, когда те, отведав роскошных вин и яств, затягивали тайную аллилуйю, рассеянным ухом внимая музыке, которой их угощали. Повара на кухне совершали поистине чудеса, как бы творя Обедни наваристых супов, Утрени окорочков, Вечерни лакомых паштетов и вознося Славословие сладостей; а уж после возлияний пресвятые отцы умолкали. Младые их пажи играли в кости у порога, ретивые мулы брыкались на улице. Все шло отменно. И вера и страх божий всему сопутствовали. А вот беднягу Гуса[680] предали огню. За какую вину? За то, что полез рукою без спроса в блюдо. Зачем было соваться в гугеноты до времени, раньше других?

Премиленький наш монашек частенько получал затрещины или хватал тумаки, но дьявол поддерживал и укреплял в нем надежду, что рано или поздно настанет и его черед и выйдет он сам в кардиналы у какой-нибудь кардинальской наложницы. Возгоревшись желанием, стал он смел, словно олень по осени, и даже настолько, что как-то вечером пробрался в красивейший из домов Констанца, на лестнице коего он часто видел офицеров, сенешалов, слуг и пажей, с факелами в руках ожидающих своих господ — герцогов, королей, кардиналов и епископов.

«Ага! — сказал про себя наш монах. — Здешняя прелестница, должно быть, самая прекрасная и есть!»

Вооруженный страж пропустил Филиппа, думая, что юноша состоит в свите баварского электора[681] и, верно, послан с каким-нибудь поручением от оного герцога, только что покинувшего дом красавицы. Быстрее гончего пса в любовном раже взбежал наш монашек по ступеням, влекомый сладостным запахом духов, до самой той комнаты, где раздевалась хозяйка, болтая со своими служанками. И встал он как вкопанный, трепеща, словно вор, застигнутый стражником. Красавица скинула уже платье. Служанки хлопотали над ее разуванием и раздеванием и столь проворно и откровенно обнажили ее прекрасный стан, что зачарованный попик успел только громкое «ах!» воскликнуть, и в этом возгласе была сама любовь.

— Что вам нужно, мой мальчик? — спросила дама.

— Душу мою вам предать, — ответствовал тот, пожирая ее взором.

— Можете прийти завтра, — промолвила она, желаяпотешиться над юношей. На что Филипп, весь зардевшись, отвечал:

— Долгом своим почту!

Хозяйка громко засмеялась. А Филипп, в блаженном смятении не трогаясь с места, взором ласкал ее прелести, зовущие любовь, как-то: волосы, ниспадающие вдоль спины, слоновой кости глаже, а сквозь кудри, рассыпавшиеся по плечам, атласом отливала кожа белее снега. На чистом челе красавицы горел рубиновый подвесок, но огненными своими переливами он уступал блеску ее черных очей, увлажненных слезами, кои вызваны были неудержимым смехом. Играючи, она даже подкинула востроносую туфельку, всю раззолоченную, словно дароносица, и, от хохота изогнувшись, показала свою босую ножку, величиной с лебяжий клювик. К счастью для юного попика, красавица была в тот вечер весела, а то вылететь бы ему прямо из окна, ибо и знатнейшего епископа могла при случае постичь та же участь.

— У него красивые глаза, — промолвила одна из служанок.

— Откуда он взялся? — вопросила другая.

— Бедное дитя! — воскликнула Империа. — Его, наверное, мать ищет. Надобно нам наставить его на путь истинный!

Расторопный наш туренец, нимало не теряясь, с упоением воззрился на ложе, покрытое золотой парчой, где собиралась отдыхать прекрасная блудница. Влажный его взгляд, умудренный силою любви, разбудил воображение госпожи Империи, и, покоренная красавчиком, она не то шутя, не то всерьез повторила: «Завтра…» — и отослала его, властно махнув рукою, мановению которой покорился бы сам папа Иоанн[682], тем более сейчас, когда был он подобен улитке, лишенной раковины, ибо Констанцский собор только что его обезватиканил.

— Ах, госпожа, вот и еще один обет целомудрия полинял от любовного жара, — промолвила прислужница.

Смех возобновился, шутки посыпались градом. Филипп ушел, стукнувшись головой о косяк, и долго не мог опомниться, как встрепанная ворона, — столь пленительна, подобно сирене, выходящей из вод, была госпожа Империа. И, запомнив зверей, искусно вырезанных на дверных наличниках, Филипп вернулся к своему добродушному пастырю, с дьявольским вожделением в сердце и ошеломленный виденным до самой глубины своего естества. Поднявшись в отведенную ему каморку, он всю ночь напролет считал и пересчитывал свои гроши, но больше четырех монет, называемых «ангелами», ничего не обнаружил, и так как не было у бедняги иного состояния, понадеялся он ублаготворить красавицу, отдав ей все, чем владел в этом мире.

— Что с тобою, сын мой? — спросил его добрый архиепископ, обеспокоившись возней и вздохами монашка.

— Ах, монсеньор, — ответствовал бедный, — я дивлюсь, как сие возможно, чтобы столь легковесная и красивая дама таким непереносимым грузом лежала на сердце.

— Какая же? — спросил архиепископ, отложивший требник, который читал он для виду.

— Господи Иисусе, вы станете укорять меня, отец мой и покровитель, за то, что я посмел улицезреть возлюбленную кардинала, а может, и того знатнее. И я возрыдал, увидя, как мало имею я этих треклятых монет, дабы с благословения вашего наставить грешницу на путь добра.

Архиепископ собрал на челе своем, над самым носом, морщины наподобие треугольника и не изрек ничего. А смиренный Филипп дрожал всем телом оттого, что отважился исповедоваться пред своим высоким наставником. Святой отец только вопросил его:

— Стало быть, она весьма дорогая?

— Ах, — воскликнул монашек, — она обчистила немало митр и облупила не один жезл!

— Итак, Филипп, ежели отречешься от нее, я выдам тебе тридцать «ангелов» из казны для бедных.

— Ах, святой отец, это будет для меня весьма убыточно, — ответствовал юноша, пылая при мысли о наслаждениях, каковые обещал себе изведать.

— О Филипп, — промолвил добрый пастырь, — неужели ты решился предать себя в лапы дьявола и прогневать господа, уподобившись всем нашим кардиналам?

И учитель, сокрушенный скорбью, стал молить святого Гатьена, покровителя девственников, дабы тот оградил смиренного слугу своего. А молодому грешнику приказал коленопреклоненно молить заступника своего Филиппа; но окаянный монах просил у небесного своего предстателя совсем иного: помочь ему не оплошать, когда отдаст он себя на милость и волю прелестницы. Добрый архиепископ, видя прилежное моление юноши, воскликнул:

— Крепись, сын мой! Небо тебя услышит.

Наутро, пока старец, покровитель Филиппа, изобличал на Соборе распутство христианских апостолов, юноша истратил свои тяжким трудом добытые денежки на благовония, притирания, паровую баню и на иные суеты и стал до того хорош, что можно было его принять за любовника какой-нибудь куртизанки. Через весь город Констанц направился он отыскивать дом королевы своего сердца, и, когда спросил у прохожих, кому принадлежит названное жилище, те засмеялись ему в лицо, говоря:

— Откуда такой сопляк взялся, что никогда не слыхал о красавице Империи?

Услышав имя Империи, он понял, в сколь ужасную западню лезет сам себе на погибель, и испугался, что прикопленные им «ангелы» он дьяволу под хвост выбросил.

Изо всех куртизанок Империя почиталась самой роскошной и слыла к тому же взбалмошной, и вдобавок была она прекрасна, словно богиня; и не было ее ловчее в искусстве водить за нос кардиналов, укрощать свирепейших вояк и притеснителей народа. При особе ее состояли лихие капитаны, лучники, дворяне, готовые служить ей во всяком деле. Единое ее гневное слово любому не угодившему ей могло стоить головы. И такую же погибель несла любезная ее улыбка, ибо не единожды мессир Бодрикур, военачальник, на службе короля французского состоявший, вопрошал, нет ли такого, кого сей же час ради нее надлежит убить, чтобы посмеяться над святыми отцами.

Важнейшим особам духовного звания госпожа Империа вовремя умела ласково улыбнуться и вертела всеми, как хотела, будучи бойка на язык и искусна в любви, так что и самые добродетельные, самые холодные сердцем попадались, как птицы в тенета. И потому она жила, любима и уважаема, не хуже родовитых дам и принцесс, и, обращаясь к ней, называли ее госпожа Империа. Одной знатной и строгого поведения даме, которая сетовала на то, сам император Сигизмунд ответствовал, что они-де, благородные дамы, суть блюстительницы мудрых правил святейшей добродетели, а госпожа Империа хранит сладостные заблуждения богини Венеры. Слова, доброго христианина достойные, и несправедливо ими возмущались благородные дамы.

Итак, Филипп, вспоминая прелести, кои он с восторгом лицезрел накануне, опасался, что этим дело и кончится, и тяжко огорчался. Он бродил по улицам, не пил, не ел, ожидая своего часа, хотя был достаточно привлекателен собою, весьма обходителен и мог найти себе красавиц, менее жестокосердных и более доступных, нежели госпожа Империа.

С наступлением ночи молодой наш туренец, подстрекаемый самолюбием и обуреваемый страстью, задыхаясь от волнения, проскользнул, как уж, в жилище истинной королевы Собора, ибо пред нею склоняли главы свои все столпы церкви, мужи закона и науки христианнейшей.

Дворецкий не признал Филиппа и хотел было вытолкать его вон, когда служанка крикнула сверху лестницы:

— Эй, мессир Имбер, это дружок нашей госпожи!

И бедняга Филипп, вспыхнув, как факел в брачную ночь, поднялся по лестнице, спотыкаясь от счастья и предвкушая близкое уже блаженство. Служанка взяла его за руку и повела в залу, где в нетерпении ждала госпожа Империа, одетая, как подобает жене многоопытной и чающей удовольствий. Империа, сияя красотой, сидела за столом, покрытым бархатною скатертью, расшитой золотом и уставленной отменными напитками. Замороженные вина во флягах и кубках, одним своим видом возбуждающие жажду, бутыли с гипокрасом[683], кувшины с добрым кипрским, коробочки с пряностями, зажаренные павлины, приправы из зелени, посоленные окорочка — все это восхитило бы взор влюбленного монашка, если бы не так сильно любил он красавицу Империю. А она сразу же приметила, что юноша очей от нее не может оторвать. Хоть и не в диковинку были ей поклонения бесстыжих попов, терявших голову от ее красоты, все же она возрадовалась, ибо за ночь совсем влюбилась в злосчастного юнца, и весь день он не давал покоя ее сердцу. Все ставни были закрыты. Хозяйка дома была в наилучшем расположении духа и в таком наряде, словно готовилась принять имперского принца. И наш хитрый монашек, восхищенный райскою красою Империи, понял, что ни императору, ни бургграфу, ни даже кардиналу, накануне избрания в папы, не одолеть его в тот вечер, его, бедного служку, у коего за душой нет ничего, кроме дьявола и любви. Он поспешил поклониться с изяществом, которому мог позавидовать любой кавалер. И за то дама сказала, одарив его жгучим взором:

— Садитесь рядом со мною, я хочу видеть, переменились ли вы со вчерашнего дня.

— О да, — ответствовал Филипп.

— А чем же?

— Вчера, — продолжал наш хитрец, — я любил вас, а нынче вечером мы любим друг друга, и из бедного страдальца я стал богаче короля.

— Ах ты, малыш, малыш! — воскликнула она весело. — Ты, я вижу, и впрямь переменился: из молодого священника стал старым дьяволом.

И они сели рядышком возле жаркого огня, от которого по всему их телу еще сильнее разливалось любовное опьянение. Они так и не начинали ужинать, не касались яств, глаз не отрывала друг от друга. И когда, наконец, расположились привольно и с удобством, раздался неприятный для слуха госпожи Империи шум, будто невесть сколько людей вопили и дрались у входа в дом.

— Госпожа, — доложила вбежавшая служанка, — а вот еще другой!

— Кто? — вскричала Империа высокомерно, как разгневанный тиран, встретивший препону своим желаниям.

— Куарский епископ хочет поговорить с вами.

— Чтоб его черти побрали! — ответствовала Империа, взглянув умильно на Филиппа.

— Госпожа, он заметил сквозь ставни свет и расшумелся.

— Скажи ему, что я в лихорадке, и ты не солжешь, ибо я больна этим милым монашком, так он мне вскружил голову.

Но не успела она произнести эти слова, пожимая с чувством Филиппу руку, пылавшую от любовного жара, как тучный епископ Куарский ввалился в залу, пыхтя от гнева. Слуги его, следовавшие за ним, внесли на золотом блюде приготовленную по монастырскому уставу форель, только что выловленную из Рейна, затем пряности в великолепных коробочках и тысячу лакомств, как-то: ликеры и компоты, сваренные святыми монахинями из аббатства Куарского.

— Ага! — громогласно возопил епископ. — Почто вы, душенька, торопите меня на вертел к дьяволу, я и сам сумею к нему отправиться во благовремение.

— Из вашего брюха когда-нибудь сделают изрядные ножны для шпаги, — ответствовала Империа, нахмуря брови, и всякого, кто узрел бы грозное ее чело, еще недавно ясное и приветливое, пробрала бы дрожь.

— А этот служка ныне уже участвует в обедне? — свирепо вопросил епископ, поворачивая к прекрасному Филиппу свое широкое и багровое лицо.

— Монсеньор, я здесь, дабы исповедовать госпожу Империю.

— Как, разве ты канона не ведаешь? Исповедовать дам в сей ночной час положено лишь епископам. Чтобы духу твоего здесь не было! Иди пасись с монахами своего чина и не смей носа сюда показывать, иначе отлучу тебя от церкви.

— Ни с места! — воскликнула, разъярясь, госпожа Империа, еще прекраснее в гневе, нежели в любви, а в то мгновение в ней сочетались и любовь и гнев. — Оставайтесь, друг мой, вы здесь у себя.

Тогда Филипп уразумел, что он воистину ее возлюбленный.

— Разве не поучает нас писание и премудрость евангельская, что вы оба равны будете перед ликом господним в долине Иосафатской? — спросила госпожа Империа у епископа.

— Сие есть измышление дьявола, каковой своих адских выдумок к Библии подмешал, но так и впрямь написано, — ответствовал тупоумный толстяк, епископ Куарский, поспешая к столу.

— Ну, так будьте же равны передо мною, истинной вашей богиней на земле, — промолвила Империа, — а то я прикажу вас превежливо задушить чрез несколько дней, сдавив хорошенько то место, где голова к плечам приделана. Клянусь в том всемогуществом моей тонсуры, которая ничуть не хуже папской! — И, желая присовокупить к трапезе форель, принесенную епископом, равно как и пряности и сласти, она сказала: — Садитесь и пейте.

Но хитрой девке не впервой было проказничать, и она подмигнула милому своему: пренебреги этим тевтоном, чем больше он отведает разных вин, тем скорее придет наш час.

Прислужница усадила епископа за стол и захлопотала вокруг него; тем временем Филипп онемел от ярости, ибо видел уже, что счастье его рассеивается как дым, и в мыслях посылал епископа ко всем чертям, коих сулил ему больше, чем существует монахов на земле. Трапеза близилась к концу, но наш Филипп к яствам не прикоснулся, он алкал одной лишь Империи и, прижавшись к ней, сидел, не говоря ни слова, кроме как на том прекрасном наречии, которое ведомо всем дамам и не требует ни точек, ни запятых, ни знаков восклицания, ни заглавных букв, заставок, толкований и картинок. Тучный епископ Куарский, весьма сластолюбивый и превыше всего радеющий о своей бренной шкуре, в каковую его заправила покойная мать, пил гипокрас, щедро наливаемый ему нежною рукою хозяйки, и уже начал икать, когда раздался громкий шум приближавшейся по улице кавалькады. Топот множества лошадей, покрики пажей — го! го! — возвещали, что прибывает некий вельможа, одержимый любовью. И точно. Вскоре в залу вошел кардинал Рагузский, которому слуги Империи не посмели не открыть дверей. Злосчастная куртизанка и ее любовник стояли в смущении и расстройстве, словно пораженные проказой, ибо лучше было бы искусить самого дьявола, нежели отринуть кардинала, тем паче в тот час, когда никто не ведал, кому быть папой, ибо три притязателя на папский престол[684] уже отказались от тиары к вящему благу христианского мира.

Кардинал, хитроумный и весьма бородатый итальянец, слывший ловким спорщиком в богословских вопросах и первым запевалой на всем Соборе, разгадал, долго не раздумывая, альфу и омегу этой истории. Поразмыслив с минуту, он уже придумал, как действовать, чтобы ублажить себя без излишних хлопот. Он примчался, гонимый монашеским сластолюбием, и, чтобы заполучить свою добычу, не дрогнув заколол бы двух монахов и продал бы свою частицу честного креста господня, что, конечно, достойно всяческого осуждения.

— Эй, дружок, — обратился он к Филиппу, подзывая его к себе.

Бедный туренец, ни жив ни мертв от страха, решив, что сам дьявол вмешался в его дела, встал и ответствовал грозному кардиналу:

— К вашим услугам!

Последний взял его под руку, увел на ступени лестницы и, поглядев ему прямо в глаза, начал не мешкая:

— Черт возьми, ты славный малый, так не вынуждай же меня извещать твоего пастыря, сколько весят твои потроха. Могу же я потешить себя на старости лет, а за содеянное расквитаться благочестивыми делами. Посему выбирай: или сочетаться тебе крепкими узами до окончания дней своих с некиим аббатством, или с госпожой Империей на единый вечер и за то принять наутро смерть.

Бедный туренец в отчаянии промолвил:

— А когда, монсеньор, пыл ваш уляжется, дозволено будет мне сюда вернуться?

Кардинал хоть и не рассердился, однако ж ответил сурово:

— Выбирай — виселица или митра!

Монашек лукаво улыбнулся:

— Дайте аббатство покрупнее да посытнее…

Услышав это, кардинал вернулся в залу, взял перо и нацарапал на обрывке пергамента грамоту французскому представителю.

— Монсеньор, — сказал наш туренец кардиналу, пока тот выводил наименование аббатства. — Куарский епископ не уйдет отсюда так быстро, как я, ибо у него самого аббатств не менее, нежели в граде Констанце найдется солдатских кабачков; вдобавок он уже вкусил от лозы виноградной. Посему, думается, дабы возблагодарить вас за столь славное аббатство, должен я дать вам благой совет. Вам, конечно, известно, как зловреден и прилипчив проклятый коклюш[685], от которого град Париж жестоко претерпел; итак, скажите епископу, что вы сейчас напутствовали умирающего старца, вашего друга — бордоского архиепископа. И вашего соперника выметет отсюда, как пучок соломы ветром.

— Ты достоин большей награды, нежели аббатство! — воскликнул кардинал. — Черт возьми, мой милый, вот тебе сто экю на дорогу в аббатство Турпенэй, я их вчера выиграл в карты, прими от меня их в дар.

Услыхав эти слова и видя, что Филипп де Мала удаляется, не ответив даже, как она уповала, на нежный взгляд ее глаз, из коих струилась сама любовь, красавица Империа запыхтела, подобно дельфину, ибо догадалась, почему отрекся от нее пугливый монашек. Она еще не была столь ревностной католичкой, чтоб простить любовнику, раз он изменил ей, не желая умереть ради ее прихоти. И в змеином взоре, коим Империа смерила беглеца, желая его унизить, была начертана его смерть, что весьма позабавило кардинала: распутный итальянец почуял, что аббатство, подаренное им, вскоре обратно к нему вернется. А наш туренец, нимало не обращая внимания на гнев Империи, выскользнул из дома, как побитый пес, которого отогнали от господского стола. Из груди г-жи Империи вырвался стон; в тот час она бы жестоко расправилась со всем родом человеческим, будь это в ее власти, ибо пламя, вспыхнувшее в ее крови, бросилось ей в голову, и огненные искры закружились в воздухе вкруг нее. И немудрено, — впервые случилось, что ее обманул какой-то жалкий монах. А кардинал улыбался, видя, что теперь дело пойдет на лад. Ну и хитер был кардинал Рагузский, недаром заслужил он красную шляпу[686].

— Ах, дражайший мой собрат, — обратился он к епископу Куарскому, — я не нарадуюсь, что нахожусь в столь прекрасной компании, и тем паче рад, что прогнал отсюда семинариста, недостойного быть в обществе госпожи Империи, особенно потому, что, коснувшись его, моя красавица, бесценная моя овечка, вы могли бы умереть самым недостойным образом по вине простого монаха.

— Но как это возможно?

— Он писец у архиепископа Бордоского, а наш старичок нынче утром заразился…

Епископ Куарский разинул рот, словно собираясь проглотить круглый сыр целиком.

— Откуда вы это знаете? — спросил он.

— Мне ли то не знать, — ответил кардинал, взяв за руку простодушного немца, — я только что исповедал его и напутствовал. И в сей час наш безгрешный старец готовится прямым путем лететь в рай.

Тут епископ Куарский доказал, сколь люди тучные легки на подъем. Доподлинно известно, что праведникам, особливо пузатым, господь по милости своей и в возмещение их тягот дарует кишки весьма растяжимые, как рыбьи пузыри. И вышеназванный епископ, подпрыгнув, отпрянул назад, обливаясь потом и до времени кашляя, будто бык, которому в корм подмешали перья. Потом, вдруг побледневши, бросился он вниз по лестнице, не сказав даже «прости» госпоже Империи. Когда двери захлопнулись за епископом и он уже припустился бегом по улице, кардинал Рагузский рассмеялся и сказал, желая позабавиться:

— Ах, милочка моя, ужель не достоин я стать папою и — того лучше — быть хоть на сегодня твоим возлюбленным?

Увидев, что Империа нахмурилась, он приблизился к ней, желая заключить ее в объятия, приголубить, прижать к груди по-кардинальски, ибо у кардиналов руки лучше подвешены, чем у прочих людей, лучше даже, чем у вояк, по той причине, что святые отцы в праздности живут и силы свои зря не расточают.

— Ах, — воскликнула Империа, отшатнувшись, — ты ищешь моей смерти, митроносец безумный! Для вас превыше всего ваше распутство, бессердечный грубиян! Что я тебе? Игрушка, служанка твоей похоти. Ежели страсть твоя меня убьет, вы причислите меня к лику святых, только и всего. Ты заразился коклюшем и смеешь еще домогаться меня! Ступай прочь, поворачивай отсюда, безмозглый монах, а меня и перстом коснуться не смей, — кричала она, видя, что он к ней приближается, — не то попотчую тебя этим кинжалом.

И лукавая девка выхватила из кошелька свой тонкий стилет, коим она при надобности умела владеть.

— Но, птичка райская, душечка моя, — молил кардинал, — ужели ты не поняла шутки? Надобно же было мне выпроводить прочь престарелого Куарского быка.

— Да, да, сейчас я увижу, любите вы меня или нет. Уйдите немедля. Если вас уже взял недуг, погибель моя вас нимало не тревожит. Мне достаточно знаком ваш нрав, знаю я, какую цену вы готовы заплатить ради единого мига услады; в тот час, когда вам придет пора помирать, вы всю землю без жалости затопите. Недаром во хмелю вы сами тем похвалялись. А я люблю только себя, свои драгоценности и свое здоровье. Ступайте! Придите завтра, если только до утра не протухнете. Сегодня я тебя ненавижу, добрый мой кардинал, — добавила она улыбаясь.

— Империа! — возопил кардинал, падая на колени. — Святая Империа, не играй моими чувствами.

— Да что вы! — отвечала куртизанка. — Никогда я не играю предметами священными.

— Ах ты, тварь! Завтра же отлучу тебя от церкви!

— Боже правый! Да ваши кардинальские мозги совсем свихнулись!

— Империа, отродье дьявольское! Нет! Нет! Красавица моя, душенька!

— Уважайте хоть сан свой! Не стойте на коленях. Глядеть противно!

— Ну, хочешь, я дам тебе отпущение грехов in articulo mortis?[687] Хочешь, подарю тебе все свое состояние или, того лучше, частицу животворящего креста господня? Хочешь?

— Нынче вечером мое сердце не купить никакими богатствами, ни земными, ни небесными, — смеясь, отвечала Империа. — Я была бы последней из грешниц, недостойной приобщаться святых тайн, не будь у меня своих прихотей.

— Я сожгу твой дом! Ведьма! Ты приворожила меня и за то сгоришь на костре… Выслушай меня, любовь моя, моя душенька, обещаю тебе лучшее место на небесах. Ну скажи! Не хочешь? Так смерть тебе, смерть, колдунья!

— Вот как? Я убью вас, монсеньор!

Кардинал даже задохнулся от ярости.

— Да вы безумны, — сказала Империа. — Ступайте прочь, вы последних сил лишитесь.

— Погоди, вот буду папою, ты за все заплатишь.

— Все равно и тогда из моей воли не выйдешь!

— Скажи, чем могу я угодить тебе сегодня?

— Уйди.

Она вскочила, проворная, словно трясогузка, порхнула в свою спальню и заперлась на замок, предоставив кардиналу бушевать одному, так что пришлось ему в конце концов удалиться. Когда же красавица Империа осталась в одиночестве перед очагом у стола, убранного к трапезе, покинутая своим юным монашком, она разорвала на себе в гневе все свои золотые цепочки.

— Клянусь всеми чертями, рогатыми и безрогими, раз этот негодный мальчишка побудил меня задать кардиналу подобную трепку, за что меня завтра могут отравить, а сам мне никакого удовольствия не доставил, клянусь, я не умру прежде, чем не узрю своими глазами, как с него живого шкуру будут сдирать. Ах, сколь я несчастна! — горько плакалась она, на сей раз непритворными слезами. — Лишь краткие часы радости урываю я то здесь, то там и должна оплачивать их тем, что подлым ремеслом занимаюсь, да еще и душу свою гублю!

Так Империа горестные пени свои изливала, словно телок, ревущий под ножом мясника, и вдруг увидела она в венецианском зеркале румяное лицо монашка, который ловко проскользнул в комнату и тихонько встал за ее спиной. И тогда воскликнула она:

— Ты самый распрекрасный из монахов, самый миленький монашек на свете, который когда-либо монашничал, монашился, монашулил в сем священном любвеобильном городе Констанце! Поди ко мне, мой любезный друг, любимый мой сынок, яблочко мое, услада моя райская! Хочу выпить влагу очей твоих, съесть тебя хочу, убить любовью. О мой цветущий, благоуханный мой, лучезарный бог! Тебя, простого монаха, я сделаю королем, императором, папой римским, и будешь ты счастливее их всех! Твори тогда твою волю, рази мечом, пали огнем! Я твоя, и докажу тебе это, ибо станешь ты вскорости кардиналом, хоть бы пришлось мне отдать всю кровь сердца, чтобы в алый цвет окрасить твою черную шапочку!..

Дрожащими руками наполнила она греческим вином золотую чашу, принесенную толстяком епископом Куарским, и поднесла, счастливая, своему дружку; желая услужить ему, опустилась она перед ним на колени, она, чью туфельку принцы находили куда слаще для уст своих, чем папскую туфлю.

Но туренец молча смотрел на красавицу взором, столь алчущим любви, что она сказала ему, трепеща от блаженства:

— Ни слова, милый. Приступим к ужину!

Невольный грех

Глава первая КАК СТАРЫЙ БРЮИН ВЫБРАЛ СЕБЕ ЖЕНУ

Мессир Брюин, тот самый, что достроил замок Рош-Корбон ле Вувре на Луаре, был в молодости отчаянным повесой. Еще юнцом он портил девчонок, пустил по ветру родительское достояние и дошел в своем негодяйстве до того, что родного отца барона де ла Рош-Корбон засадил под запор; став сам себе господином, он денно и нощно бражничал и блудил за троих. Порастряс он свою мошну, погряз в распутстве с продажными девицами, провонял вином, предал запустению свои поместья и был отринут честными людьми, — остались ему друзьями лишь ростовщики, коим отдавал он в заклад последнее добро. Но лихоимцы весьма скоро стали скупы, и ничего из них нельзя было выжать, как из сухой ореховой скорлупы, когда увидели они, что ему нечем больше отвечать, кроме как фамильным замком де ла Рош-Корбон, ибо этот «Рюпес-Корбонис» находился под опекой самого короля. Тогда Брюин взбесился, бил правого и виноватого, сворачивая людям скулы, норовил по пустякам затеять драку. Видя это, аббат Мармустьерского монастыря, его сосед, весьма острый на язык, сказал ему, что такие поступки — верные признаки вельможных качеств и мессир стоит на правильном пути, но куда разумнее будет к вящей славе господней бить мусульман, поганящих святую землю; без сомнения, он вернется в Турень, нагруженный сокровищами и индульгенциями, или же проследует прямо в рай, откуда и ведут свое происхождение все бароны.

Названный барон, восхищаясь великим умом аббата, отбыл, снаряженный в дорогу попечением монахов, благословляемый аббатом и при громком ликовании своих соседей и друзей. Тогда пустился он грабить многие города Азии и Африки, избивать нехристей, без зазрения совести резать сарацин, греков, англичан и прочих, не заботясь о том, друзья они или нет и откуда они берутся, ибо, к чести своей, мессир Брюин не страдал излишним любопытством и спрашивал, с кем бился, лишь после того, как уже сразил противника. В этих трудах, весьма приятных господу, королю и ему самому, Брюин заслужил славу доброго христианина, верного рыцаря и немало развлекся в заморских странах, поскольку охотнее он давал экю девкам, нежели медный грош беднякам, хотя чаще встречал честных бедняков, чем заманчивых девиц. Но как истый туренец, не брезгал он никакой похлебкой. Наконец, пресытившись турками, священными реликвиями и прочей добычей, захваченной в святой земле, Брюин, к великому изумлению жителей Вуврильона, воротился из крестового похода, нагруженный золотом и драгоценными камнями, не в пример тем, которые уезжают с набитым кошелем, а возвращаются отягченные проказой и с пустой мошной. На обратном пути из Туниса король наш Филипп[688] наградил его графским титулом и назначил сенешалом[689] в нашей округе и в Пуату. С тех пор его весьма полюбили, и стал он уважаем всеми по той причине, что, кроме всех прочих своих заслуг, основал собор Карм-Дешо в Эгриньольском приходе, чувствуя себя должником перед небесами за все грехи своей молодости, чем в полной мере снискал расположение самого господа и святой церкви. Оплешивев, наш гуляка и злодей образумился и зажил честно, а если и блудил, то лишь втихомолку. Редко он гневался, разве только когда роптали при нем на бога, чего не терпел, ибо сам в безумные годы своей младости был завзятым богохульником. И уж, конечно, ни с кем больше он теперь не ссорился, да и не с кем было — кто не уступит сенешалу по первому его слову? А раз все желания твои исполняются, тут и сам черт ангелом сделается.

Был у графа замок сверху донизу в живописных надстройках, подобный испанскому камзолу. Замок сей был расположен на вершине холма, откуда смотрелся он в воды Луары. Внутри все покои разукрашены были роскошными шпалерами, мебелью разной, драгоценными занавесями, всякими сарацинскими диковинками, на которые не могли налюбоваться турские жители и сам архиепископ с монахами обители святого Мартина, коим граф подарил стяг с бахромой из чистого золота. Вокруг того замка жались разного рода постройки, мельницы, амбары с зерном и всевозможные службы. Это был военный склад всей провинции, и Брюин мог выставить тысячу копий в распоряжение нашего короля. Если случалось местному бальи[690], склонному к короткой расправе, приводить к старому графу бедного крестьянина, заподозренного в каком-либо проступке, то старик говорил, улыбаясь:

— Отпусти этого, Бредиф, за него уже поплатились те, коих я в свое время по легкомыслию обидел...

Нередко, правда, и сам он приказывал вздернуть кого-нибудь без долгих слов на ближайшем дубовом суку или же на виселице. Но происходило это лишь во славу правосудия, чтоб добрый обычай не забывался в его владениях. Посему народ там был благоразумен и смирен, подобно монашкам, некогда здесь обитавшим, люди жили в спокойствии, зная, что сенешал защитит их от разбойников, злоумышленников, коим и впрямь он не мирволил, помня, какая язва оные проклятые хищники. А впрочем, сенешал весьма был привержен господу и прекрасно управлялся со всем: и с церковной службой, и с хорошим вином, и суд чинил по-турецки, заводя веселую болтовню с тем, кто проигрывал тяжбу, и даже некоторых к трапезе приглашал, им в утешение. Повешенных хоронили по его повелению в освященной земле, наравне с людьми, чистыми перед богом, ибо он рассуждал так: повешенному и той кары довольно, что жизни своей лишился. Что же касается евреев, то притеснял он их лишь по мере надобности, когда слишком уж они жирели, давая деньги в рост и набивая мошну. Потому и дозволял им собирать свою дань, как пчелы собирают свою, говоря, что они лучшие сборщики податей. Обирал же их только на благо и пользу служителей церкви, короля, провинции или себя самого.

Такое добродушие привлекало к нему все сердца от мала до велика. Когда барон, отсидев положенное время на своем судейском кресле, с улыбкой возвращался домой, то аббат мармустьерский, тоже глубокий старец, говорил:

— Что-то вы нынче веселы, мессир, наверно, вздернули кого-нибудь.

А когда барон проезжал верхом по дороге из Рош-Корбона в Тур, через предместье святого Симфориона, люди промеж себя говорили:

— Вот едет наш добрый барон вершить суд!

И без страха смотрели на него, как он трусил рысцой на статной белой кобыле, которую вывез с Востока. На мосту мальчишки прерывали игру в камушки и кричали:

— День добрый, господин сенешал!

И он отвечал шутя:

— Играйте себе на здоровье, детки, пока вас не высекли.

— Слушаем, господин сенешал!

Так по милости его весь наш край был весьма доволен и забыл, какие такие бывают воры, и даже в приснопамятный год наводнения на Луаре в течение всей зимы повесили лишь двадцать два злоумышленника, не считая одного еврея, каковой был сожжен в округе Шато-Неф за то, что украл хлеб причастия или купил его, как говорили в народе, ибо все знали о несметном его богатстве.

В следующем году, в канун Ивана Купалы, или святого Ивана Косаря, как говорится у нас в Турени, появились в наших краях египтяне или цыгане, а может, и другие воровские шайки, каковые святотатственно обокрали обитель святого Мартина и как раз у подножия статуи госпожи нашей богородицы, желая оскорбить и поглумиться над истинной нашей верой, оставили дьявольски красивую девчонку, совершенно голую, такую же фиглярку и черномазую, как они сами. За сие неслыханное преступление, по решению королевских судей, равно как и церковных, юная мавританка должна была расплатиться. Ее приговорили к сожжению живьем на площади святого Мартина, рядом с колодцем, что на зеленном рынке. Тогда добряк Брюин наперекор прочим искусно доказал, что было бы весьма угодно господу разумно и выгодно эту африканскую душу приобщить к истинной религии. Ибо если дьявол уже вошел в оное женское тело и упорно гнездится в нем, то ни на каких кострах его не сожжешь. Архиепископ признал сие соображение весьма мудрым и канонически правильным, полностью согласным с христианским милосердием и евангелием. Однако ж городские дамы и иные влиятельные особы громко выражали свое неудовольствие, сетуя, что их лишают торжественной церемонии, ибо мавританка, говорили они, так горько оплакивает в тюрьме свою участь, кричит, как связанная коза, и, не раздумывая, согласится принять христианство, лишь бы остаться в живых, и, дай ей волю, проживет с вороний век. На это сенешал ответствовал, что если чужеземка пожелала бы, как это и должно, принять христианскую веру, то по установленному обряду состоится куда более торжественная церемония, и он обещал устроить все с королевским великолепием, сказав, что сам будет восприемником на крестинах, кумой же должна быть девственница, чтобы в полной мере угодить господу, так как он, Брюин, «непосвященный».

В нашем краю, в Турени, так называют молодых людей — холостяков или считающихся таковыми, в отличие от женатых и вдовцов. Но бойкие бабенки превосходно узнают их без всякого прозвища по тем признакам, что оные молодые люди легкомысленнее и веселее, чем иные прочие, закосневшие в брачной жизни.

Мавританка не колебалась в выборе между огнем костра и водой крещения. Она предпочла жить христианкой, нежели сгореть египтянкой. За это нежелание пожариться единый краткий миг обречена она была усохнуть сердцем на всю жизнь, ибо для вящей уверенности в ее благочестии новообращенную поместили в монастырь рядом с Шардонере, где она и произнесла монашеский обет. Церемония крещения завершилась в доме архиепископа, где был задан бал, на нем плясали без устали в честь спасителя рода человеческого дамы и дворяне Турени, которая тем и славится, что там забавляются, едят, блудят, устраивают шумные игры и всякие увеселения чаще, чем где-либо на свете. Добрый сенешал захотел покумиться с дочкой мессира д'Азе-ле-Ридель, коего в ту пору просто называли Азе-сгоревший. Рыцарь этот участвовал в битве под Акром[691], городом весьма отдаленным, и попал в руки сарацина, потребовавшего за него королевский выкуп по той причине, что названный рыцарь отличался важностью осанки.

Супруга мессира Азе заложила родовое свое поместье ломбардщикам и ростовщикам, чтоб собрать нужные деньги, осталась без единого гроша и в ожидании своего господина ютилась в жалком городском жилище, где даже коврика не имелось, но была горда, как царица Савская, и смела, как борзая, защищающая добро своего хозяина. Узнав о великой ее нужде, сенешал поспешил весьма деликатно пригласить мадмуазель д'Азе в крестные матери к названной египтянке и тем приобрести право помочь г-же д'Азе. Он приберег тяжелую золотую цепь, доставшуюся ему при взятии Кипра, которую и собирался надеть на шейку миленькой своей куме; но вместе с цепью отдал он ей все свои поместья, седовласую голову, свою казну и белых кобылиц — одним словом, отдал все, как только увидел Бланш д'Азе танцующей павану среди турских дам. И хотя мавританка, расплясавшаяся напоследок, удивила все общество быстрыми поворотами, круженьем, прыжками, порханьем и разными фокусами, однако ж Бланш превзошла ее, по общему мнению, своей целомудренной грацией в танцах.

И сенешал Брюин, любуясь этой прелестнейшей девицей, ножки которой едва касались пола и которая резвилась в невинности своих семнадцати лет, подобно стрекозе, настраивающей свою скрипочку, почувствовал вдруг, как дряхлую его плоть сводит судорога старческого неодолимого желания, разливая жар по всем суставам, от пят до самого затылка, пощадив лишь голову, ибо трудно любви растопить снег, коим время осыпало кудри. И Брюин задумался, поняв, что не хватает жены у него в доме, и дом показался ему еще более печальным, чем когда-либо. Что хорошего, когда в замке нет хозяйки... Словно колокол без языка. Жена — вот его последнее желание, которое оставалось неисполненным. А последнее желание надо исполнить не мешкая: ведь если г-жа д'Азе станет откладывать да тянуть, ему не миновать стать перебраться из здешнего мира в иной. И пока шумели гости на крестинах, он забыл, что изувечен в битвах и что уже перешагнул восьмой десяток, отчего реже стали его седые кудри. Мессир Брюин думал, что все еще достаточно зорки его глаза, коли он видит ясно свою куму, которая, следуя приказу матери, привечала его улыбкой и ласковым взглядом, полагая, что такой старый кум — соседство неопасное. Вследствие чего Бланш, невинная простушка в отличие от всех туренских девушек, шаловливых, как майское утро, позволила старцу поцеловать сначала ручку, а потом и шейку, ниже дозволенного, по свидетельству архиепископа, обвенчавшего их неделю спустя. И до чего же прекрасную сыграли свадьбу, но прекраснее всего была сама невеста.

Названная Бланш была тонка и свежа несравненно, и лучше того — девственна, как сама девственность! До того девственная, что не имела понятия, что такое любовь и зачем и как она творится. До того была она невинна, что удивлялась, зачем это супруги нежатся в постели, и думала, что младенца находят в кочне капусты. Мать ее воспитала в полном неведении, и если что объясняла, то разве только как ложку до рта донести. И так выросла Бланш цветущей и нетронутой, веселой, простодушной, словом, чистым ангелом, коему не хватало лишь крыльев, чтоб улететь в рай. И когда она, выехав из бедного жилища, где оставила плачущую мать, направилась на торжество бракосочетания в собор святого Гатьена и святого Маврикия, окрестные жители собрались поглазеть на невесту и на ковры, разостланные вдоль улицы Селери, и говорили они, что впервые столь крошечные ножки ступают по туренской земле и впервые глядят в туренское небо такие глазки. А такого праздника с цветами и коврами старожилы не запомнят. Городские девки, те, что из квартала святого Мартина и из пригорода Шато-Неф, завидовали густым золотистым косам невесты, коими Бланш, по их разумению, и подцепила себе графство; но еще больше хотелось им иметь платье, затканное золотом, и заморские драгоценности, и бриллианты, и цепи, коими Бланш поигрывала и кои навсегда приковали ее к названному сенешалу,. Старый вояка подбодрился, стоя рядом с невестой, весь сиял, счастье так и сквозило сквозь все его морщины, так и светилось во взгляде его и в каждом движении. Хотя мессир Брюин и походил фигурой на кривой тесак, он все же старался вытянуться во фронт перед Бланш, не хуже ландскнехта, отдающего честь на параде; и все прикладывал к груди руку, будто от счастья у него спирало дыхание. Внимая перезвону колоколов, любуясь процессией и пышным свадебным поездом, о котором начали говорить уже на следующий день после праздника в архиепископском доме, вышеназванные девки размечтались — подавай им охапками мавританские души да уйму старых сенешалов, и чтобы градом сыпались крестины египтянок; но тот случай так и остался единственным в Турени, ибо наш край далеко от Египта и от Богемии. Г-же д'Азе после церемонии была вручена немалая сумма денег, с которой она и отправилась незамедлительно навстречу своему супругу по направлению к городу Акру, сопровождаемая начальником стражи и алебардщиками, которых граф де ла Рош-Корбон снарядил на свой счет. Благородная дама тронулась в путь сразу же после свадьбы, передав свою дочь с рук на руки сенешалу, слезно прося при том поберечь ее. Вскоре она вернулась со своим супругом, рыцарем д'Азе, каковой оказался зараженным проказой, и она излечила мужа, усердно ухаживая за ним и не боясь, что проказа пристанет к ней. Сей поступок вызвал всеобщее одобрение.

По окончании свадебных празднеств, длившихся три дня, к великой радости туренцев, мессир Брюин с почетом повез Бланш в свой замок. Следуя обычаю, он торжественно уложил новобрачную в постель, каковую заблаговременно благословил мармустьерский аббат. После чего и сам Брюин возлег на супружеское ложе, которое возвышалось в огромной фамильной спальне де ла Рош-Корбонов, обтянутой зеленой парчой с золотыми нитями. Когда, весь надушенный, старик Брюин очутился бок о бок со своей хорошенькой женой, он сперва поцеловал ее в лобик, потом в грудку, белую, пухленькую, в то самое место, где недавно с ее разрешения застегнул пряжку тяжелой золотой цепи, и тем дело и кончилось. Старый распутник, слишком много о себе возомнив, надеялся довершить остальное, но, увы, пришлось отпустить амура на все четыре стороны. Напрасно из нижних зал, где все еще продолжались танцы, доносились веселые свадебные песни, эпиталамы и шутки. Брюин пожелал подкрепиться и хлебнул свадебного напитка из золотого кубка, тоже получившего по обычаю соответствующее благословение, однако же оное питье согрело ему лишь желудок, но отнюдь не воскресило того, что почило навеки. Бланш даже и не заметила такого обмана со стороны супруга, ибо она была девственна душою и в супружестве видела лишь то, что зримо глазам молоденькой девушки, как-то: наряды, празднества, коней, а также то, что тебя называют дамой, госпожой, что ты графиня, что можешь веселиться и приказывать. Наивное дитя, она перебирала пальчиками золотую бахрому полога и восхищалась пышностью усыпальницы, где предстояло увянуть цвету ее молодости.

Слишком поздно осознав свою вину, но, не теряя надежды на будущее, хотя оно день за днем должно было разрушить и то малое, чем мог он еще располагать для утехи жены, сенешал решил попробовать заменить действие словом. И вот он стал развлекать Бланш разговором, сказал, что к ней перейдут ключи от всех шкафов, чердаков, баулов, полная и неограниченная власть над всеми его домами и поместьями, — словом, сулил ей и синицу в руки и журавля в небе. И поняв, что она будет кататься как сыр в масле, Бланш решила, что ее супруг самый любезный кавалер на всем свете.

Усевшись в кровати, она с улыбкой любовалась зеленым парчовым пологом и радовалась, что будет отныне еженощно почивать на столь прекрасном ложе.

Видя, что Бланш разыгралась, хитрый вельможа, который с девушками знался редко, а водился чаще с куртизанками, помнил лишь, что женщины весьма бойки в постели, и убоялся игры прикосновений, случайных поцелуев и других выражений любви, на которые в былые времена достойно умел ответить, а ныне — увы! —они могли взволновать его не более, чем заупокойная месса о почившем папе. Итак, он отодвинулся к самому краю постели, опасаясь даров любви, и сказал своей слишком пленительной супруге:

— Ну, что ж, моя милочка, вот вы теперь и супруга сенешала и, в сущности, неплохо осенешалены.

— О нет! — ответила она.

— Как нет! — возразил Брюин в испуге. — Разве вы не дама?

— Нет, — повторила она. — Я буду дама, только когда у меня родится ребенок.

— Видели вы поля по дороге сюда? — заговорил старичок.

— Да, — сказала она.

— Ну, так они теперь ваши.

— Вот как! — ответила Бланш со смехом. — Я там буду бабочек ловить, резвиться.

— Вот и умница! — промолвил граф. — А как же лес?

— Ах, я туда одна не пойду, вы меня будете сопровождать. Но, — прибавила она, — дайте мне немножечко того ликера, который варили для нас с таким старанием.

— А к чему он вам, душенька? От него внутренности жжет.

— Пусть жжет, — воскликнула она в раздражении, — ведь я хочу подарить вам как можно скорее ребеночка, а питье тому поможет.

— О моя малютка! — сказал сенешал, поняв, что Бланш была девственна до кончиков ногтей. — Для сего дела прежде всего необходимо соизволение господа, и жена должна быть готова к принятию своего сеятеля.

— А когда же это будет? — спросила она улыбаясь.

— Когда того возжелает природа, — ответил он шутки ради.

— А что для того надо делать?

— О, тут нужны некие действия, каббалистические и алхимические, кои далеко не безопасны.

— А-а! — протянула она с задумчивым видом. — Вот почему матушка плакала, ожидая моего превращения, но Берта де Прейли ужасно важничает оттого, что сделалась женщиной, и она говорила мне, что ничего нет проще на свете.

— Сие зависит от возраста, — ответил старик. — Но скажите, видели вы на конюшне белую кобылицу, о коей там много говорят по всей Турени?

— Да, видела. Очень смирная и статная лошадка.

— Так я вам дарю ее, и вы на ней будете скакать, когда вам захочется и сколько вам угодно.

— О, вы очень добры. Я вижу, что мне не солгали, когда так говорили о вас.

— Здесь, моя милочка, — продолжал он, — у меня есть эконом, капеллан, казначей, начальник конюшни, начальник кухни, бальи и даже кавалер Монсоро, молодой слуга по имени Готье, мой знаменосец, и он сам и его люди, командиры, солдаты и кони — все вам подвластны и будут исполнять ваши желания беспрекословно, под страхом виселицы.

— Но, — возразила она, — что касается того алхимического действия, разве нельзя его произвести немедля?

— О нет, — сказал сенешал. — Для сего требуется, чтобы сначала на нас обоих снизошла благодать, иначе у нас родится злосчастный ребенок, отягченный грехами, что воспрещается законами церкви. Потому-то на свете и расплодилось такое множество неисправимых, негодных мальчишек. Неблагоразумные родители, видно, не стали дожидаться, пока очистятся их души, и чадам своим передали дурные наклонности. Прекрасные и добродетельные дети рождаются лишь от безупречных отцов. Вот почему мы и попросили мармустьерского аббата благословить наше ложе. Не нарушали ли вы в чем-либо предписаний святой церкви?

— О нет! — с живостью возразила Бланш. — Перед обедней я получила отпущение всех моих грехов, и с тех пор я не совершила даже самого маленького грешка.

— Вы, значит, вполне добродетельны!.. — воскликнул хитрый сенешал. — И я в восторге, что у меня такая жена, но я-то бранился и сквернословил, как язычник.

— О, почему же?

— По той причине, что танцы слишком затянулись, и я не мог вас заполучить, привести сюда и поцеловать!

И он припал весьма изысканно к ее ручкам, осыпал их поцелуями и развлекал ее разными пустяками, чем она осталась очень довольна.

Так как Бланш чувствовала себя утомленной от танцев и всех церемоний, она снова прилегла, сказав сенешалу:

— Завтра я сама буду следить за тем, чтоб вы больше не грешили.

И она уснула, предоставив очарованному старцу любоваться ее светлой красотой, ее нежным телом; и все же был он в большом смущении, понимая, что сохранить ее в столь приятном для него неведении окажется не легче, чем объяснить, почему быки непрестанно жуют свою жвачку. И хотя будущее не сулило ему ничего доброго, он так возгорелся, созерцая дивные совершенства Бланш, прелестной в невинном своем сне, что решил сохранить ее для себя одного и зорко оберегать сей чудесный перл любви. И со слезами на глазах стал он целовать ее мягкие золотистые волосы, прекрасные веки, ее алые и свежие уста, действуя с превеликой осторожностью, в страхе, что она проснется... Вот и все, что он познал в первую брачную ночь, — немые услады жгли ему сердце, а Бланш не шелохнулась. И бедняга горько оплакивал зимний хлад своей старости и понял, что бог подшутил над ним, дав ему орехов в ту пору, когда у него уже не осталось зубов.

Глава вторая КАК СЕНЕШАЛ БРЮИН УКРОЩАЛ СВОЮ ДЕВСТВЕННУЮ СУПРУГУ

В течение первых дней медового месяца сенешал придумывал разные глупые отговорки, злоупотребляя похвальным неведением своей супруги. Прежде всего сослался он на докуку сенешальских своих обязанностей, которые побуждают его столь часто оставлять ее одну. Потом отвлек ее сельскими забавами, повез на сбор винограда в свои виноградники близ Вувре и все старался убаюкать всякими россказнями. То он утверждал, что людям благородного звания не следует вести себя как всякой мелкоте, что зачатие графских детей происходит лишь при известном расположении небесных светил, каковое определяется учеными астрологами. Или же говорил, что надо воздерживаться от зачатия детей в праздники, ибо сие есть тяжелый труд. Он же соблюдает праздники, желая без помехи попасть в рай. А то заявлял, что если на родителей не снизошла благодать божья, то ребенок, зачатый в день святой Клары, родится слепым, а если в день святого Генуария, то тогда у него будет водянка, а в день святого Анания — парша, а святого Рока — непременно чума. Потом стал объяснять, что зачатые в феврале — мерзляки, в марте — драчуны, в апреле — никудышные, а хорошие мальчики все майские. Словом, он, сенешал, хочет, чтоб его ребенок был совершенством, семи пядей во лбу, а для сего требуется благоприятное совпадение всех обстоятельств. Иной раз он говорил Бланш, что мужу дано право дарить ребенка своей жене, когда на то будет его воля, и ежели она добродетельная женщина, то и должна подчиняться желанию своего супруга. Потом, оказывается, надо было дождаться, чтоб мадам д'Азе вернулась, дабы могла присутствовать при родах. Из всего этого Бланш уразумела лишь одно: сенешал недоволен ее просьбами и, должно быть, прав, ибо он стар и умудрен опытом. Итак, она покорилась, но думала про себя о столь желанном младенце, вернее, только о нем и думала, как всякая женщина, если что-нибудь ей в голову взбредет, и не подозревала, что уподобляется в своей настойчивости куртизанкам и девкам, каковые, не стесняясь, гонятся за удовольствиями. Однажды вечером Брюин случайно заговорил о детях, хотя обычно избегал таких речей, как кошка воды, но тут, забывшись, стал жаловаться на слугу, наказанного им поутру за важный проступок.

— Наверно, — сказал сенешал, — этот малый произошел от родителей, обремененных смертными грехами.

— Что ж, — возразила Бланш, — если вам угодно подарить мне ребенка, то не бойтесь, не ждите отпущения грехов, я направлю нашего младенца на стезю добродетели, и вы будете довольны.

Тут граф понял, что жена его одержима своим желанием и что настало время вступить в борьбу, дабы одолеть его, вытравить, обуздать, пришибить, усыпить, загасить.

— Как это так, милочка, вы хотите стать матерью, — сказал он, — а еще не знаете дамского ремесла и не привыкли быть хозяйкой замка.

— Ах! — воскликнула она. — Значит, чтоб стать настоящей графиней и носить во чреве маленького графа, я должна сначала уметь изображать даму! Ну что ж, я и этому научусь наилучшим образом.

Итак, Бланш, желая добиться потомства, стала охотиться за оленями и дикими козами, перепрыгивала через рвы, скакала на белой своей кобылице по долинам и холмам, через поля и леса. Она с удовольствием глядела, как кружат ее соколы, сама снимала с них колпачок, ловко держала их на своем маленьком кулачке, охотилась с утра до ночи. Сбылось пожелание сенешала! Но Бланш меж тем копила силы, нагуливая себе волчий аппетит. Иной раз, читая надписи на дорогах или же разлучая смертоносной стрелой птиц и диких зверей, застигнутых в любовной близости, Бланш подвергалась алхимическому действию самой природы, которая окрашивала румянцем ее лицо и волновала ей кровь. Это не способствовало умиротворению ее воинственной натуры, а лишь сильнее раздражало ее желание, выражавшееся смехом, трепетом и шаловливыми фантазиями. Сенешал, надеясь обезоружить мятежное девство супруги, отправил ее гарцевать по полям, но обман не привел к добру, по той причине, что неизведанная страсть, кипевшая в жилах охотницы, этой скачкой лишь подстегивалась, требуя игр и турниров, как паж, только что посвященный в рыцари. Добрый сенешал уразумел тогда, что он просчитался и что не бывает прохладного местечка на жаровне. И не знал, какую еще задачу задать могучей амазонке, ибо, чем больше старался он утомить ее, тем крепче она становилась. В этом бою один должен пасть от дьявольских козней, так пусть с божьей помощью избегнет он сего унижения, пусть оно падет на его голову лишь после смерти.

Бедный сенешал уже и сейчас с превеликим трудом сопровождал супругу свою на охоту. Он потел под своей амуницией и едва был жив от усталости, а ловкая его графиня набиралась сил и веселилась. Случалось, что во время ужина ей вдруг приходила охота танцевать. Старик под тяжестью расшитого камзола изнемогал от упражнений, в коих обязан был принимать участие, — то подавай жене руку, когда она выплясывает не хуже мавританки, то держи перед ней зажженный факел, когда она исполняет танец с подсвечником, и, невзирая на боли в пояснице, чирьи и ревматизмы, улыбайся, произноси любезности и расточай похвалы после всех этих прыжков, гримас и комических пантомим, которыми она развлекалась. Брюин был без ума от своей супруги — попроси она у него хоругвь из храма, он побежал бы за ней во всю прыть.

Однако ж в один прекрасный день почувствовал он, что старые его кости не дают ему бороться с резвой натурой супруги. И униженно признав свое бессилие перед ее девственностью, махнул он на все рукой, хотя и рассчитывал в душе на стыдливость и христианскую чистоту Бланш. Но все же он лишился сна, ибо подозревал, что господь бог сотворил девушек для любви, подобно тому, как куропатки созданы для вертела. Однажды в хмурое утро, когда после обильного дождя улитки выползают на дорогу и все навевает меланхолическую истому, Бланш отдыхала в креслах, погруженная в мечты, ибо ничто так не согревает плоть до последнего суставчика, будь то даже зелье самое сладостное, самое жгучее, проникающее, пронизывающее и живительное, нежели ласковое тепло, что накапливается меж пуховой подушкой и нежным пушком, покрывающим девичью кожу. Не ведая сама, что с ней творится, графиня тяготилась своей девственностью, которая нашептывала ей всякую ересь и досаждала сверх меры.

Видя, как томится его супруга, старик огорчился и решил, что пора рассеять думы, кои уводят любовь от супружеского ложа.

— Что за причина вашего уныния, милочка? — спросил он.

— Стыд.

— Чего же вы стыдитесь?

— Позор моей добродетели, ежели у меня до сих пор нет ребенка, а у вас потомства! Какая же это дама без детей? Никакая. Взгляните, у всех наших соседок есть дети. Я вышла замуж, желая стать матерью, а вы женились, желая стать отцом. Все дворяне Турени многодетны, их жены родят целыми выводками. Вы один бездетный. Над нами будут смеяться. Что станется с вашим именем, с вашими родовыми землями, кто наследует ваш титул? Ребенок — драгоценное сокровище матери; великая радость для нас завертывать его, пеленать, одевать, раздевать, ласкать, качать, баюкать, будить поутру, укладывать ввечеру, кормить, и, чувствую, что, достанься мне хоть плохонький, я бы целые дни его укачивала, ласкала, свивала, развивала на нем пеленки, подбрасывала его и смешила, как и все замужние дамы.

— Но нередко случается, что при родах женщина умирает, а вы, чтоб родить, еще слишком тонки и не развились, не то вы давно уже были бы матерью, — ответил сенешал, ошеломленный сим словесным фонтаном. — Не хотите ли купить готовенького? Он ничего не будет вам стоить — ни страданий, ни боли...

— Нет, — сказала она, — я хочу страдания и боли, без того он не будет нашим. Я отлично знаю, что он должен выйти из меня, ибо слышала в церкви, что Иисус — плод чрева матери своей, пресвятой девы.

— Тогда давайте помолимся, чтоб так и было, — воскликнул сенешал, — и обратимся к святой деве Эгриньольской. Многие женщины зачали после девятидневной молитвы, почему бы и нам тоже не попробовать.

В тот же день Бланш отправилась в Эгриньоль, к божьей матери. Она выехала из дома, будто королева, на красивой своей кобылице, в зеленом бархатном платье, зашнурованном тонкой золотой тесьмой и открытом до самых персей. У нее были алые манжеты, крошечные сапожки, высокая шапочка, расшитая драгоценными камнями, и золоченый пояс, обхватывавший ее талию, гибкую, как тростинка. Бланш намеревалась подарить свой наряд госпоже деве Марии и обещала преподнести свой дар божьей матери в день очистительной молитвы после родов. Мессир Монсоро гарцевал перед ней, сверкая ястребиным взором, оттеснял народ и наблюдал со своими всадниками за безопасностью пути. Август выдался знойный, и Брюин, разомлев от жары, задремал, неуклюже покачиваясь на своем иноходце. Увидя веселую и хорошенькую жену рядом с таким старым хрычом, крестьянка, присевшая на пень напиться водички из глиняного кувшина, спросила у беззубой ведьмы, которая подбирала рядом колосья, кляня свою бедность:

— Не едет ли это принцесса, чтоб Смерть утопить?

— Ничуть, — ответила старуха, — это наша госпожа Рош-Корбон, супруга сенешала Пуату и Турени, и едет она вымаливать себе ребенка.

— Ах! — воскликнула молодая девка и, зажужжав, как взбесившаяся муха, указала на статного красавца Монсоро, ехавшего во главе поезда. — Ну, если этот молодец за дело примется, то она много денег на свечи и на попов не истратит.

— Ах, моя красавица, — продолжала старая ведьма, — дивлюсь я, что это графине вздумалось к Эгриньольской божьей матери ехать, священники там не ахти как хороши. Ей бы лучше остановиться на часок, посидеть у мармустьерской колокольни, сразу бы и понесла, уж очень там святые отцы резвы.

— Черт с ними, с монахами, — вмешалась третья крестьянка. — Взгляните на кавалера Монсоро — и горяч и пригож, ему ли не открыть сердце оной дамы, тем паче, что в нем уже трещинка есть.

И тут наши кумушки залились хохотом. Юный Монсоро хотел было их повесить на первой осине в наказание за непотребные речи, но Бланш воскликнула:

— О мессир, пока не вешайте их, они не все еще досказали. На обратном пути послушаем, тогда и решим.

И она вся зарумянилась, а Монсоро взглянул на нее в упор, как бы желая вселить в ее сердце тайное понимание любви. Но от речей бойких кумушек уже взбудоражились все мысли графини Брюин, и немудреные слова уже пустили росток в ее сердце. Девственность ее стала подобна труту — от одного слова могла вспыхнуть. Только теперь юная Бланш увидела приметные различия между внешними достоинствами старого ее супруга и совершенствами Готье Монсоро, которого не слишком тяготили его двадцать три года, так что держался он в седле прямо, как кегля, и был бодр, как первый звон к заутрене, меж тем как сенешал все время подремывал. Готье был ловок и расторопен в том, в чем хозяин его сдавал. Соседство таких горячих молодцов некоторые красотки предпочитают всем своим ночным уборам, полагая, что оно вернее предохраняет от блох. Некоторые их за это поносят, чего делать не следует, ибо каждый вправе спать, как ему заблагорассудится.

Много дум передумала графиня в пути и додумалась до того, что, подъезжая к турскому мосту, уже воспылала к Готье страстью, тайной и безрассудной, как может любить лишь девица, не знающая, что такое любовь. Итак, стала она доброжелательной, ибо пожелала добра ближнего своего, самого лучшего, чем обладает мужчина. Она впала в любовный недуг, опустясь в мгновение ока на самое дно страданий, ибо весь путь, от первого до последнего вздоха вожделения, охвачен огнем. А ведь до того она не знала, что стало ей ведомо теперь: что через взоры может передаваться некий тончайший бальзам, причиняющий жестокие потрясения во всех уголках сердца, бегущий по всем жилкам, по мышцам, вплоть до корней волос, вызывая испарину во всем естестве, проникая в самые мозги, в поры кожи, во все внутренности, гипохондрические сосуды и прочее; и все в ней сразу расширилось, загорелось, взыграло, прониклось сладкой отравой, взбунтовалось и затрепетало, словно ее кололи тысячи иголок. И столь опьянило девственницу вполне понятное волнение, что затуманился ее взор и вместо своего старого супруга видела она Готье, которого природа наградила столь же щедро, как иного аббата, коему она дарует второй подбородок сверх положенного человеку. Когда наш старец въехал в город, его разбудили приветственные клики толпы, и весьма торжественно со всей своей свитой он проследовал в собор Эгриньольской богоматери, каковую в старые времена называли «Достойнейшая». Бланш направилась к часовне, где у господа бога и девы Марии вымаливают дамы себе потомство, и, по обычаю, вошла туда одна, а сенешал, свита его и любопытные остались за решеткой. Когда графиня увидела старика монаха, в обязанность коего входило служить молебствия об избавлении от бесплодия и выслушивать обеты богомольцев, спросила она названного монаха, много ли есть на свете женщин бесплодных. На что монах ответил, что жаловаться на сие было бы грех, ибо младенцы приносят изрядный доход святой церкви.

— А часто ли вам случается видеть, — продолжала Бланш, — молодых женщин, у которых были бы столь старые супруги, как сенешал?

— Редко, — ответил монах.

— Но дождались ли сии женщины когда потомства?

— Всенепременно, — ответил монах с улыбкой.

— А те, у которых мужья помоложе?

— А те не всегда.

— О, значит, с таким супругом, как сенешал, дело обстоит вернее?

— Вне сомнения, — ответил монах.

— А почему?

— Потому, госпожа, — с важностью промолвил монах, — что до сего возраста единый бог в это дело вмешивается, а после участвуют в нем люди.

В те времена, как известно, вся ученая премудрость была достоянием духовных лиц. Бланш произнесла обет, и дар ее был одним из самых богатых, ибо одежды ее стоили не менее двух тысяч золотых.

— Вы весьма веселы, — сказал ей граф, когда на обратном пути она поднимала на дыбы, горячила и заставляла плясать свою кобылицу.

— О да, отныне я верю, что рожу ребенка. Но раз нужны для того чьи-либо труды, как сказал мне монах, то решила я обратиться к Готье...

Старик тут же возжелал убить монаха, но одумался, ибо такое преступление слишком дорого ему стоило бы, и он порешил отомстить с помощью архиепископа, самому же остаться в стороне. Еще не доехав до Рош-Корбона, он приказал мессиру де Монсоро отправляться к себе на родину поискать ветра в поле, что молодой Готье не преминул выполнить, помня былые подвиги своего хозяина.

А на место названного Готье Брюин призвал сына дворянина Жаланж, поместье коего входило в феод[692] Рош-Корбон. То был юноша по имени Ренэ, еще не достигший четырнадцати лет, и граф назначил его пажом, полагая позднее произвести в оруженосцы, а командование над своими людьми препоручил старому рубаке, с коим немало натворил дел в Палестине и в иных странах. Действуя так, граф надеялся оградить себя от ношения налобника с ветвистыми рогами и решил попытаться обуздать, укротить, осадить непокорное девство своей супруги, по причине коего она металась, как кобылица, запутавшаяся в аркане.

Глава третья ЧТО ЕСТЬ ГРЕХ НЕВОЛЬНЫЙ

В воскресенье, следующее за прибытием юного Ренэ в замок ла Рош-Корбон, отправилась Бланш на охоту, оставив дома старого Брюина, и когда въезжала в лес неподалеку от монастыря Карно, то увидела монаха, который прижал девушку с ретивостью, не безопасной для жизни бедняжки, и потому, пришпорив лошадь, графиня пустилась вскачь, крикнув своим людям:

— Эй, помогите, как бы он ее не убил!

Но, подскакав поближе, круто повернула, ибо зрелище того, что совершил монах, испортило ей всю охоту. В раздумье воротилась она домой, и с той поры мозг ее озарился, словно зажгли в темноте фонарь, и в лучах его предстали изображения на стенах церкви и другие картины, строки фаблио, сказы трубадуров и повадки птиц. И нежданно уразумела она сладостную тайну любви, о который рассказывает природа на всех сущих языках, даже на языке безгласных рыб. Нет большего безумия, чем скрывать сию науку от девственниц! Бланш легла спать в ранний час и, отходя ко сну, сказала мужу:

— Брюин, вы меня обманули! Вы должны поступить со мной, как тот монах с девушкой.

Старый Брюин догадался, о чем идет речь, и почуял, что настал роковой час. И, кинув на Бланш обжигающий взгляд, в коем страсть все еще не хотела сдаваться, тихо промолвил:

— Увы, милочка, когда брал я вас в жены, любви в моем сердце было много, а силы в теле мало, и понадеялся я на вашу милость и добродетель. Вся беда моя в том, что могу я любить теперь лишь сердцем. И беда эта приблизит мою кончину, так что скоро вы станете свободной. Подождите же, когда я отойду в мир иной. Вот единственная просьба, с которой обращается к вам ваш господин, тот, кто мог бы приказывать вам, но желает быть лишь вашим подданным, слугой вашим. Не позорьте же моих седин. Случалось, что в подобных обстоятельствах мужья убивали своих жен.

— Увы, значит вы меня убьете? — промолвила она.

— Нет, я слишком люблю тебя, — ответил старец. — Ведь ты цветок моей старости, радость моей души. Ты моя возлюбленная дочь! Твоя краса — отрада моих очей, и от тебя я все приму, и горе и счастье. Я дал тебе полную свободу, докажи, что ты не так уж ненавидишь бедного Брюина, который сделал тебя важной дамой, богатой и всеми чтимой. А какая прекрасная из тебя выйдет вдова! Поверь, счастье твое облегчит мне мою кончину.

И на глаза его, не знавшие слез, набежала горячая слеза и скатилась по щеке его, бурой, как сосновая шишка, и упала на руку жены; тронутая великой любовью старца, готового лечь в могилу ей в угоду, она воскликнула со смехом:

— Полно, полно, не плачьте, я подожду.

Тогда сенешал стал лобзать ее ручки и улещать жену нежными словечками, произнося с волнением в голосе:

— Если б ты знала, Бланш, голубка моя, как я ласкал, как целовал тебя, пока ты спала, вот сюда и вот тут...

И старый сатир поглаживал ее обеими руками, костлявыми, как руки скелета.

— Но я, — продолжал он, — не смел разбудить зверя, который оскорбил бы мою честь, ибо в любовном моем приближении участвовало только сердце.

— Ах, вы можете меня ласкать, — перебила она супруга, — даже когда я не сплю, мне от этого вреда не будет.

В ответ на эти слова бедный граф взял с ночного столика маленький кинжал и, подавая его Бланш, произнес в неистовой ярости:

— Убей меня или скажи, что ты меня любишь, хоть самую малость!

— Да, да, я постараюсь крепко вас полюбить! — воскликнула она в испуге.

Вот так-то молодая девственница поработила его, забрала власть над стариком и с хитростью, свойственной женскому полу, стала гонять взад и вперед бедного графа, словно мельник своего осла: вот, мол, тебе за то, что оставил невозделанным прекрасное поле Венеры... Брюин... Брюин, милый, подай мне то... Брюин, подай мне се... скорее, Брюин! И туда Брюин, и сюда Брюин, так что Брюин исстрадался более от милостей своей супруги, нежели от ее немилости. То вдруг ей понравится пурпуровый цвет, и надо немедля все в доме менять, то вдруг нахмурит брови, и тогда развязывай мошну. А когда она бывала грустна, граф, сидя в своем судейском кресле, приказывал: «Вешать!» — правого и виноватого. Другой на его месте пропал бы, как муха, в этой бабьей войне, но Брюин оказался железной породы, и добить его было нелегко. Однажды перевернула Бланш весь дом вверх дном, загоняла людей и скотину и своими капризами могла бы довести до отчаяния самого отца небесного, у коего терпение неиссякаемо, ибо он терпит нас грешных. А ложась спать, сказала она сенешалу:

— Мой добрый Брюин, меня одолели всякие фантазии, они жалят и колют меня, добираются до сердца, до мозга и толкают меня на злые поступки, а по ночам мне все чудится монах из Карно.

— Голубка моя, — ответил сенешал, — все это чертовщина и соблазн, против чего умеют защищаться монахи и монахини. Потому, ради спасения вашего, следует вам пойти на исповедь к достойному мармустьерскому аббату, соседу нашему; он даст вам совет и отечески наставит вас на путь истины.

— Я завтра же отправлюсь, — ответила она.

Едва забрезжило утро, как Бланш отправилась в монастырь благочестивых братьев, которые, дивясь посещению такой прелестной дамы, совершили вечером не один грех, но в тот час весьма учтиво проводили ее к достойному аббату.

Бланш застала названного аббата во внутреннем саду, под цветущей аркой, около утеса. Она остановилась в благоговении, пораженная строгой осанкой святого отца, хотя и не привыкла трепетать перед почтенными сединами.

— Храни вас господь, графиня, — сказал аббат, — что ищете вы, такая молодая, столь близко от смерти?

— Ваших драгоценных советов, — ответила та, приседая перед ним. — И если вы соблаговолите наставить заблудшую овцу, я буду весьма счастлива иметь такого мудрого духовника.

— Дочь моя, — отвечал монах, с которым старый Брюин заранее сговорился, прося его слукавить и сыграть комедию пред молодой графиней. — Если б над моей лысеющей головой не пронеслось сто студеных зим, не стал бы я слушать ваших грехов... но говорите. И если вы попадете в рай, пусть сие совершится с моей помощью.

Тогда супруга сенешала выбросила перед ним всю мелкую рыбешку из своего сачка и, очистившись от малых докук, дошла до главной причины, приведшей ее на исповедь.

— Ах, отец мой, я должна вам открыть, что ежедневно я мучима желанием зачать ребенка... грех ли это?

— Нет, — ответствовал аббат.

— Но по воле природы супругу моему не дано открыть кошель и подать на бедность, как говорят нищие на дорогах, — промолвила графиня.

— В таком случае вы должны жить в чистоте, бежать от помыслов подобного рода, воздерживаться, — отвечал аббат.

