Диминуэндо [Наталья Герцен] (fb2) читать онлайн

Возрастное ограничение: 18+

ВНИМАНИЕ!

Эта страница может содержать материалы для людей старше 18 лет. Чтобы продолжить, подтвердите, что вам уже исполнилось 18 лет! В противном случае закройте эту страницу!

Да, мне есть 18 лет

Нет, мне нет 18 лет


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Наталья Герцен Диминуэндо

Бабочка

Взлетали юбки, и птицы пели о чем-то хорошем, и возвышенные слоги сочились из уст влюбленных – медом на литавры. Чтобы сладко, чтобы не отказала, чтобы «пусть отказала, но не сейчас».


И речка била в берега, и волна становилась резкой. Катер скрывался, выныривая по другую сторону моста, в который раз шамкая громкоговорителем, и в который раз затихая по воле чьей-то умелой руки. Солнце скидывало людские одежды, обещая долгую жизнь, било по затылкам теплом ладони, заставляя прикрывать глаза, отчего казалось, что на свете все чудесно, а умиротворение никогда не кончится.


Леся сидела на палубе и наслаждалась.

– Вам хорошо? – Рубинчик склонился над девушкой. Не нужно было следить за его взглядом, чтобы понять, тот скорей под блузой, чем на.

– Очень хорошо, – ответила Леся, улыбнувшись. – Вы турист?

– Нет, – Рубинчик присел, не дожидаясь приглашения. – Я живу недалеко. Просто захотел прокатиться. Все дожди, дожди, а сегодня солнце. Я – врач, – поспешил он оправдать свой интерес.


Рубинчик был в легкой льняной рубахе, в светлых брюках и туфлях. Обыкновенный нос, средний, не примечательный, тонкие губы и прорезанный двумя бороздами морщин лоб выдали в нем человека занятого, кого эта занятость сожрала без остатка.


Говорить было не о чем, а уходить – жаль. Рубинчик решился на знакомство.

– А хотите я угадаю, когда Ваш День рождения?

Леся едва вскинула левую бровь.

– День рождения у Вас сегодня.

– Верно, – глаза весело блеснули и девушка, – Рубинчик давал руку на отсеченье, – специально развернулась, чтобы видна была ее грудь в полу расстегнутой блузе.

– Скажите, Вы ведь точно наугад спросили, да?

Разговор завязался, превращаясь в мозаику с главным рисунком – мужчина, женщина.

Вскоре катер остановился, люди сошли на берег. Первые шаги смешили. Были такими, словно ты выпил: тело не слушалось, хотя голова соображала вполне.

– Пойдем, пойдем, – подговаривала Леся, увлекая нового знакомого.

Метрах в пятидесяти расположился старенький бар-ресторан до боли знакомый «Кровавой Мери».

«Не дорого», – оценил Рубинчик, мысленно подсчитывая наличность в кармане и переступая порог.

Торопиться не хотелось. Приключение и этот катер, и Леся отвлекли от буден, куда неминуемо предстояло вернуться.

– Вы не ревнивы? – спросила девушка, прислонившись к стене.

– Нет. Думаю, нет. Определенно.

– А Ваша жена?

– О-о, – протянул Рубинчик. – Мавр. Мавр в юбке. В смысле – очень. Задушит – не заметит.

– Это хорошо, – кивнула Леся. – Хорошо, что Вы не ревнуете, – добавила она. – Ревнует тот, кто любит, – и не дав мужчине поддержать диалог и как-то убедить в обратном, огорошила. – А Вы перед сексом пиво пьете?


Рубинчик врос в кресло. Ему стало не по себе. Как бы хороша не была Леся, тему интимную перед первой встречной озвучивать совершенно не хотелось. В звуке голоса, в выражении лица его стало столько холода и отчужденности, что он вполне мог бы заменить Кая, складывающего изо льда известное слово.

– Я почему спрашиваю, – быстро проговорила Леся, вспыхнув. – От этого вкус спермы меняется.

Рубинчик поперхнулся.

Белый павильон на противоположной стороне улицы поплыл цветами. Туда же пустились рекламные щиты, конструкции и «Немецкая обувь». Сердце застучало, заиграло.

Посетителей становилось все больше. Создалось впечатление, что всех вваливающихся в бар охватило радостное возбуждение.

– А это имеет значение? – снисходительно улыбнулся Рубинчик, мысленно расстегивая ремень. Хотелось пить. Причем пиво. А Леся молчала. Рубинчик закинул ногу на ногу.

– Конечно, имеет, – поторопилась Леся, открыто взглянув.


Краска на щеках, блеск глаз, порыв – все говорило о возбуждении. Ладонь Леси, коснулась пальцев Рубинчика.

– Понимаешь, мы на «ты», да? – не дожидаясь ответа, она продолжила. – Это важно. Вот, например, мне хочется, – девушка запнулась, – попробовать, а я не люблю когда она горькая. Ты не заказывай сейчас, хорошо?

– Хорошо, – отозвался радостный Рубинчик. – Что за день, боги, – думал он. – Катер, солнце, отсос. Сама предлагает. Да хрен с ним с пивом. Можно полчаса потерпеть. Низ живота приятно ныл. Хотелось, чтобы успокоили лаской.


– Леська, какими судьбами! – у стола застыла глыба.

Рубинчик даже не услышал, как к столику подошли. Появление парня ожидалось менее всего.

«Шантаж. А у меня только десять штук и то в кабинете. Муж? бой? А может убежать?» – мысли бились и застревали ответами.


– Леська, ты подумай, вот хрен моржовый: я на выставку, выставки нет.

Фактура парня плохо сочеталась со словом «выставка», разве что «коневодства», отчего Рубинчик самодовольно ухмыльнулся.

– Это Ромка, – представила Леся знакомого. – Ромка – художник. Он дома штукатурит.

Рубинчик посмотрел на руки и тело художника Ромки и почувствовал разряженную не в горах атмосферу.

– Воды! Воды-ы! – завопил Ромка пафосно, бросившись к барной стойке. – Только вы…

О чем дальше шла речь, Рубинчик не слышал, они с Лесей ушли. Куда, зачем, мужчина и сам недоумевал. Экстаз и томление остались позади.


– Идем, – проговорила Леся, вложив свою ладошку в ладонь Рубинчика. Ее указательный пальчик хулиганил и щекотал.

Зелень деревьев, прибой, глупые позывные катеров и чаек творили чудеса.

– Так я пиво не пил, – широко улыбаясь, напомнил мужчина, едва сдавив Лесину ладошку.

– А водку?

– Вчера, – соврал Рубинчик.

– Жаль. Горькая значит.

– Чего?

– Сперма горькая будет.

Мужчина остановился. Леся не шутила. Нет, она определенно не шутила.

– Так, ты чего хочешь?

Девушка молчала, только улыбалась издевательски загадочно и призывно.

– Я пил два дня назад. Пойло. Пиво сегодня. Курил хрен знает сколько часов назад. Спортом не занимаюсь, в библиотеку не хожу. Потому сперма горькая, густая, со вкусом дыма, – Рубинчик призадумался и добавил. – Предполагаю.


На душе было радостно и страшно. Спокойствие не приходило. Везде шлялись люди, а кончить хотелось сейчас. Город ворчал и ворчал сердито, звуки его неясные, как язык чучмена, отскакивали от гранита и тонули в воде. Леся дрожала. Внутренней неуправляемой дрожью. Рубинчик сглотнул. Он осмелел и, казалось, не обращал внимание, что стоят они с Лесей на мосту, что руки ее давно проникли под его рубаху.

«Что ж ты делаешь…», – хотелось сказать Рубинчику, но все, на что он был способен – обнять Лесины бедра и ткнуться в нее, дав понять, что нет сил смотреть ни на волны, ни на проходящие юбки, ни на голые икры. Что сейчас, в данную минуту, ему все равно, что случится в мире.

– Я покажу тебе «бабочку», – шептала Леся.

Рубинчику стало казаться, что плоть его живет своей жизнью, а тишина вот-вот взорвется…


Приходящие на пристань люди пропадали во чреве катеров, уносящих их к другим проспектам. Город потерял в звуках. Магазины спешно выбросили ругательное «закрыто», и, тускло сверкнув золотыми погонами крыш, сгинуло солнце.

В свете дрогнувшего молочным фонаря можно было видеть пьяного человека, похожего на Рубинчика. Он шел счастливый, улыбался и не собирался ни перед кем оправдываться.

Мятеж

Первый этаж дома всегда оставался темным больше напоминая полуподвал. Ноги за окном проходили, пробегали, иногда останавливались.

Лето пришло пылью на сапогах, туфлях и голых пятках, взмываясь и оседая на стеклах. А зима… зима была другой. Белый снег с упавшим на него солнцем освещал подобие жилища, гордо именуемое Сенькой домом. Именно зимой между рамами укладывали вату, а на нее елочные игрушки колотым боком вниз. Тогда бывало красиво, но холодно.


– Ну, значит, ночь. Идут. На что я привыкший, а тут струхнул. Луна ржавая, чужая. И оград в два раза больше. И крестов.

– Да хватит тебе, старый, детей пугать.

– Не, деда, страшно, рассказывай. Только всё, – мальчишки уселись на пол и, сперва отмахнувшись от бабкиных яблок, взяв по одному, стали тихо хрустеть, ненадолго замирая.

– А чего всё? Из ниоткуда появились. Хоть и не спал, а не видел.

– Как вурдалаки?

– Вурдалаки, – протянул дед. – Те медленно ходят, а эти пошушукались и разбежались кто куда. Где пяток, где вшестером.


Весть не ползла, разлеталась дребезжащим стеклом, выбитыми ставнями да глухими криками.

Сто пять собравшихся на Леонтьевском кладбище под началом полковника Перхурова, вооружились, и еще раз сверив данные, разошлись группами. Если бы сторож вгляделся в их лица, он наверняка бы отпрянул и уступил дорогу, попадись на ней. Люди молчали, крестились, уходя. Говорил лишь один густой бас и то глухо, занижаясь.

Знающие рассказывали, будто на всех восставших пришлось двенадцать револьверов. И только. Как бы то ни было, этого количества хватило, чтобы в ночь с шестого на седьмое июля советская власть в городе оказалась обезглавленной. Внезапная решительность и злость определили новый день. Центр был занят. Где-то шли короткие бои, но к часу по полудню о коммунистическом отряде напоминало лишь древко знамени да валявшаяся табличка – "штаб большевиков" еще ночью алевшая над дверью губернаторского дома. Били точно, молниями – телеграф, почта, радиостанция, казначейство.

Местные сплетни, приняв форму хроники, разносились от двора ко двору, закружив сарафанное радио кадрилью.


Вечер явился в дом Звягинцевых подтверждением сведений с приглашением Михаила Николаевича продолжить службу в городской управе. Бывший преподаватель Демидовского лицея до революции большевиков занимался делами исключительно хозяйственными и не героическими; работой водопроводов, канализации и электростанций, считая что, несмотря на обилие политических течений, исправное освещение улиц еще никому не вредило. Он обладал необыкновенной природной памятью: не забывал того, что прочел или слышал, помнил всех, кто когда-либо был ему представлен, иной раз поражая подробностью последней встречи, обстоятельствами и разговором, какой произошел при этом. Его можно было бы назвать добрым, если бы не колючий взгляд дымчато-серых глаз и баловнем судьбы, если бы не смутное время.


Накануне, когда Таня расстилала постель, а мать убирала со стола, Звягинцев улыбнулся, услышав разговор. Дочка, любопытная непоседа, все мучила деда расспросами – чем отличаются белые от красных. Сперва дед повелся, начав объяснения о двух берегах одной реки, тем, мол, не суждено быть вместе: находятся друг напротив друга. Но когда Светланка привела свой довод – берега встречаются на дне – дед свел беседу к нарукавным повязкам.

– У белых на рукаве или белая повязка или трехцветная.

– Все, доча, спать.

– Ну, папа, – закапризничала девочка, ища поддержку у матери. Та молчала, казалась грустной или усталой, и Светланке захотелось хоть что-нибудь сделать, пусть даже напугать, только бы мама посмотрела в ее сторону.


Бои возобновились на следующее утро. С окраин они подбирались к центру, а встретив сопротивление, неожиданно отступили вновь.

Михаил Николаевич пропадал на службе, иногда оставался ночевать там, Таня все больше боялась и, чувствуя недоброе, пыталась воздействовать на свекра и свекровь, убеждая их оставить город, уехать, хотя бы и на время, пусть в деревню, пусть в глушь, но уехать.

Румяная и смешливая, после родов, когда Светланка так долго появлялась на свет, а поговорка "сорок дней у роженицы во сенях стоит гробница" чуть не стала пророческой, Татьяна изменилась. Роды подкосили здоровье, а с ним и чувство к жизни обострилось. Лишь иногда лицо ее загоралось от решимости, выражая уверенность и непреклонность. Говоря о войне, Таня вовсе не считала, что русские должны либо умирать, либо побеждать, что ее действительно пугало – братоубийство. Когда бьется одна кровь. Не в прямом смысле брат на брата, а русский с русским. Хуже по ее мнению быть не могло.


Накануне возвращаясь по Варфоломеевской домой, в очередной раз злясь на непробиваемость мужа, она услышала разговор, холодом ворвавшийся в душу.

– Интересно, кто его? Белые или красные? – спросила торговка, лузгая семечки.

– Какая разница, – пробормотал в ответ кучер, забирая кулек и отправляясь восвояси.

– Бедняжка. Где Христа взять? – тетка вздохнула и, поглядев еще раз, отвернулась. Разговор затих. Затихла и сама улица. Таня перестала слышать звуки. Она только увидела лежащего у дороги мальчонку лет восьми, какие обычно продают газеты. След от штыка запекся, над ним неторопливо желто-зеленым перламутром кружили мухи.

"Как пуговицы", – пронеслось в замутненном сознании. Нехорошее предчувствие большего кошмара заняло место увиденному. Подкатило к горлу тошнотой.

Этим же вечером, спотыкаясь в рассказе, Таня начала разговор об отъезде вновь. Говорили громко, не думая, что их услышат. Женщину била дрожь, справиться с волнением ей очень хотелось, но выходило плохо.


– Да услышь ты! – кричала она в сердцах и, пытавшись совладать с собой, начинала говорить тише. – Ты никогда не был героем. Оставь это ради бога. Все, на что ты был годен – это рассказывать лицеистам о Цицероне, – Таня осеклась, поняв, что обидела, тут же попыталась оправдаться. – Миша, меня сегодня звали смотреть баржу смерти. Ты понимаешь? Они ходят на нее смотреть. Люди.

"Баржей смерти" назвали корабль с согнанными на него советскими работниками. Водяная тюрьма стояла посередине Волги в назидание иным. Кто-то говорил, что слышал стоны умирающих, кто-то – что все это выдумки и баржа просто баржа.

– Милая, – Звягинцев пытался не ругаться, говорить без горячности, поспешности. – Я устал. Я совершенно не хочу продолжать этот разговор. Давай отложим.

– Да поздно будет!

– Не будет, – морщина на лбу обозначилась глубже, резче чем прежде. – О побежденных не судят по словам победителей. Впрочем, как и наоборот, – добавил он, уходя в комнаты.

