Встречный огонь [Сергей Сультимович Цырендоржиев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Встречный огонь

ВСТРЕЧНЫЙ ОГОНЬ

1

Была половина июня — время ландышей, кукушечьих песен и самых коротких ночей.

К этой поре Еравнинская степь покрывалась уже высокой травой, и ветер гнал по ней шелковистые волны. Пастухам не надо было раздумывать, где пасти колхозное стадо, в эту пору от улуса Ганги до самых дальних сопок зеленели разнотравьем луга.

Но теперь все было по-иному. Не успел расцвести ландыш, как белые чашечки его подернулись ржавчиной и опали. Голос кукушки слышался все больше в сумерках да по ночам. Сухое лето. Жаркое лето. Из голубого, чаще даже синего, небо превратилось в белесое. Жалобно стонали перепела у дороги. Солнце, как медная тарелка, раскаленная на огне, стало красным. От него и земля затвердела, и травы поникли — нет им роста.

Над Еравнинской степью плывет и плывет зыбкое марево. Где-то в хребтах горят леса. Сквозь дым едва различимые издали огненные змейки ползут по горным вершинам Чесаны. Они далеко. И все же страшно подумать — пал…

Старики поговаривали между собой, что не мешало бы подняться на сопку Хулэрэгту, отслужить молебен… Но как это сделать, если лама[1] Донир уехал куда-то в таежный улус? Может быть, он молится там? Может, он стучит в бубен и под звон медных колокольчиков просит бога послать и а землю обильный дождик? И еще говорили они, что дедушка Володи Дамбаева раньше тоже знал священное слово: без него не проходило ни одно богослужение. Но теперь он все позабыл. С тех пор как внук его окончил институт и приехал в Гангу работать, никто не видел, чтобы старый Гатаб молился.

С опаской поглядывая на дальние горы, старики вздыхали:

— Плохо будет, если пожар сюда перекинется.

— Беда ведь прямо, как опасно…

Со вчерашнего дня повисла над сопками грива дыма. Там все летал и летал самолет: слышно было по звуку. Потом перед закатом солнца он стал кружиться над самым улусом, да так низко кружился и с таким шумом, что люди не смогли усидеть в избах и вышли на улицу. Летчик, как видно, искал с высоты дом лесничего Бальжинимы. Да разве он мог разглядеть на лету, пусть даже в бинокль, опознавательный знак? Выведенный известкой на крыше дома, знак этот с прошлого года не подновляли. Наверное, летчик рассердился, потому что он вдруг накренил свой самолет и сбросил вниз много-много белых листков бумаги. Листки, как чайки Еравнинских озер, закувыркались в воздухе.

— Ой! Смотрите! — кричали ребятишки, опрометью кинувшись на край улуса.

Со свистом обгоняя друг друга, смуглотелые и голенастые, они раньше всех увидели на листках тревожный призыв лесной охраны: «Граждане! Берегите лес и хлебные поля!», «Дети! Не играйте с огнем!»…

— Это нам! Это нам!

— Летчик меня заметил.

— А вот и не тебя…

— Нет, меня! Я ему помахал…

Самолет давно исчез, а ребята все еще носились по полю, перебегая от одной бумажки к другой. Уже стемнело. Тут и там, у ворот на улице и около правления колхоза стайками собирались люди. Смотрели в сторону сопок Чесаны, по которым, извиваясь, ползли огненные змейки. Пожар был далеко, но оттуда, где горела тайга, ветром наносило запах дыма.

Беззубый старик, сидевший на завалинке в теплом малахае и унтах, пересказывал соседу новость.

— Вот и прилетела железная птица, ты слыхал? И рассыпала белые перья. К чему бы это?

Глуховатый сосед кивал головой и поддакивал:

— Что-то такое будет… Что-то будет…

А женщины, стоявшие рядом, смеялись.

На рассвете к дому председателя колхоза подъехал всадник. Тот, кто проснулся от цокота конских копыт и выглянул из окна, сразу же узнал в нем Бальжиниму. С такими длинными и тонкими ногами, как у лесничего, пожалуй, не найти человека во всем районе, настоящий Дон-Кихот… Когда сидит на коне, его ноги чуть не до самой земли свисают.

Бальжинима спешился у ворот. Не привязывая своего пегого коня, отворил знакомую калитку. «Небось спит еще, нежится с молодой женой», — подумал он о председателе, взбегая на крыльцо, и тут же яростно застучал кулаком в дверь. В доме зашевелились. Из открытого окошка, на котором во всю раму белела натянутая марля, донесся приглушенный говор, потом кто-то, шлепая по полу босыми ногами, подошел к двери. Наконец звякнула щеколда. Хозяин, не спрашивая, распахнул дверь и, увидев перед собой лесничего, сказал:

— А… это ты, Бальжинима? Рановато… Случилось что-нибудь? Проходи давай. — Голос у него был хриплый спросонья.

Но Бальжинима не собирался переступать через порог.

— Дело такое, Банзар Бимбаевич, выйдите на минутку сюда. Надо срочно принимать меры. Огонь надвигается… — Он выпалил это скороговоркой и потянул председателя на крыльцо. Тот в одних трусах да в майке сошел с порога, тяжко проминая босыми ногами половицы в сенях.

— Ну, что там? Где? — нетерпеливо спросил председатель.

Лесничий усмехнулся: видно, с неохотой оставил председатель в постели свою Дариму.

— Смотрите, во-он куда огонь перебрасывается.

Бальжинима вытянул свою длинную руку в сторону сопок Чесаны, подножия которых время от времени освещались красными вспышками.

— Да-да, вижу. Скверное дело… — проговорил озабоченно председатель, втягивая теплый воздух, пахнувший гарью. Он круто вскинул голову и взъерошил свои густые волосы: — Ты у парторга был?

— Нет, Банзар Бимбаевич, не был. Сразу к вам.

С минуту они стояли молча. Потом председатель сказал:

— Вот что… Не будем терять время, поезжай к парторгу. Бригадиров тоже разбуди. Соберемся в правлении. Я сейчас приду…

Спускаясь с крыльца, Бальжинима услышал недовольный голос Даримы, но не разобрал, о чем она говорила. «Ишь ты, — подумал он, — давно ли командовала отарой, до света вставала на работу, а теперь нежится в постели. Как же? Стала женой председателя… Эх, Дарима, Дарима… Ничего ты не знаешь. Ведь Балбар приехал вчера…»

Бальжинима легко занес ногу в низко опущенное стремя, взгромоздился на своего пегого коня и поскакал по улице. Светало. Петухи уже горланили в каждом дворе.

2

Балбар приехал, никого не известив. Зачем сообщать о своем приезде? Если бы вернулся домой после долгих лет учения или из армии. А то… Незачем было поднимать шум. Он ведь знал, что земляки все равно не зайдут поздравить его с приездом. Разве лишь ненароком кто-нибудь откроет дверь в избу его матери Шарухи, увидит Балбара и скажет с улыбочкой: «Приехал?» А сам начнет прикидывать в уме: «Исправился или стал еще хуже?» Нет уж, кого проводили без почестей, того не встретят с бараньей головой[2] на блюде…

Так он размышлял, когда ехал еще в поезде. Потом на станции вышел из вагона, побродил у вокзала, но не стал садиться в переполненный автобус. Решил, что лучше добираться до улуса Ганги с попутной машиной. «Проголосовал» на перекрестке удачно, с первого раза повезло, и как только шофер остановил перед ним свой новенький МАЗ, он с кошачьей ловкостью запрыгнул в кузов. Сидел, прижавшись к широкой кабине. Сосны бежали по сторонам, косматые, с рыжими подпалинами. Там, откуда возвращался Балбар, не было сосен, он их давно не видел. И вообще там многого не было. Но думать об этом не хотелось.

У дорожных пикетов он невольно настораживался при виде милиционера, даже лицо прятал, как будто все еще был виноват перед кем-то, но, спохватившись, гордо вытягивал шею. Смотрел, как дробилось в обмелевших озерах солнце, как оно тускло поблескивало на пляшущих кустиках таволги, на сизой траве. Потом исчезло где-то за дымными сопками. Оттуда след его долго тянулся по краю неба. И все это было как во сне. Балбар с трудом сознавал, что приближается к дому.

Когда у поворота на Гангу водитель по его сигналу остановил машину, Балбар спрыгнул на землю и услышал лягушачий хор из болота. Уже надвигались сумерки. «Вот и все. Приехал», — сказал он себе, увидев знакомую дорогу, по которой прежде часто гонял верхом, громким пением оповещая улусных девчат о своем приближении. Теперь ему хотелось прийти домой никем не замеченным, и он был доволен, что приехал в такую пору.

Машина умчалась дальше по тракту, а Балбар, вскинув на плечи легкую котомку, в которой у него, кроме пары белья да бритвы с мыльницей, завернутых в полотенце, ничего не было, зашагал по направлению к улусу.

Шел он сначала бойко, напевая что-то, потом стал прислушиваться: со стороны берегового леса до него долетел голос кукушки. Балбар удивился ему, немного постоял, вдыхая полной грудью степной воздух, послушал и медленно двинулся дальше.

Он не спешил. Иной раз нарочно сворачивал на тропу, протоптанную вдоль кювета, чтобы опять потом выйти на дорогу. Но как Балбар ни удерживал себя, стараясь растянуть время, как ни медлил в пути, ноги сами приближали его к улусу.

Вот и Ганга… С бьющимся сердцем Балбар оглядел первые с краю избы. Кое-где уже светились огни, хотя еще не успело стемнеть. Острый запах кизячного дыма приятно щекотал ноздри. Слышалось блеяние овец во дворах, где-то мычал теленок. Заливистый лай собак заставил Балбара улыбнуться: как давно он не слышал звуков родного улуса. Неожиданно для себя он снял фуражку, да так и пошел, оставив открытой голову с коротким ежиком еще не отросших волос.

«Что-то ждет меня дома», — то радостно, убыстряя шаги, то тревожно, приостанавливаясь, думал он, сворачивая в переулок. По переулку навстречу шел человек. Можно было еще спрятаться за изгородь, но Балбар не рассчитал и столкнулся с человеком лицом к лицу. Они узнали друг друга сразу.

— Балбар? Ты?

— Как будто я, Володя.

— Здравствуй! — Он сильно стиснул руку Балбара.

«Ого, — подумал Балбар не без зависти, — силен», — и оглядел его коренастую, раздавшуюся в плечах фигуру.

— Отпустили тебя? — спросил Володя.

— Конечно. Если бы сбежал, то здесь бы, наверно, не появился. — Балбар надел фуражку. — Ну, а ты? Закончил свой институт?

— Закончил. А как же? Второй год работаю.

— Где?

— Здесь, в колхозе.

— А-а…

Володя торопился, должно быть, шел куда-то по делу, и у Балбара отпало желание продолжать разговор.

«Зазнался ты, друг моего детства. Видать, что зазнался, — раздраженно думал о нем Балбар, когда каждый из них пошел своей дорогой. — А ведь клятву давали дружить вечно… Даже поговорить не счел нужным. Разве это друг? Да, на земле нет ничего вечного», — заключил про себя Балбар.

К дому он подошел тихо. Вот она, маленькая покосившаяся избенка. Глядит на дорогу единственным глазом: из квадратного оконца льется под ноги свет.

«Ждешь ли ты меня, мама? Слышишь ли мои шаги? — Балбар перелез через упавшие жерди там, где раньше была калитка. Ему вдруг вспомнилось, как в позапрошлом году мать силилась сдержать рыдания в зале суда. Словно прощалась с ним навеки. — Мамочка, милая! Ты же всегда говорила, что большой палец может прижаться лишь к своей ладони, а человек — к родному очагу».

Он взялся за ручку двери, потянул ее к себе, дверь лениво скрипнула и открылась.

Шарухи, сидевшая на корточках у печки, даже головы не подняла. Она раздувала огонь и подумала, наверно, что пришел кто-то из соседей. Мало ли когда им вздумается прийти к ней, идут по делу и просто так.

Балбар от волнения прижал в дверях ногу, чуть не запнулся и, чтобы не испугать своим внезапным появлением мать, тихо проговорил:

— Мэндээ!..[3]

Услышав голос, который она различила бы среди тысячи других, Шарухи вздрогнула и не по-старушечьи резво вскочила на ноги. В растерянности, не зная, померещилось ей, или Балбар на самом деле явился, она шагнула к нему:

— Сыночек…

Балбар обнял ее, чувствуя себя сильным перед матерью и оттого еще больше виноватым перед ней. Он погладил ее по голове, отвел за ухо свисавшую над щекой седую прядь:

— Ну, не надо, мама… Не плачьте. Я же вернулся… Как жили тут без меня?

Шарухи поспешно вытерла слезы.

— Говорят, от радости даже старые вороны рыдают, — заговорила она с улыбкой. — Как я жила? Да я-то хорошо жила. Что со мной сделается в родном улусе? А ты вот… Как тебе пришлось? Два года!..

Она пристально посмотрела на сына и вдруг заметила, как сузились его глаза.

— А, не будем об этом… — Балбар махнул рукой и поморщился.

— Верно, верно, сынок. Не будем. Тебе надо отдохнуть с дороги. Устал ведь.

Шарухи засуетилась: от стола к печке, от печки к столу — забегала, гремя посудой, уронила тарелку, смеясь, подобрала с пола брызнувшие в разные стороны осколки.

Балбар тем временем умывался, шумно фыркал, разбрызгивая воду. Потом надел чистую рубаху и стал ходить по избе, а мать украдкой следила за ним счастливыми глазами.

Он — единственный сын у нее. Вырос без отца — так уж получилось: в молодости Шарухи была не хуже других девушек: в карман за словом не лезла и работу всякую делать умела, хотя в доме у них был достаток. Но женихов от себя отпугивала — то ли крутым нравом своим, то ли капризами. В улусе про нее даже частушку сложили:

Пегий конь лягнет в пути,
Ты бичом его хвати.
А шалой невесте
Дай щипка на месте.
Кто был отцом Балбара? В каждом улусе есть женщины, которые в один миг могут разгадать любую тайну и тут же сделать ее достоянием многих. Но тайна Шарухи осталась неразгаданной. Ни в Ганге, ни в соседних улусах нет человека, на которого был бы похож Балбар. Люди помнят, как Шарухи полгода провела на лесозаготовках. Оттуда она приехала неузнаваемой. Там, как видно, улыбнулось ей короткое счастье. И вот родился у нее сын. Он вырос красивым, Балбар. Из-за него ссорились между собой девушки, пока не пришла беда…

Скоро стол был уставлен едой. Мать и сын уселись друг против друга. Балбар накинулся на сушеный творог — айрхан и жадно, с хрустом жевал его.

— Что это я? — Шарухи вдруг соскочила с табуретки и кинулась открывать большой сундук, занимавший чуть ли не полстены, достала оттуда бутылку водки и поставила перед сыном: — Вот! — Потом вынула из настенного резного шкафчика стаканы, приговаривая: — Грешно не вспомнить о боге, когда сын вернулся живой и невредимый. Выпьем…

Балбар открыл бутылку кончиком ножа и налил себе и матери.

— Ладно. За мой приезд и за ваше здоровье, мама. — Они чокнулись и, не глядя друг на друга, выпили: мать — пригибаясь к столу, сын — запрокидывая голову. Балбар осушил все до дна, даже воздух хмельной вдохнул из пустого стакана с последней капелькой, сморщился и понюхал кусочек хлеба…

— Закусывай, ешь, сынок…

Балбар кивнул.

Она тоже допила свою водку и крякнула.

— Да ты ешь, ешь, сынок… У тебя всегда был хороший аппетит. И в детстве, помню, ты любил айрхан. Бывало, поставлю я сушить его на крышу, солнце еще высоко, глядишь, а айрхан уже кто-то ополовинил. Ну, думаю, это воробьи клюют. Сделала чучело. Только зря старалась. Один раз выхожу из дому, вижу: сыночек мой на крыше сидит, лакомится. Вот так воробей, думаю… — беззвучно похихикав, Шарухи вдруг встала. Подойдя к сыну, она обняла его и неловко прижалась губами к его щеке.

Балбар мягко отстранил ее руки и, когда она уселась на прежнее место, спросил отчужденно:

— Значит, я воровал?

— Да нет же… нет, — пугаясь его сурового взгляда, заторопилась мать. — Ты был просто находчивым и толковым. Как это… Маленький да удаленький. Все понимал, где свое и где чужое. Люди говорили, что из тебя хороший хозяин выйдет. Помнишь, как ты насобирал целую кучу бабок, а?..

— Помню… — сказал Балбар. — Одну продавал за пять копеек. А отлитую свинцом за двадцать копеек. Наутро сам же их выигрывал. И снова продавал… Да, есть что вспомнить, — с ядовитой усмешкой заключил он, давая этим понять, что не стоит ворошить прошлое. — Дров хватало? — спросил он неожиданно.

— Хватало. В прошлом году Володя Дамбаев привез мне целый воз. А тимуры пилили да кололи.

— Кто, кто?

— Ученики, кто же? Я им конфеты давала — не берут. Они себя тимурами называют…

«Тимуровцы»… Володя Дамбаев, оказывается, заботился о его матери? Балбар хотел спросить еще о чем-то, приподнял голову, но слова застыли у него в горле, Шарухи подождала немного и заговорила снова:

— Володя работает бригадиром. Говорят, хороший работник, деловой… А Дарима, слыхал небось, вышла замуж…

Мать украдкой взглянула на сына: как-то примет он эту весть? Но Балбар промолчал, и она, радуясь его спокойствию, продолжала:

— Порядочная женщина разве пойдет за такого? Он же старше ее на двадцать лет!.. В старину еще куда ни шло. А сейчас. После того как тебя увезли, отец Володи Дамбаева все хвастался, что Дарима будет его снохой. Я, говорит, клуб колхозный попрошу для свадьбы своего сына. Десять баранов зарежу… Эх-ха-ха… — Шарухи вздохнула. — До небес поднимал он Дариму языком-то. Хвалился, род у них, у бодонгутцев, сильный да славный. Но эта ведьма от Володи отвернулась. С председателем спуталась. Надо же, самого Банзара окрутила. Видал ты такую? — Шарухи взглянула на сына и испугалась: Балбар, уткнувшись глазами в стол, сидел неподвижно, только лицо у него перекосилось.

Мать поспешила переменить разговор:

— Ай, да ну их всех… Вот недавно у нас в колхозе…

Но Балбар уже не слышал ее.

— Эх, Дарима, Дарима… Ну и ну… — Он сжал кулаки до белизны суставов. — Когда же она вышла замуж?

Шарухи как можно равнодушнее сказала:

— Да, кажется, в прошлую осень. — Сердце Шарухи ворохнулось от жалости к сыну, когда увидела, как Балбар протянул руку за бутылкой.

— Допьем, что ли?

Мать не возразила. Если Балбар рассердится, трудно будет с ним сладить. Пусть выпьет. Может, забудется, разговорится.

Шарухи молча подставила свой стакан. Они снова чокнулись, понемножку отлили в жертву богу: мать — от чистого сердца, сын — ради обычая.

— Эх, красота… Будто солнце в груди взошло! — воскликнул Балбар.

— Ты закусывай как следует, — уговаривала мать, видя, что он пьянеет.

Шарухи подала ему на своей вилке кусок мяса, как это делала, когда сын ее был маленьким. Балбар горестно усмехнулся, отодвинул в сторону ее руку вместе с куском мяса и, подыскивая слова, от которых ему стало бы легче, сказал:

— Если бы я ушел в армию, вернулся бы уже нынче осенью. Но ведь из-за вас я остался дома. Вы упросили… — Он укоризненно поглядел на мать. — Все мои несчастья — от ваших добрых рук и от вашего боязливого сердца. Да, да! Не смотрите на меня так. Раньше я этого не понимал, а сейчас…

— Сыночек, что это ты? — перебивая сына, заговорила Шарухи. — Я же тебе плохого не делала… Не обижай меня. Ведь страшное ты позади оставил. Счастье придет к тебе. Лишь бы сам был живой и здоровый… — Шарухи всхлипнула.

— Ладно, мама, сядьте, — сказал Балбар, обезоруженный ее слезами. — Простите меня.

— Ох и пьяна же я, голова кружится, как бы похмеляться не пришлось. — Смахивая слезы с морщинистых щек, она старалась развеселить Балбара, отвлечь его от горьких мыслей: — Тут, сынок, Бутид-Ханда тебя ждет…

Балбар молчал, уставив свой взгляд на тарелки с едой. Внутри у него стало пусто. Надежда, с которой он жил, погасла, словно последняя головешка в пепле костра. Балбару казалось, что Дарима всегда будет любить только его… Что же делать?.. Говорят, любовь приходит только один раз. Значит, не найдется в целом свете для Балбара другой женщины. Бутид-Ханда?.. Если бы сердцу можно было приказывать. Все это пустые думы. Эх, Дарима… Балбар затряс головой, как баран, потерявший дорогу.

— Что-нибудь есть еще? Достаньте, мама. Хочется выпить.

— Хватит, сынок. Так можно совсем опьянеть… — Шарухи с беспокойством следила за сыном.

— Кто в магазине продавцом сейчас? Все еще жена Бальжинимы? — настойчиво спросил Балбар.

— Ну и что? Не побежишь же к ней? Ночь ведь, — сказала Шарухи, поднимаясь. — Сейчас посмотрю, может осталось там…

Она пошарила в сундуке и вынула оттуда четвертинку водки:

— Вот, больше нету. Выпей, если тебе невмоготу, и ложись спать, сынок.

Шарухи вздохнула, увидев, как обрадовался Балбар.

Ровно в двенадцать часов лампочка, висевшая над столом, трижды мигнула и погасла. Шарухи в темноте стала стелить. Балбар все еще сидел за столом, только придвинулся ближе к окну. На улице было тихо, даже собаки молчали.

— Что это там? — всматриваясь в темноту, удивился Балбар. — В глазах моих огонь или это лес пылает?

Шарухи метнулась к окну и через плечо Балбара увидела, как огненные языки пламени лижут черный край неба.

— Боги святые! Пожар надвигается!.. Сгорят наши бревна. Избу-то новую из чего будем строить?..

Балбар не проронил ни слова. Ему казалось, что все самое дорогое у него уже сгорело…

3

Тревожная весть о пожаре подняла на ноги всех улусников. Парторг Евсей Данилович Климов, держа в поводу лошадь, отдавал Володе Дамбаеву последние указания. Говорил, перемежая русскую речь с бурятской:

— Обойди, тала[4], каждый дом. Пусть все соберутся. Банзар Бимбаевич уже в гурты ускакал. А я пойду на фермы.

— Хорошо. Поезжайте. Людей соберем… — сказал Володя.

В дом председателя колхоза Володя зашел не постучавшись.

Дарима вышла ему навстречу с полотенцем в руках: мыла посуду. На столе лежала раскрытая книга. Дарима, видно, прибирала и читала одновременно. На ней был светлый халат с волнистым зеленым узором.

Володя поздоровался и шагнул к открытой печи, чтобы достать огня. Присев на корточки, прикурил от горящего уголька.

— Что-то давно не видно тебя, Дарима, на комсомольских собраниях, — сказал он, поднимаясь и шумно выдыхая дым. — Почему не ходишь?

— Так ведь домашним хозяйкам не обязательно ходить, я думаю. Некогда мне… — Она улыбнулась, на щеках у нее запрыгали круглые веселые ямочки, а глаза блеснули лукавством: — Пусть уж Бутид-Ханда активничает, ей все равно деваться некуда.

Володя курил, прислонившись к дверному косяку, и, нахмурившись, смотрел на Дариму: как все же она переменилась…

— А почему ты членские взносы не платишь по три месяца? Двадцать копеек не можешь найти, что ли?

— Откуда у меня будут деньги, если я не работаю, — отшутилась Дарима.

— Бедненькая… — проговорил Володя язвительно. — Когда ты была чабанкой, то и без шелкового халата оставалась человеком.

— Ты не очень-то зарывайся, комсорг… С утра, что ли, решил обижать людей? Этому тебя в городе научили?

Володя не стал больше с ней пререкаться, а сказал, что комсомольцы сегодня пойдут тушить пожар и она, Дарима, тоже должна идти вместе со всеми. Услышав это, Дарима отвернулась и захлопнула книгу.

— Домашняя хозяйка — это твое призвание, да? — насмешливо спросил Володя.

Она не ответила.

— Ну, так ты пойдешь с нами? Если нет, можем обойтись и без супруги председателя. — Последние слова Володя произнес с нажимом.

Дарима покраснела и обернулась к нему:

— Я и без твоего приглашения пошла бы. И взносы уплачу, не беспокойся.

Володя хмыкнул, показав в улыбке мелкие белые зубы.

— Давно бы так… И нечего злиться. Взнос — это не мои карманные деньги. Это комсомольская касса. Будет очень неудобно, если поставим вопрос на собрании о твоей задолженности. И вообще об отрыве от коллектива. Ну, все… — Володя посмотрел на свои часы и упрекнул себя за то, что он тут задержался. — Приходи к девяти часам в правление… Он уже взялся за ручку двери, как вдруг Дарима остановила его:

— Погоди, Володя, — сказала она просто и стала похожей на прежнюю чабанку Дариму, какой была еще недавно. — Извини, если я взболтнула что-нибудь лишнее. Не обижайся, ладно?.. А взносы я сегодня же уплачу.

— Ладно. — Володя не оглядываясь вышел на улицу.

Куда бы ни заходил бригадир, встревоженные люди встречали его вопросом: смогут ли они преградить дорогу лесному палу? Начались поспешные сборы.

Возвращаясь в правление, Володя увидел во дворе Балбара Шарухи и кивнул ей. В одной руке старуха держала ведро, в другой тряпку, видно, только что подоила корову.

— Ты чего не заходишь, Володя? Твой дружок приехал, Балбар… — сообщила она радостно.

Володя остановился, потом перешагнул через изгородь. Ему стало неловко: ведь он чуть было не прошел мимо избы Шарухи, совсем забыл про Балбара…

— А мы с ним виделись. Встретились вчера в переулке, — сказал Володя. — Ну, как он, проснулся?

— Давно уже. Заходи… — Старушка пропустила гостя вперед. Володя, пригибаясь, чтобы не задеть головой о косяк, вошел в комнату.

За столом сидели Балбар и тракторист Гунгар.

— О, хороший человек всегда является в тот момент, когда о нем вспоминают, — хрипло сказал Гунгар, суетливо уступая Володе место. Он был явно смущен приходом бригадира. Ведь несколько дней Гунгар сидел дома, говорил, болеет… На столе стояла початая бутылка водки.

«Ну конечно, этот Гунгар нигде не прозевает», — с неприязнью подумал Володя. Не обращая внимание на льстивые слова тракториста, он спросил:

— Как отдохнул, Балбар?

— Во, — Балбар выставил большой палец. — Садись с нами, Володя. Я рад, что ты зашел. Честное слово, рад! Давай выпьем за встречу.

— Не время… В другой раз как-нибудь. — Стоя, Володя для порядка стукнул свою рюмку о рюмку Балбара и отставил в сторону. — Извини, не до этого. Сам понимаешь…

Балбар вздохнул:

— Понимаю. Зачем пить с пропащим человеком? — губы его скривились. — Я ведь хотел пойти с вами…

— Я тоже, когда услышал от Бальжинимы, что лесной пал надвигается, решил: поеду! — вставил Гунгар.

Володя пропустил слова тракториста мимо ушей и снова обратился к Балбару:

— Это хорошо, Балбар. Неудобно, конечно, сразу же просить тебя выйти на работу, но у нас очень трудное положение, людей не хватает.

Балбар усмехнулся и отставил свою рюмку:

— Ты, Володя, говоришь как дипломат: «Неудобно, то да се…» Хорошо у тебя получается.

Шарухи взглядом упрашивала Балбара сбавить задиристый тон, но, увидев, что его колкости не задевают бригадира, успокоилась.

— Ладно, ребята, я тороплюсь. До встречи. — Володя направился к двери.

Когда он ушел, Гунгар оживился:

— Вот еще второй Евсей Данилович. Шибко активист. Тот командовал, теперь этот. Напускает на себя гонор. А я посылаю его ко всем чертям! Понял? «До встречи!» Ничего, встретимся! — Гунгар зло прищурил глаза.

— Но, но… Ты брось. А что, на самом деле Володя вместо Евсея Даниловича? Разве того сняли?

— Да нет… Евсей у нас парторг теперь. А этот стал бригадиром. Бри-га-дир! Тьфу!

— Ты-то чего разошелся? Или обидел тебя Володя? — Балбар рассмеялся, глядя на внушительную фигуру тракториста. — Расскажи-ка…

Кто же любит говорить о своем позоре?

Это было недавно. Когда солнце уже готово было скрыться за темными грядами хребтов, к стоянке механизаторов на полной рыси направился всадник. Гунгар только что заглушил мотор и присел на краю поля. Узнав Володю, он зло сплюнул сквозь зубы.

— Появился, гад. Говорили же, что он ускакал к чабанам Ангиртуя.

Сначала Володя вдоль и поперек объехал вспаханное поле и только потом, слегка пришпорив скакуна, направился к Гунгару. Тот сидел возле трактора и делал вид, что смазывает буксы.

— Поработал? — бригадир кнутом показал на поле.

— Слушай, бригадир, сначала поздоровайся. Нечего здесь командовать. Вишь, раскричался. Видал я таких умных начальников, — выпалил Гунгар не оборачиваясь.

Володя, легко соскочив с седла, отпустил лошадь, и та, устало храпнув, начала рвать жухлую прошлогоднюю траву.

— Перепаши. Слышишь? — спокойно потребовал Володя.

— Зачем? — Гунгар, все еще сидя, повернулся к нему.

— Мелкая пахота, глубина борозды всего с вершок. А сколько огрехов, не поле, а тигровая шкура. Скажи-ка, Гунгар, что сделала тебе земля, что ты так поиздевался над ней?

— Ты брось, бригадир. Подумаешь! Еще не такое делается в колхозе…

— Ну вот что, надо перепахать. Весь день ты гонял трактор вхолостую, столько горючего сжег! Не перепашешь — выложишь издержки из собственного кармана.

Володя пошел к своему коню и, уже садясь в седло, предупредил:

— Приеду утром, проверю.

— А что, если не сделаю, драться будешь? — крикнул Гунгар, но Володя уже ускакал, только всклубилась пыль под резвыми ногами лошади.

Гунгар махнул ему вслед рукой, будто прогоняя, и выругался: начальник нашелся, и так сойдет!

Рано утром, когда солнце поднялось только на высоту шеста для аркана, к стоянке механизаторов подкатила машина с людьми. Трактористы уже готовились к работе.

— О, к нам делегация. Милости просим, милости просим, — Гунгар, еще не рассмотрев, кто там в машине, стал комично расшаркиваться и делать приглашающие жесты, вызывая смешки у трактористов.

С кузова спрыгнули несколько молодых ребят. Среди них была учетчица Бутид-Ханда.

— Наш привет комсомолии! — словно лозунг провозгласил Гунгар и вдруг запнулся, увидев, как тяжело, с помощью ребят, слазят с машины старики. Их было около десятка, древних стариков. Гунгар оторопел: из кабины кряхтя вылезал его старый больной отец, всю жизнь с начала образования колхоза проработавший скотником.

— Уважаемые, я хочу, чтобы вы оценили работу тракториста Гунгара Жигжитова, — обратился к старикам Володя и указал на поле: — Эту землю он вспахал вчера. Пойдемте.

У Гунгара заклокотало в груди, и он, еле сдерживая в себе ярость, хрипло спросил:

— Хочешь на посмешище меня выставить, бригадир?

— Я тебя предупреждал, Гунгар. Приезжал с рассветом, а ты храпел вовсю.

Гунгар покуражился бы, уж он бы сказал Володе кое-что. Но сзади ковыляет отец со своей тросточкой из вербы, старейшины села возмущенно шушукаются, да комсомольцы эти с важными лицами… «Черт побери, надо было перебороздить ночью…» Гунгар опасливо поглядывал на отца.

Подойдя к полю, бригадир остановил всех:

— С давних времен поле Шанарты было урожайным, кормило народ. Недаром и называется оно — Плодородное. Смотрите, вот это поле вспахал Гунгар.

— Стой здесь, не смей делать и шагу, негодный, — громко сказал старый Жигжит сыну, увидев, что тот намерился ускользнуть в сторону. Старик заковылял по вспаханному полю, то и дело тяжко наклоняясь, чтобы получше рассмотреть землю. Остальные двинулись следом.

— Ай-яй-яй, это ведь надо так изуродовать землю, — повернулся к Гунгару один из старцев. — Где твоя совесть, сынок?

Гунгар уселся на кочку дерна, вывороченную плугом, и уставился на свои колени. Пройдя немного по неровной борозде и возвратись, Жигжит остановился перед ним. Лицо старика было сурово, от волнения и ходьбы на лице выступили мелкие капли пота.

— Почему не пожалел моей старости, вот этих мозолистых рук, почему? — он растопырил коричневые пальцы, плохо гнущиеся в суставах. Голос Жигжита срывался и гневно дрожал: — Это земля, которая кормила нас в тяжелые годы войны, на которой растили своих потомков мои предки, чем провинилась перед тобой, Гунгаром, что ты вот так безжалостно изрезал ее, искромсал? Встань! Ответь людям, если в тебе осталась хоть капля стыда! Встань, говорю!

Гунгар, красный, не зная, куда девать руки, медленно поднялся с кочки.

— Плуг с самого начала берет глубоко, а дальше — то соскакивает с борозды, хватает в стороне, то срезает слегка дерн и скользит себе легонько. Какой хитрый плуг, — кольнул дед Банди, покачивая острой бородкой.

— Приходилось пахать и на коне, и на воле. Чем жизнь становится лучше, тем работать легче. Но, оказывается, некоторые уж слишком легко хотят прожить, — вздохнул дед Гатаб.

Бригадир не вмешивался в разговор, давая людям высказаться.

— Что стоишь, молчишь, как суслик с травинкой во рту? Говори, бесстыжий! — дедушка Жигжит хотел погрозить сыну палкой, но слабая рука выпустила ее.

«Что же это? — думал Гунгар. — Кто мог ожидать такого поворота? Закутаться бы сейчас с головой и ничего не слышать и не видеть, что сказать отцу, этим старцам? Что-то надо сказать, а то съедят живьем».

Люди насторожились. Гунгар что-то сипло пробормотал, откашлялся и наконец решился:

— Ошибка вышла… Отец, и вы все извините меня. Я перепашу. Больше так не буду. Даю слово…

В тот же день на доске объявлений полевого стана появился «боевой листок» с заголовком «Позорная борозда тракториста Гунгара». Это писали комсомольцы. С тех пор Гунгар работал неплохо, но старался не попадаться лишний раз на глаза молодому бригадиру.

4

Как только прогнали стадо, со всех сторон к правлению колхоза потянулись жители Ганга — кто с топором и с пилой, кто с лопатой. У каждого еще рюкзак или узелок с едой.

Лемех от старого плуга, подвешенный во дворе правления, звенит и звенит. Это колхозный сторож ударяет камнем о сталь, созывая народ. Звон разносится по всему улусу.

С гиканьем проскакал по улице всадник, за ним потянулась хвостом пыль и долго висела в воздухе, дымном и без того. Над улусом опять накалялось небо, ни одного облачка, хотя бы с рукавицу, не было на нем. Лишь вдали, где торчали из тумана вершины сопок, белела небольшая подушка. То ли дым, то ли облако — не поймешь.

Собрались у правления. Балбар стоял в толпе и, здороваясь с улусниками, то снимал, то надевал фуражку. Парни, бывшие друзья, окружили Балбара плотным кольцом, и каждый старался сказать ему кто ободряющее, кто шутливое слово. Подвыпивший Гунгар все теребил его и заплетающимся языком направлял разговор в единственное русло:

— Расскажи-ка, тала, где ты кудри свои оставил?

Скрывая неловкость, Балбар посмеялся вместе со всеми и сказал:

— Что слышно о пожаре? Сухо очень. Трудно с огнем совладать…

— Да, это тебе не в твоем санатории, — все пытался возобновить свою тему Гунгар.

— Не зубоскаль! — не выдержал кто-то из парней.

В стороне групкой стояли женщины и с любопытством поглядывали на Балбара, но отвлеклись вдруг на чей-то возглас:

— О, смотрите-ка, Дарима пожаловала!

— Здравствуй, Дарима.

— Давно тебя не видали. Вышла замуж и не показываешься.

— Исчезла в просторном доме Банзара, словно камень в озере.

Балбар кинул на Дариму мимолетный взгляд и потупился. Парни понимающе замолчали.

Женщины все гомонили, о чем-то расспрашивали Дариму, словно долгожданную гостью, от которой не терпится услышать новости. Она отвечала на расспросы шуткой, чтобы и защититься от насмешек и никого не обидеть.

— А я думала, вы уже давно все мои косточки перемыли. Оказывается, нет? Ну-ну, продолжайте… — Дарима рассмеялась, на ее щеках заплясали ямочки. «Что же вы молчите?» — хотела спросить Дарима и вдруг в толпе мужчин увидела Балбара. «Балбар вернулся?.. Вот как…» — Дарима опустила глаза и почувствовала, что сердце ее забилось гулко и тревожно.

5

Балбар, заложив руки в карманы, молча смотрел на нее. «Дарима? Это ты?»

В нем затрепетала надежда, вчерашние слова матери о Дариме отлетели куда-то, и ему показалось на миг, что ничего не произошло и не было между ними двух долгих лет.

Тогда никто не посочувствовал Балбару и ни в чьих глазах он не увидел участия. Лишь одна мать лила горькие слезы.

«По кривой дорожке пошел, на общественное добро позарился. Пусть получает по заслугам…»

Слова эти, сказанные на суде бригадиром Евсеем Даниловичем, гвоздем застряли в Балбаре. Совершив зло, он не мог смириться с тем, что он преступник, и метался, не в силах осмыслить того, что с ним произошло.

Самым страшным для него был день суда.

Даримы на суде не было, хотя вызывали и ее. Говорят, она пасла овец на лугах Ангирты. А может, просто не захотела краснеть за него при всем народе. Когда Балбара посадили в машину, мать заплакала:

— Ох, люди, люди! За какие грехи предков, за какие неправедные дела послал мне бог увидеть такое?

Эти слова матери словно тысячи мелких иголок вонзились тогда в сердце Балбара. Винила ли она своего сына или жалела, кто знает? Но до Балбара разом дошло: он виноват, материнское горе на его совести. И сам заплакал навзрыд.

— Надо было раньше думать, — сказал ему пожилой милиционер, — перестань. Ты же мужчина…

Балбар уткнул голову в колени. Машина тронулась. Он уже не плакал. И больше ни одной слезинки не проронил с тех пор…

— О, кого я вижу! Ты когда прибыл? — Евсей Данилович легко сбежал с крыльца и протянул Балбару свою маленькую твердую ладонь. — Рад тебя видеть, Балбар. Как самочувствие?

Балбар подал ему руку без улыбки, не желая замечать, что парторг смотрит на него добрыми голубыми, как озерная вода, глазами.

Балбар вдруг вспомнил, что еще недавно, когда был там, он собирался просить прощения у Евсея Даниловича, как только вернется в улус. Но теперь самому ему непонятная обида захлестнула сердце: вспомнились слова Евсея Даниловича, тогда бригадира, на суде.

— Помогать пришел? Сразу за работу. Правильно, Балбар, — негромко сказал парторг и одернул старую, еще «бригадирскую» гимнастерку.

Балбар, насупив густые черные брови, молчал, все удивляясь своей внезапно возникшей неприязни к этому человеку. Евсей Данилович, повернувшись, быстро зашагал по двору.

— Между прочим, я и раньше не был лодырем, — бросил ему вдогонку Балбар, но скорее всего слова свои адресовал тем, кто стоял с ним рядом.

Солнце еще не успело накалить белесое небо, но роса на траве высохла, и жара подступала. Люди сидели в тени деревьев или на завалинках, готовые подняться, как только услышат сигнал.

6

Дарима, одетая в шаровары и мужской пиджак с закатанными рукавами, сидела на ступеньке крыльца амбара — там было прохладнее. Она уткнулась в книгу, которую прихватила с собой, и время от времени листала страницы, возвращаясь к тем, которые уже пробежала глазами, не вникая в их смысл.

Отчего, увидев Балбара, она прикусила язык? Почему так тревожно забилось ее сердце? Разве не знала она, что рано или поздно увидится с ним? С тех пор как она вышла замуж, у нее нет человека роднее Банзара. Но было ведь такое время, когда мысли ее постоянно тянулись к Балбару. Встречаться с ним, ловить теплоту и нежность его взгляда, слушать, как он поет песни на всю степь или звонко хохочет, сидеть с ним рядом и гладить его кудрявые волосы — было для нее счастьем.

И вдруг все это оказалось ненужным, даже имя Балбара стало чужим и далеким.

Никто не думал, и Дарима сама, что у нее так сложится судьба. Банзар Жамсуев вошел в ее жизнь нежданно-негаданно. Разве она думала, что станет женой председателя, когда впервые увидела его на собрании? До этого не раз слыхала, как говорили о нем улусные женщины: «Банзар-то Жамсуев уже состарился, а все учится и учится. Интересно, когда он жениться будет?..» Когда он приехал в родной улус после курсов, колхозники избрали его своим председателем.

Ничего особенного Дарима не заметила в нем тогда на собрании. Смутно было у нее на душе и тревожно. Сидела она в дальнем ряду и рассеянно слушала слова парторга, изредка поглядывая по сторонам. О чем говорил Евсей Данилович и почему колхозники хлопали ему так дружно, она не смогла бы ответить, если бы ее спросили тогда, И голос Володи Дамбаева тоже лишь на минуту отвлек ее от горестных раздумий. Ораторов было много. Дарима сидела потупившись, безучастная ко всему, и думала только о Балбаре. «Зачем он так сделал? Зачем? Как будто я нуждалась в безделушках. Эх, Балбар…» Только в конце собрания, когда Банзар Бимбаевич легко поднялся из-за стола президиума и, молодцевато откинув рукой черные волосы, стал благодарить колхозников за доверие, Дарима словно очнулась… Удивленная тем, что он такой белолицый и такая у него ясная, добрая улыбка, она задержала на нем долгий взгляд. «И совсем он не состарился», — отметила про себя Дарима.

Потом она увидела его в степи. Это было вечером, на закате солнца. Дарима опустилась с пригорка, чтобы набрать из ключа воды, и вдруг услышала топот. Кто это? Поднявшись с полными ведрами на пригорок, где у чабанской избушки, окруженной мелкими березками, спешился всадник, Дарима узнала в нем председателя.

— Здравствуйте, — Банзар Бимбаевич протянул ей руку.

Дарима смущенно подала свою. Старый председатель Бадма не очень-то любил здороваться за руку. А этот…

Стреножив коня, Банзар Бимбаевич сел на пустой, перевернутый кверху дном ящик и неторопливо начал разговор. Зачем-то стал вспоминать, как он сам когда-то был чабаном. И, прищурившись, оглядывал холмы. Потом спросил весело:

— Ну, как дела? Что у вас тут, рассказывайте.

А о чем рассказывать? Дарима смахнула с чурбака мелкие щепки и села напротив председателя. Как будто именно от нее он и мог узнать, давно ли она работает, да сколько овец на гуртах Ангирты, да не нуждаются ли чабаны в помощи.

— Справляемся пока. Не первый год на гуртах, — натянуто ответила Дарима, перехватив его внимательный взгляд. Глаза у него были ласковые и грустные, но когда председатель рассказывал что-нибудь веселое, улыбка открывала его слишком белые ровные зубы, и глаза начинали смеяться.

Посидев немного, он выпил кружку ключевой воды из ведра и умчался в Гангу. Топот его коня долго слушала притихшая степь. «Надо было, чтобы председатель посмотрел, как живем: ни радио, ни газет, — думала вечером Дарима, оглядывая мрачные стены избушки. — Да сказать, чтоб зоотехник почаще заглядывал, нечего стесняться…»

С тех пор он часто появлялся в лугах Ангирты. Хотя каждый его приезд был связан с каким-нибудь делом и разговоры вел председатель о гуртах да о травах, Дарима заметила, что смотрит на нее Банзар Бимбаевич как-то значительно. От его взгляда девушке становилось неловко.

«Должно быть, он знает о Балбаре…» — думала она и опускала глаза.

Иной раз Дариме удавалось выбраться в Гангу. Старшая сестра Долгор допытывалась:

— Что это ты такая невеселая? Все горюешь о своем хулигане?

И хотя Долгор видела, как это злило сестру, все-таки продолжала наступление:

— Брось его к черту! Выкинь из головы. Если вернется, пусть на все четыре стороны катится. Получше Балбара есть. Посмотри вон на Володю Дамбаева, — сестра чмокала губами. — Вот парень так парень! Что, неправду я говорю?

Дарима в ответ смеялась:

— Нет уж, сестра, не уговаривай, пожалуйста. Не нужен он мне.

Длинное лицо Долгор вытягивалось еще больше.

— Пэ! — отзывалась она обидчиво. — Не особенно-то кичись. Вот придется беззубому вдовцу чай заваривать, тогда узнаешь…

И так всякий раз… На гуртах, кроме овец, травы и неба, ничего не видишь, думала Дарима,скучаешь о Ганге, а придешь домой — и здесь нет радости. Библиотека, в которой она стала брать книги, вот уже дважды встречает ее большим замком на белой истершейся двери. Кажется, не будет Дариме покоя в доме зятя… Только бы лечь после степной пыльной дороги да уснуть, а сестра Долгор, как несмазанное колесо, скрипит и скрипит об одном и том же — о замужестве.

Дариме не хочется слушать… Она закрывает глаза и видит степь, холмы, покрытые синими цветками ая-ганги[5], прозрачное озеро, по которому плывут белые облака… Потом ей вспоминается доброе улыбчивое лицо Банзара Бимбаевича и даже голос его слышится.

Ох, и злой язык у сестры. Дарима открыла глаза. В избе — полумрак. Долгор в длиннополом халате, как тень, двигается возле печки, гремит ухватом:

— Вот останешься старой девой. Будешь одна весь век…

Дарима, словно ее хлестнули, соскочила с постели:

— Да лучше одной остаться, чем выйти замуж за такого, как твой Хатюн… Ты сама-то кого выбрала? Кривоногий. Нос от водки сизый. Ну и зять у меня…

Долгор прямо задохнулась от обиды, но нашлась сразу:

— Бессовестная… Вот уж верно говорят: сколько волка ни корми, он все в лес смотрит. — Она подскочила к Дариме. — Как тебе не стыдно? Давно ли Хатюн тебя на горбе таскал? Забыла, как Хатюн тебе катанки не успевал подшивать, пока ты в школу бегала? Теперь сама еле стала зарабатывать на кусок хлеба и уже нос задираешь… Ну, погоди ты у меня!

Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы в избу не вошел коротконогий запыхавшийся Хатюн. Он со звоном бросил на скамейку узду. Сестры сразу замолчали. Долгор, зная задиристость мужа, не стала бранить при нем сестру. Знал бы Хатюн, из-за чего они сейчас поссорились…

Дарима едва дождалась утра, чтобы оседлать своего коня и умчаться в степь.

И снова потянулись дни за днями…

Как-то Дарима пасла овец у подножия Хулэрэгты. Перегоняла их вдоль прогалины между низкорослыми кустиками. Вспомнила свою недавнюю ссору с сестрой и дала волю слезам.

«Были бы живы отец и мать, разве бы они не послали меня учиться в город? — думала девушка, покачиваясь в седле. Лошадь шла медленно: Дарима нарочно ослабила повод. Вспоминались ей колючие слова Долгор. — Может, права сестра? Так и останусь одинокой?.. Почему я не парень? Парнем быть легче. Они выбирают сами, объясняются в любви первыми. Так исстари ведется: решает мужчина…»

Слегка наклонив голову, Дарима ехала шагом, размышляла о своей судьбе, не замечая, как слезы катятся у нее по щекам. Сколько обидных слов наговорила ей старшая сестра! И все из-за Володи Дамбаева. Неужели Долгор не понимает, что без любви не может быть счастья? Володя не нравился Дариме. Скучно с ним, хотя он и образованный. Да ведь он тоже не любит ее. Это его родные хотят, чтобы Володя женился на ней. А у него какая нужда жениться на простой чабанке? Вот и хорошо… — Дарима смахнула слезы, натянула повод и помчалась вскачь, чтобы завернуть сбившихся с пути овец.

И тут неожиданно Дариму догнал Банзар Бимбаевич на своем коне. Они ехали рядом. Он называл ее по имени, говорил, чтобы она не особенно увлекалась перегонами — овцы от этого теряют в весе. А когда председатель исчез, она почему-то стала думать о нем, и ей казалось странным, что Банзар Бимбаевич сегодня уж слишком пристально смотрел на нее.

Потом он застал ее возле озера, когда она отдыхала у воды. Жарко было. Дарима искупалась и сидела на траве, заплетала косы… Опять думы о Балбаре не давали ей покоя. Было ли у Даримы с ним счастье? Как бабочка, порхая от цветка к цветку, так он искал свою любовь.

«Помнишь ли ты, Балбар, имена девушек, которых обманул?» Когда я однажды спросила тебя об этом, ты засмеялся и сказал, что среди них ищешь единственную. Я обиделась, хотела уйти. А ты прижал меня к своей груди, и я услышала, как бьется твое сердце. «Не напоминай мне об этом, — попросил ты ласково, — я и в самом деле виноват. Но любовь одна. И я нашел ее. Не уходи. Хочешь, стану перед тобой на колени? Пойду туда, куда ты пошлешь. Я тебя не обижу…» Ты клал свою кудрявую голову на мое плечо, целовал мне шею, щеки… Жарко было от твоего дыхания, Балбар. И я все тебе простила.

Но потом я узнала, что ты проводил ночи с Бутид-Хандой, родившей ребенка в девушках. Говорят, это твой ребенок. Кто знает, может, и твой? До сих пор не видела, какой он. На душе у меня стало так тяжело, словно проглотила камень.

Я сказала тебе: «Не приходи ко мне больше». А ты приходил: за десять километров из Ганги шел пешком, на гурты. Потом работал без сна, без отдыха и опять шел, чтобы встретиться со мной. Я начала верить тебе снова, Балбар. И если бы ты стал настойчивей добиваться близости, я бы, наверное, пошла на это — так ты обворожил меня своей любовью… К счастью, этого не случилось. А потом этот подарок… Для меня это был дорогой подарок. Не потому, что золото. Нет… Изредка я прикладывала часы то к одному уху, то к другому, и мне казалось, что в них бьется твое сердце: тук-тук… Стыдно вспомнить… Кто бы мог подумать, что золотые часы, которые ты подарил мне, были добыты ценою такого позора? Зачем ты сделал это, Балбар? Я же не знала, что во время уборки хлеба ты вместе с шофером, приехавшим из города, тайно продал зерно и на вырученные деньги купил мне это… Лучше бы меня убило молнией, лучше бы я сквозь землю провалилась, чем идти на допрос. Незнакомый милиционер заставил меня расписаться в протоколе. И часы твои я отдала. Как было стыдно… Никогда не думала, что ты способен на преступление, Балбар… Пусть тебя кто угодно прощает, только не я»…

Дарима обхватила голову руками. В знойной степи было тихо. Лишь иногда ввинчивался в тишину переливистый птичий свист, редко блеяли овцы да шелестели травы. Неожиданно к этим звукам примешался топот. Дарима испуганно вскинула голову. Банзар Бимбаевич… Он поздоровался, не сходя с коня. Дарима впервые почувствовала, что рада встрече с председателем. Она живо вскочила.

— Как хорошо, что вы приехали, Банзар Бимбаевич!

Они сели рядом. Чтобы как-то завязать разговор, Дарима сказала:

— Знаете, Банзар Бимбаевич, я хочу уехать в город, учиться… В сельскохозяйственный техникум…

Она и раньше думала об этом. Председатель много рассказывал ей о больших городах. А Дарима, кроме Улан-Удэ, не видела ничего, да и в нем-то была всего раза два. Неужели всю жизнь ей пасти овец, а дома от солнца до солнца слушать ругань сестры? Она заглянула в глаза председателя, ожидая его ответа.

— Я очень рад… Это никогда не поздно — учиться… Только ведь надо подготовиться, Дарима, вспомнить, что учила в семилетке, — он говорил, не спуская с нее внимательных глаз.

У Даримы толстые тугие косы до колен, на щеках круглые ямочки. Когда она улыбается, ее глазам могут позавидовать звезды. Каждый шаг ее как волна, каждое движение — песня… Наверное, купаясь в озере, она расстилает на воде свои черные волосы и сама любуется ими. Дарима, Дарима, нежная, милая царевна… Если бы только она знала, какие дерзкие мысли приходят в голову Банзару Бимбаевичу… Но сказать ей об этом он не решается. Поймет ли она? Ведь он председатель, она — чабанка. Она может просто постесняться, оттолкнуть его. Вот почему он должен быть осторожным и чутким к ней.

— Отпустим учиться, если у тебя есть такое желание. Колхозу нужны специалисты, знающие свое дело…

Разговор был недолгим, и не каким-то особенным, но после него Дарима стала часто думать об этом человеке. Перегоняя овец на новое пастбище, она все поглядывала в сторону дороги: не покажется ли знакомый всадник?

Как-то раз Дарима, разговаривая с председателем, спросила у него просто так:

— Вам бывает когда-нибудь скучно, Банзар Бимбаевич?

Председатель удивленно приподнял брови:

— Скучно? Нет, дорогая, это совсем не то слово. Я ведь теперь как кочевник — целыми днями в седле. Дома не сижу. Там действительно заскучаешь. И ставни у меня закрыты — некому их открывать… — Он улыбнулся, но веселости не было в его улыбке.

А Дарима смотрела на запыленный воротник его белой рубашки. Они стояли близко друг против друга.

— Давайте, я вам рубашку выстираю…

Банзар Бимбаевич расхохотался громко на всю степь. Дарима обиделась даже: ну, что тут особенного? Она бы выстирала ему рубаху, как стирает свое белье и сушит здесь, прямо на траве. Солнце отбеливает, да еще как!..

— Не надо. Я и сам это сделаю, — сказал председатель. Он взял руку девушки в свою, накрыл теплой ладонью и так посмотрел на ее обветренные губы, что она в смущении опустила глаза. — До свиданья…

Если Банзара Бимбаевича долго не было, ей становилось тревожно, казалось, что с ним что-то случилось. А когда он приезжал, Дарима уже не скрывала своей радости.

Весной в мелколесье Хулэрэгтинской пади, где от запаха черемухи кружилась голова, Банзар Бимбаевич поцеловал Дариму, как невесту.

Потом, когда прошла осенняя страда и наступили первые заморозки, когда во дворах колхозников Ганги тут и там заблеяли овцы, а над улусом поплыли веселые дымки из труб, Дарима, как хозяйка, открыла ставни дома председателя и заставила окна, долго не видевшие света, улыбнуться.

7

От дыма солнце как будто сжалось, куда-то спрятало свои рыжие лучи — можно смотреть на него не мигая. Лучей нет, а печет.

«Ого, как высоко поднялось!..» — Бутид-Ханда припустила бегом: только что она услышала сигнал сбора — кто-то бил по лемеху плуга. Со двора правления колхоза, где толпился народ, летел разноголосый шум.

Едва Бутид-Ханда приблизилась к женщинам, сидевшим на завалинке, как навстречу ей вывернулся из-за угла длинноногий Бальжинима:

— А, пришла, красавица… Долго же ты спишь.

Он насмешливо покосился на узелок в ее руках и пошел дальше, в толпу ребят, расталкивая их острыми локтями.

«Жердь долговязая… Так и норовит задеть», — со злостью подумала Бутид-Ханда, глядя лесничему в спину. Кому-кому, а ей-то было нелегко вырваться из дома.

— Где же ты своего мальца оставила? — стали расспрашивать ее женщины.

Бутид-Ханда увидела Балбара. И хотя старалась не смотреть в ту сторону, где вели мужской разговор, чувствовала, как любопытные взгляды на мгновение связали их обоих. Она вытерла платком разгоряченное лицо и стала с улыбкой рассказывать женщинам, как сынишка не отпускал ее, как он ревел — просился, чтобы взяла с собой.

За спиной Бутид-Ханда услышала грубый голос Гунгара:

— Он в самое время подоспел к нам. Видали? Пожар тушить приехал…

Парни захохотали, а Бутид-Ханде стало неловко. Она снова потянулась за платком, чтобы вытереть пылающие щеки. В это время от гаража отделились и поползли на дорогу два трактора, выбрасывая сизую гарь и оставляя за собой под плугами вывороченные комья земли. В их оглушительном реве потонули сразу все звуки.

Заметив Володю Дамбаева, стоявшего у крыльца со своим дедом, Бутид-Ханда подошла к ним и кивнула. Она спросила у Володи, почему людей не отправляют на пожар, кого ждут, но из-за шума тракторов Володя ничего не услышал, только показал на свои уши: оглох он от этого шума. И только когда дробный стук моторов стал отдаляться и затихать, сказал, с улыбкой глядя на своего деда:

— Вот уговариваю дедушку идти домой, а он не хочет…

Дед Гатаб стоял нахохлившись, на плече у него висел мешочек с едой.

— Ладно, ладно… Молодой еще уговаривать. — Старик пожевал табак и выплюнул желтый сгусток на землю. — Евсей Данилович лучше тебя знает, — добавил он, увидев идущего к ним парторга.

— Что у вас такое? — спросил парторг, здороваясь с дедом за руку, а когда Володя объяснил ему, в чем дело, нахмурился.

— Да, аба[6], вам не надо идти с нами. Дорога длинная. Да и на пожаре нелегко будет — дым, огонь. Заболеть можно…

Старик, приложив ладони к ушам, слушал парторга и кивал, выражая согласие, но когда дослушал до конца, рассердился и даже стукнул палкой об землю:

— Что вы оба заладили — не ходи да не ходи?.. Это все ты, шолмос[7], за меня стараешься. — Он с досадой посмотрел на внука: — Не вашими ногами буду ходить. Поняли?

Он повернулся и зашагал от них прочь, поправляя на плече свой кожаный мешочек и помахивая палкой.

— Пусть идет, — смеясь сказал парторг. — Что ты будешь делать с ним? — Его развеселило упорство старого Гатаба.

Дарима, сидевшая на крылечке амбара, оторвалась от книги и следила за Бутид-Хандой.

Бутид-Ханда — полная, румянец во всю щеку, и поет она — заслушаешься. Хотя трудно ей одной без мужа, никогда не жалуется на свои беды. Гордая…

В улусе про нее ходили разные слухи. Поговаривали, будто к ней Гунгар заглядывал, пользуясь отлучкой жены. Не раз стучался в окна и двери, но напрасно. Прошлой весной Бальжинима подкатывался. Еле-еле ноги унес. Потом долго ходил ссутулившись. А когда его спрашивали, что с ним, наигранно веселым тоном отвечал:

— Да вот, черт побери, упал с коня!

Но люди-то догадывались, как он «упал». Если бы его пегий брыкался, Бальжинима уже давно бы вытянул свои длинные ноги.

В прошлом году, говорили, из соседнего улуса к ней заявились сваты. Бутид-Ханда взяла своего маленького Бадарму и ушла к соседям.

Сватами были два старика. Уж так они просили показать им невесту, так уговаривали отца Бутид-Ханды познакомить ее с тем, от кого они посланы, что жалко было на них смотреть… «Овдовел он. Хороший, очень хороший человек. А жена-то умерла у него», — рассказывали они, сокрушаясь.

«Что ж, — думал отец Бутид-Ханды, — отдавать дочку за пожилого вдовца только потому, что она в девках ребенком обзавелась? Пусть другую поищут…»

Однако сваты продолжали упрашивать:

— Здесь он, с нами пришел. Сидит вон там в проулке на скамеечке. Может, позовете дочку?..

Мать сходила за Бутид-Хандой. А старики позвали жениха. И вот Бутид-Ханда встретилась с ним.

Сели они вдвоем за стол в избе и повели с глазу на глаз беседу. Он стал рассказывать о своей горькой жизни, о том, как тяжело ему управляться с детишками, которые без матери совсем оплошали — ни чистых рубашонок у них, ни горячей стряпни… Бутид-Ханда, слушая его, прослезилась. Ребятишек стало жалко. А он продолжал:

— Кто ко мне пойдет? Пятеро детей у меня. Да и года мои немолодые. Обижать я не буду, лишь бы за детишками приглядывала…

Бутид-Ханда уронила голову на стол и заплакала: так вот какой участи она дождалась! А как же ее маленький Бадарма?

— Со мной не пропадешь… Я зарабатываю неплохо, и все у нас есть. Ребенок твой самым младшим будет из всех. — Он по-отечески положил ей на плечо руку: — Не плачь. Раз уж мы с тобой такие несчастные…

Бутид-Ханда сбросила его руку с плеча и встряхнула головой.

— Хватит! — сказала она резко. — Я счастлива, и, кроме сына, мне никого не нужно. Понимаете? Никого!

Так ни с чем и уехали сваты…

8

Горела тайга… Бурый дым, клубясь, валил над горными вершинами Чесаны. Солнце померкло в этой завесе.

Гатаб устроился в кабине трактора: уж отсюда его никто не вытащит! Вот только шумно ехать на таком гремучем чудовище — уши словно мхом заложены. Тарахтит да тарахтит. Слова не скажешь… Да и о чем говорить? Трактористу не до разговоров. Сидит угрюмый, на рычаги какие-то нажимает. А Гатаб смотрит слезящимися, но еще зоркими глазами вперед:

«Вот беда так беда… Не дошел бы огонь до Хулэрэгты… Богатая это гора».

С давних пор колхозники на Хулэрэгте заготовляли строительный лес. Сосны там прямые и высокие, с маслянистой желтой корой, ровные, как мачты — ни одного сучка от комля до самых верхушек. Много же лет они тянулись вверх под палящим солнцем и дождями, если стали такими высокими. Смолоду окрепли. Что им снега да метели! Зной и холод прокалили их насквозь, а вот против огня не устоят… Да разве тут усидишь дома?

Гатаб, между прочим, собирается дойти до обоо[8], если ноги выдержат. Обоо — самое высокое место на горе Хулэрэгте. Там, среди каменных глыб, разбросанных как попало, стоит одна старая-старая сосна. Ветки ее обросли мхом и лишайником. Хорошо под этой сосной читать молитвы. В прежние годы там Соржо-учитель, рыча как лев, громыхая подобно Лу — сказочному зверю, приводил в трепет иноверцев. Да и Хасаран-лама и другие знаменитые ламы Эгетуйского дацана[9] молились там. Давно уж никто не ходил туда. И молитвы забыли. Когда Володя еще учился в городе, старый Гатаб Дамбаев, бывало, соберет стариков и старушек и дрожащим напевным голосом начинает читать, подражая Соржо-учителю, древние молитвы. И все его слушали. Старик гордился, что удостоен такой чести… Еще бы. Ведь никто никогда не слыхал, чтобы Гатаб пьянствовал, занимался гаданием или шаманил, как это прежде делали ламы. Он был степенный старик и самый мудрый среди своих белоголовых сверстников.

«Надо вспомнить молитвы, — думал он, — может, бог отведет от тайги огонь или дождик на землю пустит…»

За пазухой у Гатаба старый, пожелтевший от времени молитвенник, в сумку старательно уложены и другие неизменные атрибуты молебствия. «Только бы старики пришли, хотя бы трое-четверо, — думал Гатаб. — Главное, чтобы Володя их не заметил, а то ведь обязательно вернет. Молодежь давно уже вышла из повиновения. Греха никто не страшится, потому что не верят они в загробную жизнь, молодые-то. У них все здесь, на земле. Ну, ничего… Придется за них прощения попросить. Оттого, что помолюсь, хуже ведь не станет…»

Утешая себя наивной верой, Гатаб ежился в неуютной, тесной кабине и с болью поглядывал на лес.

9

Бальжинима и Володя отправились верхом — надо было решить на месте, как лучше распределить силы для отпора наступающему огню. Они были уже далеко, когда из Ганги вышли грузовые машины с людьми и следом за ними два трактора.

Проселочная дорога была вся в ухабах и рытвинах. Машину подбрасывало на каждой кочке, устоять в кузове было невозможно. Из-за шума и ветра, рвущегося навстречу, и от бешеной тряски не разобрать было, кто о чем говорит, да это и не имело значения для Балбара. Он сидел, привалившись к борту, набросив на плечи вельветовую куртку, и все думал о своем.

«Захочет ли встретиться со мной Дарима? Может быть, и ни к чему эти встречи?» И тут же сомневался: «Нет, обязательно надо встретиться. Поговорить, сказать все, что думаю о ней. А что сказать? Неверная, мол? Так кто из нас порушил эту веру? Изменила? Ведь любили друг друга… А сейчас чужие. Для кого я берег ее? Чего ждал? Не простит она меня ни за что. Только бы выслушала… И что я связался тогда с этим городским жуликом, дурак? Все бы обошлось, конечно, если бы Евсей углядел раньше, заставил бы ссыпать зерно в амбар — и все. А то ведь заметил, когда уже отъехали… Все равно мог бы шума не поднимать. Ну ничего, я еще вспомню ему…»

Балбар делал вид, что дремлет, но из-под козырька фуражки поглядывал то на летящие по сторонам березки, то на смуглые, открытые выше локтя руки Бутид-Ханды. «С этой-то я встречусь когда угодно…»

Бутид-Ханда сидела к нему спиной, вцепившись руками в борт машины. Ее сковало присутствие Балбара, и она не в силах была оторваться от борта, даже для того, чтобы вытереть слезившиеся от ветра глаза. Конечно, он забыл о Бутид-Ханде. И ребенок ему не нужен. Если бы с первых дней они жили вместе… Но Балбар не собирался на ней жениться, и она это знала. Да и какой он отец? Помог только расцвести красивому цветку на земле, думала Бутид-Ханда. Даже не спросит, как его сын. Впрочем, нужно ли спрашивать? Тысячу раз Бутид-Ханда раскаялась в том, что когда-то, опьяненная нежностью Балбара, его ласковыми словами, поверила этому ветреному парню. Он бросил ее еще до того, как она почувствовала, что беременна. Знала, что ей суждено будет испытать всю горечь и стыд одинокой женщины, родившей без мужа. А когда маленький Бадарма появился на свет, она уже ни о чем не жалела. Теперь он стал хозяином своего языка, ее мальчик, лепечет — не остановишь. Ему три года исполнилось. Того и гляди, спросит: «Где мой отец?» Бутид-Ханда пуще всего боится этого. И еще боится, что какой-нибудь любопытный человек начнет донимать мальчонку расспросами: «Чей ты, сынок, да как зовут твоего отца?» Оттого, что Балбар смотрит Бутид-Ханде в затылок, у нее порозовели уши и щеки. Ей кажется, что все это видят, и она еще крепче сжимает борт руками.

Никогда не знаешь, что тебя ожидает впереди, — думала Бутид-Ханда. Вспомнилось ей, как однажды, еще в седьмом классе, она получила от Володи записку. Смешная была записка:

«К вам обращается Володя Дамбаев. Тот самый, который родился на побережье Байкала, в сердце Азии, в улусе Ульдурга, находящемся у подножия царицы гор Чесаны — сестры Бархан-горы. Давайте с вами дружить. Жду ответа днем и ночью. Володя».

Бутид-Ханда прочитала эту записку и рассмеялась. Чудак какой-то. И ничего ему не ответила. С тех пор Володя стал избегать с ней встреч, да и Бутид-Ханда обходила его стороной. Они учились в одном классе. Когда учитель спрашивал его у доски, Володя краснел до ушей и что-то бестолково мямлил, путался в ответах, а Бутид-Ханда опускала ресницы. Она, конечно, гордилась неравнодушием Володи к себе, но проходя мимо него, поджимала губы. Потом, окончив десятый класс, Володя поступил в институт. Из города он написал Бутид-Ханде два письма. Но мысли ее тогда были заняты Балбаром. Может, упустила Бутид-Ханда свое счастье, не дождавшись Володи?

Машина мчалась на большой скорости. Улус давно остался позади, вон белеет крыша новой кошары. Рядом с ней старая постройка под соломенной крышей выглядит неказисто и сиротливо. Когда же Банзар Бимбаевич успел это сделать? Дарима смотрит через открытое окно кабины на белый шифер новых строений, думает о своем муже и усмехается, вспоминая уже не сварливый, как прежде, а сладкий голос Долгор:

«Счастливая ты, Дарима, ой какая счастливая. Лучше твоего мужа не найти. Смотри, как он в колхозе дела повернул. При нем-то и строиться начали, за это люди его уважают. Береги своего мужа, сестра».

Банзар Бимбаевич не знает, что Дарима тоже едет тушить пожар. Он где-то впереди мчится на своей машине.

Вот и гора Хулэрэгта уже близко. У подножия ее сверкает на солнце белесая гладь Ангирты. С вершины горы озеро похоже на человеческий глаз. Берега его окаймляют камышовые заросли, словно ресницы. Ангир по-бурятски — турпан. Здесь много турпанов. Обычно в эту пору их курлыканье далеко разносится вокруг, но теперь ничего не слыхать, кроме натужного рева машин и людского гомона.

— Сюда! Сюда! — Володя Дамбаев, размахивая фуражкой, бежал навстречу машинам.

Скоро по берегу озера группами и в одиночку потянулись люди, каждый со своей ношей.

Бальжинима, стоявший на пригорке, докладывал председателю:

— Мы решили так. Начнем вон оттуда, — он показал в сторону западного берега, — будем пахать, пройдем мимо тех сосен до подъема, где сходятся два холма, вспашем полосу… А потом надо будет оградить те места, где раньше были буцаны[10]. Опасно, если пал туда подберется. Многолетний навоз…

Банзар Бимбаевич молча слушал Бальжиниму, а сам окидывал взглядом степь, окутанную дымом, смотрел на сосны у подножья Хулэрэгты, потом сказал:

— Неплохо бы посоветоваться со стариками.

Разыскали старого Гатаба.

— Как думаете, аба, если пустить встречный огонь? — спросил председатель у старика, опершегося на свой посох.

— Да мы так и решили, — перебил председателя Бальжинима.

— Решили… — сердито передразнил Гатаб. — Сперва канавы надо кругом вырыть, лес опахать, а потом уж… — и обернулся к председателю: — Огонь никогда не поворачивает назад. Он всегда вперед валит. Поэтому и нужно огонь на огонь пустить.

У подножия Хулэрэгты закипела работа, для наступления на огонь место было выбрано подходящее. Ангиртуйскую степь со всех сторон окружают леса и горы. Только к западу от нее тянется топкая марь. В дождливое лето по ней не пройдет и сохатый — завязнет. Но сейчас болото высохло совсем, ощерилось пнями, сухостойными деревьями — вот где может разгуляться пожар! Чтобы преградить ему путь, надо поднять тракторами широкую полосу земли в западной стороне, но прежде очистить ее от сухостоя. Да и живые деревья придется убирать кое-где.

— Вот это надо свалить. И вот это, — Бальжинима и Володя, касаясь топором то одного ствола, то другого, делали на них зарубки. Скоро следом пойдут бульдозеры.

На лысом бугре у самого озера женщины готовили обед. Банзар Бимбаевич не сразу узнал среди них Дариму. Повязанная цветастым платком, она сидела на чурбане и чистила картошку. Заметив мужа, Дарима поднялась.

— И ты здесь? — удивленно спросил Банзар Бимбаевич.

Дарима ответила ему глазами, и круглые ямочки на щеках разошлись в улыбке.

— Хотите чаю, Банзар Бимбаевич? — Иногда при людях она обращалась к нему на «вы», хотя он не любил этого, и теперь укоризненно покачал головой.

— Я уезжаю, — сказал он вполголоса. — Меня в Улан-Удэ вызывают на совещание.

— Может быть, мне вернуться домой? — спросила она тоже тихо, снимая с его пиджака сухой стебелек.

— Ну, зачем же… — Банзар Бимбаевич ласково прикоснулся ладонью к ее щеке. — Оставайся со всеми.

Они немного прошлись по тропинке, не замечая, как женщины, рубившие мясо у костра, наблюдают за ними.

10

Гунгар вел бульдозер на деревья с зарубками. Бульдозер, словно рассерженный баран, то пятился назад, то с яростным ревом двигался вперед. Под его ударами валились кусты и деревья, задирая рогатые корни. За бульдозером шли люди с топорами и пилами. Одни, обрубая сучья, распиливали надвое стволы, другие оттаскивали все это в сторону. По целине двигались два трактора, слышно было, как рокочут моторы.

Балбар работал с Галаном. Паренек, хотя и молод, силы ему не занимать, широкоплечий, мускулистый. В улусе знают, как он отлично владеет приемами национальной борьбы. Во время аймачного праздника с ним состязались многие ребята из соседних улусов, но Галан всех уложил на лопатки. А ведь мальчишка… Этим летом окончил школу и остался работать в колхозе. Осенью его должны призвать на военную службу, а стать военным — его мечта. Это все знают.

Они пилили второе дерево. Балбар уже устал, а в руках Галана пила, как игрушка. Балбар с трудом распрямился, подвигал занемевшими плечами и с усмешкой посмотрел на напарника.

— Не куришь? — спросил он, усаживаясь на широкий пень.

— Нет. Не могу научиться. Как только сделаю одну-две затяжки, сразу голова кружится.

— Да, ничего хорошего в этом нет. Я-то насмотрелся, как табакуры мучаются без курева. — Балбар помолчал и, пнув воском сапога дерево, которое им предстояло распиливать, поморщился. — Тяжелое, зараза. Водой, что ли, пропиталось? Давай надвое пилить. Чего тут надрываться?