— Но я ведь слышала проповедь в церкви богоматери Жаланжской, что нет в том греха, если не извлекаешь ни прибыли, ни удовольствия.

— И удовольствие вы получите, — сказал аббат, — и ребенка, а его можно счесть прибылью! Посему уразумейте и запомните, что смертный грех пред богом и преступление пред людьми совершает та женщина, что зачнет от мужчины, с которым ее не соединила церковь; оные жены, нарушающие святые законы брака, понесут великую кару на том свете, отданы будут на произвол страшных чудовищ с острыми когтями, с вилами; теми вилами вкинут они грешницу в огненную пещь за то, что в земной жизни накаляла она свое сердце свыше того, чем дозволено.

На что Бланш, почесав себе за ушком и немного подумав, вопросила:

— А как поступила дева Мария?

— О, сие есть чудо, — ответствовал аббат.

— А что такое чудо?

— Нечто необъяснимое и во что следует верить, не рассуждая.

— А почему бы мне не совершить чуда?

— Сие чудо случилось лишь однажды, ибо родившийся был сын божий, — сказал священник.

— Неужели, отец мой, мне, по воле божьей, суждено умереть или из разумной и здоровой женщины стать помешанной, а ведь это мне угрожает! Не только вся я томлюсь и сгораю, но мысли мои мутятся и ничто мне не мило; чтобы приблизиться к мужчине, я готова лезть через стены, бежать через поля, ничуть не стыдясь, и ничего бы не пожалела, лишь бы узнать, чего добивался монах из Карно. И когда накатит на меня такое и начнет терзать мое тело и душу, тогда нет мне ни бога, ни черта, ни мужа, — вся дрожу, бегу, врываюсь в трапезную, бью посуду, мчусь на птичий или на скотный двор, все крушу, так что и передать нельзя. Но я не стану сознаваться вам во всех своих проступках по той причине, что меня от слов одних в жар бросает, и чувствую я нестерпимый зуд, будь он проклят. Пусть уж лучше я совсем ума лишусь и добродетели вместе с ним. Неужели бог, вложивший в мою плоть эту великую любовь, проклянет меня?

В ответ на эти слова теперь уж священник почесал у себя за ухом, весьма дивясь, что девство может порождать столь жалобные пени, глубокие мысли и рассуждения.

— Дочь моя, — сказал он, — бог отличил нас от животных и создал рай, каковой есть наша награда, потому-то и дан нам разум, кормило средь бурь, управляющее нашими суетными желаниями. Есть еще и другие способы обуздать плотское буйство — посредством поста, усиленных трудов и прилежания. И вместо того чтоб сновать и метаться, как сорвавшийся с цепи сурок, вам следует молиться деве Марии, спать на голых досках, заботиться о хозяйстве, а не пребывать в праздности.

— Ах, отец мой, когда я в церкви сижу на своей скамье, я никого не вижу, ни священника, ни алтарь, а только младенца Христа, и одолевает меня все то же желание. А что, если вдруг закружится у меня голова, помрачится мой рассудок, ведь могу я попасть в силки любви?

— Если б то случилось с вами, — вымолвил неосторожно аббат, — вы уподобились бы святой Лиодоре, которая однажды крепко заснула, немного раскинувшись по случаю большой жары, притом же и одета была весьма легко. К ней подкрался юноша, исполненный скверных намерений, овладел ею во время сна, и зачала она. И поскольку названная святая в неведении оставалась о своей беде, то весьма удивилась, когда подошло ей время родить, ибо полагала, что чрево ее пухнет по причине какого-нибудь тяжкого недуга. Она покаялась, и дано ей было отпущение, как от греха невольного, раз не испытала она никакой утехи от сего преступного насилия, ибо не проснулась и была неподвижна, как свидетельствовал перед казнью сам злодей, каковой и был обезглавлен.

— Ах, отец мой, можете не сомневаться в том, что я не шелохнусь не хуже вашей святой.

С этими словами Бланш, улыбнувшись, поспешила уйти, веселясь и играя, и все думала, как бы и ей совершить невольный грех. Вернувшись из обители, она увидела во дворе юного пажа, которого обучал старик конюший лихому наездничеству; юноша, гарцуя по кругу на чистокровном коне, как бы сросся с ним, подымал его на дыбы, бросал вперед, проделывая всякие вольты, посылая коня то галопом, то рысью, скакал, приподнимаясь на седле, и был до того миловиден, ловок, поворотлив, что и описать невозможно. Словом, мог бы он соблазнить самую добродетельную Лукрецию, лишившую себя жизни после совершенного над нею насилия.

«Ах, жаль, что нашему пажу еще не минуло пятнадцати лет, я бы крепко уснула где-нибудь поблизости от него», — подумала Бланш.

Но, несмотря на слишком юный возраст красивого пажа, во время вечерней трапезы она заглядывалась на черные его кудри, на белизну и румянец, на изящные движения; особенно ей полюбились его глаза, где играла прозрачная влага и живой огонь, который он, как дитя малое, страшился обнаружить перед посторонними.

Позднее, вечером, когда супруга сенешала сидела, задумавшись, в креслах у огня, старый Брюин спросил, чем она озабочена.

— Я думаю, — ответила она, — что вы, должно быть, весьма рано начали свои любовные похождения, если стали такой развалиной.

— О, — ответил он, улыбаясь, как все старцы, когда их просят припомнить шалости юных лет. — Мне не было и четырнадцати, когда я обрюхатил служанку моей матери.

Бланш только того и нужно было, она подумала, что и паж Ренэ, должно быть, вошел уже в силу, и, развеселясь, стала теребить старого графа, затаив в себе желание слаще меда сладчайшего.

Глава четвертая КАКИМ ОБРАЗОМ И С ЧЬЕЙ ПОМОЩЬЮ ПОЯВИЛСЯ НА СВЕТ НЕКИЙ МЛАДЕНЕЦ

Супруге сенешала недолго пришлось раздумывать, как пробудить скороспелую любовь в отроке, она раскинула ловушки, куда сам собой попадает наисильнейший зверь. И вот как это произошло. В жаркий полдень старый граф имел обыкновение возлежать после трапезы по сарацинскому обычаю и привычки этой никогда не изменял со времени своего возвращения из святой земли. В тот час Бланш либо гуляла одна в поле, либо развлекала себя женским рукоделием, как-то: вышиванием и шитьем. Но чаще всего, не покидая замка, наблюдала за стиркой или за уборкой скатертей, а то бродила по замку. Тогда-то ей и пришло в голову посвятить сей тихий час досуга занятиям с пажем, дабы довершить его воспитание чтением книг и повторением молитв. И вот на другой же день, как только сенешал уснул, изнемогая от солнца, которое так и палит в этот час на холмах Рош-Корбона (да что и говорить, полезнее было старику соснуть, чем крутиться, вертеться и терпеть муку от дьявольских проделок неугомонной девственницы), Бланш взобралась на парадное графское кресло, решив, что это высокое сиденье будет ей очень кстати, если кто случайно поглядит снизу; лукавая особа весьма удобно расположилась в этом кресле, подобно ласточке в гнездышке, и склонила милое свое личико на руку, словно уснувшее дитя. Но, приготовляясь таким образом, она смотрела вокруг себя жадными, веселыми глазами, улыбаясь заранее всяким тайным радостям, каковые принесут ей вздохи и смущенные взоры юного пажа, ибо она собиралась усадить его у своих ног на расстоянии не большем, чем может прыгнуть старая блоха. И впрямь, она весьма ловко разостлала бархатный четырехугольный коврик, где должен был преклонить колени бедный мальчик, жизнью и душой коего Бланш собиралась всласть наиграться, здраво рассудив, что даже святой, вытесанный из камня, ежели заставить его взирать на складки атласных юбок, не преминет заприметить и залюбоваться совершенством прекрасной ножки, обтянутой белым чулком. И не мудрено, что слабый паж попался в силки, из которых и богатырь не стал бы вырываться. Вертясь и пересаживаясь то так, то этак, Бланш, наконец, нашла положение, при котором названные силки были наилучшим образом расставлены, и тут тихонько позвала: «Ренэ! Ренэ!» , — зная, что мальчик находится рядом в зале, где помещалась стража. Он тотчас прибежал на ее зов, и вот чернокудрая голова уже показалась между драпировками входной двери.

— Что вам будет угодно приказать? — спросил паж.

И он стоял, учтиво нагнувшись и держа в руке свой бархатный алый берет, а румяные свежие щеки его с ямочками были еще алее берета.

— Подойдите сюда, — позвала она прерывающимся голосом, взволнованная его присутствием до того, что совсем не помнила себя. Да и то сказать, не было на свете драгоценных каменьев, которые блистали бы подобно очам Ренэ, не было полотна белее его кожи, не было даже у женщин столь изящного сложения. И он казался ей сугубо пленительным от близкой возможности исполнить свое желание. Легко можно себе представить, как увлекательна игра любви, когда она разгорается при свете юных глаз и солнца, при тишине и прочем.

— Читайте мне славословие богородице, — сказала она, протягивая пажу открытую книгу, лежавшую на пюпитре. — Мне надобно знать, хорошо ли обучает вас ваш учитель. Как прекрасна дева Мария, не правда ли? — спросила Бланш, улыбаясь, когда он взял в руки часослов, страницы которого были расписаны лазурью и золотом.

— Это же картинка, — ответил он скромно, бросая робкий взгляд на свою прелестную госпожу.

— Читайте, читайте!

Тогда Ренэ стал прилежно произносить сладостную мистическую хвалу, но ответные слова Бланш: «Ora pro nobis»[693] — звучали все слабее и слабее, подобно отдаленному пению рога, и когда Ренэ с жаром повторил: «О, роза сладчайшая», — графиня, прекрасно слышавшая сии слова, ответила легким вздохом. Вследствие сего Ренэ подумал, что супруга сенешала уснула. Он не мог оторвать от нее восхищенных взоров, смело ею любовался, и ему не надо было иных песнопений, кроме гимнов любви. От счастья стучало и чуть не разрывалось сердце его. И, понятно, два чистых пламени горели один другого жарче, и если б кто увидел их вместе, понял бы, какая им грозит опасность. Ренэ наслаждался лицезрением Бланш и находил тысячу прелестей в этом пышном цветке любви. Забывшись в восторге, уронил он книгу и тут же устыдился, словно монах, застигнутый врасплох за детским грехом, но благодаря сему происшествию понял, что Бланш и в самом деле крепко уснула, ибо она не шелохнулась. Она не открыла бы глаз и при большей опасности и надеялась, что свалится нечто иное, чем часослов. Известно, что желание понести дитя есть одно из самых навязчивых желаний! Итак, юноша заметил ножку своей госпожи, обутую в крохотную голубую туфельку. Ножка поставлена была на скамеечку необычным образом по той причине, что графиня сидела слишком высоко в креслах своего супруга. Ножка была узенькая, с красивым изгибом и шириной не более чем в два перста, а длиной с воробышка, с миниатюрнейшим носком, одним словом, ножка, для наслаждения созданная, истинно девичья, достойная поцелуя, подобно тому, как разбойник достоин петли, и такая многообещающая ножка, что ангела могла бы низвести с небес, сатанински дразнящая, и, глядя на нее, хотелось создать еще хоть пару подобных ножек, точь-в-точь таких же, дабы умножить на сей земле прекрасные творения господа. Так бы и разул эту красноречивую ножку. Собираясь исполнить задуманное, перебегал он взорами, где светилась пылкая юность, от названной ножки к лицу спящей дамы и обратно. Так раскачивается язык колокола, прежде чем ударить. Ренэ прислушивался к ее сну, пил ее дыхание и не мог решить, что слаще — прильнуть ли поцелуем к ее свежим алым устам, или же поцеловать заманчивую ножку. И, наконец, из уважения ли, а может быть, убоясь ее гнева, или от великой любви выбрал он ножку и поцеловал ее крепко, но еще несмело и тут же схватил книгу, чувствуя, что краснеет все более и более, и, задыхаясь от восторга, закричал, как слепой на паперти: «O, Ianua coeli!»[694] Но Бланш отнюдь не проснулась, ожидая, что паж от ножки вознесется к колену, а оттуда прямо в небеса. И почувствовала она глубокое разочарование, когда молитвословие кончилось, не принеся ей дальнейшего ущерба, и когда Ренэ, решивший, что счастья перепало ему на целую неделю, убежал, испарился, более обрадованный сим похищенным поцелуем, чем самый дерзкий вор, унесший кружку с пожертвованиями для бедных.

Оставшись одна, супруга сенешала испугалась в глубине души своей, что юноша, пожалуй, никогда не дойдет до дела, ежели они ограничатся чтением «Magnificat». Тогда она придумала, что на следующий день чуть приподнимет ножку, дабы краешком показать совершенства, кои туренцы называют «нетленными» по той причине, что они от воздуха никогда не портятся и свежести не теряют.

Уж поверьте, что после вчерашнего дня паж, воспламененный своим желанием, а еще более воображением, нетерпеливо поджидал часа чтения требника любви. И он не ошибся, его призвали, и снова началось славословие, за которым Бланш не преминула заснуть. На этот раз наш Ренэ провел рукою по прелестной ножке и осмелился даже проверить, насколько гладко колено и везде ли так же атласна кожа. В чем он и убедился, но страх столь сильно сковал его желания, что он едва прикоснулся к ножке робким поцелуем и тут же притаился. Уловив эти колебания чутким сердцем и понятливой плотью, графиня, изо всех сил сдерживаясь, чтобы остаться неподвижной, крикнула пажу:

— Ну же, Ренэ, я сплю!

Приняв ее возглас за суровый укор, испуганный паж убежал, бросив книгу и начатое дело. По сему случаю супруга сенешала присовокупила к славословию следующую свою молитву:

— Святая дева, как трудно с детьми!

Во время обеда паж обливался холодным потом, когда ему приходилось прислуживать своему господину и его супруге, и как же он был удивлен, поймав взгляд графини, самый красноречивый и жаркий из всех взглядов, когда-либо брошенных женщиной, и какая же сила заключалась в этом взгляде, если им невинный отрок был сразу превращен в смелого мужчину. Вечером этого же дня, по той причине, что Брюин задержался дольше обычного по своим судейским делам, паж отправился разыскивать Бланш и, найдя ее спящей, подарил ей дивный сон. Он освободил ее от того, что так ее тяготило, и столь щедро ее одарил, что сего дара хватило бы с избытком не на одного младенца, а на двойню. После чего Бланш обняла своего милого и, прижав его к себе, воскликнула:

— Ах, Ренэ, ты меня разбудил!

И впрямь, сие разбудило бы и мертвую, и любовники подивились, до чего крепкий сон у святых угодниц. От того случая, безо всякого чуда, а лишь в силу благостного свойства, спасительного для супругов, на голове у почтенного мужа стало появляться некое изящное и нежное украшение, которое со временем вырастает в рога, не причиняя носителю их ни малейшего беспокойства.

С того приснопамятного и счастливого дня супруга сенешала с удовольствием предавалась в полдень отдохновению на французский лад, меж тем как Брюин храпел на сарацинский лад. Но после каждого такого отдохновения Бланш убеждалась все тверже, насколько паж ей милее старых сенешалов, и ночью куталась в покрывала, лишь бы не слышать противного духа, который шел от чертова графа. И так день ото дня, засыпая и просыпаясь после многих выше названных отдохновений и многих акафистов, супруга сенешала однажды почувствовала, как зародилась в ее прекрасном лоне та жизнь, о которой она так долго воздыхала, но отныне она более возлюбила сами усилия, нежели их плоды.

Заметим, что Ренэ научился бегло читать и не только в книгах, но и в глазах своей прелестной госпожи, ради которой он охотно бросился бы в огонь, если б она того пожелала. После многих встреч, число коих уже давно перевалило за сто, супруга сенешала задумалась и забеспокоилась о будущем любимого своего пажа. И вот в одно пасмурное утро, когда они, словно невинные дети, играли в ладошки, Бланш, которая все время проигрывала, сказала:

— Послушай, Ренэ, я ведь совершаю грех невольный, ибо творю его во сне, а ты совершаешь смертный грех.

— Ах, сударыня, — воскликнул Ренэ, — куда же господу богу девать всех грешников, ежели это называется грехом!

Бланш расхохоталась и, поцеловав его в лоб, промолвила:

— Молчи, гадкий мальчишка, дело идет о рае, и надобно нам туда попасть обоим, если хочешь вечно быть со мной!

— О, рай мой здесь!

— Перестань же, богохульник,ты забыл, что я люблю тебя более всего на свете! Разве ты не знаешь, что я ношу ребенка, которого скоро так же трудно будет скрыть, как нос на лице? А что скажет аббат, что скажет мой супруг! Он может казнить тебя, если прогневается. Мой совет таков, мой милый, ступай к мармустьерскому аббату, покайся в твоих грехах и предоставь ему решать, как следует тебе поступить при встрече с моим сенешалом.

— Увы, если я выдам ему тайну нашего счастья, то он наложит запрет на нашу любовь, — сказал хитрый паж.

— Пусть так, твое вечное блаженство мне слишком дорого.

— Итак, вы сами этого хотите, моя милая!

— Да, — ответила она не очень твердым голосом.

— Ну что ж, я пойду, но прошу вас, усните еще раз на прощание.

И юная чета принялась усердно творить прощальное славословие, как бы предвидя, и тот и другая, что любви их суждено кончиться в расцвете своей весны. На следующее утро, более для того, чтоб спасти свою бесценную госпожу, чем для собственного своего спасения, а также дабы доказать ей делом свое послушание, отправился Ренэ де Жаланж в Мармустьерский монастырь.

Глава пятая КАК ЗА ГРЕХ ЛЮБВИ НАЛОЖЕНО БЫЛО СТРОГОЕ ПОКАЯНИЕ И НАСТУПИЛА ЗАСИМ ВЕЛИКАЯ ПЕЧАЛЬ

— Боже праведный! — воскликнул аббат, выслушав из уст пажа пространную хвалу сладостным его прегрешениям. — Ты повинен в страшном обмане, ты предал господина своего! Знаешь ли ты, злосчастный, что за прегрешения сии будешь ты гореть на том свете вечно и во веки веков? И ведомо ли тебе, что лишаешься ты навсегда блаженства небесного за единый преходящий миг земной услады? Несчастный, я уж зрю, как ввергают тебя в преисподнюю, если не искупишь ты еще на сем свете грехи твои перед господом!

Сказав это, добрый старик аббат, который был из того теста, из коего пекутся святые, и пользовался большим почетом по всей Турени, стал стращать юношу, описывая всевозможные бедствия, христианнейше его увещевал, приводил церковные наставления, говорил горячо и многословно, не уступая в том самому дьяволу, который, задумав за шесть недель соблазнить девственницу, не мог бы превзойти его в красноречии, так что Ренэ предался в руки аббата, надеясь заслужить отпущение грехов. Названный аббат, желая наставить на путь святой добродетели юного грешника, повелел ему, не раздумывая, пасть в ноги своему господину и во всем ему повиниться. Засим, если его минует расправа, незамедлительно вступить в ряды крестоносцев, отправиться в святую землю и не менее пятнадцати лет подряд сражаться против неверных.

— Увы, святой отец, — воскликнул паж, потрясенный его проповедью, — а хватит ли пятнадцати лет, дабы заслужить прощение за столько изведанных утех! Ах, если мерить сладостью, от них вкушенной, потребовалось бы добрых тысячу лет.

— Бог милосерден, иди, — ответствовал аббат, — и впредь не греши. Сего ради eqo te absolvo...[695]

Бедный юноша вернулся в замок в великом унынии духа и первым увидел во дворе самого сенешала, который присматривал, как начищают его вооружение: шлем, налокотники и остальные доспехи. Восседая на мраморной скамье под открытым небом, Брюин любовался блеском своих щитов и нагрудников, кои сверкали в лучах солнца, приводя ему на память веселые походы в святую землю, удалые дела, любовные забавы и прочее. Когда Ренэ подошел к нему и преклонил колени, старик весьма удивился.

— Что это значит? — спросил он.

— Монсеньор, прикажите слугам удалиться, — ответил Ренэ.

И когда монсеньор отпустил людей, Ренэ признался ему в своей вине, поведал, как овладел преступно графиней во время ее сна, и она зачала от него по примеру той святой, с коей так же поступил некий злодей; и пришел он, Ренэ, к господину своему по повелению духовника, дабы отдать себя в руки оскорбленного мужа. Сказав это, Ренэ замолк и потупил прекрасные свои глаза, от коих и пошли все беды, склонился до земли без страха, опустив руки, обнажив голову, покорный воле божьей, ожидая своего часа. Сенешал хоть и был бледен, да не настолько, чтоб пуще не побледнеть, посему он и побледнел как полотно и слова не мог произнести от ярости; а затем старик, в жилах коего не хватило жизненных соков, чтоб дать отпрыск роду своему, ощутил в себе в тот страшный миг больше сил, чем нужно, чтобы убить человека. Он схватил волосатой своей дланью тяжелую палицу, поднял ее, размахнулся, поиграл ею, будто легковесным кегельным шаром, и уже приготовился опустить ее на голову Ренэ, который, признавая свой грех перед господином, спокойно подставил шею, надеясь искупить и в сем мире и в будущем вину своей милой.

Но цветущая его юность и обаяние столь естественного, нежного злодейства тронули суровое старческое сердце; Брюин отвел руку и, швырнув палицу в собаку, уложил ее на месте.

— Пусть тысячи миллионов когтей терзают во веки веков останки той, что породила того, кто посадил дуб, из коего сколотили мое кресло, на котором ты наставил мне рога. Разрази господь тех, кто породил тебя, злополучный паж. Ступай к черту, откуда ты и пришел. Убирайся с глаз моих, прочь из замка, прочь из нашего края и не задерживайся здесь дольше, чем нужно, а не то я сумею придумать тебе страшную казнь, сожгу тебя на медленном огне, и ты по двадцать раз в минуту будешь проклинать гнусную свою похоть.

Услышав такие речи сенешала, к коему в этот миг вернулась молодость, ежели судить по брани и проклятиям, паж, не теряя времени, пустился наутек, и мудро поступил. Брюин, задыхаясь от ярости, бросился в сад; топча все на своем пути, все сокрушая направо и налево и богохульствуя, он даже опрокинул три лохани, в которых слуга нес корм собакам, и в такое впал беспамятство, что убил бы легавую вместо зайца. Наконец, нашел он свою лишившуюся девственности супругу, которая смотрела на дорогу, ведущую в монастырь, поджидая своего пажа, и — увы! — не подозревала, бедняжка, что никогда больше его не увидит.

— Ах, сударыня! Пусть меня тут же проткнет дьявол своими раскаленными вилами. Я, слава богу, уже давно не верю басням и давно уже не дитя. Неужто вы так несчастливо созданы природой, что вас целым пажем не разбудишь... Чума ему на голову! Смерть!

— Это правда, — ответила она, поняв, что все открылось. — Я все отлично почувствовала, но раз вы сами не научили меня ничему, вот я и подумала, что это мне только снится.

Тут гнев сенешала растаял, как снег на солнце, ибо и божий гнев смягчила бы единая улыбка Бланш.

— Тысячи миллионов чертей побери того ублюдка! Клянусь, что...

— Ну, ну, зря не клянитесь! — воскликнула супруга. — Если он не ваш, зато мой, а разве вы не говорили сами в тот вечер, что будете любить все, что от меня исходит?

И тут же она ловко сбила с толку своего супруга, наговорила множество ласковых слов, жалоб, упреков, столько пролила слез, произнесла все, что положено женщинам по их псалтырю: дескать, родовое поместье их никогда не будет подлежать возврату королю, и никогда ни один младенец не был зачат в большей невинности, и то, и другое, и тысячи разных разностей, и столько их насказала, что добрый наш рогоносец смягчился, а Бланш, воспользовавшись передышкой, спросила:

— Где паж?

— У черта в зубах!

— Как! Вы убили его?

Побледнев, она чуть не упала.

Брюин не знал, что и делать, когда увидел, что отрада его старческих дней гибнет, и готов был ради спасения жены сам привести к ней ее пажа. Потому он и послал за ним. Но Ренэ несся, словно на крыльях; боясь казни, он отправился прямо в заморские страны, исполняя свой обет. Когда графиня узнала от аббата, какое на ее милого наложено послушание, она впала в глубокую тоску и все повторяла:

— Где же он, бедный мой, не сносить ему головы, всем он пожертвовал из любви ко мне.

И она звала его, как ребенок, не дающий покоя матери, пока не исполнят его каприз. Слушая ее жалобы, старик чувствовал, сколь он виноват, и суетился, стараясь угодить чем только мог, кроме одного, в чем угодить он был не в силах, но ничто не могло заменить ей прежних ласк пажа...

И вот в один прекрасный день появился на свет долгожданный младенец. Легко себе представить, что это было истинным праздником для рогоносца, ибо ребенок — плод прекрасной любви, лицом был в пригожего отца. Бланш утешилась, и со временем вернулась к ней милая ее веселость и та свежесть невинности, которая была утехой старости сенешала. Любуясь младенцем, его играми и смехом, которому вторил счастливый смех матери, сенешал в скором времени полюбил ребенка и разгневался бы сверх меры на всякого, кто бы усомнился в его отцовстве.

Коль скоро слух о приключении Бланш и ее пажа не перешел за ограду замка, то и говорили по всей Турени, что старый Брюин еще сумел родить себе сына. Честь Бланш посему осталась незапятнанной, а сама она с внезапной прозорливостью, которую черпала в женской своей природе, поняла, сколь необходимо ей хранить в тайне невольный грех, павший на голову ее сына. Вследствие сего стала она сдержанной, разумной и прослыла весьма добродетельной женщиной. Однако ж, немилосердно испытывая терпение своего супруга, она и близко его к себе не подпускала, считая, что навсегда принадлежит Ренэ. В награду за старческое обожание Бланш лелеяла Брюина, расточала ему улыбки, развлекала его, нежно льстила ему, как то обычно делает женщина с обманутым мужем; а сенешал чем дальше жил, тем больше привыкал к жизни и никак не желал умирать. Но однажды вечером старый Брюин все-таки начал отходить, не зная сам, что с ним такое, и настолько даже, что сказал Бланш:

— Ах, моя милочка, я тебя не вижу, разве уже настала ночь?

То была смерть праведника, и сенешал заслужил ее в награду за свои бранные труды в святой земле.

Бланш после его кончины долго носила траур, оплакивая супруга, как родного отца. Так она не выходила из печального раздумья, не склоняя слуха к просьбам искателей ее руки, за что хвалили ее добрые люди, не ведавшие того, что у нее был тайный друг, супруг сердца, и что жила она надеждой на будущее и на самом деле пребывала вдовою и для людей и для себя самой, ибо, не получая вестей от своего возлюбленного крестоносца, считала его погибшим. Нередко бедной графине снилось, что он лежит распростертый на земле где-то там далеко, и она пробуждалась вся в слезах. И так прожила она долгих четырнадцать лет воспоминаниями об одном счастливом миге. Однажды сидела она в обществе туренских дам, беседуя с ними после обеда, и вот вбегает ее сын, которому шел тогда четырнадцатый год, и был он похож на Ренэ более чем мыслимо ребенку походить на отца, ничего не унаследовав от Брюина, кроме фамилии. И вдруг мальчик, веселый и приветливый, какой была в юности его мать, вбегает из сада весь в поту, разрумянившись, толкая и сшибая все на своем пути; по детскому обычаю и привычке бросается он к любимой матери, припадает к ее коленям и, прерывая беседу дам, восклицает:

— О матушка, что я вам скажу! На дворе я встретил странника, он схватил меня и обнял крепко, крепко.

Графиня строго взглянула на дядьку, которому поручено было следовать за молодым графом и охранять его бесценную жизнь.

— Я ведь запретила вам допускать чужих людей к моему сыну, будь то даже святой. Уходите прочь из моего дома!

— Госпожа моя, тот человек не мог причинить ему зла, — ответил смущенно старый дядька, — ибо, целуя молодого графа, обливался горючими слезами...

— Он плакал? — воскликнула графиня. — Это отец!..

Она уронила голову на подлокотник кресла, того самого, где, как вы уже догадались, совершился ее грех.

Услышав странные ее слова, дамы всполошились и не сразу разглядели, что бедная вдова сенешала мертва. И никто никогда не узнал, произошла ли эта скоропостижная смерть от горя, что ее милый Ренэ, верный своему обету, удалился, не ища встречи с ней, или же от великой радости, что он жив и есть надежда снять с него запрет, коим мармустьерский аббат разбил их любовь.

И все погрузились в великий траур; мессир де Жаланж лишился чувств, когда предавали земле останки его возлюбленной. Он удалился в Мармустьерский монастырь, который называли в то время Маимустье, что можно было понять как maius Monasterium, то есть самый славный монастырь, и поистине не было во всей Франции монастыря прекраснее.

Наследник дьявола

В те времена, о которых идет речь, в соборе Нотр-Дам служил некий добрый старый каноник, проживавший в прекрасном собственном доме близ ограды собора на улице св. Петра, что при быках. Каноник этот прибыл в Париж простым священником, нищ и гол, как нож без ножен. Будучи весьма красивым мужчиной, всеми ценными качествами обладая и отличаясь столь крепким сложением, что мог исполнять работу один за многих, без особого при том утомления, он посвятил себя с чрезвычайным рвением исповеданию дам; тоскующим давал сладостное отпущение, недугующим драхму своего бальзама, а всем оказывал какую-либо приятность. И столь он прославился своей скромностью, делами благотворительными и иными добродетелями, пастыря украшающими, что и при дворе нашлась ему паства. Дабы не возбудить ревности начальствующих лиц, а равно мужей и иных прочих, — короче сказать, желая облечь покровом святости благие и угодные иным деяния, супруга маршала Декуэрда подарила ему кость святого Виктора, и благодаря той кости происходили все чудеса, творимые каноником, а любопытствующие неизменно получали ответ: «Кость его исцеляющую силу имеет». На что никто и возразить не смел, ибо неприличным считалось сомневаться в чудодейственной силе реликвий. Под прикрытием рясы наш каноник достиг самой доброй славы мужа, «страха в бою не знающего». Посему и жил он, как король, зашибая деньгу кропилом и обращая святую воду в вино. Кроме того, нотариусы во все завещания в разделе «Иным прочим» вписывали его имя, а также упоминали его в конце завещания в Caudicile — слово, происходящее от cauda, что означает «хвост», и следует понимать это так: «В хвосте завещания». Иные же ошибочно пишут Codicille, что означает «приписка».

Итак, добрый наш священник мог бы стать архиепископом, скажи он хотя бы шутки ради: «Не худо бы мне митру вместо шапки надеть, дабы голову не застудить». Однако ж он отвергал все предлагаемые ему блага и выбрал приход самый неприметный, желая сохранить за собой приятный доход от своих исповедниц. Но в один прекрасный день трудолюбивый наш каноник ощутил некую слабость в чреслах по той причине, что минуло ему шестьдесят восемь лет, а к тому же в исповедальнях он не щадил себя. И вот, перебрав в памяти все свои святые дела, он решил покончить с апостольским служением, тем паче, что скопил приблизительно сто тысяч экю, если не более, заработанных в поте тела своего. С того дня исповедовал он лишь женщин знатного происхождения и прекрасных собой. При дворе толковали, что при всем своем рвении даже молодым священникам никак не угнаться за каноником с улицы св. Петра, что при быках, так как он искуснее прочих мог обелить душу любой высокородной госпожи. Со временем каноник стал согласно законам природы благообразным девяностолетним старцем, убеленным сединами; был он широк в плечах и грузен, как башня, но руки его тряслись. Множество раз в жизни он плевал, не кашлянув, а теперь он кашлял, а сплюнуть не мог, и не вставал больше с кресел за своей кафедрой, — он, столько раз встававший на призыв ближнего. Однако ж старик пил и ел на славу, пребывая в молчании, храня полную видимость живого каноника из собора Парижской богоматери.

По причине неподвижности названного каноника, по причине дурной молвы о прошлом его житии, которой невежественные простолюдины с некоторых пор стали внимать, по случаю его молчаливого затворничества, его цветущего здоровья, крепкой старости и многого другого, о чем и не скажешь, некие люди во славу колдовства и ради поругания святой нашей веры распространили слух, будто настоящий каноник скончался и что больше пятидесяти лет тому назад в тело святого отца вселился дьявол. И то сказать, былые его прихожанки ныне утверждали, что, видно, только дьявол великим своим жаром способен был производить ту алхимическую перегонку, каковая передавалась им от каноника, когда они того желали, и что у доброго духовника бес уже и в ту пору сидел в ребре. Но так как дьявол был изрядно ими обобран, измотан и не двинулся бы даже ради красавицы в двадцать лет, то люди разумные и смышленые, равно как и буржуа, которые обо всем любят судить и у плешивого на лысине найдут вошь, вопрошали: чего ради дьяволу принимать обличье каноника? Зачем ему ходить в собор богоматери в час, когда там собираются каноники, и как осмеливается он вдыхать запах ладана, пробовать святую воду и прочая, и прочая? Отвечая на эти еретические речи, одни говорили, будто дьявол пожелал обратиться на путь истины, другие же — что он принял образ каноника, намереваясь сыграть шутку с тремя племянниками и наследниками достойного каноника и принудить их до дня их собственной кончины пребывать в ожидании богатого наследства от дяди, к которому наведывались они ежедневно взглянуть, не закрыл ли старичок глаза. Но находили его неизменно бодрым, взирающим на них оком ясным, живым и пронзительным, подобно оку василиска[696], и это их, казалось, весьма радовало, ибо на словах они очень любили своего дядюшку.

По сему поводу некая старуха утверждала, что каноник, наверное, дьявол и есть. Убедилась она в этом, когда двое его племянников — прокурор и капитан — провожали дядю ночью домой без факелов и фонарей после ужина у пенитенциария[697] и в пути по нечаянности толкнули старика на преогромную кучу камней, заготовленных для подножия статуи святого Христофора. При падении старца сначала раздался как бы выстрел, засим крики дражайших племянников, и при свете фонарей, принесенных от вышеназванной старухи, обнаружено было, что дядя стоял прям, как кегля, и весел был, словно кобчик, приговаривая, что доброе вино господина пенитенциария дало ему силу претерпеть подобный удар и что кости его довольно еще крепки и в более опасных переделках бывали. Добрые племянники, полагая, что старик уже мертв, были весьма удивлены и поняли, что времени не скоро удастся сломить их дядю, если даже камни и те сплоховали, недаром они называли дядю добрым дядей, ибо был он скроен из доброго материала. Люди злоязычные говорили, будто каноник наш столь много камней встречал на своем пути, что почел за благо сидеть дома, дабы не заболеть от камней или подвергнуться иной, более страшной опасности. Это и является причиной его затворничества.

Из всех этих пересудов и толков следует, что старый священник, будь он дьявол или нет, сидел дома, умирать не желал, хотя имел трех наследников, с которыми мирился, как с коликами, прострелами и иными тяготами человеческой жизни.

Один из наследников был нерадивейшим из вояк, когда-либо рожденных материнской утробой, и он разорвал оную, вылупливаясь на свет божий, по той причине, что уродился весьма зубастым и весь был покрыт шерстью. Ел он за два времени разом: за настоящее время и на будущее. И девок постоянно имел, которым оплачивал попорченные головные уборы. С дядей он сходствовал в протяженности, мощи и верной службе того, что часто в употреблении бывает. Во время больших стычек старался побольше противнику тумаков надавать, сам их не получая, что есть и всегда пребудет главнейшей задачей в ратном деле, которого он не избегал, и, не имея иных качеств, кроме своей храбрости, стал капитаном части копейщиков и весьма полюбился герцогу Бургундскому, который не слишком беспокоился, увы, чем заняты его солдаты в неурочный час. Старший племянник дьявола звался капитаном Драчем, а кредиторы, ростовщики, буржуа и прочие, которым он очищал карманы, прозвали его Гориллой по той причине, что был он столь же хитер, сколь и силен, не говоря уж о горбе, украсившем его спину от рождения, и горе было тому, кто бы осмелился пройтись насчет его горба: тут уж спуску не жди.

Второй племянник изучал право и с помощью дяди своего стал искусным прокурором, выступал в палате, где обделывал дела тех дам, коих в свое время каноник наиудачнейшим образом исповедовал. Племянника этого в насмешку прозвали Рвачом. Плотью Рвач был немощен и, казалось, выливает только холодную воду, а лицом бледен, и черты имел острые, наподобие мордочки хорька. Однако ж был он чуть получше своего братца и к дяде своему даже питал некоторую привязанность, но за последние два года сердце его мало-помалу рассохлось, и вытекла оттуда капля за каплей вся его благодарность. В ненастье любил он, сунув ноги в дядины туфли, вкусить мысленно от плодов вожделенного наследства. Однако оба брата почитали свою часть наследства весьма скудной ввиду того, что по закону, по праву, по разуму, по справедливости, по природе и на деле требовалось третью часть выделить бедному двоюродному брату — сыну другой сестры каноника, хотя старик не особенно жаловал этого наследника, пастуха, бродившего по нантерским полям. Названный страж скотов, простой крестьянин, прибыл в город Париж по совету своих братьев, которые с умыслом поселили его у дяди, уповая, что дурью своей и грубостью, а равно как невежеством и бестолковостью, досадит он канонику, и тот вычеркнет его из своего завещания. И вот бедный Жук Пестряк, как прозвали пастуха, жил один со своим стариком дядей уже целый месяц и находил более прибыльным и приятным стеречь одного каноника, нежели целое стадо баранов. Он стал псом священника, слугой его, посохом старости, он говорил ему: «Спаси вас господь», когда тот пускал ветры, «Будьте здоровы», когда тот чихал, и «Помилуй вас бог», когда тот рыгал. Он бегал взглянуть, идет ли дождь и где кошка аббатова. Молча внимал старику, не отвращая лица от его кашля, любовался старцем, как если бы тот был прекраснейшим из каноников, и все от чистого сердца и чистой души, сам не понимая, что он дядюшку холит, как собака, вылизывающая своих щенят. Дядюшка же, которого не приходилось учить, от чего все это проистекает, гнал от себя злосчастного Пестряка, заставлял его крутиться волчком, не давал ему вздохнуть. А двум другим племянникам твердил, что вышеназванный Пестряк — мужлан, остолоп и непременно его в гроб вгонит. Слыша такие слова, Пестряк лез из кожи, желая угодить дядюшке, ломал себе голову, как бы лучше услужить ему. Но так как у него пониже поясницы помещались как бы две огромные тыквы и был он весьма широк в плечах, конечностями толст и неповоротлив, то и походил более на Силена[698], нежели на легкокрылого Зефира[699]. Одним словом, бедный наш пастух в простоте душевной не мог самого себя переделать и оставался, как был, тучным и жирным, ожидая, что с получением наследства приобретет желанную худобу.

Однажды вечером беседовал наш каноник о дьяволе, о тяжких муках, пытках, терзаниях, уготованных богом для проклятых грешников. И добрый Пестряк, слушая эти рассуждения, таращил свои круглые, как печные отдушины, глаза, но ничему не верил.

— Разве ты не христианин? — спросил каноник.

— Как же, христианин, — ответил Пестряк.

— Ну, так коли есть рай для добрых, разве не нужен ад для злых?

— Ад-то нужен, святой отец, а вот дьявола нету. Будь у вас какой злодей и переверни у вас все вверх дном, разве вы не выкинули бы его вон из дому?

— Да, верно.

— Так как же, дядюшка, не такой уж бог простак, чтобы терпеть в этом мире, столь мудро устроенном его попечениями, какого-то мерзкого дьявола, который только и знает, что все портить. Чепуха это — не признаю я никакого дьявола, раз есть господь благий, — уж поверьте мне! Хотел бы я видеть черта... Хо, хо, не боюсь я его когтей!

— Думай я, как ты, не стал бы я в мои молодые годы тревожиться, исповедуясь по десяти раз на дню.

— Исповедуйтесь и теперь, господин каноник, и будьте уверены, что это зачтется вам на небесах.

— Ну, ну, ужели правда?

— Да, господин каноник.

— И ты не страшишься отвергать дьявола, Пестряк?

— Да я его ни во что не ставлю.

— Смотри, как бы с тобой худого не приключилось от такой ереси.

— Ништо мне! Бог меня от дьявола защитит, ибо я верую, что он помудрее и подобрее, чем говорят о нем ученые люди.

В ту минуту вошли два других племянника, и, поняв по голосу дядюшки, что не так уж мерзок ему Пестряк и вечные жалобы на пастуха — одно лишь притворство, имеющее целью скрыть сердечную склонность, оба братца немало удивились, переглянулись, затем, увидя, что дядюшка смеется, спросили:

— Если бы вам пришлось писать завещание, кому вы оставите дом?

— Пестряку.

— А владение ваше по улице Сен-Дени?

— Пестряку.

— А арендованный у города Парижа участок?

— Пестряку.

— Что ж, — сказал капитан грубым своим голосом, — все, значит, достанется Пестряку?

— Нет, — отвечал каноник, улыбаясь. — Как бы ни тщился я составить свое завещание по всей справедливости, добро мое перейдет наихитрейшему из вас троих. Я уже так близко подошел к земному своему пределу, что ясно провижу ваши судьбы. — И прозорливый старец бросил на Пестряка лукавый взгляд, наподобие уличной потаскухи, завлекающей щеголя в вертеп.

Пронзительный взор каноника просветил разум пастуха, и слух и очи его отверзлись, как то бывает с девицей наутро после брачной ночи. Прокурор и капитан, приняв эту болтовню за евангельское пророчество, откланялись и вышли из дому, весьма уязвленные нелепыми намеками каноника.

— Что ты думаешь о Пестряке? — спросил прокурор у Гориллы.

— Я думаю, думаю... — ответил мрачно вояка, — думаю засесть в засаду на Ерусалимской улице, да и скинуть ему голову наземь, к ногам поближе. Пусть чинит, коли желает.

— Ох, — воскликнул прокурор, — от твоей руки удар ни с чьим другим не спутаешь, так и скажут, что это дело рук Драча. А я подумываю иное: приглашу-ка его отобедать и после обеда затеем игру, в какую у короля играют. Залезают в мешок, а все прочие судят, кто дальше в таком наряде прошагает. А мы на Пестряке мешок зашьем, да и бросим дурака в Сену — не угодно ли, мол, поплавать.

— Это следует обдумать хорошенько, — сказал вояка.

— Тут и думать нечего, — продолжал прокурор. — Двоюродного братца отправим к черту, а наследство поделим с тобой пополам.

— Охотно, — согласился Драч, — но мы должны быть заодно, как две ноги одного тела, ибо если ты тонок, как шелк, то я крепок, как железо. Шпага петли не хуже... Запомните сие, дражайший братец.

— Да, — ответил адвокат. — На том и порешим. Теперь скажи, вервие или железо?

— Будь я проклят, авось не на короля идем! Ради какого-то мужлана, косолапого пастуха, столько слов тратить? Ну что, по рукам? Двадцать тысяч франков вперед в счет наследства тому из нас, кто его раньше порешит. Я ему честно скажу: «Голову свою подбери».

— А я скажу: «Поплавай-ка, любезный!» — воскликнул прокурор и захохотал, разевая рот до ушей.

Потом оба пошли ужинать. Капитан к своей девке, а прокурор к жене одного ювелира, в любовниках у которой он состоял.

А знаете, кого речи эти в изумление повергли? Пестряка. Бедный пастух услышал смертный свой приговор из уст двоюродных братьев, когда они на паперти прогуливались и беседовали, открывая друг другу свои мысли, как богу на молитве. И пастух наш силился уразуметь, то ли слова их до слуха его достигали, то ли уши его до паперти дотянулись.

— Слышите ли вы, господин каноник?

— Да, — ответствовал тот, — слышу, как дрова потрескивают в печи.

— О, — воскликнул пастух, — если я не верю в дьявола, то верю зато в святого Михаила, моего ангела-хранителя, и поспешу туда, куда он зовет меня.

— Ступай, дитя мое, — сказал каноник, — только будь осторожен, не промокни, да и голову свою береги, а то мне слышится, будто журчит вода. Разбойники с большой дороги еще не самые опасные злодеи.

Словам этим Пестряк весьма удивился и, посмотрев на каноника, заметил, что на вид тот вполне весел, глазом по-прежнему востер, а ноги все так же у него скрючены. Но ввиду того, что надобно было отвратить смерть, ему грозившую, он подумал, что успеет еще налюбоваться каноником или ему угодить, и пустился поспешая через город, как женщина, что трусит рысцой, в чаянии близкого удовольствия.

Оба двоюродных братца, отнюдь не подозревая, что Пестряк обладает той прозорливостью, какою подчас наделены пастухи, нередко предугадывающие близость непогоды, зачастую обсуждали в его присутствии грязные свои проделки, ни во что не ставя Пестряка.

Как-то раз вечером, желая развлечь каноника, Рвач поведал ему, какова в любви жена ювелира, которому она очень ловко наставляет рога, точеные, полированные, резные, фигурные, не хуже королевских солонок. Эта прелестница, по словам его, была истинным кладезем наслаждений. Смелая насчет свиданий, она успевала согрешить, пока супруг ее поднимался по лестнице, ничего не подозревая; и подарки она поглощала, будто проглатывала ягодку за ягодкой, думала лишь о том, как бы наблудить; вертлявая, игривая, приветливая со всеми, будто самая добронравная жена, которая ни о чем худом и не помышляет, она умела ублажить своего добряка мужа, который души в ней не чаял. И такая она была тонкая-претонкая пройдоха, что уже целых пять лет благополучно вела свой дом, свои любовные шашни и слыла добродетельной, завладела доверием мужа, ключами от всех замков, кошельком и всем прочим.

— А когда же вы играете на нежной флейте? — спросил священник.

— Все вечера. Часто я остаюсь у нее и на ночь.

— Но как? — удивился каноник.

— А вот как: в соседней с ее спальней каморке стоит большой сундук, в котором я прячусь. Когда добрый ее супруг возвращается от кума своего, суконщика, с которым он ужинает каждый вечер по случаю того, что часто занимается с суконщицей, моя милая, сославшись на легкое недомогание, оставляет его одного в постели и приходит исцелять свой недуг в названную каморку с сундуком. А поутру, когда ювелир трудится у своей плавильной печи, я убегаю. И так как в доме два выхода — один на мост, другой на улицу, то я тем выходом всегда пользуюсь, где не встретишь мужа, а к нему заглядываю как бы для того, чтоб побеседовать о его делах, которые веду я в наилучшем порядке, не предвидя им конца. Это рогоносное дело для меня весьма доходно, ибо мелкие расходы и пошлины по тяжбам обходятся ему не меньше, чем содержание целой конюшни. Меня он очень любит, как и положено всякому рогоносцу, обязанному любить того, кто помогает ему вскапывать, поливать, удобрять, обрабатывать прекрасный сад Венеры; так что без меня он и шагу не ступит.

И вот эти-то речи и пришли на ум пастуху, когда его осенило в час опасности и разум подсказал ему, как спасти свою жизнь, ибо даже скотам отпущено достаточно понимания, без которого до времени порвалась бы нить их жизни.

Вот Пестряк и побежал на улицу Каландр, где ювелир должен был ужинать со своей кумой. Он постучался и, когда открылось в двери маленькое решетчатое оконце, ответил на вопрос: «Кто там?», назвавшись тайным королевским гонцом, после чего был допущен в жилище суконщика. Тут, приступив прямо к делу, он вызвал из-за стола веселого ювелира, отвел его в угол и сказал:

— Ежели бы один из ваших соседей наставил вам ветвистые рога и был бы вам выдан связанным по рукам и ногам, бросили бы вы его в реку?

— Ну, разумеется, — ответил ювелир, — но ежели вы надо мной потешаетесь, то отведаете моих кулаков.

— Тише, тише, — продолжал Пестряк, — я друг ваш и пришел предупредить вас, что столько раз, сколько вы предпочли супругу суконщика вашей жене, столько же раз она отдавала предпочтение Рвачу перед вами, и ежели вы вернетесь к вашей плавильной печи, то увидите, какой там жаркий разведен огонь! При вашем возвращении тот, кто подметает там, куда лишь вы имеете право проникать, спрячется в большой сундук для платья. Вы же сделайте вид, будто я хочу приобрести у вас названный сундук и будто я ожидаю на мосту со своей тележкой, по вашему приказанию.

Ювелир схватил плащ, шапку и, даже не простившись с кумой, без дальних слов пустился бегом, словно отравленная крыса к себе в нору.

Он прибегает, стучится, ему отпирают, он входит, одним махом поднимается по лестнице, видит на столе два прибора, слышит, как хлопнула крышка сундука, видит жену, выходящую из комнаты любовных утех, и говорит ей:

— Милочка, тут два прибора.

— А что же, душенька, разве нас не двое?

— Нет, нас трое, — отвечает он.

— А разве кум ваш придет? — спрашивает она и с невинным видом поглядывает на лестницу.

— Нет, я говорю про того кума, который сидит в сундуке.

— Какой сундук? — отвечает та. — В уме ли вы? Где вы видите сундук? Разве сажают кумовьев в сундуки? Разве такая я женщина, что стану кумовей в сундуки совать? С каких это пор кумовья живут в сундуках? Что вы с ума, что ли, сошли, путаете кумовьев с сундуками? Я знаю только одного вашего кума — мэтра Корнеля, суконщика, а из сундуков — лишь один сундук с нашей одеждой.

— Ох, — вздохнул ювелир, — дражайшая моя женушка, один негодный проходимец явился ко мне и уведомил меня, что ты взяла себе в любовники прокурора нашего и что сидит он сейчас у нас в сундуке.

— В сундуке?! — воскликнула она. — Зачем вы слушаете всяких сплетников? Они всегда зря болтают.

— Да, да, милочка, — продолжал ювелир, — я знаю тебя, как добрую жену, на что нам с тобой ссориться из-за какого-то дрянного сундука. К тому же незваный советчик оказался столяром, и я продал ему этот проклятый сундук, я больше здесь его и видеть не желаю. А покупатель взамен дает мне два маленьких, хорошеньких сундучка, где младенец и тот не уместится, и сплетни клеветников, завидующих добродетели твоей, сами собой иссякнут.

— Вы очень порадовали меня! Я отнюдь не дорожу моим сундуком, к тому же случайно он пустой. Наше белье в прачечной. Завтра поутру не составит большого труда вынести этот злосчастный сундук. Хотите ужинать?

— Нет, — ответил он, — я охотнее поем без сундука.

— Я вижу, — сказала она, — что легче выйти сундуку из дому, нежели из вашей головы.

— Эй! — крикнул ювелир, зовя подмастерьев и рабочих, — идите сюда!

В тот же миг появились люди, и хозяин коротко приказал им вынести сундук. Сундук, послуживший любви, быстро протащили через залу, но во время переноски прокурор очутился в сундуке вверх ногами и, не будучи к тому привычен, забарахтался.

— Ничего, ничего, — промолвила жена, — это лестница шатается.

— Нет, моя милочка, это не лестница, а шкворень.

И без лишних слов сундук был пущен весьма ловко вниз по ступенькам.

— Эй, возница! — крикнул ювелир, и наш Пестряк, посвистывая на мулов, вместе с добрыми подмастерьями вскинул злокозненный сундук на тележку.

— Э-э!.. — завопил прокурор.

— Хозяин, сундук-то наш разговаривает! — заметил один из подмастерьев.

— А на каком таком языке? — вопросил ювелир, дав подмастерью изрядный пинок в зад, каковой, к счастью, не был стеклянным. Подмастерье повалился на ступеньку лестницы, и тем было прервано его изучение сундучьего языка.

Пастух в сопровождении доброго ювелира отвез кладь к берегу реки. Не слушая красноречивых увещеваний говорящего сундука, они привязали к нему парочку-другую камней, и ювелир скинул груз прямо в Сену.

— Поплавай, любезный! — крикнул насмешливо пастух в тот миг, когда сундук, зачерпнув воды, нырнул в реку, подобно утке.

А наш Пестряк продолжал свой путь до улицы Сен-Ландри, что близ монастыря Нотр-Дам. Здесь разыскал он дом, признал дверь и крепко постучался.

— Откройте, — возопил он, — откройте именем короля!

Услышав эти слова, к двери подошел старец, который был не кто иной, как известный всему Парижу ростовщик по имени Версорис.

— Что там такое? — спросил он.

— Я послан сюда начальником квартала предуведомить вас, чтобы вы были начеку нынче ночью, — ответил Пестряк, — а он, со своей стороны, поднимет в нужный час стражу. Ограбивший вас горбун вернулся, держитесь крепко, он уж сумеет отнять у вас то, чего не успел унести раньше.

Сказав так, добрый наш пастух вновь побежал, но на сей раз на улицу Мармузе, где капитан Драч пировал со своей Маргариткой, самой пригожей из уличных красоток и самой неистощимой на смелые выдумки, по мнению подружек. Взгляд ее, живой и острый, разил, словно удар кинжала, а все повадки были столь соблазнительны, что и жители райских кущ возгорелись бы любовным пылом. И была она к тому же нимало не пуглива, как и положено женщине, у которой не осталось иной добродетели, кроме дерзости.

Бедный Пестряк впал в великое смущение, зайдя в квартал Мармузе, ибо опасался не найти того дома, где жила Маргаритка, и еще пуще страшился застать наших голубков в постели. Но некий добрый ангел споспешествовал ему во всех его делах. И вот как. Выйдя на улицу Мармузе, пастух увидел яркий свет во всех окнах. Отовсюду выглядывали головы в ночных колпаках и чепцах: девки, красотки, хозяйки, мужья, девицы, покинув постель, смотрели друг на друга с удивлением, словно по улице при свете факелов вели вора на виселицу.

— Эй, что случилось? — спросил пастух одного горожанина, который спешил с алебардой в руке встать на страже у своих дверей.

— Да ничего, — ответил тот. — Мы было подумали, что арманьяки бесчинствуют[700], а это, оказывается, Горилла избивает Маргаритку.

— Где же они? — спросил пастух.

— Вот в том прекрасном доме, — видите на столбах пасти крылатых жаб, весьма искусной работы? Слышите, какой там шум подняли слуги и служанки?

И впрямь только и слышались крики: «Помогите! Спасите, убивают!» Тем временем в доме сыпались удары, и Горилла вопил грубым своим голосом: «Смерть блудодейке! Подожди, стерва, денег захотела, вот тебе деньги, вот!» А Маргаритка стонала: «Ой, ой, умираю! Помогите, ой, ой!»

Потом что-то стукнуло, зазвенело железо, и на пол тяжело упало нежное тело молодой прелестницы. Затем наступила тишина, погасли огни. Слуги, служанки, гости и все прочие вошли в дом, и вовремя подоспевший пастух поднялся по лестнице вместе со всем честным народом. Однако ж в просторном зале увидели они лишь разбитые бутылки, изрезанные шпалеры, скатерть, сорванную со стола вместе со всеми яствами, и окаменели.

Пастух наш, не зная страха, влекомый единой мыслью, распахнул двери нарядной опочивальни Маргаритки. Он увидел девицу всю растерзанную. С распущенными волосами, с нагою грудью, она лежала, распростершись на ковре, залитом кровью, и тут же стоял капитан; присмиревший, озабоченный вояка, не зная, как ему выпутаться, бормотал:

— Полно, милая моя, будет тебе представляться мертвой. Ничего, я тебя подштопаю, куколка моя, шалунья. Мертвая или живая, ты все равно прелесть, так бы тебя и съел...

Промолвив эти слова, хитрый вояка схватил девушку и бросил ее на постель. Она упала, как чурбан, словно висельник, сорвавшийся с крюка, Увидя это, храбрец наш решил, что пора уходить подобру-поздорову, и, однако ж, — до чего хитер был! — прежде чем уйти, воскликнул:

— Бедная Маргаритка, как это я мог порешить девицу, которую я так любил! Да, я убил ее, дело ясное, ведь если бы она осталась жива, уж никогда бы она не допустила, чтоб поник прелестный ее сосочек. Видит бог, он болтается, словно грош на дне мошны.

От таких слов Маргаритка приоткрыла один глазок и чуть наклонила головку, желая увидеть свое белое тело. И, ожив окончательно, влепила здоровую пощечину капитану.

— Вот тебе за то, что клевещешь на мертвых, — сказала она, улыбаясь.

— А за что он убил вас, сестрица? — вопросил пастух.

— За что? Завтра сержанты нагрянут сюда и опишут все мое добро. А он не имеет ни денег, ни чести, а туда же, попрекает меня за то, что собиралась я принять одного красавчика дворянина, который обещал спасти меня от судебных приставов.

— Эй, Маргаритка, смотри, кости переломаю!

— Ну, ну! — сказал Пестряк, и тут только капитан признал его. — Было бы за что! Постой-ка, друг мой, я тебе добуду немалую толику денег.

— А где? — спросил изумленный капитан.

— Подойдите, я скажу вам на ушко. Ежели, скажем, вы, проходя ночью, под грушевым деревом заметили бы на земле тридцать тысяч экю, неужто вы не нагнулись бы подобрать их, чтобы не пропал понапрасну этакий клад?

— Пестряк, я убью тебя, как собаку, ежели ты со мной задумал шутки шутить, или же поцелую тебя туда, куда сам захочешь, ежели укажешь, где взять эти тридцать тысяч, пусть даже ради этого придется в темном уголку пристукнуть любого нашего горожанина, а то и троих.

— Вам не придется никого и пальцем тронуть. Вот в чем суть дела: есть у меня подружка, которой я, как самому себе, доверяю, — это служанка ростовщика, живущего в Ситэ[701], неподалеку от дома нашего дядюшки. Итак, я узнал из верных рук, что добродетельный ростовщик отбыл нынче утром за город, зарыв перед тем в своем саду, под грушею, четверик золота, полагая, что за этим занятием никем, кроме ангелов господних, он замечен не был. Но подружка моя, у которой в ту пору разболелись зубы, подошла к чердачному окошку подышать воздухом и проследила случайно старого выжигу. А потом, желая мне приятное сделать, обо всем мне поведала. Если вы поклянетесь по чести со мной поделиться, вот вам мои плечи, можете взобраться на стену и со стены прыгнете в сад, прямо на грушевое дерево, что рядом с оградой. Ну, скажите-ка после этого, что я деревенщина и дурак бестолковый!

— Ничуть, ты честный малый, человек благородный, и ежели когда-либо захочешь врага отправить на тот свет, только свистни — ради тебя я лучшего своего друга укокошу. Я более не двоюродный брат тебе, а родной твой брат. Живей, дорогая Маргаритка, — крикнул Горилла, — накрой опять на стол, утри свою кровь... она принадлежит мне! Я расплачусь за нее и дам тебе своей крови во сто раз больше, чем у тебя выточил. Вели достать бутыль доброго вина, забудем распрю, оправь живо свои юбки и смейся, слышишь?.. Вели собрать ужин, и продолжим наши вечерние молитвы с того места, где остановились. Завтра я одарю тебя богаче, чем королеву. Вот мой двоюродный брат, я желаю его угостить, хоть бы пришлось для этого весь дом перевернуть вверх дном. Эй, всё мечи на стол! Не бойся, завтра у нас в погребах всего будет вдосталь.

Тогда, в срок меньший, чем требуется монаху, чтобы прочесть «господи помилуй», весь курятник забыл слезы и залился смехом, так же как недавно, забывши смех, ударился в слезы.

Только в вертепах разврата любовь чередуется с ударами кинжала и в четырех стенах разыгрываются и стихают бури. Но этого не понять благовоспитанным дамам нашим. Капитан развеселился, как школьник, сбежавший с уроков, и поил любезного своего родича, который пил все без разбору и, представляясь пьяным, болтал всякий вздор: вот завтра он скупит весь Париж, даст взаймы самому королю сто тысяч экю, станет купаться в золоте. Одним словом,наплел такую чушь, что капитан, опасаясь, как бы братец не сказал чего-нибудь лишнего, и, решив, что он вовсе ума лишился, вывел его вон с добрым намерением, когда дело дойдет у них до дележа, чуть-чуть подпороть брюхо двоюродному братцу, дабы посмотреть, нет ли у него там губки, ибо названный пастух высосал не одну кварту доброго сюренского вина. По дороге они обсуждали различные богословские вопросы, весьма запутанные, и, наконец, подкрались к ограде сада, где было спрятано золото ростовщика. Здесь Драч воспользовался широкими плечами Пестряка, словно мостом, и перескочил через ограду на грушевое дерево, как и подобает опытному воину, не раз бравшему приступом города. Однако ж ростовщик, подстерегавший его, сделал ему на затылке зарубку — одну, другую, да с такой силой, что после третьего удара покатилась голова капитана, но еще успел он в смертный свой час услыхать звучный голос пастуха:

Подбери голову свою, друг мой!

После сего щедрый наш пастух, в лице которого вознаграждена была добродетель, рассудил, что разумнее всего будет вернуться в дом к доброму канонику, ибо, милостью божьей, труд по составлению завещания с каждым часом все упрощался. Итак, пастух со всех ног пустился на улицу св. Петра, что при быках, и вскоре заснул, как новорожденный младенец, забыв даже, что означают слова «двоюродный брат». На следующее утро встал он, как обычно встают пастухи, с восходом солнца и пошел в горницу к дядюшке, желая справиться, какая у него мокрота, кашлял ли он, хорошо ли ему спалось? Но старая служанка сообщила, что каноник, услыша звон к утрене в честь святого Маврикия, одного из покровителей собора Парижской богоматери, по благочестию своему отправился в храм, дабы принять участие в завтраке, который дает архиепископ Парижский всему капитулу.

На это Пестряк ответил:

— Уж не лишился ли господин каноник ума, ведь этак недолго и занедужить, простуду схватить или насморк. Видно, ему жизнь не мила. Пойду разведу огонь пожарче, чтобы дядюшка получше согрелся, вернувшись домой.

И добряк направился в залу, где охотно сиживал каноник, но, к великому своему удивлению, увидел, что дядя расположился в кресле у кафедры.

— Вот уж наболтала вздору ваша сумасшедшая Бюретта! Никогда не поверю, что столь рассудительный муж, как вы, пошли бы в такую рань и стали бы там торчать на амвоне.

Старик молчал. Пастух, подобно всем людям, любящим наблюдать и размышлять, был прозорлив душою и знал поэтому, что у стариков иной раз бывают мудрые причуды. Они беседуют с миром вещей сокровенных и до того под конец заговариваются, что начинают бормотать нечто, к делу вовсе не идущее. Посему из чувства благоговения к престарелому чудаку, погруженному в размышления, пастух отошел в сторонку, ожидая, когда старец придет в себя, и молча стал измерять взглядом длину ногтей дядюшки, которые, казалось, вот-вот продырявят его башмаки. Затем, приглядевшись со вниманием к ногам дражайшего каноника, ужаснулся, увидев, что кожа его ног багрово-красного оттенка и проглядывает сквозь нитяные петли чулок, точно опаленная огнем, отчего даже сами чулки казались красными.

«Он помер», — подумал пастух.

В ту минуту открылась дверь, и наш Пестряк увидел на пороге все того же каноника, возвращающегося из собора с обмороженным носом.

— Эге, дядюшка, да в уме ли вы? — воскликнул Пестряк. — Извольте обратить внимание, что вам не пристало стоять у двери, коли вы сидите за кафедрой в креслах у камина, и что на свете двух каноников, во всем сходствующих между собой, существовать не может.

— Было время, Пестряк, когда мне весьма хотелось пребывать в двух местах одновременно. Но сие не в человеческой власти, слишком уж это было бы хорошо. А у тебя, друг, в глазах двоится, ибо я здесь в единственном числе.

Тогда Пестряк повернулся к кафедре, и как же он удивился, увидя, что кресло пусто, а еще более, когда подошел ближе и заметил на полу кучку пепла, который слегка дымился, распространяя запах серы.

— Ой! — воскликнул пастух, потрясенный этим видением. — Признаюсь, что дьявол вел себя как благородный человек по отношению ко мне. Я помолюсь о нем богу!

И тут же простодушно поведал канонику, каким образом дьявол, приняв канониково обличье, развлекался, играя роль провидения, и помог ему, Пестряку, честно избавиться от своих злодеев, двоюродных братьев. Это показалось старому канонику назидательным и достохвальным, ибо он, будучи в здравом уме, сам помнил, что не раз приходилось ему наблюдать действия, в коих дьявол проявлял себя с наилучшей стороны. И далее старец присовокупил, что всегда зло содержит в себе добро — в такой же доле, в какой зло содержится в добре; из чего следует, что не стоит слишком уж беспокоиться о загробной жизни. Превредная ересь, каковую не один собор осудил со всею строгостью.

Вот как разбогател род Пестряков, и ныне смогли они, с пользой употребив наследство предка, помочь в сооружении моста св. Михаила, где дьявол нисколько не проигрывает от соседства архангела. Мост этот построен в память изложенной нами истории, причисляемой к подлинным происшествиям.

Жена коннетабля

Из честолюбия и расчета, стремясь добиться самого высокого положения, коннетабль[702] д'Арминьяк женился на графине Бонн, которая еще до замужества была страстно влюблена в юного Савуази, сына камергера его величества короля Карла VI[703].

Коннетабль, суровый вояка, был невзрачен на вид и нравом весьма крут, густо оброс волосами, лицо имел топорное и морщинистое, вечно кричал и сквернословил, то вздергивал на виселицу какого-нибудь разбойника, то потел в жарких баталиях, а в часы досуга придумывал всякие военные хитрости, любовными же делами пренебрегал. Нимало не стараясь скрасить супружескую жизнь какою-либо острой приправой, сей грубый рубака обнимал красавицу жену равнодушно, как человек, голова которого занята куда более важными материями; а подобное хладнокровие всегда возбуждает в дамах вполне законное негодование, ибо для них приятности мало, если на нежности их и порывы страсти отзывается только супружеская кровать.

Посему не приходится удивляться, что, сделавшись женой коннетабля, графиня вся предалась любви к вышеназванному Савуази, коей было полно до краев ее сердце, что не осталось, разумеется, незамеченным ее другом.

Горя желанием запеть вдвоем одну и ту же нежную песню, они быстро настроили в лад свои лютни и с превеликим успехом стали разбираться в колдовских письменах любви. И вот в скором времени до сведения королевы Изабеллы дошло, что лошади красавца Савуази гораздо чаще стоят в конюшнях ее кузена д'Арминьяка, нежели у дворца Сен-Поль, где проживал старый камергер после того, как было разрушено его прежнее обиталище, — по приказу Парижского университета, как это всем известно. Опасаясь, как бы с графиней Бонн не приключилась какая-нибудь беда, ибо вышеназванный коннетабль с такой же легкостью привык играть кинжалом, как священник раздавать благословения, сия бдительная и разумная государыня, обладавшая умением бросить при случае искусный намек, однажды при выходе от вечерни обратилась к своей кузине графине д'Арминьяк, когда та подошла с молодым Савуази окропить себя святой водой:

— Мой друг, не замечаете ли вы крови в этой воде?

— Ба! — бросил в ответ королеве Савуази. — Любовь любит кровь, ваше величество.

Королева нашла эту мысль весьма удачной и тотчас же ее записала, а позднее увидела ее в действии, когда король Карл, ее супруг и повелитель, жестоко расправился с ее возлюбленным, о восхождении звезды которого вы услышите в нашем повествовании.

Из многочисленных наблюдений известно, что в весеннюю пору любви кавалеры и дамы всегда страшатся выдать тайну своего сердца и, отчасти из благоразумия, отчасти ради приятной забавы морочить людей, скрывают от них свои похождения, и оба наперерыв стараются играть в прятки. Но довольно бывает одного мгновения рассеянности — и прахом пойдут все долгие предосторожности.

И вот в самом разгаре любовных радостей несчастная женщина попадается, как птичка в сети, или же друг ее при своем посещении — иногда прощальном — оставит после себя след в виде шпор, забытых по роковой случайности, или перевязи, или иных принадлежностей мужского костюма. А тогда удар шпаги разрывает те милые узы, в которые они оба усердно вплетали золотые нити любовных услад! Но покуда жизнь насыщена страстью, нечего думать о кончине, да и разве пасть от шпаги ревнивого супруга — не прекрасная смерть для любовника, ежели только смерть бывает прекрасной! Именно так и суждено было оборваться любовному счастью графини.

Однажды утром, когда у коннетабля д'Арминьяка выдался свободный часок благодаря нежданному бегству из Ланьи герцога Бургундского[704], ему вздумалось пожелать своей супруге доброго утра, и он вознамерился разбудить ее достаточно нежным способом, чтобы она не рассердилась, и вот графиня, погруженная еще в сладкую утреннюю дремоту, не подымая век, пробормотала в ответ на его прикосновение:

— Ах, оставь меня, Карл!

— Ого! — изумился коннетабль, услыша имя святого, который вовсе не числился среди его небесных покровителей. — Что это за Карл у вас в голове?

Не прикасаясь больше к жене, он вскочил с кровати и с пылающим от гнева лицом, обнажив шпагу, бросился по лестнице наверх, — туда, где спала служанка графини, подозревая в ней сообщницу преступления.

— Эй ты, чертова потаскуха! — закричал он, давая волю своему гневу. — Читай молитву, сейчас я прикончу тебя. Какой такой Карл повадился ходить ко мне в дом?

— Ах, сударь, — отвечала служанка, — кто вам сказал об этом?

— Ну, держись! Я уничтожу тебя безо всякой пощады, коли ты не расскажешь мне все подробно, как и когда они встречались, как договаривались о свиданиях. Но если ты будешь вилять да спотыкаться на каждом слове, я сумею в один миг пригвоздить тебя к полу своим кинжалом... Говори!

— Пригвоздите же, коли так, — отвечала служанка. — Все равно вы ничего от меня не узнаете!

Разъярясь еще больше от сего благородного ответа, коннетабль и в самом деле пригвоздил ее, после чего снова бросился в комнату своей супруги, приказав повстречавшемуся ему на лестнице оруженосцу, которого разбудили вопли служанки:

— Ступай наверх, я немножко круто проучил Бильетту.

Прежде чем вновь явиться к жене, коннетабль пошел к маленькому сыну, мирно в ту пору спавшему, и, грубо схватив его, потащил к матери. Та открыла глаза, — и, как вы можете себе представить, весьма широко открыла, — услыша детский плач. С превеликим волнением увидела она своего малютку на руках у коннетабля; правая рука д'Арминьяка была в крови, и красными от ярости глазами поглядывал он то на мать, то на сына.

— Что с вами? — молвила графиня.

— Сударыня, — обратился к ней с вопросом ее скорый на расправу супруг, — от кого рожден сей ребенок? Мой он или друга вашего, Савуази?

При словах этих графиня Бонн побледнела и бросилась к своему сыну так стремительно, как бросается в воду испуганная лягушка.

— Разумеется, он наш! — отвечала она.

— Коли вы не желаете, чтобы голова его покатилась к вашим ногам, — продолжал муж, — сознайтесь во всем и отвечайте прямо: есть у меня по вашей милости помощник?

— Да.

— Кто же это?

— Это вовсе не Савуази, но я не назову вам никогда имени этого человека, я его не знаю.

Тут коннетабль вскочил с места и, схватив жену за руку, хотел было перерезать ей глотку, но, кинув на него гордый взгляд, она воскликнула:

— Что ж, убивайте, только не смейте прикасаться ко мне!

— Нет, я не стану лишать вас жизни, — возразил супруг, — у меня припасено для вас такое наказание, что будет хуже смерти. — И, произнеся эти жестокие и язвительные слова, коннетабль удалился, опасаясь хитростей и обманов, к коим охотно прибегают женщины в затруднительных случаях, и их никогда не поймать в ловушку, ибо они заранее, и денно и нощно, в одиночку или с подружками, обдумывают и изобретают на такой случай всяческие увертки.