– Прекрасно. Только ты сам запомни эти слова. Пригодятся.

Он был удивлен. Пожалуй, впервые лицо жены выражало злобу.

Вечером супруги не общались. Пришли родители, Светланка с расширенными глазами принялась рассказывать, как возводят на набережной укрепления, а мальчишки ходят важные и просят дать им винтовки.


Сверху город напоминал каравай. Широкий, усеянный золотыми маковками церквей. Приземистый и патриархальный, он не загорался соломой от каждой новомодной искры, неспешно обсуждая надобность веяний. Извозчики у "Винного и колониального" взялись посмеиваться над очередной вывеской. О нищете населения говорило лишь то, что кучеры перестали пить. Нужно было кормить лошадей, а желающих проехаться становилось все меньше с каждым днем.

Разговоры сводились к фронтовым сводкам, как к разговору о погоде. Только если обсуждение последней заканчивалось в любом случае, первая тема не имела временных границ.

– Удержат?

– Не.


Звягинцев раньше других узнал, что со стороны Всполья началось наступление красных, но дома ничего не сказал. Он говорил о другом – что Толгский монастырь стал базой восставших, что через него есть связь с волостными центрами и деревнями, а митрополит Агафонел поддерживает освободителей и молится.

Город затихал. Было ли это предчувствие или выжидание сказать сложно, но все реже раздавались призывы с торговых мест, а лавки стали закрываться на час раньше обычного.

– Скоро начнется, – твердили мужики. – Серьезное.

– Да ладно, – бормотали жены, тихо крестясь. – Хуже чем было не будет.

Люди себя успокаивали, как могли, сравнивая красных с белыми, белых с красными. Были и скептики, и выжидающие, всякие были. И те, кто шел записываться под знамена освободителей тоже.


После того разговора, Таня, старавшаяся воззвать в том числе и к отцовскому чувству, перестала смотреть в глаза мужу. Последняя попытка его уговорить, совпала с днем, когда она подобрала листовку, сброшенную с аэроплана. Поймала, как сделали многие другие. Листочки тихо падали, касались земли, покрывали скамейки, ложились на воду. В реку никто залезать не хотел, потому спустя время, отсыревшая бумага уже не выглядела корабликами, а превратилась в желто-серые пятна, плывшие по течению и иногда цепляющиеся за какую-нибудь корягу.

Таня читала, возвращалась к началу, проговаривала губами, словно это могло помочь изменить смысл и, оглянувшись на других, спрятала листовку в рукав. Она не хотела смотреть в лица. Казалось, что все, кто только что, как и она узнал о грозящей опасности, ринутся к мосту прямо сейчас, а им – Светланке, Мише, родителям и ей – не хватит места.

"Всем, кому дорога жизнь, предлагается в течение двадцати четырех часов со дня объявления, оставить город и выйти к американскому мосту. Оставшиеся после указанного срока будут считаться сторонниками мятежников. По истечение двадцати четырех часов пощады никому не будет, по городу будет открыт самый беспощадный ураганный артиллерийский огонь из тяжелых орудий, а также химическими снарядами. Все оставшиеся погибнут под развалинами вместе с мятежниками, с предателями, с врагами революции рабочих и беднейших крестьян".


Таня положила листовку перед мужем, как только тот сел за стол. Аппетит пропал. За них все определили. И за мать с отцом и за Светланку и за старика-паралитика Никольского, живущего в доме напротив. "Хорош мятежник", – Звягинцев закурил.

– Мы не имеем права, Миша. Подумай. Ты не можешь, не должен, – Таня говорила торопливо, уткнувшись лбом в спину мужа. – А потом мы повенчаемся, давай? Это боженька на нас сердится, потому все у нас не так.

Звягинцев чуть не проговорился. Он хотел сказать, что уже обвенчан. Венчание прошло полтора года назад, в тихой церквушке Борисоглебска. Тайно, на их с Машенькой грех, один на двоих. Свидетели – полуслепой старик со старухой, приглашенные самим батюшкой, все кланялись да вытирали слезящиеся глаза, радовались.

– Перед богом беру тебя…

– Перед богом…

Звягинцев смотрел в окно. Недалеко было такое же – широкое, приветливое, зовущее полуночным светом.

И разговор он помнил, как любой другой; до слова, до жеста. С Машей он чувствовал себя не притворным, простым и искренним. Когда Михаил Николаевич говорил, она с каким-то почти детским восторгом слушала его, а если была не согласна, отвечала безапелляционно, часто резко, со страхом замечая, как удивлен Звягинцев. Он чаще стал смеяться и хотел проводить здесь времени больше, чем мог себе позволить. Маша не спрашивала о его семье, но он был ее семьей.

Как-то зимой, провожая Михаила Николаевича, Маша поправляя шарф и глядя на него, как если бы хотела быть на его месте, тихо проговорила: "Не уходи". Звягинцеву показалось, что нужно остаться. Он шел по улице, освещенной тусклыми фонарями, и все думал – а так ли было нужно.


– Маша, тебе надо уехать.

– Только с тобой, – руки обвили шею.

– Подожди, Маша. Я серьезно, – цвет глаз Звягинцева превратился из дымчато-серого в темно-синий. – Это не шутки. – Он отошел, отвернулся и, вновь закурив, начал говорить; страстно, волнуясь, останавливаясь и продолжая. – Маша, я взываю к твоему разуму. Не хочу напоминать, знаю, тебе может быть… неприятно. Мои хотят уехать из города. Мы уедем, – Михаил Николаевич затянулся, выдохнул. – У нас дочь. Ей всего шесть. Она ничего плохого не сделала. Ну, может быть, ковыряла в носу, но за это ведь человечек не достоин смерти, так? Уезжай. Уезжай тоже. Пусть этот кошмар, что обрушится, а он обрушится, Маша, ты встретишь далеко отсюда. Только не ругай меня. Ты – не ругай. До остальных мне нет дела. Может, изначально все было обречено, не знаю. Сомнения губительны на самом деле. Это от недостатка сна. Или от того, что тебя часто нет рядом. К чему стремился все это время, все – ты. Видит бог, как я люблю. Так любят жизнь. Босоногое детство с игрушкой-сабелькой. Я не хочу заглядывать в будущее, не то, чтобы это дело неблагодарное, нет, …просто знаю, что на земле нам скоро не увидеться. Не перебивай. Пройдет немного времени, недели три, это ведь мало, да? И ты согласишься.

Звягинцев говорил, говорил… Он не слышал, как Маша подошла на цыпочках, совсем тихо.

– А если это наша последняя ночь?..

Она не стала последней, были еще. Нежные, отчаянные, другие.


– Ты заставила меня писать стихи.

– Я не заставляла, – женщина улыбалась, глядя озорно. – Представила. Ты сидишь за столом, а я держу над тобой секиру и требую – пиши.

Лицо его сияло. Мальчишеское самодовольство не думало уходить и от этого Маша смутилась больше, чем если бы Михаил Николаевич нахмурился, отвел взгляд, пресек ее слова, наконец.

– Да ну тебя, – покраснела Маша.


К середине июля по приказу командования красных, в город была переброшена артиллерийская батарея. Расположились на Туговой горе. Разрушенными в первую очередь оказались Демидовский лицей, Успенский собор, духовная семинария. Пополнение к белым, если и являлось, несмотря на свое стремление победить любой ценой, оставляло эту цену тут же. Потери шли за потерями. Железнодорожная станция, единственная надежда на помощь из Архангельска была отбита. Силы таяли, как мартовский снежок.

Родители Михаила Николаевича уехали раньше. Таня, торопливо одевая Светланку, до последнего оглядывалась на дверь. Миша обещал придти к обеду. Не дождавшись, закрыла комнаты на ключ и, засунув тот в тайник, подхватила дочку на руки.

– А папа? А папа? – все спрашивала Светланка, вертя головой.

– Папа догонит, он приедет к нам. Я ему написала, солнышко. Не волнуйся. Папа приедет завтра.

Таня шла быстрым шагом. Было тяжело и страшно. Она не решилась отдать Светланке кладь, только сказала, чтоб дочка не ерзала. Светланка притихла. Она решила быть очень послушной, потому обхватив мамину шею, не мешала пустой болтовней.

– Барыня драпает, а шаль бантом завязать успела! – загоготали на улице. Реплику бросил худой, высокого роста человек с неприятным красным лицом. В изломе губ затаилась озлобленность и сам он казался чем-то больным.

Звягинцев пришел домой вечером. Не застав своих, успокоился.

Жители бежали, окапывались, спасались в погребах и подвалах, зарывали имущество в ямах. Слухи, что на помощь красным пришли латыши, что они зверски расправляются с мирными жителями, ломают, грабят ценное, скоро нашли подтверждение, дошла очередь до Рождественской улицы. Оставаться в управе не было никакого резона и Звягинцев, пообещав себе, что идет туда в последний раз, подумал, что неплохо было бы раздобыть "бердянку".

Тем временем по городу расклеили новое обращение. На этот раз призыв к жителям города другой стороны. Михаил Николаевич не мог бы ответить, воздействовал ли он на людей. После того, как город воевал не на жизнь а на смерть, слова воззвания казались ему не ко времени. "Только единая, собранная, сплоченная национальной идеей Россия, – писалось, – должна выйти победительницей в начавшемся разгаре борьбы. Перст истории указал на наш город и нужно верить, что Бог спасет Родину в тяжелую настоящую годину. Воспрянь же Русь и крикни клич и принеси еще жертву для освобождения. Нужно твердо помнить и отчетливо знать, что выход только в победе, мужестве, самоотвержении. Твердо решившись отстоять свое благополучие, нужно собрать все свои душевные и телесные силы и довести дело до конца, не предаваясь малодушию и унынию…"

Вечером запекали рыбу. Даже свечи не зажигали, экономили. Михаил Николаевич наблюдая, как Маша пытается кочергой шевельнуть уголек, при этом щурится и морщит нос, чувствовал себя счастливым. Он никогда не думал, что давно забытое ощущение придет Машей, вспыхивающим светом, мятежом и обстрелами.

Накануне Маша заявила, что хочет мыться. Что уже не может быть поросенком, что хочет вкусно пахнуть и чтобы по ноге не скатывались комки грязи. На следующий день Звягинцев принес и «бердянку», и "трехлинейку".

– Одна для стрельбы, другая для штыка, – пояснил он деловито.

– А мне какую? – спросила Маша.

Михаил Николаевич опешил, явно не ожидая вопроса. – Тебе это, – твердо уверенный в том, что Маша пошутила, он протянул сверток.

Подобная реакция ожидалась. Маша схватила подарок и, развернув его, принялась целовать любимого, не дав раздеться.

– Мишенька, это – чудо. Откуда? – понюхав кусок, она мечтательно прикрыла глаза. – Я готова любить Антанту за кусок мыла. С ума сойти.

– Да ты продажная женщина, – надуманно возмутился Звягинцев. Пикировки являлись делом обычным и нисколько не обижали, скорей держали струнку.

Маша повела плечом, надула губы, хмыкнула и унесла "добычу".

Вымытые, довольные, утомленные, они лежали на постели и тихо говорили. О том, что рано или поздно все прекратится. И даст бог, будет тихо не только ночью.

Восемнадцатого Маша пропала. Она ушла на минутку, в дом "с вазами" к старой знакомой, и должна была вернуться сразу, как только договорится о чем-то. О чем, Маша так и не сказала, напуская тайну, как делала обычно, когда ничего серьезного не предвиделось. Михаил Николаевич искал ее повсюду, насколько представлялось возможным. Обходил знакомых, дворы. Подруга ответила, что лично проводила Машу до угла Власьевской, предлагала остаться, но та не хотела задерживаться и тем более ночевать.

Звягинцев зажигал свечу, не трогая дрова, берег до возвращения, надеясь, что Маша хотя бы из любопытства появится. В книжке нашел листок с переписанными стихами. Его стихами. Ровными строчками.

"Ты почувствуй, что это я…" А он не чувствовал. Совсем. Как это ни странно, Михаил Николаевич даже обрадовался. Это значило, что Маша жива и с ней ничего плохого не случилось.


…Звягинцев шел по городу. Винтовка на плече стала таким же необходимым атрибутом, как и пенсне, но если последнее нужно было для того, чтобы видеть, первое – для того, чтобы видели.

Он вглядывался в каждую молодую женщину, похожую фигурой на Машу, ему казалось, что сумасшествие близко, за следующим деревом, что стоит подойти и они встретятся.

Грохотало небо. Теперь снаряды вторили грому и ливень, обрушившийся вслед сухим раскатам, тушил хоть часть пожаров.


Звягинцев не помнил, как дошел до дома. Не помнил, как уснул. Встал одетым, с осознанием непоправимости.


Снова бушевали пожары. Водонасосная часть была уничтожена. В состав отряда Северной Добровольческой армии стала записываться молодежь: кадеты, лицеисты бывшего, уже бывшего Демидовского юридического лицея. Штаб мятежников из банка на Варваринской переместился в Волковский театр. Куда не переходил взгляд, везде торчали почерневшие трубы, остовы обгоревших построек, груды развалин, битое стекло, неубранные трупы людей и животных. Весь этот хаос и недочеловечивание врезалось в память Звягинцеву так же, как недавно – счастье.


Он перестал бриться и вздрагивать от каждого шороха. Он не выходил из дома, надеясь, что Маша вот-вот постучит. Он даже знал наверняка, что это произойдет, а когда не происходило, был уверен, что завтра случится точно, и так каждый раз, пока «завтра» не превращалось с рассветом в "сегодня".


Мнение защитников тем временем разделились. Большинство – местные жители – во главе с генералом Карповым отказались покинуть город, решив продолжить борьбу в случае поддержки со стороны городских рабочих. Те дали сто сорок человек. Другие ремонтировали броневики в мастерских для контратак на позиции красных. На Заволжском участке между Урочью и Филино курировал бронепоезд.


К Звягинцеву заходили, беспокоили. Он слушал, отвечал. Для Михаила Николаевича не явилось открытием, что силы белых на исходе. Они стали малы, а помощь так и не пришла. Последнее, что услышал он от Гучкова, что из Диево-Городищево на помощь мятежникам направляется отряд крестьян и что Перхуров решился на прорыв.

– Всё, Мишка, всё, – говорил Гучков неестественно весело, нервно. Он внимательно смотрел в глаза Звягинцева, ожидая хоть какого ответа, но тот молчал. – Я не испугался, знал, что прав, да помирать не хочется. И что толку, что совесть спокойна.


21 июля восставшие сдались Германской комиссии военнопленных номер четыре. Балк обещал жизнь, обозначив свою позицию, как "вооруженный нейтралитет". 22 июля мятежники были переданы советским властям.


"Машенька, девочка моя. Всё еще надеюсь, что ты вернешься. А может быть ты уехала, только забыла меня предупредить? Дай-то бог. Не знаю, к кому меня причислят, может, к сочувствующим, и освещение улиц сочтут варварством и способствованием белогвардейскому движению.

Мне сейчас сложно. Не потому, что всё кончилось так, не от одиночества, за последние дни мы привыкли друг к другу. От того, что уверовал в счастье под обстрелом.

