Золи [Колум Маккэнн] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Колум Маккэнн Золи
Эллисон. Изабелле. Джону Майклу и Кристиану
Большая часть этого романа была написана, когда я работал в Центре ученых и писателей имени Дороти и Дьюиса Колман в Нью-Йоркской публичной библиотеке. Книга посвящается сотрудникам этой и других библиотек: спасибо вам.Колум Маккэнн
Будешь сидеть тихо — умрешь. Будешь говорить — умрешь. Так говори и умри.Тахар Джаут
…В нашем столетии, когда беспредельны только зло и равнодушие, мы не можем позволить себе задавать праздные вопросы. Нам следует защищаться с помощью всего, в чем мы уверены.Джон Бергер
И наши лица, сердце мое, лаконичны, как фотографии. Вернуться до наступления темноты — это искусство уходить.Уэнделл Берри(Собрание стихотворений Уэнделла Берри, 1957–1982)
~~~
Золи Новотна — цыганка. Она живет в таборе, следуя традициям своего народа и претерпевая вместе с ним муки и страдания: ее детство приходится на годы геноцида цыган. Золи — гениальный поэт, это признают и ее соплеменники, и их гонители — «белые» люди, гадже. Они даже предлагают Золи издать книгу ее стихотворений, и девушка вопреки цыганскому запрету записывать песни соглашается. Когда же власти начинают использовать имя Золи, чтобы разрушить многовековой уклад жизни ее народа, старейшины проклинают певицу и изгоняют из привычного мира. Обычно за этим следуют безумие и смерть, но Золи все же найдет в себе силы жить, любить и петь.Словакия 2003
Он ведет машину вдоль русла небольшого ручья. За поворотом его взору открывается местность, напоминающая пейзаж из компьютерной игры «Сталкер»: перевернутые ведра у поворота реки, сломанная детская коляска в траве, бочка из-под бензина с засохшим ржавым подтеком, остов холодильника в зарослях ежевики. Собака — кожа да кости да шрамы — вынюхивает что-то на обочине, и через некоторое время из кустов появляются дети. Они бегут за машиной. Он, стараясь не обнаруживать тревоги, незаметно блокирует локтем двери. Один мальчишка проворно и почти беззвучно вспрыгивает на капот, хватается за дворники и ложится, раскинув ноги. Раздаются восторженные возгласы: двое других ухватились за задний бампер и скользят по земле босыми подошвами. Девочки-подростки в джинсах, низко сидящих на бедрах, бегут рядом. Одна из них показывает на что-то пальцем, смеется, но затем отворачивается. Мальчишка скатывается в сторону с капота, его дружки отцепляются от бампера. Он на секунду теряет бдительность, и перед машиной внезапно возникает река, бурная, быстрая, с бурой водой. Он резко поворачивает руль. Стебли ежевики царапают стекла, высокая трава шуршит под днищем. Перед машиной вновь проселочная дорога, и снова дети с криком бегут рядом с ней. На берегу реки две старухи, стирающие простыни на камнях, встают, качают головами, улыбаются и снова склоняются над своей работой. Он делает еще один крутой поворот и едет к густой лесополосе мимо гниющего мусора, валяющегося в высокой траве. Там, за шатким мостиком посреди реки — остров. Его омывают два рукава, как будто вода раздумала течь единым руслом. На острове ютится серый цыганский поселок. Хибарки без окон, выстроенные из чего попало, разномастные доски, ржавые жестяные заплаты, покосившиеся трубы, из которых поднимаются тонкие струйки дыма. Однако на каждой залатанной крыше красуется спутниковая тарелка. Вдали на ветке дерева одиноко болтается синее пальто. Он направляет машину в высокую траву, ставит ее на ручной тормоз и делает вид, что ищет что-то в бардачке, в самой его глубине, хоть там и нет ничего, просто ему нужно немного передохнуть. Дети прижимаются лицами к стеклам. Он рывком открывает дверцу машины, и в уши ему ударяет рев множества включенных на полную мощность радиоприемников, играющих словацкие, американские и чешские песни. Дети сразу же принимаются ощупывать его рукава, тыкать костяшками пальцев в ребра, хлопать по карманам пиджака. У него как будто вдруг вырос десяток рук. — Пошли прочь! — кричит он, замахиваясь на детей. Один из мальчишек с размаху садится на передний бампер и начинает прыгать на нем так, что вся машина ритмично раскачивается. — Хватит! — кричит он. — Довольно! Старшие подростки в темных кожаных джинсах пожимают плечами. Девочки в незастегнутых блузках, хихикая, отступают назад. Как безупречны их зубы, как быстры глаза! Самый высокий парень в майке выступает вперед. — Робо, — представляется он, выпячивая грудь. Они жмут друг другу руки, приехавший отводит парня в сторону и, стараясь не обращать внимания на исходящий от него запах влажной шерсти и дыма, говорит ему что-то на ухо. Через несколько секунд договор заключен: за пятьдесят крон Робо проведет его к старшим и последит за машиной. Робо окриком отгоняет остальных и дает оплеуху мальчугану, примостившемуся на заднем бампере. Они идут к мосту. К ним присоединяется все больше детей, некоторые совсем голые, малыши — в подгузниках. Одна девочка в рваном розовом платье, кажется, то и дело попадается ему на глаза, но всякий раз в разной обуви. Красивая, с угольно-черными глазами и копной спутанных волос. Он смотрит, как дети, словно странные птицы, осторожно переходят мост: на одну доску, надежную, ставят ногу основательно, на другие — быстро и только на носок. Листы жести вибрируют под тяжестью идущих. На куске фанеры он теряет равновесие, пошатывается, взмахивает руками, ища опоры, но ее нет. Дети, прикрывая рты ладонями, хихикают. «Я, — думает он, — величайший на свете идиот». Под одеждой у него спрятано все необходимое для сегодняшней встречи: две бутылки, блокнот, карандаш, пачка сигарет, фотоаппарат и крошечный диктофон. Он одергивает пиджак, перепрыгивает через последнюю дыру в мосте и утопает в мягкой грязи острова всего в двадцати ярдах от хибарок. Подняв глаза, делает глубокий вдох… как будто получает удар под дых. От страха сердце глухо бьется о грудную клетку: ох, не следовало ему, полноватому словацкому журналисту сорока четырех лет, мужу, отцу семейства, являться в одиночку в цыганский поселок! Он делает шаг вперед и вступает в лужу. Глупо было надевать в такую поездку дорогую обувь из мягкой кожи — она не годится даже для быстрого отступления. Поравнявшись с хибарками, он видит мужчин, которые стоят в дверях, прислонившись к притолокам, и женщин со сложенными на животах руками. Он пытается встретиться с ними взглядом, но они смотрят куда-то вдаль мимо него. Странно, думает он, что все молчат, никто ничего не спрашивает. Может быть, его приняли за полицейского, или социального работника, или какого-нибудь еще чиновника, нагрянувшего с официальным визитом? На какое-то время журналист успокаивается и дает Робо вести себя дальше по тропинке. Старые двери здесь используются в качестве столов, мешковина — как занавески. Пустые бутылки, привязанные к веревке, постукивают друг о друга на ветру. Под ногами хрустят втоптанные в землю обертки от конфет, рваные упаковки, битое стекло, полуистлевшие кости животных. В открытых дверях видны подвешенные к потолкам люльки, в них спят младенцы, не замечая жужжащих вокруг них мух. Он хочет достать фотоаппарат, но его толкают, торопят дети. Распахнутые двери захлопываются. Голые лампочки гаснут. Он успевает заметить старые ковры на стенах и висящие высоко над пустыми полками изображения Христа, Ленина, Марии Магдалины и святого Иуды, освещенные маленькими красными свечками. Отовсюду доносится громкая музыка. Не аккордеоны, не губные гармоники, не скрипки, но в каждой лачуге включен на полную мощность радиоприемник или телевизор — стоит невообразимый шум. Робо кричит ему в ухо: — Вот сюда, дядя, иди за мной! И он поражается тому, как не похож на его знакомых этот парень, как дик, как смугл. Они делают крутой поворот и оказываются у самой большой хибары. На крыше — новая, сияющая белизной спутниковая тарелка. Журналист стучит в фанерную дверь. С каждым прикосновением она открывается все шире. Внутри собрались восемь-девять, может быть, десять мужчин. Одетые в черное, они напоминают стаю воронов. Кто-то поднимает голову от карт, некоторые кивают, но все продолжают играть, и он понимает, что их безразличие напускное, — он и сам играл в эту игру в Словакии, в квартирах Братиславы, в гетто Прешова, в трущобах города Летановцы. Из дальнего угла комнаты на него, широко раскрыв глаза, смотрят две женщины. Чья-то рука подталкивает его в спину. — Я подожду тебя здесь, мистер, — говорит Робо, и дверь за ним со скрипом закрывается. Журналист оглядывает комнату, безупречно чистый пол, посуду, аккуратно составленную в буфеты, белую рубашку, висящую на вбитом в стену гвозде. — Хороший дом, — говорит он и сразу понимает, как глупо это прозвучало. Невольно покраснев, он выпрямляется в полный рост и оглядывается. В углу сидит широкоплечий мужчина, крепкий, с мощной нижней челюстью, его седые волосы взъерошены, как после бессонной ночи. Журналист делает шаг вперед и тихо говорит, что приехал написать репортаж и хотел бы побеседовать с кем-нибудь из старожилов. — Мы и есть старожилы, — говорит один из мужчин. — Верно, — бормочет журналист и похлопывает себя по карманам пиджака. Порывшись в них, достает и открывает пачку «Мальборо». «Какой я дурак, — думает он, — пора бы справиться с неловкостью». В наступившем молчании все его рассматривают. Рука журналиста, держащая пачку, начинает дрожать, по лбу стекает капля пота. Он почти слышит, как шуршат под рубашкой волосы на его груди. Он сдергивает целлофан с пачки и наполовину выстукивает из нее три сигареты. — Просто хочу поговорить, — объясняет журналист. Мужчина ждет, пока ему дадут прикурить, и выдыхает дым в сторону. — О чем? — О старине. — Вчера был долгий день, — говорит мужчина со смешком, который рябью пробегает по комнате. Сначала посмеиваются мужчины, негромко, осторожно, потом вступают женщины, и вот уже смех гремит на всю комнату, напряжение исчезает. Его хлопают по плечу, он широко улыбается, мужчины говорят, нараспев, быстро, резко. Начинают фразу басом, заканчивают тенорком. В речи попадаются слова на романи. Насколько он может понять, мужчину, сидящего в углу, зовут Бошор. Журналист бросает пачку «Мальборо» на стол, мужчины небрежно вытаскивают сигареты. В комнату заходят женщины, одна из них очень юна и хороша. Она наклоняется, чтобы прикурить, и он отворачивается, чтобы не видеть, как колышутся ее груди. Бошор указывает на карты и говорит: — Играем на еду и выпивку, — он вытягивает из пачки новую сигарету. — Но на самом деле мы не пьяницы. Поняв намек Бошора, журналист расстегивает пуговицу, отодвигает рубашку, показывая дряблую грудь, и достает, словно трофей, первую бутылку. Бошор берет ее, поворачивает в руках, одобрительно кивает и быстро говорит что-то на романи, вызывая общий смех. Журналист смотрит, как девушка открывает буфет, достает из него ящик из красного дерева с серебряным запором и отпирает его. В ящике — чайный фарфоровый сервиз. Она ставит на стол чашки, откупоривает бутылку. Ему дают, замечает он, единственную чашку без щербинки. Бошор отклоняется назад и нежно говорит: — За здоровье! Они чокаются чашками, и Бошор, наклонившись вперед, шепчет: — О, и на деньги тоже, друг. Мы играем в карты и на деньги. Журналист, не смутившись, шлепает о стол двести крон. Бошор берет деньги, засовывает в карман штанов, улыбается и выдувает дым к потолку. — Спасибо, друг. Карты откладывают в сторону и начинают пить. Журналисту странно, как близко сидит к нему Бошор, их колени соприкасаются, темная рука Бошора лежит на рукаве его пиджака, и он думает о том, как навести разговор на цыганские секреты — даже сельский диалект их словацкого понять нелегко, — но вот уж на столе появляется вторая бутылка. Он достает ее быстро и спокойно. Спиртное развязывает языки, цыгане обсуждают бесчестных мэров и бюрократов, дотации и пособия по безработице, то, как Колю на прошлой неделе побили киркомотыгой, и то, что им не разрешают заходить в бары. — Не позволяют и на пятьдесят метров приближаться к ним! Журналисту интересно все, что они говорят. Даже цыгане, думает он, переняли ходовые словечки: «расизм», «интеграция», «школьное образование», «права цыган», «дискриминация» — всю эту туфту, хотя сидит он с ними все же не зря. По мере того как бутылка опорожняется, языки развязываются, голоса становятся громче, в конце концов все начинают говорить одновременно, и речь заходит о мотоцикле, отобранном полицейскими. — Что бы где ни украли, валят на нас, — сетует Бошор. Он наклоняется вперед, глаза наливаются кровью, белки слегка желтоватые. — Всегда мы во всем виноваты, да? А нам воровать гордость не позволяет, понимаешь? Журналист кивает Бошору, ерзает на стуле, дожидается паузы в разговоре, пускает по рукам новую пачку сигарет, машет горящей спичкой, чтобы погасить пламя. — Так что, — говорит журналист, — мотоциклы — новые цыганские лошади? Он гордится своим вопросом, пока Бошор не повторяет его, да не раз, а дважды. Тут самая младшая девочка начинает хихикать, а мужчины шлепают себя по бедрам и хохочут. — Э, друг, ты загнул! — восклицает Бошор. — У нас даже уздечек не осталось! Все снова хохочут, но журналист снова задает тот же вопрос, добавив, что без лошадей исстари немыслима жизнь цыган. — Ну, вы меня понимаете! — говорит он. — Гордость, традиции, наследие, все такое. Бошор вдруг наклоняется вперед, шумно сдвигая с места свой стул. — Говорю же тебе, друг, нет у нас никаких лошадей. — А раньше были? — При коммунистах вообще жить было лучше, — говорит Бошор, стряхивая пепел в сторону двери. — Славное времечко. Тут журналист чувствует прилив крови к сердцу и на мгновение пьянеет от этого ощущения. Он тоже слегка подается вперед, чувствуя, что репортерский трюк удался, что теперь он крепко посадил Бошора на крючок. — Да, при коммунистах у нас была работа, хороший дом, жратва, — говорит Бошор. — Они не притесняли нас, нет, друг, да перестанет биться мое черное сердце, если я лгу. — Правда? Бошор кивает и достает из потертого бумажника старую фотографию: вереница кибиток на проселочной дороге, элегантные мужчины, женщины в длинных юбках. Над одной из кибиток вьется флаг с серпом и молотом. — Это дядя Джозеф. Журналист берет у Бошора фотографию, крутит ее в руках и думает, как бы включить диктофон, ведь сейчас начнется самое интересное. Но как залезть рукой в карман, не привлекая внимания? Не будет ли виден сквозь ткань пиджака маленький красный огонек? Когда задавать приготовленные вопросы? Он хочет сказать, что приехал ради Золи. Вы ведь знаете Золи? Она родилась здесь поблизости, цыганка-поэтесса, певица, а также член коммунистической партии. Она раньше ездила с арфистками, но потом ее выгнали. Вы слышали это имя? Слышали ее музыку? «Мы поем, чтобы подсластить мертвую траву». Вы ее видели? О ней еще говорят? «Из сломанного и растрескавшегося я делаю то, что нужно». Ее прокляли? Простили ее? Оставила она какой-нибудь след? «Я никогда не назову кривой палец прямым». Рассказывали ли ваши отцы истории о ней, пели ли ваши матери ее песни, позволено ли ей было вернуться назад? — Слышали о Золи Новотна? — спрашивает журналист. Стоит ему произнести это имя, все умолкают, перестают пить, сигареты замирают у губ. Бошор смотрит на дверь и говорит: — Нет, я не знаю такого имени — понимаешь меня, толстяк? А если б и знал, не стал бы с тобой это обсуждать.Чехословакия 1930-е — 1949
Есть в юности нечто такое, что знают только молодые, но лучше всего я помню, как сижу в фургоне в красном платье и смотрю на уходящую назад дорогу. Мне было шесть лет. Волосы короткие — я сама обрезала их ножом. Говорю вам как есть, иначе и никак: моя мать умерла, мои отец, брат, сестры и кузины — тоже. Их выгнали на лед милиционеры Хлинки[1]. По всему берегу разожгли костры, выставили пулеметы, так что уйти не мог никто. Понемногу теплело, и кибитки пришлось переставить ближе к середине озера. Лед давал трещины, колеса погружались в воду. За ними последовало все остальное: арфы, лошади, люди. Я этого не видела, дочка, лишь слышала душой. Это потом наступила пора расцвета, танцев и музыки; наш народ поднялся с колен, стал силен и ценим, но и сейчас, когда мы оглядываемся назад, нас преследуют мертвые глаза моих погибших родных. В тот день спаслись только мы с дедом. Мы были в трех днях пути от озера, а когда вернулись, нас встретила тишина. Дед зажал мне ладонью рот. Лошадь фыркнула, попятилась, кибитка задрожала. Озеро было окружено кольцом пепла от костров. Дедушка соскочил с козел на землю. — Жди здесь! — велел он. С моим дедом не поспоришь. Он считал наши земли и людей, что жили на них, хорошими, а вот законы — плохими. Говорил, что из-за них народ и оскотинел. Дед не пролил ни слезинки, не полез собирать шляпы, шали, коробки, плававшие среди льдин. Он молча откинул назад свои длинные волосы, подошел ко мне и тихо сказал: «Молчи, Золи, не говори ни слова и собирайся быстрее». Мы сняли шторы с окон и завернули в них ножи, чтобы они не звенели. Дедушка и зеркало завернул в рубашку. Все тарелки мы тоже обернули материей. Дорога, по которой мы поехали, была узкой, две колеи, между ними росла зеленая трава. Наступила весна, потому-то лед и трескался. На ветках деревьев набухали почки. Щебетали птицы, солнце сияло, как жестяная банка. Я закрыла глаза, чтобы оно не слепило меня. Я ждала, что появятся мама, отец, брат, две сестры, мои кузины, но дедушка прижал меня к себе, оглянулся через плечо и сказал: — Слушай, детка, милиционеры все еще бродят где-то здесь, поэтому чтобы ни звука я от тебя не слышал! Я видела этих милиционеров, у них были кожаные сапоги, сморщенные под коленями, дубинки, бившие их при ходьбе по ногам, винтовки за спинами, жирные складки на шее. Дедушка погонял Рыжую до темноты, а затем мы въехали в рощу. Звезды над нами были похожи на следы от гвоздей. Я сидела в углу, покачивалась вперед-назад, затем острым ножом обрезала себе волосы. Отрезанные косы спрятала у себя в подушке. Дедушка увидел меня, ударил по лицу дважды и сказал: — Что ты натворила? — Взял одну косу, спрятал к себе в карман, прижал меня к себе и прошептал, что мама, когда была маленькая, сделала то же самое, и это нехорошо, потому что против наших законов. Когда мы проснулись, у дедушки на лице были темные следы. Он вышел из фургона, окунул лицо в ручей, напоил Рыжую талым снегом, и мы поехали дальше. Мы ехали четыре дня, от зари до темноты. Проехали через деревню, где на колокольне висели часы с четырьмя циферблатами, каждый из которых показывал свое время. В лавках шла бойкая торговля, на рынке толпился народ. Мы въехали на площадь, и плечи дедушки окаменели. У лестницы, ведущей к входу в церковь, стояли милиционеры, смеялись, курили. Услышав цоканье копыт Рыжей, все замолчали. Из-за колокольни выехал бронированный грузовик. — Сиди тихо! — велел мне дедушка, хлестнул Рыжую по крестцу, и мы рысью промчались мимо церкви и выехали на дорогу, тянувшуюся среди полей. — Фашистские твари! — сказал дед. Мы стучались в каждую дверь, прося еды, и поздно вечером выехали на дорогу, шедшую в зарослях ежевики. Она привела к каменному дому, окруженному высокими деревьями. С подоконника на нас смотрела кошка. Дедушка договорился с крестьянином, хозяином дома, что за починку фронтона тот накормит нас супом и даст денег. Крестьянин сказал: — Валяй, почини сначала стену, видишь, штукатурка обвалилась. — Не могу, ребенок есть хочет, посмотри на нее, нам нужны деньги на еду, — сказал дедушка. — Тебе дай денег, ты удерешь, объегоришь меня, — сказал крестьянин. — Я починю тебе стену, если накормишь ребенка, — сказал дедушка. Крестьянин вышел из дома с небольшой миской борща для нас обоих. Мы пили, прикасаясь губами к одному и тому же месту на краю миски. Борщ был водянистый. — Бывают времена в жизни чистого фонтана, — сказал дедушка, — когда даже он должен научиться проглатывать мочу. Ту ночь мы провели на заросшем сорняками поле позади крестьянского дома. У крестьянина было радио, до нас доносились голоса дикторов, но никаких сообщений о расправах мы не услышали. Я прижалась к дедушке и спросила, почему же наша семья не попыталась уйти по льду озера. И он ответил, что мой отец силен, но не настолько, чтобы убежать от фашистов, а моя мать — еще сильнее, но у нее сила другого рода, а мой брат, конечно, пробовал, но его, наверное, отогнали от дальнего берега. Дедушка посмотрел вдаль. — Пусть Господь или кто-нибудь другой помилует душу твоей младшей сестры. Когда стемнело, дедушка затянулся самокруткой и сказал: — Лед, ломаясь, посылает всем нам предостережение, детка. Милиционеры окружили озеро своими кострами и ждали, когда потеплеет. Никто не ушел живым. Нам повезло, что нас не нашли. Он провел лезвием ножа по подушечке большого пальца. Я спросила, глубоко ли озеро и что будет, когда лед совсем растает, но дед отрезал: — Хватит вопросов, они скоро станут mule — духами, их не надо беспокоить, они этого не любят. — Может, они смогли уплыть, — предположила я, — подо льдом. Он посмотрел на меня и только вздохнул. Я спросила, стали ли и лошади духами, а он повторил: — Хватит вопросов, девочка, — но позже, уже ночью, он лег рядом со мной и сказал, что не хочет представлять себе, как затрещал лед, как дико заржали лошади, как скрипели колеса кибиток, как сипло дышали милиционеры. Он ущипнул меня за щеку и рассказал сказку о кузнице, гвоздях и небе, которое поставили на место и прибили сильными руками, добавил, что еще много хорошего случится в далеком будущем. Утром крестьянин вышел из дома и велел: — Убирайтесь! Дедушка шлепнул Рыжую по крестцу и попросил оставить большую дымящуюся кучу у крестьянского дома, но она не оставила. Мы поехали дальше, но это стало дедушкиным любимым изречением, шуткой, которую он постоянно повторял там, где ему не нравилось: — Давай, лошадка, навали-ка. Я рассматривала своего деда с пристрастием, не упуская ни одной детали. Он состоял из чудных вещей. У него было три рубашки — он считал, что человеку больше и не надо. Носил он их, выпустив расстегнутый ворот поверх черного пиджака. Огромные усы изгибались луком, теряясь в длинной бороде. Нос ему ломали много раз, так что на нем торчали косточки. На шляпе дед носил значок с портретом Маркса, но, подъезжая к деревне, прятал шляпу за пояс, и на этом месте пиджак у него топорщился. — От этого значка одни неприятности, — говорил он. Дедушка курил очень тонкие самокрутки, которые зажимал между безымянным пальцем и мизинцем правой руки. От самокруток из виноградных листьев пальцы у него окрасились в зеленый цвет, в воздухе за ним оставался табачный след. Дедушка считал, что ему тридцать девять лет. Моя бабушка покинула этот мир за несколько лет до моего появления на свет. Во внутреннем кармане пиджака дед носил ее фотографию, истертую оттого, что он постоянно доставал ее из кармана. Детей у дедушки было много, но всех, кроме одного, уже похоронили. Этот последний пока был жив, но ушел к гаджикано, чужакам, а это означало, что он все равно что мертв. О нем никто не говорил, даже имя его не упоминалось. С раннего детства дедушка звал меня Золи, именем мальчика, своего первого сына. Иногда я даже не отзывалась на другое свое имя, Мариенка. Дедушка говорил, что важнее всего не само имя, а то, кто его дает, и плевать, что об этом говорят другие. Пусть они катятся к черту или уходят в глубокую воду. — Мы полны имен, — говорил он, — и так будет всегда, такова наша судьба. Так мы с дедушкой и ехали, оставляя все позади. Шоколадную фабрику, завод, где делали шины. Реки. Горы. Их мы называли Дрожащими горами, хотя, конечно, знали, что на самом деле это Карпаты. Дед шел рядом с кибиткой, меряя землю ногами в блестящих сапогах до колен, собиравшихся в гармошку у лодыжек. На правом сапоге сзади разошелся шов. Я любила свешиваться с задка фургона и смотреть на этот разошедшийся шов, который, казалось, говорил со мной: разрыв то расширялся, то сходился, то расширялся, то сходился, хотя на некоторых участках дороги сапог молчал. Я тогда была совсем мала, дочка, и не понимала, почему мою семью выгнали на лед. Помню, как в предыдущую весну я проснулась рано утром вместе с братишкой и старшей сестрой. Мать с отцом еще спали, и грудная Анжела тоже. Я заглянула в зелфью, люльку, которая свисала с потолка, увидела, как тихо колышется ее маленькая грудка. Мы на цыпочках, спустившись на три ступеньки, вышли из кибитки. Солнце еще не совсем взошло. Поля сияли зеленью и белизной инея. Почти все другие дети уже вышли играть. Нас было человек двадцать, может быть, больше, мы подняли страшный шум. Отец подошел к двери и сердито бросил в нас тапок. — Заткнитесь вы уже наконец! — крикнул он. Мы притихли и пошли к полям рядом с фабрикой, перелезли через невысокую стену, сложенную из шин. Стена слегка пружинила. Мои ботинки, тоже сделанные из резины, заскрипели, когда я спрыгнула на землю. Мы посмотрели на поле, покрытое заиндевевшей травой. В игре, которую мы затеяли, побеждал тот, кто найдет самую длинную ледяную трубку. Искать надо было самые зеленые листья травы, потому что они стояли прямо и не склонялись под тяжестью инея. Мы медленно шли по замерзшим комьям земли и искали ледяные трубки. Вдруг мой брат закричал, что нашел огромную трубку, в нее палец можно просунуть, а то и всю руку. Мы, толкаясь, смеясь и крича, прикладывали ледяные трубки к пальцам, чтобы измерить их длину, пока они не растаяли. Мороз радовал меня. Я остановилась в высокой траве, осматриваясь. Штука заключалась в том, чтобы, крепко держа основание листа, осторожно стянуть с него ледяной чехол. Тянуть надо было не слишком медленно и не слишком быстро. В идеале ледовый чехол сходил целиком, и в его искрящуюся полость можно было заглянуть. Я прикладывала эти ледяные трубки ко рту, дышала в них, чувствовала выходивший с другого конца воздух, и лед таял у меня на губах. Я оставалась на поле, пока над деревьями не появилось солнце. К этому времени все уже ушли. Длинные тени стали короче. Солнце поднялось над самыми высокими ветвями, и вскоре иней стал таять. У меня промокли ноги. Я побежала обратно по полю, перебралась через пружинящую стену из шин и помчалась к кибиткам, стоявшим за кипарисами. Горел костер, отец ладонями прикрывал первую самокрутку. Все остальные уже поели и убежали к шоколадной фабрике. Мама, стуча по котелку, выложила мне остатки каши и сказала: — Золи, мы думали, тебя гадже[2] забрали и увезли. Где же ты была? Отец позвал: — Иди сюда, щенок, — он схватил меня за ухо, сильно потянул, потом достал из кармана кусок хлеба и дал мне. — Ну, как там иней? — спросил он. — Вкусный, — ответила я. Он рассмеялся: — Разве не холодно было? — Да, — сказала я, — холодно и вкусно. Дедушка сказал однажды: — Спроси меня, дитя наше, кто несчастен на этом свете, и я покажу тебе карлика гаджо. Мы с дедом ехали по дороге. Я целыми днями смотрела назад, ждала, что нас догонит моя погибшая семья, хотя, конечно, понимала, что этого не случится никогда. Мы питались дарами леса: вареными листьями, черемшой и мелкими животными — кроликами, зайцами, ежами, — которых деду удалось поймать в ловушку ночью. Птиц мы не ели, это запрещал древний закон. Фляги мы наполняли под кранами в домах, где нам оказывали гостеприимство, или из бегущих с гор быстрых ручьев с талой водой, или из заброшенных колодцев в полях. Иногда останавливались у оседлых цыган, живущих в обитых железом домиках или землянках. Они принимали нас очень дружелюбно, но мы нигде долго не задерживались и продолжали путь. — Нет у нас времени гостевать, — говорил дед, — мы созданы, чтобы спать под открытым небом, а не под крышей. По вечерам дедушка читал — я не знала больше никого, кто умел бы читать, писать и считать. У него была драгоценная книга, названия которой я не знала, да, по правде сказать, и не очень интересовалась. Ее тексты казались мне странными, нелепыми и изобиловали длиннющими словами, совсем не то что дедушкины сказки. Он говорил, что хорошей книге всегда нужен слушатель, но от этой книги я быстро засыпала. Дедушка всегда читал одни и те же страницы, они были изрядно замусолены, а их нижние левые углы обожжены самокрутками. Для своей единственной книги дед сшил обложку из коричневой кожи, с выведенным золотыми буквами изречением из катехизиса, чтобы ввести в заблуждение всякого, кто донимал его расспросами. Через много лет я узнала, что это был «Капитал» Маркса, и эта мысль до сих пор повергает меня в дрожь, хотя, честно говоря, я понятия не имею, моя чонорройа[3], много ли он понимал, читая эти страницы, или они ставили его в тупик так же, как всех остальных. Однажды я его спросила: — Почему мама не умела читать? — Потому. — Но все-таки. — Потому что не хотела почувствовать тяжесть моей руки, — сказал дед. — А теперь беги играть и не задавай мне глупых вопросов. Потом он обнял меня, я прильнула к его длинным волосам, и он сказал, что такова традиция, читать всегда умели только старшие, и когда-нибудь я это пойму. — Традиция — значит следование давним обычаям, — сказал дедушка, — но иногда это слово означает поиск новых путей, — он уложил меня спать и заботливо подоткнул одеяло. Во время нашего медленного продвижения на восток вдоль горной гряды он обещал, что, если я буду сидеть тихо, он научит меня читать и писать. Но я должна сохранять эти знания в тайне. Так будет лучше, сказал он, иначе это вызовет гнев тех, кто не верит книгам. Он расстегнул нагрудный карман рубашки, где держал очки — давно сломанные и обмотанные проволокой. Дед заменил мостик над переносицей гибким прутиком. Он водрузил очки на нос, и я засмеялась. Он начал меня учить не с букв А, В и С, но с буквы Z, хотя мое настоящее имя было Мариенка. Мы спали под открытым небом, погода стояла хорошая, и все было хорошо, если, конечно, не считать нашей тоски по тем, кого мы оставили позади. От них у нас мало что осталось, но была старая песня, которую пела мама: «Не преломляй хлеб с пекарем, у него темная печь, она широко открывается». Иногда я пела ее дедушке, а он сидел на нижней ступеньке кибитки и слушал. Закрывал глаза, курил и подпевал. Но однажды он остановил меня и спросил: — Что ты сейчас пропела, Золи? — я