Немедля пошел он допрашивать своих слуг, приводя их в ужас своим разгневанным, грозным ликом, и все они отвечали ему, как богу-отцу в судный день, когда будет держать ответ каждый из нас. Никто из слуг и не подозревал, какая великая беда таилась под покровом кратких вопросов и коварных выпытываний их господина, но из всего, что было ими сказано, коннетабль мог сделать вывод, что ни один мужчина из обитателей дома тут не повинен ни сном, ни духом; лишь один слуга, которому было поручено стеречь сад, хранил упорное молчание. Ничего от этого стража не выведав, коннетабль схватил мерзавца за горло и в ярости задушил его. И тогда коннетабль умозаключил, что непрошенный его помощник проникал в замок через сад, куда вел с берега реки потайной ход. Тем, кто не знает расположения замка д'Арминьяков, мы сообщим, что он занимает обширную усадьбу по соседству с великолепными строениями дворца Сен-Поль. Позднее на том месте был возведен замок Лонгвиль. В то время, о коем идет речь, жилище графа д'Арминьяка через монументальные каменные ворота имело выход на улицу Сент-Антуан; замок был отлично укреплен, и высокие стены ограды, тянувшиеся по берегу реки против Коровьего острова — там, где ныне находится пристань Грев, — были снабжены башнями. Все это можно было видеть на рисунке, долгое время хранившемся у кардинала Дюпра, королевского канцлера.

Коннетабль ломал себе голову; перебрав в уме все известные ему испытанные способы засады, он выбрал, наконец, наилучший из них и приспособил его столь умело к данному случаю, что обольститель неминуемо должен был попасться, как заяц в силок.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Тот, кто наставил мне рога, теперь не вырвется из моих рук, и у меня еще хватит времени поразмыслить, как расправиться с ним!

И бородатый, храбрый воин, не раз одерживавший верх над самим Иоанном Бесстрашным[705], обдумал порядок сражения, которое решил дать своему неведомому врагу.

Отобрав изрядное количество самых преданных и ловких стрелков, коннетабль разместил их внутри башен, выходивших к реке, и под угрозой жесточайшего наказания приказал стрелять без разбора в любого обитателя замка — за исключением своей супруги, — кто выйдет из садовой калитки и кто будет днем или ночью пропускать любовника через потайную дверь. Такие же распоряжения были отданы и тем людям графа, кто сторожил вход в замок со стороны улицы Сент-Антуан.

Слугам и даже капеллану было велено, под страхом смерти, не выходить никуда из жилищ своих. А поскольку с обоих флангов оборона замка поручена была стрелкам из личной охраны коннетабля, которым было приказано не спускать глаз с боковых улиц, то неведомому любовнику, наградившему коннетабля рогами, неминуемо предстояло быть схваченным в тот самый миг, когда, ничего не подозревая, он придет в условный час дерзко водрузить свое знамя в самом сердце законных владений графа. В такую западню не мог не попасться даже самый ловкий человек, разве только что он оказался бы под особым покровительством божьим, как наш добрый апостол Петр, коему спаситель не дал утонуть в волнах Тибериадского озера в тот достопамятный день, когда ему вздумалось испытать, не окажется ли вода столь же твердой, как суша.

У коннетабля оказались дела в Пуасси, и он должен был тотчас после обеда сесть на коня; зная о намерении своего супруга, графиня еще накануне решила пригласить своего юного поклонника на приятное состязание, в коем сила всегда оказывалась на ее стороне.

Пока коннетабль готовил, как было описано выше, засаду в своем замке и расставлял вокруг потайной двери зоркую стражу со смертоносным оружием в руках, дабы схватить обольстителя, откуда бы тот ни явился, жена коннетабля тоже не сидела сложа руки и не зевала по сторонам.

Надо сказать, что пригвожденная служанка вскоре «отгвоздилась», привстала с пола, а затем, дотащившись кое-как до своей госпожи, сообщила ей, что рогоносный сеньор пока ничего не знает, и, раньше чем отдать богу душу, она утешила дорогую свою госпожу, заверив, что та во всем может положиться на ее сестру, которая служит в замке прачкой и охотно даст изрубить себя на мелкие кусочки, как мясо для колбасы, лишь бы угодить госпоже; камеристка сказала, что сестра ее была самой ловкой и продувной бабенкой во всей округе и славилась от Турнеля до Траугара среди простого люда как женщина весьма изобретательная на разные выдумки в запутанных сердечных делах.

Тогда, не переставая оплакивать кончину верной своей служанки, графиня призвала к себе прачку и, приказав ей бросить стирку, начала вместе с нею так и сяк раскидывать умом, желая спасти Савуази даже ценой всего счастья, что суждено ей в жизни. Прежде всего женщины стали обдумывать, как бы его уведомить о подозрениях коннетабля и предупредить, чтобы он вел себя осторожно.

И вот услужливая прачка, нагруженная, словно мул, грудой белья, попыталась выйти из замка. Но у ворот она наткнулась на вооруженного человека, не желавшего внимать никаким ее доводам и мольбам. Тогда из великой преданности своей госпоже прачка решила атаковать солдата с наиболее уязвимой стороны и своим бойким заигрыванием вскоре так растормошила его, что он весьма охотно позабавился с ней, хотя и был при всех своих воинских доспехах. Но и после этого он ни за что не соглашался пропустить прачку на улицу, и, как ни старалась она вслед за тем получить разрешение на выход из замка от других, самых красивых молодцов, думая, что они будут полюбезнее, ни один из стрелков и прочих вооруженных стражей так и не осмелился открыть перед ней хотя бы самую узенькую лазейку.

— Вы скверные, неблагодарные люди, — с возмущением воскликнула прачка, — не хотите отплатить мне добром за добро!

По счастью, благодаря шашням с воинами она обо всем разузнала и, с большой поспешностью воротясь к своей госпоже, поведала ей о черных замыслах графа.

Тогда они стали снова держать совет, но беседа их обо всех этих военных приготовлениях, о грозных графских приказах, о его тайных, пагубных, дьявольски коварных распоряжениях, о страже и обороне замка заняла времени не более, чем его требуется для того, чтобы дважды пропеть аллилуйю, — и обе уже поняли тем шестым чувством, коим наделена каждая женщина, что бедному любовнику грозит великая опасность.

Как только графиня узнала, что лишь ей одной дозволено выходить из замка, она не мешкая воспользовалась своим правом, однако ж ей не удалось отойти от дома и на расстояние стрелы, пущенной из самострела, ибо коннетабль велел четырем пажам своим ни на шаг не отходить от графини, а сверх того приказал находиться при ней неотлучно двум офицерам из своей личной стражи. Тогда бедная супруга коннетабля вернулась к себе в покои и заплакала горше всех Магдалин, изображения коих мы видим в храмах.

— Увы! — сокрушалась она. — Милого моего убьют, и я больше его не увижу!.. А сколько нежности было в речах его, сколько прелести в его ласках!.. Так неужто же прекрасная голова, что так часто покоилась на моих коленях, будет мертвой, холодной? О, зачем не могу я швырнуть моему жестокому супругу пустую и никудышную голову вместо бесценной, полной очарования головы моего друга!.. Голову смрадную — вместо благоуханной! Ненавистную — вместе горячо мною любимой!

— Ах, сударыня, — воскликнула прачка, — что, если нам напялить господское платье на сына повара, который влюблен в меня по уши и очень мне докучает? А потом, нарядивши этак молодчика, мы выпроводим его через потайную дверь...

Тут сообщницы обменялись взглядом, выдававшим их кровавый замысел.

— А когда поваришку убьют, — продолжала прачка, — все солдаты разлетятся, как журавли.

— Хорошо. Но что, если граф опознает беднягу? — И в глубоком волнении графиня, покачав головой, воскликнула: — Нет, нет, дружок! Здесь должна быть пролита без всякой жалости благородная и только благородная кровь!

Затем, подумав немного, она, чуть не прыгая от радости, обняла прачку.

— Знаешь, своим советом ты подала мне хорошую мысль, как спасти моего милого, и за это я так щедро тебя награжу, что ты будешь жить припеваючи до конца дней своих!

Засим графиня осушила слезы, придала своему лицу выражение невинное, как у целомудренной невесты, взяла молитвенник, сумку для раздачи милостыни и направилась к церкви Сен-Поль, откуда уже доносился благовест, возвещавший начало вечерней службы. Надо сказать, что сей долг благочестия всегда свято выполнялся графиней, ибо она, как и все придворные дамы, была изрядной ханжой.

Мессу эту недаром прозвали в народе «расфуфыренной мессой»: здесь можно было встретить только щеголей и красавцев, молодых дворян и нарядных придворных дам, от которых веяло тончайшими ароматами; словом, здесь нельзя было увидеть одеяния без гербов, шпор без позолоты.

Итак, графиня Бонн направилась в церковь, приказав оставшейся в замке ошеломленной прачке быть начеку.

Вскоре она с большой торжественностью, в сопровождении пажей, двух лейтенантов и стражей, явилась в храм.

Надо сказать, что среди блестящих рыцарей, увивавшихся в церкви вокруг дам, у графини было немало воздыхателей, преданных ей всем сердцем и готовых, как это водится у молодых людей, поставить все на кон в надежде на желанный выигрыш.

В числе сих соколов и ястребов, которые точили жадный клюв на прекрасную добычу и чаще шныряли глазами по скамьям, чем обращали их к алтарю и священнослужителям, был один юноша, коего графиня порою милостиво дарила беглым взглядом, ибо он был менее назойлив и, казалось, был уязвлен ею сильнее, чем остальные.

Юноша этот держал себя скромно, стоял неподвижно, всегда возле одной и той же колонны и с немым восхищением взирал на ту, которую избрал он дамой своего сердца. Бледное лицо его было подернуто дымкой меланхолии. Оно говорило о сердце, способном глубоко чувствовать, как чувствуют люди, которые живут жгучими страстями и находят тайную усладу даже в безнадежной любви. Таких людей на свете весьма немного, и куда чаще встречаются мужчины, предпочитающие всем известные грубые утехи тем неизреченным восторгам, что таятся и расцветают в сокровенной глубине души.

Жене коннетабля казалось, что юноша этот, хотя одежда его была опрятна, сшита складно и даже носила отпечаток тонкого вкуса, был всего-навсего бедным рыцарем, не имевшим иного достояния, кроме плаща и шпаги, и приехавшим из дальних краев попытать счастья. И вот, догадываясь о его бедности и страстной его любви к ней и видя, как хорош собою этот стройный юноша с темными кудрями до плеч и какое у него кроткое, робкое выражение лица, супруга коннетабля от всей души желала, чтобы ему всегда сопутствовала благосклонность женщин и фортуны.

По обычаю хороших хозяек, у коих ничто зря не пропадает, она полагала, что пренебрегать поклонниками не следует, и стала по прихоти своей разжигать в нем страсть — то легкой улыбкой, то быстрым взглядом, скользившим невзначай в его сторону, словно ядовитая змейка. Не жаль ей было насмеяться над счастьем сей юной жизни, — властительная особа, она привыкла играть куда более важными людьми, чем простой рыцарь. А разве супруг ее, коннетабль, не рисковал иной раз судьбою целого королевства, не ставил ее на карту, как вы ставите мелкую монету, играя в пикет?

И вот прошло не более трех дней, как при выходе от вечерни супруга коннетабля, указывая глазами королеве на молодого искателя любви, с усмешкой промолвила:

— Какой достойный человек!

Словцо это сохранилось в языке знати. Позднее им стали обозначать придворных особ. Именно графине д'Арминьяк, а не кому-либо иному обязан французский язык сим метким выражением.

Случайно графиня оказалась права в своем мнении о молодом дворянине. То был рыцарь Жюльен де Буа-Буредон, еще не служивший ни под чьими знаменами. Унаследовав от родителей поместье, где леса не хватило бы даже на зубочистку, и не располагая никакими ценными благами, кроме прекрасных даров природы, коими его весьма кстати одарила покойная матушка, он задумал извлечь из них при дворе выгоду и прибыль, зная, как падки придворные дамы до естественных сих богатств и как дорого ценят их, предоставляя их обладателю получать с них верный доход от вечерней зари до утренней. Немало подобных ему молодых людей, вступив на узкую стезю женской благосклонности, пробивали себе дорогу в жизни, но Буа-Буредон был далек от того, чтобы тратить свой любовный пыл расчетливо и скупо, — нет, он израсходовал его сразу, лишь только увидел на «расфуфыренной мессе» графиню Бонн во всем великолепии ее красоты. С первого же мгновения он воспылал к ней истинною любовью — к вящей выгоде для своего кошелька, ибо нашего рыцаря совсем отбило от еды и питья. А такая любовь всего хуже, ибо она побуждает нас к воздержанию в пище все время, покуда длится воздержание в любви, — два недуга, из коих довольно и одного, чтобы свести человека в могилу.

Таков был молодой рыцарь, о котором вспомнила прекрасная супруга коннетабля, и поспешила прийти в храм, дабы предложить влюбленному умереть ради нее.

Войдя в храм, она тотчас увидела бедного своего обожателя, который, как всегда, стоял, прислонясь к колонне, и с радостным волнением поджидал графиню, всем существом своим устремляясь к ней, как страждущий больной тянется к солнцу, к весне и к свету. Отведя от него взгляд, графиня хотела подойти к королеве и попросить ее о помощи в столь отчаянном положении, ибо ей стало жаль юношу, но тут один из сопровождавших графиню воинов весьма почтительно обратился к ней:

— Сударыня, мы получили распоряжение не допускать вас до разговора ни с женщинами, будь то даже королева, ни с мужчинами, будь то даже ваш духовник. Нарушив сей приказ, мы рискуем собственной жизнью.

— А разве звание ваше, — возразила жена коннетабля, — не обязывает вас умирать?

— Оно также обязывает нас повиноваться приказам, — отвечал воин.

Тогда графиня, сев на свое обычное место, приступила к молитве; взглянув украдкой на своего обожателя, она нашла, что он сильно похудел и осунулся.

«Ну что ж, — подумала она про себя, — тем меньше будет мне с ним хлопот и волнений: ведь он уже и сейчас чуть жив».

С этой мыслью она бросила на рыцаря, стоявшего у колонны, жгучий взгляд, какой может дозволить себе лишь принцесса или распутница, и притворная страсть, которою загорелись вдруг ее прекрасные глаза, причинила воздыхателю, стоявшему у колонны, сладкую боль. Да и кто же останется равнодушным к жаркой волне жизни, когда вся кровь кипит и бурно приливает к сердцу?

И с радостью, для женской души вечно новой, жена коннетабля убедилась в могуществе своего великолепного взгляда по безмолвному ответу рыцаря. Яркий румянец, вспыхнувший на его щеках, был красноречивее самых превосходных речей греческих и римских ораторов, и не удивительно, что графиня с удовольствием заметила его и отлично все поняла.

Желая удостовериться, что сие не было случайной игрой природы, она решила испытать, как далеко простирается магическая сила ее взоров. Раз тридцать обжигала она поклонника пламенем глаз своих и окончательно уверилась в том, что рыцарь храбро умрет за нее. Мысль эта столь сильно ее взволновала, что посреди молитв ею трижды овладевало желание подарить ему разом все доступные человеку наслаждения, обратив их в единый фонтан любви, дабы ей никогда не могли бросить упрека в том, что она не только отняла жизнь у бедного рыцаря, но и лишила его блаженства.

Когда священнослужитель, оборотясь лицом к своей раззолоченной пастве, провозгласил: «Изыдите с миром», — жена коннетабля направилась к выходу из храма с той стороны, где стоял у колонны ее обожатель, прошла мимо него и метнула пламенный взгляд, повелевавший ему следовать за нею; затем, желая подтвердить, что он правильно толкует и понимает значение еле заметного ее зова, хитрая женщина, уже миновав колонну, чуть-чуть обернулась, как бы вновь подзывая его. Она приметила, что юноша подался со своего места, но из скромности не осмеливается идти за нею; однако ж от последнего ее знака он осмелел и, уже не боясь показаться дерзким, присоединился к свите графини, двигаясь бесшумно и осторожно, как невинный юнец, с опаской вступающий в одно из тех соблазнительных мест, кои зовутся злачными. И шел ли он позади или впереди, справа или слева, жена коннетабля не переставала бросать ему огненные взоры, дабы вернее заманить его и привлечь к себе; она была подобна рыболову, который, приподымая тихонько леску, пробует, клюет ли рыбка. Короче говоря, графиня искусно выполняла ремесло распутных девиц, когда они трудятся, не жалея сил, чтобы подвести святую воду к своим мельницам, и, глядя на нее, вы могли бы сказать: «До чего похожи на потаскух высокородные дамы!»

Перед входом в замок графиня с минуту поколебалась, затем снова обернулась к несчастному рыцарю, как бы приглашая его следовать за собой, и стрельнула в него таким сатанинским взглядом, что он тотчас же ринулся к владычице своего сердца, поняв, что она призывает его к себе. Тут графиня подала ему руку, и они оба, дрожа и волнуясь по причинам совсем различным, очутились внутри замка. В тот роковой час в г-же д'Арминьяк заговорила совесть, ей стало стыдно, что она прибегает к столь низким уловкам, посылая человека на смерть, и намеревается изменить Савуази, чтобы вернее спасти его, но известно, что малые укоры совести, равно как и великие, хромают на обе ноги и оттого всегда приходят с опозданием. Видя, что на карту поставлено все, жена коннетабля крепко оперлась на руку своего обожателя и сказала:

— Пойдемте скорей в мою опочивальню, нам надо поговорить...

Он же, не ведая, что вскоре ему предстоит расстаться с жизнью, онемел и не мог ответить ни слова, задыхаясь от предвкушения близкого счастья.

Когда прачка увидела прекрасного рыцаря, коего столь быстро поймала ее госпожа, она подумала: «Ну и ловко обделывают такие дела придворные дамы!» И она отвесила опрометчивому воздыхателю низкий поклон, не то насмешливый, не то почтительный, каким мы удостаиваем храбреца, готового умереть из-за ничтожной безделицы.

— Пикарда, — молвила жена коннетабля, притянув к себе прачку за юбку, — у меня не хватает силы признаться, чем собираюсь я заплатить ему за безмолвную его любовь и благородное доверие к женской честности...

— Ах, сударыня, да к чему же и говорить ему об этом? Порадуйте его, а потом выпустите через потайную дверь. Сколько мужчин умирает на войне из-за пустяков! Так почему бы такому прекрасному рыцарю не умереть ради ваших милостей! А для вас я мигом раздобуду другого, коли захотите утешиться.

— Подожди! Я ему все расскажу, — воскликнула графиня, — пусть это будет мне наказанием за мой грех...

Полагая, что дама его сердца потихоньку отдает своей служанке какие-нибудь тайные распоряжения, дабы ничто не могло помешать обещанной ему беседе, влюбленный рыцарь скромно держался в отдалении и, взирая на потолок, считал мух. Про себя он все же дивился смелости графини, но, как сделал бы даже горбун на его месте, находил сотни разных причин для ее оправдания и, разумеется, почитал себя вполне достойным страсти, толкнувшей красавицу на столь безумный поступок. От сих приятных размышлений его оторвала жена коннетабля, отворив дверь в свою спальню и пригласив рыцаря войти. Здесь эта властительная особа вдруг сбросила с себя все величие и, превратясь в простую женщину, упала к ногам юноши.

— Увы, дорогой рыцарь, — сказала она, — велика вина моя перед вами! Знайте, что при выходе из этого дома вас ожидает смерть... Безумная любовь, которую я питаю к другому, ослепила меня, вы не можете заменить его в моем сердце, но вы должны встать на его место перед лицом его убийц. Спасите мое счастье, умоляю вас!

— О! — отвечал Буа-Буредон, затаив в глубине души мрачное отчаяние. — Я полон признательности к вам за то, что вы располагаете мною, как своей собственностью. Я люблю вас, так люблю, что был бы готов, подобно женщине, дарить вам вседневно то, что можно отдать лишь раз... Возьмите же мою жизнь!

И, говоря это, несчастный рыцарь, не отрываясь, смотрел на графиню, словно хотел на нее наглядеться за все долгие дни, которые он мог бы ее созерцать, ежели бы остался жив. Услыхав его смелую, пылкую речь, графиня вскочила:

— Ах, если б не было Савуази, как я любила бы тебя!

— Увы, судьба моя свершилась, — ответил Буа-Буредон. — Мой гороскоп предсказал мне, что я умру из-за любви к знатной даме. О боже! — воскликнул он, сжимая рукоять шпаги. — Я дорого продам свою жизнь, но рад буду умереть с мыслью, что кончина моя оградит счастье той, которую я люблю. Я умру, но что из этого! Я останусь жить в вашей памяти...

Жену коннетабля восхитил решительный жест и дышавший отвагою облик юноши, и сердце ее воспылало любовью. Вскоре, однако, она почувствовала себя задетой за живое тем, что он, видимо, думал расстаться с ней, не потребовав от нее даже самого скромного знака благосклонности.

— Подойдите, дайте мне вооружить вас! — молвила она, открывая ему объятия.

— О повелительница моя! — промолвил юноша, и слезы увлажнили его пламенный взор. — Или вы желаете сделать для меня невозможной смерть, подарив мне бесценное сокровище жизни?

— Подожди! — воскликнула она, покоренная его жаркой любовью. — Не знаю, что нас ждет, но сейчас приди ко мне! А там, — пусть мы все погибнем у потайного хода!

Единым пламенем зажглись их сердца, единые волшебные созвучья наполнили слух, и, сжимая друг друга в объятиях, в бреду той сладостной лихорадки, которая, надеюсь, вам известна, они забыли обо всех опасностях, подстерегавших Савуази и их самих, забыли о коннетабле, о смерти, о жизни, обо всем на свете.

Тем временем люди, стоявшие в дозоре у ворот замка, пришли доложить коннетаблю о приходе любовника и рассказали, что обезумевший от любви рыцарь не посчитался с выразительными взглядами, которые во время мессы и по дороге в замок бросала ему графиня, чтобы предостеречь его и спасти от гибели. Коннетабля они встретили на дороге к потайной двери, куда он направлялся с большой поспешностью, ибо стрелки, поставленные у набережной, тоже подавали издали сигналы, говорившие о том, что любовник вот-вот появится из сада.

И в самом деле, Савуази пришел в назначенный для свидания час; помышляя, как все любовники, только о своей милой, он не заметил графских соглядатаев и тихо проскользнул в потайную дверь.

Одновременное появление двух любовников и было причиной того, что коннетабль оборвал на полуслове дозорных с улицы Сент-Антуан, заявив им с властным жестом и непререкаемой уверенностью:

— Я знаю, зверь уже попался в западню.

И, подымая страшный шум, все ринулись к потайной двери с криками:

— Смерть ему!.. Смерть!..

Солдаты, стрелки, офицеры, сам коннетабль — все побежали за Савуази, внуком короля, и преследовали его по пятам вплоть до окон графини, и вопли несчастного молодого человека, выделявшиеся среди рева солдат, смешивались со вздохами и стонами страсти влюбленных, спешивших насладиться и объятых превеликим страхом.

— О боже, — прошептала графиня, бледнея от ужаса, — Савуази умирает сейчас из-за меня.

— Но зато я буду жить для вас, — отвечал Буа-Буредон, — и буду почитать себя счастливым, если мне придется заплатить за восторги любви той же ценой, какою он расплачивается сейчас за свое блаженство.

— Спрячьтесь скорее сюда, в шкаф! — вскричала графиня. — Я слышу шаги коннетабля!

И в самом деле, вскоре в покои графини явился сеньор д'Арминьяк, держа в руке голову Савуази; положив эту окровавленную голову на камин, он обратился к жене:

— Вот полезное зрелище, сударыня, оно научит вас соблюдать свой супружеский долг.

— Вы убили невинного, — отвечала, нимало не смутясь, графиня. — Савуази вовсе не был моим любовником.

И, произнося эти лживые слова, она гордо глядела на коннетабля, женским притворством и дерзостью так ловко скрыв на лице свои чувства, что супруг ее смутился, словно девица, испустившая неподобающий звук в многолюдном обществе; и тут ему вдруг явилась мысль, что он совершил непоправимое несчастье.

— О ком же тогда вы грезили нынче утром? — спросил он жену.

— Мне снился король, — отвечала она.

— Но почему же, мой друг, вы мне этого не сказали?

— Да разве вы поверили бы мне? На вас напал тогда такой лютый гнев!

Пропустив слова ее мимо ушей, коннетабль продолжал:

— А как же очутился у Савуази ключ от нашей потайной двери?

— Ах, откуда мне это знать! — отрезала она. — Да и хватит ли у вас уважения ко мне, чтобы поверить моим словам?

И, делая вид, что идет распорядиться по хозяйству, жена коннетабля повернулась на каблучках с такой легкостью, как поворачивается на ветру флюгер.

Можно представить себе, в сколь затруднительном положении оказались граф д'Арминьяк, не знавший, что делать ему с головой несчастного Савуази, и Буа-Буредон, который, боясь выдать себя нежданным кашлем, слушал, как граф, оставшись один, бормочет какие-то несвязные слова. Наконец, граф дважды стукнул изо всей силы кулаком по столу и громко сказал:

— Ну, теперь, Пуасси, держись!

И он ускакал, а Буа-Буредон, переодетый в чужую одежду, с наступлением ночи исчез из замка.

О несчастном Савуази было пролито немало слез его дамой, сделавшей решительно все, что может сделать женщина ради спасения своего друга, а немного позднее пришлось ей не только его оплакивать, но и сильно пожалеть о своей потере, ибо когда жена коннетабля рассказала обо всем случившемся королеве Изабелле, та освободила Буа-Буредона от служения своей кузине и взяла его на службу к себе, — так была она растрогана стойкостью, мужеством и прочими достоинствами молодого рыцаря.

Что касается Буа-Буредона, то сама смерть вручала дамам его судьбу. Попав в милость к королеве, он стал весьма заносчив со всеми и однажды позволил себе непочтительно обойтись даже с самим королем Карлом — в один из тех дней, когда к несчастному безумцу возвращался рассудок, — и придворные, завидуя успехам Буа-Буредона, сообщили королю о том, что молодой рыцарь сделал его величество рогачом. В один миг Буа-Буредон был зашит в мешок и, как известно, сброшен в Сену неподалеку от переправы Шарантон. Нечего и говорить, что с того дня, как коннетаблю вздумалось столь опрометчиво пустить в ход кинжал, любезная жена его так ловко намекала на два убийства, совершенные им, так часто попрекала ими мужа, что сделала его мягким, как кошачья шерстка, и вертела им, как хотела, направляя свою супружескую жизнь в желанное ей русло. Граф же неустанно превозносил свою супругу, называя ее женщиной честной и благонравной, каковой она и была в действительности.

Поскольку в книге сей мы должны, следуя правилам великих писателей древности, не только позабавить людей, но и дать им нечто полезное, преподать им поучение тонкого вкуса, я скажу вам, что главная суть настоящего повествования заключается в следующем: ни при каких, самых трудных, обстоятельствах женщинам не следует терять голову, помня, что бог любви никогда не оставит их, особенно коли они молоды, хороши собой и благородного происхождения; засим повесть наша учит, что, отправляясь в назначенный час на свидание, любовникам не годится быть бесшабашными ветрениками, что им надобно вести себя осторожно и осмотрительно, дабы не угодить в какую-нибудь ловушку и уберечь себя от гибели, ибо после прелестной женщины самое драгоценное сокровище на свете — красивый молодой человек.

Спасительный возглас

Красавица прачка из Портильона, что близ города Тура, острословие коей поминалось уже в сей книге, была одарена такой хитростью, что при случае могла бы заткнуть за пояс полдюжину попов и трех кумушек, а то и более. Зато и воздыхателей у ней было превеликое множество, и вились они вкруг нее густым роем, как пчелы, летящие ввечеру в свой улей.

Престарелый красильщик шелков, проживавший на улице Монфюмье в собственном великолепном доме, как-то раз возвращался верхом со своей мызы Гренадьер, расположенной на одном из живописных холмов Сен-Сира, и, держа путь к Турскому мосту, проезжал через вышеназванный Портильон. Вот тут-то красильщик и увидал прекрасную прачку, которая вышла теплым летним вечерком посидеть на крылечке, и воспылал к ней неистовою страстью. С давних пор помышлял он втайне об этой милой девице и порешил теперь сочетаться с нею законным браком. Так в скором времени наша прачка стала супругой красильщика, почтенной горожанкой Тура, и всего было у нее вдоволь: и кружев, и тонкого белья, и разной утвари; и хоть жила она с немилым, но была счастлива, научившись весьма искусно водить своего супруга за нос.

Был у красильщика друг, механик, мастеривший всякие приборы для обработки шелка, — человек низкорослый, горбатый и весьма коварный. Так в самый день свадьбы сказал он красильщику:

— Ты, кум, отлично сделал, что женился: теперь у нас с тобой будет славная женка!..

За сим последовали и прочие весьма вольные шуточки, какими водится у нас угощать новобрачных.

Горбун и впрямь принялся волочиться за красильщицей; а та, питая по натуре своей неприязнь к нескладно скроенным мужчинам, начала высмеивать домогательства механика, едко подтрунивая над всякими пружинами, станками и шпульками, от которых негде было повернуться в его мастерской. Ничто, однако, не могло остудить любовный пыл горбуна, и в конце концов до того он надоел красильщице, что она замыслила исцелить его какой-либо хитрой проделкой.

И вот однажды вечером, наскучив назойливыми приставаниями влюбленного мастера, велела она ему подойти около полуночи к боковой двери их дома, пообещав открыть пред ним все входы и щели... А надо заметить, что дело происходило студеною зимней ночью; улица Монфюмье ведет к Луаре, и здесь, словно в горном ущелье, даже летней порою бушуют ветры, сотнями колких игл вонзающиеся в прохожего. Наш горбун, закутавшись хорошенько в плащ, не преминул явиться до срока и в ожидании любовной встречи, чтобы не закоченеть, стал прогуливаться возле дома. Около полуночи он совсем продрог, разъярялся, как три дюжины чертей, угодивших ненароком под поповскую епитрахиль, и уже готов был отступиться от своего счастья, как вдруг сквозь щели ставен пробежал слабый свет и скользнул вниз, к двери.

— О, это она!.. — сказал себе горбун.

И надежда тотчас согрела его. Он прильнул к двери И услыхал знакомый голосок.

— Вы здесь? — спросила красильщица.

— Да!

— Покашляйте,чтобы я уверилась...

Горбун покашлял.

— Нет, это не вы!

Тогда горбун громко воскликнул:

— Как не я?! Разве не узнаете вы моего голоса? Откройте!

— Кто там? — спросил красильщик, отворяя окно.

— Увы! Вы разбудили моего супруга, он нежданно-негаданно возвратился нынче вечером из Амбуаза...

Красильщик же, заприметив при свете луны какого-то человека возле двери своего дома, выплеснул на него из окна ведро холодной воды и закричал: «Держи вора!», — так что горбуну не оставалось ничего иного, как пуститься в бегство. Но с перепугу он весьма неловко перепрыгнул через цепь, протянутую в конце улицы, и свалился в смрадную канаву, каковую градоправители наши не удосужились еще в ту пору заменить желобом для стока нечистот в Луару. От нечаянного купания механик наш чуть было тут же не испустил дух и проклинал в душе своей Ташеретту, как обитатели Тура любезно называли прелестную жену красильщика, имя коего было Ташеро.

Карандас, механик, изготовлявший разные приспособления, годные для того, чтобы ткать, прясть, наматывать и свертывать шелка, далеко не был простаком: он не поверил в невиновность красильщицы и поклялся прежестоко ей отомстить. Однако ж несколько дней спустя, оправившись от своего купания в грязных, многоцветных водах, что стекают из красильных мастерских, зашел он к своему куму поужинать. Тут красильщица так искусно его заговорила, сумела вложить в иные слова свои столько меду, обольстила горбуна столь заманчивыми обещаниями, что подозрения его рассеялись. И вновь стал он молить ее о свидании, а прекрасная Ташеретта, посмотрев на своего воздыхателя так, словно она сама только о том и помышляет, сказала:

— Приходите завтра ввечеру, муж мой уедет на три дня в Шенонсо. Королева пожелала отдать в краску старые ткани и будет держать с ним совет, в какие цвета их окрасить; времени на то уйдет немало...

Карандас облекся в самый лучший свой наряд и, нимало не мешкая, явился к назначенному часу в дом красильщика, где ожидал его славный ужин. На столе, накрытом белоснежной скатертью, — уж кого-кого, а нашу Ташеретту нечего было учить, как стирать и крахмалить! — красовались миноги, вино из Вувре и прочие заманчивые яства; словом, все было так заботливо подготовлено, что горбун с умилением взирал на блестящие оловянные тарелки, вдыхал запахи вкусных кушаний, а пуще всего любовался, как по комнате бегает и хлопочет милая Ташеретта — ловкая, нарядная, аппетитная, словно наливное яблочко в жаркий день! И вот, распалясь в предвкушении близких утех, горбун уже вознамерился было приступом завладеть красильщицей, как вдруг в дверь с улицы послышался громкий, хозяйский стук.

— Ах, — воскликнула Ташеретта, — что бы это могло приключиться? Спрячьтесь скорее в шкаф! Ведь однажды мне уже из-за вас досталось, и если мой муж застанет вас здесь, он может так разъяриться, что, чего доброго, тут же прикончит вас!

И она поспешно вталкивает горбуна в шкаф, запирает его там, прячет ключ и идет встречать своего муженька, который, как ей ведомо было заранее, намеревался к ужину воротиться из Шенонсо. Едва красильщик вошел в дом, Ташеретта жарко расцеловала его в оба глаза и в обе щеки, а он, заключив свою милую женушку в объятия, принялся осыпать ее звонкими, смачными поцелуями.

Затем супруги сели ужинать; они болтали, весело смеялись и наконец улеглись в постель; механик наш все это слышал, а сам всю ночь должен был простоять на ногах, не смея ни кашлянуть, ни пошевелиться. Был он стиснут в грудах одежды, словно сардинка в бочке, а воздуху доходило до него не более, чем доходит солнечного света до рыб в пучине морской. Но зато он мог на славу потешить себя, внимая всей музыке страсти, томным вздохам красильщика и сладкому лепету Ташеретты. Наконец, когда горбун порешил, что кум его забылся сном, он начал потихоньку приналегать изнутри на дверцу шкафа.

— Кто там? — промолвил красильщик.

— Что с тобой, мой дружок? — спросила жена, высовывая носик из-под одеяла.

— Слышу я, будто кто-то скребется.

— Видно, завтра быть дождю: это скребется кошка, — отвечала жена.

И доверчивый супруг вновь опустил голову на подушку, убаюканный нежными речами обманщицы.

— Ну и чуткий же сон у вас, друг мой! Попробуй проведи такого муженька!.. Спи же, будь паинькой! Ой-ой-ой, папаша, да ведь у тебя совсем съехал на сторону колпак! Давай-ка оденем его как следует, мой дружок, ведь и спящему надо быть красивым. Ну, что, теперь хорошо тебе?

— Да.

— Ты спишь? — спросила она, целуя мужа.

— Да.

Утром красильщица отперла потихоньку шкаф и выпустила оттуда механика, который был бледнее мертвеца.

— Ох! Воздуху, воздуху! — только и мог пробормотать он. И убежал, исцеленный от жгучей страсти, унося в сердце своем столько злобы, сколько можно унести зерна в мешке.

Вскоре после того наш горбун покинул Тур и отправился в город Брюгге, куда пригласили его местные купцы, задумав оснастить в вышеназванном городе мастерскую для изготовления кольчуг. Во время долгой своей отлучки Карандас, в жилах коего текла мавританская кровь, ибо род свой он вел от некоего древнего сарацина, тяжко раненного в битве меж маврами и французами, разыгравшейся в общине Баллан, на том самом месте, где лежит ныне огромная пустошь, именуемая ландами Карла Великого, и где ничто не произрастает, поскольку погребены там неверные, и от тамошних треклятых трав отвращается даже скот, — итак, обретаясь в чужих краях, Карандас и спать ложился и вставал с единой мыслью — как бы утолить ему свою жажду мщения; днем и ночью думал он об этом и порешил не успокаиваться, пока не насладится гибелью красавицы-прачки из Портильона, и то и дело твердил про себя:

— Уж я отведаю ее мясца! Черт возьми! Велю изжарить ее розовый сосочек и буду грызть его даже безо всякой приправы!

То была черная ненависть, чернее монашеской рясы, ненависть разозленной осы или старой девы; да, все, какие только есть виды ненависти, все слились в одну-единую ненасытную ненависть, и она клокотала и бурлила в душе горбуна, обратилась в некий эликсир, вскипевший на самом жарком адском огне, ядовитое зелье, в состав коего вошли все злобные чувства, что нашептывает нам лукавый; словам сказать, такой лютой, неуемной ненависти свет еще не видывал.

И вот в один прекрасный день наш Карандас возвратился в Турень с полной мошной денег, нажитых во фландрских краях, где промышлял он тайнами своей механики. Он приобрел себе превосходный дом на улице Монфюмье, каковой и поныне стоит там, возбуждая удивление прохожих весьма занятными изображениями, высеченными на каменных его стенах. Злобствующий Карандас нашел изрядные перемены в доме своего кума-красильщика... Старина уже обзавелся двумя славными ребятишками, у коих по странной случайности нельзя было приметить никакого сходства ни с отцом, ни с матерью; но коль скоро надобно, чтобы дети на кого-нибудь да походили, то всегда найдутся умники, которые приметят у ребят — о льстецы! — сходные черты хотя бы с прадедами, разумеется, ежели те были красивы... Что до нашего красильщика, то, в простоте душевной, он полагал, что оба сынка имеют превеликое сходство с его дядей, служившим во время оно священником в церкви Эгриньольской богоматери; по словам же иных зубоскалов, малютки были живым подобием некоего красавчика попика из церкви Ларишской богоматери, что находится в прославленном приходе меж Туром и Плесси.

Одно мне хочется запечатлеть в мозгу вашем, и если вы извлечете, вынесете и почерпнете из нашего повествования только эту истину, основу всех истин, — вам и то надлежит почитать себя счастливыми. Истина же сия гласит, что никогда ни один смертный не сможет обходиться баз носа, id est, что он будет всегда сопляком, иначе сказать, останется на веки вечные верным своей природе и, стало быть, во все грядущие времена будет пить и веселиться, ни на йоту не становясь ни лучше, ни хуже того, чем был, и тем же заниматься будет, чем занимался доселе. Рассуждения наши пусть послужат для того, чтобы вы лучше усвоили и уразумели, что двуногая тварь, именуемая человеком, будет вечно верить тому, что льстит ее страстям, что питает ее ненависть и благоприятствует ее любви. Вот вам и вся мораль!

Посему в первый же день, когда вышеназванный Карандас увидал детей своего куманька, увидал смазливого попика, красавицу Ташеретту, красильщика Ташеро — словом, все семейство за трапезой, а также, к великой досаде своей, заприметил, как Ташеретта лучшие куски рыбы подкладывает своему дружку, с лукавством притом на него поглядывая, наш механик сказал себе: «Моему куманьку наставили рога, его жена слюбилась со своим красавчиком духовником, детки были сотворены при помощи его святой водицы. Ну, а я докажу им, что у горбунов имеется кое-чего побольше, чем у прочих людей!»

И было то сущей правдой, как правда то, что Тур стоит и всегда будет стоять, погрузив стопы свои в Луару, словно купающаяся красотка, которая играет с волнами и плещется, звонко похлопывая по воде белоснежными своими ручками; ибо Тур есть город веселья и смеха, город цветущий, влюбчивый, веющий свежестью, благоуханный более, нежели все иные города на белом свете, недостойные даже умастить власы ему или омыть ноги! Знайте, коли вы туда поедете, что как раз посреди города вы увидите прямую, как стрела, улицу, где прогуливаются все горожане, где для каждого есть и ветер, и солнце, и тень, и дождь, и любовь. Да, да, не смейтесь, а побывайте-ка лучше там! Улица эта вовек не надоест, она королей достойна, императоров достойна, она поистине гордость нашей Турени, эта улица о двух тротуарах, открытая с обоих концов, ровная от самого начала до конца и столь широкая, что никогда не кричат на ней: «Берегись!», улица, которой воистину износу нет и не будет! Улица эта ведет к аббатству Гран-Мон и ко рву, через который живописно перекинут мост, а дальше расстилается обширное ярмарочное поле; это искусно вымощенная, красиво застроенная, отлично прибранная и умытая, гладкая, как зеркало, улица, оживленная и многолюдная в одни часы, пустынная и притихшая в другие, прикрытая, словно кокетливым ночным чепцом, нарядными голубыми крышами; короче сказать, та самая улица, где я впервые увидел свет, царица всех улиц, мирно покоящаяся меж небом и землей, улица с фонтаном, улица, коей дано все, дабы стать самой прославленной улицей в мире!

И верно, это единственная улица в Туре, достойная так называться. Ежели там и существуют другие улицы, то они грязны, кривы, узки, сыры, и все они сбегаются, чтобы почтительно приветствовать благородную сию улицу, как свою повелительницу и госпожу. Да, на чем, бишь, я остановился, куда забрел?.. Такова уж наша улица: как попал на нее, так и не захочешь уйти, до того она хороша! По-сыновнему чтя ее, я хотел воздать этим, прямо из сердца вылившимся, описанием восторженную хвалу моей родимой улице, на углах коей не хватает лишь изображений достославного моего учителя Рабле и господина Декарта, как видно, неизвестных уроженцам наших мест.

Итак, когда вышеназванный Карандас воротился из Фландрии, его с радостью встретили и приятель его красильщик и все прочие, кому по сердцу приходились язвительные насмешки, бойкие шуточки и словечки горбуна. По видимости, наш механик исцелился от прежней страсти; как истинный друг, толковал он о том, о сем с Ташереттой и с попиком, ласкал малюток; но, оставшись однажды с глазу на глаз с красильщицей, он привел ей на память ночь, которую пришлось ему провести в шкафу, и другую, с купанием в зловонной яме, и воскликнул:

— Ох, сколь жестокие шутки вы надо мной шутили!

— И поделом было вам! — отвечала Ташеретта, смеясь. — Ведь ежели бы из великой любви ко мне вы дали бы тогда еще денек-другой поморочить вас, подразнить и помучить, то и вы, может статься, потешили бы себя не хуже, чем иные прочие.

Карандас посмеялся в ответ, но в душе он бесился. Когда же взгляд его упал на шкаф, где он когда-то чуть не задохся, наш горбун и вовсе рассвирепел, тем паче, что за истекшие годы прекрасная жена красильщика стала еще прекраснее, как то бывает со всеми женщинами, кои свою свежесть и красоту свою возрождают, непрестанно погружаясь в воды юности, а таковые не что иное суть, как живые родники любви.

Готовясь отмстить за себя, наш механик прилежно стал высматривать, как наставляют рога его куманьку, ибо сколько есть на свете семейных очагов, столько и способов найдется в этом искусстве, и хотя все любовные истории похожи одна на другую, как и все мужчины меж собою схожи, пора бы уразуметь мудрецам, толкующим умозрительно о житейских делах, что, к вящему удовольствию особ прелестного пола, каждая любовь по-своему протекает и ладится, и ежели нет на свете ничего более сходственного, чем мужчина с мужчиною, то нет также ничего и различнее их. Вот что постоянно сбивает нас с толку и вот чем объяснять должно всевозможные прихоти женщин, кои с превеликим упорством стараются сыскать для себя наилучшего из мужчин, познавая притом множество радостей и множество мук, и последних, увы, куда более отпущено им судьбою.

Как же осуждать бедняжек за беспокойные их порывы, поиски, пробы и перемены? Ведь все в самой природе находится в вечном коловращении, все движется, все меняется, так неужто же потребуете вы, чтобы женщина, одна из всего сущего, пребывала в неподвижности?! Кто с достоверностию может сказать, что лед холоден и не обман ли это наших чувств? Никто. Тем более неведомо нам, не суть ли рога мужей просто дело счастливого случая, всегда благоприятствующего обладателям ума изощренного и изворотливого? Лишь глупец один не видит под небесами иных услад, кроме наслаждений чревоугодия!.. Я знаю, что могу нанести ущерб философической репутации сей глубокомысленной книги — пусть! — но я утверждаю и буду утверждать, что шарлатан, бродящий от дома к дому с криком: «А вот крыс морю», — смыслит куда более, нежели те, кто предерзостно тщится подглядеть сокровенные тайны природы, ибо природа — гордячка и капризница, допускающая лицезреть себя лишь в той мере и лишь в те часы, когда ей заблагорассудится. Хорошенько усвойте это! Ведь недаром же природа, особа в высшей степени непостоянная, плодовитая и неистощимая на выдумки, обозначается на всех языках словом женского рода!

В скором времени Карандас уверился, что для женщин самый надежный и удобный способ наставить мужу рога — это взять себе в любовники лицо духовного звания. И вот как устраивала свои любовные дела прекрасная наша красильщица. Накануне воскресных дней отправлялась она на мызу Гренадьер, что возле Сен-Сира, оставляя своего супруга дома заканчивать дела, проверять счета и расплачиваться с работниками. Наутро Ташеро тоже приезжал на мызу и неизменно заставал на столе вкусный завтрак, а супругу свою в самом веселом расположении духа; с собою он прихватывал всякий раз и молодого попика. Хитряга еще накануне переплывал на челне Луару, и, согревая красильщицу в своих объятиях, удовлетворял исправно все ее желания, дабы ночью ей слаще спалось, — занятие, к которому молодые люди бывают весьма способны. А поутру сей укротитель страстей благополучно возвращался восвояси еще до того часа, как Ташеро, по своему обычаю, заходил за ним, чтобы вместе ехать для приятного отдыха на мызу Гренадьер, и посему наш рогоносец всегда заставал попика в постели. Лодочник, щедрую мзду получая, молчал, и о проделках тех не знала ни одна живая душа, ибо любовник переправлялся на другой берег, в Гренадьер, лишь ночной порой, а возвращался тем же путем в воскресенье, едва забрезжит свет.

Проведав, что эти любовные встречи совершаются в урочные часы и по взаимному сговору, Карандас стал выжидать того дня, когда любовники, после вынужденного перерыва, сойдутся, особенно сильно стосковавшись друг по другу. Случай не замедлил представиться, и, снедаемый любопытством, горбун заприметил однажды внизу у берега близ канала святой Анны челн, поджидавший вышеупомянутого попика, — а попик был юноша белокурый, стройный и на диво сложенный, напоминавший изящного и томного любовника, воспетого господином Ариосто[706]. Механик тотчас же поспешил к старому красильщику, который по-прежнему любил жену и полагал, что только он один опускает свой перст в бесценную чашу со святою водой.

— Добрый вечер, кум! — сказал Карандас.

В ответ Ташеро приподнял свой колпак.

Тут горбатый механик стал повествовать куманьку о любовных утехах его супруги, совершаемых втайне, ввертывая притом разные словечки, бередившие душу красильщика. Наконец, видя, что тот распалился и готов убить свою жену и попика, Карандас ему говорит:

— Дорогой сосед, из фландрских краев я привез отравленную шпагу, малейшая от нее царапина причиняет мгновенную смерть; стоит вам прикоснуться той шпагой к вашей потаскухе и ее дружку — и оба они умрут.

— Так пойдем же скорее за этой шпагой! — вскричал красильщик. И они поспешили в дом горбуна, захватили с собою шпагу и побежали что есть духу на мызу.

— А мы застанем их уже в постели? — вопрошал с тревогою Ташеро.

— Коли нет, так подождем, — отвечал горбун, смеясь про себя над кумом.

Однако ж рогоносец был избавлен от тяжких мук — ему не пришлось долго ожидать начала любовной игры. Прекрасная красильщица и ее возлюбленный, уже давно предаваясь приятному занятию, ловили в знакомом вам прелестном саду маленькую птичку, которая порхает то туда, то сюда. Они старались, как могли, поймать ее, громко смеялись и начинали сызнова.

— О миленький мой, — говорила Ташеретта, крепко сжимая в объятиях своего дружка, словно навсегда желала его к себе припечатать. — Столь велика моя любовь к тебе, что я хотела бы тебя съесть! А пуще того мне хотелось бы вобрать тебя во все поры тела моего, чтобы ты вовек не расставался со мною!

— Я и сам того желал бы, — ответствовал попик, — но, увы, сие для меня невозможно! Уж придется тебе довольствоваться лишь частицей естества моего...

В этот сладчайший миг и вошел супруг, размахивая над головой обнаженною шпагой. Прелестная красильщица достаточно хорошо изучила лицо своего мужа и сразу поняла, что для возлюбленного ее настал последний час. Нимало не медля, ринулась она навстречу своему супругу, почти нагая, с растрепавшимися волосами, прекрасная от стыда и еще того прекраснее от любви, восклицая:

— Остановись, несчастный! Не убивай отца детей своих!

Тут наш красильщик, ослепленный отцовским величием рогоносца, а равно и пламенными взорами своей жены, уронил шпагу прямо на ногу горбуну, шедшему за ним по пятам, и тем убил его.

Сие учит нас, что не должно быть злым и мстительным.

Ведьма

ПРОЛОГ

Некие жители преславной Турени, прослышав о том, что автор сей книги с великим рвением изучает древности, а равно забавные случаи и любовные похождения, происшедшие в нашем благословенном краю, заключили, что все, касающееся Турени, должно быть автору известно, и однажды после обильных возлияний приступили к нему с вопросом, установил ли он, как знаток этимологии, по какой причине одна из улиц города Тура прозывается «Горячей», возбуждая тем немалое любопытство. В ответ на это автор выразил удивление, что турские старожилы могли запамятовать об изрядном числе монастырей, расположенных по вышеназванной улице, стены коих так долго накалялись от строгого воздержания монахов и монахинь, что стоило иной порядочной женщине замедлить ненароком шаг, совершая вблизи тех стен вечернюю прогулку, как она в скором времени оказывалась в тягости. Один дворянчик, желая блеснуть своими познаниями, сказал, что некогда на том месте сосредоточены были все городские притоны. Другой пустился в научные лабиринты, заговорил красно, да непонятно, сопрягая старину с новизной, объяснял, откуда какое слово происходит и как их следует употреблять, пробовал на зуб глаголы и, как алхимик, разбирал древние языки со времен потопа: еврейский, халдейский, египетский, греческий и латинский, — приплел к чему-то Турнуса, основателя города Тура, и добавил, что ежели из слова chauld (горячий) выбросить две буквы h и l, — получится слово cauda, означающее «хвост», из чего следует, что в этом деле замешан чей-то хвост; турские дамы из всей этой премудрости только о хвосте и поняли.

А некий старец заявил, что на месте улицы в доброе старое время бил горячий источник, откуда пивал воду его прапрадед. Словом, в срок меньший, чем требуется, чтобы слюбиться мухе с мухой, нагромоздили целую кучу этимологических объяснений, где истину было труднее обнаружить, нежели найти вошь во всклокоченной бороде капуцина. Но ученый муж, прославленный своими скитаниями по монастырям, немало истребивший масла в лампе, светившей ему при ночных бдениях, истрепавший не один фолиант, а уж документов, хартий, актов, протоколов и исследований по истории Турени собравший больше, чем собирает хлебопашец колосьев на ниве в августе месяце, — сей ученый муж, сидя безмолвно в углу, старый, хилый, согбенный подагрой, вдруг презрительно усмехнулся и внятно произнес: «Чепуха!» Услышав это восклицание, автор понял, что старику ведома некая достоверная история, которой можно будет порадовать читателя.

И действительно, на другой день подагрик сказал автору:

— Своей поэмой, озаглавленной «Невольный грех», вы навсегда завоевали мое уважение, ибо все в ней истинная правда, с начала до конца, а сие, по моему разумению, есть наиценнейшее качество в подобных материях. Но как я вижу, вам неизвестны приключения мавританки, обращенной в христианскую веру мессиром Брюином де ла Рош-Корбон. Мне она известна, и, ежели вас занимает объяснение названия «Горячая улица», а также судьба монахини-египтянки, я вручу вам некий любопытный свод древних документов, позаимствованных мною в архиве архиепископства, библиотека коего немного пострадала в те дни, когда никто из нас не мог поручиться с вечера, что у него утром голова останется на плечах. Надеюсь, что вы будете вполне удовлетворены. Не правда ли?

— Еще бы, — ответил автор.

Таким образом, автор получил в пользование от прилежного собирателя древностей несколько прекрасных запыленных пергаментов, оказавшихся старинными протоколами церковного суда, и не без труда перевел их на французский язык, считая, что доподлинное восстановление этого средневекового судебного дела, которое раскрывает бесхитростное простодушие далекой старины, будет как нельзя более любопытным. Итак, внимайте! Вот в каком порядке были расположены документы, которые автор истолковал в меру своего разумения, ибо всех дьявольских премудростей языка понять не мог.

Глава первая КТО БЫЛА ВЕДЬМА

In nomine Pairis, et Filii et Spiritus Sancti. Amen[707].


В год тысяча двести семьдесят первый от рождества Христова нам, Жерому Корнилю, главному пенитенциарию[708] и судье по делам духовным, к сему призванному членами капитула при соборе св. Маврикия в городе Туре, надлежало представить на рассмотрение нашего владыки архиепископа Жеана де Монсоро жалобы и пени горожан, прошения коих будут к сему приложены. Некоторые знатные особы, а также горожане и простолюдины со всей епархии явились с показаниями о бесчинствах дьявола, подозреваемого в принятии женского обличья, и о великом зле, им содеянном душам христианским. В настоящее время оный дьявол ввергнут в темницу при капитуле. Дабы убедиться в справедливости сих жалоб, мы приступили к настоящему опросу 11 декабря сего года, в понедельник после обедни, имея в виду показания каждого свидетеля оному дьяволу сообщить и, допросив его о возводимых на него обвинениях, судить его по законам contra daemonios[709].

Для ведения и составления протокола вызван нами из капитула рубрикатор Гильом Турнебуш, муж весьма ученый.

Первым явился к нам для показания некий Жеан, именуемый Тортебра, или Ловкач, турский горожанин, с разрешения властей содержащий гостиницу под вывеской «Аист», что на площади у моста; Тортебра поклялся спасением души своей, положа руку на святое евангелие, что не произнесет ничего, чего бы он сам не слышал и не видел, и он показал следующее:

— Свидетельствую, что около двух лет тому назад под Иванов день, когда жгут праздничные костры, незнакомый мне дворянин, состоящий по всей видимости на королевской службе и находящийся у нас по пути следования из святой земли, выразил желание нанять у меня дом, выстроенный мною за городом, с разрешения капитула, возле места, именуемого полем Сент-Этьен. Этот дом я сдал ему на девять лет за три безанта[710] чистым золотом.

В упомянутом доме названный рыцарь поселил девку, видом пригожую, одетую на иноземный лад — по-сарацински или по-мавритански. Он прятал ее ото всех и не допускал никого к дому на расстояние выстрела из лука. Все же я рассмотрел, что голова ее разубрана пестрыми перьями, цвет кожи сверхъестественной красоты, глаза же ее так пылали, что описать не берусь и думаю, что бил из них адский пламень.

По той причине, что покойный рыцарь угрожал смертью каждому, кто посмел бы сунуть нос в ее жилище, я с великим страхом покинул свой собственный дом и по нынешний день втайне хранил сомнения, опасаясь, не дьяволица ли оная чужеземка, столь привлекательного обличья, что среди женщин я еще не видывал ей равных.

Так как многие люди всякого звания подозревали, что рыцарь был уже мертв и держался на ногах лишь силою ворожбы, заклинаний, волшебного зелья и прочих сатанинских чар этого подобия женщины, желавшей укорениться в нашем краю, то и заявляю, что сколько ни видел я того рыцаря, всегда был он бледен, точно восковая пасхальная свеча. Люди же гостиницы «Аист» знают, что оный рыцарь был предан земле на девятый день по своем прибытии. По словам конюха, покойный его хозяин, запершись в доме, крепко любился с мавританкой, семь дней подряд не выходя от нее, в чем, к ужасу нашему, и признался на смертном одре.

Тогда говорили, будто дьяволица привязала к себе названного рыцаря своими длинными волосами, якобы наделенными теми горячительными свойствами, посредством коих адский огонь охватывает христиан, под видом огня любовного, и они предаются плотскому неистовству, пока душа не выйдет вон из тела и попадет прямо в руки сатане. Я же утверждаю, что ничего подобного не видел, разве только видел покойного рыцаря изнуренным, зачахшим, не могущим пошевелить перстом. И все же он до последнего часа, не внимая уговорам духовника, рвался к своей девке. И люди признавали в нем кавалера де Бюэль, сражавшегося в святой земле и, по слухам, встретившего в азиатской стране, в Дамаске или еще где-то, околдовавшего его дьявола.

Как бы то ни было, я оставил мой дом в распоряжение незнакомки, согласно условиям договора при сдаче дома в наем. После кончины рыцаря я решил справиться у названной чужеземки, желает ли она остаться у меня в доме или нет. С большими затруднениями я был наконец допущен к ней в сопровождении некоего диковинного человека — чернокожего, полуголого и белоглазого. Тогда-то я увидел мавританку в уборе, сверкающем золотом и драгоценными камнями, освещенную ярким светом, в легкой одежде и возлежащей на азиатском ковре с другим дворянином, тоже погубившим ради нее свою душу. И я не осмеливался взглянуть на нее, ибо глаза ее мигом принудили бы меня покориться ей, — если уж от одного ее голоса у меня похолодало нутро, помутилось в голове и душа рванулась к ней. В таком смятении, страшась господа, а равно и ада, выбежал я вон, покинув свой дом на ее произвол, — столь губительно было видеть ее басурманскую смуглость, пышущую дьявольским зноем, слышать ее голос, ущемляющий сердце, не говоря уже, что ножки ее были гораздо меньше тех, какие пристало иметь женщине обыкновенной; и с того дня я больше не хожу в мой дом, боясь адовых мук. Я все сказал.

Названному Тортебра мы показали некоего абиссинца, эфиопа или нубийца, черного с головы до пят, лишенного вовсе тех примет мужского пола, коими обычно одарены все христиане. И ввиду того, что сей эфиоп, многократно подвергнутый всяким пыткам и даже огню, упорствовал в молчании, хоть и стонал громко, было установлено, что он языка нашей страны не знает. Названный Тортебра сообщил, что язычник абиссинец проживал в его доме вместе с дьяволицей и содействовал ей в колдовстве.

Вышеуказанный Тортебра, ревностно исповедующий великую католическую веру, заявил, что больше знать ничего не знает и говорит с чужих слов, и все это известно остальным прочим, и что, не являясь свидетелем, он свидетельствует лишь о том, что слышал.

Вторым по нашему вызову явился Матвей по прозвищу Пустобрех, поденщик с фермы, находящейся близ Сент-Этьена, каковой, поклявшись на святом евангелии говорить одну лишь правду, признался, что всегда видел яркий свет в окнах у чужеземки и слышал непотребный и сатанинский хохот днем и ночью, и в праздники и в постные дни, равно и в святую седьмицу и в сочельник, словно там пировало видимо-невидимо народу. Засим сообщил, что в окнах дома видел множество растений всякого рода, цветущих среди зимы, и особенно много роз в морозную пору и других прочих цветов, коим требуется изрядная жара, так что тут не обошлось без магии. Однако ж этим он удивлен отнюдь не был, ибо от самой чужеземки исходил зной, и когда прогуливалась она под вечер вдоль его стены, то наутро на грядках до срока поспевали овощи. И не раз в деревах начиналось брожение соков лишь от одного прикосновения ее одежды, и росли они вдвое быстрее положенного. Названный Пустобрех закончил тем, что ничего не знает, ибо трудится с раннего утра и ложится спать с курами.

Засим была опрошена жена поденщика Пустобреха и после клятвы сообщила все, что известно ей по сему делу. Она принялась хвалить чужеземку за то, что якобы по ее прибытии муж стал лучше с ней обращаться, и все благодаря соседству доброй дамы, разливающей вокруг себя любовь, как солнце свои лучи. Она говорила еще много несуразного, чего мы здесь приводить не намерены. Пустобреху, равно как и его жене, был предъявлен вышеупомянутый неизвестный африканец, которого они признали, ибо не раз видели его в саду около дома, и, по их разумению, он слуга дьявола.

Третьим явился мессир Гардуэн V, сеньор де Маилье, к коему мы почтительно обратились с просьбой разъяснить происшедшее для представления его показаний святой церкви, на что он ответил согласием и дал клятву доблестного рыцаря говорить лишь то, что видел собственными глазами. Он показал, что впервые увидел дьявола, о коем идет речь, во время крестового похода в городе Дамаске, где встретил покойного рыцаря де Бюэля, дравшегося на поединке за обладание оной девкой, ибо эта девка, или дьявол, принадлежала тогда мессиру Жофруа IV де ла Рош-Позе, привезшему ее из Турени, хоть и была она сарацинкой, чему рыцари Франции премного дивились, так же как и ее красоте, вызывавшей немало толков и даже кровопролитных драк в лагере крестоносцев. Во время похода девка эта была причиной многих смертей, ибо де ла Рош-Позе уложил не одного крестоносца, пожелавшего отбить прелестницу, ведь, по словам рыцарей, тайно добившихся ее ласк, наслаждения, даримые ею, ни с какими иными сравнить невозможно. Но под конец рыцарь де Бюэль убил Жофруа де ла Рош-Позе и стал обладателем сей губительницы. Он укрыл ее в монастыре, или же в гареме, по сарацинскому обычаю. До того ее многие видели и слышали, как говорила она во время пиршеств на всяких заморских языках — и по-арабски, и по-гречески, и по-латыни, и по-мавритански, и по-французски, превосходя всех, кто среди христиан знает одно лишь наречие Франции, отчего и прошла молва, будто познания ее от дьявола.

Названный рыцарь Гардуэн признал, что не имел в святой земле притязаний на дьявола отнюдь не из робости, или по равнодушию, или по какой-либо другой причине; приписывает же он свою удачу тому, что носил при себе кусок древа от креста господня, и, кроме того, участию одной знатной дамы родом из греческой земли, которая спасла его от опасности, лишая силы по утрам и вечерам, ибо забирала от него все, не оставляя ничего другим ни в сердце его, ни в иных местах.

Названный рыцарь засвидетельствовал, что женщина, проживавшая в доме Тортебра на поле Сент-Этьен, действительно есть сарацинка, прибывшая из Сирии, в чем он уверился, будучи приглашен к ней на пирушку рыцарем де Круамар, который преставился на седьмой день и, по словам его матери, г-жи де Круамар, был разорен дотла названной девкой, от ласк коей иссякли его жизненные силы, а от нелепых прихотей иссяк кошелек.

После чего рыцарь Гардуэн был спрошен нами в качестве мужа рассудительного, ученого, уважаемого, что думает он о названной женщине, и, побуждаемый нами говорить все по совести, потому что речь идет о богомерзком случае, враждебном вере христианской и божественному правосудию, он ответил:

— Иные крестоносцы во время похода сообщили ему, будто чертовка эта девственна для всякого, кто находится с ней, что будто в нее вселился сам Маммон и для каждого нового любовника возобновляет ее девственность, и много других небылиц говорилось, что говорят мужчины спьяну, из чего не составишь пятого евангелия. Но верно одно, что он, уже старик, не приемлющий больше удовольствий, почувствовал себя вдруг молодым человеком во время последнего ужина, коим угостил его барон де Круамар. И что голос чертовки проник ему в сердце еще прежде, нежели достиг слуха, и зажег во всем его теле такой пламень страсти, что жизнь его стала исходить тем же путем, откуда она берется. И если б не прибег он к помощи кипрского, если б не напился, чтобы закрыть глаза, свалиться под стол и не видеть пламенного взора дьяволицы — хозяйки дома — и не погубить себя ради нее, он уж, наверно, убил бы юного де Круамара, чтобы хоть раз насладиться ласками этой сверхъестественной женщины. После сего случая он поспешил исповедаться в нечистых своих помыслах. И по совету свыше взял у жены своей реликвию — кусок древа креста господня — и не выезжал более из своего поместья; но, даже вопреки христианской стойкости, голос дьяволицы нет-нет да и прозвучит в его ушах, а по утрам вставала она в его памяти с огневеющей грудью. По той причине, что разжигающий вид мавританки взбодрил бы его, как юношу, его, полумертвого старца, и лишил бы последних жизненных сил, названный рыцарь Гардуэн просит нас не вызывать при нем на допрос сию владычицу любовных чар, коей если не дьявол, то сам бог-отец даровал непонятную власть над мужчинами. После чего рыцарь удалился, прочитав в протоколе свое показание и признав чернокожего африканца слугой и пажом вышеуказанной дамы.

Четвертым был вызван к нам еврей Соломон аль Ратшильд, которого мы заверили именем капитула и нашего архиепископа, что он не будет подвергнут ни пытке огнем, ни прочим пыткам, а также не будет ему от нас никакого беспокойства и вторичного вызова на допрос, принимая во внимание, что он собрался в путь по делам своей коммерции. Дав показание, он может удалиться совершенно свободно.

Названный еврей, Соломон аль Ратшильд, сколь ни мерзка его вера и личность, был нами выслушан с целью узнать от него все, касающееся распутства названной ведьмы. Ввиду того, что он, Соломон, стоит вне христианской церкви, отделен от нас пролитой кровью нашего спасителя (trucidatus Salvator inter nos), то никакой присяге не был он принуждаем.

На вопрос, почему явился он без зеленой ермолки и без желтого колеса на кафтане, нашиваемого на месте сердца, согласно постановлению святой церкви и короля, Соломон аль Ратшильд предъявил нам письменный указ нашего короля, разрешающий ему это, с подтверждением сенешала Турени и Пуату. После чего вышеупомянутый еврей показал, что поставлял на крупные суммы товары даме, проживающей в доме Тортебра, хозяина гостиницы. Так, он продал ей золотые подсвечники в несколько ветвей, изящной чеканки, несколько серебряных позолоченных блюд, кубки, украшенные драгоценными камнями — изумрудами и рубинами. С востока выписал для нее множество роскошных тканей, персидских ковров, шелковых материй и тонкого полотна. Словом, вещи столь роскошные, что ни одна королева христианского мира не могла бы похвастаться лучшим подбором драгоценностей и домашней утвари. На триста тысяч турских ливров приобрел он для нее цветов из Индии, попугаев, птиц, перьев, пряностей, вин из Греции и бриллианты.

На вопрос наш, доставлял ли он ей какие-либо предметы для дьявольских заклинаний, как то: кровь новорожденных, черные книги и другие предметы, обычно употребляемые колдуньями, аль Ратшильд, предупрежденный нами, что он может давать показания, не боясь, что будет за то взыскано с него, поклялся своей иудейской верой, что никогда ничем подобным не торговал. По словам его, он ведет слишком крупные дела, чтоб заниматься такими пустяками, ибо он поставляет драгоценности для некоторых весьма могущественных особ, как то: маркиз де Монфера, английский король, король Кипра и Иерусалима, граф Прованский, знатные венецианцы и многие германские князья. Его торговые галеры ходят в Египет под защитою султана, привозят слитки золота и серебра, почему он и посещает монетный двор города Тура. Притом он заявил, что считает даму, о коей идет речь, весьма честной особой и самой обыкновенной женщиной, только невиданной красоты и изящества. Слухи о ее одержимости считает пустой выдумкой сумасбродов. Еще показал он, как, наслышавшись о ее дьявольском очаровании, поддался игре воображения, прельстился ею и предложил ей свои услуги в тот день, когда она случайно вдовела, и был принят. Хотя после той ночи он долго чувствовал себя разбитым, но не ощутил, как утверждают иные, что, мол, живым от нее не вернешься и расплавишься, словно свинец в тигле алхимика.

После сего заявления названному Соломону было разрешено удалиться, согласно охранной грамоте, хотя из показаний его явствует, что сам он близок с дьяволом, ибо сумел выйти цел оттуда, где погибали добрые христиане. Аль Ратшильд предложил капитулу собора нижеследующую сделку относительно помянутого дьявола: буде ее приговорят к сожжению живьем, он, Соломон, обязуется заплатить выкуп, столь значительный, что можно будет на ту сумму достроить самую высокую башню воздвигаемой ныне церкви св. Маврикия.

Что и занесено в протокол для того, чтоб в свое время обсудить на соборе капитула.

Удаляясь, Соломон аль Ратшильд не пожелал указать свое местожительство, сказав, что решение капитула ему сообщит некий еврей из еврейской общины города Тура по имени Товий Натан. Перед уходом еврея ему был предъявлен африканец, в котором он признал пажа дьяволицы и сообщил, что у сарацин есть обычай оскоплять своих слуг, коим поручен надзор за женщинами, и что об этом древнем обычае есть указания у историков: случай с Нарцесом, полководцем константинопольским, и многими другими.

На следующий день после обедни к нам явилась пятая свидетельница, весьма высокородная дама де Круамар. Названная дама поклялась святой верой, и принесла присягу на евангелии, и сказала, проливая слезы, что похоронила своего старшего сына, который скончался вследствие уму непостижимой страсти к дьяволу женского пола. Оный молодой дворянин, имея от роду двадцать три года, был отменного здоровья, весьма мощен и бородат, подобно своему покойному отцу. И, несмотря на свое могучее сложение, через три месяца побледнел и зачах, замученный ведьмой с Горячей улицы, как прозывают ее в народе; а мать лишилась всякой власти над ним. И в последние свои дни он стал похож на жалкого, высохшего червяка, каких нередко обнаруживают рачительные хозяйки, подметая свое жилище. И все же, пока еще мог он держаться на ногах, ходил к этой проклятой и отдавал ей последние свои силы и последние червонцы. Когда же он слег и ждал смертного часа, то изрыгал хулу и брань на голову своей сестры, брата и родной матери, хохотал в лицо духовнику; он отрекся от бога и пожелал умереть нераскаянным, чем весьма огорчились его слуги и, дабы спасти душу господина и извлечь ее из ада, заказали в соборе две ежегодных заупокойных мессы. А за право погребения его в освященной земле семья де Круамар обязалась в течение ста лет жертвовать капитулу воск для нужд часовни и церкви к празднику святой троицы. В заключение мать покойного заявила, что, кроме непотребных слов, произнесенных в присутствии досточтимого брата Людовика По, мармустьерского монаха, пришедшего напутствовать названного барона де Круамара, она от сына не слышала никаких иных слов, касающихся дьяволицы, изводившей его. И, сказав это, высокородная дама в глубоком трауре удалилась.

Шестой явилась к нам по вызову нашему некая судомойка Жакета, по прозвищу Чумичка, которая ходит по домам чистить кухонную посуду и живет в настоящее время в рыбном квартале. Поклявшись святой верой не говорить ничего такого, чего бы сама не считала за правду, заявила она следующее. Однажды зашла она на кухню к чертовке, ибо не боялась ее, ввиду того, что оная чертовка вредила лишь мужскому полу. Судомойка свободно могла рассмотреть сего дьявола в женском обличье. Роскошно одетая, она прогуливалась в саду в обществе рыцаря, болтая с ним и смеясь, словно обыкновенная женщина. В ней судомойка признала мавританку, обращенную в христианство покойным сенешалом Турени и Пуату мессиром Брюином, графом де ла Рош-Корбон и отданную в монастырь Эгриньольской богоматери. Мавританка эта была найденышем, подобранным у подножия статуи святой девы Марии, пречистой матери нашего спасителя. Видимо, ее ребенком похитили цыгане. В то время происходили волнения в Турени, и никто не думал заботиться об этой девчонке, коей исполнилось двенадцать лет, когда покойный сенешал и его супруга спасли ее от костра, где ей не миновать было жариться, — они окрестили ее и стали восприемниками сей дщери ада. В ту пору Чумичка работала прачкой в монастыре и подтверждает, что через двадцать месяцев после поступления в монастырь оная цыганка бежала из него столь ловко, что никто не мог понять, как это произошло. Тогда было признано, что она с помощью дьявола улетела по воздуху, ибо, несмотря на все розыски, никаких следов побега в помещении монастыря не обнаружилось и все вещи оставались на своих местах.

