Городской романс [Вячеслав Алексеевич Пьецух] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Вячеслав Пьецух ГОРОДСКОЙ РОМАНС

Рассказы

ШКАФ

Этот шкаф долгое время числился по бутафорскому цеху Орловского драматического театра имени Тургенева и преимущественно играл в пьесе «Вишневый сад». Шкаф был самый обыкновенный, двустворчатый, орехового дерева, с широким выдвижным ящиком внизу и бронзовыми ручками, чуть взявшимися едкою зеленцой, но, главное дело, был он не книжный, как следовало у Чехова, а платяной; по бедности пришлось пририсовать ему масляной краской решетчатые окошки, и на глаз невзыскательный, областной, вышло даже как будто и ничего. Во всяком случае, и зрители фальши не замечали, и актеров она нимало не раздражала, впрочем, провинциальные актеры народ без особенных претензий, покладистый, по крайней мере не озорной. Бывало, во втором акте подойдет к шкафу заслуженный артист республики Ираклий Воробьев, взглянет на него с некоторым даже благоговением, как если бы это была настоящая вещь редкого мастерства, картинно сложит руки у подбородка и заведет:

— Дорогой, многоуважаемый шкаф! Приветствую твое существование, которое вот уже больше ста лет направлено к светлым идеалам добра и справедливости; твой молчаливый призыв к плодотворной работе не ослабевал в течение ста лет, поддерживая в поколениях нашего рода бодрость, веру в лучшее будущее и воспитывая в нас идеалы добра и общественного самосознания… — и все это со светлой нотой в голосе, искренне и несколько на слезе.

Между тем «многоуважаемый шкаф» лет тридцать простоял в меблированных комнатах «Лиссабон» на 3-й Пушкарной улице, потом в помещении губпросвета у Очного моста, потом в городской военной комендатуре, то есть отродясь в нем ничегошеньки не держали, кроме исходящих и одежды, побитой молью, но тем более изумительна способность к такому самовнушению, которое превращает в святыню мещанский шкаф.

Всего отслужил он в театре пятнадцать лет; и горел он, и отваливались у него ножки, и много раз роняли его пьяные монтировщики декораций, а мебелина — как ни в чем не бывало, только ручки у нее все больше и больше брались едкою зеленцой. А перед самой войной в театр пришел новый главный режиссер, Воскресенский, и велел для «Вишневого сада» купить настоящий книжный шкаф взамен упаднически раскрашенного платяного, и ветеран долго дряхлел в бутафорском цехе, пока его не подарили актрисе Ольге Чумовой на двадцатилетие ее сценической деятельности, которое она отмечала в сорок восьмом году.

Таким вот образом старый шкаф попал на улицу Коммунаров, в двухэтажный бревенчатый дом, в квартиру номер 4, где кроме Ольги Чумовой, ее мужа Марка и племянницы Веры обитали также молодожены Воронины, умирающая старуха Мясоедова и одинокий чекист Круглов. Комната Ольги была до того маленькая, что шкаф сильно затруднил передвижение от двери к обеденному столу, а впрочем, это было еще терпимое неудобство по сравнению с тем, что квартира номер 4 делилась на закутки фанерными перегородками, и так называемая слышимость превышала всякую меру человеческого терпения; запоет ли одинокий чекист Круглов арию Розины из «Севильского цирюльника», примется ли стенать старуха Мясоедова, или займутся своим делом молодожены — все было слышно в мельчайших подробностях и деталях; Марк сядет писать заметку в стенную газету, и то старуха Мясоедова расшумится: дескать, спасу нет от мышей, хотя это всего-навсего поскрипывает перо. Как раз из-за ненормальной слышимости в квартире номер 4 и случилась история, которая представляется маловероятной в наши сравнительно безвредные времена.

А именно: однажды поздним октябрьским вечером 1950 года Ольга Чумовая, ее муж Марк и племянница Вера сидели за чаем под богатым голубым абажуром, который давал как бы лунный свет и бледным сиянием отражался на лицах, скатерти и посуде; по радио передавали последние известия, за окном противно выла сирена, созывая работников ночной смены, Ольга задумчиво прихлебывала чай из китайской чашки, Вера прислушивалась к игривым препирательствам молодоженов Ворониных, а Марк читал за чаем «Войну и мир»; он читал, читал, а затем сказал:

— Не понимаю, чего Толстой так восторгается народным характером войны 1812 года?! Какую-то дубину приплел, которая погубила французское нашествие, — черт-те что!.. Народ не должен иметь навыка убийства, иначе это уже будет сборище мерзавцев, а не народ, он должен трудиться, обустраивать свою землю, а защищать национальную территорию обязана армия, которую народ содержит из своих средств. Уж так исстари повелось, что народ созидает и отрывает от себя кусок на прокорм жертвенного сословия, военных, которые в военное время убивают, а по мирному времени учатся убивать. Так вот, если война принимает народный характер, то это значит, что армия никуда не годится и по-хорошему ее следует распустить. Спрашивается: чему тут радоваться, чем гордиться, если народу приходится делать за армию ее дело, бросать, фигурально выражаясь, мастерок и брать на себя страшный грех убийства? Стыдиться этого надо по той простой причине, что если у государства никудышная армия, то это срам!

Ольга пропустила мужнин монолог мимо ушей и поведала невпопад:

— А у нас в театре сегодня было открытое партсобрание…

— Ну и что?

— Ничего особенного. Ираклий Воробьев доказывал, что только в эпоху Иосифа Сталина артист поставлен на должную высоту.

Вера сказала:

— Ну, это он принижает наши достижения: у нас люди всех профессий поставлены на должную высоту. Я прямо ужасно горжусь нашей страной, несмотря даже на то, что который год не могу построить себе пальто.

Вообще все как-то не обратили внимания на слова Марка, и напрасно, поскольку их легко можно было истолковать в самом опасном смысле: де гражданин Чумовой вредительски извращает народный характер Великой Отечественной войны, умаляет историческую победу партии Ленина — Сталина над германским фашизмом и клевещет на Советскую Армию, которую, по его мнению, следует распустить. Впоследствии, видимо, кто-то истолковал слова Марка именно таким образом, ибо в ночь на 24 октября пятидесятого года за ним пришли. Вероятнее всего, что это оказал рвение по службе одинокий чекист Круглов, хотя он был с Марком в приятельских отношениях и считал себя по гроб обязанным Ольге, которая заговорила ему грыжу в паху и много раз останавливала носовое кровотечение; однако было не исключено, что донесли молодожены Воронины, которые вожделели сравнительно просторную комнату Чумовых, хотя в ту минуту, когда Марк наводил критику на Толстого, они игриво препирались между собой и вряд ли уловили опасный смысл сказанного; наконец, могла подгадить старуха Мясоедова, даром что она одной ногой стояла в могиле, хотя она была малограмотная старуха и не отличала левого уклониста от кулака. Но как бы там ни было, в ночь на 24 октября в комнату к Чумовым ввалились чекисты в сопровождении дворника Караулова, подняли с постели Марка и предъявили ему бумажку:

СССР

Управление Государственной Безопасности Орловского горотдела МГБ

Выдан 23.Х.1950 г. Ордер № 543

Действителен 2 суток.

Сотруднику Нечитайло В. Н.

Тов. Нечитайло,

Вам поручается произвести обыск и арест гр-н. Чумового М. Г., проживающего ул. Коммунаров, д. 5, кв. 4.

Всем органам Советской власти и гражданам СССР надлежит оказывать законное содействие предъявителю ордера при исполнении им возложенных на него поручений.

Начальник Орловского ГО МГБ: Туткевич.
Секретарь: Гудков.
Ночной этот налет показался Марку столь невероятным, что он даже с интересом прочитал предъявленную бумажку и не мог сдержать нервной улыбки, когда у него изъяли черновик заметки для стенгазеты, томик Достоевского и костяной нож для разрезания бумаги из бивня морского зверя. Улыбаться ему было вроде бы не с руки: увели его, бедолагу, год продержали в тюремной камере, осудили за участие в подпольной фашистской организации и упекли в колымские лагеря. Там он как в воду канул, ни слуху ни духу не было о нем до самого освежающего 1956 года, когда Ольга Чумовая получила из областного отдела госбезопасности свидетельство о смерти ее супруга от воспаления легких и справку, извещающую о том, что за отсутствием состава преступления дело гражданина Чумового производством прекращено.