отступила на шаг назад. — Что ты пропела, дитя? Я запела снова: — Не преломляй хлеб с Хлинкой, у нее темная печь, она широко открывается. — Ты переделала песню, — сказал он. Я стояла дрожа. — Давай спой снова и сама увидишь, — я запела снова, он хлопнул в ладоши и медленно произнес: «Хлинка». Потом повторил слова песни и велел: — Спой теперь со словом «мясо», драгоценная. Я спела: — Не руби мясо с Хлинкой, у нее острый нож, он режет глубоко. Дедушка сказал: — Сделай то же с кузнецом. — Не подковывай лошадей с милиционером, у него длинные гвозди, от них захромаешь. Я была слишком мала и не понимала, что такого я сделала, но через несколько лет, когда выяснилось, что Хлинка и нацисты вытворяли с печами, гвоздями и ножами, песня приобрела для меня новый смысл. Сейчас, глядя назад, я вижу девочку в платье в горошек, стоящую на проселочной дороге в стране, которая казалась мне довольно странной. Однажды мимо нас проехал автомобиль. Водитель в дорогом коричневом пальто захотел нас сфотографировать. Дедушка сердито отвернулся. — Это вам не цирк, господин. Водитель протянул дедушке несколько геллеров[4]. — Да лучше я буду камни ворочать… Тогда водитель достал из бумажника хрусткую банкноту и щелкнул по ней, как по кожаному барабану. Дедушка пожал плечами и спросил: — Что же вы сразу не сказали? Меня поставили на лесенку кибитки и велели придерживать рукой юбку. Водитель залез под черную простыню и стал похожим на темноголовую птицу. Вспыхнула лампа, я вздрогнула. Он проделал это шесть раз. Дедушка сказал: — Ну все, господин, довольно с вас. Рыжая зацокала копытами, увозя нас. Пока мы ехали под деревьями, дедушка молчал. Но в следующей деревне купил мне мятную палочку. Он хлопнул Рыжую по крестцу и произнес: — Никогда не давай им ничего за так, Золи, слышишь меня? В Попраде меня осматривал врач, потому что всех цыганских детей должны были осматривать в возрасте пяти лет, а мне уже исполнилось семь. Большое белое здание снаружи украшали статуи. Несколько серых ступеней вели к огромной деревянной двери. Внутри находилась винтовая лестница, но нам велели пройти к приземистым домикам в задней части двора. Женщина-врач долго просматривала дедушкины бумаги, потом смерила его взглядом от волос до сапог и спросила: — Это ваша? — Дочь моей дочери, ответил дедушка. — Удивительно высокая для своих лет, правда? Я услышала скрип кожи и заметила, что дедушка привстал на цыпочки. Врач взяла меня к себе в кабинет, закрыла перед дедушкой дверь и стала поворачивать мою голову туда-сюда. — У тебя левый глаз косит, — заметила она, наклонила мне голову и проверила, нет ли вшей. Потом спросила, откуда у меня синяк. — Какой синяк? — переспросила я. Волосы у меня уже отрастали, и дедушка вплел в челку монету, которая ударяла меня по лбу. — Смешно держать деньги в волосах, — сказала врач. — Почему вы, цыгане, так упорствуете в этом? Я смотрела на серебряную штуку у нее на шее. Она приложила ее холодный металл к моей груди и стала слушать через трубочки. Посветила фонариком мне в горло, приставила меня к стене и что-то пробормотала. Потом внимательно посмотрела на меня и сказала, что для своего возраста я очень высокая. Я действительно была высока и для семилетней, но тогда мы говорили, что мне пять. Врач сказала: — Пять лет, надо же. Она измерила мне нос, расстояние между глазами, длину рук и тщательно записала результаты. Потом взяла мой большой палец, прижала его к мягкой подушечке с черными чернилами, а потом к странице. Затем то же она проделала и с остальными пальцами. Мне понравились узоры, оставленные на бумаге, они напоминали следы у реки. Врач задала мне кучу вопросов: где я родилась, каково мое настоящее имя, ходила ли я в школу, где находятся мои родители и почему они сейчас не со мной? Я сказала, что они провалились под лед, но ничего не говорила о Хлинке. Она спросила: — Ну а твои братья и сестры? — Они тоже, — сказала я. Она подняла брови и строго на меня посмотрела. Тогда я добавила: — Мой брат Антон пытался вырваться. — Вырваться откуда? — я посмотрела на свои испачканные пальцы. — Вырваться откуда, девочка. — Из озера возле леса. — А кто в лесу? — спросила она. — Волки. — Господь на небесах! И как эти волки выглядят? — я молчала, и она сказала: — Ох ты, бедняжка, — и пальцем погладила меня по щеке. Она отвела меня туда, где ждал дедушка, быстро огляделась по сторонам, наклонилась к нему и что-то сказала. Дедушка отступил от нее на шаг и с трудом сглотнул. Врач снова оглянулась через плечо. — Хотите подать жалобу? — спросила она. — О чем? — Я прослежу, чтобы она попала в хорошие руки. — Не понимаю, о чем вы говорите, — сказал дедушка. — Девочка мне сказала, — прошептала врач. — Сказала что? — Вам не о чем беспокоиться, — сказала врач. Дедушка мельком взглянул на меня и понес какую-то чепуху о голодных волках и людях, о колесах, оставивших след в лесу, о птицах, летающих над деревьями. Полную бессмыслицу. Врач внимательно посмотрела на дедушку. — Спрашиваю в последний раз: вы хотите подать жалобу или нет? Дедушка снова завел какую-то тарабарщину. Врач вздохнула. — Хватит с меня цыганских штучек, — громко и строго сказала она. — То вам нужна помощь, то чепуху городите. Она ударила рукой по настольному колокольчику. Откуда-то из кабинета, находившегося в тыльной стороне здания, вышел чиновник с эластичными кольцами поверх рукавов. Увидев нас, он закатил глаза. — Господи! — пробормотал он и, не гладя, разложил бумаги по деревянной конторке. — Она должна приходить на регистрацию каждые три месяца. — А остальные дети? — спросил дедушка. — Это относится ко всем детям цыган. — А прочие дети? — Прочие? — переспросил чиновник. — Нет, а что? Дедушка прочистил горло и подписал бумаги, поставив под каждой XXX. Когда мы вышли на улицу, я спросила, почему он не написал буквы, которым учил меня, но он повернулся и сердито посмотрел на меня. Мы прошли половину лестницы, и тут он больно схватил меня за ухо. — Никогда не рассказывай им эту историю, никогда. Слышишь? Он так потянул меня за ухо, что едва не оторвал от земли. — Они еще в два раза больнее тебе сделают, — сказал он. — А затем нас сунут под лед. Ты поняла меня, детка? Никогда. Мне было ужасно больно. Мы дошли до конца лестницы. Я посмотрела на свои руки: кончики пальцев были в чернилах. Я попробовала слизать их, но дед шлепнул меня по руке. — Уважающая себя девушка держит свои внутренности в чистоте, — сказал он. — Не отправляй эти чернила к себе в живот. Кибитка, накренившись, стояла на булыжной мостовой. Я подошла, взяла вожжи и потерлась горящим ухом о пульсирующую шею Рыжей. Дедушка сел на козлы и долго сидел, глядя на здание, из которого мы только что вышли. Наконец он позвал: — Иди сюда, сердце мое, — он одной рукой поднял меня и усадил на доску рядом с собой. Долго сидел молча, потом плюнул в сторону, обнял меня за плечи и сказал, что подписался тремя крестами, потому что не хотел, чтобы чиновники со своими правилами строили из него идиота. Дед взял у меня вожжи и уже собирался хлестнуть ими Рыжую, но вдруг посмотрел через плечо и прошептал: — Давай, лошадка, навали. Тут, как будто по велению небес, Рыжая подняла хвост и оставила перед красивым зданием две дымящиеся кучи. А мы, смеясь, укатили. Никогда так не смеялись. Перед поворотом мы оглянулись и увидели человека с красным перекошенным лицом, сгребавшего совком навоз. Мы засмеялись еще сильнее. Потом красивое здание скрылось из виду, и мы оказались на проселочной дороге, по сторонам которой стояли цветущие деревья. В воздухе летали мошки и синие стрекозы, которые, если посадить их в банку, оставляют блеск своих крылышек на стекле. Дедушка снова надел шляпу, накрутил кудрявый ус на палец и, обернувшись к дороге, очень громко сказал: — Давай, лошадка, навали. Там, где дорога расходилась надвое, мы руководствовались указателями: узловатая птичья дужка — поворачивать налево, сломанная веточка — направо. Белая тряпка на крестьянском доме указывала, что тут можно напоить Рыжую и наполнить фляги водой. Было позднее лето, ветви вишен пригибались к земле под тяжестью плодов. Мы переехали красивую речку с прозрачной водой и углубились в лес, где нас скрывали густые ряды можжевельника, дубов и платанов. В траве росли дикие орхидеи и крошечные одуванчики. Дедушка выехал на поляну, где уже стояло четырнадцать кибиток. У меня дыхание перехватило, до того они были чудесно расписаны и изукрашены резьбой. Из земли, поросшей болотной травой, бил родник. На воткнутой в землю палке висела вверх дном кружка. Навстречу нам вышла девушка с прохладным питьем. Я смотрела, как дедушка широкими шагами идет по табору и обнимает своего брата, которого не видел несколько лет. Он крикнул мне, чтобы я скорее шла познакомиться с кузинами и кузинами кузин. Вскоре нас окружили родственники, и я с радостью погрузилась в новую жизнь, которая очень напоминала прежнюю. Некоторые из этих цыган кочевали из Польши. Они везли с собой арфы. Я никогда не видела таких инструментов. Их струны делали из козьих и овечьих кишок. Арфы были в два раза выше меня, покрыты лаком, с вырезанными по дереву колесами, грифонами и птицами. Даже став на цыпочки, я не могла дотянуться до верхнего конца струн. Их звук разносился среда деревьев. Не было ничего, что бы могло сравниться с его красотой. Женщины, игравшие на арфах, отращивали очень длинные ногти и красили их каждый вечер, используя любые подручные краски. В основном их делали из продуктов животного происхождения. Красную получали из красного слюдяно-глинистого сланца, светло-голубую — из скорлупы птичьих яиц. Ногти красили кисточками из травинок. У Элишки, полячки с волосами черными, как отпечатки пальцев, была очень красивая эмалевая кисточка, которую она нашла на полу в одном театре в Кракове. По словам Элишки, прежде кисточка принадлежала знаменитой актрисе, которую можно было услышать по радио. — Но кому нужно радио, когда есть Элишка, — воскликнула она. взяла меня за руку и повела по лагерю. — У тебя глаза дьяволенка, — заметила она. Засмеявшись, она начала кружить меня, а потом велела сесть рядом с собой и стала красить ногти. Говорила она быстро и короткими фразами. Элишка влюбилась в молодого парня по имени Вашенго и вскоре собиралась выйти за него замуж. Она обещала научить меня одной старой песне, чтобы я спела ее у них на свадьбе. Сама она пела старые жалобные песни, которые я уже знала, но потом она научила меня новой. «Я наполню пустую чашу, она уже не так пуста, наполню ее вином, оно вытечет из ладони твоей руки». Я быстро выучила эту песню и ходила по лагерю, распевая, пока Вашенго не сказал: — Заткнись, ты меня с ума сведешь. Я спела еще один стих, и он больно ухватил меня за ухо. Элишка шепнула мне, что все в порядке, чтобы я не беспокоилась и не обращала внимания на мужчин, они не узнают хорошую песню, даже если она поцелует их в губы. — Иди сюда, — сказала Элишка, — я заплету тебе волосы, как делала твоя мама. — Откуда ты знаешь, как делала моя мама? — спросила я. — Это тайна. Я расплакалась, а она сказала: — О, твоя мама знаменита многим, но больше всего тем, что она была великой певицей. Элишка наклонилась и запела мне на ухо. Она пела одну песню за другой, а потом обхватила мою голову ладонями и поцеловала меня в лоб. — Жаль, что у тебя глаз косит, — сказала она, — а то была бы ты такой же красавицей, как твоя мама. Я обладала талантом запоминать слова и фразы и не ложилась допоздна, слушая песни. Иногда слова в них менялись. Женщины не всегда могливспомнить, куда завела их песня в предыдущий вечер. Они спрашивали: — Золи, что я пела? А я отвечала: — Сломали, сломали мою маленькую коричневую руку, теперь мой отец, он плачет, будто дождь идет. Или говорила: — Есть у меня два мужа, один из них трезвый, другой пьяный, но я люблю их одинаково. Или напевала: — Не хочу я, чтобы тень упала на твою тень, твоя тень и так достаточно темна для меня. Они улыбались, слыша такие слова из моих уст, и говорили, что я похожа на маму. Ночью я засыпала, думая о ней. Я представляла ее себе. У нее были красивые белые зубы, только одного нижнего не хватало. Сейчас странно говорить о таких вещах, но это то, что я помню, чонорройа. Таким было мое детство, так я видела его, так ощущала — в то время меня еще не изгнали из табора, меня любили, и по большей части я чувствовала себя счастливой. Великая война еще не началась, и, хотя фашисты иногда охотились за нами, показывая свою ненависть, мы становились лагерем как можно дальше от них, жили по-своему, играли и пели, где только удавалось. Тогда этого было достаточно. В новом лагере была одна девочка, моя ровесница, Конка, рыжая, с россыпью веснушек на носу. Ее мать вплела ей в волосы нитку жемчуга. Конка носила платья, расшитые серебряными нитями, и у нее был прекрасный голос. Вечерами она пела и тоже не ложилась допоздна. Холщовый полог палатки, где пели, для нас всегда был поднят. Дедушка надвигал себе шляпу на лоб и закуривал. Все садились полукругом, а мы становились перед ними на ведра, чтобы нас было всем видно. Женщины играли на арфах в бешеном темпе, раз-другой у кого-то на струне заворачивался назад ноготь, но они все равно продолжали играть. Я не могла сравниться красотой голоса с Конкой, но дедушка говорил, что вряд ли это имеет значение: важно не путать слова, вытягивать мелодию, вовремя обрывать звук и одевать его дыханием. Когда мы с Конкой пели, дедушка говорил, что мы как вода и пар в горшке, что вместе мы кипим. Ночью мы пытались заснуть у костра, но наши любимые сказки и истории, которые тут рассказывались, не давали нам уснуть, а ноги не хотели слушаться. Отец Конки шлепал нас и приказывал идти спать, пока мы не разбудили мертвых. Дедушка уносил меня и укладывал под пуховое одеяло там, где моя мама когда-то расписала арфу по трафарету, используя нить, спряденную из пуха дельтовидного тополя. Однажды вечером дедушка принес домой ковер и повесил его на стене над ящиком с ножами. На ковре был портрет человека с седой бородкой, странным взглядом и высоким лбом. — Это Владимир Ленин, — сказал дедушка. — Чтобы ни единая живая душа не знала, что он висит здесь, слышишь? Особенно остерегайся проболтаться всем этим милицейским-полицейским. На той же неделе дедушка купил еще один ковер, на этот раз с изображением Пресвятой Девы. Он скатал ковер с Девой в тугой валик, обвязал веревочкой и повесил над Лениным. Теперь, если бы у входа в кибитку оказался чужой, можно было бы одним взмахом ножа перерезать веревку, и ковер с Пресвятой Девой моментально закрыл бы Ленина. Дедушка находил это забавным и иногда перерезал веревочку просто шутки ради. Напившись пьяным, он разговаривал с лицами на коврах и называл их лучшими из попутчиков. Если у табора поднимался шум, дедушка быстро перерезал веревочку и совал свою книгу в кожаной обложке в потайной карман, пришитый к спинке пиджака. После этого он вставал у кибитки со скрещенными на груди руками и с хмурой гримасой на лице. Он скорее пригласил бы в кибитку больного тифом, чем милиционера. Если они решали обыскать кибитку, то лезли внутрь, не обращая на дедушку внимания, топая сапогами, которые блестели на голенях и носках. Но ни Ленина, ни книгу ни разу не нашли. Милиционеры переворачивали все вверх дном, сваливали чашки в груду. Снаружи до нас доносился звон бьющейся посуды, но что было делать? Мы просто ждали, когда они уйдут. После их ухода мы восстанавливали порядок. Дедушка сворачивал ковер с Пресвятой Девой, и из-под него появлялся Ленин. Однажды дедушка уехал в Попрад на рынок и четыре дня не возвращался — складывал стену человеку, который отдал ему за это радиоприемник. Дедушка с гордостью привез приемник в табор и поставил его возле костра. Из приемника играла музыка. Отец Вашенго подошел посмотреть. Музыка ему понравилась. Все собрались, крутили ручки. Но утром к приемнику подошла группа старейшин, недовольных тем, что дети слушают чужаков. — Это всего лишь радио, — сказал дедушка. — Да, — сказали они, — но то, что оно говорит, непристойно. Дедушка взял за руку отца Вашенго, они вместе пошли на реку и выработали план: по радио будем слушать только музыку, никаких других программ. Дедушка унес приемник в нашу кибитку и, сделав звук потише, слушал не только музыку. — Мой долг — знать, что происходит в других землях, — говорил он и переводил маленький желтый указатель по стеклянной панели. Там были обозначены Варшава, Киев, Вена, Прага. Больше всего дед любил радиостанцию Москвы, хотя она ничего и не передавала. Однажды я услышала, как дедушка в сердцах бросил на землю заднюю панель приемника. — Оказывается, для этой чертовой штуки нужны батарейки, ты можешь себе такое представить? Через два-три дня дедушка вернулся из города с целым мешком батареек, вся его одежда была в серых хлопьях. Он сказал нам, что гадже теперь хотят, чтобы стены держались на цементе, — до сих пор все стены дед клал из камней, не скрепляя их ничем, кроме воздуха. Но если батарейки можно добыть такой ценой, говорил он, что ж, придется поработать с цементом. Вскоре все полюбили слушать радио. Большей частью слушали музыку, но время от времени ее прерывали правительственные сообщения. У нас в кибитке дедушка ловил самые разные станции, и передачи шли на разных языках. Сам он говорил на пяти: цыганском, словацком, чешском, венгерском и чуть-чуть на польском. Элишка сказала, что вся эта красная тарабарщина звучит одинаково на всех языках. В следующей жизни, утверждала Элишка, деда сделают громкоговорителем на фонарном столбе. Дедушка на это отвечал, что громкоговорители — фашисты. — Вот погоди, чернявая ты ведьма, власть возьмут хорошие, коммунисты. — Чего? — кричала она в ответ. — Не слышу тебя, старый, должно быть, проспала твою болтовню! — Что ты несешь, женщина? — возмущался дед. Я думала, Элишка задерет юбку, чтобы устыдить его, но она не задрала, просто в сердцах отвернулась. Но дед уже разошелся и сказал кое-что насчет ее кисточки для лака и где ей этой кисточкой надобно подмести. Вскоре все стали смеяться и шутить, и обида была забыта. Дед обожал ввязываться в споры о книге, которую возил с собой, и часто стучал при этом кулаком по столу. Сидя у костра, он пробовал говорить со старейшинами о революции, но они ему сказали, что наши люди для таких вещей не годятся. Петр, скрипач, кивал в знак согласия с дедушкой, и Вашенго тоже, но отец Конки громко возражал: — Нет, вы слышали когда-нибудь такую чепуху?! Если Маркс был рабочим, как же так вышло, что он никогда не работал? Как вышло, что он только писал книги о работе? Скажи мне, он что, просто хотел помочиться на горячую печь? Дед щелкнул пальцами, встал и закричал: — Кто не с нами, тот против нас! Он и отец Конки переступили через горшки и сцепились друг с другом. Утром, после кофе, все началось снова. — Так ты не ответил на мои вопросы, — сказал отец Конки. — Если Маркс был таким бедным, как же он находил время писать книги? Дед отправился со мной к реке. Нахлобучив поплотнее шляпу, он перенес меня через упавшее бревно, поставил на землю у самой воды и взял за руку. — Слушай меня, Золи, — сказал он. — Эта река не принадлежит никому, но есть люди, которые говорят, что она их. Все утверждают, что эта река принадлежит им, даже некоторые из нас, но она не наша. Видишь, как вода движется в глубине? Она будет и дальше двигаться. Окунись на несколько дюймов в глубину, девочка, и не найдешь там никакой собственности, даже нашей, и тебе надо это запомнить, иначе они одурачат тебя своими словами. На следующий день он повел меня в школу. Я и раньше слышала о школе и не хотела туда идти, но дедушка притащил меня под зеленую крышу. Я пыталась убежать, но он поймал меня за плечи. В школе парты стояли ровными рядами. По стенам висели странные картины, в основном зеленого и синего цветов, — я тогда еще не знала, что такое географические карты. Дедушка поговорил с учительницей и сказал ей, что мне шесть лет. Она подняла бровь и спросила: — Вы уверены? — А почему бы мне не быть уверенным? — сказал дедушка. Руки учительницы слегка дрожали. Дедушка подался вперед и уставился на нее. Она побледнела. — Пусть сядет здесь, — сказала она. — Я с удовольствием пригляжу за ней. Меня посадили в углу вместе с самыми маленькими. Из носа у них текли сопли, а некоторые еще носили подгузники. Старшие дети хихикали, когда я села на крошечный стул, но я смотрела на них, пока они не замолчали. В тот вечер шел дождь, шелестя листьями деревьев у кибитки. В палатке для пения произошла крупная ссора. — Стой, где стоишь, — сказала Элишка. — Но я хочу петь, — сказала я. — Не входи сюда, — сказала она, — а то хуже будет. Я свернулась калачиком под пуховым одеялом в нашей кибитке. Снаружи доносились крики и шум. Потом ругань стихла, зазвучала музыка, и сквозь шум дождя я услышала голос Конки: — Сломали, сломали мою маленькую коричневую руку. Она путала слова. Мне захотелось пробежать по мокрой траве, ворваться в палатку и сказать ей об этом, но я снова услышала крики. А потом раздался свист гибкой лозы, рассекающей воздух. Я натянула на себя одеяло и лежала тихо. Пришел дедушка, с его шляпы капала вода. Он будто не замечал пореза на щеке под глазом. Дед сел у окна и, глядя в него, закурил самокрутку из виноградного листа. — Как бы там ни было, — сказал он, — я уже все решил. Он поцеловал меня на ночь в лоб и включил радио. Передавали польку. Утром меня схватила самая старшая женщина в таборе, которую мы звали Барлинайф[5]из-за шрама на груди. Она ударила меня по лицу девять раз. Я подошла к ограде, лицо у меня горело. Барлинайф собрала свои длинные волосы, закрепила их прищепкой для белья и крикнула мне: — Выучишься и выйдешь за собаку мясника, попомни мои слова, выйдешь за самую паршивую собаку мясника! С пологой крыши школы на оконное стекло падали капли дождя. От учительницы пахло щелоком. Шея у нее была белая, как у гуся, мел с доски она стирала локтем. Я все время задевала коленями за парту. На мне была синяя юбка в белый горошек с оборками по подолу. Старшие мальчишки-гадже умели беззвучно плевать через щербины в передних зубах. Вскоре одна сторона головы у меня стала вся мокрая от их слюны, но я не поворачивалась. Они, видимо, думали, что я закричу, но я молчала. Они шепотом повторяли старую дразнилку: — Мариенка променяла лошадь на собаку и съела ее с гнилыми галушками. Я молчала, глядя прямо перед собой. Мне был противен скрип мела о доску, от него зубам становилось холодно. Все смеялись надо мной и над моей манерой говорить. Учительница долго не могла поверить, что я уже знаю азбуку. Через неделю-другую она дала мне книжку о принце, который превратился во льва. Старшие дети кричали за моей спиной и бросались в меня птичьими яйцами. Я поднимала скорлупки и складывала их в карман платья. Книжку я припрятала в зарослях неподалеку от школы и прикрыла ее листьями. Вернувшись в табор, я выставила руку с целой пригоршней скорлупок. Женщины были в восторге, даже Барлинайф сказала, что, может, школа и не такое уж и зло, в конце концов, и ушла раскрашивать себе ногти в голубой цвет. Она красила ногти и на ногах тоже. В этом заключалось различие между словацкими цыганками и польскими: мы не красили ногти на пальцах ног и не носили на них колец. Однажды я забыла о дожде, и книга в зарослях промокла. Все страницы слиплись, а когда я раскрыла книжку, они порвались. Учительница сказала, что я должна понимать, куда можно класть книги, а куда — нельзя, но все же дала мне другую, на этот раз в клеенчатой обложке. Она настояла, чтобы я каждое утро принимала ванну у нее в доме неподалеку от школы, несмотря на то что мы с Конкой ежедневно купались в речке. Я сказала учительнице, что девочки-цыганки должны мыться в проточной воде, а не в ванне, но она засмеялась: — Ох уж эти мне цыгане! Она дала мне кое-какую одежду, сделав вид, что вещи новые. Они были завернуты в коричневую бумагу, но я знала, что их уже носили: видела рулон бумаги и моток шпагата у нее на столе. Учительница раздвинула мне волосы в поисках вшей, затем провела парафином по косам и написала дедушке длинное письмо: «Мариенка должна соблюдать личную гигиену. Ее арифметика и письмо соответствуют требованиям, особенно если принять во внимание обстоятельства ее жизни, но необходимо поддерживать чистоту тела. Пожалуйста, проследите, чтобы были приняты должные меры. Ваша Бронислава Подрова». Дедушка свернул эту записку в самокрутку вместе с виноградным листом и закурил. — В ее словах больше дерьма, чем в фабричном нужнике, — сказал он. Некоторое время после этого я в школу не ходила. Все были в восторге, особенно Барлинайф, сочинившая песню о черной[6] девочке, которая ходит в зеленую школу и становится белой, но по дороге домой снова чернеет. Я, как и почти все остальные, решила, что песня глупая, но Барлинайф распевала ее всякий раз, как заложит за воротник. По-прежнему шли разговоры о том, чтобы наказать дедушку, ведь он не только послал меня в школу, но теперь иногда, не скрываясь, читал свою книгу. Но наказания ему так и не назначили. Заступился дядя Вашенго, который сказал, что пусть хоть один ребенок ходит в школу, ведь для нашего же спокойствия надо знать, что происходит вокруг. Надо всем сплотиться, сказал он, и использовать мои знания для общей пользы. — Вот погодите и увидите: все будет хорошо, — закончил он. Петр, пожилой человек с мягким красивым лицом, играл на скрипке, дедушка стоял, хлопая в ладоши, посередине большой полотняной палатки для пения. Казалось, и правда все будет хорошо. Учительница дала мне еще книг. Конка любила рассматривать картинки с изображением животных. Однажды мы улизнули в кусты, легли на землю и стали разглядывать созвездия. Мы нашли Ягуара, Дельфина и Тигра на карте звездного неба рядом с Барсуком, Повозкой, Курицей и Колесом. Я понятия не имела, что эти созвездия имеют другие названия: Большая Медведица, Стрелец, Плеяды. Так много мне еще предстояло узнать и увидеть. Постепенно небесные созвездия поворачивались на бок и уходили за линию горизонта. Я всегда любила рисовать. Оставшись без школы, я целыми днями молча сидела рядом с дедушкой, зажав в руке карандаш. Он раскладывал по столу игральные карты. Рыжая, прихрамывая, бродила по грязи мимо кибитки. Однажды утром дедушка усадил меня возле окошка в форме ромба, посмотрел наружу и сказал, что лошадь кажется ему болезнью, которую он подхватил. Рыжая много лет служила ему верой и правдой, но вряд ли она долго протянет. Таков порядок вещей, все правильно. Он всегда может уловить позывные смерти. Все, что для этого требуется, — открыть уши и слушать внимательно… Рыжая скрылась среди деревьев у воды. Мы слышали, как она потряхивает гривой, тихонько ржет, плещется в воде. Вот затрещали кусты — ломая ветки и оглаживая брюхом высокие стебли трав, она возвращалась к нам через грязь. Мы запрягли ее и поехали. Я заточила свой карандаш ножом и на бумаге попыталась запечатлеть чавканье копыт Рыжей в грязи: длок-длок. За окошком тянулись серые луга и темные прямоугольники вспаханной земли. Когда колесо попадало в колдобину, еле слышно звенели арфы. Вечерами, приехав в очередную деревню, мы спрыгивали из кибиток на землю и стучали во все ворота. Нам охотно давали монеты за керосин, а потом дядя Конки до самой ночи рассказывал цыганские сказки, длинные истории о двенадцатиногих лошадях, о драконах, демонах, девушках и жестоких аристократах, о том, как кузнецы-гадже обманывали нас с помощью своих литых пуговиц. И вот что я скажу тебе, дочка: это были теплые ночи, даже когда было холодно, я вспоминаю о них с нежностью, и, наверное, они кажутся мне теперь особенно теплыми по сравнению с теми, что наступили потом. Мы — несколько кибиток — добрались до небольшого городка Банска-Бистрица, и нам разрешили остановиться на поле человека, которого мы звали Желтый Фермер. У него были огромные желтые сапоги, доходившие до пояса. Он топал в них повсюду, а иногда ходил удить рыбу к реке. Однажды нашего четырехлетнего Янко нашли на берегу реки. Он прятался в этом желтом сапоге, только ухмыляющаяся грязная рожица торчала наружу. После этого мы прозвали его Сапогом. На поле Желтого Фермера мы жили тихо и мирно, но до нас стали доходить слухи об ужасных вещах, творившихся в стране. Правда, немцы не захватили Словакию, как чешские земли, но дедушка говорил, что вряд ли это имеет значение: милиция Хлинки почти ничем, разве что нагрудными знаками, не отличается от гестапо. Война неотвратимо приближалась к нам. По новым законам нам разрешалось находиться в городах и деревнях только два часа в день, с полудня до двух, а иногда и того меньше. После двух часов пополудни ни одному цыгану или цыганке не разрешалось оставаться в городе. Иногда даже самых опрятных цыганских женщин объявляли источниками заразы и бросали в тюрьмы. Если цыгана ловили в поезде или автобусе, то избивали до полусмерти; если задерживали на улице, то арестовывали и отправляли в трудовой лагерь валить лес. Мы научились определять по шуму военные машины, как когда-то по голосам умели определять птиц и зверей. Могли точно сказать, что появится из-за угла — джип, танк или колонна грузовиков с крытыми брезентом кузовами. И все же мы считали себя везучими — многие из чешских цыган бежали на юг, рассказывая ужасные истории о том, как их собратьев проводили сквозь строй прямо на улице. Теперь у костра дедушку внимательно слушали все. Он ведь знал о происходящем от своего радио. Отец Конки даже ходил вместе с дедом на мельницу, где им за работу давали батарейки. У дедушки теперь не было времени на строительство стен. Он говорил, что они держатся на фабричном цементе, но если бы ему пришлось построить новую стену, то сделал бы это по-своему, и в ней камни скреплялись бы тем, что он называл своей хитростью. По вечерам он снова настраивал радио на польки, не желая слушать новости о войне. Некто Чемберлен, говорил дедушка, превратился в тряпку, о которую вытирают ноги. Дедушка сидел на крыше нашей кибитки и пил горькую, пока не засыпал под звездами. Тогда я настраивала радио на другую волну и слушала новости сначала на польском, а потом на словацком. Разумеется, цыганского