Галан пожал плечами, не очень ему хотелось продолжать разговор с человеком, который, как говорили о нем в улусе, «прошел огонь и воду». Молчание напарника Балбар понял по-своему и поднялся. Работать так работать…

Присев на корточки, они принялись пилить сырое дерево. Пила шла вкось оттого, что Балбар тянул ее рывками, а Галан все старался выпрямить срез.

— Жмешь. Легче давай… — нахмурился Галан.

Балбар разозлился от усталости и от замечания паренька, у которого дело шло куда лучше. Балбар вытер пот со лба и с раздражением оправдался:

— С непривычки, давно не занимался этим…

Дальше пилили молча и без передышки, потом оттаскивали щепу и кряжи в сторону. Балбар исподтишка наблюдал за Галаном и удивлялся: тот обхватывал руками тяжелые, срезанные у самого комля, куски ствола и, не особенно напрягаясь, относил их. «Ну и силен», — Балбар не без зависти провожал его глазами.

Стало жарко. Листва деревьев уже не задерживала солнечные лучи, и они вонзались в спины людей, и без того разгоряченные работой. Дышать становилось все трудней и от зноя, и от подступающего со всех сторон дыма.

Балбар сбросил рубашку, обнажив до пояса белое, не тронутое загаром тело. Пила мерно шоркала, изредка повизгивая от нерассчитанных движений. Балбар механически тянул и посылал пилу Галану, углубившись в воспоминания.

Не закончив семилетку, он пошел работать в колхоз, не терпелось попробовать «собственного» хлеба. Мать не возражала: Балбара невозможно было переупрямить, да и трудно ей было одной. Помнится, жизнь у Балбара была наполнена радостью: и работать он любил, и друзья были у него, и мечты… Когда он упустил тот миг, с которого радость его жизни превратилась в довольство. Помнит Балбар, что и Володя со своими книжками стал неинтересен ему и мечты о техникуме были отброшены за ненадобностью. Зарабатывал Балбар неплохо — ему хватало. Девушки стали засматриваться на него, опускать глаза при встрече с ним, и Балбар все больше начинал нравиться сам себе. Он заметался от одной девушки к другой, и ему льстило, когда «покинутая» страдала. Потом в его жизни появилась Бутид-Ханда. Сначала Балбару казалось, что он даже любит ее. Но скоро и эта связь наскучила, и он ушел без оглядки, совсем безразличный к судьбе девушки, потому что ему уже светила любовь Даримы…

«Растерял друзей, — думал Балбар, глядя на своего напарника. — Один, как столб посреди голой степи. Гунгар? С ним можно выпить, посидеть за столом, вот и вся дружба. А этот парень, Галан, видно, стоящий, хоть и мал еще. Но я не нужен ему. Да, как видно, не так-то легко найти друга…»

Вдруг Балбара кольнул звонкий знакомый смех. Он оглянулся и увидел за кустами Бутид-Ханду. Она работала в паре с Евсеем Даниловичем. Парторг, наверное, рассказывал ей что-то веселое, а она, опустив руки, не отрываясь смотрела на него. Балбару стало не по себе. Он резко потянул пилу, и она, заскрежетав, остановилась.

— Эй, работяги? Пошевеливайтесь, что-то вы от нас отстаете! — услышали они бодрый голос Евсея Даниловича.

— Поспешишь — людей насмешишь, — буркнул Балбар, поглядев в его сторону. Он увидел, как ловко орудует пилой Бутид-Ханда, а подол ее легкого платья пузырится от ветра. — Ты хорошо знаешь Бутид-Ханду? — вдруг спросил Балбар.

— Как же не знать? Живем в одном улусе… Давай еще вон то дерево распилим.

— Постой… Есть у нее кто-нибудь?

Галан покачал головой.

— Кто возьмет женщину с ребенком? — проговорил он степенно и опять взялся за ручку пилы.

— Вон что… А ты видел ее сына?

— Каждый день вижу. Славный парнишка. И смешной. Я у него спросил как-то: «Бадарма, почему ты толстый?» А он отвечает: «Это я картошки наелся».

— Не знаешь, кто его отец? — Балбар испытующе посмотрел на парня.

— Нет. У ребенка, что ли, спрашивать? А, мерзавец какой-нибудь, — заключил Галан. — Давай работать, а то вон трактор подходит…

День незаметно уходил. Сквозь дым, поднявшийся над лесом, уже неярко светило расплывшееся красное солнце. Почуяв прохладу, в воздухе дрожащими столбиками повисла мошкара. Балбар с трудом натянул рубашку на обгоревшую спину и прилег на траве. Сейчас все соберутся ужинать, но ему не хочется к людям. Неприятно встречаться с парторгом, больно видеть улыбку Даримы, его заранее злит укоряющий взгляд Бутид-Ханды. Но идти надо, может, это единственный случай встретиться и поговорить с Даримой — ведь председатель уехал…

11

Зыбкое пламя костров освещало молчаливый бор, выхватывая из темноты стволы деревьев, на которых, словно огромные бабочки, плясали желтые блики огня.

В тишине у потрескивающих костров сидели усталые люди в наброшенных на плечи куртках и пиджаках. К вечеру стало прохладно. Ужинали молча. Лишь изредка чья-то шутка оживляла лица или сосед бросал соседу какое-нибудь слово. Потом, когда все напьются горячего чаю и немного отпустит усталость, люди заговорят, и будет веселей. Но сейчас и они и темный бор будто к чему-то прислушиваются.

Балбар сидел, прикрыв ладонью глаза. Есть ему не хотелось, и он протянул своему напарнику кусок сыра и вареные яйца, прихваченные из дома.

— Да я картошки с мясом наелся. Поварихи уж постарались… — сказал Галан.

— Бери, бери. Тебе сегодня за троих полагается. — Балбар отщипнул кусочек от сыра и стал медленно жевать.

Кто-то из девушек громко рассмеялся, и Балбар невольно взглянул в ту сторону. Дарима сидела среди женщин. Балбар посмотрел на нее долгим пристальным взглядом, но Дарима не почувствовала этот взгляд, видно, очень была увлечена разговором.

— Послушай-ка, Галан, — сказал Балбар, поднимаясь, — пойдем со мной.

— Куда это?

Балбар кивнул в темноту. Парень нехотя двинулся вслед за Балбаром.

Они немного отошли от костров и сразу же окунулись в непроглядную тьму. Галан шагал, высоко поднимая ноги. Глаза еще ничего не различали в темноте, и он вытянул вперед руки, чтобы не наткнуться на ветки.

— Ты куда ведешь меня, Балбар?

Тот негромко ответил из темноты:

— Сейчас поднимемся вверх по тропинке. В позапрошлом году я заготовил там лес на новую избу. Надо поглядеть. Это близко, не больше километра.

— Может, подождем, когда луна взойдет? — Галан оглянулся на костры.

— Боишься, что ли?

— Да ничего я не боюсь. Иду, как слепой… Звезды тусклые какие-то, не светят.

— Пойдем, Галан. Сейчас привыкнешь.

Парень не стал возражать, но сильно разозлился на Балбара. Неужели для того, чтобы узнать, целы ли бревна, нужно именно сейчас идти в лес? Галан сжал кулаки, словно ему предстояло драться.

Балбар перепрыгивал через валежины, быстро пригибал голову под ветвями, словно каждый куст ему был дом родной. Галан еле поспевал за ним, хотя уже хорошо ориентировался в темноте. Балбар на ходу обернулся:

— Бутид-Ханда, значит, в колхозе работает?

— Конечно. — Галан удивился: что это он интересуется Бутид-Хандой? О Дариме ни разу не спросил, а ведь люди говорили, будто у них была любовь. И добавил: — Бутид-Ханда на курсах училась.

— Смотри-ка…

— Работает хорошо. Активистка. Когда Бутид-Ханда на собраниях выступает, обязательно скажет что-то дельное. А как поет! Вот голос!

Балбар неопределенно хмыкнул и остановился.

— Ты не видел, может, она с кем из парней путается?

Галан рассмеялся.

— Ты чего? — нахмурился Балбар.

— Ты ж недавно спрашивал об этом, забыл, что ли? — И отрезал: — Не знаю, я ее не пасу.

— Не сердись. Это я так спросил, — Балбар усмехнулся и замолк.

Едва они достигли вершины Хулэрэгты, как тут же выплыла и остановилась на небе луна. Рыжеватый ее свет разлился между соснами. Теперь можно было разглядеть и тропу, и деревья, и их длинные тени, упавшие на светлую песчаную площадку, где лежали сложенные в штабель бревна. Балбар устремился вперед, не обращая внимания на шум в кустах, но спутник его насторожился. Где-то совсем близко с коротким блеянием промелькнула дикая коза и скрылась. Размахивая перед собой палкой, Галан свистнул ей вслед и еще постоял с минуту, преодолевая испуг.

— Иди-ка сюда! — крикнул Балбар. Он сидел на куче бревен у самого края площадки. — Вот нашел, видишь? Моя работа, — Балбар похлопал рукой по бревну. — Сам заготовлял на новую избу. Думал, может, и нет их, а они вот…

Галан деловито постучал по бревнам палкой:

— Те, что сверху лежат, просохли, а вот эти, внизу, пожалуй, отсырели. Да и жуки-короеды, наверно, работают вовсю… Придется разбросать для просушки, — заключил он и шагнул в сторону: — Где-то тут лес для нового клуба заготовили… А, вот он, видишь?

— Вижу, вижу… — сказал Балбар и поднялся. — Идем. Мне надо было увидеть, что мои бревна целы.

— А куда они денутся?

— Мало ли куда. Меня-то дома не было. Могли растащить.

— Ерунда. Воров у нас нет… — сказал Галан и прикусил губу.

Балбар промолчал.

12

Вернулись они, когда луна поднялась уже высоко и под ее сиянием табор с догорающими кострами выглядел сказочно незнакомым. Около костров было тихо. Кто лежал к огню спиной, кто грел ноги. Евсей Данилович и Бальжинима со стариками еще допивали чай. В мужской басовитый говор изредка вплетались высокие женские голоса.

Услышав шаги, Евсей Данилович поднял голову:

— Это вы, ребята? Чего бродите ночью?

Галан чуть задержался, чтобы поговорить с парторгом, а Балбар, не останавливаясь, прошел к своему костру. Скоро вернулся и Галан.

— А Володи нет. — Балбар огляделся.

У костра на бревне стояла Володина кружка и рядом сумка с продуктами.

— Ну что, спать будем? — спросил Галан, развязывая свой походный мешок. Он устал за день, а тут еще этот поход на гору. — Возьми платок, голову завяжи. А то комары заедят.

— Да что я, баба, что ли, — отмахнулся Балбар. — Как хочешь…

Они постелили старую козью доху на траве и легли рядом, укрывшись телогрейкой. Галан сладко зевнул и умолк. По степи бродят лошади, где-то совсем близко гремит ботало. Балбар смотрит на небо. Сколько звезд! Холодные, как льдинки. Неужели там, наверху, тоже есть жизнь?! Может быть, оттуда кто-нибудь смотрит на землю так же, как Балбар на небо? Странно, что земля тоже светится. Не так, конечно, как луна, и все-таки, говорят, светится. Почему? Моря и океаны излучают свет? Говорят, что поверхность луны темная. Отчего это? Спросить бы Галана, небось знает. Но спрашивать неловко. Еще посмеется: неуч! «Да и в самом деле неуч, — думает с досадой Балбар. — Если бы учился, не хуже Володи Дамбаева был бы сейчас…» Балбар приподнял голову. Володи все нет. Уж не там ли он, среди женщин, откуда время от времени доносится короткий смех? Рядом посапывает Галан. Над ухом противно гнусят комары. Со стороны костра долетел веселый голос Евсея Даниловича, и в Балбаре опять вспыхнула злоба. Он укрылся с головой, но уснуть не смог. Тоскливо звякнуло ботало. Балбар откинул телогрейку и сел, обхватив руками голову. На душе было неспокойно и одиноко, словно только он единственный остался под этой луной. Позвякивание ботала и лошадиных пут вызвало в памяти Балбара другие ночи. Разве забудешь, как Дарима гладила его голову, как он целовал ее и она отзывалась на его поцелуи. Ведь было же это, было! А теперь… От мысли, что Дарима рядом и не хочет видеть его, сердце гулко забилось в груди.

Послышались чьи-то шаги. О, Володя Дамбаев явился. Сел на бревно и никак не может снять сапоги. То руками подергает, то носком под каблук норовит поддеть — ничего не получается.

Балбар быстро вскочил на ноги и подошел к нему:

— Давай помогу… Держись как следует. Эх, сапоги-то мокрые. Где это ты так? — Балбар изо всей силы потянул сначала один сапог, потом другой, сам чуть устоял на ногах. — С девушкой был, что ли?

— У тебя одно на уме. — Володя стал разматывать мокрые портянки.

— Ну, не с девушкой, так с женщиной, — опять попробовал пошутить Балбар. — Или это секрет?

— Секрет… — Володя усмехнулся. — Гунгар чуть трактор не утопил, завяз в болоте… А что касается женщин, то можешь быть спокоен. Чувствую, на кого намекаешь. Только по чужим следам я не хожу.

Они замолчали. Балбар отошел в сторону и бесшумно метнулся к дальнему костру, откуда еще недавно слышался женский говор.

Бутид-Ханда неподвижно сидела, уткнувшись подбородком в колени. Черные волосы ее рассыпались по спине и свисали с плеч до самой земли. «Купалась, наверное», — подумал Балбар. Он поискал глазами Дариму. Но как различить ее среди спящих женщин? Вон там, около телеги, кто-то свернулся клубочком, может, она? У костра ее нет. Балбар в нерешительности замер. Глупо будет, если сейчас, среди ночи, Дарима, увидев его, поднимет шум… И вообще к чему все это? Разве можно вернуть вчерашний день?..

Балбар поднес кулак к губам и тихо кашлянул. Бутид-Ханда вздрогнула и обернулась.

— Послушай, Бутид-Ханда, можно тебя на минутку? — заговорил он вполголоса.

Она не ответила. Тогда Балбар приблизился настолько, что она увидела, как блестят его зубы.

— Здравствуй, — проговорил он шепотом и сел рядом с ней.

Бутид-Ханда тряхнула головой и стала теребить кончики волос.

— Мы уже виделись, — заговорила она холодно. — Днем у тебя не хватило смелости поздороваться. Что тебе?

— Ну, вот еще… что за вопрос… — Балбар смутился: так она никогда с ним не разговаривала. Может быть, ей неловко перед женщинами? — Давай пройдемся. Я хочу тебе что-то сказать.

— Незачем мне идти…

«Вот ты какая стала, — Балбар пристукнул кулаком по траве. — Ломаешься… Года три назад сама бы за мной побежала, без приглашения».

— Выходит, я не имею права даже поговорить с тобой. Или как…

— Говори здесь, — не глядя на него, сказала Бутид-Ханда. — У нас с тобой не может быть секретов.

— И все-таки не хочется, чтобы кто-нибудь слышал, — ответил Балбар виноватым тоном. Все-таки он обидел эту женщину. Но у них ведь сын, и прошлое навсегда тоже не вычеркнешь из памяти. — Идем, прошу тебя…

Балбар взял ее за руку, и они поднялись вместе.

Бутид-Ханда собрала волосы в узел, повязалась платком, шагнула вслед за Балбаром.

Он остановился под ветвистой сосной и почувствовал, что не знает, о чем и как ему начать разговор. Чтобы не стоять молча, спросил, наконец:

— Ну, как живешь?

— Ничего, хорошо живу.

Бутид-Ханда прислонилась спиной к стволу сосны, а Балбар, стоя напротив, держался за ветку, словно боялся упасть.

— Как растет сын? Сколько ему?

— Зачем тебе это? — сердито спросила Бутид-Ханда.

— Разве я не могу узнать?

— Это тебя не касается.

«Ого, как разговаривает, видно, есть у нее кто-то, что так осмелела», — подумал Балбар и сказал:

— Я тебя не затем позвал, чтобы ссориться. Что ты кипятишься?

Бутид-Ханда опустила голову. Сколько слез она пролила, когда Балбар от нее отвернулся! Ночью плакала, днем пела песни. Больше всего не хотелось ей перед людьми показаться несчастной. А когда с Балбаром случилась беда, стыдно было людям в глаза глядеть, как будто и она была причастна к его позору. За два года Бутид-Ханда написала ему несколько писем, но ни одно из них не отправила. И вот встретились…

— Я ненавижу тебя. — Она подняла голову, хотела что-то добавить, но Балбар опередил ее.

— Прости меня. Если можешь, прости… — Он шагнул к ней вплотную и хотел обнять, но Бутид-Ханда резко его оттолкнула. Он перехватил ее руки и крепко сжал.

— Отпусти, слышишь? — сказала она гневно.

— Я же ничего плохого не делаю. Боишься меня? Да, конечно… В тюрьме ведь сидел! Но в жизни еще не то бывает, Бутид. Ты не бойся, не бойся. — Он жарко задышал ей в лицо.

— Уйди! Не заламывай мне руки, мне больно, — в голосе Бутид-Ханды зазвенели слезы. — Я вижу, ты меня и за человека не считаешь. Да пусти же! А-а!..

Балбар разжал руки:

— Дура…

— Ну, конечно, дура… — Коротко размахнувшись,Бутид-Ханда ударила его по щеке. — Это тебе за все!

Балбар схватился за щеку, повернулся, чтобы уйти, и увидел Володю Дамбаева. Тот был босиком и в нижней рубашке — спать уже, наверное, лег.

— Что случилось? Почему ты кричишь, Бутид? — спросил он встревоженно.

— Ничего особенного. Разговариваем с ней. Это наше дело… — ответил безразлично Балбар.

— Разве он может по-человечески разговаривать? Руку чуть не сломал. — Бутид-Ханда оторвалась от ствола. Скрестив на груди руки, она, не оглядываясь, пошла к костру. Плечи ее мелко вздрагивали.

— Эх ты… — Володя смерил Балбара презрительным взглядом и сжал пудовые кулаки. Еле сдерживаясь, чтобы не накинуться на Балбара, сквозь зубы сказал: — Не с того конца начинаешь…

— А ты с какого начал? Заступник… Она твоя подружка, что ли?

Не ответив, Володя зашагал прочь.

Балбар оттянул сосновую ветку и резко отпустил ее. Шумно покачиваясь, ветка остановилась на своем месте.

Приниженный, ссутулив плечи, Балбар поплелся к своему костру, чувствуя, как его наполняет злость и отвращение к себе.

13

Бутид-Ханда все не могла успокоиться. Хорошо, что Володя не видит в темноте ее полыхающих щек.

— Ты зря пошла с ним.

— Разве я знала, что так будет? Думала, может, у него дело какое… Если бы не ты… Спасибо тебе…

— Ну, вот еще… Ты, кажется, плачешь? Не надо, перестань. Забудь об этом. — Володя успокаивал Бутид-Ханду и злился на нее: все могло быть по-другому, думал он, люди сами портят себе жизнь.

— Посиди со мной немного, — попросила Бутид-Ханда.

Костер почти догорел. Стало уже по-ночному холодно. Володя поежился и застегнул ворот рубахи.

— Ну что ж, давай посидим, — проговорил он вполголоса и опустился на траву, подминая под себя босые ноги. — Мы, кажется, никогда не сидели с тобой вдвоем, верно?

— Верно, — отозвалась Бутид-Ханда и сама себе улыбнулась.

Будто почувствовав ее усмешку, рассмеялся Володя.

— Помнишь, Бутид, как я тебе письмо написал?

— Конечно, помню. Оно до сих пор у меня хранится.

— Зачем?

— Ну, как же. Первое письмо от мужчины. — Бутид-Ханда повеселела.

— Но первый, кого ты обняла, был не я! — с шутливым укором сказал Володя. — И вообще ты ведь не любила меня, потому и не ответила. И правильно сделала.

Бутид-Ханда вздохнула и поворошила головешки в костре. Снова вспыхнуло пламя, осветив ненадолго задумчивые лица сидящих.

— Ладно, я пойду, и ты отдыхай… Завтра нужно чуть свет вставать. — Володя поднялся.

Встала и Бутид-Ханда.

— Пойду к поварихам. Не хочется здесь оставаться. — Она взяла в охапку свою постель, посмотрела в Володино лицо: — Говорят, ты женишься… на той учительнице из Бохана… Это правда? — И, не дождавшись ответа, задумчиво сказала: — Так хочется пожелать тебе счастья, Володя…

— Ну, об этом еще рано… Спокойной ночи. — Ступив на тропу, он быстро исчез в темноте, только белым пятном недолго мелькала его рубашка. Бутид-Ханда с грустью проводила Володю глазами.

14

По низинам и лесным прогалинам расползся туман. Солнца еще не было видно, оно пряталось где-то за горой Хулэрэгтой, но степь проснулась. На траве светились капли росы. Если бы не роса, которой степь умывается по утрам, жесткие травы совсем бы скрутило зноем и выжгло.

Костры за ночь погасли, прогоревшие ветки белеют словно кости, тронешь — рассыпаются в пепел.

Евсей Данилович и Бальжинима встали на заре.

— Чаю надо вскипятить. Без чаю какая работа? — Лесничий пристраивал над огнем большой закопченный чайник.

— Напьемся еще, — сказал Евсей Данилович, — сперва лошадей надо пригнать.

Они пробрались между спящими женщинами и вышли на тропу. Неподалеку от табора увидели под сосной скрючившегося Балбара. Заслышав шаги, он поднял голову.

— Ты чего это спал в таком неудобном месте? — удивился Бальжинима.

Балбар потер глаза и сел.

— Молодой, что ему… Костра не надо, кровь и так греет, — бросил на ходу Евсей Данилович.

— Не все равно, где спать? — огрызнулся Балбар, посмотрев в спину парторга заспанными недовольными глазами.

Лошади паслись внизу под горой. Евсей Данилович и Бальжинима спускались по склону, когда Бальжинима вдруг остановился:

— Тс-с… Постой, Данилыч…

Цокая копытцами, на ближнюю поляну выскочили козы. Они проплыли в синих волнах тумана, почти не коснувшись земли, и тут же исчезли.

— В прошлом году я в распадке соли насыпал. — Бальжинима зачарованно смотрел на заросли, где исчезли животные.

— Ну и что?

— Солонцы, настоящие солонцы, понимаешь? Черт! Ружья-то нет… — Бальжинима плюнул с досады.

— Идем, идем. Не до этого сейчас.

Евсей Данилович недолюбливал его. Знал, что Бальжинима мог бы не хуже других работать в колхозе, но он устроился в лесничество. Ему поверили: ведь бумагу от врачей показывал всем — не велят, мол, глядите сами. А как начал строить себе новый дом, такие бревна ворочал, что люди только удивлялись. На ферме Бальжинима работать не захотел — тяжело. В гурты не пошел. А по вечерам, говорят, карты мусолит с дружками, водку хлещет. И еще страсть охотиться не дает ему покоя.

— Ты же сам взялся лес охранять, значит, и живность всякую беречь должен. Будто тебе для того ружье дали, чтобы без разбора зверя стрелять. Смотри, Бальжинима, попадешься — пеняй на себя.

Бальжинима не ответил на выговор парторга. Спуск был трудный. Сапоги скользили по траве — только держись… Длинноногий Бальжинима первым оказался под горой и свистнул, как обычно свистел, когда звал своего коня на водопой.

Утро было прохладное. Ни комаров, ни мошек. Лошади паслись спокойно. Почуяв приближение людей, они подняли уши, похожие на сухие, свернутые листья подсолнухов.

Дым и туман, смешиваясь, плыли над степью. В тишине отчетливо звенел голос кукушки. Она куковала долго, но других птиц почему-то не было слышно, как будто все они улетели подальше от беды.

Оседлав лошадей, Евсей Данилович с Бальжинимой повернули назад.

— А что, если я махну сейчас к старикам? Надо предупредить Гатаба. Пусть уходит, — Бальжинима придержал коня.

— Зачем? Старики не хуже нас с тобой знают, что им делать, — ответил парторг, глядя сбоку на лесничего. Они ехали рядом. — Я вот о Балбаре думаю. Почему он не со всеми ночевал? Может, ребята его прогнали? Как-то нехорошо получается. Надо бы поддержать парня…

Бальжинима усмехнулся.

— Такие, как этот Балбар, привыкли на всем готовом жить. Мы-то, чтобы учиться, вон куда шли — в Сосновку, да еще со своими харчами. Ели мерзлую картошку, арсу[11], бурдук из жмыха. А в чем ходили! У меня была овчинная шуба вся в заплатах. Ну, беда… Обуешься в унты, на голову треух наденешь — и пошел. Вот как было. Нынешняя молодежь этого не знает. Им узкие брюки подавай! Э, да что говорить, — Бальжинима безнадежно махнул рукой и поморщился, как от зубной боли. Не замечая, что парторг с любопытством на него поглядывает, Бальжинима продолжал со злостью: — Пьяницы все. Иной парень сопли утирать не умеет, а уж за рюмкой тянется. И сказать ничего нельзя. Растут балбесами. Откуда это? По-моему, от легкой жизни. Раньше деревянной сохой землю пахали, на быках ездили. А теперь машин, тракторов этих, всякой техники в колхозе хоть отбавляй. И вот видишь, что получается. Тунеядцы растут…

— Ну, ну… Так уж все и тунеядцы, — возразил с усмешкой Евсей Данилович. — Зачем зря говорить? И об узких брюках. Не в этом дело, Бальжинима. Посмотри-ка на Володю Дамбаева. Он ведь тоже носит узкие брюки, но никто не скажет худого слова о нем. Или возьми Галана. В колхозе он на разных работах. А ведь десятилетку окончил. Поставь его на любую работу — не откажется. В наше время человек со средним образованием не стал бы мешки грузить. Верно? А Галан черновой работы не боится. Нынче многие так: сперва на производстве работают, потом в институт поступают. Это правильно. Что касается Балбара, то о нем разговор особый. Мы сами его проглядели. А Шарухи… Где же она с ним справится? Вот и пошло. Безотцовщина, известное дело…

Евсей Данилович помолчал, прислушиваясь к далеким голосам пробудившегося табора, и оглянулся на своего спутника:

— Ты, Бальжинима, сам пореже забутыливай. Ведь и наш, взрослых, пример кое-что значит. И жену свою предупреди, чтоб в ночь-полночь магазин не открывала. А то сами даем пьянству разгуляться… Понял?

Бальжинима опустил голову и пришпорил коня.

15

Едва солнце отделилось от горных вершин на востоке, как уже стало припекать. От него нигде не спрячешься. Над лесом, как грива необъезженного коня, стелился черными космами дым.

Галан вытер рукавом рубахи потное лицо.

— Черт возьми! Дышать нечем. Прямо задохнуться можно. Искупаться бы сейчас… — Балбар положил на пенек топор и выжидающе посмотрел на своего напарника. Они хорошо поработали с Галаном: очистили просеку от деревьев и пней, стащили их в кучу. Сквозь редкие кустики видно теперь светлую поляну. Оттуда тонкой веревочкой вьется к небу синий дым. Это женщины готовят еду. Там стоянка.

— Искупаться успеем, — Галан стянул прилипшую к спине рубашку и стал ею обмахиваться. — Смотри, какую полосу люди вспахали. Вот это сила! — сказал он ободряюще Балбару, будто старший младшему.

Балбар оглянулся:

— Не понимаю, зачем столько земли поднято, когда можно было канаву прокопать.

— Чудак ты, — Галан рассмеялся, — огню раз плюнуть через канаву перепрыгнуть. А через такую широкую полосу не под силу.

Балбар стал разуваться. Он злился и на Галана за его наставительный тон, и на себя за происшедшее ночью. Он просидел под сосной почти до рассвета и только под утро, свернувшись клубком, уснул, да Бальжинима с Евсеем тут же его разбудили.

— Пойдем, окунемся хоть разок, — снова предложил он Галану. — Жарища, спасу нет…

— Рано еще. Другие же терпят, — ответил несговорчивый напарник.

— Ну, как хочешь.

Балбар уже снял сапоги, поднялся и хотел идти к озеру, но в это время со стороны бугра, где еще недавно рокотали моторы, послышался голос Евсея Даниловича:

— Ребята-а!

Балбар и Галан повернули головы. На бугре, под большой сосной, расположившись полукругом, отдыхали трактористы.

— Сюда, ребята! — кричал парторг, размахивая фуражкой.

Со всех сторон к нему поспешили люди.

— Слышишь? Нас зовут… — Галан кивнул Балбару.

— К чему мне-то идти? Там и без меня людей хватит. Лучше искупаюсь. Комары заели.

— Слышишь же, зовут нас, а не меня, — повторил Галан требовательно.

— Почему я должен мчаться на зов Евсея?

Балбар, поругиваясь про себя, все же двинулся за Галаном с сапогами в руках. Так босиком и пришел на бугор и уже там, подсев к дымокуру поближе, снова обулся. Рассматривая чумазые и опухшие от комариных укусов лица одноулусников, Балбар заметил, как Бутид-Ханда, увидев его, скривила полные губы в усмешке и стала отмахиваться от мошки пучком березовых веток. Досада и злость снова вспыхнули в нем, когда он вспомнил ночной разговор с Бутид-Хандой. Балбар сжал зубы и надвинул на лоб фуражку.

Евсей Данилович, выждав, пока все усядутся и смолкнут, заговорил:

— Огонь все надвигается, товарищи! Валом идет. И преградить ему дорогу мы должны именно здесь. Но для этого надо сделать еще одно усилие. Где Бальжинима? Есть такое предложение… — парторг умолк и поискал глазами лесничего.

— Нету его! — крикнул Гунгар. — Ускакал в горы. Я видел, как он садился на коня.

В толпе засмеялись. Парторг догадался, что Бальжинима подался к старикам.

— Что ж, ждать его мы, конечно, не будем. Есть такое предложение, — повторил Евсей Данилович уже громче и стал излагать свой план, называя по именам всех, кому предстояло собирать хворост, смолистые щепки для костров, кому стаскивать все это в большие кучи. Трактористы должны быть наготове — мало ли что… Может, еще пахать придется.

Через несколько минут степь наполнилась гиканьем всадников, звонкими голосами женщин и девчат, перекликавшихся между собой. Дело всем нашлось: одни вязали веники из сырых веток, другие носили сухой хворост, складывая его на краю вспаханной полосы.

Увидев Дариму с вязанкой сушняка, Евсей Данилович удивился:

— Почему не на таборе? Надо же обед готовить для всех. Бери с собой Бутид-Ханду и ступайте кашеварить.

— Евсей Данилович, я хочу здесь остаться. Пускай обед готовят те, кто постарше нас. Мы будем тут помогать. — Дарима свалила с плеч тяжелую ношу и взглянула на Бутид-Ханду, проходившую мимо, как бы ища у нее поддержки. Но та, согнувшись под ворохом сухих веток, даже не подняла головы.

Зато Гунгар, стоявший поблизости, поддакнул Евсею Даниловичу:

— Вот-вот, шли бы на свое место, работнички…

Гунгару когда-то очень нравилась Дарима, но ни она, ни другие и не подозревали об этом, так глубоко Гунгар хранил свою тайну. Когда Балбар оскандалился и попал под суд, а Дарима вышла замуж за председателя, Гунгар лишился своей тайной надежды и при встрече с Даримой всякий раз старался задеть ее насмешливым словом.

Дарима окинула Гунгара медленным взглядом.

— Ты, Гунгар, как молодой бычок, — сказала она, четко выговаривая каждое слово. — Рога еще не выросли, а ты уже бодаться лезешь.

— Да ну! — Видя, что она уходит, Гунгар встал у нее на дороге: — Не боишься, что у тебя подол загорится, председательша?

— Смотри, как бы у тебя в животе не загорелось. Или ты еще не успел выклянчить у друзей на бутылку?

Парторг сделал примиряющий жест и еще раз попросил Дариму вернуться к походной кухне. И Бутид-Ханде крикнул то же.

— Иди, иди, Дарима, без лишних слов. Готовь лапшу с бараниной и густой зеленый чай, такой густой, чтобы в нем могли увязнуть зайцы.

Дарима засмеялась и пошла к табору, мельком заметив, что и Бутид-Ханда направилась туда же.

Балбар сидел у дымокура и видел издали, как женщины одна за другой прошли по тропе. Сначала промелькал цветастый платок Даримы, а потом белый — Бутид-Ханды.

«Уж не из-за меня ли парторг отправил их? — думал он. — Конечно! Так и ждет от меня пакости какой-нибудь, остерегается. И этого сопляка Галана тоже отколол от меня, черт. Бинокль ему свой отдал. А тот и обрадовался. Верхом поскакал на сопку. Оттуда за огнем наблюдать будет. Да что он увидит, мальчишка?»

Между тем парторг приближался к дымокуру, у которого сидел Балбар.

«Сейчас будет уговаривать щепки носить. Дудки! Я тебе не мальчик на побегушках. Вот возьму и скажу сейчас все. А что мне? На Ганге свет клином сошелся, что ли? Надо только рассчитаться с тобой как полагается. Не думай, что я забыл…»

Балбар посмотрел исподлобья на сморщенные запыленные голенища сапог Евсея Даниловича, остановившегося сбоку от него, и приготовился ответить дерзостью на приказ парторга.

— Ну, Балбар, а нам с тобой достался самый ответственный участок. Пойдем на южный конец вспаханной полосы к сосновой роще.

Балбар не поверил.

— Мы с вами? — переспросил он, не скрывая своего удивления, и быстро поднялся.

— Ну да, — подтвердил Евсей Данилович.

Шли они по краю борозды. Надоедливые пауты однотонно жужжали в дымном воздухе. Рядом с участком, куда они шли сейчас, сосновая роща, нельзя допустить, чтобы огонь перекинулся на нее, говорил Евсей Данилович. Балбар слушал рассеянно. Удивившись сначала приглашению парторга, Балбар сейчас сомневался: что это Евсей его при себе оставил? Перевоспитывать хочет, что ли? Или подмазаться? «Ничего, когда мы вдвоем останемся, я тебе устрою, без свидетелей…» Сам не понимал Балбар, как собирается мстить парторгу, и не особенно раздумывал, правильно ли выбрал цель для своей злости и обиды.

Скоро они подошли к своему участку. С отвала поднятой плугами земли вспорхнула какая-то птица. Балбар тоскливо посмотрел ей вслед. Из-за кустов вышел внезапно Володя. Со вчерашней ночи они еще не видели друг друга. Оба стушевались, хотя силились ни словом ни взглядом не выказывать неловкости.

— Вот помощника привел, — парторг добродушно кивнул на Балбара. — Думаю, что справимся. Давайте-ка разделим участок: тебе, Володя, северная сторона, мне южный край, где кончается пахота, ну, а ты, Балбар — в центре.

Балбар, угрюмо глядя под ноги, побрел на свое место. Нагнувшись, подобрал с земли гладкую палку — чем-то она ему понравилась.

— Не пойму его, то ли сердится на меня, то ли от стыда такой. В общем-то ему теперь не сладко, это ясно. — Евсей Данилович пожал плечами. — А может, его кто обидел, не знаешь? Не всякий ведь способен на деликатность.

— Да он на меня тоже дуется, — торопливо сказал Володя и махнул рукой. — А, перебесится…

16

Балбар остановился и поглядел на сопку, откуда поднимался густыми клубами, а потом медленно рассеивался дым. Ему вдруг вспомнилось, как однажды, когда он был еще мальчишкой, горела степь и так же, всем улусом, люди шли тушить пал. Балбар с Володей Дамбаевым верхами носились по степи как связные, вообразив себя чуть ли не самыми главными героями этого события. Еще бы… Им ведь было поручено скликать народ, а потом развозить метлы да лопаты. Оттуда наперегонки мчались домой. Балбар улыбнулся. Тогда это было для них вроде игры, так и норовили поближе к огню подъехать. Балбар даже рубаху себе прожег, из-за чего Шарухи наутро оттрепала его за уши. Боль, конечно, забылась, а то, как они с Володей ехали с пожара, распевая лихую кавалерийскую песню, это он запомнил. Володя. Тогда он был другом…

Он сел на пенек, торчавший в траве у межи, рядом бросил куртку и мешочек с остатками еды. Широко расставив колени и опираясь на палку, он был похож на пастуха-новичка, растерявшегося перед многочисленным стадом. Парторг и Володя постояли на прежнем месте, как видно договариваясь о чем-то, потом разошлись в разные стороны.

Проходя мимо Балбара, Евсей Данилович замедлил шаг и кивнул на сопку:

— Смотри, огонь-то как подвигается! Не прозевать бы…

Балбар посмотрел на сопку. На ее склоне приплясывало желтое пламя.

— А куда же девались самолеты? Авиация хваленая где? Будем тушить дедовским способом, да? — не преминул съязвить Балбар.

— Самолеты делают свое дело, не беспокойся. Они вон где летают, за хребтами, — объяснил парторг уже на ходу и махнул рукой на запад. — Там главный очаг пожара.

Долго усидеть Балбар не смог — одолевала мошка, оводы жалили сквозь рубашку. Ой поднялся и пошел вдоль борозды, укатанной гусеницами трактора. От укусов мошки у него стали распухать уши. Чертыхаясь, он поднял свой мешочек и достал оттуда две лепешки и кусок вареной баранины. Чтобы как-то скоротать время, он начал без аппетита жевать лепешку, прохаживаясь взад-вперед. Неподалеку от него, за буртами, суетился парторг — то пригибался, то выпрямлялся.

«Что это он делает?» — подумал Балбар, останавливаясь, и тут же услышал голос Евсея Даниловича:

— Иди сюда! Бал-бар!

«А, сам зовешь… Ну что ж…»

Балбар подошел к нему. В тени высокого пня парторг готовил из корья и сырой травы дымокур.

— Мошка заела, черт бы ее побрал! Откуда она, перед дождем, что ли? — заговорил Евсей Данилович, не глядя на подошедшего Балбара, чиркнул одну спичку, другую, подпалил бересту, она скрючилась, задымила и занялась огнем в небольшой кучке сухого хвороста, присыпанного свежей травой.

Балбар, опираясь на палку, молча следил за движениями Евсея Даниловича. Странное дело, домовитость и миролюбивый тон парторга обезоружили Балбара, и он совсем расслабился.

— Чего стоишь, Балбар? Возьми-ка щепки вон там… — Евсей Данилович кивком головы показал ему, где лежат щепки, а сам, сидя на корточках перед дымокуром, все подкладывал сухие былинки, стараясь оживить гаснущее пламя.

Балбар направился к большой, приготовленной для костра куче сушняка, взял несколько щепок, пропитанных бензином, вернулся и бросил их в огонь.

Евсей Данилович подтащил валежину поближе к дымокуру и сел, а когда заклубился густой желтоватый дым, он расстегнул все пуговицы на гимнастерке, подставив грудь поближе к дымокуру.

— Эх, до чего хорошо! Ну и красота… — Он охал и ахал, похлопывая себя то по груди, то по рукам, а Балбар смотрел на его красную от комариных укусов шею и молчал. Ему тоже правился дым с его горьковатым запахом, он тоже с удовольствием вдыхал этот дым и, слушая треск коры и веток, пожираемых огнем, медленно переступал с ноги на ногу.

— Да ты садись поближе, — позвал его Евсей Данилович, показывая на валежину. — Места хватит. До чего приятно, ей-богу! На войне мы, бывало, вот так же разведем костер, нагреем в нем камни докрасна и — в палатку. А там ведра с водой. Опустишь горячие камни, такой пар поднимется, не хуже, чем в бане. Мылись, да еще как! — вспоминал он, задумчиво глядя на огонь. — Ты чего молчишь, Балбар?

— У меня была баня похлеще! — резко ответил Балбар.

— Так что же теперь? Жизнь — штука сложная. И наши ошибки — это наши уроки. И по-новому жизнь построить…

Балбар не дал ему договорить:

— Хватит! Это вы меня в тюрьму засадили. А теперь обхаживаете… Не выйдет! — Балбар повернулся, чтобы уйти, но задержал шаг. — Зачем вы меня сюда позвали? Лекции читать? Плевал я…

Евсей Данилович, пораженный, поднялся с валежины, ему захотелось успокоить парня. Мало ли что может наговорить человек в гневе, тем более что пережил он, как видно, не мало… Оказывается, Балбар на него затаил обиду. Ишь как напружинился весь…

— Ты вот что, возьми-ка себя в руки. Кажется, не маленький. Хочешь объясниться? Так давай по-хорошему. Слышишь? — Евсей Данилович хотел дотронуться до его плеча, но Балбар дернул плечом и попятился.

— Не подходи! Я за себя не ручаюсь…

— Ну-ну, перестань. С ума, что ли, сошел?

— Не подходи! — Балбар угрожающе вскинул палку. Лицо у него побледнело, а в глазах застыла ярость. — Я два года мордовался из-за вас, все потерял, а теперь вы меня еще учите, как надо жить!

Евсей Данилович смотрел Балбару в глаза.

— А ты ведь трус, Балбар. Боишься сам себя. И человек ты несправедливый. Ищешь виноватых… Эх, Балбар, Балбар… Брось палку сейчас же!

Мечущийся взгляд Балбара не выдержал спокойного и требовательного взгляда синих прищуренных глаз Евсея Даниловича. Палка в его руке стала тяжелой, будто в один миг налилась свинцом, он выпустил ее и, плохо соображая, что натворил, обмяк весь, уронив голову на грудь.

Евсей Данилович отошел в сторону.

— Болтаешь, отчета своим словам не отдаешь. Два года… Подумаешь, страдалец невинный. А ты знаешь, что если бы не мы, то тебе бы пришлось пять лет тянуть! Я сам мотался из-за тебя как угорелый по районным организациям. А Банзар Бимбаевич до республиканского прокурора дошел, чтобы добиться… Эх, ты…

В горле у Балбара застрял противный комок. Горящая сопка, и лес, и это вспаханное поле потеряли зримые очертания и стали расплываться в его глазах как в тумане. Таким бессильным, как сейчас, он еще никогда себя не чувствовал. И сказать ничего не мог. А надо было что-то сказать… На минуту стало очень тихо, будто все звуки жизни разом исчезли куда-то.

— Ну вот что, Балбар, иди отсюда, — далеким холодным голосом проговорил парторг. — Я немного поторопился с тобой. Одним словом, ты здесь не нужен. Ступай на табор. Без тебя управимся.

Смысл этих слов не сразу дошел до Балбара, и опомнился он только, подойдя к тому пню, у которого оставил свою куртку и мешок. Бессознательно избегая встречи с Володей, юркнул в кусты и, пробираясь сквозь заросли, напрямик двинулся в сторону табора. Мысль, что его прогнали, словно не нужного никому пса, пронзила Балбара неожиданной болью, уже когда он вышел на дорогу и поплелся между соснами, чувствуя себя до слез униженным и одиноким. «Вы не знаете меня, не знаете, — мысленно уверял кого-то Балбар, — я докажу вам, вот увидите, докажу!»

17

Старики во главе с Гатабом остались одни. Бригадир отвел им небольшой участок от негустой рощицы и до белого бугра. Там легче было справиться с огнем. Как только трактор провел борозду, старики, не теряя времени, расчистили по обе стороны от нее землю метров на тридцать. Их было девять человек, но работали они целый день, не разгибаясь: орудовали лопатами, таскали хворост и складывали в бурты. Вечером Гатаб оглядел участок и остался доволен:

— Ну, вот… Теперь огонь испустит здесь дух, как дикий зверь сожрет в последний раз пищу, которую мы ему приготовили.

На ночлег старики решили устраиваться отдельно, чтобы не мешать молодежи, да и самим не стесняться — мало ли о чем надо поговорить.

Красные языки костров на майле[12] жадно лижут темное небо. Расположившись полукругом, чинно сидят старика у своего костра, пьют из манерок густой зеленый чай, шумно прихлебывая, и ведут неторопливую беседу. О том, что давно уже не было такого засушливого лета и что пастухам некуда стало гонять скот. Нити разговора переплетаются в неприхотливом простоватом узоре. Старцы ведь не одолели грамоты — слишком поздно увидели букварь, поэтому их слова и мысли не знают больших дорог. Зато память у них особенная. О прошлом старики вспоминают по событиям, как по вехам: вот, мол, помните, в год коллективизации, когда у кого-то родилась двойня, или перед войной, когда умер старик на покосе, или кто-то женился в ту весну, когда перед праздником Первого мая выпал большой снег? Им есть о чем поговорить! Далеко пролегли дороги их сыновей и внуков. А ведь раньше буряты не выезжали дальше степей и гор, где паслись табуны да отары овец…

Старый Гатаб, опорожнив манерку чая, вытер пот и заговорил с доброй усмешкой:

— Поглядел я сегодня на трактор и вспомнил давнее время. Помните ли вы, друзья мои, первый трактор, который пришел к нам?

— Как же не помнить? — живо отозвался Банди, и все его поддержали:

— Помним, помним…

— Так вот, мне тогда, — продолжал Гатаб, — он не понравился. Смотрю и думаю: что это за огненная телега? Почему такой дым? И зачем ревет? На весь улус слыхать. Коровы от испуга разбежались, овцы жмутся к забору. Ну, думаю, вот беда! На тракторе-то сидел Баранов. Он говорит мне: «Садись, подвезу». А я… — Гатаб закрыл глаза и засмеялся долго и беззвучно. Насмеявшись вдоволь, договорил: — А мне страшно было. Я, говорю, со старухой своей не простился… Не могу так.

— Да, люди быстро привыкают ко всяким новинам, — сказал Банди и сухой сморщенной рукой потянулся за своей трубкой. Он был очень худой, острый в суставах. О Банди говорили, что на его бедре можно повесить кнут, А голос у него был звонкий, как у молодого. — Привыкают не только люди, но и скот. Вы поглядите сейчас на коров. Разве они боятся машин? Нисколько. А лошади? Им тоже хоть бы что. Время такое пришло, старики. Я не удивлюсь, если завтра узнаю, что люди залезли во-он туда… — И он, задрав кверху свою бороденку, показал трубкой на луну.

Старики подняли глаза к небу: над соснами светила рыжая задымленная луна.

— Правильно говоришь, — поддержал Банди Гатаб. — Сказал, как будто выстрелил в пятак! Время наступило такое, что люди многого достигают. Раньше-то мы жили как… Ох, да что говорить, — он покачал головой. — Теперь, если заболеешь, доктора зовут, состаришься — государство пенсию назначает. Если у кого какая беда, на помощь всем колхозом идут. А нам-то как приходилось, сами знаете… Нынче у молодых какая забота? Учись и ума набирайся. Верно?

— Да… Посмотришь, у парня усы ниже рта свисают, а он все учится.

— А как же? В деревне поучился — мало, в город едет.

Близилось время, когда Большая Медведица приподнимает вверх ручку ковша. Костер горел без шума и треска, степенно, под стать голосу старого Гатаба:

— Сколько наше государство-то делает для молодежи, какие деньги отпускает — и не сочтешь. Пусть бы впрок это все было да всем. А то ведь некоторые не понимают и ценить не хотят. Вот что…

Старик, сидящий напротив Гатаба, выудил из чашки кусочки замоченного хлеба и согласно кивнул ему:

— Есть такие, что и от работы, как от черта, бегут. Пьянки да гулянки…

— Вот, вот! — Банди вынул изо рта трубку. — Я слыхал, будто бы в городах теперь открывают столовки с музыкой для молодых-то. Ну, и вино небось тоже там подают. Собираются, значит, парни и девушки, танцуют там. Не знаю, может, это и неплохо для тех, у кого на плечах голова есть. Вечером погуляют, значит, а завтра утром на работу идут. Ну, а если парень с ленцой, днем работает кое-как и все на часы поглядывает, чтобы в эту столовку поспеть. Там еще выпьет и, глядишь, в драку полезет… Я бы такого поймал да тальниковым прутом по одному месту! И еще крапивы бы ему в штаны напихал. Пусть после этого хорохорится, петушится…

Все засмеялись, а старик Ашата, до этого сидевший молча, захохотал, запрокинув голову.

— Ну ты хватил! Тебе бы в дацане порядки наводить. Знаешь, как раньше пороли непослушных?

— А я бы запретил водку-злодейку! Запретил бы — и все! — сказал круглолицый безусый Чимит, человек строгих нравов.

— И первый бы наладился гнать самогон! — кивнув старикам на Чимита, заметил Гатаб с усмешкой, потом погладил свою реденькую бороду и, переключаясь на серьезный тон, наставительно сказал: — Всему нужна мера. Человек становится человеком с малолетства. Говорят же, орешек не упадет далеко от родимого дерева. Разве не так? Возьмите вы сына Шарухи, этого парня, Балбара, который из тюрьмы пришел. Чья тут первая вина, по-вашему? Конечно, ее…

— Верно, верно говоришь, — подхватил с жаром Банди, перебивая Гатаба. — Этот Балбар еще штаны не умел подтягивать, а уже носил на руке часы. Как же! В школу пошел, значит, часы подавай. Все выставлял их, хвастался перед ребятишками.

— А помните… — заговорил Ашата, — не успел он перейти в шестой класс, Шарухи забегала, стала всем рассказывать, что сынок у нее машину на двух колесах просит. Это велосипед, значит. Ну, добрые люди советовали ей: не балуй парнишку дорогими вещами. Ни у кого же из ребят во всем улусе не было такой машины. Так разве Шарухи кого-нибудь послушает? Купила. Вот он и катался на колесах-то с утра до вечера, не до уроков было, потом и вовсе ученье бросил. И вот, видите, как с ним получилось…

Старики закивали головами, дескать, знаем, знаем… На какое-то время они умолкли, как бы обдумывая каждый по-своему Балбарову беду. Потом старик Банди сказал со вздохом:

— Кто знает, может, теперь он ума набрался. Поглядим… Парень он вроде неглупый.

— Да, это верно, парень-то был неплохой, — согласился Гатаб. — Ну что же, спать пора, — добавил он, оглядев утомленные лица своих друзей.

Старики кряхтя стали укладываться.

Гатаб улегся на овчину, и ему опять пришла в голову мысль о Балбаре. Он долго не мог уснуть, ворочался и думал, что надо обязательно поговорить с Володей: пусть поддержит этого парня, отведет от дурных затей. Заблудиться легко, а вот на дорогу выйти труднее…

Уставшие старики крепко спали, но едва успели увидеть первые сны, как небо на востоке заалело, дым и гарь окутали все вокруг. Постанывая и покашливая, старики убрали в мешки свои походные постели. Одни, гремя котелками, пошли за водой к роднику, другие стали разводить костер. Напились крепкого чаю и отправились в дорогу.

Впереди шел старый Гатаб с котомкой за спиной и с палкой в руке. Подниматься на гору Хулэрэгту не так-то просто. Вначале подъем, хотя некрутой, но долгий. Пока взбираешься наверх — не до разговоров. И все же Гатаб должен сказать то, что он думает. Для этого можно и остановиться на минуту. Старик подождал остальных.

— Надо было на лошадях ехать, вот что, друзья! — отдышавшись, сказал он. — Как это мы не догадались лошадей попросить.

— Лошадей? Самих-то сюда не пускали. Забыл ты, что ли? — напомнил Банди.

— Да, это все мой Володенька, — подтвердил Гатаб. — Я даже осерчал на него.

— А лошадок бы неплохо, — вступил в разговор Ашата. — К обеду уже наверняка поднялись бы.

— Чего зря говорить? Идемте! — встрепенулся Чимит.

До обоо было еще далеко, и хотя шли они с трудом и через каждые полкилометра садились отдыхать, никто и не подумал бы вернуться. Ведь к этому походу на вершину Хулэрэгты старики заранее готовили себя и, чтобы молебствие прошло как полагается, все с собой захватили.

На полдороге их догнал Бальжинима. Он никогда не упускал случая побывать на молебствии. Конь его был в пене.

— Приветствую вас, отважные старцы! — воскликнул он, придерживая коня. — Долго же вам придется шагать.

Старики остановились, видя, что длинноногий всадник спешился.

— Ха! Легок ты на помине, вовремя подъехал, — Ашата засмеялся, приоткрыв беззубый рот. — Дело быстрей пойдет, если будем поочередно садиться на твоего коня.

— Как это ты пронюхал? — спросил Банди, глядя на лесничего.

— Очень просто. Я же ясновидящий, — отшучивался Бальжинима, привязывая коня к молодому деревцу. — Если устроите молебен без меня, вся природа обидится. Вот я и приехал. Давайте будем молиться здесь. Не обязательно наверх топать.

Потирая руки, он огляделся и сел на траву, как бы приглашая тем самым последовать его примеру. Старики уселись кто подальше от него, кто вблизи. Но Гатаб стоял на прежнем месте и молча наблюдал за Бальжинимой. Наконец старик не выдержал и спросил:

— Ты самый старший нойон — начальник — в лесу, а твой лес горит, как же ты оставил людей? Что они скажут о тебе?

Лесничий пожал костлявыми плечами:

— А какое им дело? Я найду что сказать, не беспокойтесь… Скажу, например, что поехал проверять вашу работу, а вас не оказалось на месте. Разве это не так? Я вас догнал и вернул обратно. Вот и все.

— Хитер ты, хитер… — Банди подмигнул лесничему. — Но мы-то обратно не повернем, сынок.

Лицо Бальжинимы лоснилось от пота, он то и дело утирался ладонями. Видно, и он устал, пришпоривая коня.

— Мы ведь не просто так взяли да пошли. У нас на участке все подготовлено, — сказал Гатаб.

— Работали на совесть, — подтвердил Банди.

— Так умаялись, что и сил нету идти, — добавил кто-то.

Бальжинима облизал губы:

— Так вот и надо сейчас того… немножко подкрепиться.

Старики переглянулись. Все знали, что без команды Гатаба ни одна капля водки не будет выпита, хоть упади Бальжинима посреди дороги. Но Гатаб молчал, и старики заговорили о порванных обутках и о мозолях на руках, потом стали потихоньку подниматься.

— Что я вижу! — Ашата воздел к небу руки. — О, старики, выжившие из ума! Как же мы раньше это не заметили? Смотрите, туча!

Старики живо подхватились со своих мест и воззрились на небо.

На юго-западном склоне темнело пухлое облако. Трудно было понять — движется оно или стоит на месте. А может, это дым повис над сосновым бором?

— Видится мне, будто оно дождевое… — сказал Банди и поморщился: уж очень малое оно.

— А по-моему, это дым, — возразил Чимит.

— Эх, вот бы ветер подул и к нам его подогнал! — Ашата мечтательно зацокал языком.

Все ждали, что скажет Гатаб. А Гатаб медлил. Он знал себе цену. Долго стоял он молча, наблюдая за едва заметным движением серого облака, а потом как бы нехотя обронил:

— Ладно, идемте назад. И без нашей помощи обойдется. Дождь будет…

Он подал знак, и все засобирались, торопливо хватая свою ношу.

Бальжинима с силой ударил коня плетью:

— Ну мне пора. Я к вам еще наведаюсь…

Гатаб проследил за всадником, пока тот не скрылся в соснах, а потом осуждающе покачал головой и сплюнул.

18

Балбар, не разбирая дороги, чуть не бежал к табору. Он чувствовал себя чужим здесь, будто и не видел никогда этих степных дорог, не ходил по ним, не ездил, и колхозные поля чужие, словно он не работал на этих полях. А есть ли тут хоть один луг или поле, которые не слышали стука копыт Балбарова коня! Балбар любил степь, ее запахи, звуки, разноцветье. Он был хозяином этой гостеприимной степи. «Ты здесь не нужен». Балбар до боли сжал зубы. Опять попытался он вытащить на свет свою обиду и заслониться ею, как щитом, но какой-то невидимый собеседник злорадно внушал ему: «Ты же отомстил! Тебе надо было во что бы то ни стало унизить человека, виновника всех твоих несчастий, — и этого ты добился. А вчера? Если бы не этот Дамбаев, все обошлось бы. Прибежал спасать… Имел я право, как отец, спросить у Бутид-Ханды о ребенке?» — «Да, но ты же начал крутить ей руки…» — насмешливо добавил его собеседник.

Поглощенный тяжким спором с самим собой, Балбар не заметил, сколько уже отшагал и сколько еще осталось идти. Вот так… Одних суток оказалось достаточно, чтобы столько наворотить. Ведь он хотел по-другому… Всю дорогу, пока ехал в поезде домой, думал Балбар, что перешагнул черту, за которой осталась его прежняя шальная жизнь.

Балбар остановился. Дальше идти не хотелось. Он сошел с тропы, бросился в тень под березки и уткнулся лицом в землю.

Он не помнил, сколько пролежал так. Вдруг донесся до Балбара далекий свист, а в той стороне, откуда он пришел сюда, аукнул тоненький голос.

«На обед идут, что ли? — Он быстро вскочил на ноги. — Не хватало еще, чтобы меня тут увидели…» Отряхнувшись, Балбар вышел на дорогу и посмотрел по сторонам — никого не видно, только рыженький суслик мелькнул в кустах шиповника. Потом опять послышался свист, все еще издалека, кажется, с южных лугов.

Балбар прибавил шагу.

«Надо уезжать отсюда. Лес продам и уеду в город, — решил он не колеблясь. — Мне здесь не жить. Все. Надо уезжать». Горячая кровь толчками забилась в его висках.

Он вышел к стоянке и неожиданно наткнулся на костер, у которого спиной к огню сидела Дарима.

Балбар уже сделал движение кинуться обратно, когда Дарима обернулась.

— Здравствуй, Дарима, — сказал он, едва шевеля губами.

— Здравствуй… — Дарима покраснела, Балбар это заметил и смутился еще больше. Вокруг никого не было. Дарима поднялась, и с минуту они стояли лицом к лицу, не зная, о чем говорить.

— Как ты живешь, Балбар?

От ее участливого тона у Балбара перехватило дыхание. Губы Даримы были плотно сжаты, а в глазах стояли слезы.

— Прости меня…

— Я рада, Балбар… Очень рада, что ты сказал мне эти слова, — сказала Дарима и отошла в сторону.

За кустами послышались голоса трактористов, грубоватый говор и смех, а со стороны реки подходила к костру Бутид-Ханда с полными ведрами воды.

Вскоре на таборе стало шумно, как это бывает во время полевых работ. Наскоро умывшись, люди рассаживались кто где, доставали чашки-ложки и в ожидании обеда переговаривались между собой. Казалось, они с утра были заняты обычным для себя делом, и потом, пообедав, разойдутся каждый в свою сторону. Но все понимали, что встреча с огнем неотвратима, а как она произойдет — никто не знал.

«Я рада, Балбар…» Голос Даримы дрогнул, а глаза потеплели, когда она произносила эти слова. И в душе Балбара, как далекий огонек, показавшийся путнику в глухую непроглядную ночь, мелькнула искра надежды. Балбар незаметно вытащил из кармана сложенный лист бумаги и подошел к Дариме сзади:

— Прошу, Дарима, прочитай это… Очень прошу…

Она взяла лист и отошла от костра. Прислонившись к шершавому стволу сосны, провела ладонью по горячей щеке и стала читать.

«Дарима, милая, прости меня. За эти годы многое мною передумано, пересмотрено. Иногда меня одолевает дикая злоба на людей, но я понимаю, в своем несчастье и одиночестве я виноват сам. Сам опозорил свою любовь и самому надо идти к людям. Я все время думаю о тебе, Дарима. Сердце мое сжимается, когда перед глазами, словно в мареве, проплывают твои глаза, твоя улыбка и ты вся — гибкая и веселая… Любимая Дарима, всю жизнь ты будешь для меня самой дорогой памятью. Горе человеку, не сумевшему сберечь в жизни святое. Я чувствую это горе на себе. Прости, Дарима. Будь счастлива. Балбар».

«Зачем, зачем?» Из оцепенения Дариму вывели требовательные голоса людей, прибывших на обед. Скомкав лист, она сунула его в карман и, подойдя к костру, принялась поспешно разливать суп.

— О, смотрите-ка, сегодня нас будет угощать сама председательша… — весело сказал тракторист Бадма и подмигнул своему соседу. Тот, раздувая круглые ноздри, заулыбался.

Из открытого котла тянуло вкусным, дразнящим запахом вареной баранины.

— Вот это еда!

Усаживаясь на самодельные скамейки перед опрокинутыми кверху дном ящиками, женщины задиристо выкрикивали:

— Наливай погуще!

— А ну-ка, Дарима, не скупись. Сейчас узнаем, какая ты хозяйка!

— Поглядим, какими обедами кормишь Банзара Бимбаевича…

— Он не привередливый, ест, что подам! — сказала она громко.

Балбар услышал. Он сидел в стороне у трактора и вертел в руках прутик. Едва до него дошел смысл сказанных Даримой слов, волнение от встречи с ней исчезло, его сменили безразличие и усталость.

«Председательша… что ж… — Балбар горько усмехнулся и переломил прутик. — Зачем сижу здесь? На какие чудеса надеюсь?» — Он рывком поднялся и увидел идущего по меже Гунгара.

— Ты чего тут один? Идем, пообедаем.

— Нет, не пойду туда.

— Чего так? — И, словно осененный догадкой, посмотрел на Балбара. — Ха! Понял… Тогда пойдем вон туда, к моему трактору. Видишь? Там подзаправимся. Я принесу обед.

Они устроились через дорогу от табора, в молодом сосняке. Гунгар принес котелок лапши с мясом и поставил перед Балбаром, а сам побежал к трактору и быстро вернулся. Из кармана его комбинезона торчало горлышко бутылки.

— Ух, черт! Вся в солидоле, — брезгливо поморщившись, он вытащил бутылку. — Ну, давай мозги просвежим, а то, я вижу, ты в двух соснах заблудился.

Балбар, хмелея, мрачнел и, как ни старался расшевелить его Гунгар, все больше уходил в себя. Балбар почувствовал, как от жары и от водки у него внутри словно заполыхал пожар — хоть в воду кидайся. Расстегнув ворот рубахи, он улегся на траве, и земля закружилась под ним. Балбар на мгновенье сомкнул ресницы, ему представился весь в белых ромашках берег Ангирты, степной ветерок колышет траву. Дарима перебирает тонкими пальцами лепестки ромашки. Балбар отчетливо слышит ее голос: «Я выйду замуж за того человека, которого очень-очень полюблю…» Балбар открыл глаза и резко повернулся на бок. «Надо уезжать, завтра же, а сегодня поговорить с ней…»

— Ну, хватит валяться, — сказал ему Гунгар предупреждающе. — Вон люди идут.

— Какие люди? — Балбар приподнялся и сел. Мысли путались у него в голове. И правда, колхозники уже расходились с обеда. — Слушай, мне надо встретиться с Даримой, — сказал Балбар и сам удивился, что говорит об этом.

— Давай, пока председателя нет. — Гунгар подмигнул ему.

— Да ну тебя! Слушай, может, позовешь?

Гунгар засмеялся, приложив к грудируку:

— Я? Ох-хо-хо! Да она меня так отбреет… Что ты! Попроси своего напарника. Вон он идет. Эй, Галан! Иди-ка сюда… — Гунгар махнул ему рукой.

— Что это вы делаете тут? — удивленно спросил парень.

Простодушие Галана развеселило Балбара:

— В футбол гоняем, не видишь разве?

Гунгар захохотал и протянул Галану стакан:

— Выпей с нами. Вот тут еще немного осталось. — Увидев, как парня передернуло, он захохотал еще громче.

Галан отвернулся. Балбар потянул его за рукав.

— Садись, отдохни. Мы ведь столько с тобой наворочали за два дня. Баранины хочешь?

Галан присел, но от еды отказался: пообедал только что.

Гунгар одним глотком выпил все, что было в стакане. Взяв с травы пустую бутылку, он покрутил ее в руках и, примерившись, бросил в камень на меже. Осколки, сверкнув, разлетелись.

Балбар сдвинул брови и сердито посмотрел на товарища, а Галан поднялся.

— Куда торопишься? — холодно спросил его Гунгар.

— Как куда? Работать… И вам советую.

— Аа-а, — с усмешкой протянул Гунгар, — в бинокль смотреть будешь? Так? Да? — и приставил к своим глазам кулаки.

— Пусть идет, — сказал Балбар, — только вот что, Галан, зайди-ка на табор и скажи Дариме, чтобы пришла сюда.

— Зачем?

— Это тебя не касается! — вмешался Гунгар. — Скажи — и все…

— Иди сам. Я тебе не слуга. — Галан решительно повернулся, но не успел шагу ступить, как, споткнувшись о подставленную Гунгаром ногу, тяжело рухнул на землю. Они не сразу поняли, что произошло. Гадая вдруг застонал, потом кое-как привстал на одно колено, поддерживая окровавленную руку.

— Зачем же вы, гады… — Он чуть не плакал от боли и обиды.

Галан сильно побледнел и, видно испугавшись хлеставшей из пораненной руки крови, потерял сознание. Гунгар как ошпаренный подскочил к нему:

— Ты чего, друг? Что это ты?

Увидев бутылочный осколок, торчащий из ладони парня, он разом отрезвел.

— Балбар! Вытащи стекло, я не могу…

У Балбара подкосились ноги, он опустился рядом с Галаном.

— Тала, потерпи, я сейчас…

Балбар осторожно потянул пальцами за осколок, липкая теплая кровь брызнула ему на руки, а Галан застонал. Не соображая, что предпринять, Балбар выпрямился во весь рост и крикнул:

— Эй! Люди! Сюда-а!

Гунгара рядом уже не было.

«Трус. Сволочь!» — мысленно выругал его Балбар и сплюнул. Сознавая свою беспомощность, он все же опустился на корточки перед Галаном, расстегнул ему ворот, оставляя на рубашке кровавые следы. Наконец парень открыл глаза.

Когда на крик прибежали женщины-поварихи, Галан уже сидел. Он сам вынул осколок, но кровь из руки все текла.

— Перевяжи, — попросил он Балбара.

Тот уже начал снимать с себя рубаху, когда Бутид-Ханда, прибежавшая раньше всех, оттолкнула его.

— Когда ты только ума наберешься, — зло сказала она. — Отойди.

Бутид-Ханда разорвала свой белый платок на ленты и стала делать Галану перевязку.

— Зачем тебе нужно было с этими пьяницами связываться? — сердито спросила она.

— Я не пил. Просто случай дурацкий вышел. Ничего, пройдет…

У Балбара отлегло от сердца. Он стоял за ближними сосенками и увидел, как подошла Дарима с кувшином воды в руках, поставила его на землю, а затем, оглядевшись, заметила Балбара и посмотрела на него холодными глазами.

«Думаешь, я?» — хотел сказать Балбар, но понял, что оправдания его неуместны.

Он подхватил свою куртку с травы, вышел из-за сосенок, во тут его окликнула Дарима и встала у него на дороге.

— Опять? — спросила она, прищуриваясь. — Хочешь повторить все сначала, да? И почему ты такой, Балбар? От тебя только несчастье людям. — Она горько скривила губы, видя, что он собирается что-то возразить ей. — Уезжай отсюда. Зачем ты сюда приехал?

— Я исполню твое желание, — сказал Балбар, когда Дарима отошла от него и зеленые мохнатые ветки сомкнулись за ее спиной.

Он перебросил через плечо свою куртку и, не оглядываясь, кинулся на тропу.

Балбар шел быстро. В груди у него хрипело, дышать было трудно. Сапоги на ногах стали тяжелыми, словно к ним привязали гири. И хотя тропа была некрутой, вела по отлогому склону, Балбар быстро выдохся. Судорожно хватая ртом воздух, будто рыба, выброшенная из воды, он остановился и сел на пенек у тропы.

«Я знаю, что мне делать, знаю», — обессиленно твердил он.

Пахло дымом стелющегося по низине пала; оттуда, где еще недавно Балбар стоял перед Евсеем Даниловичем, изредка доносились голоса, во сквозь сосны, густо росшие по склону, невозможно было разглядеть, что там творилось… Мошка набивалась в уши, лезла в глаза. Балбар поднялся и снова затопал в гору, слабо отбиваясь от мошки, безразличный и опустошенный, будто из груди у него вынули сердце…

19

Сосны горели… Огонь был так близко, что людей, стоявших у заградительной полосы, обкатывали волны горячего воздуха. С треском и шумом падали деревья, поджигая мелкий кустарник и траву. Птицы, не успевшие выхватить птенцов из своих гнезд, кружились над ними, обжигая крылья.

Люди, стиснув зубы, смотрели на приближающийся огонь: смогут ли они осадить его буйную силу? Каждый держал в руках длинную палку с пропитанной бензином тряпкой на конце, ожидая сигнала Евсея Даниловича.

Тракторист Бадма с опаской поглядывал на пляшущее впереди пламя.

— Вот надумали так надумали, огонь огнем… — шепнул он прицепщику Цырену. — Пожар-то стеной идет.

— Что, не потушим, что ли? Ух ты! Огонь-то какой… — Цырен облизал пересохшие губы и направился к ведру с холодной водой.

— Эй, эй!

Евсей Данилович оглянулся и увидел Володю Дамбаева, бегущего со своего участка.

— У меня все готово, — доложил Володя запыхавшись. — Жаль, противогазы не всем достались. Как будем зажигать костры, все сразу?

— Да! Все в одно время. Скажи людям, пусть следят за мной, я подам знак. Когда встретятся два огня, пусть все отступают назад. Беги, Володя, — быстро проговорил парторг и стал следить за желтоватым дымом, ползущим вместе с огнем по низине.

«Теперь уже скоро, — думал он, закуривая папиросу, От усталости и волнения у него мелко тряслись руки, он заметил это и внутренне подобрался. — Ничего, ничего, все будет как надо…»

Где-то с треском ухнуло большое дерево. А впереди, уже совсем близко, широко наступало осмелевшее пламя. Дымок от папиросы Евсея Даниловича, извиваясь, потянулся в ту сторону.

— Огонь! — Парторг взмахнул зажженным факелом, давая сигнал, и поднес его к куче хвороста. И в ту же минуту задымились костры на всех участках.

Встречный огонь еле разгорался, сначала робко и медленно перебирая щепки внизу, но вот, будто рассердившись, выпрыгнули из-под корья острые языки пламени. А лесной пал с гудением рвался к полосе.

— Уходите живо! Назад! — скомандовал Евсей Данилович и сам отступил в сторону.

Встреча двух огней произошла мгновенно. Большой пожар, сопротивляясь, как дикий жеребец, поднялся на дыбы. Но встречный огонь решительно набросился на него. Они схватились в вышине, безжалостно и неистово колошматя друг друга.

Издали наблюдая за схваткой двух огней, люди застыли в изумлении.

— Вот это да! Вот это битва! — кричал Володя, размахивая руками.

И вдруг огненная стена осела, рухнула, и на месте, где только что бушевало высокое пламя, закурились тут и там тоненькие дымки. Остро запахло гарью, и хотя над землей уже сгущались сумерки, отчетливо было видно черноту сожженного луга и раскоряченные деревья, похожие на сказочных чудовищ.

Неожиданная быстрота, с какой прекратился пожар, ошеломила всех: неужели все кончено? Бадма схватился за лопату и начал быстро кидать землю в те места, где еще светились огоньки, но Евсей Данилович остановил его.

— Не надо, — сказал он и устало опустился на валежину. — Это уже не страшно. — Пот ручьем катился по его лицу, он обмахивался фуражкой, чувствуя, как постепенно освобождается от напряжения. Дело, которое он взял на свою ответственность, благополучно завершилось. — Ну, что? Давай закурим, что ли? Бадма! Бросай лопату…

— А я боялся… Верно, верно говорю, боялся, — подходя к парторгу и расплываясь в широкой улыбке, заговорил Бадма. — Думал, огонь кепку с меня сорвет, хлестал как бешеный.

— Видел, видел, как ты улепетывал, — поддел его Цырен и засмеялся. — Что, неправда?

Они уселись рядом с парторгом. Вскоре сюда подошли и остальные, стало шумно. Люди наперебой заговорили о том, что каждый из них пережил в те минуты, пока два огня в смертельной схватке боролись друг с другом и оба разом испустили дух, вспоминали о прежних пожарах, и в этих рассказах переплеталось печальное и смешное.

Подошел Володя. Возбужденно жестикулируя, он начал пересказывать огненное зрелище.

— Первый раз вижу, чтобы так тушили пал, как сегодня. Мы там по краю землей закидали, чтобы дальше не прошло, — обратился он к парторгу, — может, не надо отсюда уходить пока?

Евсей Данилович вдруг закашлялся и с минуту не мог прийти в себя от надсадного, удушливого кашля, он уперся рукой о землю, а спина его так и ходила ходуном. Наконец, успокоившись, он сказал, что всем оставаться не нужно, а вот человек десять пусть останутся на всякий случай.

— А вы домой поезжайте, Евсей Данилович. Мы тут подежурим. Я, Цырен, мои ребята…

— Конечно, правильно! И я останусь…

— И я…

Евсей Данилович улыбнулся через силу, зная, что никуда он отсюда не уйдет до тех пор, пока не убедится, что опасность миновала. Ночь ведь… Ему все равно где отдыхать: дома или тут.

В сумерках и не заметили, как небо заволокло тучами. Люди опомнились, когда загрохотал гром и на землю упали первые тяжелые капли.

Все оживились сразу, вскочили на ноги, забегали, радуясь и удивляясь тому, что природа пришла им на помощь.

— Смелей, давай смелей! — кричал Володя, воздев к небу руки, словно готовился принять на себя всю тяжесть воды, которая обрушится сейчас на землю.

И тут зашумел дождь. Стянув с себя рубашки, подставляя спину и грудь струям воды, ребята, озаряемые молнией, бегали и приплясывали в каком-то непонятном танце, хлопая друг друга по голым плечам и спинам.

«Одна стихия сменила другую», — думал парторг и с улыбкой поглядывал на резвящихся парней.

— Евсей Данилович! — закричал Володя. — Идите к нам, а то простудитесь.

Он подбежал к парторгу и потянул его за руку, и сразу несколько парней, помогая ему, стали вовлекать Евсея Даниловича в свой круг, но тот, смеясь, отмахнулся:

— Потом, ребята, потом! Я вам и русскую спляшу, и камаринскую… А сейчас пора уходить…

Похватав рубашки, весело переговариваясь, они гуськом потянулись на майлу, к табору.