Ольга же, напротив, пережила в ночь на 24 октября такое тяжелое потрясение, что ей отказал язык; племянница Вера в отчаянье и так к ней подъезжала, и сяк, но Ольга не могла ни слова из себя выдавить и только вращала безумными глазами, как механические совы на стенных часах или как сердечники во время жестокого приступа ишемии. Впрочем, дар речи вернулся к ней очень скоро: три дня спустя после ареста Марка чекист Круглов намекнул соседке, что вот-вот и за ней придут, и дар речи внезапно вернулся к Ольге, словно он только затаился в ней на семьдесят два часа.

— Чему быть, того не миновать, — сказала Ольга и как-то ушла в себя.

На самом деле она и не думала покоряться слепой судьбе, и весь вечер они с племянницей Верой судили-рядили, как бы обвести ее вокруг пальца: можно было бежать из города куда глаза глядят, да только в чужих людях без средств к существованию не прожить, а Ольга не умела даже помыть посуду; можно было уехать на Украину, в городок Градижск под Кременчугом, где жила Ольгина бабка, ведунья, известная всей округе, да только и актрису Чумовую там знали во всей округе; наконец, можно было как-то спрятаться и в Орле. Тут-то племяннице Вере и пришла в голову остроумная мысль вполне национального образца, которая не пришла бы ни в какую голову, кроме русской, а именно: решено было, что Ольга просидит какое-то время в платяном шкафу, подаренном ей на двадцатилетие ее сценической деятельности, пока недоразумение не развеется и Марка не выпустят на свободу. В тот же вечер Ольга засела в шкаф, наутро всей квартире было объявлено, будто бы она уехала из города в неизвестном направлении, и чекист Круглов со странным удовлетворением сообщил, что теперь на нее объявят всесоюзный розыск и, скорее всего, найдут. Между тем за Ольгой не пришли ни на другой день, ни на третий, ни даже через неделю — видимо, Круглов оповестил свое начальство об исчезновении Чумовой и ее искали в иных местах.

Первое время Ольга вовсе не выходила из своего оригинального убежища, опасаясь быть обнаруженной как-нибудь невзначай, и даже справляла нужду в горшок, который племянница Вера подавала ей дважды в день. Изнутри шкаф оказался на удивление поместительным: в нем разве что гулять было нельзя, но свободно можно было стоять не пригибаясь, вольготно сидеть на маленьком пуфике, спать лежа, немного согнув ноги в коленях, и даже делать гимнастику, если исключить из программы некоторые особо резкие упражнения вроде прыжков на месте. Для вентиляции Вера проделала шилом дырочки в боковой стенке, для освещения в шкафу была поставлена свеча-ночничок в миниатюрном подсвечнике, наполнявшая помещеньице запахом гари и старины, — одним словом, многое было сделано для того, чтобы бытование в древней мебелине было удобней и веселей; впоследствии Вера туда еще и электричество провела, так что получилась как бы отдельная жилая площадь, целый чуланчик с удобствами, который в условиях перманентного жилищного кризиса мог быть даже предметом зависти для многих обездоленных простаков.

Чуть ли не всю первую неделю жизни в шкафу Ольга Чумовая последовательно изучала его внутренность, испытывая при этом чувство первопроходца, попавшего в незнакомые, занимательные места. На задней стенке имелось созвездие загадочных дырочек таинственного происхождения, похожее на созвездие Близнецов; на левой боковой стенке виднелись трещинки, складывающиеся когда в горный пейзаж, когда в физиономию Мефистофеля, каким его вырезают на чубуках; на правой боковой стенке, не считая отверстий для вентиляции, были вбиты три гвоздика неизвестного предназначения, на которых болтались толстые выцветшие ниточки, похожие на высохших червячков; на правой створке шкафа были нацарапаны слова «Памяти праведников Прокопия и Нафанаила» — видимо, заклинание от моли; на левой створке не было ничего.

Очень скоро оказалось, что Ольга обитает в шкафу не одна: в правом верхнем углу жил себе паучок, к которому у нее сразу возникло некоторым образом коммунальное отношение, то есть отношение одновременно товарищества и разлада. Презабавный это был паучок: он то медленно, точно в раздумье, спускался по невидимой ниточке, то вдруг ни с того ни с сего молниеносно взмывал по ней вверх, иногда он раскачивался, повиснув на задней ножке, как цирковой гимнаст, всегда появлялся из своей потаенной норки, стоило поскрести ногтями по стенке шкафа, а если кашлянуть, например, почему-то тотчас прятался и долго не вылезал. Позже Ольга даже ставила опыты с паучком: подсовывала ему мушек, которых ловила для нее племянница Вера, сажала его на палочку и переселяла в другой угол шкафа, проверяла реакцию на изменения влажности, на разное освещение, на шумы и в конце концов пришла к выводу, что пауки — в высшей степени благоустроенные существа, то есть совершенно довольные собой в окружающем мире и миром вокруг себя. Между прочим, из этого вывода последовала первая в ее жизни социально-этическая идея: поскольку пауки благоустроены потому, что знают бытовую культуру на генетическом уровне, как закон, через который невозможно переступить, постольку высшая цель социалистического строительства состоит в том, чтобы на протяжении нескольких поколений воспитать человеческое существо, генетически довольное собой в окружающем мире и миром вокруг себя, хотя бы для этого человека нужно было довести до статуса паучка. Чтобы укрепиться в своей идее, Ольга попросила племянницу Веру взять в районной библиотеке какую-нибудь книжку о мелкой жизни, затем последовали основательные труды по энтомологии, и, сколь это ни удивительно, со временем Ольга сделалась едва ли не самым крупным специалистом в Орловской области в области физиологии насекомых. Ойа потом даже вела спецсеминар в Воронежском педагогическом институте по безусловным рефлексам у телифонов и в шестидесятом году защитила по ним кандидатскую диссертацию, что называется, «на ура».

Вообще жизнь в шкафу оказалась не такой уж и скучной, как представилось ей поначалу, ибо и ученое занятие у нее нашлось, и, хочешь не хочешь, жила она жизнью своей квартиры. То старуха Мясоедова смертно, как-то окончательно застенает — кажется, вот-вот и вправду отдаст Богу душу, то, вернувшись со службы, что-нибудь интересное поведает одинокий чекист Круглов, то Воронины из-за чепухи затеют незлой скандал или займутся своим молодым делом, а Ольга по частоте и глубине дыхания угадывает фигуру. Кроме того, она одно время репетировала Катерину из «Грозы», каковую накануне ее исчезновения начал ставить режиссер Воскресенский, но вскоре бросила, ибо вдруг почувствовала отвращение к своему прежнему ремеслу. Наконец, Вера догадалась подвесить репродуктор подле дырочек для дыхания, так, чтобы радио можно было слушать при самой ничтожной громкости, и, таким образом, Ольга всегда была в курсе событий, которые происходили в отечестве и вокруг. Сидя в шкафу, она сердечно радовалась успехам восстановления народного хозяйства, разрушенного войной, и остро переживала такие драмы, как предательство маршала Тито, небывалое наводнение в братском Китае и вспышку холеры на Соломоновых островах. Любопытно заметить, что некоторые события она с необыкновенной точностью предсказала, например, она напророчила Берлинский кризис и поражения французов под Дьенбьенфу; смерть Иосифа Сталина она накаркала за полгода до того, как в начале весны пятьдесят третьего года он скончался от инсульта на ближней даче. Разумеется, Ольгу томило мучительное однообразие ее жизни, но когда уже совсем становилось невмоготу, она говорила себе, что, верно, будни актрисы Гиацинтовой не намного разнообразнее ее буден, то же самое: зубрежка, репетиция и спектакль, зубрежка, репетиция и спектакль, — даром что она столичная примадонна, вращается и вообще.