Родная, я говорил, что мы не увидимся. Я врал. Не верь мне, не верь. Это неправда…"


Двадцать третий день июля приполз голодным псом и новыми поражениями.

Звягинцев всё знал. Знал, что мятеж закончится и для него, и очень скоро, знал, что Светланка в безопасности, а он, видимо, плохой отец, и что не напишет больше ни одной строчки, но сумеет всё объяснить Маше, когда они встретятся.


– Да-да, – мысленно говорил он себе. – Трудно. Скоро будет легче. С кем не бывало? С кем.

Психи ходят парами

Психи ходят парами, сидят по трое, спят в палате.

Их много. Четыреста пятнадцать.

В утреннем воздухе раздается звук просыпающегося хоздвора, и по склону в ложбину отдаляясь и сливаясь в один гул, уносится песня бабы Поли.

«Живут люди, маются», – думает Поля.

Как четки перебирает проходящих через Успенское. Здоровых и больных.

Амросич
Амросич усерден, коренаст и спокоен. Большая лобастая голова чуть наклонена к плечу и такое впечатление, что он всегда к чему-то прислушивается.

Он столярничает, проводит электричество, роет канал и заготавливает дрова на зиму в любое время года. Амросич моложав, хотя одна рука висит плетью. Добр к птицам, потому что «на могилку прилетают».


Однажды его странная любовь к труду и нелюбовь к Вере Семеновне – заведующей по части трудотерапии, привели к разногласиям. Разночтения оказались глубоки и неразрешимы. Потому Амросич взял да и вырвал огромный штырь из запаянных «навеки» ворот.


Увидев бегущего на нее с двухметровым куском вырванного железа Амросича, Вера Семеновна удивилась. А после, подняв широченную тяжелую юбку, закричала что есть мочи.

В легкости ее бега угадывался испуг. А поскольку никто и никогда не видел женщину убегающей, первые минуты наблюдения непростых человеческих отношений прошли в некоторой растерянности.

Амросича связали, успокоили. Ворота запаяли.

Валя-Астрахань
Она упряма и молчалива. Часто смотрит исподлобья. Лицо ассиметрично, одна бровь выше другой.

Валя – гордость палаты двадцать три. Потому что каталась на пароходе имени Федора Шаляпина.


Валя выглядит вполне счастливой. Она участвует в инсценировках, посвященных соседнему дурдому, клеит костюмы, смешивает угольную сажу с вазелином и очень переживает, что у нее нет детей.

Валя послушно встает в восемь часов, когда все встают с семь, на занятиях по уходу за собой задает вопросы, заносит ответы в блеклую желтую тетрадь.


Однажды, Валя единственная удостоилась выхода «в город» на празднование очередного юбилея.

Позвонила через пять дней.

– Валька в Астрахани.

– Где?

– В Астрахани, – предавали из уст в уста больные.

Слово «Астрахань» перекатывалась горошиной на языках. Что-то было в нем от астры и хана: цветочное и богатое. А один псих вспомнил, что там растут полосатые арбузы.


Валя доехала на «Федоре Шаляпине» с массой впечатлений. Узнав, что обратно не повезут, огорчилась.

Добралась до милиции, доложила – Дура я. В прямом смысле.

Еще через день сотрудники Успенского зацелованные и смущенные везли Валю домой. Больше она в город не просилась. Стеснялась.

Гоша лю лю
Если можно давать определение психам, то Гоша – воплощение небесной любви. Ибо только она безрассудна и бескорыстна. Любишь и себя, и жучка-паучка и мусор, брошенный мимо урны.

Гоша большой. Его фигура выделяется не фоне прочих. Сильные руки чуть длинноваты, а их разбалансировка делает Гошу похожим на мельницу.

Природа наградила его быстрорастущей щетиной и голубыми глазами. Они блестят, глядя в лицо любому. Гоша всей душой верит тому, что ему говорят. Даже чужие.

Каждое утро он напрочь отвергает шапку и надевает косынку. Он любит халаты до пят, и на улицу выходит непременно в них.


– Я тебя лю лю, – говорит Гоша. Буква «б» между двумя «лю» улетает к звездам.

«Я тебя лю лю» выучили все, к кому Гоша обращался со взглядом полным нежности.

Оля
Оля любит курить. От курения у нее коричневые пятна на пальцах и коричневые зубы. Оля разговаривает холодящим тоном в минуты сильной нерешительности. Ей тридцать. Она курноса и злопамятна. Широкой кости. Любит синий цвет.

Оля верит, что поддерживать друг друга можно только когда хочется курить.


Однажды Оля скурила трудовую книжку Алевтины Георгиевны, чему способствовала открытая дверь в канцелярию и распахнутый настежь сейф отдела кадров.

С тех пор во исполнение приказа под угрозой дисциплинарного взыскания сейф закрыт.

Курит Оля часто и много. Намедни, когда обнаружилось, что курева нет, Оля скрутила «козью ножку», затолкав туда вату, выдернутую из матраса. Курила недолго. До задымления.

Какашка – Юля
Юля дама воспитанная, интеллигентная. Она любит рисовать пейзажи и зубы в стакане. Она радуется всякий раз при виде мыша, каких на хоздворе стаи. Только на первый взгляд Юля кажется безобидным существом.

В черной телогрейке и с серебряным новогодним султаном Юля ходит гордо.

Однажды ей сказали, что она набрала в рот говна и плюнула. Сказали образно, а Юля стала задумчивой.

Уже вечером она собрала свое дерьмо и спрятала его под подушку.

При первом утреннем обходе запах стал ощутимо заметен, делая воздух неприятно удушливым.

Лицо главврача выглядело землянистым вроде как после нездоровья. На тонких губах поселилось выражение далекое от благодушного.


– Пахнет не вкусно, – пожаловались психи.

Илья Антоныч обещал разобраться.


Это продолжается каждое утро. Он направляется к дверям и ему вдогонку летит очередное дерьмо, набранное Юлей в рот.

Теперь в Успенском «плеваться дерьмом» не метафора.

Петя-Конституция
Издали Петя напоминает мальчика. Худого и бледного. Высокий, неслаженный, непропорциональный. Он ходит, смотря себе под ноги и пугается, когда его окликают.

Петя хочет быть грозным и глядеть в лица людей так, будто жалеет их.


Однажды Петя взял в методическом кабинете приложение к «Российской газете» с последними публикациями законов. Принес через день. Сказал – понравилось. На вопрос: что это за кресты и цифры напротив опубликованных актов, ответил:

– Крестик – закон для освящения. Цифра – время. Когда читать начал и кончил, – удивляется Петя недогадливости. – Пять восемнадцать и девять двадцать три.

Еще через неделю Петя попросил Конституцию.

– Зачем тебе, псих, Конституция? – спросили другие психи.

Петя ответил, что хочет знать свои права.

Через час Петя вернул книгу на место и на сомнения в успехе, возразил – «и прочитал и выписал».


Их четыреста пятнадцать. Они устраивают новогодние праздники и ездят в соседний дурдом.

Там по воскресеньям дискотека.

Рита

Когда-то она была сказочно красива. Когда-то у нее был венгерский шкаф.

Тома мыслей пылились за ажурным витражным стеклом и акварельный портрет не находил достойную оправу.

– Два высших образования, – говорила Рита, – не позволяют отдать предпочтение дубу. От него бывает моль.

Салют над рекой, взгляд с теплохода, берег крутого склона, и колокольни с башнями в вызывающе сусальном золоте тонущего дня.

Гладкий, добрый, сытый Андрей Николаевич приобнимал Риту бережно. В теплой июньской ночи не было заметно, как трясутся его щеки, как дрожат пальцы холеной, не работавшей никогда руки.

– Чем красивей салют, тем горестней прощанье, – мурлыкал Андрей Николаевич, бросая сигарету за борт.


Замечено: неприятности всегда сваливаются снегом на голову. Хоть на экваторе – а снегом.

Спустя время, девочки перестали хотеть быть похожими на Риту Виноградову, а женщины – называть ее бля..ю.


– Не огорчайтесь, Рита, – успокаивал Андрей Николаевич, целуя руку и вытирая губы. – Моя жена дорога мне имуществом и карьерой. Я не слесарь Козлов. У меня не может быть мнения.

– А чувства у Вас быть могут? – накручивала бигуди Рита.

Скоро Андрей Николаевич сбился со счета вопросов. Все они остались на Ритиной голове под новым из Марокко платком.


После нашествия татаро-монгол с их пельменями и матом, и после ухода поляков главная площадь города хранила тайны. Открытием стало первое Ритино выступление.

Соборное место, оглашаясь то воем сирен, то скрипом тормозов, дивило новой легендой. Именно там, где каждый час звонят колокола, а туристы щелкают фотокамерами, высыпая из долговязых автобусов, женщина читала стихи. Она взбиралась на постамент памятника Тухачевскому и начинала декламацию в лучших традициях театральной школы. Она плакала и смеялась. Казалось неважным, что от этих слез не плавилось олово, а от смеха никто не прожил бы лишние пятнадцать минут, что-то в этом было.


Рита подтягивала нелепые перчатки, проходилась по зеленому бархату платья и, поправив меховой воротник, начинала декламацию.


Мягко над головами стрекотал гуд и бай, красные куртки жителей Альбиона не желали поворачиваться спинами.

Рита прыгала с постамента, выбирая одного из мужчин, подходя к нему непременно очень близко. Так, что человек подавался назад.

– Когда утро начинается эрекцией, это хорошее утро, – провозглашала Рита.

Толпа удовлетворяла свое любопытство, как могла. Преимущественно посредством слухов.

– Они знакомы.

– Они спали вместе…


Довольная Рита возвращалась назад.

А пуговки-то нету
У заднего кармана,
И сшиты не по-русски
Широкие штаны!
А в глубине кармана —
Патроны от нагана
И карта укрепления
Советской стороны,
– читала Рита.


Театральные жесты, тактические паузы в нужных местах делали выступление ярким.


Пионер Алешка, нашедший пуговицу с латинскими буквами представал таким героем, что сразу хотелось на заставу и тоже с пуговицей, и тоже с латинскими буквами, и чтобы пограничники поймали в лесу вражеского шпиона, хоть до границы два дня поездом.

Рита довела стих до совершенства. Декламировала страстно, вдохновенно.


Но все когда-нибудь кончается. И лица сливаются в пятна.

Высокий грузный мужчина, к кому Рита подошла случайно, отвел глаза. Она тоже отвернулась.


Логично предположить, что рассказ закончится на драматической ноте – "больше она не приходила" – однако. Рита приходила и читала и, время от времени, проносилось над толпой "ты муд. к, а я Рита Виноградова".

Люди менялись. Памятник Тухачевскому стоял. Дольше, чем люди.

Ерошечка, Ерошечка, бабайка

Павел, Павлик, Павлуша почувствовал себя неважно. Он остановился и, не найдя, куда можно приставить бутылку, потащил ту за горлышко в ближайший сквер. Достойное место для стеклотары – лавка. Традиционное.

Грузный человек присел, ослабил галстук, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Рука привычным движением легла на сердце. Захлестнуло разом, не исподволь, подкрадываясь слабиной, как раньше, а вот так, наотмашь, делая ватными ноги, уменьшая голоса и звуки. Неприятная знакомая щемота, от какой дышишь прерывисто, каждую секунду ожидая иголку за ребром, начала растекаться по телу холодом. И тишина пришла нехорошо, не по-доброму.

– Я бутылочку заберу? – это был не вопрос, скорей утверждение.

Боль в сердце не проходила, беспокоила и единственно, чего хотелось Павлу Сергеичу – не шевелиться, не отвечать, и чтобы тупая надсада прошла так же внезапно, как явилась.

Мужичок, спросивший о пустой бутылке, выглядел лет на пятьдесят. Небритое лицо, всклоченные волосы, глаза, не с изюминкой, но безуменкой, торчащие из ушей волосы – все говорило далеко не в его пользу. Запущенность тела пикантно обрамлялась утилизированным кем-то ранее качественным тряпьем.

– Ничего, ничего, – присел незнакомец. – Тутотки я. Не одному ж тебе помирать. Хы, – стеснительно хохотнул подсевший. – Чего. По-другому. Так хоть кто-то рядом будет. Все легче.

Меньше всего Павел Сергеич думал сейчас о своей смерти. Надо быть откровенным – какая смерть, только купил утреннюю газету, прочитать не успел. Лишь о погоде, да и то бегло, одна станция метро всего. Нет, никак нельзя. Ремонт не доделан. У Аленки сапоги, старые, немодные. Говорит – на осень надо другие. Сережке сессию сдавать, одних зачетов сколько, а помрет батя вот тут на скамейке рядом с бомжом чахлым, какая сессия. И хлопот будет у них с похоронами. Будет.

Сердце снова защемило. Павел Сергеич ничего не сказал, беспокойно оглянулся. Лицо собеседника показалось ему особенно злым. Как у тролля. Именно такими рисуют их в сказках. На Павла Сергеича накатила жалость к себе. Он никогда не плакал, а тут вдруг – к горлу, схватила в тиски, не сглотнуть. Один. Никого вокруг.

Его рука замерла, ослабла, глаза устало прикрылись.

– Ерошечка, Ерошечка, поди, взгляни на мои бабайки, – завыл ненормальным голосом сосед.

Павел Сергеич, будь он в другом состоянии, вздрогнул бы. А тут просто открыл глаза. Не из интереса, от неожиданности.

– Поди, взгляни, – повторил мужичок, теребя бутылку. – У Тимоши новая бабайка. Тимоша хоро-оший.

Незнакомец приставил к правому глазу стекло, взирая Наполеоном на округу. Затем внезапно вскочил и принялся бегать за голубями, словно малый ребенок. Он ухал филином, взмахивал руками, словно крыльями, подражая птицам. Когда те все-таки улетели, мужик снова повернулся к Павлу Сергеичу, улыбаясь кроткой отеческой улыбкой.

– Не трусь. Это я по вторникам такой, а сегодня среда.

Павел Сергеич от неожиданности замер. Он впервые за все время тихо, скорей губами произнес «что», переводя дыхание.

– Среда сегодня, – повторил мужичок, подходя к скамейке.

Павел Сергеич попытался вглядеться в случайное лицо. Толстые морщины никак не подходили бровям-домикам, по-детски то и дело вскидывающимся.

– Я во вторник сумасшедшим бываю, – ласково, не глядя, произнес тот, тут же добавив. – А в четверг – пьяным, – и поскольку собеседник никак не выражал недовольства, а лишь удивление, мужик продолжил. – Я – Богучаров. Не какой-то там, а просто… хо-отя, почему…может и гений.

"Гений" потер мясистый, с малиновыми прожилками нос и взялся пояснять. – А у нас жалеют либо убогих, либо пьяных. В массе. Лично проверено. Ну и вот. Во вторник я – убогий. В четверг – пьяный. Не пьяница, а пьяный. Разница, – Богучаров поднял указательный палец вверх. – Мне нравится, когда меня жалеют. Любят. Я не выпрашиваю у них любовь, – «сумасшедший» кивнул в сторону тротуара, где всяк бежал по своим делам. – Онисами. Жалостливые. А у меня организм ласку просит.