радио не было, и мы не знали новостей о своем народе. — Кому нужны новости, — говорил дедушка, — когда они рыщут повсюду вокруг нас? Свинье не нужно золотое кольцо в пятачке, чтобы знать, где лечь поспать, верно? Мать Конки поехала в Попрад, но заблудилась в переулках рядом с фруктовым рынком. Ее все искали, но она попалась милиционерам. Они завели ее в книжный магазин и там, в помещении за торговым залом, повалили на стол. Смеялись над ее длинными ногтями, говорили, что они очень красивы. Один сказал, что ногти ему так понравились, что он хотел бы унести их с собой, чтобы подарить жене. Мать Конки лежала на спине и видела только темную заплатку на потолке у себя над головой. Потом комната закружилась перед ее глазами. Один милиционер держал ее руку, другой — плоскогубцы. Они вырвали все ногти один за другим, не тронули лишь мизинец. Сказали, что если у нее будет цыганский зуд, то этим пальцем она сможет себя ублажить. Из ногтей милиционеры сделали бусы, которые надели ей на шею. После этого ее выставили из книжного магазина на улицу, и там она упала в обморок. Милиционеры вышли за ней следом и отвели ее в больницу, сказали, что она разбила себе коленку. — Позаботьтесь о колене этой женщины, — сказали они медсестре, — очень важно, чтобы вы обработали рану. Они всё говорили о коленке. Медсестры подняли мать Конки с земли. Руки у нее были окровавлены. Они пытались помочь ей, но она ушла, как только смогла. Никто из наших не любил оставаться в больнице среди больных и умирающих. Неподходящее это место для живого человека. Отец Конки повез жену домой в телеге, она лежала и плакала. Завязанные кисти рук были огромны, белые бинты, сколько мать Конки их ни кипятила, вскоре стали коричневыми. Она не выходила из кибитки, каждый день разбинтовывала руки и держала пальцы в отваре листьев щавеля, потом наносила мазь из заболони с ромашкой. На свои руки она смотрела так, будто они принадлежали кому-то другому. Конка говорила, что ее мама плачет не от боли, а оттого, что больше никогда не сможет играть на арфе. Она пробовала щипать струны подушечками пальцев, но они сразу начинали кровоточить, и она поняла, что обречена. Книжный магазин, где мать Конки пытали, сгорел. Когда дедушка и отец Конки вернулись из города, от них пахло бензином. Мы устроили пир. Стены палатки трепетали на ветру, и дедушка пел «Интернационал». Я уже не в первый раз слышала эту песню, но теперь дедушке подпевала даже Элишка. Она тоже сочинила песню: «Есть камни, которые хорошо кидать, есть крыши, которые еще лучше сжечь». Даже дедушке песня понравилась. Помню последний стих в ней: «Колючие ветки пусть прорастут из поганых сердец Хлинки». Нам следовало поспешить. Мы смазали оси кибиток и попрощались с польскими братьями и сестрами. Элишка, которая вышла замуж за Вашенго, поехала с нами. Перед расставанием мы собрались в кружок у палатки, и дедушка сообщил нам новости: появился закон, по которому на всякий имеющийся у нас музыкальный инструмент требовалось разрешение. На арфах теперь не поиграешь, по крайней мере, какое-то время. Их похоронили в огромных деревянных ящиках, которые мужчины сделали из кленов, росших в лесу Желтого Фермера. Вырыли огромные ямы и уложили в них ящики, засыпали землей, насадили в нее ежевики и других кустов и присыпали листьями, чтобы чужаки не смогли найти. Мы с Конкой побежали к месту захоронения, топали по земле и делали вид, что слышим доносящуюся снизу музыку. Тогда я сочинила песню, в которой говорилось, что в земле дрожат струны. До сих пор помню каждое слово этой песни: «Арфы слушают, как над ними растет трава, а трава слушает звуки, рождающиеся под ней на двухметровой глубине». В тот вечер мы покинули владения Желтого Фермера. Мы ехали по грязи, нас хлестал дождь, и колеса кибиток увязали в лужах. Мы осторожно вытаскивали их и шли дальше, находя дорогу по костям и охапкам соломы, брошенным в глубокие ямы, и другим знакам. Мальчик моего возраста, Бакро, кузен Конки, шел рядом со мной. Думаю, он уже тогда желал меня. Бакро подолгу смотрелся в зеркало, укрепленное на задней стенке кибитки, и приглаживал свои черные волосы. Мимо нас проходила колонна танков. Последний из них остановился: танкисты решили обыскать нас. Влезая в кибитку, они не вытирали ноги. Мы с Конкой спрятались под пуховым одеялом, но вошедший милиционер сразу поднял его, вытер ногу в грязном сапоге о наши платья и плюнул в нас. Для цыганской девушки ничего оскорбительнее и быть не может. Когда они ушли, мы обозвали их свиньями, жабами, змеями. Грязными низкими ублюдками. Мы двинулись дальше, шли пешком под стук лошадиных копыт. Бакро шепнул мне, что будет защищать меня, что бы ни случилось, но дедушка строго взглянул в нашу сторону. Я взглянула на Бакро, но в животе у меня не екнуло, как случалось, когда я смотрела на других парней. Вечером дедушка выпряг Рыжую, стал между оглоблями кибитки, поднатужившись, приподнял ее и слегка повернул, а я в это время подложила под колеса небольшие камни. Утром мы двинулись дальше. По радио сообщали о событиях в разных уголках страны, которую мы теперь называли Словакией. По названиям их легко было перепутать с Богемией, Моравией, Германией, Венгрией, Польшей и Россией, поэтому дедушка однажды вечером сказал, что в скором времени все это назовется Романестаном или Советской Россией. Но кто-то возразил, что это может стать Америкой, где сама Голубая дама[7] будет светить нам факелом и где все будут равны. Мы тогда колесили по деревням, каждую неделю проводили в новом месте, но кто-нибудь из наших, обычно отец Янко Сапога, дежурил в лесу рядом с арфами. По ночам он спал прямо над ними. Он клялся, что беспокойные духи приходили на них играть. Вскоре я стала девушкой — пришла и мне пора сжигать красные тряпки. В первый раз это случилось в тополиной роще, и я испугалась, но Конка, которая знала, что со мной происходит, дала мне кусок ветоши, чтобы положить между ног. Я теперь ходила с осторожностью: прикосновение моей юбки могло загрязнить мужчину. Конка сказала: — Теперь смотри не ходи за ограду с парнем, он может воспользоваться случаем. Вместе с ней мы зашили плоские камешки в подолы юбок, чтобы сделать их тяжелее. Через девять дней дедушка сказал, что я должна звать его Станислаусом. Он не хотел быть дедом взрослой женщины. Я покраснела и поняла, что скоро мне придет время пройти под цветущими липами с мужем. — Станислаус, — сказала я. — Давай, лошадка, навали. В первый раз я сказала такое слово в его присутствии, он стиснул мне плечо, привлек меня к себе на грудь и засмеялся. Бакро подарил мне серебряную цепочку. Я не носила ее на шее, а держала в кармане и накручивала на пальцы. На следующий день он зашел к нам и вложил мне в ладонь имбирный пряник в виде сердца. Я поняла, что скоро нас поженят, и умоляла Станислауса не допустить этого, но он отвернулся, сказал, что у него и без моих глупостей полно хлопот, и ушел поговорить с Петром. Я видела, как дед указал на меня и Петр кивнул. Я опустила голову: в голове у меня звучали старые песни, у них появлялись новые слова. Мы двигались дальше на восток по берегам реки Хрон. Однажды утром Рыжая околела. Ее нашли лежащей на земле, один глаз был открыт. Дедушка обвязал ее веревками, чтобы отвезти на живодерню. Когда он ее потащил ее по грязной дороге, я услышала, как внутри ее тела хлюпает кровь. Никогда не забуду этот звук. Ее вздернули на телегу. Тело упало внутрь телеги с глухим стуком. Глаз по-прежнему был открыт. Дедушка вернулся из города с бутылкой сливовицы и предложил мне, но я молча отвернулась. Он сказал: — Что же, смерть случается, девочка. — Нет, не случается, — возразила я. Он схватил меня за косы. — Ты слышишь меня, девочка, смерть случается. Хватит уже строить из себя ребенка! — он отпустил мои косы и, топая, ушел в кусты. Года через два, чонорройа, когда большая часть моей жизни проходила в типографии города Братислава, я попросила Странского и англичанина Свона не склеивать страницы моей первой книги стихов, а сшивать нитками. Когда я думала, что клей мог быть сделан на той самой живодерни, меня передергивало. Я не могла вынести мысли, что клеем, сделанным из Рыжей, промажут корешок моей книги. Кто же захочет, чтобы страницы его книги держались на останках его же лошади? Впрочем, мужчины не уразумели, о чем я говорю, — не знаю, почему я надеялась на понимание? Тогда я исписывала любой клочок бумаги, что попадался под руку, даже этикетки от бутылок. Я размачивала их в воде, отлепляла, высушивала и заполняла обороты чернильными строчками. Годились и старые газеты, и плотная коричневая бумага из мясной лавки. Я отмывала ее, пока кровавые пятна не становились едва заметны. Я делала все это втайне. Едва ли не перед всеми притворялась, будто не умею читать. Себе же я говорила, что от моих занятий вреда не будет, ведь мысли, записанные на бумаге, — почти то же самое, что песня. И карандаш у меня не лежал без дела и исписался почти весь. Стирай платье в проточной воде. Суши на южной стороне камня. Загадай им четыре загадки, да смотри, чтобы не отгадали. Принеси мне снега в летний зной. Приготовь галушки с горячим сладким маслом. Пей холодное молоко, чтобы очиститься изнутри. Будь осторожна, просыпаясь: по дыханию они поймут, какой сонной ты была. Не вешай свое пальто на крючок, прикрепленный к двери. Не обращай внимания на комендантский час. Запомни погоду по голосу колеса. Не будь дурой, как бы они ни старались тебя одурачить. Измени свое имя. Выброси ботинки. Никому не верь. Защищайся клеенкой от заразы. Люби темноту. Сверни в сторону на ветру. Переделывать истории весело. Сделай вид, что ты не знала. Остерегайся Хлинки, резню они всегда устраивают по ночам. Смотри, слушай и запоминай: как рыли канавы, как дрожала земля, как птицы перестали летать над Бельзеном[8]. И что случилось с нашими чешскими братьями, нашими польскими сестрами, нашими венгерскими кузинами. Нам повезло в Словакии, хотя нас били, пытали и сажали в тюрьмы, отбирали у нас музыку. Не забудь, как нас стали загонять в лагеря — Ходонин, Лети и Петич, как объявили комендантский час, а потом еще один комендантский час и еще один, как в нас плевали на улицах. Расскажи о том, как буква Z[9] поделила на две части наши руки, расскажи про нашивки на рукавах, красные и белые повязки и про то, что собаки у лагерей всегда выглядели откормленными. Помни, как «Циклон-Б»[10] окрашивал волосы покойников в тускло-серый цвет, и как на колючей проволоке дрожали флажки кожи, и как из наших волос делали тапки. Много можно рассказать историй. То, что случилось с каждым из нас, случилось со всеми. Но лучше всего я помню тот час, когда на серой улочке в Братиславе моего дедушку, Станислауса, остановил высокий белокурый солдат. Мы проехали в угольном вагоне через Трнаву, за озеро, и оказались в городе, среди вонючих луж. Дедушка взял на продажу шесть самодельных зубных щеток, чтобы продать их в борделе проституткам: тогда для нас это был чуть ли не единственный способ заработать на пропитание. В тринадцать лет меня интересовала жизнь за пределами табора. Что за увлекательное зрелище представлял собой город: на веревках, натянутых поперек улиц, висели рубашки, на земле валялись красивые обертки, на площади возвышался высокий собор, из окон домов смотрели кошки. Дедушка велел мне держаться к нему поближе — теперь, когда Сопротивление крепло, тут было гораздо больше немцев, они помогали милиции Хлинки, им не стоило попадаться на глаза. Говорили о том, что они делают с оплошавшими цыганами. Но я все-таки вертела головой и отставала. Дед звал меня: — Иди скорее, верблюд хромой, не отставай! Я догоняла его и брала под руку. Мы остановились в одном из сотен похожих друг на друга переулков, на вершине холма, недалеко от замка. Я засмотрелась на мальчика, играющего с бумажным змеем, а дедушка свернул за угол. Когда я его догнала, он стоял у киоска, будто аршин проглотил. — Дедушка, что такое? — спросила я. — Молчи! — велел он. Глаза у него стали большими, руки дрожали. К нам шел молодой немецкий солдат в серой форме. У него, как и у многих немцев, были светлые волосы. Мы не нарушили комендантский час, и я сказала дедушке: — Идем, не беспокойся. Солдат еще не заметил нас, но дедушка не мог не обратить внимания на его повадку — цыган всегда узнает цыгана. Дед дернул меня за локоть. Я отвернулась, но именно в этот момент солдат заметил нас, и выражение его лица резко изменилось, словно снег с ветки упал. Он мог бы, наверное, пройти мимо, но перекинул винтовку из-за спины на грудь, передернул затвор и шагнул к нам, не обращая внимания на мой умоляющий взгляд. Он внимательно оглядел деда, вынул одну за другой зубные щетки у него из кармана, а затем так же медленно положил их обратно. К дедушкиным ногам жалась собака, и солдат пнул ее. — Ну, что скажете? — сказал он. — А что вы хотите услышать? Солдат довольно сильно толкнул деда в грудь, и тот отступил на шаг назад. Солдат потребовал похвалить Тисо[11], а затем сказать «Хайль Гитлер!» и вскинуть руку в нацистском приветствии. Первое у дедушки получилось легко. Ему так часто приходилось хвалить Тисо, что это стало так же просто, как поздороваться. — Хорошо, — сказал солдат и выжидающе посмотрел на дедушку. У деда на шее набухла вена. Он втянул щеки, пососал их, наклонился к немецкому солдату и прошептал по-цыгански: — Но ты же один из нас, просто волосы покрасил, только и всего. Солдат все понял, но ударил дедушку в лицо прикладом винтовки. Я слышала, как треснула челюстная кость. Дед упал, но поднялся, покачал головой и сказал: — Будь благословенно место, откуда родом твоя мать. Солдат снова свалил его на землю. В третий раз дед поднялся, сказал «Хайль Гитлер!» и щелкнул каблуками. — Еще раз, — сказал солдат, — и щелкни каблуками получше да руку подними. Так повторялось восемь раз. Зубные щетки в кармане дедушкиного пиджака стали красными от крови. Наконец солдат кивнул и сказал на безупречном цыганском: — Скажи спасибо, дядя, что ты и твоя дочка живы остались. А теперь иди и не оглядывайся. Дедушка склонил голову мне на плечо и попробовал почистить пиджак. — Держи меня за локоть, — сказал он, — не смотри на лицо. Он медленно переставлял ноги по скользким камням переулка. У двери дома, где жили проститутки, он наклонился к луже и стал мыть в ней зубные щетки. На плешь, окруженную длинными волосами, села муха. Он поднял глаза и устало сказал старую шутку на новый лад: — Эх, жаль, что лошади не навалили. В четырнадцать лет я вышла замуж. Мы с Петром тихо подержались за руки под цветущими деревьями. Петра назначил мне Станислаус, меня он и не спросил. Петр был старше седых скал, ходил медленно, быстро засыпал, но славился в нашем народе как скрипач. Был он широкоплеч и еще не облысел. Конка оказалась права: Петр мог заставить скрипку рыдать, если на смычке оставалась канифоль. Мы смеялись над этим, хотя утром, когда проверяли простыни, я поплакала. Все женщины расспрашивали меня, как все прошло, Элишка вообще не унималась, но грубые руки Петра долго были милы мне. Конечно, я хотела и дедушке угодить, такие уж у нас правила. — И не вздумай возражать, — сказал он, — отныне ты замужем и теперь будешь звать меня Станислаусом, поняла? Он отошел к кустам и уселся на грубо вытесанный деревянный стул. Там он и заснул с бутылкой фруктового вина в руке, а когда проснулся, на его рубашке растекалось темно-красное пятно. — Как меня зовут? — спросил он. Я засмеялась. — Не больно-то похоже на имя. Я расстегнула его рубашку, заставила снять ее и надеть чистую, и он снова заснул. Подошел Петр и усадил спящего Станислауса на стуле поудобнее. Среди кибиток заиграли свадебную музыку. Они выкликали наши имена, и мое странно звучало вместе с именем Петр. Остаток этого дня до сих пор сияет у меня в памяти, но, по правде сказать, дочка, чаще всего я вспоминаю не свою свадьбу, а свадьбу моей сердечной подруги Конки. Ее свадьба оказалась самым ярким событием военного времени. Молодой муж Конки, Фьодор, был из богатой семьи. О свадьбе раструбили на всю округу. Несмотря на комендантский час, к нам в табор пожаловал народ, одни пришли пешком, других привезли на грузовиках. Музыканты настраивали инструменты, выкопали из земли арфы, вычистили, настроили, натерли смычки канифолью. Фьодор обвязался поясом из монет. Многие из нас побывали у портного в Трнаве, где работал один молодой человек, любивший цыган. Он на свой страх и риск шил нам одежду, не заламывая цену, как другие, не желавшие видеть нас у себя в мастерских. Станислаус выбрал себе тонкий галстук и приколол Маркса на обратную сторону лацкана светло-голубого пиджака, так что во время танцев значок подпрыгивал вместе с ним. На мне было три юбки, верхняя — шелковая. Даже на собственной свадьбе, которую сыграли месяц назад, я не была так разодета. Во время свадебной церемонии Конки Петр усадил меня справа от себя, и я отходила от него, только когда пела песни. Больше всего я любила песню о пьянице, который думал, что у него семь жен, тогда как на самом деле у него была только одна, хоть он и называл ее каждый день недели новым именем. Муж поднялся на ноги, гордо стоял в шляпе и жилете со мной рядом и играл. Он прижал скрипку к плечу, держа смычок в одной руке, другой обхватил шейку, и радость разгладила морщины на лбу. Конка с сияющими глазами ступила под новые метлы, которые мы подняли над ее головой. Несколько машин стояли у кустов с горящими фарами. Опадал, кружась, липовый цвет. Месяц над нами был как разрезанное пополам яблоко и такой же белый. Мы забили самый жирный скот, под открытым небом составили длинные столы, ломившиеся от ветчины, говяжьих кострецов, свиных ушей, ежей. Господи, вот это был пир! Глиняные кувшины, полные сливового коньяка, водка, вино. Из картофелин торчало столько свечей, что недоставало насекомых, чтобы собираться вокруг них. Конка и Фьодор стояли лицом друг к другу. Им в ладони налили по нескольку капель спирта, и они пили из рук друг у друга, а затем вокруг их запястий обвязали носовой платок. После этого они бросили ключ в ручей, и их обвенчали. Конка развязала платок и подвязала им себе волосы. По земле разложили перины. Мы сидели под звездами. Положили несколько монет на дно ведра, чтобы деньги приумножались под луной. Ни милиция, ни фермеры с вилами не появлялись. Это была самая радостная ночь, какую только можно себе представить. Почти ни слова не было сказано о приданом, о недоверии, о грехе. Мужчины прятали почерневшие руки за спины, чтобы не запачкать платье Конки, и даже маленький Вувуджи, сын Йоланы, родившийся странным, танцевал. Свадьба продолжалась три вечера, но мне хотелось, чтобы она не кончалась. Мы были слепы от счастья. Это был мой первый пьяный вечер — на моей свадьбе мне пить не позволили. Я шепнула мужу: — Наканифоль свой смычок, Петр. И мы ушли в ночь, вот именно так это и случилось. И хотя я понимаю, что ожидание слишком большого счастья не позволяет испытать счастье в полной мере, не могу вспоминать об этом без улыбки. Бывали времена, когда мне хотелось прикасаться к лицу более мягкому, чем лицо мужа, к шее без складок и морщин, но скажу без стыда: я спала удовлетворенная, положив голову на согнутую руку Петра. Он лежал под одеялом в вафельной фуфайке. Наверное, мне казалось, что я быстрее старею рядом с ним. От одного мгновения до следующего, чонорройа, я становилась старше на целую жизнь. Ребята помладше заглядывались на меня, шутили, что мне не следует покупать Петру зеленых бананов. У них были глаза Бакро, моего ухажера, но я не смотрела в их сторону. Станислаус остановил свой выбор на Петре потому, что знал, что тот не запретит мне писать и рисовать даже по окончании войны. Мало кто из других мужчин позволил бы жене записывать слова. Я далеко ушла от первого своего «длок-длок», но писала по-словацки. Написанное на бумаге по-цыгански никогда мне не нравилось, хотя в душе звучало прекрасно. Я никогда не писала при Петре и не читала в его присутствии. Какой смысл подталкивать мужа к насмешкам? Но я очень полюбила книги, они приносили мне много радости в тихие вечерние часы. Долгое время у меня была только одна книжка: «Виннету»[12], написанная немецким писателем, имени которого я не помню. В ней много говорилось о простой жизни. Я уходила в лес и прочла ее столько раз, что выучила наизусть. Там писали про апачей и бандитов — чтение для мальчиков. Наконец мне подарили роман «Кровавая графиня»[13] — я его обожала и зачитала книжку до дыр. А Станислаусу рабочие с соляных шахт подарили книгу Энгельса. Иметь такую книгу было опасно, и он зашил ее страницы себе в пальто. Я читала притчу о хозяине и слуге, но не увидела в ней большого смысла. Однажды Станислаус нашел Библию на словацком и сказал, что это настоящее руководство для революционеров. Мне понравилась эта мысль, и в книге действительно были разумные идеи. И все же только песня поддерживала меня, наша песня, что не позволяла отрываться от земли. Новые законы, еще суровее прежних, вводились в стране. Нам больше не разрешалось странствовать. Мы пробрались обратно к Трнаве и затаились в лесу, километрах в восьми от города. На шоколадной фабрике теперь делали оружие. Над нами проносился дым из ее труб. К нам присоединились некоторые из оседлых цыганок, которые ушли из городов, когда их мужей повесили на фонарных столбах: по закону за каждого убитого фашиста казнили по десять местных жителей. Городской голова с легкостью дарил фашистам жизни, которые стоили меньше других, а что было для них дешевле, чем жизнь цыгана или еврея?! На одном стальном фонарном столбе вешали восьмерых и оставляли их трупы на растерзание птицам. Долгие годы после этого никто не ходил по улице, известной как «Улица погнутых фонарных столбов». У Конки на шее чернел засос: это Фьодор постарался в последний вечер перед уходом в горы к партизанам. Что-то в Конке сломалось. Она ходила невесомая, как простыня, болтающаяся на веревке между деревьями, и все напевала: «Если любишь меня, выпей этого темного вина». Вашенго ушел к партизанам в горы. Станислаус тоже ушел бы, но он был гораздо старше, и тело у него слабело. Тем не менее он давал приют всем, кто приходил к нам: бойцам из чешских земель, беженцам из трудовых лагерей, даже двум священникам, ненароком забредшим в наш лагерь. Поговаривали, что в горах орудуют американцы. Мы прятали кибитки, и все же дважды нас замечали и обстреливали с пролетавших самолетов люфтваффе. После налета мы чинили деревянные стены кибиток, поврежденные пулями, и собирали осколки разбитых банок с вареньем. Рыли землянки, подпирали крыши кирпичами, вплетали камыши в ветви деревьев, чтобы табор нельзя было заметить с воздуха. Нашли в полях замерзший картофель. Петр выбирал ложкой середину из картофелин и заливал туда из чайника жидкий овечий жир. Потом туго скручивал полоску ткани, вставлял в картофелину с овечьим жиром и ждал, когда он затвердеет. Ждать приходилось недолго, и вскоре у нас появились коптилки для освещения наших жилищ. Если больше ничего не было, мы ели эту картошку, хоть вкус она имела неприятный. Однажды мы убили самку оленя, а в ней обнаружили олененка. Погода ухудшилась. Иногда землянки заливало водой. Мы спасли немногие ценные вещи и строили новые жилища. Нам было не отойти далеко от берега реки, поэтому в каком-то смысле мы жили как оседлые. Пришел с гор Вашенго, и мы не слишком удивились, когда он запел «Интернационал». Дедушка походил с ним вдоль реки, и они вернулись, обнявшись. Вашенго снова ушел, унося с собой два пояса серебра на покупку боеприпасов. Песни, которые мы пели,становились все более и более красными, но кто мог нас за это винить? Случилось то, что дедушка предсказывал долгие годы. Стране требовались перемены, а принести их могли только красные идеи. Оседлые цыгане бежали из деревень и поселялись с нами в лесу. Раньше мы иногда враждовали с ними: они считали, что мы задираем нос, а мы думали, что они пьют всякую гадость типа политуры и сердечных капель, но теперь вражда между нами прекратилась. Нас осталось слишком мало, чтобы враждовать. Мы растапливали снег и пили талую воду. Искали пишу в лесу. Убили барсука и продали его жир в деревенскую аптеку. Мы были слишком горды, чтобы есть конину, но оседлые ели все, что под руку попадалось, и мы отводили глаза и не мешали им. По радио мы узнавали о продвижении русских, американцев и британцев. Мы бы приветствовали любую из этих трех армий. Однажды утром я проснулась и увидела в небе фашистский самолет. Он оказался последним. Мы спрятались в тростниках на берегу реки и смотрели, как он в последний раз изрешетил пулями наши кибитки. Когда самолет улетел, мы пошли наводить порядок в разоренном лагере и нашли дедушку. Он ушел в кибитку, чтобы почитать в тишине свою книгу. Она лежала открытой у него на груди. Я легла рядом и прочла ему вслух последние сорок страниц. Потом положила монеты ему на глаза, и мы его вынесли. Вернувшийся с войны Янко Сапог, теперь высокий парень, удивился тому, каким легким стал дедушка. Я положила книгу Маркса в дедушкин гроб под одеяло вместе с самокрутками из виноградных листьев, чтобы он мог достать их в том неизвестном месте, куда направлялся. Я изумилась, увидев, что он зашил себе сапоги рыболовной леской. Я хотела распороть леску и взять сапоги себе, но мы и так сожгли почти все, чем он владел, чтобы согреть его перед дальней дорогой. Взметнулось пламя, и от земли возле костра пошел пар. В роще стояло несколько обгоревших деревьев, они выглядели как темные кости. Мы с Петром легли спать ногами к углям костра. Три дня не было слышно пения, вдоль ручья стояли горящие свечи. Только через шесть недель мы почувствовали, что дедушка ушел навсегда, хотя я продолжала носить траурную одежду. Есть вещи, отнимающие у тебя часть жизни. Однажды я пошла на то озеро в одиночку. Я вошла в воду и окунулась. От холода кожа сделалась тугой, и я легла на спину, став частью водной стихии. Я пробыла на озере несколько часов. Заплыла на глубокое место на самой середине и погрузила лицо в воду, надеясь услышать голоса тех, кто канул подо льдом. Чем глубже, тем холоднее была вода, и боль в ушах походила на беззвучный голос. Когда я открывала глаза, их жгло. Находиться под водой было чем дольше, тем труднее, но, когда легкие больше не могли обходиться без воздуха, я ощутила скорость своего тела, поднимавшегося к поверхности. Вынырнув — волосы облепили плечи, — я поняла, что потеряла ожерелье. Я снова нырнула и на этот раз оставалась под водой еще дольше. Я не сомневалась, что утону. Они — мама, отец, брат, сестры — по-прежнему были там, я это чувствовала. Но кто сумел бы поджечь озеро, чтобы превратить его в погребальный костер? Я долго сидела на берегу, скорчившись и прижав колени к груди, а через два дня, к большому облегчению Петра, вернулась в лагерь. Мы сожгли остатки дедушкиных вещей. Желтые искры поднимались в воздух. Я прижала кончики пальцев к земле и оставила в ней их отпечатки. Давай, лошадка, навали. Тогда я родилась заново и всегда буду об этом помнить. Я больше не боюсь рассказывать тебе, дочка: вот так все и случилось. Даже в юности я всегда хотела слишком многого. Когда закончилась война, мне было почти шестнадцать. Нас освободили русские. Красные. Они были очень шумными. Партизаны — и среди них Вашенго — спустились с гор, им под ноги бросали цветы. Все праздновали победу. Распахивали деревянные ставни магазинов. Мы поехали в город зарабатывать деньги своей музыкой. Остановились в поле на другом берегу реки. По утрам ходили на железнодорожную станцию, там Петр играл на скрипке, а мы с Конкой пели. «Не вини свои сапоги за боли в ногах». Послушать нас собирались целые толпы, в шляпу сыпались деньги. Несколько русских даже пошли танцевать. Они хлопали в ладоши и лихо выбрасывали ноги вперед. Поздно вечером, пока Петр считал деньги, мы с Конкой прошлись по станции. Нам нравились паровозные гудки, шипение дверей, движение, столько разных голосов сразу. Что это было за время! Улицы запружены народом, из окон свисают простыни с русскими серпами. Сжигали форму милиционеров Хлинки, их фуражки бросали на землю и топтали. Поймали одного старого милиционера и повесили — на этот раз фонарный столб не погнулся. Гадже дергали нас за локти и говорили: — Давайте, цыгане, спойте нам. — Расскажите нам о лесе, — говорили они. Я никогда не думала о лесе как об особом месте, он казался мне вполне обыкновенным, ведь деревья имеют столько же оснований существовать, что и люди. И мы пели старые песни, гадже бросали монеты к нашим ногам, и наши души светлели. Во дворах отобранных у фашистов домов устраивали грандиозные пиры, из громкоговорителей лилась наша музыка. Мы собирались под ними послушать последние известия. В церквях шла раздача продуктов, иногда нас пропускали первыми в очереди, такого никогда прежде не бывало, настоящее чудо. Нам выдали удостоверения личности, консервированную тушенку, пшеничную муку, сгущенку, карточки на сигареты. Мы торжественно сожгли нарукавные повязки. Под колоннадой углового дома работал рынок, шла оживленная торговля. Солдаты называли нас «гражданами». На кирпичной стене собора показывали кино — огромные лица, чонорройа, улыбались на ней! Для фашистов мы были ничто, а теперь стали знаменитостями. Над городом пролетали грузовые самолеты, с них разбрасывали листовки: «Наступило новое завтра». За городом эти листовки застревали в кронах деревьев, в живых изгородях, ветер носил их по дорогам. Некоторые падали в реки и уносились течением. Я приносила листовки старейшинам и читала им вслух: «Граждане цыганского происхождения, присоединяйтесь к нам!» Крестьяне больше не называли нас чумой, обращались к нам по именам. Мы слушали радиопередачи, в которых звучала цыганская музыка, наши арфы и скрипки. Мы с Конкой пели новые песни, сотни людей выходили на дороги послушать. В машинах приезжали операторы с кинокамерами. Мы размахивали красным флагом и с надеждой смотрели на дорогу, ведущую в будущее. До самого конца у меня оставалась надежда. Старая цыганская привычка надеяться. Да, пожалуй, я так и не рассталась с ней. Много лет спустя мне предстояло подняться по гранитным ступеням и пройти мимо желобчатых колонн Национального театра. На мне были новые туфли и черная кружевная блузка с узором из листьев. В театре Мартин Странский прочел мое стихотворение, положенное на музыку. Когда слышишь что-то в первый раз, не всегда понимаешь, дочка, но слушаешь так, будто никогда не услышишь снова. Публика затаила дыхание. Он не очень музыкален, этот поэт Странский, но все поднялись, зашумели, и меня осветил прожектор. Я опустила голову, от испуга схватила себя за косу и сунула конец в рот, но Странский мягко, за подбородок поднял мне голову, и аплодисменты стали еще громче. Поэты, члены городского совета, рабочие — все приветственно махали мне программками. Светловолосый англичанин Свон стоял в кулисах и смотрел на меня своими зелеными глазами. Меня провели во внутренний двор, там огромные столы были уставлены разными винами и водками, фруктами и сырами. Произносили официальные речи. Все приветствовали представителя грамотного пролетариата. «Письменность и чтение — наше кровью заработанное право!» «Граждане, мы должны дорожить глубокими историческими корнями наших цыганских братьев!» Меня провели через толпу собравшихся, многие проталкивались ко мне, протягивали руки. Я слышала, как шелестят мои юбки, да, громче всех прочих звуков на улице был шелест ткани. Это был один из счастливейших моментов моей жизни, дочка. Из театра доносился гул человеческих голосов, и эти люди не держали на меня зла. Я никогда прежде не испытывала ничего подобного. И вот я окунулась в прохладную ночь. Лужи серебрились в свете фонарей, ночные птицы описывали дуги в желтых конусах света. Я стояла в тишине, и мне казалось, что настала весна моей жизни. Я стала поэтом. Я писала стихи.Англия — Чехословакия 1930-1959