Это соображение было тем более основательным, что за время Ольгиного сидения в шкафу квартира номер 4 пережила ряд значительных событий и перемен. Приходили печники из домоуправления перекладывать печку в комнате Чумовых, и Ольга битых четыре часа просидела в шкафу ни жива ни мертва, опасаясь дышать полной грудью, а пуще того — опасаясь впасть от страха в обморок и вывалиться наружу, к изумлению печников. Как-то, в пору обеденного перерыва, когда в квартире никого не было и даже старуха Мясоедова с градусником под мышкой стояла в очереди за мукой, забежали домой перекусить молодая Воронина и Круглов, но даже не прикоснулись к своим керогазам, а сразу вступили в связь, и Ольга подумала, ужаснувшись: а что, если и ее Марк грешил с молодой Ворониной, воспользовавшись обеденным перерывом? Коли так, то это еще мало, что его посадили, а нужно было его примерно четвертовать. Летом пятьдесят третьего года, в ночь, арестовали Круглова; той ночью Воронины занимались своим молодым делом, старуха Мясоедова помирала не на шутку и даже примолкла, охваченная отходной истомой, сам Круглов зубрил английские неправильные глаголы — видимо, его собирались переводить на загранработу, — когда в квартиру номер 4 ввалились чекисты в сопровождении дворника Караулова, повязали бедолагу по рукам и ногам, поскольку он несколько раз норовил выброситься в окно, избили и увели. А старуха Мясоедова той ночью в конце концов померла, и три дня спустя племянница Вера таскала Ольге с поминального стола то блинчиков с селедкой, то кутьи на блюдце, то крахмального киселя. В январе пятьдесят четвертого года комнату Круглова отдали Ворониным, и пьяный плотник из домоуправления долго ломал фанерную перегородку, пока не заснул с топором в руках.

Однако события и перемены выдавались довольно редко, и обычные дни были похожи друг на друга, как воробьи. Поднималась Ольга без пятнадцати минут шесть, поскольку одинокий чекист Круглов поднимался в шесть, и, справив нужду, забиралась в шкаф. Там она усаживалась на пуфик, подпирала голову руками и слушала звуки своей квартиры. Вот зазвонил будильник у чекиста, тот испуганно всхрапнет напоследок и принимается хрустеть суставами, потягиваясь в постели. Затем он начинает заниматься гирями (гири иногда тупо стукаются друг о друга), приговаривая при этом одно и то же, именно на вдохе:

Гвозди бы делать из этих людей… —
и на выдохе:

Не было б в мире крепче гвоздей, —
а Ольга тем временем подумывала о том, что классик написал, в сущности, вредительские стихи. После гимнастики Круглов долго и основательно умывался на кухне, напевая арию Розины из «Севильского цирюльника», а примерно с половины седьмого его партию постепенно забивали прочие голоса. Начинала постанывать старуха Мясоедова, жалобно так, точно она просила помощи на каком-то неземном языке; сквозь ее стоны мало-помалу прорезалось сладострастное дыхание Ворониных, и старуха вдруг замолчит — видимо, прислушивается к молодым звукам любви — и вспомнит свое былое. После шумели одни Воронины: они нудно спорили, кому выносить горшок, звенели посудой, шаркали тапочками и уморительно трудно одевались, ибо ни одна вещь у них не знала своего места.

— Зинк! — говорил сам. — Куда, к черту, запропастились мои носки?!

— А я почем знаю! — отвечала ему сама и потом заунывно отчитывала супруга за непамятливость и небрежность, пока носки не находились в ящике с песком, устроенном для кота.

За завтраком они всегда разводили политические беседы.

— Я не понимаю, — например, говорит сам, — чего тянет резину английский пролетариат?.. Нет, правда, Зинк… Чего они там резину-то тянут, чего они не скрутят свою буржуазию в бараний рог?! Безработица у них страшенная, уровень жизни постоянно падает, уверенности в завтрашнем дне нет никакой, а они, понимаешь, ни шьют, ни порют!..

— Наверное, у них муку без очереди дают, — гадает сама, и Ольга чувствовала, что у Зинаиды Ворониной в эту минуту на лице оживает мысль. — У них, поди, тогда произойдет социалистическая революция, когда начнутся очереди за мукой.

Сам говорит на это с поддельной силой:

— Ты давай сворачивай эту враждебную пропаганду, а то я на тебя в органы настучу.

Затем Воронины отправлялись на службу: сам — в пожарное депо, сама — в Орловский энерготрест, — и в квартире наступало относительное затишье; относительное, собственно, потому, что все же время от времени постанывает старуха Мясоедова, приглушенно шепчет радио, осыпается штукатурка на новой печке, вода каплет из рукомойника, кот точит когти о войлочный коврик, на кухне возятся мыши, сами собой поскрипывают половицы в передней, точно кто-то пришел и ходит. Томно как-то на душе, не по-хорошему ожидательно, как будто съела нечто непонятное и теперь с тоскою думаешь: что-то будет… Радио от скуки послушать, что ли?..

«…Некоторые думают, что уничтожения противоположности между трудом умственным и трудом физическим можно добиться путем некоторого культурно-технического поравнения работников умственного и физического труда на базе снижения культурно-технического уровня инженеров и техников, работников умственного труда, до уровня среднеквалифицированных рабочих. Это в корне не верно. Так могут думать о коммунизме только мелкобуржуазные болтуны. На самом деле уничтожения противоположности между трудом умственным и трудом физическим можно добиться лишь на базе подъема культурно-технического уровня рабочего класса до уровня работников инженерно-технического труда. Было бы смешно думать, что такой подъем неосуществим. Он вполне осуществим в условиях советского строя, где производительные силы страны освобождены от оков капитализма, где…»

Все это, конечно, так, но тоска, тоска…

Отключившись слухом от радио, Ольга открывала наполовину ближнюю створку шкафа, к которой была привязана веревочка, другим концом намотанная на мизинец, чтобы в случае опасности можно было мгновенно захлопнуть створку, брала в руки какой-нибудь труд по энтомологии и замирала, лакомясь светом дня. С улицы, сквозь бревенчатые стены, до нее долетали звуки обычной жизни, включая весьма отдаленные и неясные вроде шума воды, извергающейся из колонки на углу Коммунаров и 10-летия Октября, — кстати заметить, за время добровольного заточения ухо у нее навострилось до такой степени, что, если на двор приходил точильщик, она легко различала, когда он точит ножик, когда топор. Проедет полуторка, скрежеща гнилыми рессорами, объявится старьевщик-татарин и заорет бабьим голосом, мужики подерутся у пивного ларька — все ей любопытно и дорого, потому что приобщает к нормальной жизни.

Затем наступало время ученого чтения и заметок, за которыми незаметно проходил день. Там возвращалась племянница Вера из своего техникума, и они с полчаса обменивались записками: Вера сообщала Ольге городские новости, а Ольга писала всякую чепуху. Постепенно угасал дневной свет, ощутительно и торжественно угасал, как гасят люстру в Большом театре, и Ольга зажигала в шкафу свечу. От капли огня нутро шкафа преображалось, становясь похожим на пещеру отшельника, и Ольга принималась строить чудные грезы, а то силой воображения норовила получить из профиля Мефистофеля контур Балканского полуострова, а из горного пейзажа — выкройку дамского пиджака. Иногда ей приходило на мысль, что так, как живет она, не живет никто.

Около шести часов вечера возвращались со службы супруги Воронины и сразу принимались за свою вечную беззлобную перепалку.

— Зинк! Я вчера под статуэтку трешницу положил, а теперь ее нет, небось ты куда-нибудь задевала…

— В глаза я не видела твою трешницу! Ты ее, поди, пропил, бессовестная твоя морда, а на меня вешаешь всех собак!

— Ну вот!.. А я эту трешницу хотел отдать в фонд борьбы корейского народа, и теперь мне в профкоме намылят холку.

— Ничего, и без твоей трешницы обойдутся. Поди, на эту самую корейскую войну идет такая прорва народных денег, что это непостижимо человеческому уму! А сами впроголодь живем, как последняя гольтепа, зато у корейцев есть из чего стрелять!