Судомойке был показан все тот же африканец. Она заявила, что его не видала в глаза, хотя и не прочь была поглядеть, ибо он сторожил то помещение, где мавританка неистовствовала, дюжинами губя своих любовников.

Седьмым нами из заключения был вызван для показаний Гюг дю Фу, двадцати лет от роду, сын мессира де Бридоре, отданный своему отцу на поруки по уплате его светлостью соответствующего залога. Гюг дю Фу был застигнут на местепреступления, когда он в сообществе нескольких негодных юнцов напал на тюрьму архиепископства и капитула, осмеливаясь противиться решению церковного правосудия и намереваясь устроить побег дьяволу, о коем идет речь. Невзирая на нежелание юноши отвечать, мы приказали названному Гюгу дю Фу свидетельствовать с полной искренностью обо всем, что известно ему о дьяволе, в сношениях с коим он сильно подозревается, и пояснили, что дело идет о его спасении и о жизни названной ведьмы; тогда он, приняв присягу, сказал:

— Клянусь спасением моей души и святым евангелием, лежащим под моей рукой, я считаю женщину, в коей подозревают дьявола, истинным ангелом, считаю женщиной безупречной телом и еще более того — душою. Она живет совершенно честной жизнью, исполнена очарования и искусна в любви. Она никому не причиняет зла, наоборот, щедра, помогает бедным и обездоленным. Заявляю, что она искренними слезами оплакивала кончину друга моего рыцаря Круамара, и так как она в тот день дала обет пресвятой деве не допускать до любовных утех слишком слабых плотью юношей, то неизменно и с превеликой стойкостью отказывала мне в наслаждениях телесных и разрешила лишь обладать ее сердцем, признав меня его властелином. После сего любезного дара, сдерживая мои разгорающиеся чувства, она жила в одиночестве, я же проводил в ее доме почти все свои дни, счастливый уж тем, что могу видеть и слышать ее. И я упивался, дыша единым с нею воздухом, любуясь светом, коим все озаряли ее прекрасные очи, испытывая больше радости за сим занятием, чем небожители в раю. Избрав ее навсегда дамой моего сердца, в ожидании того дня, когда она станет моею милой голубкой, моей женой, единственной моей подругой, я, несчастный безумец, не получил от нее даже залога будущих наслаждений, а, напротив, слышал только множество добродетельных советов: как достигнуть мне славы доброго рыцаря, как стать сильным и прекрасным, никого не бояться, кроме бога, почитать женщин, служить лишь одной даме и любить прочих в ее честь; впоследствии, когда я окрепну в бранных трудах и если будет она по-прежнему мила мне, только тогда она станет моею, ибо любит меня одного и вопреки всему дождется меня.

И, говоря так, заплакал молодой рыцарь Гюг и, плача, присовокупил, что при мысли об этой прелестной и хрупкой, как тростинка, женщине, чьи руки казались ему слишком слабыми даже для легкого бремени золотых запястий, он не мог совладать с собой, ибо представил себе железные оковы, разрывающие ее нежную кожу, и прочие муки, коим она была предательски подвергнута и кои вызывают его возмущение. И раз уж дозволено говорить о своем горе пред лицом правосудия, он заявляет, что жизнь его навеки связана с жизнью его прелестной возлюбленной и подруги, и если б ей угрожала беда, он твердо решил умереть.

И названный молодой дворянин возносил всякую хвалу дьяволице, что свидетельствует, сколь глубоко проникла в него порча, а также показывает всю мерзость и неисцелимую греховность в его жизни и коварство чар, коими он был опутан, что и будет повергнуто на суд господина нашего архиепископа, дабы спасти от адских сетей покаянием и через изгнание беса эту молодую душу, если только дьявол окончательно не завладел ею.

Названного молодого человека передали в руки его родителя, после того как он показал, что африканец — слуга обвиняемой.

Восьмой предстала пред нами, введенная с большим почетом слугами господина нашего архиепископа, достопочтенная и высокородная дама Жаклина де Шаневрие, аббатиса кармелитского монастыря пресвятой девы. Даме этой была поручена покойным сенешалом Турени, отцом монсеньора графа де ла Рош-Карбон, ныне покровителя названного монастыря, цыганка, при святом крещении нареченная Бланш Брюин.

Мы объяснили досточтимой госпоже аббатисе нижеследующее: что дело идет о святой церкви, о вящей славе господней и о вечном спасении людей нашей епархии, угнетенных кознями дьявола, равно как о жизни одной из тварей господних, невинность коей еще может быть доказана. После сего объяснения мы просили госпожу аббатису свидетельствовать обо всем, что было ей известно касательно таинственного исчезновения ее дочери во Христе Бланш Брюин, обрученной нашему спасителю под именем сестры Клары. Тогда досточтимая госпожа аббатиса сообщила то, что следует ниже.

Происхождение сестры Клары ей, свидетельнице, неизвестно. Но подозревается, что родилась она от родителей еретиков, врагов господа нашего. Она действительно была отдана в монастырь, управлять коим поручено ей, аббатисе, духовной властью, хотя она себя и считает сего недостойной. Названная сестра стойко отбыла срок послушания и произнесла монашеский обет по святому уставу ордена. Но по произнесении обета погрузилась в глубокую грусть и чрезвычайно побледнела. Спрошенная ею, аббатисой, о причинах уныния, названная сестра, обливаясь слезами, ответила, что причины сего ей самой неизвестны; что уже тысячу и один раз проливала она слезы, оплакивая свои прекрасные волосы, и что, помимо того, она жаждет свежего воздуха и не может сдержать желания бегать, карабкаться на деревья и резвиться, как ее к тому приучила жизнь под открытым небом; что ночи свои она проводит в слезах, мечтая о темном боре, под сенью коего ей случалось не раз ночевать. И, вспоминая о прежних днях, возненавидела она монастырский воздух, от которого спирает дыхание; исподволь в ней накоплялись греховные мысли, и подчас мечты отвлекали от молитв, лишая ее всякого покоя. Свидетельница тогда же преподала ей святые поучения, предписываемые церковью, напомнила ей о вечном блаженстве, вкушаемом в раю девственницами, и сколь преходяща жизнь наша на этом свете и сколь безгранична милость божья, дарующая за каждую утраченную нами горькую радость уготованные нам награды любви вечной. Несмотря на эти мудрые материнские советы, злой дух все же упорствовал в названной сестре Кларе, и она по-прежнему любовалась листвой дерев, зеленью лугов, глядя на них в церковные окна во время богослужения и в часы молитв. Она, коварная, напускала на себя мертвенную бледность, лишь бы остаться ей в постели, а иной раз носилась по монастырскому двору, подобно козе, сорвавшейся с привязи. В конце концов она исхудала, утратила свою неописуемую красу и блуждала как тень. «По этой причине мы, аббатиса, ее духовная мать, опасаясь рокового исхода, поместили сестру Клару в лазарет. И в одно зимнее утро она исчезла, не оставив за собой никаких следов побега, как то: взломанных дверей, замков, открытых окон, ничего, что доказывало бы ее бегство. Ужасное это происшествие мы отнесли за счет пособничества дьявола, терзавшего и соблазнявшего ее. Тогда отцами нашей церкви дано было заключение, что сия дочь ада, назначенная отвращать монахинь от их святой жизни, но ослепленная блеском их добродетелей, пролетев по воздуху, вернулась на шабаш ведьм, которые, желая надругаться над нашей святой верой, подбросили сию цыганку на площадь у статуи девы Марии».

Сказав это, аббатиса с великим почетом, по приказанию господина нашего архиепископа, была отвезена в свой монастырь.

Девятым пришел вызванный нами для показания Жозеф, по прозвищу Рыбак, — меняла, лавка коего находится у моста под вывеской «Золотой безант». Меняла поклялся своей католической верой не говорить ничего другого, кроме правды, известной ему, по поводу дела, ведомого церковным судом. И он свидетельствовал следующее:

— Я несчастный отец, ввергнутый святою волей господа в великую скорбь. До появления здесь ведьмы с Горячей улицы было у меня единственное сокровище — мой сын. Он был красив, не хуже дворянина, и учен, как писец; более дюжины совершил он путешествий в чужие страны и к тому же был добрый католик; он бежал любовных игр, ибо решил остаться в безбрачии, разумея, что он моя единственная опора на старости лет, свет моих очей и радость моего сердца. Таким сыном гордился бы сам король Франции. Добрый и смелый малый, лучший мой советник во всех делах торговли, веселье моего дома, одним словом, сокровище бесценное, ибо я одинок на этом свете, потеряв в недобрый час подругу жизни, и слишком я ныне стар, чтобы родить себе еще сына. И что же, монсеньер, сокровище это, не имеющее себе равного, взято дьяволом и ввергнуто в ад. Да, господин судья, как только мой сын увидел сии ножны от тысячи кинжалов, сию дьяволицу ненасытную, в коей все — орудие погибели, тенета соблазна и сладострастия, бедняга запутался в них, и с того дня жил между колонн Венеры, и протянул недолго из-за нестерпимого зноя, там царящего, ибо никому не утолить жажды ненасытной прорвы, хоть вливай в нее потоки всего мира! Увы, бедный мой мальчик все свое состояние, все надежды на потомство, на вечное блаженство самого себя целиком, да и не только себя, вверг в бездну, словно крупицу проса в пасть быка. И я, сирота на старости лет, я, здесь свидетельствующий, не хочу иной радости, как только видеть, как зажарят сего дьявола, вскормленного кровью и золотом, паука, запутавшего в свои тенета, сгубившего больше молодых супругов, больше семейных уз и сердец, больше добрых христиан, чем найдется прокаженных во всем христианском мире. Жгите, терзайте сию блудницу, сего вампира, растлевающего души, кровожадную тигрицу, факел любовный, кипящий ядом всех гадюк. Завалите яму сию бездонную. Жертвую свои деньги капитулу на хворост для костра, предлагаю руку мою, чтоб бросить в огонь первую вязанку. Держите крепко, господа судьи, оного дьявола, ибо огонь его сильнее всякого земного огня. Само адское пекло в лоне ее. Сила ее, сила Самсонова, в ее волосах, а в голосе ее — как будто райская музыка. Она пленяет, чтоб убить и тело и душу. Она улыбается, чтоб укусить, она лобзает, чтобы пожрать. Одним словом, она и святого может привязать к себе и заставить отречься от бога. Сын мой, сын мой, где ты сейчас, цвет моей жизни, цветок, срезанный дьявольскими чарами! Святой отец, зачем призвали вы меня? Кто отдаст мне моего сына, душу коего поглотило чрево, дарующее смерть всем и никого не родившее, ибо один лишь дьявол прелюбодействует без зачатия. Вот мое показание, которое прошу мэтра Турнебуша записать, не сокращая ни на йоту, и дать мне его в списке, дабы я мог читать его богу, ежевечерне вознося молитвы, наполнить слух его воплями о крови невинного, дабы умолить его простить моему сыну в бесконечном милосердии своем.

Засим следует еще двадцать семь показаний, передать которые в их настоящем виде и полноте было бы слишком долго и докучно. Это запутало бы нить достопамятного дела, меж тем как, по правилам старины, рассказ должен идти прямо к цели, как вол в ярме по знакомой дороге. Вот в коротких словах главная суть этих показаний.

Немало добрых христиан, горожан и горожанок славного города Тура показали, что оная дьяволица проводит все дни в разгуле и пирах, затмевающих пышностью королевские забавы. Никогда никто не видел ее в церкви, бога она хулила, над священнослужителями смеялась. Никогда и нигде не сотворила она крестного знамения, и говорит она на всех языках мира, что разрешил господь лишь святым апостолам. Не раз носилась она верхом на звере неизвестного вида, взлетая под самые облака. Она не стареет, и лицо ее вечно молодо. В один и тот же день она дарит любовью отца и сына, не считая это за грех; от нее исходит дух лукавый, чья пагубная власть проявилась на некоем пекаре, который однажды вечером сидел на скамье у крыльца своего дома и, увидав ее, проходящую мимо, чуть не задохнулся от любовного жара, поспешил домой, лег в постель и заключил в объятия свою хозяйку с неистовой страстью. Поутру же нашли его мертвым. И мертвый он все еще любодействовал. Говорили еще, что многие старцы отдавали остаток своих сил и червонцев, чтобы проникнуть к ней и вкусить от греха, как в дни своей юности, и что умирали они, как мухи, отвернувшись от неба, и тут же чернели точно мавры. Дьяволица никогда не появлялась ни к обеду, ни к ужину, ибо питалась лишь в одиночку, поедая человеческие мозги. Не раз видали ее на кладбище, куда она ходила по ночам глодать кости молодых мертвецов, желая насытить дьявола, каковой бешено брыкался и ярился в ее лоне, чем и объясняются ее убийственные, губительные, сокрушительные, язвящие, жалящие лобзания и объятия, любовные судороги и корчи, после коих многие мужчины уходили помяты, скрючены, искусаны, исцарапаны, пришиблены. Словом, с того дня, как наш спаситель загнал легион бесов в стадо свиней, не родилось на земле более зловредной, ядовитой и хищной твари. И если бы бросить весь наш богоспасаемый город Тур на эту ниву Венерину, превратился бы он в семя городов, и уж не преминула бы эта чертовка проглотить его, как ягоду.

Последовало еще множество заявлений, донесений, показаний, жалоб, из которых обнаружилась дьявольская природа этой женщины — дочери, бабки, сестры, любовницы, ублюдка сатаны. Помимо того, показания сии заключали длинный перечень бед и несчастий, навлеченных ею на все семьи. И если можно было бы передать здесь все, согласно протоколам, хранящимся у старика, коему мы обязаны их обнаружением, то до читателя дошли бы вопли ужаса, подобные воплям египтян на седьмой день казней египетских. Протоколы, подписанные мэтром Гильомом Турнебушем, поистине делают честь его имени.

На десятом заседании следствие было закончено, достигнув должной полноты и убедительности доказательств, украсившись подлинными документами и в достаточной мере разбухнув приложениями — жалобами, отводами, возражениями, доверенностями, поручительствами, вызовами, заочными свидетельствами, всенародными и тайными признаниями, клятвами, очными ставками и показаниями, — на все это дьяволица должна была дать ответы. Недаром горожане говорили, что если она действительно дьяволица, изводящая мужчин, то и тогда ей придется пробираться через лавину исписанных пергаментов, прежде чем она вернется цела и невредима в свое адское пекло.

Глава вторая О ТОМ, КАК ПОСТУПИЛИ С ОНЫМ ДЬЯВОЛОМ ЖЕНСКОГО ПОЛА

In nomine Pairis, et Filii et Spiritus Sancti.


В год тысяча двести семьдесят первый от рождества Христова перед нами, Жеромом Корнилем, великим пенитенциарием и духовным судьей, облеченным сим званием святою церковью, явились: мессир Филипп д'Идре — бальи[711] города Тура и провинции Турени, жительствующий в собственном доме на улице Ротисери; мэтр Жеан Рибу — староста братства и мастер цеха суконщиков, жительствующий на набережной Бретани, у коего на вывеске изображен св. Петр в оковах; мессир Антуан Жаан — староста цеха менял, жительствующий на площади у моста, имеющий на вывеске своей изображение св. Марка, считающего деньги — турские ливры; мэтр Мартин Бопертюи — капитан городских лучников, жительствующий в замке; Жеан Рабле — корабельный конопатчик, жительствующий при верфях острова св. Иакова, казначей братства луарских корабельщиков; Марк Жером по прозвищу Железная Петля — вязальщик, председатель коллегии мастеров, у коего на вывеске изображен св. Севастьян; Жак, называемый Вильдомер, — кабатчик и винодел, жительствующий на Большой улице, где он и содержит питейное заведение «Сосновая шишка». Названному мессиру д'Идре, бальи, равно как и остальным вышеперечисленным турским горожанам, зачитали мы следующее прошение, составленное ими, обсужденное и подписанное для направления в церковный суд:

Прошение


«Мы, нижеподписавшиеся, жители города Тура, пришли в дом господина д'Идре — бальи Турени, ввиду отсутствия нашего мэра, с просьбою выслушать жалобы наши и пени о злодеяниях и кознях, излагаемых ниже. Заявление направляем в суд архиепископа, разбирающий преступления против католической церкви, к коим и относится поднятое нами дело.

С некоторых пор в нашем городе появился зловредный дьявол в образе женщины, проживающей на усадьбе Сент-Этьен в доме хозяина гостиницы Тортебра, построенном на земле соборного капитула, каковая земля подчинена судебным установлениям, действующим в архиепископских владениях. Сия женщина, чужеземка, ведет жизнь блудницы, позволяя себе злоупотребления и излишества всякого рода, доходя до столь злокозненного распутства и продажности, что поступки ее грозят разрушить веру католическую в нашем граде, ибо те, кто посещает ее, возвращаются с душой безнадежно загубленной, отказываются от наставлений святой церкви, изрыгая непристойную хулу на нее.

Посему, принимая во внимание, что многие из тех, кто ее навещал, скончались и что, явившись в наш город, она не имела никакого иного имущества, кроме самой себя, а накопила, как о том идет молва, несметные богатства и сокровища, равные королевским, отчего и возникло подозрение, что приобретаются они путем колдовства или краж при помощи волшебных чар, исходящих, противу естества человеческого, от сей сладострастной чужеземки;

принимая во внимание, что дело идет о чести, безопасности наших семей, что никогда еще в нашем крае не было столь жадной и похотливой блудницы, которая столь вредоносно исполняла бы свое поганое ремесло и столь явно и страшно угрожала жизни, кошельку, нравам, добродетели, религии и всему достоянию жителей нашего города;

принимая во внимание необходимость расследовать личность и поведение оной преступницы, дабы проверить, законны ли ее любострастные действия и не проистекают ли они, как то видно из ее поведения, от внушения злого духа, посещающего нередко христианский мир в женском обличье, о чем учит нас святое писание, где сказано, что наш спаситель был вознесен на гору сатаной, именуемым Люцифером, или Астаротом, показавшим ему в краткое мгновение времени плодоносные долины Иудейские, и что во многих местах видны были тогда суккубы, или демоны женского обличья, каковые демоны, не желая вернуться в преисподнюю, остались на земле и, храня в себе неугасимый огонь, пытаются освежить себя и насытиться, пожирая души человеческие;

принимая во внимание, что в случае, касающемся названной женщины, имеются тысячи доказательств бесовского наваждения, о коих горожане говорят открыто, и что полезно даже для спокойствия самой обвиняемой привести дело к полному выяснению, дабы она не подверглась преследованию от людей, разоренных ее кознями;

посему молим вас соблаговолить представить нашему духовному владыке и отцу нашей епархии премилостивому и пресвятому архиепископу Жеану де Монсоро на рассмотрение жалобы страждущей его паствы и испросить его вмешательства. Тем вы исполните положенное вам по сану, как мы исполняем долг стражей, бдящих о безопасности города, каждый, согласно вверенным его попечению делам.

К сему руку приложили в год от рождества господа нашего тысяча двести семьдесят первый, в день всех святых, после обедни».

После того как мэтр Турнебуш закончил чтение сего прошения, мы, Жером Корниль, вопросили жалобщиков.

— Мессиры, настаиваете ли вы и ныне на вами изложенном? Есть ли у вас иные доказательства, кроме тех, каковые вы нам представили? Готовы ли вы поклясться перед богом, людьми и перед обвиняемой в истинности ваших слов?

Все, кроме мэтра Жеана Рабле, настояли на своем заявлении, а названный Рабле отказался от обвинения, сказав, что он считает мавританку вполне натуральной и славной девкой, у которой нет иных пороков, как только доводить любовь до чрезвычайно высоких градусов.

Посему мы, судья, по зрелом размышлении решили дать ход прошению означенных горожан и постановляем предъявить женщине, заключенной в узилище капитула, обвинение, допросить ее и судить по статьям законов, канонических правил и ордонансов contra daemonios.

Приказ с изложением обвинений будет обнародован городским глашатаем на всех перекрестках города при звуке труб, дабы всем было ведомо и дабы каждый мог прийти с показанием, согласно своей совести, и быть сведен в очной ставке с дьяволицей и дабы обвиняемая могла обеспечить себя, согласно закону, защитником для ведения сего дела подобающим образом.

Подписали: Жером Корнилбь.
А ниже: Турнебуш
In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti. Amen.


В год тысяча двести семьдесят первый от рождества Христова, в десятый день февраля месяца после обедни по-нашему, Жерома Корниля духовного судьи, приказу была приведена из тюрьмы капитула женщина, взятая в доме хозяина гостиницы Тортебра, что во владениях капитула собора св. Маврикия, и посему подлежащая правосудию Турского архиепископства. По сути же ее преступления имеет быть судима церковным судом, о чем она и была поставлена нами в известность.

После того как ей были внятно прочитаны и ею хорошо усвоены: во-первых, прошение города, во-вторых, жалобы, обвинения, свидетельства, против нее изложенные в двадцати двух тетрадях мэтром Турнебушем, о чем было ранее нами упомянуто, мы, призывая имя божье и святую церковь, приняли решение обнаружить истину посредством допроса названной обвиняемой.

Во-первых, мы спросили обвиняемую, из какой страны и города она родом?

На что ответ дала: «Из Мавританской страны».

Потом мы спросили, есть ли у нее отец и мать или какая-нибудь родня?

На что ответ дала, что родителей своих не знает.

Мы спросили, как ее имя?

На что ответ дала: «По-арабски — Зульма».

Мы спросили, откуда она знает наш язык?

На что ответ дала: «Знаю, потому что переселилась в вашу страну».

Мы спросили, когда это было?

На что ответ дала: «Приблизительно двенадцать лет тому назад».

Мы спросили, сколько лет ей было тогда?

На что ответ дала: «Пятнадцать лет без малого».

Мы сказали: «Итак, вы признаете, что вам двадцать семь лет?»

На что ответ дала: «Признаю».

Мы сказали ей, что она та самая мавританка, найденная у подножия статуи владычицы-девы, крещенная архиепископом; восприемниками ее были покойный сенешал де ла Рош-Корбон и госпожа д'Азе, его супруга. Мы сказали ей, что она была отдана в монастырь кармелиток, где дала обед девственности, бедности, молчания и любви к господу под благим покровительством святой Клары.

На что ответ дала: «Это правда».

Тогда мы спросили, признает ли она за правду показания высокочтимой и благородной госпожи аббатисы монастыря кармелиток, а также показания Жакетты, по прозвищу Чумичка, кухонной судомойки.

На что ответ дала, что большей частью это правда.

Мы сказали ей: «Значит, вы христианка?»

На что ответ дала: «Да, отец мой!»

Тогда ей было предложено осенить себя крестным знамением и почерпнуть святой воды из кропильницы, каковую подал ей Гильом Турнебуш, что она и сделала на наших глазах, чем установлено было с очевидностью, что Зульма-мавританка, именуемая в нашей стране Бланш Брюин, — монахиня из монастыря кармелиток, нареченная сестрой Кларой, подозреваемая в том, что она — дьявол, принявший женский облик, в нашем присутствии засвидетельствовала свою веру и тем самым признала правомочность над собой церковного суда.

Тогда нами были сказаны ей следующие слова:

— Дочь моя, над вами тяготеет грозное подозрение, что дьявол споспешествовал вашему исчезновению из монастыря, ибо свершилось оно сверхъестественным путем.

На что ответ дала, что бегство ее произошло вполне естественным путем — через выходную дверь, после вечерни, под плащом монаха-доминиканца Жеана де Марселис, посетившего монастырь. Доминиканец поселил ее в своей каморке на улице Купидона, поблизости одной из городских башен. Сей монах длительно и упорно обучал ее любовным ласкам, о коих в то время она не имела никакого представления. К этим ласкам она чрезвычайно пристрастилась и находила в них великую приятность. Мессир Амбуаз увидел ее в окошко и воспылал к ней страстью. Она полюбила его от всего сердца, больше, чем монаха, и бежала из конуры, где доминиканец прятал ее удовольствия своего ради. Оттуда она попала в Амбуаз, где развлекалась охотой, танцами и имела наряды королевской пышности. Однажды мессир де ла Рош-Позе был приглашен бароном Амбуазом попировать и повеселиться. Барон Амбуаз, без ведома ее, показал ее приятелю, когда она нагая выходила из ванны. Увидев ее, мессир де ла Рош-Позе охвачен был любовным недугом и на следующий же день сразил на поединке барона Амбуаза, а ее против воли, не внимая слезам, увез с собой в святую землю, где она вела жизнь женщин, чья красота привлекала к ним всеобщую любовь и поклонение. После многих приключений вернулась она, обвиняемая, в нашу страну, презрев мрачные предчувствия, ибо такова была воля ее господина и повелителя барона де Бюэля, чахнувшего в азиатской стране от тоски по родному замку. Он обещал оградить ее от всяких преследований. Она доверилась ему, тем паче что любила его крепко. Но по приезде своем в эту страну рыцарь де Бюэль, к великому ее прискорбию, занемог и скончался; не прибегал он ни к каким лекарям, невзирая на настойчивые ее мольбы, ибо ненавидел врачей, знахарей и аптекарей, и сие есть истинная правда.

Тогда мы спросили обвиняемую, признает ли она за правду все сказанное добрым рыцарем Гардуэном и хозяином гостиницы Тортебра. На что ответ дала, что признает сказанное правильным в большинстве своем, но многое в то же время назвала злословием, клеветой и глупостью. Тогда обвиняемой было предложено нами заявить, была ли у нее любовь и плотская близость со всеми теми рыцарями и прочими, о чем свидетельствуют жалобы и заявления жителей города Тура. На что она весьма дерзко ответила: «Насчет любви признаюсь, насчет плотской близости не помню».

Тогда мы сказали, что все те мужчины умерли по ее вине. На что ответ дала, что неповинна в их смерти, ибо всегда отказывала им. И чем более избегала их, тем они яростнее ее домогались, но когда овладевали ею, то, по милости божьей, она отдавалась любви от всего сердца, ибо испытывала радости, ни с чем не сравнимые. Затем она заявила, что созналась в тайных чувствах своих лишь потому, что призвали ее говорить всю правду и она говорила, страшась костра и палачей.

Тогда мы спросили ее, под страхом пыток, что она имела в чувствах, когда какой-нибудь благородный рыцарь умирал вследствие близости с нею. На что ответила, что сие повергало ее в тоску и она просила себе смерти и молила бога, святую деву и угодников принять ее к себе в рай, тем паче что встречалась лишь с мужчинами прекрасной и чистой души и, видя их гибель, премного скорбела, считая себя вредоносным созданием, жертвою злого рока, который передавался другим, как чума.

И тогда мы спросили у нее, где она молилась?

На что ответ дала, что молилась у себя дома в молельне, преклоняя колени перед богом, который, согласно евангелию, видит и слышит все и пребывает везде.

Мы спросили ее, почему она не посещает церковных богослужений и не соблюдает праздников. На что ответ дала, что те, которые посещали ее для любви, выбирали праздничные дни, и она следовала их желанию.

Возражая на это, мы христиански наставили ее, что, поступая так, она больше покорялась воле людей, нежели заповедям божьим.

На что ответ дала, что ради тех, кто горячо любил ее, она бросилась бы в огонь, не имея никаких иных побуждений к любви, кроме своего желания. За все золото мира не отдала бы она своего тела и своих ласк даже королю, не полюбив его всем сердцем, всем существом, от головы до пят, от кончиков ногтей до корней волос. Словом сказать, никогда не была продажной, ни одной крупицы своей любви не отдавала мужчине, не избранному ею. И тот, кто хоть один час держал ее в своих объятиях или поцеловал ее хоть однажды в уста, обладал ею до конца своих дней.

Мы спросили, откуда у нее драгоценности, золотые и серебряные блюда, драгоценные камни, роскошная утварь, ковры и прочее — стоимостью в двести тысяч дублонов, согласно оценке, каковые вещи, обнаруженные в ее жилище, переданы в казну капитула. На что ответ дала, что на нас она надеется, как на самого бога, но не смеет отвечать на этот вопрос, ибо он касается одной из сладчайших сторон любви, которой она неизменно жила.

Спрошенная вторично, она ответила, что если б судья знал, каким обожанием она окружала возлюбленного, с какой покорностью следовала за ним во всех его начинаниях, благих и скверных, если б он знал, с каким усердием ему подчинялась, с какой радостью исполняла желания возлюбленного, внимая, как закону, каждому слову, которым он дарил ее, если б судья знал, каким поклонением пользовался этот мужчина, то мы сами, старый судья, сочли бы вслед за ее возлюбленным, что никакими деньгами не оплатить эту великую привязанность, которой ищут все мужчины. Затем она сказала, что никогда ни у одного из них не просила ни подарка, ни платы и довольствовалась тем, что жила в их сердцах, в чем и находила непрерывное, невыразимое наслаждение. Она чувствовала себя богатой, обладая сердцем возлюбленного, и не помнила ни о чем ином, как только о том, чтобы воздать ему большей радостью, большим счастьем, нежели то, что от него получила.

Но, вопреки ее запрету, влюбленные своим долгом считали всегда любезно ее благодарить. То один приходил к ней, дарил ей жемчужную пряжку, говоря: «Вот доказательство, что я не ошибся и атласная твоя кожа своей белизной превосходит жемчуга». Говоря так, он надевал жемчуг ей на шею, целуя ее страстно. Она, утверждающая сие, сердилась на подобные безрассудства, но не могла отказаться от драгоценных украшений, дабы не лишать возлюбленного услады любоваться ожерельями и запястьями, блиставшими на ее теле. Каждый по-своему ее наряжал, у каждого были свои прихоти. Одному нравилось рвать на ней роскошные одежды, в которые она облекалась лишь ему в угоду. Другой украшал ее сапфирами, покрывал ими ее руки, ноги, шею, волосы. Иной укладывал ее на ковер, завернув в длинный хитон из черного шелка или бархата, и целыми днями мог восторгаться совершенством ее красоты. Все прихоти ее любовников доставляли ей неизъяснимое удовольствие, ибо сие радовало их. Затем она сказала, что ничто нам так не мило, как наше собственное наслаждение, и мы стремимся к тому, чтобы все сверкало красотой и дышало гармонией вокруг нас и в наших сердцах, а потому все ее любовники одинаково желали украсить ее жилище самыми богатыми дарами; побуждаемые этим желанием, с такою же охотой, как и она сама, убирали они золотом ее жилище, расстилали шелка, расставляли цветы. Ввиду того, что это никому не мешало, не было у нее ни намерения, ни возможности запретить рыцарю или даже влюбленному в нее богатому горожанину поступать по своей воле, и таким образом она принуждена была принимать от них в дар редкие благовония и иные приятности, от которых сама была без ума; таково происхождение золотых блюд, ковров и драгоценных камней, изъятых у нее по приказу церковного суда.

Здесь кончается первый допрос названной сестры Клары, подозреваемой в том, что она дьявол. Кончается допрос по той причине, что мы, судья, а также Гильом Турнебуш стали изнемогать, слушая голос помянутой обвиняемой, и почувствовали даже некоторую истому. Нами, судьей, назначен второй допрос на третий день от сего числа для нахождения доказательств бесовской одержимости обвиняемой. Согласно приказу судьи, названная обвиняемая препровождена обратно в узилище под охраной мэтра Турнебуша.


In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti. Amen.


В день тринадцатый указанного месяца февраля перед нами, Жеромом Корнилем, и прочая, и прочая предстала обвиняемая сестра Клара для допроса о деяниях ее и вменяемых ей преступлениях.

Мы, судья, сказали обвиняемой, что из различных ответов, данных ею на предыдущем допросе, суд выводит заключение, что не во власти обыкновенной женщины, буде даже разрешено ей предаваться плотскому греху во угождение всем, доводить стольких до смерти, столь искусно соблазнять чарами, — невозможно сие без содействия вошедшего в нее беса, коему продана ее душа по взаимному с ним договору. Отсюда следует, что под внешним ее обличьем живет и действует дьявол, виновный в сих бесовских делах, а посему от нее требуется ныне: заявить, сколько было ей лет, когда приняла она в себя дьявола, сознаться, какие условия были заключены между нею и дьяволом, и правдиво рассказать об их совместных злых кознях. И тут обвиняемая заверила, что готова отвечать нам, смертному, как богу, нашему общему судье, и после чего утверждала, что никогда не видела дьявола, не говорила с ним и не имела желания его видеть; никогда не занималась ремеслом блудницы, ибо предавалась всевозможным наслаждениям, каковые изобретает любовь, не иначе как побуждаемая желанием того удовольствия, которое творец небесный вложил в оное занятие; и двигала ею не столько неутолимая похоть, сколько стремление излить нежность и доброту сердца на возлюбленного господина своего. Но, если таково было ее хотение, она молит нас подумать о том, что она по рождению бедная африканка, в жилы которой господь влил горячую кровь и дал ей столь сильную склонность к любовным усладам, что не могла она сдержать сердечного волнения при одном взгляде мужчины. Если вожделевший к ней рыцарь касался ее, она сразу, замерев, подпадала, помимо своей воли, под его власть. От оного прикосновения просыпалось в лоне ее предчувствие и воспоминание всех утех любви и возникало жгучее волнение, так что пламя пробегало по жилам и вся она с головы до ног обращалась в любовь и радость. И с того дня, когда доминиканец — монах Марселис — первым открыл ей понимание сих вещей, не стало у нее другой мысли, и она уразумела, в сколь совершенном соответствии находится любовь с данными ей природой особыми качествами, что она, конечно, бы зачахла в том монастыре без мужчины и естественной близости с ним. В доказательство она утверждала с уверенностью, что после ее бегства из названного монастыря не случалось ей не только одного дня, но и одной минуты проводить в тоске или грусти; всегда была она весела, исполняя тем святую волю господню, пожелавшего вознаградить ее за все время, потерянное в монастыре.

На сие мы, Жером Корниль, возразили оному дьяволу, что подобный ответ есть явное богохульство, ибо все мы сотворены для вящей славы творца и рождены на свет, дабы служить господу и чтить его, помнить его благие заповеди и жить в святости, в чаянии вечного блаженства, а не валяться вечно на ложе, совершая то, что даже тварь всякая делает в положенное ей время года. На что названная сестра ответила, что всегда почитала господа во всех странах, где была, и всегда пеклась о старых и недужных, подавая им и деньгами и платьем, и сочувствовала им в их нищете, и что надеется в день Страшного суда предстать перед творцом в сопутствии немалого числа добрых дел, угодных богу, кои взывать будут о прощении ей грехов. Далее она сказала, что если б не смирение и не страх прогневить святых отцов капитула, то с превеликой радостью отдала бы она свое имущество, чтобы достроить собор св. Маврикия, и сделала бы постоянный вклад ради спасения своей души, для чего готова отрешиться от самой себя и своих радостей, и что мысль о благом деле давала бы ей двойную усладу, ибо каждая любовная ночь закладывала бы лишний камень в воздвигаемую базилику. Ради каковой цели, а также ради ее вечного спасения все любящие ее с великой охотой пожертвовали бы своим достоянием.

На что мы ответствовали сей ведьме, что она не может оправдаться в своем бесплодии, ибо, несмотря на столь частое плотское сближение, не родилось от нее ни одного младенца, что доказывает присутствие в ее теле дьявола. Единственно Асторот или какой-либо святой апостол мог бы говорить на всех языках, она же говорила на языках всех стран, и это тоже доказывает присутствие в ней дьявола. На это ответила, что касается знания языков, то по-гречески ничего не знает, кроме лишь Кири элейсон (господи помилуй), и к сим словам прибегала нередко. По-латыни же ведомо ей одно лишь слово, amen, и обращалась она с этим словом к господу, молясь об освобождении из узилища. Говоря об остальном, она заявила, что весьма сетовала на свое бесплодие, и если добродетельные жены рождают, то происходит это, по ее разумению, лишь оттого, что мало радости черпают они в любви, меж тем как она наслаждается даже чрезмерно. Но такова, видно, воля господа бога, коему ведомо, что избыток счастья грозил бы миру гибелью.

Услышав это и еще тысячи подобных объяснений, достаточно доказующих присутствие дьявола в теле оной монахини, ибо таково свойство Люцифера, что доводы его, зиждясь на ереси, кажутся правильными, мы приказали подвергнуть в нашем присутствии обвиняемую геенне и пытке, дабы смирить дьявола страданием и подчинить его церковной власти. В свидетели сего мы вызвали на допрос Франсуа де Ганжеста, врача капитула, желая поручить ему обследовать свойства женского естества (virtutes vulvae) обвиняемой, религии нашей ради выяснить, не обнаружатся ли у нее какие-либо приспособления для ловли особым путем христианских душ.

Мавританка сначала горько плакала, потом, несмотря на оковы, бросилась на колени с криком и стонами, моля об отмене нашего приказа, доказывая, что ее тело в таком состоянии слабости и кости ее столь хрупки, что расколются подобно стеклу. Потом она предложила в качестве выкупа за себя отдать капитулу все свое состояние и обещала незамедлительно покинуть страну.

На что мы повелели ей заявить добровольно, что она всегда была дьяволицей, то есть, что она из породы ведьм, кои суть дьяволы женского пола, — на них адом возложено соблазнять христиан порочными ласками и пагубными обольщениями любви. На что она ответила, что подобное заявление было бы отвратительной ложью, ибо ее женское естество сотворено в согласии с природой.

Когда же оковы были сняты с нее палачом, обвиняемая преднамеренно и по злому умыслу распахнула свои одежды и помрачила, смутила наш разум и произвела потрясение в наших мыслях видом своего тела, поистине оказывающего на мужчин сверхъестественное действие.

Тут мэтр Гильом Турнебуш, не в силах побороть природу свою, бросил перо и вышел вон, объяснив нам, что не может присутствовать при истязании обвиняемой, не испытывая невообразимого соблазна, язвящего его мозг, ибо чувствует, как его одолевает бес.

Тут закончился второй допрос, ввиду того что гонец и привратник капитула доложили, что мэтр Франсуа де Ганжест в отъезде. Пытка и допрос отложены до завтра и произойдут в полдень после обедни. Сие занесено нами, Жеромом Корнилем, в отсутствие мэтра Гильома Турнебуша, что подписью удостоверяю

Жером Корниль,
великий пенитенциарий.
АКТ
Сего дня четырнадцатого числа месяца февраля пришли к нам, Жерому Корнилю, следующие граждане: Жеан Рибу, Антуан Жаан, Мартен Мопертюи, Жером Железная Петля, Жак де Виль д'Омер и мессир д'Идре, замещающий мэра города Тура в его отсутствие. Каковым жалобщикам, подписавшим прошение о судебном преследовании, составленное в городской ратуше, мы объявили нижеследующее. Бланш Брюин, постригшаяся, как она ныне призналась, в монастыре кармелиток под именем сестры Клары и обвиняемая ныне в дьявольской одержимости, просит подвергнуть ее божьему суду и для своего оправдания вызывается пройти испытание водой и огнем в присутствии членов капитула и всего города Тура, дабы доказать свою естественную женскую природу и свою невиновность.

На сие прошение названные обвинители ответили согласием и приняли на себя обязанность, как представители города, подготовить место, пригодное для костра, и одобрили назначение восприемников обвиняемой. После чего нами, судьей, был назначен срок испытания на первый день нового года, совпадающий с праздником пасхи, в полдень, после обедни. Обе стороны признали, что срок этот вполне достаточен. Согласно их желанию, настоянию и за их счет, настоящее решение будет оглашено по всем городам, селам и замкам Турени и по всей Франции.

Жером Корниль.

Глава третья О ТОМ, ЧТО СДЕЛАЛА ВЕДЬМА, ДАБЫ ЗАВЛАДЕТЬ ДУШОЙ СТАРОГО СУДЬИ, И ЧТО ПРОИЗОШЛО ВСЛЕДСТВИЕ СЕГО ДЬЯВОЛЬСКОГО НАВАЖДЕНИЯ

Сие есть предсмертная исповедь, совершенная в первый день марта месяца 1271 года от рождества господа нашего спасителя Жеромом Корнилем, священником, каноником капитула собора св. Маврикия, великим пенитенциарием, признающим себя сих званий и сана недостойным. Оный Жером Корниль, достигнув последнего часа жизни и будучи отягчен бременем прегрешений, злодеяний, беззаконий и мерзости всякой, пожелал, чтоб признания его были обнародованы и сим послужили торжеству истины, славы божьей и правосудия церковного суда, дабы снискать облегчение кары своей на том свете.

Для выслушания исповеди названного Жерома Корниля, лежавшего на смертном одре, были призваны Жеан де ла Гэ (Гаагский) — викарий церкви св. Маврикия, Пьер Гюар — казначей капитула, назначенный нашим господином архиепископом Жеаном де Монсоро записывать слова умирающего, засим доминиканец Людовик По, монах Мармустьерского монастыря, избранный умирающим в духовные отцы и исповедники. К сим троим присоединился великий ученый, уважаемый доктор Гильом де Цензорис, римский архидиакон, присланный (Legatus) святейшим отцом нашим папой и находящийся временно в нашей епархии. Сверх сего присутствовало большое число верующих, пришедших, дабы стать свидетелями при кончине названного Жерома Корниля, ввиду его желания принести всенародное покаяние, ибо он отходит в дни великого поста и слова его могут открыть глаза христианам, ослепленным страстями, ведущими в ад.

И так как Жером Корниль по крайней телесной слабости своей говорить не мог, вместо него Людовик По, доминиканец, прочел нижеследующую исповедь, к великому смятению всех присутствующих:

«Братья мои, до семьдесят девятого года жизни, какового возраста я ныне достиг, не знал я за собой особых грехов, кроме тех мелких прегрешений, в коих виновен перед господом каждый христианин, сколь праведен бы он ни был, и подобные грехи не столь уж трудно искупить покаянием.

Полагаю, что вел я жизнь христианскую и заслужил то звание и положение, кои присуждены мне всей епархией, где я облечен был высоким саном великого пенитенциария, коего я оказался недостоин. Ныне же, страшась предстать пред лицом господа, трепеща перед муками, кои уготованы злодеям и клятвопреступникам в аду, я решил, приближаясь к последнему моему часу, облегчить чудовищный груз своих злодеяний самым искренним покаянием, на какое я только способен. Посему вымолил я у церкви, той церкви, от коей отступился, кою предал, поправ ее правосудие и могущество, разрешение снизойти к моей просьбе и дозволить мне, по примеру древних христиан, исповедаться всенародно.Хотелось бы мне найти в себе довольно сил, чтобы раскаяние свое усугубить: встать на паперти собора, где и подвергнуться глумлению от всех братьев моих; целый день провел бы я там, коленопреклоненный, со свечой в руке, с вервием вокруг шеи, босой, ибо много блуждал я по адским тропам, нарушая заповеди господни. Но да будет в этом великом крушении зыбкой моей добродетели поучение вам, — страшитесь, братья, соблазна и козней дьявольских, ищите прибежище в единоспасающей церкви. Я столь был соблазнен Люцифером, что лишь ради вашего предстательства, о коем я взываю, господь наш Иисус Христос смилуется надо мной, бедным заблудшим христианином, чьи очи исходят слезами. О, если бы мог я прожить вторую жизнь, дабы трудом и молитвою искупить мои грехи. Итак, внимайте и трепещите от великого страха.

Я был избран капитулом для выяснения дела, поднятого против некоего дьявола в женском обличье, действующего в образе беглой монахини, гнусной богоотступницы. Имя ее Зульма в языческой стране, откуда она прибыла; в нашей епархии известна она как сестра Клара, монахиня монастыря кармелиток, повергшая в смятение весь город, соблазнившая великое множество мужчин, дабы захватить их души во власть Маммоны, Астарота и сатаны — князей тьмы. Достигала она сего, отправляя доблестных мужей на тот свет в состоянии смертного греха и причиняя им смерть тем путем, каковым дается жизнь. А я, судья, старец, чье сердце остужено годами, попался на закате дней своих в ту же западню, и потерял разум, и предательски нарушил обязанности, возложенные на меня капитулом. Узнайте же, сколь лукав дьявол, и остерегайтесь его козней. На первом допросе оной ведьмы я увидел в ужасе, что оковы не оставили следа на ее ногах и руках, и я был поражен скрытой ее силой при внешней ее слабости. Ум мой помрачился внезапно, когда я увидел телесные совершенства, коими облекся дьявол. Я внимал музыке ее речей, согревавших меня с головы до ног, голос ее вызывал во мне желание быть молодым, дабы отдаться этому дьяволу, и мне уже казалось, что единый час, проведенный с нею, радость любви в ее нежных объятиях стоят вечного блаженства. Тогда пренебрег я твердостью духа, коей должен быть вооружен судья. Сей дьявол, допрашиваемый мною, опутал меня такими словами, что на втором допросе уверился я, будто совершу преступление, ежели подвергну пыткам и мукам хрупкое создание, плакавшее подобно невинному ребенку. Тогда голос свыше указал мне исполнить долг свой, ибо позлащенные словеса и речи, звучавшие, будто арфа небесная, суть дьявольские уловки; сие тело, столь стройное, столь цветущее, обратится в отвратительное косматое чудовище, с острыми когтями, а глаза, столь ласковые, — в адские угли; сзади вытянется чешуйчатый хвост, а прелестные уста станут пастью крокодила, И тут я вновь решил пытать названную дьяволицу до тех пор, пока не признается она в своей скверне, ибо такое воздействие принято в христианской церкви. Но когда, готовая к пытке, она предстала предо мною во всей наготе своей, я вдруг почувствовал себя силою волшебства в ее власти. Я почувствовал, как хрустнули старые мои кости, по телу разлился жар; в сердце закипела молодая кровь, все естество мое возликовало, и яд, проникший в меня через глаза, растопил снега моих седин. Я забыл свою христианскую жизнь и как будто вновь обратился в школяра, что, сбежав из класса, весело резвится в полях и ворует яблоки. Я не мог поднять руки для крестного знамения и уж не помнил ни церкви, ни бога-отца, ни сладчайшего спасителя. Во власти подобного помрачения шел я по улицам, вспоминая нежность оного голоса, нашептывающего мне мерзкие слова, и гнусную красоту тела сего демона. И вот тогда-то схватил меня дьявол, воткнувши свои вилы в мой мозг, как топор в сердцевину дуба, и я почувствовал, что меня словно силой толкают в узилище, невзирая на моего ангела-хранителя, который то и дело дергал меня за руку и защищал от соблазна, но я противился его святому увещеванию и помощи, и вот потащили меня миллионы когтей, кои вонзились мне в сердце, потащили прямо в темницу. И двери ее открылись предо мною, но не узнал я мрачных ее сводов, ибо ведьма с помощью злых духов или колдовства построила себе шатер из пурпурных шелковых тканей, полный аромата цветов и благовоний; в шатре возлежала она, роскошно одетая, и не было на ней ни ошейника, ни цепей на руках и ногах. Я позволил снять с себя рясу и опустился в душистую ванну, после чего дьяволица обрядила меня в мавританское платье и угостила редкостными яствами, поданными на драгоценных блюдах и в золотых чашах... Азиатские вина, волшебное пение и музыка, тысячи льстивых слов проникали через мой слух в мою душу, а возле меня была она, ведьма, и ее нежные и мерзостные прикосновения вызывали в моем теле все новые и новые желания. Мой ангел-хранитель покинул меня! С той минуты я жил лишь страшными лучами мавританских очей, упивался жаркими объятиями прелестных рук, лобзаниями румяных губ, каковые казались мне человеческими устами, и нисколько не боялся укуса жемчужных зубов, тянувших меня в самую глубину ада. Мне приятно было чувствовать на себе ни с чем не сравнимую ласку ее рук, и я не думал о том, что руки эти — сатанинские когти, я загорался, как молодой супруг подле новобрачной, не помышляя о том, что обручаюсь с гибелью вечной. Я нимало не помышлял о мирских делах и господе, я лишь мечтал о любви, о нежных персях этой женщины, которая жгла меня огнем, и об адских вратах, куда мне не терпелось кинуться. Увы, братья мои, три дня и три ночи я был прикован к ней, любодействовал, и не истощалась сила чресл моих; руки ведьмы вонзались в меня, подобно жалу исторгая из моего дряхлеющего тела, из моих сохнущих костей все новые любовные соки. Сначала сия чертовка, дабы привлечь меня, пролила в меня некую медовую сладость, блаженство сотнями игл пронзало мои кости, и мозг костей, и жилы, и за оной игрой воспламенилась помраченная мысль моя, моя кровь и плоть. И начал я поистине гореть адским огнем, словно клещами растягивались мои суставы, и несказанная, нестерпимая мерзость сладострастия разрешила узы моей жизни. Волосы сей дьяволицы, кои она рассыпала по бедному моему телу, лизали меня языками пламени, и косы ее казались мне прутьями раскаленной решетки. В этом смертельном наслаждении я видел перед собой ее пылающее лицо, она смеялась и говорила мне дразнящие слова. Я ее рыцарь, ее властелин, ее копье, светлый день, ее радость, ее молния, ее жизнь, и лучше меня не было у нее возлюбленного. Она хочет еще теснее слиться со мной, войти в меня, или пусть лучше я войду в нее. Слушая то, я, ужаленный ее языком, высасывающим мою душу, еще глубже опускался в ад, где не мог сыскать дна. И когда у меня в жилах не осталось ни единой капли крови, когда душа моя едва трепетала в теле и жизнь стала меня покидать, чертовка, все такая же свежая, белая, румяная, сияющая, заулыбалась и сказала:

— Бедный дурень, вот ты думаешь, что я дьявол, а если я скажу тебе: продай мне душу свою за один поцелуй, разве ты не сделаешь того с радостью?

— Да, — сказал я.

— А если б тебе пришлось, чтобы и впредь быть со мною, испить крови новорожденных младенцев, набираясь сил, которые будешь расточать на моем ложе, ужели не стал бы ты сосать эту кровь?

— Да, — сказал я.

— А если бы ты захотел всегда оставаться моим любовником, веселым, как юноша в свои цветущие года, полным жизни, упоенным наслаждениями, погруженным в глубины удовольствия, как пловец в волны Луары... разве ты для этого не отрекся бы от бога и не плюнул бы в лицо Иисуса?

— Да, — сказал я.

— И если б тебе предстояло еще двадцать лет монастырской жизни, разве не променял бы ты эти двадцать лет на два года обжигающей любви всегда в таком приятном движении?

— Да, — сказал я.

И тогда я почувствовал, будто сотни острых когтей раздирают мою грудь и тысячи клювов хищных птиц клюют ее с клекотом. Затем меня внезапно подняли над землей, ведьма уносила меня, махая крылами, и говорила: «Скачи, скачи, мой наездник, крепко сиди в седле, держись за гриву, за шею твоей кобылицы, мчись, мой наездник, скачи, смотри — все скачет...»

И я увидел, как в тумане, земные города и, получив особый дар прозрения, увидел многих и многих мужчин в объятиях ведьм, блудодействующих в великой разнузданности, выкрикивая слова любви, и все, вцепившись друг в друга, сопрягались в страшных корчах. Тогда моя кобылица, с головой мавританки, мчась над облаками, показала мне землю, соединявшуюся с солнцем, порождавшим мириады звезд, где миры женского начала сочетались с мирами мужского начала, и вместо слов, кои говорят твари божии, оные миры грохотали громами, меча молнии. Я несся все выше и видел над вселенной женское естество всех вещей, сочетающееся в любви с державным источником движения. И ведьма, издеваясь, кинула меня в самое средоточие сей ужасающей вековечной схватки, и я пропал там, как песчинка в море. А моя белая кобылица подгоняла меня: «Скачи, скачи, мой славный наездник, смотри — все скачет». И уразумел я тогда, сколько ничтожен священнослужитель в том вихре зачинающихся миров, где во все времена притягиваются друг к другу металлы, камни, воды, эфиры, громы, растения, рыбы, животные, люди и духи, миры и планеты, и отрекся я от веры католической. И ведьма показала мне громадное пятно туманности, растекающееся по небу; то был, сказала она, Млечный Путь — капля небесного семени, отделившаяся от потока, пролитого в сопряжении миров. И я скакал дальше на взбесившейся ведьме при свете тысячи миллионов звезд и жаждал в этом стремлении слиться с природой миллионов существ. И от сего великого усилия любви я упал, сраженный, и, падая, слышал раскаты сатанинского хохота. Я пришел в себя, лежа в своей постели. Меня окружали мои слуги, сии мужественные люди вступили в борьбу с дьяволом, вылив на мою постель ведро святой воды, вознося горячие молитвы господу богу. Но при всей их помощи я должен был еще выдержать ужасную борьбу с ведьмой, когти коей впились в мое сердце, причиняя мне невыносимые муки. Однако ж, ободренный словами моих слуг, родных и друзей, силился я перекреститься, но ведьма, прячась в моей постели, в изголовье, в ногах — везде, щекотала меня, подсмеиваясь, кривляясь, вызывая передо мной множество бесстыдных видений и возбуждая во мне гнусные желания. Наконец, монсеньер архиепископ сжалился надо мной и велел принести ко мне мощи святого Гатьена, и как только святой ларец коснулся моего изголовья, названная дьяволица обратилась в бегство, оставив после себя адский серный смрад, от коего у моих слуг и друзей першило в горле целые сутки. Божественный свет, просиявший в моей душе, открыл мне, что я на пороге смерти вследствие моих прегрешений и борения моего с лукавым. И я молился о даровании мне милости продлить дни мои хоть немного, во славу господа и его церкви, во имя неоцененных заслуг Иисуса, на кресте умершего ради спасения всех христиан. За сию молитву была мне дарована милость восстановления моих сил для покаяния в грехах и позволено воззвать ко всем членам капитула собора святого Маврикия, дабы они содействовали мне в спасении из чистилища, где в страшных муках предстоит мне искупить грехи мои. В конце сей исповеди заявляю, что решение мое призвать суд божий по делу названной дьяволицы испытанием водой и огнем есть не что иное, как попустительство, случившееся от лукавого наущения дьяволицы, ибо сие предоставило бы ей возможность ускользнуть от правосудия архиепископа и капитула. Дьяволица тайно созналась мне в том, что ею подговорен, для замены ее, иной дьявол, приученный к подобным испытаниям. А еще заявляю, что жертвую капитулу собора святого Маврикия все мое состояние и все имущество на построение часовни при оном храме. Прошу выстроить ее, украсить и освятить в честь святого Жерома и святого Гатьена. Первый из них мой покровитель, а второй — спаситель души моей».


Сие показание, выслушанное присутствующими, было представлено церковному суду Жеаном де ла Гэ (Иоганном Гаагским).

Мы, Жеан де ла Гэ (Иоганн Гаагский), великий пенитенциарий капитула святого Маврикия, избранный собранием всех членов капитула, согласно правилам и обычаю сего храма и назначенный возобновить следствие по делу дьяволицы, заключенной в темнице капитула, приказываем вновь приступить к допросам и розыску. Будут выслушаны все те граждане нашей епархии, коим известно что-либо к сему относящееся. Объявляем ранее произведенное судебное следствие, а также допросы и постановления недействительными и от имени собрания членов капитула, решение коего непреложно, упраздняем их. Заявляем, что нет основания для божьего суда, о котором просила дьяволица, ввиду дерзко задуманного ею обмана. Сей приказ должен быть обнародован глашатаем при звуке труб в тех же местах епархии, где в прошлом месяце были обнародованы ложные решения — всего числом два, принятые по наущению дьявола, в чем и признался покойный Жером Корниль. Да помогут все христиане нашей святой церкви и да исполнят ее заповеди!

Жеан де ла Гэ.

Глава четвертая КАК УСКОЛЬЗНУЛА ИЗ РУК ПРАВОСУДИЯ МАВРИТАНКА С ГОРЯЧЕЙ УЛИЦЫ И СКОЛЬ ВЕЛИКИХ ТРУДОВ СТОИЛО СЖЕЧЬ И ЗАЖАРИТЬ ЕЕ ЖИВЬЕМ НАПЕРЕКОР АДУ

Написано в мае 1360 года в качестве завещания


«Мой дорогой и горячо любимый сын, когда ты прочтешь эти строки, я, твой отец, буду лежать в могиле в надежде, что ты станешь молиться обо мне. Заклинаю тебя вести себя в жизни так, как указывает мое письмо, заключающее в себе разумное наставление твоей семье и ради твоего счастья и благополучия, ибо составлено оно в то время, когда еще свежа в моей памяти великая несправедливость людская. В молодые свои годы я питал честолюбивые замыслы: подняться высоко в церковной иерархии и удостоиться больших почестей, и ни одна иная стезя не казалась мне столь заманчивой. Побуждаемый подобным замыслом, научился я читать и писать и ценою больших трудов приготовился вступить в ряды духовенства. Но, не имея ни покровителя, ни мудрого советчика для успехов на этом поприще, задумал я достичь цели, предложив свои услуги в качестве секретаря, писца или рубрикатора капитулу собора св. Мартина, где числились самые богатые и влиятельные особы христианского мира. Там мог я вернее всего оказать услуги лицам высокородным и тем самым снискать себе руководителей и покровителей, с помощью коих я, приняв монашество, добился бы митры, как всякий другой, и мог бы занять где-нибудь епископское кресло. Но я, честолюбивый, метил слишком высоко, и ошибку эту указал мне сам господь на деле. Мессир Жеан де Вильдомир, ставший впоследствии кардиналом, перебил мне дорогу, и я был с позором отстранен. В тот печальный час я получил поддержку и помощь доброго Жерома Корниля, пенитенциария собора, о коем я часто вам рассказывал. Добряк уговорил меня пойти в писцы в капитул св. Маврикия, архиепископства города Тура, и я с честью исполнял эту обязанность, ибо славился как искусный писец. В год, когда я должен был стать священником, произошло приснопамятное разбирательство по делу дьявола с Горячей улицы, о чем и по сей день вспоминают старики, рассказывая по вечерам молодым эту историю, каковая обошла в свое время всю Францию. Чая, что за оказанную мною услугу капитул продвинет меня на почетное место и честолюбие мое будет удовлетворено, добрый мой учитель возложил на меня все письмоводство по сему важному делу.

Сперва монсеньер Жером Корниль — старец, приближавшийся к восьмидесяти годам, муж великого ума, справедливости и опыта — заподозрил наличие злого умысла со стороны обвинителей, хотя не терпел похотливых девок и в жизни своей, святой и добродетельной, никогда не имел дела с женщинами. Святость монсеньера Жерома Корниля и была причиной избрания его в судьи. После рассмотрения всех показаний и выслушав ответы бедной девки, убедился он, что, хотя сия жизнелюбивая продажная тварь есть беглая монахиня, ни в каких бесовских деяниях она неповинна, зато великие ее богатства стали предметом вожделения ее врагов и иных прочих, которых не назову тебе здесь из осторожности. В то время все считали ее столь богатой и серебром и золотом, что она могла бы, по их догадкам, купить все графство Турени, ежели б ей то заблагорассудилось. Оттого-то тысячи лживых и нелепых толков и поклепов ходили об этой девке и почитались непреложными вроде евангельской истины, тем более, что порядочные женщины завидовали ей безмерно. Удостоверясь, что эта девка не одержима никаким иным бесом, разве только любовным, монсеньер Жером Корниль уговорил ее удалиться в монастырь до конца своих дней. Затем, узнав, что некоторые смелые рыцари, стойкие в бою и богатые поместьями, вызвались сделать все возможное, дабы спасти мавританку, он тайно научил ее обратиться к обвинителям и просить суда божьего, пожертвовав при том капитулу все свое состояние и тем заставив злые языки умолкнуть. Таким образом был бы спасен от костра прелестнейший из цветов, когда-либо распускавшийся под нашими небесами. Грешила же она лишь тем, что с излишней нежностью и состраданием врачевала раны любви, которые взоры ее причиняли сердцу ее обожателей. Но дьявол истинный под видом монаха вмешался в оное дело. И вот как это произошло. Жеан де ла Гэ, злейший враг добродетелей благонравия и святости, присущих монсеньеру Жерому Корнилю, проведал, что бедная девка живет в тюрьме, как королева, и облыжно обвинил великого пенитенциария в сообщничестве с нею и в потворстве ей якобы в благодарность за то, что, по словам сего злоязычного пастыря, она сделала старца молодым, влюбленным и счастливым. Не выдержав клеветы, несчастный старец скончался от горя, поняв, что ла Гэ поклялся погубить его, домогаясь для себя его сана. Действительно, наш господин архиепископ посетил тюрьму и увидел мавританку в прекрасном помещении, на удобном ложе и без оков, ибо, запрятав бриллианты туда, где никому и в голову не пришло их искать, купила она себе расположение тюремщика. Говорили также, что оный тюремщик пленился ею и из любви к ней, а вернее, из страха перед молодыми баронами, любовниками этой женщины, подготовлял ей побег. Бедняга Жером Корниль был уже при смерти. Стараниями Жеана де ла Гэ капитул решил следствие, произведенное пенитенциарием, а также его заключение по этому делу объявить недействительными. Названный Жеан де ла Гэ, в то время простой викарий собора, доказал, что для того требуется признание старика на смертном одре при свидетелях. Тут господа сановники капитула собора св. Маврикия и монахи из Мармустье через архиепископа и папского легата стали мучить и терзать полумертвого старца, дабы он к вящей выгоде церкви отрекся от своего решения, на что он не пожелал согласиться. Долго терзали его, и была, наконец, мучителями составлена всенародная исповедь, при чтении коей присутствовали самые знатные лица города. Исповедь сия вызвала ужас и смятение неописуемые. По всей епархии в церквах читались для прихожан молитвы об избавлении от напасти, и каждый опасался, как бы дьявол не проник к нему в дом через печную трубу. На самом же деле признания эти исторгнуты были у бедного моего наставника, когда он уже лежал в забытьи и твердил в бреду, что кругом кишит всякая нечисть. Очнувшись и узнав от меня, как гнусно его обманули, умирающий старик возрыдал. Он испустил дух на моих руках в присутствии своего лекаря, преисполненный отчаяния от шутовского посрамления его седин. Нам же успел он сказать, что уходит и, припав к стопам творца, будет молить господа отвратить сию бесчеловечную несправедливость. Несчастная мавританка весьма тронула его сердце слезами и раскаяниями, ибо до того, как объявить о суде божьем, он частным образом исповедал ее, благодаря чему ему открылось, сколь прекрасна душа, обитавшая в прекрасном теле. И он говорил о ней, как об алмазе, достойном украшать святой венец господа, после того как она расстанется с жизнью, раскаявшись должным образом. И вот, дражайший мой сын, поняв из того, что говорилось в городе, и из немудреных ответов несчастной мавританки всю подоплеку оного дела, решил я по совету мэтра Франсуа де Ганжеста, лекаря нашего капитула, притвориться больным и оставить свою службу в соборе св. Маврикия и в архиепископстве, не желая обагрять рук своих в невинной крови, каковая вопиет к богу и будет взывать к нему до дня Страшного суда. Тогда выгнали прежнего тюремщика и на место его назначили второго сына палача. Он вверг мавританку в каменный мешок и, безжалостный истязатель, надел ей на руки и на ноги оковы весом в пятьдесят фунтов, а также деревянный пояс. Тюрьму стерегла стража из городских арбалетчиков и стража архиепископства. Девку мучили и пытали, дробили ей кости; сломленная страданием, она призналась в том, в чем обвинял ее Жеан де ла Гэ, и была приговорена к сожжению на поле Сент-Этьен после стояния на церковной паперти в рубахе, пропитанной серой. Богатство ее должно было перейти к капитулу и прочая и прочая.

Приговор этот оказался причиной многих волнений, кровавых стычек во всем городе, ибо трое молодых рыцарей Турени поклялись умереть за несчастную, но освободить ее любою ценой. Они вошли в город в сопровождении тысячной толпы нищих, поденщиков, старых вояк, солдат, ремесленников и прочих, коим названная девка в свое время помогала, спасая их от голода и иных бед. Рыцари обшарили все городские трущобы, где ютились те, которых она облагодетельствовала; все они поднялись и пошли к подножию горы Мон-Луи под заслоном военной силы названных рыцарей; в их ряды затесались беспутные молодцы и проходимцы, собравшиеся со всех окрестностей, и в одно прекрасное утро они окружили тюрьму архиепископства, с криками требуя выдачи мавританки, как бы для того, чтобы предать ее казни, на деле же тайно вызволить и, посадив на коня, вернуть ей свободу, ибо скакала она верхом, как наездник. В страшном людском водовороте, заполнившем все пространство меж стен архиепископства и мостами, кишело больше десяти тысяч человек, да еще сколько забралось на крыши домов и высовывалось из окон, желая видеть мятеж. Даже на другой берег, за стены дальнего монастыря св. Симфориона, явственно доносились крики христиан, — тех, кои шли, не думая худого, и тех, кои осаждали тюрьму, намереваясь освободить бедную девку. Толкотня и давка в толпе горожан, жаждущих крови несчастной, к ногам которой упали бы все до одного, имей они счастье ее лицезреть, были столь велики, что задавили насмерть семерых детей, одиннадцать женщин и восемь мужчин: их нельзя даже было опознать, ибо останки их втоптали в грязь. И вот пасть сего толпища, сего Левиафана, яростного чудовища, разверзлась, и вопли его слышались даже в Монтиз-ле-Туре: «Смерть дьяволице! Выдайте нам ведьму! Мне кусок ее мяса! А мне клок шерсти! Мне ногу! Тебе гриву! Мне голову! Мне то, чем она блудила! Давай сюда... Какой он дьявол — краснорожий? Покажут ли его нам? Зажарить его! Смерть, смерть ему!» Каждый кричал свое, но крики: «Жив бог, смерть дьяволу!» — неслись над толпой с такой яростью и ожесточением, что у людей стучало в висках и кровью обливалось сердце; вдобавок глухо доносились вопли из прилегающих домов. Дабы успокоить бурю, грозившую все опрокинуть, архиепископ догадался выйти из собора, с великой торжественностью неся перед собой святые дары. Это спасло капитул, ибо бунтари и названные дворяне поклялись разрушить и сжечь монастырь и перебить всех каноников. Хитрость архиепископа принудила нападающих отступить и ввиду недостатка съестных припасов разойтись по домам. Тогда туренские монахи, дворянство и горожане, опасаясь, как бы не начались наутро грабежи, сговорились на ночном сборище и отдали себя в распоряжение капитула. Множество солдат, лучников, рыцарей и горожан устроили облаву на бродяг, на бездомных, на пастухов, которые, узнавши о беспорядках в Туре, вышли на подмогу бунтарям. Многие из них были убиты. Гардуэн де Маилье, старый дворянин, вступил в переговоры с рыцарями, любовниками мавританки, и воззвал к их благоразумию. Он вопрошал их: неужто хотят они предать всю Турень огню и залить ее кровью ради смазливой девчонки? И если даже победа будет за ними, сумеют ли они совладать с проходимцами, которых привели с собой? Ведь эти разбойники с большой дороги, ограбив замки врагов, доберутся и до владений предводителей. И если уж рыцари, поднявши восстание, не одолели сразу, то могут ли они одержать верх сейчас, когда улицы очищены? Уж не думают ли они одолеть церковный капитул города, который не преминет обратиться за помощью к королю? И названный дворянин привел еще тысячи подобных доводов. Молодые рыцари возразили ему, говоря, что капитулу ничего не стоит дать узнице скрыться ночью, чем и будет устранена причина мятежа. На это мудрое и человечное заявление ответил монсеньер де Цензорис, папский легат, разъяснивший, что должно силе остаться за церковью и религией. И расплатилась за все бедная девка. Обе стороны договорились на том, что не будет никаких розысков против бунтарей, тогда уж капитул беспрепятственно мог приступить к расправе над оной девкой. А на сию церемонию стали стекаться зрители за десять лье в окружности. В тот день, когда после обедни дьяволицу должны были предать в руки властей для всенародного сожжения на костре, не только какой-нибудь простолюдин, но и аббат за ливр золота не нашли бы себе жилья в городе Туре. Многие приехали накануне того дня и ночевали за городом в палатках, на соломе. Съестных припасов не хватало, и многие, приехав с набитым брюхом, вернулись домой, щелкая зубами от голода, так ничего и не увидев, кроме полыхания костра. А всякий сброд немало поживился на дорогах, останавливая прохожих и проезжих.

Бедная куртизанка была замучена до полусмерти. Волосы ее поседели, она превратилась в скелет, обтянутый кожей, и оковы ее были тяжелее, нежели она сама. Если она в жизни и вкусила радостей, то дорогой ценой за них теперь расплачивалась. Те, мимо которых ее вели, рассказывали, что она так громко плакала и кричала, что сжалился бы над ней самый яростный ее мучитель. В церкви пришлось заткнуть ей рот, и она грызла кляп, как ящерица палку. Потом палач привязал ее к столбу, чтобы поддержать, ибо она падала с ног от слабости. И вдруг откуда-то взялись у нее силы, она сорвала с себя веревки и бросилась бежать по церкви и, припомнив прежние свои привычки, весьма проворно вскарабкалась на хоры, порхая, как птица, вдоль колонок и резных фризов. Еще немного, и она спаслась бы на крыше, но какой-то страж выстрелил в нее из арбалета и всадил ей стрелу в щиколотку. Столь велик был страх бедной девки перед костром, что даже с такою, почти совсем отбитой ступней она еще долго бегала по церкви, невзирая на свою рану, наступая на раздробленную кость и обливаясь кровью. Наконец ее поймали, связали, бросили в телегу и повезли к костру. Криков ее больше никто не слышал. Рассказ о беге ее по церкви утвердил в народе веру, что она действительно дьяволица. Нашлись такие, что клялись, будто летала она по воздуху. Когда городской палач бросил ее в огонь, она раза два-три высоко подпрыгнула и упала в глубь костра, который горел весь день и всю ночь.

На следующий день вечером я пошел взглянуть, осталось ли что от этой женщины, столь нежной и любящей, но ничего не нашел, кроме маленького обломка грудной кости, сохранившего, несмотря на столь сильный жар, еще некую влажность, и, по словам горожан, кость эта еще трепетала, как женщина, охваченная страстью. Я не сумею передать тебе, дражайший сын, какое великое огорчение лежало бременем на моей душе еще не менее десяти лет, ибо не мог я забыть этого ангела, загубленного злыми людьми, и всечасно видел перед собой глаза, полные любви; словом, неизъяснимая краса бесхитростного этого создания сверкала и днем и ночью в моей памяти; я молился за оную женщину в церкви, где ее терзали. Наконец, скажу и то, что не мог я без содрогания и ужаса смотреть на великого пенитенциария Жеана де ла Гэ. Он умер, заеденный вшами. Проказа покарала судью. Огонь сжег дом и жену менялы Жаана. И всех, причастных к тому костру, постигло наказание.

Все это, мой возлюбленный сын, и породило у меня те мысли, какие я изложил здесь, дабы они навсегда служили правилом поведения в нашей семье.