У Павла Сергеича родилась было мысль, но не оформившись, расплылась туманом.

– Я не обманываю. Я в четверг и напиваюсь. Чего-то долго они, да? – спросил Богучаров у молчавшего Павла Сергеича, доставая из-за пазухи потертую, исцарапанную тетрадку. – Мои, – пальцы мужчины нежно погладили обложку. – Мои странички.

Страничками оказались тексты – без названий, заглавных букв и знаков препинания. Одним стихом, рассказом, романом, черт знает чем от начала страницы до конца тетради, включая обложку. Павел Сергеич решил, что и тут прав Богучаров – и во вторник он никого не обманывает.

Ладонь все еще лежала на сердце. То билось нехотя, неровно, азбукой Морзе – точка, тире, тире, точка, тире… Силы в последнее время изменяли Павлу Сергеичу. Он меньше ходил, меньше спал, стал слабее. Он вдруг вспомнил, как называла его жена; Павлик, Павлуша и никогда – Пашка.

Ничего не успел. Ничего. Жилой потягивала предательская мысль, исподтишка выползшая на передний план и теперь мраком заслонившая все другие: а ведь до последнего не знаешь, чью рожу будешь видеть перед смертью.

Павел Сергеич закрыл глаза и теперь заплакал. Он плакал тихо, никого не тревожа. От бессилия и жалости, и страха.

– Все. Наконец-то. Я, я. Что же вы так-то, а? Что же, – причитал мужичок. – Чуть было ведь…


Павел Сергеич увидел небо. Голубое и высокое. А после над собой небритую физиономию неуемного собеседника. Глаза того стали не в пример недавнему в раз уставшими.

– Успели, мужик. Ничего. Это я так, про смерть, напугать тебя. Чтоб раньше времени дуба не дал.

– Получилось, – подумал Павел Сергеич и попытался улыбнуться. Вышло плохо, ассиметрично и некрасиво.

Через минуту улицу огласил вой сирен.

"Ерошечка, Ерошечка… бабайка…" Павел Сергеич повторял и повторял на распев глупые слова с той же интонацией и чувством, что и тот чудак.

Для чего, он и сам не понимал, просто зачем-то нужны были.

Что бы сказала мама?

Лена сидела и думала, за что ее любят. Не шьёт, машинку швейную в последний раз в школе видела на уроках с названием «труд». Это и правда был адский труд; нитки не желали приспосабливаться, от натяжения рвались. Вместе с ними рвалось маломальское желание достигнуть высот тряпичного искусства.


Вышивание, как ничто другое, с точки зрения тётушки – золотошвейки призвано было облагородить девиц. А нет. Оно несло монотонность и смертную тоску вместе с нарядами семнадцатого века. Музей с его тяжелыми сводами и каменными ступенями, где каждое прикосновение не могло не дышать историей, не внушал доверия, как не внушала доверия судьба самой тётушки.


Не лежала у Леночки душа к тишине и покою. Маялась и металась.

– Девка должна быть разборчивая, отзывчивая и глупая. Знать, с кем спать и как, – говорила мама, просвещая. – Конечно без любви это обычное бля. во.

Леночка не любила, когда мама выражалась языком трактирщиков и бунтарей. Папа себе подобного не позволял, а мама – вполне.

– Слушай, чтобы быть счастливой, Лена. Выходишь замуж, получаешь статус. Даёшь мужу всегда. В любое время дня и ночи. Если хочешь, чтобы он был твой. Столько, сколько ему надо. Забудь два слова в своей жизни «болит» и «голова». Даже не произноси их вместе. Давай везде. Слава богу не обидела природа. Никаких ссылок на критические дни. Ты же не дурочка у меня. Есть же рот и задница.

Лена краснела и слушала…


Замуж не хотелось.

– 08.08.2008 по-моему подходит, – заявлял Роман Игоревич.

– Угу, – отвечала Леночка, опуская глаза.

– Символично. Восьмерки – бесконечность, – продолжал мужчина, обнимая любимую за плечи. Он зарывался носом в волосы, вдыхая запах миндаля, и опускал руки на девичьи бедра. Леночка лениво уворачивалась, подыгрывая.

Она не любила ссор и обходила скандалы стороной. Считала, что лучше погладить, поцеловать, приласкать, только не ссориться.

Роман Игоревич, старый бесстыжий ловелас, захотел домашнего уюта. Встретив мягкую милую Леночку, что была на двадцать лет его моложе, внезапно понял, где его счастье и кто явился подарком судьбы.

– Ну что, 08.08.2008?

Молчать было как-то неудобно, потому женщина, не глядя в глаза Роману Игоревичу, улыбнулась самой кроткой улыбкой.

– А может, 09.09.2009?

– А потом 10.10.2010! Конечно! У нас же времени – завались. Между прочим, твоя мама так не считает.

Роман Игоревич обиделся. Он искренне не понимал, почему его женщина не хочет за него замуж. На дуру она походила мало, значит, что-то было не так в нем самом. Это он избегал отношений с другими, он не хотел жениться, он желал оставаться свободным и ничего не обещать.


«Что бы сказала мама?» – подумала Леночка и поставила крест на ладони.

Она не понимала, зачем жениться и выходить замуж, если все равно разводиться? – Это как регистрироваться в квартире. Знаешь, что через несколько лет будет новая, а стой в очереди, отпрашивайся с работы.

Первый муж Леночки был неприлично красив. Здоровенный детина с наивными голубыми глазами и улыбкой Юрия Гагарина. Натиском брал Леночкину душу, не пренебрегая телом и очаровывал с восемнадцати до двадцати одного ноль ноль.

– Порода, – говорила Леночкина мама, поправляя прическу у трюмо. Мама троилась, троились и шептавшие губы и слова.


Лена не очень хотела замуж. Славик же встречал ее каждый вечер с работы и всякий вечер она отвечала, что подать заявление они не смогут, не успевают по времени.

Мужчина взывал к природе и в конце концов настоял на своем. Иного развития сюжета Славик по душевной своей организации позволить не мог. Будучи человеком поступка и любивший свою Лену странной отчаянной любовью, он хотел довести их отношения до логического конца. Тот пришел. Надломленный и странный.


Тихо и банально падал снег. В шубке из далекого китайского козлика Леночка смотрела на удаляющуюся Славикову фигуру. Свет желтых фонарей и медленно падающие снежинки врезались в память железным огарком, рванувшим из-под наковальни. Колени дрожали, холодели руки, и жизнь, еще пять месяцев назад красивая как конфетти – теперь на глазах превращалась в ледяную горку.

– Мама, не волнуйтесь, – сказала Леночка свекрови, ступив на порог. – Мы с Вашим сыном расстались абсолютными друзьями. Давайте пить чай.

Совсем скоро Славик исчез полынью под тяжелыми снегами родины, оставшись чужим письмом к чужому человеку.


Второй Леночкин муж прошел головной болью.

– Яков Соломонович очень хороший, – повторяла мама. – Он тебя любит и это становится очевидным. Тебе нельзя оставаться одной. Это неприлично в конце концов. Какая поза нравится Якову Соломоновичу?

– Мама! – возмущалась Лена, уходя от разговора.

– Вот и я говорю, главное, чтобы у него стоял, а у него кажется стоит, когда ты рядом. Это не счастье что ли? Лена, я твоя мать и знаю, с кем тебе будет хорошо. Ты что, Ваню-алкоголика хочешь, может быть? Так и скажи – мама, я хочу Ваню-алкоголика, и я отстану уже навсегда. Но ведь ты этого не хочешь, надеюсь?

Лена впервые разбила чашку, чтобы прекратить бессмысленную беседу. А через месяц вышла замуж.

Яков Соломонович оказался через раз импотент, потому отменно терпелив и изобретателен. И действительно любил Леночку. Но он хотел в Израиль, а Лена не родилась еврейкой.

Спустя время, вспоминая тоскливые глаза, тяжелые набухшие веки и лысину, Лена загрустила. Она услышала в телефонную трубку родной низкий голос, умно и интеллигентно объяснявший, что на чужбине Леночке будет не хуже, чем на родине.


– Бывает, – сказала мама. – Зато он был щедрым, что тоже нонсенс. Лена, есть мужчины, похожие на кометы. Пройдут ярко по небосводу, вые. т, но одно сгорание в твоей атмосфере чего стоит. Зрелище!

– Мне не нужно зрелище, мама, – отвечала Лена устало.

– Дурочка моя, – мама заботливо наливала дочке кофе с рижским бальзамом и успокаивала, отводя глаза. – Ты вырастешь и все поймешь. А пока имей, что можешь.

Это было похоже на то, как по бревнышку развязывают плот, ты видишь дно и все-таки спокоен.

Мягкие тапочки

Павлик клялся, что не будет изменять. Стряхивал пепел в вольфрамовую пепельницу и отводил грустные глаза. Был он человеком обеспеченным. Бессонницей, сильной зависимостью от сигарет и геморроем. Высокий от природы, к своим сорока девяти годам Павлик приобрел не дюжий вес, но не в политических или каких других кругах, а просто вес.

Улыбчивый и добрый, образец семьянина до слезы умиления в глазах жены, он не на шутку встревожился, когда его Савва решилась сдать на права.


Павлик думал о своей жене по-хорошему. Он еще и еще раз возвращался в счастливую спокойную пору их бесхитростного знакомства. Представленные далекой родней, севшие рядом за стол на каком-то семейном сборище и одновременно потянувшиеся к одному салату, они остаток вечера улыбались надеждой и тихо чокались рюмками.

Павлику не нужен был фейерверк эмоций, взрывающийся китайской пиротехникой, он знал, к чему тот приводит. Нужна была гавань, пристанище, доброта и понимание.


– Савва, я тебя знаю. Прошу не шути. Там нельзя шутить, – обеспокоено напоминал он в сотый раз.

– Ладно, – говорила женщина, надевая сапоги. – Не маленькая.

Когда Савва нагнулась, Павлик не удержался, пристроился сзади, обняв. Ласковая Савва на этот раз торопилась, а потому, застегнув «молнию» на втором сапоге, озорно вильнула задом и шлепнула по мужниным рукам.


Стены заведения напомнили Савве детский сад. Сверху белое, снизу синее. Агитационные доски удивили настолько, что у одной женщина задержалась. Прочтение заняло не более минуты, и та ушла на словосочетание – «мягкие тапочки», что врезалось в голову каштаном.

Петр Евгеньевич, человек и врач, как положено, встретил приветливо. Он оценил Савву по-своему. На его скромный взгляд явилась красивая женщина с очаровательными манерами и особой статью. Спокойна, на провокации не ведется, – думал Петр Евгеньевич, поглаживая бородку-клинышек, озабочена самоутверждением, какого не достает в жизни.


Мягкий румянец играл на пухленьких щеках, серые глаза контрастировали с темным шелком волос и вся Савва в порыве своем лукаво-ленивом, создавала вокруг себя уверенную купеческую атмосферу. Не бабы на самоваре, а той нежности, в какую хочется уткнуться, зарыться.

– Сперва анкета и пара вопросов, да? – спросил Петр Евгеньевич, протягивая два листа мелкого шрифта.


Савва улыбнулась. Доктор улыбнулся в ответ. Атмосфера доброжелательности и покоя, овладевшая сердцем женщины понесла поток сознания по забавным предложениям и картинкам.

Она смело рисовала погосты и кресты и тихонько смеялась про себя, разглядев во множестве точек поцелуй.


Вопросы были необычные, о чем Петр Евгеньевич предупредил заранее. Тем не менее, Савва заходилась в смущении, отчего грудь краснела, а руки тихонечко начинали дрожать. Хотелось отшутиться, расхохотаться, перевести шаг в аллюр.


– Вы писаетесь?

Савва замерла.

– По ночам. Простите, Савва Михайловна, я предупреждал. Просто отвечайте на вопросы.

– Ну, вообще, нет.

– Вообще или нет? – взгляд поверх очков стал серьезным и озабоченным.

– Если в постель, то нет. Господи, это же очевидно.

– Вас что-нибудь удивляет? Ну, может, что-то необычное видели?

– Да, – улыбнулась Савва. – Как Черчилль подмигивает.

– Кому?

– Мне, – Савва захохотала. – Из книжки. По истории. Да шучу я, шучу.

– Хотите похудеть?

– Нет. И не думала. Я плохо выгляжу? – спросила женщина кокетливо. – Не без бредовых идей, доктор, Вы понимаете?

Петр Евгеньевич не изменился в лице, потому Савва продолжила.

– Ну, например, бывает съем пирог с палтусом и грустно так. Думаю, чего съела? Зачем? И настроение портится. Вижу, как мучается Павлик, и такая тоска находит, вся жизнь – ошибка, и в будущем – черт рогатый, – Савва улыбнулась. – Я больше не ем палтуса.


Павлик волновался. Он стоял у окна и переживал. Ужинать не хотелось, как и идти домой. Когда дверь, наконец, открылась, полегчало.

– Вот тапочки, Петя. Мягкие, – мужчина нерешительно поставил пакет на протертый кожаный диван, сев тут же. – Как она?


Петр Евгеньевич снял очки, затем водрузил их снова, потерев красный мясистый нос и передвинув на автомате бумаги, взглянул на друга.

– Избыточное питание, отеки ног. Заключение терапевта: «хронический тромбофлебит». Многоречива, захлебывается словами. Внимание неустойчивое, легко отвлекается от темы беседы. Рассказывает, что родилась в Рязани, где много видных ученых, рифмует свою фамилию с их именами. Настроение приподнятое, обеспокоенности сложившейся ситуацией не проявляет. В отделении подвижна. Проснувшись в три-четыре утра делает зарядку, стирает белье. Во время врачебных обходов рапортует: «Здоровье, как у космонавта». При расспросах о… о тебе, заявляет «может быть, убила», «он был неправильным человеком». Критическая оценка своего состояния нарушена. Паша, я рекомендовал считать ее невменяемой. Не надо больше забирать домой.

– Она плакала.

– О Ленке подумай.


Павлик вспомнил дочку. Вернее ее глаза, полные ужаса и стыда.

«Бедная девочка, бедная девочка» – причитали любопытные соседи, наблюдающие, как Савва бегает по двору в чем мать родила.

– Да, да, – смутился Павлик. – О Ленке. Конечно.


Мягкие тапочки передали в тот же вечер.

Компас для Сакраменто

– "Мороз и солнце; день чудесный!

Еще ты дремлешь, друг прелестный —

Пора, красавица, проснись".

– Санька, ты на часы смотрел? Ты знаешь, сколько у нас? – Надя приподнялась. Свет включать не стала, просто взглянула на подсветку будильника. – 04. 20.

– Знаю, – ответили на другом конце мира. – Захотелось позвонить. "Надежда – мой компас земной…" – пропели глубоким басом. – Компас, что случилось? Я спать не могу.


– Это я не могу. Проснулась.

– Ну, – протянули в трубке. – Я твой самый большой друг.

Саня так говорил, когда Надя сердилась. С самой школьной поры.

И вдруг, словно цунами нашло. Накрыло с головой, не продохнуть. И говорить захотелось. Нескончаемо. Долго. Будто полжизни ни с кем не разговаривала.


– У меня все в порядке, Сань, правда.