Комнатка, в которой я лежу, невелика, но в ней есть окно, и в нем виден ставший мне близким прямоугольник неба. Его дневная голубизна кажется привычной, но в ясные ночи, как будто впервые, становится ясно, что колесо мира не закреплено: вечерняя звезда дарит мне несколько дразнящих мгновений, повиснув в оконной раме. Пронзительное верещание птиц на крышах имеет странный ритм. Я почти слышу, как внизу на улице стрекочет двигатель моего мотоцикла. У меня в теле по-прежнему дорожный скрежет: последний поворот, и мотоцикл выкатывается из-под меня. Странно наблюдать искры, взлетающие от асфальта. Меня несет по нему, потом я ударяюсь о каменную стену. В больнице не было бинтов для гипсовой повязки, мне наложили шину и отправили домой. Я уже поставил крест на поисках, но мне невыносима мысль, что она ушла, что я никогда больше не увижу ее, не услышу ее шагов, ее голоса. Перед самой аварией под Пьештянами сильный порыв февральского ветра унес мой шарф. Он повис на колючей проволоке, ограждавший военный полигон, и, поболтавшись, свалился на землю. Этот шарф подарила мне Золи, и он был мне очень дорог. Как достать его? Я не знал, что случится, если я попытаюсь залезть на ограждение. Ветер играл шарфом, мотал его туда-сюда. Он лежал недалеко, но достать я его не мог. Позади тридцать четыре года, из достижений — разбитая коленная чашечка, на плечах гора шуб, на столе — стопка незаконченных переводов. Из коридора доносятся скрип половиц и тихое постукивание костяшек домино. Слышу, как швабру окунают в ведро с хлоркой, как лязгает ключ в дверном замке — привычные ритуалы мужчин и женщин, одиноко возвращающихся домой с работы. Боже, я ничем не лучше всех этих несчастных, бормочущих «Аве Мария». Как же я в детстве ненавидел походы на исповедь, ливерпульских священников в черном, шевелящихся за решеткой: благословите меня, отец, ибо я согрешил. Сколько же десятилетий я не исповедовался? Мой отец однажды сказал, что нельзя оценить человека только по одному, пусть и самому дурному его поступку. Но если это верно, то должно быть верно также и то, что о человеке нельзя судить без учета этого поступка. Свой самый дурной поступок я совершил морозным зимним днем в типографии на улице Годрова. Там, под шум станков, я предал Золи Новотна. Поскольку я поступал и чуть хуже, и гораздо лучше и до того, и после, приходится признать, что наследство, которое я оставлю миру, может заключаться в этом единственном поступке, который мучает меня каждую секунду и будет мучить, пока я дышу. Некоторые из нас еще не рассказали или не хотят рассказывать свои истории. Эти люди сливаются с собственным прошлым, прячутся в памяти до тех пор, пока ее давление не становится нестерпимым. Вероятно, я и сам таков. Наверное, мне стоит поделиться пережитым, пока оно не позабылось или не превратилось, подобно всему остальному, во что-то другое. Память похожа на мяч, который вращается в направлении, противоположном своему движению, и все же невозможно приземлиться там, откуда ты взлетел. Моя мама родилась в Ирландии, в приморской деревушке в Донеголе. Она работала медсестрой. Отец, приехавший из Словакии, был портовым рабочим. Уверенность в неизбежности боли всегда заставляла маму низко склонять голову, она верила, что судьба жестока и что нет заслуги выше, чем приготовить чашку хорошего чая. Эмигрировав в начале столетия в Британию, отец сменил фамилию на Свон, но свою душу он изменить не смог. В дальнейшем он, поочередно или одновременно, считал себя коммунистом, пацифистом и католиком. Кем он был в первую очередь, а кем в последнюю — неизвестно. Придя домой из дока, он имел обыкновение ставить темный отпечаток пальца на хлеб, чтобы я не забывал, как хлеб появляется на нашем столе. С раннего возраста я полюбил родину отца. Бывало, мы сидели вдвоем на ящиках в угольном сарае и настраивали приемник на разные радиостанции. На улице мои друзья играли в футбол. Отец час за часом пытался настроиться на длинных волнах на передачи из Братиславы, Кошице, Праги, а в это время футбольный мяч стучал в стену сарая. Иногда атмосферные фронты пропускали какое-то потрескивание — и мы склонялись над радиоприемником, соприкасаясь головами. Отец записывал услышанное и потом переводил мне. Перед сном я молился на его родном языке. Началась Вторая мировая война, и никого не удивило, когда отец уехал в Чехословакию сражаться на стороне партизан, хотя и считал все битвы полной бессмыслицей. Он хотел стать медиком и вытаскивать раненых с поля боя на носилках. Отец обещал, что скоро вернется, поскольку Бог придерживается демократических взглядов. Он оставил мне свои наручные часы и книжку Энгельса на словацком. Годы спустя я узнал, что отец стал мастером подрывного дела и специализировался на подрыве мостов. О том, что он попал в засаду и погиб, мы узнали из телеграммы, состоявшей из двух строчек. Мама как-то сразу постарела. Мы съездили на неделю в Донегол, но почему-то оказалось, что это вовсе не то место, откуда она когда-то уехала. — Теперь никто не живет там, где родился, — сказала она мне незадолго до смерти. Когда мама умерла, мне назначили опекуна, и последние два школьных года я провел у иезуитов в Вултоне. Ходил на регби в сером свитере с V-образным вырезом на груди. О юности я помню вот что: домики из красного кирпича, камни, добытые в каменоломне, пыльные столбы света на перекрестках, портовые краны, грошовые конфеты, чайки, исповеди по воскресеньям. Помню, как счищал серый иней с сиденья велосипеда. Когда я уезжал из Ливерпуля, меня провожали отнюдь не скрипки. Я не попал на войну — помогли везение, моя молодость и толика трусости. Я поехал в Лондон, где два года, получая стипендию, учил словацкий. Сошелся с марксистами, без особого успеха выступал с ящиков из-под мыла в Гайд-парке. Время от времени публиковал статьи, но в основном сидел у небольшого окошка с полуоткрытыми шторами и смотрел на темную стену напротив и на выцветший край рекламы «Овалтина»[14]. Я влюбился, правда ненадолго, в прекрасную девушку-библиотекаря, Кейтлин из Кардиффа. Буквально налетел на нее, когда она, стоя на приставной лестнице, ставила на полку книгу Грамши[15]. Но, как оказалось, наши политические взгляды не совпадали, и она выгнала меня, написав в записке, что предпочитает скучную мирную жизнь любой революции. В моей квартирке вместо небесного горизонта я созерцал книжную полку. Я писал длинные письма романистам и драматургам на родине отца, но они отвечали редко. Я не сомневался, что письма в Лондоне подвергаются цензуре, но все же время от времени на коврик возле двери падали ответные письма, и я относил их в ближайшую чайную, где, сидя за грязным столиком, вскрывал конверты. Эти ответы всегда были кратки, написаны аккуратно и хорошим языком; я сжигал их в пепельнице, прикасаясь к бумаге курящейся сигаретой. Но в 1948 году после интенсивного обмена письмами с человеком, пачкавшим бумагу чернильными кляксами, я отправился в Чехословакию переводить для литературного журнала, которым руководил знаменитый поэт Мартин Странский. Он написал мне, что ему пригодилась бы лишняя пара рук, и попросил привезти в чемодане несколько бутылок шотландского виски. В Вене каждый из небольших деревянных домов, где жили русские, обогревался электрической батареей, состоявшей всего из одной секции. За чашкой черного чая меня расспрашивали о жизни, потом переводили из дома в дом, а потом посадили в поезд. На границе с Чехословакией какие-то милиционеры, видимо недобитые фашисты, обыскали чемодан, забрали бутылки и посадили меня в импровизированную камеру. Я обвинялся в подделке документов. Связав руки, меня били по пяткам палками, завернутыми в газетную бумагу. А через две недели в камеру вошел Мартин Странский, который показался мне похожим на тень. Он назвал меня по имени, поднял с нар, окунул свой рукав в ведро с холодной водой и промыл мои раны. Вопреки ожиданиям, он оказался невысок ростом, крепок и лыс. — Привез выпивку? — спросил он. В юности он был дружен с моим отцом, вместе с которым входил в кружок социалистов, а теперь поднялся на новый виток спирали: участвовал в коммунистическом путче и пользовался симпатией властей предержащих. Странский хлопнул меня по спине, обнял, вывел за бараки с жестяными крышами и вернул мне документы. Двое милиционеров, которые били меня и отобрали бутылки с виски, сидели в наручниках в открытом кузове грузовика. Один смотрел в пол, другой водил налитыми кровью глазами из стороны в сторону. — Не беспокойся о них, товарищ, — сказал Странский. — Мы с ними разберемся. Он крепко ухватил меня за руку и потащил к военному поезду. Белым светом горели прожекторы, новехонький чехословацкий флаг развевался на крыше. Мы заняли места, пронзительный гудок и шипение пара придали мне сил. Когда поезд тронулся, за окном мелькнули милиционеры в наручниках. Странский засмеялся и хлопнул меня по коленке. — Ничего, — сказал он. — Посидят денек-другой в карцере, отойдут от похмелья, им полезно. Поезд шел через леса и кукурузные поля к Братиславе, Столбы, трубы, красные и белые железнодорожные ограды. От станции Хлвана мы под слабым дождиком побрели вдоль трамвайных рельсов к старому городу. Он показался мне каким-то средневековым, неживым, странным, хотя на стенах висели революционные плакаты, а из громкоговорителей гремела маршевая музыка. Я прихрамывал после битья по пяткам, но старался успевать за Странским. Вдруг мой старый картонный чемодан раскрылся, и оттуда на булыжную мостовую выпала ночная рубашка. — Ты носишь ночнушки? — расхохотался Странский. — За одно это тебе полагается две недели политической переподготовки. Он дружески обнял меня. В битком набитом сводчатом пивном зале со стенами, увешанными глиняными кружками, мы чокнулись стаканами за успех революции и, как сказал Странский, взглянув в окно на улицу, за всех отцов. Зимой 1950-го я долго болел. Доктор выписал меня из больницы без диагноза и отправил домой долечиваться. Я снимал комнату в старой части города у одного рабочего. В коммунальной кухне на первом этаже было полно мышей. На веревках, натянутых в коридоре, сушились комбинезоны, пальто, изъеденные кислотой рубашки. Лестница в буквальном смысле слова качалась у меня под ногами. В моей крошечной комнате на четвертом этаже я обнаружил на деревянном полу нанос снега. Консьерж забыл починить разбитое окно — неделю назад у меня был приступ головокружения, я упал и разбил стекло, и теперь в комнату задувал холодный ветер. Я перенес постель в единственную теплую часть комнаты, туда, где шипел тарельчатый клапан батареи отопления. В перчатках и пальто я свернулся возле этого клапана и заснул. Проснулся я рано утром от приступа кашля. Ночью снова шел снег, и теперь он тонким слоем лежал на полу. Возле труб, ведущих к радиатору, снег растаял, оставив на древесине мокрые пятна. Однако то, что я ценил больше всего — мои книги, — стояло в порядке на полках. Томов было так много, что они заслоняли собой обои. Мне предстояло перевести главы Теодора Драйзера и Джека Линдсея, а также статью Дункана Галласа, но от одной мысли о работе становилось страшно. На рынке я купил подержанную пару сапог с русским клеймом, и хотя сапоги протекали, мне они нравились. Казалось, у них есть история. Притопывая, я вышел на холод, и по улице, мощенной булыжником, отправился в типографию мимо казарм и контрольно-пропускного пункта, перепрыгивая через сточные желоба. В типографии Странский оборудовал небольшую каморку, где иногда в перерывах сидел и читал. Потолком каморке служила крыша типографии, под ней голуби перепархивали с одного стропила на другое. Я лег на зеленую армейскую койку, стоявшую в углу, и под убаюкивающий шум типографских машин заснул. Понятия не имею, долго ли проспал, но проснулся я, не понимая, где нахожусь и какой сегодня день. — Надевай скорее носки, ради бога, — сказал стоявший в дверях Странский. За его плечом я увидел высокую молодую женщину. Она смотрела на меня слегка смущенно. Чуть больше двадцати лет, не красавица в обычном смысле слова, но из тех, при виде кого дух захватывает. У двери она стояла беспокойно, нервно поглядывая вокруг, как будто боялась расплескать то, что билось у нее внутри. Смуглая кожа, а таких черных глаз я никогда не видел. На ней было темное мужское пальто, но под ним широкая юбка с тремя рядами оборок по подолу: казалось, она сшила две-три юбки и подвернула подолы так, чтобы показать сразу все. Волосы были убраны под платок, две толстые косы свисали по бокам. Она не носила ни серег, ни браслетов, ни позвякивающих ожерелий. Я вылез из-под одеяла и натянул мокрые носки. — Забыл хорошие манеры, грамотей? — сказал Странский, протискиваясь мимо меня. — Познакомься с Золи Новотна. Я протянул руку для рукопожатия, но она не взяла ее. Странский поманил Золи пальцем, и только тогда она переступила порог и подошла к столу, на который он уже выставил бутылку, извлеченную из кармана пиджака. — Товарищ, — сказал он, кивнув на меня. Странский случайно встретил Золи у Союза музыкантов и получил разрешение старейшин побеседовать с ней о ее песнях. Они, эти цыгане, неохотно общались с посторонними, но Странский мог и мертвого заставить говорить. Он немного знал по-цыгански, имел представление о цыганских обычаях, короче, был одним из немногих, кому они доверяли. О нем среди цыган шла хорошая слава: всем им было известно, что во время восстания он, командуя в горах полком, где служили несколько цыган, сумел спасти их после ранений уколами пенициллина. Тот день остался в моей памяти навсегда: как будто снова вернулось время, когда мы верили в революцию, равенство, поэзию. Мы втроем сидели за столом и говорили, говорили… Час проходил за часом. Золи сидела со слегка склоненной головой, к своему стакану она так и не притронулась. Заговорили о стихотворных особенностях ее старых песен на словацком. В них было что-то дикое: она всегда пела их и не привыкла читать стихи вслух. Ее стихотворная манера заключалась в том, чтобы добавлять слой поверх слоя, пока наконец песня, в которой говорилось о горечи и предательстве, не становилась печальной и цветистой, а стихи повторялись снова и снова, напоминая осыпающиеся листья. Закончив, Золи переплела пальцы обеих рук и посмотрела прямо перед собой. — Хорошо, — сказал Странский, стукнув по столу. Из-под крыши на пол упало голубиное перышко, Золи посмотрела вверх и улыбнулась, глядя, как голуби перепархивают между стропилами, кое-где выкрашенными чернилами. — Они вылетают? — спросила она. — Только посрать, — сказал Странский, и она засмеялась, подняла перышко и зачем-то положила его в карман пальто. Я тогда не знал, что за всю историю мира в Европе и России было всего несколько цыган-писателей и ни одного цыгана, работавшего на государственной службе. Цыганская культура — сугубо устная, они не записывали ни историй, ни легенд, не доверяя вечному миру бумаги. Но дедушка Золи научил ее читать и писать — явление, необычайное для ее народа. Странский руководил журналом «Кредо» и все время испытывал границы дозволенного: публиковал произведения дерзких молодых драматургов, малоизвестных интеллектуалов и вообще всех подававших надежды литераторов. Я приехал в Чехословакию переводить произведения, попадавшие ему в руки: мексиканских поэтов, кубинских коммунистов, памфлеты валлийских профсоюзных деятелей — словом, всех, в ком Странский видел своих литературных попутчиков. Многие словацкие интеллектуалы уже переехали на север, в Прагу, но Странский хотел оставаться в Братиславе, где, как он говорил, билось сердце революции. Сам он писал на словацком и выступал против мнения, что малораспространенные языки бесполезны. И теперь, найдя Золи, он решил, что обрел в ней идеального пролетарского поэта. Странский хлопнул в ладоши и прищелкнул пальцами. — Вот оно, вот оно, вот оно! Наклонившись вперед на стуле, он теребил крошечный полуостров волос, выдававшийся над серединой его лба. Он попросил Золи повторить одно стихотворение, чтобы записать его, но она импровизировала на ходу, и полотно текста все время менялось. Мне казалось, что стихи несколько старомодны, поскольку состоят из простых слов, уже не используемых в поэзии: деревья, лес, пепел, дуб, огонь. Рука Странского лежала на колене, он держал стакан с водкой. Он дергал ногой, колено ходило вверх и вниз, так что, когда он наконец встал и подошел к окну, на штанах его комбинезона виднелись мокрые пятна. Ближе к вечеру, когда на полу удлинились тени, Странский протянул Золи карандаш. Она осторожно взяла его, приложила грифель к зубам и так и держала, как будто карандаш сам рисовал ее. — Давай, — сказал Странский, — просто запиши это. — Но ведь я создаю их не на бумаге, — сказала она. — Просто запиши последнее стихотворение, валяй. — Странский постучал костяшками пальцев по краю стола. Золи накрутила нитку на пуговицу. Прикусила губу, губа побелела. Она посмотрела на бумагу и стала писать. Почерк был неразборчивым, Золи слабо представляла себе, зачем нужно переходить со строчки на строчку, зачем нужны заглавные буквы, но Странский взял исписанный лист и прижал к груди. — Неплохо, вовсе неплохо, вот это я смогу показать людям. Золи отодвинула стул, слегка поклонилась Странскому, затем повернулась ко мне и чинно попрощалась. Платок сдвинулся у нее к затылку, и я увидел, как чиста и смугла кожа пробора, как он прям. Она поправила платок, мелькнули белки глаз. Золи шагнула к двери и вышла на улицу под деревья в последний свет уходящего дня. В телеге, запряженной лошадью, ее ждали несколько молодых людей. Она прижалась носом к шее лошади и потерлась лбом о ее бок. — Так, так, так, — сказал Странский. Телега скрылась за углом. А я чувствовал себя так, будто в моей груди вибрирует камертон. На следующий день мы со Странским были приглашены на выставку под открытым небом для журналистов в пригороде Братиславы. Там были представлены три новеньких «Мета-Сокола»[16] и высокотехнологичные реактивные самолеты. Своими носами они указывали на запад. Полеты вокруг Братиславы по-прежнему были запрещены, и пилотам пришлось привезти самолеты на огромных грузовиках. Машины увязли в грязи, и их втаскивали на поле на веревках. Странского попросили написать статью о словаках — военных летчиках. Он ходил среди самолетов с генералом, который важно рассказывал о способах приземления, о радарах, позволяющих засечь самолет на больших расстояниях, и о катапультируемых креслах пилотов. После лекции молодая женщина, служащая Военно-воздушных сил, вышла к самолетам. Странский подтолкнул меня локтем: от нее веяло спокойствием, которое можно было бы принять за самообладание. Но скорее это было ледяное напряжение, характерное для канатоходцев. Худощавая, коротко подстриженные светлые волосы. Странский последовал за ней в кокпит одной из машин, и там они сидели некоторое время, болтая и смеясь, пока ее не позвали. Журналисты и чиновники следили, как она спускается на землю. Она протянула руку и помогла спуститься Странскому. — Подожди, — сказал он, поцеловал ей руку и представил меня как своего блудного сына, но она покраснела и ушла, лишь раз взглянув через плечо — не на Странского, не на меня, а на военный самолет, стоявший на траве. — Вот она, новая советская женщина, — сказал еле слышно Странский. Мы пошли по полю, пересекая гигантские колеи, оставленные грузовиками. На краю поля Странский остановился и стер грязь с отворотов брюк. Он повернулся, потер один ботинок о другой и вдруг сказал, как будто обращаясь к примятой траве: — Золи. Затем подтянул брюки и пошел по следам, оставленным грузовиками, бросив мне: — Идем. Мы выехали из Трнавы и по проселочной дороге через рощу направлялись в сторону гор. Я держался за Странского. Вдруг он резко остановил мотоцикл и указал на несколько сломанных веток, обозначавших начало тропы. — Где-то здесь, — сказал он. Двигатель «Явы» стал чихать. Я соскочил на землю. Над стоявшими вдалеке деревьями поднимался дымок. До нас донеслись чьи-то крики. Мы выкатили мотоцикл на середину поляны, где полукругом стояли деревянные кибитки, украшенные затейливой резьбой. Свет, проходя через кроны высоких сосен, порождал длинные тени. У костра стояли молодые мужчины. Один щипцами поворачивал раскаленный топор, другой работал мехами. К нам бросилась стайка ребятишек. Один забрался на мотоцикл и завизжал, прикоснувшись босой ногой к горячим трубам. Другой вспрыгнул мне на спину, шлепнул меня и потянул за волосы. — Ничего не говори, — сказал Странский. — Им просто любопытно. Собралась толпа. Мужчины были в рубахах и рваных штанах, женщины, звеня многочисленными украшениями, теребили длинные юбки. Появились дети, прижимавшие к себе младенцев, у некоторых вокруг запястья были повязаны красные ленты. — Это необычный мир, разукрашенный снаружи, — прошептал Странский, — но под экзотическим убранством все довольно просто, вот увидишь. Вашенго, мужчина средних лет с длинными седеющими волосами, вышел из толпы и остановился перед нами, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Они со Странским обнялись, затем Вашенго повернулся и окинул меня долгим оценивающим взглядом. От него пахло дымом и прелью. — Это кто? Странский хлопнул меня по плечу. — На вид словак, говорит по-словацки, но в худшие времена был британцем. Вашенго покосился на меня, подошел поближе и вцепился пальцами в мое плечо. Белки его глаз имели сероватый оттенок. — Мой старый друг, — сказал Странский. Толпа расступилась перед Вашенго. — Он мне кое-чем обязан. В глубине толпы у резных деревянных кибиток вместе с четырьмя женщинами в цветастой одежде стояла Золи. На ней была армейская шинель, сапоги с завернутыми голенищами и пояс из ивовой коры. В руках она держала вешалку для пальто с нанизанными на нее кусками картошки. Она взглянула на нас, пошла к кибитке, поднялась по лесенке и закрыла за собой дверь. На долю секунды занавески на окошке двери раздвинулись, затем сошлись. Приготовили еду. Мне достался кусочек мяса, который подали с галушками и лепешками. — Как тебе еж? — спросил Странский. Я невольно выплюнул то, что было у меня во рту. Вашенго уставился на меня. Еж, кажется, считался у них деликатесом. Я поднял кусок с земли. — Вкусно, — сказал я и отправил его в рот. Вашенго подался назад и засмеялся весело и по-дружески. Ко мне подошли мужчины, хлопали меня по спине, подливали мне в стакан, наложили на тарелку целую гору еды. Я запил ежа целой бутылкой фруктового вина. Когда я пытался разделить ее с другими, они отворачивались. — Даже и не проси, — сказал Странский. — Они не будут пить твой компот. — Почему? — Научись молчанию, сынок, оно сохранит тебе жизнь. Странский сел у костра и спел старую балладу, которую слышал в горах. Дул ветер, шевелил золу. Мужчины-цыгане кивали и внимательно слушали. Потом принесли скрипки и огромные арфы. Вечер начался. Какая-то девочка забралась мне на плечи и стала натирать лысину Странского своей босой ногой. После второй бутылки мне стало казаться, что моя городская внешность и привычки уже не так бросаются в глаза. Я расстегнул воротник рубашки и прошептал Странскому, что готов ко всему, что бы ни послала мне судьба. Ближе к вечеру на поляну стали стекаться толпы окрестных цыган. Они набились в большую белую палатку, где ряд свечей освещал импровизированную сцену. Перед ней стояли скамьи, выдолбленные из стволов упавших деревьев. Певцы начали с баллад, потом пели венчальные, любовные и вечерние песни, а также песни, которые исполняют во время азартных игр. В палатку вошла Золи в длинном платье с расширяющимися книзу рукавами, крошечными бусинами, нашитыми на лиф, и черным кружевом, длинной дугой огибавшим ее шею. Поначалу она показалась просто еще одной певицей. Она держалась прямо, голова была почти неподвижна, двигались лишь плечи, предплечья, кисти. И только когда стемнело, она стала петь одна. Ни арфы, ни скрипки. Песни, как будто лишенные кожи. Печальные. Старые песни, длинные, бессвязные, ностальгические. Огонь костра мерцал у нее на лице, закрытые глаза, веки с прожилками вен, полуулыбка на губах. Нас поразил не столько ее голос, сколько содержание ее песен. Песни она сочинила сама. В одной рассказывалась история с точными датами, с названиями местечек: чешских, польских, словацких. Ходонин. Лети. Брно. 1943. Черный легион. Печные трубы. Резные столбы ворот. Склепы. Поля, усыпанные костями. — Я же говорил тебе, сынок, — сказал Странский. Золи умолкла. В палатке царила тишина, слышно было только, как древний вольный ветер шумит в ветвях деревьев. Золи подошла к древнему старику — такое обтрепанное и полубезумное существо могло бы жить в комнате размером с коробку из-под обуви. На нем была короткая рубашка вроде тех, что так любят музыканты. Он потянулся к Золи руками, показалась голая кожа. Она нежно поцеловала его в голову и сидела рядом с ним, пока он курил трубку. — Ее муж, — прошептал Странский. Я, сидя на бревне, отклонился назад. — Осторожно, Свон, у тебя рот опять разинут. Золи прислонилась к старику. Некогда он был высок и широкоплеч и до сих пор занимал много места, но теперь явно болел. Позднее в тот же вечер он извлекал из скрипки такие звуки, которых я никогда прежде не слышал, — быстрые, дикие, визгливые. Ему долго аплодировали. Потом Золи, поддерживая его под локоть, вышла с ним из палатки. Она не вернулась, но вечер начался заново, шумный и чистый. Я расстегнул рубашку до пупка и не знал, что думать. Кто-то кинул в меня бутылку сливовицы — я поймал ее, открутил крышечку и пил прямо из горла. Рано утром Странский и я, спотыкаясь, побрели к мотоциклу. Сиденье, защитные очки и резиновые рукоятки с руля исчезли. Странский захихикал и сказал, что ему не впервой обхватывать ногами ненадежную чешскую технику. Мы подложили вместо сиденья сложенные пиджаки, уселись и поехали обратно в Братиславу. Подъезжая к городу, поравнялись с высоким кирпичным зданием с арками и перемычками над окнами. На высоких карнизах дремали ряды голубей. Даты, окруженные венками, хранили память в камне. Это был старый город, немного венгерский, немного немецкий, но в тот день он казался новым и вполне советским. Люди работали на мосту, а из труб фабрик, расположенных за ним, шел дым. Жена Странского ждала нас во дворе многоквартирного дома, где они жили. Он поцеловал ее, поднялся, перепрыгивая через ступеньку, в квартиру и сразу же стал переписывать на бумагу слова песен, записанных на пленке. Магнитофон он поставил на последний рисунок жены. Она вытащила его и разгладила бумагу. — Это венгерское имя, — сказала Елена, слушая запись. — Золтан. Интересно, откуда у нее такое. — Кто знает? Но вот эта песня — просто чудо, правда? — Может, она нашла кого-нибудь, кто ей написал? — Вряд ли. Странский остановил запись. — Песня наивная, — сказала Елена. — Твоя мать плачет, твой отец играет на скрипке. Но столько в этом трепета, жизни! И скажи мне: она красива? — Скорее красива, чем нет, — сказал он. Елена стукнула мужа по костяшкам пальцев свернутой газетой, встала и пошла спать. Из ее волос торчало множество цветных карандашей. Странский подмигнул, сказал, что скоро присоединится к жене, но заснул прямо за столом, склонившись над страницами со стихами Золи. На следующей неделе я снова встретил Золи на лестнице перед Союзом музыкантов, она стояла, разведя руки и растопырив пальцы. Перед зданием собралась толпа цыган. Вышло новое постановление, обязывающее всех музыкантов иметь лицензии. Но чтобы получить лицензию, надо было заполнить анкету, а практически никто из цыган, исключая Золи, не умел писать. К зданию Союза они принесли скрипки, альты, гобои, гитары и даже привезли огромную арфу. Вашенго явился в черном пиджаке с велосипедными катафотами вместо запонок. Когда он двигал руками, катафоты сверкали на солнце. Вашенго, казалось, пытался при помощи Золи успокоить толпу. В другом конце улицы стояла небольшая группа милиционеров, постукивавших себя дубинками по бедрам. Вскоре из окна Союза выставили громкоговоритель, и толпа притихла. Сначала Вашенго заговорил по-цыгански. Потом он попросил тишины и перешел на словацкий. — Наступило новое время в истории, — сказал он. — Все мы, неся красный флаг, вышли из долгого забытья. Я поговорю с возглавляющими Союз. Будьте терпеливы. Все получат лицензии, — он указал на Золи. — Она поможет всем заполнить