20

Было еще светло, когда Балбар пришел на площадку, где лежали его бревна.

С какими надеждами и с какой любовью он заготовлял этот лес два года назад!

Балбару вспомнилось, что на заготовку леса для постройки нового дома он потратил тогда дней десять. Колхозный шофер помогал возить, правление колхоза Балбара отпустило, все знали: парень жениться надумал, пусть строится, раз такое дело. И на трелевке помогли. Сколько радости было тогда у Балбара! Ему казалось, что каждый удар топора приближает его к счастью. Лучистые глаза Даримы как будто смотрели на него из-за каждого дерева…

«Она и тогда не любила меня. Дурак я! Да разве есть на свете любовь? — Балбар погладил бревно рукой и задумался. Вспомнил опять Дариму, ее злой, ненавидящий взгляд и последние слова, в которые она вложила все, что накопилось у нее в душе… — Напрасно приехал сюда. И лес этот… Какой из меня торгаш?»

Он вдруг сорвался с места и, не помня себя от ярости, охватившей его, стал быстро собирать сухие ветки, сучья и запихивать их под бревна. Да, он решил это сделать, решил! И ничто его не остановит теперь. Он все собирал и собирал сушняк, потом присел на корточки перед бревнами, нашарил в кармане спичечный коробок, но долго не мог зажечь спичку, отбрасывал одну за другой и ругался.

«Пусть все пропадет к чертям! Мне ничего не нужно!»

Трясущимися руками он поднес наконец зажженную спичку к смолистым сосновым веткам и отбежал прочь.

Огонь занялся не сразу, он медлил отчего-то, но когда густой дым обвил бревна и пламя стало пожирать их с треском, Балбару сделалось жаль и себя, и своего труда, и надежд, которые не оправдались. Каждая зарубка, каждая метка на этих бревнах уносила с собой прошлое… Он опять вспомнил Дариму. Горите, горите, бревна! Черт с вами!.. Если жить, то все надо начинать сначала!

Балбар немного успокоился: огонь не поднимался высоко, а горящие бревна лежали на расчищенной песчаной площадке. Но вдруг пламя, колеблемое слабым ветром, стало относить в сторону, туда, где лежал лес для колхозного клуба. Он обежал вокруг пылающих бревен, смятенно оглядываясь. А что, если придут люди? Что они подумают?

«Я жгу свое! Только свое жгу! — утешал себя Балбар, готовясь к ответу. — Вы меня прогнали? Что ж, я уйду. И памяти о себе никакой не оставлю…»

Верхние бревна уже догорали, но нижние дымились и гасли. Отсырели, наверно. Скорей бы они погасли, тогда Балбар сможет уйти отсюда. У него кружилась голова.

Балбар прилег на песке, чувствуя, как тепло от сгоревших бревен разливается вокруг него. Он укрылся курткой и незаметно для себя уснул, но сон его был зыбкий и тревожный. Балбар вздрагивал, шевелил губами, крича во сне: «Зачем? Зачем я это сделал?» Балбар очнулся и подскочил, будто его стукнули палкой. Он протер глаза и остолбенел. С двух сторон от сгоревших бревен, перепрыгнув через песчаную площадку, ползло по траве желтое пламя. Балбар метнулся влево и стал топтать ногами огонь, прихлопывать его курткой, пока не загасил. Потом кинулся в правую сторону, к клубным бревнам, и увидел, что одно из них, торчащее из штабеля, уже загорелось. Балбар беспомощно остановился, но, осознав вдруг весь ужас того, что может произойти, бросился снова неистово топтать огонь.

«Только не это! Только не это! — повторял он про себя в отчаянии. — Они подумают, что я нарочно. Они обязательно так подумают. А я не хочу, не хочу!»

Внезапно его осенила догадка. Он побежал за своим мешком, набрал в него песку, начал засыпать огонь то тут, то там. Бегая за песком и обратно, Балбар не чувствовал усталости. Он только тяжело дышал и проклинал себя за все, что сделал. Огонь, придавленный песком, иссяк, теперь осталось погасить это торчащее поперек штабеля бревно, под которым бойко горела щепа.

«Нет, нет!» — безголосо кричал Балбар.

Он снова стал набирать песок и опять сыпал его то сверху, то снизу, не замечая, как искры попадали на рубашку и обжигали грудь, плечи. Под струями песка пламя задыхалось, еще немного — и от него не останется никакого следа. Рубашка на Балбаре тлела, откуда-то снизу стрельнула искра и прилипла к материи. Балбар почувствовал, как ему обожгло живот, вскрикнул и, обхватив плечи, побежал. Рубашка горела.

Балбар бежал и никак не мог остановиться. Потом толстый сук сосны ткнул его в лоб и сразу оборвал бег. У Балбара потемнело в глазах, он свалился на землю.

И тут на лицо ему упали первые капли дождя…

21

Костер никак не мог разгореться. Дождь перестал, но везде стояли лужи, а с деревьев все сыпались капли, трудно было отыскать хотя бы одну сухую щепку.

Люди, возвратившись с пожара, молча стояли у дымного костра. Словно не рады ничему. Кто же обрадуется после того, что здесь случилось? Кое-как остановили кровь у Галана и отправили в Гангу на единственной машине. Старики, отменившие молебен, переругивались с Бальжинимой, который возился у костра. А тут, говорят, еще Балбар потерялся…

— Да… — Евсей Данилович покачал головой. — Куда же он мог деться? — и, вспомнив, как они с Балбаром расстались, вздохнул.

— От плохого человека жди плохое, — заметил Бальжинима, подкладывая в огонь смолистые шишки.

Старый Гатаб не сдержался:

— А ты бы вот взял до показал молодым хороший пример. А то все за нами приглядываешь.

— А что, я вам дорогу перебежал?

Они заспорили между собой, припоминая друг другу обиды, пока в их спор не вмешался Володя и не одернул Бальжиниму. Осторожно ступая по мокрой траве, к Володе со спины подошла Дарима и потянула за рукав.

— Иди сюда на минутку… — дрожащим голосом заговорила Дарима. — С Балбаром, наверное, случилось несчастье.

— Почему ты так думаешь? — удивился Володя и холодно добавил: — Не волнуйся, ничего с ним не случится.

— Ты послушай, когда Галан себе руку поранил, — торопливо рассказывала Дарима, — мы подумали, что Балбар виноват… Ну, и я очень грубо обошлась с ним, понимаешь? Я его прогнала… — голос Даримы задрожал сильней, и она сглотнула слезы… — Надо было не так… не так жестоко… — Она уже не сдерживаясь, заплакала, вытирая слезы кончиком платка.

— Да ну что ты? — Володя стал успокаивать Дариму. — Никуда Балбар не денется, сидит где-нибудь, спрятался…

Он произнес это и сам удивился своим словам: прятаться в мокром лесу? Зачем? Ведь уже ночь. Во всяком случае надо что-то делать, ведь скоро из Ганги за ними придут машины.

Володя направился к парторгу.

— Надо искать, — сказал Евсей Данилович твердо. — Сейчас же…

— Я пойду с ребятами.

Володя раньше всех оказался на площадке. Ядовитый запах горелых и размокших под дождем бревен ударил ему в ноздри. Потом из темноты зажженный факел выхватил угольно-черные кряжи на земле, кучки пепла, прибитого потоками воды, и уцелевшие, не тронутые огнем бревна. Что здесь произошло? Володя знал, что где-то здесь хранится лес для строительства нового клуба. Мысль о возможном поджоге поразила его. Он шагнул дальше, пересек площадку и увидел, как, отделяясь от светлого песка, в темноте высилась стена аккуратно сложенных бревен. Это и был клубный лес, как его называли в улусе. Володя осветил штабель — он оказался целым, лишь одно бревно, торчавшее снизу на весу, было слегка подпалено. И всюду — размытые кучи песка. Значит, тушили? — подумал Володя, возвращаясь к горелому лесу. А чей же это лес? Володя хотел подойти поближе к бревнам, но его нога поддела что-то мягкое, он нагнулся и при свете факела рассмотрел вельветовую куртку. Он поднял ее. Куртка была вся в песке, отяжелевшая от воды.

«Куртка Балбара? Ну, конечно, вчера и сегодня он ходил в этой коричневой куртке. Значит, он был тут?» — Володя швырнул свою находку на землю. Ему стало не по себе от догадки, что исчезновение Балбара связано с этим пожаром.

— Ребята-а! — закричал он изо всей силы, но никто ему не ответил.

Тогда он свернул с площадки и пошел по левой стороне, глядя себе под ноги и натыкаясь на кучи песка и горелую траву. Было ясно, что кто-то тушил пал, охраняя штабель. Если здесь был Балбар, значит, он боролся с огнем? Но почему сгорели те бревна? Петляя в темном лесу без дороги, Володя то возмущался, что Балбар, как набедокуривший мальчишка, прячется где-то, то ему казалось, что Балбара уже нет в живых. Володя поднял факел, осветив им отпугивающие головастые наплывы на стволах сосен.

Стал мелко накрапывать дождь, и Володя успел продрогнуть. Теперь он заглядывал под каждую сосну, решив почему-то, что увидит Балбара непременно сидящим под деревом. Но чем дальше шагал он, тем сильнее охватывала тревога. С какой стати Балбар будет сидеть под сосной? Ведь прошел такой ливень, уже давно стемнело, и опять сыплет дождь, все в лесу промокло до последней травинки. Да и куртка эта… Володя все дальше пробирался сквозь чащу, и уже единственная мысль одолевала его: только бы найти Балбара живым…

Володе показалось, что кто-то его окликнул. И в самом деле опять кричат. Потом послышался треск ломаемых сучьев. Он огляделся, но света почему-то нигде не увидел.

— Володя! Где ты?

По голосу он узнал Цырена. Тот плутал без огня: факел погас. Далеко впереди кто-то аукнул — это ребята перекликались в темноте. Володя не стал дожидаться Цырена и пошел дальше. Он не успел пройти и трех шагов, как услышал тихий стон. Володя задержал шаг и затаил дыхание. Стоп повторился. Тогда, опустив факел, он пошел на этот стон, с напряжением всматриваясь в каждый кустик. Дождь усилился. Пламя факела совсем ослабло, и Володя едва не стукнулся о толстый сосновый сук. Пригнувшись, чтобы пройти под ним, Володя наткнулся на Балбара, лежащего с раскинутыми руками.

— Вот он! Цырен! Иди сюда, — и услышал из темноты совсем близко:

— Я здесь.

— Посвети-ка…

Он отдал Цырену свой факел и склонился над Балбаром. Сквозь дыру на рубахе увидел огромный ожог на его животе. Лоб Балбара был в крови, лицо опухло до неузнаваемости.

Придерживая факел, Цырен опустился на корточки:

— Ну что, живой он? Живой?

Володя не ответил. Держа Балбара за руку, он сосредоточенно вслушивался в его пульс, охваченный жалостью к нему и желанием спасти во что бы то ни стало. Веки Балбара вздрогнули, он медленно открыл глаза и долго смотрел на Володю, постепенно его узнавая. Потом в его глазах мелькнула осмысленность, и, разомкнув слипшиеся губы, он еле слышно прошептал:

— Володя… Я не хотел… Не хотел… Клянусь…

Володя поднял его на руки и понес через лес, на тропу, к людям.


Перевод Ю. Шестаковой.

ГДЕ ТЫ, МОЯ УТРЕННЯЯ ЗВЕЗДА?

Часть первая

1

Агван любит досматривать сны. В избе в этот ранний час тихо — мама с бабушкой уже возятся со своими овцами. Сон ли, явь — Агван видит отца: летит его отец на кауром коне, с блестящей саблей в руках. И отец, и конь — как в улигере![13] Бабушка каждый вечер рассказывает про баторов. Конь во сне — больше, чем их Каурый, искры из-под копыт его так и сыплются. И отец — большой-пребольшой, машет саблей направо и налево — фашисты так и валятся!

Вдруг выстрел. И до звона в ушах — тишина. Сон пропал. И отец пропал. И Каурый. Это стрельнуло в печке умирающее полено. Агван плотнее зажмуривает глаза, чтобы сон вернулся. Но сон пропал совсем.

Теперь придется вставать. Агван трет глаза — они открываются с трудом.

Серый от дыма, низкий потолок. И печка близко выставила свой белый бок. За печкой стол. На столе — бутылка с молоком. Со стены, к которой прислонилась мамина кровать, смотрит тигр. И скалит зубы. Агван встал на четвереньки, зарычал. Но тигр молчит, а зубы скалит по-прежнему. Агван засмеялся: теперь-то он большой и тигра не боится, знает, что тигр выткан на ковре. И все-таки хорошо, что прямо над оскаленной мордой висит охотничий нож! Вот вернется отец с войны, и пойдут они вместе на медведя — Агван в тайге не был ни разу! Скорее бы вернулся отец. Во всех письмах одно и то же: «Скоро войне конец». Вот тогда и добудут медведя, а шкуру на пол постелют вместо кабаньей — перед самой войной, Агван слыхал, отец убил дикого кабана.

Агван свесился, потрогал жесткую шерсть. Рассмеялся, скинул овчину, под которой лежал, спрыгнул с кровати. Ноги — в унты, на плечи — дэгэл[14] и — к замерзшему окну. «Скоро вернусь!» А как это скоро? Это зимой или когда зима кончится? «Скоро». А вдруг сегодня? Лизнул лед языком. Но лед не растаял. Ранней зимой сразу пятачок получался, и сквозь него виднелась дорога, по которой вот-вот приедет отец. Теперь же лед желтоватый, толстый, будто застывший коровий жир. Снова лизнул. Язык замерз, а дороги все равно не видать. Агван обиделся на лед — противный, не тает. А вдруг отец уже едет? Ведь за ночь могла и война кончиться! Еще раз лизнул, еще. Нож нужен! Агван обернулся к маминой кровати, вздохнул. Как же к нему подобраться? На кровати — целая гора белых подушек. Даже близко мать запретила ему подходить к ней. Бабушка и то боится прикоснуться. Но ему нужен нож! И ведь он совсем рядом — с серебряной цепью и рукояткой, с красивым узором, настоящий охотничий — нож отца!

Агван решился. Подтащил табуретку к кровати, скинул дэгэл. Наконец-то нож в руках. Легкий, блестящий. Осторожно, боясь дышать, вытащил его из ножен, прижал к груди. Соскочил с табуретки, бросился к окну и начал соскабливать лед. Посыпались жесткие стружки снега на пол, на узкий подоконник. Тихо засмеялся Агван: как только покажется дорога, он увидит на ней отца. Скорее, скорее! Агван надавил на нож чуть сильней — и вдруг окно вскрикнуло, будто от боли, а осколки запрыгали по полу. Сразу же в избу белыми клубами влетел мороз.

Агван бросил нож и от страха заплакал, растерянно разглядывая острые зубья дыры. Как задержать зиму, ворвавшуюся в их дом?

Агван кинулся к печи, схватил заслонку, приставил к окну. Но пальцы сразу закоченели, а белый пар полз и полз в комнату. Агван все держал заслонку, не зная, что предпринять. Пальцы совсем застыли, и губы застыли, и слезы застыли, больно стянув кожу на щеках. Заслонка гулко упала. На полу от холода сгорбился дэгэл. Агван с трудом надел его, но не согрелся. И чтобы удрать от мороза, пополз под бабушкину кровать. Затаился, сжался. А мороз достал его и здесь, защипал лицо, ноги, руки — выгнал. Куда спрятаться? Огляделся растерянно. В глаза бросились мамины подушки: а что, если одной из них заткнуть дыру? Он схватил самую маленькую. Какая она легкая, теплая, уж она-то остановит злой холод. Сунул ее углом в зубастую дыру.

Медленно рассеивался по избе белый дым мороза.

Агван покосился на дверь, съежился: сейчас придет мама. Что она сделает с ним? Она сердитая. Он боится маму. Агван дрожал не останавливаясь, хотя мороз все-таки остался за окном, в избе его уже почти не видно, лишь над полом еще лениво ползает, прячется по углам. Зубы стучали. Агван потянул к печи застывшие руки, но печь была едва теплая. Где бабушка? Только она его может спасти, только она его всегда жалеет. Агван заплакал. Слезы сыпались из глаз и согревали щеки.

Вдруг сквозь слезы он увидел вспыхнувший на мгновение красный язычок огня. Обрадовался: он сейчас сам разожжет печку. Он видел, как мама с бабушкой укладывают поленья, как между ними суют свернутую в трубочки бересту. Потом дуют.

Агван взял толстое полено, затолкал в печь, подул. Но полено придавило огонек, а он больше не вспыхивал, только полетела из печки черная пыль. Агван снова подул, а угольки затрещали, посыпались золотистыми искрами и снова погасли, стали черными — эти ленивые угольки. Только дуй на них, сами гореть не хотят.

— Что это у нас так холодно? — раздался вдруг тревожный бабушкин голос. И тут же руки ее коснулись мальчика, приподняли, повернули.

— О, мой сынок сам огонь разжигает. Совсем вырос.

Сквозь слезы Агван не мог разглядеть расплывшегося лица бабушки. Но понял, что она увидела и нож на полу, и подушку в окне. Он заспешил:

— Огонь не слушается. Дую, дую, а он дымится, шипит, дым глаза съел.

Бабушка стерла ему слезы и теперь не расплывалась. Она распахнула дэгэл, прижала Агвана к себе — от нее пошло тепло, запахло летними травами, Пеструхиным молоком.

— Ты дрожишь. Синий весь. Даже не дотронулся до молока… На, пососи… — и протянула ему бутылку. Он уже лежал в кровати, до подбородка укрытый дохой, а бабушка все бормотала: — Пососи. Я скоро вернусь. Только помогу маме дрова разгрузить.

Бабушка ушла, и, хотя опять залетело в дом белое облако холода, ему теперь совсем нестрашно. Печка весело стреляет, разгоревшись. Будто бабушкины руки, обнимает его доха. Угревшись, он вспомнил, что сегодня, в первый день Белого месяца[15], ему исполняется пять лет. Молоко кончилось, но он все еще держал соску во рту. Пора уже бросить сосать, он вырос, уже большой теперь, но что делать, если из пиалы молоко не вкусное. В пять лет надо на коня садиться, так записал в письме отец. Агван рассматривает пустую узенькую бутылку. Пусть вырос, а все равно сосать приятно — щекочет язык тонкая струйка, тепло ползет внутрь! Долго тянется удовольствие.

Размышления его и тайный говорок огня в тишине разрушил скрип двери. Мама! Агван сразу обо всем забыл, натянул поспешно на голову доху — спрятался. Душно под дохой, жарко, а от страха он еще и дышать перестал: не любит его мама, совсем не любит, не ласкает почти, сказки не рассказывает, дома редко бывает. Возится со своими овцами, словно они ее дети, сено с лугов откуда-то притаскивает, из-под снега, что ли, достает.

Долго стоит тишина. Может, это и не мама вовсе? Агван притаился. Мама возвращается почти всегда ночью. Он узнает о ее возвращении по длинному скрипу саней. А потом войдет, перекинется двумя словами с бабушкой, попьет зеленого чаю с ломтиком лепешки и затихает: или сразу спать ляжет, или, чаще, придвинется к раскрытой печке и пишет письмо отцу, пишет, пишет. Любит тогда Агван подглядывать за ней: лицо у нее меняется, улыбается, радуется, даже на него посматривает ласково! А то иной раз и подойдет. Он притворится, что спит, а она целует его и шепчет что-то непонятное. Но это бывает редко.

Стоит в доме тишина. Агван уже почти задыхается: да не мама это вовсе пришла. Но только он совсем уж было решил вылезти, раздался ее злой голос:

— Окно разбил? На час одного оставить нельзя.

— Это не я. Стекла сами прыгают. Я не виноват. — Агван еще помнит ее лицо, когда она пишет отцу письмо и говорит ласково, примирительно.

— Подумайте, живые они… — Теперь ее не остановить. — Наказание мое. Гиря тяжкая.

Агван не успевает съежиться еще больше, как с него слетает доха. Прямо над ним злые мамины глаза, дрожащие губы. Она переворачивает его, задирает рубашку и шлепает. Какие у нее противные руки! Он кричит, словно его окатили горячей водой:

— Ты не моя мама! Ты нехорошая! — Он отталкивает ее руки, натягивает на себя доху и зовет: — Бабушка, бабушка!

Почему не бабушка его родила? Почему не она его мать? Пусть она его родит!

— Бабушка! — кричит он исступленно. Но снова над ним нависает мать:

— Замолчи сейчас же. Чем я теперь закрою окно?

Агван видит слезы в глазах матери и прячется под доху.

Голос бабушки звучит самой желанной музыкой:

— Дулма, что с тобой? Прости ты его. Ты поласковей с ним будь. День рождения у него. Может, правда, стекло само вывалилось? Он ведь хотел посмотреть, скоро ли мы придем. Верно, сынок?

И Агван вылезает на свет. Ему теперь не страшно, опять его бабушка спасла.

— Да, да! — кричит он с торжеством. Но тут же замирает — бледное, перекошенное лицо у матери.

— Молчали бы вы уж лучше. Совсем избаловали. Нечего всегда вмешиваться.

Бабушка странно дергается и застывает столбом у кровати.

— Это мой сын, что хочу, то и делаю с ним. Все из-за него, из-за него! — кричит мать. — Не пустили меня на фронт! — Агван, открыв рот, не понимая, смотрит, как мама кидается на свою белую кровать и начинает плакать, будто она маленькая девочка.

Бабушка гладит ее по голове, тоже почему-то плачет. А потом они обе сидят обнявшись и быстро, быстро о чем-то говорят. И смеются. Мама поглядывает на Агвана, улыбается ему:

— В улус сейчас поедешь, к тете Дымбрыл, — говорит она ласково.

И сразу Агвану становится весело. Он смеется, брыкается, рыбой выскальзывает из бабушкиных рук, и та никак не может натянуть на него штанишки.

— В улус едем, в улус! К тете Дымбрыл. На Кауром, — кричит он и скачет, высоко задирая ноги. — В улус едем! В улус.

Останавливает его, охлаждает мамин голос:

— Ну, скажи ты мне, горе мое, — мать все сидит на своей кровати, смотрит на подушку в окне, — чем я заткну дыру? Стекла ведь у нас с тобой нет! — Дулма встает, медленно идет к двери.

2

Она оказывается на дворе. Кругом, сколько видит глаз, бело и чисто. Она любит эту зимнюю чистоту — как далеко и беспредельно лежит снег! Он лежал так же, когда выходили они с Жанчипом на озеро за водой и, бредя гуськом, один за одним, оставляли на целине общие следы. Снег был так же чист и в те годы, когда она была такой, как ее сын. Тогда была еще жива ее мать. Отца своего Дулма не знала. Был ли вообще у нее отец? Мать с детских лет батрачила на богатых, а у батрачек всегда дети рождались от разных отцов.

Дулма тяжело вздохнула, вспомнив мать. Очень редко находила мать время приласкать ее. Всегда в работе, всегда торопилась куда-то. Зато иногда она брала ее в степь. Как радовались обе! Мать начинала петь. Только степь любит ее, сироту-батрачку, дарит ей краски и запахи разнотравья, водит по своим просторам… Мать пела, тоскливо растягивая слова. И с этих материнских песен помнит Дулма о старине своей родины, о судьбе безответной девочки-сиротки, бродящей со скотом и зимой и летом. Лишь в раздольной степи мог родиться широкий вольный голос безвестных певиц.

Дулма идет по глубокому снегу, по целине. Вот и она, как ее мать, стала петь в степи, когда мать умерла. А умерла она от голода. Не только Бурятия — вся огромная Россия тогда голодала. Дулма шла, оставляя в снегу глубокие следы. Ей казалось, что она маленькая и следом за ней идет тоже маленький Жанчип. Два года Дулма прожила без матери, а потом ее удочерила Пагма.

«Как же я смогла обидеть ее? — Дулма остановилась. — Словно мать, растила она меня… рассказывала улигеры и пела песни. Ничем не отличала от сына».

Дулма пошла назад, ставя ноги в свои следы. Пополам делила Пагма последние куски между ней и Жанчипом. В школу записала вместе с Жанчипом. Вспомнился день, когда они окончили семь классов. Пришли домой и заявили, что идут работать. Как рассердилась Пагма! Как кричала на них! А когда они все-таки начали работать в колхозе, плакала, жаловалась Дымбрыл, своей дочери, уже замужней, сестре Жанчипа:

— Не считает она меня матерью, не слушает. Учиться ей надо, а она хочет нашу с тобой судьбу разделить.

Дулма вошла в сарай. Как могла она нагрубить старой Пагме, матери своей второй? Но движения ее все равно оставались спокойными и четкими — умела она прятать свои чувства, как и все сироты умеют делать это. Старые шкурки, ломаная посуда… — ей нужна доска, чтобы забить на зиму окно. Разгребая старье, она наткнулась на школьные, их с Жанчипом, тетрадки, начала листать: крупные бабочки, жуки были нарисованы в одной из них. Дулма засмеялась, вспомнила самый счастливый час в своей жизни.

Она сгребала в копны сено. Устала. Прилегла. Разомлев, уже почти засыпала в душной копне, когда услышала слова Пагмы:

— Ее голос ласкает мой слух, будто молодею, когда поет она.

Дулма прислушалась: что-то ответит Жанчип?

— Да, Дулма моя необыкновенно поет.

От маленького слова «моя» закружилась голова у Дулмы, как от свежего сена, а перед глазами словно замелькали бабочки.

— Как это твоя? — взволновалась Пагма.

— Моя, эжы[16], моя…

Пагма рассердилась тогда:

— Ты… Ты… ее обидел? Да?

Теперь рассердился Жанчип:

— Как ты говоришь? Я ее люблю. И если она согласится…

Дулма опрокинулась на копну, засыпала себя с головой горячим сеном и никак не могла унять свое быстрое сердце.

А когда очнулась, приостыла, вытянула голову на волю, стояла тишина, только совсем близко дышал их жеребенок Каурый, которого подарили Жанчипу за победу на сурхарбане[17], дышал весело и весело перебирал ногами.

Дулма крепко сжала неуклюжими в дэгэле руками тонкие тетрадки, в одной из которых застыли цветные бабочки и жуки.

«Как я могла нагрубить ей?» — снова кольнул ее стыд. Из-под сваленных шкур вытащила наконец доску, как раз в ширину окна, чуть длиннее его.

А у порога дома осознала — Жанчип воюет, каждую минуту, каждую секунду его могут убить, и тогда вся ее жизнь окажется бессмысленной.

Первозданной чистотой белел снег вокруг, мирно сиял под скупым зимним солнцем. И снова в ней вспыхнула обида: если бы не Агван, была бы она рядом с любимым, как всегда, с детства, но чья-то жестокая воля насильно оторвала их друг от друга — пуст снег вокруг, пуст сеновал, пуста изба, пуста жизнь без него, Жанчипа.

Хмурая вошла Дулма в дом, не глядя на уже одетого в дэгэл и неповоротливого сына, забила окно. И уселась у огня — греться. Пагма, наверное, запрягает коня.

Почему они именно сегодня уезжают? Дулме сегодня не хочется быть одной. А что, если попросить их остаться? Достать хранившийся в неприкосновенности кусок мяса?

С порога кричит ей торжествующе Агван:

— Мы уезжаем от тебя. Сиди тут одна. Ты злая!

Хлопает дверь. Дулма неподвижно сидит у печки и смотрит, как бьется огонь о стенки очага, как вырывается узкими языками к ней и снова бьется в тоске о прочные стенки печи, бьется, бьется…

3

В овчинном тулупе до пят Агван, не удержавшись, вывалился в искрящийся день. Сидит на снегу долго, запрокинув голову к небу. Небо, как летом, голубое. Вдалеке справа сияет озеро. За этим озером — улус. Вьются белыми веревками в голубое небо дымки из белых, маленьких отсюда домов.

Агван с трудом встал — очень уж он в шубе тяжелый.

— Мы в улус едем! — сообщил он Янгару, рвущемуся к нему с цепи. И увидел бабушку. Она шла к избе, из-за ее плеча, покачиваясь, смотрела на Агвана веселая морда Каурого. Агван кинулся навстречу, путаясь в длинных полах дэгэла, наконец добежал:

— Морин[18]. Я к тете Дымбрыл еду! — зашептал он радостно коню.

Каурый, будто поняв, закивал головой, стряхивая с губ теплый пар.

Наконец они мчатся по белому снегу. Агван прижался к бабушке — вдруг его снесет с саней? В ушах свистит ветер, бьет по глазам. Летит к Агвану и никак не долетит хвост Каурого. «Пора садиться на коня», — пишет отец. Агван шумно глотает ледяной воздух, еще больше припадает к бабушке. А что, если конь его одного так понесет?!

— Страшно? — смеется бабушка. И попридерживает Каурого.

Справа — озеро. Агван во все глаза разглядывает его: какое оно большое, все замерзшее, голубое, с седыми лохмами снежных сугробов.

— Не страшно, — тянет Агван.

Тогда Каурый переходит в галоп, бежит весело, дробно постукивает тонкими ногами. И снова холод в лицо. Оказывается, когда держишься за бабушку, вовсе не страшно, а даже приятно: холод со всех сторон свистит, но не морозит, как дома, а горячит лицо. Только сейчас заметил — понизу бежит навстречу поземка, не бежит, а мчится навстречу. Да это не поземка, это сахарный песок. Агван однажды видел такой: каждая крупинка крупная, как пшено… сладкая. А как это сладкая? Он забыл… Каурый несется все быстрее, и все сильнее летит ему под ноги сахарная поземка, все сильнее бьет по лицу ветер, а небо вовсе и не голубое теперь.

Не заметил, как оказались в улусе, как прямо из саней он очутился в жестких руках тетки. И вот он стоит уже на полу, без тяжелого дэгэла, без шапки, и ему что-то громко рассказывает братишка Очир. У Агвана в ушах еще звенит ветер.

Как давно он не был у тетя Дымбрыл! А тетя очень похожа на бабушку. Так же повязана платком, только она еще худее, чем бабушка.

— Мы вас ждали сегодня, — певуче, как и бабушка, говорит она. — Сейчас…

И она идет к большому рыжему сундуку. Агван с Очиром не сводят с нее глаз. Чего это она так долго шарит? Наконец достает сероватый камень.

— Сахар, — выдавливает Очир, глотая слюну.

Агван недоверчиво смотрит то на Очира, то на камень в руках тети Дымбрыл. Разве сахар такой? А тетя пристроила камень на ладони и ловким ударом ножа расколола его. Самый большой кусок протянула ему, маленький — Очиру, крошки поделила пополам: бабушке и себе.

Агван крепко держит твердый сероватый осколок, осторожно языком лижет его. Странный вкус. Сла-ад-ко. Совсем он забыл вкус сахара. Агван глотает вязкую слюну, снова лижет. Кто-то окликает его. Братишка Очир! Но Агван все продолжает стоять возле двери и сжимает кулак так, что становится больно. Тогда он засовывает весь кусок целиком в рот. Языку и нёбу больно, но постепенно сладкая слюна смягчает боль. Тает и тает необыкновенный камень. Агван боится шевельнуться — вдруг сладость исчезнет? Как ее задержать во рту подольше? Но уже камня нет, уже ничего нет. В последний раз глотает он сладкую слюну. Потом долго-долго вылизывает липкую ладонь, совсем как его пес Янгар.

Бабушка и тетя возятся у очага — в его честь готовят мясо!

— Раньше сказывали: желудок бурята без мяса, что желудок русского без хлеба. — Печальный голос бабушки не расстраивает Агвана, он сосал настоящий сахар! — Который уж год без мяса живем… Ох, уж эта война!

Тетя Дымбрыл поддакивает бабушке, и голос у нее тоже печальный:

— Сколько семей загубила. Улусники на глазах худеют. Детишек бурхан[19] забирает. Последние родились хилые, слабые… — Тетя Дымбрыл завздыхала, то и дело передником глаза вытирает.

Осторожно прошел Агван к лавке, уселся смирно: как быстро сахар исчез, совсем исчез! Это тоже война виновата?

— Дулма на фронт собиралась, я слышала, — тихо сказала тетя Дымбрыл. — Или это сплетни?

Бабушка задвинула котел на огонь и уселась рядом с Агваном.

— Ох, и не говори даже. С самого начала войны заявление за заявлением в военкомат отправляла, чтоб послали ее в полк Жанчипа, словно и нет у нее сына. От меня скрывала. Бальжит проговорилась…

Удивился Агван: разве мама может быть батором?

Бабушка еще что-то говорила обиженно. Он понял, что на фронт маму не пустили. А мама в форму оделась бы, как солдат? Женщин в форме он не видел.

Очир расставил бабки, потянул Агвана. Бабки у Очира лучше, чем у него: крупные, гладкие. И голос бабушки теперь глуше.

— Прямо беда с ней. Жанчип да Жанчип. Как разговор, так Жанчип… — все же слышит Агван. — И во сне все Жанчипа зовет, плачет. Раньше молчальница была, а сейчас и вовсе замкнулась, как больная стала. На сына только криком.

Агван не может никак обыграть Очира — рука у Очира сильнее, бьет лучше. Конечно, ему уже девять лет!

— Он тоже ее не любит, — слышит издалека Агван. Но когда бабушка переходит на шепот, прислушивается: — А сегодня она мне нагрубила.

Агван оглядывается на тетю Дымбрыл. Та словно пугается:

— Нагрубила? Разве она умеет?

Агван забыл про бабки, слушает.

— Я ее попросила быть к Агвану поласковее, а она мне: «Какое ваше дело? Это мой сын, что хочу, то с ним и делаю». — Агвану стало очень жалко себя и бабушку, он погладил ее коричневую руку, лежащую на коленях. — А сама вся дрожит, — горестно говорит бабушка. — Ведь как подумаю, не за что мне сердиться. Радоваться я должна, что она моего Жанчипа любит.

Тетя Дымбрыл засмеялась:

— Сызмальства она, с девчонок, бывало, от него ни на шаг. Как сейчас помню… мы уж с Бальжит дразнили ее, дразнили. А она серьезно так нам и говорит: «Сами любить не умеете, молчали бы!» Было ей тогда пятнадцать лет, не больше, — тетя Дымбрыл тяжко вздохнула: — Аведь, и правда, я лишь раз вот у них и повидала такую любовь!

Бабушка погладила щеку Агвана:

— Он-то чем виноват? И его жалко, и ее: с утра до глубокой ночи меж двух солнц все трудится. Боюсь, свалится.

Теперь Агвану стало жалко мать. Вот почему она такая: трудится все.

Очир забрался на курятник[20], стоящий посреди дома, и позвал Агвана. Агван скосил глаза на брата: ему тоже хочется на курятник, да как забраться туда? Без помощи не получится. Хотел было попросить тетю Дымбрыл подсадить его, да тетя Дымбрыл миски на стол выставила.

— Сейчас мясо есть будем. Готово уже. Иди-ка сперва письмо мне папино прочти, — позвала она Агвана. Забыл Агван про курятник, с торжеством взглянул на брата: вот как! У него есть письмо отца, сейчас он его читать будет. Из кармана-лоскутка, пришитого чуть повыше колена, достал сложенное письмо, медленно развернул:

— Это последнее, — увидев в лице Очира зависть, обрадовался. — «Дорогой и любимый мой Агван, — Агван закрыл хитрые глаза и сквозь ресницы следил за Очиром. — Вот увидишь, скоро задушим фашиста в его же логове. И я сразу вернусь». А когда папа придет, мы на медведя пойдем, — похвастался Агван и заспешил: — «И я сразу вернусь. Я везучий и вернусь обязательно. Охота мне посмотреть, какой ты вырос. Когда мы расставались, ты все время плакал, — Агван шмыгнул носом, подтянул штаны. — Мужчины не плачут. В это лето ты должен сесть на коня». — Теперь Агван в упор посмотрел в узкие щелки Очира. — «Вот и вырос мой сын».

Агван вдохнул побольше воздуха и заключил:

— «А теперь передают тебе привет мои друзья: украинец дядя Стасько, грузин дядя Дито, казах дядя Хамид, азербайджанец дядя Айдын. Крепко обнимаю тебя. Твой отец, капитан Красной Армии Жанчип Аюшеев».

Агван чувствовал себя сейчас самым главным: это ему с фронта прислал отец письмо! Медленно сложил его, неторопливо засунул в карман. Папа! Какой он? Папа получается смешной: не такой большой, как мама и бабушка, а такой, каким он застыл на серой фотографии. Папу можно держать в руках.

— Я видел, все видел. Он вверх ногами читал, — хихикнул Очир.

Агван от неожиданности открыл рот — брат болтал ногами и его уши почему-то смешно двигались.

— Ты задавака. Читать не умеешь. Ты маленький, — засмеялся Очир. И тогда Агван закричал:

— Это не газета. Это когда рисунок вверх ногами, читать нельзя. А папино письмо без рисунка. Как хочу, так и читаю, — Агван кинулся к бабушке, со злостью вцепился в нее — бабушка плачет.

Тетя тихо сказала:

— Молчи, Очир. Агван читал письмо отца, — она подошла, оторвала его от бабушки, усадила к себе на колени, понюхала его голову[21], а он пытался вырваться.

Потом долго обедали, и Агван повеселел. Только мясо жевалось трудно, все зубы заболели. Зато стало сытно и горячо в животе.

Бабушка с тетей все о чем-то шептались, вздыхая, а они с Очиром носились друг за другом по избе, потом Агван заставил Очира встать на четвереньки, уселся верхом и закричал:

— Но, но, морин, пошел. Вперед!

Очир возил его по избе и рычал, совсем как пес Янгар.

— Но, но, морин, пошел! — смеялся, захлебываясь, Агван и постукивал Очира по бокам. А потом повалился от смеха на пол, забарабанил ногами.

Тогда Очир достал чистый лист и синий карандаш, сел рисовать.

— Теперь ты, — он отдал карандаш Агвану. Тот засопел:

— Это конь. А это ягненок. Горы, — пояснял он, — А это медведь.

— Не похоже.

— Похоже, — но спорить Агван не стал. Очир — хороший конь и веселый.

Очир смотрел в окно — там между белыми домами со снежных сугробов съезжали на самодельных санках ребята.

Агван кинулся к бабушке:

— Хочу. Одень скорей.

Но бабушка уже собиралась домой.

— Успеть бы до темноты доехать, — бормотала она.

Подходили зимние сумерки.

Ему вспомнился дом, теперь без окна, с темной доской. Скука… как долгая зевота — целый день один, один. Да мама кричит.

Агван улегся на пол.

— Не пойду никуда. Здесь жить буду. Не пойду. — Он заплакал. Ему не хотелось, чтоб кончился день рождения.

Но над ним склонилась бабушка, подняла его, прижала.

— Я без тебя не проживу и дня. Кому буду сказывать улигеры? Кто мне поможет огонь развести?

Слезы еще текут. Но ему жалко бабушку, и он обхватывает ее за шею.

Теребит его тетя, прощается. Очир что-то спрашивает, но Агван молчит. Молчит.

До самого дома молчит.

4

У них поселились ягнята. Носятся по избе, брыкаются. Забавные, особенно непоседа Малашка. Глаза черные, с зеленым отливом, на лбу — белая полоска. Скачет, высоко подбрасывая тонкие ноги, или постукивает копытцами по полу. Заберется Агван под бабушкину кровать и лежит тихо. Малашка блеет, во все углы тычется, чешется лбом обо что попало. Наконец, согнув передние ножки, сунет кудрявую голову под кровать, замрет, только любопытные глаза блестят, и вдруг разглядит, радостно заблеет: нашел! Агван вылезает, растягивается на кабаньей шкуре и дрыгает ногами — смеется! Тут и остальные малыши налетают на него. Теперь зима бежит быстро. Нестрашная она.

И не обидно Агвану, что нет с ним рядом Очира и горы с самодельными санками.

Утро началось как всегда. Агван весело соскочил с кровати и уселся завтракать. Ест, чай пьет, а сам нетерпеливо поглядывает на Малашку: спит засоня. Хотя нет! Вот приоткрыл один глаз, увидел, что Агван смотрит, снова закрыл. Покрутил хвостиком. Засмеялся Агван: хитрый — притворяется!

Тут и услышал он голос бабушки:

— Пора им в кошару.

Он чуть не захлебнулся. Вот тебе и бабушка!

Уж, конечно, мать заспешила сразу же:

— Сейчас, эжы, отнесу. Давно пора. Всю избу изгадили.

— Они замерзнут! — Агван кинулся к Малашке. Тот будто этого и ждал. Подпрыгнул, замер на струнных ножках, пригнул лобастую голову с белой узкой полоской — сейчас бодаться начнет. Агван, ухватившись за пушистую шею, уселся на пол.

— Не пущу.

Над ним склонилась бабушка:

— Они должны привыкнуть к холоду, иначе пользы от них нет… Что взять с хилой овцы? Ни шерсти, ни мяса.

Мать снова свое:

— Всю избу попачкали!

Малашка пытается вырваться из кольца его рук, но Агван повис, тянет к себе:

— Не хочу пользы. Пусть со мной играют.

Резко, под руки подняла его с полу мать:

— Смотри, сколько грязи от них. Попробуй сам убирать. Да что я с тобой говорю?

Агван стоял, как ягненок, расставив напряженные нога, склонив голову.

Перед ним на пол уселась бабушка. Глядела снизу.

— Погоди. Вспомни, как было с Янгаром? Кто оказался прав?

Отвернулся от бабушки. Янгара подарил в прошлом году Очир. Мордастый, черный как уголь, с белой грудью щенок помещался на ладони. Ходить не умел: спотыкался, падал, переворачивался. И тихо, жалобно визжал. На кость, сунутую Агваном, внимания не обратил, молоко разлил. Агван обиделся: «Кость не грызет, лаять не умеет. А еще Очир хвастался, что это волкодав». «Он сосать хочет, ребенок ведь», — бабушка подала ему тогда бутылку, такую же, как у Агвана. Сначала Янгар не понимал, что от него хотят, но вдруг, сожмурившись, жадно зачмокал, зарычал.

Агван засмеялся, повернулся к бабушке, вытер с ее глаз мутные слезы, потянул за рукав:

— Ты встань. — Он усадил ее на стул, забрался к ней на колени — А помнишь, как он бегал за своим хвостом и никак достать не мог и злился?

Как весело было! Агван и сейчас смеется, разглаживая на лице бабушки бурые морщинки.

— А помнишь? — сам же молчит, вспоминая. К осени стал Янгар почти с него: лапы тяжелые, грудь широкая…

Обиженно смотрит снизу на Агвана Малашка. Мать готовит обед с угрюмым видом. Но Агван ничего не замечает. Лили дожди, шумели ветры, а они без устали носились по степи, гонялись за сусликами, даже засыпали прямо на земле, прижавшись друг к другу.

— Разве может он жить здесь? — прервала его бабушка. И было непонятно Агвану, о ком она сказала. — Каждый должен жить в своем доме.

Дом! В ту осень бабушка сказала, что они построят Янгару дом. Агван обрадовался, не заметив подвоха. Дом строили из досок долго и весело. Тут же носился Янгар, обдавал их грязью из луж. В душистое сено нового жилья забрались и нес, и Агван: высунув носы, дразнили долгий дождь, прыгающий по земле. А когда пришла ночь, удрали в избу…

Уже засыпая, услышал Агван странный звон. С трудом раскрыл глаза — гремела длинная цепь, привязанная к шее Янгара. Мать тащила его из избы, в дождь. Закричал Агван, кинулся, вцепился в черную влажную шерсть. Сквозь лязг цепи и шум ветра разобрал слова бабушки: «На то и собака — карауль. В избе нюх потеряет!» Агван насторожился: «Нюх? Как же на охоту с ним пойдешь, когда папа вернется…» Осенняя ночь барабанила в окно, в стены, в крышу. Скулил, плакал издалека Янгар. А бабушка шершавой ладонью утирала лицо Агвана. «Потерпи, ему так лучше. Ты сам решил. Ты мужчина. Как мы напишем папе, что ты плачешь?» Он пытался уснуть, но никак не мог, слишком громко и жалобно звал его Янгар. А бабушка все что-то бормотала над его ухом, все гладила ему спину, словно себе забирала его страх, и плач Янгара, и дождь осени. Все тише скулил Янгар, все тише шептал голос, пока не пропал вовсе: он растворился в степных цветах, по которым они снова неслись с Янгаром.

Бабушка и теперь гладит его по спине, бормочет ласково:

— Потерпи, потерпи. Каждый живет по-своему, — и покачивает его на коленях. Он и так терпит. Тогда увели пса, и долгую зиму Агван одни просидел в пустой избе.

Теперь и Малашку отнимут. А Малашка — вот он, тяпнет за ногу губами. Агван согнулся, ткнул палец в губы ягненка — мягкие, холодные они! Зовет его Малашка играть. Почему всех, всех, кого он любят, у него отнимают?

Мать медленно одевалась.

Он уже хотел отпихнуть бабушку, чтоб спасти Малашку, но увидел печальный бабушкин взгляд. Вспомнил, как она плакала у тетки, когда он читал отцовское письмо. Он соскочил с ее колен, схватил Малашку за чуть появившиеся рога и поволок к матери:

— На, уноси, уноси! — бросил ей Малашку. А сам упал на кровать, закрылся подушкой, закричал громко: — Ты всегда, мама, такая. Ты злющая. Приедет папа, скажу ему. Вот тогда попадет тебе!

Он не увидел обиженных глаз матери, подрагивающих губ, не увидел, как низко опустила голову бабушка. Он горько плакал. Противные взрослые, злые, не дают ему играть. Опять он будет до конца зимы сидеть совсем один.

А пока он плакал, мать молча по одному унесла всех ягнят в кошару.

5

Не будет он вставать. Всю жизнь пролежит теперь под овчиной. Малашка небось плачет в холодной кошаре. А под овчиной душно, он сейчас задохнется. Ну и пусть! И задохнется, раз никому нет до него дела. Каурый жует свое сено и ждет его. Нюхает снег и тоже ждет его Янгар. Малашка, наверно, плачет. Агван сбросил овчину. Он сам пойдет к ним! Почему его прячут от зимы и от его друзей? Исподлобья взглянул Агван на дверь — это она всех прячет от него.

Он вскочил, надел рубашку, штаны. Замерзли ноги. Рванул с печи горячие носки, кряхтя натянул их. Бросился к двери — за дэгэлом. И вдруг остановился: забыл умыться. Черпнул из деревянной бочки воду, набрал полный рот: десять глотков — на руки, десять — на шею, десять — на лицо. Так велит мама. Вода обожгла льдинками.

Наконец снял с гвоздя дэгэл, с трудом надел, даже пуговицы застегнул, все, кроме одной, верхней, — никак не лезет в петлю. Хотел надеть шапку, но тяжелые руки не поднялись — это дэгэл, такой толстый, тянет вниз. Надо было начинать с шапки. А теперь как быть? Агван топтался на одном месте, оглядываясь. В углу стоит палка, которой разгребают в печке угли. Агван засмеялся. Поддел ею шапку, попробовал насадить на голову. Шапка прижала к голове и палку. Еле-еле вытащил ее. Боднул стенку, как Малашка, и шапка уселась как надо.

— Сам, сам, — закричал он и толкнул дверь плечом.

Далеко во все стороны сверкает земля. Ее узкой, извивающейся лентой прорезает дорога. Она пока пуста. Но по ней скоро, может быть сегодня, прискачет отец.

Визжа, налетел Янгар, свалил на землю. Пес стоял победителем. С красного жаркого языка падала слюна. Лежать поправилось. Пес плясал сумасшедший танец, лапами ударяя по снегу и по раскинутым рукам Агвана.

— Малашка! — вспомнил Агван, ухватился за шею Янгара, поднялся и двинулся к кошаре. Прямо с ее крыши, навстречу поплыло к нему оранжевое веселое солнце.

В кошаре гулко и темно. Удивился, что тут, как и дома, нет света. Долго привыкал к полутьме.

Бабушка кинулась к нему с ворохом сена в руках.

— Неужто сам оделся? Вырос… — и засмеялась. Издалека улыбнулась мама. Бабушка понесла сено, и смех ее прыгал по кошаре.

Янгар ворошил сено, пыльные облака летали вокруг него. А потом стал рыть зарод, словно землю. Агван, зажмурившись, подставил лицо под сухие колючие травинки…

— Ы-их, окаянный, погубит! — закричала бабушка, снова прибежала к ним, попыталась длинной веревкой стегануть пса, а он уже плясал на другом зароде.

Агван визжал от восторга.

Их обоих прогнали из кошары. Агван заспешил за Янгаром, совсем позабыв о Малашке.

Волчком крутится пес на снегу и… оранжевое солнце на голубом небе. Теперь не заманить Агвана в дом! Тут кружит солнце, тут видна дорога. Гляди сколько хочешь. По ней мчались в улус, по ней вернется отец — на коне! Где же его конь?

Каурый радостно заржал, тонкими ногами перебирает — что это они все пляшут сегодня? А конь водит по лицу Агвана горячими губами. Ах, как весело! Как весело!

Только почему стенки загона — в белой пленке снега? Заледенели совсем.

— Тебя тоже заперли, — жалобно говорит Агван. Смеяться больше не хочется. — Подожди, я освобожу тебя. И мы будем играть вместе! Я сейчас позову бабушку.

Он выскакивает на двор, чтобы спасти коня, хочет бежать обратно в кошару, но его останавливает солнце, оно играет с ним: то спускается К нему, то катится прочь… Он один с убегающим от него солнцем — на широкой сверкающей земле. Почему-то теперь по ней закружились запахи. Снег пахнет. Пахнет севом. Озером пахнет. Снегом. Он не поймет никак, чем…

Раздувает ноздри. Запах щекочет в горле, в животе. От него сытно и беспокойно.

6

Дико залаял Янгар в промерзшую полночь. Он рвался, рычал. Цепь тревожно вызванивала опасность. Ржал, храпел, бился в загоне Каурый.

— Волк, — простонала мать.

Сквозь сон Агван не сразу понял. Смотрел, как смешно метались перед ним белые женщины. И вдруг понял, спрыгнул на пол.

— Спи-ка! — приказала бабушка, сорвала со стены берданку и выскочила во двор.

За ней, схватив дэгэл, бросилась мать. Крикнула откуда-то издалека, из черной ночи:

— Дайте мне берданку. О! Вверх стреляйте. Не подходите близко. — И гулкий стук. Агван знал: это мама со всей силы стучит палкой по пустому ведру. Так издавна отпугивали волков.

Истошный крик матери: «Арил, арил, шоно!»[22], лай Янгара, хриплое ржание Каурого… Агван надел унты, дэгэл и выскочил за дверь. Ночь светлая. Масленой желтой лепешкой низкая луна.

Возле кошары мечутся тени. Агван кинулся к ним. В раскрытой двери носится по загону Каурый, бьет ногами. Забор трещит. Попятился Агван, совсем близко от него — волк! Готовый к прыжку, огромный, горбатый, он страшно выделяется на синем снегу. Агван закричал, но голоса не было. Почему волк не боится людей? Где мама, бабушка?.. Волк прыгнул. Закричал Каурый. Агван тоже закричал — а крику не было, лишь громко колотилось сердце.

А потом зазвенела тишина. Неожиданно закачались печальные глаза коня в лунной стуже ночи и пропали. Может, показалось, что луна спустилась в снег и запрыгала По нему, а потом опять уплыла на небо?

Выстрел заставил очнуться. Над забором взметнулся сорвавшийся с цепи Янгар. Теперь ожили звуки: рычал Янгар, скулил по-собачьи и громко дышал волк.

Агван вдруг решительно двинулся к загону, и снег скрипел под его ногами пронзительно. Подошел и увидел, как Янгар рвет зубами мертвую голову волка. Бабушка привалилась к забору. Берданка толстой палкой валялась возле ног. Жалобно ржал Каурый.

Агван заплакал. Ночью хозяйничают волки. Ночью приходит беда. В доме не страшно. Скорей спрятаться за стенками.

Сквозь слезы увидел, как мать укрывает бабушку дэгэлом, а над их головами неестественно кружатся напуганные звезды. Луна теперь не казалась вкусной лепешкой. Она была желтым всевидящим глазом невидимого великана.

— Не думала, что когда-нибудь возьму в руки ружье, — прошептала бабушка. — Сердце у меня слабеет.

Агван плачет. Пахнет снегом, кровью, страхом. Едва передвигаясь, устало бредет он к коню. Каурый прислонился к забору, как бабушка, и мелко дрожит. По очереди гладит Агван его ноги. И начинает так же, как он, дрожать.

Неожиданно оказывается на руках у матери, которая несет его в дом. Он отчаянно вырывается, но мать держит его очень крепко. А потом бабушка смывает с него кровь Каурого и приговаривает:

— Не плачь. Не плачь. Вылечим коня.

Агван не понимает, от чего надо лечить коня и почему он весь в крови. Он дрожит. С ним что-то случилось, он не знает что.

Уже глубокой ночью, слепо вглядываясь в черноту дома, он шепчет:

— Страшно.

Бабушка охнула, села в кровати, укрыла руками его голову.

— Спи, спи…

Он уже спал. Ему снился летящий по степи конь, за которым неслось облако снега. Снился запах, незнакомый, непохожий на другие.

Он понял: так пахнет солнце.

7

Глубокая рваная рана на задней ноге Каурого загноилась. Бабушка промывала ее, прикладывала какую-то траву, сыпала порошок. Агван смотрел в черные печальные зрачки коня, совал в рот душистое сено. Каурый вежливо брал его, но в тот же миг тускнели его глаза, и он забывал жевать…

Теперь Агван всюду ходил за бабушкой. Бабушка спешила в кошару, и он — за ней. Бабушка спешила, а шла еле-еле. Почему это спина у нее горбится и ноги кривые? Вот мама — другая, прямая. Только бабушка все равно лучше.

Он тянет ее за рукав, не дает идти в кошару.

— Бабушка! Почему держишь спину криво? Почему у тебя ноги волочатся?

Печально, как конь, смотрит на него бабушка:

— Старость не красит людей. А вот раньше, говорят, была первая красавица.

Он испуганно прижимается лицом к ее ладоням.

— А ты не умрешь?

Бабушка гладит его по щеке.

— Не об этом тебе думать… Всему свое время…

В кошаре к нему бросились ягнята и овцы. Среди них он не смог отличить Малашку. Ну и пусть. Ему нужна только бабушка. Он следил за ее темными руками: они несут овцам воду, бросают сено, убирают навоз. Какие быстрые у нее руки, а ноги медленные… Навоз у овец — маленькие черные шарики. Ими хорошо играть, когда они затвердеют. Но мама не разрешает. Бабушкины руки все могут, они спасут Каурого. Он сам виноват, что не выпустил его тогда из загона.

Мама тоже в кошаре, тоже работает. Но он словно в тумане, сквозь который он не может к ней подобраться.

Смотрит Агван на небо — куда девается день? Серенькая мгла спускается ему на голову. Осторожно выглянул на двор, и там уже все серенькое — снег, а на нем дрожат тени. Откуда они взялись? Он пошел по этим теням и остановился там, где они оборвались. В кошару возвращаться — далеко, а ждать маму с бабушкой здесь — страшно: все чернее мгла, на волков похожи тени. С той ночи он боится их. И дома темно, потому что печка не горит, а керосина почти нет, и его берегут. Сбросил дэгэл и прямо в одежде забрался под овчину.

От немого очага веет холодом и страхом. Скорее бы пришла бабушка, но входит мать. Не раздеваясь, начинает растапливать печку. Агван облегченно вздыхает. Огонь вспыхивает, завитками охватывает поленья. Мама загородила огонь, и Агван сердится: молчит всегда мама и сказок, наверное, не знает. Но вот она отошла от огня, и сразу весело вырвался из него свет и жар, разбежалась по углам серая темнота, заметались по стенам и потолку тени, только уже нестрашные. Откуда они все-таки берутся? И опять отошла мама, опять заходили тени. Это, наверно, сам огонь что-то хочет рассказать ему. Мирно, желтым глазом смотрит со стены тигр. Мать разогнулась, и ее огромная тень полезла со стены на потолок. Агван засмеялся.

Но тут увидел, что в руках у мамы табак. Она свертывает его. Он изумлен, и вопрос выскакивает из него сразу же:

— Ты куришь, мама? Ты дядя?

Мать вздрогнула:

— Не говори бабушке. Ладно? — и в голосе ее он услышал печаль. «Что это с ней? Сейчас заплачет!» — А я думала, ты спишь. А ты, оказывается, темноты боишься. Папин сын, а боится! — дразнит она его.

— Ты сама боишься. — Агван осмелел, даже тихонько придвинулся к ней, смотрит, как дымит ее табак. А что будет, если он скажет бабушке? Значит, мама боится его бабушку? Гордостью наполнилось его сердце — от него теперь все зависит. Он уже хотел было выкрикнуть: «А я скажу, скажу бабушке», — как услышал снова незнакомый мамин голос:

— Боюсь, очень, — и добавила печально: — А особенно пустой избы боюсь, когда рядом нет никого. А когда рядом Агван, ничего не боюсь. Ты же у меня мужчина.

Агван задышал громко, хотел обхватить маму, прижаться к ней, но вместо этого крикнул:

— Я не скажу бабушке, что ты куришь, не скажу. А ты почему куришь?

Не сразу ответила мать:

— Это папин табак, — отвернулась к огню, сгорбилась, как бабушка.

— Ты не плачь. Папа скоро вернется. — Агван подошел к ней совсем близко. Тогда она обхватила его и начала целовать быстро-быстро, словно боясь чего-то.

Агван вырвался испуганно и уселся на пол — в бабки играть. В нос, в глаза долго еще лез запах табака. Агван притаился, исподлобья все следил за мамой: вот она докурила, вот начала готовить еду.

Огонь изменил дом, сделал его нестрашным. По очереди брал Агван в руки каждую бабку, разглядывал. Снова мама молчит. Агван бросил бабки, опять улегся под овчину.

Наконец протяжно заскрипела дверь. Бабушка! Агван прыгнул из-под овчины к ней:

— Бабушка, расскажи. Ты обещала.

Но бабушка молчит. Все молчат. Оказывается, мама умеет целоваться, ласковая! И не ругает его. Но почему молчит? Бабушка не говорит сказок. Что изменилось с той ночи?!

Попробовал снова бабки покидать. Их молчание мешает ему. Полез к бабушке на кровать, уселся с ней рядом, потянул за рукав.

— Бабушка, а бабушка?

Рядом, а не дозовешься. Да что же это? Он хочет есть, хочет согреться так, чтобы подмышки намокли.

Когда вернется отец? У брата Очира отец здесь. Но он без руки. Очир говорит, он потерял ее на войне. Как это потерял? А куда теряется зима? А куда исчезает снег? Спросить бы. Но мать молчит. Бабушка молчит. И он поэтому молчит. Почему бабушка молитву не читает?

Залаял Янгар. Незлой лай. Его пес так лает, когда люди идут. А вдруг отец? Он вскочил.

— Сани скрипят. К нам, видать! — мать обрадовалась.

— Отец, это отец! — Он побежал к двери, но бабушка опередила его:

— Простудишься, — а сама раздетая выскочила, крикнула: — Зажги лампу, Дулма. С какими вестями приехали?

Агван прислушивался к быстрому говору людей, к храпу незнакомой лошади, к скрипу снега. Отец? Но голоса были женские. Отец прискачет на коне — один!

Крикнула бабушка на Янгара, Янгар обиженно взвизгнул.

В дверях — тетя Бальжит, председатель колхоза. Огромная, как дядька. Рядом с ней все маленькие, даже мама. И голос у нее грубый: скажет слово, в ушах грохочет. Топает, снег счищает. Из-за нее выглянула женщина, тете Бальжит до плеча. Странная какая! Глаза из-под платка — две светлые льдинки. Женщина застыла у косяки двери. К ней жмется мальчишка, его роста, укутанный с ног до головы.

Агван шею вытянул, но разглядеть толком не смог. Вдруг веселый огонек взлетел в стекле — наконец-то мама зажгла лампу! Агван удивился: что это она так раскраснелась, смеется. Это, наверное, из-за тети Бальжит: всем весело, где она, и все ее слушаются. У нее три сына, а муж погиб — знает Агван. Он прислушивается, а понять, что громко говорит тетя Бальжит, не может. Бросила дэгэл на бабушкину койку, начала чужую тетю раздевать. А потом принялась за мальчика. Шаль, платки… И вдруг девчонка. Таких и не видал никогда. Волосы желтые, на солому похожи, щеки впалые, бледные, глаза тоже льдинки, как у незнакомой тети. Тетя Бальжит подходит к нему.

— Подружка тебе. Не обижай, — и провела по его щеке пальцами.

Девочка жмется к бабушкиной кровати. А в глазах ее пляшет огонь. Тетя Бальжит подталкивает девочку к печке, сажает на его место, что-то говорит. Но Агван не понимает и обиженно сопит. Голова у нее словно желтое облако. Небось волосы у нее легкие, мягкие. А она может улететь? Он ощупывает свою голову — вчера только срезала бабушка жесткие патлы большими ножницами, которыми стригут овец.

Чего это чужая тетя плачет? Какая грустная тетя и… красивая. А бабушка уселась на поленьях и девочку к себе на колени посадила. Агван двинулся к ним, засопел еще громче. Толкнул бабушку в бок. Но бабушка не заметила его и продолжала гладить голову девочки.

— Есть новости у вас? — прогремел над самым его ухом голос тети Бальжит.

Агван обрадовался — теперь она заговорила понятно, и бабушкина рука сразу упала на колени. Он сел на корточки и снизу смотрел, как шевелятся от горячего воздуха волосы девочки.

— Один вол у нас остался, — медленно тянулся бабушкин голос. — Коня волк порезал.

Вспомнил Агван страшную ночь и сразу забыл, потому что девочка прижалась к своей матери и теперь ее не было видно.

Встал.

— Уж не знаю, поправится или нет. — Агван вертелся, чтобы разглядеть девочку, и плохо слушал бабушку. — Окот будет в начале мая. Вот и все наши новости.

Ему видны только светлый затылок и худая спина.

— Сил у нас маловато. Вся надежда на Дулму, с меня толку мало, под ногами путаюсь.

Мама даже руками всплеснула:

— Да что вы? Все хозяйство на вас! — мама была радостная, незнакомая. И девочка тоже повернулась к ней. Ишь, порозовела! Брови легкие, короткие, сейчас слетят с розового лица, словно пух.

— А если добьем Каурого? Какой он теперь работник? — громкий голос тети Бальжит заставил забыть про девочку. Агван увидел печальную морду коня. Страхом той ночи стянуло живот. «Сядешь на Каурого», «Сядешь на Каурого», — будто шепчет ему в уши отец!

— Что ты? — бабушка даже встала. — Да его же учил Жанчип. На весь край конь наш знаменит, — Бабушка задыхается, и Агван дышит вместо нее. — На нем Жанчип воевать уезжал. Доехал до аймцентра[23], а потом вернулся… чтоб еще раз обнять нас.

Агван вцепился в ее руку. И она прижала его к себе. Медленно, глухо билось ее сердце. Потом он услышал хрип.

— Скоро войне конец. Жив он пока. Командир. Большие награды заслужил. Во всех письмах просит коня сохранить… Как же убить?.. Все равно что вырвать кусок мяса из моего тела.

Агван сердито посмотрел на тетю Бальжит.

— Извините меня… — Куда девался ее бас? Она говорит растерянно. — Время такое, делит на жизнь и смерть. — И вдруг совсем неожиданно рассмеялась: — Про гостей-то мы и позабыли! — и снова забормотала непонятно…

Ни на кого не похожа эта девочка. Шагнул к ней Агван и сразу отскочил за печку. Какие у нее глаза! Небось когда спит, щелки остаются. Она и ночью видит? Осторожно выглянул из-за печки. Как зовут ее? Сэсэгма? Дарима? Печка жгла бок. А девочка склонилась к огню, вытянула прозрачные пальцы. Сказать бы ей что-нибудь! Но знает он лишь одно русское слово, которое все вертится в голове — его Очир научил. А если он других не знает?

Он медленно, прижавшись к печи, стал обходить ее с другой стороны. И ладони, и живот, и щека правая горели. Но он все теснее прижимался к спасительной жесткой стенке и полз по ней боком, медленно, боясь того, что задумал.

Наконец оторвался от печи и потянул девочку за рукав. Она изумленно, прозрачно взглянула на него. Он все тянул ее к себе, и когда ее легкие волосы жаром коснулись его лица, он зажмурился и выдохнул то слово.

И вдруг остался один. Девочка далеко-далеко кричала:

— Мама! Ругается!.. Он ругается, мама…

Агван не знал, что она кричала, но понял: она сердилась.

— Иди сюда, скверный мальчишка, — взвизгнула мать.

Он не двинулся с места, зажмурился еще сильнее.

— Разве ты знаешь русский язык? — вместо мамы возле него тетя Бальжит, гладит по голове. Когда открыл глаза, мать, вся красная, что-то шептала ей. Он вздрогнул от хохота тети Бальжит.

— Уморил! Уморил! — А дальше — непонятно. Агван отчаянно вслушивался, но ни одного слова не разобрал.

— Не обижайся, Вика, он не со зла. Поговорить с тобой захотел!

Агван подумал, что она над ним смеется, и вырвался из-под ее сильной руки.

Удрал за печку. Слезы текут, охлаждая щеки. Уселся на пол и стал стирать их. Ему уже неинтересно… Закричала! Не стукнул же он ее. Не подойдет к ней больше, никогда!

Но вот тетя Бальжит заговорила понятно:

— Из Ленинграда они. Учительница музыки. Муж без вести пропал. Блокада. Дочку эвакуировали. Нашла в сорок третьем под Томском. — Агван насторожился, перестал плакать.

Мама читала в газете про Ленинград. Там все умирали. А вот другие слова тети Бальжит непонятны. Встал с пола, вышел из-за печки, чтоб лучше слышать, что говорит тетя Бальжит.

— Марии жить негде. В аймцентре у хозяйки жили, да та их больше не может держать. Девочка слабенькая. Привезли к вам — молоком отпаивать. Решайте. Мария помощницей будет, — тетя Бальжит улыбнулась, — Правда, овец только на картинках видала. Откажетесь, настаивать не стану. Найдем других.

Вдруг и вправду ее увезут к другим, эту девочку? Он подбежал к бабушке, застучал по ее коленям кулаками.

— Ба-ба! — попытался повернуть к себе бабушкину голову. А бабушка горестно шептала:

— Бедная. Молодая совсем. — Отодвинула его, а сама смотрела на чужую тетю. — Везде люди страдают. Какая женщина породила этого людоеда Гитлера?! Наверно, это не женщина была, а прямо сатана.

Он поежился, схватил бабушкину руку: Гитлер с оскаленной мордой волка сейчас кинется на маленькую худую девочку. Страшно стало. Уперся в колени бабушки.

Мама тихо сказала:

— У нас тесновато, да поместимся.

Ему не понравилось, как это мама сказала. Он снова забарабанил по бабушкиным коленям.

— Бабушка!

Она заволновалась:

— О чем рассуждаем? Ты скажи им, пусть остаются.

Агван радостно посмотрел на девочку. Мать ее всхлипывала, улыбалась, что-то быстро говорила. Агван смело подошел к девочке, крепко взял за руку.

Взрослые ушли проводить тетю Бальжит. А он держал девочку за руку, не отпускал. Рука у нее — тоненькая, горячая палочка. Потянул за эту палочку к тигру:

— Посмотри-ка, мой тигр. Не бойся. Он нарисован.

Но девочка отвернулась от картинки. На столе — кастрюля с молоком. Девочка слюну глотает. Он бросил ее руку, кинулся к столу, налил полную пиалу, протянул.

Как она жадно пьет! Над губой — белые усики. Девочка улыбнулась, кивнула. Он хотел еще валить, она замотала головой.

Он уже не боится ее.

— Ши хэн?[24]

Она засмеялась. Он тоже.

— Ты «шихэн»? — она пальчиком тычет Агвана в грудь.

— Би Агван би.

— Биагванби?

— Агван, Агван, — стучит он в себя.

— Тебя зовут Агван? Да?

— Агван…

— Я — Вика.

— Явика?

— Нет. Вика.

— Нетвика?

— Вика! Вика!

— Вика!

Они наконец поняли друг друга.

Пришли взрослые. Но Агван ничего не видел и не слышал. Громко, захлебываясь, рассказывал про Янгара, показывал, как тот рычит, скачет. Вика громко смеялась и хлопала в ладоши. Потом смотрели ружье, бабки и издалека — папин нож.

Тигр улыбался со стены. Дом стал светлым. Мама — красивой.

Ели долго. Вика жадно откусывала от горячей лепешки, долго жевала и причмокивала. А по дому странно плавали незнакомые, спутанные со знакомыми тихие бабушкины слова:

— Ты, Маруся, теперь моя девка будешь. Я мала-мала орос толмааша знает. Агван — маленький, твоя девка — маленький, друзья будут. Дулма и ты подруга будет. Жить будем. Ладна будет.

Тихие слова плавали, как облака в небе, и Агван плыл сквозь них весело и легко. Вот какая у него бабушка, самая умная…

Тетя с Викой улеглись на полу спать, а он все теребил бабушку:

— Они не уйдут? Нет?

Бабушка уже спала, а он спать не хотел.

— Ба-ба! — Он обхватил бабушку за шею. — Ба-ба! Они не уйдут?

Наконец бабушка тихонько засмеялась:

— Не уйдут. Теперь с нами жить будут. — Бабушка обняла его, понюхала в макушку. — Спи, спи спокойно.

И он уснул спокойно.

Часть вторая

1

Мария проснулась и долго лежала улыбаясь. Вика с ней, есть крыша над головой, добрые люди и тишина. Первая спокойная ночь за многие годы войны.

Собирая с пола овчины, одеваясь, с любопытством следила, как Дулма заваривает чай.

— Зеленый, — кивнула ей Дулма.

А старая Пагма зачем-то насыпает в каждую пиалу желтую, зажаренную в жире муку.

— Чтоб сытно было, — перехватила Дулма взгляд Марии, — шамар называется. — Дулма осторожно подняла Вику и усадила на табуретку. — Привыкай, малышка, к нашей скудной еде.

Мария тоже уселась за стол, уговаривая себя быстро выпить необычный чай. Старая Пагма грустно глянула на нее и улыбнулась тонкими губами:

— Пейте на здоровье. Этот чай сил прибавляет.

Первым позавтракал Агван и теперь крутился вокруг Вики, бормотал непонятно, смеялся, протягивая костяные игрушки.

Чай Марии понравился, только был немного пресноват.

— Как ты интересно говоришь, Агван. Я ничего не понимаю. Повтори. — Вика пожимает узкими плечиками.

Агван, склонив голову, вслушивается в ее слова, напрягается, чтобы понять.

Мария тихо смеется — уж очень смешны эти два маленьких человека.

Пагма шумно отхлебывает чай.

— Ничего, ничего… Дети моментом научат друг друга.

Как спокойно! Словно и снаряды не рвались вовсе, словно и не застывали навечно восковыми фигурами сидящие и стоящие люди в блокадном Ленинграде…

— Я не понимаю, Агван. Повтори. Я не понимаю…

Первые дни пролетели в горячке. Чистила кошару тяжелой деревянной лопатой, вывозила навоз в поле, ходила на озеро и обратно — за водой. Бесконечный снег… Она то и дело проваливается. На плечах коромысло с тяжелыми ведрами. Рядом едва ползет вол с санями, на санях — бочка. От озера до кошары, потом снова к озеру… по нескольку раз в день. Шестьсот овец напоить! Уж, кажется, протоптала тропку, а все равно оступается, вода выплескивается из ведер и застывает на твердом пасте причудливыми цветами.

Сперва нравилось уставать до изнеможения — засыпать без мыслей и снов.

Только снег. Может, и впрямь прошлое отступило? Замерзшие трупы… Ленинградцы стоят, сидят, обхватывают, стоя на коленях, мертвую стену ледяного дома… Прошлое отступило.

Нет мыслей, нет воспоминаний, нет потерь. Чистый снег. Скачут вокруг дети и шестьсот дышащих горячим парком овец. Она — кормилица. Ее богатство — душистое пряное летнее сено. Она — чабанка большого колхоза. Она сохранит овец. А значит, именно она накормит и защитников ее земли… и Степана, если он вдруг жив. Она всегда терялась, когда думала о Степане. Степан, ставший после детдома и мужем, и отцом, и матерью, не вернется — погиб. К этому простому, безусловному факту «погиб» она не может привыкнуть. Да, овцы. Прошлое отступило.

И этот день начался, как предыдущие. Расталкивая овец, тащит им сено, которое подает Дулма с высокого зарода. Овцы хватают сено, не дожидаясь, пока оно беззвучно упадет в кормушки. Сено, трава, лето, мир — забытые понятия…

Искоса следит она за движениями Дулмы: та легко сунула вилы в зарод, плотная копнушка сразу полетела точно к ягнятам. Здорово!

— Теперь ты попробуй! А я навоз сгребу.

Мария ухватила вилы точно так же, как Дулма, поддела сено, но вилы выскочили пустыми. Слава богу, Дулма ушла, не видела. Почему не получилось? Ведь она делает так же, как Дулма. Еще раз… еще… И снова вилы пусты, лишь серый клочок повис с зуба… Еще раз… Вилы воткнулись в зарод, а сено будто закаменело. И руки закаменели. В эту минуту поняла, как устала. Оперлась о вилы, огляделась. Овцы жуют сено, и морды их равнодушны, бессмысленны… Только одна смотрит на нее хитрым глазом и бьет копытцем по земле — раз, раз, раз… Словно коза из сказки. «Один раз копытом ударит — озеро появится, два ударит — лес встанет». Мария усмехнулась: нет волшебных коз, не появится здесь ее Ленинград.