Я оставил духовное поприще и женился на вашей матери; с нею изведал я сладость чувств и делил с ней жизнь, имущество и душу мою — словом, все. И она согласилась со мной в справедливости следующих предписаний. Во-первых, чтоб жить счастливо, надо держаться подальше от служителей церкви. Их надо чтить, но не пускать к себе в дом, равно как и всех, кои по праву, а то и без всякого права мнят себя выше нас. Во-вторых, занять надо скромное положение, не стремясь возвыситься, либо казаться богаче, чем ты есть на самом деле. Не возбуждать ничьей зависти и не задевать никого, ибо сразить завистника может лишь тот, кто силен, подобно дубу, глушащему кустарник у своего подножия. Да и то не избежать гибели, ибо дубы в человеческой роще весьма редки, и не следует Турнебушам называть себя дубами, ибо они просто Турнебуши. В-третьих, не тратить больше четверти своего дохода, скрывать свой достаток, молчать о своей удаче, не брать на себя высоких должностей, ходить в церковь наравне с другими и таить про себя свои мысли, ибо таким образом они останутся при вас и не попадут к иным прочим, кои присваивают их себе, перекраивают на свой лад, так что оборачиваются они клеветой. В-четвертых, всегда оставаться Турнебушем, и только, а Турнебуши суть суконщики и пребудут таковыми во веки веков. Выдавать им дочерей за отменных суконщиков, сыновей посылать суконщиками в другие города Франции, снабдив сим наставлением в благоразумии, вырастить их во славу суконного дела, обуздывая их честолюбивые мечтания. Суконщик, равный Турнебушу, — вот слава, к коей должны они стремиться, вот их герб, их девиз, их титул, их жизнь. И, пребывая навеки суконщиками, Турнебуши навсегда останутся безвестными, ведя жизнь смиренную, как безобидные малые насекомые, кои, раз угнездившись в деревянном столбе, просверливают себе дырочку и в тиши и в мире разматывают до конца свою нить. В-пятых, никогда не говорить ни о чем другом, как только о суконном деле, не спорить ни о религии, ни о правительстве. И если даже правительство государства, наша провинция, наша религия и сам бог перевернутся или вздумают шататься вправо или влево, вы, Турнебуши, спокойно оставайтесь при своем сукне. Итак, никому в городе не мозоля глаза, Турнебуши будут жить скромно, окруженные Турнебушами-младшими, платя исправно церковную десятину и все, что их вынудят платить силой, — богу или королю, городу или приходу, с коими никогда не следует ссориться. Итак, надо беречь отцовское богатство, чтобы жить в мире, купить себе мир и никогда не должать, иметь всегда запас в доме и жить припеваючи, держа все двери и окна на запоре.

Тогда никто не одолеет Турнебушей — ни государство, ни церковь, ни вельможи, коим при надобности давайте в долг по нескольку золотых, не надеясь их увидеть вновь (я имею в виду золотые). Зато все и во все времена года будут любить Турнебушей, будут смеяться над Турнебушами, над мелкими людишками Турнебушами. над мелкотравчатыми Турнебушами, над безмозглыми Турнебушами... Пусть болтают глупцы что им вздумается! Турнебушей не будут жечь и вешать на пользу короля, церкви или еще на чью-нибудь пользу. И мудрые Турнебуши будут жить потихоньку, беречь денежки, и будет у них золото в кубышке и радость в доме, от всех сокрытая.

Итак, дражайший сын мой, следуй моему совету: живи скромно и неприхотливо. Храни сие завещание в твоем семействе, как провинция хранит свои грамоты. И пусть после твоей смерти твой родопродолжатель блюдет мое наставление, как святое евангелие Турнебушей, до тех пор пока сам бог не захочет, чтобы род Турнебушей перевелся на земле».


Письмо это было найдено при описи, произведенной в доме Франсуа Турнебуша сеньора де Верез, канцлера его высочества дофина, приговоренного парижским парламентом в дни мятежа против короля к казни через отсечение головы с конфискацией всего имущества. Письмо было передано губернатору Турени как историческая достопримечательность и приобщено к судебным протоколам Турского архиепископства мною, Пьером Готье, купеческим старшиной и старостой цеховых мастеров.


Когда автор настоящего повествования завершил, наконец, переписывание, разбор пергаментов и перевод их на французский язык с того малопонятного языка, на котором они написаны, даритель этих документов сообщил ему, что Горячая улица, по мнению некоторых лиц, обязана своим названием тому, что она бывает освещена солнцем дольше, нежели другие улицы в городе. Но вопреки такому толкованию люди проницательного ума увидят в этом наименовании пламенный след, оставленный дьяволицей. Автор разделяет их мнение. Рассказанное здесь наставляет нас не злоупотреблять плотскими радостями, а пользоваться ими разумно, радея о спасении своей души.

Отчаяние влюбленного

Когда королю Карлу VIII[712] пришла фантазия разукрасить свой Амбуазский замок[713], то он привез туда итальянских рабочих — каменщиков, ваятелей, живописцев, зодчих, каковые обратили галереи замка в истое творение искусства, но плоды трудов их по небрежению ныне пришли в ветхость.

Итак, королевский двор находился в ту пору в названном живописном краю, и молодой король, по всем известной его склонности, с превеликой охотой следил за трудами искусных художников, умело воплощавших свои замыслы. Среди прибывших иноземных ваятелей и граверов был некий молодой флорентинец по имени мессир Анжело Каппара, выделявшийся высоким дарованием, ибо многие дивились, что на заре своих юных лет достиг он такого мастерства в искусстве ваяния. На нежном его подбородке едва лишь пробивался пушок, по которому узнается юноша, вступающий в пору возмужалости. Все придворные дамы млели, взирая на молодого итальянца, ибо он был пленительно красив, задумчив и грустен, подобно голубю, осиротевшему в своем гнезде. И вот откуда проистекала его печаль. Ваятель наш страдал тяжким недугом, называемым бедностью, который ежечасно отравляет человеку жизнь. И правду сказать, трудно ему приходилось, не каждый день ел он досыта и, стыдясь своей бедности, с отчаяния еще ретивее предавался своему искусству, стремясь во что бы то ни стало добиться привольной жизни, которой нет прекраснее для человека, поглощенного возвышенными трудами. Из тщеславия несчастный Каппара являлся ко двору роскошно одетый, но по юношеской робости он не смел попросить у короля плату за свой труд, а король, видя его в столь великолепном наряде, полагал, что юноша живет в полном достатке. Придворные кавалеры и дамы любовались прекрасными творениями художника, равно как и прекрасным их творцом, но червонцев от того в мошне у ваятеля не прибавлялось. Все, особливо дамы, находили, что природа и так богато его одарила, а юность щедро украсила черными кудрями и светлыми очами, так что красавицы, заглядываясь на него, и не вспоминали о золотых червонцах, а думали лишь о всех его прелестях. И то сказать, даже меньшие преимущества доставили не одному придворному богатые поместья, золото и всякие блага.

Хотя был Анжело совсем юным с виду, ему уже исполнилось двадцать лет, он обладал светлым умом, горячим сердцем, и голова его была полна поэтическими замыслами, высоко уносившими его на крыльях фантазии; но, чувствуя себя униженным, как то бывает с людьми бедными и чрезмерно щепетильными, он отступал в тень, видя преуспеяние бесталанных неучей. К тому же, воображая, что он плохо сложен, не привлекателен лицом и мало к чему способен, он таил про себя свои мысли. Полагаю, что, оставаясь один на холодном своем ложе, он делился ими с ночным мраком, с богом, с чертом и со всей вселенной. В эти ночи он плакал о том, что сердце его слишком горячо и, разумеется, женщины будут сторониться его, как раскаленного железа. А то вдруг он мечтал, как жарко он станет любить свою прекрасную избранницу, как будет ее чтить, как будет ей верен, каким вниманием окружит ее, как будет выполнять все ее капризы и искусно сумеет рассеять легкие облачка грусти, набегающие в пасмурные дни. И до того ясно рисовался ему милый образ, что он бросался к ее ногам, обнимал их, ласкал, приникал к ним поцелуями, и так живо он чувствовал и видел все это перед собой, подобно тому как узник, припав глазом к щелке и разглядев дорогу среди зеленой муравы, видит себя бегущим через поля. Потом он нежно уговаривал воображаемую красавицу, хватал ее в объятия, чуть не душил ее, опрокидывал, сам ужасаясь собственной дерзости, и от неистовой страсти кусал подушку, простыни, одерживая в своих мечтаниях сладчайшую победу; но насколько смел он был в одиночестве, настолько робел поутру, услышав шорох женского платья. Однако ж, горя огнем любви к воображаемым красавицам, он запечатлевал в мраморе форму прелестной груди, вызывая жажду к сему сочному плоду любви, создавал и многие иные прелести, округлял, полировал, ласкал их своим резцом, отделывал с великим старанием, придавая им изгибы, указующие дивные соблазны, в назидание девственнику, дабы в тот же самый день он девственность свою утратил. Любая из придворных дам узнавала себя в этих изображениях красоты, и все они произвели Анжело в ангелы. Он касался их лишь взглядом, но дал себе клятву, что от красавицы, позволившей ему поцеловать ее пальчик, он добьется всего.

Одна из самых знатных дам спросила его как-то, почему он такой скромный, робкий и как случилось, что никому из придворных прелестниц не удалось его приручить. Вслед за тем она любезно пригласила его навестить ее вечерком.

Не теряя зря времени, Анжело надушился, купил себе плащ из тисненого бархата на атласной подкладке, взял у приятеля рубаху с пышными рукавами, расшитый камзол и шелковые чулки; он взбежал по лестнице, не чуя под собою ног, задыхаясь от волнения, полный надежды, что сбудется, наконец, его мечта, и, как ни старался, не мог умерить биение сердца, которое прыгало и металось в его груди, как дикая козочка; словом, был он уже охвачен любовью с головы до пят, и его даже бросало в жар и холод.

Дама его и в самом деле была красива. Каппара это тем более понимал, что как ваятель мог оценить округлость плеч и линии гибкого стана и невидимые глазу, но угадываемые тайные совершенства красоты, достойные Венеры Каллипиги. Дама эта отвечала всем тонкостям и законам искусства, притом она была бела и стройна, и голос ее был способен всколыхнуть источники жизни, разжечь сердце, мозг и все прочее. Словом, умела она вызвать в воображении мужчины соблазнительные картины любовных утех, храня при том самый скромный вид, как сие свойственно проклятым дочерям Евы.

Ваятель наш застал ее сидящей у камина в глубоком кресле, и дама тут же стала болтать весьма непринужденным образом, меж тем как он не смел вымолвить ни слова по-французски, кроме как «да» и «нет». Не мог он выдавить из глотки ни единого звука и не находил ни единой мысли у себя в мозгу; он охотно разбил бы себе голову о край камина, не будь он столь счастлив, внимая словам красавицы, которая играла и резвилась, подобно мушке под лучами солнца.

И так пребывал он в немом любовании, и оба незаметно досидели до полуночи, неспешно углубляясь в цветущую долину любви. В полночь наш юный ваятель, счастливый, отправился домой, рассуждая следующим образом: если благородная дама продержала его у своих юбок битых четыре часа, до глубокой ночи, значит, сущих пустяков не хватает, чтобы она оставила его у себя до утра. Основываясь на подобных посылках, он вывел несколько благоприятных заключений и решил завоевать ее как самую обыкновенную женщину. Он был готов убить всех: супруга ее, ее самое или себя, если не удастся ему изведать хотя бы единый час наслаждения. Он и в самом деле был глубоко уязвлен любовью, и думалось ему, что вся его жизнь — ничтожная ставка в любовной игре и один день блаженства стоит тысячу жизней.

Флорентинец долбил камень, вспоминая счастливый вечер, и по той причине, что мысли его витали далеко, немало мраморных носов было им перепорчено. Видя такую неудачу, он бросил резец и, надушившись, отправился внимать милой болтовне своей красавицы, в надежде, что слова ее обратятся в действие. Но как только оказался он перед своей королевой, царственное величие красоты совсем ослепило его, и бедный Каппара, такой смелый разбойник у себя дома, обратился в барашка, робко взирая на свою жертву.

Рано или поздно наступает все же час, когда одно желание воспламеняет другое, и Анжело подсел поближе к даме, крепко ее обнял, вымолил у нее поцелуй и получил его; начало оказалось удачным, ибо нередко дамы, подарив один поцелуй, наотрез отказывают в дальнейших; зато, укравши поцелуй, влюбленный может хоть тысячу раз повторить свою дерзость. Вот потому-то дамы любят, чтоб их заставали врасплох. Наш флорентинец похитил изрядное количество поцелуев, и по всему было видно, что дело идет на лад. Но дама всячески затягивала игру и вдруг вскрикнула: «Мой муж идет!»

И вправду хозяин дома вернулся с королевской игры в мяч. Ваятель поспешно удалился, получив в награду взгляд, который красноречиво говорил: «Сколь я сожалею о прерванном блаженстве». В течение целого месяца Анжело только и жил такими встречами, наслаждался и развлекался ими, но каждый раз, как бывал он близок к своему счастью, неизменно являлся ненавистный супруг в ту самую минуту, которая у дамы следует за прямым отказом и посвящается смягчению оного разными уловками, милыми проделками, предназначенными для того, чтобы воскрешать или подогревать любовь. И вот, потеряв терпение, художник решил начинать осаду с первых же минут свидания, рассчитывая одержать победу до появления мужа, которому затянувшаяся канитель служила лишь на пользу. Но ловкая дама, читая в глазах ваятеля его тайные намерения, затевала с ним ссору, за коей следовали бесконечные объяснения. Она начинала с притворной сцены ревности, в расчете услышать в ответ лестные дамам проклятия влюбленного. Засим она охлаждала его гнев нежным поцелуем. А там она принималась что-то ему доказывать, и хитростям ее не видно было конца. Она настаивала, что ее любовник должен вести себя благонравно и все желания ее исполнять, иначе не может она отдать ему свою душу и свою жизнь. И отнюдь не считает она столь уж щедрым для себя даром страстное желание влюбленного; куда более достойна похвалы она сама, ибо, любя сильнее, она больше приносит жертв. И между прочим, с видом королевы она небрежно бросала: «Перестаньте», — и в ответ на упреки Каппара сердито говорила: «Ежели вы небудете таким, как мне угодно, я разлюблю вас!»

Хоть и поздно, но все же бедный итальянец понял, что такая любовь не была честной любовью, той любовью, что не отсчитывает даримые ею радости, как скряга червонцы, что его дама просто играет им, допуская его во все владения любви, лишь бы он не завладел потаенным сокровищем. От сего унижения Каппара пришел в неистовый гнев и, позвав с собою нескольких своих друзей-художников, уговорил их совершить нападение на супруга красавицы, когда тот будет возвращаться домой вечером после королевской игры в мяч. Распорядившись таким образом, флорентинец явился в обычный час к своей даме. Когда в самом разгаре были сладостные игры любви, упоительные поцелуи, забава с распущенными и вновь заплетенными косами, когда в порыве страсти кусал он ей руки и даже ушки, одним словом, когда все уже было испытано, за исключением того, что высоконравственные сочинители наши не без основания называют предосудительным, флорентинец меж двумя особенно жгучими поцелуями спросил:

— Голубка моя, любите ли вы меня больше всего на свете?

— Да, — отвечала она, ибо прелестницам слова недорого стоят.

— Так будьте ж моею! — взмолился влюбленный.

— Но муж мой скоро вернется, — возразила дама.

— Значит, иной помехи нет?

— Нет...

— Мои друзья задержали его на дороге и отпустят лишь тогда, когда в этом окне появится светильник. Ежели супруг ваш пожалуется потом королю, то друзья мои объяснят, что они по ошибке приняли его за одного из наших художников и решили над ним подшутить.

— Ах, друг мой, — сказала дама, — дайте я пойду взглянуть, все ли в доме спокойно и спят ли слуги? — Она поднялась, а свечу поставила на подоконник указанного окна.

Увидя то, Каппара вскочил, задул свечу и, схватив свою шпагу, встал перед женщиной, обнаружившей перед ним всю глубину своего презрения и коварства. Он сказал ей так:

— Я не убью вас, мадам, но оставлю такую отметку на вашем лице, что вам не придется более ни обольщать бедных влюбленных юношей, ни играть их жизнью. Вы меня бессовестно обманули, ваши поступки не достойны порядочной женщины! Знайте же, что поцелуй никогда не изгладится из сердца истинно влюбленного и целованные уста снимают все запреты. Вы навсегда отравили мне жизнь, она опостылела мне, посему я хочу, чтоб вы до конца дней своих помнили о моей смерти, в которой вы будете повинны. Отныне всякий раз, как вы взглянете в зеркало, вы увидите и мое лицо рядом со своим.

Он взмахнул шпагой, собираясь отсечь кусочек ее нежной щечки, на которой еще горели его поцелуи. Но тут дама сказала, что он бесчестен...

— Молчите! — воскликнул он. — Вы твердили, что любите меня больше всего на свете, сейчас вы говорите иное. Каждый вечер вы поднимали меня ступень за ступенью к небесам и вот сегодня одним ударом низвергли меня в ад и надеетесь еще, что ваша женская слабость спасет вас от гнева любовника! Нет!

— Мой Анжело, я твоя! — воскликнула дама, сраженная силой его ярости.

А он, отступив от нее на три шага, сказал:

— Ах ты, придворная кукла!.. Пустое сердце! Тебе дороже твоя краса, чем твой возлюбленный, так получай же!

Она побледнела и покорно обратила к нему лицо, ибо поняла, что запоздалая ее любовь не может искупить прежней лжи. Флорентинец нанес ей удар шпаги, как задумал, затем бежал из дома и покинул страну. Муж красавицы, которому так и не пришлось испытать нападения флорентинцев, ибо они увидели свет в окне его дворца, спокойно вернулся домой и нашел жену раненой — без левой щеки. Превозмогая боль, она не обмолвилась ни словом, ибо с минуты своего наказания полюбила Каппара больше жизни. Муж, однако ж, стал доискиваться виновника ее ранения. И по той причине, что никто не заходил без него в дом, кроме флорентинца, он принес королю жалобу. Король послал погоню за ваятелем с приказом поймать его и повесить, что и должно было произойти в городе Блуа. В день казни некая благородная дама пожелала спасти от петли смелого юношу, предположив, что он может оказаться отличным любовником. Она обратилась к королю с прошением о помиловании Каппара, на что король милостиво дал согласие.

Но наш флорентинец доказал, что он глубоко предан даме, чей образ завладел им навсегда. Он удалился в монастырь, постригся в монахи, позднее стал кардиналом, прославился как ученый и, дожив до старости, любил повторять, что жизнь его красна воспоминаниями о радостях, выпавших ему в годы бедной и несчастной молодости, когда некая дама подарила ему столько блаженства и столько муки.

Иные рассказывают, что названному Каппара довелось еще раз встретиться со своей дамой, щека коей зажила, и что на сей раз он не ограничился лишь прикосновением к ее юбкам, но я тому не верю, ибо знаю, что сердцем он был благороден и высоко чтил святые восторги истинной любви.

Из всего вышеизложенного никакого поучения нельзя извлечь, разве только то, что бывают в жизни вот такие несчастные встречи, ибо повествование наше истинно от начала до конца. Ежели случалось автору иной раз погрешить против правды, то сей рассказ заслужит ему прощение на соборе влюбленных.

Настойчивость любви

В начале тринадцатого века по рождестве нашего божественного Спасителя, или около того, в городе Париже произошла любовная история, которой немало дивились все горожане, равно как и королевский двор. Что касается лиц духовного звания, которые сохранили нам память об этом приключении, то из последующего вы узнаете, какое участие приняли они в оном деле.

Героем нашей истории был уроженец города Тура. Простолюдины называли его попросту туренцем, ибо родился он в нашей пресветлой Турени, настоящее же его имя было Ансо. На старости лет добрый наш туренец воротился в свой родной край и стал мэром города Сен-Мартен, если верить летописям города и аббатства, но в Париже был он славным мастером золотобитного дела. Итак, в ранней молодости Ансо благодаря великой своей честности, трудолюбию и иным качествам сделался гражданином города Парижа и подданным короля, покровительство коего он купил, как то часто водилось в те времена. Рядом с церковью Сен-Ле, на улице Сен-Дени, был у него свой дом, который он построил беспошлинно, и туда, в его мастерскую, приходили многие горожане, привлеченные его прекрасными изделиями. Хотя мастер и был туренец и сил его хватило бы на двоих, поведением он отличался примерным. Жил он, как истинный святой, несмотря на все соблазны большого города, и даже в цветущую пору молодости ни разу не переступил порога парижских вертепов. Многие скажут, что это, мол, превышает понимание человеческое, которое господь бог даровал нам, дабы могли мы воспринимать веру, поддерживаемую таинствами святой религии; посему является необходимым разобраться получше в причинах целомудрия нашего ювелира. И прежде всего примите во внимание, что пришел он в Париж пешком, по свидетельству старожилов, был беднее Иова и, в отличие от прочих туренцев, которые, возгоревшись, тут же гаснут, обладал железным характером и в настойчивости не уступал монаху, решившему отомстить недругу. Будучи подмастерьем, трудился он с превеликим усердием; став мастером, трудолюбие свое умножил, всюду перенимать старался новые приемы ремесла своего, сам придумывал способы поискуснее и на пути исканий набрел на многие открытия. Еженощно запоздалые прохожие, ночной дозор или те бездомные бродяги видели в окне его мастерской тихое сияние лампы и самого неутомимого мастера, который стучал своим молотком, точил, подпиливал, резал, гнул, вытачивал, долбил со своим подмастерьем, держа двери мастерской на запоре, а слух отверстым. Нужда породила труд, труд породил высокое знание, знание породило богатство. Слушайте же вы, о дети Каина, вы, пожиратели червонцев, зря жизнь прожигающие! Если даже и случалось нашему мастеру загораться смутными желаниями, кои нет-нет да и начнут терзать бедного одинокого человека, когда дьявола уже трудно отогнать крестным знамением, — туренец с сугубым усердием стучал своим молоточком но металлу и, укрощая мыслью духов соблазна, принимался творить прелестные, изящные, тончайше выточенные фигурки из золота и серебра, тем самым успокаивая бурлившую в жилах кровь. Прибавьте к этому, что туренец был человек простой и самых бесхитростных понятий. Во-первых, он боялся бога, потом воров, еще больше вельмож, но пуще всего опасался всяческих передряг и беспокойств. Хоть имел он две руки, но более одного дела зараз никогда не делал. Говорил он скромно, как невеста перед венцом. И хотя духовные пастыри, военные люди и прочие видные особы отнюдь не считали его человеком ученым, он превосходно знал свой родной язык, любил и умел поговорить. Со временем парижане научили его идти своей дорогой и не бегать по чужим делам, по одежке протягивать ножки, самому не должать и соседу взаймы не давать, держать ухо востро, не позволять очки себе втирать, не болтать о том, что делаешь, слово свое всегда держать крепко, зря даже воды не выливать, не быть беспамятным, будто муха, никому не доверять ни своих забот, ни своего кошелька, по сторонам не зевать, а изделия свои продавать дороже, чем самому обходятся. Сии правила житейской мудрости помогли ему набраться опыта столько, сколько необходимо, чтобы честно торговать себе на пользу. Что он и делал, никого не обижая. Видя, как живет мэтр Ансо, многие говорили: «Хотел бы я быть на его месте, черт возьми! Даже если б для того пришлось бы мне целый век месить парижскую грязь». Иной вот этак не прочь стать королем Франции! А ты вот сначала имей такие руки, как у того золотобита были — крепкие, жилистые, волосатые и с такой могучей хваткой, что когда он сжимал кулаки, то самый сильный подмастерье не мог бы и клещами их разжать. Ясно, что если такой молодец захочет что удержать, то уж оного не выпустит. Зубами своими туренец железо мог разжевать, желудок его мог то железо принять, пропустить, кишечник — переварить и выбросить из себя, ничего в пути не повредив. На плечи туренцу можно было бы взвалить земной шар, как то случилось с тем вельможей языческого мира, коему эта забота была некогда поручена, и лишь Иисус Христос своим появлением вовремя его от сей службы избавил. Правду сказать, туренец был из тех людей, которые созданы как бы одним ударом, из одного куска вытесаны, а такие всегда превосходят тех, за которых принимаются по нескольку раз. Этих приходится подправлять, и никуда они не годны со своими заплатками. Одним словом, мэтр Ансо был мужчина крепкого закала, сущий лев, а из-под бровей его смотрели такие глаза, что от взгляда их могло бы и золото расплавиться, если пламени не хватит в горне, но взор его был подернут некой прозрачной влагой по воле того, кто всему знает меру, и она охлаждала великий пыл туренца, а иначе он испепелил бы все кругом. Ну скажите, чем плох был наш туренец?

Ознакомившись с добродетелями золотобита, иной спросит, почему же наш мастер остался одиноким, как улитка, когда природные свойства его могли быть оценены всякими и всякой. Но знают ли упрямые критики, что есть в мире любовь? Нет, наверняка не знают… Влюбленному положено куда-то идти, откуда-то возвращаться, слушать, подстерегать, молчать, говорить, то съежиться, то развернуться, то расти, то сократиться и совсем невидимому стать, угождать, бренчать на каком-нибудь инструменте, каяться, таскаться к черту на рога, лезть из кожи вон, птичье молоко добывать, в ступе воду толочь, вздыхать при луне, ласкать ее кошечку и собачку, дружить с ее друзьями, осведомляться о коликах и ревматизмах ее тетушки и заверять старуху: «У вас отменный вид, да вы нас всех переживете!» А там пронюхать, что нравится родне, не наступать никому на ноги, не бить посуды, доставать луну с неба, переливать из пустого в порожнее, молоть вздор, лезть в огонь и воду и, восхищаясь нарядами своей возлюбленной, восклицать: «Чудо как красиво!» или: «Ах, мадам, как вы прекрасны в сем наряде, честное слово!» И повторять это на тысячи ладов. Самому напомадиться и расфрантиться, как придворному кавалеру. Шутить метко и остро, со смехом претерпевать все страдания, причиняемые дьяволом. Душить в себе свой гнев, обуздывать свой нрав, следовать за божьим перстом и чертовым хвостом. Одаривать мать, одаривать кузину, одаривать служанку, ходить с утра до ночи с самой умильной миной, а ведь известно, что особам женского пола угодить трудно, — вильнут хвостом, и прощай — даже не объяснят, чем вы их прогневили. А в конце концов человек, влюбившись в самое кроткое создание, сотворенное всевышним под хорошую руку, может и красноречием ее поразить, и прыгать вкруг нее блохой, и вертеться волчком, и музыкой ее услаждать не хуже, чем царь Давид, через тысячу адских мук пройти, построить в ее честь целую сотню всяких чертовых колонн коринфийского лада, и все-таки, если не угодит ей в чем-то самом сокровенном — а ведь она и сама толком не знает, чего ей надо, зато с возлюбленного требует, чтобы он это знал, — она убежит от него, как от проказы. Она в своем праве — ничего тут не поделаешь. Иные мужчины при таких обстоятельствах мрачнеют, злобствуют, с ума сходят так, что и представить себе нельзя. А некоторые даже лишают себя жизни из-за юбки. Этим мужчина и отличается от животного, ибо никогда животное не спятит от несчастной любви. Вот вам неопровержимое доказательство того, что у скотов нет души. Влюбленный должен быть и на все руки мастер: он и фокусник, и вояка, и шарлатан, и балагур, шут, король, бездельник, монах, простак, кутила, лгун, хвастун, доносчик, пустомеля, вертопрах, волокита, мот, глупец, юродивый; от таких дел отказался Иисус, и, подражая ему, пренебрегают любовью люди благоразумные. Предаваясь этому занятию, уважающие себя мужчины прежде всего вынуждены тратить: время, жизнь, кровь, заветные слова, не считая сердца, души, мозга, до коего бабы жадны превыше меры. И когда они болтают меж собой без умолку, то говорят друг другу: «Если мужчина не отдал мне всего, что имеет, значит, он мне ничего не дал». А бывают и такие гримасницы, что нахмурят бровки и еще недовольны, что ее возлюбленный ради нее расшибся в лепешку: «Что за пустяки, плохо старается!» А все потому, что женщины ненасытны, тиранки и самодурки, все им мало… Закон этот был, есть и будет в силе в городе Париже, где младенцам женского пола при крещении перепадает куда больше соли, нежели в каком-либо другом месте земного шара. Потому они в Париже и лукавы от самого рождения.

А мэтр Ансо у своей плавильной печи плавил серебро, чеканил золото, но никак не мог достаточно возгореться сердцем, чтобы засверкали в нем фантастические узоры любви, не мог он разукрасить ее, отразиться в ней и разыграться в затейливых выдумках, ибо нигде не находил себе живой модели! Само собой разумеется, что в Париже девственницы не падают ни с того ни с сего в объятия мужчин, равно как не сыплются нам с неба жареные куропатки. Пусть даже мужчины будут королевскими золотобитами, а наш туренец, как уже ранее было сказано, сверх того имел и другое преимущество — целомудрие. Однако мэтр Ансо не мог не видеть всех прелестей, коими столь щедро одарила природа иных высокородных дам и буржуазок, покупавших у него драгоценности. И часто, наслушавшись веселой болтовни покупательниц, кои улещали его, заигрывали с ним, желая добиться какой-нибудь уступки, шел он домой мечтательный, как поэт, тоскующий, подобно кукушке без гнезда! И говорил про себя: «Пора мне обзавестись женой, она станет подметать жилье, готовить обед, следить за бельем, штопать, станет распевать веселые песенки, будет мучить меня, заставляя исполнять ее прихоти, скажет мне, как все они говорят своим мужьям, когда им приглянулась какая-нибудь безделушка: «Глянь, миленький мой, на эту вещицу — разве не прелесть?!» И всякий сосед сразу будет узнавать мою жену и думать про меня: «Вот счастливец!». Затем — все в мыслях — он устраивал свадьбу, ласкал и лелеял свою женушку, рядил ее в роскошные платья, дарил ей золотую цепь, любил ее всю, с головы до ног, предоставляя ее усмотрению все хозяйство, за исключением личных своих сбережений. Поместит он ее в свою спальню наверху. Там хорошие, застекленные рамы, на полу циновки, стены обшиты шпалерами; в комнате он поставит великолепный шкаф и кровать необъятной ширины, с витыми колонками и шелковым пологом лимонного цвета, купит прекрасные зеркала. И к дверям своего дома наш ювелир подходил, имея уже десяток ребят от воображаемой жены. Но жена и дети исчезали от постукивания молотка, и Ансо, сам того не замечая, превращал создания своей тоскующей мысли в причудливые рисунки, а любовные мечты воплощал в диковинные безделки, весьма одобряемые покупателями, которые и не подозревали, сколько жен и детей таится в его творениях. И чем больше наш мастер проявлял свой талант, тем глубже замыкался в себе. Не сжалься тогда над ним господь бог, он покинул бы сей мир, так и не изведав любви, но познал бы ее в мире ином, где любовь, не зная тлена, сияет вечно, как тому учит достопочтенный Платон — человек высоких качеств, но, не будучи христианином, заблуждавшийся. Увы, предварять свое повествование различными рассуждениями — значит допускать излишние отступления и ненужные толкования, каковыми маловеры принуждают нас укрывать свою сказку, как кутают младенца в пеленки, тогда как младенцам куда больше пристало бегать нагишом. Да поставит сатана любителям болтовни три клистира своими раскаленными вилами. А теперь приступим к рассказу без обиняков.

И вот что случилось с мэтром Ансо на сорок первом году его жизни. В один прекрасный день, прогуливаясь по левому берегу Сены, он, погрузившись в размышления о браке, не заметил, как добрел до поля, впоследствии получившего наименование Причетникова поля и входившего во владения аббатства Сен-Жермен, а не в университетские владения. Идя своей дорогой, туренец оказался посреди лужка, где ему повстречалась бедно одетая девушка, которая, приняв Ансо по виду за знатного горожанина, поклонилась ему, промолвив: «Спаси вас господь, монсеньор!» И в девичьем ее голоске прозвучала столь приветливая доброта, что ювелир восхитился сей небесной мелодией, и зародилась в нем любовь к этой девушке, чему все способствовало в ту пору, особенно же мысль о браке, не дававшая ему покоя. Но, раздумывая таким образом, он все же прошел мимо девушки, не смея повернуть обратно, ибо был робок, как стыдливая девственница, готовая скорее повеситься на своем поясе, чем развязать его удовольствия своего ради. И вот когда мэтр Ансо оказался на расстоянии выстрела от девицы, он справедливо рассудил, что человек, принятый еще десять лет тому назад в цех золотых дел мастеров, ставший зажиточным горожанином Парижа и прошедший добрую половину жизненного пути, имеет право заглянуть женщине в лицо, тем паче если воображение его не на шутку разыгралось. И он круто повернул, пошел навстречу девушке и осмелился взглянуть на нее… Она тянула за обрывок веревки тощую свою коровенку, а та щипала траву у самого края придорожной канавы.

— А, милочка, — спросил он, — вы, наверно, очень бедны, раз руки ваши не знают отдыха даже в воскресный день. Разве вы не боитесь попасть в тюрьму?

— Господин мой, — отвечала девушка, опустив глаза, — мне нечего бояться, потому что я принадлежу аббатству. Милостивый аббат разрешает нам выгонять корову после вечерни.

— Корова, видно, вам дороже спасения души?

— Вы правы, господин мой, корова эта — единственная наша поилица и кормилица.

— Дивлюсь, дитя мое, видя вас в такой нищете! В этих лохмотьях… в изношенном тряпье, среди поля, босая даже в воскресенье, меж тем как вы обладаете большими сокровищами, чем можно их узреть, обойдя все владения аббатства. Наверно, горожане преследуют вас и досаждают вам своей любовью?

— Ничуть, господин мой. Ведь я принадлежу аббатству, — повторила девушка и показала ювелиру обруч на левой руке; подобный обруч одевается скоту, пасущемуся в поле, только у девушки был он без колокольчика.

Красавица взглянула на мастера, и глаза ее выражали такое отчаяние, что он остановился, потрясенный. Известно, что сильная сердечная скорбь передается от сердца к сердцу через глаза.

— А что это? — спросил он, решив все узнать от нее самой, и тронул обруч. Хотя на том обруче было изображение герба аббатства, притом довольно выпуклое, у ювелира не было желания рассматривать его.

— Господин мой, я дочь крепостного раба, а потому всякий, кто женился бы на мне, даже горожанин Парижа, тоже станет рабом. Все равно он будет принадлежать аббатству душой и телом. Если бы человек тот соединился со мною, не женясь, то и тут дети считались бы за аббатством. Вот почему я оставлена всеми, брошена, как скотина в поле. Но особенно мне обидно, что по желанию приора аббатства и в тот час, когда ему заблагорассудится, меня сведут с таким же крепостным человеком, как и я. И будь я даже не столь безобразна, как сейчас, и полюби меня кто-нибудь всей душой, все равно, увидев на мне вот этот обруч, он убежит прочь, как от черной чумы.

И сказав так, девушка потянула за веревку свою корову.

— Сколько вам лет? — спросил ювелир.

— Не знаю, господин мой, но у нашего владельца, монсеньора приора, есть запись.

Столь жестокая доля растрогала нашего мастера, тоже немало вкусившего от горького хлеба нищеты. Он шел рядышком с девицей, и так дошли они в глубоком молчании до ручья. Ювелир любовался прекрасным челом девушки, ее крепкими покрасневшими руками, величавой осанкой, смотрел на ее запыленные ноги, будто изваянные для статуи девы Марии. Тонкие, нежные ее черты восхищали его — ему казалось, что перед ним живой портрет святой Женевьевы, покровительницы Парижа и крестьянских девушек. Заметьте себе, что наш девственник, чистый сердцем и помыслами, угадывал прелести белоснежной груди, которые девица прятала с очаровательной стыдливостью под грубым платком, и они возбуждали его жажду, как в жаркий день соблазняет школьника наливное яблочко.

И то сказать, все, что доступно было его взорам, свидетельствовало, что девица эта — чистое сокровище, как и все, впрочем, чем владеют монахи. И чем строже был запрет касаться сего цветка, тем сильнее Ансо томился любовью, и сердце его стучало так сильно, что он слышал его биение.

— У вас отличная корова, — промолвил он.

— Не угодно ли молочка? — ответила крестьянка. — Нынче май жаркий выдался, а до города далеко.

И впрямь, небо было синее, без единого облачка, и дышало жаром, как плавильная печь. Все кругом сверкало молодостью — листва, воздух, девушки, юноши. Все пылало, зеленело, благоухало. Простодушное приглашение, сделанное без всякого расчета, ибо никаким золотом не оплатить несказанное очарование доброго слова и скромного взгляда, обращенного на него девицей, растрогало мастера, он пожелал видеть эту рабу королевой и весь Париж у ног ее.

— О нет, милочка, я не хочу молока, я жажду вас и хотел бы иметь разрешение вас выкупить.

— Это невозможно. Видно, до самой смерти я буду принадлежать аббатству. Вот уже много лет мы живем здесь, и деды жили, и внуки здесь будут жить. Подобно несчастным моим предкам, мне суждено жить рабой на земле аббатства, тоже и детям моим, ибо сам монсеньор приор заботится о том, чтоб у нас, крепостных, было потомство.

— Как! — воскликнул туренец. — Неужели не нашелся молодец, который посмел бы ради ваших чудесных глаз купить вам свободу, как я купил себе свободу у короля?

— Воля стоит слишком дорого, и потому те, кому я приглянусь, уходят так же быстро, как и появляются.

— И вы не подумали бежать отсюда с возлюбленным, умчавшись с ним на добром скакуне?

— О мессир, если меня поймают, то уж наверняка повесят, а мой милый, будь он даже дворянин, потерял бы все свои поместья, не считая прочего. Не стою я таких жертв, ведь у аббатства длинные руки, и убежать отсюда никакой прыти не хватит. Вот так я и живу в полном послушании господу, знать, такая уж моя судьба.

— А что делает ваш отец?

— Он работает на винограднике аббатства.

— А мать?

— Стирает.

— А как вас зовут?

— У меня нет имени, дорогой мой господин. Отца моего крестили Этьеном, мою мать зовут Этьенна, а я Тьенетта, к вашим услугам.

— Милочка моя! — воскликнул мэтр Ансо. — Никогда в жизни ни одна женщина не нравилась мне так, как вы нравитесь мне, и я верю, что велики сокровища вашего сердца. И по той причине, что вы предстали предо мной в тот самый миг, когда я твердо решил избрать себе подругу жизни, я вижу в том указание небес. Ежели я вам не противен, то прошу считать меня вашим истинным другом.

Тут девушка вновь опустила глаза. Слова свои туренец произнес столь убежденным голосом, столь проникновенно, что Тьенетта залилась слезами.

— Нет, господин, — отвечала она, — я стану причиной тысячи ваших огорчений и виновницей вашего несчастья. Для бедной подневольной служанки достаточно нескольких ласковых слов.

— О, вы еще не знаете, дитя мое, с кем вы имеете дело!

Туренец перекрестился и, сложив руки, сказал:

— Даю обет святому Элуа, покровителю всех ювелиров, отлить две ниши из чистого серебра и самой тонкой работы и разукрасить их со всем доступным мне искусством. Одну нишу я предназначаю пресвятой госпоже нашей богородице в знак благодарности за освобождение моей бесценной супруги, другую нишу вышеназванному моему покровителю, когда я добьюсь успеха в старании моем освободить Тьенетту, крепостную девицу, здесь стоящую, ради чего я испрашиваю его святого заступничества. Кроме того, клянусь спасением души моей настойчиво, не теряя духа, добиваться успеха в оном деле, на которое я не пожалею ничего и не успокоюсь до самой своей смерти. Я знаю, бог меня услышит… А вы, милая? — сказал он, повернувшись к девушке!

— Господин, помогите, у меня корова убежала! — воскликнула Тьенетта, обливаясь горючими слезами и падая к ногам своего друга. — Я буду любить вас по гроб жизни, но откажитесь от вашего обета.

— Пойдем ловить корову, — ответил мэтр Ансо, поднимая девушку с колен, но еще не смея ее поцеловать, хотя она была к тому расположена.

— Меня за это прибьют, — промолвила она.

И вот золотых дел мастер пустился вдогонку за проклятой коровой, которую нимало не трогали любовные излияния. Но вскоре туренец схватил норовистую скотину за рога и крепко держал ее. Еще немного, и он подбросил бы ее на воздух, как соломинку.

— Прощайте, милая. Коли пойдете в город, заходите ко мне — мой дом рядом с церковью святого Ле. Зовусь я мэтр Ансо, я золотых дел мастер нашего милостивейшего короля Франции, подобно святому Элуа, нашему покровителю. Обещайте мне в будущее воскресенье быть на этом поле; я не премину прийти сюда, меня не остановят ни гроза, ни ливень.

— Добрый мой повелитель! Я перелезу через изгородь, если понадобится. В благодарность я хотела бы стать вашей без всяких помех для вас и не причинять вам никакого ущерба, даже отдав за это блаженство в будущей жизни. А до того часа я буду молиться за вас господу от всей души.

И она осталась стоять на месте неподвижно, подобно каменному столбу, глядя вслед мастеру, который удалялся медленным шагом, оглядываясь время от времени, дабы еще раз увидеть красавицу. И когда он был уже далеко и, наконец, исчез из глаз, она все еще стояла там и оставалась в поле до самой тьмы, погруженная в размышления, сама не зная, не приснилось ли ей все это, не понимая, что с нею произошло. Вернулась она домой глубокой ночью и была побита за то, что поздно пришла, но не почувствовала побоев.

Добряк Ансо лишился сна и аппетита. Даже закрыл мастерскую, так он влюбился в Тьенетту, думал только о ней, всюду видел только ее, и всем на свете стала она для него. Наутро он отправился в аббатство, не без трепета готовясь к беседе с монсеньором приором. Но по дороге он порешил действовать более осмотрительно и просить сначала покровительства у кого-нибудь из приближенных короля, а потому вернулся обратно в Париж, где тогда находился двор. Зная, как уважаем всеми Ансо, видный мастер цеха ювелиров, и как он любим всеми за свои изящные изделия и за учтивое свое обращение, начальник королевского двора обещал влюбленному свое покровительство. Незадолго перед тем Ансо сработал по его просьбе золотую коробочку для сластей, украшенную драгоценными камнями, — чудо ювелирного искусства. Коробочку этот вельможа преподнес в подарок одной придворной даме. Теперь он велел оседлать для мэтра Ансо иноходца, а для себя своего коня, и они тут же отправились в аббатство. Придворный добился аудиенции у монсеньора приора Гюгона де Сенектера, коему уже было девяносто три года. Войдя в зал вместе с ювелиром, в глубоком волнении ожидавшим решения своей участи, придворный попросил приора Гюгона доставить ему приятность, заранее дав обещание исполнить его несложную просьбу. На что аббат, покачав головой, ответил, что сие было бы посягательством на его верность церковному уставу.

— Выслушайте меня, святой отец, — промолвил вельможа, — наш придворный ювелир воспылал великой любовью к крепостной девице, принадлежащей вашему аббатству, и я ходатайствую перед вами об отпущении на волю оной девицы; со своей стороны я обещаю пойти навстречу любому вашему желанию.

— Кто такая? — спросил аббат мастера.

— Ее зовут Тьенетта, — робко ответил ювелир.

— Вот оно что! — сказал старик Гюгон, улыбаясь. — Значит, хороша наша приманка, ежели такая рыба клюнула. Но это — дело серьезное, и я один его решать не могу.

— Я знаю, отец мой, что означают ваши слова, — ответил придворный, нахмурив брови.

— Мой славный кавалер, — промолвил приор, — знаете ли вы, что стоит эта девица?

Он приказал своему писцу привести Тьенетту и велел одеть ее понаряднее, дабы она предстала перед гостями во всей красе.

— Ваша любовь в опасности, — обратился вельможа к ювелиру, отведя его в сторону. — Откажитесь от своей прихоти, ведь вы всюду, даже при дворе, можете встретить женщин благородного происхождения, красивых и молодых, каковые охотно пойдут за вас. И ежели уж на то пошло, сам король поможет вам приобрести дворянское поместье, и со временем ваш род будет причислен к знати. Разве не хватит у вас золота, чтобы стать основателем новой благородной фамилии?

— Не могу, — ответил Ансо, — я дал обещание.

— Тогда добивайтесь выкупа вашей красавицы. Я знаю монахов, ради денег они на все пойдут.

— Монсеньор, — сказал мастер, вновь приблизившись к приору. — Вы облечены великими полномочиями представлять на земле милосердие господне, каковое распространяется на всех несчастных и заключает в себе бесконечное сокровище сострадания к горестям нашим. Я буду поминать вас в своих молитвах денно и нощно и никогда не забуду, что получил свое счастье по щедрости вашей, если вы согласитесь осчастливить меня, отдав мне в законные супруги названную девицу, и не числить детей, рожденных от сего брака, подневольными вашими крепостными. Зато я смастерю для вас дароносицу, столь богато разукрашенную золотом, драгоценными камнями, изображениями крылатых ангелов, что подобной не найдется во всем христианском мире. Ни с чем не сравнимая, она будет радовать взоры ваши и так прославит ваш алтарь, что верующие толпами станут стекаться в аббатство из города, и даже знатные чужеземцы поспешат приехать, дабы узреть дароносицу во всем ее великолепии.

— Сын мой, — ответил приор, — вы, я вижу, потеряли рассудок! Если вы решили взять эту девицу в законные супруги, ваше имущество, равно как и вы сами, поступит в собственность капитула аббатства.

— Да, монсеньор, я потерял рассудок от любви к этой бедной девице. И я даже более тронут ее нищетой и христианским ее сердцем, нежели ее телесными совершенствами. Но я тем паче поражен, — добавил он со слезами на глазах, вашим жестокосердием и решаюсь сказать вам об этом, хоть и знаю, что судьба моя в ваших руках. Да, монсеньор, мне известен закон. Итак, ежели мое добро должно перейти в ваше владение, если я стану крепостным, если потеряю и дом мой и права горожанина, я все же сохраню достояние, добытое трудом и учением, а оно находится здесь, — сказал он, коснувшись своего лба. — Здесь, где никто, кроме бога и меня самого, надо мной не властен. И все ваше аббатство не в силах оплатить будущие творения, что таятся в моем уме. Вам будет принадлежать все — мое тело, моя жена, мои дети, но ничто и никто не даст вам право на мое достояние, даже пытки, ибо я крепче самого крепкого железа, и чем сильнее страдание, тем я терпеливее.

Произнеся эти слова, мэтр Ансо, взбешенный спокойствием приора, который, видимо, решил забрать в пользу аббатства дублоны просителя, хватил кулаком по дубовой кафедре, и она разлетелась в щепки, будто от удара молота.

— Вот, монсеньор, какого вы приобретаете слугу, какой мастер, творец несравненных произведений, станет вашим подъяремным волом.

— Сын мой, — ответил приор, — вы нехорошо поступаете, разбив мою кафедру и легкомысленно осудив мою душу. Девица принадлежит аббатству, а не мне. Я лишь верный слуга, стоящий на страже прав и обычаев нашего славного монастыря. Прежде чем я разрешу, чтобы из лона сей жены рождались свободные дети, я обязан получить соизволение господа бога и аббатства. А с тех пор как стоит здесь монастырь, как находятся здесь монахи и крепостные, id est[714] с незапамятных времен, не было еще случая, чтоб горожанин стал крепостным аббатства, сочетавшись браком с крепостной крестьянкой. Итак, надлежит руководствоваться законом, подчиняться ему, опираться на него, дабы не ослабела его сила и не был бы он попран, ибо от сего проистекут тысячи бедствий; это важнее государству и аббатству, нежели все ваши дароносицы, сколь бы прекрасны они ни были, ибо у нас хватит казны для покупки драгоценностей, и никакие сокровища не в силах изменить наши обычаи и законы. Я взываю к господину дворцовому начальнику, который является свидетелем бесконечных трудов короля нашего, ежедневно борющегося за нерушимость своих повелений.

— Это сказано, чтоб заткнуть мне рот, — промолвил придворный.

Мастер, который был весьма не силен в законах, пригорюнился. Тут вошла Тьенетта, сверкая, как серебряное блюдо, начисто протертое рачительной хозяйкой: волосы ей убрали красиво, надели на нее белое шерстяное платье с голубым поясом, изящные туфельки, белые чулки — словом, была она царственно прекрасна и столь благородна в обращении, что наш мастер совсем обомлел от восторга, и даже придворный признался, что никогда не видел такой совершенной красоты. Потом, рассудив, что бедняге Ансо ее лицезрение грозит всяческими опасностями, он поспешил увезти мастера в город и всю дорогу уговаривал хорошенько подумать о своем деле, ибо приор совсем не расположен отпустить такую приманку для ловли богатых горожан и вельмож из парижского садка. Так оно и случилось, капитул сообщил злосчастному влюбленному, что ежели он женится на Тьенетте, то должен будет отдать все свое состояние и свой дом в пользу аббатства и признать крепостными себя и будущих своих детей от сего брака. Но в виде особой милости приор оставлял Ансо его жилище при условии описи всего добра и уплаты ежегодной подати по особому обязательству. Кроме того, ежегодно в течение недели мастер должен был проживать в общей каморе, примыкающей к монастырским владениям, дабы подтвердить свое рабское состояние. Мастер, коему каждый встречный и поперечный твердил об упрямстве монахов, понял, что слово аббата непреклонно, и пришел в отчаяние. То он решал подпалить аббатство с четырех концов, то задумывал завлечь приора в какое-нибудь уединенное место и там мучить его до тех пор, пока приор не подпишет вольную Тьенетте, — словом, тысячи фантазий возникали у него и тут же улетучивались. Но после многих колебаний он решил похитить девицу и бежать с ней в безопасное место, где бы никто не мог его достать, и тогда принялся он за приготовления к побегу, рассуждая, что ежели он уедет за пределы королевства, то его друзья или же сам король лучше сумеют справиться с монахами. Не знал мэтр Ансо своего противника! Но вскорости изведал он, каков этот приор. Как-то раз, придя на поле, он не встретил там Тьенетты и узнал, что ее держат в аббатстве под стражей, что для ее освобождения пришлось бы повести осаду монастыря. Тогда мэтр Ансо разразился жалобами, пенями и гневом. Горожане и жены их заговорили о сем происшествии, и по всему городу пошел такой шум, что сам король призвал старого приора и вопросил святого отца, почему он не желает прислушаться к голосу великой любви королевского золотых дел мастера и не следует в делах своих христианскому милосердию.

— Только по той причине, государь, — ответил аббат, — что все законы связаны меж собой, как звенья единой кольчуги, и ежели одно звено выпадает, рушится все. Если б оную девицу взяли у нас против нашей воли, не соблюдая обычая, то вскоре, пожалуй, подданные ваши снимут с вашей головы корону и поднимут по всей стране великие мятежи, дабы уничтожить лесные, дорожные и прочие пошлины, обременяющие народ.

Король прикусил язык. Все ожидали с нетерпением, чем же кончится эта история. И столь велико было общее любопытство, что многие дворяне бились об заклад, что туренец отречется от своей любви, а дамы настаивали на противоположном. Ансо слезно жаловался королеве, что монахи лишили его счастья видеть возлюбленную; ее величество нашла, что это жестоко и возмутительно, и на основании ее обращения к монсеньору туренец получил разрешение ежедневно посещать приемную аббатства, куда приходила и Тьенетта, но всегда в сопровождении старого монаха. И всякий раз она появлялась в роскошном наряде, как знатная дама. Влюбленным позволяли лишь видеться и говорить друг с другом, они не могли даже украдкой обменяться поцелуем, меж тем любовь их все возрастала. Однажды Тьенетта сказала своему другу:

— Дорогой господин мой, я решила подарить вам мою жизнь, дабы избавить вас от неволи. И вот каким образом. Разузнав обо всем, я нашла способ, как искуснее обойти законы аббатства и дать вам счастье, которое вы ожидаете от обладания мной. Судья церковного суда сообщил мне, что, поскольку вы не крепостной по рождению, а станете крепостным человеком путем брака, ваше рабство может прекратиться вместе с причиной, приведшей вас к рабству. Посему, если вы меня любите больше всего на свете, как вы говорите, пожертвуйте вашим состоянием, чтобы купить наше счастье, и женитесь на мне. А когда вы насладитесь мной, сколько пожелаете, я, не дожидаясь потомства, сама наложу на себя руки, и вы станете вновь свободны. Таково ваше законное право, и на вашей стороне будет сам король, который, говорят, к вам весьма расположен. И без всякого сомнения, бог простит меня, ибо я приму смерть ради того, чтобы освободить моего повелителя и супруга.

— Моя дорогая Тьенетта! — воскликнул Ансо. — Ни слова более, я стану крепостным, и ты будешь жить, и счастье мое продлится до конца дней моих. Никакие цепи не будут для меня слишком тяжелы, если ты будешь рядом со мной. Если не останется у меня ни единого собственного денье, что мне до того? Ведь есть у меня сокровище — твое сердце, и есть у меня единственное блаженство — твоя несравненная прелесть. Я вверяю себя покровительству святого Элуа, в надежде, что он смилуется над нами в нашей беде и оградит нас от всяких зол. Итак, я сейчас направляюсь к стряпчему и поручу ему составление нужных бумаг и договоров. По крайней мере, бесценный цветок моей жизни, ты будешь прилично одета, будешь жить в хорошем доме, и служить тебе будут всю твою жизнь, как королеве, ибо господин приор оставляет в нашу пользу часть моих доходов.

Тьенетта, и плача и смеясь, оборонялась от своего счастья и желала умереть, дабы не доводить до неволи свободного человека, но мэтр Ансо шептал ей нежные речи, грозил последовать за любимой в могилу, и Тьенетта дала согласие на брак, решив, что всегда успеет убить себя, изведав сначала радости любви. Когда в городе разнесся слух о закрепощении туренца, расставшегося ради милой со своим состоянием и свободой, каждому захотелось посмотреть на него. Придворные дамы отбирали себе драгоценности без счета, лишь бы подольше побеседовать с мастером; в его мастерскую слетались целые стайки красивых женщин, как бы желая вознаградить его за долгие годы, когда он лишен был их общества. Но если иные могли сравняться с Тьенеттой красотою, ни одна из них не обладала ее сердцем. Наконец, видя, что близится час рабства и любви, Ансо расплавил все свое золото и отлил из него корону, каковую украсил всеми имевшимися у него жемчугами и бриллиантами и, тайно явившись во дворец, передал ее королеве со словами:

— Ваше величество, я не знаю, кому доверить свое богатство, — вот оно. Завтра все, что найдут в моем доме, станет добычей проклятых монахов, не пожалевших меня. Соблаговолите принять сей золотой венец. Это слабая благодарность за радость лицезрения моей возлюбленной, испытанную по вашей милости, ибо никакие деньги не стоят единого ее взгляда. Я не знаю, что меня ждет, но ежели мои дети станут когда-нибудь свободны, я поручаю их вашему королевскому великодушию.

— Хорошо сказано, добрый человек, — ответил король. — Рано или поздно помощь моя понадобится аббатству, и тогда, поверь, я вспомню о тебе.

Несметная толпа собралась в аббатство на свадьбу Тьенетты, которой королева подарила подвенечный наряд, а король дал дозволение носить ежедневно золотые кольца в ушах. Когда прекрасная чета направилась из аббатства к церкви Сен-Ле и к дому Ансо, ставшего теперь рабом, люди в окнах зажигали факелы, чтобы лучше видеть новобрачных. По обе стороны улицы шпалерами стояла толпа, словно при въезде короля в город. Бедный муж выковал себе серебряный обруч и надел его на левую руку в знак своей принадлежности аббатству Сен-Жермен. И что же! Народ кричал сему новому рабу: «Слава, слава!» — будто новоявленному королю, и мэтр Ансо еле успевал раскланиваться, счастливый, влюбленный и весьма обрадованный похвалами, которые каждый воздавал красоте и скромности Тьенетты. Добрый туренец увидел, что ворота его жилища украшены зелеными ветвями и венками из васильков. Со всего квартала собрались именитые горожане, дабы чествовать его музыкой, все возглашали: «Вы всегда останетесь благородным человеком, наперекор аббатству». Можете быть уверены, что в этот день супруги показали себя достойными друг друга в самозабвенном поединке. Муж многократно одерживал победу, и его любимая отвечала ему в сражении, как оно и подобает здоровой крестьянской девице… И прожили они в веселии целый месяц, подобно голубкам, которые с первых дней вьют себе гнездо, сбирая соломинку за соломинкой. Тьенетта рада былапрекрасному своему жилищу и заказчикам, каковые стекались во множестве и уходили, обвороженные ею. По истечении медового месяца как-то раз прибыл к ним весьма торжественно их владелец и господин, мудрый старый приор Гюгон и, войдя в дом, принадлежащий уже не мастеру Ансо, а капитулу[715], изрек следующее:

— Чада мои, отныне вы свободны, с вас сняты все долги и повинности. И я хочу сказать вам, что с первого же мига был я поражен великой любовью, соединившей ваши сердца. А затем, как только были признаны права аббатства, решил я про себя доставить вам полное счастье, после того как испытаю вашу веру в божий промысел. Раскрепощение это ничего не будет вам стоить.

И сказав так, он слегка похлопал супругов по щеке, они же упали на колени, плача от радости, что и неудивительно.

Туренец сообщил своим соседям о благословении и милостях доброго приора Гюгона, и люди со всего квартала высыпали на улицу. Затем мэтр Ансо с великим почетом проводил приора, ведя под уздцы его кобылу до самой заставы Бюсси. Во время этого шествия ювелир, захвативший с собой мешок с деньгами, разбрасывал монеты беднякам и калекам, восклицая: «Милость, милость божья! Да хранит бог приора, да здравствует монсеньор Гюгон!»

По возвращении домой Ансо угостил своих друзей. Он заново сыграл свадьбу, и пировали на ней целую неделю. Можно себе представить, что капитул, уже разинувший было пасть, дабы проглотить выгодную добычу, сурово укорял аббата за его милосердие. Год спустя, когда старичок Гюгон как-то занедужил, его духовник объявил ему, что сие есть небесная кара за то, что он предал священные права капитула и бога.

— Если я не ошибся в том человеке, — ответил аббат, — он не забудет своего обещания.

И впрямь, в тот день, случайно совпавший с годовщиной свадьбы мэтра Ансо, явился монах доложить, что ювелир просит своего благодетеля принять его. Мэтр Ансо вошел в зал, где находился приор, и вынул два чудесных ларца такой искусной выделки, что и поныне она не превзойдена ни единым мастером во всем христианском мире. На обоих ларцах была надпись: «От человека, давшего обет настойчивости в любви». Два эти ларца находятся, как всякому известно, на главном алтаре аббатства, и все признают их бесценными сокровищами. Добавим, что ювелир пожертвовал на них все, чем располагал, но эти прекрасные творения не только не опустошили его кошелька, а наполнили его до краев, ибо еще больше увеличили его славу и доходы — настолько, что он мог купить себе дворянское звание, обширное поместье и положил начало фамилии Ансо, каковая была весьма почитаема в Турени.

Повествование это учит нас неизменно обращаться к святым и к богу в жизненных затруднениях и настойчиво добиваться того, что является добром. Неоспоримо, что истинная любовь надо всем торжествует, — изречение старое, но автор позволил себе привести его, потому что оно ему весьма по душе.

Раскаяние Берты

Глава первая КАК БЕРТА И В ЗАМУЖЕСТВЕ ОСТАВАЛАСЬ ДЕВСТВЕННО-НЕПОРОЧНОЙ

Незадолго до первого побега его высочества дофина[716], причинившего немалое огорчение доброму государю нашему Карлу Победителю, в провинции Турень случилась беда в одной благородной семье, после того почти совсем угасшей, — посему весьма печальная сия история и может быть ныне обнародована. Да помогут автору в его труде святые исповедники, мученики и все силы небесные, кои по воле господней были зачинателями всего доброго в сем происшествии!

По складу своего характера мессир Эмбер де Батарне, один из знатнейших феодалов Турени, не питал никакого доверия к прекрасному полу, полагая, что женщина в силу самой своей природы нравом непостоянна, причудлива, и возможно, что он был прав. Как бы то ни было, упорствуя в этом мрачном убеждении, Батарне дожил до преклонного возраста без подруги, что отнюдь не шло ему на пользу. Человек одинокий, он не умел, да и не желал быть приятным ближнему; все свое время проводя в походах, он имел дело со всякими молодцами, с коими можно было ни в чем себя не стеснять. И потому он вечно ходил неопрятно одетый, потный и грязный под своими доспехами, с немытыми руками, а лицом смахивал на обезьяну; словом, в том, что касается наружности, был он самый безобразный мужчина во всем христианском мире; но зато сердце, ум и все незримые свойства души были в нем достойны всяческой похвалы. Поверьте, долго пришлось бы странствовать по белу свету посланнику божию прежде, чем он нашел бы воина более стойкого, рыцаря, отличавшегося столь незапятнанной честью, более скупого на слова и более верного долгу, чем Эмбер де Батарне. Те, кому случалось беседовать с ним, утверждали, что он был мудрым в своих суждениях и мог всегда дать добрый совет. Уж не нарочно ли, не в насмешку ль над нами бог вкладывает в человека столько высоких качеств, наделив его отвратительной телесной оболочкой? Когда сеньору де Батарне минуло пятьдесят лет (а на вид можно было дать ему и все шестьдесят), он порешил обзавестись супругой, дабы иметь потомство. И вот, разузнавая, где бы ему найти подходящую для себя невесту, он услышал, как люди превозносят великие достоинства и совершенства одной девицы из дома Роганов, владевшего в ту пору поместьями в Турени; девицу сию звали Бертой.

Приехав в замок Монбазон взглянуть на нее, сеньор Эмбер, очарованный красотой, добродетелями и невинностью вышеназванной Берты Роган, воспылал столь сильным желанием обладать ею, что тут же решил взять ее себе в жены, полагая, что девица столь высокого происхождения никогда не изменит своему долгу. Брак этот был заключен незамедлительно, ибо Роган имел семь дочерей, и почтенный родитель не знал, как ему всех их пристроить в столь трудные времена, когда одни не слезали с коня в бранных походах, а другие старались наладить свои пошатнувшиеся дела. Женившись, сеньор Батарне сразу убедился в том, что Берта была невинной девой, а это свидетельствовало о хорошем воспитании, ею полученном, и о неусыпном материнском надзоре. С первой же ночи, когда Батарне заключил красавицу в свои объятия, он выполнял супружеские обязанности с усердием, и на исходе второго месяца после свадьбы узнал, к великой радости своей, что у жены его будет ребенок.

Дабы покончить с первой частью нашей истории, прибавим, что плодом сего законного союза оказался сын — тот самый Батарне, который стал позднее милостью короля Людовика XI герцогом, начальником двора, а затем посланником короля в разных странах Европы и был весьма любим этим грозным государем, коему он оставался предан всей душой. Эту нерушимую верность Батарне-младший наследовал от отца, который с юных лет был крепко привязан к дофину, разделял с ним все превратности его жизни, даже участвовал в его мятежах и был ему столь надежным другом, что по одному слову его согласился бы распять Иисуса Христа; редко вблизи государей и сильных мира сего произрастает цветок такой дружбы.

С первого же дня замужества прекрасная Берта вела себя столь безупречно, что в совместной с нею жизни рассеялись густой туман и черные тучи, омрачавшие в душе сеньора Батарне сияние женской славы. И вот, как то нередко бывает с безбожниками, он в единый миг перешел от неверия к беспредельной вере и предоставил вышеназванной Берте всем распоряжаться в доме, сделал ее полновластной своей госпожой, всесильной владычицей, блюстительницей его чести, хранительницей его почтенных седин и, не задумываясь, сразил бы на месте всякого, кто дерзнул бы сказать хоть одно дурное слово об этом зерцале добродетели, ни в малой мере не замутненном дыханием порока, ибо свежих губок жены касались лишь поблекшие уста законного супруга.

Дабы ни в чем не погрешить против истины, скажем, что благоразумию Берты сильно помогло рождение младенца; денно и нощно, в продолжение шести лет, его усердно пестовала прелестная мать; сама выкормила своего сына, вся растворялась в любви к нему, и он как будто заменял ей любовника. Сладостно было ей терпеть, когда младенец крепко кусал ее нежную грудь, сладостно было отдавать ему все свои помыслы. Юная мать не знала иных поцелуев и ласк, кроме прикосновения его розовых губок и крохотных ручонок, пробегавших по ней, словно лапки веселых мышат. Не читала она книг, а читала взоры его милых, ясных глазок, отражавших в себе лазурь небес, не слушала иной музыки, кроме его ребячьих криков, звучавших для нее ангельским пением. Вечно ласкала она и миловала свое дитя, целовала его с утра до вечера и, говорят, даже вставала по ночам, чтобы пожирать его неуемными поцелуями, превращалась с ним порою сама в малое дитя, воспитывала его по всем правилам прекрасной религии материнства — словом, вела себя, как самая лучшая и счастливейшая мать на свете, не в обиду будь сказано пресвятой деве Марии, коей не требовалось особых усилий для того, чтобы хорошо воспитать нашего спасителя, поскольку он был богом.

Неустанные заботы о ребенке и малая склонность Берты к выполнению брачных обязанностей были весьма на руку престарелому Батарне, который не мог быть особенно щедрым на пиршествах любви и старался бережливо расходовать свои силы в чаянии дождаться второго ребенка.

По прошествии шести лет матери пришлось передать сына на попечение оруженосцев и других лиц, коим сеньор Батарне поручил дать надлежащее воспитание своему наследнику, чтобы вместе со славным именем и земельными владениями мальчик унаследовал все добродетели, благородство, силу духа и отвагу своего рода.

Много слез пролила Берта, у коей отняли ее счастье. Для любвеобильного сердца матери отдать горячо любимого сына в чужие руки и видеть его близ себя всего лишь несколько быстротечных часов значило не иметь его вовсе. И Берта впала в глубокую грусть. Слыша сетования ее и слезы, добрый супруг стремился подарить ей другого ребенка, но усилия его были тщетны и доставляли лишь огорчения бедной Берте, ибо, говорила она, зачинать ребенка — пренеприятное дело и обходится ей очень дорого. Что и было сущей правдой, или уж нет правды ни в одном учении, и надобно сжечь все священное писание, как сплошную ложь, если не давать веры простосердечным словам Берты. Но коль скоро для многих женщин (о мужчинах я не говорю, их учить не приходится) подобные речи могли бы показаться фальшью, автор постарался вскрыть тайные причины сей странности, — я разумею отвращение Берты к тем радостям, которые дамы любят более всего на свете; причем отсутствие любовных утех ничуть Берту не старило и не причиняло ей никаких душевных мук.

Ну, скажите, где еще найдете вы сочинителя, который бы так любил женщин и так жаждал угодить им, как я? Клянусь честью, не найдете нигде! Да, я любил их очень сильно, хоть и не столько, сколько мне бы того хотелось, ибо чаще я держу в руках гусиное перо, чем щекочу своими усами женские губки, чтобы заставить их смеяться и невинно болтать в полном со мной согласии. Вот какие дела!

Старик Батарне вовсе не был человеком испорченным, каким-нибудь распутником, знатоком всяких тонкостей. Ему было все равно, как убить своего противника, лишь бы убить, и, схватившись с ним в честном бою, он, ни слова не говоря, разил его, с какой стороны придется. Беспечности в делах смерти соответствовало безразличие Батарне к делам рождения и жизни, к способам изготовления ребенка в заманчивой, хорошо вам известной печи. Храброму вояке были неведомы тысячи разных повадок в любовных делах, сладостная канитель, милые шуточки, прибауточки, расспросы, допросы, колдовство первых ласк — тонкие охапки хвороста, которые подбрасывают в огонь, дабы он сильнее разгорелся, охватывая благоуханные ветки, подобранные прутик за прутиком в ветрограде любви, — пустячки, безделки, милый лепет, нежности и веселые забавы, лакомства, которые с такой жадностью съедают вдвоем, облизываясь по-кошачьи от удовольствия, словом, всякие затеи и ухищрения, которые распутники знают, а влюбленные изобретают и которые для дам дороже спасения души, ибо в природе женщины так много кошачьего! Это проявляется с полной очевидностью в женских нравах и обычаях. Если вы имеете склонность наблюдать повадки представительниц прекрасного пола, приглядитесь хорошенько, как они едят. Ни одна женщина — я говорю о женщинах благородных и хорошо воспитанных — никогда не будет кромсать, как попало, ножом мясо и торопливо жевать его, как это делает грубый мужчина. Нет, она будет ковыряться в кушанье, будет старательно выискивать и отбирать самые лакомые крошки, она будет лизать соуса и отбрасывать большие куски, будет играть своим ножом и ложкой с таким видом, словно ест поневоле, только в силу судебного приговора, — до того не любят женщины ходить напрямик, предпочитая в каждом деле извилистые, обходные пути, хитрости и жеманство. Такова уж природа сих созданий, и в ней ищите объяснение, почему сыны Адама сходят по ним с ума: ведь женщины все делают по-своему, не так, как мужчины, и делают, право, неплохо. Вы согласны со мной? Отлично, вашу руку!

Итак, старый вояка Эмбер де Батарне, полный невежда в любовной игре, ворвался в прекрасный сад, именуемый садом Венеры, как врываются в крепость, взятую штурмом, не обращая никакого внимания на вопли и слезы ее обитателей, и заронил в этот сад семя жизни, как во мраке ночи пустил бы наугад стрелу из арбалета. Прелестная Берта не привыкла к столь грубому обращению (Дитя! Ей минуло всего пятнадцать лет!) и решила, в простоте и невинности души своей, что к счастью материнства ведет страшный, мучительный и трудный путь. В минуты тяжкого сего испытания она взывала к богу о помощи и твердила про себя молитвы деве Марии, находя удел ее весьма завидным, ибо пречистой приходилось терпеть одного только голубка. Так, не видя в брачных отношениях ничего, кроме докуки, Берта никогда не искала сама близости со своим супругом. А поскольку старик Батарне, как уже говорилось выше, не был особенно силен, то она и жила в одиночестве, как монахиня. Терпеть не могла она мужского общества и совсем не подозревала, что создатель мира сего вложил столько упоительной радости в то, что доставляло ей лишь бесконечные страдания.

Тем сильнее любила она своего малютку, стоившего ей так дорого до появления своего на свет. И нас нисколько не должно удивлять, что Берта страшилась тех увлекательных турниров, где не всадник лошадью, а лошадь всадником управляет с таким разумением, ведет его, и утомляет, и гневается, ежели он споткнется. Судя по рассказам старых людей, именно здесь надо искать разгадку многих несчастных браков и достоверное объяснение безрассудных выходок многих женщин, которые, догадавшись на склоне лет, что были всю жизнь обмануты, и желая вознаградить себя за упущенное, силятся в один день пережить больше, чем может он вместить. Разве это не философия, друзья мои? Изучите же хорошенько сию страничку, дабы рачительно и мудро руководить своими женами, подругами и любыми женщинами, коих нежданный случай отдаст под ваше попечение и охрану — от чего да хранит вас всевышний!..

Оставаясь, несмотря на свое материнство, девственно-непорочной, Берта в возрасте двадцати одного года была украшением замка, славой своего доброго супруга и гордостью всей Турени. Для Батарне было истинным наслаждением смотреть, как эта девочка ходит взад и вперед по дому, гибкая, словно веточка ивы, проворная, как рыбка, наивная, как ее малыш, и вместе с тем такая разумная и рассудительная, что супруг шагу не ступал без ее совета; и впрямь, если природный разум сих небесных созданий ничем не замутнен, он подобен прозрачному хрусталю, который, чуть к нему прикоснутся, издает ясный, чистый звук.

Итак, Берта, о коей у нас идет речь, жила в замке своего супруга, близ города Лош, и не ведала никаких забот, кроме разных хлопот по хозяйству, следуя в этом старинному обычаю добродетельных жен, от коего отступили наши дамы с того времени, как явились во Францию королева Екатерина[717] и итальянцы, превеликие любители пышных празднеств. Обычаев их придерживался также король Франции, именуемый Франциском Первым, и его преемники, чьи сумасбродства были не менее пагубны для французского государства, чем зловредные дела церковников. Впрочем, это меня не касается.

Случилось так, что супруги Батарне приглашены были королем в город Лош, где Карл VII находился тогда со своим двором, до коего уже донеслась молва о красоте молодой жены сеньора Батарне. При дворе Берта была встречена любезными похвалами короля и стала сразу предметом поклонения и молодых людей, с восхищением взиравших на это дивное яблочко любви, и старцев, согревавшихся в лучах этого солнца. Да будет вам известно, что все, и стар и млад, охотно претерпели бы тысячу смертей ради обладания этой красотой, сулившей несравненные любовные радости, ослеплявшей глаза и помрачавшей разум! Имя Берты повторялось в Лоше чаще, чем в священном писании упоминается имя божье, и несметное множество дам, не столь щедро одаренных приятными достоинствами, бесились от зависти; каждая готова была бы подарить десять ночей самому уродливому мужчине, лишь бы поскорее возвратилась в свой замок красавица, возбуждавшая всеобщий восторг.