анкеты. Золи кивнула, толпа удовлетворенно зашумела. Милиционеры опустили свои дубинки, чиновники Союза музыкантов вышли на лестницу. Мимо меня, протискиваясь через толпу, прошел маленький мальчик. На нем были желтые очки, те самые, что мы со Странским оставили на мотоцикле. Я попытался, работая локтями, подойти к Золи, но она повернулась и что-то шепнула своему мужу. Я выбрался из тесноты человеческих тел и прошел мимо лошадей и телег, выстроившихся вдоль улицы. Я уже запомнил наклон ее головы и две темные родинки у основания шеи. В Национальной библиотеке, где клубилась в солнечных лучах пыль и гулко отдавалось шарканье посетителей, я пробовал прочесть то немногое, что можно было найти о цыганах. У них, казалось, так же отсутствует единство, как и у всех остальных. В каждой европейской стране своя цыганская диаспора, и все, что их объединяет, — это национальность, указанная при переписи. Большинство уже ведут оседлый образ жизни, живут в хибарках, образующих поселки, разбросанные по всей Словакии. Цыгане в равной степени склонны враждовать со своими и с чужаками. Золи и ее ближайшее окружение — своего рода аристократия, если можно так выразиться. Они по-прежнему странствуют в изукрашенных кибитках. Никаких танцующих медведей, никакого попрошайничества и гаданий по руке, но они действительно носят золотые монеты в волосах и придерживаются некоторых старинных обычаев. Чтут законы скромности и целомудрия. Произносят имена шепотом. Изображают рунические знаки. В Словакии насчитывались тысячи цыган. Многие были жестянщиками или конокрадами, но некоторые, подобно окружению Золи, собирались в кочевые группы по семьдесят — восемьдесят человек и кормились почти исключительно музыкой. О них писали на чужом для них языке. Они не признавали фотографий, допускали только рисунки. Я закрыл книги и вышел на улицу под развевающиеся знамена. В кронах деревьев громко пели скворцы. Из открытого окна доносились стоны саксофона. Еще не закончилось время перемен, на улицах было многолюдно, никто не сидел дома, ожидая ареста. Странского я нашел в пивной. — Иди сюда, грамотей! — закричал он мне из угла, усадил за столик и угостил пивом. Странскому был свойственен высокий идеализм. Он считал свое знакомство с цыганской поэтессой необычайной удачей для себя и для журнала «Кредо». По его мнению, цыгане как представители революционного класса при должном руководстве могли научиться пользоваться печатным словом. — Смотри, — сказал он, — повсюду они отверженные: воры, мошенники. Только представь, что будет, если нам удастся их социализировать. Образованный пролетариат, люди, читающие цыганскую литературу, мы ты, я, она, — если записать эти песни, можем создать совершенно новую форму искусства. Вообрази, Свон. Никто этого еще не делал. Девушка идеальна, ты понимаешь, насколько она идеальна? Он подался вперед, кружка у него в руке дрожала. — Все остальные насрали на них с высоты. Жгли их, глумились над ними, клеймили их. Капиталисты, фашисты, эта твоя старая империя. У нас появился шанс все это изменить. Принять их в свою среду. Мы будем первыми. Воздадим им должное. Мы делаем жизнь лучше, мы делаем жизнь справедливее. — Она певица, — сказал я. — Она поэт, — ответил он. — И знаешь почему? — он поднял кружку и толкнул меня ею в грудь. — Потому что у нее призвание. Она — голос земли. — Ты пьян, — сказал я. Он поставил на стол новехонький магнитофон, выложил запасные бобины, восемь катушек пленки, четыре электрические батарейки. — Я хочу, чтобы ты записал ее, грамотей. Верни ее к жизни. — Я? — Нет, маринованные яйца! Ради бога, Свон, включи мозги. Он знал, чего хотел от меня, — перспектива такой работы приводила меня в ужас, но одновременно и захватывала. Он немного размотал одну бобину. — Только не говори Елене, что наши последние сбережения я потратил на это, — он смотал пленку и нажал кнопку «Запись». — Сделано в Болгарии, надеюсь, магнитофон работает, — Странский перемотал пленку и включил «Воспроизведение». «Сделано в Болгарии, надеюсь, магнитофон работает», — донеслось из динамика. Вот она, неизбежность: теперь нам суждено было навсегда остаться в этом заурядном мгновении. Я поднял кружку в знак согласия. Мог бы заодно и расписаться собственной кровью. Все звукозаписывающее оборудование уместилось в небольшой рюкзак. Я закинул его на спину и на мотоцикле Странского поехал за город. В роще я остановился и выключил мотор. Табор ушел. Осталась обугленная покрышка в траве, несколько тряпок на ветвях. Я попытался ехать по их следам, но вскоре понял, что это безнадежно. Я ехал, сильно наклоняясь на поворотах, к невысоким холмам в окрестностях Трнавы, где виноградники спускались по склонам в долину, и вдруг увидел наставленную на себя винтовку. Вильнув рулем, я остановился. Самый высокий милиционер усмехался, остальные собрались вокруг него. Я сказал, что я переводчик и социолог, что изучаю древнюю культуру народа романи. — Кого-кого? — переспросили они. — Цыган. Милиционеры расхохотались. Сержант наклонился вперед. — Это которые живут с обезьянами на деревьях. Я повозился с подножкой мотоцикла и показал ему свои документы. Он поговорил с кем-то по рации и отдал честь. — Следуйте дальше, товарищ, — имя Странского, по-видимому, обладало магической силой. Милиционеры направили меня в лесной район. Вместо украденного сиденья я приспособил подушку: она вызвала очередной взрыв хохота. Я медленно развернулся, взглянул на милиционеровнапоследок и дал газу, разбрасывая позади себя грязь. С холмов доносились странные звуки. Табор Золи вез гигантские арфы высотой по шесть-семь футов. Движение кибиток по ухабам проселочной дороги доносилось издалека. Звук был такой, словно кого-то заранее оплакивают. Когда я увидел ее, она стояла посреди поля, около ворот, вяло опустив руки. Одетая в армейскую шинель Золи медленно описывала вокруг себя круг ногой, выставленной вперед. Одна коса качалась в воздухе, вторую она держала в зубах. Неумело нарисованный кистью знак на воротах извещал о запрете вторжения на частную территорию. При моем приближении Золи быстро сменила позу, и тут я понял, что она читала. — Ох, — сказала она, пряча разрозненные листки. Она пошла вперед и, обращаясь ко мне — я шел за ней, — сказала, что лучше, если я нагоню их через час-другой, ей надо предупредить остальных, им нужно время, чтобы приготовиться. Я не сомневался, что в этот вечер больше не увижу ее. Когда я подошел к табору, цыгане успели состряпать угощение. — Мы готовы принять тебя, — сказал Вашенго, хлопнул меня по спине и усадил во главе стола. На лифе желтого платья Золи сверкали десятки крошечных зеркал. Она нарумянила лицо слюдяно-глинистым сланцем. «Англичанин» — так они называли меня, будто это единственное мое достоинство. Женщины хихикали над моим акцентом, накручивая мои волосы себе на пальцы. Дети сидели близко ко мне — чересчур близко. Мне даже показалось, что они запускают руки в мои карманы, но это было не так. Просто они иначе ощущали пространство. Я заметил, что и сам, когда говорю, придвигаюсь к ним. Отстранялась только Золи. Уже потом я понял, что она поддерживала расстояние между нами, чтобы защитить себя. Однажды она сказала, что у моих зеленых глаз внезапный взгляд, и я подумал, что в нем можно увидеть что угодно: любопытство, смущение, желание. Я стал ездить к ним по разу-два в неделю. Вашенго позволял мне спать в задней части своей кибитки рядом с пятью из его девяти детей. Мы укрывались единственным одеялом. Сучки в потолочных досках напоминали глаза. Вот такой путь я проделал: от дома в Ливерпуле до кусочка старого одеяла. В свой двадцать четвертый день рождения я, проснувшись утром, увидел пять детских взъерошенных голов. Я пробовал спать на открытом воздухе, но темнота пугала меня; я не был создан для созерцания звезд, поэтому спал не раздеваясь на самом краешке настила. По утрам я нагревал монету над спичкой и прикладывал ее горячий диск к заиндевевшему окну в кибитке Вашенго: иней таял, сквозь мокрое стекло можно было смотреть наружу. Дети подшучивали надо мной — я был холост, бел, странен, имел смешную походку, от меня дурно пахло, я ездил на мотоцикле, с которого они давно уже сняли приглянувшиеся им детали. Самые младшие дергали меня за уши, одевали в отцовскую жилетку, нахлобучивали мне на голову старую черную шляпу. Я вышел в туман, редевший над полями. Холодный рассвет, мокрая трава. Я стоял в смущении среди бегающих детей, умолявших меня поиграть с ними в тачку. Я спросил Золи, не найдется ли мне для ночлега другого места. — Нет, — сказала она. — Откуда же ему взяться? — она улыбнулась, опустила голову и сказала, что ничто не мешает мне останавливаться в отеле в двадцати километрах от табора, но тамошние горничные вряд ли поют цыганские песни. Будучи певицей, она могла бы жить иначе, чем другие цыганки: не скоблить посуду, не готовить пишу, не ухаживать за детьми, но она не пыталась изолировать себя от жизни табора, ей нравилось обходиться малым, это было то, что она знала, в чем черпала силы. Она стирала белье на реке, выбивала половики и ковры. Потом закрепляла игральные карты в спицах велосипедного колеса и разъезжала по грязи, перекликаясь с детьми. Каждого она называла своим чонорро, своей маленькой луной. — За мной, чонорройа! — кричала она. Дети бежали за ней, дудя в дудки, сделанные из побегов ясеня. За шинной фабрикой она играла с ними в игру, которую они называли «пружинящая стена». Когда в таборе рождался младенец, она накидывала старую шину на молодое деревце, зная, что когда-нибудь, когда ствол станет толще, она подойдет ему по размеру. Золи уже была широко известна среди цыган, как оседлых, так и кочующих. Она умела затронуть в их душах тонкие струны. Некоторые проходили по двадцать километров, чтобы послушать ее пение. У меня не было иллюзий относительно своей причастности к этой культуре, но они возникли однажды, когда мы сидели, прислонившись спинами к кибитке и она повторяла слова песни: «Когда я режу черный хлеб, не смотри на меня сердито, не смотри на меня сердито, потому что я не собираюсь его съесть». Поначалу она говорила, что сочинение стихов — просто способ провести время, что значение имеют лишь старые баллады, которые поются десятилетиями, а она только подправляет мелодию. Золи с удивлением обнаруживала, что меняет в балладах слова, и, когда у нее появлялись новые песни, она думала, что они существовали и прежде, что она услышала их где-то от стариков. Золи считала, что вряд ли кто-нибудь, кроме цыган, захочет слушать ее, и мысль, что ее песни могут передать по радио, а их слова напечатать в книгах, поначалу приводила ее в ужас. Перед выступлениями они с Конкой распевались, сидя на ступеньках кибитки Золи. Им хотелось, чтобы их голоса не расходились даже на толщину травяного листа. Конка, рыжая, голубоглазая, носила на шее ожерелье, в которое были вплетены монеты, стеклянные бусы и глиняные черепки. Ее муж, Фьодор, вечно буравил меня недобрым взглядом. Ему не нравилось, что пение его жены записывают. Я в таких случаях делал вид, что вожусь с магнитофоном, хотя на самом деле ждал, когда Золи запоет новые песни, те, что сочинила сама. Однажды весенним днем у озера Золи подошла к воде и совершила обряд поминовения своих погибших родителей, братьев и сестер, пустив по течению зажженные свечи. Трех милиционеров Хлинки в конце концов приговорили за это убийство к пожизненным срокам. Среди цыган по этому случаю не было ликования — казалось, они не рады тому, что преступники наказаны, — но весь табор последовал за Золи к озеру и там, стоя, слушал ее песню о том, что ветер в трубе в последний момент повернул вверх, не потревожив пепел. Возле озера я потоптался в камышах, повозился с батарейками и включил запись: Золи стала растягивать и переставлять слова, и, как все остальные, я внимал, как зачарованный, ее голосу. Потом Странский переносил слова песен Золи с пленки на бумагу, а я сидел рядом. — Идеально, — сказал он, водя карандашом по одному стихотворению. Он был убежден, что творчество Золи имеет глубокие национальные корни, но хотел придать ему современный лоск. Она приехала в город одна, зажав в кулаке влажный железнодорожный билет. Нервно теребила прядь волос, выбившуюся из-под платка. Странский вслух прочел ее стихотворение, она подошла к окну и отлепила от стекла кусок черной изоляционной ленты. — Эта последняя часть неправильная, — сказала она. — Последний стих? — Да, последний кусок. Странский усмехнулся. — Размер? Он, переставляя слова, предложил ей три варианта. После третьего она пожала плечами: — Может быть, так. Странский внес исправления в набор. Она закусила губу, потом взяла лист бумаги с напечатанным стихотворением и прижала его к груди. Я чувствовал, как в моей груди под дешевой белой рубашкой колотится сердце. Неделю спустя она приехала снова и сказала, что старейшины одобрили текст и что теперь можно его опубликовать. Они рассматривали это как жест благодарности Странскому за его заслуги в годы войны, но мы понимали, что дело не только в этом. Мы были в авангарде, подобной поэзии прежде не существовало, мы сохраняли и видоизменяли мир цыган, в то время как менялся окружающий их мир. — Невероятное случается, — сказала она, когда Странский повел нас в книжный магазин в старом городе. Золи бродила среди стеллажей с книгами, трогая их корешки. — Кажется, нет никаких стен, — некоторое время она стояла рядом со мной, рассеянно водя пальцами по моему предплечью, потом посмотрела на свою руку и отдернула ее. Она повернулась, прошла вдоль стеллажей и сказала: — Я чувствую: слова в книгах скачут, как кони. Это сравнение показалось мне наивным и ребячливым, но Странский сказал, что до сих пор она, вероятно, не бывала в книжных магазинах. Набродившись вволю между стеллажами, она села почитать книжку Маяковского. Ей даже не пришло в голову, что книгу можно купить. Я подарил ей этот томик, и она с благодарностью снова прикоснулась к моей руке и потом, на улице, спрятала его в карман своей третьей юбки. Странский неодобрительно посмотрел на нас и шепнул мне: — У нее есть муж, сынок. За город мы поехали на поезде. Пассажиры разглядывали нас: я был в комбинезоне, Золи в цветастом платье, подол которого, садясь, она откинула в сторону. Мы вместе читали Маяковского, наши колени почти соприкасались. Свое желание я считал запретным, но более всего на свете хотел посмотреть на ее распущенные волосы. Распустить их она не могла: замужняя женщина не должна ходить с непокрытой головой. Я воображал, как бы она выглядела, если бы волосы ниспадали свободно, представлял себе их тяжесть на своей ладони. На станции она побежала к Петру. Он поджидал ее, сидя в телеге и положив на колено шляпу с вмятинами в тулье. Она прошептала ему что-то на ухо, он засмеялся, тряхнул вожжами, и телега поехала. Я тогда видел себя со стороны, словно кого-то другого, и делал то, что стал бы делать только кто-то посторонний. Я мысленно велел им вернуться. Станционный смотритель пожал плечами и отвернулся, скрывая усмешку. Прозвонили часы на башне. Я сидел на станции три часа, потом закинул рюкзак на спину и пошел за телегой долгими проселочными дорогами. К сумеркам, до крови натерев ноги, я пришел в табор. Собравшиеся у костра мужчины приветствовали меня. Мне сунули банку самогона. Петр пожал мне руку. — Выглядишь так, будто тебя выдрали, — сказал он. Золи сочинила песню о скитающемся англичанине, который ждет свистка на железнодорожной станции. Петр, стоя рядом с женой, играл на скрипке, остальные смеялись. Я усмехнулся и подумал, что было бы хорошо отдубасить как следует Петра, втоптать его в грязь. Он ходил по табору, дыша со свистом. Казалось, он носит свою болезнь под мышкой, но, когда Петр садился, она распространялась вокруг него. Спустя какое-то время он стал слишком слаб, чтобы выходить из кибитки. Золи, закончив петь, возвращалась к нему в темноте, садилась у его кровати, ждала, когда он уснет, когда стихнет его кашель. — Во сколько лет девушки выходят замуж в Англии? — спросила она как-то, сидя на ступеньках своей кибитки и рассеянно играя складками юбки. — В восемнадцать-девятнадцать, некоторые в двадцать пять. — О, — сказала она, — в преклонном возрасте, правда? По правде говоря, я точно не знал. Я уже несколько лет считал себя гражданином Чехословакии, но теперь, оглядываясь назад, понимаю, что для этого во мне было слишком много английского. Слишком много ирландского, чтобы быть полноценным англичанином, слишком много словацкого, чтобы быть хоть каким-нибудь ирландцем. В переводе смысл всегда немного меняется. Слушая радио в угольном сарае с отцом, я воображал, что нахожусь в Словакии. Она оказалась совсем не такой, как я себе представлял — бесконечные горы, стремительные реки, — но теперь это не имело значения, я стал другим человеком, и мысли о Золи не оставляли меня. Каждое сказанное ею слово вызывало во мне трепет. Она звала меня Стивеном, а не Штепаном, ей нравилось, как при этом губы соприкасаются с зубами. Иногда она хихикала над «английскостью» того, что я делал, хотя сам я не видел в этом ничего английского. На рынке в старом городе я купил ей авторучку, выбирал ей книжки для чтения, дарил чернила, которыми Конка красила одежду. Я стал по мере сил учить цыганский. Она прикасалась к моей руке, смотрела в мою сторону. Я знал это. Постепенно мы преодолевали разделявшее нас расстояние. Прошло полгода после смерти Петра. В начале сентября выпал первый снег. Я ушел из табора и заблудился. На песчаной косе у реки видел следы волков. Они вели к повороту русла и исчезали в лесу. Она стояла у воды, слушала, как с веток осыпается снег. Я подошел сзади и закрыл ей глаза ладонями. Пальцы скользнули по ее шее, и большой палец остановился в углублении у ключицы. Я прикоснулся губами к ее щеке. Она отпрянула. Я произнес ее имя. Она судорожно вздохнула и сняла с головы красный платок. После смерти Петра она постриглась почти наголо. Это было против обычаев. Она отвернулась и пошла по берегу реки. Я пошел следом и снова закрыл ей глаза ладонями. Она на цыпочках пошла по хрустящему снегу. Я положил подбородок ей на плечо и почувствовал, как она прижалась ко мне спиной. Я обнял ее за талию, она снова вздохнула и намотала платок мне на кулак. Она повернулась, потянула меня за ворот рубашки, подошла ко мне сбоку, прижалась животом к моему бедру и так замерла. Я осторожно уложил ее на землю, но она откатилась в сторону, сказав, что с детства не видела, как выглядит дерево снизу. Мы не занимались любовью, но она была вся в снегу. — Теперь всякий дурак поймет, что что-то было! — вскричала она и стала топать ногами, сбивая с себя снег. Она ушла вся в слезах. Звякала плохо закрывавшаяся крышка старой зажигалки Петра, отбивая ритм ее шагов. Следующие пять часов я сидел в ужасе, но она вернулась, запутав следы, чтобы за ней не пришли. Золи вся светилась от нетерпения, и я забыл, как прижимал ее к холодной коре дерева. Мне чудилось, что я слышу, как к нам подкрадываются вернувшиеся волки. Родинки у нее на шее, ямочка у шеи, дуга ее ключицы. Я проводил пальцем дорожки на ее теле, снял зубами кольцо с ее мизинца. В предыдущие месяцы я пережил столько фантазий об этой встрече! Неужели это берег реки, а не какой-нибудь грязный переулок, где я воображал себя с Золи: в типографском цеху, у станка, в коридоре у стены? Золи верила в существование родника жизни, который доходит до центра земли. Вода в нем движется в обоих направлениях, но большей частью поднимается от родника ее детства. Об этом она говорила со своим просторечным акцентом — о днях скитаний с дедом, о дорогах, которые они проехали вместе, о том, как молчали вдвоем. Говоря о нем, она натягивала платок, закрывавший лоб от переносицы. Золи не думала, что ее можно счесть хоть сколько-нибудь красивой: она помечена «ленивым веком»[17], к тому же у нее слишком смуглая, слишком цыганская кожа. Но в эти несколько дней мне казалось, что луна сошла на землю. Я не сомневался, что рано или поздно нас застанут вместе, что все узнают, или Конка догадается, или нас увидят дети, или Фьодор, или Вашенго. Мы прекрасно понимали, что оба потонем в разбушевавшемся половодье, но это не имело значения. Однажды вечером Золи услышала уханье совы, замерла в ужасе, закрыла ладонью глаза и пробормотала, что дух дедушки вернулся. Ее охватил стыд. — Нельзя этого делать, — сказала она, отступила от меня, и замерзшие листья захрустели у нее под ногами. Поезд, который вез меня в город, был странно старомодным, с коричневыми панелями. Ветер задувал в разбитые окна. — Они привяжут тебе яйца к шее и затянут узлом. Так и будут болтаться, как головка чеснока, — посулил Странский. — Мы ничего не сделали. Кроме того, она никому не скажет. — Оба вы наивные дураки. — Это больше не повторится. — Не трогай ее, говорю тебе. Они тебя саваном накроют. Она же цыганка. И должна принадлежать цыгану. — Поэтому мы и печатаем ее стихи? Он поднял воротник и сел за работу. Я вздохнул с облегчением, сбежав из типографии, от Странского и его навязчивых мыслей, в город, где можно было затеряться под уличными фонарями. Теперь он редко называл меня «сынком», но в эти несколько месяцев я как будто стал выше ростом — я дышал ею, она наполняла меня. Осенью 1953 года мы выпустили первую книжку стихов Золи. Ее тепло приняли все: молодые поэты, литературоведы и даже бюрократы. По непостижимым для меня причинам Золи хотела, чтобы страницы были сшиты, а не склеены: клей каким-то образом напоминал ей о лошади, которую она когда-то знала. Теперь предстояла работа над более полной подборкой стихов. Счастливый, я сидел на улице возле своего дома на перевернутом ведре и наблюдал восход солнца между старыми зданиями. Где-то все еще хранится фотография, запечатлевшая нас троих — Странского, Золи и меня — серым днем в Парке культуры на берегу Дуная. Вода подернута рябью. На Золи длинная развевающаяся юбка и потертая короткая курточка. На снимке видно, что мы с ней одного роста. Я, в белой рубашке и в берете набекрень, поставил ногу на швартовую тумбу. Между нами стоит Странский, одетый в темный костюм с черным галстуком. Я обнимаю его за плечи. Странский уже совсем облысел, и у него небольшой животик, который Золи называет котелком. На заднем плане — грузовое судно с огромной надписью на борту: «Вся власть Советам!». Даже сейчас я могу шагнуть к этой фотографии, пройти по ее краю, забраться в нее и в точности вспомнить, как был взбудоражен, фотографируясь с Золи. — Пожалуйста, не смотрите на меня, — говорила она, оказываясь в свете прожектора, но некоторым казалось, что у нее развилась зависимость от микрофона. Однажды, в городке Прьевидза, ее пригласили во Дворец культуры. Огромный двор, на который выходил задний фасад здания, несколько часов был заполнен цыганами из разных мест. Они ждали. Золи выступала наверху, в зале с потолком, украшенным лепными карнизами. По мере того как собирались жители деревни, цыгане, расположившиеся и в зале тоже, вставали, кланялись и уступали свои места, пересаживаясь в задние ряды. Бюрократы сидели в первом ряду, семьи здешних милиционеров — в следующем. Я не вполне понимал, что происходит. Казалось, чиновникам приказали явиться на концерт в рамках политики вовлечения цыган в общественную жизнь. Зал заполнился, и вскоре в нем остались лишь двое старейшин. Я думал, они начнут ссориться или спорить, но они охотно уступили свои места и вышли во двор. — Повод гордиться, — сказал Странский. Цыгане были удивлены желанием гаджо послушать выступление цыганки. — По большому счету, Свон, они просто ведут себя вежливо. Что-то во мне сдвинулось: происходящее казалось каким-то замысловатым ритуалом, мне и в голову не приходило, что все может быть так просто. Золи просила, чтобы ее выступление перенесли в зал побольше, но организаторы сказали, что это невозможно. Она склонила голову и подчинилась. Она все еще не привыкла декламировать стихи, но в тот вечер не пела, а читала их. Стихи о слабом дожде в начале зимы, о лошадях, привязанных к телеграфным столбам, новые стихи, которые вдруг стали безудержно вырываться из нее, и она не могла остановиться. Она запиналась и пыталась объяснить это, потом вдруг, сорвав с себя одну из новых серег, ушла со сцены. Затем Золи открыла окно в комнате первого этажа и стала передавать блюда с едой тем, кто ждал ее во дворе. Мы со Странским нашли ее в коридоре. Она курила трубку, закрыв один глаз, чтобы в него не попал дым, и ее пальцы дрожали. Говорили, что в местной пивной случилась потасовка. — Хочу домой, — сказала Золи. Она прислонилась лбом к стене, и я почувствовал себя причастным ее печали. Это было, конечно, самым давним ее стремлением: домой. Для нее дом означал тишину. Я хотел взять ее за руку, но она отвернулась. Затем Золи исчезла на четыре дня, и я только потом узнал, что ее возили по окрестным поселкам в телеге. Там она не читала свои стихи, а пела — этого хотели цыгане, хотели слышать ее голос, его тайну, то единственное, что принадлежало им. Мы со Странским напечатали афиши со старым лозунгом на новый лад — «Граждане цыганского происхождения, объединяйтесь с нами!» — и с портретом Золи. Не рисунком, не фотографией, а слегка подправленным изображением без «ленивого века» — здесь она выглядела простой работницей с решительным взглядом и в скромной серой блузке. Поначалу афиша ей понравилась. Экземпляры разбрасывали с грузовых самолетов над поселками, они падали на дороги, во дворы, застревали в ветвях. Лицо Золи было на всех столбах. Вскоре пластинки с записями ее песен стали передавать по радио, о ней заговорили в коридорах власти. Она стала образцом новой женщины, вышедшей из маргинальной среды, — прекрасной иллюстрацией успехов Чехословакии в строительстве социализма. Золи приглашали в Министерство культуры, в Национальный театр, в «Карлтон»[18], в Социалистическую академию, на кинопоказы в отель «Сталинград», на конференции по литературе, где Странский вставал и ревел в микрофон ее имя. Она более или менее свободно говорила на пяти языках, и Странский стал называть ее представителем цыганской интеллигенции. При этом ее лицо омрачалось, но она не возражала: отчасти ей это все-таки нравилось. Старейшины стали замечать перемены: стало проще получать лицензии, милиция не обыскивала цыган, не требовала разрешений, местные мясники обслуживали их, не так суетясь, как прежде. Цыганам даже предложили учредить свое отделение в Союзе музыкантов. Вашенго не мог поверить, что теперь имеет право заходить в пивную, куда еще несколько лет назад его не пускали даже с черного хода. Иногда, просто для того чтобы послушать, как швейцары называют его «товарищем», он заходил в отель «Карлтон» и выходил оттуда, хлопая себя картузом по коленке. Как-то вечером в гримерной Национального театра Золи сказала Странскому, что не может читать вслух. Она уверяла, что ей не хватает храбрости. На спинке кожаного кресла Золи остался влажный след от ее спины. Они вместе пошли за кулисы и в щелку заглянули за занавес — зал был полон. Поблескивали линзы театральных биноклей. Постепенно погас свет люстр. Странский поразил публику, прочитав одно из стихотворений Золи. А потом она сама вышла на сцену и встала рядом с ним. В свете прожектора Золи, казалось, чувствовала себя непринужденно. В зале послышался шепот. Она приблизила губы к микрофону, из динамиков раздался свист. Золи отступила в сторону и прочла стихотворение без микрофона. Публика зашумела, а цыгане — им в партере выделили два задних ряда — громко аплодировали. На приеме, устроенном после концерта, Золи удостоилась овации. Ей хлопали стоя. Я следил за Вашенго, который, подходя к столам, набивал себе карманы хлебом и сыром. В такие вечера я играл роль фоновой музыки и никак не мог добраться до Золи. Шепотом мы заключили между собой пакт, наши прощания были быстры и зловещи, и все же тупая боль у меня в груди проходила к следующему утру. В углу зеркала я клейкой лентой прикрепил ее фотографию. Мы гуляли под деревьями на площади Словацкого национального восстания, и среди встречных всегда находились люди, узнававшие ее. Поэты в литературных кафе поворачивались в нашу сторону. Политики желали показаться с Золи на людях. В шествии на Первое мая мы с ней прошли рядом, подняв кулаки вверх. Мы участвовали в работе конференций, посвященных социалистическому театру. Наблюдали за строительными кранами возле будущих жилых башен. Видели красоту в простейших вещах: дворник, напевающий Дворжака; дата, вырезанная на стене; пиджак со швом, разошедшимся на спине; лозунг в газете. Золи вступила в Союз словацких писателей и вскоре после этого в стихотворении, опубликованном в газете «Руде право», писала, что пришла к истоку своей песни. Я тогда переводил Стейнбека и читал ей вслух свой перевод. — Хочу поступить в университет, — сказала она, барабаня пальцами по корешку книги, лежащей у нее на коленях. Я мялся, понимая, что эта затея обречена на неудачу. Она молча сидела у подоконника, пытаясь стереть отблеск света с потемневшего стакана. На следующей неделе я выменял в университете бланк заявления о приеме — их было трудно добыть. Потом одним прохладным утром подсунул ей этот бланк, но больше о нем не слышал. Через несколько недель я обнаружил, что она заткнула им щель в стене кибитки. — Ох, — сказала она, — я передумала. Все же забота о ее будущем заставляла меня действовать. Другие могли узнать о нас. Ее могли счесть мариме — оскверненной, поруганной. Мы неделями не смели соприкоснуться рукавами, опасаясь, что это заметят, но между нами возникало нечто, подобное притяжению электрических зарядов. Оставшись одни в типографии, мы сидели, прислонясь к раскладушке, которую Странский поставил на втором этаже возле станков для резки бумаги. Она прикасалась к бледной коже, обтягивающей мои ребра. Проводила пальцами по волосам. Мы не ощущали границ между нашими телами, но по улицам ходили, держась друг от друга на пристойном расстоянии. Некоторые цыганские вожаки, конечно, ворчали — для них Золи становилась слишком похожа на гаджо: у нее был партийный билет, она вела жизнь литератора, ходила в кино, в