— Зинк! Ты давай сворачивай эту враждебную пропаганду, а то я на тебя в органы настучу…

Последним, что-то часу в десятом, возвращался домой одинокий чекист Круглов; он раздевался и в одних подштанниках садился зубрить английские неправильные глаголы.

И все население квартиры номер 4 нимало не подозревало о том, что Ольга Чумовая, член семьи врага народа, по-прежнему обитает вместе с ними под одной крышей, тихонько, как мышка, сидя в своем шкафу. Раз только, когда Ольге нездоровилось и она невзначай чихнула, старуха Мя-соедова сообщила соседям, что, видимо, помер в заключении Марк, что, видимо, он приходил на свои девятины попрощаться с родным домом, бродил по комнате и чихал. Да как-то чекист Круглов, встретив в прихожей Веру с пачкой свечей для Ольги, спросил ее, в раздумье нахмурив брови:

— И зачем тебе столько свечей, ешь ты их, что ли?..

Вера сказала:

— Ем.

— И вкусно?

— Вкусно.

— Ну да, конечно, — принялся сам с собой рассуждать одинокий чекист Круглов, — у нас ведь в России как: не по хорошему мил, а по милу хорош. Вообще насчет свечей — это интересный почин, моя бы власть, я бы всю Россию посадил, скажем, на солидол…

Тогда-то Вера и провела в шкаф электричество, чтобы снять подозрение со свечей.

Наконец в декабре пятьдесят шестого года пришла бумага из областного отдела госбезопасности, извещавшая о том, что за отсутствием состава преступления дело гражданина Чумового производством прекращено, и Ольга вылезла из шкафа, таким образом воротившись в живую жизнь. На радостях выпили они с Верой бутылку «Крымской ночи», наговорились всласть, сходили погулять по улице Ленина, обсуждая во время прогулки новые моды, наведались в театр и, вернувшись домой, завалились спать. Только просыпается Вера на другой день, а Ольги нет: ни на кухне ее нет, ни в уборной, ни на дворе; отворяет Вера шкаф для очистки совести, а там Ольга сидит, подперев голову кулачком, и слушает звуки своей квартиры.

МУЖИК, СОБАКА И СТРАШНЫЙ СУД

А вот еще почему у нас так много бездомных развелось — потому, что собакам по нраву кошачий корм. То есть чудные на Руси в другой раз наблюдаются следствия, но причины бывают еще чудней.

Мужик нигде не работал с октября девяносто третьего года, когда на берегу Москва-реки, в районе Калининского моста, прогрессисты устроили регрессистам кровавую молотьбу. Эта скандальная история вогнала мужика в такую депрессию, или по-русски сказать тоску, что он, как отрезал, перестал ходить в одну двусмысленную контору, где занимались социальным планированием, и даже не всегда охотно выглядывал в окошко со своего девятого этажа. Жена его, служившая юрисконсультом в Моссовете, поначалу была довольна, что ее благоверный отсиживается дома, так как малый он был загульный и все равно получал гроши, но постепенно это ее начало раздражать: ну, действительно, куда это годится, чтобы мужчина во цвете лет день-деньской валялся на диване и в исключительном случае мог починить электрическую плиту… Но покуда она терпела; месяц терпела, другой терпела, пока ее не вывел из себя, в общем, пустячный случай: собака откусила у кошки хвост. А надо сказать, что в их двухкомнатной квартире на Севастопольском проспекте существовал небольшой «уголок Дурова» — кошка, собака и попугай; попугай бытовал отдельно, в железной клетке, кошка обжила шкапчики и шкафы, собака занимала нижний эшелон, как говорят у летчиков, и поэтому между животными никогда особых трений не замечалось, только в один прекрасный день собака подъела за кошкой корм, кошка из мстительности, свойственной ее полу, помочилась на собачью подстилку, и тогда собака, озлившись, откусила у кошки хвост.

Жена, как нарочно, была довольно равнодушна к собаке, но так нежно любила кошку, что даже истерики не устроила, а просто сказала мужику как бы голосом мертвеца:

— Забирай своего убийцу, и чтобы ноги вашей не было в этом доме.

Впрочем, не исключено, что дело было не в откушенном хвосте, а в том, что мужик, день-деньской валявшийся на диване, ей порядком поднадоел, или в том, что она возымела виды на одного бойкого молодого человека из департамента капитального строительства, но, скорее всего, дело заключалось именно что в хвосте. Как бы там ни было, мужик повздыхал, прицепил собаке к ошейнику поводок и ушел, на прощание хлопнув дверью.

Выйдя из подъезда, они добрели до первого перекрестка и приостановились в раздумье — каждый как бы сам по себе в раздумье, — куда идти. Идти было, в сущности, некуда; жил в Гальянове один безалаберный приятель, который приютил бы мужика даже с крокодилом, однако наземным транспортом до Гальянова было не добраться, а в метро с собакою не войти.

— А все ты, ненасытная твоя морда! — сказал мужик с укоризной. — Ну что тебе дался кошачий корм?!

Собака посмотрела в другую сторону и виновато задышала, высунув язык чуть ли не до земли, мужик порылся в карманах, нашел зубочистку, пробку от шампанского, миниатюрный гаечный ключ и почтовую квитанцию, потом обратно рассовал по карманам свое добро и стал смотреть в ту же сторону, что и пес. Выглядели они вроде бы ухоженными — собака в теле, мужик в дорогой замшевой куртке и выглаженных штанах, — а уже угадывалось в них что-то жалкое, брошенное, навевающее печаль.

Смеркалось, нужно было где-то прилаживаться на ночлег, и, по обычаю всех мужей, изгнанных за проступки, бедолага отправился на вокзал. Долго ли, коротко ли, а уже зажглись слепые московские фонари, дважды начинал и переставал валить снег, и заметно поредела толпа прохожих, пока они добирались до ближайшего, именно Киевского, вокзала, запруженного народом и вообще жившего какой-то отдельной жизнью. В результате продолжительных поисков мужик нашел-таки уголок за аптечным киоском, и они с собакой устроились на полу, вернее, на картонных листах от каких-то коробок, валявшихся на полу, и уже собрались вздремнуть, да не тут-то было: подошли к ним двое милиционеров, обругали и стали гнать. Собака рассудительно подчинилась, сделав стойку по направлению к выходу, а мужик возроптал.

— Ну что вы, парни, в самом деле! — говорил он. — Меня жена выгнала из дому, в карманах пусто, если не считать пробки от шампанского, — что же мне теперь, на улице ночевать?!

— А наше какое дело! — последовало в ответ. — Мало того, что ты бродяга, да еще при тебе кобель…

— К тому же без намордника, — добавил второй милиционер. — Это какой-то нонсенс!

— Хорошо, а в отделении милиции у вас переночевать можно?

— Можно. Набей морду вон тому гражданину в очках — и сразу обеспечишь себе ночлег.

— Правда, надолго, — добавил второй милиционер. — Годика так на два.

— А собаку со мною пустят?

Этот вопрос почему-то отнюдь не рассмешил милиционеров, а разозлил, и они взашей вытолкали мужика вон, причем пару раз слегка съездили по затылку. В свою очередь, такое неделикатное обращение отнюдь не оскорбило мужика, а скорее озадачило, поскольку поставило перед загадочной, даже в высшей степени загадочной причинно-следственной связью: стоит только собаке откусить у кошки хвост, как человек попадает в иной круг жизни, словно в чужую страну, где дерутся милиционеры и нужно бывает подолгу ходить пешком… То есть как много нового может вдруг открыться человеку только из-за того, что собакам по нраву кошачий корм!

Выйдя на привокзальную площадь, мужик с собакой повернули направо, туда, где раньше была стоянка такси, но, правда, по-прежнему существовали багажные отделения, побродили немного среди людей, поглазели на товар в бесчисленных лавочках и киосках и в конце концов притулились у бетонного забора, огораживавшего строительную площадку гостиницы «Славянская», — собака стоймя, а мужик на корточках, подперев голову кулаком. Пес продолжительно посмотрел на хозяина, изобразив глазами грустный вопрос, дескать, долго еще мы будем с тобой таскаться, на что мужик ответил тяжелым вздохом. Студено было, под ногами прохожих хлюпала черная жижа, в которой отражались оранжевыми пятнами фонари, бродили кругом какие-то подозрительные личности со зверскими физиономиями, зловещее контральто сообщало о прибытии поездов.