После детдома получила специальность — могла преподавать в младших классах. Начать начала: тетрадки, уроки, ребячьи ответы. Радости не было никакой. Не ее это. В детдоме ночами пели батареи, пели черные ветки деревьев, готовые весной выстрелить тугими зелеными листьями, пели тропы, поросшие травой, по которым бегала из корпуса в корпус… Иной раз, гуляя по городу, останавливалась под поющим окном и слушала. Бегущие звуки мелодии легко укладывались в нее. И сейчас вот может все их повторить.

Бьет коза копытцем по земляному полу, бьет, возвращает в прошлое. Взяла да разом жизнь свою и переломила тогда. Днем работала, вечером музыке училась, легко училась, весело. Быстро мелькнуло два года. Ей разрешили преподавать музыку! Поселилась у Варвары Тимофеевны — своей учительницы… Тогда легко было начать жизнь сначала.

Онемевшими руками попробовала еще раз поддеть сено, — нет, не получается у нее ничего.

— Ты что, Маруся? — возле нее Дулма. — Ты сперва поколоти вилами сено. Вот так. Найди рыхлое место. Руки сами почувствуют, где можно снять. Пластами бери. Здесь и сила-то не нужна, все дело в сноровке. — Дулма говорила, а брови ее летели к вискам, и белозубая улыбка делала ее девчонкой.

Мария в ответ засмеялась, смелей взмахнула вилами. Получилось! Понесла свою первую копнушку.

— Нате, ненасытные, нате!

Тычутся ей в ноги ягнята, блеют овцы, пар от их дыхания поднимается.

Закружилась голова от запаха сена, от спокойных и верных движений. Чем не работа? Тоже ритм, тоже радость. Чабанка! Старой Пагме не разрешит теперь в кошару ходить, себе и Вике хлеб сама заработает. Увидел бы сейчас ее Степан — в этих тяжелых овчинных унтах, дэгэле, островерхой шапке, увидел бы ее ладони с красными волдырями. Усмехнулась Мария и вдруг осела. Очнулась в объятиях Дулмы.

— Погиб Степа. Как жить буду? — простонала она.

В ответ заржал конь.

— Он… Он… погиб… как же так?.. Недавно по комнате меня носил, как ребенка, — не в силах удержать в себе прошлое, тихо говорила: — Мы детдомовские, в тридцать девятом поженились, в сороковом у нас Вика родилась. Потом — сорок первый… — Она замолчала.

Степан любил слушать ее игру: пристроится на диване, зажмурится. Только она закончит пьесу, просит: «Еще», — и смотрит на нее.

— Ты не думай, старайся не думать. — Дулма сидит рядом, обхватив колени руками. — А то жить нельзя.

Лицо Дулмы мягко клонилось к ней. И столько было страдания в нем, усталости, что Мария невольно подумала: а как же Дулма и остальные всю жизнь всегда живут здесь? Она устала, а Дулма? Есть ли война, нет ли — труд остается, когда ни вздохнуть, ни охнуть нельзя — от восхода до заката на ногах. Первый раз вот увидела оживленную Дулму. А Пагма за ночь ей и Вике рукавицы из шкуры ягненка сшила. Мария пошевелила пальцами, не мерзнут теперь!

— Тебе неинтересно, наверно, про чужую жизнь слушать? — спросила она.

Дулма стерла с ее щек замерзшие слезы:

— Когда не плачешь, интересно, — и неловко погладила ее плечо.

— Жила я у своей учительницы по музыке Варвары Тимофеевны. Она одна. И я одна. Два года мы так жили. Тут Степа военное училище окончил, и я собралась замуж. Она уговорила Степу у нее поселиться. Сама на кухню перебралась, нам комнату уступила. — Мария удержалась, чтобы не всхлипнуть, и повторила: — А сама на кухню перебралась, — будто только что до нее дошел смысл происшедшего тогда. — Маленькая она была. Котлеты необыкновенные делала. Положит нам в тарелки, подопрет щеку и смотрит, как мы уплетаем.

Небо серо стояло над ними и возле них — неподвижное, плотное.

— Понимаешь, какой человек она была?! Степа мой — военный инженер, мосты строил. Пойдем гулять, а он мне про каждый мост лекцию читает. Да я плохо слушала. Неинтересно мне это было. А вот голос помню. — Мария опять замолчала, не понимая, что с ней. Вроде все всегда про себя знала, а теперь совсем по-другому увидела и себя, и людей, с которыми ее связывала судьба.

В широкоскулом, с пристальным взглядом лице Дулмы виделось Марии любопытство и участие, и они-то помогали ей осознать прошлое по-другому и мешали додумать его до конца. Она волновалась и упрямо продолжала:

— Он военный. Мы редко виделись. В августе сорок первого неожиданно ворвался в дом. И меня, и Вику на руках закружил, потом с нами на диван плюхнулся, сжал так, что Вика заплакала. А он повторяет и повторяет: «Родные мои, любимые. Родные мои, любимые»… Поняла я — прощается.

Мария сжала в пальцах клок сена, растерла, стала нюхать. Новое ощущение пережитого оформлялось в четкое, неуютное, непонятное для нее убеждение — она виновата! Виновата в том, что не понимала Степу, быть может, виновата и в том, что он погиб. Словно почувствовав это, осторожно отодвинулась от нее Дулма. Еще не веря себе, Мария тихо добавила:

— Я, конечно, в плач: «А мы как же?» — говорю, — и замолчала. Вот оно: «Мы… я… я…» А он? Как ему было? Что с ним? Как он?

Искоса взглянула на Дулму. Нет, Дулма не судит ее, она с ней, за нее страдает: плотно сжаты губы, руками себя за плечи обхватила. Дулма умеет, она — нет.

— А он запретил мне плакать. «Ты жена командира!» — Села, зябко поежилась, прижалась к Дулме. Как он? Как ему было?

Вбежал Янгар, тявкнул и вмиг исчез — лишь весело блеснул розовый язык. Редко похрустывал сеном Каурый.

— Прости меня. С нервами плохо. Прости, — и спросила нерешительно: — А ты как жила? Расскажи.

— Не знаю, Маруся, — сказала глухо Дулма. — Счастливая была, самая счастливая. Мой Жанчип… — И она замолчала, зажала рукой рот. Лишь темные глаза сияли.

Скорее задержать это сияние в Дулме, чтоб не погасло… Мария радостно освобождалась от себя.

— Он красивый у тебя на фотографии, — и замолчала на полуслове.

Дулма взглянула на нее как-то странно, словно ударила, веля замолчать. И встала.

— Работать надо.

А сама вбежала к Каурому, припала лицом к его грустной морде. «Работать надо». Но не могла двинуться. Грива Каурого летела тогда к ней навстречу, сзади крепко обнимал Жанчип — они мчались на глазах всего улуса к горе Улзыто.

— Любимая, — шептал тогдаЖанчип. — Родная. Жена моя.

Не была еще его женой, И жарко лицу, и жарко косам, которые целует Жанчип. Первый поцелуй. Первый общий путь на Кауром.

Дулма облизнула сухие губы. Каурый положил морду ей на плечо и тяжело дышал. Она и сейчас чувствует горький привкус и жар их первого поцелуя. А тогда над ними немо застыла гора Улзыто, недалеко пасся Каурый, и берег для них огонь костра Содбо, красивый мальчишка, всюду следовавший за Жанчипом. Где-то он сейчас, веселый Содбо, свидетель их любви. Может, вместе с Жанчипом и воюет? Если случилось так, от всех бед спасет он ее Жанчипа. А тогда шевелилась трава, пел долгую песню у костра Содбо и шептал Жанчип:

— Любимая. Родная. Жена моя.

«Работать надо. Работать». Провела ладонью по грустным глазам коня.


Мария не поняла, почему ушла Дулма. Она лежала бессильная. Было очень тихо кругом, и Мария слушала эту тишину.

Но Дулма быстро вернулась, присела рядом.

— Ты не думай о прошлом, — повторила она снова.

Лицо Дулмы пылало ярким румянцем, короткие густые щеточки ресниц чуть подрагивали, незнакомой страстью блестели глаза.

— Какая ты красивая! — невольно вырвалось у Марии.

Дулма удивилась:

— Ты что?

Мария торопливо заговорила:

— Знаешь, я о дочке подумала. Я слышала: если сильно любишь, больше, чем он, ребенок обязательно будет на твоего любимого походить. А Вика — на меня… Значит, я любила Степана меньше, чем он меня. Да? — Мария снова думала о своей судьбе. Лишь мельком увидела, что и Дулма сникла, улыбка ее погасла. Встала Дулма, отряхнулась и пошла в кошару.

2

Жизнь Агвана переменилась. Тетя Маша им пододеяльник сшила. Вскочит Вика рано утром и его сгоняет с кровати, командует, заставляет убирать. Сама все складочки разгладит, подушки взобьет, одеяло в пододеяльнике аккуратно расправит, а сверху покрывало разложит. Кровать как у мамы получилась, белая: не поваляешься на шей! Дом чужой вроде — скакать, как прежде, не станешь.

— Теперь зарядку будем делать. А ну, давай! — кричит Вика, а голос тонкий, ненастоящий.

Сперва он и не понимал, чего она хочет от него, а потом понравилось: приседать совсем легко, труднее ноги задирать. Почему у нее все легко получается? Вообще она совсем другая, ни на кого в улусе не похожа — беленькая!

Сегодня прямо с утра пристала:

— Ты опять умываешься изо рта? — Как щелкнет его по щеке! Вода и вылетела — прямо на нее же.

Он повалился на кровать и хохочет. А Вика, сложив руки на груди, выговаривает:

— Вредно умываться изо рта. Микробы по лицу растираешь. И на убранной кровати валяться нельзя.

Что она сказала, не понял, запомнил только:

— Ми-кро-бы! Ми-кро-бы! — хохочет. Вслед за ним и Вика засмеялась.

Зато он научил Вику пить молоко из бутылки. А еще он научит ее скакать на коне, вот только пусть снег растает. Понесутся они вдвоем, и ветер будет свистеть, как тогда, когда он мчался к тете Дымбрыл. Вика будет от страха пищать, а он успокоит ее.

— Бабушка! Как по-русски конь?

А еще он научит ее стрелять из ружья. Он же видел, как бабушка стреляла.

Вика что-то быстро говорит ему. Он, склонив голову, слушает. Не все, но многое уже понимает. Неужели бывают такие большие дома — до неба? Домик на домике — так он понял Вику. Если на их дом десять таких же наставить, тоже до неба получится? Это сколько же людей в нем уместится сразу? Наверное, столько, сколько в их улусе.

— Неправда, — сердится он.

Вика не понимает и продолжает рассказывать:

— Лента крутится и войну показывает, и лошадей, и танцы. Кино называется.

— Врешь, врешь, — Агван чуть не плачет. Он завидует Вике, что она так много знает: и про шоссейные дороги, и про настоящие поезда, и про кино.

— Бабушка, ты была в кино?

Бабушка кивает, и он кидается к матери:

— И ты была? — Он горько плачет, выпячивая толстую губу. — Не бывает этого, не бывает.

Тогда Вика достает из коробки карандаш, протягивает ему:

— Это синий, слышишь, си-ни-й.

Агван рисовал таким у Очира. Он знает. Цвет неба, густой воды.

— Си-ний, — повторяет он и смеется.

— А это оранжевый.

Он не может выговорить, растерянно моргает, сопит, отпихивает карандаш:

— Не хочу этот.

Вика чертит на бумаге круг, раскрашивает его. Агван даже дышать забывает.

— Наран! — выкрикивает он.

— Солнце! — поправляет Вика.

Он вырывает у нее карандаш, смеется:

— Сон-це! Сон-це! Сон-це! — кричит Агван и прыгает на месте. Он пытается рассказать Вике, как с ним играло солнце, он даже хватает ее за руку, чтобы тащить на улицу, но вдруг склоняется над Викиным листом, осторожно начинает выводить свое солнце, рядом с Викиным.

— Мороз и солнце, день чудесный, — громко говорит Вика тонким голосом, почти поет. Агван ничего, кроме первой строчки, не понял. Она часто так дразнит его: встанет прямо, откинет тонкую руку назад, другую вперед вытянет и словно поет. Он обиженно сопит.

— Не хочу. Замолчи, — топает Агван.

Усаживается на пол и расставляет бабки. Вика послушно опускается рядом.

— Моя очередь, — важно говорит он. Ставит несколько костяных бабок рядом, отойдя на несколько шагов, сожмурив правый глаз, прицеливается и кидает свою бабку. Он левша. Сколько упадет бабок, столько раз он победит.

— Ну ладно, теперь ты, — разрешает он. Но у Вики ничего не получается. Бабка то не долетает, то перелетает, то летит совсем в другую сторону.

Он кричит на Вику:

— Ты не умеешь! Не так.

А у нее на глазах выступают слезы. Она бросает бабку и убегает за печку. Съеживается, утыкается головой в острые коленки и вздрагивает.

Агвану становится ее жалко. Он шмыгает носом.

— Не реви только. Давай играть. Я научу.

Но она плачет сильнее.

— Не хочу с тобой играть, — выдавливает сквозь рыдания.

Агван бежит к бабкам, забирает в руки сколько может и несет ей:

— Бери мои бабки насовсем, — он ссыпает их возле ее ног.

А она все плачет:

— Не надо мне твоих бабок, — и говорит по-бурятски: — Нехороший ты мальчик.

Агван усаживается рядом и долго сидит задумавшись. Наконец по слогам, с трудом произносит:

— Я колоший малшиг, ты колоший девошха.

Но Вика вздрагивает худенькими плечиками:

— Какая я девошха, я — девочка. Бестолковый ты.

Вздыхает Агван, он не все понял. Медленно поднимается и, будто с тяжелой ношей, медленно идет к кровати. Забыв, что она теперь белая, как у мамы, ложится. И лежит долго, закинув руки за голову. Как же ему теперь быть? Чем он обидел ее? Он ничего не может придумать и нерешительно предлагает:

— Пойдем к овцам, а?

Вика плачет. Тогда обижается он:

— Я один пойду. Сейчас оденусь. Буду с ягнятами играть. Вот. — Он бежит к дверям, искоса поглядывая на нее. Он знает, что она одна в избе не останется, боится. Так и есть, тоже начинает одеваться. Он тихо смеется. Она тоже смеется эхом.

Грохот большого города, бесконечная вереница людей, и вдруг эта тишина… Маленькая, не беленная вот уже сколько лет, затерявшаяся в далекой снежной пустыне избушка слышит смех детей. Дети играют.

Трудно привыкнуть девочке, пересекшей тревожную, гудящую Россию, к этой немой тишине. Тишина пугает ее. Тишина таит что-то грозное… грохот, смерть.

Теперь полный хозяин Агван. Он идет важно, искоса поглядывая на Вику. Она боится овец. Как только Вика с Агваном шагнули в кошару, к ним подкатился сплошной шевелящийся ком. Вика кинулась назад.

— Нет, идем. — Агван ловит ее за руку. — Не бойся.

Он усмехается и следит, как осторожно, маленькими шажками подбирается Вика к самой крайней овце.

— Разве она страшная? — Агван кладет ее упирающуюся ладошку на спину овцы. — Потрогай. — Он тоже трогает овцу. Шерсть холодная. Овца поднимает к Вике морду, смотрит желтыми глазами.

— Ей холодно, — жалобно говорит Вика и все-таки отступает от овцы.

— Трусиха, трусиха, — Агван пытается взобраться на спину овцы, но никак не может справиться с громоздким дэгэлом. Он сердится и кричит: «Хулай!»

Овца, испугавшись Агвана, брыкается и удирает.

Громко смеется Вика и выскакивает из кошары. Агван мрачно тащится следом.

Каурого Вика тоже боится. Агван первый входит к нему в загон и растерянно останавливается. Каурый совсем не тот, что раньше.

Ребра выступили, поникли уши. Агван приник лицом к его морде, погладил запутанную гриву.

Каурый задрожал, заржал ласково и жалостливо.

— Видишь, он добрый, все понимает, — едва сдерживая слезы, прошептал Агван. — Ты тоже погладь его.

Вика осторожно гладит гриву коня.

— Ему больно? Больно? — Вике тоже жалко Каурого.

Агван молчит. С сизого глаза коня снял замерзшую слезу.

— Ему больно?

Агван молчит.

— Он замерз? — Вика смотрит на Агвана. Он отворачивается.

— Видишь, плачет, ему больно, — говорит хрипло.

Вика стирает с крупа белую изморозь.

— Он замерз?

Агван рассердился.

— Наши кони не мерзнут. Они ничего не боятся, — и доверительно шепчет, гордо глядя на Вику: — Вот придет весна, и я сяду на него, сяду и помчусь в степь.

У Вики округлились глаза.

— Как ты сядешь на него? У него же нога больная.

Топнул Агван.

— Ты ничего не понимаешь, — и нерешительно добавляет: — Бабушка вылечит. Она у меня все умеет.

3

Вечера походили один на другой. Вот и этот — тих и спокоен. Дети рисуют, склонившись над столом. Пагма шьет. С любопытством следит Мария, как заскорузлыми пальцами разглаживает она сукно. А потом отодвинет от глаз подальше, поглядит и быстро сделает стежку — взад-вперед иглой. Мария рассматривает коричневое, в светлой сетке морщин лицо. В углах глаз их особенно много, и кажется Марии, что Пагма все время улыбается. Сколько ей лет? Под семьдесят, наверное, ведь старшей дочери больше сорока. Муж еще при царе погиб. Всю жизнь одна. Мария поежилась. Печка горит, а холодно. И ей так же? Всю жизнь одной?

Холодно. Стекло, которое недавно вставили, залеплено, словно ватой, — крутит метель, так крутит, что света белого не видно. Мария невольно оглядывается на дверь: неужто она только что оттуда? Пока до кошары с Дулмой добрались — идти-то всего метров сто, — думала, унесет их, закружит снежный вихрь. Не унесло, не закружило, только так ее застудило, что у печки, хоть и дверца распахнута, отогреться не может.

Неужто ей тоже целую жизнь одной?

Опять о себе? Не надо о себе. Дулма еду готовит. Движенья ее неторопливы. А все получается быстро и хорошо, словно любая работа — любимая. А вот она всегда делила работу на любимую и нелюбимую. Готовить не любила, шить не любила. Зато часами могла играть, пока руки не деревенели. И разливался покой в ней, радость — после этого дурачиться хотелось. О чем Дулма все думает? О своем Жанчипе?

Вика что-то сказала Агвану по-бурятски, рассмеялась: ишь, румяная стала, голос теперь звенит…

В крышу, в стенки ударился всем телом ветер. И показалось Марии, что дом закачался. Холодно, никак она не согреется. Вытянула ноги к огню. Рисуют дети. Пагма шьет — шажок за шажком, — ровная стежка бежит по сукну!

И вдруг печка стрельнула, резко, словно взорвалась; алая головешка на глазах рассыпалась. Мария вздрогнула, зазвенело в ушах. В блокадном Ленинграде разворотило дом и посреди улицы горел рояль. Струны калились, лопались — ей казалось, это ее жилы рвутся от напряжения. Выстрел, выстрел — лопались струны. А после каждого выстрела гул. Она кинулась было к роялю — спасти, но рядом с роялем сидел мальчик лет восьми и считал:

— Раз, два, три… пять… семь. — У мальчика не было одной кисти, а лицо его, бледно-синее, улыбалось, и по нему иногда пробегали отблески горящего рояля:

— Пять… шесть… семь.

Мария судорожно захлопнула дверцу печи. Куда спрятаться от огня и от гула? Закрыла лицо руками.

— Ты что, девка? — Пагма смотрела на нее, забыв о шитье.

Уткнулась в ее колени Вика. Агван встал рядом и уставился на нее — не мигая, спокойно. Потом подошел к Дулме. Первый раз за много дней увидела это Мария. Дулма продолжала переливать из бочки в кастрюлю воду. Свободная рука ее нерешительно потрогала голову сына. Агван прижался к матери.

Марии стало легче. Она вздохнула, снова распахнула дверку печи.

— Говори, девка, — строго сказала Пагма. — Говорить надо, делить.

— Война… Степан ушел на фронт. Я устроилась телеграфисткой. Работала, а Вика с Варварой Тимофеевной дома. Холода в тот год начались рано. Дома не отапливались. И голод… — послушно заговорила Мария, стараясь вымарать из памяти картинки: длинную очередь за пайком, ползущую по стене, потому что сил стоять без поддержки у людей не было; жалкие полешки дров, найденные с трудом, — тащить их домой сил не было; минные картофельные поля, на которых подрывались дети и женщины… — Приду домой, Варвара Тимофеевна лежит, и Вика лежит, совсем безучастная, косточки да белая кожица. Прижимает к себе рыжего мишку, Степа мне перед свадьбой подарил, и молчит. Лишь руку прозрачную приподнимет… снова уронит. Хлебный паек — триста семьдесят пять г. Это ноябрь был. Впереди зима.

— Может, хватит вспоминать? — неожиданно прервала ее Дулма. Мария растерянно оглянулась, заметила яркие пятна на лице Дулмы, удивилась, что у ног — дети и вовсе не холодно в доме.

— Говори, девка, говори. Было и не будет, — маятником раскачивалась Пагма. На виске Дулмы дергалась крупная синяя вена.

Снова вернулся Ленинград.

— Хлеб вложу Вике в рот, — тихо заговорила, — а она не жует, разучилась. Варвара Тимофеевна одно твердит: «Ела я». — Невидяще смотрела Мария на догорающие головешки в печи и дрожала, словно снова мерзла в окоченевшем городе.

— Однажды вернулась с работы, а Вика глаз не открывает. Суп «хлебный» ей лью, он — обратно. И Варвара Тимофеевна неподвижно лежит. Мечусь по комнате, что делать, не знаю. К роялю кинулась. Всю мебель мы пожгли, лишь рояль остался, он, да кровать, да «буржуйка». Распахнула крышку, руки протянула, а пальцы опухшие, красные, не гнутся. Я чуть не закричала. Оглянулась на кровать — словно мертвые обе. Со всего маху ударила по клавишам. Бью и пою: «Тра-та-та, тра-та-та, мы везем с собой кота!..»

Мария замолчала. Тогда не пела — кричала: «Мы ехали, мы пели…» Кричала и, вывернув шею, смотрела на Вику. И Вика наконец села. И улыбнулась. Губы отодвинули к ушам сухую белую кожу. Пальцы деревяшками стучали по клавишам, а она все кричала: «Мы ехали, мы пели и с песенкой простой мы быстро, как сумели…» Варвара Тимофеевна приподнялась, захрипела — начала подпевать. Но сразу вновь упала на подушку.

— «Маша, помираю я, — позвала она меня. — Возьми Вику». — Мария и сейчас услышала этот старческий хрип. Она тянула к себе светлые легкие волосы дочери. Вике было больно, но она молчала, клонясь головкой к матери. — Вот тогда она и сказала, что Степа мой погиб. Как погиб, откуда она узнала, не успела рассказать. — И неожиданно для себя спокойно добавила: — А под подушкой я нашла целый мешок с сухарями. Нам сберегла.

— Не надо, мама. Не говори больше. — Вика обхватила мать за шею.

Мария очнулась, увидела осунувшиеся лица женщин, сказала виновато:

— Вот видите…

Агван сунул ей в руки грязный тетрадный лист, исчерканный вдоль и поперек оранжевым карандашом. Только в одном месте угадывалось пятно, похожее на лохматого щенка.

— Сонце! — сказал он торжественно. — Сонце.

И Мария улыбнулась, благодарная Агвану.

Тихо, урча, потрескивал в печке огонь.

И только сейчас она поняла то, чего не могла понять все эти годы: от голода померла Варвара Тимофеевна.

Мария оторвала от себя детей, искоса посмотрела на Дулму. Непривычно бездеятельна была Дулма, просто сидела возле, опустив к полу большие мужские руки.

В стены и в крышу снова ударился ветер, заухал, застонал. Издалека всхлипнул Янгар. Метель выла по-волчьи, накликая беду. И Мария вся сжалась, будто кто-то руками взял ее сердце. И чтоб избавиться от страха, снова начала рассказывать: как она укутала Вику во все теплое, что нашла в доме, привязала к запястью табличку с днем и местом рождения, сунула за пазуху метрики и фотографии и вышла на улицу.

— Туман и холод дышать не дают, пулеметы сверху трещат — воздушный бой, что ли? От Пулкова пушки бьют. Мы попали в первую партию эвакуированных. Это был январь сорок второго года. Перевозили людей через Ладогу, по узкой Дороге жизни.

— А я где? — вдруг спросила Вика.

— Ты? Я к санкам тебя привязала. Ты спишь. А нам нужно было к Финляндскому вокзалу.

Бесприютно уснули, уткнувшись друг в друга, заснеженные трамваи. Кое-где блеснет из-под снега стекло или красный, когда-то веселый, бок, и снова снег… Опухшие ноги не слушаются, голова на грудь упала, едва-едва движутся тяжелые санки с дочерью. Обычные были санки, а казались огромными. Редко, когда санки натыкались на что-то, вырвется из отрешенности: жива ли Вика?

— А то остановлюсь, прижмусь к дереву или к стене дома. Хоть бы смерть пришла! Вздрогнут у Вики ресницы, очнусь — надо идти, спасти. А сама стою и никак не могу оторваться от опоры.

Мария гладит горячую щеку дочери.

— Качаюсь из стороны в сторону, еле бреду. Лишь трупы по стенкам… Много детских.

— Ненавижу, — шепот Дулмы сквозь сжатые зубы показался Марии сильнее крика. — Давно бы там была, не пустили… — Дулма резко выпрямилась, снова рванулась к двери.

— Куда? — испугалась Пагма. — Простудишься!

Мария бросилась за Дулмой.

Сквозь вой и плач метели услышала Мария тихий стон и различила наконец Дулму — Дулма умывалась снегом.

Бешено била по телу поземка, ветер рвал подол. Мария продрогла, застучали зубы.

— Пойдем в дом, — крикнула она и попятилась к двери.

Дулма, наклоняясь и распрямляясь, все бросала снег в свое разгоряченное лицо.

— Дальше что? — кинулся к Марии Агван, когда она вернулась.

Мария потянулась к огню, а согреться не могла.

— Дальше что? — В голосе Агвана звучала требовательность.

— Чайник вскипятить было очень трудно, огонь разжечь, съесть черствый кусок. Это была борьба. Пожалеешь себя — смерть.

— Так, — эхом откликнулась Дулма.

— А Вику я потом потеряла. — Обернулась Мария к Агвану. — Был рейс по льду. Автобусы набиты до отказа, фары потушены. Тут уж я не знаю, что наяву было, что в бреду. Все время я куда-то валилась, выплывала, опять валилась. Вроде казалось мне, стоят через каждые десять шагов регулировщики в белых полушубках и красными фонариками указывают путь. Может, и не было этого.

Мария поймала на себе любопытный пристальный взгляд Агвана. И снова оказалась в том страшном автобусе.

— Очнулась как-то, и вдруг дошло, что под колесами — полуметровая толща льда, а дальше темная холодная вода Ладоги. Испугалась, выдержит лед? Или в воду ухнем? И показалась мне эта ледяная вода страшнее любого артобстрела, может, потому, что своя она… Опять не слышу ничего. Очнусь — белые всполохи огня кругом. Потом уж узнала: фашистские орудия на южном берегу Ладоги, всего в восьми — десяти километрах, обстреливали нашу ледовую трассу — Дорогу жизни. При взрыве снаряда взметывался вверх столб воды с голубыми осколками льда, и мелкая дробь барабанила по кузову и капоту. Лучше б ничего не видеть. Лучше погибнуть. Только бы скорее. — Мария вздохнула: — Вдруг во мне надежда проснулась, а что, если Степа жив? И тогда стало страшно. Выжить! Обязательно выжить! Артобстрел усилился. Прямо вокруг машин снаряды рвутся. Тут уж я совсем очнулась. Люди друг к другу прижались. Вы даже не представляете себе, как было страстно. — Мария снова вздохнула. — Проскакиваем между трещинами, свежие «воронки» обходим и — вперед. Сколько автобусов под лед ушло, не знаю. Я в Вику вцепилась, смотрю перед собой. И только одно хочу: жить! Кричать от страха хочется. Жить, жить! И вдруг водитель запел, громко, отчаянно: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед!» Сначала не поняла, а потом как подхвачу! И остальные дрожащими, охрипшими голосами подхватили. Все запели. И выскочили на ухабистую лесную дорогу. Мы плакали. Помню, глаз не могла оторвать от белых деревьев. Все мне казалось: наши деревья нас защитили.

Пагма утирала мутные слезы, шептала молитву на незнакомом языке.

Дальше Мария ничего не помнила. Ни как прибыли в Жихарево, ни как выгружались из автобусов. Лишь один раз закачалось перед ней желтое лицо старика. Он отбирал Вику, что-то быстро говорил.

Несколько суток без сознания пролежала.

— Очнулась. Все бело кругом. Больница, догадалась я. Шарю по кровати, на соседние койки гляжу. Нет Вики. Закричала я. Молоденькая девушка мне в рот льет лекарство. «Жива ваша дочь, — шепчет. — В детприемнике она. Успокойтесь, не волнуйтесь. Поправитесь и возьмете». Уговаривает она меня, а я ей не верю.

Мария сжала Вику: вдруг исчезнет?

— После месяца болезни бегу в детприемник. «Эвакуировали в глубь страны! Бомбят Жихарево часто!» Пешком бы всю страну прошла. Да куда идти? Поселилась в Вологде, работала телефонисткой, жила в общежитии. Письма посылала подряд во все крупные города. Да шли они медленно. Терпения моего не хватало. То казалось, что Вика жива, то вдруг вижу скорчившееся ее тельце. Спать боялась.

Мария встала, осторожно поставила Вику на пол, обняла Дулму за плечи, прижалась к ней.

— Через год из-под Томска написали: «Дронова Виктория, трех лет, уроженка города Ленинграда, жива и ждет свою маму». Вот и все.

Но это было не все. До сих пор не проходит острое жжение, будто кто-то прорезал рану. Глаза сирот! Все время: и когда покачивалась в поезде, прижимая к себе дочь, и когда работала телеграфисткой в аймцентре, и даже здесь — глядели на нее глаза остававшихся в детдоме детей.

Пришла в себя, когда Пагма всунула ей в руки теплую пиалу с молоком.

— Пей, девка, изголодала сколько, исходила сколько по холоду.

Мария заплакала, увидев вспухшие черными жилами руки Пагмы.

4

Дулма медленно несла воду. Все последние дни она жила под впечатлением рассказа Марии. Ночами ей снились умершие от голода дети и женщины. Мерещились всё знакомые лица. От этого становилось страшно.

Вокруг лежала степь. Шла весна. И степь постепенно обнажалась робкими проталинами, на которых суетились растрепанные вороны; снег, сбитый зимними ветрами в сугробы, чернел и оседал. Натянутой струной хура[25] звенел воздух, напевал далекие позабытые мелодии. И рождалась в душе песня, без слов, песня — боль, и сливалась эта песня с песней ветра. Дулма шла по знакомой тропе, закрыв глаза, и протяжной песней приветствовала весну, несущую ей надежду на встречу с Жанчипом. И умирающий снег, и перекрик ворон, и песня ветра, и голос Дулмы вливались в мелодию возрождающейся жизни. Ей не хотелось идти в кошару, где, бессильно опустив головы, дремлют овцы, где, вытянувшись узкими тушками, лежат первые мертвые ягнята. Началось! С весной шел к ним голод, как и в прошлом и в позапрошлом году. Снега почти не осталось. В колхозных кладовых иссяк скудный запас хлеба. Голод шел и на людей.

Тяжелое коромысло впилось в плечи. Дулма опустила ведра на землю. Вол без понукания продолжал тащиться к кошаре. Первые мертвые ягнята. Что же будет дальше? Странно: проталины, запах солнца, весна… и смерть. Словно фронт, Ленинград, о котором рассказывала Мария, теснее придвинулись к их степи. Тоскливо сжалось сердце.

…Они ехали все на том же воле к Бальжит просить кормов для овец — должна же Бальжит что-нибудь придумать!

Тяжесть, возникшая утром, не проходит: не только голод — странное молчание Жанчипа и слабость Пагмы тревожат Дулму. Теперь все на ней: и овец она должна сохранить, и Пагму поддержать.

Слепит солнце, сияет солнце, а праздника нет, и надвигающаяся весна почему-то тревожит.

— Агван у тебя славный мальчишка, — слышит Дулма и сердится: вспугнула Мария мысль. — Очень на отца похож. — Раздражение, вспыхнувшее было, проходит, Дулма резко поворачивается к Марии:

— Да? — И чувствует, как краснеет.

— И взгляд, и овал лица.

— Правда ведь, — вспоминает Дулма. — Губу нижнюю так же вытягивает, когда сердится, и рисует левой рукой — левша! — Как же она раньше не замечала этого?

— Похож. А ты его почему-то не любишь… — нерешительно говорит Мария.

Дулма опускает голову.

— Подарил мне рисунок. Чуткий он мальчик.

Разве Дулма не любит его? А если бы она, как Мария Вику, Агвана потеряла? Оглянулась по сторонам. Дикая мысль какая. Привычная степь кругом. Как же это все будет… без Агвана? Да она бы пешком пошла, да она бы ни одной ночи не уснула, да она бы… Только бы ей скорее вернуться домой и рассмотреть его как следует! «Не любишь». А может, правда, она его не любит?

— Видишь ли, Маруся. — Дулма хотела оправдаться, объяснить, что нельзя по внешним проявлениям судить, любят или не любят человека, но заговорила не прямо, вроде бы о другом. — До революции мы, восточные буряты, жили разрозненно, вели полукочевой образ жизни. В общем, каждый за себя, за свою скотинку держался — в одиночку. Может быть, поэтому я и не умею проявлять своих чувств? — Дулма застеснялась своей откровенности и замолкла, поняв, что Мария права: она равнодушна к сыну. Ей был нужен только Жанчип, один Жанчип. Сын помешал ей помчаться за ним на фронт. Дулма горестно вздохнула, — снова для нее существовал только муж, зашептала: «Храни тебя!» Привычным страхом за него сжалось сердце: «Вернись ко мне, вернись!» Чтобы забыть хоть на минуту о Жанчипе, начала Дулма поспешно рассказывать об их колхозе, кивнув на показавшиеся уже белые домики улуса.

— Колхозом прожили мы семь лет, — Дулма сразу оживилась. — Да разве за семь лет переделаешь психологию степных кочевников? Конечно, нет. Но мы все равно поняли необходимость общего труда, дружбы. — И то ли оттого, что она повторила слова мужа, то ли смутившись от пристального взгляда Марии, она засмеялась и обняла ее: — Наша с тобой дружба, например, а?


Мария поняла Дулму больше, чем та себя. Агван вне опасности, и потому спит ее любовь к сыну до поры до времени. Страх за мужа только и живет сейчас в ней.

А по бокам уже засияли белые дома колхоза. Веселые, мирные, с дымками, уходящими в небо, дома эти успокоили Марию: сюда война не пришла. Бегают дети по светлой улице. Над домами и детьми ходит хозяином по голубому небу круглое солнце.

Снег почти весь стоптан, почернел. И звуки: гвалт птиц, писк сусликов, скулящий щенком снег, звенящий воздух… Пальцы помнят эту мелодию пробуждения жизни и подрагивают взволнованно.

…— Разини, — гремела Бальжит в телефонную трубку, — доберусь я до вас! Бездельники. Погодите! — И вдруг обмякла: — Ну, потерпите, прошу вас. Всем тяжело.

В окно лезло вездесущее солнце. Мария улыбнулась — ей стало весело, потому что Бальжит здесь и потому что за окном праздничные дома, и потому, что война и впрямь скоро кончится.

— Траву надо собирать. Пришлю на помощь подростков. — Бальжит положила наконец трубку. — Вот так, бабоньки. Бескормица. Голод. Небось с тем же заявились?

Мария нехотя обернулась к Бальжит. «Совсем старая!» — невольно подумала она. Лоб съежился, жалобно вниз ползут губы… Все еще машинально Мария улыбалась, но солнце, накалившее щеку, теперь мешало ей.

— Слышали, обещала помочь старому Улзытую, у него одни старики. А где я возьму корма всем? — бессильно, еле слышно сказала она, и у Марии от этого шепота сжалось сердце.

Распахнулась дверь — на пороге встал военный. Лицо его было безобразно, словно из старых забытых сказок подходило к Марии чудовище: гладкие красные шрамы исполосовали щеки и лоб, вместо правого глаза — бледная пустота, яма; моргал он другим глазом с силой, отчего кожа лица покрывалась тонкими светлыми морщинами. Мария сжалась в глубоком кресле.

— Ты занята? — спросил военный.

— Заходи, — пригласила Бальжит. — Узнаешь, Дулма? Это Содбо.

Дулма встала. С намертво застывшими скулами шагнула к мужчине, потянула к нему руки, обхватила ими его красную шею и вдруг заплакала:

— Сод?

Мария еще больше втиснулась в кресло. Бальжит прикрыла ладонью лицо.

— Сод… Сод… — шептала Дулма.

— Та́к вот меня, Дулма. — Он снял с себя жалостливые руки Дулмы и жутко улыбнулся: — Я к тебе после зайду, председатель.

Уже от двери он пристально посмотрел на Марию живым глазом.

— Он у нас бригадир полеводов, — обронила Бальжит, не зная, что еще сказать.

Долго стихали тяжелые шаги Содбо. Мария глядела в окно. Дома больше не казались ей праздничными, солнце беспомощно висело над ними — и сюда пришла война, и здесь поломала судьбы!..

— Жду не дождусь Жанчипа, — Мария вздрогнула от голоса Бальжит. — Трудно мне, бабе, со всем хозяйством управиться.

Выходило, что ее участь в войне, и участь Бальжит, и Дулмы — общая: все они устали, и все в равной степени отвечают за будущее. Дохлых ягнят ей утром было просто жалко, а ведь это — голод…

— Вернется, пойду на агронома учиться. — Мария поняла, что вовсе не об этом думает сейчас Бальжит. Бальжит смотрела в окно, и поэтому Мария не удивилась, когда Бальжит сказала: — Каким красивым был Содбо раньше!

Дулма молчала, низко опустив голову с узлом кос на затылке. Бальжит подошла к Марии, уселась рядом на скамью, положила свою широченную ладонь ей на плечо.

— Думаешь, только там страшно? — кивнула на запад. И махнула рукой. — Ладно, хватит на сегодня. Лучше я тебе, Маша, про жизнь нашу прошлую расскажу. Есть у нас гора Улзыто.

Ощущение бесконечности войны, которое принес Содбо, стала понемногу исчезать, и Мария, глядя в усталые глаза председателя, успокаивалась.

— Возле нее испокон веков болото стояло. Молчальница наша, — она кивнула на Дулму, — вряд ли тебе об этом рассказывала. Гора считалась священной. На вершине каждое лето молебствия совершались, жертвоприношения — ее хозяину. Слушаешь, Маша? Болото возле горы — тоже, значит, священное. Канавы рыть — грех, осушить его — грех. Хозяин горы накажет. Так мы и жили со связанными руками. Корма скоту не хватает, негде его растить, а земля даром пропадает. Тут Жанчип… Был он такой же, как она, молчун.

Мария стала вслушиваться — кто же все-таки этот таинственный Жанчип?

— Вдруг встает на собрании и говорит: «Болото должно быть осушено!» Как по голове людей ударил! Еще бы. Грех ведь! — Бальжит весело рассмеялась. — Страх-то пораньше человека народился. Даже Пагма наша испугалась, замахала на сына руками. А Рабдан-активист аж затрясся, набросился на Жанчипа чуть ее с кулаками: «Мальчишка, сосунок, грех это!» А Жанчип, — как от мухи, от Рабдана отмахнулся, стоит, улыбается: «Болото будет осушено!» Да эта тихоня улыбается вслед за ним, кивает. Да еще Содбо, хоть и был он тогда пацаном совсем. Прямо с собрания Жанчип — к Улзыто! Оказывается, все заранее подготовил. Так и пронесся мимо нас на своем скакуне. В руке — кирка с лопатой связанные, поднял их как флаг, и сумка с продуктами за плечами болтается.

Мария увидела батора, героя улигера, о котором рассказывала детям старая Пагма. Слился батор с конем, несется — что ему предрассудки вековые?!

— Наша тихоня крикнула, следом рванулась — лишь косами по ветру стеганула. Ну Жанчип, понятное дело, подхватил ее к себе, и в галоп! Умели они договориться. Девчонка, а туда же — старикам вызов бросила. — Снова Бальжит рассмеялась. — А тут и Содбо мимо нас проскакал.

Мария высвободила из горячей руки Бальжит свою руку, обернулась к Дулме и увидела в ней то же выражение, что поразило ее на сеновале — словно сейчас, в эту минуту скачет Дулма на своем Кауром. И страшно ей скакать на одном коне с любимым, и счастлива она. Глядя в ее лицо, Мария впервые подумала: «Я как-то не так любила Степу? Он о своих мостах рассказывал, а я зевала, скучно мне было…» Мария, безвольно опустив плечи, ухватилась за шнурки островерхой шапки, стала теребить их. «Вот он и погиб поэтому…»

С трудом Мария заставила себя слушать Бальжит.

— Проходит неделя. Решили мы проведать наших героев, — Бальжит, как и Дулма, помолодела, оживилась. — Издалека увидели: вьется синий дымок у опушки леса, рядом балаганчик. Каурый, стреноженный, траву щиплет. Дулма к нам побежала. Бежит и даже издалека видно, как сияет она. За ней, ни на шаг не отставая, Жанчип — голый до пояса, черный и тоже вроде не в себе — хохочет. «Что стоите? — кричит. — Беритесь за лопаты, лентяи. Видите, ни черта нет, ни бога! Живы мы!»

Зазвонил телефон, испугал.

Лишь Дулма сидела отрешенная, не видя и не слыша ничего кругом, прижав крепко руки к груди. Мария вздохнула с невольным состраданием — страшно возвращаться Дулме в настоящее.

Мария вспомнила, как она раздетая выскочила в метель и пропала в ее круговерти. Смутно начинала она понимать характеры двух людей, так счастливо нашедших друг друга.

— В три? Буду. Хорошо. — Бальжит положила трубку.

— Что же дальше? — тихо спросила Мария.

В окне все еще стояло солнце, правда, съехало оно немного набок — собиралось уходить.

— Что дальше? — переспросила Бальжит упавшим голосом. — Поженились они. А там, на бывшем болоте, овес и ячмень растет, известные теперь на весь аймак. У нас все просто кончается: едой для людей и скота. Вот и жду я Жанчипа. — Бальжит встала, уперев руки в стол. — Он тут начинал, ему и продолжать. Жду. Вот смотри, штабеля леса. — Она кивнула за окно. — Мы его не тронули. Мерзли, а сберегли. Мечтал Жанчип Дом культуры построить. Скажет нам спасибо, что сберегли. А ты, Маша, будешь малышей и нас музыке учить. Хочешь?

Мария вцепилась в ручки кресла. Разве она навсегда здесь поселилась?

— Послушайте, — вдруг крикнула Бальжит. — Чего мы здесь, сидим? Пойдем в клуб. Пусть Маша поиграет, а?

Она потащила Марию из кабинета.

В клубе пахло холодной сыростью. Застоявшийся воздух — давно здесь не было людей. На сцене, в серой мешковине, стояло пианино. Громко забилось сердце Марии. Прошло четыре года с тех пор, как она в последний раз прикасалась к клавишам. Весь сегодняшний день сама не своя, с чего, неизвестно — весна, что ли? солнце?

— Садись, Маша. — Бальжит протерла табуретку и сняла чехол.

Мария осторожно села, осторожно подняла крышку. Везде, во всех концах света, одни и те же сияют клавиши. Положила на них пальцы и вздрогнула: даже в полутемном клубе видно было, какие они распухшие, тяжелые, негнущиеся. И потом… сегодня жила в ней мелодия, а сейчас пусто в душе. Мария нажала клавиши, равнодушно выдавила звуки, гаммы. Все время она чувствовала стоящих за спиной женщин. Им нужно ее легкое умение, нужно отвлечься от голода, от усталости, но пальцы застыли неподвижно — опухшие, красные, с потрескавшейся кожей. Ласково коснулась их Бальжит:

— Они вспомнят, играй.

То ли от прикосновения, то ли от тихих слов Бальжит Мария поняла: кончилась ее профессия, умерла музыка в сорок первом году, когда горел рояль, когда погибли Варвара Тимофеевна и Степа.

— Расцветали яблони и груши, — раздался чуть хриплый голос Дулмы. Мария вздрогнула, а Дулма выводила уже следующую фразу, чисто-чисто выводила:

— Поплыли туманы над рекой.

Пальцы сами взяли следующую фразу и следующую. Теперь она не думала о них, они легко бежали по клавишам.

— Получилось?! — удивилась Бальжит, когда песня оборвалась. — Вот видишь, получилось, пальцы свое дело знают. — Седая прядка упала на лоб и глаза Бальжит.

— Что же вы не пели, Бальжит? — Мария благодарно посмотрела на нее: ранняя седина Бальжит, горе, схожее с ее собственным, приблизили ее к этой женщине.

— Слуха нет, голоса нет. Только кричать могу, — рассмеялась Бальжит и попросила: — Еще сыграй, а?

Мария заиграла. Когда вступила Дулма, невольно замедлила ритм песни, удивленно прислушалась — пела Дулма необыкновенно и сразу приобрела над ней странную власть: теперь жил только этот вольный голос, которому было тесно в маленьком колхозном клубе, а Мария лишь слегка направляла его. Напряжение, которое возникло в душе Марии, было точно такое же, как в давние времена, когда ее ученики впервые играли сложные пьесы. Но вот упал последний звук. Повисла растерянная тишина.

— Ты певица, Дулма, — восхищенно сказала Мария, — меццо-сопрано.

Дулма покраснела.

— Не говори лишнего. Какой голос? Степные ветры высушили.

Но Мария не услышала этих слов. Она увидела Дулму на большой сцене, в концертном платье… чередовались концерты, менялись платья, но вот это необыкновенное лицо с дрожащими губами, развязавшийся и упавший на плечи платок, тугие косы на этом платке не менялись, были те же… И… голос, многоликий, богатый голос, который все еще звучит в Марии.

— Первая певунья наша. Без нее ни один ёхор не обходился. Парни за ней гуртом ходили. Только затянет она песню… как ты сказала, каким голосом?

— Меццо-сопрано, — повторила Мария машинально, видение не пропадало: Дулма стояла на самой большой сцене в мире, и голос ее царил над людьми. Нетерпеливо тронула Мария клавиши.

— Вот эту мелодию повтори, — сказала требовательно, не видя, как взволнована Дулма, как крепко прижаты к груди ее побелевшие руки, какая она вся светлая — счастливая. — Ну, повтори. — Мария проиграла фразу.

— Вы тут оставайтесь. Мне на совещание пора. — Мария удивленно уставилась на Бальжит. — А насчет кормов, бабоньки… — Бальжит словно сразу сгорбилась, — из-под снега траву прошлогоднюю тащите.

Плохо понимала Мария, о чем говорит Бальжит. Положив ладони на клавиши, она терпеливо смотрела на Дулму, готовая день и ночь вот так сидеть в темном клубе, лишь бы голос, прозрачный, неистовый, звучал снова и снова, разгоняя тишину и боль.

5

Вике вдруг надоели косички, а уж как они нравились Агвану! Можно было за них подергать, а можно, расчесав, сколько хочешь трогать ее волосы, они мягкие…

— Хочу как у Агвана. — Это ему, конечно, льстило, но так жалко было ее длинных волос! — Мне мама разрешила. — Вика даже топнула.

Он попробовал ее уговорить. Она не слушала, ухватилась за бабушкину руку и канючила. Он так не умеет, а она что хочешь выпросит. И бабушка сдалась: достала большие складные ножницы, которыми стригут овец и которыми его недавно постригли. Агван сразу забыл жалеть о косичках. Он весело прыгал вокруг Вики, важно сидящей на табуретке. Она послушно скрестила ноги и держала у шеи старый мамин платок.

— Бабушка, сделай, как у меня.

Бабушка отмахнулась.

— Она девочка, ей коротко нельзя.

Но унять его было невозможно. Он скакал вокруг, подталкивая бабушку, и просил:

— Как у меня!

Он заглядывал Вике в лицо. Это лицо иногда смешно морщилось, и Вика закрывала глаза, приподнимала уголки плеч.

— Больно? — спрашивала бабушка.

— Не-а, бабушка, — еле выдавливала из себя Вика. А он смеялся. Уж он-то знал, как щиплются ножницы!

— Терпи, терпи, — бормотала бабушка.

Агван звонко смеялся. Ему нравилось, как морщится Вика. Он полез под табуретку и стал собирать ее волосы, они были теплые-теплые, мягкие-мягкие. Выбрался, крепко сжимая их в кулаках, и увидел новую Вику. Вокруг головы, словно вокруг луны, — сияние. Волосы не стоят, как у него, а дымом валятся в разные стороны.

— Хубун…[26] — засмеялся он, еще крепче сжав кулаки с ее волосами.

Он не заметил, как тетя Маша собрала ее волосы, услышал крик бабушки:

— Ты что делаешь? Нельзя волосы в огонь. Пусть летом красногрудые ласточки гнезда вьют. — Бабушка отобрала комок у тети Маши, заткнула его в угол дома. — Теперь у меня есть внук и внучка. — Дробно засмеялась.

Агван ревниво следил за бабушкиной рукой, которая гладила голову Вики, и успокоился, только когда ее вторая рука коснулась и его головы.

— Хочу штаны, как у Агвана.

Тетя Маша рассердилась.

— Хочу да хочу. Как старуха из «Рыбака и рыбки». Вот достану, прочту вам.

Агван зашептал Вике:

— Идем в копну играть, идем!

Шла весна. От снега пахло солнцем, весной, и он не морозил так, как раньше.

— Янгар, лови! Янгар, вези!

Они носились за псом по рыхлеющему снегу.

В первые дни Янгар рычал на Вику и, как прежде Агвана, бросал ее в снег. Агвану нравилось, что его пес скачет лишь вокруг него. «Вот тебе! Он только меня любит!» Но однажды Вика заплакала. Она стояла такая худая, бледная, что он чуть не умер от жалости.

— Янгар, играй с ней, — закричал сердито.

И теперь они втроем, визжа и опрокидываясь в снег, на равных носятся по степи.

— Давай ездить верхом, как на коне! — придумал он сегодня. Он попытался усесться на Янгара, но тому не поглянулась новая забава, и пес удрал в степь.

Вика расстроилась, засопела, и Агван остановился в растерянности.

— Не реви, — не очень уверено сказал он.

— Я хочу покататься верхом.

Агван задумался. Потом вытер ее слезливые глаза.

— Отец где? — спросил неожиданно.

Снова слезы…

— Ты ведь знаешь, знаешь. Потерялся на войне, — пролепетала она.

Он схватил ее за руку, потащил к зароду.

— И мы будем потеряться, — выговорил с трудом. — Если нас найдут, и его найдут. Если нас найдут… — бормотал он и тащил Вику за собой. Она, видно, его не понимала, но шла послушно.

Они пробрались в сенник, где стояла копна. Единственная, последняя. Ее берегли. Давали по клочку окотившимся маткам и совсем слабым овцам. Он видел, как Янгар рыл себе норы в зароде. Быстро сделал такую же — сено привезли недавно, и оно не успело слежаться. Залез в нору, затащил Вику. Сено за ними осыпалось, завалило вход. Стало темно, душно. Запахло степью — он засмеялся, а Вика в испуге прижалась к нему.

— Нас будут искать и не найдут. Да? Ведь папу не нашли, — раздался ее глухой голос.

Он нащупал ее руку и приложил к своей щеке.

— А мой папа герой? — спросила Вика.

Сено лезло в рот, в нос, щекотало.

— Какой же он герой, если пропал, погиб? Герои не умирают.

Вика плакала тихо, жалостно. А потом неожиданно, словно что-то поняв, упрямо сказала:

— Нет, он герой, он сильный. Он одной рукой может всех нас поднять, а другой — фашистов бьет, щелк, щелк. Ой, ты что меня толкаешь?

— Тише, нас фашисты найдут, тише.

Вика шепотом продолжала:

— Папа был один, а их тьма. Он кидал их туда-сюда, а потом устал. Вот. Он был герой. Теперь у меня нет папы, — добавила она.

У него защекотало в горле и в носу. Он стал нюхать ее щеку, утирать слезы.

— Ты что? Как нет папы? Тетя Маша повесила рядом с моим фотографию твоего. Я сам спросил: «Кто это?» А она и говорит: «Это наш папа».

Агван не знал, что надо сделать еще, чтобы она не плакала. Очень душно дышать.

— Его, наверно, фашисты убили, потому что он не жалел себя.

Он совсем удивился:

— А разве герои умирают?

— Мама говорит: не умирают!

— Значит, твой папа не герой.

— Наверно, — Вика еще сильнее заплакала.

Луна едва освещала их. Вика положила что-то сухое в его ладонь, и ладонь запахла летом. И сено пахло летом — так сильно, что он уже ни о чем не мог думать. Услышал, как звякнуло ведро — бабушка принесла коню пить. Хотел позвать, но вспомнил, что они спрятались. Конь заржал и с посвистом стал пить. Еще услышал голос тети Маши. Она крикнула: «Хулай!» — гнала в кошару овец. Обхватил Вику за шею, принюхался. И больше ничего не слышал. Зато по степи летел Каурый. Он был прежний, здоровый. А на нем двое: и отец, и мама. Они скачут к горе Улзыто, вот подлетели и начали биться со злыми духами, а духи — стра-ашные. Тетя Маша кричит: «Они герои у тебя!» А они бьются, не отступают, хоть чудовища и хотят их загубить.

Вика что-то шепчет, прижимается к нему, и тот сон проходит. Теперь сам Агван летит на коне. Грива Каурого развевается, щекочет его. Ему жарко, очень жарко, в воздухе огонь, но Агван прорывается сквозь огонь, потому что нужно спасти Вику.

Вдруг залаял Янгар и раздались голоса.

— Разбойники у нас растут. До смерти напугали, — голос был добрым. Это бабушка.

— Мы бы никуда не ушли, — объясняет Вика.

Агван сел в кровати, разжал руку, увидел синий сухой цветок со скрюченными лепестками.

— Мы сидели, потом уснули. Мы хотели потеряться. — Он засопел от радости, когда бабушка поднесла ему еду. Как он любит жидкую заваруху из ячменной муки! Вкусно. Он захлебывался, глотая горячее варево. — Но не могли. Вы нашли нас. Отец Вики тоже не может потеряться. Его найдут.

Бабушка всплеснула руками, мать перестала греметь посудой, а тетя Маша улыбнулась ему сквозь слезы.

Он громко чавкал и сопел от непонятного ему восторга, словно он и впрямь, как во сне, был героем.

— А там у вас в берлоге тепло? — спросила тетя Маша.

— Теплее, чем дома. Только воздух твердый, дышать не дает. — Он долизал тарелку и вдруг вспомнил: — Мама! Наши папы герои, да?

Из печки вырывался огонь, делая женщин причудливыми и незнакомыми. Подошла к нему мама, унесла чистую миску, а потом вернулась, приподняла его:

— Конечно, самые настоящие герои.

Он удивился маме, какая она горячая… зачем так крепко держит и пристально разглядывает, точно никогда не видела его. Он попытался вырваться:

— Герои не умирают, да?

Мама гладила его по голове, а бабушка растревожилась:

— Да, да, герои не умирают, — и торопливо зашептала: — Ум мани пад мэ хум! — Он знал эту ее молитву. — Ум мани пад мэ хум! — Ему мешала горячая мамина рука, которая все лежала на его голове. Но он все-таки сказал:

— Вот видишь, Вика, не умирают. И твой папа не умер.

В избе стало тихо. Лишь трещал огонь. Агван зажмурился. Мама исчезла. Он так и знал: с фотографии сошел папа. Из открытой печки летит огонь. Воет ветер то утихая, то усиливаясь. Крыша скрипит. Агван раскрыл глаза. Папы больше не было. Куда делся? Через крышу ушел? Он хочет папу-героя. Где его папа?

Громко, на всю избу:

— Ум мани пад мэ хум! О, мани пад мэ хум!

А незнакомый голос, наверное это отец, говорит ему: «Ты единственный мужчина в доме. Береги маму и бабушку. Береги!»

— Степа начинал свою службу в Бурятии и влюбился в нее. Байкал, говорит, необыкновенный, небо, говорит, разных цветов — нигде не видал такого.

Мать рассмеялась:

— Ты небось разочаровалась: степь да степь пустая. Погоди, кончится война, свозим тебя на Байкал.

— И меня, — крикнул Агван. Бабушка больше не шептала молитву.

Мама улыбалась:

— И тебя. Спи. Вон Вика спит. И ты спи. Во сне вырастешь скорей.

Бабушка заворочалась на маминой кровати, Вика вздохнула. Все друг друга обманывают, что спят, а никто и не спит.

— Друзей у него много тут. А кто, не помню. Одного только знаю, кажется, Зориктуев. Летчик он.

Даже Агван слышал о нем.

Снова ветер бьется, просится к ним в дом.

— Дулма, сходим в кошару, пятеро окотиться должны.

Он уже засыпал, и сквозь сон прочно входили в него слова:

— Гибнут овцы. И погода неустойчивая, то оттепель, то мороз. Ветры сырые, ядовитые. Трудная будет весна.

Разве сможет кто-нибудь из них, живших в войну, голодавших, потерявших близких, переживших страх, забыть вот эти беспощадные весенние дни перед победой, когда светит солнце, а еды взять неоткуда, чтобы накормить людей и животных, когда снег все еще давит своей тяжестью на землю и держит траву?! Весна шла, но как далеко было до нее.

6

Дулма встала, как и ежедневно, очень рано и вышла из дома. Ей казалось, что с каждой приметой весны, с каждым солнечным лучом приближается к ней встреча с Жанчипом. Вроде все как и вчера. Утро тихое. Солнце так же поднялось из-за синеющего вдали хребта. Ни ветерка. Легкий дым, вьющийся из печной трубы, серым столбиком уплывает вверх — в голубой простор. Но что-то все-таки неуловимо изменилось за ночь. Дулма улыбалась, тихая радость охватила ее, — и она заспешила распахнуть двери кошары. С веселым гулом вырвались овцы на волю. Они, как и Дулма, спешили в степь. Снега все меньше, авось наконец овцы наедятся прошлогодней травой.

Тихая радость не проходила. Овцы ковырялись в снегу, Мария возбужденно рассказывала о том, как она учила ребят музыке, а Дулма нюхала воздух и слушала птиц, пролетавших чуть не у самого лица.

— Смотри, какое пышное солнце сегодня, — услышала она звенящий голос Марии и запрокинула голову — вокруг солнца светлел желтовато-зеленый ореол. — Ты что, Дулма?

Но Дулма не ответила. Бледное солнце зловеще застыло на небе. Оно не сияло, как все последние дни, и было похоже на зимнее, мертвое, не греющее земли. И вовсе не весеннее, не праздничное небо было сейчас: темные клочки толпились на голубом цвете его. А гора Улзыто казалась черной.

Овцы сбились в кучу и блеяли.

Чувство радости не хотело умирать. «Может быть, обойдется?» — думала Дулма растерянно. Но знала: не обойдется, идет буран. «Как же я раньше не заметила?» — Дулма вспомнила, что Пагма не могла никак подняться с постели, наверно, это давление — старые люди заранее чувствуют непогоду. Что же делать? Повернуть овец домой? Но до дому часа три, а буран падет на них вот-вот. И потом… Овцы сбились в плотную недвижимую кучу.

— Что ты, Дулма, что случилось?

Когда Мария замолчала, повисла вокруг тишина. Птицы словно умерли разом. Ветер оборвался.

Безвольно опустив руки, стояла Дулма. Зловещая тишина, словно уши заткнуты ватой.

— Мне страшно, — прервала ее Мария. — Как это в одну минуту, сразу… Где птицы?

Дулма указала на гору Улзыто. Громадная, лохматая черная туча стремительно поднималась из-за нее. Теперь вся западная сторона была черной. Вот-вот тучи упадут на них. И словно в подтверждение, прямо у ног закружился смерч огромной высоты, в вихре подкидывая к лицам большие комки земли и снега.

Снова неожиданно все стихло. Снова давящая пустота.

«Что делать?» Выросшая в степи, Дулма знала: вот после такой тишины небо сливается с землей, и люди, и животные гибнут в этом жестоком слиянии.

— Как перед взрывом, — прошептала в ужасе Мария и ухватилась за ее руку.

И вдруг овцы валом устремились к близкому лесу.

— Так! — прошептала Дулма и дернула растерявшуюся Марию. — Бежим скорее!

Но тут же удержала ее.

— Погоди, Маша! — пытаясь справиться с волнением, сказала хрипло. — Маша, ведь буран это. Беда. Беги в улус. — Резким взглядом она остановила запротестовавшую было Марию. — Ты не понимаешь. Если успеешь сообщить в контору, и меня спасешь, и овец. А то обе погибнем и отару погубим.

В сером свете лицо Марии было бледно.

— А ты?.. — умоляюще смотрела она на Дулму. — Ну, не могу я тебя одну бросить, понимаешь? Не могу!

Время отсчитывало последние минуты тишины, этот безжалостный отсчет Дулма чувствовала. И овцы убегали все дальше и дальше. От отчаяния она резко крикнула:

— Я приказываю, слышишь? Беги, — и добавила совсем тихо: — Многие жизни погубим. Голодными мужей наших оставим! Не могу я бросить овец.

Мария беспомощно, как маленькая, оглядывалась:

— Давай домой погоним. Мы успеем, — в голосе ее звучала такая мольба, что Дулма испугалась, что уступит. Но это было лишь мгновение. Все громче в душе Дулмы стучали уходящие минуты.

— Не пойдут они, — сказала она устало. — Чуют беду, вот и спешат в лес. Их теперь никакая сила не остановит. Беги, пожалуйста.

Мария, словно навсегда прощаясь, прильнула к ней, поцеловала. В ее хрупкой фигурке, в бледном, осунувшемся лице увидела Дулма тот же знакомый страх перед неизвестным, что охватил и ее.

— Потерпи, Дулмуша, — прошептала Мария. — Я мигом. — Мария побежала в сторону Зазы.

Дулма понимала, что вряд ли выберется отсюда живая. И только одно успокаивало: «Марию спасла. Мария успеет». Догоняя овец, шептала:

— Подожди, дай ей добежать до Зазы!

Но тучи сгущались прямо на глазах, росли, пухли. Легкие, даже ласкающие разгоряченное лицо порывы неожиданно вновь появившегося ветра успокаивали: «Дойдет, успеет!»

Дулма лихорадочно гоняла овец: скорее найти тихую лужайку! Все-таки лес — не голая степь! Но лес стоял голый, весенний. И Дулма никак ее могла найти надежное укрытие.

Не в силах больше сделать ни шага, обливаясь потом, Дулма остановилась. Сразу же овцы скучились вокруг нее — в один огромный дрожащий ком. Стало темно. И в этой неестественной дневной тьме ее охватил страх.

— Что же это, Жанчип? А?

Воздух свистел, стонал, зловещие шорохи нарастали — вот и оказалась она наедине с метелью, с бедой, в которую однажды так захотела — в момент страшного рассказа Марии о блокадном Ленинграде. «Все на фронт стремилась. Вот и фронт тебе!» — неожиданная эта мысль заставила Дулму улыбнуться. И теперь не ветер свистит в ушах, а пули, и то, что пронзительный холод сковал ее — пусть! Так часто на фронте бывает, Жанчип писал ей. Ощущение, что Жанчип где-то рядом, но, как часто бывает на войне, просто выполняет другое задание, возникло в ней, и Дулма почувствовала себя сильной — страх растаял, будто его и не было.

Снова установилась тишина. Место Дулме не нравилось — насквозь продувает! Она кинулась в одну сторону, в другую и увидела небольшое ущелье. В него не могли спрятаться все овцы, но искать другое укрытие было некогда. Самых слабых овец и ягнят пристроила к себе поближе. Теперь, тесно окруженная овцами, чутко прислушивалась: когда обрушится на нее настоящий буран? Пусть уж скорее!

Ей было холодно. Вспомнились слова Марии о бездомных, детях-сиротах. Не овец — голодных детей, несчастных стариков, женщин должна она спасти!

Где-то рядом, совсем близко Жанчип.

Наконец она услышала гул, нарастающий с каждым мигом, стремительно приближающийся к ней, — кажется, само чрево земли разверзнется сейчас. Ни просвета теперь не было — черная низкая сплошная туча вместо неба, возле лица, вот-вот накроет ее и более шестисот овец! С незнакомой до сих пор нежностью Дулма разглядывала их — уткнулись глупыми мордами в прошлогоднюю жухлую траву, торчащую из снега. К ней стремились, а не едят! А ягнята, наоборот, подняли к ней мордашки, как дети. Ягнят уже народилось больше двухсот! Шутка ли, восемьсот живых существ — под ее защитой. Дулма на какое-то мгновение снова испугалась, но мысль, что она не должна, не имеет права бояться, вернула ей покой. Она должна их спасти — они кормят и одевают солдат. И Жанчипа!

Гул все приближался. Голые верхушки деревьев медленно, жалостливо, будто тоже прося ее защиты, покачивались. Неожиданно повалил снег. Как она любила снег! А теперь испугалась его. Он был густой и липкий. Ей показалось, что он, как и небо, черный! Засыплет ее, и она из-под него не выберется.

И вдруг внезапно с ужасающей силой ударил резкий ветер. Дулма покачнулась, одежда ее мгновенно промокла насквозь. А ветер усиливался. Теперь лес шумел, качался, стонал, словно огромный многоголовый, многорукий зверь. И качалась под небывалым этим ветром Дулма.

«Ты здесь. Ты видишь меня, — шептала она немеющими губами. И все клонилась то в одну сторону, то в другую. — Погибнут овцы, тогда и мне не жить!» Снова в нее вползал неодолимый страх. А вслух она успокаивала овец:

— Потерпите, не упадите, не погибнете! Подождите.

Бессмысленный лепет, срывающийся с ее все более немеющих губ, видимо, держал овец — они жалобно блеяли, будто плакали, и смотрели на нее с надеждой, все плотнее и плотнее сбивались вокруг нее.

«Что сделал бы Жанчип?» И вспомнилось из детства: она провалилась в полынью, Жанчип сбросил тяжелый дэгэл и прыгнул вслед. Он вытащил ее, стянул с нее одежду, укутал в свой горячий дэгэл. Но ведь одним ее дэгэлом не спасешь восемьсот животных?! Что сделал бы он сейчас?

Она не успела вздохнуть, как все провалилось в кромешную тьму: и земля, и небо, и деревья, и ветер — она оказалась в настоящем аду. Теперь ее отшвырнуло с гребня ущелья, она едва успела уцепиться за узкий тонкий ствол, овцы переваливались за ней на лужайку и снова окружили, припали к ней. Остальные затихли в ущелье. Мокрая одежда затвердела. Ураганный вихрь ледяным, острым, как лезвие ножа, холодом впивался в тело. Она попыталась встать, но снова была опрокинута непонятной силой. Овец отшвыривало от нее, прибивало к ней вновь. Она понимала, что бессильна помочь им.

— Расцветали яблони и груши, — едва разжимая губы, запела она. Получился шепот, шорох, тут же потонувший в зловещих, утробных звуках бури.

— Поплыли туманы над рекой, — Дулма снова попыталась встать и снова рухнула на колени. Но овцы подкатились к ней, услышав ее привычный голос.

Выходила на берег Катюша,
На высокий, на берег крутой… —
кричала Дулма. Ей казалось, что, если она сумеет до конца, перекрикивая вой чудовищ, спеть эту песню, ее услышит Жанчип и, услышав, выстоит там, в сплошном огне. Теперь она знала, что такое война, сражение, знала, как убивает — вокруг лежали мертвые овцы, их швыряло, ударяло о невидимые в кромешной тьме деревья, окружившие лужайку. Только из ущелья — ни шороха, ни звука — молчанье.

Пусть он вспомнит девушку простую
И услышит, как она поет,
Пусть он землю сбережет родную,
А любовь Катюша сбережет, —
кричала Дулма, сдирая с лица месиво из снега, грязи и слез. Овцы падали рядом с ней, подползали, тянулись мордами, и она слепо тянулась к ним.

Пусть он землю сбережет родную,
А любовь Катюша сбережет.
Ей отвечал грохот земли и неба, вой ветра, стон овец. Неужели и он так же мучается?

Больше она петь не могла и держаться на коленях не могла, ее валило на землю. И в эту минуту она почувствовала, как кто-то маленький тычется в ее живот — в темноте и круговерти невозможно было различить, но Дулма стала пальцами ощупывать это что-то, притянула близко к глазам, увидела белое пятно на лбу. «Малашка!» Склонилась над ним, упершись обеими руками о землю, потянулась лицом к нему. И он потянулся к ней. Холодными губами дотронулся до нее, словно целуя, защекотал, будто зашептал: «Спаси меня, твоего сына Малашку». И Дулма увидела ясно, воочию, как из кромешной тьмы появился раздетый Агван и спешит к ней неслышными плавными шажками.

— Я похож на отца, — смеется он. — Ты должна меня поэтому любить. — Не дойдя до нее, протянул руки: — Отдай мне Малашку. Я забыл про него, а про тех, кто нас любит, забывать нельзя.

Она зовет:

— Иди ко мне, отдам тебе Малашку. И согрею тебя, ты замерз совсем.

Но Агван качает головой:

— Ты не любишь меня. Я бабушкин сын! Отдай Малашку.

Дулма хочет ему сказать, что она любит его, сильно любит, но губы не слушаются, и она просто плачет. Агван растворяется в темноте.

Где она? Что с ней? Она греет, прижимает к себе овец и ягнят. Они все здесь, возле нее! И не слышно больше воя ветра, гула земли, стона деревьев.

— Ты не любишь его, — кричит ей Мария.

Задыхаясь от глухоты, она шепчет:

— Мой маленький Жанчип, сын мой!

И сквозь гул, вопль бури в ответ ей — нежный, звучащий, как медный колокольчик, голос Агвана:

— Мама. Мама.

На мгновение Дулма очнулась, приподнялась и снова упала на недвижных овец, прижимая к груди Малашку.

Она не помнила, сколько времени пролежала так, не слышала, как с глухим стоном изгибались, а то и падали столетние лиственницы, не видела, как над ее головой, случайно не задевая ее, пролетали камни, сучья, комья земли со снегом… Сквозь глубокую дрему в какое-то мгновение вернулась к ней память: она должна спасти овец. Нечеловеческим усилием заставила она себя встать, но устоять под порывами ветра не смогла — села и начала гладить, теребить ягненка, дышать на него. Сунула его застывшие ноги в теплую большую рукавицу. Он тихо плакал, едва слышно, бессильно. Ее рука тянулась к другим овцам и ягнятам, они лизали ее замерзшую руку теплыми языками. Поминутно ее охватывало полное безразличие, но мысль, что Жанчипу хуже, возвращала ее к яви, к действию: шевелиться и шевелить овец. Прижимая к себе худенькое тельце Малашки, она подползала то к одним, то к другим беспомощным тельцам, и они, в ответ, оживали, шевелились.

Буран уже стихал, он перестал швырять камнями, визжать на разные голоса, и только холодный острый снег все падал на измученную землю. Вместе с ослабевающей бурей умирали в ней силы. Память отказывалась помнить, усыпляла: спать, спать… упасть навзничь и спать. «Жанчип, я здесь», — шептала она и снова теребила коченеющих, как и она, овец:

— Потерпите. Сейчас я. Сейчас.

Снова замолкала, засыпая, не чувствуя ни рук, ни ног, ни лица. И снова Жанчип-большой и Жанчип-маленький поднимали ее, и блеклый голос шептал: «Погибнешь ты, им тоже — гибель». Оживали руки, гладили овец, оживали губы, шептали:

— Я здесь. Потерпите.

Неожиданно над ней склонился Жанчип — он укачивал ее:

— Спи, спи.

Ей наконец, впервые за всю войну, стало совсем хорошо, уютно, тепло, даже душно, словно мать сильно натопила печку.

— Спи… — шептал Жанчип.

«Я умираю», — поняла Дулма, но то, что рядом был Жанчип, успокоило ее.

— Спи… — шептал он.

Она улыбалась ему. Над ней лилась тихая песня, слов которой она разобрать не могла.


Марию буран захватил у протоки озера Исинги. Хоть немного передохнуть бы! Она успеет. До Зазы рукой подать, полкилометра! Несколько минут ходьбы. На минуту присесть бы! Но на Марию обрушился шквал ветра со снегом. Небо и земля слились, закружились, завертелись перед глазами. Мария опрокинулась навзничь. На мгновение ослепла — лицо залепило. «Дулма гибнет!» Мария встала на четвереньки, потом поднялась во весь рост, утерла лицо. Выставив вперед голову в островерхой шапке, подаренной Дулмой, вытянув руки в толстых рукавицах, Мария двинулась к Зазе. Ее сносило в сторону, но она снова и снова возвращалась на еще видную, утоптанную дорогу. Шла необычайно спокойная и уверенная… она дойдет! На мгновение что-то оторвало ее от земли, подхватило и кинуло, в лицо снова, как давеча, полетели острые комочки, ледяные градины, камни. Кругом выло. Дулма, Жанчип, Агван, восемьсот овец — все они зависели от того, дойдет она или нет. Осторожно пошевелила Мария руками и ногами, приподнялась, попробовала встать, но вновь ее сбило. И тогда она поползла, ощупью угадывая дорогу. Наконец поняла, что на берегу. Теперь самое трудное: найти санную колею на уже взрыхленном весенними ветрами и солнцем льду. Горело и болело лицо. Мария упрямо шарила вокруг себя. И нашла! Засмеялась. Она смеялась захлебываясь. То, что она была одна в этой кромешной тьме, и то, что она всегда считала себя трусихой, сейчас вызвало в ней смех. Она дойдет!