Музей Ленина, в ботанический сад, однажды ей даже забронировали места в ложе филармонии, куда она взяла с собой Конку, которая там расплакалась. Говорили, что Золи пытается прожить жизнь, приподнявшись на несколько футов над землей. Невозможно преодолеть некоторые предрассудки: ей до сих пор нельзя было носить с собой книги. Отправляясь в табор, она зашивала страницы в подкладку пальто или делала для них специальные карманы в платьях. Она любила переводы на словацкий раннего Неруды, чью книжку купила у букинистов. Золи ходила, припрятав любовные песни у бедер, а я учил наизусть стихи, чтобы шептать их, когда нам выпадала возможность остаться наедине. В других карманах она носила томики Ивана Краско, Лорки, Уитмена, Ярослава Сейферта и даже новые произведения Татарки. Сбрасывая в типографии пальто на пол, чтобы мы могли почитать друг другу стихи вслух, она сразу становилась тоньше. Наступила зима, табор оставался на месте. Я, как ни пытался, не мог разобраться в этом времени. Магнитофон замерз. Бобины потрескались. Микрофон обледенел. Мои ботинки покрылись инеем, кровь не поступала в пальцы. Золи не хотела общаться со мной при посторонних: мы не могли позволить, чтобы нас часто видели вместе. Я вернулся в Братиславу. Иногда я стоял под железнодорожными громкоговорителями просто для того, чтобы слышать раздающиеся из них голоса. Я предпочитал свои книжные полки пяткам детей Вашенго, упирающимся мне в ребра, но, потосковав дня два по Золи, я снова поехал в табор, положив в рюкзак магнитофон. Она улыбнулась и прикоснулась к моей руке. Из-за угла показался ребенок, и она отпрянула. Я бродил по зимнему табору. Ржавые железяки. Порванные провода. Помятые металлические бочки из-под бензина. Собачьи кости. Консервные банки. Оглобли кибиток. Множество потерянных вещей. Конка выглядела худой и нездоровой, ее лицо вечно было перекошено от холода. Она нашла шаль с узором из роз и куталась в нее, сидя на ступеньках своей кибитки. Мужчины окружали лошадей, будто ожидая, что у тех что-нибудь выпадет изо рта. Я хотел всего лишь отвезти Золи в город, устроить ее там, позаботиться о том, чтобы она писала, сделать ее своей, но это было невозможно. Ей нравилось в таборе, она привыкла к жизни на речном берегу, светлые и темные стороны существования цыган были ей одинаково дороги. Грацо, старший сын Вашенго, пройдя мимо, толкнул меня. Он был младше меня, ему еще не исполнилось двадцати. — Как поживает наш паренек, как поживает, как поживает? Сначала он ударил кулаком. Раздался смех. Я отступил назад. Прямой удар по корпусу, затем короткий боковой левой. Мы стояли у ограды. Я, ощущая спиной и ногами витки проволоки, поднял руки без перчаток к лицу. Закрыл глаза. Сразу почувствовал, что он бьет по корпусу. Посмотрел сквозь пальцы. Вокруг проплывали хлопья, похожие на пепел. Я развернулся и неожиданно ударил Грацо снизу вверх так, что его босые ноги оторвались от грязи. Хрустнули кости у меня в кулаке. Собралась толпа. В задних ее рядах вместе с мужем стояла Конка. Муж поднял согнутую ладонь, приложил ее ко рту и заорал. Грацо нанес быстрый удар, и у меня загудело в голове. Я сознавал, что вокруг мельтешат чьи-то тела. Он уклонился от моего бокового удара левой. Я упал. Грацо, глядя на меня сверху вниз, улыбался. Он считал, что совершил нечто замечательное. Ему нравилась сама идея подраться с англичанином, его просто забавляло это. Несмотря на малый рост и вес, он, казалось, был везде сразу. — Вставай! — прямой удар по корпусу. Короткий удар слева. Опять крик. — Вставай, дерьмоглот! Он запрокинул голову, отбрасывая кудри, упавшие на глаза. Я снова ощутил спиной ограду и закрыл ладонями лицо. Между пальцами текла кровь. Грацо вдруг утратил задор, и хотя продолжал работать кулаками, теперь как будто колотил ими по дереву. Крики, раздававшиеся вокруг нас, изменились. Взрослые умолкли. как будто задумавшись, вопили только дети. Конка, улыбаясь, стояла рядом с мужем. Я почувствовал костяшки кулака Грацо, и все вокруг поплыло. Из толпы вылетел сапог и ударил меня в челюсть. — Ты и все твои жалкие штучки!.. Еще один сапог. Удар по ребрам. И тут, отползая по грязи назад, я понял, что на кон поставлена моя жизнь. Все звуки слились между собой, и вдруг я услышал ее голос, тихий, хоть и взволнованный. Она выступила из толпы, зажав зубами пряди волос, и оттолкнула Грацо. У меня уже не осталось желания драться. Я стоял, кровь капала из рассеченной брови, и до меня дошло, что все это время Золи, должно быть, тоже смотрела на побоище. Она наклонилась ко мне, прижала шаль к брови, чтобы остановить кровь, и сказала: — Они просто хотели согреться, Свон, вот и все. Наверное, сначала перемены казались ничтожными — другие взгляды; спокойное отношение к тому, что даме подают пальто; глазок, врезанный в дверь; затемненные стекла окон. Далось все это довольно легко. Несколько отдельных случаев. Капли дождя, как называл их Странский. — Протягиваете руку, — говорил он, — и вдруг — вот они, поначалу даже кажутся приятными. Но капли начинают сливаться между собой, и через некоторое время вы уже под проливным дождем. Она отказывалась говорить со мной, пока мы не оказывались наедине — в такси или у воды. Все чаще на улицах появлялись «черные воронки». Вскоре до нас стали доходить слухи об исполнителях народных танцев, отправленных рыть каналы. О профессорах в коровниках. О философах, складывающих в сиротских приютах коробки из картона. О лавочниках, лежащих лицом вниз в канавах. О поэтах, работающих на военных заводах. Спиливали столбы с указателями. Улицам давали новые названия. Шел сильный дождь, мы прятались от него — и все же это был наш собственный дождь, порожденный нами. Мы были уверены, что он обещает хороший урожай, поэтому позволяли ему идти. Уже слишком многое было вложено в революцию, и мы не были готовы уступить отчаянию, думали, что все встанет на свои места. Это очень сильно походило на страстную мечту. — Ты ее трахаешь, Свон? — как-то вечером спросил меня Странский, когда мы вдвоем сидели в задней части кафе «Пеликан». Тут пахло старыми шубами. Я посмотрел по сторонам, оглядел столик за столиком. Люди с серыми лицами разглядывали меня в ответ. Странский прекрасно знал, что ее не трахает никто, хотя все мы этого хотим. — Не твое дело, — сказал я. Он устало засмеялся и поднял стакан. Я вышел и вздрогнул, заметив, что на нас внимательно смотрит фотограф, делающий снимки из окна черной «татры». Темнота словно поднималась из булыжников мостовой. Для табора Золи перемены начались с Вувуджи, молодого парня, имевшего обыкновение прибивать свою руку гвоздем к дереву. Тяжелый случай — шизофреник. Этот Вувуджи был любимцем обитателей табора. Ему меняли повязки каждые несколько часов. Золи привозила ему из города леденцы и перед сном шептала на ухо цыганские легенды. Вувуджи, слушая ее, покачивался взад-вперед. Стоило ему отлучиться из табора, поднималась тревога, стучали в кастрюли, женщины выходили на опушку леса его искать. Часто Вувуджи находили, когда он вбивал себе в руки гвозди. Он никогда не кричал, даже когда на ладони ставили припарки. Как-то осенью к табору, стоявшему на опушке леса, под дождем привезли высокую блондинку-медсестру. Она вышла из машины, по щиколотки окунулась в грязь и, визжа, стала звать на помощь. Блондинку с помпой и церемониями понесли к одной из кибиток, где напоили горячим чаем. Ее туфли немедля вычистили. Она щелкнула застежкой своего чемоданчика. Судя по нагрудному значку, медсестра была из Министерства здравоохранения. Она развернула лист бумаги и выставила его перед собой. Прочесть написанное позвали Золи. — Это ошибка, — сказала Золи, — должно быть. — Это не ошибка, гражданка. Читать умеете? — Умею. — Тогда должны сделать то, что здесь предписано. Золи встала, разорвала бумагу на кусочки и сунула их в ладонь медсестры. Это был приказ отвезти Вувуджи в местную психиатрическую лечебницу. — Уезжайте, пожалуйста, — сказала Золи. — Дайте мне этого ребенка, и все будет хорошо. Золи плюнула под ноги медсестре. Цыгане, столпившиеся вокруг кибитки, стали перешептываться. Медсестра побелела, схватила Золи за руку и впилась в нее пальцами. — Ребенок нуждается в должном уходе! Золи тыльной стороной ладони дважды ударила медсестру по лицу. Вокруг кибитки одобрительно зашумели. Через два часа приехала милиция, но цыгане ушли — исчезли без следа. Странскому очень нравилась эта история. Милиционеры приезжали и в типографию с ордером на арест Золи, от них мы все и услышали. Должен признаться, случившееся повергло меня в трепет, но мы действительно понятия не имели, где находится табор. Мы искали, но ничего не нашли — ни слуху ни духу. Потянулись дни без Золи. Меня донимала тревога. Стаи чаек кричали над Дунаем. Я работал в типографии, участвовал в конференции по книгопечатанию в России, потом лежал дома с раскрытыми книгами на груди — Маяковский, Драйзер, Филип Ларкин. Через два месяца Золи вернулась. Она изменилась: стала сама ходячая неотесанность. Стоя посреди шумного цеха, Золи вдыхала запахи машинного масла и типографской краски. Я поспешил ей навстречу, она от меня отшатнулась. — Где ты была? — спросил Странский с лестницы. — Там и сям, — ответила она. Он со смешком повторил эти слова и ушел вверх по лестнице, оставив нас наедине. Золи выпрямилась. Я смотрел, как она подошла к ящику для сломанных литер, порылась в нем, посмотрела на буквы, развернутые в обратную сторону, и сложила из них песенку, которую сочинила еще раньше: «Моя могила прячется от меня». Там говорилось, что она чувствует, будто ее стиснули, как древесину в дереве. Золи выложила литеры на стойку и надавила рукой на металл. Сказала, что до сих пор кожей чувствует Вувуджи: он умер от гриппа, заболел им в ту самую ночь, когда табор уходил от милиции. — Они убили его, Стивен. — Будь осторожна, Золи, — сказал я, оглядевшись по сторонам. — Я не знаю, что значит быть осторожной, — сказала она. — Что означает слово «осторожна»? Почему мне надо быть осторожной? — Ты видела новости? За время отсутствия Золи успела стать своего рода культовой фигурой — ордер на ее арест был порван, ни много ни мало, самим министром культуры. — Наступает новое завтра, — сказал он. Часть этого «завтра» касалась и цыган. В газетных передовицах о Золи писали, что она в своих стихах изображает старый мир, для того чтобы он наконец мог измениться. В ней видели героиню, авангард новой волны цыганских мыслителей. Одно из ее стихотворений перепечатал университетский журнал, издававшийся в Праге. Пленки с записями ее песен снова проигрывали по радио. Чем дальше она находилась, тем более важной фигурой представлялась. В правительственных кругах пошли разговоры о том, чтобы позволить цыганам осесть, предоставить им государственные квартиры, дать возможность самим распоряжаться своей судьбой. Их жизнь в лесу стала казаться странной, несовременной и людям с чистыми помыслами представлялась едва ли не чем-то буржуазным. Зачем принуждать их жить на дорогах? Газеты писали, что цыган следует избавить от напастей примитивизма. Больше не будет цыганских костров, пусть они останутся только на театральной сцене. — Позволить нам осесть? — смешок застрял у нее в горле. Она подняла с пола голубиное перышко и проследила за его падением. — Напасти примитивизма? Что-то у меня в позвоночнике обмякло. Золи вышла из типографии со стопкой бумаг под мышкой. На улице она забралась в телегу и хлестнула вожжами лошадь. Та встала на дыбы, затем пошла, и копыта зацокали по булыжной мостовой. Я пошел один вдоль берега Дуная. Солдат с мегафоном закричал мне, чтобы я не подходил к реке. Вдалеке находилась Австрия. А за ней — все те места, за которые сражались молодые люди, за которые умирали миллионами, за которые полегли в землю. А еще дальше, как мне казалось, были Франция, Ла-Манш, Англия, пепел моей юности. Девять лет назад я, пугливый и полный надежд, приехал в Чехословакию. Кто-то лишил мою походку уверенности. Я чувствовал, что она стала другой. Мои революционные стремления таяли, но все еще не верилось, что я расстался с ними окончательно. На другом берегу реки огни башни померцали и погасли. На промозглых улицах ни души — почему-то я ожидал, что это будет иначе. — Не дуйся, — сказал Странский, когда я снова распахнул дверь типографии. — Она лишь просыпается. Она еще сотворит такое, что мы ахнем, вот увидишь. Летом 1957 года мы с Золи жили в Доме творчества в Будермайсе. Дом, построенный на лугу на склоне Малых Карпатских гор, принадлежал Союзу словацких писателей. Длинная аллея, обсаженная каштанами, вела к зданию с величественным фронтоном и мраморной лестницей. Несколько комнат на верхнем этаже никогда не отпирались, в остальных было много пыли. Старую мебель, навевавшую воспоминания об империи или казавшуюся чересчур буржуазной, сожгли, вместо нее привезли пластиковые кресла и ужасные русские гравюры. Странский, не любивший пользоваться блатом, сумел заполучить Дом на все лето и надеялся, что в нем мы будем всерьез заниматься творчеством. Он хотел, чтобы мы вместе с Золи закончили работу над книгой. Прежде вышла книжка малого формата в бумажной обложке. Теперь же предполагалось выпустить целый том, что, как считал Странский, упрочит репутацию Золи. Он был уверен, что у нее есть видение, которое поможет цыганам выбраться из их незавидного положения. Лужайка спускалась к ручью, который протекал через деревянную трубу. Через отверстия в трубе дугами била вода, орошала лужайку, поливала траву и хорошо ухоженные дорожки. Она шумела так, что даже ясными летними ночами чудилось, что идет дождь. Странский каждый день гулял с Золи. Она — в своих юбках, в шали и темных блузках, он — в белых рубашках без ворота, придававших ему вид Дон Кихота. Они проходили мимо струй, бивших из трубы. Со стороны могло показаться, будто они нашептывают друг другу секреты. В действительности же Золи, бывшая в самом расцвете творческих сил, обсуждала со Странским свои стихи. Нечасто мне приходилось видеть человека столь же возбужденного, как Странский, когда он расхаживал по дому, повторяя: — Да, да, да, да! В главной столовой по-прежнему стоял один из реликтов прежней жизни — рояль «Стейнвей», впрочем, фирменную маркировку на нем стерли. Странский поднимал лакированную крышку, садился на табурет, тыкал безымянным пальцем в клавиши, покрытые пластинками слоновой кости, осуждал пустую элегантность беспредметного искусства, подмигивал и играл «Интернационал». Однажды вечером он, прыгнув с лестницы, дотянулся до люстры. Она с грохотом упала с потолка. Ошарашенный Странский лежал рядом. — Обожание менее надежно, чем веревка, — изрек он, осматриваясь с удивленным видом. Золи подошла и села возле него на мраморный пол. Я наблюдал эту сцену с балкона, расположенного над ними. Странский едва заметно улыбался, глядя на небольшой порез у себя на руке: в коже застрял крошечный осколок стекла. Она взяла его за руку, вытащила стекло из складок ладони, сказала «ш-ш-ш» и поднесла палец Странского к его губам. Он высосал оставшийся осколок. Я, громко топая, спустился по лестнице. Золи взглянула на меня снизу вверх и улыбнулась: — Мартин опять напился. — Нет, не напился, — сказал Странский, схватил ее за локоть и снова упал. Я поднял его с пола и сказал, что ему надо бы принять холодную ванну. Он обнял меня за плечи. Поднявшись до половины лестничного марша, я вдруг представил себе, что роняю Странского и смотрю с высоты, как он катится по ступенькам вниз. Золи, подняв голову, улыбнулась мне и пошла туда, где обычно спала. Она не привыкла ночевать в комнате, ей казалось, что на нее надвигаются стены. Поэтому Золи устроила себе постель в розарии. Утром я пошел к ней. Она спала под флорибундами[19]. Мылась она в ручье вдалеке от Дома творчества и не могла понять тех, кто купается в стоячей воде. Странский в пику ей стал мыться в огромной ванне, вынесенной на улицу. Сидя в ней, он распевал, намыливался, выпивал и смеялся. Золи уходила в лес и возвращалась с пучками дикого чеснока, съедобными цветами и орехами. — Куда она ушла? — спросил я его как-то. — Ох, не вытащите ли палку у себя из задницы, молодой человек? — Что ты хочешь этим сказать? — Ушла гулять. Ей надо, чтобы прояснилось в голове, ей не нужны ни ты, ни я. — У тебя же жена, Странский. — Не будь ночной вазой, — сказал он. Такими выражениями, странными и вычурными, много лет назад пользовался мой отец. Странский крепко ухватил меня за плечо. Я попытался сделать шаг назад, но он сжал руку крепче, показывая, что все еще силен, как молодой. — Меня интересуют ее стихи, — сказал он, — и только. Ближе к концу лета появился табор Золи, двадцать кибиток стали на поле прямо позади Дома творчества. Спины лошадей поблескивали от пота. Проснувшись утром, я почувствовал запах походных костров. У Конки тянулся от края глазницы до шеи свежий шрам и не хватало одного из верхних зубов. Она вышла из кибитки со своим мужем, Фьодором. На ней было желтое платье. Спустившись по лесенке, она вдруг захромала, и я подумал: у кого же хватит мужества вести такую жизнь? Груди у нее висели, живот выпирал, и я вспомнил, что подобное печальное зрелище уже где-то видел. Дети бегали голыми под струями воды. Мужчины взяли из кухни несколько пластиковых стульев и поставили их радом с кибитками. Золи смеялась, стоя среди толпы цыган. Странский вдруг тоже оказался в гуще событий — пил вместе с Вашенго, который нашел ящик «Харвейз Бристол Крим»[20]. Потрясающая штука. Я так и не узнал, где они его достали, но товар был контрабандный, и за негоих могли арестовать. Странский и Вашенго выпили все до последней капли и перешли на сливовицу. Наступила ночь, и нужно было ее прожить. В ту неделю Золи написала лучшие свои стихи. Странский, который всегда прислушивался к ней и наблюдал за ней, сказал, что чувствует в ней новую музыку. Он теперь считал ее совершенно самостоятельным автором, сложившимся в чуждой нам среде. Странский говорил, что Золи слышит загадочные голоса, чьи речи порой непонятны ей самой, что она обрела мудрость невзначай — так птица слетает с ветки. Он проглатывал примесь абстракционизма и романтизма, которые раздражали его в других поэтах, позволял ей то, что считал ошибочным, только поправлял огрехи в размере ее стихов. И все же перед моими глазами стоит такая картина: Странский в грязной рубашке, проработав весь день с Золи, идет к кибиткам и вместе с цыганами, словно один из них, садится играть в «бляшки» жестяными картами, а я в сторонке жду ее. К концу недели Дом творчества обокрали. Обитатели табора забрали всю еду до последней крошки. Сломанную люстру повесили в одной из кибиток. Я нашел Золи в одной из полупустых верхних комнат. Она сидела на стуле, комкая носовой платок. Увидев меня в дверях, Золи поднялась и сказала, что все в порядке, она всего лишь простудилась, но, проходя мимо меня, провела пальцами по моей руке. — Вашенго говорит, что появились новые слухи. — Что ты имеешь в виду? — Переселение. Нам хотят дать школы, дома и больницы, — она потерла кулаком глаз с «ленивым веком». — Говорят, мы были отсталыми. А теперь мы новые. Говорят, это для нашей же пользы. Это называется закон номер семьдесят четыре. — Это лишь разговоры, Золи. — Как это получается, что одни знают, что лучше другим? — Странский? — сказал я. — Странский к этому не имеет никакого отношения. — Ты любишь его? Она уставилась на меня, потом посмотрела в окно на сад внизу. — Нет, — сказала она. — Конечно, нет. Снаружи донесся и затих смех. Назавтра мы встретились вскоре после полудня вдали от Будермайса, у водяного колеса старой мельницы. Воду отсюда отвели. Золи постаралась запутать следы, чтобы ее не нашли. В кармане у нее была фотография: разветвившаяся молния, яркая голубая вспышка над темной землей. Она сказала, что этот снимок вырезала из журнальной статьи о Мексике, что когда-нибудь она бы не прочь туда съездить, это далеко, но она все равно бы поехала. Вероятно, когда все уладится, сказала Золи, она отправится по этой тропе. Она процитировала строчку Неруды о падении с дерева, на которое он не залезал. Я рассердился на нее: вечно она отворачивается, вечно меняется, заставляя меня чувствовать себя так, будто мне не хватает кислорода, — то ли дышишь свежим воздухом, то ли тонешь. — Стивен, — сказала она, — ты будешь сражаться за нас, если придется? — Конечно. Она улыбнулась, вдруг превратившись в ту юную Золи, которую я когда-то встретил в типографии. Ее плечи расслабились, лицо осветилось, от нее повеяло теплом. Она шагнула ко мне, положила мою руку себе на бедро и прижалась спиной к дереву. Наши ноги скользили в листве, ее волосы закрывали ей лицо, она казалась обезоруженной. Всегда есть мгновения, к которым мы возвращаемся. Мы пребываем в них, успокаиваемся, и больше ничего не существует. Вечером мы снова занимались любовью в пустой комнате с высоким потолком. Белая простыня приняла отпечаток наших тел. Капля пота с моего лба прокатилась по ее щеке. Она ушла, приложив палец к губам. Утром мне мучительно не хватало ее, я и не знал, что такое бывает, боль сжимала мне грудь, и все равно мы по-прежнему не могли показываться вместе, не могли преодолеть этот рубеж. Мне казалось, что мы падаем с утеса: совершенная невесомость, и потом глухой удар. — Если нас поймают, — сказала она, — беда будет большей, чем мы можем себе представить. На той же неделе приехал чиновник из министерства, высокий седовласый бюрократ, напоминавший точилку для карандашей. Он сидел и сердито смотрел на женщин, которые стирали одежду под струями, бившими из деревянной трубы. Затем он на повышенных тонах заговорил со Странским. Жилы на шее у бюрократа вздулись. Он провел рукавом по лбу. Странский, брызжа слюной, придвинулся к нему поближе. Бюрократ пошел в дом и пробежался пальцами по клавиатуре рояля. Слоновой кости на клавишах не было. Он развернулся на каблуках. Через несколько часов бюрократ вернулся с милицией. Вашенго, стоя перед строем из шести милиционеров, замахнулся на них вилами. — Оставь, — попросил Странский. Милиционеры попятились. Самые маленькие дети у них на глазах собирали в саду камни. Странский встал между ними, расставив руки. Милиционеры уехали, получив обещание, что табор снимется с места на следующий день. Утром Золи села в телегу. Я шел по гравию. Она покачала головой, показывая, чтобы я не подходил к ней. Что-то во мне запылало. Я бы все отдал, каждое слово, каждую мысль, лишь бы снова подняться с ней в этот старый дом, но она отвернулась, и кто-то стегнул по спине ее лошадь. В телеге Золи сидела, усмехаясь, Конка. Табор снялся и двинулся за Вашенго. Странского я нашел в огромном опустевшем доме. Он сидел на ступенях, сжимая виски, и внезапно показался мне ужасно старым и грустным. — Ты знаешь, Свон, мы пьем из крышек их гробов. Однажды Странский написал, что человеческая жизнь обретает начало, середину и конец только после завершения. До тех пор мы пребываем в постоянной неопределенности. Но последнее слово рифмуется со словом, сказанным где-то на середине пути. Может быть, в этом и кроется смысл смерти. Странский был из тех, кто все собирается сделать что-то такое, отчего земля уйдет из-под ног. Он надолго исчезал. Понимание, к чему все идет, не давало ему покоя. Смерть Сталина, которым Странский вряд ли восхищался, выбила из него дух. Некоторое время его поддерживал на плаву Конгресс, но затем наступили венгерские события 1956 года, на юг двинулись танки, вслед за чем последовала новая серия судебных процессов в Чехословакии. В отеле «Татра», возя по полированному столу свое обручальное кольцо, Странский произнес долгую речь о жизни маргиналов. В стихотворении, опубликованном в одном пражском журнале, он писал, что ему больше не интересно тереть себе губы красной гофрированной бумагой. Думаю, он имел в виду, что чем больше людей получают власть, тем сильнее они презирают процесс, давший им эту власть. Страна изменилась, прокисла, клинок потерял остроту. Наши лекарства оказались недостаточно сильны, чтобы исцелить наши раны. Старые друзья Странского перестали заходить к нему, его посещения Министерства культуры сводились к блужданию по приемным. Он перестал выступать с лекциями на фабриках, в клубах, в сельских Домах культуры. В типографии он сильно пил. — Уверяю тебя, — сказал он, — это водка меня пьет, но еще осталось на два пальца, — он широко расставил руки. — Алкоголь как биография, — он прикончил бутылку. В начале зимы 1958 года от него ушла Елена. Его брак дал крен некоторое время назад. Он подозревал, что невысокий толстый человек с топором, персонаж, ее мультфильмов, — карикатура на него. Я нашел Странского в углу типографии. Он стоял у окна. Я никогда не видел его таким молчаливым. Незадолго до того он разбил себе кулак, ударив по стене, и теперь бинты на руке были покрыты чернильными пятнами. Он погасил сигарету, ткнув ею в кусок ветоши, и указал мне на двух мужчин, расхаживавших под окном. В следующие недели Странский похудел и осунулся. Он бродил по типографии, вырезая узоры из бумаги. Так он боролся со сном, желая работать. Иногда он зажигал о ноготь спичку и вдыхал сернистый дым. Странский никому не показывал свои новые стихи, а мы не спрашивали о них — так было лучше. Я избегал его. Теперь расставить точки над «i» могло только время. Он позволял мне плыть по течению. Так проявлялась его щедрость — он не пытался утащить меня вниз вместе с собой. Часы проходили один за другим, и каждый казался дольше, чем предыдущий. Я занялся плакатами, работал с другими художниками и дизайнерами. Мое умение позволило сделать четырехцветный плакат на печатном станке «Зефир». Я мог бы сделать его сам за несколько часов. Странский иногда спускался по лестнице в цех и ходил по свежеотпечатанным плакатам. Потом снова уходил наверх, оставляя за собой на полу следы краски. Он по-прежнему был погружен в работу Золи, переделывал ее стихи, добавлял слова, подбирал другие рифмы, проверял все это с ней, спорил с теми, кто утверждал, что она извлекает социальные преимущества из боли, что она грешит формализмом, что ее творчество буржуазно, поскольку она почитает природу. Он считал, что цель ее стихотворений — не ослепить блеском мысли, но сделать тот или иной миг бытия незабываемым. Однажды в четверг мы втроем должны были встретиться в отеле «Карлтон». Мы с Золи стояли под полотняным навесом у отеля, курили дешевый табак, ждали появления Странского. Золи вся лучилась в ярко-красном платье, расшитом бисером, и стоило ей двинуться, бисерины, даже и под шалью, отражали солнечный свет. Странского не было. Пасмурное небо охладило воздух. Казалось, приближается зима. Мы свернули за угол и пошли вдоль Дуная вниз по течению. Было сыро, но Золи скинула туфли и продолжила путь босиком. Она проделала это не слишком изящно, а ноги у нее сразу промокли. Золи нагнулась, подняла туфли и понесла их в правой руке. — Много лет уже не ходила босиком, — сказала она. По Дунаю прошла моторная лодка, осветив нас прожектором. Мы пошли по аллее вдоль берега, где строились ядерные бункеры, и Золи наклонилась, чтобы надеть туфли. В это время ее снова осветил прожектор. Солдат узнал Золи и прокричал ее имя. На земле появилась ее вытянутая тень, засверкал бисер на платье. Я тогда подумал, что нам никогда не выйти из этих кругов света, преследующих нас. — Нас не должны видеть вдвоем, Стивен. Слишком многое поставлено сейчас на карту. Я не поверил ей. Не мог. Отсутствие перспективы ошеломило меня. Темнота вокруг нас, казалось, простиралась на многие мили. Дома я заснул, я слишком устал, чтобы видеть сны: мне не исполнилось еще и тридцати трех лет. Когда рано утром — над Братиславой только занимался рассвет — в дверь постучали, я точно знал, кто это. Шесть агентов перевернули в комнате все вверх дном. Ответы на все свои вопросы они знали заранее. Проверили мои документы, оформили протокол. Их огорчила неустроенность моей жизни, ее обыденность и стерильность. Заседание суда над Странским по радио не передавали. За последние стихи его заклеймили паразитом, его признания появились в газетах. Я бегло просматривал их, пытаясь найти то, что позволило бы понять человека, которого я когда-то боготворил. У меня перед глазами стоял его образ: вздернут на веревке, руки связаны за спиной, ужасный треск, сопровождающий вывих рук из плечевых суставов. Резиновые дубинки. Ванны с подведенными к ним электрическими проводами. По вечерам мне являлись видения: его ведут тюремными коридорами, и гробовое молчание тех, в кого мы превратились, удручает его. Меня вызвали в министерство и провели ознакомительную экскурсию по карцерам. Потребовали представлять еженедельный отчет о том, что я узнавал: я освоил множество выражений, позволявших изъясняться уклончиво. Золи не арестовали, но пригласили на так называемую консультацию. Я ждал возле Главного управления. Она пришла. Лицо — как маска, только две темные параллельные морщины на щеках выдавали ее. Она села в машину: темные волосы на бежевом фоне кожаного сиденья. Я видел, как машина отъехала. После этого она долго не давала о себе знать. Я искал ее, но не мог найти. Ходили слухи, что она сожгла все свои бумаги до последнего клочка. Кто-то говорил, что она уехала в Прешов и не вернется. Воды Дуная несли желтые листья. Я работал над ее стихотворениями, но теперь, когда ее голос больше не обволакивал слова, стихи воспринимались не так, как прежде. Выход книги пришлось отложить — без участия Золи в подготовке материала книга получалась неполноценной. Через три месяца она послала ко мне одну из дочерей Конки. Та передала мне сообщение, дошедшее до нее по цепочке, в которой было еще трое участников. Некоторые подробности девочка не запомнила. Я попросил у нее письмо, но она молча уставилась на меня и запустила пальцы себе в волосы. С сельским акцентом она сказала, что Золи хочет поговорить со мной, потом торопливо перечислила названия нескольких деревень, в окрестностях которых, как я понял, ее можно отыскать. Я так гнал мотоцикл Странского, что двигатель стал чихать. Остановившись под аркой из кипарисов, в старый бинокль я увидел Золи. Она сидела на задке