И вот одна молодая дама, прекрасно видя, что друг ее без ума от Берты, преисполнилась великой досады, от чего позднее проистекли все несчастья жены сеньора Батарне; но отсюда же пришло и ее блаженство — открытие неведомых ей дотоле заманчивых стран любви. У вероломной дамы был юный родственник, который сразу признался ей, лишь только увидел Берту, в своем страстном желании обладать ею, говоря, что согласился бы умереть за один месяц такого счастья. Заметьте, что юноша отличался совсем девической красотой, на подбородке его еще не пробивалось ни единого волоска, а голос его был столь мелодичен, что, если бы случилось ему молить о пощаде, даже лютый враг сжалился бы над ним; юноше этому едва минуло двадцать лет.

— Милый кузен, — сказала ему дама, — покиньте залу и отправляйтесь домой, а я приложу все старания, чтоб доставить вам желанное счастье. Только смотрите, не показывайтесь на глаза ни вашей фее, ни ее повелителю — безобразному павиану, коего по ошибке природы причислили к христианскому миру.

Прекрасный юноша удалился, а коварная дама пошла вертеться как лиса подле Берты, называя ее «мой дружок», «мое сокровище», «звезда красоты», стараясь на тысячи ладов угодить ей и тем вернее отомстить бедняжке, которая, сама того не ведая, отторгла от этой дамы сердце ее возлюбленного, а для женщин честолюбивых это самая тяжкая обида. Побеседовав с Бертой, упомянутая дама стала подозревать, что бедняжка осталась истой девственницей в любви: глаза ее были прозрачней кристально-чистого ручейка, на лбу и на висках не было ни единой морщинки, а на кончике изящного белоснежного носика нельзя было подметить ни одной черной точечки, каковые обычно появляются у женщин, изведавших любовные треволнения, — словом, ни малейшего следа знакомства с любовью нельзя было обнаружить на личике Берты, ясном, как у невинной девы. Тогда предательница задала Берте несколько чисто женских вопросов и из ответов красавицы сразу уразумела, что, хотя она и познала материнство, наслаждения любви ей остались неведомы; и хитрая женщина порадовалась за своего кузена.

Она рассказала Берте, что в городе Лош находится сейчас молодая девушка из благородного семейства Роганов, которая нуждается в помощи какой-нибудь уважаемой дамы, чтобы добиться примирения с сеньором Луи де Роганом; она сказала, что если Берта, божьей милостью, столь же добра, сколь прекрасна, она должна взять эту девицу с собою в замок и, убедившись в ее добронравии, помочь ей сломить упрямство сеньора де Рогана, который отказывается принять ее обратно в свой дом. И Берта безо всякого колебания согласилась помочь девице, ибо уже слыхала о злоключениях бедняжки Сильвии Роган, но была незнакома с нею и полагала, что она живет в чужих краях.

Здесь надобно пояснить, почему Карл VII устроил празднество в честь Батарне. Дело в том, что король, подозревая о замысле дофина бежать в Бургундию, возымел желание отнять у него столь ценного советника, каким был Батарне. Однако старик, верный монсеньеру Людовику, уже успел втихомолку все подготовить к его отъезду.

Итак, сеньор Батарне повез Берту обратно в свой замок; тут она сказала, что захватила с собой из Лоша подругу, и представила ее мужу. Это был вышеупомянутый юноша, переодетый девицей стараниями своей кузины, ревновавшей к Берте и желавшей ее погубить в отместку за ее совершенства. Старик Батарне нахмурился, узнав, что речь идет о Сильвии де Роган, но затем, растроганный добротою Берты, даже похвалил ее за намерение помочь сей заблудшей овечке вернуться в лоно семьи.

Простившись хорошенько в последнюю ночь со своею доброй супругой, Батарне оставил в замке вооруженную стражу и отбыл затем с дофином в Бургундию, даже и в мыслях не имея, что у себя в доме он приютил злейшего своего врага.

Лицо юного красавчика было сеньору Батарне незнакомо, ибо то был паж, появившийся совсем недавно при королевском дворе и служивший бакалавром[718] у графа Дюнуа. Старик Батарне, уверенный, что перед ним девица, нашел ее весьма почтительной и робкой: ведь юноша, опасаясь, чтобы его не выдали страстные взгляды, все время держал глаза опущенными долу; когда же на губах своих он ощутил поцелуй Берты, то, испугавшись, как бы юбка не выдала его, поспешно отошел к окну, объятый ужасом при мысли, что Батарне признает в нем мужчину и он будет убит раньше, чем насладится любовью своей милой. Словом, он был несказанно рад (как был бы рад всякий влюбленный на его месте), когда решетка в воротах опустилась и старый сеньор тронулся в путь на своем коне и исчез в полях. За день юноша натерпелся такого страха, что тут же дал обет воздвигнуть на свои средства колонну в Турском соборе за избавление от опасности, с коей было сопряжено его безумное предприятие. И правда, он пожертвовал целых пятьдесят марок серебром, чтобы отблагодарить бога за свое счастье. Но случилось так, что благодарность он принес не богу, а дьяволу, как то будет видно из дальнейших событий, ежели только рассказ пришелся вам по вкусу и вы пожелаете следить дальше за нитью повествования, которое будет сжатым, каким и должна быть всякая хорошая речь.

Глава вторая О РАДОСТЯХ И ГОРЕСТЯХ БЕРТЫ, ПОЗНАВШЕЙ ТАЙНЫ ЛЮБВИ

Упомянутый выше бакалавр звался Жеан де Саше и приходился двоюродным братом графу де Монморанси, к которому после смерти Жеана и перешли, согласно закону наследования, все земельные владения де Саше; Жеану было двадцать лет от роду, и он пылал всем жаром молодости. Представьте же, как трудно ему пришлось с первого дня его пребывания в замке!

Пока старик Эмбер ехал на своем коне по полям, все больше удаляясь от замка, кузины пристроились на вышке дозорной башни, чтобы дольше его видеть, и посылали ему оттуда тысячи прощальных приветов. Когда же облако пыли, поднятое конями, исчезло вдали, они спустились и прошли в залу.

— Что же мы будем делать, прекрасная кузина? — спросила Берта мнимую Сильвию. — Вы любите музыку? Хотите, сыграем что-нибудь вдвоем или споем какую-нибудь песенку, сложенную в старину менестрелем[719]? Хорошо? Вы согласны? Так пойдемте к моему органу. Сделайте это для меня. Давайте петь!

Взяв Жеана за руку, она повела его к органу, и юный приятель Берты сел за клавиши с чисто женской грацией.

— Ах, милая кузина! — воскликнула Берта, когда, взяв несколько аккордов, бакалавр повернул к ней голову, приглашая ее петь вместе. — Ах, милая кузина, взгляд ваших глаз обладает дивной силой и, не знаю почему, волнует меня до глубины души.

— О кузина, — отвечала коварная Сильвия, — ведь это как раз и погубило меня! Один прекрасный юноша, лорд из заморской страны, сказал мне однажды, что у меня красивые глаза, и стал так страстно их целовать, и поцелуи его показались мне столь сладостными, что я не в силах была противиться...

— Кузина, значит, любовь передается через глаза?

— Да, это — кузница, где купидон кует свои стрелы, моя милая Берта, — ответил ее обожатель, меча своими взорами огонь и пламя.

— Давайте петь, кузина!

Тут они запели, по выбору Жеана, тенсону[720] Кристины Пизанской[721], где от первого до последнего слова все дышало любовной страстью.

— Ах, кузина, как сильно и как глубоко звучит ваш голос! Слушая вас, я вся замираю и трепещу.

— Где же вы ощущаете этот трепет? — спросила мнимая Сильвия.

— Вот здесь, — отвечала Берта, указывая на свою диафрагму, до коей любовные созвучия доходят еще лучше, чем до ушей, ибо диафрагма лежит ближе к сердцу и к тому, что может быть, вне всякого сомнения, названо первым мозгом, вторым сердцем и третьим ухом женщины. Поверьте, что я говорю с самым добрым намерением, имея в виду женскую природу и ничего более.

— Бросим пение, — молвила Берта, — оно меня чересчур волнует; лучше сядемте у окна и будем заниматься до вечера рукоделием.

— О милая Берта, сестра души моей! Я совсем не умею держать в пальцах иголку: я привыкла себе на погибель пользоваться руками для иных дел!

— Но чем же вы тогда весь день занимались?

— О! Меня нес по течению мощный поток любви, превращающий дни в мгновения, месяцы — в дни, а годы — в месяцы. И ежели бы это длилось вечно, я проглотила бы, как сочную ягоду, даже самую вечность, ибо в любви все свежо и благоуханно, все полно сладости и бесконечного очарования.

Тут приятельница Берты, опустив свои прекрасные глаза, задумалась, и уныние отобразилось на ее лице, словно у женщины, покинутой своим возлюбленным: она грустит о неверном и готова простить ему все измены, лишь бы сердце его пожелало вернуться к той, что была еще недавно предметом его обожания.

— Скажите, кузина, а в браке может возникнуть любовь?

— О нет, — отвечала Сильвия, — ведь в браке все подчиняется долгу, тогда как в любви все делается по свободной прихоти сердца, что как раз и придает особую сладость ласкам, этим благоуханным цветам любви.

— Кузина, оставим такой разговор, он приводит меня в смятение еще больше, чем музыка.

И, поспешно позвав слугу, Берта велела ему привести сына. Мальчик вошел, и Сильвия, увидя его, воскликнула:

— Ах, какая прелесть! Настоящий амур!

И она нежно поцеловала ребенка в лоб.

— Иди ко мне, мое милое дитя, — сказала мать, когда мальчик, подбежав, забрался к ней на колени. — Иди ко мне, моя радость, блаженство мое, единственное мое счастье, чистая жемчужинка, бесценное мое сокровище, венец моей жизни, зорька утренняя и вечерняя, мое сердечко, единственная страсть души моей! Дай мне твои пальчики — я их скушаю; дай мне ушки твои, я хочу легонько их укусить; дай головку твою — я поцелую твои волосики. Будь счастлив, мой цветик родненький, коли хочешь, чтоб я была счастлива!

— О кузина, — молвила Сильвия, — вы говорите с ним на языке любви.

— Разве любовь — дитя?

— Да, кузина, древние всегда изображали любовь в образе прекрасного ребенка.

В подобных разговорах, в которых уже зрела любовь, и в играх с ребенком прелестные кузины провели время до ужина.

— А вы не хотели бы иметь еще ребенка? — шепнул Жеан кузине в подходящую минуту на ушко, слегка коснувшись его горячими своими губами.

— О Сильвия, конечно, хотела бы! Я согласилась бы сто лет мучиться в аду, лишь бы господь бог даровал мне эту радость! Но, несмотря на все труды, усилия и старания моего супруга, для меня весьма тягостные, мой стан ничуть не полнеет. Увы! Иметь только одного ребенка — это ведь почти то же самое, что не иметь ни одного! Чуть послышится в замке крик, я сама не своя от страха, я боюсь и людей и животных, дрожа за это невинное, дорогое мне существо; меня пугает и бег коней, и взмахи рапиры, и все ратные упражнения — словом, решительно все! Я совсем не живу для себя, я живу только им одним. И мне даже нравятся все эти заботы, ибо я знаю, что, пока я тревожусь, мой сыночек будет жив и здоров. Я молюсь святым и апостолам только о нем! Но, чтобы долго не говорить, — а я могла бы говорить о нем до завтра! — скажу просто, что каждое мое дыхание принадлежит не мне, а ему.

С этими словами Берта прижала малютку к своей груди так, как умеют прижимать к себе детей только матери, — с той силой чувства, которая, кажется, способна раздавить собственное сердце матери, но ребенку нисколько не причиняет боли. Коли вы сомневаетесь, поглядите на кошку, когда она несет в зубах своих детенышей; никто ведь этому не удивляется.

Юный друг Берты, дотоле сомневавшийся, хорошо ли он сделает, вторгнувшись на заброшенное, но влекущее своей красою поле, теперь совсем успокоился. Он подумал, что отнюдь не погрешит против заповедей божьих, если завоюет для любви эту душу. И он был прав.

Вечером Берта, следуя старинному обычаю, от которого отказались дамы наших дней, пригласила свою кузину лечь вместе с нею в ее просторную супружескую кровать. Сильвия, как и подобало девице воспитанной и благородной, любезно ответила, что это будет для нее большою честью.

И вот, когда в замке прозвучал сигнал ко сну, обе кузины пошли в опочивальню, богато убранную коврами и красивыми тканями, и Берта стала с помощью служанок понемногу разоблачаться. Заметьте, что Сильвия, покраснев до ушей, стыдливо запретила кому-либо касаться ее и пояснила кузине, что она, мол, привыкла раздеваться совсем одна с той поры, как ей не услуживает возлюбленный, ибо после ласковых его прикосновений ей стали неприятны женские руки, и что все эти приготовления ко сну приводят ей на память нежные слова и милые шалости, которые выдумывал ее друг при раздевании и которыми она тешилась себе на погибель.

Такие речи весьма удивили Берту, и она предоставила кузине читать вечерние молитвы, лежа под пологом на кровати, куда наш юноша, весь объятый любовным пылом, поспешил поскорее юркнуть, радуясь, что мог подглядеть мимоходом дивные прелести хозяйки замка, столь наивной и неиспорченной.

Берта, полагая, что подруга ее замужняя женщина, ни в чем не нарушила своих привычек: она вымыла себе ноги, ничуть не заботясь, видны ли они до колен или выше, обнажила свои нежные плечи и делала вообще все, что делают дамы перед отходом ко сну. Наконец, она подошла к постели, удобно в ней протянулась и, поцеловав на прощание свою кузину в губы, удивилась, как они горячи.

— Не больны ли вы, Сильвия? У вас, по-моему, жар!

— Я всегда так горю, когда ложусь спать, — ответил Жеан. — В этот час мне вспоминаются упоительные ласки, которые выдумывал мой друг, желая доставить мне удовольствие, и которые заставляли меня пылать еще сильнее.

— Ах, кузина, расскажите мне что-нибудь о нем! Поведайте обо всем, что есть в любви хорошего, поведайте той, кто живет под сенью стариковских седин, охраняющих своими снегами от пыла страстей. Расскажите об этом: ведь вы теперь исцелились от любовного недуга; мне ваш рассказ пойдет лишь на пользу, и злоключения ваши послужат спасительным уроком для нас обеих, несчастных женщин.

— Не знаю, следует ли мне послушаться вас, дорогая кузина, — ответил юноша.

— Но почему же вы сомневаетесь?

— Ах! Потому что лучше делать, чем говорить! — отвечала Сильвия, испустив тяжкий вздох, похожий на басовую ноту органа. — Кроме того, боюсь, что мой лорд слишком щедро одарил меня любовными радостями, и даже крохотной частицы их, которую я вам передам, будет вполне достаточно, чтобы подарить вам дочку, а во мне то, от чего родятся дети, на время ослабеет...

— Скажите по совести, — молвила Берта, — а это не будет грехом?

— Напротив, это будет праздником и здесь и на небесах; ангелы прольют на нас свои благоухания и будут услаждать нас райской музыкой.

— Расскажите ясней, кузина, — попросила Берта.

— Если вы желаете знать, — вот как одарял меня радостями мой прекрасный друг!

С этими словами Жеан, в порыве нахлынувшей страсти, заключил Берту в свои объятия; озаренная светильником, в белоснежных своих покрывалах, она была на этом греховном ложе прекрасней свадебной лилии, раскрывающей свои девственно белые лепестки.

— Обнимая меня так, как я сейчас обнимаю вас, — продолжал юноша, — он говорил мне голосом более нежным, чем мой: «О Сильвия, ты вечная любовь моя, бесценное мое сокровище, радость дней и ночей моих; ты светлее белого дня, ты милее всего на свете; я люблю тебя больше бога и готов претерпеть за тебя тысячу смертей. Умоляю тебя, подари мне блаженство!» И он целовал меня, но не так грубо, как целуют мужья, а нежно, как голубь целует свою голубку.

И тут же, чтобы показать, насколько лучше лобзают любовники, юноша прильнул поцелуем к устам Берты, пока не выпил с них весь мед; он научил ее, что своим изящным, розовым, как у кошки, язычком она может многое сказать сердцу, не произнося ни слова; затем, воспламеняясь все более и более от этой игры, Жеан перенес огонь своих поцелуев с губ на шею, а от шеи к самым прекрасным плодам, которыми женщина когда-либо вскормила своего младенца. И тот, кто не поступил бы точно так же, очутясь на его месте, мог бы по праву считать себя глупцом.

— Ах! — вздохнула Берта, без ведома своего уже охваченная любовью. — Вы правы. Я согласна: так гораздо приятнее... Надо будет рассказать об этом Эмберу.

— В своем ли вы уме, дорогая кузина? Не говорите ничего вашему старому мужу, он все равно не может сделать свои руки, грубые, будто прачечный валек, такими мягкими и приятными, как мои, а его седая, колючая борода будет лишь оскорблять своим прикосновением этот источник всех наслаждений, эту розу, где таятся все наши помыслы, наше счастье и благополучие, вся любовь наша и вся судьба. Знаете ли вы, что живой цветок требует, чтобы его лелеяли, а не сокрушали, словно катапультой? Я покажу вам сейчас, как нежно обращался со мною англичанин, которого я любила.

И, говоря так, прелестный друг Берты, набравшись храбрости, затеял такую жаркую перестрелку, что бедняжка Берта воскликнула в непорочности души своей:

— О кузина, ангелы прилетели к нам! Пение их так прекрасно, что у меня не хватает силы ему внимать, а потоки света, которые они излучают, так ярки, что глаза мои закрываются...

И в самом деле Берта изнемогла под бременем любовных восторгов, звучавших в ней, как самые высокие ноты органа, сиявших, как самая великолепная заря, разливавшихся по ее жилам, как тончайший мускус; они разрешили в ней все узы жизни, чтобы дать жизнь плоду любви, возникающему в материнском лоне при столь бурном волнении, с которым ничто на свете сравниться не может. Берте казалось, что она вознеслась на небеса, до того было ей хорошо; очнувшись от райского сна в объятиях Жеана, она воскликнула:

— Ах, зачем я вышла замуж не в Англии!

— О прекрасная моя повелительница, — сказал Жеан, никогда еще не знавший такого блаженства, — ты соединилась со мной во Франции, где умеют любить еще лучше; ведь я — мужчина, и я отдал бы за тебя тысячу жизней, если бы их имел!

Тут бедная Берта испустила такой страшный крик, что от него содрогнулись стены, и соскочила с кровати, стремительная, как саранча из египетских казней. Упав на колени перед аналоем, она молитвенно сложила руки и заплакала, проливая столь обильные потоки жемчужных слез, каких не проливала и Мария Магдалина.

— О, горе мне! — вскричала она. — Я обманута дьяволом, принявшим облик ангела! Я погибла, ведь я отлично знаю, что стану матерью и произведу на свет прекрасное дитя, но я виновата не более, чем была виновата ты, дева Мария. Вымоли же мне прощение у бога, ежели мне не будет прощения на земле от людей, или пошли мне скорую смерть, чтобы мне не пришлось краснеть перед моим супругом и повелителем!

Услышав, что Берта не сказала ничего дурного о нем, и сильно озадаченный горьким ее раскаянием после столь упоительных игр любви, Жеан поднялся с кровати; но лишь только Берта услыхала, что ее архангел Гавриил зашевелился, она тотчас вскочила на ноги и обратила к нему свое заплаканное лицо и глаза, пылавшие священным гневом, что делало их еще прекраснее.

— Если вы приблизитесь на один только шаг ко мне, — воскликнула она, — я сейчас же лишу себя жизни!

И она схватила кинжал. Тогда Жеан, у которого разрывалось сердце при виде ее страданий, воскликнул:

— Не тебе, а мне надобно умереть, дорогая, прекрасная моя подруга, которую я люблю так, как никто и никогда не будет любить ни одну женщину в мире.

— Если б вы и вправду так сильно меня любили, то не стали бы причинять мне столько страданий, — ведь я готова скорей умереть, чем навлечь на себя упреки своего супруга.

— Вы готовы умереть? — спросил Жеан.

— Да, конечно! — отвечала она.

— Но если я сам нанесу себе тысячу ран и погибну здесь, вы получите прощение от мужа. Вы скажете ему, что защищались от покушения на вашу добродетель и, охраняя супружескую честь, убили того, кто вас обманул. А для меня будет величайшим счастьем умереть за вас, раз вы отказываетесь жить для меня.

Слыша эти трогательные речи и видя на глазах у юноши слезы, Берта уронила кинжал, а Жеан в тот же миг схватил его и вонзил себе в грудь, восклицая:

— За такое счастье не жаль заплатить жизнью!

И он упал замертво.

В великом смятении Берта крикнула служанку. Та пришла и тоже страшно перепугалась, увидя в покоях своей госпожи какого-то незнакомца, обливающегося кровью, и слыша, как, поддерживая его, госпожа восклицала: «Ах, что вы, друг мой, наделали!» — ибо Берта считала Жеана мертвым и, вспоминая о несравнимом ни с чем блаженстве, ею испытанном, думала о том, как прекрасен был Жеан, если все, в том числе и Батарне, принимали его за юную деву. В отчаянии она все рассказала служанке, плача и жалуясь, что теперь у нее на душе будет не только жизнь ребенка, но и смерть отца.

Услыша такие слова, несчастный юноша попытался открыть глаза, но тщетно: блеснули на мгновение лишь узкие полоски белков.

— Сударыня, не надо плакать! Не будем терять рассудок от горя, — молвила служанка. — Подумаем лучше, как спасти этого прекрасного рыцаря. Вот что, я сбегаю сейчас за Фалоттой, чтобы не посвящать в вашу тайну никакого лекаря или врача. Фалотта — колдунья, и в угоду вам она будет рада совершить чудо: старуха так хорошо залечит эту рану, что и следа от нее не останется!

— Беги! — сказала Берта. — Я отблагодарю тебя за твое усердие. Проси, чего хочешь.

Но прежде всего госпожа и служанка решили, никому ничего не говоря о происшедшем, укрыть Жеана от посторонних глаз. Служанка отправилась тут же, ночью, за Фалоттой, и Берта сама проводила ее до потайного хода, потому что страже было запрещено поднимать решетку без особого распоряжения госпожи. Вернувшись в опочивальню, Берта нашла своего прекрасного друга без сознания от потери крови, которая, не переставая, текла из его раны. Тут Берта склонилась к нему и коснулась устами кровавой струйки, думая о том, что Жеан пролил свою кровь ради нее.

Охваченная глубоким волнением пред лицом столь великой любви и страхом за жизнь милого юноши, вестника наслаждений, Берта поцеловала его и перевязала рану, омывая ее слезами, умоляя Жеана не умирать и обещая горячо любить его, лишь бы он остался жив. Заметьте, что, видя огромную разницу между стройным, безбородым, цветущим юношей и волосатым, желтым, морщинистым стариком Эмбером, хозяйка замка все больше опьянялась любовью. При сравнении этом ей снова и снова вспоминались только что пережитые восторги любви. И от этих воспоминаний поцелуи ее становились столь сладостными, что к Жеану вернулось сознание, взгляд его прояснился, он уже мог различать Берту и слабым голосом попросил у нее прощения. Но она запретила раненому разговаривать, пока не придет Фалотта. Все это время они только молча смотрели друг на друга, и хотя в глазах Берты светилось лишь сострадание, при подобных обстоятельствах сострадание весьма схоже с любовью.

Горбунью Фалотту называли ведьмой и сильно подозревали, что она летает на шабаш верхом на помеле, как это водится у ведьм. Иные даже собственными своими глазами видели, как она седлает помело в своей конюшне, а конюшней ведьмам, как известно, служит дымовая труба. Сказать правду, Фалотта знала многие тайные средства и умела оказывать в некоторых случаях столь важные услуги и дамам и кавалерам, что могла в полном спокойствии доживать свой век, зная, что помирать она будет не на охапке соломы, а на пуховой перине, ибо она накопила уйму денег, на зависть всем лекарям, утверждавшим, что она торгует ядами, — что и было, как вы увидите из дальнейшего, сущей правдой.

Служанка и Фалотта, усевшись вдвоем на одну лошадь, так торопились, что день едва еще брезжил, когда они прибыли в замок. Войдя в спальню госпожи, старая колдунья спросила:

— Ну что у вас стряслось, дети мои?

Таково было всегдашнее, несколько грубоватое обращение старухи с большими людьми, которые в ее глазах оставались малыми ребятами. Нацепив свои очки, она весьма умело осмотрела рану и сказала:

— Экая прекрасная кровь! Вы, моя милая, сами ее отведали. Все пойдет на лад, кровь вышла наружу.

И она стала омывать мягкой губкой рану на глазах у госпожи и служанки, затаивших дух от волнения. Затем она важно заявила, что молодой человек не умрет от этой раны, но, поглядев на его ладонь, прибавила, что ему суждено погибнуть насильственной смертью как раз из-за того, что произошло этой ночью. Приговор колдуньи поверг в ужас Берту и ее служанку. Фалотта предписала все необходимые средства для лечения и обещала на следующую ночь прийти опять. Так в течение двух недель она врачевала рану, приходя тайком по ночам в замок. Жителям замка было сообщено служанкой, что Сильвии де Роган грозит смертельная опасность из-за опухоли в животе, и болезнь ее должна храниться в тайне, дабы не запятнать честь хозяйки замка, которой Сильвия приходится кузиной. Все поверили выдумке и передавали ее из уст в уста.

Добрые люди могут подумать, что опасным было ранение. Ничуть не бывало, — опасным оказалось выздоровление, ибо чем больше сил набирался Жеан, тем меньше их становилось у Берты. Под конец она стала до того слаба, что уже сама готова была броситься в тот рай, куда ее вознес Жеан. Короче говоря, с каждым часом она любила его все больше.

Но и посреди сладостных утех ее все время терзало беспокойство от страшного предсказания Фалотты, мучил жгучий стыд за свой проступок против религии и страх перед супругом, коему Берта вынуждена была наконец написать, что она от него понесла и подарит ему ребенка к его приезду; но эта ложь была для нее бременем куда более тяжким, чем ребенок,шевелившийся у нее под сердцем. В продолжение всего дня, когда она писала это лживое письмо, бедняжка старалась не встречаться с милым своим другом и заливалась горючими слезами.

Видя, что Берта его избегает, хотя до тех пор они были неразлучны, как огонь и охваченные огнем дрова, Жеан подумал, что она разлюбила его, и тоже стал горевать. Вечером Берта, тронутая слезами Жеана, все набегавшими на его глаза, как он ни вытирал их, поведала ему о причине своей грусти, о своей тревоге за будущее и рассказала, какая великая вина лежит на них обоих; речи ее были так прекрасны, так полны христианским смирением, сопровождались столь обильными слезами и сокрушенными вздохами, что Жеан был тронут до глубины души добродетелью своей подруги. Любовь Берты, наивно смешанная с раскаянием, благородное признание своей вины, дивное сочетание слабости и силы могли бы, как говорили древние авторы, укротить даже лютого тигра. И вы, конечно, не удивитесь, что Жеан дал своей любимой честное слово рыцаря исполнить все, что она ему прикажет, — ради благополучия ее в земной жизни и для спасения души на том свете.

Слыша речи Жеана, полные сердечной доброты и доверия, Берта бросилась к его ногам и, обнимая его колени, воскликнула:

— О друг мой, разве могу я, хоть это и смертный грех, не любить тебя! Ты так добр, так милосерден к своей несчастной Берте! Если ты хочешь, чтобы я думала о тебе всегда с самой нежной любовью и остановила поток жгучих своих слез, источник коих столь мил моему сердцу (и в доказательство она позволила возлюбленному сорвать поцелуй с ее уст), если ты хочешь, чтобы воспоминание о наших небесных радостях, пении ангелов и благоуханной любви никогда не было для меня тягостным, а, напротив, утешало меня в дни печали, сделай то, что повелела совершить пресвятая дева, когда я умоляла ее просветить меня и прийти на помощь в моей беде. Она предстала передо мной во сне, и я поведала ей, какими ужасными, неутолимыми муками стану я терзаться, дрожа за своего младенца, которого я уже ощущаю под сердцем, и за истинного его отца, который будет всецело отдан во власть оскорбленного им человека и может искупить свое отцовство, лишь претерпев насильственную смерть, как то предсказала, заглянувши в будущее, Фалотта. И тогда пресвятая дева, ласково улыбаясь, сказала мне, что святая церковь дарует нам прощение наших грехов, если мы будем следовать ее велениям, и что надо самому подвергнуть себя адским мукам, очищая душу свою от скверны, а не дожидаться, когда нас покарает небесный гнев. Затем она указала святым своим перстом на тебя, вернее, на Жеана, во всем подобного тебе, но носящего ту одежду, в какую ты должен будешь облечься, если любишь и вечно будешь любить свою Берту.

Жеан подтвердил Берте свою готовность во всем ей повиноваться, потом поднял ее и усадил к себе на колени, осыпая поцелуями. А тогда бедняжка Берта сказала ему, что одежда, в которую надлежит ему облечься, — монашеская ряса, и, боясь получить отказ, стала умолять его удалиться от мира в монастырь Мармустье близ Тура, клятвенно обещая подарить ему последнюю ночь, после чего она уже вовек не будет принадлежать ни ему и никому другому на свете. И каждый год, сказала она, в награду за послушание, она разрешит ему приходить на один день к ней в замок, чтобы повидать своего ребенка. Связанный словом, Жеан пообещал своей милой исполнить ее желание и постричься в монахи, прибавив, что таким путем он навсегда останется ей верен и не будет искать любовных наслаждений после тех, что он вкусил в божественной близости с нею; дорогим воспоминанием о недолгом счастье он будет жить до конца дней своих.

В ответ на нежные его речи Берта сказала, что, как бы ни был велик ее грех, какую бы кару ей ни готовил всевышний, она согласна все претерпеть ради тех минут блаженства, когда она думала, что принадлежит не обыкновенному смертному, но ангелу небесному.

И вот они снова возлегли на то ложе, где зародилась их любовь; они хотели сказать последнее прости всем прекрасным ее цветам. Надо полагать, сам купидон участвовал в этом празднестве, ибо еще никогда на земле женщина не испытывала подобного блаженства и ни один мужчина так не наслаждался.

Истинной любви всегда свойственно согласие, в силу которого чем больше дает один, тем больше получает другой, подобно тому, как математические величины могут при известных условиях умножаться до бесконечности. Для людей, не обладающих ученостью, мысль эту можно пояснить тем явлением, какое наблюдается в покоях, убранных венецианскими зеркалами, где можно видеть тысячи отражений одного и того же предмета. Вот так же в сердцах двух влюбленных расцветают бесчисленные розы блаженства, заставляя их изумляться, как в нежащей глубине может вмещаться столько радостей. Берте и Жеану хотелось, чтобы ночь эта была последней в их жизни, и, замирая в истоме, сладко разливавшейся по всему телу, они и впрямь думали, что любовь вот-вот унесет их из жизни на крыльях смертоносного лобзанья; но оба держались стойко, несмотря на бесконечно множимые наслаждения.

На следующий день, ввиду того, что возвращение сеньора Батарне приближалось, девица Сильвия должна была уехать. Бедняжка покидала свою кузину, заливаясь слезами, осыпая ее поцелуями; каждый из поцелуев был последним, и «последние» эти поцелуи длились до самого вечера. Но разлука была неизбежной, и Жеан разлучился с Бертой, хотя кровь в его сердце застывала, как ярый воск, капающий с пасхальной свечи. Верный своему обещанию, он отправился в монастырь Мармустье, прибыл туда в одиннадцатом часу следующего дня и был принят в послушники наравне с прочими. Сеньору Батарне сообщили, что Сильвия возвратилась к «милорду», а слово это означает в Англии «господь», и, стало быть, Берта, говоря так, не солгала.

Радость законного супруга, когда по приезде он увидел Берту в свободном платье (стан ее так располнел, что она уже не могла носить пояса), усугубляла мученья бедняжки Берты, не умевшей притворяться и обманывать; после всякого лживого слова она бросалась в свою опочивальню к аналою и, заливаясь кровавыми слезами, слала мольбы святым угодникам божьим, вручая им свою судьбу; и так страстно взывала она к небу, что господь услышал ее, ибо он слышит все — и шум камней, перекатываемых волной, и горькие стенания бедняков, и полет мухи в воздухе. Не забывайте этого, иначе вы, пожалуй, не поверите тому, что произошло. Дело в том, что вседержитель повелел архангелу Михаилу обратить для этой кающейся грешницы в кромешный ад пребывание ее на земле, дабы после смерти она беспрепятственно могла вступить в рай. И вот святой Михаил спустился с небес к вратам адовым и отдал во власть дьяволу три человеческие души, слитых воедино; он возвестил дьяволу, что ему дозволено мучить сих несчастных до скончания их дней, — и архангел указал ему на Берту, Жеана и на их дитя. Дьявол, который по воле божьей является князем зла, ответил, что он не преминет исполнить сие повеление неба.

А на земле жизнь меж тем шла своим чередом. Красавица Берта Батарне подарила своему супругу прелестного младенца — мальчика, цветущего, как розы и лилии, разумного, как младенец Иисус, шаловливого и лукавого, как языческий Амур, хорошевшего день ото дня, тогда как старший сын Батарне становился все более похож на обезьяну — сходство его с отцом было ужасающим!

Младший ребенок, сиявший, как звездочка в небе, походил на отца и на мать, ему передались все лучшие телесные и духовные совершенства их, и врожденное изящество сочеталось в нем с редкими способностями. Видя сию чудесную гармонию отменных качеств плоти и духа, Батарне клялся и божился, что желал бы считать своего младшего сына старшим, и заявлял, что добьется этого при поддержке короля.

Берта не знала, как ей быть, — она обожала младшего сына, ребенка Жеана, и теперь куда меньше любила старшего, хотя и старалась защитить его от коварных замыслов отца. В конце концов, подчиняясь обстоятельствам, она облекла свою совесть панцирем лжи и думала, что с прошлым все кончено, ибо целых двенадцать лет протекло безо всякой помехи, ежели не считать сомнений, отравлявших порой ее счастье. Каждый год, по уговору, монах из Мармустье, не ведомый никому, кроме служанки, приходил на целый день в замок повидаться с сыном, хотя Берта много раз просила своего друга отказаться от этого права. Но Жеан говорил, указывая на ребенка:

— Ты видишь его что ни день круглый год, а я только один раз в году.

И бедная мать не находила слов для возражения.

За несколько месяцев до последнего восстания дофина Людовика против отца его и короля мальчику пошел двенадцатый год, и, казалось, ему суждено было стать ученым человеком, так преуспевал он во всех науках. Никогда еще старик Батарне не чувствовал себя столь счастливым отцом; он решил взять младшего сына с собой ко двору в Бургундию, где герцог Карл[722] обещал создать для его любимца положение, коему могли бы позавидовать даже принцы крови, ибо герцог Бургундский всегда благоволил к людям, одаренным высоким разумом.

Видя, что в семье Батарне все идет мирно и гладко, дьявол решил, что пришла пора сотворить зло: он взял да и сунул свой хвост в полную чашу сего благоденствия, дабы по прихоти своей возмутить его и разрушить.

Глава третья О СТРАШНОЙ КАРЕ, ПОСТИГШЕЙ БЕРТУ, О ТОМ, КАК БЕРТА ИСКУПИЛА СВОЙ ГРЕХ И УМЕРЛА ПРОЩЕННОЙ

Служанка Берты, дожив до тридцати пяти лет, вдруг влюбилась по уши в одного из солдат сеньора Батарне и была столь глупа, что позволила ему ухватить два-три хлебца из своей печи; вскоре во чреве ее выросла естественная опухоль, которую балагуры в тех краях называют «девятимесячной водянкой». Бедняжка попросила добрую свою госпожу походатайствовать за нее перед сеньором, чтобы он заставил соблазнителя покрыть грех перед алтарем. Берте без особого труда удалось получить согласие своего супруга, и служанка была весьма довольна. Старый вояка, всегда непреклонно суровый, призвал виновника к себе на суд, хорошенько пробрал его и, угрожая виселицей, приказал жениться на обольщенной служанке, на что тот и согласился, дорожа больше своей головой, чем покоем. Затем сеньор Батарне призвал к себе провинившуюся служанку и, для поддержания чести своего дома, долго читал ей наставления, уснащая свою речь звучными эпитетами и крепкой бранью, так что бедняжка стала опасаться, как бы ее вместо замужества не бросили в тюрьму. Она подумала, что таким способом госпожа хочет отделаться от нее, дабы похоронить тайну рождения своего любимого сына. И вот, когда старая обезьяна Батарне выкрикивал обидные слова, вроде того, что «надо быть безумным, чтобы терпеть у себя в доме распутную девку», она вдруг заявила, что он, наверно, сам ума лишился, ибо собственная его жена уже давно предается распутству, и притом с монахом, что для воина должно быть всего оскорбительнее.

Вспомните самую сильную грозу, какую вам приходилось видеть в жизни, и вы получите лишь слабое представление о неистовой ярости, овладевшей стариком Батарне, который был поражен в самое чувствительное место своей души, где жила любовь к жене и сыну. Он схватил служанку за горло и тут же хотел прикончить ее. В перепуге она принялась оправдываться, приводить разные доводы и сказала, что коли он не верит ей, так пусть поверит собственным ушам, пусть спрячется в укромном уголке в тот день, когда в замок придет Жеан де Саше, приор монастыря Мармустье; сеньор Батарне услышит тогда нежные отцовские речи монаха в тот единственный день в году, когда брат Жеан приходит сюда получить разрешение от поста, который терпит весь год, и обнять своего родного сына. Эмбер Батарне приказал служанке сию же минуту убираться из замка, ибо, сказал он, ежели обвинения ее правильны, он немедленно убьет ее, и точно так же убьет ее, ежели все окажется ложью и выдумкой. Тут же он дал ей сто червонцев, а вдобавок наградил ее мужем, обязав обоих еще до ночи выехать из Турени; для большей верности он приказал своему офицеру проводить их немедля в Бургундию. Сообщив жене об их отъезде, Батарне сказал, что служанка эта — испорченная тварь, и он счел разумным ее прогнать, что подарил он ей сто червонцев, а для ее дружка нашел место при бургундском дворе. Берта удивилась, узнав, что служанки нет больше в замке и что та уехала, не простившись с нею, своей госпожой; но она не сказала о том ни слова.

Вскоре у нее появились новые заботы и опасения, ибо у мужа ее стали обнаруживаться некие странности: он то и дело приглядывался к своим сыновьям, сравнивал, находил сходство с собою у старшего сына и не видел ни одной своей черты у младшего, коего он так любил: и нос, и лоб, и все прочее были у мальчика совсем иными, чем у Батарне.

— Он весь в меня, — сказала однажды Берта в ответ на его намеки. — Разве вы не знаете, что в добрых семьях дети всегда бывают похожи то на отца, то на мать, а иной раз и на обоих вместе, ибо мать свои жизненные силы сливает с жизненными силами отца? Умные люди уверяют даже, что им приходилось видеть детей, у которых не было ни одной черты, сходной с отцом или матерью, и они говорят, что тайны сии ведомы только господу богу!

— Ого, какой вы стали ученой, мой друг! — отвечал ей Батарне. — А я вот, по своему невежеству, полагаю, что ребенок, похожий на монаха...

— От монаха этого и родился? — перебила его Берта, бесстрашно глядя мужу в глаза, хотя кровь леденела в ее жилах.

Старик подумал, что он ошибся, и в душе проклинал служанку, но действовал с тем большим рвением, решив все вывести на чистую воду. Поскольку близился день, назначенный для монаха Жеана, Берта, обеспокоенная словами мужа, написала своему другу письмо, в коем выражала желание, чтобы в этом году он не приходил, обещая потом все ему объяснить; затем она отправилась в город Лош к горбунье Фалотте, поручила ей передать письмо Жеану и успокоилась, полагая, что опасность миновала.

Письмо пришлось тем более кстати, что сеньор Батарне, который обычно в пору, назначенную монаху для ежегодного его праздника, уезжал в провинцию Мэн, где у него были обширные земельные владения, на сей раз не поехал туда, объясняя это необходимостью все подготовить к восстанию, задуманному дофином Людовиком против своего отца. (Как известно, король был потрясен тем, что сын поднял на него оружие, и вскоре скончался от горя.) Приведенная мужем причина была столь основательна, что у бедняжки Берты совсем исчезла тревога, лишавшая ее сна по ночам.

Но вот в условленный день приор, как всегда, появился в замке. Увидев его, Берта побледнела и спросила:

— Разве ты не получил письма?

— Какого письма? — с удивлением сказал Жеан.

— Значит, мы все погибли — и ребенок, и ты, и я! — воскликнула Берта.

— Почему? — спросил приор.

— Не знаю, — отвечала Берта, — знаю только то, что пришел наш последний день.

Тут она спросила у своего горячо любимого сына, где находится сейчас сеньор Батарне. Мальчик ответил, что отца вызвали нарочным в Лош и вернется он лишь к вечеру. Услыхав об этом, Жеан хотел, вопреки настояниям своей подруги, еще побыть с нею и с милым своим сыном, уверяя, что не может произойти никакого несчастья: ведь двенадцать лет благополучно протекли со дня появления на свет их ребенка. В те дни, когда они праздновали годовщину событий той достопамятной ночи, о которой читатель уже знает, Берта оставалась обычно с монахом в своей спальне до самого ужина. Но ныне, взволнованные опасениями, которые уже разделял и Жеан, когда подруга ему все рассказала, они решили пообедать пораньше; приор старался поддержать в Берте бодрость, объясняя ей особое положение служителей церкви и уверяя, что Батарне, на которого и без того при дворе смотрят косо, не дерзнет посягнуть на жизнь сановника церкви, настоятеля монастыря Мармустье.

Случайно вышло так, что, когда они садились за стол, мальчик их был занят игрой, и, хоть мать неоднократно звала его, он ни за что не хотел бросить свою забаву: он кружился по двору замка верхом на породистом испанском жеребце, подаренном Батарне Карлом Бургундским. И, так как в юном возрасте люди всегда хотят казаться старше — пажи стремятся походить на бакалавров, а бакалавры на рыцарей, — мальчугану доставляло удовольствие похвастаться перед своим другом монахом, какой он стал большой: он поднимал своего жеребца в галоп, и тот скакал по двору, как блоха по простыне, а мальчик сидел в седле крепко, словно опытный, старый вояка.

— Оставь его, дорогая моя, пусть себе тешится! — молвил монах, обращаясь к Берте. — Из непослушных детей часто выходят люди, сильные духом.

Берта едва прикасалась к еде, ибо сердце у нее все больше щемило от смутной тревоги. А Жеан, лишь только он проглотил несколько кусочков кушанья, ощутил жжение в желудке и терпкий, вяжущий вкус во рту; монах был человек ученый, и сразу же у него возникло подозрение, что Батарне подсыпал им отравы.

Раньше, чем он уверился в этом, Берта уже отведала пищи. Внезапно монах сдернул со стола скатерть, сбросил все, что на ней было, в очаг и поделился с Бертой своим подозрением. Берта возблагодарила пресвятую деву за то, что сын их так увлекся своей забавой.

Ничуть не растерявшись, припомнив те времена, когда он был еще пажом, Жеан бросился во двор, снял сына с коня, вскочил в седло и, вонзая изо всех сил каблуки в бока жеребца, помчался по полям с быстротою падающей звезды; он очутился в доме у Фалотты в столь короткий срок, в какой мог бы доскакать к ней от замка Батарне разве только дьявол. Яд уже нестерпимо жег ему нутро; рассказав, что случилось, монах попросил у колдуньи противоядия.

— Ах, какое горе! — воскликнула Фалотта. — Да ежели б я только знала, что у меня требуют яд именно для вас, я бы лучше дала перерезать себе горло кинжалом, которым мне угрожали, лучше бы рассталась с жалкой своей жизнью, а не погубила бы жизнь служителя божия и самой милой женщины, украшавшей когда-либо землю! Нет у меня противоядия! Лишь самая малость осталась вот в этой склянке.

— Для нее этого хватит?

— Да, только надо спешить, — отвечала старуха.

Монах помчался в обратный путь еще быстрее, чем ехал в Лош, загнал коня, и тот пал, прискакав во двор замка. Когда Жеан вошел в опочивальню, Берта, думая, что пришел ее смертный час, обнимала свое дитя, корчась от мук, как ящерица на огне; но она не испустила ни единого крика, ибо забывала о собственных страданиях при мысли о том ужасном будущем, какое ожидает ее ребенка, отданного на произвол разъяренного Батарне.

— Вот, выпей скорее это! — сказал ей монах. — А моя жизнь уже спасена.

У Жеана хватило мужества произнести эти слова, не изменившись в лице, хотя он чувствовал, что смерть уже сжимает когтями его сердце. Лишь только Берта выпила противоядие, приор упал мертвым, едва успев поцеловать сына и устремив на свою подругу последний взгляд, полный любви. Берта похолодела, как мрамор, и оцепенела от ужаса при виде бездыханного тела Жеана, распростертого у ее ног; она стояла, крепко сжимая руку своего сына; мальчик заливался слезами, у нее же самой глаза были сухи, как дно Чермного моря, когда Моисей вел по нему евреев, и ей казалось, что под веками ее пересыпаются раскаленные песчинки. Молитесь за нее, милосердные души, ибо еще ни одна женщина не переживала таких жестоких мучений, как Берта, когда она догадалась, что Жеан спас ее ценою свой собственной жизни. С помощью сына она перенесла на кровать тело усопшего, а сама встала у изголовья и начала молиться вместе с сыном, коему она только сказала, что приор был его настоящим отцом. Так ожидала она роковой минуты — и роковая минута настала; в одиннадцатом часу вечера возвратился сеньор Батарне и при въезде в замок узнал, что монах скончался, а Берта и сын живы; во дворе он увидел труп своего прекрасного испанского жеребца.

Тогда, охваченный бешеным желанием прикончить сейчас же и Берту и сына монаха, Батарне в два прыжка взбежал по лестнице; но когда он увидел мертвеца, а возле него жену и сына, которые читали молитвы, не слыша яростных проклятий Батарне и не замечая искаженного лица его и диких угрожающих жестов, у него не хватило духу совершить над ними черное злодеяние.

Когда же остыл первый порыв гнева, он, не зная, на что решиться, стал ходить взад и вперед по зале, как трусливый убийца, пойманный на месте преступления, и в ушах у него все звучали молитвы, которые непрерывно читались над телом монаха. Так, в слезах, в стенаниях и моленьях прошла вся ночь.

Утром, по распоряжению госпожи, одна из служанок отправилась в Лош купить для Берты одежду, какую носили тогда благородные вдовы, а несчастному сыну ее — небольшую лошадь и полное рыцарское вооружение. Батарне был немало удивлен, узнав об этом; он велел позвать к себе жену и сына монаха, но ни мальчик, ни мать не откликнулись на его зов и стали поспешно облекаться в одежды, купленные для них служанкой. Той же служанке Берта приказала свести все счеты по дому и составить опись всех платьев своей госпожи, жемчугов, бриллиантов и прочих драгоценностей, как то обычно делается при отречении вдовы от своих прав. Берта велела внести в список даже свою сумку для раздачи милостыни, дабы все было сделано как положено и не было упущено никакой мелочи.

Слух об этих приготовлениях тотчас разнесся по замку; все поняли, что хозяйка решила их покинуть. Скорбь и смятение охватили все сердца, они овладели душой даже маленького поваренка, появившегося в замке всего неделю назад и заливавшегося ныне слезами, так как и ему Берта уже успела сказать ласковое слово.

Испуганный этими сборами к отъезду, старик Батарне вошел в комнату жены и застал ее плачущей над телом Жеана, ибо из глаз ее полились, наконец, слезы; но при виде своего супруга она тотчас же осушила их. На бесконечные его вопросы она отвечала кратко, признав свою вину и рассказав, как она была введена в заблуждение, как бедный паж нанес себе рану — и она показала рубец на теле покойника, — как долго длилось его выздоровление, как затем, из послушания ей и во искупление своего греха перед людьми и перед богом, удалился он в монастырь, отказавшись от славной жизни рыцаря и от продолжения своего рода, что, разумеется, еще тяжелее смерти; как, мстя за поруганную свою честь, она решила все же, что и сам бог не отказался бы подарить этому монаху один день в году для свидания с сыном, коему он пожертвовал всем, и что, не желая жить с убийцей, она покидает ныне свой дом, оставляя в нем все принадлежащее ей добро; она сказала затем, что ежели честь семьи Батарне запятнана, то не она, а он, супруг ее, виновник сего позора, ибо, после того как произошло несчастье, она все уладила как нельзя лучше; наконец, Берта прибавила, что она дала обет скитаться по горам и долам вместе с сыном, пока не будет искуплено полностью ее прегрешение, а она знает, как его искупить.

Бледная и полная достоинства, произнесла Берта эти трогательные слова, а затем взяла дитя свое за руку и вышла из дому, одетая в глубокий траур и ослепительно прекрасная, прекраснее Агари[723], уходящей от патриарха Авраама, и столь величественная, что, когда она проходила мимо, все обитатели замка преклоняли колена и, молитвенно сложив руки, взывали к ней, словно к богоматери. И было жалости достойно видеть, как позади всех, словно преступник, ведомый на казнь, шагал старик Батарне и плакал, ибо он осознал свою вину и впал в отчаяние.

Берта не хотела слушать никаких увещеваний. Уныние, овладевшее всеми, было столь велико, что мост оказался опущенным, и Берта ускорила шаг, дабы поскорее выйти из замка, опасаясь, как бы внезапно мост снова не подняли; но никто не помышлял об этом, так были все удручены и растеряны. Берта села у края рва, откуда был виден весь замок, обитатели коего со слезами на глазах умоляли ее остаться. Бедняга Батарне стоял, положив руку на цепь подъемного моста, немой и неподвижный, словно каменное изваяние святого над воротами замка; он видел, как, проходя по мосту, Берта велела сыну отряхнуть прах от ног своих в знак того, что отныне они навсегда порывают с родом Батарне; то же сделала и она сама. Затем, торжественно указуя перстом на владельца замка, она обратилась к сыну со следующими словами:

— Дитя, вот убийца твоего отца, который был, как ты знаешь, бедным приором. Но имя свое ты получил вот от этого человека. Ныне ты отрекаешься от имени его и от всего, что принадлежит ему, в знак чего, уходя из замка, ты отряхнул прах от ног своих. А за то, что ты рос и кормился в его доме, мы, с божьей помощью, с ним рассчитаемся.

Слыша и видя этот скорбный обряд отречения, старик Батарне простил бы с радостью своей жене целую обитель монахов, лишь бы не быть покинутым ею и прекрасным отроком, обещавшим стать гордостью его дома. Поникнув головой, стоял он возле натянутой цепи моста.

— Что, дьявол, ты торжествуешь?! — воскликнула Берта, совсем не ведая, какое участие принимал на самом деле дьявол во всем происходящем. — Но да помогут мне в сей лютой беде всевышний, святые мученики и архангелы, коим я так усердно молилась!

И внезапно сердце Берты преисполнилось утешением, ниспосланным ей самим небом: в поле, на повороте дороги, показались хоругви монастыря Мармустье и послышались церковные песнопения, словно зазвучали ангельские голоса. Монахи, до которых дошла весть о злодейском убийстве их любимого приора, двинулись торжественной процессией за его телом в сопровождении церковного суда. Завидя их, сеньор Батарне едва успел со своими людьми бежать из замка через потайной ход; он направился тотчас же к дофину Людовику, бросив все на произвол судьбы.

Несчастная Берта, сидя на лошади позади сына, отправилась в Монбазон проститься со своим отцом; она сказала ему, что не в силах пережить постигшего ее удара; как ни старались родные ее утешить, успокоить ее душу, — все было тщетно. Старый Роган подарил своему внуку прекрасные доспехи, сказав юноше, что он должен своими подвигами стяжать себе такую честь и славу, чтобы вина его матери обратилась в вечную ей хвалу. Сама же Берта старалась внушить своему дорогому сыну лишь мысль о том, что ныне необходимо искупить содеянный ею грех, дабы спасти ее и Жеана от вечного осуждения. И вот оба они, мать и сын, направились туда, где дофин поднял восстание; они горели желанием оказать такую услугу Батарне, чтобы он был им обязан больше, чем жизнью.

Очаг восстания находился тогда, как известно, в окрестностях Ангулема и Бордо, в провинции Гиэнь, и еще в других местах королевства, где в скором времени должны были произойти крупные столкновения между мятежниками и королевскими войсками. Решающая битва, положившая конец войне, разыгралась между Рюфеком и Ангулемом, после чего взятые в плен бунтовщики были повешены или преданы суду. Сражение это, где войсками мятежников руководил старик Батарне, произошло в ноябре месяце, то есть примерно полгода спустя после убийства приора.

Барону в то время стало известно, что участь его решена и он будет обезглавлен, как первый советник дофина. И вот, когда войска его отступали, старик внезапно увидал, что его окружили шесть неприятельских воинов и стараются взять его в плен. Тут он понял, что его хотят схватить живьем, дабы судить в королевском суде, обесчестить его имя и отнять все достояние. Бедняга предпочитал погибнуть, лишь бы спасти своих людей и сохранить для сына свои владения; он защищался, как лев. Солдаты, видя, что, несмотря на перевес в числе, не могут его одолеть (трое из них пали), вынуждены были усилить напор, даже рискуя убить Батарне. Они обрушились на него все вместе, сразив двух оруженосцев Батарне и его пажа.

И вдруг в минуту смертельной для Батарне опасности примчался какой-то неизвестный оруженосец с гербом Роганов на доспехах, ринулся молнией на нападавших и с громким кличем: «Да хранит всевышний род Батарне!» — уложил на месте двоих солдат. На третьего, уже схватившего старика Батарне, он кинулся с такою силой, что солдату пришлось выпустить пленника из рук и обернуть свое оружие против безвестного оруженосца, коему он и нанес удар кинжалом в грудь, в не защищенное латами место.

Батарне, будучи человеком благородным, не захотел бежать, оставив без помощи защитника своей чести и жизни, коего, оглянувшись, он увидел распростертым на земле. Одним ударом палицы Батарне сразил неприятельского солдата, а затем, перекинув раненого оруженосца через седло, ускакал в поле и вскоре очутился вне опасности; повстречавшийся в пути человек проводил его в замок Ларошфуко, куда Батарне добрался поздно ночью; здесь, в большой зале, он нашел Берту Роган, которая, как оказалось, и позаботилась о надежном убежище для него. Сняв со своего спасителя доспехи, Батарне узнал в нем сына Жеана; отрок лежал на столе, и жизнь еле теплилась в нем; собрав последние силы, он обнял мать и громким голосом воскликнул:

— Матушка, мы рассчитались с ним!

Услышав сии слова, мать обвила руками тело своего сына, зачатого ею в любви, и души их соединились навеки: Берта скончалась от горя. Что ей было теперь прощение и раскаяние мессира Батарне?

Столь необычное злосчастье сократило дни жизни бедняги сенешала, и не довелось ему улицезреть вступление на престол милостивого короля Людовика XI. Старик сделал вклад на ежедневную мессу в церкви Ларошфуко, где похоронил он вместе, в одной могиле, прах матери и сына, и воздвигнул огромную гробницу, на коей в эпитафии, начертанной по-латыни, многими похвалами была почтена их жизнь.

Из повести сей можно извлечь поучение, для повседневной жизни весьма полезное, ибо здесь показано, что высокородным старцам должно быть весьма учтивыми с возлюбленными своих жен. А сверх того сей рассказ учит, что все дети — благо, ниспосылаемое нам самим господом богом, и над ними отцы их, мнимые или настоящие, не имеют права жизни и смерти, каковой бесчеловечный закон существовал некогда в языческом Риме, но совсем не пристал христианам, ибо все мы — чада божии.

Наивность

Клянусь крепким пурпуровым гребнем моего петуха и подбитой алым атласом черной туфелькой моей милой! Клянусь ветвистыми украшениями, произрастающими на лбу досточтимых рогоносцев, и священной добродетелью их жен! Прекраснейшее творение человека — отнюдь не поэмы, не великолепные картины, не звучная музыка, не замки, не статуи, как бы ни были искусно они изваяны, не парусные или весельные галеры — нет, наипрекраснейшие творения человека — это дети. Приглядитесь к детям, не достигшим еще десятилетнего возраста, ибо позже становятся они взрослыми мужчинами или женами, и, набравшись ума-разума, половины того не стоят, что стоили в годы блаженного младенчества своего, — сколь хороши даже самые плохие из них! Посмотрите, как бесхитростно тешатся они всем, что попадется им под руку, — старым башмаком, особливо если он дырявый, или какой-нибудь домашней утварью, отшвыривают прочь то, что им не по душе пришлось, с воплями требуя то, что им вдруг полюбилось, рыскают по всему дому в поисках сластей, грызя и уничтожая все припасы, вечно хохочут и показывают зубки свои, лишь только те прорежутся, — и вы согласитесь со мною, что дети воистину прелестны; да и может ли быть иначе — ведь они плоды и цветы: плоды любви и цветы жизни!

И покуда разум их еще не омрачили постылые докуки жизни, не найдется во всем свете ничего более святого, ни более забавного, чем детский лепет, являющий собой верх наивности. Сие неоспоримо, как дважды два четыре. Никто не слыхал, чтобы взрослый человек сказал наивное словцо с простодушием ребенка, ибо в наивности взрослого всегда почувствуешь хоть крупицу умысла, тогда как наивность ребенка чиста и безгрешна, как сама мать-природа, что и будет показано в нашем повествовании.

Королева Екатерина была тогда еще супругой дофина, и, желая угодить королю, свекру своему, прикованному злым недугом к постели, она преподносила ему время от времени в дар картины итальянских мастеров, зная, что король питает к ним великое пристрастие, будучи другом синьора Рафаэля Урбинского, синьора Приматиччо[724] и Леонардо да Винчи, коим посылал он значительные суммы.

И вот однажды она получила от своих родных (у них имелись лучшие полотна упомянутых выше художников, ибо герцог Медичи правил в ту пору Тосканой) бесценное творение одного венецианца по имени Тициан, художника императора Карла V, весьма к нему благоволившего. На картине изображены были Адам и Ева в тот самый час, когда господь бог благословляет их на блаженное пребывание в райских кущах. Были прародители наши написаны в натуральную величину и в костюмах того времени, относительно коих трудно было бы ошибиться: оба укрыты были лишь своим неведением и облечены в покровы божественного милосердия, а все то, что кисть передать затрудняется, изображал с особым искусством вышереченный синьор Тициан.

Полотно это поместили в покое бедного короля, тяжко страдавшего от хвори, каковая и свела его вскорости в могилу. Про картину Тицианову был наслышан весь французский двор, и полюбоваться ею хотелось каждому; однако ж никто из придворных не имел на то дозволения вплоть до кончины короля, ибо, согласно его желанию, упомянутая картина должна была неизменно находиться в его покоях, доколе он жив.

Как-то раз супруга дофина привела к королю своего сына Франсуа и малютку Марго[725], которые начинали в ту пору, как то свойственно детям, лепетать, сами не ведая что. Слыша со всех сторон толки об упомянутом изображении Адама и Евы, они стали докучать матери, прося, чтобы та взяла их с собой посмотреть картину. И ввиду того, что малюткам уже доводилось не раз забавлять старого короля, супруга дофина вняла их просьбам и привела к деду.

— Вы желали видеть Адама и Еву, наших прародителей, вот они! — молвила она и, оставив детей в великом изумлении пред картиной синьора Тициана, сама села у изголовья короля, умиленно взиравшего на своих внучат.

— А кто из них Адам? — спросил Франсуа, толкая локтем свою сестрицу Маргариту.

— Глупенький! — отвечала девочка. — Как же можно это узнать, раз они не одеты!

Этот ответ, приведший в великий восторг страждущего короля и мать, был сообщен королевой Екатериной в одном из посланий ее во Флоренцию. Никем из писателей он доныне еще не был предан гласности. Так пускай же сохранится он, как цветочек, на страницах этих сказок, хоть и нет в нем никакого озорства. А назидание отсюда можно извлечь лишь одно: дабы слушать милый детский лепет, надобно создавать детей.

Замужество красавицы Империи

Глава первая Как госпожа Империа сама запуталась в силки, коими своих любезных голубей уловляла

Красавица Империа, рассказ о которой столь славно открывает книгу наших рассказов, будучи красой и гордостью своего времени, по окончании Констанцского собора вынуждена была поселиться в городе Риме по той причине, что кардинал Рагузский любил ее до умопомрачения и не пожелал расстаться с нею. Этот распутник был весьма тароват и подарил Империи великолепный дворец в вышеназванном городе Риме. Как раз в то время имела она несчастье понести от кардинала. Каждому ведомо, что Империа разрешилась от бремени дочерью, столь прелестной, что сам папа сказал благосклонно, что надлежит наречь младенца Феодорой, что означает «дар божий». Так и нарекли дитя, миловидностью своею приводившее всех в удивление. Кардинал отказал ей все свое имущество, а Империа поселила дочь в роскошном своем дворце, сама же бежала из города Рима, как из проклятого места, где рождаются на свет дети и где чуть было не повредили изяществу тонкого ее стана и иным ее совершенствам, как-то: стройной талии, безупречным линиям спины, нежным округлостям и изгибам, вознесшим ее над всеми иными христианскими женщинами, как вознесен папа римский над всеми христианами мира. Однако ж все любовники Империи знали, что с помощью одиннадцати лекарей из Падуи, семи знахарей из Павии и пяти хирургов, вызванных из разных концов страны ко времени разрешения от бремени, ее краса была спасена от возможного ущерба. Иные даже утверждали, что после родов стала она еще прекраснее, приобретя утонченность и необычайную белизну кожи. Некий прославленный врач Салернской школы даже написал по этому поводу книгу, доказывая, что всякая женщина должна родить однажды, дабы сохранить здоровье, свежесть и красоту. Из сего ученого труда читатели могли уяснить себе, что лучшие прелести Империи видели только избранные ее поклонники, а таковых было немного, ибо она не брала труда разоблачаться ради ничтожных немецких принцев, которых именовала просто: «мои маркграфы, мои бургграфы, герцоги и курфюрсты», как командир говорит: «мои солдаты».

Каждому известно, что, когда прекрасной Феодоре минуло восемнадцать лет, она решила искупить молитвами грешную жизнь своей матери, удалиться от мира и пожертвовать все свое состояние обители святой Клары. С этой целью отправилась она к некоему кардиналу, и этот последний склонил ее приступить к исповеди. Пастырь, соблазненный красотой своей овечки, попытался силою овладеть ею. Феодора, не желая принять позор от названного монаха, ударом стилета пресекла свою жизнь. Сей случай, занесенный в летописи того времени, поверг в ужас всех жителей города Рима, которые объявили траур, — столь была любима дочь госпожи Империи.

В великом горе благородная куртизанка вернулась в Рим, дабы оплакивать там свою несчастную дочь; Империа вступила тогда в тридцать девятый год своей жизни, и, по свидетельству очевидцев, в ту пору особенно пышно расцвела ее краса, все естество ее достигло высшего совершенства, подобно тому как наливается сладостным соком созревший плод. Скорбь осенила прекрасное ее чело, и она сурово взирала на того дерзкого, кто говорил ей о любви, желая осушить ее слезы. Сам папа явился к ней во дворец со словами увещания. Однако ж она не снимала траурных одежд и твердила, что отныне посвятит себя богу: познав множество мужчин, не познала она истинной радости, разве только с неким молоденьким монашком, которого она возлюбила, как ангела, да и тот обманул ее; бог же никогда не обманет. Намерение Империи ввергло многих в великую грусть, ибо она была отрадой всех знатных римлян. Встретившись случайно на улице, выспрашивали они друг у друга: «А что слышно о госпоже Империи? Ужели мир лишится любви?» Иные послы донесли своим государям об этом прискорбном случае. Сам император римский[726] весьма огорчился по той причине, что в течение одиннадцати недель был в любовном обхождении с ней и покинул ее только ради дальнего похода, но и поныне продолжал любить ее, как самую драгоценную часть своего тела, а сие, как уверял он, вопреки мнению придворных, было око, ибо лишь око могло обнять разом всю милую его сердцу Империю. Видя ее отчаяние, папа римский повелел выписать из Испании лекаря и привести его к красавице; врач этот, уснащая свою речь латинскими и греческими словами, весьма ловко и глубокомысленно доказал, что слезы и огорчения вредят красоте и что чрез врата страдания приходят к нам морщины. Его мнение, подтвержденное особами, искушенными в ученых словопрениях на соборе кардиналов, имело следствием то, что после вечерни того же дня дворец Империи открыл свои двери. Молодые кардиналы, посланники иноземных государств, владельцы крупных поместий и вельможи римские заполнили залы дворца, где ждал их роскошный пир; на улице простолюдины жгли веселые огни, каждый, как мог, желал ознаменовать возврат королевы наслаждений к исполнению своих дел, ибо в те времена она почиталась признанной владычицей любви. Империа была любима также мастерами и подмастерьями, искусными во всех ремеслах, ибо щедрой рукой тратила деньги на сооружение храма на том месте, где покоились останки Феодоры; но эта усыпальница была разграблена по смерти предателя, коннетабля Бурбонского[727], так как проклятые вояки, бесчинствовавшие в Риме, польстились на серебряный позолоченный гроб, в коем похоронили святую девицу. Воздвигаемая базилика, по слухам, стоила дороже пирамиды, сооруженной в древние времена попечениями Родепы — египетской прелестницы, жившей за 1800 лет до рождения божественного нашего спасителя, что свидетельствует о древности оного любезного занятия, а также о том, что мудрые египтяне, не скупясь, оплачивали наслаждения и что все в мире идет на убыль, если ныне в Париже на улице Пти-Эле каждый за гроши может найти себе красотку по своему вкусу. Не мерзость ли это?

Никогда не была столь прекрасна госпожа Империа, как в первый вечер празднества после долгого своего траура. Принцы, кардиналы и прочие твердили, что она достойна поклонения всего мира, который и был представлен на ее празднике посланниками от многих стран, чем было подтверждено, что власть красоты признана повсеместно. Посол французского короля, младший отпрыск дома де Лиль-Адан, явился с опозданием и, никогда ранее не видев Империю, пришел, любопытствуя посмотреть на нее. Де Лиль-Адан, красивый рыцарь, пользовался особым расположением короля Франции, при дворе которого он и нашел себе милую — девицу Монморанси, дочь дворянина, чьи земли граничили с поместьем де Лиль-Адан. Будучи младшим сыном, жених не имел никаких средств, и король по милости своей послал его в герцогство Миланское с поручением, которое молодой рыцарь столь разумно исполнил, что вслед за сим последовало и другое: он послан был в Рим для ускорения неких переговоров, которые историки подробно описали в своих трудах. Итак, не имея гроша за душой, молодой де Лиль-Адан возлагал надежды на будущее, видя столь удачное начало своих дел. Был он среднего роста, статен и прям, подобно колонне, темноволос, с искрометным взглядом черных глаз и с бородой, как у старого папского легата, которого на кривой не объедешь. И хоть был он весьма хитер, но с виду казался простодушным и милым, как смешливая юная девица.

Как только кавалер перешагнул порог, Империа почувствовала, что сердце ее уязвлено сладостной мечтою, которая коснулась всех струн ее естества, и они заиграли; давно не слышала она их музыки и, опьяненная любовью при виде юной красы, так бы и расцеловала рыцаря в округлые его щеки, румяные, словно яблочки, если б ее не удерживало царственное величие. Итак, запомните: жены добродетельные и знатнейшие дамы не ведают, что такое мужчины, ибо придерживаются одного, подобно королеве Франции, которая полагала, что у всех мужчин дурно пахнет из носа, ибо этим свойством отличался король. Ностоль искушенная куртизанка, как Империа, не ошибалась в мужчинах, ибо перевидала их на своем веку изрядное число. В укромном ее приюте любой забывал, что есть на свете стыд, как не знает стыда одержимый похотью неразумный пес, не различающий даже кровного родства; любой являл себя таким, каким он был от природы, мысля, что все равно суждено им вскоре расстаться. Нередко сетовала она на свое ярмо и говорила, что от услад страдала больше, чем иные от бедствий. Такова была изнанка ее жизни. Притом случалось, что любовник, домогаясь ее, выкладывал в уплату за одну ночь столько золотых дукатов, что лишь вьючному мулу было поднять под силу такой груз, а иной гуляка, которого отвергала Империа, готов был перерезать себе глотку. Итак, праздником для Империи было почувствовать вновь молодое желание, склонившее ее некогда к ничтожному монашку, о чем говорилось в начале наших повестей. Но так как с той счастливой поры прошло много лет, то любовь в возрасте более зрелом сильнее охватила ее и была подобна огню, ибо тут же дала себя знать. Империа ощутила жесточайшую боль, точно кошка, с которой живьем сдирают шкуру; и ей захотелось тут же броситься к юноше, схватить его, подобно коршуну, и устремиться со своей добычей к себе в опочивальню, но она поборола с немалым трудом это желание. Когда же юноша подошел к Империи, чтоб приветствовать ее, она выказала царственное высокомерие, как то бывает с женщинами, чье сердце переполняет любовная склонность. Ее надменный вид был всеми замечен, и многие решили, что она занята молодым посланником, вкладывая в это слово двойной смысл по обычаю того времени. Однако Лиль-Адан, уверенный в любви своей нареченной, даже не заметил, скучна ли Империа или приветлива, и сам веселился от всей души. Прелестница же, досадуя на него, настроила свои флейты на другой лад, из неприступной стала доступной и даже чуть беспутной; она подошла к юноше, голос ее зазвенел, взгляд засиял, она кивнула ему головой, задела его своим рукавом, назвала его «монсеньор», забросала его любезными словами, поиграла пальчиками в его ладони и под конец улыбнулась ему весьма лукаво. А тому и в голову не пришло, что он, такой юнец, да еще без гроша в кармане, может приглянуться Империи; не зная, что красота его стала ей дороже всех земных сокровищ, он не попался в расставленные тенета и стоял посреди зала, спесиво подбоченясь. Видя, как тщетны все ее ухищрения, Империа почувствовала гнев, и сердце ее загорелось жарким пламенем. Ежели вы сомневаетесь в том, значит, вы не знаете, каково было ремесло Империи, ведь после многих лет жизни куртизанки можно было ее сравнить с печью, в которой отгорело столько веселых огней и столько накопилось смолы, что одной спички было достаточно, чтоб запылала она ярким огнем, тогда как раньше сотни вязанок чуть тлели в ней да чадили. Итак, горела она в ужасном огне, остудить который мог лишь поток любви. А младший отпрыск де Лиль-Аданов покинул зал, ничего не заметив. В отчаянии от такого пренебрежения Империа потеряла рассудок, в голове у нее помутилось, и она послала искать его по всем галереям. Ни разу в жизни до этого не проявила она подобной слабости ни ради короля, ни ради самого папы, ни ради императора, и высокая цена за ее тело проистекала от того рабства, в котором она держала мужчину; и чем ниже сгибала его, тем выше поднималась сама. Итак, первая служанка госпожи Империи, она же первая проказница из всей ее челяди, шепнула юному гордецу, что его, наверное, ждет много приятного, ибо госпожа Империа угостит его самыми нежными ухищрениями любви. Де Лиль-Адан вернулся в зал весьма довольный этим приключением. Лишь только возвратился посол французского двора, все видевшие, как побледнела хозяйка после его ухода, возрадовались его появлению и громко выражали свое удовольствие, что наконец-то Империа вновь приемлет прелесть любви, которой жила и будет жить. Некий английский кардинал, который, отведав всех вин, стоявших на столе, с вожделением взирал на Империю, подошел к Лиль-Адану и шепнул ему на ухо:

— Взнуздайте ее как следует, чтобы она от нас не убежала.