– Давно ли?

– А давно ли в Калифорнии любят слушать жалобы? "Быстрее, выше, сильнее"… Фигово, – сдалась Надя после паузы. – Мы не можем долго говорить. Это дорого. Я лучше напишу.

– Не считай деньги в чужом кармане. Я звоню, не ты.


Надя смутилась, но смирилась.

– Хорошо, хорошо. Сань – ты моя радость. Я тебя люблю.

– Если так говоришь, дела видать совсем…, – слово на английском мягко вошло в предложение.

– Не совсем. Жива. Здорова. Правительство решило бороться с бедностью. Надеюсь, выживу.


– Хочешь, добью?

– Легко. Добивай.

– Бросай его. Он тебя не достоин.

– А кто достоин?

– Я.

– Балбес.

– Нет, это я тебе, как психоаналитик говорю. Если человек вызывает отрицательные эмоции на протяжении длительного времени, от него надо избавляться.

– Что ж ты от меня не избавился? 25 лет коту под хвост.

– Ты – судьба. И потом, я – врач. Я давал клятву помогать страждущим. Просто так от меня не отделаешься. Псих же. Буйный. Буду преследовать, – Саня помолчал в трубку, а после серьезно добавил. – Жену поменять можно, друга – нет. Исключение одно: жена – друг.


– Как Крупская?

– Все хуже, чем предполагал. Крупская – соратник. Читать надо, Компас, самообразовываться.

– А у меня все мозги в ноги ушли.

Саня усмехнулся и передразнил.

– Батман. Еще батман. Плие. Держим спину.

– Вот-вот. Держим.

– Ай да я. Молодец Кузьмин. Хороший психоаналитик. Хор – роший. Давай, Компас, расслабься.

– Не могу.

– Напейся.

– Тоже не могу. Ты знаешь.

– А-а, в завязке? Старый алкоголик боится рецидива?

– Дурак ты, Кузьмин. Как тебя в клинике держат?

– Потому и держат, что дурак.

Надя заулыбалась. Слово «дурак» было мягким, ласкательным и совсем не злым.


– Хватит о моих проблемах. Давай о твоих.

– Какие могут быть проблемы? Я же в Сакраменто.

– Ага. С нашим Терминатором ничего не страшно?

– Точно. Компас, я тебя люблю. Мы тебя любим.

– А я вас, – ответила Надя тихо. – Заколки подошли?


Две недели назад Надя поздравляла Санькину жену с Днем рождения. Спросила: "Ну, что тебе подарить?"

– У нас все есть, – ответила та. – Мы же в Америке. Вот только знаешь что? Придумала. Мы, когда уезжали, я купила заколку. Столько лет прошло, все с ней. Она уже сломалась давно, а найти такую большую не могу. Хоть тресни. Одни китайские. Мелкие. На лысых что ли рассчитаны. Купи. Если не дорого, конечно.

– Сколько? – спросила Надя. – Сантиметров сколько?

– Десять. А лучше пятнадцать. Побольше. Ты же знаешь, какие у меня волосы, – у Татьяны были шикарные волосы, такие, что ни одна обычная заколка не выдерживала. – Еще сувениры.


В бандероль вошли и они.

– А хохлому в Америку разве можно? – спросила девушка, упаковывая дары России.

– Можно, можно, – произнесла Надя убедительно. – Там только этого и ждут.

Опасения девчушки рассеялись.

Хохлома долетела и заколки, значит, подошли. Вот и славно.


– Компас, назови цвет.

– Желтый.

– Понятно. Депрессняк.

– Дурак. Сам ты – депрессняк. Осень – листья желтые. Зима – горячий сладкий чай с лимоном. Весна – мать-и–мачеха. Лето – солнце.

– Ты же не любишь желтые цветы.

– Терпеть не могу.

– Откуда тогда мать-и-мачеха?

– А я что ее рву? Растет себе. Первая. Весной. Куда тебе понять среди пальм.

– Не нравишься ты мне, Компас. Уйду я от тебя.

– Санька, не трудись. Шоковая терапия не поможет. А я могу обидеться.

– Ладно, забыли.

– Забыли.

– Приезжай.

– Ты – прелесть, ей богу. Знаешь ведь, что не могу.

– Знаю.


Надя почувствовала, как на другом конце земли подул сильный горячий ветер, как волны Тихого океана накатили на песок, и у Сани от этого ветра раздулась рубашка…


– Все, Сань, все будет хорошо. Аналитик ты мой. Психо.


Саня ощутил теплоту и негу. Увидел, закрыв глаза, мелкие кремовые цветы на белой постели, прислонившуюся к спинке кровати Надю. Растрепанные волосы, голые плечи, выглядывающие из-под одеяла коленки…


– Компас, как же я без тебя?

– Назови цвет.

– Синий, – ответил Саня. Он сам придумал эту игру, ставшую в последствии тестом психоанализа ассоциаций клиента на данную конкретную минуту. – Синий. Твои глаза.


– Сань… Поцелуй за меня Таню.

– Еще б. Куда я денусь. Тебе что-нибудь прислать? Может, ананас?

– Анаих.

Оба засмеялись, вспомнив экзамены и игру слов.

– Скинь мне, знаешь что? Фото. Много. Чтоб от позитива зашкаливало.

На том и решили.

Через час в «ящике» были фотографии "Моему Компасу" и музыкальная открытка.

"Вижу тень наискосок,
… берег полоской ила,
Я готов целовать песок
По которому ты ходила…"
Надя улыбнулась. Сквозь перистые облака пробивались первые лучи розового солнца.

В Сакраменто зажигались огни…

Камешки на бархате

Дневник
«Июль, 18. Год 1989.

Всё хорошо. Звонил Яков Алексеевич. Утром выезжаю в Ярославль. Оттуда в село с дивным названием Данилов. Ничего не загадываю, но почти уверен в правоте…».

Бросив ручку, Антон Ильич встал из-за стола, и, пройдясь широким шагом в противоположный угол комнаты, уставился на стену. Губы расплылись в довольной детской улыбке.

«Завтра, завтра». Уже стучали колёса, а сердце им в такт пело дорожный гимн. Настроение пожилого человека было куда лучше, чем вчера, позавчера, и все двадцать лет тому назад. «Неудачник»! Я им покажу: «неудачник». Мужчина принялся трясти кулаком перед лицом воображаемого противника. «У-у, я вам».

Причиной приподнятого настроения явился обычный телефонный звонок. Для всех остальных, ничего не смыслящих, заурядный. Но не для жильца квартиры № 67 дома по Воротниковскому переулку.

– Антон Ильич, – вещал взволнованный голос. – Я её разбил случайно, а она синяя, абсолютно. Вы не отдаёте себе отчёта, Антон Ильич…

На другом конце провода что-то пискнуло, и уверенные интонации, по-женски высоко, заявили " разъединяю".

* * *
За день до описываемых событий, в отдалённой деревушке, что не удостоилась и места на карте лучшего масштаба, произошло то, что, по-праву, может считаться предопределённой случайностью.

Аспирант кафедры геологии редкоземельных металлов Сомов Яков Алексеевич, 27 лет от роду, готовился к отъезду домой. Лето, как и всякое предыдущее, не явилось для него удачным, и собранная коллекция была далеко не той, какой хотелось бы видеть. Ни новых ожидаемых месторождений, ни подтверждения о давно открытых, ровным счётом ничего, что могло привнесть радость, а с нейи оправданные средства экспедиции.

Как часто случается в жизни, в хмурый её период, вдруг возник человек и сказал «поедем», перевернув тем самым день вчерашний.

Татьяна, женщина неопределённого возраста, потерявшая месяц назад корову, вошла потная и загорелая.

– Поедем, геолог?

– Куда? – донеслось из комнаты, напоминающей спальню.

– Туда, куда не ходят поезда. И машины тоже.

Яков Алексеевич взглянул на широкие крестьянские плечи женщины и пожал своими, хрупкими.

– Поедем.

– Ты таких мест не видывал, – заторопилась Татьяна, – ахнешь. Да не бери ты свою лапатку. Не пригодится. Я тебя с Ясыней познакомлю.

Не успел Яков спросить, кто такая эта Ясыня, а колхозница уже шла по ржаному полю, высоко поднимая бронзовые ноги.

Солнце, по родному, освещало синюю полоску горизонта, и ласточки, предвестники погоды, кружили приветливо и беспечно.

Дорога заняла более, чем полдня, но уже к вечеру исходных суток, два совершенно разных человека сидели в покосившейся избушке в компании с третьим. Если бы не длинный тёмный подол старой юбки, Яков Алексеевич усомнился бы в половой принадлежности существа напротив.

– Это и есть Ясыня, – прервав догадку, произнесла Татьяна-крестьянка, делая осторожный глоток.

Старушка затрясла головой, видимо в знак согласия, но пока предпочитала молчать. Разговор между тем продолжался.

– Это особая бабуля. Лесной дух. Сколько люди помнят, всё здесь живёт. Никому не мешает.

– Как же она справляется? – удивился Яков Алексеевич.

– Привыкла. А ну, принесите-ка мешок. Мы тебе по мелочи привезли, – пояснила тут же Татьяна, и, подхватив из рук неумелого мужика поклажу, добавила, – Где здесь погреб? Показывай.

Ярославские леса правда удивительно красивы. Нет, в ни не существует чего-либо из ряда вон выходящего, но кто бывал на границе двух северных областей, где треть земли составляют болота, тот сможет понять и человека, рождённого среди них.

По небу разлился закат, как по блюдечку. Лесная обитательница принялась раскладывать одеяла на остывающей печи.

– Мы что, уже спать?

– Завтра рано подниматься, – отозвалась Татьяна, и, свернувшись клубком, замолчала.

Ясыня была ещё менее многословна, поэтому гость предпочёл перевести взгляд за окно, где последний багровый всплеск погас так, словно кто-то второпях затушил свечу.

Ночью, неожиданно для себя, геолог проснулся.

– Татьяна, – позвал он.

Ни шороха в ответ, ни вздоха.

Яков Алексеевич приподнялся с огромного сундука, прикрытого объёмной периной и всмотрелся. Женщин в доме не было.

Лучина ещё догорала, а гость уже шёл за исчезающими в ветвях силуэтами, храбро шагнув навстречу необъяснимой тревоге. Выросшая луна поглотила остатки шумов и звуков. Тая мерцающим светом, призвала она круговерть вспыхивающих искр, и те, послушные, принялись играть на чёрном сказочном бездонье.

Шедший старался не дышать. Хруст веток и шорох травы под ногами, приводили его в оцепенение, и, ошибившись в очередной раз, он замирал, словно лесной зверёк, полностью сливаясь с ближайшим деревом.

– Всё, пришли, – скрипом отозвался первый голос.

– Не знаю, баб Ясынь, надо ли.

– Гляди сама, неволить не стану.

– Нет. Будем, – твёрдо проговорила Татьяна, и для верности, махнула рукой.

Старуха огляделась по сторонам. Найдя лунную дорожку, она подошла к ней и кинула что-то на землю.

Как разобрал издали Яков Алексеевич, высовывая голову из-за кустарника, предметом этим был чёрный платок или же малый отрез ткани, безмолвно опустившийся на влажную траву.

Стрелки часов дрогнули, поползли к полуночи.

– Раздевайся, – раздалось со стороны.

Татьяна, сняв лёгкое платье, осталась в нижней рубахе, и теперь зябко передёргивала плечами.

На мгновение геологу показалось, что жёлтый пергамент кожи Ясыни неотвратимо приближается к нему, но тот, скомкавшись, отвернулся.

– Становись. Крест вынь.

У босых ног легла маленькая иконка.

Руками, скрывающими мелкую дрожь, Ясыня протянула горстку монет и распорядилась положить их под пятки.

– Потом выкинешь или раздашь, – проговорила она медленно, и принялась молиться, отвернувшись от Татьяны и отрешившись от всего земного.

Прошла минута. " Отче наш " возлетел к небу, а Ясыня начала наговаривать.

– Представила?

– Да, – прошептала виновница странной ночи в ответ, обвивая озябшее тело.

– В поле зелёном роща стоит, в роще змея Скарабея лежит. Пусть Скарабея жалит сердце Анфисе, вынет душу, грудь не сушит, ко мне посылает. К моему порогу твоя дорога… Всё, одевайся, а то простынешь ещё.

Яков Алексеевич, зачарованно глядевший на собирающихся женщин, очнулся, и, поняв свою ошибку, бросился обратно к домику.

Вбежав в тёмную и единственную комнату, он второпях зацепился за выступ, и, схватившись за стол, чтоб удержаться на ногах, опрокинул какой-то предмет. После этого, с завидной быстротой, руки побросали сомнительные осколки в рюкзак, а тело свалилось на холодную постель с мыслью избавиться от неожиданной ноши.

Через несколько минут вошла хозяйка.

– Дремлет, как кот твой ге…

– Геолог, Ясыня. Это тот, кто по земле ходит, да полезные ископаемые ищет. Газ там, золото, нефть, торф.

– А чего его искать? Поди на болото, да бери. Всякое лето горит. Тьма тем.

– Ты его бабуля не ругай. Он, вроде, ладный.

– Пустобородый, – кивнула Ясыня, пойдя за печку.

Утро осветило комнату, бросив пучок яркого солнечного света на выцветшую половицу.

Яков Алексеевич открыл глаза и невольно удивился. Вчерашний беспорядок и теснота исчезли, уступив место умеренному простору и ухоженности.

День, изумрудный от листвы и чуть прохладный от протекавшего вблизи ручья, разгорался. Геолог вышел за порог и, преодолев шагов десять, оказался у воды. По ширине можно было догадаться, что слева, уходящая голубая лента только берёт своё начало, и, где-то за тяжёлыми серыми ивами, скрывается сам чудо-родник.

– Пробудился?

От неожиданности Яков вздрогнул. По другую сторону воды стояла Ясыня, любовно обнимая лукошко с ягодами, прикрытыми сорной травой.

– Да.

Хозяйка пристально посмотрела, отчего сидевшему на корточках, стало не по себе, и отправилась в дом.

– Чего у неё изба такая кривая? – спрашивал учёный муж повеселевшую Татьяну, – того гляди, развалится. Вросла в землю, как мошка в янтарь.

– Вот и поправил бы.

– Поправишь, – усомнился Яков. – Сам дом переделывать надо. На одних подпорках держится. Кто за старуху в ответе? К какому она собесу относится?

– Собес? Ну, уморил. Ну, деревня-матушка, – не унималась женщина.

Якову Алексеевичу стало неприятно и он замолчал.

По дороге в Ярославль, геолог вспомнил разбитую плошку, и нащупав дно рюкзака, потянул осколок. Им оказался не черепок тарелки, а кусок старого кувшина совершенно кустарной работы, лишённой выдумки и мастерства.

Повертев в руке обломок, Яков отвёл глаза. Мысль недолго созревала догадкой. Ваза была сделана из синей глины. Не коричневой, не бурой, а именно синей. Дыхание Якова Алексеевича зашлось.

Секунду спустя, кусок лёг на место, а рюкзак зашнуровался так быстро, как никогда за всю свою недолгую жизнь.