Она все ползла по санной колее, по которой совсем недавно они с Дулмой возвращались домой после «Катюши». К счастью, колея оказалась глубокой, иначе бы ветер откатил ее на озеро, а там неизвестно, что было бы с ней.

Колея почему-то никак не кончалась и была до половины залита водой. Мария насквозь промокла и застыла. Застучали дробно зубы, сводило по очереди руки и ноги. Она попыталась встать, но ветер пронзил ее насквозь, холодом пробравшись к костям. Вновь упала она в узкий коридор жизни.

И поняла: «Это мой гроб! Моя смерть!»

— Нет! — крикнула в отчаянии. Только почувствовала себя нужной другим, как должна погибнуть. Она поползла. И ползла, забыв, не думая о мертвеющих руках, потеряв счет времени, пока не выбралась на берег. Поднявшись на мгновение во весь рост, рухнула. Земля была жесткая, во льду. Вытянувшись, отдыхала. Но тело сразу закоченело. Сделав несколько рывков, поняла, что потеряла дорогу. Шарила, металась по скользкому твердому берегу. Дороги не было. И тогда она поползла — упрямо, ничего не видя, с залепленным, затвердевшим лицом, с застывшей колом ледяной одеждой. В уставшей голове мелькали какие-то картины, но ни одной ухватить не могла. «Я сильная», — уговаривала себя Мария, когда падала в изнеможении на вытянутые вперед руки. И снова ползла, не слыша и не видя ничего кругом.

— Потерпи, — шептала она Дулме.

Вдруг что-то тяжелое ударило ее в голову — Мария потеряла сознание.

7

Очнулась в конторе. Возле нее сидел согнувшись Содбо. Оказалось, она совсем голая, укутана тяжелыми дохами. Испуганно покосилась на Содбо.

— Что с Дулмой? — были первые ее слова.

Содбо вскинул голову. В полумраке не видно шрамов. Блестит глаз.

— Не беспокойтесь, Маша. Вы спасли ее. Без сознания были, а место указали. Туда весь улус отправился — овец перетаскивать.

И тут Мария не выдержала — заплакала. Нестрашное в яви, происшедшее с ней показалось сейчас невозможным. Окажись она снова одна в буране, она не сделала бы и шага! Содбо нежно, как ребенка, гладит ее голову, руку. И ласка его успокаивала Марию.

— Где же меня нашли? — спросила благодарно.

Содбо глухо, прерываясь от волнения, рассказал, как возвращался с полевого стана, как несся он бешеным галопом по дороге, как попал в ураган и вынужден был плестись с конем еле-еле. И вот, метрах в ста от улуса, конь его вдруг всхрапнул, испуганно прыгнул в сторону. Бугром, вскинувшимся поперек дороги, оказалась она.

— Значит, вы спасли… и меня, и Дулму, — прошептала Мария.

Содбо снова погладил ее голову:

— Что вы, Маша. Это вы. Вы же сказали, где Дулма. Не я, еще кто-то вас увидел бы — до самого улуса вы дошли! Пока вас тут отогревали женщины, Бальжит целый отряд сбила.

Мария снова заплакала и прижалась губами к ласковой руке Содбо.

Когда подъехали спасатели во главе с Бальжит, Дулма лежала без сознания, крепко прижимая к себе подохшего ягненка. Ее довезли до дому, растирали снегом, после этого отогревали в бочке с молоком, потом перетаскивали живых и мертвых овец — она не помнила. Очнувшись, долго лежала, неуверенно вглядываясь в знакомый потолок, в печь, в оскаленную морду тигра. Стояла спокойная теплая тишина.

— Агван, сыночек мой, — не веря самой себе позвала она.

Еще секунду было тихо, потом раздался радостный вопль.

— Мама, мамочка, я здесь! — близко, совсем близко засияли глаза Жанчипа, только еще совсем детские.

— Овцы живы? — прижавшись лицом к нему, спросила Дулма.

Агван проснулся от забытого шума. Раскрыл глаза — солнечный свет квадратным снопом влез к ним в дом. В этом свете мелькают, копошатся тысячи веселых пылинок. Еще не понимая, что это за шум, засмеялся, толкнул Вику в бок.

— Со-л-н-це, — выговорил старательно, как учила Вика.

— На-ран! — эхом откликнулась Вика.

Выскочила из избы — необычно было вокруг: над кошарой, над двором во все небо, вверх, вниз крутились, толкались белогрудые птицы. Радостный гвалт стоял вокруг: они кричали, лаял, звеня цепью, Янгар. Чуть в стороне, на телеграфном столбе, сидел большой черный, с синим отливом, ворон и сердито каркал: на навозных кучах, где он хозяйничал всю зиму, тоже прыгали белогрудые проворные птицы.

— Кто это? — спросила Вика.

— Алаг-туун, — негромко ответил Агван, не сводя глаз с птиц.

— Как ты сказал? — допытывалась Вика. — Алатун?

— Это… это… — Агван силился вспомнить, как называются они по-русски.

Прошлой осенью он сам провожал их — целую тьму. Они тогда улетали в теплые южные края. Бабушка говорила, что они прощаются с Агваном, с отарой. Они тогда долго кружили над Бухасан — лесистой горой, над озером Исинга. Но даже когда их совсем стало не видно, в ушах его еще долго стоял их крик… Тогда бабушка объяснила ему: как только пройдет зима, они вернутся сюда, к своим гнездам, и принесут с собой в клювах весну. «Ты встречай их, не проспи!» — сказала тогда бабушка, и еще она… назвала их и по-бурятски и по-русски, а он забыл. Не проспал, встретил, а как звать, забыл. Обидно. Вика вон смеется над ним. Агван надулся.

Вдруг увидел бабушкину палку, прислоненную к углу избы. Он подпрыгнул, крикнул:

— Палка звать! Не… Калка! Калка!

Вика смеялась еще громче:

— Палка-калка! И нет вовсе. Это галки. Я в книжке видела. Гал-ки. Гал-ки.

Агван рассердился, что она все знает лучше его, хотел толкнуть ее, но раздумал и подскочил к конуре Янгара:

— Ты мой пес! Иди гуляй, — он отстегнул тяжелую цепь.

Но вместо того чтобы играть с Агваном, пес, вовсю заливаясь, кинулся к птицам! Сам белогрудый, он, лая и визжа, исступленно гонялся за белогрудыми птицами. Птицы взметывались перед его носом, еще большим шумом наполняя все вокруг, садились позади его, дразнили. Им нравилась такая игра. Они тоже радовались весне, которая вернула их на родину.

Только Агвану уже не было весело. Он стоял возле пустой конуры, тер глаза. Может, глазам больно от яркого солнца? Подошла Вика, провела пальчиками по макушке — Агван боднул головой и не повернулся. Тогда Вика подняла соломинку, пощекотала ему щеку.

— Солнце, — сказала звонко. — Наран!

И Агван засмеялся. Долго сердиться на Вику он не мог.


Вместе с весной для них наступили плохие дни. Пеструха перестала давать молоко.

— Ее вымя, — объяснила бабушка, — готовит молозиво для теленка.

Вот и приходится грызть хурууд — сушеный творог, пить небеленый чай. Это невкусно, к тому же, сколько ни грызи, все есть хочется. По нескольку раз в день подбегают они теперь к стойке Пеструхи и упрашивают ее поскорее принести теленочка. А Пеструха смотрит на них большими влажными глазами и жалостно мычит. Пеструху теперь не выпускают — вдруг в степи теленочка уронит? Молока нет, хлеба тоже.

В один из таких дней бабушка сказала:

— Сегодня с поля моего сына увезли на молотилку последние копны ячменя. Хотите, попробуем колоски собрать — поле теперь пустое.

Агван так обрадовался, что почти всю ночь уснуть не мог. Наберут колосков — лепешки будут!

Утром, рано-рано, запрягли в одноколку бычка — этот ленивец заменял пока их Каурого, а Каурый все болел.

Вика забралась к бабушке на колени, но Агван так волновался, что даже не рассердился. Он будет править! Лишь глянул искоса: ишь, неженка.

Холодно очень, как зимой. Агван передернул плечами. Да ладно. Он потерпит. Он мужчина.

Колеса звонко прорезают тонкий ледок луж, тягуче хлюпают, вдавливаясь в подтаявшую землю. Оборачивается Агван: две четкие кривые линии вытекают из-под колес, все дальше и дальше отодвигается изба и кошара. Как там мама? Еще никак не поправится, кашляет. Но он сразу обо всем забывает — у них будут лепешки! Носится вокруг Янгар. Почему он не оставляет следов? Высунул розовый язык и визжит. А то остановится, понюхает землю, поскребет когтями, расчихается и уносится прочь. Понимает, что суслики еще спят глубоко в земле и вылезать им пока рано.

Бык едва ноги переставляет, кричи не кричи — не Каурый! Бабушка покачивает на коленях Вику и ругает быка за лень. Дергает Агван вожжи, но бык только помахивает тощим облезлым хвостом и плетется по-прежнему. Агвану становится скучно. Он задирает голову — небо высокое, светлое. Низко над степью, распластав крылья, кружит коршун. Тоже ленивый. Почему он не падает? Почему крыльями не машет, а летит? Может, Вика знает? Но он вспомнил про галок и не стал спрашивать. Так и просидел всю дорогу расстроенный — ничего он объяснить не умеет. У края поля остановились. Агван спрыгнул первым, помог слезть Вике. Бабушка повесила им на шеи кожаные сумки, вздохнула:

— Смотрите, уже собирают. Ох, трудно людям.

Агван увидел черные маленькие фигурки, которые будто кланялись земле — просили у нее хлеба.

Бабушка подошла к кругу, отпечатанному копной, подняла первый колос, отломила и бросила солому.

— Здесь ищите, здесь стояла копна.

Тугой колос мягко упал на дно мешочка.

Агван тоже поднял колос, подержал в руке, сказал важно Вике:

— Много хлеба пропало.

А Вика оглядывалась растерянно — она еще не нашла ни одного колоска. Агван протянул ей свой. Радостно заблестели ее глаза, а он засмеялся:

— Мы много, много найдем, вот увидишь!

Палкой с острым концом бабушка постукивала по земле: тук-тук.

— Зачем стучишь? — удивился он.

— Ищу клад зерна. Мышки запасливы. С осени натаскают зерна в норку, всю зиму едят да еще и до нового урожая остается.

— Я тоже хочу. Мне тоже палка нужна. — Агван огляделся и сразу забыл про палку и про склад, — далеко раскинулось поле, а с одного боку его сторожила гора, похожая на островерхую шапку, только кисточки на макушке нету. Нет, и кисточка есть — облако вылезло и повисло на верхушке. Никогда не был Агван в горах: как, интересно там?

— Бабушка! Там можно жить?

Мутным туманом вставал над горой день.

— Это она — Улзыто? — приставал Агван к бабушке, у которой на губах застыла странная улыбка.

— Гора моего сына, твоего папы, Жанчипова гора, — наконец услышал он. — Раньше звали ее Улзыто. А где ходим, болото было.

— Вика! — закричал он громко. — Вон гора моего папы!

— Кормит нас сынок, — бабушка улыбалась. — До сих пор кормит.

Агван подбежал к ней, ухватился за ее тяжелую руку.

— Пойдем склад искать, — и потащил к блеклым кругам, боясь, что она вот-вот заплачет.

Солнце катилось кверху и как-то быстро улеглось на небе, а они все искали колоски. Нет-нет да поглядывал Агван на папину гору.

Вика ходила вдалеке. Он захотел рассказать ей про папу, побежал к ней. Заглянув в ее мешочек, охнул:

— Сколько у тебя!

— Возьми половину.

Агван обрадовался, но поспешно мотнул головой.

— Сам! — Ему стало весело, только сильно пекло солнце, и в овчинном тулупе было невмоготу. Вон Вика в ватной телогрейке, ей хорошо.

— Давай вместе ходить! — предложила Вика.

— Месте. Ладна. — Он попробовал расстегнуть дэгэл, не смог. И склонился рядом с Викой над колосьями — они были пусты.

— Мыша, — сказал Агван.

— Птички, — возразила Вика и помахала руками, как крыльями.

Агван вдруг увидел рядок вылезшей из-под снега соломы и бросился к нему.

— Смотри!

Валок был жидкий, но богатый колосом. Вороша его, обламывая колоски, перетряхивая солому снова и снова, Агван поглядывал на папину гору. Ему казалось, что папа сейчас спустится с нее — огромный богатырь. А может, он уже домой пришел?

Агван забеспокоился, закинул голову — когда солнце очутится прямо над ними, можно будет ехать… Солнце было лохматое и рыжее… И совсем еще недалеко от Улзыто. Но палило оно жарко. Агван все-таки расстегнул дэгэл. Только хотел скинуть, услышал:

— Весеннее солнце — обманщик, пригреет, а потом болезнь нагонит.

Пот, пыль от соломы лезли в глаза, саднили лицо.

Тихо смеялась Вика:

— Много-много хлебушка будет. Много-много.

Агван вдруг зашептал ей в ухо:

— Я тебя больше всех люблю.

Вика испугалась и побежала к бабушке, он — за ней.

— Смотрите, вот склад! — встретила их бабушка. Она, присев на корточки, снимала землю, соломинки, убирала камешки, приговаривала:

— Какое чистое зерно. Да много.

Агван проглотил голодную слюну.

— Теперь нашим детям будет чем животики набить. Умные мышки укрыли зерно мякиной, спасли хлеб, — голос у бабушки был грустным, и Агван не мог понять почему. — Бабы и старики до седьмого пота работали, а эти маленькие разбойники, видишь, что делают, ай-я-яй! Зато сами в зубы лисы попали — весна, а склад целехонький.

У него сильно болел от голода живот.

— Я очень хочу есть, — глаза Вики наполнились слезами. Она снова была совсем худая — такая, какая приехала к ним.

Агван поспешно стал растирать колос на ладони, как это делала бабушка. Но зерно не вылезало.

— Сырой он, — грустно сказала бабушка.

Он попробовал откусить, но ячменный колос кололся усами.

— Я потерплю, — прошептала Вика. В горячем солнце она казалась очень бледной.

Агван задрал голову — теперь солнце лежало в небе хозяином, почти над ними. Почему оно не кормит их? Сощурился — оно съежилось. Оно, оказывается, тоже ничего не может, само опирается лучами о землю.

— У меня кружится голова, — прошептала Вика.

Всю обратную дорогу и долгий день, пока зерно сушилось возле горячей печи, пока его били колотушкой и веяли, пока снова сушили, а потом наконец мололи в ручной мельнице, Агван думал: вот он, единственный мужчина в доме, должен отвечать за всех, а он ничего не может. Не может накормить Вику, не может сделать, чтобы выздоровел скорей Каурый, чтобы бабушка не плакала. Почему это? И бабушка ничего не может. Почему?

Поздним вечером их не гонят спать.

Они сидят с Викой на бабушкиной кровати, закутанные в доху, по очереди зевают, трут слипающиеся глаза.

— С молоком лепешки… вкусна… — шепчет Агван и снова трет глаза.

Если они уснут, все пропадет…

— Мы помощники, да? — говорит он сонно, но упрямо.

— Не ковыряй в носу, — сердится Вика. Агван косится на нее — в прозрачных бледных глазах — огонь от печки, волосы уже подросли и падают на тонкую шею. Он обнимает Вику за эту тонкую шею с легкими волосами, шепчет:

— Я тебя больше всех-всех люблю.


Взрослый Агван не раз вспомнит тихий дом, хлопочущих по хозяйству родных женщин, ни с чем не сравнимый запах готовых лепешек и голос, не забытый, не стертый временем, торжественный голос бабушки:

— Подойдите, дети. Покушайте своим трудом добытый хлеб!

8

Дулма задержалась в кошаре, и Мария сама погнала овец в степь. День за днем, день за днем — все одно и то же, беспросветно. Куда ни глянешь, грязные тощие овцы. Снега уже нет, и сияют рыжими боками бугорки, греются, готовые разродиться травой, цветами. Есть ли на свете березы и липы? Есть ли широкая улица с ее комнатой?

Медленно бредет Мария по степи. Овцы рады жухлым мертвым травинкам. А ей чему радоваться? Голодная… выспаться хоть бы раз! Всколыхнулась забытая жалость к себе: так и пройдет жизнь — в непосильной работе, вдали от родины?!

На полевом стане завели колесный трактор. Единственный на весь колхоз! Утренняя свежая тишина ясно донесла его шум. С утра до позднего вечера над пашней клубится черно-серое облако пыли. Может быть, там веселее, интереснее? Там много людей. Там зарождается хлеб. Раньше и думать не думала, что так трудно он дается людям.

Над степью плавают живые запахи: прошлогодней травы, обнажившейся земли.

Большой темный зал, она — за роялем. И Степан улыбается ей…

Как пахнет живой хлеб? С хрустящей корочкой…

Чего это Дулма не идет? Дулма тоже устала. И Пагма. Но у них есть Жанчип. Если бы у нее была такая надежда!..

— Хулай! — крикнула Мария столпившимся овцам. — Хулай! И что в степи хорошего! За что Дулма любит ее? Идешь одна… километр за километром. Небо высокое, конца не видать. И можно петь.

— Хулай! — Мария попробовала увидеть степь, какой видит ее Дулма. Солнце и земля, больше ничего. Кажется, что земля светится. Закинула голову — в глаза полился голубой свет, смотреть невозможно. Зажмурилась. И тогда услышала степь. Раскрыла глаза — голубая мелодия лилась с неба и от рыжей веселой земли, обволакивая покоем, кружа голову. Нет больше свалявшейся шерсти овец, их худобы — есть круг степи. Какая знакомая мелодия… что-то подобное пела Дулма. Первобытный, необработанный, весь из переливов, голос Дулмы звенел торжествующе. И сейчас звенит. А может, и не Дулма поет. Это мелодия опускается в ледяную улицу из чьих-то счастливых окоп, под которыми она стоит, едва удерживая в одеревеневших руках тяжелую веревку от тяжелых санок с Викой.

Мелодию неожиданно рушит гул земли, топот копыт. Мария оглядывается в сторону полевого стана — к ней спешит всадник. Становится смешно: словно в сказке — солнце, степь и всадник. И сразу надежда: а вдруг это Степан?

Топот все ближе, громче, громче. Она увидела наконец всадника и горько вздохнула. Плотный, слитый с конем, Содбо размахивал руками, приветствуя. Как говорить с ним? О чем? Снова о буране? Ну пусть он спас ее… Что же ей делать теперь?

А он уже спрыгнул с коня и стоял возле — большой, сильный, — стоял молча, только тяжело дышал. На гимнастерке сияли медали «За отвагу» и «За боевые заслуги».

— Здравствуйте! — она протянула ему руки. — Я все смотрю на ваш полевой стан, весело, наверное, вам всем вместе. А я вот одна.

Содбо с силой моргал и молчал. Он так же молчал, когда она поцеловала его руку — за свое спасение, за его ласку. А если бы он не спас? Или спас бы позже, и она обморозилась бы? Она тоже могла бы остаться калекой — с пятнами на лице или без рук… И тогда ее никто бы не полюбил. Даже Степан, если бы вернулся. Он любил красивую…

Содбо теребил фуражку и не смотрел на Марию.

— Пойдемте к нам, — тихо сказала Мария. — Чаю попьем. Дулма рада будет.

Но Содбо жестко, больно взял ее за плечо, повернул к себе, уставился в упор теперь немигающим, застывшим глазом.

— Я страшен. Урод.

Отпустил наконец. Вытянул торопливо из кармана фотографию.

— Смотрите. Вот я.

Голос его срывался, и у Марии сдавило горло. На нее смотрел большеглазый парень, улыбку которого веселые яркие точки в глазах делали озорной.

— Это я, — повторил Содбо и отвернулся.

Мария хотела было сказать, какой он красивый, но закрыла рукой рот. Был красивый. Был. И зачем ему утешения?

Содбо опустил голову — Мария увидела совсем белый, седой затылок. А ведь ему немногим больше двадцати!

— Как же я теперь? — заговорил он, горько усмехаясь. — Люди отшатываются при встрече.

— Главное, живым вернулись, — единственное, что нашлась она ответить. — Можно сказать, счастье это.

— Счастье? — Содбо взял из ее дрожащих рук фотографию, повернулся и пошел, ведя коня за узду.

Она кинулась за ним, не зная зачем, остановила:

— Подождите, я не так сказала. Я думала: это же лучше, чем умереть.

Он не смотрел на нее и все крутил свою фуражку.

— Вы искренняя, — он вздохнул. — А если бы ваш муж таким вот вернулся?!

Мария отшатнулась. Степан — калека? Без синего, яркого, пушистого глаза? Человек без лица? Нет, нет, лучше остаться одной.

— Вы искренняя, — повторил Содбо. А она снова вспомнила полумрак конторы и ласку его рук в минуту, когда решалось, будет ли она жить.

— Не знаю, — прошептала она. — Его нет. Он погиб. Я не знаю.

Содбо заговорил тихо, бережно, словно еще продолжал гладить ее лицо и руки.

— Вы честная. Врать не умеете. Увидел вас и себя потерял. Только тогда понял: урод…

— Замолчите, — жалобно попросила она. — Я прошу. Защитили вы нас. И потом вы меня спасли… И потом… шрамы украшают воина, говорят о его мужестве. — Она заплакала. — Я ничего не могу вам сказать, честное слово. Мне больно, — она всхлипнула. — Поверьте, — и она, сама не зная почему, провела обеими руками по его волосам.

— Я знаю, я верю, — Содбо заморгал. — Фугаска попала в наш танк, — он очень волновался, Содбо. Конь положил ему морду на плечо, тронул ухо губами. — Загорелся, словно спичка. Командира сразу же. Не знаю, как мы выбрались со стрелком-радистом. Помню, ползли между воронок, искореженных машин, трупов. — Мария вздрогнула. — Потом помню, как земля вздыбилась с оглушительным грохотом. И все. Госпиталь… полгода голова в повязке, в кромешной темноте. А потом увидел себя в зеркале. Нет, лучше было умереть, — он сказал это с такой болью, что Мария кинулась к нему, припала, обеими руками, словно дочку, обняла.

Он вырвался, вскочил на коня и, не оглядываясь, помчался от нее.

Ей показалось, что она снова ползет в мокрой ледяной тьме.

Бессильно опустилась на бугорок, закрыла лицо. Она не чувствовала ласкового тепла солнца, влажного дыхания земли. Содбо — это война.

— Содбо, Содбо, — шептала она, глотая горькие слезы, — Содбо, Содбо, — и вдруг поняла, что в его изуродованном лице сосредоточились и все ее страдания, все ужасы безжалостной войны, близких людей, и лицо это будет стоять перед ее глазами всю жизнь, будет мучить, терзать ее больше, чем пропавший без вести Степан, больше, чем все виденное — вместе взятое…

Мария не слышала, как подошла Дулма, опустилась рядом. Очнулась, когда та спросила:

— Что с тобой?

Лицо Дулмы было печальным. Подохли еще три ягненка, сказала она. Растерянно оглянулась Мария на кошару — там пестрят на крыше шкуры подохших от голода овец и крохотных, только что народившихся ягнят. Что ни делали — добывали из-под снега ветошь, резали серпами, распаривали, кормили отощавших маток, отогревали на руках хилых овец, — и все напрасно.

— Это тоже война, — машинально вслух сказала Мария. Дулма кивнула.

…Черным, малиновым, синим вспыхивает степь под солнцем, рождающим это разноцветье. Такой видит Мария степь. Наверное, глазами Дулмы видит.

Они идут, прижавшись друг к другу, и молчат. Марии нравится теперь молчать. Степь научила, как давно научила этому Дулму.

Кошара уже близко.

— Мама!

— Мамочка!

К ним бегут дети, стремительно, уже устав от бега:

— Конь папин… не дышит.

— Коничка умер…

Что же это такое? Что же это такое?


Дулма мчится к кошаре. Она не слышит крика сына: «Бабушка лежит». В ней застыл страх, не понятный ей самой, гнетущий, останавливающий бег — она вовсе и не бежит, а семенит еле-еле.

Молча остановилась Дулма над мертвым конем. До нее едва доходят испуганные слова Марии:

— Эжы слегла.

Дулма осторожно вошла в дом, присела возле матери, которая спит теперь на ее постели.

— Что с вами?

Мать села. Взглянула невидящими глазами.

— Я сразу заметила. Затосковал он вдруг. Я ему овес поднесла. Потрогал губами иотвернулся. Домой кинулась — за теплой водой. А когда вернулась, лежит…

Пагма раскачивалась из стороны в сторону, глядя перед собой. Она была совсем старая, эжы, у нее слезились сизые, как у Каурого перед смертью, глаза.

— Не уберегли коня. — И вдруг сказала громко и отчетливо: — Все. О, Жанчип мой!

Слова прозвучали для Дулмы, как звон погребального колокола.

— Замолчите. Не смейте. Нельзя, — прошептала она.


Утром погрузили коня с трудом на телегу, прикрыли брезентом. Бабушка горбилась на передке. Бык лениво плелся к лесу. Сбоку рядышком шли тетя Маша и мама. Янгар было кинулся догонять, но Агван отчаянно крикнул:

— Назад, ко мне. — И пес вернулся. Агван вцепился в его шерсть.

Янгар вывернулся, улегся рядом и заскулил.

Медленно удалялась печальная процессия. Голова Каурого свешивалась с телеги, покачивалась, будто прощалась с ним.

Агвану казалось, что Каурый сейчас откроет глаза, позовет к себе веселым ржанием. Но конь уплывал все дальше и дальше, равнодушный и молчаливый. «Никогда я теперь не стану всадником! Почему коня увозят от меня?»

Вика прижалась к нему, и Агван сглотнул слезы, только тело его вздрагивало.

Вскоре над лесом клубами повалил дым.

Агван кинулся к избе, забился под кровать. Каурого жгут. Он исчезнет? Куда? Куда он исчез? Куда он исчез? Куда делась рука папы Очира? Снег теряется и находится опять. Почему же папа Очира никак не может найти свою руку? А где Малашка? Совсем пропал. Агван закрыл рот ладонью, чтобы Вика не слышала его.

«Ты единственный мужчина в доме», — вспомнил неожиданно, вылез из-под кровати.

Вика сидела нахохлившись возле огня.

— Давай чай варить. Сейчас наши вернутся. Слышишь, вернутся! — крикнул он.


Долго-долго будет подниматься трава из затоптанной миллионами сапог, измученной земли, много лет пройдет, пока беспечно начнет смеяться человек, — голая, выжженная планета с калеками и сиротами выздоравливает не сразу!

Часть третья

1

День Девятого мая выдался солнечным и теплым, хотя со стороны озера временами дул сыроватый, холодный ветер. Дулма с утра находилась в непонятном тревожном ожидании. Пошла в кошару, снова вернулась в дом и, не выпив даже чаю, опять заспешила в кошару. То ей казалось, что мать никогда больше не встанет с постели — в сумраке избы так страшно белеет ее исхудавшее лицо с чуть горбатым носом и резко очерченными губами! То чудилось: именно сегодня явится Жанчип — он всю ночь не давал ей покоя: смеялся, плясал, широко раскидывая руки, целовал ее… и тогда радостью сжималось сердце. То мерещилась сцена, которой заморочила ей голову Мария. Как это она будет петь не в степи, а в узком тусклом зале?! Дулма нюхала сырой ветер, подставляя под него лицо, будто он мог отогнать мучающие ее предчувствия.

Ягнята нехотя выходили из сакманов во двор, и Дулма сердилась:

— Хулай, хулай, ну идите же!

— Плохо эжы… врача бы! — Мария тронула Дулму за руку.

Дулма выпрямилась. Тревога еще больше овладела ею.

— Молчи, — сказала поспешно. — Не надо врача. Устала она просто, старая она. Каурый вот… — медленно двинулась к кошаре.

— Ешь, милый, — услышала она тоненький голос Вики и остановилась. — Бабушка болеет, мы будем ее работу делать. Слышишь? — На коленях Вики лежал ягненок. На куче пригретого солнцем навоза развалился Янгар.

Дулма выскочила из кошары, ухватила Марию за руку:

— Идем, — зашептала взволнованно, — идем. — Она сама не могла бы объяснить, зачем притащила сюда Марию, почему так взволновалась.

— Кушай, ты сирота, тебе надо кушать, тогда обязательно вырастешь, — Вика совала в глупую мордочку бутылку с молоком.

Вразвалочку подошел к ним Агван с пустой бутылкой в руках. Следом, тоже вразвалочку, тянулся длинноногий теленок красно-белой масти — вылитая Пеструха.

— Еще хочет! — вздохнул Агван.

Теленок ткнулся мордой Агвану в грудь, поднял кургузый хвостик, подскочил к Вике, уставился любопытным глазом на ягненка, стал нюхать его.

— Мы теперь чабаны. Пусть женщины отдохнут, — важно сказал Агван.

Дулма тихо рассмеялась, словно это она была там, за перегородкой, маленькой девочкой рядом с маленьким Жанчипом — тревога ее растаяла.

— Они целуются! — смеялась Вика.

Теленок вернулся к Агвану, требовательно потянулся розовыми губами к бутылке, замотал недовольно головой:

— Му-у!

— Ишь какой ты хитрый, молока хочешь, — Вика снова склонилась над ягненком. — Нам с Агваном не останется, и вот этому сиротинке, и бабушке, и нашим мамам.

Дулма стояла, тесно прижавшись к Марии, и чувствовала, как подрагивает ее худенькая рука:

— Смотри, как мы нагрязнили. Увидят мамы, нащелкают, — ворчит Агван.

— А мы давай уберемся! — Вика вскочила.

Вдруг Янгар навострил уши — и с диким лаем метнулся мимо Дулмы и Марии. За ним кинулись дети и сразу угодили в объятия.

— Ну и хозяева, добро разбазариваете, — смеялась Дулма.

Выбежали вместе из кошары. К ним во весь дух несся всадник. Дети помчались ему навстречу.

— Сумасшедший какой-то! — пробормотала Мария. А Дулма толкнула ее на ворох соломы и сама повалилась рядом.

— Это Содбо, кажется…

Мария вспыхнула.

Было беспричинно весело, и она тормошила Марию:

— К тебе, наверно…

Это оказалась Бальжит.

— Правильно веселитесь, бабоньки, — она соскочила с коня, вокруг которого прыгали дети и Янгар. — Победа, бабоньки. Слышите, победа? — крикнула она неестественно громко.

Дулма испуганно села и недоверчиво уставилась на Бальжит.


— Победа, бабоньки! — снова, в третий раз, услышал Агван странное слово. Он так ждал его, а прозвучало оно обычно. Агван недоуменно уставился на тетю Бальжит, которая только что смеялась, а теперь, обняв столб ограды, голосила.

«Радоваться надо, — думал Агван, — а она плачет. Победа. Значит, папа завтра приедет».

— Папа приедет! — с криком кинулся в избу, к бабушке. — Папа, па-па, папа! — Он свалился на пол, потому что бабушка резко вскочила и слепо, оттолкнув его, быстро пошла к двери.

— Папа скоро приедет, потому что победа! — выпалил он, все еще не в силах понять, куда заспешила бабушка. И удивился еще больше: бабушка замерла с вытянутыми к двери руками, а потом как-то странно сморщилась, поплелась назад и повалилась на кровать.

— Ты что, бабушка?

Дверь распахнулась, и вошла смеясь тетя Бальжит, будто не она только что голосила.

— Здравствуйте, эжы! Такой день! Такая радость! А вы что лежите?

— Кости старые, здоровье слабеет. Ветерок подует, простынешь и сляжешь, — шепчет она.

— Вот тебе и раз! Только что, как молодая, по избе скакала. И потом в простуду кашляют, сморкаются.

— Победа, эжы! — растерянно сказала мама.

Бабушка наконец услышала, села:

— Значит, покончили с этим зверем, — она говорила, словно сама с собой. Голос ее был тускл. — Какой грех нам послал его? Какая мать носила его под сердцем?

— Полно вам. Бутылочку надо бы! — Тетя Бальжит гладила бабушкину руку. — Выпили бы за возвращение Жанчипа.

Бабушка оттолкнула Бальжит.

— Не надо, дочка. Только тогда, когда мой ясноглазый распахнет дверь, когда я, как бывало, поглажу его большую голову, когда он возьмет на руки сына и попьет чай из рук Дулмы, вот только тогда успокоится мое старое сердце. А если…

В избе стало тихо. Агван выскочил на улицу.

Вика сидит прямо на земле, рядом с Янгаром.

— Победа! Ты что?

Вика медленно качает головой.

— Все равно мой папа не вернется. Он совсем умер. — Вика не плачет, но лицо у нее серьезное. Агван возвращается в дом.

— Машенька, пошарь-ка в сундуке, там кое-что припрятано. Нашла? Вот-вот. Подай сюда. — Острием ножа бабушка сбрасывает картонную пробку, сует в горлышко безымянный палец левой руки и, шепча молитву, щелчком разбрызгивает водку в разные стороны. Агван смеется.

— Дулма, доченька, — голос бабушки дрожит, — брызни и во дворе — в четыре стороны, в восемь направлений света. Пусть во всех странах теперь воцарится мир — навечно! — бабушка снова сложила руки в молитве.

Агван побежал за матерью. Вика все еще обнимала тихого Янгара и без удивления смотрела своими громадными глазами, как его мама брызжет во все стороны света.

«Как просто, — думал Агван. — Почему же раньше никто не догадался побрызгать? И водка была. Глупые эти взрослые».

Круглое солнце взобралось на самую верхушку неба: нужно задирать голову, чтобы смотреть на него. Это оно сделало им победу?

— Смотри, — Вика теперь смеялась и выворачивала Янгару уши.

— Идем в дом, — доверительно зашептал ей Агван. — Там будут водку пить.

…— Я всю жизнь с богом в сердце прожила, с ним и уйду на тот свет, моля за ваше счастье. А вы поймите. Вы в другое время живете, не считаясь ни с богом, ни с молитвой. Это ваше дело. Я ведь не мешала вам жить.

— Бабушка! Перестань, — Агван разглаживал бабушкины морщины. — У тебя голова болит? Да?

— Лучше уже, — по ее щеке ползла слеза.

Вика дразнила Янгара, открывая и закрывая дверь, — тот скребся и скулил.

— Тетя Бальжит уж так плакала! — зашептал Агван в самое ухо бабушке. Она притянула его к себе и крепко держала.

Совсем неожиданно мама запела. Песня заскрипела, непривычная, боязливая, он ни разу не слышал, как люди поют в доме. Мама запрокинула лицо. Дом стал совсем маленьким. Мамин голос стукался об его стенки и возвращался к Агвану гулким — на одной тягучей ноте.

— Перестань, — закричал он и бросился к матери. — Я не хочу, чтоб ты плакала.

Тетя Бальжит засмеялась:

— Вот и правильно. Затянула грусть! — Громко, словно говорила, она запела совсем другую — ему показалось, что много-много людей вместе шагают!

Он вскочил на середину и стал топать.

Песня оборвалась внезапно, и Агван расстроился:

— Я еще хочу, мама!

— Эту песню Жанчип привез из Улан-Удэ, — бабушка улыбнулась. — Я работала дояркой, жила в двадцати километрах отсюда, за лесом. Он часто приезжал ко мне, все больше ночью. Примчится на своем Кауром, на рассвете снова в седле.

Бабушка долго молчала — жевала черными губами.

— Дальше, — затеребил ее Агван.

— По ночам рыскали двуногие хищники. — Агван гордо посмотрел на тетю Машу: вот как его бабушка умеет говорить! — Кулаки грозили расправой, и я не спала ночами, слушала. Эта песня раньше сына добиралась до меня. Ночью далеко слыхать, и лесное эхо старается. «Зачем поешь? Они убьют тебя», — сердилась я. А он смеялся: «Не волнуйся, эжы, они песни боятся. Меня их пуля не возьмет, заговоренный я. Сколько стреляли — и мимо. Везучий я!»

Агван снова посмотрел на тетю Машу, а тетя Маша заплакала.

И тогда бабушка замолчала — застыли морщины глубокими полосками, как трещины на земле в жару.

…Земля молчит. И когда идет снег. И когда больно прорезает ее трава. И когда падают в нее люди. Она молчит, но она рождает в себе живое, оберегает и не дает пропасть мертвому. И ей, земле, одинаково важно, чем больно человечество и о чем думает один человек, как живет один человек, что происходит в нем…

Вечером в улусе будет митинг. Видеть людей, смеяться, стать снова беспечной и молодой… — у Марии кружилась голова.

— Идите, доченьки, повеселитесь, — словно угадала Пагма. — Слышали, что Бальжит наказывала: все должны прийти!

А Дулма вроде и не слышит — разжигает печку. Мария подтолкнула ее.

— Нет, эжы, мы не пойдем, — Дулма повернулась к матери. — Поправитесь, тогда и нам радость.

Марии стало стыдно:

— И правда, что за веселье, когда вы болеете, — виновато сказала она. — Лучше мы посидим все вместе.

— Что вы на меня, старую, смотрите? — рассердилась Пагма, даже села в кровати: — После рассвета незачем ставить пугало, после того как выпали зубы, нечего считать себя молодым. Мое дело — лежать да полеживать, дом стеречь. А вы повеселитесь, с людьми побудьте — победа ведь!

— Что, Маша, может, правда, пойдем? Победа. День какой! — Дулма сбросила платок, развязала косы, расплела их и начала расчесывать. Волосы закрыли ее всю: струились по груди и рассыпались по спине. Она была такая счастливая! Агван из угла смотрел на мать. Он неслышно подошел к ней и восхищенно пробормотал:

— Ты очень красивая, мама, очень.

И Мария подошла, провела обеими руками по темной волнистой глади волос.

— Ты очень красивая, мама, — Агван потянулся к ней, и Дулма, подхватив его, прижала к себе. Он приговаривал: — Мама! Мама. — А она все крепче прижимала его к себе.

Дулма стронула что-то во всех — праздник был теперь настоящий, и Мария ощутила себя молодой. Грустно оглядела свою грубую юбку, нескладеху-кофту, унты.

— Тебе какое нравится? Выбирай! — Дулма вытащила из сундука два платья. Довоенные…

— Можно мне черное? — нерешительно спросила Мария, осторожно трогая пальцами шелк.

Синее, яркое надела Дулма, и Мария поймала, как солнечные зайчики, взгляды детей.

— Идите, дочки, — Пагма лежала с закрытыми глазами. — Не торопитесь назад. Горем и слезами не губите жизнь свою. Верой и надеждой питайте дела свои и поступки.

Мария вздрогнула. Увидела ужас Дулмы. Перевела взгляд на старуху — закрытое, как дом без окон, лицо Пагмы, успокоившееся и отрешенное.

— Не надо, эжы, — с мольбой прошептала Дулма. — Говорите, будто прощаетесь.

Раскрылись тусклые глаза, медленная улыбка изменила взгляд Пагмы.

— Прости, доченька. От хвори это. Пройдет, — и неожиданно серьезно и спокойно добавила: — Может, старческая болтливость уселась на языке, а может, я приплываю к своему берегу старости.

Мария не выдержала:

— Ну что вы, эжы, себя хороните? Вы ведь для нас мать, и вдруг такие слова?!

— Простите меня, — привстала Пагма. — Идите. Идите.

Нехотя вышла Мария из дома. Ни ласка дочери, прижавшейся к ней, ни ослепительность дня, ни красота Дулмы теперь не трогали. Война и тоска вернулись к ней.

2

Бальжит ехала в улус. Конь шел медленно, и женщина, ненадолго оставшись одна, могла расслабиться. Вот и окончилась война. Только где ей отдохнуть? Трое мальчишек на руках, дом запущен. Учиться хотела. Какое учиться? Далеко за тридцать. Кто же учится в этом возрасте?! И бабьего счастья не ждать ей. Как меченая с детства. Родители умерли рано. Рано начала работать. Завидовала Жанчипу: когда б и откуда ни возвращался, мать ждет! Ее никто не ждал. Уж большая была, а иной раз увяжется за Жанчипом и воображает дорогой, что она Дымбрыл, сестра Жанчипа, и идет она к себе домой. Пагма обрадуется, увидев: «Садись, дочка!» «Ешь, дочка!» А теперь вот лежит старая, вся в себе, себя слушает, в себя смотрит — в прошлое свое. Значит, плохо дело.

Бальжит вскидывает голову. Кругом степь, живая, исхоженная вдоль и поперек. Ее степь. Бежит народ по горячей степи — отовсюду бежит — пожар тушить. И степь подстилает себя под ноги бегущим. Так начиналась новая жизнь. Вот она, память… Бальжит улыбнулась. Батрак Рабдан активистом стал. Кажись, и родился он сразу лысым. Как сейчас видит Бальжит, тычет он пальцем в лицо Пагмы, кричит: «Вот ты со своими детьми в коммуну идешь первая. А Будду где оставляешь?» «Будда ни при чем. Будда в душе у меня, а я в коммуне», — ответила тогда Пагма. Рабдан даже завизжал: «Вот я и говорю: Будду в коммуну волочишь, коли он в душе твоей застрял. Выбирай, Пагма, или Ленин — багши или твой Будда глупый?!» Много воды намутил безграмотный активист Рабдан. Да осадили его тогда коммунисты, объяснили, что к чему. Бальжит не спешит, медленно идет конь по родной степи. Вот высоко в небе серый клубочек радостно отмахивает крылышками воздух. Далеко и бескрайне легла ее степь. Скакали по ней шальные кони, топтали цветы и людей; бродили влюбленные, зарывались в ее душистое буйство; объедали ее овцы, по-хозяйски ступая по ней.

Не надо жалеть себя. Все было и у нее, а разве держится радость вечно? Люди красивые вокруг, несчастные люди вокруг — их пожалеть надо. Засмеялась Бальжит, тряхнула головой, погнала коня.

Вот и улус. Играют ребятишки в мяч. И ее тут же носятся, не замечают, что мать смотрит на них.

Одноногий Шагдар прыгает на костылях к крайней избе. «Опять напьется к вечеру», — шевельнулась в душе неприязнь. И пропала. Сама не была там, откуда знать, каково им досталось, мужикам нашим?

Повернула и она коня к крайнему дому. Бабы обед готовят для праздника, свои бабы, с девчонок знакомые, про каждую все известно. Увидели ее, заулыбались. Шагдара подталкивают: обернись, мол.

— С победой вас, бабоньки. И тебя, Шагдар, с победой, с большим праздником! — Бальжит спрыгнула с коня, она улыбалась людям, словно детям своим, и праздник медленно возвращался к ней.

— Иди, председатель, пригуби малость. Спасибо на добром слове тебе.

Шагдар уселся на скамью. Нога его обута в ботинок. Пуговицы гимнастерки расстегнуты, и выглядывает худая смуглая грудь, на голове — пилотка со звездочкой. Узкое лицо, опухшие, красные веки. Бальжит отвернулась от него. Как можно не сердиться? Жена за двоих пашет на полевом стане… Не судит своего Шагдара, не ругает, лишь потуже платок затянет да на работу навалится, как услышит, что он опять запил.

Бальжит оглядывает женщин. И эти… горе под платки прячут. Поубивали их мужиков. А улыбаются. И горячей волной окатило Бальжит.

— Спасибо, родные, выпью.

Шагдару ничего не сказала. Победа! Нельзя ее портить. Сам разглядит, что́ бабы взвалили на себя.

— Не нравлюсь я тебе, председатель, — сверкнув красными белками, опустил голову Шагдар.

— Выпью с вами! — Бальжит поднесла к губам стакан. — Наша победа.

На лужайке, перед штабелями леса — длинный стол, накрытый красным сукном. Мария растерялась, увидев столько людей, толпящихся возле него. Исподлобья разглядывала стариков, детей, женщин.

Вот Бальжит — в черном костюме, вокруг шеи — белое кашне. Ее глаза встречают каждого так, будто ждут именно его — как проводами, сцепилась она взглядами с людьми.

Маленький старичок привязывал коня к столбу. В летней рубашке, а на голове — шапка-ушанка, одно ухо которой изломилось посередине, на ногах — валенки.

— Смешной какой! Кто это? — спрашивает Мария, чтобы рассеять смущение — на нее то и дело поглядывают с любопытством.

А старичок, важно покашливая в кулак, идет мимо людей, усаживается рядом с председателем, снимает шапку, кладет перед собой, гладит лысину.

— Смешной! — Дулма неожиданно рассердилась. — Рабдан-активист.

Сидела с овцами, вроде во всем разобралась, а на людей вышла и снова… слепая. Мария отвернулась от Рабдана.

Скамеек не хватает. Большинство стоит. Девушки без платков все, с тяжелыми косами… Недвижно стоят старухи, обратив коричневые лица к Бальжит, с руками, сложенными на груди. А мальчишки всегда мальчишки: скачут, покрикивают.

Встала Бальжит, подняла руку. Рабдан-активист неожиданно забарабанил пальцами по столу. Мария невольно рассмеялась. Как заяц-барабанщик!

Седые короткие волосы Бальжит шевелит ветер.

— Товарищи, президиум нужен.

И тут в крике потонул день:

— Убрать Рабдана. Чего он там уселся?

— Хватит шута держать в президиуме.

— Пусть посидит. Нравится ему народ смешить.

Рабдан шапкой машет, грозит кому-то, кричит непонятно.

— Какой уж тут смех!

— Сперва дурака выкинь!

Но эти голоса перебили другие:

— Пусть все фронтовики идут.

— Солдаты пусть в президиуме сидят.

— Покалеченным за нас — почет!

Общим криком, общим желанием избирается президиум. И наступает тишина. Прыгает на костылях одноногий солдат, опустив голову, неловко пробирается среди скамеек Содбо, еще трое мужчин, тоже покалеченных, стесняясь, усаживаются за красный стол.

Стоит тишина. Не старухи теперь вокруг — матери. Не девки с косами — вдовы. Мария закусила губу. Вот она, война!

Поднялся Содбо:

— Не только мы делали победу. Что б смогли мы без женщин, без стариков, подростков? — Он запнулся, не находя нужных слов. Махнул резко рукой — зазвенели на груди медали, и этот звон проник в самую душу Марии. — Дулму Аюшееву, героически спасшую отару овец в буран, жену председателя Жанчипа Аюшеева, ныне командира, предлагаю в президиум.

— Иди вместо Жанчипа и за себя сразу…

— Чего краснеешь? Иди. Заслужила.

Дулма продолжала стоять недвижно рядом с Марией.

— Вместе с Дулмой, — крикнула Бальжит, — предлагаю пригласить ее подругу чабанку Марию Дронову. Она пережила Ленинградскую блокаду. Муж ее, советский офицер… без вести пропал, — в тишине добавила она.

Мария испугалась — все на нее смотрят, разглядывают. А что она уж такого сделала?

— Помогает она нам, не жалея себя. В буран не побоялась, одна отправилась через лес и степь о беде сообщить.

— Чего уж, идем, — потянула ее за собой Дулма.

Никогда Мария не чувствовала себя так: словно вовсе и не она это идет под обстрелом сотен глаз.

А Бальжит говорила, уже забыв о ней, притаившейся за красным столом:

— Похоронки приходят и приходят. Дети растут сиротами, — говорила она, словно сама своих слов боялась.

От звенящего молчания у Марии похолодело внутри.

— За что мы терпим муку который уже год? Идея у нас большая. Вместе мы, хоть и не видим по месяцам людей, ходим с животинами по степи. Особенная родина у нас, потому и решил ее Гитлер извести. А мы стоим, бабоньки. Страшной ценой стоим.

Единым скупым дыханием вздохнули люди, и снова холодно стало Марии.

— Девяносто лучших сынов ушли на фронт лишь из нашего колхоза. А вернулось пока лишь пятеро. Теперь уж недолго остальных ждать. Только не всех мы дождемся. — Тонкий девичий голос всхлипнул в наступившей затянувшейся паузе. — Не смей. Не нарушай обычая. Нельзя нам плакать, — глухо сказала Бальжит. — Встаньте все, почтим память погибших. Светлого сна им и жизни в наших сердцах.

Потерянно стояла Мария перед незнакомой толпой. Снова явились ей молящие глаза детей-сирот, оставшихся в детприемнике.

— Председатель сельсовета Нима Генденов.

— Братья Рандаловы. Все трое.

— Дамба.

Мария вздрагивала от натянутых, словно струны, голосов. Шестьдесят восемь имен!

— Ежи.

— Галдан, — всхлипнул все-таки чей-то голос.

— Хундэб.

Она никого не знала. Но каждое новое имя для нее звучало: Степан, Степан, Степан. Ей стало жутко — валились на землю мертвые Степаны.

— Их тела зарыты у Дона, под Москвой, на Житомирщине, в Брянских лесах, под Варшавой, Веной, Прагой, возможно, и у стен рейхстага. Нескольких проглотили холодные волны Балтики и Черного моря.

Мария уронила голову на стол, зажала ее руками.

Бальжит обернулась к президиуму:

— А вы, родные наши, спасибо… вернулись. Искалечила вас война. — Голос ее дрожал. — Души ваши остались, я верю, прежними. — И снова, справившись с собой, сказала громко, властно. — Ты почему, Содбо, спрятал лицо? Разве можно стыдиться фронтовых ран? Отними руки. Ты живым в танке горел — за нас. — Содбо с силой моргал, и по красному лицу его прошла судорога. — И ты и другие, не отдышавшись путем, взялись за свой крестьянский труд. Как же ты смеешь прятать лицо? Низкий поклон вам за подвиг, родные. — Бальжит поклонилась фронтовикам.

Мария сжала дрожащие губы. Как сквозь сон услышала слова одноногого.

— Ты… председатель, возьми меня на полевой стан. Руки у меня… целые.

Бальжит улыбнулась, закивала одноногому, и с каждым кивком с ее ресниц слетали слезы.

После митинга был обед. На трех длинных столах дымился суп из баранины, возле каждой миски лежал кусок настоящего ржаного хлеба. И на какое-то мгновение показалось Марии, что она в родном детском доме — на празднике. Вот сейчас вывернется с кастрюлей Степан. Только в детдоме таких громадных столов не было.

Люди чмокали языками, взволнованно переговаривались:

— И когда это, где успела наш председатель хлеба достать?

— Настоящее мясо, гляди.

Женщины в белых платках наливали из бидонов суп. Совсем беззубая старуха неожиданно больно ухватила Марию за плечо:

— Двое в один день, сын и внук!

Мария отшатнулась, а старуха уже вцепилась в Дулму:

— Слышишь, двое у меня, в один день?!

Что-то быстро шепчет на ухо матери мальчишка лет пятнадцати. Говорят, тракторист незаменимый. А вот женщина прижала к себе девочек-двойняшек и не мигая смотрит на облачка пара над мисками.

— Погибли муж и отец, — зашептала Дулма, кивая на женщину.

Не успели люди рассесться, появилась водка. Рядом с Марией оказался Рабдан. Глядя на водку и на еду, он все причмокивал, прихлюпывал и поглаживал подбородок. С другой стороны уселась Дулма:

— Иди к нам, Сод, — крикнула она. — Ухаживать будешь! — И отодвинулась от Марии, освобождая для него место. Мария стала сама не своя — чувство глубокой вины перед Содбо охватило ее. Как только он уселся рядом, она застыла намертво, боясь глаза поднять, чтобы не выдать своей жалости.

Вот Степан умел в нужную минуту и пошутить, и ободряющее слово сказать. А она с людьми не умеет.

— Победа пришла, — сказал Содбо. Пока он стоял, он не казался страшным, лица его Мария не видела, а голос звучал сильно и уверенно. — Я хочу выпить за женщин. Детей растили как матери, работали как мужчины, мужей ждали как верные жены. И за стариков наших хочу выпить, — голос Содбо дрогнул. — Им мы нужны всякие: и калеченые, и больные. Ни под какой тяжестью не сгибаются наши старики, отцы наши и матери. Простите, старые, что слишком много навалили мы на ваши плечи, что слишком долго гнали гадину Гитлера. А еще, еще хочу выпить за детей. Им бы играть да играть, а они себя под войну подставили, под взрослый груд. Теперь дадим вам отдохнуть. Играйте, кто еще остался ребенком. — Мария чувствовала, как нервничает Содбо, даже заикается. Но он вдруг рассмеялся. — Водки-то у меня всего рюмка, вот и слил я все капли дорогие вместе. Не серчайте, земляки! За самое дорогое пью.

— Складно говорит, и-эх, по-нашенски, — зашептал в самое ее ухо Рабдан, показывая кургузым пальцем на Содбо. От него несло водкой, он выпил, не дождавшись конца речи.

Мария брезгливо отодвинулась от него, что-то очень важное разрушил в ней Рабдан, и невольно прижалась к Содбо. Он положил горячую ладонь на ее руку. Мария вспыхнула.

Люди громко ели, но она никак не могла себя заставить взять ложку.

— Ешьте, Мария, ешьте, — услышала она тихий голос Содбо и послушно начала есть.

А вокруг уже громко пели, навзрыд плакали. Мария глотала остывший суп и не чувствовала его вкуса.

Рабдан пьяно рассказывал ей что-то, норовя взять под локоть. Она выпила водку, чтоб избавиться от навязчивости Рабдана, щемящий жалости к Содбо и к себе самой. Водка сразу кинулась в голову и в ноги, разлилась по ней кипятком. Сквозь выступившие слезы увидела против себя одноногого. Он сидел, опустив голову на узкое плечо худенькой женщины, а та, застыв, смотрела на людей счастливыми пронзительными глазами.

Содбо молчал. И Мария была благодарна ему за это.

— Хочу выпить остатки нашего горючего за будущее! — перекричала песни и плач Бальжит. — Бабоньки, мечтаю я на агронома выучиться. Могу теперь-то позволить, а? Жду не дождусь Жанчипа. Пусть все наши мечты сбудутся. У каждого свои. И Дом культуры поставим, и дома новые, и коней поднимем. Часто спрашиваю себя, почему мы здесь выстояли? Жизнь у нас налажена была. Хороший председатель Жанчип, людей видит, запасливый.

— Слов на ветер не бросает, — крикнул кто-то издалека.

— Зерна сколько приберег!

Люди кричали, перебивая друг друга.

— Небось уже домой катит. Чисти дом, Дулма, да бутылочку готовь, — смеялись бабы.

— Уж мы встретим его! Берегись, Дулма.

— Теперь-то ты дашь ему жизни — натосковалась!

Бальжит перекрыла людские голоса и смех:

— За Жанчипа! За его скорое счастливое возвращение. За твое счастье, Дулма!

Люди смеялись, кричали. Мария вскочила, расцеловала Дулму и потащила ее из-за стола.

— Сестра ты моя, — шептала в волнении. — Хорошая ты моя!

Марии стало весело. Степан не мешал сейчас, не мучил, и жалость к Содбо отступила — был только солнечный день, белые дома вокруг и люди, непонятно родные, будто прожила с ними долгую жизнь.

— Красивая ты, Дулма. И они красивые, — Мария обернулась к столам. — У вас красивые люди. А я хочу играть, слышишь?

Она тащила Дулму к клубу, чувствуя и ее возбуждение. У самых дверей Дулма резко развернула Марию за плечи.

— Смотри!

И Мария увидела солнце. Оно уходило за гору Улзыто, веером рассыпав огненные стрелы. И окна домов горели пожаром — будто они изнутри пылали желтым золотистым огнем. И весь мир вокруг далеко был в этом огне.

Вбежав в клуб, даже не заметив вымытых ярких окон и полов, Мария кинулась к пианино. Ни о чем не думала, ничего не помнила. Лишь, прикрыв глаза, видела светлые стрелы лучей, летящие из-под ее пальцев. Все радостнее, стремительнее летели звуками желтые лучи. И торжество весны с солнцем, и жалость к людям, и гордость за то, что она тоже может быть нужной, и надежда на счастье, такое реальное в молодости, и благодарность прекрасному народу, приютившему ее, — все это неистово билось в ней и вырывалось к жизни из-под ее быстрых пальцев.

Мелодия оборвалась, но еще долго Мария сидела, закрыв глаза, и не снимала с клавиш онемевших рук.

— Столько счастья сегодня, Маша, — Дулма положила руку ей на плечо. — Со мной что-то происходит, а я ничего не понимаю. Словно пьяная.

— Да, да, — радостно откликнулась Мария. И тут же увидела большую черную тень, упавшую на клавиши. Медленно обернулась — посреди зала, освещенный уходящим солнцем, горбился неуклюже Содбо; радость, бушевавшая в ней только что, погасла. Встала, двинулась медленно к выходу. Мельком взглянув на Содбо, опустила голову и пошла быстрее через длинный клуб.

— Маша! — позвал он. Она послушно остановилась, не поднимая головы. Он бережно взял ее руки в свои. Перебирая ее пальцы и каждый в отдельности гладил. Острая, равная физической боли, жалость и благодарность за почти забытую нежность, за испытанное ею чувство родства к нему пронзили ее. — Ты одна, и я один. Беречь буду. На руках носить буду. — Он склонился, прижался губами к ее руке, но губы его были горячие и в буграх.

— Никогда! — крикнула она. И заплакала, не зная, как поправить это неожиданно вырвавшееся слово. Кто, кроме матери, погладит теперь его обезображенное лицо, кто поцелует?

В клуб влетела песня. И Мария побежала на нее как на избавление. Пела Дулма. Солнце еще плескало лучами, но лучи его уже гасли и были блеклыми. Шли с пастьбы коровы медленно, словно слушали песню и боялись себя расплескать. Молчали собаки, поднимали вверх морды, точно нюхали песню.

Постепенно Мария успокоилась. Дулма, окруженная празднично одетыми людьми, пела на одной ноте. Сперва Мария не поняла мелодии, не могла никак ухватить настроя песни. На одной ноте… И вдруг ощутила ее достоверность. Монотонна, и потому безысходна печаль, однотонен детский жалобный плач, однотонно великое человеческое терпение. Дулма выпевала усталость войны.

Дребезжа, в песню вступили старухи. И одна нота рассыпалась разными страданиями. Опять Дулма одна — посреди лучей уходящего солнца. Лицо ее разгорелось. По любимому, по живому, ожидаемому плакала-пела Дулма. Мария догадалась, что эта песня — зов, потому, наверно, и захотели старухи, снова вступив, перебить зов Дулмы своим горем, своим пожизненным одиночеством, своей тоской о погибших — их голоса были измучены, иссохши, потому что ждать им было некого и слезы все выплаканы.

Но Дулма прорвалась — сквозь горькие слова смерти — радостной надеждой.

Мария смертельно устала. И песня устала, и задохнулась неоконченной — на той же одной, томительной ноте.

— Это погибшего верблюжонка зовет несчастная мать, — сказала женщина, очень похожая на Пагму. — Я сестра Жанчипа.

— Ваша Дулма себе цены не знает. — Мария улыбнулась Дымбрыл. — Ей учиться надо. Вот погодите, подготовлю я ее и отправлю в Ленинград.

«Как дети?» «Как овцы?» «Как эжы?» — вопросы Дымбрыл мешали Марии сосредоточиться на мыслях о Содбо.

— Эжы? Ничего, прихворнула немножко, — машинально ответила. — Конь у нас помер, вот она и слегла. Да ничего, поднимется не сегодня — завтра.

И только увидев расширившиеся глаза Дымбрыл, вспомнив обтянутое сухое кожей, закрытое лицо Пагмы, спохватилась: старый человек, все случиться может.

— Я приду к ней, приду, — лепетала погрустневшая Дымбрыл.

Налетела Дулма.

— Ехор, скорее! — и потянула женщин за собой.

Веселые искры громадного костра с сухим треском летели в фиолетовую просинь неба. Зыбкие пятна света метались по лицам людей, образовавших тесный круг. Дулма, закинув голову, весело смеялась и что-то кричала. Разыскав Содбо, Мария подошла к нему, встала рядом. В чуть вздрогнувшей, шершавой ладони сразу потонула ее рука. Он нужен был ей — не видный в свете, нужен как брат, как друг, как близкий родной человек. Он пел хрипловато и быстро научил Марию простым движениям ехора.

Ритм танца убыстрялся, Мария прыгала вместе со всеми. Метались и потрескивали искры, кружилась голова.

— Простите меня, Содбо. Я люблю своего мужа, только его одного. Я очень люблю его, — на самом крутом повороте быстро проговорила она. Содбо еще крепче сжал ее руку.

Прямо в центре возник Рабдан. В валенках, в огромной шапке, он легко задирал ноги, словно и не было у него семидесяти прожитых лет. Рваное ухо шапки смешно дрожало, а он, видимо позабыв слова, вхолостую открывал и закрывал огромный беззубый рот.

— Я понимаю, — прошептал задыхаясь Содбо. — Я все понимаю.

Мария вытянула руку и осторожно погладила Содбо по щеке:

— Вы спасли меня. Вы… чудесный. Спасибо вам, — она смело смотрела в его обезображенное лицо, будто уже привыкнув к нему. В свете костра Содбо казался ей могучим, и впервые за многие годы она отдыхала от ответственности за жизнь.

Они стояли уже за спиной хоровода, не разнимая рук, и смотрели друг на друга. Мария слегка покачивалась от небывалого прежде ощущения родства с бурятской степью, с одним на русских и бурят небом, и с Содбо, и с плачущими где-то в темноте женщинами, и с пляшущими над головами золотыми искрами…

— Маша, я такая счастливая, — возле нее снова очутилась Дулма, с золотыми глазами, с ослепительной улыбкой, с рассыпавшимися косами. — Что-то со мной происходит. Понимаешь, Маша! Понимаешь!

День уходил, как все дни. Потом он повторится в другом году, и в третьем, и в двадцатом, но мертвые сегодня еще теплые — жизнью и любовью родных, но калеки сегодня — еще калеки войны, и сила мужчины сегодня — еще сила солдата, защитника слабых и беспомощных…

— Я такая счастливая, Маша! — все шептала в ее ухо Дулма.

3

И все-таки эжы встала. Ссохшаяся, легонькая, начала выходить из дому. В колхоз возвращались фронтовики. И Пагма, услышав о приезде нового человека, спешила увидеться с ним. Она быстро, чуть не бегом, уходила по пыльной дороге, не разрешая себя провожать.

Дулма, волнуясь, ждала ее. Заметив издали сгорбленную, едва бредущую фигурку, сама горбилась. Настороженная, Пагма оставалась стоять на дороге, опираясь на палку, словно все силы растеряла на длинном пути, и стояла так долго, издали поглядывая на играющих детей. Дулма знала: эжы боится идти в пустой дом. И шла к ней, пересчитывая уходящие на запад телеграфные столбы. Дорога была пуста, лишь сонная пыль прижалась к ней — не шелохнется.

— Идем, эжы, в дом, идем, родная, — шепчет Дулма и ведет Пагму к избе.

Последнее письмо пришло накануне смерти Каурого. Она помнит его наизусть. Коротенькое, в несколько слов, размашистым скорым почерком — это письмо, как последний бой, последний бросок. «Еще немного вперед, и сразу — к вам, любимые. Ждите!»

— Эжы, лягте, вам надо уснуть. Не волнуйтесь. Не могут же все сразу одним поездом ехать, — не очень уверенно уговаривает Дулма и с деланной веселостью добавляет: — Он застать врасплох нас хочет. Он такой. Без вестей, без телеграммы заявится. Но путь-то долгий!

И все равно в избе поселилась тревога. Тайком и Дулма пробиралась к дороге. Вдруг закружится на горизонте пыль? Но пыль спокойна. Слезы застилают глаза, и горизонт сливается с небом в сплошную мутную пустоту. В этом потоке пустоты ломаются спичками телеграфные столбы.

Она перестала прибираться. Теперь и готовит Мария. Эжы вяжет чулки, час за часом, день за днем, — длинные теплые чулки к зиме.

Ежедневно угоняет Дулма овец на бугры, к лесу, где уже прорезается зелень, и пасет их допоздна.

Вечерами Мария читает детям книжки, стихи — наизусть, сказки рассказывает. Дулме казалось, что эжы не слушает Марию, но как-то Пагма сказала:

— Все у тебя лес да лес. Что сказками детей кормить? Завтра в настоящий повезу!

Притихшие ребятишки запрыгали по дому.

— Что ж, это хорошо, эжы! — встрепенулась Дулма.

Может, страхи их выдуманные? И впрямь путь неблизкий, через всю страну, в набитых поездах! — всколыхнулась надежда в Дулме.


Семь, десять, девятнадцать дней — счет встреч, ожиданий. Месяц май. В мае начался новый счет жизни. Люди как-то сразу почувствовали, что устали. Устали работать, устали голодать, устали ждать. А работать, как ни странно, приходилось больше прежнего: весна, стоит земля, готовая зародить… И несмотря на то, что теперь работали на мир, а не на войну, сил голодать и нести ту же тяжесть, что и раньше, в войну, не было.


— Смотри, — Агван сидит на корточках, и прямо у него на глазах из земли проклевываются зеленые язычки травы: упрямо из бурой корки лезут смелые узкие полоски.

— Смотри!

Даже бегать стали осторожно: а вдруг затопчут?

В лесу Агван никогда не был и знал лес только по рассказам тети Маши и Вики: много-много деревьев, кустов, грибов и ягод. Он волновался.

— Там высокие деревья, — говорит бабушка, пока они тащатся на быке, — такие высокие, как телеграфные столбы, даже выше.

Агван пугается. Ведь из лесу прибежал тогда волк?

— Бабушка, ты ружье взяла? — дрожа спрашивает он и крепко ухватывает Вику за руку. Горбатый, страшный волк убил все-таки Каурого. Но сразу вспоминает, что на охоту, за медведем, ходят в тайгу.

— Бабушка, когда папа приедет? — Легкий страх еще расползается в нем, но, может быть, с отцом в тайге страшно не будет?! Он обнимает Вику, шепчет: — На Кауром мы бы уже там были. Не веришь? Бабушка, а сколько коней за жизнь бывает? Если один умрет, другого можно?

Бабушка ему не отвечает. Он отпускает Викины плечи и забирается к бабушке на колени.

— Бабушка! У нас больше не будет коня? — И, видя расстроенное бабушкино лицо, утешает: — Папа приедет, и Каурый вернется, вот увидишь.

Агван садится обратно к Вике, кладет ей голову на плечо. Но тут же встает на колени — они подъехали к березовому перелеску:

— Смотри, они в снегу.

А Вика смеется:

— Это березы. Они всегда белые.

Агван хмурится. Опять она все знает!

— Нет, снег. Хочу, чтоб снег вернулся. И все остальные вернутся.

Вдруг откуда-то сверху раздался глухой звук: «Гуг-гу». Звук рассыпался кругом, много-много раз повторился. Агван огляделся: густой кустарник, тропки, вдалеке на горах снежные шапки. Откуда это «гуг-гу»?

— Это кукушка. Куковать ей еще рано. Лес еще темный, — бабушка повеселела, и Агван торжествующе закричал:

— Гуг-гу, гуг-гу!

И Вика — следом:

— Гуг-гу, гуг-гу!

Но кукушка молчала.

— Плохая кукушка, не хочет разговаривать.

Дальше дорога пошла хуже. Колеса стучали по корням. Но ему нравилось: подпрыгивал! Все больше вокруг них деревьев, — они были еще темные, лишь легкой дымкой начинали зеленеть. Агван поймал одну ветку, нависшую над дорогой, засмеялся:

— Колется.

А Вика отщипнула зеленеющую почку, растерла, поднесла к его носу:

— Нюхай!

Агван сперва понюхал, а потом лизнул ее пальчики:

— Я Янгар. Вкусно.

А Янгар в это время носился где-то в лесу, лишь иногда взлаивал. И вдруг Агвану стало страшно. Небо высоко-высоко, а здесь темно, ничего далеко вокруг не видать. Показалось ему, что деревья, обступив, не выпустят его отсюда. Сумрачно, холодно! А еще что-то застучало — словно частые выстрелы!

— Что это? — выдохнула Вика.

— Я хочу домой, — прошептал Агван и спрятал голову в бабушкиных коленях.

Бабушка весело рассмеялась:

— Это дятел. Он стучит острым клювом в ствол дерева.

— Зачем? — еще не поверив до конца, осторожно приподнял голову Агван.

— Червяков достает.

— Он какой, большой? — осмелел Агван и уселся.

— Сейчас увидим. Это хорошая птица, труженица. Наш лес охраняет. Вот он.

На стволе высокой, с редкими сучьями лиственницы, как назвала это дерево бабушка, Агван увидел пеструю красногрудую птицу, которая быстро и звонко стучала черным клювом, как деревянным молоточком, по сухой доске. Время от времени птица перебегала по стволу.

— Хорошо в лесу, только темно, — сказал Агван.

Начался отлогий подъем. Лес стал редеть. Бык тащился медленно. Агван рассердился было на него, но не успел и слова сказать: перед ним открылось сиреневое море. Вытаращив глаза, он разглядел много-много кустов. От их сияния лес стал прозрачным и нестрашным. Агван потянул носом: воздух был необычным — душистым и сладким. И показалось Агвану, что въехали они в сказочную волшебную страну, о которой читала им тетя Маша, что сейчас их обступят добрые волшебники и начнут исполнять желания.

Агван хотел было соскочить на землю, но не смог пошевелиться.

— Это багульник, — утишила его волнение бабушка. — Краса наших бурятских лесов. Он цветет каждую весну, и все радуются ему.

— Он цветет каждую весну, — повторил Агван. И увидел, что бабушка будто помолодела: ни слез, ни горя, ни равнодушия не было в ее лице. Он засмеялся и сказал Вике: — Я тебе дарю наш лес, с багульником. Будем каждую весну приезжать сюда. Да?

Вика радостно взглянула на него удивительно большими глазами, и только сейчас он увидел, что они вовсе не прозрачные, они очень голубые.

— А может так случиться, что багульник весной не зацветет? — спросил Агван у бабушки и в глазах Вики увидел тот же страх, что испытывал сейчас сам.

Бабушка грустно опустила голову:

— Да, конечно, может и так случиться, если вдруг злые люди пустят пожар и сожгут лес.

— Фашисты, да? — вздохнула Вика.

Агван сжал кулаки: опять фашисты, драться с которыми так давно ушел папа и так долго не возвращается. Но думать он больше не хотел: передним — сиреневое море.


— Мама, мамочка! Я тебе цветов привез! — Он так и знал: она станет снова такой же красивой, как в День Победы, и, может, даже распустит волосы.

Она выхватила охапку багульника, зарылась в него лицом и неожиданно завизжала, как девчонка. Он завизжал тоже, подпрыгнул и задрыгал ногами. Смеялись все и засовывали в ведра с водой крепенькие коричневые ветки. Так же, как лес, засиял сиренево их дом, став просторнее и светлее.

— Вот что такое мир, — громко сказала бабушка. Она улыбалась, как когда-то давно, когда еще не умер Каурый. — Одним горем жить невозможно.

— Ну, спасибо, детки. Вы нам весну привезли. — Дулма обняла обоих.

— Мы весну привезли, весну, — радовался Агван. — Мама, мамочка, — он не отходил от нее весь вечер. — Ты самая красивая.

И только совсем уже засыпая, ткнулся в Викину щеку:

— Давай завтра опять за весной поедем.

4

Дулма проснулась первой. И долго лежала улыбаясь. Каждая весна начиналась с багульника. Вот точно так же, как вчера Агван, выглядывал из цветов Жанчип: обрадуется ли она?

Снова солнце! Она радостно потянулась, глядя в светлое окно и на багульник под ним.

Наверное, впервые за всю войну встала без обычной тяжести и страха. «Или сегодня вернется, или никогда», — подумала отчего-то. Укрыла ребятишек, долго вглядывалась в лицо сына, потом пошла доить Пеструху.

Но, выйдя из дома, расстроилась. Солнце, оказывается, обмануло ее. Оно подняло ее и спряталось, а небо быстро заполнялось серой мглой. Вдалеке, со вспаханных полей, поднимались черные вихорки земли и неслись сюда, к степи. Прямо на глазах солнечный яркий день превращался в ветреный и хмурый. Янгар забился в свою конуру, из которой торчал лишь его черный влажный нос.

«Надо чаю сварить», — Дулма торопливо вернулась в избу, раздумывая, стоит ли гнать овец в степь.

Не успела разжечь плиту, как в доме появились гости. Почему она не слышала, как они подъехали, почему не лаял Янгар? То, что они явились так рано, не удивило: позже ее бы не застали. Только зачем они? Что нужно им? С ними Бальжит. Один в военной форме, другой — в кожанке. По всему видать, большие начальники. Дулма обернулась было за разъяснениями к Бальжит, но та, склонившись, стирала с юбки налипшую грязь.

Гости за руку поздоровались со всеми. И только когда они подошли к детской кровати и на мгновение замешкались возле, Дулма насторожилась. Странно парализованная, она прижала к себе кастрюлю с водой, которую собиралась ставить на огонь.

— Вот к вам приехали… — председатель аймачного исполкома товарищ Улымжиев и военный комиссар аймака подполковник Белобородов.

Эжы сидела прямо на койке, положив на колени тяжелые темные руки. Дулма еще крепче прижала к себе кастрюлю с водой. Она видела все лица сразу: и испуганное — Марии, и любопытные — детей, и лицо подполковника, который растирал правой рукой гладко выбритую щеку. Левой руки у него не было.

Эту минуту запомнила она на всю жизнь — длинная, беспощадная.

Первой не выдержала Бальжит. С глубоким стоном упала перед Пагмой, обняла ее ноги.

И снова тишина. Ни вскрика, ни вздоха.

Невыносимо громко в этой тишине ударилась об пол кастрюля, полилась вода. Дулма недоуменно уставилась себе под ноги и, все еще парализованная, едва-едва переступая, вышла на улицу. Черными пятнами плыли облака. Качалась земля. Дулма все шла, как против ветра, ниже и ниже — земля тянула ее к себе. И наконец она коснулась земли и все пыталась обнять, но никак не могла. Земля была ледяная и неподатливая. И пока Дулма сама не заледенела, она все шарила ладонями, пытаясь обрести тепло.