— А знаете, почему в Москве исчезли такси? — послышался вопрос справа, и мужик обернулся на голос: рядом с ним сидел на ящике из-под пива старик с синюшным лицом, в меховой шапке и в драповом пальто, настолько замазанном грязью, точно о него вытирали ноги. — Потому что Россия получила свободу слова.

— Сомневаюсь, — сказал мужик. — Но вообще это, конечно, срам. Я лично затрудняюсь назвать столицу государства, где, как в Москве, не было бы такси.

— Его, наверное, еще в Лхасе нет. В Лхасе и Катманду.

— В Катманду есть.

— А вы почем знаете?

— Из путеводителя по этому самому Катманду.

— Раз вы такой начитанный, то скажите, пожалуйста, есть ли Бог?

— Судя по всему, нету. Если меня жена ни за что ни про что выгнала из дома, а на вас такое удручающее пальто, то, думаю, Бога нет.

— А вот и есть! — ликуя, сказал старик.

— Доказательства?

— Доказательства, как говорится, не заставят себя ждать. Выпить желаете?

— Да не против…

— Тогда пошли.

Старик, мужик и собака как-то вздрогнули от первого усилия перед движением и пошли. Они миновали площадь, забитую автобусами и грузовиками, подземный переход, обжитый многочисленными нищими, замусоренный скверик, где на пластиковых мешках из-под удобрений спали цыгане, Бородинский мост, за которым повернули направо, потом налево, в Ростовские переулки, и, наконец, оказались в московском дворике, соединявшем в себе два антагонистических качества, то есть одновременно загаженном и уютном. Посредине дворика стояли мусорные контейнеры, а чуть наискосок чернел куб какого-то строения с металлической дверью, запертой на висячий замок, без окон и с плоской крышей; из стены этого загадочного строения торчал обыкновенный водопроводный кран, какими пользуются дворники и владельцы автомобилей. Старик вытащил из кармана граненый стакан, подставил его под кран, другой рукой отвернул вентиль, и — чудны дела твои, Господи! — в любезную русскому сердцу емкость полилась тягучая струйка водки, что было очевидно даже и априори, так как в ноздри немедленно шибанул крепкий сивушный дух.

— А вы говорите, что Бога нет, — сказал старик и протянул мужику стакан.

Мужик с чувством выпил и поинтересовался:

— Интересно, откуда она течет?

Старик в ответ:

— А черт ее знает! Течет себе и течет… Только побожитесь, что тайна этого живительного источника останется между нами.

Мужик побожился, они выпили по стакану на брудершафт, потом просто так выпили по стакану, не обращая внимания на жалобное ворчание собаки, которая не любила, когда хозяин напивался в ее присутствии, и, вероятно, в результате легкого опьянения старик пригласил мужика переночевать в одном заброшенном доме, где он давненько-таки обитал со своей женой.

— А супруга не заругает? — спросил мужик.

— Не беспокойся, она у меня ничего… взаимная старушка, — ответил ему старик.

Хозяйка и вправду оказала мужику самый радушный прием, в котором прозвучала даже и светская нотка, даром что на ней были валенки и телогрейка, пахнувшая бензином, даром что окна в комнате этого заброшенного дома были занавешены рваными одеялами, постелями служили прибитые матрасы, из которых торчала вата, и висели там и сям отклеившиеся обои, даром что на ужин была подана вонючая похлебка, кажется, из рыбьих голов и селедочной требухи. И все же было в этой вечеринке что-то донельзя симпатичное: приютно теплилась керосиновая лампа-молния, топилась буржуйка, источавшая пряное тепло и некий незнакомый, старинный запах, давно отошедший в вечность вместе с пайковым хлебом и кружевными воротничками, старик толковал о санскритских корнях русского языка. Но, с другой стороны, все это было странно, поскольку мужик и не предполагал, что люди могут существовать на такой манер в конце двадцатого столетия, в столице могучего государства, и обстановка вызывала в нем нервный, настороженный интерес. «Господи Иисусе Христе, — говорил он себе, — до чего же богатая у нас жизнь!»

Старика, видимо, задела такая этнографическая позиция, и он сказал:

— Главное, три раза в день заливать глаза. Вот возьми меня: я уже до Того допился, что ничего не вижу вокруг себя… Плюс еще то преимущество, что меня обходят стороной даже бешеные собаки.

— Да я ничего… — смешался мужик, — в том смысле, что я ничего не имею против. Тем более что впереди у меня та же самая перспектива: три раза в день заливать глаза.

И он поведал супругам о том, как его собака подъела кошачий корм, кошка в отместку помочилась на собачью подстилку, собака откусила у кошки хвост и в итоге жена выгнала его вон.

— А я бы на вашем месте, — сказала старуха, — подала в суд. Раз жена из-за такого пустяка выгнала вас из дома, то пускай алименты платит. Вы вообще трудоспособный мужчина?

— Я бы этого не сказал.

— Тем более пускай платит! Да еще у вас кобель считается за дитя!

Они немного поспорили втроем на этот предмет, и в конце концов мужик согласился, что именно так ему и следует поступить. Правда, наутро он засомневался в своем намерении, но старик нацедил ему из заветного крана похмельный стаканчик водки, и мужик бесповоротно решил обратиться в народный суд.

Когда он взял своего пса на поводок и они двинулись в обратном направлении, в сторону родимого Севастопольского проспекта, вот что сразу бросилось в глаза: всего сутки прошли, как они оба забичевали, а уже и у мужика вроде бы куртка пообтерлась, и у собаки обвис некогда бодрый хвост — видимо, резкая перемена образа жизни у нас не проходит даром. Можно было смело держать пари: если бы им вздумалось пристроиться где-нибудь в людном месте просить милостыню, они без хлопот набрали бы порядочный капитал.

Поскольку русского человека потрясти трудно, мужик почти не удивился тому, что в суде безропотно приняли заявление и назначили слушание по его делу на следующий понедельник, — то ли в новых социально-экономических условиях наша юстиция растеряла ориентиры, то ли накануне не так свирепствовал московский криминалитет, но поворотливость нашего правосудия оказалась необыкновенной, даже невероятной, и даже она показалась бы подозрительной, если бы на дворе не стоял девяносто третий, мятежный, год. Эту неделю мужик с собакой прожил в заброшенном доме у стариков; они выпивали помаленьку и разговаривали о влиянии демократической мысли на рост уголовной преступности и падение производительности труда.

А там наступил и волнительный судный день. Заседание началось с того, что секретарь суда, молоденькая женщина с прыщиком на носу, потребовала вывести вон собаку, на что мужик потерянно возразил:

— А куда я ее, спрашивается, дену?! У нее больше нету никого, и оставить мне животное негде, потому что мы бездомные, потому что у нас даже нет жетончиков на метро!..

Не исключено, что именно это сбивчивое заявление с самого начала решило дело, ибо оно внушило всем присутствовавшим щемящее чувство жалости, да еще судья и оба заседателя были мужчины, которые не могли не порадеть своему брату в житейском горе. Собаку решительно оставили, и, верно, это был первый случай в истории судопроизводства, если не считать эпохи инквизиции, когда привлекался к ответу мелкий рогатый скот.

Жена сразу почуяла, куда клонится дело, и заявила составу суда отвод.

— Это заговор, а не суд, — канючила она, — потому что вы с истцом заодно, тоже небось шлендры и керосините почем зря! Одним словом, я требую, чтобы руководил процессом прекрасный пол!

— Размечталась!.. — сказал судья.

Этот ответ так поразил жену, что она больше не дебоширила и даже сравнительно спокойно выслушала решение по делу, а было решение таково: ответчица обязывалась ежемесячно выплачивать истцу двадцать пять процентов своего заработка плюс пять процентов на содержание домашнего животного в связи с тем, что по причине нервного потрясения от 4 октября 1993 года истец частично утратил работоспособность, а собака в «щенячке» была записана на него.