своей кибитки, водя скрипичным смычком по полосе металла — ее старая причуда. Вокруг нее собралась толпа детей, а я стоял и чувствовал ладонью ее шею, дрожь, пробегающую по ее телу, струны, идущие вниз к чаше ее живота, и я, потерянный, увяз в ней по грудь. Слухи множились. Если бы я собрал все и отдал ей, этого было бы недостаточно. Ее народ не мог не испытывать силу тяготения. Эта сила всегда тянула вниз, даже если намерение состояло в том, чтобы поднять народ из его нынешнего состояния. Нельзя сказать, что все началось в определенный момент, но стали просачиваться слухи: снова заговорили о законе семьдесят четыре, о борьбе с кочевым образом жизни, о Большой стоянке. Одни не обращали на слухи внимания. Другие приветствовали их, надеясь набить карманы и стать цыганскими королями, что для Золи и ее окружения интереса не представляло. Суть дела заключалась в ассимиляции, в их этнической принадлежности. Мы хотели приручить цыган, а они мечтали, чтобы их оставили в покое. Однако единственное условие, при котором желание цыган могло бы сбыться, заключалось в том, чтобы позволить нам узнать об их жизни, а узнать о ней можно было из песен Золи. Мы с Золи поехали на восток на мотоцикле, чтобы встретиться с чиновниками в Жилине, Попраде, Прешове, Мартине, Спишска-Нова-Вес. На встречах Золи говорила о традициях и положении цыган, о прежних временах, выступала против ассимиляции. Она писала стихи, сказала она, чтобы воспеть прежнюю жизнь, не более того. Ее политика была политикой дороги и травы. Она наклонялась к микрофонам: — Не пытайтесь изменить нас. Мы, граждане особого мира, такие, какими и должны быть. Бюрократы смотрели на нее с ничего не выражающими лицами и кивали. Они связывали с ней какие-то ожидания: их устроило бы, если бы она со своей политикой оказалась в банке с надписью «Цыганское варенье». Чиновники кивали и провожали нас до дверей, уверяя, что они на нашей стороне, но всякому было видно, что проявить честность им мешает страх. В красоте, окружающей нас, мы тоже не могли черпать силы. Ранним утром, когда в маленьких домах у реки еще светились огоньки и поденки, как клочья тумана, плыли по воздуху, мы ехали ухабистыми дорогами по долинам среди гор со снежными вершинами. Стоило открыть рот, и в него сразу попадали мошки. Дорога меня расплющила. Пальцы онемели. Когда я садился на мотоцикл, день растягивался и казался бесконечным. Золи везла свою одежду на спине в одеяле, завязанном на груди двумя узлами. Она обожгла выхлопной трубой левую ногу, но ожог не задержал нас. Золи лишь делала себе в пути припарки из листьев щавеля. От города к городу. Из одного зала в другой. По вечерам мы останавливались в домах активистов-гадже. Даже они притихли. У меня постоянно сосало под ложечкой. По улицам, выкрикивая лозунги, маршировали пионеры в красных галстуках. Громкоговорители, казалось, приподняли свои головы-раструбы. Нам подолгу нечего было сказать друг другу. В коридорах учреждений по всей стране Золи срывала со стен собственное лицо, рвала плакаты на куски, прятала обрывки в карман: «Граждане цыганского происхождения, присоединяйтесь к нам!» Однажды мы заночевали в полуразрушенном монастыре, превращенном в претенциозный отель с уймой пластмассовых растений и дешевых репродукций. Ночью меня разбудили укусы клопов, днем скрывавшихся под обоями. Я встал, вымыл руки и лицо над раковиной в коридоре и расплатился с полной женщиной, сидевшей у входа в ярком пластиковом кресле. Она посмотрела на меня скучным взглядом, но выпрямилась, увидев Золи, которую узнала по фотографиям в газетах. Мы выехали из монастыря. В лужах дрожали отражения идущих ног, окон, осколков стального неба. Я привычно подумал, что где-то в другом месте обязательно должна быть более легкая жизнь. Мы с Золи ждали час, чтобы наполнить бензобак. Дети, идущие в школу, с любопытством разглядывали мотоцикл. Особый восторг вызывал спидометр. Золи поднимала ребят с ранцами за спиной на сиденье и катила мотоцикл, и детям казалось, будто они едут. Они смеялись и хлопали в ладоши, пока их не прогнал служитель бензоколонки. К вечеру мы доехали до Мартина, серого городка на реке Вах. Нам не удавалось найти себе номер в отеле, пока Золи не показала партбилет. Тогда ей сказали, что есть только одна комната, хоть и с четырьмя кроватями, на верхнем этаже. В таких случаях Золи всегда боялась, что ниже этажом могут оказаться цыгане-мужчины: время от времени она вспоминала дедовские поверья, что можно осквернить мужчину, пройдя над ним. Наконец Золи пригрозила наслать на служителя проклятие, и тогда нам дали номер на первом этаже. Встревоженный служитель удрал и через несколько минут вернулся с ключами. К таким приемам Золи прибегала лишь при крайней необходимости. Она бросила сумку на мягкий матрас, и мы отправились на встречу с местными чиновниками — бывшими священниками, теперь ведавшими вопросами культуры. Золи всего лишь хотела выступить против прилива, который, как она чувствовала, уже захлестывал ее, но словосочетание «закон семьдесят четыре» уже успело укорениться в языке. Идея заключалась в том, чтобы считать цыган частью общей системы. Золи не соглашалась с такой точкой зрения, но чиновники только улыбались и нервно чертили что-то на корешках гроссбухов. — Насрать на вас, — сказала Золи и, обхватив голову руками, вышла во дворик перед зданием, в котором происходила встреча. — Может, спеть им, Свон? — она плюнула на землю. — Может, позвенеть монистами? На местном рынке Золи встретила цыганскую семью, у которой сожгли лесопилку. Двенадцать человек, не считая детей, остались без крова. Она привела их всех в отель и пообещала служителю, что они уйдут рано утром. У того отвисла челюсть, но он все-таки позволил цыганам остаться. В комнате, стремясь соблюсти приличия, я отгородил одну кровать, повесив простыню. Хотел уйти, чтобы в комнате расположились Золи и эта семья, но никто и слышать об этом не желал. Они настояли, чтобы я спал на кровати. Пока я раздевался, женщины и дети хихикали. Под висящей простыней были видны мои лодыжки — они сочли это неприличным. Потом часть простыни отодвинули, и я наблюдал, как они, собравшись посередине комнаты, говорят на непонятном диалекте. Мне показалось, что речь шла о поджогах. Проснувшись в предрассветной темноте, я увидел Золи, вылезающую из окна. Все остальные уже ушли. Она вернулась, держа в руках кусок влажной ткани. Я решил, что Золи собирала ею росу. Она зажгла свечу, поставила ее в пепельницу и закрыла от меня ладонью. Потом наклонилась вперед так, что черные волосы свесились, и несколько раз провела по ним тканью. Затем многократно расчесала волосы деревянной расческой, собрала их, заплела в косу — на потолке двигалась ее тень — и скользнула в кровать в дальнем углу комнаты. Я встал и подошел к ней. Золи неподвижно лежала спиной ко мне. Я видел ее голую шею. Пламя свечи трепетало на сквозняке. Она позволила обнять себя за талию и сказала, что многого ей в жизни не хватало, особенно голоса, доносившегося из-подо льда. Я лег рядом с ней и поцеловал ее волосы. От них пахло травой. — Выходи за меня, — сказал я. — Что? — отозвалась она, как бы обращаясь к окну, и это был не вопрос, не восклицание, а что-то далекое и непостижимое. — Что слышала. Она обернулась, но смотрела мимо меня. — Разве мы еще недостаточно потеряли? — сказала она, повернулась и быстро поцеловала меня. Нож гильотины упал в последний раз, и я был, пожалуй, благодарен, что она ждала так долго. Всего лишь одна фраза, но она ударила меня, как топор. Золи провела между нами черту, которую я не мог пересечь. Она встала и собрала свои вещи. Когда она вышла из комнаты, я ударил по стене кулаком и услышал хруст собственных костяшек. Она ждала у отеля. Я должен был отвезти ее в другой город. Она чуть улыбнулась при виде моего кулака, замотанного в полотенце, и на мгновение я возненавидел ее и все лишения, которые она принесла в свою собственную жизнь. — Провези меня через горы, — попросила она. — Страшно и подумать об этих тоннелях. И все же мы были в тоннеле, и знали это, и, возможно, были в нем всегда. Мы влетели в темную арку, сбавили скорость и некоторое время двигались в необычайном холоде. Потом это ощущение притуплялось, и уже казалось, что так и должно быть. Затем мотоцикл снова набирал скорость и несся против ветра. Впереди показывалась светлая точка, она росла, и чем дольше мы ехали в темноте, тем ослепительнее она становилась, тем ярче, я пригибался к рулю, и вот наконец мы выезжали из тоннеля на солнце. Оно ослепляло нас, оглушало, и мы останавливались и, моргая, ждали, когда глаза привыкнут к свету. Постепенно окружающее обретало резкость, и вокруг нас была галька, а в ней разбросаны камни покрупнее, а среди них — мусор, а среди мусора — серые домишки, а среди них и за ними — серые люди, женщины и мужчины, целый пустырь их: нас. И, не позволяя сердцам уйти в пятки, мы снова закрывали глаза, и я направлял мотоцикл снова во тьму, в другой тоннель, и думал, что впереди покажется еще более яркий свет, что ничто не сможет сбить нас с курса, что вера, как это всегда бывает, когда веришь, более ценна, чем сама истина. Что тут скажешь? Вот последние слова Странского, обращенные к расстрельному взводу: — Подойдите поближе, вам будет проще. Ступицы колес делали из вяза. Спицы — в основном из дуба. Концы обода из гнутого ясеня соединяли крепкими колышками, снаружи окантовывали железной полосой. Колеса часто расписывали. Многие несли на себе зарубки и трещины. Некоторые укрепляли проволокой. Изредка выдерживали в воде. Нередко колесо служило без поломок десятилетиями. Оно знало берега рек, дремучие леса, поля, деревни и долгие пустые дороги, обсаженные деревьями. Тысячи дорог. Снимали колеса с осей кувалдами. Двуручными пилами. Вагами. Монтировками. Деревянными молотками. Пневматическими дрелями. Ножами. Паяльными лампами. Даже пулями, когда доходило до отчаяния. Колеса свозили на сортировочные станции, государственные фабрики, на свалки, сахарные заводы, но чаще всего — на заросшие травой поля позади милицейских участков, где их помечали этикетками и затем, тщательно все задокументировав, сжигали. Милиционеры работали у костров посменно. В деревнях люди собирались небольшими группами, приносили с собой стулья. В морозные дни рабочие собирались рано, смотрели на стопки колес, свистевшие и шипевшие в огне. Временами горевшая древесина трещала. Вверх взвивались искры. Загоралась резина, давая огромные языки пламени. Металлические обручи раскалялись добела. Гвозди плавились. Если пламя затухало, подливали керосина. Кто-то улюлюкал и прикладывался к бутылке с водкой или к банке с самогоном. Милиционеры стояли, глядя, как угли взлетают в воздух, оставляя за собой дымный след. Армейские сержанты наклонялись к огню, прикуривая сигареты. Учителя собирали классы вокруг костров. Некоторые дети плакали. В последующие дни правительственные чиновники приезжали из Кошице, Братиславы, Брно, Трнавы, Шариша и Победима смотреть, как воплощается в жизнь закон семьдесят четыре. «Все выполнено в три дня, невероятный успех, — так говорилось в наших человеколюбивых и благопристойных социалистических газетах и по государственному радио. — Мы избавились от их колес». А еще, конечно, лошади, которых конфисковали и передали колхозам. Многие были стары, костлявы и вполне годились для живодерни. Этих пристрелили на месте. Со свернутым в трубку номером «Руде право» в заднем кармане я, пошатываясь, бродил по задворкам Братиславы. Я знал, что держаться нужно определенным образом, и следил за тем, чтобы не оплошать перед милиционером. Дома я вместо занавесок вешал на окна рубашки. Табор Золи скрывался в лесу неподалеку от города. Затем цыгане попытались бежать, но их окружили и отправили в город. Это называлось Большой стоянкой. К табору по пути присоединялись и другие семьи, становилось многолюдно. Женщины впереди, мужчины по сторонам. Длинные цепочки кибиток и детей. Собаки скалили зубы и не давали отходить от дороги. Цыган направили на поля у подножий новых домов-башен. Тогда милиционеры исчезли, но появились, размахивая папками, бюрократы. Детей избавляли от вшей в местной бане, потом все строем шли прививаться от инфекционных заболеваний. Произносились речи. Наши братья и сестры. Истинный пролетариат. Историческая необходимость. Быстрая победа. Заря новой эры. Развевались флаги. Играли трубы оркестров, цыган вели к центру микрорайона — отныне они будут жить в домах-башнях. Они — свидетельство триумфа социализма. Им можно позавидовать. Сидя дома один, я слушал радио, где высокопарно заявляли о спасении цыган, о большом шаге вперед, об окончательном избавлении от оков примитивизма. В ночной программе прочли одно из стихотворений Золи. У меня не хватило духу выключить приемник. Я спустился вниз, вырвал из мотоцикла передний кабель, разобрал цепь и разбросал ее звенья по земле. Бродил по переулкам, ведя рукой по лишайникам на стенах, прошел под мраморной аркой, на которой были вырезаны советские звезды. На углах улиц висели синие листки с длинными столбцами имен тех, кто совершил преступления против всеми любимого демократического порядка. Я посмотрел на унылый изгиб Дуная. Горожане бродили по набережной без цели, без желания. Как в немом кино: они говорили, но не нарушали тишины. В типографии появился новый начальник, Кисели, скучный и злобный тип. Он ждал меня с планшетом в руках. На мне была рубашка с черным поясом и со значком Союза словацких писателей. Я шел по улице Галандрова. У типографии, сгорбившись, в пальто и платке, закрывающем лоб и брови, стояла она. Я подошел, остановился перед ней и указательным пальцем приподнял ее голову за подбородок. Она отпрянула. Позади нас шумели работающие типографские станки. — Где ты был, Стивен? — Мотоцикл. — Что с ним такое? — Сломался. Она сделала шаг назад, потом протянула руку и сняла значок Союза с моей рубашки. — Я хотел добраться к вам, хотел помочь, — сказал я. — Меня остановили, Золи. Развернули. Я пытался найти тебя. Она толкнула дверь типографии и вошла внутрь. Кисели, с чумазым желтым лицом, в одной из рубашек Странского, уставился на Золи. — Удостоверение! — потребовал он. Она, не обращая на него внимания, прошла по цеху. Там была матрица, с которой печатали афишу с ее портретом. Золи взяла ее и швырнула о стену. Матрица упала на пол, подпрыгнула и отскочила к ящику для сломанных литер. Золи подняла ее и стала бить ею о пол. Кисели засмеялся. Золи взглянула на него и плюнула ему под ноги. Он улыбнулся мне, и от этой его улыбки я примерз к месту. Я отвел его в сторону и попросил: — Разрешите мне это уладить. Он пожал плечами, сказал, что оргвыводы будут сделаны, и мимо следов, оставленных Странским на полу, пошел наверх. Золи, тяжело дыша, стояла посереди цеха. — Нас будут там держать. — О чем ты говоришь? — О башнях, — сказала она. — Это временно. Чтобы контролировать… — Что контролировать, Стивен? — Это временно. — Проиграли одну из твоих записей по радио, — сказала она. — Мой народ слышал. — Да. — А еще они слышали, что у меня выйдет книга. — Да. — И знаешь, что они подумали? Я почувствовал, как у меня под сердцем шевельнулось что-то острое. Я слышал о судах над цыганами, о наказаниях, которые там назначались. Закон был строг. Всякий изгнанный был изгнан навсегда. — Если ты напечатаешь эту книгу, они все будут винить меня. — Нет. — Они, Вашенго и старейшины, устроят суд и примут решение. Вину возложат на меня. Понимаешь? Вина будет на мне. Может, так и следует. Золи, прижав костяшки пальцев к подбородку, подошла ко мне. Нас разделяли лишь две половицы. Она была бледной, почти прозрачной. — Не печатай книги. — Но они уже напечатаны, Золи. — Тогда сожги их. Пожалуйста. — Не могу. — Кто же тогда может, если не ты? Ее резкий голос вонзался в мою кожу. Я задрожал. Попытался оправдаться: книгу не удастся упрятать в долгий ящик, Союз писателей этого не позволит. Нас арестуют, и это еще не самое худшее. Стихи нужны, чтобы продолжать политику приведения цыган к оседлому образу жизни. Золи олицетворяет эту политику, потому-то повсюду и развешаны плакаты с ее портретом. Она — оправдание властей. Она нужна им. Больше ничего сделать невозможно. Они скоро передумают. Остается только ждать. Я, запинаясь, договорил и стоял передней, как будто своими аргументами пытался от нее отгородиться. На мгновение Золи показалась мне птицей, ударившейся об оконное стекло. Смерив меня взглядом, она поддернула подол своей юбки, поковыряла носком сандалии пол, дала мне пощечину, развернулась и пошла к выходу. Когда Золи открыла дверь, на полу появился прямоугольник света. Дверь закрылась, он исчез, и только с улицы донесся шум ее шагов. Она ушла, не сказав ни слова. В тот миг она была для меня абсолютно реальной. Такой, как есть, а не цыганской поэтессой, идеальной гражданкой, новой советской женщиной или экзотичной любовницей. Я понял то, что Странский осознал слишком поздно, мы нарушили ее одиночество, чтобы восполнить наше собственное. В тот день я стоял возле нового печатного станка «Ромайон». Ее стихи уже были набраны, но пока не отпечатаны. Я провел пальцами по металлическим литерам. Положил гранки в лоток. Повернул выключатель. Станок заработал, заиграл свою зловещую монотонную музыку. Сейчас в ней слышалось предупреждение, но я не мог бы придать ему значения, даже если бы и захотел. Зубья шестерней сцепились, бегунки стали вращаться, и я предал Золи. В этом шуме, от которого расплывались очертания окружающих предметов, я пытался убедить себя, что с книгой — с книгой в твердом переплете — она все же сумеет спасти соплеменников. Ее не обвинят и не прогонят. Она станет совестью своего народа. Мы, гадже, будем внимать ей и учить ее стихи в школе. Золи объездит всю страну, и люди выйдут на улицы, чтобы слушать ее. Оседлые цыгане смогут спокойно ходить по городу, и никто не плюнет им вслед. Золи вернет людям чувство собственного достоинства. Все наконец наладится, наладится просто и изящно, и на груди у каждого из нас будут красоваться медали с красными лентами… Поразительно, какими ужасными могут быть слова. И никакой поступок не покажется отвратительным, если дать ему пристойное название. Я работал в поте лица. Память донимала меня. Я снова видел молодых милиционеров, бивших меня по пяткам, когда я впервые пересек границу. Они сидели в кузове грузовика и ждали. Я снова мысленно оказался со Странским в поезде, который вот-вот должен был тронуться, а потом отчетливо услышал два пистолетных выстрела. К раннему утру первое стихотворение скатывалось с печатного станка. Я взглянул на свет в кабинете Кисели. Он посмотрел на меня сквозь жалюзи, кивнул, поднял руку и улыбнулся. Я поднялся по лестнице к разрезальным станкам, чувствуя в руках вес ее труда. Смотри, как горит старый хлам в твоем сердце. Сейчас я лежу, и моя нога зажила настолько, что я понимаю: она уже никогда не заживет. Всего несколько дней назад, после того как Золи была изгнана своим народом, я отправился искать ее. На поле под Трнавой мне попались несколько крестьян. Они сказали, что видели ее, что она шла на восток. Оснований верить им не было, они обрабатывали поля, которые больше не принадлежали им, и, заметив меня, занервничали. Самый младший из них говорил, как хорошо образованный человек, хотя и отрывисто. Он пробормотал себе поднос: «Сибирь», — сказал, что ее можно увидеть с самого высокого из здешних деревьев и чтобы я залез и посмотрел сам. Он ударил лопатой в землю и перекинул ком себе за спину. Я поехал дальше, думая, что без колебаний взялся бы за эту работу: пошел бы на чужое поле и глубоко воткнул в него лопату. Мне лишь хотелось бы напоследок создать что-нибудь удивительное и прекрасное. Но что я должен делать сейчас? Остаться здесь и читать вслух свою продовольственную книжку? Засесть за революционную оперу? Однажды я спросил Странского, будет ли музыка в темные времена, и он сказал: да, в темные времена всегда звучала музыка, а времена почти всегда темные. Он повидал целые горы разлагающихся трупов, и мертвецы не спорили с ним. Я могу перечислить то, по чему скучаю и буду скучать. Я скучаю по высоким деревьям вокруг кибиток, по звону струн арф на ухабах дороги, по соколам, парившим вокруг озер, когда табор Золи выезжал на дорогу. Я буду скучать по тому, как она ходила от станка к станку в типографии, прикасаясь к смазанным оттискам, читая старые стихи, меняя их, поправляя. По тому, как она поддергивала подол, проходя своей молодой походкой мимо незнакомого мужчины; по тому, как дрожали две родинки у основания ее шеи, когда она пела. Буду скучать по непреодолимому стремлению к перемене мест, присущему цыганам из ее табора; по тому, как она произносила слово «товарищ», как полно и живо оно звучало. Скучать по ее стихам, хотя они и живут в моей памяти до сих пор. Но я довольствуюсь тем, что у меня есть здесь и сейчас. Я знаю, что мои дни не станут ярче, и не думаю, что мои слова найдут в ком-то отклик. Вчера Кисели постучал в мою дверь — я не появлялся на работе пять дней подряд. Он смерил меня взглядом, слегка улыбнулся и сказал: — Трам-та-ра-рам, тебя ждет работа, сынок. И вот я выхожу на костылях из дома и иду в типографию.Чехословакия — Венгрия — Австрия 1959-1960
Долгое время дорога безлюдна. Виноградники и бесконечные ряды сосен. Она ступает по траве между колеями, сандалии промокли, ноги натерты. Там, где дорога делает поворот, она видит невысокую каменную ограду, за ней и молодыми деревцами — небольшой сарай. Нет ни лошади, ни следов от машины, ни дыма над трубой. Она проходит между деревцами к сараю, открывает дверь, заглядывает внутрь. В щелях между досками — сухая зимняя трава. Обломки ящика от винных бутылок, пустые ведра, сухие листья. Дверь держится на деревянных петлях, но крыша прочна и еще может уберечь от непогоды. Золи замирает на пороге, оказываясь в раме между светом и тенью. В углу стоит треснувшая раковина, из крана сочится вода. Она открывает его, трубы грохочут и стонут. Она подставляет под струю ладонь и, когда она наполняется, пьет. Ей так хочется пить, что она чувствует, как вода течет внутри ее тела. Она наклоняется и снимает сандалии. Прилипшие к ним лоскутки кожи отрываются и торчат. Сильнее всего саднит там, где отмершая кожа граничит с живой. Она закидывает одну ногу в раковину, но вода едва сочится, и получается, что она только втирает грязь в свои раны. Золи прикрывает рану завернувшимися лоскутами кожи, проходит через комнату, опираясь о стену, ложится и кладет голову щекой на холодный пол. У нее болит челюсть. Она спит, то и дело просыпаясь от шума ветра и дождя, заставляющих деревья раскачиваться и вставать на дыбы. Шум ветра напоминает ей барабан, подаренный когда-то в детстве, — ей кажется, что она оказалась в нем. Из самого темного угла сарая доносится непонятный шум. На нее с любопытством смотрит крыса. Золи шипением прогоняет ее, но та возвращается, причем не одна. Первая крыса садится на задние лапки и начинает умываться, облизывая передние. Вторая бросается вперед, останавливается, прикасается своим длинным хвостом к мордочке первой и, описав круг, оказывается на прежнем месте. Золи стучит сандалией по полу. Крысы вздрагивают, отходят, но лишь затем, чтобы тут же вернуться. Тогда она швыряет сандалию в металлическую оконную раму, и крысы удирают в темный угол. Золи нащупывает в сарае листья, щепки, обломки ящика, складывает из них небольшой конус, стряхивает колпачок со своей зажигалки, загораживает согнутыми ладонями огонь, раздувает пламя. Снова выглядывают из угла крысы, и она щелчками запускает по полу в их сторону горящие щепки, одну за другой. Концы щепок опаляют половицы. Она ждет, прислонившись головой к стене, — как странно это желание остаться в живых, думает она, как примитивно, в нем нет чистоты, просто дело привычки. Утром она просыпается в ужасе. Крыс не видно, хотя у ее ног разбросан свежий помет. Серое пятно света поднимается по окну, потом движется вбок, потом к нижней его части. Она смотрит, как по стеклу стекает дождевая капля. Ее тошнит. Она прикладывает большой палец к нижней челюсти. Десна распухла. Боль отдает в шею, в лопатки, в предплечья, в пальцы. Она кончиком языка прикасается к больному зубу, качает его, надеясь вырвать. Зуб качается, но вытащить его не удается. «Я так давно в пути, — думает она, — а во рту и маковой росинки не было». Три дня назад, на суде, старейшины сказали, что она слаба телом и духом. По приговору она должна пожизненно считаться нечистой за то, что позорно предала цыганские дела чужакам. Она думает, что, наверное, ослепла: не видит перед собой ничего, что приносило бы радость, и очень мало того, что хотелось бы запомнить, позади. Это произошло так быстро. Она со всем согласилась, не задав ни единого вопроса. Ее поставили в центре палатки. Убедились, что у нее в волосах нет металла, магия которого могла бы повлиять на исход суда. Старейшины-судьи расселись полукругом на ящиках и стульях. Перед ними стояли пять ламп, заправленных каменноугольной смолой. Они встали с мест и вызвали духов предков, потом размеренным тоном по очереди обвиняли ее, и на их лица падал мерцающий свет ламп. Ноги скрещивались и распрямлялись. Над головами клубились голубые облака табачного дыма. Вашенго встал и спросил, понятны ли ей обвинения. Она предала свой народ, рассказывала о его делах, посеяла среди цыган тревогу. Закончив, он сплюнул. Сейчас Вашенго походил на труп, едва начавший разлагаться, на застоявшуюся воду в ведре. Потеребив платье, Золи почувствовала вес гальки, зашитой в подол. Она заговорила об оседлой жизни, о переменах, о скорби старых дней, о которых часто пела; о режущих жесть и черпающих воду, о дыме и огне, огрубляющих кожу; об узорах и сломанных ветках, о дорогах и знаках, о ночах в горах, об изготовлении необходимых вещей из других, испорченных; о гадже, об их обещаниях, делегациях, учреждениях, правилах; о том, что она неправильно поняла их; о том, как они ускорили наступление тьмы; о братстве, приличиях, домах-башнях, скитаниях; о том, как все это воспримут души умерших; о мудрости, об именах, которые произносят шепотом; о словах, что нельзя повторять; о своем дедушке; о том, как он ждал, наблюдал, молчал и умер; о том, во что он верил; о том, что с этой верой стало; о воде, поворачивающей вспять, о глинистых берегах, снегопаде и острых камнях; о том, что цвет ее кожи не изменился, хотя она и искупалась в белизне. Более долгой речи она никогда не произносила. В палатке стали перешептываться. Пока старейшины совещались, Вашенго взял смуглыми пальцами сигарету и, прикурив, глубокомысленно созерцал ее тлеющий кончик. Кто-то кашлянул, и наступило молчание. Ему предстояло заговорить вновь. Он по-прежнему носил запонки из красных велосипедных катафотов. Чиркнув о ноготь, он зажег спичку так, что показалось, будто пламя возникло из его руки. Он сидел, ковыряя палочкой грязь на сапоге. Потом взялся за нос большим и указательным пальцами, высморкался и отер пальцы о штаны, шов которых украшали овальные серебряные заклепки. Он встал и подошел к ней. Звук его голоса был излишним, ибо она уже знала свой приговор. Вашенго ударил ее по лицу тыльной стороной ладони. В его пощечине было что-то ласковое, но одно из колец на его пальцах зацепило челюсть. Она повернула лицо в направлении удара и прижала голову к плечу. Отныне никто не будет есть вместе с ней. Никто не пойдет рядом. Любое имущество цыгана — лошадь, стол, тарелка — станет негодным от ее прикосновения, каким бы ценным ни было. Ее не похоронят цыгане, когда она умрет. Она не сможет вернуться, даже и в виде духа. Она не сможет преследовать их. Они не будут говорить о ней: она предала жизнь и стала более чем мертва: не цыганка, не гаджо, просто ничто. Золи велели закрыть глаза, и Вашенго выпроводил ее из табора. Она чувствовала дыхание покойного дедушки: в нем слышались звуки лет. Другие старейшины ее не тронули, но ее провожал топот их сапог. Всех детей увели в кибитки. Она взглянула на кибитку Конки, кренившуюся набок из-за разрубленных колес. Угол занавески пошевелился, от окна отпрянула тень. «Пирамнийо, любимая, если б я могла собрать всю свою глупость и отдать ее в твои руки, ты ходила бы, согнувшись, до самой смерти». Никто из женщин не выглянул, им не велели: ослушавшаяся почувствовала бы тяжесть мужской руки. Незадолго до рассвета на восточном краю неба появилась узкая полоска облаков. Вдалеке виднелись склады, дома-башни, за ними простиралась пустота холмов. Ни одно место не казалось более защищенным, чем все остальные. И тогда она пустилась в путь. Утро. Она стоит на пороге сарая, вцепившись в косяк и глядя на виноградник с многочисленными лужами, на склоны, террасами спускающиеся в долину, на серую завесу тумана, лежащую на невысоких Карпатских гоpax. «Я отвыкла, — думает она. — от такой чистой тишины, которую нарушают только ветер, дождь да мое дыхание». Около часа она ждет прекращения дождя, но он не ослабевает. Она собирает вещи, натягивает на голову шаль и выходит под проливной дождь. Она останавливается, прочищает кончиком пальца уголок глаза и съедает крошечный желтый комочек слизи. У дороги она взбирается на каменный переход через стену, тропинка от него ведет к сосновому лесу. Капли дождя срываются с ветвей и падают на землю. Она наклоняется, набивает карманы хрупкими иглами, шишками, сухими веточками и несет все это в сарай. Там она бросает принесенное в кучу посреди помещения. Встряхивает зажигалку, желая понять, достаточно ли в ней бензина — хватит, наверное, еще на неделю-другую. Из обломков ящика из-под винных бутылок складывает костер. Он разгорается, она бросает в огонь сосновые шишки и ждет, когда они раскроются. Трогает отекшую челюсть и думает, что,раскусывая сосновые орешки, можно сломать больной зуб и он наконец вывалится. Но когда она пробует раскусить орешек, шатается один из передних зубов. «Я не потеряю передние зубы. Что угодно, только не это». Она присаживается на корточки и ест. Каково, думает она, жить так всегда, ходить туда-сюда между сосновым лесом и сараем по пустому полю под бесцветным