Очнулась и увидела совсем возле лица блестящие сапоги. Села. Удивилась, зачем плачет Мария. Ощутила на лице жесткие ее пальцы, которые терли лицо, а потом — грудь.

— Ты что плачешь? — наконец спросила она у Марии. Мария зарыдала.

Оглянувшись, поняла, что лежит в загоне Каурого — здесь лежал он.

— Не надо, Маша. Я сейчас. — С трудом встала. Она никак не могла вспомнить, что произошло. Зачем здесь военный? Зачем плачет Мария?

Ей чистили платье. Военный растерянно переминался с ноги на ногу.

— Пойдем, прошу. — Бальжит повела ее в дом. — Эжы слаба. Агван…

Дулма вспомнила. Непослушной рукой отстранила Марию и улыбнулась:

— Вот и все. Ну что ж, идемте.

Забившись в угол койки, прижавшись тесно друг к другу, сидели дети, как две птицы в мороз.

— Сироты, — все еще улыбаясь, сказала Дулма. Она еле шла и еле говорила. — Вот и все. Потому что меня не было рядом. Уж я бы не дала… — одна усталость и покорность были в ее душе. — Я бы не дала… — бормотала она. Уселась за стол, уставилась невидяще на багульник и снова словно провалилась куда-то.

Молчат по планете матери без детей, жены без мужей. Кому выкрикнут свои проклятия? Кому выплачут свою тоску?

Поднимается трава из земли. Рождаются ягнята и дети.


Мария не знала Жанчипа, но успела полюбить, зараженная любовью Дулмы. Гибель его ошеломила ее, словно она потеряла близкого и дорогого человека. Не в силах сдержать слез, она оплакивала сейчас его, удивляясь странной сдержанности или равнодушию Дулмы.

— Знала я. После отъезда он вдруг вернулся, поняла — прощаемся навсегда. Каждое письмо как чудо встречала. Ждала, вот-вот перестанут приходить. А потом Каурый помер. В тот день и Жанчипа моего убили. Хоть и пришло накануне письмо, знала, конец. — Пагма разговаривала сама с собой, будто была одна в доме, тихо, невнятно произносила слова. — С детства он у меня необычный. Серьезный, понятливый. Если засмеется, всем весело. Заботливый. Словами не умел. Все делами…

Мария пыталась сдержать рыдания. Брата потеряла она!

— Что известно? — вдруг спросила Пагма. С сухим треском расстегнулся объемистый портфель. Белобородов, прижимая боком портфель к столу, достал из него пакет с сургучом и почтовыми штемпелями.

— Вот.

Встал Улымжиев. Мария хорошо видела его расстроенное лицо.

— Мать и жена Жанчипа, сын Агван, мы понимаем, какое горе постигло вас. Мы сочувствуем вам. Ваш сын, муж и отец погиб восьмого мая, на рассвете. — Пагма кивнула, и Мария невольно поежилась: как спокойна Пагма. А Дулма все глядела, не видя, на багульник. — В районе Яромержа, около Праги.

Пагма протянула руки к свертку и отдернула. Белобородов положил ей на колени пачку писем, перевязанных тесьмой. Фотографии. Орденские книжки в красных переплетах с золотыми надписями.

Судорожно глотнула Мария: от Степана не осталось ничего.

Пагма поднесла все это к лицу, стала нюхать, словно хотела еще уловить запах сына. И от этого движения снова залихорадило Марию.

Когда из свертка выпали на стол серебряные часы на серебряной цепочке, Дулма встала, долго издалека смотрела на них, не решаясь дотронуться, потом кое-как добралась до кровати, на которой сидела Пагма, и стала шарить под матрасом. Наконец достала пачку писем-треуголок. Одно протянула ей:

— Прочти.

Ей писем не приходило, и это было первое, измятое до дыр, видно, сотни раз читанное военное письмо. Волнение перехватило горло. Справившись с ним, Мария тихо начала:

— «…Мама, Дулма, Агванчик! Везучий я у вас. Ветер степной не догоняет, пуля вражья не попадает. Кулацкие не задевали, сейчас фашистские свищут мимо. Шагаю по нелегким дорогам войны, прямо в глаза смотрю гитлеровским извергам — за Родину, за вас, мои родные. С утроенной силой громим теперь врага. Уже недолго ждать вам меня.

Мама, радуйтесь, что родили такого везучего парня! Ей-богу, я везучий. Вот и вчера в бою смерть миновала меня. Вдруг что-то стукнуло в грудь, и я споткнулся… От неожиданности ли, от испуга ли я, Жанчип Аюшеев, плюхнулся наземь. Не знаю, долго ли лежал, но когда очнулся, стал трогать ноги, живот, грудь, лицо… Вроде бы живой, да и глаза моргают нормально. Интересно, как, думаю, я мог упасть. Что же за наваждение такое. Встаю, озираюсь кругом, замечаю своих солдат, которые замерли вокруг. Кто-то из них крикнул: «Жив командир!» А я отвечаю: «Не только жив, но цел и невредим». Знаете ли, родные, что случилось? Шальная пуля попала в часы, которые я носил в нагрудном кармане. Подаренные Дулмой перед нашей свадьбой, серебряные часы на серебряной цепочке спасли мою жизнь. Иначе бы — прямо в сердце».

Судорога свела горло, и Мария замолчала. Но тут же столкнулась с холодным взглядом Дулмы, в котором было немое требование. Глотая окончания слов, заикаясь, продолжала:

— «Крышка, механизм испорчены. Стрелки остановились на 22 часах 04 минутах. Запомните это время!»

— А в ту ночь, — равнодушно сказала Дулма, — на нашего Каурого напал волк.

Мария замолчала и только через некоторое время смогла продолжать:

— «Ах вы, гады, подарок моей любимой жены посмели испортить! Отплачу сполна вам за это!» — подумал я. И в тот день моя батарея отбила три танковые атаки противника. Я был как зверь. «Ну погодите же!» — шептал я. Десять танков оставили фашисты на поле боя. Вот так, моя Дулмаадай, ты спасла меня. Эти часы я буду носить до самых последних дней своих. Милые мои, родные, вот какой я у вас везучий человек!»

Мария украдкой вытерла глаза. Да, необыкновенный человек это. Необыкновенная любовь!

Пагма изучала каждую вмятину и царапину на часах, словно это могло что-то изменить.

— Бабушка, дай мне! — вдруг крикнул Агван.

Пагма послушно встала и положила в руку Агвана часы. Потом, словно по узенькому мостику, тихо пошла к Дулме, высохшей, жилистой рукой коснулась ее кос. Дулма вздрогнула всем телом. Вздрогнула и Мария.

— Доченька моя. — Снова вздрогнула Дулма. Осторожно ступая, подошла Пагма к фотографии, сняла ее с гвоздя, стала рассматривать. — Был или не был у меня сын?

Фотография выпала из ее рук, и стекло разбилось. Мария кинулась поддержать пошатнувшуюся Пагму.

— Он подмигивает мне: «Везучий я», — говорит.

Мария задрожала.

— Повесьте мне папины ордена! Я хочу! — громко и властно сказал Агван. — Хочу!

Вот тут закричала Дулма:

— Замолчи. Не надо!

Но Белобородов неожиданно обрадовался:

— Пусть наденет.

Лицо его осунулось, видно, происходящее не только Марии, но и этим посторонним людям казалось невыносимым.

Улымжиев уже надевал на рубашку Агвана ордена. А возле Белобородова оказалась Пагма.

— О бедный ты, — запричитала она, — ты тоже покалечен, без руки. Храни тебя бог, сынок. Ради матери твоей.

Белобородов хрипло пробормотал:

— Не дождалась она меня, — и обнял единственной рукой острые высохшие плечи Пагмы.

Мария кинулась к двери и столкнулась с Содбо. Содбо ворвался без стука, радостный, с газетой в руках. И замер. Увидел Агвана, увешанного орденами, неподвижную Дулму, сгорбившуюся, подавленную Бальжит, Пагму и обнявшего ее военного. Единственный глаз Содбо стал часто моргать.

— Как же так? Что же это? Жанчип…

— Ты что сказать пришел? — тихо спросила Пагма.

Все смотрели на Содбо. А Содбо повторял:

— Как же это? А? Как же теперь?

— Ты с какой вестью, сынок? — еще раз спросила Пагма.

Бальжит отобрала у Содбо газету, прочитала: «Откликнись, Мария. В госпитале под Львовом лежит тяжело раненный наш командир Степан Дронов. В бреду он часто зовет свою жену Машу. Говорит что-то про Бурятию. У нас возникла смутная надежда: не в Бурятии ли находится его жена Мария с дочерью? Помещаем их фотографию»…

Мария стояла не двигаясь. Громко крикнула Вика:

— Это папа наш жив!

Громко, что-то совсем непонятное, говорили Бальжит и Белобородов.

— Степан жив, — в самое ухо сказала ей Бальжит. Мария осела на пол, не понимая, что теперь будет?

— Как же теперь? — повторил Содбо.

5

Ночь тянется долго, так долго, как тянулась сперва зима. Вика разлеглась и прижала Агвана к стенке. В окне светло, потому что ночь светлая. Он не знает, сейчас ночь или уже утро, он боится двинуться, чтобы не разбудить Вику. Он хочет сбросить тяжелое одеяло и соскочить с кровати. Но это последняя ночь с Викой. Утром она навсегда уедет. Он толкает Вику в бок. Вика во сне улыбается и поворачивается к нему спиной. Тогда он хватает ее за плечо и поворачивает ее обратно на спину. Берет ее руку и кладет себе на грудь. Пусть ему будет жарко и тесно! Он кладет свою голову на ее подушку. Ее волосы щекочут ему лицо. Ему щекотно везде: и в носу, и в горле, и там, где сердце.

Вике нашли папу. Он так и знал. И ему тоже найдут. Он уверен в этом.

— Ты поплачь! — слышит он шепот тети Маши. — Легче будет.

Агван не дышит.

— Вот Степа выздоровеет, и вы с Агваном приедете к нам. Учить тебя буду. — Голос тети Маши тоже щекочет. — Он же хотел, чтобы ты стала певицей! Это твоя жизнь! — повторяет тетя Маша.

Ах, как ему жарко. Он задохнется сейчас. Он обнимает Викин локоть, гладит его. Он не отдаст тете Маше Вику, увезет ее на летник — и все: там они будут плавать в озере и ловить рыбу. Они будут собирать цветы. Он научит Вику плавать. Он покажет ей норки сусликов. А еще у него есть ласточки и их гнезда с яичками, а потом с птенцами, прямо в их избушке.

Тети Машин голос все щекочет его, щекочет. Мама уплывает синим облачком. «Ду-ду», «бу-бу» — кукует кукушка.

Разбудил его Викин голос:

— Пить, хочу пить!

Вика стояла, как в день приезда, возле печки. В розовом платье, и волосы обвиты розовой лентой. Он зажмурился, вспомнил, хотел закричать, но сжал зубы.

Бабушка молча укладывала в сумку свертки.

— Это тебе лепешки. А еще чулки на зиму.

Мамы не было. Агван, как затаившийся зверь, следил за всеми. Тетя Маша вся красная. Плакала, наверное. Ну и пусть! Зачем она увозит Вику?

Дядя Содбо вошел со свертком. Агван даже задрожал от злости. Это все он, он увозит Вику. Потом вошла тетя Бальжит, очень тихая, старая.

— Лошади готовы. Скоро вы?

У бабушки опустились руки, она уселась на кровать.

— Погоди ты, не беги. Хоть нагляжусь. Больше не увижу.

Вика смеялась. Прыгала возле печки, как когда-то Малашка, и смеялась:

— Тетя Бальжит, мы на поезде поедем? У меня папа нашелся. Мы на поезде поедем?

Он еще крепче сжал зубы.

Тетя Маша сердито одернула Вику:

— Тише, разбудишь Агвана.

И стало тихо, очень тихо. Он зажмурился, чтоб Вика не увидела, что он смотрит.

— Он всю ночь не спал, — прошептала бабушка. — Всю ночь. Затосковал…

И тогда он закричал:

— Я спал.

К нему подскочила Вика:

— Здравствуй. Я уезжаю. Скоро поезд.

Вика погладила его плечо, но он отпихнул ее, соскочил с кровати, натянул штаны и рубаху. Сел на пол, на кабанью шкуру, прижался головой к бабушкиной ноге. Отвернулся от Вики. Ну и пусть уезжает. На что она ему нужна!

Застучал со всего маху обеими руками по кабаньей шкуре:

— Вот тебе, вот.

Вика хотела было схватить его за руку, но он повалился на спину и стал брыкаться.

— Вот тебе, вот. Уезжай!

Вика уселась рядом и положила около его щеки коробку с карандашами, а когда он скосил на нее глаза, поцеловала его в ухо:

— Мама говорит, не насовсем. Ты к нам скоро приедешь. Вот.

Агван садится, вынимает из коробки оранжевый карандаш:

— Солнце возьми себе.

Вика качает головой.

— Это тебе.

Бабушка позвала Вику, и он выскользнул из дома. Утро холодное. За его спиной — дом, впереди — дорога. По ней увезут Вику. По ней уехал отец. И увезли Каурого.

Агван сжимает кулаки.

Видит, как от озера поднимается и идет к нему узкими длинными лучами холод. А за озером черный лес, в котором цветет багульник.

Над черным лесом увидел Агван в бесцветном небе большую звезду. Она была одна во всем небе. Вокруг нее — сине-зеленые иглы. Она то приближается к нему, то убегает от него. Агван крутит головой. Других звезд нет. Одна-единственная, и такая большая!

Он дергает за рукав вышедшую из дома бабушку:

— Что это?

Бабушка поняла. Прижала его к своей юбке.

— Это, сын, утренняя звезда. Видишь, как мигает, зовет на землю солнце. Без нее нет зари. Это звезда надежды. — Бабушка обняла его сухими руками.

Ему стало тепло, но он вырвался, крикнул:

— Не хочу!

Тетя Бальжит и мама суетились возле телеги, укладывали сумки.

Подбежала к нему Вика. Над губой — молочные усики. Из пиалы пила. Ухватила его за шею. Но он вырвался, оттолкнул ее и побежал.

— Аг-ван! Агван! — кричала она ему вслед. А он убегал в степь. Он бежал так быстро, что заболело в боку. Он бежал, закрыв глаза, чтоб не видеть ни дороги, летящей сбоку от него, ни озера, ни леса вдалеке, ни утренней звезды. Он кричал, чтоб не слышать голоса Вики. А она кричала, плакала, звала его. Тогда он зажал уши ладонями и побежал еще быстрее. Земля подбрасывала его, подставляла ему бугры, чтоб он спотыкался, травы и цветы, чтоб он цеплялся за них… У него была здесь своя ямка, в которую он прятался от Вики и Янгара. Вот она. Он свалился в нее и отнял ладони от ушей. Уши шумели. В яме было мокро от росы. Он опустил лицо в росную траву. Все тише и тише становилось в ушах. Он услышал, как шевелится трава.

Сначала у него забрали Янгара, потом ягнят. Потом ушел Каурый. Когда он вернется? Тетя Маша говорит: «Никогда!» Что значит «никогда»? Она говорила, что дядя Степан не вернется никогда. А он взял да вернулся. Может быть, и папа вернется? И Каурый. Но Каурого сожгли. Когда сгорает полено, оно больше не возвращается. Из него — пепел. Значит, он не вернется? Никогда?

Все, кого он любил, от него уходят. И Вика!

Агван всем телом прижимается к земле, упирается в нее лбом. Он не чувствует острых камешков.

Все от него уходят. Почему?

Налетел Янгар. Он запыхался. Язык на боку. С языка падает слюна.

Агван вскочил. Опять примчался ее крик, теперь далекий:

— Агван!

По дороге катилось желтое облачко пыли.

— Агван! — звенел над степью ее крик. Он уже не мог понять, кто кричит: Вика или мать. Ему чудилось, что вместе с криком над степью несется к нему песня его матери, которую тягуче она пела недавно в избе. Ему чудилось, что мама зовет его, громко зовет и плачет, потому что он не идет к ней.

Все стало расплываться — то ли в волнистых струях марева, плывущего от озера, то ли в поднимающемся мутном дне, то ли в слезящихся его глазах.

Возле его ног чутко сидел Янгар. Стекала слюна с языка в цветы.

Вдалеке уже не было желтой пыли, над лесом не было утренней звезды. Из-за леса горбушкой лезло солнце.

Почему он не может никого спасти и сберечь?


Перевод Т. Ошаниной.

ДНИ ДЕДУШКИ БИЗЬЯ

I

В последнее время старик Бизья стал все чаще и чаще задумываться о тех путях, с которых не бывает возврата. Кто знает, откуда брались эти думы, что заставляют клонить большую поседевшую голову, то расхаживать, заложив руки за спину, то вдруг сидеть, глубоко задумавшись, в той позе предвечного раздумья, когда человек, обхватив руками живот и поджав к груди колени, повторяет свое состояние во чреве матери, — впрочем, младенчество и старость, смерть и рождение — разве не схожи они между собой? А ведь, казалось бы, с тех пор, как народился он на свет, с тех пор, как стал человеком в этом мире, не было у него причин сетовать на какие-либо телесные свои недуги. Правда, было, что лет в десять, еще несмышленым парнишкой, сев на необъезженную лошадь, был он сброшен на землю и несколько дней пролежал с поврежденными ребрами. А в двадцать лет, будучи бравым парнем, задумал однажды ночью пробраться к своей возлюбленной и, подбираясь с заднего двора к ее дому, был укушен за икру здоровенным, размером с теленка, сторожевым псом. Хоть и был он здоровым парнем, но все же после этого хромал несколько дней. Вот, пожалуй, и все его телесные недуги, которые можно припомнить за все минувшие годы. Да, годы его пощадили, и до сего дня не мог он пожаловаться на свое здоровье. Но вот сейчас, когда нет-нет да и увидит, как к лысому подножью могучей Алтан-горы движется вереница людей, провожающая в последний путь кого-то из его сверстников или сверстниц, — жуть не жуть, страх не страх, а какое-то незнакомое чувство охватывало его. Было ли это непонятное зло на извечную несправедливость жизни вообще? Или, может, недуг накатывал на него? Или что-то иное? Кто знает… Но не по себе становилось старику в такие минуты. «Да, все меньше и меньше нас становится с каждым днем… уходим мы в свою вечную горную обитель… каждый в свой черед. Вот и моя пора близка», — подумав так, старик, сердито сплюнув, вонзал свой остро отточенный плотничий топор в бревно и, заложив руки за спину, тяжелым шагом уходил домой. С давних пор не любил он участвовать в похоронах, слышать причитания и плач родственников усопших: «Покойник не увидит и не оценит всех этих криков и слез. Его, покойника, хоть в чистом поле брось, хоть закопай в землю, хоть сожги — ему все одно. Не встанет же он из гроба, узнав, как горюет над его телом старик Бизья». Нет, как вы хотите, а если соберутся несколько самых близких людей да проводят в последний, вечный путь — этого с любого из нас достаточно. Так думал старик Бизья.

Подслеповатая его избушка стоит на отшибе, на склоне взгорбленного предгорья, издавна именуемого Бухасан, то есть спуск. Лет тридцать назад было поставлено это нехитрое жилье, состарилось за эти годы, вросло в землю, покосилось, крыша из дранки, истрепанная сотнями ветров, омытая сотнями дождей, почернела, пришла в крайнюю ветхость. Передний угол, то есть тот, который, как это принято издавна в бурятских деревнях, наискосок вправо от входа, во время затяжных ливней или даже кратких, стремительных ночных гроз уже не был спасительным убежищем для хозяина — крыша в этом месте протекала, как и во всей нежилой части. И даже над святая святых, то бишь над левым передним от входа углом, где положено стоять божнице с бронзовыми статуэтками буддийских божеств, крыша протекала точно так же. Норжима, хозяйка, то и дело ворчала, что надо бы покрыть дом шифером, на что старик Бизья огрызался: «Вот помру — тогда делай, что вздумаешь, а пока я жив — избушку тронуть не позволю». И то сказать — многим, очень многим памятен ему старый домишко: двоих сыновей-малолеток потерял он здесь, среди этих вот темных стен, и здесь же, слава богу, благополучно взрастил дочь — Бурзэму. А до того здесь же, в этом самом доме, познал он и свое счастье, положенное каждому мужчине, когда, гордый и радостный, ввел сюда хозяйкой Дугарму, дочь Хасарана, а потом — так уж случилось — проводил ее, бедняжку, в последний путь. И вот пять лет назад, спустя полгода после смерти Дугармы, взял он в дом Норжиму, и, чтобы не говорить много, с тех пор живет при нем женщина, чтобы было кому чай сварить, избу прибрать, за хозяйством присмотреть. Только так, ибо, когда тебе уже за шестьдесят, неловко говорить о женитьбе.

С юных лет Бизья научен был держать в руках топор, обращаться с разным плотницким инструментом, и ох как немало домов срублено им с тех пор. Иногда, когда выдавалось свободное время, любил он посидеть на низеньком, о двух ступеньках крылечке, разувался, поглаживал натруженные ноги, глядел вдаль — туда, где от подножья Бухасан-горы тянулись ровные порядки домиков с дымками над трубами, тихо радовался в душе и мысленно говорил их обитателям: «Вот так-то, люди, вы уж не забывайте Бизью, сына Заяты, — ведь избы-то ваши его руками поставлены, и поставлены не абы как, не для одной лишь видимости сработаны, а на долгие годы — и вам, и детям, и внукам вашим хватит. Вот таков я, старый чертяка Бизья…»

Старик Бизья внезапно проснулся, вздрогнув неведомо от чего. Чувствуя, что отлежал бок до ноющей боли, перекатился на другой, отчего доски под ним пронзительно заскрипели, завизжали. «Одряхлели уж, видать, доски-то. Помнится, еще вместе с покойницей Дугармой пилили их да прилаживали. Бедняжка… — вздохнул он, успокаиваясь. — Нет, все равно не стану менять их, к чему? На мой век хватит». Подумав так, он приподнял голову, вглядываясь в полумрак избы. Утро едва-едва занималось. Старик громко кашлянул раз-другой и вдруг, рывком отбросив одеяло, вскочил с неожиданной в его возрасте легкостью. Норжима возле низенькой печурки уже возилась впотьмах — готовила утренний чай. Оттого ли, что вспомнилась Дугарма или причиной всему была Норжима, всегда на зависть румяная, пышущая здоровьем, но только настроение у старика внезапно испортилось. «Ишь, корова, груди чуть ли не до пояса отвесила, — с неприязнью размышлял он. — Никак не скажешь, что ей, сучке, за пятьдесят. Никогда в жизни не рожала, вот и сохранилась в теле. А ведь разница-то в годах между нами всего в каких-то десять лет, а какой-нибудь насмешник наверняка сказал бы, что это моя дочь. В тот раз, когда зашел Ендон Тыхеев, как она перед ним телеса выпячивала, мела подолом так и сяк. Видно, на старое потянуло бабенку». Подумав так, он ощутил в себе новый приступ раздражения, ревности и, как ни странно, чего-то похожего на давно уже забытую страсть. Захотелось топнуть грозно ногой, показать, что он еще мужчина. Так над угасшими, совсем уже, казалось бы, почерневшими углями очага неведомо почему порой взвивается на краткий миг синеватое бессильное пламя. Но старик сдержался и неожиданно для себя заговорил мирно, хоть и ворчливо:

— Ты, старуха, не гремела бы так посудой-то. Неужели нельзя потише?

Норжима, вздрогнув всем телом, замерла с поднятой поварешкой о руке.

— Вы чего это? — изумилась она. — Все ищете, к чему бы придраться… Небось, сон какой увидели, вот и срываете на мне досаду…

— Ты смотри, еще и огрызается! Откуда тебе знать, какой мне сон приснился?..

— Да уж знаю, слышала, как вы бормотали во сне: «Дугарма, сходи за дровами». Неправду я говорю? Нет, что ни говорите, а нелегкое это дело — выходить за вдовца. Да видно, уж судьба моя такая, — тяжко вздохнула Норжима и вытерла подолом лицо.

Старик Бизья, замешкавшись с ответом, отвернулся и сделал вид, что ищет штаны.

— Ендон Тыхеев обещал сегодня зайти, — как бы между прочим проворчал он.

— Ну и что? Пусть приходит… Что особенного, что человек заходит иногда в гости? Мне все равно…

— Хе! Смотрите: мне все равно. Вы с ним еще в молодости снюхались. Ты, небось, немало за ним побегала. Достаточно наобнимались, нацеловались с ним. Не так, что ли?

— Не сходите с ума… Кто вам мешал в молодости ухаживать за мной? Спохватились, когда спрашивать с меня за старое…

— Ну, в те-то времена ты на меня, небось, и не посмотрела бы. Ну, а теперь, раз хорошего мужика тебе уже не подцепить, и я сгодился. Хоть и худая, а все же есть у тебя над головой крыша, есть свой топчан, где можно отдохнуть от былой беготни, — старик ехидно кашлянул.

Такой вот разговор, как будто бы злой, язвительный, был у них обычным, вошел, можно сказать, в ежедневную привычку, и после всей этой ворчливой перебранки оба они обычно чувствовали себя умиротворенными. Так было всегда. Но сегодня старик Бизья почему-то ощущал в душе неладное, нехватку чего-то. Кажется, он всерьез озлился на Норжиму.

Окончив умываться под гремящим жестяным умывальником, Бизья заговорил все о том же:

— Ты, Норжима, небось, богу молишься, чтобы скорей умер старый Бизья и можно было бы вместе с косым Ендоном прибрать к рукам все его богатство. Нет уж, ни копеечки тебе не достанется, так и знай! — И, погрозив пальцем, он сплюнул раздраженно.

Норжима уже начала выходить из себя.

— Вы свои кучи денег возьмите с собой в гроб, а еще лучше — завернуться в них вместо савана. Надоело — едва раскроет рот, одно только и слышишь: деньги, деньги… Раз они вам покоя не дают и девать их некуда — ешьте их и подавитесь… вот уж вкусно-то вам будет…

Что правда, то правда — Бизья был очень богатый старик. Ходил слух, что и сам он не ведает, сколько у него тысяч. А в действительности же вел он, конечно, строгий счет своим богатствам, только прикидывался, что не знает.

Еще с тех давних пор, как образовались колхозы, не съел он лишнего куска — все копил и копил деньгу. И на сегодняшний день в сберкассе лежала у него кругленькая сумма. К тому же, в доставшемся еще от отца огромном кованом сундуке, где-то на самом его дне, тоже кое-что хранилось. И под подушкой, под матрасом, если поискать хорошенько, тоже можно было бы обнаружить немало червонцев, что уже годами лежали без всякого употребления, а потому превратились как бы в мертвые бумажки. Жесткий старик, скупой, шла слава о нем: не то что друзьям-приятелям, но даже и близким родственникам своим какую-нибудь мелочишку для приличия никогда не протянет. Потому и поражались люди, что председатель колхоза Банзаракцаев каким-то неведомым образом нашел подход к старику: Бизья время от времени давал колхозу взаймы. И при этом не каких-то там пять-десять рублей, а многие тысячи ссужал он колхозу. Сам Бизья однажды сказал об этом так: «Ведь даю-то я не каким-то там проходимцам и пьяницам, а всему нашему колхозу даю. Ради общего дела мне не жаль. А если сегодня дашь взаймы кому-то одному, то завтра другой привяжется, будет канючить и клянчить. Ни к чему это. Чем выделять кого-то одного, лучше не давать никому. А колхоз меня не обманет, вовремя вернет все сполна». Некоторые из односельчан сильно его за это недолюбливали. Когда первая жена его, Дугарма, лежала, умирая от неизлечимой женской болезни, он наотрез отказался везти ее в город и в свое оправдание якобы толковал: «Что в городе, что в нашем райцентре, Сосновке, одинаковые врачи, все с высшим образованием. Чем везти в такую даль и зря мучить, лучше у нас здесь лечиться». Дугарма во всем соглашалась с мужем, уповала на бога, пользовалась разными знахарскими средствами и с тем отбыла в лучший мир…

Едва Норжима вышла подоить коров, Бизья, почувствовав некоторое облегчение, принялся размышлять: «Что ни говори, а силы уже не те, дней впереди остается не так уж много. Для чего дается человеку жизнь? Чтобы умереть в конце концов, обратиться в прах, пыль под подошвами? Эх, интересно все это, если вдуматься-то: все живое имеет один, только один конец, к одному приходим. Вон те вон мухи, что гудят возле шкафа с продуктами, и мычащая во дворе моя рябая корова, и вот тот коршун, что кружит сейчас в поднебесье, и я, человек, в голову которого вложено столько всяких мыслей, — у всех у нас одна неминучая судьба. И когда придет срок, всех нас уложат в одинаковую домовину, будь ты хоть последний из людей, хоть самый первый. Чего же ради грыземся мы меж собой, завидуем друг другу, проливаем кровь, всяческими путями стараемся накопить богатство, пускаемся в обман — ради чего все это? Скажем, я с малых лет батрачил, немало мук увидел. У богача Зунды пас скот, работал до кровавых мозолей. Вот ведь как…»

И всплыли в памяти далекие годы. Нескладный малец, большеголовый, с тонкими, словно прутики, руками и ногами, одетый в невообразимое рванье и питающийся чем бог пошлет, — таким вспомнил себя старый Бизья. Всего довелось хлебнуть — и голод, и холод, и побои. Конечно, не осиротей он так рано, наверно, иначе сложилась бы его жизнь. Но так уж вышло, что отец его Заята, мастер, каких поискать, плотничая при возведении Эгитуйского дацана, ненароком сорвался с конька недостроенной крыши, крепко расшибся и немного спустя отдал богу душу. А ведь отправился он в Эгитуй, от чистого сердца желая принять участие в деле, угодном небу, а вышло, что осиротил он всю свою семью. После этого и попал беззащитный Бизья в цепкие лапы богача Зунды. Скорее всего, нужда и непосильный труд свели бы его раньше времени в могилу, но тут жизнь на земле круто повернулась, настали новые времена и для забитого батрачонка. С началом коллективизации односельчане, хорошо зная мастеровитость сына знаменитого плотника Заяты, стали всячески отличать его среди прочих. И все же Бизья крепко-накрепко помнил слова отца, сказанные им на смертном одре: «Под лежачий камень, сынок, вода не течет. Ни от какой работы не отлынивай. Любое дело делай без обману. Обещанное исполняй. Заработанное честным трудом береги на черный день, ибо человек должен всегда думать о будущем». Достаток — основа счастливой жизни, этим убеждением Бизья проникся с младых ногтей, и поэтому все привилегии, данные трудовому человеку Советской властью, постарался обратить к собственной пользе. Нет, он никого не обманул, ее обокрал, не обездолил, копя свое богатство. Он вел жизнь трезвую, расчетливую. Скажем, какие-нибудь там азартные игры, роскошные одежды или пьянки-гулянки он и мысленно не допускал. Что толку во всех этих нарядах? Вон Ендон Тыхеев любит приодеться, себя показать. А как был он косоглазым, так и остался по сю пору. Красивые одежды век твой не продлят. Было бы лишь чем прикрыть наготу да защититься от холода — и достаточно с человека, разве не так?..

Весьма успокоенный этими своими мыслями, но вместе с тем и утомленный непривычным умственным усилием, старик Бизья сидел некоторое время, озабоченно морща лоб и размеренно постукивая корявыми темными пальцами по коленям. И вдруг, как-то сам по себе из груди его вырвался вздох:

— Да-а, к концу идет жизнь-то… вот и уставать начал все больше, уходит силушка… и спину ломит, и в пояснице стреляет… Видно, уже и на тот свет собираться пора…

С этими словами он встал с топчана и направился к обеденному столу.

Хоть они с Норжимой и сговорились по-хорошему, хозяйства объединили, зажили одним домом, но однако же все это не то. Нет, никак не скажешь, что у них настоящая семья. Бизья никогда не думал о Норжиме как о самом близком человеке, с которым он в сердечном согласии проживет остаток своей жизни; наоборот, она представлялась ему некой гостьей, которой через два-три дня, глядишь, уже и след простыл.

Домашняя обстановка: топчан, низенькая печурка, настенный посудный шкаф, табуретка — все это вдруг живо напомнило старику о покойнице жене, о дочери Бурзэме. Вспомнилось, как дочь, тогда еще совсем маленькая, глазастая, с совсем еще тонюсеньким голосишком, сиживала по ту вон сторону стола и, осторожно придерживая хрупкими пальчиками чашку, прихлебывала чай небольшими глоточками. Помнится, как трогательно подрагивал ее крохотный мизинчик. «И в кого это такая пичужка уродилась, — досадовал иногда Бизья, — ведь я-то, кажись, здоровенный работящий мужик. И ручищи у меня вон какие. Все это Дугарма. Квохчет над ней, как наседка над цыпленком, вот и изнежила…» Эх, будь это сын, он бы его иначе воспитал…

Совсем испортилось у старика настроение. Он судорожно глотнул, начал нервно потирать подбородок. И воочию привиделась вдруг покойная жена, чернявая, полненькая, всегда безответная, нрава кроткого. Она протягивала поварешку с горячим чаем и, блестя влажным взором, говорила: «Давай добавлю, старина… Ох, беда, как ты у меня любишь почаевничать». Она смотрит на него своими черными глазами, из которых в любой миг были готовы покатиться слезы.

«Ничего, ничего, я сам подолью, — сам того не замечая, прошептал вслух старик Бизья, вздрогнул, сухо откашлялся и невольно подумал: — Бедняжка, не ценил я тебя».

Бурзэма была их единственным чадом, но после смерти матери она ни разу не посетила отца. Охладела, что ли, к нему? Но причин к тому вроде не должно быть. И обижаться ей не на что. Ведь старик Бизья ни в чем ее не обидел — ни в еде, ни в одежде, помог закончить десять классов. Одно дело растить сыновей, а другое — дочерей. Выйдет замуж — и, глядишь, у нее уже своя семья, дети, а ты ей вроде бы и ни к чему.

«Но, Бурзэма, не хуже других ты сейчас живешь, и образование у тебя есть, ну и живи теперь своим умом», — однажды посетовал Бизья своей дочери. — «Я бы хотела поступить учиться в пединститут, помогите мне, отец», — просила Бурзэма. «Я тебя растил до семнадцати лет, выучил, теперь пора тебе начать работать. Сколько, ты думаешь, получают те, кто кончал всякие институты? Всего лишь рублей сто. А чабан, доярка, у кого всего лишь два класса образования? Несколько сотен! И к тому же ордена и медали имеют! Самые почетные люди!»

«Одна у нас дочь-то, единственное чадо. А ведь недаром издавна говорится, что ученье свет, неученье — тьма. Ох, не хотелось бы, чтобы юность нашей единственной дочери прошла среди сплошного навоза», — вступилась за дочь Дугарма. — «Ну-ка, бабье, нечего трещать! Заодно вы обе. Не хватало еще, чтобы вы лаяли на меня. Вот, смотрите, — Бизья похлопал себя по обветренному затылку. — Сколько можете вы обе сидеть на этой вот шее?! Сколько можете доить — тянуть из меня заработанное!»

«Не надо, Бизья, все заработанное тобой всегда при тебе, — отвечала на это Дугарма, вытирая ладонями слезы. — Каждый кусочек хлеба, щепотка соли — все это в твоем ведении, разве не так? Все вокруг знают, что зажиточнее нас нет, а в каком убожестве ходит твоя дочь? Стыдно людям в глаза посмотреть…»

«Кому это известно, зажиточный я или нет? А хоть бы и так — разве зажиточность моя мешает кому-то жить, стала кому-то поперек горла? Ты, Бурзэма, насчет учебы даже и не мечтай. Завтра же пойдешь работать. Пора возмещать то, что затрачено на тебя за все эти годы».

— Ах, черт побери! — выдохнул старик Бизья и в сердцах отпихнул в сторону чашку с чаем. — Что же получается? Выходит, нет у меня никого, кто мог бы приглядеть за мной в старости?

Бурзэма тогда показала свой характер, столь же упрямый, как и у него. Недаром говорится, что яблочко от яблони недалеко падает: поработала на стрижке овец, получила немного денег и сбежала в Улан-Удэ. Поступила на историко-филологический факультет и отправила родителям письмо такого содержания: «Уважаемые мать и отец! Здесь было четыре человека на одно место. Но я выдержала все экзамены. С первого сентября приступаю к занятиям. Общежитие не дали. Устроилась за пятнадцать рублей в месяц у одной старушки, зовут ее Анна Михайловна. Буду получать стипендию. Постараюсь найти место, где можно работать по вечерам. Так что, отец, можете не тревожиться: в расходы я вас не введу, постараюсь содержать себя сама. А ты, мама, за меня не беспокойся, постарайся как-нибудь приехать ко мне. Походим по разным историческим местам. А еще передайте привет всем моим друзьям в колхозе. С приветом, ваша Бурзэма». После того, как это письмо было прочитано ему соседским мальчишкой (сам Бизья не умел ни читать, ни писать), старик долго вертел его в руках, рассматривал его так и сяк, а после спрятал под подушку. И долго сидел, молчал, о чем-то размышлял. Жена, помнится, все это время тоже терпеливо молчала, но смотрела столь выжидательно и умиленно, со столь просветленным лицом, словно не письмо пришло, а приехала вдруг сама дочь.

«Ну что ж, упустили девку, сорвалась с привязи — вот и носится, делает, что в голову взбредет. Настали же времена, черт побери, родное дитя нельзя обуздать. Что ж это делается-то, а? Тьфу! — Бизья тер затылок, ероша жесткие свои волосы. — Что ж теперь делать-то? Скажи хоть ты что-нибудь, старая, а то сидишь, как мокрый суслик! Ну и сиди, сиди теперь… Из-за тебя все, все из-за тебя получилось. Ты ее настраивала, мои деньги утаивала для ее поездки. Вся в тебя уродилась, слово, поучение отца, главы семьи, для нее — ничто…» — «Вот-вот… я настолько с ней схожа, что вот уже всю жизнь хожу в твоих прислужницах, говорю твоими словами, и куда тебе вздумается — туда и я. Да если б дочь наша была вся в меня — иди куда скажут, делай что прикажут, — крутилась бы она сейчас между чашек-плошек да овец-коров и ничего иного никогда не знала. Уж если время сейчас такое, что без грамоты, без знаний не обойтись, то почему наша дочь должна остаться в стороне от всего этого? Пусть выучится не хуже других, а потом вернется и пойдет пусть даже в чабаны. Что в этом плохого? Она девочка способная, ну и пусть идет, куда ее влечет душа. А теперь скажи-ка, на кого же больше похожа дочь наша Бурзэма?»

Помнится, в ответ на это он не смог сказать ничего другого, кроме как, сверкнув глазами, рявкнуть: «Умолкни!» — и усесться с самым мрачным видом. Потом пробурчал: «Что ж, пусть себе учится. Только ни гроша она от меня не получит. А когда наголодается вдоволь и износит последнюю одежонку — вот тогда-то образумится. Вот это ей будет настоящая наука. И никуда не денется — хочешь не хочешь, а придется ей вернуться восвояси». — «Что ж, будь что будет», — как бы про себя отвечала на это Дугарма.

Несколько дней после этого разговора старый Бизья ходил туча тучей. А люди, как бы нарочно сговорившись, не переставали нахваливать его дочь. «Бурзэма-то ваша, оказывается, молодчина, умница. Уехала в город одна-одинешенька и без чьей-либо помощи сумела поступить в институт», — услышал в очередной раз Бизья слова, сказанные то ли с целью польстить, то ли от чистой души, и, не сдержавшись, ответил кратко и с сердцем: «Оставьте это бога ради! Ничего особенного, не одна она такая, многие нынче учатся». После чего повернулся и поспешил прочь.

Прошло несколько месяцев. Ни Бизья, ни жена его о дочери ни словом не, обмолвились. Однако Дугарма, конечно же, помнила о дочери. Соседский мальчик по ее просьбе писал письма, на которые исправно приходили ответы, но все это втихомолку, втайне от отца.

Но вот в один из вечеров начала зимы Бизья вошел в дом, веселый и оживленный. «Видно, закончил строить дом и получил за это деньги, а сколько — этого он, конечно, ни в жизнь не скажет», — подумала Дугарма. Но, к ее удивлению, муж, словно угадав ее мысли, вынул из кармана пачку красных десятирублевок и небрежно бросил на стол. «Вот так-то, Дугармашенька, — сказал он непривычно ласково, почти неожиданно. — Получил тысячу пятьсот рубликов».

«Дугармашенька…» — это давнее, почти уже позабытое имя, которым когда-то, в далекой юности, звали ее, вмиг перевернуло всю душу немолодой уже женщины, заставило ее бессильно опуститься на табуретку, горячим румянцем залило ее поблекшие щеки, зажгло в глазах девичий огонь. Муж шагнул к ней и, остановившись возле горящего очага, отбрасывавшего трепетные блики, проговорил вдруг: «Деньги эти твои, возьми их…» — «Мои? Почему? — Дугарма невольно встала. — Что случилось на свете, почему ты вдруг доверяешь мне свои деньги? Или смеешься?» — «Нет, нет, говорю тебе — бери. Спрячь. Немало лет прожили мы с тобой на земле, много дорог прошли рука об руку, а вот дочь у нас все-таки одна. Всего одна. Понимаешь ты это — всего одна-одинешенька. И вот поэтому… — Бизья запнулся, взволнованно кашлянул. — И вот поэтому пусть эти тысяча пятьсот рублей ноль-ноль копеек будут твоими… Станешь посылать нашей дочери от своего имени по тридцать-сорок рублей каждый месяц. Пусть она не будет знать нужды ни в одежде, ни в пище. Пусть единственное мое чадо ни в чем не будет хуже других. Если эти тысяча пятьсот рублей расходовать аккуратно, то, ей-богу, их хватит на все четыре года. А Бурзэма наша, я знаю, очень бережлива». — «Но почему бы тебе самому не посылатьей эти деньги — ты же отец. А я ведь не работаю…» — «Ладно, ладно, хватит. Начнешь сейчас свои причитания… Разве не помнишь, что я в свое время пригрозил дочери не помогать ей ни в чем? Как же могу я, Бизья Заятуев, брать назад свое слово, терять свое лицо?» — «Все-таки странный человек. Так рассориться с родной своей дочерью! Как тебе не стыдно. Я не знаю… горько мне это. Ведь совесть-то у тебя все же есть», — и вконец расстроенная Дугарма принялась машинально перемешивать угли в догорающем очаге. — «Возьмешь ты эти деньги или нет? Если нет — вот сейчас же выброшу их на улицу. Даешь от чистого сердца, а она, видите ли, еще и нос воротит. Вот увидишь, выброшу вон эти деньги — вот, мол, моя помощь на все четыре года. Ничего, ничего, пусть денежки бережливого Бизьи ветер разнесет по всем окрестностям горы Бухасан», — твердо заговорил было он, но голос его все же дрогнул на середине фразы, и прорезались визгливые нотки.

Хоть и хорошо знала Дугарма, что как бы ни был зол ее муж, но деньги на ветер выбросить рука у него ни за что не подымется, однако же на миг взяло ее сомнение: а вдруг все-таки решится? «Мне же потом маяться, собирая все эти бумажки», — подумала она.

«Ладно, будь по-твоему, — примирительно сказала Дугарма. — Не будем ссориться из-за денег, предназначенных для нашей Бурзэмы. Грешно это», — с этими словами она взяла со стола деньги, бережно сложила их в аккуратную стопочку, завернула в чистый белый платок и положила в ящик.

В год окончания института Бурзэма вышла замуж за парня с острова Ольхон. И она, и муж ее приехали на похороны, когда умерла мать. Выглядела она вполне зрелой женщиной, держалась с достоинством. После похорон они с мужем прожили в доме Бизьи два-три дня, навели порядок в хозяйстве, а сама Бурзэма еще и обстирала порядком запущенного отца. Перед отъездом они гордо отказались от денег, которые Бизья пытался было дать им на дорогу, чем немало его обидели, и отбыли в свой Улан-Удэ.

С тех пор Бурзэма ни разу не приезжала. Было слышно, что, вернувшись в Улан-Удэ после похорон матери, она в скором времени родила дочку. А в позапрошлом году у нее появился еще и сын…

«Эх, если бы тогда я сумел оставить Бурзэму здесь, в Исинге, был бы я сейчас счастливым дедушкой, окруженным кучей внучат, — думал Бизья с болью в сердце. — Конечно, когда дочь узнала, что я сошелся с этой самой Норжимой, то она, и раньше-то не слишком жаловавшая меня, еще более воспылала гневом. А характер у Бурзэмы упрямый, как у всех в нашем роду. Все это так. И однако же, когда я овдовел и остался один, как перст, в пустой избе — как я должен был поступить, как жить дальше? Все же у меня ведь какое-никакое, но хозяйство, скотину держу. А жениться вторично, плодить детей — не те у меня года. И все же какая-нибудь старушка, которая могла бы в избе прибрать и обед сготовить, была мне нужна. Ничего здесь нет особенного, а люди почему-то невесть что выдумывают. Вот и Бурзэма тоже видит в моем поступке одно плохое. Бог свидетель, вовсе не на бабьи прелести этой Норжимы я польстился… Впрочем, тут я не совсем того… В конце концов, я все же мужчина, и если иногда и поддашься соблазнам, велик ли тут грех-то? Бог даровал человеку не столь уж короткую жизнь, Бурзэма, на склоне дней ты и сама это поймешь. Кстати, как же моего зятя-то зовут? Помнится, такой пучеглазый парень, ростом с меня, крепкий, Гриша, кажется, или Гоша? Экая незадача! Ей-богу, не вспомнить. Все-таки вроде Гоша. Впрочем, нет — скорее, Гриша… Еще показался мне таким нагловатым парнем с хорошо подвешенным языком, не даст никому спуску… Интересно, вспоминают ли они там, у себя, хоть иногда, хоть случайно, что где-то в Еравне есть у них старый отец? Эх-хе-хе… А может, все же вспоминают, а? Что ни говори, а хороший я или плохой, но дочь все-таки моя, плоть от плоти моей…»

В это время ожило радио, послышались утренние позывные. «Говорит Улан-Удэ. Местное время шесть часов…», — послышался мягкий голос дикторши, давно уже ставший знакомым и привычным. «Этот же голос, наверно, слышат сейчас моя Бурзэма, зять, внучата, — подумал старый Бизья и окончательно расстроился. — Да, интересная вещь радио — любого петуха надежнее по части точности. Бурзэма всегда просыпалась рано. Конечно, она слушает сейчас радио, так же, как я».

Скрипнула дверь, и вошла Норжима с подойником, полным молока.

— Не пора ли Пеструху сводить к быку, уж больно она беспокойной стала в последнее время. Еле-еле ее подоила. Ногой как двинет — чуть меня не зашибла, — едва переступив порог, ворчливо, задыхающимся голосом заговорила Норжима.

Услышав такое, расстроенный, расчувствовавшийся от своих мыслей, Бизья мигом вскипел.

— Тьфу! Обе вы одинаковы с этой твоей коровой. Да и как скотине не быть похожей на свою хозяйку? Вон с моей-то плохонькой ничего ведь не делается. Конечно, как же твоей Пеструхе не рваться к быку. Все верно. Недавно в соседнем улусе видел я одного быка калмыцкой породы. Говорили, что он большой любитель коров.

Не разобрав злой иронии, заключенной в этих словах, простоватая Норжима тотчас предложила:

— Так вы бы пригнали его к нам сюда.

— Ага, значит, мне служить на побегушках: для твоей коровы пригнать бурого быка, а для тебя самой — твоего косоглазого любовника, — зло прищурился Бизья.

— Нет, какая вдруг муха укусила этого старика? Видимо, и впрямь выживает из ума, — сердито ответила Норжима и, резко отвернувшись, поставила подойник возле сепаратора.

Допив чай, старик улегся на свой топчан. Размышлял о чем-то, глядя в потолок. Постепенно успокоился и сказал:

— Слышь-ка, старая, что-то запамятовал: как зовут моего зятя?

— Вот тебе и раз! — всплеснула руками пораженная Норжима. — Постыдились бы говорить, что забыли имя мужа своей единственной дочери. Знала я, что бестолковый вы человек. Я вашего зятя и в глаза никогда не видела. Поэтому мне-то можно бы и не знать его имя. А зовут его, зятя вашего, Гошей, он откуда-то с Байкала, парень из рода Алдаровых. А ваша Бурзэма, как слышно, теперь уже не Заятуева, а известна под фамилией Алдарова, — с ехидцей объявила Норжима.

— Ну, ну, старая, уймись. Я ведь спросил-то просто так. Чтобы тебя проверить, — Бизья оскалил в невеселой ухмылке свои пожелтевшие, но все еще крепкие зубы. — День каким обещает быть?

— Небо безоблачно. Видно, жара будет такая, что весь день кузнечикам кричать. Неужели все лето простоит такое засушливое, что скоту не то что пощипать, но даже понюхать травы не найдется? Вот беда-то… Вы бы, старики, поговорили с габжой Жигмитом, чтобы отслужить молебен…

— А, брось! Толку с него, с этого Жигмита, одряхлел он уже, совсем из ума выжил. Таких дождей не бывает, которые можно было бы вызвать вашими с Жигмитом молитвами.

— О, боги, боги, что это вы говорите-то? Грешно это, грешно. Ом-мани… — испуганно сказала Норжима, молитвенно складывая руки.

— Ну, молись, молись. Твой длинноухий Будда, небось, сейчас весь обратился в слух. Молись, больше молись. Наверняка сейчас все верующие буряты тоже дружно возносят молитвы, однако бог что-то не торопится одарить нас, грешных, дождями и грозами. Отчего так, хотел бы я знать… Может, мало в дацан ездите, недостаточно заказываете молитв, а?

— Ох, какой ужас! Он что, совсем спятил, что ли, этот старикашка?..

II

Старый Бизья не имел обыкновения слишком-то торопиться на работу. Лишь опорожнив целый чайник, он брал под мышку топор и не спеша отправлялся на строительство. Вот и сейчас, спустившись к подножью Бухасан-горы, он ближним переулком вышел на центральную улицу деревни, миновал мостик, перекинутый через пересохший ручеек, и зашагал в сторону околицы. Вдруг навстречу ему на огромной скорости вынесся мотоцикл. Старик проворно отскочил в сторону, узнавая в то же время по пышной копне соломенно-желтой шевелюры лихого седока — это был сын лесника Петрова. «Варнак, сломаешь ты когда-нибудь себе шею! Что он воображает из себя, что так бешено носится по улицам? Ей-богу, надо сказать его отцу, совсем ни к чему баловать детей разными там железками да машинами… Тут пара пустяков задавить, покалечить кого-нибудь и себя загубить. Еще и в пьяном виде частенько ездит. Экие времена настали, страшно подумать. Вот и косоглазый Ендон купил своему сыну сначала велосипед, а потом мотоцикл. Мало показалось — приобрел своему оболтусу «Москвич», а что из этого вышло? Лучшего в колхозе племенного быка, за которого было заплачено пять тысяч рублей, насмерть задавил, машину изуродовал, себе два ребра сломал да еще остался на всю жизнь со свернутым набок носом. Кроме того, еще и штраф пришлось платить такой, что и выговорить страшно».

Размышляя так, Бизья незаметно дошел до колхозной конторы. Из распахнувшегося окна второго этажа вдруг высунулся председатель колхоза и окликнул, делая рукой приглашающий жест:

— Дядюшка Бизья, дело есть. Зайдите ко мне.

— А вы скажите так, из окна. Ей-богу, спешу. Хорошо бы, пока стоит сухая погода, успеть поднять сруб.

— Нет, дело небольшое. Я не задержу вас, скажем друг другу несколько слов и на том расстанемся. Всегда-то вы, дядюшка Бизья, норовите уйти в сторону. Давайте скорее сюда, — председатель нетерпеливо махнул пухлой короткопалой рукой и с видом чрезвычайно озабоченным исчез из окна.

«Ну, дело ясное, — размышлял Бизья, направляясь в контору. — Банзаракцаев уставится своими кошачьими глазами, засмеется и скажет: не смогли получить в банке деньги, а ведь пора выдавать людям зарплату. Так что придется вам опять выручить нас».

Первое, что увидел Бизья, войдя в кабинет председателя, — это был сидящий по ту сторону длинного стола, за которым Банзаракцаев проводил совещание, смуглый широколицый мужчина, по виду — начальник. Взгляд у него был строгий, испытующий.

— Максим Шоноевич, будьте знакомы. Это вот дядюшка Бизья, а если официально — Бизья Заятуевич. Один из передовиков нашей Исинги, ударник коммунистического труда, — сказав так, Банзаракцаев почему-то громко засмеялся.

Бизья торопливо шагнул «навстречу вставшему смуглому мужчине, вытер о штаны ладонь и пожал протянутую руку. Поздоровались.

— Шоноев, — сказал тот густым басом.

— Дядюшка Бизья, это Шоноев Максим Шоноевич, наш первый секретарь райкома партии. У нас здесь он впервые. Недавно совсем избран, — объяснил председатель.

— Я вас знаю, читал в газетах, — проговорил секретарь, устало проводя по лицу ладонью. — Ну, как ваше здоровье? Как идет работа?

— На здоровье не жалуюсь. Старость, конечно, дает себя знать, но топор пока еще могу держать.

— Сколько вам исполнилось?

— Считая по-нашему, по-бурятски, шестьдесят пятый доживаю вроде бы…

— Ну, какие это годы. Вы еще столько же проживете, — улыбнулся Шоноев, хлопая его по плечу.

— Коль бог даст, я не прочь бы и тысячу лет прожить… — отвечал старик, приглаживая ладонью волосы.

— Так дело, значит, такое, — вступил в разговор председатель. — Бизья Заятуевич, придется вам поехать с нами в город. Завтра же. Готовьтесь.

— А… что случилось? — старик даже вздрогнул от неожиданности.

— Совещание. Поедем на республиканское совещание передовиков строительства.

— Э… — старик на миг даже задохнулся. — За всю свою жизнь я ни разу не бывал ни на каких собраниях-совещаниях, и вдруг теперь вот увяжусь за вами. Нужно ли это? Нет, нет, вы уж без меня как-нибудь. Сделайте милость, не трогайте меня, — наотрез отказывался Бизья, умоляюще протягивая перед собой руки.

Те двое переглянулись с улыбкой. Старик же направился к выходу и уже взялся было за дверную ручку, но вдруг ему пришло в голову, что получилось нескладно: уважаемые люди пригласили его для важного разговора, а он начал показывать перед ними свой строптивый прав. Подумав так, он осторожно положил возле порога свой топор и в раздумье принялся чесать затылок.

— Всю жизнь вы плотничали, можно сказать, горб заработали на этом деле. Неужели вы не заслуживаете почета и уважения? — Банзаракцаев снова засмеялся, но тут же оборвал смех и сказал уже заметно построжавшим голосом: — Не будем много болтать, мы не бабы. Спорить тут не о чем… Едем. Заодно отдохнете, город посмотрите, людей. Увидите руководителей республики. Выезжаем завтра в шесть утра. Будьте к этому времени готовы. Слава богу, в Исинге воды хватает — вдоволь покупайтесь, оденьтесь во все лучшее, значок ударника не забудьте прикрепить к пиджаку. Возьмите достаточное количество денег — вы пока еще не обеднели. Мы за вами заедем.

— Товарищи начальники, пожалейте старика. Я ведь даже не смогу понять, о чем там говорить будут. Я же всего лишь темный бурятский старик. Возьмите лучше Ендона Тыхеева. Он человек проворный, остер на язык и перед людьми любит речь держать, — отнекивался старик.

— Ендон Тыхеев наш знатный чабан, — негромко объяснил Шоноеву председатель. — Как вы не можете уразуметь, дядюшка Бизья: ваш этот Ендон — чабан. А мы едем на совещание строителей, передовиков строительства, понимаете? У вас с Ендоном всю жизнь длится неприязнь, ссоры, неужели вам все это еще не надоело?

— У Ендона на лбу же не написано, что он чабан, вот потому и говорю. Если его чуть подбодрить, подхвалить, то он, ей-богу, покажет себя не хуже любого строителя. Еще даже впереди многих окажется.

Председатель посуровел лицом, глаза его стали колючими.

— Видите ли, товарищ Заятуев, мы ведь не шутить сюда собрались. Вы не ребенок, должны понять, что вам говорят. Не от нечего делать уговариваем мы вас. Что это такое, в конце-то концов! До каких пор вы будете думать только о себе? Вам предлагают принять участие в большом общественном деле, а вы, как пугливый конь, шарахаетесь все в сторону да в сторону. И это вместо того, чтобы на легковой машине прокатиться до города, повидать зятя, дочь, внуков. Скажите-ка прямо, с каких пор вы не были в городе?

— Да вот… как-то после войны ездил один раз.

— Это же тридцать лет назад! — секретарь райкома был явно поражен.

— Да, — старик Бизья потупился. — Зачем болтаться по свету и терять попусту время. Так я рассуждаю своим скудным умишком.

— И это передовой строитель, ударник! Ну, а на курорт, в санаторий не доводилось ездить?

— Зачем мне это, если я не болею? Пусть уж туда ездят всякие ендоны тыхеевы. Это ведь такие люди, что скользнет по ним тень коршуна, и они тут же начинают кричать, что простудились.

— Что такое телевизор, знаете?

— Как сказать… Слышал про такое.

— Ну, хотя бы в кино-то вы ходите?

— Нет. Я ведь русского языка почти не знаю…

— Как же такому человеку можно было давать звание ударника коммунистического труда? Поражаюсь… — негромко сказал по-русски Шоноев, обращаясь к председателю, и, морщась, качнул головой.

— Это же исключительно трудолюбивый человек. Большой мастер строительства. Было бы у нас в колхозе хотя бы три таких Заятуева, не понадобилось бы тогда сто лодырей, — ответил Банзаракцаев и повернулся к старику. — Ну, я вас и в самом деле не умоляю. Это, приглашение я взял не из своей головы, оно исходит сверху, из республиканских органов! Держите, — с этими словами председатель протянул сверкающий золотыми буквами по красному атласному картону пригласительный билет.

Уже порядком подавленный, старик Бизья отозвался дрожащим голосом:

— Что ж, делать нечего. Начальству надо повиноваться, такая мысль сидит в моей голове не со вчерашнего дня, — и, как бы желая сделать свои слова более убедительными, толстым корявым пальцем постучал себя по виску. — Я ведь дурость-то свою только потому и показывал, что, думаю, не пойму я там ничего, а потому и пользы от меня не будет никакой. Такие дела под силу только молодым, с острым умом — вот как я всегда думал. Ей-богу, именно так. А теперь что ж поделаешь, придется ехать. На строительство-то мне можно заглянуть?..

…Явившись на работу, Бизья обычно не сразу приступал к делу. Отойдя в сторонку от бревен, завезенных для строительства, он, сложив ноги калачиком, усаживался на зеленую травку, доставал кисет, свою видавшую виды трубку, выбивал ее о мозолистую ладонь, старательно наполнял табаком, после чего принимался не спеша курить. В этом смысле он был довольно-таки странным человеком. Он курил только один раз — перед тем, как приступить к работе. В другое же время — будь то дома или на улице — он и не помышлял о табаке. То ли это его утренняя трубка, выкуриваемая перед работой, помогала ему сосредоточиться и обдумать, что и как надо сделать сегодня; то ли уж это была просто глубоко укоренившаяся привычка, столь же обязательная, как утреннее умывание. Так вот и сиживал старик, опершись локтями о колени и как бы любуясь уже сделанным, и обводил загоревшимся взором то, что создавалось его руками.

Закончив курить, он заворачивал трубку в кисет, прятал все это в карман куртки, которую тут же аккуратно складывал в сторонке, после чего доставал из брюк обернутый в черный лоскут ставший совсем тонким от долгого употребления оселок и начинал править лезвие топора. Время от времени поплевывал на оселок, ногтем большою пальца пробовал остроту лезвия. И все это делалось не спеша, обстоятельно, но стоило лишь взглянуть на любовно заточенный инструмент, и любому становилось ясно, что перед ним труженик серьезный, дело свое любящий и делающий его на совесть, по-хозяйски. На этом подготовительная часть работы заканчивалась. А завершалось все еще одной странностью — старый плотник снимал с себя обувь. «Такого плотника, который работал бы босиком, я в жизни не видывал, да и от других о таком не слышал. Все у него не как у людей. Видно, хвастается своими косматыми, будто у медведя, ногами», — осуждающе толковал Ендон Тыхеев.

Вместе со стариком работал его свояк, двадцатилетний парень по имени Данзан.

— Ну, свояк, начнем, что ли? — по обыкновению спросил старик у Данзана, после чего, поплевав на ладони и крепко сжав топорище, с неожиданной легкостью вскочил на ноги.

Данзан, здоровенный малый, румяный, с ямочками на щеках, был несколько глуховат. Последние два года он, работая при старом плотнике, пообвык, кое-чему научился.

Старик Бизья приблизился к уложенным на поперечные лежаки длинным бревнам. Под них с обеих сторон, чтобы они не раскатились, были предусмотрительно подложены куски коры. Бизья обошел вокруг, оглядел все это придирчивым оком.

— Ого, прекрасное дерево, — говорил он, будто обращался к невидимой толпе. — По такому дереву мой топор пойдет как по маслу. Отличный материал, — заключил он и даже прищелкнул языком от удовольствия.

Плотники, как известно, для того, чтобы внутренняя стена будущего дома была гладкой и ровной, используют бечевку, натертую сажей или мелом. Ее туго натягивают вдоль бревна, после чего оттягивают на манер тетивы и отпускают. Следует короткий щелчок, и от одного конца бревна до другого остается строго прямая черта. Однако старик Бизья в таких случаях полагался только на свой глаз и руки, не уступающие по точности любой линейке. Не теряя времени на всяческого рода ухищрения, он сразу брался за топор. Эх, если б вы только видели, как он тесал бревна! Ровнехонько, не спеша и, казалось, не прилагая никаких усилий. Одновременно с ударом топора он с коротким хеканьем выдыхал воздух. Стесанная поверхность выходила столь гладкой и блестящей, что в пору лизнуть языком.

— У каждого дерева своя особенность, свой нрав, Данзан, — поучал старик и наставительно поднимал при этом палец. — Не следует бездумно набрасываться на бревно, едва его прикатят. Прежде с деревом надо познакомиться, разглядеть в нем все извилины, все сучки и изъяны. Начинаешь рубить — не спеши, не орудуй абы как. Далее, когда опускаешь топор, успевай выдохнуть, умей расслабиться, чтобы дать себе отдых в этот момент. Резвый конь бежит ровно, расстояния покрывает большие. Вот почему учись работать спокойно и аккуратно.

Старательно следуя советам старого мастера, Данзан мог теперь, если нужно, без труда срубить дом и в одиночку. И все же он сознавал, что до учителя ему еще далеко. Бизья же мечтал воспитать мастера, не уступающего ему самому, и поэтому, принимая работу своего ученика, старался не ворчать, не придираться, а спокойно и доброжелательно объяснял, что, где и как можно сделать лучше. А если уж замечал сделанное из рук вон плохо, быстренько исправлял сам. И в таких случаях Данзан, парень самолюбивый и упрямый, злясь в глубине души, сжимал зубы и с большим рвением брался за работу.

— Ты, Данзан, не пугайся того, что можешь отстать от меня, а старайся делать свое дело добросовестно, без спешки, понял? Конечно, мы не станем винить друг друга, если вдруг, не дай бог, испортим какое-то бревно, сделаем материал негодным. Но те, кто будут жить в плохо построенном нами доме, станут всю жизнь вспоминать недобрыми словами Бизью Заятуева и Данзана Ашатуева, будут проклинать их и презирать. Видит бог, мне, старику, вовсе не хочется прослыть в конце жизни обманщиком и недобросовестным человеком, — так гневно сказал однажды Бизья своему молодому помощнику, когда тот, неверно выведя угол дома, уперся на том, что один закошенный угол из четырех — это еще не беда, сойдет, мол, и так. Слушая гневную тираду старика, он, с силой потирая затылок, словно желая похвалиться игрой мышц мощной руки, пробурчал:

— Ладно, понял, дядюшка.

Больше в тот день он не сказал ни слова, будто в рот воды набрал. И с тех пор за ним подобного случившемуся не замечалось…

В небе стояло облако, пухлое, словно раскормленная свинья. Над ним, как бы оседлав его, пылало солнце, яростное и до того беспощадно обжигающее, будто оно задалось целью заставить строителей спрятаться в тень или же прогнать их на обеденный перерыв.

— Черт побери, вот жара так жара, — проговорил Данзан, устало вытирая пот и бросив вопрошающий взгляд на старшего товарища.

— Вот что, дружок, — сегодня мы должны поработать как следует. Потому что завтра я с председателем нашим, Банзаракцаевым, уезжаю на несколько дней в город, — ответил ему Бизья.

— Да ну?! — сказал Данзан, и по тону его не понять было, огорчен он, обрадован или же удивлен.

— Заставляют. Большой начальник из района сидит у председателя. Никак, понимаешь, не смог я отвертеться.

— Чего ж лучше — езжайте. У зятя вашего, Гоши, погостите. Внуков повидаете. Уж я бы на вашем месте, сам себя нахлестывая, помчался галопом, — засмеялся Данзан.

— Оно, конечно, так, да вот только Улан-Удэ город большой, столица, где я там зятя своего отыщу? Ходить там один я ни за что не смогу.

— Э, пустяки, — Данзан, опираясь одной рукой о топорище, второй сделал пренебрежительный жест. — Узнают ваши, что вы приехали, сами отыщут. Не беспокойтесь, положитесь во всем на председателя — он вам сразу найдет все, что надо.

— Действительно… — без особой радости протянул старик. Он имел основание полагать, что зять и дочь вряд ли встретят его как отца. Нет, на это не стоит даже надеяться. — Так, — заговорил он окрепшим голосом. — Дело твое — отдыхать до моего возвращения или продолжать работать. Вон там, за пилорамой, сгрузили материал как раз на целый дом. Бревна неошкуренные, с корой. Будет время, ты их обработай-ка, хорошо?

В этот день они трудились до самых сумерек. Непривычно взволнованный возвращался вечером домой старик Бизья. Ноги сами несли его, легко и поспешно. Никого и ничего вокруг не замечая, вышагивал он, чуть сгорбленный, держа топор за спиной. «И в самом-то деле — ведь там кровь моя и плоть, почему бы мне не повидать их. Я ж не суслик, который от норы своей никуда. Провести всю жизнь, ни разу не отдаляясь от берегов Исинги, — так тоже неправильно. Чем я хуже того же Ендона Тыхеева?, Косоглазый Ендон, едва надумает куда ехать, такую суету поднимает, так сразу весь взбодрится, что не удержишь на месте, как застоявшегося жеребца. Наверное, в этом что-то есть. Вот и я уже чувствую в себе какое-то нетерпение. Посмотрю-ка, что это такое — совещание. Расходов не бойтесь, там вам заплатят, — обнадеживал давеча Данзан. Что ж, это хорошо — съездить задаром, кое-что увидеть. Ну, может быть, самое большое придется потратить двадцать-тридцать рублей. Это не так уж страшно… Не бычка же лишаюсь и не свиньи. К зятю с дочкой зайду…» Вот с такими примерно мыслями он и дошел до дому.

— Что это с вами сегодня? — Норжима тотчас заметила его состояние и немало изумилась. — Глаза блестят, и в дом ворвались почти бегом…

Старик, как бы не слыша обращенных к нему слов и солидно откашлявшись, прошел и достал из-под топчана чехол для топора, надел его на лезвие и спрятал инструмент в изножье топчана…

«С чего это он вдруг прячет топор?» — подумала удивленно Норжима. Она собиралась было отведать только что сбитое свежее масло, но, прихватив его на палец, так и забыла донести до рта — столь велико было ее изумление. Заметив это, старик напустил на себя еще более загадочный вид, сел на топчан, закинул ногу на ногу — точь-в-точь, как это делал всегда Ендон, — и тяжко вздохнул, озабоченно потирая шею. Все это выглядело внушительно и таинственно. «Может, любовь ко мне вдруг пробудилась в нем или же дорогой подарок мне приготовил», — мелькнула мысль у женщины, и горячая волна мимолетно прошла по ее телу. Норжима, словно обретя вдруг давно утраченную молодость, проворно метнулась обратно и с новой силой принялась взбивать масло.

— Норжима, достань-ка из сундука мою новую нижнюю одежду, — послышался из полутьмы негромкий голос. — И мыло и полотенце тоже понадобятся.

— Что, что вы сказали?

Бизья все тем же спокойным тоном повторил свою просьбу.

— Так ведь баня-то сегодня не работает…

— А зачем мне баня. Разве в Исинге воды не стало?

— С ума сошли — ведь вечер уже, прохладно стало…

— Ничего, ничего, делай, что говорят. Сейчас самое время для купания. Вода теплая, да и берег безлюдный…

Все еще пребывая во власти прежних мыслей, Норжима поспешно извлекла все требуемое.

— Пойдем вместе. Спину мне потрешь.

— Бог с вами, что это говорите-то? — изменившимся голосом произнесла совершенно ошеломленная Норжима. — Отродясь я ни одному мужчине не терла спину. Совсем уж совесть потеряли, если предлагаете мне такое. Я ж со стыда сгорю.

— Не бойся, ничего нового ты не увидишь, — хладнокровно отвечал старик. — Уже стемнело. Потрешь мне спину — и все дела. Ну, пошли, что ли…

Когда они вернулись с купанья, их ждал слегка хмельной Ендон Тыхеев.

— Пригнал я коней на берег и вдруг слышу — какая-то огромная рыбина играет у берега. Вот и прибежал к тебе, чтобы предложить порыбачить вместе. А оказывается, это вы там резвились, — захохотал Ендон.

«Это ж подумать только — нюх на всякие пакости у этого Ендона, как у охотничьего пса. Ох, стыд-то какой!» — подумала Норжима и быстренько юркнула в дом.

— Почему ты подглядываешь, когда люди купаются? Ей-богу, получишь ты у меня сейчас промеж глаз! — не на шутку обозлился Бизья.

Зная тяжелую руку плотника, Ендон сделал шаг назад и извиняющимся тоном сказал:

— Экий горячий, уж и слова тебе не скажи. Я ведь понял, что это ты купаешься, а не кто иной. Слепой бы догадался. Ты, Бизья, не сердись на меня. Я специально пришел, когда услышал, что ты едешь в город. Я немало поездил по свету, потому и хочу перекинуться с тобой двумя-тремя словами.

В общем, они были друзьями с самого детства. «Их водой не разлить», — бывало, говаривали о них. Но, возмужав, оба они здорово переменились. Из Ендона вышел человек разбитной, не слишком аккуратный. Скупости в нем не было ни малейшей. Любил повеселиться в кругу друзей, не отказывался и выпить при случае. Весельчак и балагур, он не прочь был приволокнуться за женщинами. Не слишком гнался за богатством, не был способен ради наживы работать до изнеможения. Каждый год отправлялся в какие-то поездки по стране и даже успел побывать за границей. Бизья же был нрава иного — прижимист, скуп, накопительство стало его единственной страстью. Это было всем известно. И однако ж при всем при том оба они были работники отменные. Каждый из них в своем деле считался первым. Последние двадцать лет животноводы стали наиболее уважаемыми людьми на селе. Поэтому по части известности и почета Ендон Тыхеев оставил Бизью Заятуева далеко позади. В президиуме колхозного собрания — Ендон, на районном совещании — Ендон, в газетной статье или в передаче по радио — опять же Ендон. За минувшие десять лет Ендон, и всегда-то любивший показать себя, вдоволь познал вкус славы. Бизья Заятуев в душе завидовал ему, порой даже злился. Однако Бизья, прочно попавший во власть наживы, считал, что Ендон попусту выбрасывает на ветер и время, и деньги. И это его успокаивало, убеждало в том, что сам он живет жизнью более правильной, нежели легкомысленный Ендон.

— Эх, Бизья, живем-то мы на свете лишь один раз. Если есть возможность, надо успеть повидать мир. А мир-то велик и интересен. В прошлом году, в декабре, ездил я отдыхать на Черное море. Здесь у нас зима стоит, мороз, снегу по колено. Вылетели мы утром из Иркутска и, не успело еще солнце закатиться, уже прибыли в Сочи. Кругом зелень… тепло… хоть в одной рубашке ходи… — рассказывал Ендон, вступая в дом следом за Бизьей. — Ты понимаешь, что такое лететь на самолете? Уж на что вроде бы высоки облака, а ты смотришь на них сверху вниз, и кажется тебе, что они лежат прямо на земле. Будто чисто вымытую овечью шерсть разложили по земле для просушки. А по радио тебе объявляют, что летим на высоте десяти километров, снаружи 50 градусов мороза. А ты сидишь себе в кресле, и на тебе всего лишь пиджак… Интересно все это, очень интересно. Небо синее, синее, совсем чистое и пустое, одно лишь солнце сияет посреди этой синей пустоты.

Бизья, как ни разбирало его любопытство, не подавал и виду, что заинтересован этим рассказом.

Норжима, одетая, лежала, отвернувшись, на топчане.

— Что лучше взять в дорогу? — спросил Бизья, зажигая свет.

— Ну, раз ты едешь ненадолго, много одежды брать не стоит. В гостинице будет тебе и постель, и полотенце, и прочее. Не беспокойся, Банзаракцаев проведет тебя, куда нужно. Денег бери побольше. Может, какие вещи купить придется, — посоветовал Ендон.

«Хе, не бери много одежды! Как будто у меня ее и впрямь много. Все на свой аршин меряет», — с неудовольствием подумал Бизья.