Происшествие этой ночи было доложено папе при его пробуждении. Выслушав то, святой отец изрек: «Loetamini, gentes, quoniam surrexit Dominus».[728]

От таких слов старые кардиналы пришли в негодование, увидев в них поругание святых молитв. Папа же весьма прогневался на них и не преминул упрекнуть, что хотя они и добрые христиане, да плохие политики. Он же рассчитывает-де на помощь куртизанки, чтоб приручить императора Священной Римской империи, и потому осыпает ее неумеренной лестью.

И когда померкли огни в залах, где на полу валялись золотые кубки и где охмелевшие гости заснули на коврах, Империа удалилась в свою опочивальню, ведя за руку своего милого избранника; ликуя, признавалась она, что, когда охватило ее влечение, готова она была броситься наземь перед ним, как покорное животное, чтобы растоптал он ее, если б того пожелал. А он тем временем снял свои одежды и возлег на ложе, точно у себя дома; увидя то, Империа, путаясь в наспех сброшенных покровах, горя нетерпением, взбежала по ступенькам к ложу и предалась наслаждению с таким неистовством, что служанки ее весьма удивились, ибо знали, как благородно, не в пример прочим, их госпожа ведет себя в постели. А вслед за ними удивлялась вся округа, узнав, что любовники не покидали своего ложа в течение девяти дней, вкушая превыше всякой меры и наипревосходнейшим образом пищу, питье и все утехи любви. Империа поведала своим служанкам, что обрела сущего феникса любви, ибо возрождался он с каждым разом. Не только по Риму, но и по всей Италии разнесся слух о победе, одержанной над госпожой Империей; она же похвалялась, что никому не уступит своего милого; наплевать ей на всех мужчин, даже на герцогов, а что касается бургграфов и маркграфов, так они пригодны лишь на то, чтобы нести шлейф ее платья; и прибавляла еще, что если она не будет держать их в повиновении, то они ее растопчут. Госпожа Империа еще признавалась служанкам своим, что в отличие от прочих мужчин, которых она лишь терпела, теперь, сколько бы она ни лелеяла посланное ей дитя любви, она все больше желала его нежить и не может обойтись без него, без ясных его очей, ослепляющих ее своими лучами, без коралловой его ветви, которой она жаждала и алкала всечасно. Она говорила еще, что, если бы он только пожелал, она всю кровь позволила бы ему выпить, перси свои несравненные съесть, волосы свои отрезала бы ради него. Меж тем только один волосок свой дала она доброму императору римскому, каковой вшил его себе в воротник и берег как драгоценную реликвию; и поведала она также, что истинная ее жизнь началась лишь с той достопамятной ночи, ибо в объятиях Вилье де Лиль-Адана она трепещет от наслаждения, так что кровь ее приливает трижды к сердцу за краткое время, нужное мухе, чтобы слюбиться с другой. Услышав обо всем этом, немало мужей весьма огорчилось. При первом же своем выходе из дому госпожа Империа сказала римским дамам, что лишит себя жизни, если молодой рыцарь покинет ее, и что тогда, подобно царице Клеопатре, не замедлит она дать скорпиону или ехидне ужалить себя. И под конец объявила весьма решительно, что отныне и навсегда она распрощалась со своими безумствами и докажет, что есть на свете добродетель, отрекшись от всей полноты своей власти ради вышеназванного Вилье де Лиль-Адана, которому она предпочтет стать служанкой, чем властвовать над всем христианским миром. Английский кардинал тщился убедить папу, что, ежели единая любовь к одному лишь мужчине завладела сердцем женщины, созданной на утеху всем и каждому, это низкое преступление и разврат и что папе-де следует запретить этот брак, ибо он оскорбляет благородное общество.

Но любовь бедняжки Империи, которая искренне сожалела о своих горестных заблуждениях, была столь трогательна, что смягчила сердца даже самых беспутных кутил, оттого и замолкло злословие и каждый простил Империи ее счастье. Как-то во время поста Империа приказала своим слугам поститься, пойти к исповеди и обратиться помыслами к богу, сама же отправилась к папе, припала к его стопам, с таким усердием каясь в своей любви, что получила отпущение всем своим грехам, и тогда она укрепилась в вере, что отпущение, данное папой, вернет ее душе ту чистоту, которую, как она понимала, ей уже невозможно было принести в дар своему другу. Надо думать, что святая купель возымела немалую силу, ибо бедный отпрыск рода де Лиль-Аданов так запутался в расставленных тенетах, столь искусно был обойден, что вообразил себя в раю и забыл о переговорах, о своем короле, забыл любовь девицы Монморанси, забыл все на свете и решил жениться на госпоже Империи, чтобы прожить с нею всю жизнь и умереть вместе с нею. Таково было воздействие искусства великой обольстительницы, когда оно обратилось на благо истинной любви. Госпожа Империа дала на прощанье королевское пиршество для своих голубков и голубчиков в высокоторжественный день бракосочетания, на которое съехались все итальянские принцы.

В народе говорили, что у невесты миллион золотом. И хотя велико было ее богатство, никто не осуждал де Лиль-Адана, а, наоборот, каждый поздравлял его, видя, что ни Империа, ни юный ее супруг нимало не пеклись о своих несметных сокровищах, ибо их занимало лишь сокровище любви и помышляли они только о нем. Сам папа благословил их союз, сказал, сколь благостно видеть блудницу, обратившуюся к богу стезею брака. Итак, в последнюю ночь, когда все увидели, что царица красоты станет отныне просто хозяйкой замка во Франции, многие вздохнули о веселых днях, полуночных пирах, маскарадах, о забавах и о тех упоительных минутах, когда каждый открывал ей свое сердце; словом, они сожалели о всех радостях, которыми одаряла их восхитительнейшая из женщин, и она казалась им еще более прелестной, чем в весеннюю пору своей жизни, ибо сердце ее переполнял чрезмерный пыл и она сияла, как солнце. Многие сокрушались, что она возымела плачевную прихоть сделаться на закате дней своих честной женщиной; этим последним госпожа де Лиль-Адан шутливо отвечала, что после двадцати четырех лет, проведенных в стараниях всех услаждать, она честно заслужила отдых; на что ей возражали, говоря: как ни далеко солнце, каждый может погреться в его лучах, между тем как она не покажется им более. Воздыхателям своим Империа ответила, что у нее остались еще улыбки для тех, кто приедет посмотреть, как она играет роль добродетельной жены. И тут посланник английский сказал, что она способна на все, даже возвести добродетель на высочайшую ступень.

Каждому из своих друзей Империа оставила подарки и раздала значительную сумму денег бедным и сирым города Рима; затем она внесла немалую лепту в монастырь, куда мечтала удалиться ее дочь, и в храм, воздвигнутый на деньги, полученные ею в наследство от покойницы дочери, которые отказал Феодоре кардинал Рагузский.

Когда супруги отправились, наконец, в дорогу, их сопровождали до половины пути рыцари, одевшие по такому случаю траур, и простолюдины, пожелавшие госпоже Империи премного счастья, ибо она бывала сурова только с вельможами, а к бедным была неизменно добра. Красавица Империа, всеми признанная королева любви, была встречена празднествами во всех городах Италии, куда дошла весть о ее обращении: каждый жаждал увидеть столь любящих друг друга супругов, что является случаем редким. Иные владетельные принцы принимали при своем дворе счастливую чету, считая долгом оказать почет женщине, отрекшейся от своей власти над всеми сердцами ради того, чтоб стать добродетельной женой. Однако ж среди принцев нашелся один злоречивый — то был монсеньор герцог Феррарский, который сказал де Лиль-Адану, что его великое богатство недорого ему стоило. После этой обиды Империа показала, сколь благородно ее сердце: все деньги, полученные от милых ее голубков, она пожертвовала на украшение храма святой Марии, что в городе Флоренции; а герцог д'Эсте, хвалившийся, что он отстроит храм вопреки скудости своих доходов, стал предметом насмешек; брат же его, кардинал, тоже строго его осудил. Империа сохранила только личное свое состояние и то, что от великих своих щедрот пожаловал ей император ради их дружбы, когда расстался с ней; впрочем, все это составляло немалое богатство. Молодой Лиль-Адан вызвал названного герцога Феррарского на поединок и ранил его. Так что честь госпожи де Лиль-Адан и супруга ее ни в чем не потерпела ущерба. Рыцарский сей поступок послужил тому, что на всем пути следования новобрачных им устраивали торжественные встречи, особенно же в Пьемонте, где богатые пиршества следовали одно за другим. Стихи, сонеты, эпиталамы и оды, сочиняемые в их честь поэтами, к сожалению, никем не были собраны, но и наипрекраснейшая поэзия была бы слишком слаба, чтобы достойно воспеть красавицу Империю, которая, по словам мессира Боккаччо, сама была поэзией.

Но в сем состязании празднеств и любезности одержал верх император, который, проведав о глупой выходке герцога Феррарского, отправил к своей милой Империи гонца с посланиями, собственноручно написанными им по-латыни, в которых он повторял, что любит ее ради ее самой и радуется за нее, хоть и грустит, что не он сам стал причиной и творцом ее счастья; писал он также, что отныне утратил право одаривать ее, но, ежели король Франции примет ее не слишком радушно, он почтет за честь принять отпрыск рода де Лиль-Аданов в Священную Римскую империю и даст ему любое княжество, которое рыцарь выберет из всех его владений. На что красавица Империа приказала ответить, что она хорошо знает, как щедр и великодушен император, однако ж, если даже пришлось бы ей снести во Франции тысячу оскорблений, она твердо решила окончить там свои дни.

Глава вторая Чем закончилось замужество Империи

Не зная, что за жизнь ее ждет, госпожа де Лиль-Адан не пожелала показываться при дворе и поселилась в окрестностях Парижа, где супруг поместил ее в превосходном доме, купив графское поместье Бомон, что дало повод к толкам и пересудам по той причине, что фамилия эта упоминается в наипрекраснейшей книге досточтимого господина Рабле. Де Лиль-Адан-младший приобрел также владение дворян Нуа-Антель, лесные угодья Гарпель, Сен-Мартен и другие земли, смежные с поместьем Лиль-Адан, где жил его старший брат Вилье. Приобретя названные поместья, он стал самым могущественным феодалом во всем графстве Парижском. В своем поместье Бомон отстроил он роскошный замок, наполовину разрушенный англичанами, и украсил его разной мебелью и утварью, занавесями, заморскими коврами, приобретенными его супругой, каковая во всех искусствах была претонкой ценительницей, и посему замок Бомон своим великолепием и роскошью превзошел самые прославленные в те времена замки. Супруги жили на радость всем столь счастливо, что в Париже и при дворе только и было разговоров, что об их браке и о счастье мессира де Бомон, а более всего о совершенствах и скромной жизни его супруги, которую по-прежнему друзья именовали госпожой Империей; была она отнюдь не горда и не жестока, как сталь, наоборот, имела все качества и достоинства добродетельной жены и могла в том послужить примером самой королеве. Тоже и святая церковь возлюбила ее за усердие в вере, ибо никогда Империа не забывала господа; по ее словам, она смолоду не обходила церковнослужителей, и не раз бывали у нее шашни с аббатами, епископами, кардиналами, кои окропляли ее святой своей водой и за пологом кровати давали отпущение грехов, радея о спасении ее души. Добрая слава об Империи привела в Бовуази, что по соседству с Бомон, самого короля; пожелав увидеть это несказанное чудо в облике прекрасной жены, он оказал честь мессиру де Бомон, остановившись у него в замке; в течение трех дней шла королевская охота, в которой участвовала и королева со всем двором. И сам король не менее, чем королева и все придворные, был восхищен госпожой Империей, и за приветливое обхождение ее провозгласили совершенством любезности и красоты. И первым король, а вслед за ним королева и каждый присутствующий поспешили осыпать поздравлениями де Лиль-Адана, избравшего себе столь прекрасную жену. Своею скромностью Империа достигла больше, нежели добилась бы она надменностью; ее пригласили ко двору и просили бывать всюду, куда бы она ни пожелала прибыть, — столь велико было обаяние ее большого сердца и ее великой любви к супругу. И то сказать, под покровом добродетели прелесть этой женщины приобрела еще больше очарования. Король пожаловал Лиль-Адану должность наместника Иль-де-Франс и прево города Парижа, титул виконта де Бомон и вскорости назначил губернатором всей провинции, — так он вошел в число самых видных вельмож при дворе. Однако ж сердцу госпожи де Бомон в то знаменательное посещение короля нанесена была рана: некий злопыхатель, завидуя этому безоблачному счастью, спросил Империю, как бы шутя, поведал ли ей супруг о первой своей любви к девице Монморанси, которой исполнилось ныне двадцать два года, принимая во внимание, что ей было шестнадцать, когда виконт де Бомон сочетался в Риме браком, и девица эта столь сильно его любила, что никого не пожелала взять в мужья; ныне она угасает, томясь в безбрачии, не в силах забыть своего милого, и собирается удалиться в Шелльскую обитель. В течение шести лет замужества Империа ни разу не слышала от мужа это имя и заключила отсюда, что истинной возлюбленной была она сама. И впрямь, годы эти пролетели как единый день, и мнилось влюбленным, что их брак совершился лишь вчера, и каждая ночь для них была брачной ночью, и если графу случалось отбыть ненадолго по какому-либо делу, он грустил, расставаясь с женой, и тосковал, не видя ее, так же, как и она страдала, не видя его. Король, крепко любивший графа, однажды сказал ему слово, будто шипом вонзившееся в его сердце: «Имеешь ли ты детей?» На что Бомон ответил так, словно ему в кровавую язву вложили перст: «Государь, у брата моего есть потомство, следовательно, род наш имеет продолжателей». Но случилось, что оба сына его брата погибли злой смертью: один упал с коня на турнире, другого унес недуг. Старший де Лиль-Адан столь скорбел об этой утрате, что вскоре и сам умер с горя, так сильно любил он своих сыновей. Следствием сего оказалось, что графство Бомон, земли Гарнель, Сен-Мартен, Нуантель и ближайшие поместья, с принадлежащими им лесами, приобщены были к феоду Лиль-Аданов, и младший Лиль-Адан стал старшим в роде. К тому времени супруге его минуло сорок пять лет, и она была еще способна произвести потомство, ибо сохранила свою свежесть и гибкость мышц, однако она не зачинала. И видя, что роду их грозит угаснуть, она решила во что бы то ни стало подарить своему супругу младенца, каковой носил бы славное имя Лиль-Аданов. Ни разу в течение семи лет замужества у Империи не возникло подозрения в беременности, и потому она прибегла к совету одного лекаря, тайно выписанного ею из Парижа; этот ученый муж сказал, что ее бесплодие проистекает оттого, что оба они, и она и супруг, более любовники, нежели супруги, ибо постоянно в избытке дарят друг другу наслаждения, а это препятствует зачатию. Тогда Империа как добрая жена порешила в течение некоторого времени принимать супруга своего с превеликим спокойствием, уподобляясь в том курице при ее соединении с петухом, ибо названный ученый объяснил ей, что в природе не бывает прохолоста, потому что самки не прибегают ни к каким ухищрениям, заигрываниям и причудам, которые служат для приманки; недаром же этих божьих тварей называют просто «животные». Поэтому Империа дала обещание предать забвению все измышленные ею сладостные забавы и не играть более своими прелестями. Она стала вести себя скромно, наподобие некой немецкой баронессы, которая до того неподвижна и холодна была, что ее супруг, не распознав, что она преставилась, возлег с нею на ложе, после чего несчастному барону пришлось отправиться в Рим молить у папы отпущение греха, а святой отец издал знаменитый указ, в коем он обращался к женщинам Франции и наставлял их двигаться слегка, будучи на супружеском ложе, чтоб такой грех больше не повторялся. Несмотря на примерное свое поведение, госпожа Империа не зачала и впала оттого в великую печаль.

Вскоре стала она замечать, как грустит подчас ее муж, и подглядела, как он украдкой плачет, горюя, что любовь их не приносит плода. Отныне супруги смешали свои слезы, ибо в их совершенном браке все было общее, и ничего они не таили друг от друга, так что мысль одного становилась мыслью другого. Когда Империи случалось увидеть ребенка какого-нибудь бедняка, она приходила в отчаяние и целый день не могла найти покоя. Видя скорбь любимой супруги, Лиль-Адан приказал, чтоб дети не попадались на глаза госпоже Империи, и, обращая к ней слова утешения, говорил, что дети часто идут путями зла, на что она отвечала, что дитя, рожденное ими, столь любящими друг друга, было бы самым прекрасным на свете. Он говорил, что их ребенок мог бы погибнуть, подобно сыновьям его несчастного брата, на что она возражала, что своих детей не отпускала бы от себя ни на шаг, взяв пример с курицы, которая зорко следит за цыплятами круглым своим глазом. Итак, на все у нее был готов ответ. Империа тогда призвала к себе одну женщину, подозреваемую в колдовстве, — как говорили люди сведущие, природа открыла ей все свои тайны. Женщина эта сказала, что ей доводилось часто видеть, что жены не рожали, несмотря на все их усердие, и оказались в тягости, лишь переняв повадку скотов, которой нет проще. Империа решила этому совету последовать, но и тогда ничего не произошло, живот ее не вздувался и оставался тверд и бел, как мрамор. Вновь она обратилась к парижским лекарям и послала за прославленным арабским врачом, приехавшим во Францию, желая открыть ученым новую науку. Названный врач, прошедший школу Авероеса, произнес над Империей жестокий приговор: по той причине, что она принимала на своем ложе множество мужчин, покоряясь всем их прихотям, как она имела обыкновение поступать, творя свое ремесло куртизанки, она раз и навсегда погубила в себе некие грозди, к коим матерь наша природа прикрепляет яйцо, которое после оплодотворения созревает в утробе матери, и при разрешении от бремени вылупливается из него детеныш; то бывает у всех млекопитающих, доказывается сие тем, что нередко новорожденный тащит за собой и свою скорлупу. Подобное объяснение всем показалось нелепым, скотским, бессмысленным, противоречащим святому писанию, каковое утверждает величие человека, созданного по образцу и подобию божию, а также противоречащим установленным учениям, а следовательно, здравому разуму и истине. Парижские ученые подняли такие речи на смех, и арабскому лекарю пришлось оставить Медицинскую школу, где с тех пор имя Авероеса, коего он чтил, не упоминалось. А все столичные знахари, к которым втайне обращалась Империа, толковали ей, что она может смело идти тем путем, каким шла, раз она в те дни, когда жила для любви, родила кардиналу Рагузскому дочь Феодору. Способность рожать сохраняется у женщины, пока естество ее подчинено влиянию луны, и супругам следует лишь усилить старания. Такой совет показался Империи разумным, и она приумножила число своих побед, но и количество своих поражений, ибо срывала цветы, не получая плодов. Бедная страдалица написала тогда папе, каковой весьма любил ее, и поверила ему свою скорбь. Добрый папа в милостивом послании, написанном собственной рукой, ответил ей, что там, где человеческая мудрость и мирские попечения бессильны, следует обратиться к помощи небесной и вымолить милость всевышнего. Тогда Империа порешила идти босая вместе с супругом в город Лиесс помолиться у алтаря святой девы Марии Лиесской, известной своим предстательством перед господом в подобных случаях. Империа дала обет построить в этой обители великолепный храм в благодарность за зачатие ребенка. Но она лишь понапрасну избила и изранила свои прекрасные ножки, она понесла в себе только жестокую скорбь, столь истерзавшую красавицу, что прекрасные ее волосы поредели и даже заблестела в них седина. Спустя недолгое время возможность материнства у Империи иссякла, отчего стали донимать ее некие жаркие испарения, выделяющиеся из гипохондрических органов, и пожелтела белая ее кожа. Ей минуло тогда сорок девять лет, жила она в своем замке де Лиль-Адан, с каждым днем худея, как прокаженная на больничной койке. Бедняжка отчаивалась, тем более что Лиль-Адан по-прежнему любил ее, был неизменно добр к ней, хоть она и не исполнила своего долга жены по той причине, что в течение многих лет слишком часто уступала желанию мужчин, и теперь, следуя собственному ее презрительному изречению, стала ни на что не годной, как старая утварь в хозяйстве.

Как-то вечером, когда особенно тяжело было у нее на сердце, она, вздохнув, сказала:

— Увы, наперекор церкви, королю, наперекор всему, госпожа де Лиль-Адан осталась все той же скверной Империей.

Она едва могла сдержать ярость, глядя на супруга, находившегося в цвете лет, обладающего всем, о чем мог он мечтать: богатством, милостью короля, безмерной любовью жены, лишь одному ему даримыми несравненными усладами; и при всем том недоставало ему, главе знатного рода, лишь одного: увидеть свое потомство. Чем больше она об этом думала, тем больше желала умереть, вспоминая, как был он добр и снисходителен к ней, не исполнившей своего долга жены, не родившей ему ребенка и уже не могущей родить. Скрыв свою печаль глубоко в сердце, она решилась принести жертву, достойную великой любви; и прежде чем осуществить свое геройское намерение, удвоила она любовь свою, прилежней прежнего стала холить свою красоту, следовала наставлениям ученых, желая сохранить ее во всем блеске, в чем и преуспела.

В то время дворянину Монморанси наконец удалось склонить свою дочь к замужеству, и повсюду шли толки о предстоящем ее браке с неким дворянином Шатильоном. Однажды госпожа Империа, отослав своего мужа на охоту, сама отправилась за три мили в соседнее поместье Монморанси, где обитала тогда вышеназванная девица. Подъехав к воротам, Империа вошла в сад и велела слуге оповестить молодую госпожу, что некая незнакомая дама прибыла по весьма неотложному делу и просит принять ее. Весьма смущенная словами слуги, который пространно доложил о красоте и любезном обхождении незнакомки, а также о пышной ее свите, девица Монморанси поспешила спуститься в сад, где и встретилась со своей соперницей, которая и в самом деле была ей незнакома.

— Дорогая моя, — проговорила несчастная Империа, обливаясь слезами при виде девицы, столь же юной и прекрасной, какой и она была когда-то, — вас принуждают выйти замуж за господина Шатильоиа, хотя вы любите графа Бомона. Но верьте моему пророчеству и запомните: тот, кого вы любите, изменил вам лишь потому, что попал в тенета, в каких и ангел запутался бы, и он освободится от своей старой жены прежде, чем листья спадут с деревьев. А тогда ваша верная любовь будет увенчана цветами. Итак, найдите в своем сердце твердость, откажитесь от предложенного вам замужества, и вы найдете счастье с любимым. Поклянитесь мне крепко любить графа, самого благородного из мужчин, никогда не огорчайте его, умолите его передать вам все тайны любви, открытые ему госпожой Империей, ибо, следуя им, для вас, такой юной, нетрудно будет изгладить из памяти его воспоминание о старой женщине.

Девица Монморанси, пораженная подобными речами, не нашлась, что ответить сей королеве красоты, которую она приняла за некую фею, и осталась бы при том убеждении, если б один из работников не сказал ей, что дама эта не кто иная, как сама госпожа де Лиль-Адан. Хотя посещение Империи показалось девице Монморанси загадочным, однако она объявила отцу, что даст ответ на сделанное ей предложение лишь осенью: ведь любовь верит всем нелепым обольщениям, которыми манит ее, как медовыми пряниками, надежда, коварная, но любезная сердцу подруга. Когда начался сбор винограда, Империа целый месяц не отпускала от себя мужа, дарила ему столь жгучие наслаждения и с такою щедростью, что любой бы решил, что она задалась целью довести его до бессилия, а самому ему казалось, что каждую ночь приходит на его ложе другая женщина. Наутро Империа просила мужа не забывать ее любви, в которой достигла она высшего совершенства.

И еще говорила, желая узнать все мысли друга:

— Бедный мой Лиль-Адан, мы с тобой неразумно поступили! Двадцатилетний юноша женился на старухе, которой тогда было под сорок.

На что отвечал он, что был весьма счастлив, что многие завидовали ему, и ни одной девушке не сравниться с ней, и пусть она состарится, ему милы будут даже ее морщины, и уверял, что и в могиле она будет прекрасна и ее косточки для него дороги.

Слыша такие ответы, исторгавшие слезы из ее глаз, она однажды утром лукаво заметила, что девица Монморанси весьма хороша собой и до сих пор хранит ему верность. На эти речи Лиль-Адан ответил, что она огорчает его, напомнив ему единственную вину, которую он за собой знает, а именно: измена слову, данному первой своей милой. Но ведь любовь к ней Империа сама погасила в его сердце. Выслушав это чистосердечное признание, она крепко обняла друга и прижала к себе, тронутая его прямотою, ибо другой на его месте был бы разгневан.

— Дорогой друг мой, — промолвила она, — вот уже несколько дней, как я страдаю от боли, сжимающей мое сердце; это сжатие еще в юные годы угрожало мне смертью, приговор этот подтвердил и арабский врач. Если уж суждено мне умереть, то прежде я хочу услышать от тебя нерушимую клятву рыцаря — взять себе в жены девицу Монморанси. И я так уверена в близости конца своего, что оставляю тебе все мое состояние при условии этого брака.

Услышав подобные слова, граф побледнел, и ноги у него подкосились при единой мысли о вечной разлуке с женой.

— Да, дорогое сокровище любви моей, — продолжала она, — бог карает меня тем, чем я грешила, ибо великие наслаждения, вкушенные нами, расширили мне сердце и, по словам арабского медика, истончили мои сосуды, каковые должны порваться во время равноденствия. Я же всегда молила господа отнять у меня жизнь, когда я достигну теперешних моих лет, ибо не хочу видеть, как погибнет моя красота от руки времени.

И тогда великодушная и благородная жена познала, сколь она была любима. Вот как ей была принесена величайшая жертва любви, которая когда-либо могла быть совершена на земле. Ей ли не были ведомы упоительные, сладостные игры любви, нежные ласки, на которые она не скупилась, все обольстительные утехи супружеского ложа, так что бедный Лиль-Адан предпочел бы умереть, нежели лишиться любовных лакомств, которыми она его щедро баловала. И в ответ на ее признание, что в любовном исступлении сердце ее разобьется, супруг бросился к ногам Империи и сказал, что ради сохранения ей жизни он никогда более не станет домогаться ее объятий, ибо счастлив одним уж ее лицезрением, одним присутствием, и всю свою отраду полагает отныне в нежном поцелуе и прикосновении к краю ее платья. Она же, обливаясь слезами, отвечала ему, что охотнее отдаст свою жизнь, чем потеряет хоть единый цветок от куста роз, и что она желает погибнуть, как и жила, ибо, к счастью своему, умеет, если ей необходимо, привлечь к себе на ложе мужчину, не потратив для того хотя бы одно слово. Здесь надо сказать, что Империа получила драгоценный подарок от вышеназванного кардинала, и свой дар этот блудодей именовал кратко: «In articulo mortis», что означает: «На случай смерти». Простите мне три этих латинских слова, но так говорил сам кардинал. То был флакон из тонкого венецианского стекла, размером не крупнее боба, и заключал он в себе яд столь губительной силы, что стоило лишь раскусить флакон, и смерть наступала мгновенно и без всяких мук. Кардинал получил оный флакон от самой Тофаны, прославленной на весь город Рим составительницы ядов. Стеклянный тот флакончик был вправлен в перстень и защищен от всякой случайности золотою пластинкой. Уже не раз злосчастная Империа подносила к губам флакон, но не могла решиться разгрызть его, ибо еще жаждала объятий, которые должны были стать для нее последними. И она снова и снова упивалась ласками супруга, порешив, что, когда испытает самый совершенный восторг любви, тут же раскусит стекло.

Несчастное создание рассталось с жизнью в ночь на первое октября. Тогда в лесах и в облаках раздался крик, стенания, как будто взывали духи любви: «Умер великий Нок!», подобно тому как языческие боги, узнав о пришествии в мир нашего спасителя, умчались в небо, восклицая: «Умер великий Пан!» Вопли эти были услышаны многими мореплавателями в Эгейском море, и сие событие упоминается в трудах одного из отцов церкви.

Госпожа Империа на смертном одре была пощажена тлением, столь милостив был создатель, желая сохранить образ безупречной красы. Говорят, что румянец не сходил с ее щек, ибо осенял ее своими пылающими крыльями дух наслаждения, с плачем склоняясь над ее ложем. По повелению скорбевшего супруга все облеклись в траур; и нимало не подозревал он, что умерла Империа, дабы освободить его от бесплодной жены; лекарь же бальзамировщик не открыл ему истинной причины ее смерти. Великодушное это деяние открылось де Лиль-Адану через шесть лет после его брака с мадемуазель Монморанси, когда простушка поведала ему о посещении госпожи Империи. Несчастный Лиль-Адан впал в глубокую тоску и вскоре умер, будучи не в силах забыть те радости любви, которые не умела воскресить его незадачливая супруга, и это доказывает справедливость суждения тех времен, будто Империа никогда не умрет в том сердце, где она царила.

Учит же это нас тому, что истинную добродетель постигают только те, кто против нее грешил, ибо среди самых добродетельных жен, как бы мы ни превозносили сих благочестивых особ, вряд ли нашлась бы хоть одна, которая решилась бы пожертвовать, подобно Империи, своей жизнью ради любви.

Примечания

1

Ныне отпущаеши (лат.).

(обратно)

2

De viris illustribus (лат.) («О знаменитых мужах») — сочинение римского историка Корнелия Непота (I в. до н. э.).

(обратно)

3

Живоглот (фр.).

(обратно)

4

Гроций Гуго (1583–1645) — голландский юрист и реакционный государственный деятель, был провозглашён «отцом международного права».

(обратно)

5

Карфология — бессознательное движение рук у умирающего.

(обратно)

6

Res tuta (лат.) — надёжность.

(обратно)

7

“У подножия ивы” (итал. ).

(обратно)

8

“Я царица, я воительница” (итал. ).

(обратно)

9

Прекрасный остров (итал.).

(обратно)

10

Братья Тьерри. — Огюстен Тьерри (1795—1856) и его брат Амедей (1797—1873) — французские историки.

(обратно)

11

«...во время Смуты...» — Французские аристократы называли «смутой» французскую революцию XVIII в.

(обратно)

12

Это наш герб (лат.).

(обратно)

13

...события 1815 года... — Речь идет о побеге Наполеона с острова Эльба, его возвращении во Францию в марте 1815 г. и вторичном правлении, получившем в истории название «Ста дней» (20 марта — 22 июня 1815 г.).

(обратно)

14

Закон о возмещении убытков. — В апреле 1825 г. реакционное министерство во главе с одним из лидеров крайних роялистов Виллелем, провело закон, по которому дворяне-эмигранты, чьи поместья были во время французской буржуазной революции XVIII в. конфискованы и превращены в национальное имущество, получили вознаграждение в общей сумме до одного миллиарда франков.

(обратно)

15

Полиньяк Жюль-Арман (1780—1847) — французский реакционный политический деятель, крайний роялист; в 1829—1830 гг. возглавлял кабинет министров Франции.

(обратно)

16

«...протестовать против Хартии, изданной Людовиком XVIII...» — Имеется в виду так называемая «Конституционная хартия», подписанная Людовиком XVIII в 1814 г. и провозглашавшая установление во Франции конституционной монархии с двухпалатным парламентом.

(обратно)

17

Лаффит Жак (1767—1844) — французский банкир и политический деятель, один из руководителей буржуазной оппозиции во время Реставрации, министр Июльской монархии, представлял интересы крупной буржуазии.

(обратно)

18

Перье Казимир-Пьер (1777—1832) — французский банкир и политический деятель. При Реставрации — член палаты депутатов, один из вождей либеральной оппозиции. В 1831 г., будучи премьер-министром и министром внутренних дел, жестоко подавил восстание лионских ткачей.

(обратно)

19

Пейронне Шарль (1776—1854) — французский политический деятель, крайний роялист, один из реакционных министров в царствование Карла X.

(обратно)

20

Бенжамен Констан (1767—1830) — французский писатель, автор психологического романа «Адольф», политический деятель. При Реставрации считался одним из виднейших ораторов либеральной оппозиции в палате депутатов. Бальзак имеет в виду его книгу «О религии».

(обратно)

21

Шатобриан Франсуа-Рене (1768—1848) — французский писатель-романтик; был недолгое время министром иностранных дол при Людовике XVIII.

(обратно)

22

«...в заявлении «двухсот двадцати одного». — Имеется в виду политическая декларация группы депутатов французского парламента, в марте 1830 г. требовавших отставки ультрароялистского кабинета Полиньяка.

(обратно)

23

«Антикварий» — роман Вальтера Скотта (1771—1832).

(обратно)

24

Сен-Пре — действующее лицо романа Жан-Жака Руссо (1712—1778) «Новая Элоиза».

(обратно)

25

Ловлас (или Ловелас) — развратный светский щеголь, персонаж романа английского писателя Сэмюэла Ричардсона (1689—1761) «Кларисса Гарлоу» (точнее — «Кларисса, или История молодой леди»).

(обратно)

26

«...можно сравнить с наставлениями Дедала Икару». — По древнегреческим мифологическим сказаниям, Дедал изобрел крылья для полета в воздухе. Его сын Икар вопреки наставлениям отца поднялся слишком высоко вверх, и солнечные лучи растопили воск, которым были скреплены крылья; Икар упал в море и утонул.

(обратно)

27

Видам — старинный дворянский титул во Франции.

(обратно)

28

Сганарель и Жеронт — действующие лица комедии Мольера «Лекарь поневоле», а также традиционные персонажи французского народного театра.

(обратно)

29

Маскариль — популярный во французской комедии XVII—XVIII вв. образ плутоватого лакея, ловкого интригана и пройдохи.

(обратно)

30

Моя вина (лат.).

(обратно)

31

Баярд Пьер (ок. 1473—1524 гг.) — французский полководец. Историческое предание изображало его образцом рыцарской чести и доблести, «рыцарем без страха и упрека»

(обратно)

32

Бюффон Жорж-Луи Леклер (1707—1788) — французский ученый-натуралист, автор многотомной «Естественной истории»,

(обратно)

33

Селимена — действующее лицо комедии Мольера «Мизантроп», светская кокетка.

(обратно)

34

Панург — действующее лицо романа Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль».

(обратно)

35

Мадемуазель Марс — Марс Анна-Франсуаза (1779—1847) — известная французская актриса.

(обратно)

36

Амио Жак (1513—1593) — французский писатель-гуманист; перевел на французский язык «Сравнительные жизнеописания» Плутарха.

(обратно)

37

Герцог Энгиенский (1772—1804) — член королевской фамилии Бурбонов, казненный по приказанию Наполеона I в 1804 г. по обвинению в государственной измене.

(обратно)

38

Первый консул. — После государственного переворота 18 брюмера (9 ноября) 1799 г. власть во Франции перешла в руки трех консулов — Наполеона Бонапарта (первый консул), Сийеса и Роже-Дюко. В 1802 г. Наполеон сделался уже единственным консулом, а в 1804 г. — императором Франции.

(обратно)

39

Маренго — селение в Северной Италии, где в июне 1800 г. французские войска под командованием Бонапарта одержали победу над австрийской армией.

(обратно)

40

Ватерлоо — селение в Бельгии, где 18 июня 1815 г. армия Наполеона I потерпела решительное поражение, в результате которого Наполеон вынужден был отречься от престола.

(обратно)

41

Карон Огюстен-Жозеф (род. в 1774 г.) — подполковник французской армии. Участвовал в заговоре карбонариев в Бельфоре; казнен в 1822 г.

(обратно)

42

Бертон Жан-Батист (род. в 1769 г.) — французский генерал в отставке, руководитель восстания карбонариев в городе Туаре; казнен в 1822 г.

(обратно)

43

«...старинных парламентов...» — До буржуазной революции 1789—1794 гг. во Франции парламентами назывались учреждения с судебными иадминистративными функциями, состоявшие из представителей всех трех сословий.

(обратно)

44

Поль и Виржиния — связанные друг с другом идиллической любовью на лоне природы юные герои одноименного романа французского писателя Бернардена де Сен-Пьера (1737—1814).

(обратно)

45

Макиавелли Никколо (1469—1527) — итальянский политический деятель и писатель эпохи Возрождения. Его имя — синоним циничного и беспринципного политика, не останавливающегося ни перед какими, даже преступными, средствами.

(обратно)

46

Камюзо — курносый (фр.).

(обратно)

47

«...в дни мятежа...» — то есть в дни буржуазной Июльской революции 1830 г.

(обратно)

48

Смехом исправляет нравы (лат.).

(обратно)

49

Эльзевиры — семья голландских печатников XVI—XVII вв.

(обратно)

50

Плантен Кристоф (1514—1589) — французский печатник, внесший ряд улучшений в технику печати.

(обратно)

51

Альды (Мануче) — семья итальянских печатников XV—XVI вв.

(обратно)

52

Дидо — семья французских типографов XVIII—XIX вв.

(обратно)

53

Кипсей — ящик с краской в печатной машине.

(обратно)

54

...аббат, отказавшийся принять присягу... — В период французской буржуазной революции 1789—1794 гг. священников обязывали приносить присягу на верность конституции.

(обратно)

55

...город, который он называл раем рабочих... — Игра слов: французское слово «paradis», означающее «рай», употребляется в народе также и как обозначение общей могилы для бедняков.

(обратно)

56

Сешар (Sechard) — Сохнущий (от фр. secher).

(обратно)

57

Спотыкаясь (лат.).

(обратно)

58

Также (лат.).

(обратно)

59

«Двойной Льежский». — Имеется в виду один из старинных и популярных во Франции календарей (выходил с 1636 г.).

(обратно)

60

Сентябрист. — Так называли участников стихийно возникшей народной расправы — казней заключенных в парижские тюрьмы врагов революции в сентябре 1792 г.

(обратно)

61

И ныне, и присно, и во веки веков (лат.).

(обратно)

62

Буало-Депрео Никола (1636—1711) — поэт, теоретик французского классицизма; его перу принадлежит, в частности, героико-комическая поэма «Налой», в которой высмеивается распря двух каноников.

(обратно)

63

Шенье Андре (1762—1794) — французский поэт. Сборник произведений Андре Шенье был впервые издан во Франции в 1819 г. поэтом и романистом Анри Латушем; вот почему Люсьен и говорит в романе: «Поэт, обретенный поэтом».

(обратно)

64

...старые и молодые... знаменитости... — Среди имен «знаменитостей» Бальзак в этот список включает также поэта Каналиса, который является вымышленным персонажем многих произведений «Человеческой комедии».

(обратно)

65

Аббат Роз (1745—1819) — французский музыкант и композитор, сочинял главным образом духовную музыку.

(обратно)

66

Фоше Сезар и Константен (1759—1815) — братья-близнецы, в период Наполеоновской империи — генералы; после падения Наполеона и реставрации Бурбонов были обвинены в оскорблении королевского знамени и казнены.

(обратно)

67

«Ипсибоэ» — один из псевдоисторических романов французского писателя-легитимиста Шарля-Виктора д'Арленкура (1789—1856).

(обратно)

68

«Анаконда» — произведение английского писателя Мэтью Грегори Льюиса (1775—1818), представителя жанра так называемого «черного», или «готического», романа.

(обратно)

69

Лавалет Антуан-Мари (1769—1830) — адъютант Наполеона, приговоренный вскоре после его падения к смертной казни. Накануне приведения приговора в исполнение бежал из тюрьмы.

(обратно)

70

Янинский паша. — Бальзак имеет в виду Али-пашу Тепеленского (1741—1822), известного своим деспотизмом и жестокостью турецкого правителя города Янины (в Фессалии).

(обратно)

71

Стенхоп Эстер Люси (1776—1839) — племянница английского политического деятеля Уильяма Питта, позднее его секретарь. После смерти Питта обосновалась в Сирии, а затем в Ливане и сумела приобрести там большое политическое влияние.

(обратно)

72

Мехмет-Али, албанец по происхождению, сражался в Египте против войск Наполеона I. Воспользовавшись народным движением против правившей тогда в стране мамелюкской клики, захватил в 1811 г. власть и был признан турками пашой Египта.

(обратно)

73

Де Бональд Луи-Габриель (1754—1840) — французский писатель, идеолог Реставрации, сторонник господства католической церкви.

(обратно)

74

Де Местер Жозеф (1753—1821) — французский писатель и публицист, защитник монархии и католицизма.

(обратно)

75

Барант Гийом-Проспер (1782—1866) — французский политический деятель, роялист; в годы Июльской монархии — французский посланник в России.

(обратно)

76

Жером Бонапарт — младший брат Наполеона I, был королем Вестфалии в 1807—1813 гг.

(обратно)

77

Касба (араб.) — крепость, дворец мусульманских властителей.

(обратно)

78

Отель Рамбулье. — Имеется в виду аристократический кружок, собиравшийся в салоне маркизы де Рамбулье в Париже в середине XVII в.

(обратно)

79

Чаттертон Томас (1752—1770) — талантливый английский поэт; не имея средств к существованию, покончил с собой в возрасте восемнадцати лет.

(обратно)

80

Если бы в теле дыхание было (ит.).

(обратно)

81

Ракá — древнесирийское слово, выражающее презрение (означает: «достойный оплевания»).

(обратно)

82

Все стихотворные переводы в тексте романа выполнены В. Левиком.

(обратно)

83

Стерпят и щегленка... — Фамилия Люсьена — Шардон (Chardon), что по-французски значит «Чертополох», созвучна и слову «шардоннере» (chardonneret) — по-французски «щегол».

(обратно)

84

Дюкло — Пино-Дюкло Шарль (1704—1772) — второстепенный французский историк и писатель.

(обратно)

85

Гримм Фридрих Мельхиор (1723—1807) — литератор и литературный критик. Немец по происхождению, Гримм значительную часть жизни прожил во Франции.

(обратно)

86

Кребильон Клод-Проспер Младший (1707—1777) — французский писатель, автор фривольных романов из жизни аристократического общества XVIII в.

(обратно)

87

Руссо Жан-Батист (1670—1741) — французский поэт-лирик, следовавший канонам классицизма.

(обратно)

88

«Коринна» — роман французской писательницы Жермены де Сталь (1766—1817), принадлежавший к романтическому направлению.

(обратно)

89

Вениамин — по Библии, младший сын Иакова; в переносном смысле — любимец, баловень.

(обратно)

90

В глубине души (ит.).

(обратно)

91

Любыми путями (лат.).

(обратно)

92

Тайну (лат.).

(обратно)

93

Палисси Бернар (1510—1590) — французский художник, керамист и живописец по стеклу.

(обратно)

94

Фокс Чарлз Джеймс (1749—1806) — английский политический деятель.

(обратно)

95

Заранее (лат.).

(обратно)

96

Марий Гай (156—86 гг. до н. э.) — римский полководец; вынужденный бежать из Рима, нашел себе прибежище среди развалин Карфагена, но вскоре преследователи изгнали его и оттуда.

(обратно)

97

Секира Фокиона. — Древнегреческий оратор Демосфен (384—322 гг. до н. э.) называл прямые и непримиримые суждения своего политического противника Фокиона «секирой» для своих речей.

(обратно)

98

Келлер и Деплен — персонажи «Человеческой комедии»; первый — крупный банкир, второй — знаменитый хирург.

(обратно)

99

Whist (по-английски равнозначно русскому «Тсс!») — знак молчания.

(обратно)

100

Давно ли вы стали признавать баронов Империи? — Наполеон I награждал высших офицеров и чиновников дворянскими титулами; старая аристократия пренебрежительно относилась к этой новой знати.

(обратно)

101

Мальвина и Фингал — герои «Песен Оссиана», написанных шотландским поэтом Джеймсом Макферсоном (1736—1796) по мотивам народного творчества и представленных им как английский перевод песен легендарного кельтского барда Оссиана, жившего, по преданию, в III в.

(обратно)

102

Немврод — легендарный вавилонский царь, слывший страстным охотником.

(обратно)

103

Великая мать (лат.).

(обратно)

104

...с падением Империи почти во всеобщее употребление войдет бумажное белье... — Из-за войны с Англией и континентальной блокады в период Наполеоновской империи хлопок во Францию почти не поступал.

(обратно)

105

Костэр Лоренс (ок. 1370—1440) — голландский художник-гравер, которому приписывают опыты по изготовлению передвижного шрифта.

(обратно)

106

Гутенберг Иоганн (1400—1468) — немецкий изобретатель книгопечатания.

Имя Фауста нередко смешивали с именем Иоганна Фуста из Майнца (ум. в 1466 г.), финансировавшего работу Гутенберга.

(обратно)

107

Горе побежденным! (лат.)

(обратно)

108

Иначе (лат.).

(обратно)

109

Фернандо Кортес (Эрнан; 1485—1547) — завоеватель Мексики.

(обратно)

110

...вы доставили в гавань... жалкую обезьянку... — Намек на басню Лафонтена «Обезьяна и дельфин», в которой рассказывается, как дельфин, думая, что он спасает человека, доставил на берег тонувшую обезьяну.

(обратно)

111

«Данаиды» — опера композитора Сальери (1750—1825).

(обратно)

112

Тигр. — Так назывался на жаргоне светских щеголей мальчик, выездной лакей, сопровождавший своих господ на прогулках.

(обратно)

113

Крайним пределом (лат.).

(обратно)

114

«Урика» — повесть второстепенной французской писательницы Клары де Дюрас (1778—1828).

(обратно)

115

Селимена — светская кокетка, действующее лицо комедии Мольера «Мизантроп».

(обратно)

116

Лоншан — название старинного аббатства, некогда находившегося на опушке Булонского леса; излюбленное место прогулок парижан.

(обратно)

117

Фукье-Тенвиль Антуан-Кантен (1746—1795) — общественный обвинитель Революционного трибунала в период якобинской диктатуры.

(обратно)

118

Латинский квартал — район Парижа, где издавна находились учебные заведения, библиотеки, музеи.

(обратно)

119

...десерт... здесь не окажется Хартией — то есть не будет таким же обманом, каким оказалась пресловутая «Конституционная хартия» Людовика XVIII.

(обратно)

120

...не посещать Пале-Рояль... — Дворец Пале-Рояль был построен в XVII в. В описываемое время в примыкавших к дворцу галереях были устроены помещения для магазинов, кафе и игорных домов.

(обратно)

121

Пикар Луи-Франсуа (1769—1828) — французский актер и драматург, автор бытовых комедий.

(обратно)

122

Радклиф Анна (1764—1823) — английская писательница, представительница жанра так называемого «готического» романа.

(обратно)

123

Жан-Жак — то есть Жан-Жак Руссо (1712—1778).

(обратно)

124

Книги имеют свою судьбу (лат.).

(обратно)

125

Бюффон Жорж-Луи-Леклерк (1707—1788) — французский ученый-натуралист, автор многотомной «Естественной истории».

(обратно)

126

...возле него не было Терезы. — Имеется в виду жена Жан-Жака Руссо — Тереза Левассер (1721—1801).

(обратно)

127

Кларисса Гарлоу — добродетельная героиня одноименного романа английского писателя Сэмюэля Ричардсона (1689—1761).

(обратно)

128

Луи. — Речь идет о Луи Ламбере, герое одноименного романа Бальзака.

(обратно)

129

По уму он родной брат Стерна... — Произведения английского писателя Лоренса Стерна (1713—1768) пронизаны остроумием и тонкой иронией.

(обратно)

130

...знаменитый спор между Кювье и Жоффруа Сент-Илером... — Кювье Жорж (1769—1832) — известный французский натуралист, палеонтолог. Основой исследований Кювье является примененный им принцип соотношения, или «корреляции частей организма», с помощью которого он реконструировал строение многих вымерших видов животных. Кювье, однако, придерживался метафизического положения о неизменности биологических видов. Стремясь объяснить изменения земной фауны, Кювье выдвинул ошибочную теорию геологических катастроф, при которых, по его мнению, уничтожался весь органический мир, после чего появлялись новые формы. Жоффруа Сент-Илер-Этьен (1772—1844) — французский ученый-зоолог; выдвинул прогрессивную для своего времени научную теорию единства строения организмов животного мира. Критиковал учение Кювье о неизменяемости видов. Спор между ними, о котором упоминает Бальзак, происходил в 1830 г.

(обратно)

131

...пантеиста и поныне здравствующего и высоко чтимого в Германии. — Речь идет о Иоганне Вольфганге Гете (1749—1832).

(обратно)

132

«Два друга» — басня французского писателя Жана Лафонтена (1621—1695).

(обратно)

133

Прежде, нежели трижды пропоет петух... — Намек на эпизод из Евангелия: Иисус Христос, предчувствуя свою смерть, сказал своему ученику апостолу Петру: «Прежде, нежели пропоет петух, трижды отречешься от меня». Это предсказание сбылось.

(обратно)

134

...кого, как Данте, будет охранять божественный лавр Вергилия. — В поэме великого итальянского поэта Данте (1265—1321) «Божественная комедия» его проводником по аду и чистилищу является римский поэт Вергилий (70—19 гг. до н. э.).

(обратно)

135

Бенжамен Констан (1767—1830) — французский писатель-романтик.

(обратно)

136

Фуа Максимильен-Себастьен (1775—1825) — наполеоновский генерал; в период Реставрации — один из руководителей либеральной оппозиции.

(обратно)

137

...стараются для сына «того»... — «Тот», «Он», «Маленький капрал» — так в целях конспирации сторонники Наполеона I называли его в период Реставрации.

(обратно)

138

«Германик» — трагедия Антуана-Венсана Арно (1766—1834). Впервые поставленная в 1817 г., вызвала столкновение между либералами и роялистами в связи с имевшимися в ней намеками на роялистскую реакцию.

(обратно)

139

Аристарх — древнегреческий ученый (217—145 гг. до н. э.), исследователь Гомера; в переносном смысле — строгий, но справедливый критик.

(обратно)

140

«Тысяча и один день» — сборник персидских сказок, переведенных на французский язык и изданных в Париже в начале XVIII в.

(обратно)

141

Жалоба (ит.).

(обратно)

142

«Оберман» — роман французского писателя Этьена-Пивера де Сенанкура (1770—1846).

(обратно)

143

Лампа Карселя — усовершенствованная масляная лампа.

(обратно)

144

Цилиндрик Фюмада — карманный зажигательный прибор.

(обратно)

145

Тут же (лат.).

(обратно)

146

Сен-Клу — городок неподалеку от Парижа, вниз по течению Сены; здесь река была перегорожена специальными сетями, чтобы вылавливать тела утопленников.

(обратно)

147

«Гиппократ, отвергающий дары Артаксеркса» — картина французского художника Луи Жироде (1767—1824).

(обратно)

148

Шейлок — ростовщик, действующее лицо пьесы Шекспира «Венецианский купец».

(обратно)

149

Курье Поль-Луи (1772—1825) — французский либеральный политический писатель и публицист.

(обратно)

150

Косморама — рисованные виды крупнейших городов мира, помещенные под особыми оптическими стеклами, создававшими впечатление глубины и перспективы.

(обратно)

151

«Петер Шлемиль» — фантастическая повесть немецкого писателя Адальберта Шамиссо (1781—1838).

(обратно)

152

«Жоко», точнее — «Жако, эпизод из неизданных писем об инстинктах животных» — книга французского ученого и писателя Шарля Пужена (1755—1839).

(обратно)

153

Слово droguiste (фр.) означает — москательщик, но также — торговец аптекарскими товарами.

(обратно)

154

Дюссо Франсуа-Жозеф (1769—1824), Фьеве Жозеф (1767—1839), Жоффруа Жюльен-Луи (1743—1814), Гофман Франсуа Бенуа (1760—1828) — французские литераторы, сотрудничавшие в период Наполеоновской империи и Реставрации в газете «Журналь де Деба».

(обратно)

155

Скриб Эжен (1791—1861) — французский драматург, автор многочисленных комедий и водевилей.

(обратно)

156

Леклер Теодор (1777—1851) — второстепенный французский драматург, автор небольших бытовых пьес.

(обратно)

157

Жэ Антуан (1770—1854) — французский публицист и литературный критик; редактор газеты «Конститюсьонель».

(обратно)

158

Жуи — псевдоним французского литератора, либерального публициста Виктора-Жозефа Этьена (1764—1846).

(обратно)

159

...таким сочинениям, как «Иностранный театр», «Победы и завоевания» или «Мемуары о революции»... — Серия «Лучшие произведения иностранных театров» в переводах на французский язык издавалась в Париже в 1822—1823 гг. Многотомное издание «Победы и завоевания французов» выходило в Париже в 1817—1821 гг. «Собрание мемуаров, относящихся к французской революции», начало выходить в Париже в 1822 г.

(обратно)

160

«Корсар» и «Лара» — романтические поэмы Байрона.

(обратно)

161

Потье Шарль (1775—1838) — французский комический актер.

(обратно)

162

...«Бертрам», — пьесы, написанной в подражание одной трагедии Мэтьюрина... — Речь идет о французской переделке трагедии «Бертрам» английского писателя Мэтьюрина (1782—1824).

(обратно)

163

Паста Джудитта (1798—1865) — итальянская певица, неоднократно выступавшая в Париже.

(обратно)

164

«Танкред» — опера итальянского композитора Россини (1792—1868).

(обратно)

165

О родина! (ит.)

(обратно)

166

Миньона — героиня одного из эпизодов романа Гете «Годы учения Вильгельма Мейстера».

(обратно)

167

Бог Терминус (Терм) — в древнеримской мифологии бог-хранитель границ.

(обратно)

168

Имброльо (ит.) — пьеса со сложной, запутанной интригой.

(обратно)

169

Даром (лат.).

(обратно)

170

Фамилия Finot звучит, как слово «finaud» — хитрец (фр.).

(обратно)

171

Марс Анна-Франсуаза (1779—1847) — выдающаяся французская актриса.

(обратно)

172

Бейль Пьер (1647—1706) — французский писатель и философ; автор «Исторического и критического словаря», сыгравшего большую роль в развитии идей французского Просвещения XVIII в.

(обратно)

173

Канцлер Крузо. — Этим именем в период Реставрации называли виконта Шарля-Анри Дамбре, с 1815 г. занимавшего пост французского канцлера.

(обратно)

174

Томир Филипп (1751—1843) — французский скульптор и резчик по металлу.

(обратно)

175

Лаиса (IV в. до н. э.) — греческая гетера, славившаяся своей красотой.

(обратно)

176

Жеронт — персонаж комедии французского писателя Реньяра (1656—1709) «Единственный наследник» — дряхлый старик.

(обратно)

177

Альмавива — персонаж комедий Бомарше (1732—1799) «Севильский цирюльник» и «Женитьба Фигаро»; испанский граф, легкомысленный волокита.

(обратно)

178

Сен-Жерменское предместье — во времена Бальзака аристократический район Парижа.

(обратно)

179

Виконт Демосфен. — Под этим именем подразумевается виконт Состен де Ларошфуко; ведая в годы царствования Карла X изящными искусствами во Франции, он предписал удлинить юбочки балерин и приклеить фиговые листки из картона к статуям в музее Лувра. Это вызвало многочисленные иронические заметки в оппозиционных газетах.

(обратно)

180

...речь г-на Паскье, как развитие системы Деказа... — Барон — позднее герцог — Паскье Этьен-Дени (1767—1862), умеренный роялист, примыкавший к «доктринерам»; герцог Деказ Эли (1780—1860) — умеренный роялист, входивший в ту же группировку. Доктринерами во Франции в годы Реставрации называли политическую группу конституционалистов-роялистов, они выступали против крайних роялистов и представляли интересы крупной буржуазии.

(обратно)

181

Блюхер Гебхард (1742—1819) — прусский генерал, командовал немецкими войсками в битве при Ватерлоо.

(обратно)

182

Бобеш (псевдоним актера Манделара) — французский балаганный актер, выступавший в годы Реставрации на открытых подмостках в Париже.

(обратно)

183

Здесь: целиком, каков он есть (лат.).

(обратно)

184

Кондотьер — главарь отряда наемных солдат в Италии в XIV—XV вв.; в переносном смысле — продажный человек, готовый служить любой партии.

(обратно)

185

Шарле Никола-Туссен (1792—1846) — французский художник.

(обратно)

186

«Сокровищница фей» — многотомное иллюстрированное собрание французских сказок.

(обратно)

187

Кавдинское ущелье. — Во время второй Самнитской войны (IV в. до н. э.) римское войско, окруженное противником в узком Кавдинском ущелье, было вынуждено капитулировать.

(обратно)

188

Праздности (ит.).

(обратно)

189

Талейран Шарль-Морис (1754—1838) — французский дипломат, отличавшийся беспринципностью и циничной неразборчивостью в средствах.

(обратно)

190

...для роли «мамамуши» в «Мещанине во дворянстве»... — Комедия Мольера «Мещанин во дворянстве» завершается «турецким балетом», в котором буржуа Журден наряжен в причудливый костюм мнимого турецкого вельможи — «мамамуши».

(обратно)

191

Мы встретимся сегодня у Барбена... — Цитата из комедии Мольера «Ученые женщины». Барбен — парижский книгоиздатель XVII в.

(обратно)

192

Фредерик — псевдоним второстепенного французского драматурга Фредерика Дюпети (1785—1827).

(обратно)

193

Оды, Баллады, Размышления. — «Оды» и «Оды и баллады» — сборники поэзии Виктора Гюго; «Размышления» — поэтический сборник Альфонса Ламартина (1790—1869).

(обратно)

194

Бобино (псевдоним актера Секса) — французский балаганный актер, выступавший в годы Реставрации в небольших пантомимах и фарсах.

(обратно)

195

Фюнамбюль — созданная в 1815 г. театральная труппа канатных плясунов и эквилибристов; позднее театр Фюнамбюль ставил также пантомимы и фарсы.

(обратно)

196

Госпожа Саки (1786—1866) — канатная плясунья.

(обратно)

197

Отказ в погребении. — Французская церковь отказывала самоубийцам, а также людям свободомыслящим в погребении на кладбище, что вызывало резкие протесты либеральной оппозиции.

(обратно)

198

Франклин Бенджамин (1706—1790) — американский ученый, видный политический и государственный деятель, боролся за независимость североамериканских колоний от Англии. В 1776—1785 гг. был американским посланником во Франции.

(обратно)

199

Рейналь Гийом-Тома (1713—1796) — французский просветитель, автор широко известного в конце XVIII в. сочинения «Философская и политическая история учреждений и торговли европейцев в обеих Индиях». В книге содержится резкая критика колониализма и работорговли.

(обратно)

200

Неккер Жак (1732—1804) — женевский банкир, переселившийся во Францию; в 80-е годы XVIII в. — министр финансов Франции.

(обратно)

201

Рабенер Теофиль Вильгельм (1714—1771) — немецкий писатель, автор сатир на бюргерство.

(обратно)

202

Лабрюйер Жан (1645—1696) — французский писатель, автор книги «Характеры, или Нравы нынешнего века», в которой с большой сатирической силой обрисованы представители дворянского общества XVII в.

(обратно)

203

Дважды за одну вину не карают (лат.).

(обратно)

204

«Персидские письма» и «Дух законов» — произведения французского просветителя, политического писателя и социолога Шарля Монтескье (1689—1755). «Персидские письма» — едкая и остроумная сатира на абсолютную монархию; «Дух законов» — политико-философский трактат.

(обратно)

205

Виллель Жозеф (1773—1854) — в годы Реставрации один из лидеров крайних роялистов, некоторое время возглавлял кабинет министров.

(обратно)

206

Контрафакция — перепечатка произведения без согласия автора; Бальзак имеет в виду махинации парижских издателей, печатавших книги французских писателей в Бельгии, ничего не платя за них авторам.

(обратно)

207

«Мессенские элегии» — сборник стихотворений французского поэта Казимира Делавиня (1793—1843).

(обратно)

208

«Манлий Капитолийский» — трагедия второстепенного французского драматурга Антуана Лафосса (1653—1708).

(обратно)

209

Альцест и Филинт — персонажи комедии Мольера «Мизантроп».

(обратно)

210

Октавий (Август) и Цинна — герои трагедии Пьера Корнеля «Цинна».

(обратно)

211

Кларисса и Ловлас — главные действующие лица романа Ричардсона «Кларисса Гарлоу». Ловлас (ловелас) — беспутный соблазнитель.

(обратно)

212

Юлия и Клара — действующие лица романа в письмах Жан-Жака Руссо «Юлия, или Новая Элоиза».

(обратно)

213

Какой позор! (лат.)

(обратно)

214

Тюркаре — персонаж одноименной комедии французского писателя Алена-Рене Лесажа (1668—1747); бывший лакей, разбогатевший путем спекуляций.

(обратно)

215

Имя Лаура (Laure) по-французски произносится так же, как слово «золото» (L'or).

(обратно)

216

Сделаем опыт на животных (лат.).

(обратно)

217

Боссюэ Жак-Бенинь (1627—1704) — французский придворный проповедник, поборник абсолютизма, автор сочинений на богословские темы.

(обратно)

218

Bravo — наемный убийца (ит.).

(обратно)

219

Вико Джамбаттиста (1668—1744) — итальянский ученый, социолог и юрист.

(обратно)

220

Право первородства — то есть преимущественное право старшего сына наследовать состояние отца.

(обратно)

221

Герцог Беррийский — племянник Людовика XVIII, сын будущего короля Карла X, был убит в феврале 1820 г. шорником Лувелем.

(обратно)

222

Игра слов: les coraptes — счета, les contes — сказки (фр.). Произносятся одинаково.

(обратно)

223

Всадник (от фр. cavalier).

(обратно)

224

Аретино Пьетро (1492—1556) — итальянский писатель, сатирик и памфлетист эпохи Возрождения.

(обратно)

225

Шабуассо — голавль (от фр. chaboisseau).

(обратно)

226

Ломбард (ит.).

(обратно)

227

Последнее средство (лат.).

(обратно)

228

...дикие жестокости, как в тысяча восемьсот пятнадцатом — тысяча восемьсот шестнадцатом годах... — Имеется в виду белый террор крайних роялистов, обрушившийся в те годы во Франции на республиканцев и сторонников Наполеона I.

(обратно)

229

Мартенвиль Альфонс-Луи (1776—1830) — французский журналист и публицист периода Реставрации, представитель крайних роялистов.

(обратно)

230

Оже Луи-Симон (1772—1829) — журналист и литературный критик; роялист.

(обратно)

231

Дестен Эжен (1793—1830) — литератор и реакционный журналист в годы Реставрации.

(обратно)

232

Кто прав и твердо к цели идет! (лат.) — Начало оды древнеримского поэта Горация (65—8 гг. до н. э.).

(обратно)

233

Лафайет Мари-Жозеф (1757—1834) — французский политический деятель, участник буржуазных революций 1789 и 1830 гг. В годы Реставрации — один из лидеров либеральной буржуазии.

(обратно)

234

Gillеs (Жиль) — имя, gille — шут (фр.) звучат одинаково.

(обратно)

235

Chardon (Шардон)— чертополох (фр.).

(обратно)

236

Пекский мост — мост, по которому войска союзников, вторгшиеся во Францию в 1815 г., перешли реку Сену вблизи Парижа.

(обратно)

237

Фрерон Эли (1718—1776) — французский литературный критик, противник Вольтера и других просветителей.

(обратно)

238

Доктрина. — Речь идет о политической программе так называемых «доктринеров». Доктринерами во Франции в годы Реставрации называли политическую группу конституционалистов-роялистов, они выступали против крайних роялистов и представляли интересы крупной буржуазии.

(обратно)

239

Милон Кротонский (VI в. до н. э.) — древнегреческий атлет, обладавший необычайной силой.

(обратно)

240

Маленькая Фэ — Леонтина Фэ (1811—1876), французская комическая актриса; начала выступать на сцене с пяти лет.

(обратно)

241

...партия брата короля. — то есть группа крайних роялистов, сторонников брата Людовика XVIII графа д'Артуа, будущего французского короля Карла X.

(обратно)

242

Кукушка. — Так во времена Бальзака называли небольшой дилижанс на пять-шесть мест, курсировавший в окрестностях Парижа.

(обратно)

243

Уврар Габриель-Жюльен (1770—1846) — французский банкир и финансист; был известен крупными и рискованными спекуляциями.

(обратно)

244

Пиан — приспособление в печатном станке, прижимающее бумажный лист к набору.

(обратно)

245

Сеид — персонаж трагедии Вольтера «Магомет», фанатичный приверженец Магомета. Его имя стало во Франции нарицательным.

(обратно)

246

Мерсье Луи-Себастьян (1740—1814) — французский писатель; автор утопического романа «2440 год» и книги «Картины Парижа», в которой ярко изображены быт и нравы парижского общества второй половины XVIII в.

(обратно)

247

В восьмую долю листа (лат.).

(обратно)

248

Жаккар Жозеф-Мари (1752—1834) — французский ткач и механик, усовершенствовал ткацкий станок.

(обратно)

249

Грендорж Андре — французский ткач, живший в XVII в.

(обратно)

250

Руве Жан (живший во французском городе Кламси в XVI в.) по преданию, впервые применил во Франции способ сплава леса плотами.

(обратно)

251

Ван Робе Ян основал в 1665 г. во французском городе Абвиле ткацкую мануфактуру сукон.

(обратно)

252

...персианин, который открыл марену... — Имеется в виду Жан Альтен (1709—1774) — агроном, по происхождению перс; большую часть жизни он прожил во Франции и ввел там культуру восточного растения — марены, из корней которой добывал ализарин — краску для тканей.

(обратно)

253

Мейсонье Эрнест (1815—1891) — французский художник-жанрист.

(обратно)

254

Маскариль — популярный во французской комедии XVII—XVIII вв. образ плутоватого лакея, ловкого интригана и пройдохи.

(обратно)

255

Фабий Кунктатор (Фабий Максим, по прозвищу Кунктатор, то есть «Медлитель») — римский полководец конца III в. до н. э.

(обратно)

256

Сантиар — единица площади, сотая часть ара (1 кв. метр).

(обратно)

257

Сейчас (лат.).

(обратно)

258

При последнем вашем издыхании (лат.).

(обратно)

259

Помона — в древнеримской мифологии богиня, покровительница садоводства.

(обратно)

260

Да (англ.).

(обратно)

261

Поль и Виржиния — герои одноименного сентиментально-идиллического романа французского писателя Жака-Анри-Бернардена де Сен-Пьера (1737—1814).

(обратно)

262

«Элоа» — поэма французского поэта и романиста Альфреда де Виньи (1797—1863).

(обратно)

263

Ура (англ.).

(обратно)

264

Спич (англ.).

(обратно)

265

Митинг (англ.).

(обратно)

266

Единение и забвение. — Речь идет о демагогической фразе из так называемой «Конституционной хартии», подписанной Людовиком XVIII в 1814 г.

(обратно)

267

...пост председателя большой избирательной коллегии... — В 1820 г. воФранции была восстановлена система двух избирательных коллегий для выборов в палату депутатов: малых коллегий — в округе (тут голосовали избиратели с определенным имущественным цензом) и больших коллегий — в департаменте (тут вторично голосовали лишь избиратели с высоким имущественным цензом).

(обратно)

268

Диманш — одураченный кредитор, персонаж комедии Мольера «Дон Жуан».

(обратно)

269

Следовательно (лат.).

(обратно)

270

«Лафлер, наполни золотом мои карманы!» — Фраза из комедии Реньяра, где действует честный и вместе с тем ловкий слуга Лафлер.

(обратно)

271

Дювике Пьер (1766—1835) — парижский театральный критик.

(обратно)

272

Крыса. — В романе «Блеск и нищета куртизанок» Бальзак так объясняет это слово: «Крысой — это прозвище ныне устарело — называли девочку в возрасте десяти — одиннадцати лет, статистку какого-нибудь театра, чаще всего Оперы, которую развратники готовили для порока и бесчестия».

(обратно)

273

«О, как я тебе благодарен, мой фрак!» — Начало песенки на слова французского поэта Седена.

(обратно)

274

О родина! (ит.)

(обратно)

275

...а ты еще и Лозен! — Герцог де Лозен пленил двоюродную сестру Людовика XIV и вопреки воле короля в конце концов обвенчался с ней.

(обратно)

276

Пресвятая дева Пиларская!.. (исп.).

(обратно)

277

Мальзерб Гийом (1721—1794) — французский политический деятель.

(обратно)

278

Для обучения дофина (наследника престола) (лат.).

(обратно)

279

Поэт во Франции не обязан быть бенедиктинцем... — Во Франции некоторые монахи ордена бенедиктинцев собирали рукописи по истории и литературе, занимались палеографией и комментированием древних текстов.

(обратно)

280

Кер Жак (1395—1456) — французский купец, наживший на торговле с Востоком огромное состояние; казначей Карла VII.

(обратно)

281

Непоследовательным (англ.).

(обратно)

282

Вечной юности (лат.).

(обратно)

283

Скрытность... девиз нашего ордена... — Речь идет об ордене иезуитов. Он был распущен в 1773 г., но восстановлен папой Пием VII в 1814 г.

(обратно)

284

Брелан кappe — комбинация одинаковых карт, приносящих выигрыш в азартной карточной игре — брелан.

(обратно)

285

Когда вы освободите меня, прикажите повесить всех тех, кто мною ныне обласкан... — Эти слова историки приписывают испанскому королю Фердинанду VII (1784—1833), в царствование которого произошло антимонархическое восстание (1820—1823 гг.) под руководством Риего и Кироги.

(обратно)

286

Эфрит — упоминаемый в арабских сказках «дух», подвластный более сильному «духу» — гению.

(обратно)

287

Чоглан — придворный чин при дворе турецкого султана.

(обратно)

288

Поучение архиепископа Гранадского. — Архиепископ Гранадский — один из персонажей романа французского писателя Алена Рене Лесажа (1668—1747) «Похождения Жиль Власа из Сантильяны».

(обратно)

289

Гаррота — средневековое испанское орудие смертной казни путем удушения.

(обратно)

290

«Робер-дьявол» — опера композитора Джакомо Мейербера (1791—1864), впервые поставленная на сцене в 1831 г.

(обратно)

291

«Путевые картины» (нем.) — произведение Генриха Гейне (1797—1856), вышло в свет 1826—1831 гг.

(обратно)

292

Личного характера (лат.).

(обратно)

293

«Спасенная Венеция» — трагедия английского драматурга Томаса Отвея (1651—1685).

(обратно)

294

«Потерянный Рай» — эпическая поэма английского поэта Джона Мильтона (1606—1674), описывающая восстание адских сил против небесного самодержца.

(обратно)

295

Аббат де Вермон — учитель французского языка австрийской принцессы Марии-Антуанетты, впоследствии жены Людовика XVI и королевы Франции; в дальнейшем — ее приближенный.

(обратно)

296

Мнимый испанский дипломат. — Речь идет о персонаже нескольких произведений «Человеческой комедии», беглом каторжнике Вотрене; в романах «Утраченные иллюзии» и «Блеск и нищета куртизанок» он выступает в обличье испанского священника и дипломата — аббата Эрреры.

(обратно)

297

Варфоломеевская ночь — массовое избиение французских протестантов — гугенотов, осуществленное католиками в Париже в ночь на 24 августа 1572 г. (канун дня святого Варфоломея).

(обратно)

298

Прюдом — самодовольный и ограниченный буржуа, действующее лицо комедии «Величие и падение господина Прюдома» и «Мемуаров Жозефа Прюдома» — произведений французского писателя Анри Монье (1805—1877).

(обратно)

299

Жак Кер (ок. 1395—1456) — богатый французский купец, казначей короля Карла VII. Был обвинен придворными кругами, заинтересованными в конфискации его имущества, в государственной измене, бежал из Франции и умер в изгнании.

(обратно)

300

Кронос — в греческой мифологии отец бога Зевса, проглатывавший одного за другим рождавшихся у него детей, ибо ему было предсказано, что один из них отнимет у него власть.

(обратно)

301

Жанно — действующее лицо старинной французской комедии; он наивно хвастался принадлежащим ему ножом, считая его неизменным, хотя у этого ножа сменили и лезвие, и черенок.