— Я на этот суд и не надеялась, — сказала жена, выслушав приговор. — Живучи в нашей стране, можно надеяться только на Страшный суд!

— А у нас всякий суд страшный, — сказал председатель, — у нас веселых судов не бывает, у нас что ни инстанция, то, натуральным образом, страшный суд.

Жена говорит:

— Только я этим паразитам алименты платить все равно не буду. Чтобы я оторвала от сердца двадцать пять процентов своего жалованья — да не в жизнь! Это же будет не пито, не едено — миллион! Нет, пускай уж эти гады возвращаются домой, деньги целее будут.

Вроде бы мужику с собакой только того и надо, однако возвращаться под родимый кров мужик отказался наотрез, и даже месяца через два он женился на секретаре суда, той самой молоденькой женщине с прыщиком на носу. Вот, между прочим, почему еще у нас пожившие мужики женятся на молоденьких: потому что собакам по нраву кошачий корм.

СТУДЕНТ ПРОХЛАДНЫХ ВОД

Существует предание, что якобы незадолго до Октябрьской революции в Москве, вернее, в ближнем Подмосковье, в селе Измайлове, объявился молоденький юродивый Христа ради, который называл себя Студентом Прохладных Вод. Происхождение этого причудливого самоназвания остается неясным, особенно в части прохладных вод, но кое-что от студента в нем, по некоторым сведениям, действительно наблюдалось, например университетская тужурка с голубыми петлицами, сальные волосы до плеч и круглые очки в металлической оправе, придававшие ему сильно ученый вид.

В скором времени Студент Прохладных Вод прославился на все северо-восточные московские околотки и сельскую местность, лежавшую за Преображенской заставой, как маг и волшебник в области женских болезней, преимущественно бесплодия, которое он вылечивал в четырех случаях из пяти. Равно неизвестно, каким именно способом он пользовал от бесплодия женщин Басманной части, Сокольников, сел Черкизово, Семеновское, Богороцкое и целой волости деревень, однако определенно известно то, что от страдалиц отбою не было, и, по соображению отдельных старушек, легче было попасть на прием к московскому генерал-губернатору, чем на прием к Студенту ПрохладныхВод.

Конец этой полезной деятельности был положен в 1919 году, когда Студенту запретили практиковать как гасителю и мракобесу от медицины, наживающему себе политический капитал на вековой непросвещенности города и села. Юродивый запрета не послушался, как и следовало ожидать, поскольку по исключительному своему статусу он не боялся никого и ничего; верно, ему и бояться-то было нечем, напрочь в нем отсутствовал инстинкт самосохранения, и тогда его расстреляли в Преображенском монастыре. Бездыханное тело Студента Прохладных Вод два дня валялось неприбранным, а затем исчезло, как вознеслось. Молва народная утверждает, будто покойника выкрали почитательницы его дара, некогда исцеленные от бесплодия, и похоронили в Измайлове, на кладбище при Рождественской церкви, где-то на задах, вроде бы в левом дальнем углу, к которому присоседилась позже бензоколонка. Скорее всего, именно так и было, ибо на протяжении многих лет, чуть ли не до середины пятидесятых годов, женщины, прослышавшие от своих бабушек о Студенте Прохладных Вод, ходили приникнуть к его могиле. Районные власти несколько раз срывали надгробный холмик, дважды перезахоранивали подозрительные останки, однако страдалицы каким-то наитием обнаруживали заветный клочок земли, пластались на нем ничком и лежали так, покуда их не сгоняли церковные сторожа. Некоторые после такой терапии действительно понесли, а те, кому она нимало не помогла, считали, что легли не на ту могилу.

Легенду о Студенте Прохладных Вод, которая в те годы едва теплилась в памяти народной, Веня Сидоров слышал от своей бабушки по женской линии, и она ему почему-то запала в душу. Во всяком случае, когда он заканчивал курс наук в Московском университете, то вздумал писать дипломную работу на тему «Городские суеверия в первые годы советской власти», имея в виду легенду о Студенте Прохладных Вод. Одно его смущало во всей этой истории: что легендарный целитель был расстрелян без особенных оснований, — но он подумал-подумал и решил, что этот пункт можно будет запросто обойти.

Дело, однако, оказалось куда сложней. Даже в страшном сне с четверга на пятницу Вене Сидорову не привиделись бы те мытарства, через которые ему довелось пройти: он две недели просидел в архиве Мособл-здрава, обползал все кладбище при Рождественской церкви и навел справки о каждом захоронении, часами торчал в женских консультациях Первомайского района и таскался по квартирам в пространстве между улицами Никитской и Меховой, пока изыскателя не схватили милиционеры, сломавшие ему при аресте одно ребро. Заметим, что Веня Сидоров был малый настойчивый, даже настырный, и поэтому в конечном итоге он своего добился, то есть он не того добился, на что рассчитывал, а истины он достиг. Во-первых, в архиве Мособлздрава ему удалось обнаружить донос от 1919 года, писанный еще в правилах дореформенной орфографии, в котором Студент Прохладных Вод фигурировал под своим природным именем и фамилией — звали его в действительности Иван Максимович Щелкунов. Затем из документов ему открылось, что таковой никогда не был погребен в пределах Измайловского кладбища и вообще неизвестно, был ли он погребен. Но главное, Вене Сидорову случайно повезло найти родную сестру Студента Прохладных Вод, которая служила при свечном ящике в старообрядческой церкви на Преображенской площади и была еще довольно деятельная старушка. В один прекрасный день Веня посетил ее и сказал:

— Здравствуйте, бабушка! Я бы желал навести кое-какие справки о вашем брате.

— Како веруешь? — ни с того ни с сего спросила его старушка.

Веня Сидоров на мгновение смешался, но отвечал прямо:

— По коммунистическому образцу.

— Это еще ничего. Главное, что ты не табачной церкви.

— Ну так вот: я бы желал навести кое-какие справки о вашем брате…

— И говорить о нем не хочу, потому что он жулик и еретик! Сами с ним объясняйтесь, если пришла охота. Он тут неподалеку живет, 3-я Прядильная улица, дом 15, квартира 7.

— То есть как это — живет?! — в изумлении спросил Веня.

— Обыкновенно живет, как все. Ноги плохо ходят, а так — живет…

— А разве его не расстреляли в девятнадцатом году?

— К сожалению, до этого не дошло.

— Вот те раз! А я-то думал, что его как раз расстреляли и похоронили на кладбище при Рождественской церкви, хотя документы о том молчат. Чего же тогда женщины ходят полежать на его могилке?

— Ходить-то они действительно ходят, да нечистый их знает, чего они ходят, может быть, они, наоборот, рассчитывают на аборт!..

Веня Сидоров был до такой степени потрясен сделанным открытием, что даже не осмотрелся в старообрядческой церкви, куда он попал впервые, а прямо от старушки сел в 11-й трамвай и поехал в Измайлово выводить на чистую воду Студента Прохладных Вод. Дорогой он почему-то думал о том, что у него уже полгода не плачено за комнату на Стромынке, а после о подозрительно низкой урожайности зерновых. «Это, конечно, необъяснимо, — говорил себе Веня, — что в эпоху развернутого коммунистического строительства трудоспособность русской деревни приближается к африканской; наверное, во всем виноват резко континентальный климат, или магнитные аномалии, или Тунгусский метеорит…»

Дверь ему открыл небольшой старик, который передвигался при помощи стула, совершенно лысый, в очках со значительными диоптриями, в галифе на подтяжках и ветхих домашних туфлях на босу ногу. Веню Сидорова он впустил сразу и без вопросов, вероятно приняв его по старости за участкового милиционера, либо разносчика пенсии, либо лечащего врача. Веня прошел в комнату, чрезвычайно бедно обставленную, сел за стол и сделал обиженное лицо.

— Скажите, — обратился он к старику, — вы и есть тот самый знаменитый Студент Прохладных Вод, который морочил головы женщинам в первые годы советской власти?