— За городом есть такое место — Верхняя Березовка. Там музей организовали, где показывают старинный быт бурят, семейских, эвенков. Обязательно посмотри. Там ты поймешь, чем мы были когда-то и чем сейчас стали. Есть там еще исторический музей. Ну, и по рынку походишь, конечно…

— Хватит, Ендон, довольно. Наболтал столько, что уши заболели. Надоело.

— Ладно, больше не буду. Хоть и не всегда все промеж нами было ладно, однако ж мы с тобой старинные приятели. Не знаю, что чувствуешь ты, когда я уезжаю на месяц и больше, а вот собрался ты сейчас в поездку, и мне почему-то стало не по себе. Прямо-таки сердце защемило, не усидел я дома, прибежал к тебе, как видишь. Может, оттого, что обрадовался — старинный мой приятель Бизья тоже взялся за ум, решил повидать мир. И вот поэтому… — Ендон умолк, взволнованно засопел и, вынув из внутреннего кармана куртки, торжественно выставил на стол бутылку «экстры». — Выпьем по маленькой за счастливую дорогу. Норжима, вставай. Дай-ка нам чем закусить…

— Поднимайся, Норжима, — поддержал Бизья. — Хватит прикидываться спящей. Ты, Ендон, своим косым глазом никогда на человека прямо не посмотришь, однако я тебя насквозь вижу: ведь когда-то у вас с Норжимой кое-какие шашни были, а? Я ведь все знаю, — и Бизья беззлобно рассмеялся.

— Вот-вот, наверно, поэтому она и капризничает, — хохотнул Ендон. — Ну, вставай, Норжима, вставай.

— Вы что, дурачье, решили из меня потеху сделать? — Норжима поднялась и стала сердито поправлять волосы. — Вы это бросьте. Один только у вас разговор: Норжима да Норжима… Надоело уже. Будь я молоденькая, тогда б еще ничего… Легко ли в моем-то возрасте выслушивать такие шуточки…

Старики виновато переглянулись, покачали головами, как бы говоря: «Действительно, лишнего мы наболтали».

Норжима меж тем, сполоснув лицо и руки, достала туесок сметаны, кастрюлю со сливками, свежее масло, расставила все это на столе и принялась нарезать хлеб.

— Не пойму я, о чем вы разговариваете? Ты, старик, собрался куда-то ехать, что ли?

— В город, — сказал Ендон.

— В Улан-Удэ?

— Ага, — отвечал Бизья.

— Когда?

— Завтра…

— А что ж вы мне-то не скажете об этом? Или это тайна какая-нибудь?

— Ну что ты… Просто не успел сказать, времени не было…

— А, бросьте! Нечего на время ссылаться.

— Ей-богу, я хотел сказать тебе потом, перед сном. Спятил я, что ли, чтобы тайком от тебя удрать в город. Что ж, Норжима, садись с нами, обмоем втроем предстоящую дорогу.

Усевшись, массивный Бизья один занял почти половину стола. Ендон, лысый, с большими оттопыренными ушами, по сравнению с ним выглядел почти подростком. Пышная, все еще сохранившая женскую стать Норжима выглядела значительно моложе своих лет.

Бизья сильно волновался, и, наверно, поэтому после первой рюмки у него зашумело в голове. Более привычный к таким застольям Ендон оставался совершенно трезвым. Норжима лишь пригубила свою рюмку, поморщилась и отставила ее подальше. Бизья чувствовал, как по телу разливается тепло, а в душе зарождается чувство умиления. Захотелось вдруг сделать приятное для Ендона, рассказать ему что-нибудь интересное. Да только чем удивишь Ендона, повидавшего столь много всего? «Э-эх, вот она когда темнота-то моя вылазит», — с горечью подумал он, стискивая зубы.

— Ты уж, Ендон, береги себя. Что-то вид у тебя в последнее время неважный — побледнел, осунулся, — и Бизья увлажнившимися глазами оглядел друга.

— Да вот, дает себя знать та фашистская пуля, что сидит вот тут, — Ендон указал пальцем чуть пониже сердца. — Тридцать лет прошло, как окончилась война, но… с годами все ж таки напоминает о себе. Иногда мне кажется, что эта проклятая пуля в конце концов доконает меня.

— О, боги, боги, хоть бы не было больше таких ужасов, — проговорила Норжима, молитвенно складывая ладони.

— Да, что может быть лучше спокойной и мирной жизни. Коли есть здоровье — все в твоих силах, только знай себе работай. Об одном только жалею — не станет сил и здоровья, кому и чем я смогу быть полезным? Одна лишь обуза родным и домашним… — жестко произнес Ендон, рубя воздух ладонью.

— Ну-ну, успокойся, дружище, — сказал Бизья.

— Успокоенность в моем положении смерти подобна. Пока есть сила, есть воля, — надо шутить и веселиться. Словом — жить. Чем прозябать где-то в душном углу, охать и ахать, лучше быть среди людей и работать на свежем воздухе. Так я считаю…

— Да, что и говорить — ты, Ендон, беспокойный человек. Может, пора бы и угомониться? — почти просительно сказал Бизья, совсем уж размякший после второй рюмки. — Все эти собрания, всякие там ваши совещания — разве они тебе еще не надоели?

Ендон коротко рассмеялся.

— Ты знаешь, в последнее время меня не так уж и часто приглашают на эти собрания-совещания. Должно быть, стар я уже для таких-то дел. А вот в шестидесятых годах я был, как говорится, на коне. Помню, обижался в душе, если не избирали в президиум. Еще бы — передовой чабан, депутат районного Совета… Словом, уважаемый человек. И как оно получалось-то: в месяц десять дней работаешь, а двадцать — в разъездах, на разных собраниях и заседаниях. А там ведь что-то говорить надо. Ну, поначалу речь за меня писали парторг или зоотехник. Написано оно, конечно, хорошо, да только читать — это было сплошное мучение. Запинаешься, спотыкаешься, а иногда еще такие слова попадаются, каких я отродясь не слыхивал и понятия о них не имел… И вот… погоди-ка… да, десять лет уже тому — попал я на республиканское совещание передовых чабанов. Собрались мы в театре оперы и балета. Ну, подходит моя очередь сказать слово. Поднялся я на трибуну, вынимаю из кармана бумажки с заранее написанной для меня речью. Полез за очками, а их нет. Ищу по всем карманам — нет и нет. Дело ясное — оставил в гостинице, в другом пиджаке. Что делать? — подношу листок к глазам, пытаюсь читать и — не могу. Не вижу букв, все перед глазами расплывается. Бог ты мой! Заикаюсь, запинаюсь и чувствую, что от стыда весь уже в поту. Хотел было вытереть лицо, а платка-то нет — тоже остался в гостинице… А в зале тишина такая, что муха пролетит — и то услышишь. Оно и понятно — чабаны же сидят, такие же, как я. Сочувствуют мне…

Бизья не выдержал — рассмеялся, обхватив руками живот.

— Хотел бы я посмотреть на тебя, Ендон, в это время…

— Ха-ха, что сказать… надо думать, глаза у меня разъехались в разные стороны — один глядел вверх, а другой куда-то в сторону. Это уж точно. Ну, хватит смеяться, слушай, что было дальше. Я уж готов был провалиться сквозь землю, но тут вдруг поднимается с места первый секретарь обкома и обращается ко мне: «Ендон Тыхеевич, не мучайтесь, оставьте эту шпаргалку, списанную вашим парторгом из разных ученых книг. Порвите ее. Расскажите лучше о своей работе, о житье-бытье своими собственными словами». Ну, что тебе сказать — чувство у меня появилось такое, словно я прямо из ада вновь вернулся на нашу грешную землю. А дальше… дальше было вот что: едва закончил я свою речь, и весь огромный зал прямо-таки загремел от аплодисментов. И все, что я говорил — от слова до слова, — сразу опубликовали в газете. Вот с тех пор, когда выступаю, никаких бумажек в руки не беру.

Разговор затянулся. Старые приятели вспоминали былые годы, пережитое, друзей и знакомых. Незаметно опустела бутылка. Хотя Бизья догадывался, что Ендон пока еще не сказал главного, ради чего и пришел к нему, но все же он, человек непьющий, сильно захмелел, появилось желание попеть песни. Всегда сдержанный, сейчас он был не прочь даже обнять Норжиму. Увлажнившиеся его глаза видели сейчас все в другом свете, и увядающее лицо Норжимы казалось ему совсем молодым. А Ендон, подперев кулаками лысую свою голову и усевшись поудобнее, похоже, совсем не собирался уходить.

— Ендон, может, разойдемся по-хорошему, а то, глядишь, опять поссоримся, — и Бизья, склоняя набок массивную голову, устало прикрыл глаза.

— Что ж, можно и поссориться, только ты, надеюсь, не станешь пускать в ход свои кулачищи?

— Фу, что вы за люди? Неужели все еще не можете забыть старые обиды да ссоры? Или примирение для вас какой-то великий грех? — возмущалась Норжима.

— Может быть, и грех… — задумчиво качнул головой Бизья.

— Хорошо… Начнем тогда ссориться, — сказал Ендон.

— А кому начинать? Ты ж у нас остер на язык, наловчился говорить — тебе и начинать. Только до безобразия дело доводить не будем, постараемся даже в ссоре соблюдать приличия, согласен?

— Нет, все-таки невозможные вы люди. Лягу-ка я лучше спать, — с сердцем проговорила Норжима, вставая из-за стола.

— Согласен… Могу начать, — сказал Ендон Тыхеев и задумался.

Бизья, ожидая, нетерпеливо ворочался, так что табуретка под ним жалобно поскрипывала.

— Бизья, ты не забыл, как батрачил у богача Зунды?

— Нет, конечно, Ендон. Кто ж забывает пережитые мучения, голод и холод?.. У Зунды было около тысячи пятисот голов скота…

— Так. А ты помнишь, в чем ходил этот Зунды и что он ел?

— Как сейчас понимаю, глупейший он был человек. Одежда на нем была рванье рваньем. Посмотришь на него — последний нищий да и только. До того был жаден, что сам себя впроголодь держал, все время старался поесть у кого-нибудь из соседей. Да, удивительно глупый был человек, редкостный дурак.

— Он ведь и умер, так и не сумев воспользоваться своим богатством, не так ли?

— А как бы он сумел, если б даже и захотел? Воспользоваться с умом и толком таким богатством под силу разве что только колхозу. То есть многим людям, разумею я. Он ведь что сделал, когда началась коллективизация, — сто с лишним голов скота загнал в коровник и хотел сжечь, да хорошо, что мы вовремя подоспели. А он до того остервенел, что стрелять начал по нас. И знаешь, если б он не торопился так, то уж одного-то из нас наверняка уложил бы… Ну, схватили мы его, связали и сдали властям… Думаю, подох он где-то на чужбине собачьей смертью…

— Да, дурак он, конечно, был, — подытожил Ендон, наклоняя свою лысую голову.

— Это уж точно, — согласился Бизья.

— Так… Ну, а теперь скажи мне по правде, Бизья, много ли ты богатства накопил? — спросил Ендон, глядя с хитрецой на своего друга.

— А что тебе до моего богатства? — вмиг ощетинившись, загремел Бизья.

— Тс-с, — Ендон поднес к губам указательный палец и почти шепотом проговорил: — Ведь мы же договорились, ссориться, но при этом придерживаться приличия. Возьми себя в руки. Итак, сколько уж у тебя накоплений?

— Мне на две жизни хватит.

— И что ж — все это ты в гроб с собой прихватишь или как? Или перед смертью в озере утопишь?

— Ты меня за дурака принимаешь?

— Ну… тогда, может, лучше сожжем?

— Я пока еще не сошел с ума, — угрюмо проворчал Бизья.

— А может, сделаем доброе дело — раздадим людям по пять-десять, по двадцать-тридцать рубликов, а?

— Ты что, рехнулся, Ендон? Чтобы я заработанные деньги да стал бы вдруг швырять на ветер!..

— А кто только что называл дураком богача Зунды? Нет ли в тебе кое-чего от него?

— Ты меня не сравнивай с ним. Он нажил свое богатство тем, что заставлял работать на себя других. Как говорится, кровь из них пил, словно какой-нибудь клоп. Это была настоящая вошь в человеческом облике, враг всего живого. А теперь посмотри на мои руки — вот этими руками заработано все, что у меня есть. Честным трудом заработано.

— Верно, верно, не спорю. Однако ж, дружище, согласись, что жизнь наша близится к концу. Почти уже прошла! Безвозвратно. На что ты собираешься употребить свои накопленные тысячи?

— А твое какое дело, на что бы я ни употребил их? — Бизья начал всерьез злиться.

— Не знаешь. Конечно ж, не знаешь, — мягко, почти ласково произнес Ендон. — Не знаю, слышал ли ты, что есть такая болезнь — отравление деньгами. Случается, от этого даже умирают…

— Замолчи, мерзавец! — Бизья вскочил, грохнув о стол кулаком, так что подпрыгнули тарелки и чашки. — Ты что, издеваться надо мной сюда пришел? То-то, смотрю, уж больно ласково подъезжаешь… водку выставил… Убирайся отсюда, пока цел!

— Спокойней, спокойней, Бизья. Вспомни наш уговор, дружище, — примирительным тоном отвечал Ендон, поднимаясь и осторожно отступая к порогу. — Ты уж хорошенько отдохни перед дальней-то дорогой. Когда ваше совещание закончится и ты более-менее опомнишься и успокоишься после всего, то припомни вот этот наш разговор, посоображай, что к чему. Я уже давно хотел все это высказать тебе напрямик на правах старого приятеля. Ну,ладно, желаю тебе счастливо съездить!

И не успел Бизья в ответ даже рта раскрыть, как Ендон уже скрылся за дверью.

— Счастливо, говорит, съездить… — запоздало кипел Бизья. — Гляди-ка, доброжелатель какой выискался… Вот вернусь, тогда я с тобой иначе потолкую!

— Ложись-ка спать, ведь поздно уже, — позевывая, сказала Норжима. — Опять у вас все к ссоре свелось? Что вы за люди такие, никак вас мир не берет.

— Так разве ж можно с ним по-хорошему? А вот ты-то, наверно, всю нашу свару в свое удовольствие выслушала.

— Так ведь и глухой бы все расслышал. Удивляюсь только, как легко вы попали в его западню.

— Ха, это ты хорошо подметила: «западня»! Видно, Ендон мастак пользоваться ею, коли он, человек женатый, детей имеющий, сумел заманить тебя в эту самую западню и нарушить покой в собственной семье!

— Отстаньте! Надоело! Правильно говорят: кто не может укусить, тот старается облаять. Может, расстанемся по-доброму, а? Уже с каких пор вы все лепите ко мне этого Ендона. Нет больше моего терпения… Мало ли что могло быть в молодости и по глупости. Прошлого теперь уж не изменишь! — Норжима огорченно шмыгнула носом. — Что это за жизнь такая проклятая. — мало того, что не смогла я стать матерью, так еще сошлась вот с вами и выслушиваю теперь всякие гадости. Господи, и почему я такая несчастная! Нет, лучше уж сразу умереть, чем жить так дальше!.. Вам-то что — у вас вон есть дочь с зятем, они-то уж всегда присмотрят за вами. А я завтра же перееду в свою деревню. Сошлись, как собаки, — как собаки же, и разбежимся.

Старина Бизья мигом опомнился. Как-никак пять лет совместно прожито, можно сказать, по-семейному, и вдруг из-за болтовни косоглазого Ендона все это он рушит своей же рукой. Он враз осознал, насколько близок к тому, чтобы навсегда лишиться Норжимы. Охая и вздыхая, он поспешно встал, присел на краешке топчана. Сердце билось так, что отдавало в ушах. Он долго молчал, крепко обхватив руками грудь и бездумно покачиваясь взад-вперед.

— Норжима, — позвал он наконец, голос его прозвучал мягко и просительно. — Ты не спишь? Мне ведь не так-то уж много остается жить. Мы ведь по взаимному согласию объединили наши хозяйства и имущество, не так ли? И вот теперь начнем вдруг на смех людям делиться-разводиться. Не стоит этого делать, а? Даю слово, что больше не буду попрекать тебя Ендоном Тыхеевым. Это уж я по дурости своей делал…

— Что до меня, то уж я-то перед вами вот даже ни на столечко не виновата, — голос Норжимы значительно смягчился, поскольку по натуре своей она была человеком сердобольным и отходчивым.

Бизья выключил свет и с чувством облегчения присел возле Норжимы.

— Видно, вас с Ендоном только могила исправит, — корила Норжима. — Начинаете за здравие, а кончаете за упокой. Не пора ли вам обоим остепениться и оставить вашу вечную ругань? Вы уж в конце-то концов не дети, чтобы то мириться, то драться.

— Да уж больно он злоязыкий. Погоди — вот когда вернусь… — упрямый старик снова взялся было за свое, но Норжима предостерегающе схватила его за руку и он тотчас, опомнившись, замолчал.

— А вообще-то мне не показалось, что у вас с Ендоном вышла самая настоящая ссора, — спокойно заговорила она. — На досуге, после того, как успокоитесь, постарайтесь припомнить, о чем речь-то шла. Про эту самую болезнь, про отравление то есть, Ендон, по-моему, не зря сказал. Я, конечно, всего лишь темная баба, но кое-что и я примечать могу…

Бизья едва не подпрыгнул, услышав такое, но сумел сдержать себя.

За окнами стояла непроницаемая темень. Ночь была тихая, безветренная. Тишина воцарилась и в доме. Только чуть спустя в дальнем углу послышалось попискивание мышей, которое постепенно становилось все смелее и оживленнее, а потом донеслась и веселая возня. «Когда вернусь, надо будет перестелить пол, а всюду уже щели… мышам полное раздолье, — подумал старик. — Надо будет сделать это сразу же после приезда!»

— С вечера небо на востоке было пасмурным. Хоть бы помочило немного землю-то, — проговорила Норжима.

— Вот-вот… люди говорили, что радио обещает дождливую погоду… Норжима, ты уж дай мне слово остаться, а?

— Ну, раз уж вы мне дали свое слово, то и мне придется дать свое… Ох, кажется, скоро уже светать начнет. До Улан-Удэ дорога неблизкая, вы бы чуть поспали да успокоились. Не следует пускаться в путь с тяжелым после ссоры сердцем.

— Ничего, в легковой-то машине можно всласть выспаться… А сейчас сон не идет… Да, давненько мы с тобой не разговаривали так душевно…

III

Не успел Бизья задремать, как уже рассвело. Он быстренько встал, и еще до того, как Норжима проснулась, успел пришить к нижней рубашке сатиновый лоскут. Получился неуклюжий, но надежный карман, расположенный почти под мышкой. В него Бизья бережно спрятал сто двадцать пять рублей. После этого он достал из-под матраса пухлую пачку денег, увязал их в белый платок и запер в сундук. «В дороге всякое может случиться, поэтому денег надо взять побольше, — думал он при этом. — Чтобы могло на все хватить. Председатель верно говорит. Все-таки хорошо, что я все время буду при нем. А очутись-ка я в городе один — да я б там сразу же затерялся-заблудился или же, чего доброго, угодил бы в лапы хулиганов и оказался бы мигом ограбленным, а то еще и убить могли бы… Нет, от председателя я никуда — буду неотступно ходить за ним, как верный пес за хозяином. Куда он — туда и я. Прицеплюсь к нему не хуже репейника… А что, если взять с собой все же рублей двести? Уж один-то раз в жизни можно столько потратить…»

Погруженный в эти мысли, он вышел во двор.

Восход уже близился. Серо-голубое небо было безоблачно. Над озером полосами стлался туман, и рыбаки на двух лодках, бесшумно и плавно войдя в него, стали как бы растворяться и постепенно исчезли из виду. «Сейчас окунь и сорожка должны хорошо клевать. Наверняка карась будет ловиться», — с некоторой завистью подумал старик Бизья, хотя сам не имел ни малейшего представления о рыбалке, никогда не испытывал тяги к этому занятию, да и рыбу-то саму тоже не любил. Вот Ендон, которому до всего есть дело и который совал свой нос в каждую щель, — тот действительно, завидев какого-нибудь карася размером в деревенский каравай, с отвратительным, на взгляд Бизьи, желто-красным брюхом, покрытого чешуей величиной в ноготь большого пальца, впадал в неописуемый восторг, начинал облизываться и первым делом набрасывался на рыбью голову — объедал и обсасывал ее до последней косточки, блаженно жмурясь при этом.

— Что ж, Ендон, ты, конечно, счастливчик, — улыбнулся про себя Бизья. — Ты ведь у нас, Ендон, не как иные-прочие. В делах своих удачлив. Легкая у тебя рука. На себе познал, что такое война, и хотя вернулся — кожа да кости, но все же живой. А я вот всю войну проработал при госпитале в Чите — присматривал за лошадьми, возил воду, дрова колол, немного плотничал…

Старик и сам не понимал, почему именно сейчас, перед дальней дорогой, подумал он вдруг о Ендоне с неведомой ему ранее добротой и нежностью. И появись перед ним в эту минуту сам Ендон Тыхеев, старик, наверно, радостно устремился бы ему навстречу, дружески потрепал по плечу и сказал так: «Забудем прежнюю неприязнь. Проживем же оставшиеся годы добрыми друзьями!»

Лежавший за оградой вол-четырехлетка — отпрыск пегого быка калмыцкой породы, — словно узнав своего хозяина, негромко замычал, приветливо помотал тяжелой головой. Бизья, сразу забыв о Ендоне, проворно перелез через жерди ограды, подошел к волу и стал почесывать его за ухом. «Эх, это же целая гора мяса лежит… Если этой осенью сдать его государству, то выручу самое меньшее рублей шестьсот пятьдесят. Осенью, после жатвы, выпущу тебя пастись по стерне, и станешь ты у меня тогда со стог среднего размера», — размечтался старик, чувствуя, как спокойно и радостно становится на душе. Заложив руки за спину, он степенно зашагал к дому.

Норжима сидела на топчане и расчесывала волосы.

— Я вижу, вы уже все подготовили, — сказала она, выразительно покосившись при этом на запертый сундук.

Бизья сразу помрачнел.

— А что у меня есть такого, что готовить в дорогу? — буркнул он.

— Действительно… — вздохнула Норжима. — Сколько денег-то с собой берете?

— А тебе что за печаль? — обозлился было он, но тут же спохватился и спросил: — Или хочешь заказать что-нибудь?

— Ну… баранки, чтобы было чем угостить соседских ребятишек… Еще зеленый чай… Обновку для себя вы сами выберете. Ваша Бурзэма побегает по магазинам и найдет, что вам надо…

— Для себя что-нибудь закажешь?

— Да мне-то… пожалуй, не стоит… Вот если только поедете в дацан, то…

— Это ты брось! Так я и думал… Я ведь на большое совещание еду, и вдруг… Ха! И как ты только додумалась до такого! Когда я ездил в дацан? Никогда! И впредь не поеду.

Утреннюю тишину внезапно разорвал громкий автомобильный сигнал.

— Вот и председатель подъехал. По времени как раз, когда и обещал быть, — и Бизья, кинув взгляд на настенные часы, поспешно встал.

— Бесшумная какая машина — подкатила так, что и не слышно было, — удивилась Норжима. — Я вам положу с собой плащ — могут дожди вдруг пойти…

С шумом и топотом, смеясь и громко покашливая, вошел Банзаракцаев.

— Ну, здравствуйте, молодые, — весело проговорил он.

— Здравствуйте, здравствуйте, — Норжима засуетилась. — Проходите в передний угол, присаживайтесь.

— Времени нет рассиживаться. Вот разве только найдется у вас, тетушка Норжима, кислое молоко или что-нибудь покрепче — тогда можно бы по обычаю смочить горло перед дальней дорогой. Ведь вы же не отпустите нас без этого, тетушка Норжима?

— Всегда-то вы шутите… — смущенно засмеялась Норжима. — Конечно, кислое молоко найдется. Вот оно, а вот вам чашка, наливайте себе сами, сколько хотите. Водки же у нас даже и капли не найдется. Мы со стариком непьющие, поэтому… уж впредь-то я учту — ведь мало ли кто может зайти в гости… Надо будет всегда держать про запас…

Тетушка Норжима огорчилась не на шутку и винила себя за непредусмотрительность. Старик Бизья сидел, почесывая шею, и не мог найти, что сказать.

— Уж не сходить ли мне к соседям? — спросила она у него.

— Э… может, и верно?

— Ха-ха-ха! — председатель, невысокий, плотный, весь так и затрясся от смеха. — Мне двух чашек простокваши хватит с лихвой. Я же пошутил. Кто начинает пить водку, едва продрав глаза? Только алкоголики. Ну, дядюшка Бизья, что ж вы не наденете приличную обувь? Неужели вот в этих старых сапогах…

— В жизни не носил никаких ботинок. А теперь уж и подавно… Нет уж, избавьте…

— Ну-у, ладно. Если вы готовы, то поехали… Тетушка Норжима, что вам привезти? У нас ведь денег хватает. Дядюшка Бизья и колхоз «Исингинский» по богатству примерно равны, — Банзаракцаев ухмыльнулся и с шутливым самодовольством погладил себя по заметно выступающему животу.

— Ничего мне не надо… Лишь бы вы хорошо съездили.

Дорога была ухоженная, содержащаяся в должном порядке, поэтому машина, еще новая, обладающая немалой мощностью, шла хоть и на большой скорости, но очень ровно и плавно. Шофер включил радиоприемник. Диктор Лубсанов зачитывал последние известия. По метеосводке выходило, что в полосе западных районов республики идут дожди и земля приняла достаточное количество влаги. В Еравнинском и Хоринском районах по-прежнему стояла сушь.

— Тьфу, до каких же пор сельское хозяйство будет зависеть от милости небес! — Банзаракцаев раздраженно покрутил головой. — Земли у нас хватает. У нас ее столько, что вполне можем сравниться, скажем, с Бельгией. И, однако, что мы можем поделать?! Вот вам земля, а вот вам и вода, — с сердцем указал он на проносящиеся мимо равнинные пространства, прорезанные руслами ручьев и речушек. — Всего предостаточно, не так ли? Но силенок маловато… руки не доходят. Специалистов бы нам побольше, мастеров своего дела…

— Помню, когда впервые появились конные косилки, немало кричали, что половина травы так и остается на корню. А потом ничего лучше этих самых конных косилок и представить себе не могли, — Бизья попел разговор издалека. — В прошлом году был я на сенокосе в Ангирте. Раньше в той местности двадцать косарей за полмесяца накашивали две тысячи копен. Земля там, сами знаете, сырая, кочковатая… Так вот, в прошлом году, значит, с десяток молодых людей на двух тракторах выкосили всю Ангирту. Хорошо. Однако ж сколько копен они поставили, как вы думаете, товарищ председатель? Честное слово, даже стыдно сказать. Бесхозяйственно отнеслись к общественному добру. Посмотрели бы вы на ту кошенину. Не трактор тут причиной, нет. Земля-то неровная, поэтому косилка у них в одном месте только приглаживает траву, а в другом, глядишь, под самый корень срезает. Мы с Ендоном Тыхеевым косили по полянкам, среди кустов и зарослей, и все же с этих крохотных делянок, можно сказать, с ладонь величиной, взяли сена столько, сколько нам нужно было.

— Это верно, в заболоченных, кочковатых местах техника пасует, траву там брать трудно, — согласился председатель.

Ободренный его словами, Бизья тут же предложил:

— Если б вы подобрали несколько стариков, вроде меня, поговорили с ними по душам да дали в помощь десяток мальчишек, то немало копен поставили бы мы рядами… Добавлю еще вот что: зимники, то есть хорошо унавоженные места, где мы зимуем со скотом, выкашиваются у нас кое-как. А жаль, что перестали обращать на них внимание…

«А ведь старик дело говорит. Недаром сказано: отведай горячего, выслушай гневного, — с некоторым удивлением и тревогой размышлял Банзаракцаев. — Оказывается, этот старикан заботится не только о себе. И что интересно: с одной стороны, конечно, он скуповат, себе на уме. Но с другой стороны, есть и наша вина в том, что вот такие старики остались как бы вне нашего внимания. Так вот каков он, этот старик, а мы-то представляли его совсем-совсем другим: моя, мол, хата с краю… своя рубашка ближе к телу… мол, деньги мои заработаны, а то, что дальше, не ваше дело… Что-то мы в нем проглядели… И во всем этом наша вина. Человек тридцать лет сидел на одном мосте, тридцать лет города не видел… Ох, поздновато мы спохватились…»

По обе стороны дороги тянулись посевы. Впрочем, вряд ли можно было назвать посевами то, что едва-едва возвышалось над землей.

Председатель как-то весь сник, начал нервно поглядывать по сторонам. Потом достал пачку «Казбека», трижды пережал пальцами картонный мундштук папиросы, прикурил. Бизья никогда до этого не видел председателя курящим, и по одному тому, как тот неумело затягивался, сжимая меж пальцами горящую папиросу, тотчас определил, что закурил-то председатель вовсе не развлечения ради.

— Посмотрите на эти всходы, — проговорил вдруг председатель. — Вроде бы ничего особенного, но если они до осени подымутся, то скосим их, заскирдуем, и тогда лучшего корма для скота и быть не может.

«И о чем только не приходится думать председателю, — мелькнула мысль у старика. — Беспокойная все же у него работа». А ведь до этого работа председателя представлялась ему совсем иной: разъезжает человек в легковой машине, меж делом отдает распоряжения, одних поучает, других поругивает, в одном месте пускает в дело власть, в другом — лесть и вообще раскатывает в свое удовольствие — примерно такой представлялась ему раньше должность руководителя. И вот теперь некие сомнения зашевелились в его душе, словно сам он каким-то образом оказался причастным к делам и заботам председателя. Бизья удивлялся этим незнакомым прежде чувствам. И как-то само собой получилось так, что он, наклонясь вперед, спросил:

— Слушайте, председатель, а лет-то вам сколько исполнилось?

— Ну, если считать по-старому, по лунному календарю, то зимой мне исполнится двадцать восемь, — отвечал тот, полуобернувшись и улыбаясь одним глазом. — Время идет, а давно ли, кажется, было мне восемнадцать… Уходят годы, и не вернешь их никак…

Старик Бизья невольно опешил, заморгал растерянно: «Вот тебе и раз, ведь ты же, дорогой, оказывается, ровесник моей Бурзэмы. А уже нажил седину… Что ж, не мудрено и поседеть, если на тебе столько забот, ответственности и приходится днем и ночью думать о порученной работе…» И тут как-то невольно вырвалось у него:

— Э-э, двадцать семь лет — это, знаете ли… телячий возраст, как говорят в народе, — старик засмеялся, но мелькнувшая мысль о том, что, может, сказал он не то, заставила его прикрыть ладонью рот. — А вообще-то это, конечно, для мужчины самый расцвет. — Овладев собой, Бизья произнес это веско, как и следует говорить человеку старшему и авторитетному.

Впереди, слева от дороги появился сосняк. Подле него виднелось небольшое селение. А дальше широко заблистали голубые зеркала Еравнинских озер. И показалось, что от этого стало просторнее даже в машине.

— Как видите, до нашего райцентра, Сосновки, всего лишь пятьдесят минут езды. Ну, а в ваше время скоро ли добирались вы сюда от Исинги?

Бизья прищурился, задумчиво взял в горсть подбородок. Усмехнулся.

— Уж не помню точно, но на резвом коне, кажется, ехали полдня. А вообще-то на это уходил целый день…

— А вот мы с вами через шесть часов будем уже в Улан-Удэ. Вас это не удивляет? Я, например, с интересом смотрю, как быстро все меняется, иным становится уклад жизни людей, да и само время словно бы движется быстрее.

— За шесть часов добраться до Улан-Удэ… Поверьте мне, председатель, — это и в самом деле непривычно для меня. Четыреста километров… Камень, брошенный сильной рукой, летит не быстрее, чем наша машина, если только вы говорите правду…

— А что ж тут особенного, дядюшка Бизья? — вклинился в разговор молчавший до сих пор молоденький шофер Иван. — Пока мы доедем до города, космическая станция «Салют» успеет четыре раза облететь землю.

Банзаракцаев звучно расхохотался:

— Ну, и шутник ты! Да ведь по сравнению с «Салютом» наша машина — это ползущая по земле черепаха.

Ни о чем подобном Бизья никогда не размышлял, и думать о чем-то таком ему тоже не приходилось. Поэтому в нем постепенно зарождалось и крепло такое чувство, будто его вырвали из темного отшельнического мира и перебросили внезапно в мир совершенно иной. И невольно вспомнились слова, услышанные некогда все от того же непоседливого Ендона Тыхеева: «Дружище, что ты видишь в жизни? Свой плотничий топор, свою жену Дугарму и то, что ты заработал. Ничего иного, весь остальной мир ты не видишь. Живешь ты прошлым и в прошлом, все еще блуждаешь в темноте».

Слова эти как бы въявь прозвучали в ушах, заставив Бизью бессильно откинуться на мягкую спинку сиденья. Показалось вдруг, что минувшие годы прошли быстро, без смысла и без пользы. Из чего состояли эти годы? Из вереницы дней. Ну, а день из чего состоял? Завтрак… затем топор, врезающийся в дерево… ужин, сон… И это изо дня в день, изо дня в день… Вот из чего складывалась и сложилась жизнь…

Не останавливаясь, проскочили райцентр, Сосновоозерск. Впереди возник синеватый удлиненный горб — гора Дархита. И как раз над ней, оставляя за собой ровную белую черту, шел где-то на невообразимой высоте реактивный самолет. Банзаракцаев некоторое время провожал взглядом почти невидимую отсюда, с земли, крылатую машину, потом обернулся, и Бизья тотчас заметил в глазах председателя какой-то необычный блеск.

— Смотрите, дядюшка Бизья, — вон в том самолете сидит сейчас парень, наш обычный советский парень. И летит со скоростью, самое меньшее, тысяча двести километров в час. А мы с вами гордимся, что можем за шесть часов доехать до Улан-Удэ.

— Я, например, когда в 1945 году доехал из Улан-Удэ до Исинги за шесть дней, был очень доволен, — робко заметил Бизья.

Бывает так: растопит весеннее солнце таежные снега, начинает обнажаться влажная, черная, дымящаяся паром земля, и вот нехотя вылезает из своей берлоги медведь, глядит вокруг, ослепленный яркими лучами, и не узнает окружающего мира — куда делась золотая пора листопада? Где холодные ветры? Где оно, дыхание близкой зимы? Все округ иное, и поневоле страшно становится лежебоке, проспавшему всю долгую зиму в темной теплой яме. Рявкнет он со страху и ринется было в уютную берлогу, но нет — другая пора, другая жизнь ликует, цветет кругом, и хочешь не хочешь, а надо привыкать к ней, приспосабливаться к неумолимой. Нечто подобное происходило сейчас и со стариной Бизьей. «Ох, высади меня в Сосновоозерске. Лучше уж я вернусь домой», — едва-едва не взмолился он. Но сдержался и сказал себе сурово: «Что это я дурака-то валяю?»

Действительно, до города доехали в середине дня. По мере приближения к Улан-Удэ сердце старика стало биться учащеннее. Он заробел при виде многоэтажных зданий и обилия народа на улицах. «До чего же много людей! Делать им всем нечего, что ли, если могут беззаботно разгуливать в разгар рабочего дня?» — подумал Бизья, но высказать это вслух постеснялся.

— Ну, как выглядит город? — обернулся председатель. Бизья, у которого пересохло в горле, кашлянул и лишь после этого ответил:

— Кажется, где-то здесь стояли низенькие черные бараки. А больше всего запомнились мне гостиные ряды да рынок. Там всегда бывало многолюдно.

Он вынул из кармана платок, вытер глаза, шею.

— Ты, Иван, сначала подъезжай к зданию обкома партии, — распорядился председатель. — Нам надо пройти регистрацию и получить места в гостинице.

Машина прошла через тоннель под железной дорогой и почти сразу же повернула к площади Советов. Старик смотрел вокруг во все глаза — на широченную площадь, на большое четырехэтажное здание со стенами почти сплошь из стекла, ослепительно сверкающего на солнце. Перед зданием Совета возвышался громадный памятник Ленину. Множество легковых автомобилей почти со всех сторон окружали площадь.

Подъехали к зданию обкома.

— Ну, дядюшка, выходим. Прибыли на место. — Банзаракцаев, вынув из нагрудного кармана расческу, привел в порядок растрепавшиеся волосы.

Уже поднимаясь на крыльцо, он взял старика под руку и пошутил:

— Что это вы так нахохлились, как воробей под дождем? Шагайте смелей, выше голову.

Бизья промолчал.

Навстречу им из-за столика, стоящего возле ведущей наверх лестницы, поднялся милиционер, вежливо козырнул. Старик неожиданно для себя выпалил в ответ: «Здорово!» — и протянул руку. Пожилой милиционер усмехнулся, кивнул, пожал широкую ладонь старика.

— Андрей Дармаевич, что-то давненько вас не видать. Как здоровье? — обратился он к Банзаракцаеву.

— А что с нами случится, ведь дело-то мы имеем с молоком да мясом.

«Надо будет привыкать называть председателя Андреем Дармаевичем, а то может получиться неудобно. Значит, Андрей Дармаевич», — решил про себя Бизья, поднимаясь следом за председателем на второй этаж. Похоже, здесь не было людей, которых бы не знал Банзаракцаев. Чуть ли не на каждом шагу он с кем-то здоровался, смеясь, хлопал по плечу. Старик начинал чувствовать себя лишним здесь, никому не нужным, и оттого ему стало совсем неуютно.

Тем временем они подошли к длинному столу, покрытому красным сукном, и у сидевшего там человека отметили свое прибытие.

— Ага, так это вы и есть товарищ Заятуев? — неожиданно рядом возник какой-то человек, увешанный несколькими фотоаппаратами.

— Да… — отвечал Бизья, глядя на него растерянно, чуточку испуганно, стараясь в то же время сообразить, откуда его может знать этот незнакомец.

— Мне поручено сфотографировать вас, — сказал тот и, взяв старика за руку, потянул его к окну.

Бизья рывком вырвал руку и бросил взгляд в сторону председателя.

— Ничего, идите, дядюшка Бизья. Это ведь дело заранее решенное. Я вас подожду, — сказал Банзаракцаев и легонько подтолкнул его в спину.

Фотокорреспондент проворно отвел его к окну, где уже стояло человек десять, попросил занять место среди них, после чего стал объяснять, кто и как должен стоять и что делать. Получилось так, как будто все они внимательно слушают, что им рассказывает товарищ Заятуев, наставительно подняв при этом палец. Старик, уже потеряв способность что-либо понимать, послушно поднял палец и, уставясь на него, застыл с безвольно отвисшей губой.

Корреспондент, нацелив фотоаппарат, то отступал, то приближался, заходил с разных сторон. Наконец, сделав два-три снимка, обратился к старику:

— У вас платок есть?

Бизья опешил, заморгал недоуменно.

— Это носовой, что ли? — спросил он.

Окружающие громко рассмеялись. Старик, сообразив, что сказал несуразицу, смущенно закашлял. Тогда корреспондент достал из своего кармана аккуратно сложенный свежий платок и, подойдя к Бизье, вытер со лба у него обильно выступивший пот. Тут уж старик не выдержал, рассерженным жестом выставил перед собой широченные, как лопаты, ладони.

— Ей-богу, это что же делается-то? Или вы подшучиваете надо мной?

Корреспондент в это время снова щелкнул затвором фотоаппарата и, видимо, остался доволен.

— Ну, помучил он вас? — встретил старика до слез насмеявшийся председатель.

— Ничего я не понял, — расстроенно махнул рукой Бизья.

— Идемте в гостиницу, отдохнем после дороги, — сказал председатель. — Вам еще не то предстоит. Впереди вас ждет известность, дядюшка Бизья.

— А, оставим это! Вот если б Ендона Тыхеева сюда…

— Это верно: дядюшка Ендон нигде не растеряется.

— Вот-вот… Не стоило меня везти сюда…

Их устроили вместе в номере «люкс» на втором этаже гостиницы «Байкал». Войдя туда, старик был поражен роскошью обстановки: мягкий диван, два кресла, удобные стулья, стол, сияющий зеркальной полировкой, сервант, а во второй комнате — две кровати, шифоньер…

Банзаракцаев открыл еще одну дверь и спросил:

— Вы в ванне когда-нибудь мылись?

— Знаю только баню, — отвечал старик, почесывая затылок.

— Тогда смоем с себя дорожную пыль. Ванна — хорошая вещь, в любое время можешь помыться.

Председатель, позвав старика в ванную комнату, показал, как пользоваться всеми блестящими кранами, ручками и прочими приспособлениями.

Блаженствуя в теплой воде, Бизья размышлял: «Все-таки неплохо жить в городе. В любое время к твоим услугам и холодная, и горячая вода. Опять же по своим надобностям не надо в трескучие морозы идти на улицу. Хотя справлять нужду в доме как-то неловко, но, наверно, люди привыкают и к этому тоже… Нет, все же неудобно… По мне, так лучше уж делать все это по старинке, во дворе…»

— Вы прилягте отдохнуть, а я кое-куда схожу по делам, — и председатель вышел из номера.

Когда он некоторое время спустя вернулся, Бизья спал, сидя в кресле.

— Я вам несколько раз звонил по телефону и решил, что вы пошли прогуляться по городу, — сказал он проснувшемуся старику.

— Ага… давеча он звонил, только я не стал подымать трубку — ведь русского языка я почти не знаю…

— Так… чем бы нам с вами заняться теперь? — задумался председатель. — Ну, прежде всего пойдем в ресторан и покушаем. Совещание начнется завтра в десять утра… А где живут ваша дочь с мужем?

— Здесь, в городе.

— Адрес какой?

— Не знаю. Если поспрашивать у людей Алдарова Гошу, то можно, наверно, найти.

Банзаракцаев, не утерпев, засмеялся. Старик сделал вид, что жмут сапоги, сморщился и начал разуваться.

— Ладно, как-нибудь отыщутся, — председатель встал с дивана и подошел к телефону. — Алло, это вы, Максим Шоноевич? Здравствуйте… Недавно вот приехали… Устроились с дядюшкой в одном номере… Сейчас собираемся пойти покушать. Мы спустимся в ресторан и будем пока заказывать… Так… Так… хорошо.

В ресторане было полно людей. Стоял неразборчивый гул множества голосов. Поднимались клубы табачного дыма. Одинаково одетые девушки и парни проворно носили на подносах пищу, графины с водкой. Банзаракцаев, очень представительный в черном костюме, белой рубашке и при галстуке, о чем-то пошептался с крупным парнем — бурятом. Вскоре тот провел их в самый конец зала и усадил за свободный столик. Никогда не бывавший в подобных местах старик с большим интересом разглядывал окружающих. По соседству расположилась компания — две молоденькие сильно накрашенные девушки и два парня с длинными, до плеч, волосами. Одна из девиц, бурятка, в очень короткой, едва доходящей до середины бедра юбке, без всякого смущения курила сигарету. «Хоть бы меня, старого человека, постыдилась, — с неудовольствием размышлял Бизья. — Показать бы ее сейчас родителям. Они-то, поди, заботятся о ней, где-нибудь сейчас работают, не жалея сил. А в это время эта дрянь сидит здесь, выставила напоказ свои ляжки». Заметив его сердитый взгляд, девица, чтобы поддразнить, поцеловала кончики пальцев и подмигнула. Остальные, посмотрев на Бизью, засмеялись нарочито вызывающе.

— Вы что, молодые люди? Не стыдно вам издеваться над пожилым человеком? — сурово сказал председатель по-русски.

— А ваш пенсионер глазеет на нас, будто мы музейные экспонаты, — бойко прощебетала девица в короткой юбчонке. — Вы бы запретили ему, что ли…

— Да? — Банзаракцаев повернулся к ним всем телом. — Как вы, думаете, Бизья Заятуевич, почему они так уставились на вас?

Увидев блестевший на лацкане его пиджака значок депутата Верховного Совета Бурятской АССР, молодые люди вмиг увяли, о чем-то зашептались. Развязная девица тотчас сомкнула колени и безуспешно попыталась натянуть на них юбку. Сильно покраснев, она прикрыла ладонями лицо.

— Ладно, извините, — мягко проговорила вдруг вторая девица, обнажая в приветливой улыбке ровные, ослепительно белые зубы, в отличие от подруги она была в брючном костюме. — Мы отмечаем мой день рождения. Альбина немножко опьянела. А вообще-то она хорошая девушка. Мы все студенты.

— Ага, значит, студенты. Родителей им не жаль. На полученные ими деньги эти негодяи водкой балуются, табаком… Наверно, и моя Бурзэма вела такую же жизнь… — окончательно разозлился старик.

— Не надо, дядя, — морща симпатичный нос, улыбнулся Банзаракцаев. И обратился к молодой компании. — Ладно, веселитесь, только в меру.

— А у нас всего одна бутылка шампанского, так что все будет в норме, — объяснил один из парней, и, понизив голос, зашептал своим: — Этот дед уж не отец ли нашей Бурзэмы Бизьяевны? Что-то есть общее…

Чуткое ухо Банзаракцаева тотчас уловило сказанное. Старик же, немного успокоившись, думал уже без прежнего раздражения: «Что ж, молодежь должна иногда резвиться. Собственная дочь меня знать не желает, а я еще возмущаюсь чужими детьми. Так делать не годится…»

Появился официант с карандашом и блокнотом. Пока председатель делал заказ, старик поглядывал на парня: «Экий бугай, силы, поди, девать некуда. Эх, черт, тебе бы бороться на летних праздниках, обучить бы тебя плотницкому делу. Поглядел бы я, как ты лес валишь, бревна катаешь да носишь их на плече. Такая силушка зря пропадает! Можно только пожалеть. Ленив ты, видать, парень, если взялся за бабью работу и позоришь звание мужчины».

Настроение у старика снова испортилось, и он отвернулся. Когда капризная жена Ендона Тыхеева, придумав себе какую-нибудь болезнь, заваливалась в кровать, он, как рассказывали, сам все делал по дому. Бизья страшно этим возмущался, говорил о Ендоне язвительно и с презрением. И вот теперь, увидев, как парень, способный, схватив за рога, повалить быка, разносит по столикам еду и питье, был поражен гораздо больше. Никак это не укладывалось у него в голове.

Вскоре подошел Максим Шоноевич, поздоровался со стариком за руку и сел за стол. Он выглядел очень солидно. В смуглом его лице читался упорный и сильный характер. Был он в строгом черном костюме, белой сорочке, в черном галстуке. Видно, мощную его шею сдавливал тесноватый ворот рубашки, потому что время от времени он крутил головой, указательным пальцем оттягивая воротник. Поймав мимолетный взгляд его блестящих темных глаз, Бизья хотел было поделиться с ним занимавшими его сейчас мыслями, однако почему-то не решился. А тот говорил в это время с Банзаракцаевым о завтрашнем совещании, видах на урожай, обменивался кое-какими новостями и вдруг обратился к старику:

— Бизья Заятуевич, вам до этого приходилось бывать в ресторане?

— Ни разу, — отрицательно покачал головой Бизья. — Слышать-то, конечно, слышал. Молодежь разное болтает. Так что наслышан. А вот самому бывать не доводилось.

— По правде говоря, Бизья Заятуевич, у нас в Улан-Удэ приличных ресторанов нет. Никто не запрещает в свободное время не спеша посидеть в хорошем ресторане, выпить с другом, отдохнуть, поднять настроение, — сказал секретарь райкома партии.

— Вы правы, Максим Шоноевич, — Банзаракцаев погладил пухлой ладонью свой круглый подбородок. — Однако немало видел таких, которые, перепив, шатаются по улице, да еще и с криком, шумом, как бы хвалясь своим пьянством.

— Правду говорят, что нет молодца сильнее винца, — вступил в разговор старик. — Все плохое на свете идет от водки, так я считаю.

— Правильно, — согласился Максим Шоноевич. — Всего, что связано с пьянством, и не перечислишь: всяческие безобразия, скандалы, аварии на работе и многое другое — вот результаты пьянства.

Меж тем официант поставил на стол графин с водкой, две бутылки минеральной воды, тарелки с холодной закуской.

— Ну вот, говорили о водке, а она сама к нам пожаловала, — засмеялся Банзаракцаев. — Сказано, клин клином вышибают, вот так и мы выпьем за успешную борьбу с пьянством. Как вы полагаете, дядюшка Бизья?

Максим Шоноевич, расстегнув пиджак и склонившись над столом, с улыбкой кинул на старика лукавый взгляд. «Шутят они надо мной, что ли?» — с обидой подумал Бизья. Андрей Дармаевич разлил водку по маленьким узким рюмкам.

— Так за успешную поездку, за знакомство. И чтоб совещание прошло хорошо, — Шоноев чокнулся со стариком и выпил.

Бизья тоже опрокинул свою рюмку, но водка, даже, казалось, не попав в горло, лишь обдала горечью рот и как бы испарилась… «Разлили бы все сразу в стаканы да разом и выпили», — подумалось ему.

Люди вокруг ели, пользуясь ножом и вилкой, и это получалось у них очень ловко. Старик попытался было последовать их примеру, но ничего не вышло. Помучившись безуспешно некоторое время, Бизья помрачнел, расстроился, почувствовал себя до того неловко, что прошиб пот. Вытерев взмокший лоб, он отложил вилку и нож, взял ложку и уже более уверенно приступил к еде.

Сидели долго. Вот уже и музыка загремела. Все эти пианино, трубы, барабаны, виолончель, ксилофон, гитара совместно давали столь мощный звук, что, казалось, сейчас рухнут стены небольшого зала и сидящие в нем оглохнут. С мест стали подниматься и молодые, и пожилые и принялись танцевать кто во что горазд. Давешняя четверка из-за соседнего столика особенно выделялась — они всячески изгибались, выгибались, девицы почти непристойно вертели задами, вихляли бедрами. Старик Бизья, едва не плюнув от омерзения, прикрыл глаза, чтобы не видеть такое безобразие.

Андрей Дармаевич подмигнул в его сторону, с хитрецой улыбнулся:

— Вот так развлекается городская молодежь.

— Почему же городская? — заворчал старик. — Вот эти четверо — они из деревни. Эх, видели б сейчас их бедные родители.

— Стараются не отставать от городских, — небрежно буркнул Шоноев, умолк и с утомленным видом откинулся на спинку стула.

Музыка умолкла. В зале сразу стало как бы просторнее. Будто попав на свежий воздух после душной комнаты, Бизья задышал свободнее, глубже, отпил минеральной воды.

Андрей Дармаевич подозвал официанта и стал рассчитываться. Червонец и пятерка перекочевали из председательского кармана к официанту.

От природы скупой, Бизья ощетинился, как рассерженный дикий кабан: «Удивительное дело! По сто грамм водки на человека, несколько кусочков соленой рыбы, суп с мясом, величиной в овечий помет, да котлета, которую пару раз укусишь и — уже нет ее… Ха, чудеса! Если в каждый обед лишаться пяти рублей, то можно остаться без штанов, а?.. Ей-богу, ненасытное место этот город, вижу, мешок без дна…»

Банзаракцаев, выходя, остановился возле давешних четырех молодых людей и о чем-то заговорил с ними. Девица в короткой юбке вспыхнула и опустила голову. Ее подруга посмотрела в сторону старика Бизьи удивленно расширившимися глазами, потом, улыбаясь, что-то объяснила Банзаракцаеву. Тот попрощался наклоном головы и пошел следом за своими товарищами.

— Оказывается, они учатся у вашей Бурзэмы в пединституте. Я у них узнал адрес вашего зятя, — сообщил он, когда вернулись в свой номер.

Бизья, уже успевший снять сапоги, очень обрадовался:

— Вот это хорошо. И как удачно мы встретились с этими ребятами. Вы помогите мне разыскать дом зятя, Андрей Дармаевич.

Он впервые и как-то невольно назвал председателя по имени-отчеству, чем немало удивил его, да и сам был удивлен.

— Ничего, мы нашли бы и без студентов, — сказал председатель и повернулся к Шоноеву. — Максим Шоноевич, я все равно буду просить для колхоза трактор «К-700».

— Не забывайте уговор. Согласно разнарядке нам в этом году выделяют всего два трактора. И была же у нас договоренность отдать их колхозам, специализирующимся на производстве зерновых. — Шоноев высказал это довольно решительно и, как бы подтверждая сказанное, с силой хлопнул ладонью по колену.

— Может, хватит отдавать всю новую технику лучшим хозяйствам, а нас обходить каждый раз? Дайте нам один из этих тракторов. Между нами говоря, я хотел бы, пока хожу в депутатах, успеть кое-что достать для своего колхоза.

— Вот-вот, раз вы депутат, Андрей Дармаевич, то должны думать о всем нашем районе, — твердо сказал Шоноев, грозя пальцем. — Вчера на бюро все было решено, так что не стоит возвращаться к старому, повторять одно и то же.

Банзаракцаев, который обычно расхаживал среди своих колхозников важный, как петух, перед Шоноевым держался куда скромнее. Старику вдруг стало жаль своего поникшего председателя, и он решился прийти ему на помощь:

— За какие же это провинности решено обделить наш колхоз? Мы работаем не меньше и не хуже других, товарищ начальник.

— Вчера на бюро райкома партии было принято решение, кому какую выделить технику, Бизья Заятуевич, — уже более спокойно ответил старику Шоноев.

Услышав, как разговаривает с ним руководитель района, Бизья осмелел, откинулся на поролоновую спинку кресла и важно вытянул ноги, откашлялся в кулак.

— Что я хочу сказать, — начал он. — Иногда, бывает, раскинешь своим скудным умишком и видишь, что творятся не совсем понятные дела. Земли в западной части района иные, чем у нас. Первое, климат там теплее. Второе, почвы там мягкие, жирные, влаги много. Поэтому там не только пшеница, но и кукуруза хорошо растет. Потому и урожаи хорошие снимают.

— Правильно, правильно, — кивнул Шоноев.

Старик был весьма доволен собственной сообразительностью и гладкостью речи. Ему как-то и в голову не пришло, что повторяет слова, слышанные однажды от Ендона Тыхеева.

— Да и что растет в наших, более холодных, местах? Овес, ячмень. Однако и с ними у нас не все ладно…

Тут Бизья запнулся, и, пока подыскивал, что сказать дальше, Шоноев произнес заметно построжавшим голосом:

— Вот именно: с овсом и ячменем у вас не все ладно. Это вы правильно заметили, Бизья Заятуевич.

Старик испугался, не наговорил ли он чего лишнего, и тем испортил все дело.

— Подождите, товарищ Шоноев, — продолжал он, легонько притрагиваясь к руке собеседника. — Видите ли, уж коли есть у меня на плечах какая-никакая, а все же голова с двумя ушами, то о чем-то иногда думаешь, кое-что слышишь, соображаешь. Чем же лучше нас тамошние люди, что их то и дело хвалят, награждают орденами и медалями? Ей-богу, чем мы хуже их? Объясните мне это, пожалуйста.

— Давайте оставим этот разговор, — с явным неудовольствием предложил Банзаракцаев, однако Шоноев оставил его слова без внимания.

— Так ведь плохо вы работаете, — прищурился он.

— Ей-богу, поистине счастливы и удачливы имеющие хорошую землю и вдоволь воды, — отвечал Бизья и меж тем с укоризной подумал про себя: «С чего это я взялся спорить с ним да еще и поучать пытаюсь? Словами сыт не будешь. Хватит чесать языком». Он примолк, однако ж в душе был доволен собой. Дело в том, что он впервые в жизни сидел, словно равный, с начальством, и его слова выслушивались со вниманием. И то, что они вместе приехали на совещание, вместе поели и выпили, а теперь вот втроем сидят и беседуют — все это показалось вдруг старику чем-то невероятным, почти сном.

Максим Шоноевич тем временем стал рассказывать о том, как он работал в западных районах республики, и поведал немало интересного о жизни и труде тамошних чабанов.

— Ну, а в ваших местах возможно ли получать по сто ягнят от ста овцематок? Как вы считаете? — обратился он к старику.

— Какой может быть разговор! — отвечал тот. — Не слыхивал я, чтобы у кого-то в личном хозяйстве гибли ягнята. Скажем, мои две овцы постоянно приносят по два ягненка.

— Вот-вот, надо учиться у умелых людей, перенимать у них опыт. И если дела у нас пойдут в гору, то будут и ордена, и медали, — засмеялся Шоноев.

Затем он начал подробно расспрашивать старика о его работе.

— То, что построено этим человеком, отличается от всего прочего. Скажем, коровник, поставленный годов тридцать назад, до сих пор еще почти как новый, — вмешался Банзаракцаев. — А сработанное некоторыми халтурщиками уже через пару лет приходит в негодность, требует ремонта… Такие-то дела…

— Насчет халтурщиков — это вы правильно сказали, Андрей Дармаевич, — старик сердито блеснул глазами. — Есть такие, есть. Недобросовестные в работе… Все у них делается тяп-ляп, лишь бы побыстрей закончить. Вот и выходит сплошной обман. Немало их, охотников за длинным рублем. Я же никогда в жизни не творил обманов, ни рубля не взял за плохую работу.

Разговор затянулся. Толковали о работе, жизни, о том, что некоторые по мере того, как улучшается быт, все небрежнее относятся к колхозному делу. Бизья больше помалкивал, внимательно слушал и вдруг высказал такое соображение:

— Строгости у нас мало стало, вот что. Вместо того, чтобы употребить власть, заставить, стали умолять и упрашивать. Ендон Тыхеев говорил мне как-то: «Раньше я вставал до рассвета и на двух санях отправлялся за сеном. Возвращался глубокой ночью. Бывало, уже под утро еле-еле доберешься до дома. А сейчас, как ты думаешь? Вместо того, чтобы съездить вон за тот лесок, где стоят зароды сена, катим за двадцать километров в правление колхоза и поднимаем шум, что вот, мол, сено на исходе, дайте срочно тракторные сани». И Ендон прав. Ей-богу, пора властям стать построже.

Банзаракцаев с Шоноевым глядели друг на друга и молчали, словно соглашаясь со стариком. А тот задумчиво вытер губы, как бы подыскиваядальнейшие слова, затем чуть наклонился в сторону Шоноева:

— Так что же, не пора ли ввести строгости, а?

— Ха! — Шоноев, улыбаясь, покрутил головой. — Иные нынче времена, Бизья Заятуевич. Не дело насильно принуждать людей к чему-либо. Такое минуло безвозвратно. Мы должны воспитывать в человеке сознательное отношение к труду, добросовестность.

— Это верно, — вступил в разговор Банзаракцаев. — Не всегда мы умеем правильно организовать нашу работу. Государство оказывает нам огромную помощь, дает различные льготы. Ушло в прошлое время, когда ради куска хлеба проливали пот на черной работе, буквально валясь с ног… Однако ж правда и то, что не умеем мы еще правильно воспитывать людей, воодушевлять их на большие дела. Как-то не получается это у нас…

— Эх если б все относились к порученной работе так, как Бизья Заятуевич! — Шоноев дружески потрепал старика по плечу — Очень многого мы б тогда достигли.

— Ну, обо мне ли вести речь, — старик протестующе замахал руками. — Ей-богу, я ведь всегда старался жить так, что моя, мол, хата с краю… своя-де рубашка ближе к телу. Если брать пример с меня… Хе!

— Ради чего ж вы тогда трудитесь столь добросовестно? Неужели только ради заработка? — испытующе взглянул Шоноев.

«А как же иначе!» — чуть было не вырвалось у старика, но он вовремя придержал язык.

— Да, чего ради? Ответьте, дядюшка Бизья, — сказал председатель.

— Никогда я об этом не задумывался. Делать добротно свое дело и не прослыть в народе никудышным работником — что мне еще надо? Ну и, бывает, что радуешься по-человечески, когда видишь семью, благополучно живущую в доме, который ты построил своими руками.

— Вы, Бизья Заятуевич, честно говоря, сильно в бога верите? — поинтересовался вдруг Шоноев.

— Вот уж этого за мной не водится, ей-богу. Мой отец Заята отправился однажды в Эгитуйский дацан строить молельню. Хотелось ему принять участие в богоугодном деле. А был он первейшей руки мастер. Там он и погиб, бедняга, разбился, сорвавшись со стропил. Вот с той поры пропала во мне всякая набожность. Так безбожником и живу доныне. Теперь уже поздно заново обретать веру, правильно я говорю?

— Совершенно правильно, дядюшка Бизья, — смеясь, поддержал его Банзаракцаев. — Я всегда говорил, что у наших земляков характер твердый.

Шоноев одобрительно покивал головой.

— Что ж, товарищи, уже поздно. Пойду отдыхать. К тому ж еще и речь, которую я должен сказать на совещании, у меня не совсем готова.

Встав с дивана, он устало потянулся, попрощался за руку со своими собеседниками. Он уже подошел к двери, когда Банзаракцаев сказал ему вслед:

— Максим Шоноевич, насчет того трактора «К-700»…

Секретарь райкома мгновенно обернулся и довольно резко оборвал:

— Опять за старое… Какой ты упрямый человек, Дармаевич! Ты сам принимал участие в работе бюро, когда мы выносили решение, и отменять его я не имею права, хоть и секретарь райкома. — С этими словами он вышел, раздраженно хлопнув дверью.

— Думал все же уговорить его, но, вижу, бесполезно, — пробормотал председатель и удалился в спальную комнату.

Впервые в жизни старый Бизья так вот запросто побеседовал с начальством. И теперь он сидел, задумчиво помаргивал и, вздыхая, чесал затылок, пытался разобраться в своих впечатлениях. Все, что было сказано, представлялось ему и интересным, и удивительным, и разумным, однако не так-то легко это укладывалось в голове. Да, в очень любопытном разговоре довелось ему принять участие. «Видно, все же со мной считаются, если допустили до такой беседы, — размышлял он. — Будь эти люди высокомерными, то могли б сказать: иди, старина, погуляй пока на улице или же сиди и помалкивай… Нет, что ни говори, а они все-таки очень умные мужики». В это время его окликнул из спальни Банзаракцаев:

— Дядюшка Бизья, ложитесь отдыхать.

Стараясь ступать бесшумно, старик вошел и растерянно замешкался у своей кровати. Сразу сообразив, в чем дело, Банзаракцаев весело сказал:

— Сверните покрывало, положите его на стул. Потом забирайтесь под сахарной белизны одеяло и начинайте просматривать сны.

Увидев, как старик неуклюже возится с покрывалом и сопит, словно исполняет бог весть какую тяжелую работу, председатель совсем развеселился:

— Дядюшка Бизья, вы в такой постели спали когда-нибудь?

— Ей-богу, не доводилось.

— Что ж, надо испытать разок, ха-ха! А привыкнете — ватное одеяло станет для вас лучше всякого иного. Овчинное одеяло покажется колючим и неприятным…

— С таких стариков, как я, довольно и овчинного. Главное, самому не быть грязным, а стелить же под себя всякие белоснежные штуки — это, я считаю, совсем лишнее.

Старик, охая и ахая, разделся, полез в холодную постель.

Они долго молчали, погруженные каждый в свою думу. Деньги, лежавшие в потайном кармане нижней рубашки, оттопыривались и сильно мешали старику. «Не увидел бы их председатель. Надо будет встать затемно, пока он будет спать. Не смог найти белый лоскут, вот и пришил черный. И как это мне пришло в голову, поехав вместе с начальником, прятать деньги», — корил он себя и до того расстроился, что скрипнул зубами и едва не сплюнул по привычке. Привыкший спать на войлочном матрасе, положенном поверх досок, старик Бизья чувствовал себя очень неудобно в столь мягкой постели. Разве может человек отдохнуть по-настоящему, когда под ним все прогибается и колышется?.. Да, суетливое и шумное место — город. Беспрерывно гудят машины, и свет их фар надоедливо мельтешит на стенах. Ветхая подслеповатая избушка в Исинге казалась сейчас старику уютней и краше любого дворца. Наверно, Норжима уже засветила лампадки перед божницей и молится, звучно перебирая четки, или же взбивает кислое молоко… Бизья до того увлекся своими мыслями, что даже вздрогнул, когда внезапно прозвучал голос председателя:

— Не можете заснуть? Все время вы вздыхаете…

— Ага… непривычно как-то… Да и в моем возрасте у людей иногда бывает бессонница…

— Совещание завтра же и закончится. Послезавтра мне предстоят кое-какие дела, а вы пойдете в гости к зятю и дочери…

— Что ж…

— Как это «что ж»? Почему-то вы с неохотой говорите об этом…

Помолчали. Затем Бизья спросил:

— Вы, Андрей Дармаевич, что за трактор просили у нашего большого начальника?

— Да вот появился новый трактор «К-700», сильная и быстроходная машина. Получить бы…

— А вы, председатель, натравите меня на еще большего начальника. Ей-богу, что начальство возьмет с глупого старика, а я все ему и выскажу, — набравшись духу, высказал старик еще давеча появившуюся у него мысль.

Председатель, негромко засмеялся.

— Ладно уж… Будем ждать, когда подойдет наша очередь.

— А что ж тогда вы так настойчиво просили?

— Секретарь-то у нас человек новый, вот я и подумал, что, возможно, он послушается меня.

— По разговору он вроде бы неплохой человек…

— Говорят, умелый руководитель.

— Умелый… Это хорошо, если умелый. Можно у вас спросить одну вещь?

— Спрашивайте, спрашивайте, дядюшка Бизья. Чего смущаться-то…

— Так… Скажите мне честно, Андрей Дармаевич, зачем вы привезли меня сюда? Ей-богу, скажите напрямик.

— Напрямик, говорите? Можно… Все это затеял приятель ваш Ендон.

— Ендон Тыхеев?

— А кто ж еще? И на партсобрании, и на заседании правления стал твердить одно: «Бизья Заятуевич всю жизнь честно и хорошо делает в нашем колхозе нелегкую работу, а сам между тем дальше овечьего загона ничего не видит. Все счастье человека, полагает он, в том, чтобы набить живот пищей, а сундук — деньгами. А жизнь-то ведь проходит. Если Бизья сам не желает прозреть, то мы должны помочь ему, товарищи».

— Понятно. Этот косоглазый способен на такое. Мало ему самому бродяжничать, так он еще и меня втянул. Вот вернусь, тогда я ему… — старик крепко выругался по-русски ж повернулся так, что кровать жалобно заскрипела. — Выходит, это из-за него обманным путем завезли меня сюда. Всю жизнь мне пакости подстраивает, негодяй…

— Что это вы, Заятуевич? Солидный человек, а говорите такое… — сурово сказал Банзаракцаев. — Вовсе не по слову дядюшки Ендона привезли мы вас сюда. Во всей Исинге нет равного вам плотника, а здесь собираются лучшие строители республики. Взгляните на них, а кое с кем и знакомство сведите. Иногда не мешает развлечься, отдохнуть, а посмотреть, как живут и работают люди в других местах, не только интересно, но полезно и поучительно…

Старик на это ничего не ответил. Он все еще был очень зол на Ендона Тыхеева. Однако Бизья понимал, что пререкаться на равных с председателем глупое занятие.

— Кажется, уже и полночь миновала, — зевнув, проговорил Банзаракцаев. — Давайте поспим, дядюшка.

— Что же мне делать-то, может, встать? Не усну я на этой мягкой кровати.

Банзаракцаев приподнял голову, всмотрелся и в смутном свете от уличных фонарей увидел, что старик сидит.

— Наверно, не будет беды, если я постелю матрас на пол и постараюсь вздремнуть. А рано утром, пока никто не видит, сделаю все, как было.

— Конечно, не сидеть же вам так до самого утра.

Но и на полу не шел к старику сон, из-за того ли, что столь внезапно, не дав ему даже опомниться, оказалось нарушено ровное течение его жизни, или же мешал храп председателя, а может быть, беспокоил часто доносившийся с улицы громкий шелест стремительных автомобильных шин, растревожила ли старика близость дома дочери и зятя — непонятно, по какой причине, но Бизья, как и вчера, до самого рассвета так и не сомкнул глаз.

IV

В большом дугообразном фойе Бурятского Государственного театра оперы и балета тесно от собравшихся здесь людей. Сплошной гул голосов. Обильно увешанные орденами, медалями пожилые люди, молодежь, русские и буряты, проходят и по двое, и целыми группами. Если приглядеться, в основном это жители села. Лица их обветрены, обожжены морозами и солнцем до коричневого цвета, да и нарядная их одежда им самим явно кажется не совсем привычной.

Бизья сидел на диване возле огромного окна и от смущения не знал, куда девать свои большие темные руки. «Ждите меня здесь, я сейчас вернусь», — сказал ему Банзаракцаев, но прошло уже довольно много времени, а его все не было. «Говорят, нет ничего тяжелее, чем ждать и догонять. Может, он совсем покинул меня, а я-то думаю, что задерживается», — думал старик, испуганно глядя на двигающееся перед ним великое множество народа. «По глупости дал себя завести сюда, а теперь сижу, как сурок в капкане, и таращусь на лица этих сотен людей. Ей-богу, это все дело рук Ендона Тыхеева. Эх, дайте мне только вернуться!.. Старый я дурак… вообразил, что кому-то нужен… У меня ведь даже приличной одежды нет…» — продолжал он терзаться и корить себя. Достав из кармана платок, вытер лицо. Если б старик знал, как можно уехать домой или же адрес зятя, то немедленно сбежал бы. В довершение ко всему очень уж заметно выпирала та пачка денег, что была в потайном кармане. «Вот так я и должен мучиться. Поделом мне: почему не отказался? Председатель, небось, встретил своих дружков-товарищей и забыл про меня…»

— О, вы еще сидите, Заятуевич! А я уже отметил нас в регистрационной комиссии, — весело заговорил внезапно появившийся Банзаракцаев.

У старика отлегло от сердца. Председатель казался ему сейчас самым близким человеком, и все его сомнения и переживания тотчас отлетели прочь.

— Вы, дядюшка Бизья… — председатель, надавив на плечо, усадил обратно вставшего было старика. Затем он вынул из бокового кармана пиджака сложенную газету, подмигнул заблестевшим глазом: — О вас не раз писали и в Еравнинской районной газете, и в республиканских. А сейчас я вам покажу кое-что другое.

Улыбаясь, он развернул газету «Бурят Унэн». Старик принял ее задрожавшими руками и долго сидел, уставив неподвижный взор на фотографию. Он не мог не узнать себя самого в старике, который стоял с распростертыми руками среди молодых людей.

— Та самая карточка, которую снимал вчера этот маленький шустрый паренек, да? — тихо спросил он внезапно осипшим голосом.

— А как же иначе. Наша «Бурят Унэн» расходится по всем районам республики, ее получают в Аге, Алари, Бохане, и даже, слышал я, она идет в Монголию. Теперь в какие только места не разлетятся ваши имя и изображение, размноженные в тысячах вот таких газет. Вам надо гордиться и радоваться.

— Э, бросьте, — старик с притворным недовольством отмахнулся. — Да, интересные дела.

— Так, а внизу написано вот что: «Знатный плотник из Еравнинского района Бизья Заятуев делится с молодежью своим богатым опытом».

— Что вы сказали? — старик даже подскочил от неожиданности. — Делится опытом?! Правда?

— Так о чем же еще вы можете разговаривать с молодежью? Как ухаживать за девушками? У вас с ними одинаковая работа, поэтому и разговор у вас о работе.

— Ей-богу, такого разговора не было. Тот шустрый парень всех нас выстроил перед собой и сфотографировал, помните? Бессовестный какой, обманщик. Оно и видно было, что этот шустрец может сотворить что угодно… — старик едва не выругался по-русски, но сдержался и сел, сжимая голову ладонями.

— Не надо расстраиваться из-за пустяков, случаются еще худшие вещи, — сказал председатель и потрепал старика по плечу. — Если б те парни спросили вас о работе, вы бы им, конечно, ответили, разве не так?

— Ну, если б спросили, уж попробовал бы, как могу, потолковать о своей работе…

— Вот-вот… Надо было торопиться, поэтому вы и не успели. Пойдемте в зал, надо занять места… Совещание уже скоро начнется.

Следя за своим невысоким и полноватым председателем, Бизья робко вступил в зал. Сели в партере. «Удивительно большой клуб, — размышлял старик, поглядывая по сторонам. — Столь огромного здания я не смог бы построить даже за всю свою жизнь. — Да, коллектив — это сила: может сотворить такое, что человеку, скажем, подобному мне, и в голову никогда бы не пришло. Сколько же сюда вмещается людей? Наверняка никак не меньше тысячи. А интересно, вон тот желто-коричневый занавес с кистями внизу — сколько рублей он может стоить? Должно быть, самое малое — с тысячу. А на сколько потянет это мягкое кресло? Положим, рублей двадцать. Умножим это на тысячу. Ой-ей-ей, это же двадцать тысяч получается… Что ж, государство богатое, если может пойти на такие расходы. И вот здесь, в доме, какого и во сне не увидишь, сидят люди, такие же, как Бизья Заятуев!» И старик, ощущая в себе чувство гордости, взволнованно кашлянул в кулак.

— Очень большое здание, — проговорил он с лукавой улыбкой.

— Пожалуй, не меньше того клуба, который вы полагали строить, верно? — усмехнулся в ответ Банзаракцаев.

— Перестань, Андрей Дармаевич. Это все равно, как сравнивать корову с мышью, — и старик, зажмурив глаза, рассмеялся.

— А побывали бы вы в Кремлевском Дворце съездов! Я там в прошлом году смотрел концерт. В перерыве я отправился осматривать дворец. И что вы думаете, дядюшка? Я заблудился. Туда-сюда — бесполезно. Заблудился самым настоящим образом.

— Если бы на улице, то еще понятно… Может, прибавляете, товарищ председатель?

— Правду говорю — заблудился.

— Грамотный человек, разговаривать умеете, и вдруг… Заблудиться в доме, пусть даже и большом… это как же можно? Ей-богу, не понимаю, не верю, — продолжал сомневаться старик.

— Вот, Бизья Заятуевич, чтобы поверить в такое, надо увидеть своими глазами, потрогать своими руками.