* * *
Ярославль встретил Антона Ильича абсолютно равнодушно: серыми тучами, безликим зданием вокзала и остановившимися на старой постройке часами.

Приятных лиц было мало, а весёлых лиц и того меньше. По всему, Антон Ильич, взволнованный и чуть растерянный, не захотел знакомиться с красотами города, а сразу направился к кассам.

– На Данилов когда отходит поезд?

– Смотрите расписание. Электричка в двадцать тридцать.

– В двадцать тридцать, – повторил столичный гость, оглядываясь в поисках таблицы.

К вечеру, измученный дорогой человек, осматривал пустой сельский вокзал и удивлялся, как получилось, что он, учёный, бросился по звонку и теперь вынужден сидеть, словно выгнанный пёс, в ожидании знакомого.

– Простите, простите, Антон Ильич.

Мужчина проснулся оттого, что кто-то тряс его настойчиво и аккуратно.

– Это я, Антон Ильич, Яков.

– Ах, Яша. Где же Вы, дружок были? Я выглянул, а кругом леса, леса…

– Нам ведь здесь придётся побыть, – начал извиняться ученик, и, предотвращая негодование, поторопился закончить. – Я вот зачем Вас вызвал.

Дальнейшие предрассветные часы промчались тройкой по верхушкам деревьев и растаяли туманами.

Антон Ильич всё ещё держал в руках доказательство своей теории и говорил, говорил взахлёб.

– Нет, подумайте, Яков Алексеевич. Случайность и результат долгих лет. Хотя, если вспомнить, Кимберли – тоже случайность. Теперь бы убедиться, что она здесь, эта трубка.

– Я не уверен, уважаемый Антон Ильич. Может быть, кувшин привезён и кимберлитовой породой здесь не пахнет.

– Какой Вы к дьяволу, учёный! – вдруг закричал пожилой человек, покрывшись тёмными пятнами. – В очевидное не верите. Я говорил двадцать лет назад и сейчас повторю; в Ярославской земле есть алмазы. Можете мне отрезать язык. А теперь и с головой.

– Нет, просто разочаровываться не хочется.

Яков Алексеевич теперь сожалел о скоротечных выводах.

– А пироп? Вы, может быть, видели гранаты?

– Нет, Антон Ильич.

Учёный замолчал. Уголки его усталых губ поползли вниз, и сам он вмиг опустился и расслабился.

– Я просто не осматривал то место, Антон Ильич, и кувшин увидел лишь в электричке.

– Ну, хоть речка там была?

– Ручей.

– И то хорошо. Постойте, Яков Алексеевич, – Кашуба смотрел на ученика, словно видел того в первый раз, – а что это Вы в таком виде?

– Здесь все так ходят.

– Рваные? – учёный указал на дыру, наградой светящуюся на груди геолога.

– И не заметил, – махнул рукой тот, сняв испорченную вещь.

Взяв карту Ярославской области, и указав «сюда», геолог устремился в северо-восточный угол к знакомой оранжевой кайме.

– Мы до Любима, – пояснил молодой человек, – оттуда попутками вот сюда.

– Если я правильно понимаю, здесь плохая дорога? – Антон Ильич сощурился.

– Лучше сказать, её вовсе нет. Но лето жаркое, доберёмся. – Яков Алексеевич не договорил, отправившись к открывшимся кассам, на ходу считая деньги.

– Вам куда-а? – протянул затейливый голос.

– До Любима.

– Куда Ва-ам?

– До Любима, – крикнул подошедший, раздражённый слуховыми способностями девушки и отвратительной ночью.

Учитель ничего не замечал.

– До Шипково? – поинтересовался он у вернувшегося.

– Да. Потом ещё несколько километров, только нам на левую сторону. Видите белое пятно? Это на карте одни болота, а здесь, – палец упёрся в условное обозначение, – их нет.

– К 41-му? Ну что ж, поедем.

* * *
Стрелки часов указали на 15.00., кода путешественники встали на дороге, пытаясь поймать попутку.

– Боюсь, придётся идти пешком, – отозвался Яков Алексеевич, беря из рук учителя надутую сумку.

Водитель, весёлый молодой парень, с непонятного цвета глазами, остановился, подняв на дороге столб пыли, и, проговорив: «садитесь», ни о чём не спрашивая, двинулся дальше на север.

– Я до Покрова, – бросил он, включив погромче " Музыку в пути".

– Хорошо, оттуда мы пешком доберёмся.

– Эх, разгульное село, много сказок ведало, – затянул шофёр, подпрыгивая на колдобинах.

Дорога, – зеркало цивилизации, – изгибалась местами, как могла. Поля сменялись лесами, зелёные полосы – летним цветом, а овраги резко обрушивались на речушки и нависали над ними, скаля безобразные пасти.

– Фальклеристы? Иль топографы?

– Ни те, ни другие, – заговорил отошедший от полуденного солнца Антон Ильич. – А что, у вас больше фальклеристы бывают?

– Всех хватает, – ответил водитель, с присущей его профессии, простотой.

Путь, думавший рано или поздно закончиться, остановился среди редких домов, с навалившимися друг на друга штакетниками. Вот и заколоченные ставни остались позади.

– Через час, уставшие мужчины благодарили добрую и заботливую Татьяну за кров и тёплое густое молоко.

– К Ясыне?

– Как ты догадалась?

– Да так. – Женщина пожала плечами и улыбнулась. – Передай ей, Анфиса пришла. Сегодня.

– Ладно, – промычал человек в круглой оправе, вспомнив события недавнего времени.

– Дорогу знаешь, – напутствовала крестьянка, – Не заблудишься.

Слова мягко отлетали от стен, исчезая за печной заслонкой и растворялись в наступающей мгле.

* * *
– Какое странное имя, Ясыня. От ясеня что – ли?

– Не знаю, Антон Ильич. Но старуха, сразу скажу, ненормальная. Уставится и смотрит, смотрит. Я даже при полной темноте не мог в её сторону повернуться. Да и вообще, думал, не встретимся больше.

– Назвался груздём – полезай в кузовок, – Антон Ильич сделал шаг вперёд и скрылся по пояс в траве. – Вот глухомань, поди и телевизора нет.

– По пути сюда, лампочку Ильича разбили. Конечно, нет, Вы ещё спрашиваете.

– Здесь должен быть пироп, – некоторое время спустя говорил Антон Ильич. – Взгляните. – Он ловко нагнулся и сгрёб пальцами желтоватую землю.

– Да, – ученик огляделся по сторонам, повёл учителя к изгибу ручья. – Вон там.

Через минуту мужчины стояли возле перекошенной двери и совершали нечто среднее между попыткой всмотреться в окно и постучаться.

– Бросьте, Антон Ильич, фамильярности. Ей лет сто, а может все двести.

– Мы же образованные люди. – Подождав и сделав над собой усилие, пожилой человек двинулся вглубь дома.

– Ну что же, до вечера будете там стоять?

Доктор встретился со сгорбленным существом, поверх плечей которого был накинут тёмный платок с аляповатыми цветами.

«Наверно, тот самый», – подумал Яков Алексеевич, и вздрогнул, услышав властное обращение к себе.

– Что ж ты про мою утварь ничего не сказал?

– Я хотел, баба Ясыня, да уж поздно было.

– Никак отдать пришёл? Да сродник ни к чему, не кусаюсь. На верёвках крысьи хвосты не сушу, желаний не возжигаю, грех на душу не налагаю тоже. Аль уврачевать кого надо?

– Нет, нет, – вмешался Антон Ильич, присаживаясь к столу и вглядываясь в морщинистое лицо хозяйки. – Мы по другому делу. Яков Алексеевич, достаньте.

Куски синего кувшина ложились на поверхность, а доктор продолжал.

– Вас как по отчеству?

– По отчеству? Зачем? Ясыня, так и есть от рождества.

– И всё-таки, – не унимался гость.

– Дед Сысоем был, отец – Талей.

– Странное имя, не русское, вроде.

– Не размыкай уст, – ответила Ясыня, и от искр в зелёных глазах Якову Алексеевичу стало не по себе. – Суетный ты какой-то. Таля – одно, что Проталион. От проталины имя берёт.

– Ясыня Проталионовна, извините, что мы Вас потревожили, дело вот в чём. – Тут Кашуба замялся, не зная, как объяснить тёмной, дремучей женщине всю серьёзность и деликатность совпадений.

Та молчала.

– Можно мы какое-то время у Вас побудем? Места осмотрим, да и поможем, чем сможем. Хоть крышу залатаем.

– Татьяна велела передать, – молодой в очках вытащил пакеты с провизией.

– Ещё что сказала?

– Что Анфиса пришла.

– Вернулась, так вернулась. Оставайтесь.

Старуха отвернулась и занялась поклажей. Из пакета вынырнули банки, хлеба, сушёные фрукты и большая горка спичек, каким Ясыня очень обрадовалась.

Дни шли. Подбоченившийся домик приобрёл жилой вид, а мужчины всё продолжали искать малиновые и фиолетовые зёрнышки, просиживая у ручьёв и рек до вечерних зорь.

В один из таких вечеров, немногословная Ясыня, оттаявшая под вниманием людей, поведала историю синего кувшина.

– Стало быть здешний?

– Тутошний, – соглашалась старушка, беря осколок в руки, – дед Сысой делал. Старался. Почитай, века два назад.

Было ли это преувеличением, горожане затруднялись сказать, но и оспаривать не хотели. Пусть будет два.

– А не встречал Сысой вот такие камушки?

Ясыня взглянула на протянутую к себе ладонь, и, сощурив глаза, внимательно посмотрела. Блики солнца упали на небольшие зёрна, зажглись в них рубиновыми искрами.

– Это пироп. Такие иногда встречаются вблизи ручьёв.

– Нет, ни к чему ему такие.

Антон Ильич понурил голову, и ссыпал «капитал» на стол. Искорки разбежались и погасли.

Старушка, аккуратно сложившая остатки посуды в холщовый мешок, вытащила из кармана широкой юбки-солнца какой-то предмет, и, улыбаясь лукавыми морщинками, подала его гостю.

– Это кольцо?

– Да. Тоже Сысой делал.

– Яков Алексеевич, взгляните. Вот он.

– Антон Ильич, это же… алмаз.

– Верно. Адамас, – кивнула старушка.

– Ясыня, как же это может быть? Мы ищем, а Вы вот так достаёте его из юбки и спокойно говорите «адамас». Вы хоть понимаете, что это такое?

Старушка мгновенно нахмурилась.

– Что я, алмаза от вашего песка не распознаю?

Ответ явился настолько карикатурным, что Антон Ильич не выдержал и рассмеялся.

– Боже упаси меня, милая Вы наша.

Весь следующий день Кашуба веселился, пританцовывал, брал перстень в руки, долго смотрел на него, поворачивая на свет и вновь отдавал Ясыне.

– Случилось, Яков Алексеевич. Двадцать лет, двадцать лет! Всё. Теперь конец. Ясыня, дорогая, где Сысой нашёл его?

Старуха пожала плечами. Она утомилась от долгого разговора и теперь мельтешение двух незнакомцев в её доме, наводило мысль об отдыхе.

– Не ведаю, где. У ручья извилина…, – зевнула Ясыня, отвернувшись к стене. – Извилина.

Как-то вечером, когда веер солнца падал вниз, бросая малиновые перья на облака, лесная жительница, долго смотревшая на стволы сосен, украдкой вздохнула и отправилась к сундуку.

Перемещались, перестукиваясь, коробочки, взметался ворох белья, воздух запах пылью. Когда крышка с тяжестью упала на место, а Ясыня подошла к старенькому столу, Антон Ильич зажёг лучину.

В руках древней женщина оказалась серая, тугая тряпица. Лоскут за лоскутом, как ребёнка, разворачивала хозяйка своё главное богатство. Слезились глаза, дрожали пальцы, отыскали в глубине бархатный кусок.

– Принеси лампу, – тихо проговорила Ясыня.

Керосинка пугливо разгорелась и разлила мягкий белый свет по деревянным поленьям. Мужчины замерли. Они переводили взгляд с усталых рук на чёрный бархат, открывающийся небосводом. Ещё миг, и разлетелись огни: красный, жёлтый, синий. Меркли, вспыхивали, пугали.

Тишину не нарушал никто. Баба Ясыня взяла щипчики и принялась разбрасывать живые проблески.

– Каждый день вижу ясное небо.

После минуты созерцания, Антон Ильич поднялся.

– Я, значит, прав, – заговорил он дрогнувшим голосом. – И никто меня в этом не переубедит. Огни Сысоя?

– Они. – Полюбовавшись в волю, женщина бережно замотала своё наследство, и, отнеся его за иконку, победно взглянула на гостей.

– Не могу поверить. И огранял он? Да что я спрашиваю.

– Как Вам удалось, Ясыня? – впервые заговорил человек в очках. Он всё ещё протирал стёкла, дыша на них часто и взволнованно. – Ведь советская власть…

Яков Алексеевич не договорил, взглянул на учителя.

– Мой коллега недоумевает, как удалось сохранить такую красоту.

– Князь мира берёг. – Тут старушка поднялась, и, повернувшись к «Георгию» лицом, проговорила, кланяясь. – Крест – креститель, Христов хранитель, крест-красота, крест – церковна высота, крест – ангелам слава, крест – царю держава.

– А не страшно так одной жить?

– Не убоюся, что сотворит мне человек. Немирность, ненависть в пагубу себе, в лютое томление.

– Непостижимо, – крутил головой Яков.

* * *
Месяц спустя, Антон Ильич всё вспоминал "небо в алмазах" и странную непонятную женщину.

Тогда, вечером, Яков спросил: – Что же Вы так бедно живёте? Вам двадцать пять процентов в награду от государства полагается, двадцать пять процентов народных алмазов.

– Суетный ты, Яша, непроходный, – отвечала Ясыня. – К чему мне двадцать пять процентов, я и слова такого не знаю. А они не народные, как ты молвишь, мои камушки. Это слёзы мои. Не разумей оплошно.

– Ну, продавайте по одному. А то ведь живёте, в сказке не придумаешь, – не унимался мужчина. – Зарабатываете заговорами. Так хоть голодать не будете. Не понимаю, какой смысл держать состояние и общаться с болотными кикиморами?

– Понравились алмазики? Вижу, приглянулись. Чистые. Это ты человек гневливый, не в силу тёмный. Диамантов – палестины, поди, набери в хотенье своё, а мне моего оставь.

– Не понимаю, не понимаю, – хватался за макушку Яков Алексеевич и метался из угла в угол.

Пытливо смотрела старушка, недобро. Или света в избе было мало, но пробегала тень по жёлтому лицу, светились седые волосы, скреплённые наспех шпильками, и становилось не по себе от её лесного вида. " Что пытаешь, что ведаешь? Не зарься на чужое".

Бежал ручей по камням, бился в края, гасло небо в алмазах…

Антон Ильич встал из-за стола и раздвинул шторы. Августовское утро занялось дождём и с календаря упал день 21 – й.

* * *
– Антон Ильич, Антон Ильич, – ревел Яков Алексеевич, протискиваясь в парадную дверь, прикрытую двумя высоченными, бесшеими людьми.