(обратно)

302

Так же (лат.).

(обратно)

303

Парни Эварист-Дезире (1753—1814) — французский поэт-лирик, творчество которого пользовалось в начале XIX в. широкой известностью в Европе.

(обратно)

304

«День гнева» — католическая молитва (лат.).

(обратно)

305

Робер Макэр — главное действующее лицо одноименной пьесы Сент-Амана и Фредерика Леметра (1835) — ловкий мошенник и «рыцарь большой дороги». Его имя стало во Франции нарицательным для обозначения проходимца и бесчестного дельца.

(обратно)

306

Калеб — старый преданный слуга, действующее лицо романа Вальтера Скотта «Ламмермурская невеста».

(обратно)

307

«Миссисипи» — акционерная компания, основанная в спекулятивных целях финансистом Лоу.

(обратно)

308

С доверенными капиталами (лат.).

(обратно)

309

Тихо, тихо (итал.).

(обратно)

310

Хор (итал.).

(обратно)

311

Вы ювелир, господин Жосс? — фраза из комедии Мольера «Любовь-целительница» (1665), вошедшая во Франции в поговорку и указывающая на наличие личной заинтересованности у человека, дающего совет. Действующее лицо этой комедии, ювелир Жосс, советует для излечения больной девушки приобрести бриллиантовый или рубиновый убор.

(обратно)

312

У нас много говорилось о событиях в Лионе, о Республике, расстрелянной из пушек на улицах... — Бальзак имеет в виду восстание ткачей в Лионе в первые годы Июльской монархии — одно из ранних столкновений между пролетариатом и буржуазией. Восстание, проходившее под лозунгом «Жить, работая, или умереть, сражаясь», было жестоко подавлено правительственными войсками.

(обратно)

313

После событий на улице Сен-Мерри... — Речь идет о республиканском восстании 5 — 6 июня 1832 года. Восстание, охватившее рабочие кварталы Парижа, было подавлено войсками правительства Луи-Филиппа и частями буржуазной национальной гвардии. Последняя баррикада на улице Сен-Мерри пала 6 июня. Бальзак несколько раз упоминает в своих произведениях о событиях на улице Сен-Мерри. «Единственные люди, о которых он всегда говорит с нескрываемым восхищением, — писал Энгельс о Бальзаке, — это его самые ярые политические противники, республиканцы — герои улицы Cloitre Saint-Merri, люди, которые в то время (1830—1836) действительно были представителями народных масс».

(обратно)

314

...наслаждения в Капуе... — выражение, служащее во французском языке для обозначения беззаботной жизни; примерно то же, что «сибаритство».

(обратно)

315

Пассалакка — парижский антиквар.

(обратно)

316

Князь Альфонсо Серафино ди Порча – итальянский вельможа, во дворце которого в Милане останавливался Бальзак в 1838 году, возвращаясь из поездки в Сардинию.

(обратно)

317

Шутки-импровизации в итальянской комедии масок (итал.).

(обратно)

318

… при жизни Фраскати… – Итальянцу Фраскати принадлежал в Париже известный игорный дом, существовавший до 1837 года.

(обратно)

319

Саржин – герой популярной в то время музыкальной комедии «Саржин или Ученик Амура». Слова Монвеля, музыка Далейрака.

(обратно)

320

…петушок из птичника мамаши Воке. – См. роман Бальзака «Отец Горио».

(обратно)

321

…чем те лица, которые принадлежа к центру, отдают голос правым… – Намек на ожесточенные дебаты во французском парламенте в 1826 году по поводу реакционного правительственного законопроекта против печати. Представители центра – доктринеры (конституционалисты-роялисты, представлявшие интересы крупной буржуазии) поддерживали ультрароялистов, выступавших в защиту законопроектов.

(обратно)

322

Бертран и Ратон – обезьяна и кот из одноименной басни Лафонтена. Хитрая обезьяна Бертран уговаривает кота Ратона таскать для нее из огня жареные каштаны. В 1833 году Э. Скриб опубликовал сатирическую комедию «Бертран и Ратон». Имя Бертрана стало нарицательным для человека, любящего, загребать жар чужими руками.

(обратно)

323

Альцесты становятся Филинтами. – Альцест и Филинт – действующие лица комедии Мольера «Мизантроп» (1866), в которой правдивый и принципиальный Альцест противопоставлен осторожному и уклончивому Филинту.

(обратно)

324

Любыми путями (лат.).

(обратно)

325

Беги, таись, молчи (лат.).

(обратно)

326

…Люсьен воскрешает Метаморфозы Овидия. – «Метаморфозы» Овидия – поэма древнеримского поэта Публия Овидия Назона (43 г. до н.э. – 17 г. н.э.), в которой излагаются мифы о различных превращениях героев.

(обратно)

327

Шардон (Chardon) – по французски – чертополох.

(обратно)

328

Амфитрион – персонаж одноименной комедии Мольера, написанной на мифологический сюжет, заимствованный у древнеримского драматурга Плавта. В переносном смысле Амфитрион – гостеприимный хозяин.

(обратно)

329

«Маргаритки» – сборник стихотворений Люсьена Шардона. См. роман Бальзака «Утраченные иллюзии».

(обратно)

330

Скапен, Сганарель и Фронтен – традиционные персонажи французской комедии, слуги, отличавшиеся изворотливостью, ловкостью, веселостью. Скапен и Сганарель выведены в пьесах Мольера; Фронтен – персонаж комедии Лесажа «Тюркаре».

(обратно)

331

Аспазия (V век до н.э.) – возлюбленная вождя афинской демократии Перикла, славилась своей красотой и умом.

(обратно)

332

Госпожа Тальен – Жанна-Мария-Игнасия (1773-1835), жена Тальена, одного из организаторов контрреволюционного переворота 9 термидора (1794 год), имела свой салон.

(обратно)

333

Рабле Франсуа (ок. 1494-1553) – французский писатель-сатирик, один из крупнейших гуманистов эпохи Возрождения, автор романа «Гаргантюа и Пантагрюэль».

(обратно)

334

Рафаэль Санцио из Урбино (1483-1520) – великий итальянский художник эпохи Возрождения.

(обратно)

335

Карем Мари-Антуан (1784-1833) – французский кулинар, автор ряда книг по кулинарии.

(обратно)

336

Тальони Мари-Софи (1804-1884) – знаменитая танцовщица, с большим успехом в 30-40 годах выступала в Париже.

(обратно)

337

Лоуренс Томас (1769-1730) – английский художник-портретист.

(обратно)

338

Буль Андре-Шарль (1642-1732) – французский мебельщик – краснодеревщик, создал свой особый стиль мебели. Мебель Буля ценилась очень высоко.

(обратно)

339

Левиты – здесь служители культа, духовенство.

(обратно)

340

Торпиль (Torpille) – электрический скат (франц.).

(обратно)

341

Гофман Эрнест-Теодор Амедей (1776-1822) – немецкий романтик, автор новелл и сказок, в которых фантастика причудливо переплетается с реальностью.

(обратно)

342

Сурбаран – выдающийся испанский художник XVII века.

(обратно)

343

Диана – богиня охоты (римская мифология).

(обратно)

344

Калипига – название одной из античных статуй, изображающих богиню любви Афродиту (Венеру).

(обратно)

345

…чудес, достойных первых времен существования церкви и повторенных иезуитами в Парагвае. – Речь идет о проявлениях религиозного экстаза. В начале XVII века иезуиты организовали свое государство в Парагвае, где они подчинили своей власти местное население. Независимое иезуитское государство просуществовало до середины XVII века.

(обратно)

346

Иевфай. – По библейской легенде, израильский судья и военачальник Иевфай дал богу клятву принести в жертву первого, кто поздравит его с победой. Первой поздравила его единственная дочь, которую он и принес в жертву богу. Она покорно подчинилась воле отца.

(обратно)

347

Мессалина – жена римского императора Клавдия (I в.), известная своим распутством и жестокостью.

(обратно)

348

Фердинанд VII – испанский король, отдавший страну во власть иезуитов. Он восстановил инквизицию, уничтожил либеральную конституцию 1812 года. Реакционная политика короля вызвала возмущение в стране, вылившееся в революционные события 1820-1823 годов.

(обратно)

349

Неограниченная монархия (лат.). Формула испанского абсолютизма.

(обратно)

350

Придворная клика, окружавшая Фердинанда VII и действовавшая путем интриг и доносов (исп.).

(обратно)

351

Герцог Ангулемский – племянник Людовика XVIII, по приказу короля командовал французскими войсками, посланными в 1823 году в Испанию для подавления революции и восстановления на троне Фердинанда VII.

(обратно)

352

…его соратником был один лишь капуцин. – Речь идет о монахе Жозефе дю Трамбле, прозванном «Серым кардиналом». Доверенное лицо кардинала Ришелье, беспринципный и жестокий «отец Жозеф» не имел никакого официального звания, но пользовался огромной властью в государстве.

(обратно)

353

Шуазель Этьен-Франсуа (1719-1785) – министр иностранных дел при Людовике XV, пользовался поддержкой фаворитки короля, г-жи де Помпадур.

(обратно)

354

Сен-Мар Анри, маркиз (1620-1642) – фаворит Людовика XIII, возглавил заговор против кардинала Ришелье, был казнен в 1642 году.

(обратно)

355

Форнарина – красавица римлянка, возлюбленная художника Рафаэля (XVI век).

(обратно)

356

Чубук (итал.).

(обратно)

357

…достойным таланта Фигаро. – Фигаро – ловкий, предприимчивый человек, герой трилогии французского драматурга XVIII в. Бомарше «Севильский цирюльник», «Женитьба Фигаро», «Преступная мать».

(обратно)

358

Тальма Франсуа-Жозеф (1763-1826) – знаменитый актер. Одна из лучших ролей Тальма – роль Манлия в трагедии Лафосса «Манлий Капитолийский».

(обратно)

359

…на скамье пэров. – Палата пэров была создана в 1814 году при реставрации Бурбонов в противовес палате депутатов. Члены ее назначались королем, звание пэра было пожизненным и передавалось по наследству старшему сыну.

(обратно)

360

Итальянский гений может сочинять легенду об Отелло, гений англичанина может вывести его на сцену… – Речь идет о трагедии Шекспира «Отелло» (1604), написанной на сюжет новеллы итальянского писателя Джамбаттисты Джиральди Чинтио, изданной в Италии в 1555 году.

(обратно)

361

Локуста – отравительница, жившая в Риме при императоре Нероне (I век н.э.).

(обратно)

362

Павел и Виргиния – юные герои сентиментально-идиллического романа французского писателя Бернардена де Сен-Пьера (1737-1814) «Павел и Виргиния».

(обратно)

363

Знаток по части шишек. – Речь идет о френологии – лженауке, утверждавшей связь между наружной формой черепа и умственными и моральными качествами человека.

(обратно)

364

Гражданская война, зажженная в Испании конституцией 1812 года… – Революционные события 1820-1823 годов, вызванные реакционной политикой испанского короля Фердинанда VII, отдавшего страну во власть иезуитов. Он восстановил инквизицию, уничтожил либеральную конституцию 1812 года.

(обратно)

365

…сохранение пресловутой вечной тайны, обещанное Тартюфом Эльмире. – Имеется в виду сцена из комедии Мольера «Тартюф», когда Тартюф, желая соблазнить жену Оргона Эльмиру, говорит ей, что люди набожные вроде него умеют хранить тайну своих любовных увлечений. (д. III, явл. 3).

(обратно)

366

Сеид – раб Магомета, ставший восторженным последователем его вероучения. Имя Сеида стало нарицательным для обозначения ярого и слепого приверженца. Образ Сеида был создан Вольтером в трагедии «Магомет» (1741).

(обратно)

367

Шествую среди огня (лат.).

(обратно)

368

Остерегаюсь, но не страшусь! (лат.).

(обратно)

369

Браганцы – древний португальский герцогский род, насчитывавший несколько королей.

(обратно)

370

Видам – старинный дворянский титул во Франции.

(обратно)

371

Конгрегации – объединения католических монастырей, принадлежащих к одному ордену; во время Реставрации, особенно при Карле Х, были важнейшими проводниками политической реакции. Здесь речь идет о конгрегации иезуитов, поддерживавшей ультрамонархические газеты: «Котильен», «Драпо Блан», «Газетт де Франс».

(обратно)

372

Фактотум – человек, беспрекословно исполняющий желания и приказания другого человека. Здесь имеется в виду граф де Виллель, один из вождей роялистов.

(обратно)

373

Сент-Пелажи – во времена Бальзака долговая тюрьма в Париже.

(обратно)

374

Наоборот (лат.).

(обратно)

375

Тюркаре – персонаж одноименной комедии Лесажа (1709), разбогатевший откупшик.

(обратно)

376

Beauty – красавица (англ.).

(обратно)

377

…Фигаро Бомарше, Маскариль Мольера, Фронтены Мариво и Лафлеры Данкура… – Типы ловких, пронырливых и хитрых слуг, созданные французскими драматургами XVII и XVIII веков.

(обратно)

378

…вел себя по-диогеновски… – то есть, чрезвычайно скромно. Древнегреческий философ Диоген (IV век до н.э.) жил в бочке, отказавшись от всяких удобств, довольствуясь самым необходимым.

(обратно)

379

Леметр Фредерик – популярный французский актер (1800-1876); славился искусством мимики и перевоплощения.

(обратно)

380

Вителлий – римский император (I век), отличавшийся чревоугодием.

(обратно)

381

Вальхернская экспедиция. – В 1809 году англичане попытались овладеть голландским островом Вальхерн как плацдармом для нападения на Францию, но были отброшены французами.

(обратно)

382

Герцог Отрантский – титул, присвоенный Наполеоном Фуше, министру полиции.

(обратно)

383

Булонский поход. – Наполеон готовил в Булонском порту большую флотилию для вторжения в Англию; его планы были сорваны поражением французского флота при Трафальгаре (1805).

(обратно)

384

Талейран – Перигор, Шарль-Морис (1754-1838) – французский дипломат, отличавшийся беспринципностью и вероломством. Играл видную роль в реакционном Венском конгрессе (1814-1815).

(обратно)

385

…подобно Оресту и Пиладу. – Орест и Пилад – герои древнегреческой мифологии, неразлучные друзья.

(обратно)

386

…как Вьен создал Давида… – Давид Жак-Луи (1748-1825) – крупнейший художника эпохи французской революции XVIII века, член Конвента. Учителем Давида был Вьен (1716-1809).

(обратно)

387

…этим Эпиктетом сыщиков. – Эпиктет (ок. 50 – ок. 138 г. н.э.) – греческий философ, стоик, утверждавший, что ради внутренней свободы человек должен стоять выше страстей и страданий и все воспринимать спокойно и невозмутимо.

(обратно)

388

«Братья утешения» – первоначальное название произведения Бальзака «Изнанка современной истории» (1842).

(обратно)

389

Комически-серьезный (ит.).

(обратно)

390

Выхожу я из сто тринадцатого… – В галереях дворца Пале-Ройяля в 113-м помещении находился игорный зал.

(обратно)

391

Да, сударь (нем.).

(обратно)

392

Бич Ювенала… – Ювенал (род. В 50-х или 60-х годах I века, умер после 127 года) – римский поэт-сатирик, бичевавший нравы императорского Рима.

(обратно)

393

Перль – жемчуг (франц.).

(обратно)

394

Сен-Лазар – женская уголовная тюрьма в Париже.

(обратно)

395

…финансовая политика знаменитого банкирского дома Нусингена описана в другом месте. – Речь идет о повести Бальзака «Банкирский дом Нусингена» (1838).

(обратно)

396

…подобно Игроку, который снова влюбляется в Анжелику… – Игрок – герой одноименной комедии Реньяра (1696).

(обратно)

397

…фразу, ставшую поговоркой к вящей славе Скриба: Возьмите моего медведя – фраза из водевиля Скриба и Сентина «Медведь и паша». Желая утешить пашу, у которого погиб любимый им белый медведь, один из придворных предлагает ему своего черного медведя. Эта фраза стала поговоркой и применялась в тех случаях, когда речь шла о вещи, никому не нужной, от которой все отказываются.

(обратно)

398

…уверенный… в болеутоляющем средстве с подписью Гара… – Гара – кассир Французского банка, подписывавший банковские билеты.

(обратно)

399

Ленорман – гадалка, у которой часто бывала Жозефина Богарне, впоследствии жена Наполеона I. – Рампоно – владелец модного в конце XVIII века парижского кабачка, занимался интригами и сводничеством.

(обратно)

400

Панург – персонаж романа Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль», знавший, по словам Рабле, «шестьдесят три способа добывания денег».

(обратно)

401

…сколько первому консулу в Альпах. – Речь идет о Наполеоне, перешедшем со своей армией в 1800 году через Сен-Бернарский перевал в Альпах.

(обратно)

402

До основания (лат.).

(обратно)

403

Роберт д'Абриссель (1047-1117) – теолог, проповедник, ставший в конце жизни монахом.

(обратно)

404

«Пуритане» – опера итальянского композитора Винченцо Беллини (1835).

(обратно)

405

Дюсоммерар Александр (1779-1842) – французский археолог, собравший ценную коллекцию мебели и утвари эпохи средних веков и Возрождения.

(обратно)

406

«Ричард д'Арлингтон» – драма Александра-отца, отличавшаяся мелодраматичностью сюжета (1831).

(обратно)

407

Жанна д'Арк – французская народная героиня, возглавившая во время Столетней войны (1337-1453) освободительную борьбу против англичан.

(обратно)

408

«Из Сциллы да в Харибду» – Искаженное выражение «Между Сциллой и Харибдой», т.е. между двумя опасностями. В древнегреческой мифологии Сцилла и Харибда – чудовища, подстерегавшие мореплавателей.

(обратно)

409

…король готовил захват Алжира… – Завоевание Алжира было начато Карлом Х незадолго до Июльской революции 1830 года и завершено в 1847 году, уже при Луи-Филиппе.

(обратно)

410

Домициан Титус-Флавий – римский император с 81 по 96 г., отличался крайней жестокостью.

(обратно)

411

Де Сартин и Ленуар – начальники парижской полиции в XVIII веке.

(обратно)

412

…поедем не на Иерусалимскую улицу, а на улицу Гренель… – На Иерусалимской улице находилась префектура полиции, а на улице Гренель – министерство внутренних дел.

(обратно)

413

…от его аболиционистских убеждений. – Аболиционизм – движение в США (в 1-й половине XIX в.) за отмену рабства негров, сыгравшее большую роль в идеологической подготовке к гражданской войне в США между Севером и Югом (1861-1865).

(обратно)

414

Очень хорошо (англ.).

(обратно)

415

Истина в вине (лат.).

(обратно)

416

«Мане, Тэкел, Фарес» – по библейской легенде эта надпись, обозначающая «подсчитано, взвешено, поделено», была начертана невидимой рукой на стене пиршественной залы царя Вавилона Валтасара, она предвещала ему близкую, неотвратимую гибель.

(обратно)

417

Малайский крис, или крид, – изогнутый кинжал, лезвие которого отравляется ядом.

(обратно)

418

Шарантон – пригород Парижа, где находилась больница для умалишенных.

(обратно)

419

Божон Никола (1718-1786) – крупный банкир, старался приобрести репутацию мецената и благотворителя.

(обратно)

420

Габенек Франсуа-Антуан (1781-1849) – дирижер оркестра Парижской консерватории, горячий пропагандист музыки Бетховена.

(обратно)

421

Добрый вечер (здесь подразумевается: доброй ночи) (итал.).

(обратно)

422

Манон Леско – героиня романа «История шевалье де Грие и Манон Леско» французского писателя Антуана Франсуа Прево д'Экзиль (1697-1763). За безнравственное поведение Манон Леско была выслана во французские колонии в Северной Америке; до Гавра осужденных везли в крытых телегах.

(обратно)

423

Instruction – по-французски и обучение и судебное следствие.

(обратно)

424

…живейший интерес к последним выборам при Карле Х. – В 1830 году Карл Х распустил палату депутатов и, еще более ограничив избирательные права буржуазии, назначил новые выборы. Выборы закончились провалом партии короля, получившей лишь 145 мест против 270 мест сторонников либеральной оппозиции.

(обратно)

425

…изложено законодателями при Наполеоне. – Речь идет о Гражданском кодексе, введенном Наполеоном в 1804 году и юридически закрепившем победу буржуазных отношений во Франции.

(обратно)

426

…по кодексу брюмера IV года… – Французская революция декретом Конвента установила в 1793 году новый календарь. Первым годом считался 1792 год, когда был принят декрет об уничтожении королевской власти. Брюмер по революционному календарю – месяц с 22 октября по 20 ноября.

(обратно)

427

Вооруженный надеждой, как последний из Горациев мечом… – По древнеримскому преданию, исход войны между Римом и городом Альбой должен был решиться поединком трех римских юношей Горациев с тремя братьями Куриациями, жителями Альбы. Оставшийся в живых последний из братьев Горациев победил своих трех противников.

(обратно)

428

…Этот Макиавелли каторги… – Макиавелли – итальянский политический деятель (XVI век). В своих трактатах провозглашал идеал правителя, не считающегося для достижения цели ни с законами, ни с нормами морали.

(обратно)

429

Квадратная башня… с которой был дан сигнал к Варфоломеевской ночи… – Речь идет о кровавом эпизоде религиозной войны XVI века, о массовой резне гугенотов католиками в Париже в ночь на 24 августа 1572 года.

(обратно)

430

…со времен Меровингов до старшего рода Валуа… – Речь идет о династиях французских королей. Меровинги первая династия французских королей (V – VIII в.в.). Королевская династия Валуа находилась у власти с 1328 по 1589 год.

(обратно)

431

Людовик Святой – французский король Людовик IХ (1226-1270).

(обратно)

432

Жена маршала д'Анкр. – Маршал д'Анкр был фаворитом второй жены Генриха IV Марии Медичи. При Людовике XIII маршальша д'Анкр была казнена по обвинению в колдовстве (XVII век).

(обратно)

433

Королева Франции – Мария-Антуанетта, казненная по приговору Революционного трибунала в 1793 году.

(обратно)

434

Самблансе ведал финансами при Карле VIII, Людовике XII и Франциске I; казнен в 1527 году.

(обратно)

435

Мальзерб – министр Людовика XVI, казненный во время революции.

(обратно)

436

Дамьен – солдат, совершивший покушение на Людовика XV, был четвертован (XVIII век.).

(обратно)

437

Дантон (1759-1794) – деятель французской буржуазной революции XVIII века. Был в 1793 году во главе Комитета общественного спасения. В ходе революции выступил против политики правительства Робеспьера, представляя интересы разбогатевших слоев буржуазии. Казнен в 1794 году.

(обратно)

438

Дерю – уголовный преступник.

(обратно)

439

Кастен – врач, отравивший своего друга, чтобы завладеть его состоянием; казнен в 1823 году.

(обратно)

440

Фукье-Тенвиль (1746-1795) – общественный обвинитель при Революционном трибунале во время якобинской диктатуры.

(обратно)

441

Де Пейронне – реакционный министр внутренних дел при Карле Х.

(обратно)

442

Лавалет – один из адьютантов Наполеона, способствовал возвращению Наполеона с острова Эльбы; был приговорен Бурбонами к смертной казни. Его спасла жена, проникшая в тюрьму накануне казни и обменявшаяся с ним одеждой.

(обратно)

443

…ведущие в одиночную камеру королевы, мадам Элизабет… – Речь идет о Марии-Антуанетте, о сестре Людовика XVI.

(обратно)

444

…при этом Икаровом падении. – По древнегреческим мифологическим сказаниям, Икар, сын Дедала, изобретателя крыльев для полета в воздухе, вопреки наставлениям отца, поднялся слишком высоко. Солнечные лучи растопили воск, которым были скреплены крылья. Икар упал в море и утонул.

(обратно)

445

Мадам – титул герцогини Беррийской.

(обратно)

446

Шеверюс Жан-Луи Лефевр, кардинал (1768-1836) – был известен своей благотворительностью.

(обратно)

447

Кювье Жорж (1743-1793) – знаменитый французский ученый, отстаивал метафизическую теорию о неизменности видов в природе; выдвинул учение о геологических катастрофах, якобы объясняющих развитие животного мира.

(обратно)

448

Песчаный берег (франц.).

(обратно)

449

Порода собак (англ.).

(обратно)

450

Дорина – служанка в комедии Мольера «Тартюф», отличалась ловкостью и находчивостью.

(обратно)

451

Ради этой цели (лат.)

(обратно)

452

Марат Жан-Пол (1743-1793) – один из виднейших деятелей французской революции 1789-1794 г.г., оратор и публицист, один из руководителей Якобинского клуба, издатель газеты «Друг народа».

(обратно)

453

Ораторианцы – религиозные общества, основанные в Западной Европев XVI веке, получили свое название от ораторий – молитвенных домов. Ораторианцы стремились приспособить науку и философию для пропаганды католицизма, подчинить своему влиянию воспитание юношества.

(обратно)

454

Рака – сирийское слово, выражающее презрение.

(обратно)

455

Госпожа де Сталь, Жермена (1766-1817) – французская писательница либерального направления.

(обратно)

456

Ивик – древнегреческий поэт (VI век до н.э.), был убит разбойниками. Умирая, он призвал в свидетели своей гибели пролетавших журавлей. Через некоторое время на празднествах в Коринфе, один из его убийц, увидев журавлей, воскликнул: «Вот свидетели Ивика», – чем и выдал себя.

(обратно)

457

Руайе-Коллар Пьер-Поль (1763-1845) – публицист и политический деятель эпохи Реставрации, возглавлял группу доктринеров.

(обратно)

458

Робеспьер Максимилиан (1758-1794) – виднейший политический деятель французской буржуазной революции XVIII века, вождь якобинцев.

(обратно)

459

Лувель Луи-Пьер (1783-1820) – рабочий, шорник, убил в 1820 году герцога Беррийского, претендента на французский престол, надеясь таким путем положить конец династии Бурбонов. Был казнен в 1820 году.

(обратно)

460

Хименес – испанский кардинал, был фактическим правителем Кастилии (1436-1517).

(обратно)

461

Ришелье Арман (1585-1642) – кардинал, всесильный министр и фактический правитель Франции в царствование Людовика XIII. Жестоко подавлял сопротивление феодалов, способствовал укреплению абсолютизма.

(обратно)

462

Пишегрю Шарль – генерал, один из участников монархического заговора против Наполеона. Удавился в камере галстуком.

(обратно)

463

Бональд Луи (1754-1840) – реакционный публицист и философ эпохи Реставрации; защищал в палате законопроект о смертной казни за святотатство, заявив, что этот закон «отсылает преступника к его настоящему судье».

(обратно)

464

Кромвель Оливер (1599-1658) – вождь английской буржуазной революции XVII в., установил в Англии режим военной диктатуры.

(обратно)

465

Месмер Франц (1734-1815) – создатель антинаучной теории животного магнетизма.

(обратно)

466

Каналис – вымышленное Бальзаком имя романтического поэта. См. роман «Модеста Миньон».

(обратно)

467

Пандемониум – обиталище демонов и духов зла в поэме английскогопоэта XVII века Джона Мильтона «Потерянный рай».

(обратно)

468

Шарль Нодье – французский писатель-романтик (1780-1844).

(обратно)

469

Аретино – итальянский писатель-сатирик и публицист XVI века.

(обратно)

470

Своеобразны (лат.).

(обратно)

471

Как раз в 1829-1839 годах издавались мемуары одной знаменитости уголовной полиции… – Речь идет о «Мемуарах», приписываемых Видоку, уголовному преступнику, служившему в полиции.

(обратно)

472

Медор – один из героев поэмы итальянского поэта XVI века Ариосто «Неистовый Роланд», юноша, добившийся любви капризной красавицы Анжелики.

(обратно)

473

Навеки мой! (итал.).

(обратно)

474

Навеки твой! (итал.).

(обратно)

475

Прощайте! Маркиза! (итал.).

(обратно)

476

«Беллерофон» – название английского корабля, на котором Наполеон после поражения при Ватерлоо был в 1815 году отвезен на остров св. Елены.

(обратно)

477

Калигула – римский император (I век н.э.), деспот и самодур.

(обратно)

478

В каторжных тюрьмах насчитывается двадцать три отцеубийцы, которые пользуются преимуществами смягчающих обстоятельств. (Прим. авт.)

(обратно)

479

Тюрени Анри де ла Тур, д'Овернь – французский маршал, известный полководец (1611-1675), был убит в сражении при Зальцбахе.

(обратно)

480

Я послан принцем… – то есть Полиньяком, главой ультрароялистов, премьер-министром.

(обратно)

481

…накануне подготовляющихся больших перемен. – Речь идет о подготовке июльских ордонансов (указов) 1830 года, введением которых Карл Х стремился еще больше усилить реакцию. Июльские ордонансы распускали палату депутатов, вводили новые ограничения в избирательную систему, устанавливали строгую цензуру для печати. Июльские ордонансы послужили причиной начавшихся в июле 1830 года революционных событий.

(обратно)

482

К праотцам (лат.).

(обратно)

483

«Адретская гостиница» – пьеса Антье, Сент Амана и Полианта (1823). Имела успех благодаря игре талантливого актера Леметра, исполнявшего роль Робера Макэра, вора и мошенника.

(обратно)

484

Я знаю ваши блестящие баталии: дело Симеза, дело Монторана. – О деле Монторана Бальзак рассказывает в романе «Шуаны», о деле Симеза – в «Темном деле».

(обратно)

485

Битва при Маренго. – Маренго – селение в Северной Италии, где в июне 1800 года французские войска под командованием Наполеона одержали победу над австрийской армией.

(обратно)

486

…человеком, решившимся произвести 18 брюмера в своей жизни – то есть сделать решительный шаг. 18 брюмера VIII года (по революционному календарю) генерал Наполеон Бонапарт совершил государственный переворот, объявив себя первым консулом, фактически полновластным правителем Франции.

(обратно)

487

Двойственный человек (лат.).

(обратно)

488

Бюффон Жорж-Луи Леклер (1707—1788) — известный французский ученый-натуралист, автор многотомной «Естественной истории».

(обратно)

489

Двойственное явление (лат.).

(обратно)

490

Crever — лопнуть (фр.).

(обратно)

491

«...как смотрит Тартюф на Эльмиру...» — Тартюф — главное действующее лицо одноименной комедии Мольера (1664), тип лицемера и ханжи. Живя в доме буржуа Оргона, Тартюф пытается соблазнить его жену Эльмиру.

(обратно)

492

Регентство (1715—1723) — правление регента герцога Филиппа Орлеанского во время несовершеннолетия Людовика XV. Придворные нравы Регентства отличались крайней распущенностью.

(обратно)

493

Дюпре Жильбер-Луи — французский тенор, выступавший в 40-х годах XIX в. на сцене Большой парижской оперы.

(обратно)

494

Тринадцатый округ. — Во времена Бальзака Париж насчитывал двенадцать округов, поэтому выражение «брак в тринадцатом округе» иронически обозначало любовную связь.

(обратно)

495

Авантюристы (ит.).

(обратно)

496

«...тяжело раненный при атаке Виссембургских укреплений». — В 1793 г. французские революционные войска овладели Виссембургскими укреплениями.

(обратно)

497

Кампания 1804 года. — Имеются в виду военные действия между Францией и Англией, начавшиеся после расторжения Амьенского мира, заключенного в 1802 г.

(обратно)

498

Кампания 1806 года — военные действия наполеоновской армии против четвертой коалиции, главным образом против Пруссии. В двух решающих битвах при Иене и Ауэрштадте прусские войска были разбиты. Французская армия оккупировала большую часть Пруссии.

(обратно)

499

Ватерлоо — селение в Бельгии, где 18 июня 1815 г. армия Наполеона была разбита англо-прусскими войсками. Поражение при Ватерлоо означало конец империи Наполеона I.

(обратно)

500

Фельтр — служил военным министром при Наполеоне I; в 1814 г. перешел на службу к Людовику XVIII.

(обратно)

501

«...в 1823... во время войны с Испанией». — В 1823 г. Людовик XVIII направил французские войска в Испанию для подавления революции и восстановления абсолютистской власти короля Фердинанда VII.

(обратно)

502

Концу (ит.).

(обратно)

503

Певица, выступающая на первых ролях (ит.).

(обратно)

504

Пактол — древнее название реки Сарабат в Малой Лит, которая славилась золотоносным песком. В переносном смысле река Пактол — источник богатства.

(обратно)

505

«...крушением, происшедшим в Фонтенебло...» — Фонтенебло — город недалеко от Парижа, где в апреле 1814 г. Наполеон подписал отречение от престола.

(обратно)

506

«...сообщало кузине Бетте сходство с фигурами, изображенными Джотто...» — Джотто (1266 или 1276—1337) — итальянский художник; лица людей, запечатленные на его фресках, отличаются суровостью черт.

(обратно)

507

Князь Константин (1779—1831) — сын русского императора Павла I, брат Александра I, наместник Царства Польского.

(обратно)

508

Создал (лат.).

(обратно)

509

Королевский комиссар — представитель правительства, вносивший от его имени законопроекты на обсуждение палат.

(обратно)

510

Брийа-Саварен (1755—1826) — французский писатель, автор книги «Физиология вкуса».

(обратно)

511

Революция 1830 года. — Июльская революция 1830 г. свергла во Франции династию Бурбонов. Власть захватила крупная финансовая буржуазия, ставленником которой был король Луи-Филипп Орлеанский.

(обратно)

512

Желания (лат.).

(обратно)

513

Медуза — в греческой мифологии — одна из трех горгон, чудовищ женского пола. При виде головы Медузы человек обращался в камень.

(обратно)

514

Вот в чем вопрос! (Из монолога Гамлета) (англ.).

(обратно)

515

Пилатр дю Розье, Божон, Марсель, Моле, Софи Арну — Пилатр дю Розье — французский ученый XVIII в., занимался физикой и химией, вопросами полета на воздушном шаре; Божон — банкир и откупщик, живший в XVIII в., старался приобрести репутацию благотворителя и мецената; Марсель — французский филолог-ориенталист; Моле — французский актер второй половины XVIII в.; Софи Арну — французская певица второй половины XVIII в.

(обратно)

516

Костюшко Тадеуш (1746—1817) — вождь польского национально-освободительного восстания в 1794 г.

(обратно)

517

Конец Польше! (лат.)

(обратно)

518

Консул — так называли судей коммерческого трибунала.

(обратно)

519

«Хижина» (Шомьер) — увеселительное заведение с прилегающим к нему парком в Париже, где устраивались публичные балы:

(обратно)

520

Оры — женские божества античной мифологии. По некоторым римским мифам, их было двенадцать, и они олицетворяли двенадцать часов дня и ночи.

(обратно)

521

«...Шекспирова «Буря» наизнанку: Калибан стал господином Ариэля и Просперо». — Калибан и Ариэль — аллегорические образы пьесы Шекспира «Буря» (1612). Калибан, олицетворяющий грубые темные силы природы, и Ариэль — воплощение ее светлого начала — подчиняются волшебнику Просперо, мечтавшему о счастье людей.

(обратно)

522

Любовник (ит.).

(обратно)

523

С нарастающей силой (ит.).

(обратно)

524

Сос — прокурор города Варенна, задержавший карету Людовика XVI во время бегства последнего из Парижа в июне 1791 г. Сос передал короля и сопровождавших его лиц Конвенту.

(обратно)

525

Баярд — французский полководец XVI в., считался образцом рыцарской чести и благородства.

(обратно)

526

Живость, жизнерадостность (ит.).

(обратно)

527

Трибуна. — Имеется в виду восьмиугольная зала флорентийской галереи живописи и скульптуры Уффици.

(обратно)

528

Рафаэлевы станцы. — По-итальянски «станца» — комната, зала; здесь имеются в виду залы Ватиканского дворца, расписанные Рафаэлем.

(обратно)

529

Высшим доводом (лат.).

(обратно)

530

Майорат — порядок наследования, при котором недвижимое имущество переходило вместе с титулом к старшему в семье или роде ради сохранения богатства дворянских семей. Отмененный революцией 1789—1794 гг., майорат был восстановлен Наполеоном I (1806). Закон 1835 г. запретил образование новых майоратов и ограничил срок существования старых.

(обратно)

531

Шарантон — пригород Парижа, где находилась больница для умалишенных.

(обратно)

532

«...1830 год довершил содеянное в 1793 году». — 1793 г. — время якобинской диктатуры. По решению якобинского правительства конфисковались поместья дворян-эмигрантов. Июльская революция1830 г. окончательно уничтожила политическую и экономическую власть старого дворянства.

(обратно)

533

Цивильный лист — при конституционной монархии определяемая ежегодно парламентом денежная сумма на содержание королевского двора и для личного пользования монарха.

(обратно)

534

Собор (ит.).

(обратно)

535

Изделия Буля. — Буль (1642—1732) — мебельщик-художник, создавший стиль мебели с большим количеством инкрустаций и украшений из бронзы и черепахи.

(обратно)

536

Заира — героиня одноименной трагедии Вольтера, пленница влюбленного в нее ревнивого султана Оросмана.

(обратно)

537

Дежазе — французская комическая актриса начала XIX в.

(обратно)

538

Англичане — старинное прозвище заимодавцев, ростовщиков, известное со времен Столетней войны (1337—1453), когда английские войска находились на территории Франции.

(обратно)

539

В пух и прах (ит.).

(обратно)

540

«...будем друзьями, Цинна» — фраза, ставшая во Франции поговоркой, из трагедии Корнеля «Цинна, или Милосердие Августа» (1640). С этими словами император Август обращается к Цинне — главе заговорщиков, прощая его.

(обратно)

541

Фабер — маршал Франции (XVII в.), известный своей храбростью и отвагой.

(обратно)

542

Корреджо — великий итальянский художник, живший в первой половине XVI в.

(обратно)

543

Лаиса — греческая гетера, нарицательное имя куртизанки.

(обратно)

544

Вениамин — сын библейского патриарха Иакова, в переносном смысле — любимец.

(обратно)

545

Кровавая монахиня — образ из так называемого «готического или черного» романа английского писателя Левиса (1775—1818) «Монах». Этот роман, как и другие «готические романы», изобиловал описаниями всяческих ужасов и кошмаров.

(обратно)

546

Премия Монтиона. — Монтион (1733—1820) разбогател в результате махинаций при поставках для французской армии; на его средства была учреждена литературная премия и премия «за добродетельную жизнь».

(обратно)

547

«...старинной шуткой о ручке корзинки». — Имеется в виду французская поговорка «заставить плясать ручку корзинки», применяющаяся к прислуге, обсчитывающей своих хозяев.

(обратно)

548

«...во время португальской кампании Жюно». — Жюно — наполеоновский генерал. В 1807 г. он взял Лиссабон, столицу Португалии.

(обратно)

549

«...Венецианский мавр... Сен-Пре». — Венецианский мавр — то есть Отелло, герой одноименной трагедии Шекспира; Сен-Пре — герой романа в письмах французского писателя-просветителя Ж.-Ж. Руссо (1712—1778) «Юлия, или Новая Элоиза», нежный и верный возлюбленный.

(обратно)

550

«Твой титул, барон, не плод воображенья». — Речь идет о комедии Мольера «Сганарель, или Мнимый рогоносец» (1660).

(обратно)

551

Гюбетта — персонаж драмы В. Гюго «Лукреция Борджиа» (1833), соучастник во всех интригах и преступлениях Лукреции.

(обратно)

552

Арналь Этьен — французский комический актер XIX в.

(обратно)

553

«...как Курций — в пропасть на римском Форуме...» — Курций Марк — римский юноша-патриот, который, согласно легенде, пожертвовал собой ради спасения родного города, бросившись в пропасть, открывшуюся посреди римского Форума.

(обратно)

554

Фидий — знаменитый древнегреческий скульптор (V в. до н. э.).

(обратно)

555

«...оплакивая на манер Калипсо разлуку с Улиссом, да еще в том возрасте, когда уж не появится никакой Телемак». — Имеется в виду эпизод из романа французского писателя Фенелона «Приключения Телемака, сына Улисса» (1699). В романе нимфу Калипсо, оплакивающую разлуку с Улиссом (Одиссеем), утешает любовь Телемака, также попавшего на ее остров.

(обратно)

556

«Это госпожа де Ментенон в юбках Нинон». — Маркиза де Ментенон, жена Людовика XIV, отличалась чопорностью и показной набожностью; Нинон де Ланкло — куртизанка XVII в., славилась своей красотой и остроумием.

(обратно)

557

«...белый орел... двуглавый орел». — Белый орел был гербом Царства Польского; двуглавый орел — гербом Российской империи.

(обратно)

558

Селимена — действующее лицо комедии Мольера «Мизантроп» (1666) — светская кокетка, пустая, бессердечная женщина.

(обратно)

559

Спиноза Барух (1623—1677) — великий голландский философ, материалист и атеист. Здесь имеется в виду широко распространенное в буржуазной науке ошибочное утверждение, что Спиноза был пантеистом.

(обратно)

560

Камилл Мопен — персонаж произведений Бальзака, псевдоним писательницы мадмуазель де Туш.

(обратно)

561

«...Признания Федры Ипполиту». — Федра и Ипполит — персонажи древнегреческой мифологии, главные действующие лица трагедий Эврипида, Сенеки, а также трагедии Расина «Федра» (1677). Федра влюбляется в пасынка Ипполита и, будучи не в силах побороть свое чувство, признается Ипполиту в любви.

(обратно)

562

Плод войны (лат.).

(обратно)

563

Авгуры — в Древнем Риме жрецы-прорицатели, вещавшие волю богов по пению и полету птиц; в переносном смысле люди, делающие вид, что они посвящены в важные тайны.

(обратно)

564

В сторонке (ит.).

(обратно)

565

Г-жа де Мертей — персонаж романа Шодерло де Лакло «Опасные связи», развращенная и циничная аристократка.

(обратно)

566

«...разрисованную... художником Жаном, пренебрегающим славой». — Лорен-Жан — художник-декоратор и литературный критик, друг Бальзака.

(обратно)

567

Хартия 1830 года — конституция, введенная Луи-Филиппом. По хартии 1830 г. были проведены некоторые реформы, в частности, была несколько смягчена цензура.

(обратно)

568

Карем — модный парижский повар во времена Бальзака, автор книг по кулинарии.

(обратно)

569

Маркиза Пескара — Витториа Колонна (1-я половина XVI в.) — итальянская поэтесса.

(обратно)

570

Диана де Пуатье — фаворитка французского короля Генриха II (XVI в.).

(обратно)

571

Бочка Данаид. — Данаиды — по древнегреческой мифологии, дочери царя Даная, убившие в брачную ночь своих мужей. В наказание они были обречены богами на вечный, бесплодный труд — наполнять бездонную бочку.

(обратно)

572

Без всякого промедления (лат.).

(обратно)

573

«...у нынешнего Нумы, нашего знаменитого министра...» — Нума Помпилий — один из легендарных римских царей; по преданию, руководствовался в своих действиях советами нимфы-прорицательницы Эгерии. Здесь Бальзак имеет в виду премьер-министра Гизо, на которого, как полагали, большое влияние оказывала жена бывшего русского посла в Лондоне Ливен.

(обратно)

574

«...человек в синем плаще». — Имеется в виду богатый ювелир времени Бальзака — Шампион; стремясь завоевать популярность, он ходил в старом синем плаще и раздавал нищим милостыню.

(обратно)

575

В полном параде (ит.).

(обратно)

576

Аркольский мост — мост через реку Альпино вблизи местечка Арколе в Италии. Здесь в 1796 г. французские войска под командованием генерала Бонапарта разбили превосходящие силы австрийцев.

(обратно)

577

Бернадот — наполеоновский маршал. В 1810 г. Бернадот был усыновлен шведским королем Карлом XIII и наследовал ему в 1818 г. под именем Карла XIV Иоанна.

(обратно)

578

Вандам — наполеоновский генерал; попал в плен к союзникам в 1813 г. после поражения под Кульмом; был освобожден после Парижского мира (30.V.1814 г.).

(обратно)

579

Синие — так называли во время Французской буржуазной революции XVIII в. республиканские войска; они носили синюю форму.

(обратно)

580

«...победил герцогиню Беррийскую». — В 1832 г. герцогиня Беррийская сделала неудачную попытку поднять восстание в Вандее против Луи-Филиппа, чтобы доставить престол своему сыну, внуку Карла X, представителю старшей ветви Бурбонов.

(обратно)

581

«...а я-то рассчитывал на тебя, как Гурвиль на Нинон». — Имеется в виду рассказ о том, как некий Гурвиль, уезжая из Франции, оставил куртизанке Нинон де Ланкло на хранение большую сумму; по его возвращении она полностью вернула ему деньги.

(обратно)

582

Бартоло — действующее лицо комедии Бомарше «Севильский цирюльник» (1775) — старик, влюбленный в свою воспитанницу, которую он ревниво прячет от всех.

(обратно)

583

Фидеикомис — наследство, подлежащее передаче третьему лицу.

(обратно)

584

Малибран — известная итальянская певица (XIX в.), много выступавшая во Франции, сестра Полины Виардо.

(обратно)

585

«...в роли Матильды...» — Имеется в виду роль принцессы Матильды, племянницы австрийского наместника Гесслера из оперы Россини «Вильгельм Телль» (1829).

(обратно)

586

Лужок — каторга на воровском жаргоне.

(обратно)

587

«...Фуше, господа Ленуар и де Сартин». — Фуше Жозеф (1759—1820) был членом Конвента, затем служил Директории, Наполеону, Бурбонам в качестве министра полиции; беспринципный, продажный политик; Ленуар и де Сартин — начальники парижской полиции в XVIII в.

(обратно)

588

«...даже из Аспазии можно сделать Лукрецию...» — Аспазия — греческая куртизанка (V в. до н. э.); Лукреция — героиня древнеримского предания. Обесчещенная Секстом — сыном римского царя Тарквиния Гордого, Лукреция закололась; Лукреция — нарицательное имя добродетельной женщины.

(обратно)

589

Катоксанта — крупный жук из семейства златок, встречается в Индии и на островах Ява и Борнео. Яркие надкрылья катоксанты употреблялись женщинами для украшений.

(обратно)

590

Лоншан — название старинного аббатства в Булонском лесу. Во времена Бальзака — место прогулок; там же находился ипподром.

(обратно)

591

Медор — возлюбленный красавицы Анжелики, героини поэмы итальянского поэта Лодовико Ариосто (1474—1533) «Неистовый Роланд».

(обратно)

592

Да (нем.).

(обратно)

593

Почтальон из Лонжюмо — персонаж одноименной комической оперы Адана (XIX в.), популярной во времена Бальзака.

(обратно)

594

Неистовый Роланд. — Роланд, герой поэмы итальянского поэта Лодовико Ариосто, узнав о неверности своей возлюбленной Анжелики, впадает в ярость и безумие.

(обратно)

595

Миньяр (1612—1695) — французский художник.

(обратно)

596

Жироде (1767—1824) — французский художник.

(обратно)

597

Городу и миру (лат.).

(обратно)

598

«...сети, раскинутые Вулканом». — Вулкан (у греков Гефест) — бог огня, бог-кузнец. Обманутый своей женой Венерой, Вулкан сковал тончайшую сеть и набросил ее на Венеру и на ее любовника Марса.

(обратно)

599

Гаварни (1804—1866) — французский художник-график, прославился серией жанровых рисунков из жизни артистической богемы и буржуазного Парижа. Иллюстрировал произведения Бальзака. Бальзак очень ценил его творчество и посвятил ему специальную статью.

(обратно)

600

Сальпетриер — парижская богадельня для старух, имевшая специальное отделение для душевнобольных.

(обратно)

601

Гольбах (1723—1789) — французский просветитель, философ-материалист, один из создателей Французской энциклопедии XVIII в., автор книги «Система природы».

(обратно)

602

Предместье Сен-Марсо — во времена Бальзака часть Парижа, населенная беднотой.

(обратно)

603

Бобино — народное название маленького «Люксембургского театра», основанного в 1816 г., на сцене которого играли фарсы, водевили и пантомимы. Особенно был популярен актер этого театра Секс, прозванный Бобино.

(обратно)

604

Амбигю. — Амбигю-Комик — популярный парижский театр, основанный в 1769 г.

(обратно)

605

Без должности (лат.).

(обратно)

606

Савари Феликс — французский астроном и математик, друг Бальзака.

(обратно)

607

Гуасакоалько — река в Мексике; на берегу ее во время Реставрации (1814-1830) находилась колония французских ссыльных.

(обратно)

608

Дарсе Жан (1725-1801) — французский химик, разработавший способ извлечения из костей желатина для использования его как дешевого продукта питания в благотворительных учреждениях.

(обратно)

609

«Трант э карант» (тридцать и сорок) — число очков в одноименной карточной игре.

(обратно)

610

Савояр (савоец) — уроженец Савойи, департамента в Южной Франции.

(обратно)

611

Калибан — фантастический персонаж из драмы Шекспира «Буря», получеловек-получудовище, «дух земли».

(обратно)

612

Сезострис — греческое имя легендарного героя Египта, которого легенда отождествляла с фараоном Рамзесом II (XIII в. до н. э. ).

(обратно)

613

Писарро Франциско (1475-1541) — испанский завоеватель Перу; с неслыханной жестокостью проводил колонизацию захваченных земель.

(обратно)

614

Музей Руйша. — Руйш, голландский ученый-анатом, создал большую анатомическую коллекцию, которая в 1717 году была куплена Петром I и отправлена в Петербург (Кунсткамера).

(обратно)

615

Лара — герой одноименной поэмы Байрона, тип гордого, властного человека.

(обратно)

616

Вотивные щиты — щиты, которые древние римляне вешали в храмах в честь победы, одержанной над врагами.

(обратно)

617

…бессмертный наш естествоиспытатель… — то есть французский естествоиспытатель Жорж Кювье (1769-1832), который путем сравнительно-анатомического метода восстанавливал ископаемые организмы по отдельным костям, найденным при раскопках.

(обратно)

618

Кадм — легендарный основатель древнегреческого города Фивы; согласно мифу, первые жители этого города выросли из зубов дракона, посеянных Кадмом.

(обратно)

619

Курульное кресло — кресло, на котором восседали при исполнении своих обязанностей высшие римские магистраты: консулы, преторы и т. д.

(обратно)

620

…бог французского неверия… — то есть французский писатель, философ-просветитель Вольтер (1694-1778), который вел постоянную борьбу с религиозным мракобесием и изуверством церковников.

(обратно)

621

Гей-Люссак Жозеф-Луи (1778-1850)-французский физик и химик; законы, открытые им, имели большое значение для прогресса этих наук, для развития материалистического миропонимания.

(обратно)

622

Араго Доминик Франсуа (1786-1853)-физик, совершивший ряд важных открытий в области астрономии, оптики, электромагнетизма, метеорологии и т. д.

(обратно)

623

Я видел распутный двор регента. — Имеется в виду двор Филиппа Орлеанского, бывшего регентом (с 1715 по 1723 г.) в годы несовершеннолетия Людовика XV.

(обратно)

624

Сведенборг Эммануэль (1688-1772)-шведский реакционный писатель, автор ряда религиозно-мистических произведений.

(обратно)

625

Леонарда — кухарка, персонаж романа французского писателя Лесажа (1668-1747) «Похождения Жиль Блаза из Сантильяны».

(обратно)

626

…бюджет переехал… из Сен-Жерменского предместья на Шоссе д'Антен… — то есть бюджетом теперь распоряжается не аристократия, а буржуазия (Сен-Жерменское предместье — аристократический квартал в Париже; Шоссе д'Антен — улица, где жили преимущественно представители крупной буржуазии).

(обратно)

627

Король-гражданин — прозвище, данное королю Луи-Филиппу кругами французской буржуазии.

(обратно)

628

Криспин — тип пронырливого, хитрого слуги в старых итальянских комедиях, в комедиях Реньяра и Лесажа.

(обратно)

629

«Красный корсар» — роман американского писателя Ф. Купера, вышедший в 1828 году.

(обратно)

630

Ботани-бэй (Ботаническая бухта) — бухта в Австралии; на ее берегах английское правительство в 1787 году основало колонию для ссыльных.

(обратно)

631

De viris illustribus» («О знаменитых мужах» — лат. ) — жизнеописание великих людей древности, составленное римским историком Корнелием Непотом (I в. до н. э. ).

(обратно)

632

Мэтр Алькофрибас — псевдоним Франсуа Рабле, французского писателя-сатирика XVI века, автора романа «Гаргантюа и Пантагрюэль».

(обратно)

633

…разбавлять атмосферу беседы азотом… — то есть делать беседу вялой, скучной (азот — название химического элемента, по-гречески значит «безжизненный»).

(обратно)

634

…ложь Людовика XVIII; единение и забвение… — лозунг, провозглашенный Людовиком XVIII в начале его царствования (единение всей французской нации и забвение внутренних разногласий), на деле оказался ложью, так как с первых же дней Реставрации противники Бурбонов стали подвергаться жестоким преследованиям.

(обратно)

635

Боссюэ Жак-Бенинь (1627-1704) — французский епископ, автор ряда исторических и богословских сочинений.

(обратно)

636

Балланшист — последователь французского публициста, философа-мистика Балланша (1776-1847), видевшего путь к прогрессу в осуществлении религиозно-мистических христианских идеалов.

(обратно)

637

Карлист — приверженец французского короля Карла X, низвергнутого буржуазной революцией 1830 года.

(обратно)

638

Лафайет Мари-Жозеф(1757-1834) — французский политический деятель, снискавший популярность как участник освободительной войны американского народа; в 1789 году был избран в Генеральные штаты, но в дальнейшем, напуганный активностью народных масс, сблизился с контрреволюционными кругами и 17 июля 1791 года руководил расстрелом народной демонстрации. В 1830 году способствовал возведению на престол Луи-Филиппа.

(обратно)

639

«История короля богемского и семи его замков» — произведение французского писателя-романтика первой половины XIX века Шарля Нодье.

(обратно)

640

…изображая «Ревю де Де Монд» — редактор журнала «Ревю де Де Монд» Бюлоз был кривоглаз.

(обратно)

641

Биша Франсуа (1771-1802) — французский ученый, врач-физиолог.

(обратно)

642

Оссиан — легендарный шотландский певец; под его именем поэт Макферсон издал в 1762 году сборник своих эпических поэм-песен.

(обратно)

643

Карраччи Аннибал (1560-1609) — итальянский художник.

(обратно)

644

«Спасенная Венеция» — трагедия английского драматурга Томаса Отвея (1652-1685).

(обратно)

645

Ларошельские смельчаки — Бори, Губен, Помье и Pay — четыре сержанта, служившие в Ла-Рошели; в 1822 году были казнены как участники революционного заговора.

(обратно)

646

Пандемониум Мильтона — обиталище духов зла-демонов в поэме английского поэта Мильтона (1608-1674) «Потерянный рай».

(обратно)

647

Каримари, Каримара! восклицание Рабле (см. «Гаргантюа и Пантагрюэль», книга I, гл. 17).

(обратно)

648

Пиррон — древнегреческий философ-скептик (ок. 360-270 гг. до н. э. ).

(обратно)

649

Буриданов осел — Буридан, французский ученый-схоласт XIV века, доказывая невозможность свободы воли, будто бы приводил в пример осла, умершего с голоду между двумя мерами овса равной величины, одинаково привлекавшими его. Образ этот стал нарицательным для обозначения нерешительного, колеблющегося человека.

(обратно)

650

Дамьен Робер-Франсуа — в 1757 году был четвертован за покушение на Людовика XV. По рассказам очевидцев, во время казни сдерживал четырех коней до тех пор, пока палачи не перерезали ему сухожилия на руках и ногах.

(обратно)

651

Виллель — председатель совета министров во Франции в 20-х годах XIX века, ставленник ультрароялистов.

(обратно)

652

Марселина — мать Фигаро, персонаж из комедии Бомарше «Женитьба Фигаро».

(обратно)

653

Мост Искусств — предназначался для пешеходов, за переход по нему платили одно су.

(обратно)

654

«Свинцовые камеры» — тюремные камеры под крышей Дворца дожей в Венеции; стены их были обиты свинцом, чтобы заключенные мучились от жары.

(обратно)

655

Диогенствовал — то есть вел образ жизни по примеру древнегреческого философа Диогена (ок. 404-323 гг. до н. э.), который, согласно преданиям, отказался от всех земных благ и жил в бочке, довольствуясь лишь самым необходимым для поддержания существования. Диоген утверждал, что такой образ жизни будто бы способствует ясности ума и спокойствию духа, необходимым для мыслителя.

(обратно)

656

Ариэль — фантастический персонаж из драмы Шекспира «Буря», дух воздуха.

(обратно)

657

Сен-Дени — школа для дочерей кавалеров ордена Почетного легиона, учрежденная Наполеоном I в пригороде Парижа Сен-Дени.

(обратно)

658

Новый Пигмалион — Пигмалион, по древнегреческим мифам, скульптор, полюбивший прекрасную статую, изваянную им; боги, вняв его мольбам, вдохнули жизнь в эту статую.

(обратно)

659

Лозен — придворный Людовика XIV, светский развратник, прославившийся своими похождениями.

(обратно)

660

…в таких галстуках, при виде которых может лопнуть от зависти вся Кроатия… — игра слов: французское слово cravate (галстук) считается происходящим от слова croat (хорватский). В форму хорватской армии входили чрезвычайно пышные галстуки, мода на которые перешла во Францию.

(обратно)

661

Письма Лекомба — любовные письма Марии Лекомба, героини нашумевшего уголовного процесса в XVIII веке.

(обратно)

662

…читая «Клариссу Гарлоу», сочувствовать рычаниям Ловласа — «Кларисса, или История молодой леди» — роман английского писателя Ричардсона (1689-1761). Ловлас — персонаж из этого романа, соблазнитель Клариссы.

(обратно)

663

Арсиноя — персонаж из комедии Мольера «Мизантроп», тип лицемерной кокетки.

(обратно)

664

Араминта — персонаж из комедии английского драматурга В. Конгрива (1670-1729) «Старый холостяк».

(обратно)

665

Дело с ожерельем — Имеется в виду нашумевшее скандальное дело о покупке ожерелья королевой Марией-Антуанеттой, в котором были замешаны многие видные французские государственные деятели, представители знати, духовенства и проч.

(обратно)

666

Жан-Поль Рихтер (1763-1825) — немецкий писатель-романтик.

(обратно)

667

Герцог Кларенс — брат английского короля Эдуарда IV (XV в. ), приговоренный к смертной казни, по преданию, получил право выбора способа казни и просил утопить его в бочке с вином.

(обратно)

668

…геркулесова чаша… избавила вселенную от Александра — Согласно преданию, причиной смерти Александра Македонского послужила выпитая им на пиру колоссальная чаша вина.

(обратно)

669

Евсевий Сальверт — автор книги «Философский и исторический опыт об именах людей, народов и географических названиях» (1823).

(обратно)

670

Баремова мораль — Бертран Барем (XVII в. ) составил справочник по счетоводству. В данном случае слово «Баремова» употребляется в смысле мелочно-расчетливая.

(href=#r670>обратно)

671

Ролен Шарль (1661-1741) — французский историк и педагог.

(обратно)

672

…сопротивление возобладало над движением… — Имеется в виду борьба двух французских буржуазных партий после 1830 года: «партии движения», настаивавшей на либеральных реформах, и консервативной «партии сопротивления», вполне удовлетворенной политикой своего ставленника Луи-Филиппа.

(обратно)

673

Андуйлетская аббатиса — действующее лицо романа английского писателя Л. Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди джентльмена», произнося ругательства, она выговаривала лишь половину слова, чтобы «уменьшить грех».

(обратно)

674

Вестолл Ричард (1765-1836) — английский художник, иллюстратор Мильтона и Шекспира.

(обратно)

675

Проза императора Николая — Имеется в виду воззвание Николая I к полякам после подавления восстания в Польше в 1830 году.

(обратно)

676

Орас Бьяншон — врач, действующее лицо многих произведений «Человеческой комедии» Бальзака.

(обратно)

677

«Вот почему ваша дочь онемела» — фраза из комедии Мольера «Лекарь поневоле».

(обратно)

678

Констанцский собор был созван католической церковью в 1414 году в г. Констанце-на-Рейне и продолжался до 1418 года.

(обратно)

679

Индульгенция — свидетельство об отпущении грехов, купленное за деньги; продажа индульгенций, принявшая широкое распространение, приносила католической церкви большой доход.

(обратно)

680

Гус, Ян (1369—1415) — чешский религиозный реформатор, боролся за независимость чехов. Суд Констанцского собора обвинил его в ереси и приговорил к сожжению на костре.

(обратно)

681

Электор (буквально «избиратель») — титул десяти немецких владетельных князей, имевших право участвовать в выборах императора.

(обратно)

682

Папа Иоанн. — Иоанн XXIII был избран на папский престол в 1410 году небольшим числом кардиналов, остальные же признавали папою Бенедикта XIII. Приехав в Констанц и убедившись в том, что он не может рассчитывать на поддержку большинства, Иоанн решил бежать, но был схвачен и лишен сана.

(обратно)

683

Гипокрас — сладкое вино, приправленное корицей.

(обратно)

684

Три притязателя на папский престол. — Григорий XII после длительного сопротивления сложил с себя сан в мае 1415 года. Иоанн XXIII был низложен Констанцским собором в мае 1415 года, а авиньонский «антипапа» Бенедикт XIII — в июне 1417 года.

(обратно)

685

Коклюшем называлась в XIV и XV веках опасная эпидемическая болезнь.

(обратно)

686

Красная шляпа — головной убор кардиналов.

(обратно)

687

На случай внезапной смерти (лат.).

(обратно)

688

Филипп II Август — французский король с 1180 по 1223 год.

(обратно)

689

Сенешал — в данном случае судья, вершивший правосудие именем короля.

(обратно)

690

Бальи — в средние века королевский чиновник, исполнявший обязанности судьи и сборщика податей; кроме того, он был уполномочен принимать жалобы подданных на феодалов.

(обратно)

691

Битва под Акром. — Акр — город в Сирии, на берегу Средиземного моря; во время крестовых походов несколько раз переходил из рук в руки. В данном случае имеется в виду взятие Акра крестоносцами в 1191 году.

(обратно)

692

Феод — в средние века земельное владение, которое вассал получал от своего сеньора.

(обратно)

693

Молись за нас (лат.).

(обратно)

694

«О небесные врата!» (лат.).

(обратно)

695

Ныне отпущаю тебе... (лат.)

(обратно)

696

Василиск — сказочный змей, взгляд которого якобы наделен смертоносной силой.

(обратно)

697

Пенитенциарий — священник, которому предоставлено право отпускать особо тяжкие прегрешения.

(обратно)

698

Силен — в греческой мифологии воспитатель Вакха.

(обратно)

699

Зефир — юноша с крыльями бабочки; был у древних римлян олицетворением легкого прохладного ветерка.

(обратно)

700

...арманьяки бесчинствуют... — Арманьяки — феодальная партия сторонников герцога Орлеанского, во главе которой после убийства герцога стоял граф д'Арманьяк.

(обратно)

701

Ситэ (буквально «город») — остров на р. Сене, самая древняя часть Парижа.

(обратно)

702

Коннетабль — до 1627 года главнокомандующий французской армией.

(обратно)

703

Карл VI — французский король с 1380 по 1422 год.

(обратно)

704

Бегство из Ланьи герцога Бургундского — эпизод из распри между бургиньонами и арманьяками

(обратно)

705

Иоанн Бесстрашный — герцог Бургундский (1371—1419), сын Филиппа Смелого, глава партии бургиньонов.

(обратно)

706

...напоминавший изящного и томного любовника, воспетого господином Ариосто — Имеется в виду Медор, персонаж поэмы Ариосто «Неистовый Роланд», влюбленный в красавицу Анжелику — Ариосто, Лодовико (1474—1533) — крупнейший итальянский поэт эпохи Возрождения.

(обратно)

707

Во имя отца и сына и святого духа. Аминь (лат.).

(обратно)

708

Пенитенциарий — священник, которому предоставлено право отпускать особо тяжкие прегрешения.

(обратно)

709

Против дьявола (лат.).

(обратно)

710

Безант — византийская золотая монета, получившая широкое распространение в Европе в эпоху крестовых походов.

(обратно)

711

Бальи — в средние века королевский чиновник, исполнявший обязанности судьи и сборщика податей; кроме того, он был уполномочен принимать жалобы подданных на феодалов.

(обратно)

712

Карл VIII — французский король с 1483 по 1498 год.

(обратно)

713

Амбуазский замок — в городе Амбуазе, около Тура; в этом замке Карл VIII родился, и здесь же он умер.

(обратно)

714

То есть (лат.).

(обратно)

715

Капитул — совет священнослужителей при монастыре или соборе.

(обратно)

716

Побег его высочества дофина. — Людовик XI (1423—1483), будучи дофином, принимал участие в мятежах против своего отца Карла VII и вынужден был искать убежища у герцога бургундского Филиппа, при дворе которого он и прожил до своего восшествия на престол в 1461 году.

(обратно)

717

Королева Екатерина. — Екатерина Медичи, дочь Лоренцо Медичи, была в 1533 году выдана замуж за сына французского короля Франциска I, будущего Генриха II, с нею приехала из Италии многочисленная свита.

(обратно)

718

Бакалавр — в средние века юноша знатного рода, еще не посвященный в рыцари.

(обратно)

719

Менестрель — в средние века поэт, состоящий на службе у какого-нибудь феодала, в отличие от странствующих поэтов, которые на юге Франции (в Провансе) назывались трубадурами, а на севере — труверами.

(обратно)

720

Тенсона — в средние века так назывались стихотворения, написанные в форме диалога двух поэтов, обсуждающих различные философские, любовные или литературные вопросы.

(обратно)

721

Кристина Пизанская — французская поэтесса, родом итальянка (1363—ок. 1431).

(обратно)

722

Герцог Карл (Карл Смелый) — герцог Бургундский с 1467 по 1477 год, злейший враг французского короля Людовика XI.

(обратно)

723

Агарь — в библии рабыня Авраама, изгнанная из дома его женой Саррой.

(обратно)

724

Приматиччо, Франческо (ок. 1504—1571) — живописец, архитектор и ваятель болонской школы, с 1531 года работал во Франции по приглашению короля Франциска I.

(обратно)

725

Франсуа и Марго — дети Генриха II и Екатерины Медичи; Франсуа (Франциск II), женившийся на Марии Стюарт, стал французским королем в 1559 году, но в следующем году умер в возрасте шестнадцати лет. Марго (Маргарита, 1553—1615) была выдана в 1572 году за Генриха Наваррского, будущего французского короля Генриха IV (1589—1610). Перу Маргариты принадлежат мемуары и стихотворения (не следует смешивать ее с Маргаритой Наваррской, сестрой Франциска I, писательницей-гуманисткой, автором сборника новелл «Гептамерон»).

(обратно)

726

Император римский. — С 962 г. германские короли, захватившие Сев. Италию, стали именовать себя императорами Священной Римской империи германской нации; императоры короновались в Риме.

(обратно)

727

Коннетабль Бурбонский (1490—1527) — Коннетабль (главнокомандующий французской армии) Бурбонский перешел на службу к испанскому королю и германскому императору Карлу V и воевал против Франции.

(обратно)

728

«Возрадуйтесь, люди, воскресенью господню» (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • Оноре де Бальзак дочь Евы
  • Оноре де Бальзак Гобсек
  • Оноре де Бальзак Тридцатилетняя женщина
  •   I. Первые ошибки
  •   II. Неведомые муки
  •   III. В тридцать лет
  •   IV. Перст божий
  •   V. Две встречи
  •   VI. Старость преступной матери
  • Оноре де Бальзак Пьеретта
  • Оноре де Бальзак Музей древностей
  • Оноре де Бальзак Утраченные иллюзии
  •   Часть первая ДВА ПОЭТА
  •   Часть вторая ПРОВИНЦИАЛЬНАЯ ЗНАМЕНИТОСТЬ В ПАРИЖЕ
  •   Часть третья СТРАДАНИЯ ИЗОБРЕТАТЕЛЯ
  • Оноре де Бальзак Банкирский дом Нусингена
  • Оноре де Бальзак Блеск и нищета куртизанок
  •   ЧАСТЬ I Как любят эти девушки
  •   ЧАСТЬ II Во что любовь обходится старикам
  •   ЧАСТЬ III Куда приводят дурные пути
  •   ЧАСТЬ IV Последнее воплощение Вотрена
  • Оноре де Бальзак Кузина Бетта
  • Оноре де Бальзак Шагреневая кожа
  •   I. ТАЛИСМАН
  •   II. ЖЕНЩИНА БЕЗ СЕРДЦА
  •   III. АГОНИЯ
  •   ЭПИЛОГ
  • Бальзак Оноре. Озорные рассказы (Сборник)
  •   Красавица Империа
  •   Невольный грех
  •     Глава первая КАК СТАРЫЙ БРЮИН ВЫБРАЛ СЕБЕ ЖЕНУ
  •     Глава вторая КАК СЕНЕШАЛ БРЮИН УКРОЩАЛ СВОЮ ДЕВСТВЕННУЮ СУПРУГУ
  •     Глава третья ЧТО ЕСТЬ ГРЕХ НЕВОЛЬНЫЙ
  •     Глава четвертая КАКИМ ОБРАЗОМ И С ЧЬЕЙ ПОМОЩЬЮ ПОЯВИЛСЯ НА СВЕТ НЕКИЙ МЛАДЕНЕЦ
  •     Глава пятая КАК ЗА ГРЕХ ЛЮБВИ НАЛОЖЕНО БЫЛО СТРОГОЕ ПОКАЯНИЕ И НАСТУПИЛА ЗАСИМ ВЕЛИКАЯ ПЕЧАЛЬ
  •   Наследник дьявола
  •   Жена коннетабля
  •   Спасительный возглас
  •   Ведьма
  •     ПРОЛОГ
  •     Глава первая КТО БЫЛА ВЕДЬМА
  •     Глава вторая О ТОМ, КАК ПОСТУПИЛИ С ОНЫМ ДЬЯВОЛОМ ЖЕНСКОГО ПОЛА
  •     Глава третья О ТОМ, ЧТО СДЕЛАЛА ВЕДЬМА, ДАБЫ ЗАВЛАДЕТЬ ДУШОЙ СТАРОГО СУДЬИ, И ЧТО ПРОИЗОШЛО ВСЛЕДСТВИЕ СЕГО ДЬЯВОЛЬСКОГО НАВАЖДЕНИЯ
  •     Глава четвертая КАК УСКОЛЬЗНУЛА ИЗ РУК ПРАВОСУДИЯ МАВРИТАНКА С ГОРЯЧЕЙ УЛИЦЫ И СКОЛЬ ВЕЛИКИХ ТРУДОВ СТОИЛО СЖЕЧЬ И ЗАЖАРИТЬ ЕЕ ЖИВЬЕМ НАПЕРЕКОР АДУ
  •   Отчаяние влюбленного
  •   Настойчивость любви
  •   Раскаяние Берты
  •     Глава первая КАК БЕРТА И В ЗАМУЖЕСТВЕ ОСТАВАЛАСЬ ДЕВСТВЕННО-НЕПОРОЧНОЙ
  •     Глава вторая О РАДОСТЯХ И ГОРЕСТЯХ БЕРТЫ, ПОЗНАВШЕЙ ТАЙНЫ ЛЮБВИ
  •     Глава третья О СТРАШНОЙ КАРЕ, ПОСТИГШЕЙ БЕРТУ, О ТОМ, КАК БЕРТА ИСКУПИЛА СВОЙ ГРЕХ И УМЕРЛА ПРОЩЕННОЙ
  •   Наивность
  •   Замужество красавицы Империи
  •     Глава первая Как госпожа Империа сама запуталась в силки, коими своих любезных голубей уловляла
  •     Глава вторая Чем закончилось замужество Империи
  • *** Примечания ***