Вскоре занавес, колыхаясь и сверкая, разошелся и открылась сцена, залитая ярким светом. Из-за середины длинного стола, покрытого красным сукном, поднялся мужчина — довольно уже седой, дородный и внушительный на вид. Взял в руки колокольчик, позвонил и, когда в зале установилась тишина, сняв очки, положил их перед собой и объявил совещание передовых строителей республики открытым. «Удивительно, что у начальников голоса не как у обыкновенных людей — звучные, властные. Вот и ламы раньше тем же отличались. Конечно, разве сможет сказать людям что-то внятное тот, у кого слабый или писклявый голос… У этого начальника такой голос, наверно, не с самого рождения. Это все потому, что они часто выступают с речами перед народом. Кто никогда не брал в руки топор, тот не сумеет даже ободрать кору с дерева», — размышлял меж тем старый Бизья.

— Узнаете, кто это? — толкнул его локтем Банзаракцаев.

Старик лишь пожал на это плечами.

— Разве не узнаете? Вглядитесь получше… Неужели не помните?

Бизья, прищурясь, подался вперед, присмотрелся внимательнее и вдруг узнал.

— А! — чуть было не сказал во весь голос, но председатель успел схватить его за запястье: «Тише».

Старик поспешно прикрыл рот ладонью и, словно набедокуривший ученик под взглядом строгого учителя, весь сжался, стараясь сделаться незаметнее. Когда же несколько сидевших впереди человек обернулись в его сторону, ему и вовсе захотелось провалиться сквозь землю. А все вышло из-за председателя: если б он не полез со своими вопросами, то ничего бы и не было. Бизья сейчас был сердит на него: «Зачем ему понадобилось спрашивать? Или он все подшучивает надо мной? Теперь пусть хоть спрашивает, нарочно буду молчать, будто в рот воды набрал».

Огласили состав президиума. Среди названных был и Шоноев. Проходя мимо Бизьи и Банзаракцаева, он поздоровался, подняв руку, как это делают военные. «Ага, Андрей Дармаевич, дома-то вы всегда в президиуме сидите, а на этот раз вам придется посидеть тут, рядом с Бизьей Заятуевым. Среди нас-то вы орел, а здесь — самая простая птица…» — злорадно подумал старик, и ему стало значительно легче.

— Ну, узнали? — опять взялся за свое председатель.

Старик Бизья кинул на него укоризненный взгляд и отвернулся, наблюдая, как члены президиума занимают свои места. Банзаракцаев, разгадав его мысли, улыбнулся, пригладил волосы и снова спросил:

— Так кто же это, по-вашему?

В зале в это время стоял шум. Бизья, в котором раздражение уже улеглось, вдруг решился и, глядя на Банзаракцаева виноватыми глазами, шепотом начал рассказывать:

— Прошлым летом строил я кошару на полевом стане Уладана, и вдруг подъехал на легковой машине вот этот самый человек. Я на него даже внимания не обратил — мало ли кто мимо проезжает. Был он в простой одежде, в сапогах. А он начинает расспрашивать о работе, о жизни. «Вы один тут работаете?» — говорит. Я отвечаю, что Данзан, мой напарник, отправился на центральную усадьбу колхоза за продуктами. Завтра, мол, должен вернуться. «Когда он ушел?» — «Вчера». — «Чтобы сходить за десять километров, ему нужно три дня?» — «Он ведь молодой еще, Данзан-то. Поскольку парень еще не в аду, пусть немного развлечется», — говорю. — «А вашей работе это не помешает, Бизья Заятуевич?» — «Нет. Старики ведь спят мало, поэтому я успеваю отработать и за него», — отвечаю ему. И тут, глядя на меня снизу вверх, он вдруг громко рассмеялся. Потом говорит: «Дайте мне топор. Давненько уже не держал его в руках. Хочется поразмяться». Я свой-то пожалел, протянул ему топор Данзана. Смотрю — он очень ловко рубит. Ну, потом сели мы с ним, попили чай из моего чайника. Он так хорошо и понятно рассказал мне о жизни в других районах и о том, что сейчас в мире творится. Потом он начал собираться в путь. У нас, бурят, есть одно плохое обыкновение: встретятся и, не успев спросить, кто, чей и откуда родом, сразу начинают рассказывать друг другу новости, всякие были-небылицы. С тем и расходятся. А у русских совсем иначе: сначала поздороваются за руку, назовут свои имена, познакомятся… Поэтому я и спросил у него: «Вы кто будете-то и чей сын? По какому делу и куда едете?» Человек этот смеялся до слез, потом сказал: «Я секретарь обкома Мункоев». Я тут растерялся, стою и не знаю, что сказать и что надо делать. А он пожелал хорошей работы, счастливой и долгой жизни, пожал мне руку и умчался…

— Увидят, что мы шепчемся, и назовут нас с вами нарушителями порядка. Давайте-ка слушать, — сказал Банзаракцаев и сел прямо.

В этот момент снова зазвенел колокольчик. Бизья поднял голову и увидел, что в президиуме, позади красного стола, сидит уже множество людей. Совещание продолжилось. Секретарь обкома, о котором Бизья только что рассказывал, направился к трибуне, и старик тотчас узнал его слегка переваливающуюся походку и покачивание головой с боку на бок. Наблюдая, как крепким хозяйским шагом Мункоев идет мимо стола президиума, Бизья вдруг ощутил радость, словно встретил давнишнего друга. Старик тихо засмеялся, кивнул головой и мысленно поздоровался: «Здравствуй, товарищ Мункоев!»

Старик хоть почти не знал русского языка, но речь Мункоева сначала старался слушать очень внимательно. Но затем две бессонные ночи, пережитые волнения, а также отсутствие привычки сидеть на собраниях и совещаниях — все это вместе взятое и явилось причиной того, что старик Бизья постепенно впал в довольно-таки неприличное состояние. Сначала он принялся зевать до хруста в челюстях. Но, начав задремывать, Бизья спохватился и стал больно щипать себя за ногу. Тщетно. Банзаракцаев, насторожившийся с того момента, как старик взялся клевать носом, толкнул его в колено и не без ехидства шепнул:

— Вы вздремните, ничего страшного.

— Ы? — старик тотчас очнулся.

— Говорю, вздремните. Но не вздумайте храпеть среди такого множества людей или, не дай бог, сотворить что-нибудь похуже.

— Какой вы проказник! Не будь вы председателем, я не знаю, что б я с вами сделал! — беззлобно улыбаясь, шепнул в ответ Бизья и крепко растер ладонями лицо. Через некоторое время он почувствовал себя бодрее.

Как понял из доклада старик Бизья, строители в нашем государстве — одни из наиболее уважаемых людей. Если не уделять постоянное внимание строительству, будь то в городе или на селе, то не может быть и разговора об улучшении быта людей и развитии хозяйства. Нужны не пустые слова, а конкретные дела, подчеркнул секретарь обкома. Прекрасный пример подает своим трудом московский строитель Злобин. Он и его бригада, начав возводить многоэтажное здание, сами же и заканчивают строительство, так что после этого остается одно — вручить ключи новоселам. «Нет, мы с Данзаном никак не сможем работать так, как этот Злобин, — размышлял Бизья. — Деревянный дом нельзя сразу же штукатурить. Самое малое, надо ждать год, пока он даст усадку. А если еще дерево попадется сыроватое, то совсем худо». Под эти мысли его снова начало неодолимо клонить ко сну. И, как бы угадав бедственное положение старика, секретарь обкома вдруг заговорил о том, как прошлым летом побывал в Исинге, на полевом стане Уладана, и о своей встрече с тамошним строителем. Банзаракцаев мгновенно навострил уши и, многозначительно мигнув старику, крепко взял его за руку.

Мункоев отложил в сторону доклад, сиял очки и очень просто, живо повел обычный рассказ:

— Я специально поехал к старому плотнику Бизье Заятуеву один, а до этого осмотрел возведенные им различные постройки в колхозном центре, на гуртах и фермах. Все они отличались особой аккуратностью и прочностью. Эти строения простоят такими же не год-два, а до тех пор, пока само дерево окончательно не одряхлеет от времени. Бизья Заятуев человек трудолюбивый, крепкий, большой мастер своего дела. Однако руководители колхоза, кажется, не слишком ценят огромный профессиональный опыт старого мастера, — Мункоев неодобрительно покачал головой. — Мы не должны разбрасываться приемами и навыками наших предков, отцов, старших товарищей. Если мы растеряем это драгоценное достояние народа, не будет нам оправдания. Мы должны понять, что опыт старых мастеров будет помогать нам в нашей работе еще много лет.

«Действительно, дай мне на выучку четыре-пять способных ребят, то мы могли бы творить прямо-таки чудеса. Этот Мункоев говорит дельные вещи. Сразу видно, что умный человек: один раз посмотрел и сразу во всем разобрался, понял суть дела. Молодец, ничего не скажешь», — думал Бизья, сразу воспрянувший духом от похвалы. Он был растроган и в то же время горд: кто он, по правде-то говоря? Неграмотный старик, у которого вся жизнь прошла в простой, честной, добросовестной работе, и вот за это его хвалят сейчас на столь большом совещании. Раньше он и не подозревал, что добрые, благодарные слова, признание заслуг способны дойти до самого сердца человека, опалить радостью всю его душу. Старик Бизья потихоньку копил деньги, богател, и это было его единственным счастьем в жизни. Когда же слышал, что Ендон Тыхеев, получив очередную награду, «обмывает» ее, то он не раз говорил себе: «Тьфу, все эти медали и грамоты на тот свет с собой не возьмешь, поэтому нечего сходить с ума от радости и закатывать пирушки своим друзьям-приятелям». А если Ендон приглашал его по случаю подобного события — наотрез отказывался.

И вот сейчас он начинал смутно постигать то, что было неведомо ему раньше, и, возможно, в какой-то мере понимать чувства Ендона. Жизнь прошла в погоне «за деньгой». Берясь за какую-либо работу, Бизья предварительно узнавал, сколько за нее заплатят. Скажем, если ему предлагали огородить поскотину пряслами, плетенными из прутьев, он решительно отказывался. Дело в том, что это займет много времени, а заработаешь пустяки. Предложат съездить на дальний гурт и направить ветхий забор — Бизья и тут не соглашался: время потеряешь, а получишь крохи. Вот поэтому-то руководители колхоза не навязывали ему мелкие работы, а привыкли поручать только большие, крупные. С одной стороны, оно, может, и правильно. Этого нельзя не признать.

— Вы, конечно, понимаете, что прославили не только себя, но и свой родной край, родную землю? — мягко сказал Банзаракцаев, в упор уставясь на старика своими выпуклыми блестящими глазами.

Бизья не нашел, что ответить. И без этого вопроса он был растерян, голова шла кругом от множества различных мыслей.

В это время зычный голос секретаря обкома зазвучал еще крепче. На примере Бизьи Заятуева он говорил об отношении к труду и качестве работ.

— Товарищи! — продолжал он. — Очень жаль, что многие наши руководители недооценивают значения морального стимулирования людей. Об этом данные товарищи пишут и говорят на совещаниях много и охотно, а как доходит до дела, смотришь — ничего нет, — секретарь обкома сокрушенно развел руками. — Возьмем, например, того же мастера Заятуева. На груди у него вы не увидите ни одной медали. Мне сказали, что более десяти лет назад его почти силой привели на собрание, нацепили на грудь значок «Ударник коммунистического труда» и отпустили. Я особенно подчеркиваю: «Нацепили и отпустили». Товарищи, можно говорить, что человека тем самым поощрили и вдохновили? Нет, в таком холодном, формальном поощрении Заятуев не нуждается. За то время, которое у него отняли на эту пустую процедуру, он мог бы дополнительно заработать пятнадцать рублей.

Народ в зале захлопал в ладоши. Бизья вслед за всеми тоже было захлопал, но, смутившись, перестал. «Верно говорит, сущую правду: рублей пятнадцать я тогда потерял», — подумал старик, у которого голова сделалась совершенно свежей.

Содержание доклада становилось все накаленнее. Время от времени Бизья ощущал пробегающий по спине холодок. Ему хотелось куда-нибудь скрыться, спрятаться. Он понимал, что Мункоев обращается ко всем здесь сидящим, но все же старику казалось, что эти острые, колючие слова сказаны именно ему. Говорят, нужда всему научит. Вот и Бизья, почти не зная русского языка, каким-то образом ухитрился понять почти все, что секретарь обкома говорил о недостатках…

— Благосостояние советских людей повышается с каждым днем. Им не приходится беспокоиться о том, будет ли у них завтра кусок хлеба. Однако, отмечая все хорошее в нашей жизни, мы не должны закрывать глаза и на нежелательные явления. В тех местах, где ослаблена политико-воспитательная работа, там, подобно крапиве вокруг заброшенных домов, появляются пережитки, предрассудки прошлого. Есть люди, которые, находясь в ладах с Советской властью и вполне нормально или даже хорошо выполняя свою работу, в глубине души рассуждают тем не менее так: «Лишь бы мне было хорошо, а до остальных мне нет дела». Их немного, этих рабов собственной жадности, не жалеющих ради наживы ни силы, ни здоровья, но такие люди еще есть. Говорят, что плохое прилипчиво. Поэтому эти люди, становясь все более зажиточными, становятся одновременно все более жадными, скупыми, корыстными. Они все более отдаляются от народа, превращаясь в рабов собственного имущества.

«Товарищ Мункоев, до такого я еще не дошел», — взмолился в душе побледневший Бизья.

— Добавлю к этому, что все свои накопленные тысячи они прячут в сундуки, зашивают в матрасы и, подобно собаке на сене, на много лет выключают эти деньги из финансового оборота государства. Есть же сберкассы, почему не воспользоваться их услугами? Это в интересах и ваших, и государства. Но нет, им, видите ли, куда спокойней сидеть на своих деньгах. Что остается делать государству? Только выпуском дополнительных бумажных денег восполнить недостаток. И в результате падает стоимость денег…

«Что за странные вещи он говорит? Значит, нельзя держать деньги в сундуке, поскольку дело доходит аж до падения их стоимости? Что же мне теперь делать?» — обгоняя друг друга, пронеслись торопливые мысли, и сердце старика затрепетало. По выражению лица и беспокойным движениям председатель догадывался, о чем сейчас думает Бизья. «Хорошо, если бы хоть перед смертью вы поумнели», — подумал председатель, и тут вдруг ему почему-то стало смешно. Он поспешно отвернулся. Перед глазами возник Ендон Тыхеев: «Мой приятель Бизья Заятуев в своей погоне за наживой попал в беду. От общественных забот отделился, о себе только думает. Работник он хороший, но совсем не понимает, для кого и что делает. Он с детства был скупой, падкий на имущество. Сейчас это у него превратилось в самую настоящую болезнь. Даже приличной одежды у него нет… На общие собрания не ходит… А денег у него сейчас, наверно, столько, что на них десять семей, не работая, могли бы прожить десять лет… Он их в гроб с собой надеется забрать, что ли? Я пытался его вразумить, но без толку. «Ты у меня докаркаешься, что я съезжу тебе промеж глаз», — вот и весь его ответ. А он такой человек, что может и съездить. Давайте вместо возьмем его в оборот, выведем на правильный путь». Ендон Тыхеев говорил это на заседании правления и глядел при этом одним глазом прямо перед собой, а вторым куда-то совсем в другую сторону…

Вспомнив все это сейчас, Банзаракцаев с горечью подумал: «Все-таки сволочь я порядочная! Какой черт меня дернул засмеяться тогда, глядя на Ендона. Он тогда поглядел на меня с такой обидой, облокотился о стол и прикрыл глаза ладонью. Хоть я и послушался его, привез сюда старика Бизью, но мою дурацкую выходку дядюшка Ендон, конечно, не забыл, хранит в душе обиду. Когда вернемся, схожу к нему домой, поговорю по-хорошему и попрошу прощения».

Меж тем доклад окончился, объявили перерыв на обед.

— Будет быстрее, если поднимемся на второй этаж и на ходу перекусим, — заметил председатель, когда они выходили. Бизья промолчал. Да и что он мог сказать, если ничего здесь не знал и ни в чем не разбирался? Ему оставалось лишь послушно следовать за Банзаракцаевым.

— Не отставайте от меня. Надо успеть, пока народу еще немного, — и председатель, ловко проскальзывая меж людьми, устремился наверх.

Старик, никогда в жизни не бывавший в толпе и не знающий, что такое теснота, тотчас отстал. «Не в тайге же я заблудился, как-нибудь найду его на втором этаже», — успокаивал он себя.

Люди ели стоя, окружив круглые столики на одной ножке. Банзаракцаев уже ждал — он успел взять бульон, чай с молоком, нарезанное кусочками мясо, яйца и по паре поз.

Доедая мясо, старик озабоченно размышлял: «Вечером, утром и вот сейчас ем и пью за счет председателя. Неудобно как-то получается. Как отдать ему долг?»

— Еще чаю выпьете, дядюшка?

— Можно бы…

— Две чашки… хватит?

Для старика, который за один присест опоражнивал по десять чашек, прибавить к двум еще две было плевым делом.

— Две хватит, — кивнул он.

Банзаракцаев отправился за чаем. Бизья достал платок и, вытирая морщинистый лоб, внезапно вспомнил про свои деньги, спрятанные в сундуке. «Что же делать, если стоимость денег начнет вдруг падать? — старик обмер. — Ну нет, если их надежно хранить при себе, то что с ними сделается?.. Большой начальник Мункоев говорил с неким скрытым смыслом, конечно… Где хранить мои деньги — это мое дело. Куда приспособить заработанное своими руками добро, на что его употребить — это тоже мое дело. Деньги-то у меня есть. Есть! Но жизнь моя, считай, уже прошла. Роскошных одежд и легковых машин мне не нужно… И дальних разъездов мне не осилить. Когда придет пора собираться на тот свет, кому же я деньги-то оставлю? Норжиме? Нет, конечно, нет. Другое дело, если б всю жизнь вместе с ней прожили… Дочери, что ли? Дочери… Дочь с зятем за мной не смотрели, не заботились, почета от них я тоже не видел… Почему мои немалые сбережения должны попасть в руки чужого парня?.. Дочь с зятем и без моих денег, наверно, живут богато». Сгорбленный, с обвисшими щеками, он казался сразу постаревшим на несколько лет.

Подошел Банзаракцаев и с ним улыбающийся парень, на плече которого висел какой-то черный ящик. «Это еще кто такой? — подумал Бизья. — Друзей и знакомых у председателя не перечесть. Мне-то что…»

— Здравствуйте, Бизья Заятуевич, — вежливо поздоровался парень и, улыбаясь, наклонил голову.

«Экие у тебя подхалимские повадки», — осудил про себя старик и холодно ответил:

— Здравствуй, — после чего принялся прихлебывать чай.

— Это репортер из радио. Не думайте, что он здоровается со всеми подряд, — засмеялся Банзаракцаев.

Старик сделал вид, что не слышал: «Тоже, наверно, замышляет какой-то обман, как тот фотограф». Если б не председатель, он даже близко не подпустил этого репортера. Но делать нечего, пришлось вслед за ними тащиться на третий этаж. Там было тихо, сумрачно, прохладно. Присели на диван с низенькой спинкой. Бизья устало вытянул ноги, испытывая большое желание скинуть сапоги. Привыкший ходить босиком по мягким полевым травам, под жарким солнцем, он чувствовал сейчас ноющую боль в суставах и мышцах ног.

— Я хотел бы немного поговорить с вами, Бизья Заятуевич, и эту беседу нашу записать на пленку. Иначе говоря, взять у вас интервью, — по-прежнему улыбаясь, сказал репортер.

— Ей-богу, сказать мне нечего.

— Не надо, дядюшка. Помогите колхозу: скажите, что нам нужен трактор «К-700», — и Банзаракцаев ободряюще похлопал его по плечу.

— Ну… будет ли прок-то от моих слов?

— Кое-какой смысл есть, дядюшка Бизья, — председатель лукаво подмигнул. — Слово простого труженика звучит по-особому… Ну, скажите же несколько слов, ведь язык у вас от этого не отвалится…

— Хорошо, тогда начнем, — репортер незаметно включил магнитофон. — Бизья Заятуевич, вы уже сколько лет плотничаете?

— А вот как образовались артели-колхозы, с тех самых пор и стучу по дереву. Кажется, уже больше сорока лет.

— Сколько домов и помещений для скота вы построили за это время?

— Вот уж не знаю. Но многовато наберется.

— Бизья Заятуевич, сколько вам лет? И продолжаете ли вы трудиться?

— Шестьдесят пять, считая по-бурятски. Ноги не отказали, поэтому зачем мне дома сидеть? Начальство меня пока еще на пенсию не гонит. Видимо, я еще нужен. Никто не запрещает работать себе потихонечку. Когда уж сил совсем не станет и придет время собираться на тот свет, тогда я и сам оставлю работу. Правильно? Ха-ха!

— Конечно. Совершенно верно. Ну, а не бывает иногда желания отдохнуть?

— Отдохнуть? Я устаю, когда сижу без работы. Вот такой я бестолковый человек. Сидеть без дела, ей-богу, тяжело. Вот вы, молодой товарищ, разве сможете сидеть без дела?

— Бизья Заятуевич, что вы сейчас строите?

— Сейчас мы с парнем Данзаном возводим сруб дома. Данзан приходится мне свояком. Он отпрыск дядьев моей жены Дугармы, то есть из рода бодонгутов. А я сам из хусайского рода.

— Многих вы обучили своему ремеслу?

— Да не сказать, чтобы я кого-то там обучил. Только вот этого Данзана пытаюсь немного научить. По своей тупости школу-то он не смог осилить. Да и не всем же колхозным ребятам наукам обучаться, кому-то выпадает доля делать сельскую работу. Поскольку родственник, взял я к себе этого Данзана. Все же иметь какое-то ремесло, чтобы прокормить себя, — это ведь большое дело. К тому же Данзан, хоть не был силен в школе, топором владеет неплохо. Из парня выйдет приличный мастер.

— Бизья Заятуевич, в докладе товарища Мункоева было сказано о передаче молодым опыта знатных мастеров. Что вы об этом думаете?

— Я-то? Скажу, что это дело хорошее. Очень хорошее дело. Если бы мне поручили нескольких парней, я бы постарался кое-чему их научить. Правда, не знаю, что думает вот он, Андрей Дармаевич… И опять же, какова будет оплата за это? Я ведь какой-никакой, а человек, мне тоже не хочется терять лишний заработок… Ха-ха…

— Мы все это обдумаем, обязательно, — сказал председатель.

— Бизья Заятуевич, значит, вас надо понимать так, что вы готовы возглавить молодежную бригаду или, допустим, звено, правильно?

— Не скажу, что готов. Но если начальство доверит, что ли… или прикажет, тогда, наверно, не откажусь. Пока болезнь не свалила с ног, отчего бы и не поучить молодежь… Вот только бы с оплатой все по-другому…

Банзаракцаев поморщился, словно у него вдруг заболели зубы.

— Ну, спасибо, Бизья Заятуевич. Значит, поговорили мы с вами. Вы какую песню любите? Радио по вашей заявке может передать любую песню. Так какую, песню вы закажете?

— Песню?! Я не большой любитель песен, поэтому не хочу обманывать. Вот если б ты с таким вопросом обратился к моему ровеснику Ендону Тыхееву, как бы он попрыгал! Ха-ха! Уж очень он песни любит, косоглазый. Да и сам не прочь надрывать голос.

— Тогда мы передадим какую-нибудь старинную бурятскую песню, посвятив ее вам. Можно?

— Можно, можно. Погоди-ка… «Песня об осиротевшем верблюжонке» Генинова годилась бы…

Репортер перемигнулся с Банзаракцаевым. Затем он перемотал магнитофонную катушку, пощелкал блестящими ручками и протянул к старику какую-то круглую штуковину.

— Бизья Заятуевич, послушайте, как получилось.

Услышав свой голос, старик чуть не вскочил на ноги. Удивленный и немного испуганный, вытаращив глаза, затаив дыхание, он принялся слушать. Грубоватый хриплый голос Бизьи Заятуева был слышен отчетливо, совершенно как в жизни. Поразительно! Когда и как запечатлел этот парень их разговор? Недаром он сразу насторожил Бизью — вертлявый, хитроватый, с огоньком в глазах… Погоди, а с какой такой целью он записал разговор? Очернить не собирается ли… Дурака свалял — на все вопросы ответил без всякой предосторожности, напрямик… Эх, знать бы!.. Но слово — не воробей… будь что будет…

— Ну, как слышно? — спросил председатель.

Старик молчал, зло набычив голову и уперев в колени корявые руки. «Все из-за него, из-за председателя, такие страхи и мучения терплю», — думал он.

— Вы, Бизья Заятуевич, не беспокойтесь. Все лишнее и ненужное мы вырежем, доведем до кондиции, что ли, приведем в полный порядок и пустим в передачу, — улыбнулся репортер и пожал лежавшую на колене руку старика.

— Какая еще кондиция? — рявкнул Бизья.

— Разговоры об оплате и прочее в этом же духе — все это вырезается. Хорошая беседа получится, дядюшка, — сказал Банзаракцаев мягким, но не терпящим возражения голосом.

Старик резко повернулся в сторону председателя. Тот опустил веки, кивнул головой, и тут Бизья почему-то сразу успокоился. Чуть подумал и, решив, что теперь уже все едино, спросил осипшим голосом:

— Сказанное мной будет передаваться по радио?

— Да.

— Хе! Ей-богу, подловил ты меня, парень. Что делать… Это самое… — Он указал на магнитофон. — То, что я говорил про Ендона Тыхеева, вычеркните. Нехорошо. Мало про меж нас обычной ругани, так еще и по радио… не нужно… Прошу тебя, сделай такую милость, а?

— Хорошо, хорошо, я понял вас.

Старик, как бы вспоминая еще что-то, почесал затылок, потом тронул репортера за рукав:

— Слышь, парень, я хотел сказать еще кое-что, но, дурная голова, забыл. Если можно, запиши, будь добр…

— Я вижу, дядюшка, вы почувствовали вкус к выступлениям по радио, — ухмыльнулся Банзаракцаев.

Довольный получившимся интервью, парень из радио с готовностью раскрыл магнитофон. Старик бережно взял в руку микрофон, обстоятельно откашлялся и начал:

— Я есть Бизья Заятуев. Годы мои немалые. Уроженец Исинги, называемой самой глушью Еравны… Паренек, пойдет так? — посмотрел он на репортера.

— Пойдет, пойдет… говорите дальше. Не обращайте на меня внимания, говорите то, что думаете, — репортер нетерпеливо помахал рукой.

— Ладно, тогда я продолжу. Значит, так, нашему колхозу сейчас нужен большой новенький трактор. Постой, а как он называется-то? Андрей Дармаевич, а?

Председатель, который сидел, зажав рот ладонью, весь багровый от еле сдерживаемого смеха, с трудом прошептал сквозь пальцы:

— Скажите, что «К-100».

— Ага, трактор называется «К-100», он нам очень нужен. Вчера вечером мы кушали в ресторане «Байкал» с начальником нашего района Шоноевым. Ничего, неплохо покушали. После этого председатель нашего колхоза товарищ Андрей Дармаевич пробовал просить этот самый трактор «К-100». Я тоже сунул было нос в это дело. Но нет, товарищ начальник Шоноев отказал. Ей-богу, разве мы не можем обзавестись одним хорошим трактором? Товарищ Мункоев, вы меня похвалили. Я говорю, что в своем докладе вы меня похвалили. Ну раз похвалили, то, выходит, я сделал доброе дело для государства, так? Сделайте теперь и вы доброе дело для нашего колхоза — дайте нам один трактор. Если у колхоза не хватит денег, я займу. Даю слово! Ей-богу, уж деньги-то у меня есть! Ладно, на этом и закончим, а, парень? — Бизья, сопящий и потный, протянул микрофон репортеру.

Банзаракцаев, отвернувшись, все еще продолжал смеяться, беззвучно сотрясаясь, и даже подпрыгивая. Репортер зажимал рот платочком. К счастью, в это время раздался звонок — сигнал к продолжению совещания. Председатель встал, вытирая выступившие слезы.

— Пойдемте на свои места.

Спускаясь по лестнице, старик тронул председателя за локоть:

— Андрей Дармаевич, наверно, я должен был еще покрепче сказать, а?

— Все хорошо. Вы сказали самую суть. Слишком много говорить не следует, — и Банзаракцаев, поднеся платок ко рту, сделал вид, что закашлялся. Он знал, что речь старика на магнитофон не записывалась.

Прения по докладу интереса у старика не вызвали. Каждый, кто выходил на трибуну, говорил о проделанной работе, овзятых на себя обязательствах.

До вечера было сделано еще два перерыва. В завершение лучшим строителям вручались почетные грамоты, ценные подарки. Первым был назван старик Бизья.

— В ответ полагается сказать два-три слова, — напутствовал его Банзаракцаев, и ободряюще похлопал по спине.

Ох и нелегкое же, оказалось, это дело — предстать вдруг на ярко освещенной сцене, когда на тебя смотрит так много людей. Сердце у старика почти выскакивало из груди. Колени тряслись, голова как-то сама собой втягивалась в плечи, ноги отказывались идти. Остановившись перед ведущими на сцену четырьмя ступеньками, старик вытер платком лицо, шею и обернулся, чтобы получить от своего председателя хоть какую-нибудь поддержку, но увидел лишь расплывающееся в глазах бесчисленное множество округлых пятен вместо лиц. Старик Бизья машинально вытер руки о штаны и тяжелыми шагами направился к улыбающемуся Мункоеву. Словно град по шиферной крыше сарая, загрохотали аплодисменты.

— Поздравляю вас, Бизья Заятуевич. Желаю вам долгой жизни, уважения людей, успехов в труде, — сказал Мункоев, вручил почетную грамоту, подарок и крепко пожал руку.

Растроганный старик Бизья от великого волнения никак не мог сообразить, что говорить в ответ и что сделать, Он лишь повернулся лицом к залу, поклонился и несколько раз хрипло кашлянул. У него был вид человека, который собирается держать речь. Аплодисменты стали стихать.

— Если хотите что-то сказать, идите к трибуне. Отсюда вас не услышат, — улыбнулся Мункоев, взял старика под локоть и провел до трибуны.

Бизья, обеими руками прижимая к груди грамоту и подарок, замер за трибуной. Опять кашлянул, в микрофоне затрещало, и кашель этот, многократно усиленный, обрушился на притихший зал. Старик вздрогнул и, обернувшись, испуганно посмотрел на Мункоева. Тот усмехнулся и, подбадривая, кивнул головой. Старик Бизья, подавив волнение, начал говорить:

— Так… Я, значит, Бизья, сын Заяты. Жизнь прошла, постарел я, силы уже не те… С топором знаком с детства. И вот, когда оценили мой труд, подарком почтили, товарищ Мункоев, я, конечно, тронут, радуюсь, — а говорят же, что от радости даже ворон плачет, поэтому не могу сдержать слез.

Едва он это сказал, зал снова взорвался аплодисментами. Тут старик окончательно взял себя в руки, осмелел. «Все, что хотелось сказать, надо говорить здесь», — подумал он и решительно вскинул голову.

— Так… много говорить я не умею. И умишко не тот, и перед людьми, ей-богу, первый раз в жизни говорю. Дело вот в чем: нашему колхозу очень нужен хороший, сильный трактор по имени «К-700». Начальник наш Шоноев отказал нам, потому что собирается отдать трактор передовым колхозам западной части района. Ей-богу, чем мы хуже, в чем провинились, что остаемся без трактора, а?

В ответ раздался дружный смех. Старик совсем приободрился, выпятил грудь, расправил плечи. «О, старик-то молодец!», «Умеет», «Тише, послушаем!» — слышалось в разных концах зала.

— Что ж, товарищ Мункоев, давайте договоримся так: я, Бизья Заятуев, возьму к себе четверо-пятеро парней и обучу их секретам своего ремесла. А вы крепко поговорите с нашим начальником Шоноевым, чтобы он нам дал трактор «К-700», ладно? — и старик повернулся к секретарю обкома.

Там и сям захлопали в ладоши, донеслись смех и слова: «Какой хитрый старик, а?» Мункоев смеялся, тряся головой. «Начальник, кажется, меня поддерживает», — решил старик и заявил:

— Пока вы не дадите слово, я отсюда не уйду!

Смех, шум…

— Что делать, придется мне поговорить с Шоноевым, поуговаривать, — развел руками Мункоев.

— Нет… Давайте договоримся и все решим здесь, перед этими сотнями людей, — сказал Бизья и, понимая, что делает большое дело, принял позу этакого задиристого петуха.

— Максим Шоноевич, придется вам восстановить справедливость, — сказал Мункоев.

Шоноев тяжело встал, оперся обеими руками о спинку впереди стоящего стула.

— Дадим, — сказал он лишь одно слово и сел.

— Что ж, хорошо, хорошо… доброе дело, — сказал старик Бизья под аплодисменты, после чего мелкими шагами направился обратно в полутемный зал.

— Видимо, не стоило все это затевать… — встретил его Банзаракцаев.

Старик удивился:

— Почему? Дело-то мы сделали!

— Скажут, что я вас натравил, вот увидите.

— Но трактор-то теперь в наших руках, правильно? Что еще нужно? — у старика сразу упало настроение. «Вместо того, чтобы похвалить, сказать спасибо, почему-то недоволен. Наверно, Шоноева боится», — подумал он.

— Ну, дядюшка, посмотрим подарок, — уже другим тоном сказал председатель и стал разворачивать пакет, перекрещенный красной лентой. Глазам предстали настольные часы с золотистым циферблатом, в блестящем коричневом корпусе. На полированной металлической пластинке было вырезано: «Б. З. Заятуеву. Лучшему плотнику. Июль, 1975. Улан-Удэ».

— О, прекрасный подарок, — председатель пожал старику руку. — Дорогая вещь. В магазинах не бывает. Видимо, из Москвы привезены… — И в то же время он отметил про себя: «Не так-то уж много требуется, чтобы доставить людям радость и удовольствие. Надо только уметь».

Различные мысли одолевали старика. Да, он стоит на последнем своем перевале. Если оглянуться назад, то совсем мало видишь мгновений радости и счастья. Совсем мало. Однообразная вырисовывается сзади дорога, без поворотов и изгибов. А вдоль этой дороги дома… дома… А от дома к дому невидимой цепочкой тянутся, движутся червонцы, вползают в сундук Бизьи и складываются в ровные пухлые пачки… Жена, его Дугарма, с грустной улыбкой проводит рукой по преждевременно поседевшим и поредевшим волосам. «Бизья, ты попал во власть денег и потерял друзей… Шесть верных друзей большее богатство, чем сто рублей…» — сказав так, она растворяется в синеве неба… Старик Бизья кривится, словно от боли, и лопатообразной ладонью сильно растирает лоб, щеки… С перевала высотой в шестьдесят пять лет он глянул вперед… Ничего, кроме спуска. А у подножья перевала конец жизни. Все. Ничего больше… Счастье променял на богатство, душевные силы свои дал сожрать демону жадности и по собственной воле оказался в аду одиночества… Все это старик Бизья начинал понимать только сейчас. Однако понимание это все еще было зыбким, непрочным. Как, каким образом выбраться из самому себе устроенного ада? Этого он пока еще не знал…

Когда после концерта они вышли на улицу, было уже темно. Направо сиял огнями Дом Советов. Перейдя улицу Ленина, Бизья и председатель догнали Шоноева.

— Поздравляю с почетной грамотой и подарком. Заставили вы меня поволноваться, Заятуевич, — сказал Максим Шоноевич, пожимая руку.

Старик смутился и промолчал.

— Что делать, придется выполнить обещание, — продолжал он, мельком покосившись в сторону Банзаракцаева.

Мгновенно перехватив этот его взгляд, Бизья не на шутку встревожился:

— Вы не думайте, что я вроде собаки, которую науськаешь, и она сразу же кидается с лаем. Раз уж меня посчитали человеком, вперед выдвинули, как было не воспользоваться случаем высказать свои мысли? Надо же хоть раз в жизни помочь общему делу.

— Я думал, получит свою награду и сразу спустится в зал, а он вдруг начал трактор выпрашивать, — засмеялся председатель.

Шоноев взял старика под руку:

— Как вам понравился концерт?

— Очень хороший, очень. Какой красивый голос у этого парня, Дугаржапа. У меня прямо в ушах зазвенело. По радио совсем не то, что живого артиста послушать. Лихой парень.

— Дугаржап Дашиев… Это действительно наша гордость, — заметил Банзаракцаев.

— И откуда только такой голос берется? — удивлялся старик. — Лихой парень, лихой. Видный из себя… и лицо славное… Как говорят, на взгляд — красиво, на слух — приятно… Откуда он родом?

— Мой земляк, джидинский, — с гордостью отвечал Шоноев. — Значит, вы возвращаетесь домой с почетной грамотой, подарком… и еще с трактором.

— И еще с фотографией в газете и с записью на радио, — добавил Банзаракцаев.

— Ну?

— Хе! Неправду написали в газете… Это, говорит, из-за спешки. И парень из радио тоже изловчился… Ладно, ничего… Что я думал, то и сказал.

— О! Придется обмыть, — развеселился Шоноев.

— Обмоем, конечно, обмоем, — засмеялся Банзаракцаев. — Деньги-то есть, дядюшка?

— Как не быть! Действительно, обмоем. Раз уж еле-еле выбрался в город, ей-богу, надо повеселиться. — Бизья, проведя правой рукой по груди, ощутил деньги в потайном кармане.

В фойе гостиницы навстречу им шагнул мужчина лет тридцати, худощавый, среднего роста.

— Здравствуйте, отец, — улыбнулся он и протянул руку.

— Зять Гоша, что ли?

— А кто же еще? — захохотал Алдаров.

— Ай-яй-яй, как не стыдно не узнавать зятя, — защелкал языком Банзаракцаев.

— Да мы ведь виделись-то всего один раз, больше пяти лет назад, — стал оправдываться старик.

— Вот как?.. Нехорошо, нехорошо, — сказал Шоноев, мрачно глядя на Алдарова.

И тесть и зять сильно смутились.

— Ты как меня отыскал? — спросил Бизья.

— Утром девушки сказали… Потом вот газета… — Алдаров вынул из кармана номер «Бурят Унэн». — А давеча показывали по телевизору, как вам вручали награду.

— А-а… Ну, что мы здесь стоим-то… Поднимемся к нам, Гоша, — пригласил старик.

— Нет-нет, отец, поедем к нам. Дети, Бурзэма заждались, наверно…

— Поедемте втроем, Андрей Дармаевич, товарищ Шоноев, — предложил Бизья.

— Спасибо. Езжайте к своим внукам один. Банзаракцаев и я будем отдыхать. Поздно уже, да и устали мы.

— Да-да. Славно получилось, а то я беспокоился за вас… — сказал Банзаракцаев.

Усевшись в новенькую ярко-желтую машину марки «Жигули», Бизья полюбопытствовал:

— Собственная?

— Да.

— Сколько стоит?

— Семь с лишним тысяч.

Старик сильно удивился: «Где они деньги взяли?»

— Как дорого…

— Ничего. Две тысячи мои родители дали.

— А остальные?

— Остальные наши.

«Недоедали, должно быть, бедняжки, чтобы скопить».

— В долгах, наверно, сидите?

— Ничего.

— Сколько задолжали?

— Чепуха…

— Как это «чепуха»… Сколько?

Алдаров промолчал. Машина шла мягко, плавно.

Старик некоторое время сидел спокойно, потом вдруг, спохватившись, торопливо сказал:

— Гоша, у меня ведь нет подарков ни вам, ни внукам. Если магазины открыты, давай заедем. Говорят, что в городе магазины закрываются поздно.

— Оставьте, отец. Обойдемся без подарков.

— Что ты, это же грех! Где магазин? Подъедем.

— Поздно уже, отец. Магазины ведь до восьми работают. А сейчас… — Алдаров, пригнувшись, глянул на часы на приборной панели машины. — Сейчас уже почти десять.

«Ага, вот что я подарю! — решил старик. — Вот эти часы, которые мне сегодня дали, будут очень хорошим подарком!»

Пока поднимались на пятый этаж, старик порядком запалился. «Как высоко они живут. Лишний раз и на улицу-то не выйдешь», — подумалось ему. Зять нажал кнопку звонка. «Странные люди горожане — сидят за запертыми дверями. Почему бы не держать двери открытыми?» — удивлялся старик. За дверью послышались легкие шаги, щелкнул замок. Сердце у старого забилось, дыхание стало тяжелым и прерывистым. Бурзэма, гораздо более представительная, чем прежде, белолицая, пышная, встретила родного отца взглядом, одновременно испуганным и ожидающим. Руки ее, как бы не находя себе места, беспокойно теребили поясок цветастого синего халата. Некоторое время отец и дочь молча глядели друг на друга. Первым опомнился Бизья.

— Доченька… Как живете-то? — задыхаясь, прошептал он.

— Отец… — дрожащими губами с трудом выговорила Бурзэма и первый раз в жизни прильнула к отцовской груди. Алдаров взял из рук тестя часы и отложил их в сторонку. Отец с дочерью обнялись, поцеловали друг друга. Затем Бурзэма, вытирая глаза воротничком халата, засмеялась:

— Вы у нас самый неожиданный гость, отец. Мне такое и во сне не снилось.

— Да вот… пришлось приехать. На старости лет начинаю, кажется, по совещаниям разъезжать, — и старик тоже засмеялся.

— Что вы в дверях встали? — вмешался Гоша. — Приглашай отца в комнату.

— И правда, что я делаю? — спохватилась Бурзэма. — Отец, снимайте здесь сапоги и надевайте вот эти тапочки. Кажется, маловаты… Ну, ничего…

«Ах ты, доченька моя, не забыла, что работаю босиком», — старик был тронут.

В зале во всю ширину стен блистали различные шкафы. Мягкий диван. Золоченая люстра. Ковры на стенах и под ногами ковры. «Хорошо живут, красиво. Зять-то мой, видно, дельный мужик», — радовался Бизья.

— Почему спите? Кто говорил, что дедушку хочет увидеть? — послышался Гошин голос из соседней комнаты. — Вставайте, дедушка приехал.

— Дедушка приехал? — раздался в ответ тоненький девчоночий голосок.

— Деда пришел? — это явно сказал маленький мальчик.

«Ах, какой стыд! — сокрушался Бизья. — Приехал к внучатам с пустыми руками». Очень скоро приоткрылась одна из дверей, и из темной комнаты появилась пухленькая девчушка; глянула на своего деда, смутилась, замерла и, прикусив пальчик, прислонилась к стене.

Старик даже замычал от умиления, оттопырил губы.

— Ну, иди ко мне, дитя мое, иди сюда, — сказал он, протягивая руки.

— Н-нет, — девчушка отрицательно помотала головой.

— Деда плишел! — снова раздался радостный голосишко, вслед за этим из тех же дверей выкатился совершенно голый косолапый человечек с большими торчащими ушами, который прямиком бросился к дедушке и вцепился в колено.

— Почему ты его не одел? — всполошилась Бурзэма.

— Не успел. Он вылетел, как молния, — пожимая плечами, отвечал Гоша, который вынес тапочки и какую-то детскую одежду.

Совершенно размягчившийся Бизья то гладил, то целовал головку внука, удивительно похожую на его собственную, такую же крупную, с такими же ушами.

— Как тебя зовут, дитя мое?

— Вова.

— Какой забавный этот ваш Володя. Какой ласковый, какой славный этот ваш Володенька, ай-яй-яй! А это кто? — спросил дедушка, указав на замершую у стены внучку.

— Ту-я-на, — сказал Вова.

— Ну, Туяна, иди сюда, дедушка тебя поцелует.

Девчушка отлепилась от стены и нерешительно приблизилась. Но, очутившись на коленях у дедушки, мигом осмелела, растопыренными пальчиками провела по его щеке — проверила, сильно ли колется седая дедова щетина. Пока дочь с зятем накрывали на стол, Бизья достал из внутреннего кармана пиджака и вручил внучатам по двадцать пять рублей.

— Зачем вы так много даете, отец? Что будут дети делать с этими деньгами? — недовольно сказала Бурзэма, увидев бумажки в ручонках Вовы и Туяны.

— Такой уж у вас бестолковый отец, дети мои, что даже не принес внучатам своим никакого подарка. На эти деньги купите им что-нибудь от моего имени.

— Сделаем, — пообещал Гоша.

Вскоре дети были уложены в кроватки. Возбужденные Туяна и Вова начали распевать песни. Пришлось матери-несколько раз на них прикрикнуть, и лишь после этого они притихли.

Хрустальные, на высоких ножках рюмки, стукнувшись друг с другом, издали приятный звон.

— Отец, вы у нас впервые. Поэтому примите чашу почета, — сказал Гоша и лихо опрокинул рюмку.

— Не можешь потерпеть, первым выпил. Безвольный ты человек, — заворчала Бурзэма.

— Прости, прости. Радуюсь приезду отца, поэтому так получилось, — и Гоша, обняв жену за плечи, привлек к себе.

Старик Бизья, выпив водку, взял с широкой тарелки позы и тут вдруг подумал: «Моя Дугарма делала точно такие же позы и замораживала про запас», — и невольно глаза его увлажнились. Бурзэма, неприметно наблюдавшая за изменением выражения его лица, отметила про себя: «Отец совсем уже старик. Чувствительным стал. Раньше можно было по пальцам пересчитать случаи, когда он ласково поглядел на кого-нибудь».

Вскоре бутылка опустела, и на столе появилась еще одна «Экстра». Ни разу до этого не видевшая отца выпивающим, Бурзэма была удивлена.

Старик сделался разговорчив, на вопросы дочери отвечал охотно, пересказал все последние новости родных мест. Однако о Норжиме дочь ничего не спросила. «Хорошо, что не спрашивает», — с облегчением подумал Бизья. Помирившись с дочерью, принимаемый с почетом, как и должно принимать отца, он сейчас был готов закричать во весь голос, что в мире нет человека, более счастливого, чем он, Бизья Заятуев.

Прошлого в разговоре не касались, боясь обидеть друг друга, разбередить едва начавшие затягиваться раны; никто не желал возвращения былого холода и отчуждения.

Хлопнув еще одну рюмку, старик Бизья, — непонятно, почему — внезапно захотел похвастаться своими сегодняшними успехами. Всю жизнь человек презирал и осуждал хвастунов, всякого рода выскочек, а тут вдруг такое странное желание… Да, непонятно, непонятно.

— Дети, а я-то ведь речь сказал по радио. Обязательно послушайте. Отец ваш в старости сделался проворен, не хуже Ендона Тыхеева, легок на подъем, до всего мне есть дело, ха-ха! Только благодаря мне наш колхоз получил новенький, очень сильный трактор «К-700», ха-ха… Когда мне дали подарок, я, ваш отец, взял слово. Начальнику Мункоеву я сказал прямо: «Вы собираетесь давать нам трактор «К-700»? Если давать, то давайте. Вы, Мункоев, перед этими сотнями людей дайте мне свое слово». Сказал я это и чуть-чуть, поверьте мне, не начал было засучивать рукава. Скажу прямо: Мункоев испугался. «А вдруг этот неотесанный верзила подбежит и схватит за грудки — что тогда делать?» — так, наверно, он подумал, ха-ха… Вот поэтому он сразу согласился со мной. Да что тут говорить: если б я не был способен оказать своему колхозу такую услугу, зачем бы мне ехать сюда?.. Председатель наш, Андрей Дармаевич, дома-то петухом ходит, а здесь выглядит мокрой курицей: не смог, понимаете, трактор выпросить. Ей-богу, трус он самый настоящий. Вот так… Ну, Гоша, наполняй рюмки.

— Может, хватит… — негромко заметила Бурзэма, слушавшая рассказ хмельного отца, то бледнея, то краснея.

— Когда нам еще доведется выпить всем вместе? Не зря говорят, что у баб волос долог, а ум короток. Наливай, Гоша, — храбрился старик Бизья.

Было налито еще, выпито, и старик совсем опьянел.

— Эх, если б была жива моя Дугарма! Как бы она, бедненькая, порадовалась, глядя на вас. Ей-богу, такая вот бестолковая жизнь, да и весь белый свет тоже бестолковый, — Бизья шумно расплакался. — Кому я нынче нужен, кому я теперь опора? Может, зря живу на свете? Глупый я человек, бестолочь, дурак последний! — он всхлипывал и покаянно бил себя по голове здоровенным кулаком.

Глаза Бурзэмы похолодели; выразительным кивком она указала Гоше на соседнюю комнату. Тот понял, что жена приказывает ему приготовить постель для старика. Бурзэма внимательно глядела на отца; и во взгляде ее затеплилась не то жалость, не то тревога за него.

— Ты почему не спросишь меня о моем, твоего отца, житье-бытье, о домашних делах моих, доченька? Или не считаешь меня за человека? Сидишь, будто воды в рот набрала, и смотришь на меня злыми глазами. Как я должен это понимать? Скажи хоть что-нибудь наконец-то, — сказав так, Бизья глянул на дочь совершенно трезвыми глазами.

— Да нечего мне сказать, отец, — вздохнула Бурзэма. — О вашем житье-бытье мне рассказывают земляки, которые приезжают сюда.

— Письмо, хоть какую-нибудь весточку никогда не пришлешь…

Бурзэма в ответ лишь пожала плечами.

Старик налил еще одну рюмку и выпил.

— Не многовато ли пьете, отец?

— А почему б мне и не выпить один раз в жизни?! Ей-богу, денег у меня хватает… На десять жизней хватит — вот сколько у меня денег… Да-да, в моих деньгах можно утонуть, деньгами моими можно обернуть всю землю.

— То, что вы богаты, я знаю, отец… Недаром люди удивляются, куда он денет свои несметные тысячи.

— Ну и пусть удивляются. Когда собака не может укусить, ей остается только лаять.

Бурзэма, опустив голову, перебирала кисти скатерти.

— Доченька, а Гоша где работает?

Бурзэма, мгновенно изменившись в лице, отвернулась, вытерла ладонью глаза.

— Все-таки странный вы человек, отец. Стыдно мне за вас до того, что хоть сквозь землю провались… Инженер, работает на заводе! — сказала она, стукнув о стол кулаком.

— А-а… Действительно… А зарплата у него какая?

— Нам хватает.

— Машина у вас есть, дорогие вещи в доме стоят…

— Стараемся жить не хуже других…

— В долгах ведь сидите?

— Не очень, в этом году должны рассчитаться со всеми.

— А-а… тогда хорошо. Ты вся в меня пошла, бережливая, хозяйственная. Что ж, неплохо, — порадовался старик. — Однако же, чем брать в долг у кого-то, могли бы, наверно, занять и у меня? Я-то мог бы и подождать… Хороший я или плохой, но все же я ведь твой родной отец.

— Чем ехать куда-то аж в Исингу за деньгами, мы решили поискать где-нибудь здесь.

«Наверное, это и к лучшему: пошел бы слух, позорящий меня, что родной дочери деньги дал в долг», — сообразил старик, хоть и был пьян.

— Впрочем, что там в долг… Уж на машину-то я мог бы вам и в подарок дать… Разве я живу на свете не ради родных детей своих и внуков?.. — проговорил он вдруг слова, которые доныне ему и в ум не приходили. Но Бизья, сказав это, мгновенно как бы подавился, начал кашлять.

— Ваши деньги нам не нужны, отец.

— Не нужны?!

— Не нужны!

— Это ты правду говоришь?

— Правду.

— Разве ты не собираешься ухаживать за мной в старости, побыть со мной в последние мои дни перед смертью?

— А кто же это сделает кроме меня… Или эта ваша Норжима?

— Оставь Норжиму в покое, доченька. Поскольку я пока еще работаю, мне ведь нужен кто-то, кто готовил бы мне обед, стирал мое бельишко, как же без этого? Ей-богу, наверно, надо было тебе поехать и жить при мне.

— Я вас не виню, что вы взяли себе эту старушку Норжиму.

Услышав это, старик Бизья совсем расчувствовался.

— Доченька, надо было тебе за минувшие пять лет хотя бы раз приехать ко мне в гости… Хоть внуков бы мне показала. Володенька ваш очень похож на меня, сердечный.

— Да… очень похож.

Старик Бизья поглядел в сторону детской комнаты, умиленно вытянул губы и ласково сказал:

— Крошки мои, внучатки мои спят. Дедушка ваш своим внукам сделает совсем особый подарок, вот увидите.

Из соседней комнаты появился Гоша.

— О, отец, вы совсем уже трезвый, кажется? Так быстро?

— Какое там трезвый, совсем я пьян. Ну, выпьем-ка еще.

Гоша взглянул на Бурзэму, улыбнулся и налил еще. Чокнулись, выпили.

— Вчера с начальством нашим немножечко того… В ресторане… — хвастливо сказал старик Бизья.

— Вижу, вы понемножечку приучаетесь пить, — засмеялась Бурзэма.

— Ну, алкоголиком-то я, наверно, не стану. Вдали от глаз своих земляков разок-другой почему бы и не выпить.

Очень скоро бутылка опустела. Старик Бизья уже не мог поднять головы. Он попытался было встать из-за стола, но не смог и рухнул на жалобно заскрипевший диван. Старик щурил глаза, пытаясь разглядеть окружающее.

— Ну, дети, отец ваш совсем пьян, готов, — еле ворочающимся языком проговорил он, после чего попытался затянуть песню об осиротевшем верблюжонке. Зять и дочь, поддерживая его с двух сторон, отвели в соседнюю комнату, раздели и уложили в кровать. Старик Бизья еще некоторое время напевал под нос все ту же песню, пока сон не сморил его окончательно.

V

Старик Бизья проснулся поздно. Отчаянно болела голова. Похмелье… Ломило затылок, в ушах шумело, кололо в висках. Невыносимо тошнило. Старик громко застонал и отвернулся к стене. В это время открылась дверь, и вошедший Гоша участливо спросил:

— Отец, вы уже проснулись?

— А? — старик приподнял голову и посмотрел на зятя слезящимися глазами.

— Болеете?

— Ой-ей-ей.

— Может быть, холодный компресс на голову?

— Давай попробуем, зятек… Ой, какое несчастье!

Поставив возле кровати таз, зять положил ему на лоб смоченную холодной водой тряпку.

— А не выпить ли вам граммов сто? Возможно, поможет, — предложил Гоша.

— Не напоминай мне про водку. Как только вспомню про нее, так тошно становится, — поморщился старик, отмахиваясь обеими руками.

— Деда, ты совсем ой-ой? — спросил маленький Вова, появляясь из соседней комнаты.

Увидев крохотное существо, столь похожее на него, старик впал в прежнее умиление и даже забыл про головную боль.

— Эта кроха… от горшка два вершка, какой забавный. Пришел ведь к деду, тянет, видно, родная кровь-то. Сердцем тянется к деду Володенька-то наш… Пришел ведь…

Гоша поправил мокрую тряпку на лбу старика и заметил:

— Непривычны вы к водке.

Говоря это, он увидел вдруг потайной карман, пришитый к нижней рубашке, и мигом сообразил, что к чему. Ему уже доводилось слышать о всем известной скупости своего тестя.

— Э-э, отец, это что за тряпка пришита к вашей рубашке? — самым невинным тоном спросил он.

— Ы? — старик мигом опомнился, прикрыл ладонью карман и отвернулся к стене. — Ей-богу, вот когда довелось мне испытать позор, — пробурчал он про себя.

Гоша усмехнулся:

— Раз уж вы приехали к нам, погостили бы дней пять-десять, отдохнули как следует. На Байкал бы съездили все вместе. Если хотите, можем и на Ольхон махнуть. Со своими сватами познакомитесь там.

— Оно, конечно, можно бы, — как-то неожиданно для себя сказал Бизья. — Можно бы… По обычаю преподнесли бы друг другу хадаг, тоолэй поставили. Ведь ничего этого мы пока не делали. Да, неплохо бы… Но… но как оно получится-то? Ой-ей-ей, ведь там сколько водки придется выпить… Ой-ей-ей… Кажется, умираю… Данзан, мой напарник, что нынче делает? Надумает вдруг поднять сруб на несколько венцов и, глядишь, все напортит. Ему-то все равно… Ой-ей-ей…

— Данзана вашего знаю, — сказал Гоша. — Близкий родственник моей Бурзэмы. Она его хвалит…

— Откуда Бурзэме его знать? Бестолковый малый… Чертяка этакий… — жаловался Бизья слабым голосом. — Слышь, зятек, что я тебе скажу — надо всегда думать о завтрашнем дне… Если съесть сегодня все, вместо того, чтобы оставить на черный день…

В это время резко затрещал дверной звонок.

— Здравствуйте, приветствую вас всех! — послышался вслед за этим звучный голос председателя Банзаракцаева.

Старик мгновенно спрятался с головой под одеяло.

— Ну, как тут наш дядюшка? Надеюсь, жив-здоров? Или угощение было слишком обильным? — весело продолжал председатель. — Заботам нет конца, приходится выпрашивать, умолять, поэтому набегался сегодня до того, что еле на ногах стою.

«Неужели уже так поздно?» — подумал старик Бизья.

— Проходите, Андрей Дармаевич, — раздался гостеприимный голос Бурзэмы. — Отец еще отдыхает.

— Ну?! — Банзаракцаев был явно удивлен. — Ци-ви-ли-за-ция! Не успел дядюшка приехать в город… ха-ха… как тут же превратился в большого засоню.

«Какой позор! Стыд какой, ей-богу. Узнает председатель, что болею с похмелья, он не знаю что со мной сделает, вконец засмеет», — мелькнула мысль, на душу как бы лег тяжеленный камень, и от отчаяния и горя старику вдруг захотелось изо всех сил удариться головой о стену.

— Гоша, зятюшка, ты уж найди какой-нибудь способ выпроводить председателя, — умоляюще зашептал старик.

Гоша, смеясь, склонился над ним:

— Не тревожьтесь, ничего страшного. Такая болезнь, как у вас, легко вылечивается.

— Ты пойми, зятюшка, это ужасно языкастый человек, любого может убить насмешкой, — старик со значением поднял палец. — И Ендону Тыхееву непременно все расскажет…

Старик не успел спрятаться, как в комнате появился председатель, проницательно и остро блестя своими круглыми, навыкате глазами.

— Ну, дядюшка, каково гостеприимство зятя?

Старик молчал, прикрыв глаза. Между тем Банзаракцаев и Алдаров обменялись рукопожатием.

— Так, угощение оказалось, кажется, чрезмерным? — весело проговорил председатель.

Почти переставший что-либо соображать, старик Бизья слабо отмахнулся.

— Ничего… — тяжело дыша, прошептал он.

Банзаракцаев ушел в соседнюю комнату, и старик, воспользовавшись этим, проворно встал и поспешил в ванную комнату. Сунул голову под холодную струю и одновременно с этим резким движением оторвав потайной карман, судорожно смял бывшие там сто двадцать пять рублей, положил их в брючный карман. «Ей-богу, из-за собственной глупости натерпелся столько позора… так и сжег бы эти проклятые деньги, втоптал бы их в землю», — страдальчески прошептал он и закашлялся.

В это время Бурзэма и Гоша накрывали на стол. Едва старик занял свое место за столом, Туяна и Вова мигом вскарабкались ему на колени, смеясь и щебеча. Старик умилялся, гладил их головки, целовал. Сейчас ему ничего не было нужно, кроме этих славных крошечных существ. Все счастье его жизни заключалось во внучатах.

Невзначай подняв голову, Бизья вдруг увидел напротив себя висящий на стене портрет Дугармы. Покойная жена смотрела на него ласковым, жалостливым взглядом и как бы говорила: «Бедный ты мой Бизья, к дочери приехал? Здесь-то мы и должны были встретиться с тобой». Старик вздрогнул, закрыл глаза, отвернулся, однако какой-то комок образовался вдруг в горле и перекрыл дыхание.

Банзаракцаев встал и, спросив разрешения у хозяев, обратился с традиционным благопожеланием:

— Родиться и жить на белом свете — первое счастье человека. Породить детей и тем продолжить свой род — второе счастье человека. Видеть добрые дела рук своих, пользоваться почетом и уважением людей — еще большее счастье. Итак, дядюшка Бизья, ничем из того, о чем я сказал, судьба вас не обделила. Правильно я говорю?

Старик торопливо кивнул, бросив в то же время в сторону дочери взгляд, полный мольбы и раскаяния. Остроглазый Банзаракцаев тотчас это подметил.

— Ну, за ваше благополучие и счастливую жизнь! — и председатель выпил свою рюмку.

Старик Бизья, собрав все силы и превозмогая себя, с большим отвращением последовал его примеру. Огненная жидкость обожгла горло, и перед помутившимся его взором покойная Дугарма предстала вдруг с особой отчетливостью. Она тихонько кивала головой и говорила: «Бизья, нам было суждено встретиться именно здесь, у нашего зятя. Очень уж ты бестолковый человек. Почему ты в свое время не жалел нас с Бурзэмой? Бизья, кому ты сейчас нужен? Невыносимо жалко мне тебя». Старик тяжело вздохнул, прижал к себе внука.

— О-хо-хо… ей-богу… страшно подумать, как рано покинула меня моя Дугарма… — жалобно вырвалось у него.

Бурзэма, мгновенно изменившись в лице, проговорила неприветливо и сурово:

— Хватит, отец. Мы ведь не на мамины поминки собрались сюда. — И она прикусила задрожавшие губы.

— Действительно, — поддержал Гоша. — Конечно, если б была жива мать!

— Правильно, правильно! Но так устроен этот мир, что кто-то из супругов уходит первым. И поскольку вдвоем рядом в гроб не положишь… — Банзаракцаев не договорил, оборвал себя, сделав вид, что поперхнулся.

— Доченька, прости меня, — умоляюще сказал старик.

«Да, дочь все-таки держит на отца обиду. Характер у нее крепкий, отцовский, — подумал Банзаракцаев. — Сдержанная, чувств своих по пустякам не выказывает».

За столом засиделись. Однако веселья не получалось, разговор тоже не клеился.

— Я сегодня должен выехать обратно. Благодаря вам, дядюшка Бизья, мы получили новенький трактор, — сказал председатель.

— Так… только точно ли дадут? — усомнился старик.

— Разнарядка у меня в руках.

— Постойте… Ведь вы же должны были ехать завтра, Андрей Дармаевич?

— Как вам сказать… Дело тут одно вышло… Короче, со стариной Ендоном приключилась беда…

— С Ендоном Тыхеевым? — вздрогнул Бизья.

— Да.

— А что с ним могло случиться? Я же позавчера только видел его совершенно здоровым.

— Скончался…

— Ы?

Банзаракцаев устало потер лицо.

— Видимо, дала себя знать рана, полученная на войне, — вздохнул он.

Бизья сидел как громом пораженный, обхватив голову руками.

— Вот такое дело приключилось, дядюшка Бизья…

— Боже мой, мы ведь с ним всю жизнь были вместе. Ей-богу, что за странный мир такой… Чтоб мне пусто было!.. Бедняга, так и не отдохнул под конец жизни.

— Мой шофер поехал закупать все необходимое. Огурцы, помидоры и все такое прочее понадобится на поминках. Что ж, будем возвращаться? Или вы, раз уж приехали в город, погостите здесь несколько дней? — спросил Банзаракцаев. Председатель хорошо знал, что старик Бизья отчаянно не любит присутствовать на похоронах.

— Что это вы говорите, председатель? Разве сейчас время отдыхать-гостевать? Нет, я не могу быть здесь, когда умер мой друг и ровесник, — старик вскочил, готовый хоть сейчас пуститься в дорогу. — Деньги у меня есть. Я приму участие в ваших покупках и расходах. Гоша, у тебя есть машина, поэтому быстренько поездим по городу и купим все, что нужно.

Алдаровы засуетились. Старик Бизья торопливо натянул сапоги, после чего принес и поставил на комод подаренные ему великолепные часы с золоченым циферблатом, в полированном коричневом корпусе.

— Эти часы я дарю моим внукам. Это подарок их дедушки, — лицо старика просветлело. — Гоша и ты, доченька, вы видите, какое дело получилось. Надо торопиться. Но вы потом обязательно приезжайте в гости. Неужели вы когда-нибудь не навестите своего бестолкового отца? — сказав так, старик поцеловал Туяну и Вову, пожал руку дочери.

— Постараемся найти свободное время и приехать к вам, отец, — отвечала смягчившаяся Бурзэма.

Было заметно, что столь разительная перемена в характере отца, всегда такого жесткого и непреклонного, очень поражает дочь, радует ее.

…Банзаракцаев и Бизья в тот же день вернулись в родные места.

Едва войдя в дом, старик спросил у Норжимы:

— Что случилось с Ендоном?

— Да как вам сказать… Говорят, что вечером он совершенно нормально лег спать, а утром его обнаружили мертвым. О, боги, боги… — старушка Норжима поправила фитилек лампадки, крутнула хурдэ[27]. — Он заходил к нам после того, как вы уехали. Он не был похож на человека, который вот-вот умрет. Помню, он, бедняжка, сказал: «Бизья-то мой, кажется, начинает набираться ума-разума».

Старик шаркающими шагами прошел в темный угол и сел. Он чувствовал в себе какой-то холод, какое-то ощущение разрыва жизненной нити. Друг его умер буквально на ходу, среди суеты дел. Друг… Но разве Бизья когда-нибудь искренне считал Ендона Тыхеева своим другом, разве ценил его когда-нибудь? Стоило им только встретиться, как они начинали колоть друг друга, обмениваться язвительными словами.

— Эх! — подавленный горем, старик Бизья ударил себя кулаком о колено, вытер увлажнившиеся глаза. — Он прожил неплохую жизнь. Немало поездил, немало повидал… Ендон… обижаться ему не на что. Человеческого счастья изведал полностью. Но вот я… Черт побери!.. Когда будут похороны?

— Через два дня… в пятницу…

— Эх, бедняга… «Под сердцем у меня сидит фашистская пуля, с недавних пор она стала давать знать себя», — говорил он мне. Не жалел он себя… Не знаешь, когда помрешь, а гонишься за богатством…

До самых похорон Ендона Тыхеева старик так и не вышел на работу. Он сам смастерил ему гроб, думая при этом: «Прости меня, Ендон. Так уж вышло, что я готовлю для тебя твое последнее жилище. Я ведь за это время начал кое-что понимать, но рассказать тебе обо всем этом я так и не успел. Не нажил ума до самой старости — это обо мне сказано. А ведь, Ендон, долго не заживусь, скоро последую за тобой. Но до этого я успею сделать одно очень хорошее дело». Однако старик и сам еще толком не знал, какое хорошее дело он собирается сделать.

Когда гроб с телом Ендона Тыхеева был установлен возле свежевырытой могилы и начался траурный митинг, старик Бизья не нашел в себе смелости подойти поближе. «Весь колхоз собрался. Да, много друзей было у него. А вот когда я помру, много ли людей придет?» — подумалось старику, и что-то похожее на обиду, какое-то сумеречное чувство омрачило его душу.

В сиянии голубого спокойного неба стояло несколько сотен людей с обнаженными головами. Несильный ветер играл складками красного знамени с черными траурными лентами. В лучах яркого солнца сверкали ордена и медали, которыми был отмечен при жизни Ендон. Бизья даже не подозревал, что у Ендона было столько наград.

Прощальное слово произнес председатель Банзаракцаев, и то, что он сказал, врезалось старику Бизье, можно сказать, навечно, отложилось в его сердце и его душе.

— Человек не вечен. Однако в памяти людей навечно остаются его дела и все то доброе, что он сделал для людей. В тяжелое, темное время родился наш покойный друг и вдоволь хлебнул нужды. В двадцать лет он стал членом партии, участвовал в организации колхозов. Когда настала пора, он, не жалея собственной жизни, сражался против фашистских захватчиков. Вернувшись на родину после войны, он своим большевистским словом, своим самоотверженным трудом показывал всем нам пример, воодушевлял нас. Вы, Ендон Тыхеевич, были человеком прекрасных помыслов и острого ума. Прощаясь с ним, я могу сказать следующее: «Мы, коммунисты молодого поколения, комсомольцы, все исингинцы своим трудом постараемся продолжить ваше дело, исполнить все, о чем вы мечтали!»

Закончив свою речь, Банзаракцаев низко поклонился. После этого председатель оглядел собравшихся, заметил поодаль понурую фигуру старика Бизьи, вздохнул как бы с облегчением, отступил на шаг и замер…

* * *
Прошло несколько дней…

Старик Бизья все это время пролежал у себя в доме. Наверно, не стоит и не следует говорить, о чем он думал, что пережил…

В одно утро он, одев свою лучшую одежду, явился в сберегательную кассу родного села.

— Ну, доченька, — начал он веселым, радостным голосом, обращаясь к молоденькой работнице, — я, Бизья Заятуев, не человек без роду-племени, у меня есть предки, есть потомки — двое маленьких внучат!

— Знаем, знаем, — заулыбалась глазастенькая работница.

— Так я хочу положить на их имя деньги. Это возможно?

— Конечно, возможно.

— Ладно, тогда пишите на государственной бумаге такое: прежде всего, Алдарову Володе Гошиевичу пять тысяч рублей… Алдаровой Туяне Гошиевне пять тысяч рублей, Заятуевой Бурзэме Бизьяевне три тысячи рублей…

Работница сразу сделалась серьезной, внимательной и, поправляя завитые волосы, спросила:

— Конечно, мы сделаем. С кого начнем?

— С внука… С Володеньки, — и старик Бизья вынул из кармана брюк внушительную пачку денег, завернутую в белый платок.

— Алдаров Владимир Георгиевич, так ведь?

— Ну, вы люди грамотные, пишите, как положено, — и старик радостно засмеялся.

Вот так, со смехом, с шутками было завершено это хорошие дело.

После этого Бизья появился в кабинете Банзаракцаева. Председатель своим наметанным оком сразу определил, что старик пришел к нему по не совсем обычному делу.

— Как поживаете, дядюшка? — приветливо заговорил председатель. — Я уж было беспокоился, потому что в последние дни вас нигде не было видно. Я уж хотел было или навестить вас сам, или послать кого-нибудь.

Старик Бизья, почесывая затылок и посмеиваясь, присел к столу. Спросил:

— Как вы думаете, председатель, может ли неверующий в бога человек совершить доброе дело?

— Доброе дело? Какое именно? Вы уже помогли нам получить трактор. Что нам еще нужно?

— Наверно, вы знаете, что я очень богатый человек?

— Это верно, более богатого человека, чем вы, в наших местах, кажется, нет, — и Банзаракцаев звонко расхохотался.

— Вот, вот… Но я ведь не смогу использовать всего, что мной накоплено…

— А кто же вам мешает использовать? Ведь это же не ворованное…

— Оно, конечно, так… Но я, Андрей Дармаевич, пришел спросить у вас совета.

— Слушаю вас.

— Вы, Андрей Дармаевич, доверьте мне человек пять молодых парней. Все свои плотницкие навыки и секреты я им передам. То, что говорил начальник Мункоев, я постараюсь исполнить.

— Так-так…

— И вот я на свои деньги хочу выстроить для родного колхоза большие хорошие детские ясли. Это возможно?

— Возможно-то возможно, — Банзаракцаев задумался. — Но вы сами-то решили это окончательно?

— Хе! Вы думаете, несколько дней я напрасно лежал в своей избе? Ей-богу, я пришел только потому, что решил это окончательно. Я же не возьму с собой в гроб все свои деньги…

— Что это вы говорите-то, дядюшка, тут надо хорошо подумать.

— А что тут думать-то! — старик вскочил. — Я же все обдумал. Дочери, зятю, внукам своим я уже выделил их долю. Но если то, что я предлагаю, не соответствует закону, скажи мне это прямо, председатель.

В тот же день намеренье Бизьи Заятуева было должным образом оформлено.

Все, что в минувшие годы тяжелым грузом лежало на его плечах, пригибало к земле, — все это Бизья сбросил с себя и, дыша свободно и легко, независимо заложив руки за спину, важно и с достоинством зашагал домой.


Перевод В. Митыпова.

Примечания

1

Лама — буддийский священник.

(обратно)

2

Бурятское ритуальное приношение почетным гостям.

(обратно)

3

Мэндээ — здравствуйте.

(обратно)

4

Тала — друг, приятель.

(обратно)

5

Ая-ганга — богородская трава.

(обратно)

6

Аба — отец.

(обратно)

7

Шолмос — черт.

(обратно)

8

Обоо — жертвенное место.

(обратно)

9

Дацан — буддийский храм.

(обратно)

10

Буцан — стойбище.

(обратно)

11

Арса — молочный напиток.

(обратно)

12

Майла — бугор.

(обратно)

13

Улигер — бурятское народное сказание.

(обратно)

14

Дэгэл — бурятская шуба.

(обратно)

15

Белый месяц — начало нового года, февраль.

(обратно)

16

Эжы — мама.

(обратно)

17

Сурхарбан — праздник.

(обратно)

18

Морин — конь.

(обратно)

19

Бурхан — бог.

(обратно)

20

Невысокий длинный ящик с решеткой, приставленный к стене, в котором зимой держат кур.

(обратно)

21

Понюхать голову — проявление нежности у бурят. То же, что и поцеловать.

(обратно)

22

Арил, арил, шоно! — Убирайся, убирайся, волк!

(обратно)

23

Аймцентр — районный центр.

(обратно)

24

Ши хэн? — Ты кто?

(обратно)

25

Хур — бурятский музыкальный инструмент.

(обратно)

26

Хубун — парнишка.

(обратно)

27

Хурдэ — молитвенный барабанчик.

(обратно)

Оглавление

  • ВСТРЕЧНЫЙ ОГОНЬ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  • ГДЕ ТЫ, МОЯ УТРЕННЯЯ ЗВЕЗДА?
  •   Часть первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   Часть вторая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   Часть третья
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  • ДНИ ДЕДУШКИ БИЗЬЯ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  • *** Примечания ***