– Пропустите, пропустите его, – кричал в ответ учёный, хватаясь за протянутую руку. – Это ко мне.

Протиснутый и каким-то чудесным образом спасшийся от толпы мужчина, хлопнул дверью с табличкой.

– Раздевайтесь, Яков Алексеевич. Проходите.

Хозяин квартиры, запыхавшись и приложив руку к сердцу, расположился в кресле.

– Ну что, как Вам нравится?

– Тяжёл посох славы.

– Э-э.

Зонтик вскочил в стойку, фетровая шляпа слетела с одутловатого лица и проводило то намокшим взглядом.

– Дождь.

– Что дождь, дорогой мой. Я выйти не могу. Второй день под окнами дежурят. Невообразимо.

Яков Алексеевич потряс головой, и капли упали на плечи новенького костюма.

– Откуда они узнали, не пойму.

– Я ничего не рассказывал, – испугался пришедший и покраснел так густо, что серые глаза превратились в отсвет марева.

– Да не в Вас дело, милый, – махнула рука. Она протянула пачку вчерашних газет и улеглась на подлокотник. – Не в Вас. Эти принесли. Очень любезны.

Яков Алексеевич посмотрел в сторону двери и наугад открыл первые страницы. На всех листах огромные чёрные заголовки подпирали любительские фотографии. «Доктор с друзьями», «Кашуба за работой», «Алмазный принц», «Дело о кимберлитовых пробирках».

– Какие, к дьяволу, пробирки? – по ходу читая, пробурчал Яков Алексеевич.

– Трубки. Вероятно, девчонка какая-нибудь писала. Ей что трубки, что пробирки, разница небольшая, а то и вовсе никакой. Самое интересное, даже на доклад заявку не подал. Какимобразом?

– Я тут подготовил, что Вы просили, – начал ученик, когда в прихожей раздался звонок.

Вошедшие, похожие на одно лицо, как сиамские близнецы, представились кратко. Они не стали раздеваться и задерживаться, по всему, не собирались.

– Нам хотелось бы поговорить с Кашубой. Вероятно, это Вы?

– Чем могу? – насторожился пожилой человек.

– Вот и прекрасно.

– Чем могу быть полезен? – нервно спросил Антон Ильич, глядя на отражение в зеркале. Посетители не казались людьми симпатичными.

– Только одним. – Первый скользко улыбнулся и снисходительно взглянул на учёного. Его маленькие чёрные глазки на лоснящемся личике перебегали с ботинок «коллеги» на свои ручки с отшлифованными ногтями.

– Прошу вас.

Голос в прихожей глухо падал на ковёр. Многого аспиранту не удалось расслышать, а когда внезапные посетители прошли на кухню, звуки и вовсе смолкли. Так продолжалось минут десять.

После их прошествии, в полном молчании гости ушли, а Антон Ильич, глубоко дыша и закрывая время от времени мутные глаза, вернулся в комнату.

Он ничего не объяснял, только повторял нелепые бессмысленные фразы. Молодому, в золочёной оправе показалось, что пингвинье тело учителя, переместившись на диван, вот-вот опрокинется, как переполненный сосуд.

– Двадцать лет. Двадцать. Паразиты. Завтра же будет доклад. Завтра же! У Вас всё подготовлено, Яша? – Тяжело встав, Антон Ильич уставился на глупую настенную картинку.

– Да, будьте спокойны.

– Спасибо, друг мой. На кого ещё надеяться, если не на единомышленников? Государство разработает эту трубку, и все мы будем богаты, Яша. Вы, я… Я больше не буду писать на обложках, больше не буду просить денег взаймы, это стыдно, Яша, так стыдно, – человек опустил глаза. – Я ещё знаю, – вдруг словно вспомнил и по-мальчишечьи схватив за рукав, потащил Якова к разостланной на столе карте.

– Здесь, по старой углеческой, – Блеснувшие стёклышки остановились на двухсотой отметине. – Улейма. Вот сосредоточенье. Глубокое залегание фундамента, залежи алюминия, магматические… всё говорит о том, что и здесь есть алмазы. В это просто никто не верил. А кто верил, не искал. Не только алмазы, конечно, – воодушевлялся Антон Ильич, переходя с шепота на крик. – Что, перестали быть нужными редкоземельные элементы? " История геологического строения бассейна Волги", " Неотектоника древних платформ", " Минералы под ногами", это что? – Антон Ильич хватал с полки рукописи и бросал пачки на кресло. Листы взлетали, сыпались испещрённые главы.

После хозяин осел, взирая нерадостно на взрыв злости.

– У меня даже на машинку денег не было, – грустно улыбнулся он и пошёл из комнаты прочь. – Завтра, Яша, завтра.

* * *
Но назавтра ничего не произошло.

Туманному дню предшествовала удушающая ночь, с непонятной тишиной и каким-то общим ожиданием недобра.

Предчувствие плохого в воздухе ощущал и Антон Ильич. Он усердно работал до первых петухов, не прекращая пить воду из стакана, помешивая её перед тем, словно и не вода это была, а чай, индийский " с брёвнами " и с сахаром. Иногда, отрываясь от бумаг, взор скользил по полосатым стенам, вдруг просыпался и, оглядывая потускневшую действительность, блек.

– Всё. Готово. – Мужчина посмотрел на золочёную оправу и удовлетворённо улыбнулся. – Вот где они будут с их предложением.

– Что за предложение, Антон Ильич? – интересовался Яков.

– А-а, так, ерунда.

Предыдущие дни голубой экран надрывался новостями о кимберлитах. Крупицы известного обсасывались всеми на всех каналах. Но то, что Кашуба счёл назвать ерундой, вылилось совсем в другое русло, с иным течением.

– Аэрофотосъёмка. М-43 и М-44.

– Хорошо, хорошо, Яков Алексеевич. Знаете, мне что-то не по себе. Волнение, верно. Вы бы позвонили в институт.

ИМГРЭ молчал. Гудки уходили в безмолвие и не возвращались обратно.

– Никто не берёт трубку, – пожал плечами Яков Алексеевич, изумлённо уставясь на хозяина тридцати квадратов.

– Плохой признак. А ну-ка я.

Часы с боем пробили десять раз и замерли.

Выглянув на улицу, Яков не увидел ни привычной толпы любопытных, ни охраны. Дом словно опоясался невидимой красной лентой с надписью " не подходи, опасно".

Ничего не понимающий пожилой господин, по-привычке включил телевизор. Сухой бесстрастный голос, лившийся с первого канала, обмолвился о главном.

– Кашуба – стало нарицательным именем лжеучёного. Академик Совко утверждает, что нет и быть не может того, о чём совсем недавно заявил бывший доктор наук, а ныне выживший из ума пенсионер.

– Я ничего не заявлял. Я и доклад ещё не делал, – проговорил человек, мгновенно бледнея. Губы, осклабившись, начали подёргиваться, а на лоб высыпался бисер пота. – Ничего ведь…

– Успокойтесь, Антон Ильич, это какая-то ошибка. Я сейчас всё узнаю. – Яков Алексеевич бросился в коридор.

– Не надо, Яша, доклада не будет, – тихо прошептал сидевший. – Я понял.

Ничего не расслышавший обладатель блестящих стёкол собирался выбежать на лестницу, когда окно в комнате разлетелось вдребезги, осыпая сверкающими осколками протёртый ковёр.

– Что это?

– Камни, стало быть, – отозвался Антон Ильич, подзывая друга. – Не ходите никуда. Тщетно. Они сами позвонят.

– Я вызову милицию.

– Зачем милицию? Не нужно. Всё равно… – Пожилой человек не договорил и, сомкнув веки, повалился на бок.

– Антон Ильич, Антон Ильич, – зашептал гость, испугавшись тихого приступа.

" Скорая «и» Канарейка " прибыли одновременно.

Спрашивали Якова Алексеевича по очереди.

Потускнела оправа, погасли стёклышки, а за ними и глаза от странного удушья превратились в цвет талого снега.

– У него болело сердце?

– Да.

– Кто кидал камень?

– Не знаю.

– Может, у него в роду были инфарктники?

Плечи отвечающего взметались и опускались.

– А квартиру кто поджигал?

– Какую квартиру?

– Эту, эту, – давился от простудного кашля лейтенант, указывая на потемневшую со стороны площадки, дверь.

" Кимберлитовый труп", – вещала не до конца замазанная белой краской именная табличка.

Якову Алексеевичу стало холодно и тошно. Он спустился вслед носилкам и поглядел на зияющую дыру окна.

– Всё будет в порядке, не езжайте, места и так нет, – пробасила женщина в белом и хлопнула перед носом дверкой.

Лениво улюлюкая, карета, подмигнув крестом, скрылась за поворотом.

Что за люди приходили к Антону Ильичу накануне, Яков так и не узнал. Учёный выздоровел, но стал совсем другим, и уже не поддавался ни на какие уговоры относительно облагодетельствования нации.

– Ты, Яшенька, спрячь рукописи, не надо, чтобы они нашли. Все эти разборки ни к чему хорошему меня не привели. И тебя не приведут. Это про́клятые камни. Всё равно, что ворованные. Не суетись. А к Ясыне съезди. Простит пусть. – Состарившийся человек махал рукой, плакал в ладонь и отворачивался. – Не время.

* * *
Настал девяностый год.

Над Замоскворечьем сияло солнце. Поблёскивали купола Черниговского переулка, гулко отзывались шаги одинокого прохожего. Храмы стояли стражами, вознося копья в ослепительную синеву.

Стены, ещё белые, но с серой поволокой, уже не отталкивали взоры экскурсантов, а проглатывали их чернотой открытых пастей.

Подёрнулся горизонт облаком, и разрослось оно за считанные минуты до невероятных размеров. Черниговский замер. Насторожился и дом с колоннами, поглядев окнами на небо, вместе со всеми принялся ждать грозу.

Антон Ильич сидел в кресле. На аккуратном, на колёсиках, столе в хрустальной вазе лежали фрукты.

– Угощайтесь, Яков Алексеевич, – предложил хозяин дома.

В очки закрался луч солнца, человек сощурился и протянул руку к ближайшему яблоку.

– Как она там?

Откусивший поднялся из-за стола и прошёлся по чисто убранной комнате. Рассказ получился недолгим. Яков Алексеевич, не успевший прийти в себя от бескрайних лесных просторов, пришёл в дом, где его очень ждали.

– Её там не было.

– Как не было? Где же она?

– Не знаю. – Мужчина с острой бородкой, появившейся совсем недавно, отвёл глаза.

Далее он рассказал, как добравшись до лесного домика, подбоченившегося в очередной раз, не нашёл его хозяйки. Изба пахла плесенью и запустением. Висели на нитях забытые пучки трав, осталась в закутках провизия, пустовали в погребе банки, а Ясыни меж её добра не нашлось.

Дом, вросший в землю и выныривающий из смарагдовой листвы, оказался покинутым.

– Я прошёл к ручью, – продолжал Яков Алексеевич, укладывая на клеточный лист детский домик. – Там, как идти к косогору, пироп. Далековато.

– И записки никакой?

– Какая записка, Антон Ильич? – молодой человек помолчал. – Я за икону заглянул. Вот. – Говоря, Яков Алексеевич развернул знакомый лоскут бархата.

Солнце, сверкнув в гранях, скрылось за набежавшее облако. Улицы посерели. Камень, зажёгший сотни искр, раз вспыхнув, погас.

– Не хорошо, Яша, надо было их оставить, – с укоризной вздохнул Антон Ильич, провожая умирающий свет.

– Нет.

– Яша.

– Ясыня их нам подарила, я уверен. Она откупилась.

– Что ты такое говоришь?

– Я правду говорю, – торопливо начал гость, сверкнув золотом оправы. – Чтобы не тревожили. Не трогали больше.

– Тогда зачем ушла?

– Не знаю.

– И нас трясовица одолела.

Антон Ильич оглядел квартиру: новую, обжитую, тихую. И стало ему невыносимо тоскливо бросать всё и возвращаться назад: в борьбу с учёным миром, с голодом, с отключением горячей воды, с северной стороной окон.

Молчалив был Черниговский переулок. Замолчал и человек в мягком кресле.

– Какие песни вспоём… Не постигнем умом, Яшенька.

– Что, Антон Ильич, больше не будем пытаться осчастливить других?

– А? Нет, не будем. Бесполезно, – ответивший, вновь согнулся над принесённым камнем и что-то ему зашептал.

Яков Алексеевич отошёл к окну.

Переулок окончательно посерел, по чёрному асфальту зарядили первые тяжёлые капли.

" Суетный ты, Яша", – вспомнилось уходящему. От сердца отлегло.

* * *
Новые годы пришли туманами. Прогрохотали в головах идеи нужных реформ, и, вспомнившие историю с найденными, как говорили, алмазными россыпями, немного поворчали о скудности жизни, сочтя её временное ухудшение – необратимостью.

Антон Ильич не следил за последними новостями. Он каждый вечер доставал из тайничка бархатную коробочку и, любуясь чёрным небом с единственной звездой, счастливо улыбался.

Вас долго не было

Банальностей боятся. Их обходят стороной, словно они – чума или холера. Будто слабый намек на них может заразить беспомощностью.

Встречи, звучащие камертоном, слова, отзывающиеся эхом – все обычно. И в любом поступке ищешь себе оправдание.

* * *
– Даша, уйдите, – шепчет Вера Николаевна с перекошенным от страха лицом. – Уйдите. Вы же видите, ему плохо.

Я вижу, да. Но очень сложно заставить себя сдвинуться с места.

* * *
Когда-то в зал вошел улыбчивый бородатый человек. А мы еще не взрослые и в глазах бесконечное небо.

– Ну и кто тут вздумал сойти с ума? – сказал человек звучным голосом, предупреждая возможность быть не расслышанным в последнем ряду. – Только сумасшедший будет поступать в театральное, – проговорил он.

Переглядываемся.

Пасечник выглядит огромным. Или это мы сидим, а он стоит.

Спустя годы Петр Алексеевич все так же высок и так же уверен в себе.

Еще долгое время многое для меня будет представляться мелким и блеклым по сравнению со строем мыслей, с широтой взглядов и чутьем этого человека.

* * *
– Дашенька, послушайте старого брюзгу. Он ведь окажется прав, вы удивитесь, на сколько. Театр не для вас. Вернее, вы кто угодно; зритель, сценарист, критик, но не актриса.

– Почему?! Да я что угодно могу показать. Хотите – календарь, хотите – Птолемея. И папа с мамой согласны.

Тихое, спокойное счастье в ореоле ролей и эмоций ускользает, как исчезает за поворотом трамвай, напоминая о себе дребезжаньем. Лужи хранят отражения, с поднявшимся ветром разбивают те на мозаику.

– Даша, девочка, не обижайтесь, но природа не наградила вас фактурой. Актриса должна быть высокой, классически красивой, – он замолчал. – Чтобы в большом зале ее можно было видеть без театрального бинокля. Это ведь не утренник. Вы, конечно, поступите, но единственное амплуа, что приготовила вам жизнь на подмостках – травести. Вы это поймете, не было бы поздно. С вашим характером.

Слушать неприятно. Все равно, что сказали – вот есть натюрморт. Вроде и ничего, а заключенное в рамку, безжизненно и мертво. И никогда не станет ни пейзажем, ни портретом.