— Если вы из милиции, — ответил ему старик, — то должен вам сообщить, что у меня в голове три мухи живут, — это будем иметь в виду.

— И давно они там у вас поселились?

— В семнадцатом году.

— Кусаются, что ли?

— Не то чтобы кусаются, а щекотно.

— Ну, это еще ничего…

— Вот и я думаю: ничего. За давностью лет с меня взятки гладки, что было, то прошло, и поэтому для милиции я никакого интереса не представляю.

— Бог с вами, Иван Максимович, какая еще милиция, я ученый, хотел работу о вас писать…

— А то имейте в виду, что у меня в голове три мухи живут…

— Это я буду иметь в виду. Только как же мне о вас работу писать, если вы бессовестно всех надули, если вы живы-здоровы, вместо того чтобы лежать на Измайловском кладбище и проводить в жизнь легенду о Студенте Прохладных Вод?!

— Вам, молодой человек, хорошо рассуждать после Двадцатого съезда КПСС! А вот как вызвали бы вас в Чека в девятнадцатом году да сказали бы: «Ты это что себе позволяешь, собачий сын, не сегодня-завтра настанет социализм, а ты тут нам разводишь вредное колдовство!» — да еще показали бы наган вороненой стали, так не было бы о вас ни слуху ни духу до самого Двадцатого съезда КПСС! Я, прямо буду говорить, человек малодушный, и поэтому сразу уехал, с глаз долой, в деревню под Моршанском, потом работал механиком на тралфлоте и только сравнительно недавно вернулся назад в Москву. Поселился я тут, на 3-й Прядильной улице, и ушам своим не верю: оказывается, женский плавсостав до сих пор верит в Студента Прохладных Вод!

— А кстати, — сказал Веня Сидоров, оживясь, — зачем вы себе взяли такой причудливый псевдоним?

— Потому что у нас чем непонятней, тем больше веры. Вот отчего у нас до революции народ такой был религиозный? А оттого, что у него Бог был един в трех лицах, как, к примеру сказать, моя старуха-покойница одновременно была прокуратура, соцсоревнование и завком. А почему потом все советскую власть боялись? Потому, что у нее слова были непонятные, вроде главапу, — что ни слово, то «руки вверх»!

— И вы думаете, действовал псевдоним?

— Еще как действовал, потому что лечил я женский плавсостав по самой обыкновенной методике — срам сказать. Хотя я в молодости конь был по женской линии и оттого всегда получал положительный результат. То есть слепая вера плюс неугомонная похоть, в итоге — положительный результат. У меня даже одна семидесятилетняя старушка нечаянно родила, у меня родила женщина, у которой в туловище даже не было чем рожать…

Веня Сидоров сказал в приятном удивлении:

— И откуда такая сила?!

— Сейчас объясню, откуда: потому что закрылся завод «Гужон». Я до семнадцатого года работал учеником слесаря на заводе братьев Гужон, корячился по четырнадцать часов в сутки, и поэтому мне было не до баловства. А потом завод у большевиков закрылся, и я пошел в Студенты Прохладных Вод. Популярность у меня, прямо буду говорить, была страшная, как у Пата и Паташона, поскольку в первые годы советской власти у наших мужиков не об том сердце болело и они своими женами занимались халатно, без огонька. А потом меня вызывают и говорят: «Ты это что себе позволяешь, собачий сын, не сегодня-завтра настанет социализм, а ты тут нам разводишь вредное колдовство!»

Веня Сидоров ушел от Щелкунова донельзя огорченным: жаль было времени и усилий, потраченных на работу «Городские суеверия в первые годы советской власти», жаль было обаяния легенды о Студенте Прохладных Вод, растаявшей без следа, почему-то жаль было старика Щелкунова, но больше всего было жаль себя — это и понятно, поскольку ему предстояло все начинать с нуля.

В том же году Сидоров защитил дипломную работу, подтверждавшую примерами из практики социалистического строительства ту истинно гениальную догадку Ульянова-Ленина, что идея, овладевшая массами, становится материальной силой, и устроился завскладом в столовую № 2. Между тем давняя встреча со Студентом Прохладных Вод не прошла для него даром: уже в наше время он взял себе псевдоним Ширинский-Шихматов и победил на выборах городского головы в Набережных Челнах. В ходе предвыборной кампании он показал чудеса изобретательности и однажды, будучи не в себе, едва не упомянул о трех мухах, которыми якобы отмечены исключительные натуры, но вовремя одумался и смолчал.

КИЛЛЕР МИЛЛЕР

Андрюша Миллер, между прочим праправнук того самого генерала Миллера, Евгения Карловича, руководителя Русского Общевоинского союза, которого чекисты уходили в Париже в тридцать седьмом году, получил через десятые руки задание пристрелить одного дельца. Передали ему конверт с адресом и фотокарточкой жертвы, пистолет ТТ и три тысячи долларов авансу купюрами нового образца. Андрюша первым делом пересчитал деньги, потом посмотрел на фотокарточку — и обомлел, узнав своего школьного учителя физкультуры, который в седьмом классе поставил ему двойку за упражнения на коне. Эта самая двойка отчего-то запала в душу, и Андрюша подумал, с неприязнью глядя на фотокарточку: дескать, так тебе, дураку, и надо, не суйся в коммерцию, если ты по образованию педагог. И он живо представил себе, как встретит своего бывшего учителя возле лифта, медленно вытащит пистолет, всадит в старого дуралея половину обоймы, потом сделает контрольный выстрел в голову, дунет для шику в ствол и скажет гробовым голосом: «Будешь знать, козел, как киллерам двойки ставить!» Вообще Андрюша был человек неплохой, но глупый; на судьбе у него было написано стать мужем, отцом и директором галантерейного магазина, но, как известно, оголтелое наше время нарушило ход светил, и Андрюша вдруг позарился на романтическую профессию наемного убийцы, сразу не сообразив, что дело это, по малости сказать, не божеское и за него когда-нибудь взыщется в полной мере.

А Саше Размерову, жителю небольшого рабочего поселка во Владимирской области, снится сон… Будто бы является ему Бог Саваоф, но только почему-то в образе чинной старухи в белом глазетовом платье до полу и в белой же косынке с резной каймой, садится напротив его постели и говорит: в скором времени, говорит, разразится новый всемирный потоп, в котором сгинет все человечество за его бесчисленные грехи, так вот ты, Размеров, построй ковчег, присмотри себе семь пар чистых и семь пар нечистых и жди дождя. Саша Размеров спрашивает: за что, мол, такая честь? За то, отвечают, что ты в жизни мухи не обидел, что у тебя даже золовка на голове сидит и соколом глядит…

Размеров был человек мнительный, он два раза в году ездил во Владимир проверяться в туберкулезном диспансере и поэтому безусловно поверил в сон. Недели не прошло, как уволился он с молокозавода, где работал оператором в котельной, и принялся строить ковчег из подручного материала: бруса у него имелось кубометра три, крышу он разобрал в летней кухне, занял у соседа сколько-нисколько вагонки, да еще заборчик пошел на слом. Весь поселок над ним смеялся, а он знай себе тюкает топором и приговаривает при этом: «Смеется тот, кто смеется последним», — и гвозди, которые торчат у него изо рта, шевелятся, как живые. Долго ли, коротко ли, а к лету у него на задах, прямо на сотках, предназначенных под картошку, тяжело лежало на боку судно гигантских размеров по масштабам Владимирской, глубоко сухопутной, области, где и «казанка» в редкость и считается чуть ли не кораблем. Отстроился Размеров и стал ждать проливных дождей. Уже и осень на носу, и кое-где опятами взялся его ковчег, а потопа все нет и нет…

А Витя Шершень, хозяин нескольких продовольственных ларьков, покупал в Битцевском комплексе новый автомобиль. Цроисхождения он был самого что ни на есть демократического, в детском возрасте злобно завидовал владельцам велосипедов, на первой своей машине, «копейке», ездил под национальным флагом, и как только у него появилась возможность приобрести настоящий автомобиль, словно какое затмение с ним случилось на почве экономии и расчета, словно обуял его пункт несоразмерности качества и цены. Скажем, присмотрел он в тот день «лендровер» девяносто пятого года выпуска и крепко призадумался над комментарием продавца: зажигание у автомобиля, по словам продавца, было электронное, сцепление — автомат, бортовой компьютер контролировал расход топлива, имелась тракторная передача и лебедка с якорем, миниатюрный телевизор и пуленепробиваемое стекло — словом, чистая греза, а не автомобиль, вот только цена кусалась и пункт несоразмерности вгонял в беспочвенную тоску. Витя Шершень походил вокруг «лендровера», погладил ладонью передние крылья, заглянул под капот и удостоверился в наличии основных агрегатов, подергал дверцы, подержался за выхлопную трубу и молвил:

— Хорошая машина, ничего не скажешь, вот если бы она еще без бензина ездила, самостоятельно, — тогда да…

Видимо, это в нем говорил застарелый ген мироеда и кулака.