* * *
– Вы уедете и забудете старика.

«Старик» смотрит игриво, напрашиваясь на комплимент. Хитрость удается.

Сомнения, муки, все позади. А впереди дорога и долгое возвращение домой.

– Даша, вы не видите, – что не удивительно в общем, – а ведь я вас ревную. Не смотрите так. Знаю, старый, что не могу быть единственным, а только увижу, что вы кем-то увлеклись – мной даже аритмия тяготится.

– Но я ведь замуж выйду, что тогда?

Петр Алексеевич поднимает голову, откашливается и, ощупывая усы, произносит.

– Замуж надо обязательно. Какая женщина без замужа? Только на спектакли приходите одна. Два вдохновения я, боюсь, не вынесу.

– Обещаю, – прячу улыбку и мы идем дальше.

Ранее будничное утро. Все те же лавочки и те же фонари. Только в свете луча видна пыль на старинном чугуне. Давно не случалось дождя и у неба цвет белого налета.

* * *
– Наверное, я ее любил, – хмурится Петр Алексеевич. – Она всегда говорила, что научилась состраданию к людям. Как бы хотелось, чтобы в число этих людей входил и я.

Завывает пурга, встречи становятся реже. Трудно наслаждаться ветром и морозным до ангины днем.

– Океан не перекричать. Хоть глотку порви. Он не то, чтобы не хочет слышать – не может. Вам не скучно со мной?

Вопрос повторяется раз от раза и становится навязчивым. Словно не достаточно одного «нет», будто мало уважения и искреннего преклонения перед талантом.

– А приходите сегодня на репетицию? Посмотрите на Карабаса.

* * *
– Раздевайтесь!

– Как?

– Догола! – кричит Пасечник, выражая серьезность намерений.

Актриса оглядывается на партнеров, возвращается беспомощным взглядом к режиссеру и медленно расстегивает блузу.

– Шок. Растерянность. Небо над головой – свалявшимся одеялом, руки немеют: небожитель сказал – «уходи». Да перестаньте раздеваться! – пресекает Петр Алексеевич. – У Лоры жизнь под откос. Это вы прочли сценарий, героиня еще не дожила до финала. Куда вы гоните?!

Пульс, скрип пера, стыдливость. Мне стыдно за Пасечника, за его сценические приемы, стыдно за бездарность и равнодушие актеров. Разочарование, как отсутствие перспектив.

Нагромождение эмоций на квадратный сантиметр тела превышает допустимую норму. Инфаркт.

* * *
– Как же так? – повторяю мысленно.

Все зарастает и забывается. Можно оставаться безучастным стеклом, где будет все и даже отражение смотрящих в тебя глаз и дыхание, от которого запотеваешь. Мысль о том, что ты не так уж и плох, хоть и не мыт давно, а все равно пропускаешь сквозь себя пучки дневного света и освещаешь ночь, бросая на асфальт желтый рифленый прямоугольник с кричащей в накал лампой – греет.

* * *
– Вас долго не было, Даша. Я же говорил – забудете.

– Глупости.

Заболевший Пасечник похож на монгола. Высокие скулы, раскосые глаза. Он осунулся и похудел. И даже борода кажется неровной.

– Меня сегодня вымоют, Даша. Не надо так пристально разглядывать.

Пока Вере Николаевне помогаю расставить чашки, слышу.

– Дожить бы до весны, было б здорово.

– Молчи, дурак. Ну, дурак же, Даша?

– Девочка, не идите на поводу. Начнете ругать и вы – сбегу в чем мать родила. Вы же этого не допустите? Или дождетесь? – в глазах прежняя хитрость, только уставшая. – Вот, Даша, я считал, что лучше лебедей птиц нет. И только сейчас понял, что не обойтись без утки. – Пасечник каламбурит и доволен собой.

* * *
– «В эту зиму с ума я опять не сошел. А зима, глядь, и кончилась. Шум ледохода и зеленый покров различаю. И значит здоров», – Петр Алексеевич наслаждается. Пустой пивной банкой, брошенной у обочины, стонами парохода, взятого на буксир.

– Никогда не думал, что буду слушать дурную птицу. Знаете, Даша, по ощущению она равняется матерщине. Правда. Это потому, что ярко. Не смейтесь. Вот вспомнилась история, не знаю, к чему. Отелло, Дездемона. Как водится, известная сцена не признания.

– Колонна, – шепчет Дездемона. – Колонна падает.

Ситуация накалена, чувства обострены, слух на высшей амплитуде. Отелло отступает назад, не поворачиваясь. Спиной подпирает тяжеленную конструкцию. А как душить?


Диалоги становятся краткими. Молчание – долгим. Говоря о театре, избегаю кулисных сплетен. И о новом главреже не произношу ни слова.

* * *
– Не думал, Даша, что вы станете юристом. А может, и хорошо, что стали. Это ведь я отсоветовал, если помнится, от работы паяльником.

Пасечник хочет благодарных слов и внимания. Может быть, частицу того восприятия его личности, какая была когда-то.

Если связки срываются, человек переходит на шепот, но всегда помнит о своем голосе и мысленно говорит им. Так, что слышит последний ряд.

– Нельзя быть безупречным, Даша. Безупречна только линия горизонта.

Мудрствования притупляют внимание. Оно становится рассеянным. А может время спрессовывается и уводит в сторону.

Столько раз обращаясь к этому человеку я произносила самые важные слова в высшем их смысле, столько раз прощала не означенное на бумаге, что сказалась усталость. Невозможно перекричать океан.

Скоро демонстративность и давние комплексы ожили в Пасечнике с новой силой. Каждый призыв его, воспринятый с благодарностью, обрывался его же последующим молчанием. И уже не мог убедить в искренности и желании отношений со мной. Такое поведение не осталось безучастным. Ты темечком понимаешь однажды, что события исчерпаны и не гордыня, но гордость смотрит из зеркала сосредоточенно и серьезно.

* * *
– Неужели вы не понимаете, Даша? Вера бы поняла. Вы казались мне чуткой. В вас было многое.

Когда о тебе говорят в прошедшем времени, как о покойнике, нет повода оставаться дольше, чем требуют правила вежливости.

– Вера, конечно, курица, но добрая курица. А женщину мозги не украшают.

– Вам видней. У вас такой опыт, Петр Алексеевич, что мне не снилось.

Это все, на что стало способно обычное сердце. Вернее, способно оно казалось на многое. На многое гадкое и злое.


Однажды на улице я увидела молодую женщину. Алый полушубок трапецией, высокая фигура, стройные ноги на каблуке-шпильке, что боялись ступать по земле, скуластое, азиатское лицо с очерченными стрелами над узкими глазами. Пучок черных волос с воткнутой деревянной шпилькой – манифестом чего-то – все предстало красотой. Обрамленная внешними атрибутами, она явилась криком средь белой зимы с нелепыми сугробами. Я поняла, что хотела бы быть такой. Достаточно просто идти, ни к кому не привязываясь.

* * *
– Не уходите, Даша. Даша! – кричит Вера Николаевна, угадывая жесты мужа. – Он же просит. Петя.

Вера разрывается в коридоре меж дверей и похожа на собаку.


Сухой репей застревает в горле.

Подвал. Селёдка. Сладко пахнет луком

Подвал. Селёдка. Сладко пахнет луком,
Как старостью обоссанный матрас.
Сквозь мутное стекло стакана – мука
Искать подсмыслы поворотных фраз.
Неверный ход рождён неверной мыслью
Да где бы взять гранёное моё
Самосознанье. В рамке укоризной
Глядит отёчностью. Из-за неё
Казалось, выгляжу хоть чуть моложе,
И Каро-Канн – защиту из защит —
Смогу создать. Чудовищ разум множит
И корчится при этом, и вопит.
И смехом, как горошиной принцесса,
Удивлена. А где-то там олень
Вознёс рога над самой над Одессой
Пронзая тучу и патлатый день.
И ферзя бомж сожмёт в ладони липкой,
И скажется привычка не хотеть.
Обветрились и губы, и улыбка
В подвале эхо, но не тянет петь.

Рифы чужой страны

Чужие широты. По колено в снегу – не бывало. Так случилось. Покрылось песками лето. Страна кенгуру не забывала о прошлом, пуская тебя билетом. Счастливым, конечно. Чтоб после рассказывать – жил, ходил на рифы, писал роман о чем-то. Не вспомнят – о чем. И какого черта! – Заметят, что ждал Волну, не смеясь, шутил.

Я напишу тебе, как Дуняша зовет купаться. Как уши цепляют репей, а в глазищах – хитрость. Как облака – бантики лета – снятся, развязываясь до неприличья на самобытность.

Вспомнюсь тебе по-разному, но всегда – в России. Где только-только ольха от тепла шалеет. И верба бросает серьги под небом синим, где каждый аллергик от первой пыльцы хмелеет.

А ты не полюбишь мясной пирог. Читала, он странный у них: с гороховой мутной жижей. Можно конечно попробовать для начала. Каждый пятнадцатый – по статистике – выжил. Шучу. Чтоб вкус заглушить – жители улыбаются. Байки травят, мол, у Билла он всяко лучший. Я вот думаю, мухи не ошибаются. А пятьдесят миллионов – особый случай.

Тебе наперед тихо скажут – «спасибо» – «та». В сексе прикосновения неизбежны. Это как похороны – не суета. Рукопожатие не очень нежно. Вот и три случая. Телесный контакт предусмотрен знаком визит-внимания. Три оправданья, как старый пещерный акт нелепо обставленного назидания.

В письмах не будет главного – как ты? Я же хожу по-прежнему: вверх ногами. Жду фотографий – рифов своей мечты с рыбами-солнце для девушки-оригами.

Всё по-прежнему

Всё по-прежнему. Хорошо, что день
Прожит тихо. Сжата архитектура.
Пояс верности улиц и старых стен
Для кого-то точечная натура.
Оборачиваюсь, чтобы запоминать
Даже дворников лица, – в своем уме ли, —
Для того, наверно, чтоб точно знать
Здесь была такого-то дня недели.
Смята простынь. В гостинице ни души.
«Исаакия» купол – крыла латыни:
Так все правильно, что достойно лжи.
Золотое сечение – в пасть гордыне.
За соседним столиком в завесь дым,
Вьётся мысль богемы – ночная фуга.
Быстро любят и быстро зовут своим,
Говоря, что точка – начало круга.
Ни идей, ни ритма. И пыл остыл.
Словно черти играют в очко и покер.
Разговоры извилин – вернулся, был
В населенном пункте с названьем Похер.
Извини за молчание. Что сказать.
У судьбы свои думы. Давно разлука
Зеленеющей бронзой сковала стать.
Так поет тетива тугого лука.
Отдаю всё должное. По слогам.
Каждой буквой – шпилем в небес утробу.
От избытка мыслей, что я не там
Иногда язык примерзает к нёбу.

Когда снег заметет

Когда снег заметет,
Когда выпито будет вино,
И огонь от камина
Станет щедр на вниманье и ласку,
Ты подумаешь, что
Все и было предрешено
И еще сочинишь
Со счастливой развязкою сказку.
Все зачтется. И это.
И в кратерах тихой луны
Не поселятся люди:
Им нечего делать на лунах.
Очень хочется знать,
Что мы просто кому-то нужны
В желтоватых от сумерек
Каменных дюнах.
На углу Поварской
Мы пройдемся и даже споем,
И зажгутся огни
Самым радостным, преданным светом,
Только где-то внутри
Все стучит и стучит метроном.
Мне его не понять
Високосным рябиновым летом.

Мамочка, да, я снова ругаюсь матом

Мамочка, да, я снова ругаюсь матом.
Не потому что его люблю. Отнюдь.
Просто живу не там. И с таким домкратом
Есть вероятность понять основную суть.
Я никогда не любила стихи. Сказалось.
Это проклятье и слабость на сотню лет.
Просто однажды что-то там показалось.
Нужным кому-то. А всё суета сует.
Дом наполняется силой не только мысли.
Порохом пахнет и смазкой совсем иной.
И синяки на предплечье отдачей жизни.
Всё в пересносном, знаешь, до запятой.
Всякий глагол не к месту звучит натужно.
Как провести сравненье – что есть и кто?
Вот говорю спокойно: привет, оружье.
Это поэт с тобой, а не хрен в пальто.
Хочешь, скажу, как прилетают стаи,
Как сохранила образ, что виден всем.
Мне неприятна мысль, что поэт кончает
Плохо. Не в этом смысле, а на совсем.

И до тебя

Тысячи пальцев выводят: пришел февраль.
Передают, что угодно в одном и этом
Все свои замыслы. Мне же до чёрта жаль
Звуков далёкой одноколейки летом.
И до тебя это кто-то уже сказал.
Хочется большего, и не одним моментом.
Необходимость в том, что всегда искал
Вдруг застревает в горле сухим абсентом.
Точно по центру однажды любимых слов
Нагромождением, через края фонетик.
Где-то готовят стих, как узбекский плов
И называют героя, допустим, Эдик.
Тихо старуха морщины в пергамент мнёт,
Шамкает на судьбу и что всё знакомо.
Вечер и поздно. Обрывки газетных нот
Предупреждают о наводненье дома.
Всё, как хотелось, да. Безо всех сует.
С трубкой и взором. Хэмом в глубоком кресле.
Рядом собака. А на стене – портрет,
И очередность мыслей с началом «если…».

Просто идут дожди

Слепок с лица
равен слепку одной строки.
Будто известка замешана на душе.
Ты по привычке шепчешь – "не уходи",
А мелкой дробью дятла – "уже, уже…"
Рыхлый минутный снег.
На дворе июль.
Странность такая года – не приведи.
Чтобы запомнился, верно, куда ни плюнь.
Так получилось. Просто идут дожди.
В общем-то
Человеку обычно жаль
Не обещаний – того, что могло бы быть
Словно кораблик, увидев однажды даль
Так и не смог никогда никуда доплыть.

Ему нравятся рыжие

Ему нравятся рыжие. Он давно проживает в Израиле.
Собирает открытки. И вечно рисует не то.
Он зациклен на Ницше и верит товарищу Сталину,
Он опять говорил о богеме на черном авто.
Он давно без улыбки. И кота называет по отчеству.
И дает авокадо на завтрак такому коту.
Без волнения смотрит в белесую даль и пророчеству
Он не то, чтобы верит, скрывая за шторой звезду.
В доме ветер гуляет
Меж окон на стороны света.
Острова в океане – причуда далеких природ.
Ему стало казаться, что внезапно закончилось лето.
И его постоянно по имени кто-то зовет.

Оглавление

  • Бабочка
  • Мятеж
  • Психи ходят парами
  • Рита
  • Ерошечка, Ерошечка, бабайка
  • Что бы сказала мама?
  • Мягкие тапочки
  • Компас для Сакраменто
  • Камешки на бархате
  • Вас долго не было
  • Подвал. Селёдка. Сладко пахнет луком
  • Рифы чужой страны
  • Всё по-прежнему
  • Когда снег заметет
  • Мамочка, да, я снова ругаюсь матом
  • И до тебя
  • Просто идут дожди
  • Ему нравятся рыжие