А Николай Иванович Спиридонов, главный инженер московской пуговичной фабрики имени Бакунина, в тот день что-то почувствовал себя плохо. Ни с того ни с сего защекотало в ноздрях, заложило уши, перед глазами поплыли крошечные червячки, а в животе образовалась странная пустота. Николай Иванович немедленно прервал совещание по итогам второго квартала, вызвал автомобиль и уехал к себе домой.

Дома он долго ходил взад-вперед от застекленной двери до письменного стола, прислушиваясь к биению своего сердца и раздумывая о том, что за недуг с ним приключился, потом решил поставить себе градусник и прилег. Когда через десять минут он вытащил градусник из-под мышки, с ним от ужаса едва не случился обморок: ртуть поднялась до отметки сорок один градус и две десятых. «Это конец!» — сказал себе внутренним голосом Николай Иванович и почувствовал, как у него холодеют ноги. Сердце защемила тоска, тоска, на глазах навернулись слезы, и так вдруг стало жаль жизни, деревьев за окном, счастливых воробьев, чирикавших во всю глотку, жены Нины, которая теперь останется на бобах или еще того чище — скоропалительно выскочит замуж за какого-нибудь пошлого молодца, своей пуговичной фабрики имени Бакунина, что хоть волком вой; и завыл бы Николай Иванович, от всей души завыл бы, убитый горем, кабы не соседи за стеной, которые чуть что, сразу вызывали наряд милиции по 02. Завещание, во всяком случае, следовало написать, и, преодолевая дурноту, то и дело подкатывавшую к горлу, Николай Иванович поднялся с дивана и сел за стол. Он потянул к себе лист бумаги, вытащил из нефритового стакана паркеровскую авторучку, нехорошо крякнул и записал первые, обязательные, слова: «Находясь в здравом рассудке и твердой памяти, завещаю…»

Удивительное дело: излагая свою последнюю волю, он управлялся самой незамысловатой прозой, которая местами еще и грешила канцеляризмами, но мало-помалу слог завещания становился все возвышенней и пышнее, пошли гиперболы, аллегории, вдруг сама собой проклюнулась рифма, и Николай Иванович даже не заметил, как у него из-под пера потекли стихи. Сочинялось о старости, о неизбежности ухода, о смертной тоске, и то, что началось словами: «Находясь в здравом рассудке и твердой памяти, завещаю…», фантастическим образом завершалось такой строфой:

А вот другая бабка,
Эта — лежит на лавке как мешок,
В ее глазах погасло лето,
В ее глазах идет снежок.
«А ведь поэт, настоящий поэт!» — воскликнул Николай Иванович внутренним голосом, перечитавши свои стихи. И ему стало так больно из-за того, что поэтический дар проснулся в нем накануне смерти и после него останется одно-единственное стихотворение приблизительно в двести строк, что он уронил голову на бумагу и зарыдал.

А Витя Шершень так и не купил себе новый автомобиль. Он был сильно зол на пункт несоразмерности качества и цены, который совершенно овладел им в последнее время и осрамил в глазах всех продавцов юго-западного округа, он был несчастлив, поскольку не чувствовал себя вполне русским человеком, которому и в трезвом виде море по колено, и в конце концов решил раз и навсегда вытравить из себя застарелый ген мироеда и кулака. Засел он на три дня в ресторане гостиницы «Метрополь» и так крепко поиздержался, что напоследок официант пожертвовал ему полторы тысячи на метро.

А киллер Андрюша Миллер около девяти часов утра, в то время как Витя Шершень продирал глаза после запоя и Николай Иванович Спиридонов рыдал, уронив голову на бумагу, поджидал на лестничной площадке своего бывшего учителя физкультуры, лаская в кармане полупальто пистолет ТТ. Этажом выше хлопнула дверь, Андрюша снял оружие с предохранителя, одним махом одолел два пролета и тронул учителя за плечо. Бывший физрук сразу его узнал.

— A-а! Миллер, прогульщик несчастный, двоечник, шалопай! — сказал он, улыбаясь весело и несколько ядовито. — Ну, чем занимаешься, как живешь?

Рука у Андрюши, что называется, дрогнула, поскольку не ответить на вопрос педагога было нельзя, и пистолет так и остался лежать в кармане.

— Живу я хорошо, — ответил Андрюша, — на пять миллионов в месяц. А профессия моя — киллер. То есть ликвидатор по заказу, вроде фирмы «Заря», как раньше окно помыть.

— Вот еще слово дурацкое выдумали: «киллер»… — сказал физрук, нахмурился и добавил: — Ну какой ты, Андрюша, киллер, урка ты, мокрушник, сокольническая шпана.

— Вы, Сергей Сергеевич, кончайте издеваться над человеком, — серьезно сказал Андрюша. — То, ё-мое, двойку ставят на ровном месте, то говорят оскорбительные слова!..

— А я и не издеваюсь, я тебе правду говорю: урка, мокрушник и сокольническая шпана.

Лицо у Андрюши вдруг как-то осунулось, плечи опустились и взор попритух, как бывает с людьми, когда им ставят ошарашивающий диагноз, он развернулся и стал медленно спускаться с лестницы, вычерчивая ногтем зигзаг на перилах и размышляя о том, что если он в действительности не киллер, а мокрушник, то, наверное, надо менять работу. Как все-таки, заметим, влиятельно у нас слово: если, скажем, ты путана, то живется тебе радостно и привольно, и совсем по-другому себя чувствуешь, если блядь.

Тем временем вернулась с работы жена Николая Ивановича, увидела заплаканного супруга и схватила себя за щеки.

— Прощай, Нина! — сказал ей Николай Иванович. — С минуты на минуту отдам концы. Температура у меня сорок один градус и две десятых.

— Дурень ты, дурень! — сказала Нина. — Этот архиерейский градусник давно выкинуть пора, он уже два года показывает сорок один градус и две десятых!

Вот уж, действительно, трудно постичь психологию человека: Николай Иванович даже отчасти огорчился этому сообщению, он посмурнел, как-то подтянулся, некоторое время походил взад-вперед от застекленной двери до письменного стола, потом взял в руки исписанные листки, поморщился и, скомкав, выбросил их в корзину.

Между тем ковчег Саши Размерова стал настоящей достопримечательностью, его даже вписали в путеводитель по «Золотому кольцу», и туристы, приезжавшие во Владимир, специально делали крюк, чтобы полюбопытствовать на диковинку, даже скоро стали от ковчега щепочки отщипывать на сувениры, но Саша Размеров, что называется, ничего. Его единственно угнетало, что потопа все нет и нет; уже по радио сообщили, что и Голландию затопило, и Германию залило, а во Владимирской области стоит сушь… Торчит Саша в чайной напротив почты, пьет кислое пиво, гордо посматривает на своих собутыльников и время от времени говорит:

— Если Бог, — говорит, — когда-нибудь окончательно осерчает на людей и решит поглотить всех до последнего человека, то, я думаю, русские — на десерт.





Оглавление

  • ШКАФ
  • МУЖИК, СОБАКА И СТРАШНЫЙ СУД
  • СТУДЕНТ ПРОХЛАДНЫХ ВОД
  • КИЛЛЕР МИЛЛЕР