дождем, питаться сосновыми орешками, смотреть, как горит, потрескивая, огонь. Лежать на полу, прижимаясь щекой к половицам, просыпаться в тишине, ничего не говорить, ничего не вспоминать, не видеть ни души, позволить своему имени беззвучно войти в стены сарая. В животе у нее начинает бурлить. Она подбирает складки платья, распахивает дверь, торопливо идет к каменной стене, стягивает с себя нижнее белье, холодная трава щекочет кожу. Она принимает устойчивую позу, одна ладонь, словно драпировка, лежит на камне. Кишечник опорожняется. Она отворачивается от скверны, от вони собственных внутренностей. У дальнего конца стены стоит огромная коричневая собака с глазами, как фонари. Она поднимает голову и начинает выть. Влажные складки кожи над глазами трясутся. Подняв платье и нижние юбки, Золи перелезает через стену. Камень, который она задевает коленкой, оставляет ссадину. Ноги скользят в дерьме. Когда она выходит на дорогу, собака уже нюхает ее испражнения и непереваренные сосновые орешки. Золи поплотнее запахивает пальто и, шлепая сандалиями, быстро идет по дороге. Перебирается через еще одну каменную стену и садится, прислонившись к ней спиной. Грудь часто вздымается. Мелкие ласточки беззвучно проносятся сквозь кроны деревьев. Никаких признаков домов и телег. Она некоторое время отдыхает, отирается влажной травой, дочиста вытирает руки и закидывает ноги на стену. Эта дорога шире прежних, она покрыта гудроном, длинная, прямая. Дождь прекращается, и она идет по блестящему гудрону в свете выглянувшего зимнего солнца. Сандалии хлюпают и натирают исцарапанные ноги. «Я, — думает она, — женщина двадцати девяти лет, а иду, как старуха». Пальцами правой руки она ощупывает свою грудную клетку и старается не сутулиться. Пальто промокло, отяжелело, ей приходит мысль, почти утешающая своей простотой: его надо перекинуть через руку. Она беспечно идет по середине дороги. Со всех сторон ряды виноградных лоз, колхозные сараи, вдалеке на фоне неба виднеются горы. На повороте она останавливается, чтобы посмотреть на что-то, лежащее на дороге позади нее. Вещь, человек, тело. Она заходит в заросли ежевики. Как же я прошла мимо тела на дороге? Как я могла его не заметить? Она заходит все глубже в живую изгородь, раздвигая побеги ежевики. Как я могла не увидеть лежащего там мертвого человека? Она ждет звука, любого звука — шума мотора, ружейного выстрела, стона, — но вокруг стоит тишина. Она осторожно раздвигает побеги, чтобы посмотреть еще раз: человек ничком лежит на дороге. — Идиотка, — вслух говорит она себе. Золи выбирается из кустов и устало возвращается назад, чтобы подобрать пальто. Оно неуклюже раскинулось на дороге, один рукав вытянут, будто указывает направление. Она проходит мимо ворот колхозного двора. Слышится рокот моторов. Золи прячется в высокой траве канавы. Шум нарастает, и вот они уже почти рядом, и она с удивлением видит проезжающие грузовики. В кузовах молодые чехословацкие милиционеры, винтовки прижаты к груди, лица в тени козырьков, щеки ввалились. Они едут в полном молчании. Смотрят вперед. «Все эти молодые люди, — думает она, — очерствели от долгих войн и короткой памяти. Такие же вели нас по дороге, поливали керосином наши колеса, уводили наших лошадей в колхозы, сидели у Национального театра в тот вечер, когда Странский читал мои стихи. Такие же салютовали мне, стоя на посту, когда я, вся в снегу, проходила мимо. У одного из них из кармана форменной куртки торчал свернутый в трубку номер „Кредо“». Она поеживается. Грузовики едут дальше, оставляя следы от покрышек на влажной дороге. Вдруг Золи вздрагивает. До нее доносятся звуки, похожие на пулеметную очередь, но потом она видит, что это гуси сотнями поднимаются с полей и выстраиваются в небе темным клином. Пожизненно нечиста. Позор. Теперь Золи кажется, что она странствует по какому-то другому, ужасному миру, что она, отверженная, не в этих влажных зимних полях, а там, где была давным-давно, еще до стихов, до их издания, до Свона, до Странского. И на мгновение она уподобляется человеку, который верит, что для продолжения хорошего сна надо лежать точно в таком же положении, в каком заснул. Ей хочется уплыть в те дни, когда не было стихов, а только песни; шагнуть в прошлое, когда не было ни собраний, ни митингов, ни конференций, ни директив, ни фотографических вспышек, ни микрофонов, ни выступлений со сцены, ни оваций. Стать ничем, чтобы мозг ни на что не был способен и тело ни на что. Бежать в те времена, когда она сознавала происходящее лишь наполовину и все казалось несущественным. Она ведь хотела как лучше, хотела постичь разницу между звездным небом и потолком, но не получилось. И теперь словам придана форма, они вырезаны и расположены должным образом — они стали фактом. «Я продала свой голос власти», — думает Золи. «Внимание, вход запрещен!» Она отодвигает одну доску и заглядывает внутрь. Крошечная часовня, места достаточно только для того, чтобы встать на колени. Ничего из утвари не осталось, каменная арка алтаря аккуратно высверлена по краю. Она ищет, не осталось ли хотя бы огарка свечи. Среди куч грязи лежат два серых перышка, стропила затянуты паутиной, паук спускается к обрывку листа в нижней ее части. Она протискивается в часовню. Половицы прогибаются, и из них выступает скоба. Золи садится отдохнуть в самом сухом углу. На передней стене выцарапан святой крест, и она прикладывает палец к губам, прикасается к кресту, потом кладет голову на свернутое одеяло и дремлет. Сколько странников ступали по этому холодному полу? Сколько возносили молитв? Сколько умоляли Бога сделать так, чтобы дважды два не равнялось четырем? Она просыпается от рокота над головой. Яркий свет за дверью часовни режет глаза. В небе виден след реактивного самолета. После полудня на лбу выступают бисерины пота, головокружение заставляет идти дальше. Надо найти ручей, окунуть голову в воду, в проточную воду, чтобы избавиться от этой лихорадки. Но с дороги она не слышит журчания ручья — только птичье пение и шум ветра в деревьях. Она доходит до однополосной гудронированной дороги. Спиленные деревья сложены в штабель, как трупы. Сзади ее догоняет грузовик, грязь летит из-под колес. Она оборачивается. Грузовик сигналит. Она замирает. Грузовик приближается. Шелест шин. Серебристая решетка капота надвигается на нее, грузовик едва не сбивает ее с ног. Водитель снова сигналит. Она закрывает глаза, ветер толкает ее на дорогу. Брызги из-под колес летят в лицо, водитель что-то кричит из окна, грузовик проносится в полуметре от нее. Она смотрит ему вслед. Он уменьшается, удаляясь, потом поворачивает, и последний свет дня бросает отблеск на крышу кабины. «Как легко было шагнуть и попасть под колеса!» — думает она. Золи возвращается той же дорогой, садится под огромным платаном, срывает пожелтевшую траву и кладет в рот, к больному зубу. Снимает пальто, берет его за рукава, прикладывает к пояснице и завязывает рукава спереди. Свон подарил ей это пальто год назад. Вернулся тогда из Брно с привязанной к сиденью мотоцикла картонной коробкой, набитой пальто. Он купил их для цыган ее табора, нашел даже маленькие размеры для детей. Он не мог понять, почему она сказала «нет», почему не хотела принять их, почему скорее стала бы ходить с желтой повязкой на рукаве. Растерянный Свон сидел в деревянном кресле у окна. — Но это не милостыня, Золи, это лишь несколько пальто, только и всего, — он помолчал, постукивая по стеклу окна, светлые волосы обрамляли его лицо. Она прошла по кибитке и сказала: — Я возьму по одному для детей Конки. Он просиял и стал рыться в куче, выбирая пальто нужного размера. — И одно тебе, — сказал он и накинул пальто ей на плечи. — Тут еще несколько красных рубашек. — Что за странный смех напал на нее тогда при мысли о целом таборе, растянувшемся по дороге, все в одинаковых дешевых красных рубашках. Но то, что некогда казалось смешным, оказалось неизбежным. Что казалось странным, теперь наконец сбылось. Золи кажется, будто она несет на спине этого англичанина с волосами песочного цвета. Его невозможно сбросить. Она прикидывает, сколько еще сможет пройти, прежде чем под его тяжестью снова повалится на землю. Однажды он сказал, что она похожа на одну русскую поэтессу, которую он видел на фотографиях: темные глаза, высокий лоб, волосы откинуты назад. Ему чудилось, что их роднят стать, рост, манера смотреть. Он купил в Национальной библиотеке портрет этой поэтессы, Ахматовой, и показал ей, но Золи не увидела сходства. Она всегда считала себя простой, неказистой, слишком смуглой, а русская женщина на фотографии была прекрасной, белолицей, с серьезным взглядом. Свон прочел ей строки: «Я была тогда с моим народом / Там, где мой народ, к несчастью, был»[21]. Он спросил ее, выйдет ли она за него замуж, и она была потрясена тем, как легко это у него получилось. Золи любила его, но он не представлял себе пределов невозможного. Тогда, в типографии, он опустил глаза. Он не напечатал пока ее стихи, но она знала, что напечатает. Что же еще она тогда ожидала? Там, где счастье невозможно, иллюзия счастья всегда важнее. Разве не Свон рассказал ей однажды о токующем глухаре, который ничего не слышит, когда поет? «У нас обоих, — думает она, — есть это непреодолимое стремление порождать шум. Если б я только знала. Если бы только видела. Интересно, ищет ли он меня сейчас? Если ищет, то не найдет. Он будет искать повсюду. Дойдет до края земли и вернется ни с чем, даже имени не найдет». Золи перелезает через ворота, спускается по склону холма, идет по унавоженному полю, по которому проложены оросительные трубы. На дальнем краю поля — забор из колючей проволоки. Она прикидывает, как перебраться через лабиринт труб. Толстые бетонные трубы частично погрузились в раскисшую почву, по ним можно пройти, расставив для равновесия руки. Она поскальзывается, нога в грязи по лодыжку. Она вытаскивает ногу, очищает сандалию о край трубы, становится внутри нее на колени и смотрит в полость, воображая, как ее дыхание обходит по трубам все поле и возвращается к ней. — Эй, цыганка! Приглушенный крик. Она уверена, что он донесся издалека. Крик повторяется. Она вздрагивает и поворачивается. За живой изгородью на склоне холма сидят, съежившись, четверо детей и смотрят на нее. Трое сразу удирают, но старший остается на месте. — Эй, цыганка! — снова говорит он. Рыжеватые волосы, широкая полоса веснушек на лице. Штаны спереди запачканы грязью. Взгляд такой же, как у Конкиного младшего. Куртка мальчишке велика, в нее вошло бы еще два таких же. Другие дети поднимаются на вершину холма и оттуда зовут оставшегося. Он плюет, плевок описывает дугу и падает на землю. После этого мальчишка удирает вверх по склону. «Приведут взрослых, — думает Золи. — Привлекут к суду за вторжение на их поле. Позовут сержанта, он меня арестует. Снимет отпечатки пальцев. Будут выяснять, кто я такая. Отвезут обратно в город. Поставят снова перед моим народом, будут стыдить и унижать. Меня снова прогонят». Она перебирается через трубы и поднимается на холм. Каждый шаг — словно пол шага назад, в прошлое. Деревянный колышек оцарапал ей лодыжку, она останавливается посреди борозды, поднимает взгляд и видит деревянную крышу. «Вот я и дошла, — думает она. — Шла целый день, сделала полный круг и снова пришла к винограднику. С таким же успехом можно было бы оказаться и где-нибудь еще. Целый день иду, я что остается? Больше делать нечего. Был бы рядом со мной карандаш, описывал бы огромные бесполезные круги». Она, спотыкаясь, проходит мимо молодых деревьев и толкает дверь сарая. На полу черный круг указывает место костра, разведенного ею накануне вечером. Подошвой окровавленной сандалии она пинает обгоревшие обломки ящика. На полу что-то блестит. Это осколок зеркала размером с ее ладонь. Золи удивляется, что не заметила его вчера. Она поднимает осколок и видит в нем ужасно вздувшуюся правую щеку, отекшую шею, почти закрытый правый глаз. С зубом надо что-то делать, думает она. Покончить с ним. Выдернуть. В углу она находит сапог со шнуровкой. Шнурок цел. Прикасаться к сапогу запрещают обычаи. Еще одно небольшое предательство, нарушение запрета, но она вытаскивает шнурок, с него осыпаются комочки засохшей грязи. Она мнет его пальцами, подставляет под струйку воды над раковиной, чтобы смочить. Делает петлю, лезет в рот, накидывает петлю на больной зуб, глубоко вдыхает и дергает шнурок вверх, боясь, как бы он не соскочил. Чувствует, как корни выдергиваются из челюсти. Глаза наполняются слезами. Кровь изо рта стекает по подбородку. Она вытирает ее, склонив голову к плечу, закрывает глаза и снова дергает за шнурок. Темнота. Зуб поддается и на мгновение перед ее мысленным взором возникает маленький Вувуджи, судорожно прижавшийся к дереву. Гвоздь идеально прошел между костями ладони, Вувуджи исчезает, потом появляется снова, и она тянет сильнее, и его маленькое лицо растворяется. Она слышит звук рвущейся бумаги, и вот уже зуб болтается на шнурке. Утром она кончиком языка ощупывает десну вокруг вырванного зуба. Рана велика, и она думает, не зашить ли ее, простерилизовав огнем зажигалки. Она встает, подходит к раковине и набирает воду, сочащуюся из крана. Берет из раковины зуб, от корней до шейки он темный, покрыт камнем. На стене над раковиной от лучей восходящего солнца появляется пятно в форме трапеции. Она следит, как трапеция, подобно живому существу, медленно переползает на новое место. Длинная тень пробегает по светлому фону, Золи выпускает зуб, и он со стуком падает в раковину. В поле за окном стоит крестьянин, рядом с ним — собака со слезящимися глазами. У него лицо как у милиционера Хлинки: густые брови, маленькие глазки, шея в кожных складках. У его ног лежит длинный мешок из рогожи. К штанине пристегнут дробовик. Крестьянин похлопывает дулом дробовика по голенищам высоких резиновых сапог, потом берет дробовик двумя руками и идет вперед, из окна его больше не видно. Золи слышит постукивание когтей собаки, поворот сапога у входа. Она ждет, что крестьянин распахнет дверь, войдет, приставит дробовик ей к шее и возьмет ее на глазах у пса. «Та самая собака, — думает она, — которая нюхала мое дерьмо». Золи ложится на пол, прижимает колени к груди, старается не дышать. Ни движения, ни звука. Она подходит к двери. Пальцы нащупывают косяк, она осторожно толкает дверь, ожидая, что вот-вот услышит щелчок бойка или получит удар кулаком в лицо. Дверь открывается еще шире, и Золи смотрит наружу. У двери крестьянин оставил две булки и половину жестяной кружки черного чая. «А если из нее пили другие? Я все равно выпью». Она поднимает кружку и пьет, не исключая, что чай отравлен. Она быстро допивает его, кладет кружку в карман юбки, прикасается губами к хлебу и вдыхает его запах. Из окна ни крестьянина, ни собаки не видно. Золи отрывает кусок булки, кладет его в рот и языком подталкивает к десне, туда, где был вырванный зуб, чтобы хлеб впитал кровь. За окном только все та же пустота деревьев и лоз. Она утирает лоб рукавом пальто. Лоб сух, жара нет, в осколке зеркала она видит, что отечность лица убавилась. «Я шла вчера весь день, или это мне только приснилось?» Она запускает руку в карман, находит там сосновый орешек и катает его по ладони. «В какой же это счастливой вселенной меня привело к месту, где есть водопровод и хлеб? Как это лихорадка и дорога вдвоем одарили меня такой удачей?» Она съедает половину булки, а остаток заворачивает в одеяло. Затем, вздрогнув, вспоминает о крысах: они прогрызут ткань и доберутся до малейшей крошки. Золи становится одной ногой на подоконник и кладет остаток хлеба на балку. Веточкой заталкивает ее подальше. Без толку, думает она, крысы доберутся до булки, она их знает. Завязывает остатки хлеба в шаль и подвешивает получившийся сверток к гвоздю, торчащему из потолочной балки. Долго еще, вспоминая себя в ту пору, она будет видеть это перед глазами: кусок хлеба, старая шаль, то и другое болтается в воздухе. Много лет назад у Конки появился радиоприемник, работавший от динамо-машины с рукояткой. После завода радио действовало не более полминуты, потом звук постепенно угасал. Как-то дождливым днем, когда табор проходил около Ярмоциека, по радио из Праги передавали цыганские песни. Лошадей подвели к небольшому ручью и стали поить. Все сидели, слушая радио, из которого доносился голос Золи, Фьодор крутил ручку. Потом, когда лошади встряхивали гривами, самый младший сын Конки, Бора, забрался Золи на колени и спросил, как ей удается одновременно находиться в двух местах сразу: и в радио, и на дороге. Она тогда посмеялась, все посмеялись, а Конка запустила пальцы в волосы Боры. Но Золи даже тогда понимала, что что-то в этом есть: в двух местах одновременно, и в радио, и на дороге — одно невероятное явление радом с другим. Она просыпается. Меньшая крыса копошится неподалеку. Показывается другая, подвижная, как вода. Нос к полу, бежит по половицам к другой, обе осмелели. Золи пятится в угол, бросает в них недогоревшие остатки веток, затем разводит вокруг себя три небольших костра, бросает горящие сосновые иголки в сторону норы. Она пытается представить, каково это со стороны: деревянный сарай светится окнами в темноте, крошечные копья света движутся по полу. За подоконником встает утро. Длинный барьер облака делится на части веткой дерева, которую шевелит ветер. Она оглядывает себя: юбки порваны, к коленям пристали лепешки грязи. Стертые в кровь ноги грязны. Она встает и поднимает юбки. «Так неправильно, — думает она, — это бесстыдство, но неважно, я теперь не та, что прежде». От нижней белой юбки она отрывает полоску ткани, складывает ее и подкладывает к заднику сандалии. Пробует, что получилось, осторожно ступая по полу. Мариме, нечисто, но она достигла цели: задник больше не натирает кожу. Она снова наклоняется, медленно поднимает юбки, и тут слышит стук снаружи. В дверь деликатно стучат, у нее перехватывает дыхание. Стучат только гадже. Она пятится в угол. Садится, глядя на обугленные пятна на полу, и раскидывает юбки так, чтобы скрыть их. В дверь снова стучат, дважды по три раза. Слышится ворчание и шепот, потом ружейный выстрел, она уверена, что это ружейный выстрел, но потом она понимает, что это собачий лай. Дверь медленно отворяется, и, выгибая спину, в сарай входит собака. Она натягивает веревку, привязанную к ошейнику, скалит зубы. Сарай освещен светом, льющимся в дверь и окно. В дверном проеме, как на портрете, стоят крестьянин и женщина. Женщина держит дробовик, у нее за спиной переминается с ноги на ногу крестьянин. Золи удивляется, что не услышала их приближения, потом замечает, что на собаке был намордник: сейчас он свисает из руки крестьянина. Женщина седовласая, коренастая, она гораздо старше мужчины. На ней слишком тесное домашнее платье. Груди свисают до живота. Она кричит на собаку, та скулит, и шерсть встает у нее на спине дыбом. Женщина осматривается, не снимая пальца с курка дробовика. Она мельком взглядывает на обгоревшие ветки, на горку золы, на одну сандалию, лежащую посреди пола. Откинув ногой юбки Золи, женщина наклоняется и разглядывает ее лицо. Длинные волоски на подбородке женщины, приплюснутый широкий нос, легкое подергивание губ, голубоватая, как дым, шея, зеленые глаза, узкие, словно прорезь для фитиля в лампе. Она наставляет дробовик и приподнимает голову Золи, взяв за подбородок. — У нас здесь есть законы, — говорит она. — У нас комендантский час[22],— холодное дуло дробовика прикасается к горлу Золи. — Далеко направляешься? Эй, цыганка! Я с тобой говорю. Ты меня слышишь? — Да. — Далеко собралась? — Да. — Куда? — Точно не знаю, товарищ. — Вас много? — Я одна. — Метель начинается со снежинки, — говорит женщина. — Я одна, больше никого нет. — Если врешь, сообщу в милицию. — Это правда. — Мне легче проглотить раскаленный камень, чем поверить цыганскому слову. Женщина поворачивается к крестьянину и делает какой-то жест. Тот, глядя на Золи, усмехается и, шаркая, выходит из сарая. В сарае становится темнее. Потом дверь снова со скрипом открывается. Крестьянин стоит в дверном проеме, в руках у него тарелка, накрытая полотенцем. Он снова усмехается, наклоняется, отдает женщине тарелку и забирает у нее дробовик. Женщина вздыхает, снимает полотенце с тарелки и ставит на пол перед Золи еду: сыр, хлеб, соль и пять домашних печений. Сбоку желтое варенье и сливочное масло. Женщина некоторое время колеблется, потом достает из кармана платья нож и кладет его на край тарелки. — Здесь тебе оставаться нельзя, — говорит она, расправляя чайное полотенце с изображенным на нем собором. — Ты меня слышишь? Нельзя оставаться. Крестьянин тяжелыми шагами снова выходит из сарая и возвращается с кувшином, оплетенным лозой. Он ставит кувшин на пол, топает сапогом и веревочным поводком подтягивает к себе собаку. — Тут немного, — говорит женщина. — Давай ешь, пей. Молоко свежее. Крестьянин проходит по сараю и тянется к свисающему на шнурке хлебу, затем заглядывает в раковину, где на металлической решетке стока лежит зуб Золи. — Мой сын не разговаривает, — говорит женщина. — Он немой. Понимаешь? Крестьянин смотрит на Золи, ухмылка — рот до ушей. — Вчера пришел домой, руками размахивает. Я не поверила, он пытался сказать, что там женщина ходит под дождем. Но поднялся сегодня рано, готовил. Думала, пойдет на гусей охотиться, а он завтрак готовил. Первые четыре противня сжег. Боже милостивый! Никогда прежде не готовил, даже для родной матери. А тут — для цыганки. Дала ему пощечину. Посмотри, какой он здоровый. А я ему влепила. Но есть одна вещь, которая мне в вас, цыганах, нравится. Вы своруете курицу-другую, а другие приходят, забирают всех кур и даже не считают это воровством. Ты, конечно, понимаешь, о чем я. Слишком уж стара я для двусмысленностей. Положат меня за это в холодную землю. А ты давай ешь. На этот хлеб пятилетних планов нет. Золи придвигает к себе тарелку. Край чайного полотенца топорщится. — Не хочешь, что ли? Женщина поднимается с пола и берет сына за локоть. — Дай ей поесть спокойно. Посмотри на нее. Она хочет поесть спокойно. — Низкий поклон тебе, товарищ, — говорит Золи. Женщина бледнеет. — Когда мы вернемся, тебя здесь не будет. — Не будет. — И не возвращайся. — Не вернусь. — Счастливого тебе пути. Можешь взять с собой нож и кувшин. И полотенце, если понравилось. — Целую ваши добрые руки. — Я бы ими ничего не делала, — говорит женщина. Она ведет сына к двери сарая, за ними следует собака с низко опущенной головой. Они оставляют дверь открытой, крестьянин медленно поворачивается и смотрит в сарай, потом вразвалку уходит, у ноги — ствол дробовика. Золи размышляет о том, как странно, что судьба даже не раз, а дважды послала ей этого парня с его высоким и неуклюжим молчанием. Они уходят к пролому в каменной стене, за которой тянется ряд деревьев. Крестьянин все оглядывается через плечо. Он ухмыляется и вытягивает руку: у него на ладони лежит вырванный зуб Золи. Золи смотрит вслед матери и сыну, пока они не становятся светлыми пятнами на фоне вспаханной земли. Она тянется к печенью. В его середине еще сохраняется тепло. Размазывает варенье пальцем. Большими глотками пьет холодное молоко. Масло съедает отдельно, проглатывает все сразу. Аккуратно заматывает полоской ткани осколок зеркала, чтобы не порезаться, и убирает его в карман, прилаживает нож к веревочному поясу, чтобы он свешивался, как безделушка. Складывает полотенце с изображением собора, пронзающего шпилем нереально голубое небо. Тарелку она оставит. Она поворачивается, оглядывает сарай — сапог без шнурка, сухая трава между половиц, обуглившиеся половицы на месте костров — и прикасается к левой груди. В первый раз со времени суда Золи чувствует прилив сил: сейчас она вернется в город и не оставит там ни следа от себя. Она выходит из сарая, перебирается через каменную стену, выходит на гудронированное шоссе и вдруг понимает, что, если сейчас на дороге загудит грузовик, она без сомнений встанет у него на пути.Берегом реки Золи плетется по тропинке в тени высоких печальных сосен. Впереди в утреннем тумане показывается мост Красной Армии. Позади нее столбы дыма поднимаются над далекими фабриками, а еще дальше на фоне неба тянутся горы. Дунай сверкает, переливается всеми цветами радуги нефтяная пленка на поверхности воды. Баржа с пшеницей, тяжело идущая вверх по течению, дает громкий гудок. На противоположном берегу раскинулся старый город Братислава: замок на холме, трубы, собор. Золи, припадая на одну ногу, выходит из-под конструкций из стальных балок, проходит по траве, растущей на шлаке и навозе, на набережную. Дует сильный холодный ветер. Еще рано, но мимо уже проносятся машины, мост дрожит. Двое мужчин возятся с разбитым автомобилем, один толкает сзади, другой, стоя у водительского окна, поворачивает руль. Золи натягивает шаль, закрывает лицо. Перейдя мост, она моет руки в небольшой луже и вытирает их об афишу Русского цирка на фонарном столбе. Красные и желтые буквы кириллицы, украшенные завитушками. В верхней части афиши две гимнастки-блондинки тянутся друг к другу в воздухе. От дождя бумага покоробилась, тела кажутся вздутыми. В нижней части плаката — инспектор манежа, горящий обруч, танцующий медведь. Как же Золи любила этих привезенных издалека медведей, которые танцевали в огороженных веревками кругах! В красных шапках, перепачканные в дерьме, они проходили по площади Трнавы в тень, отбрасываемую церквями. Человек в маскарадном костюме, стоя на расписанном ящике, играл на флейте, кто-то бил в бубен, а Золи и ее друзья просили свою любимую песню: «Есть у меня два мужа, один трезвый, другой пьяный, но обоих я люблю одинаково». Старики старались держаться подальше от перекрестков, лавочники закрывали лавки, женщины отрывались от домашних дел. По всей площади стоял шум, суетились торговцы, расхваливал свой товар разносчик, шли по своим делам полицейские и школьники. Золи ведет кончиком пальца по бумаге, собирая ее в складки. Она отворачивается от столба, переходит улицу и оказывается на узком тротуаре. Визжат тормоза, машина сворачивает к тротуару. Золи быстро оборачивается. Ливень грязи. Машина сигналит, один из людей на мосту свешивается через перила и, ухмыляясь, глядит на нее. — Чтоб тебе повылазило! — спокойно говорит она, когда машина отъезжает на достаточное расстояние, и утирает грязь со щеки. В подземном переходе рабочие утренней смены идут, стуча каблуками, на военный завод. Большинство в одинаковых синих кепках. Спускаясь в переход, они вливаются в поток людей в таких же кепках. Миновав голые зимние деревья, она проходит мимо отеля «Карлтон», перед входом в который ходят туда-сюда мужчины в темных пальто — сотрудники службы государственной безопасности. Золи содрогается при мысли о том, чтобы войти внутрь: серебряные дверные ручки, огромные картины, позолоченные рамы, зеркала со скошенными фасками, спиралевидная лестница. До чего чуждо ей сейчас все это! Колонны, пластиковые растения в окнах. «Раньше, когда я входила в аванзал, все аплодировали. Подносили сигареты ко ртам и косились. Женщина с мягким лицом кивала и что-то шептала. Всегда казалось, что они смотрят сквозь меня, мимо меня, что им хочется быть с кем угодно, лишь бы не наедине с собой. Они курили так, словно табачный дым никогда не будет принадлежать им. Как громко стучат каблуки, когда сходишь с ковра на вымощенный плитками пол! Что-то галопом проносится под ребрами. Ищу Свона, его лицо, такое знакомое. Он всегда приходил за несколько часов до встречи, чтобы я не нервничала, сидел вон там, ждал, похлопывая шляпой по бедру. Из кармана торчала свернутая в трубку „Руде право“». Золи переходит на противоположную от отеля сторону улицы и поднимается на холм, идет короткими переулками старого города. Между фонарными столбами растяжка: «Граждане, мы должны беречь хлеб». Растяжка вздувается и изгибается на ветру, и, когда Золи подходит ближе, один ее конец отрывается и падает в лужу на брусчатке. Золи переступает через лозунг и идет дальше, ведя ладонью по стенам, поросшим лишайником. Здесь тише и темнее: свет ушел из вещей. Она идет по извилистой улице, держась в тени, чтобы не попасться милиционерам. Если заметят, ее остановят, наставят винтовки, будут расспрашивать, увидят грязь на пальто, темные пятна крови на лодыжках, потом доставят на ближайший пост. Откроют серую книжечку партбилета, будут рассматривать в нем марку, отпечатки пальцев, описание: рост сто шестьдесят девять с половиной сантиметров, глаза черные, волосы черные, особая примета — «ленивое веко» на левом глазу, шрам длиной два сантиметра на нижней губе справа, на подбородке ямочка, поэтесса. Она обычно подписывалась тремя буквами «X», и самые впечатлительные из них спрашивали почему. В ответ она просто пожимала плечами, отчего милиционеры делались еще настойчивее: — Но как может поэтесса подписываться тремя крестами? Обычно задержание заканчивалось тем, что по рации приходило подтверждение: — Это товарищ Новотна, идиот, отпусти ее. Шаркая сандалиями по булыжной мостовой, она проходит мимо стены старого монастыря, от которой чешуйками отваливается краска. Монастырь уже давно выпотрошили. Что осталось от кадил, витражей, восковых свечей? Что за лампадки все еще горят за красным стеклом? Она смотрит на ряд узких окон в верхней части стены, под самым свесом крыши. Птицы, сложив крылья, влетают в эти окна и через несколько секунд снова вылетают наружу. Начинает моросить дождик, впереди она замечает группу развязных мальчишек. Один носком ботинка шевелит тельце мертвого голубя. У этого мальчишки белая кожа, красная рубашка, стриженые короткие волосы. Он поддает голубя ногой, тельце взлетает и падает на брусчатку. Сыплются перышки. Золи подбирает юбку и переступает через голубя. Сердце учащенно бьется. Сзади доносятся свист и шум шагов. Труп голубя попадает ей в затылок, но даже и тогда она не оборачивается. Она проходит мимо гранитной лестницы и желобчатых колонн Национального театра. Крупные капли дождя на тротуаре. Она вспоминает, как Странский, выступая перед большой толпой, читал ее стихотворение. Серые костюмы, белые рубашки, поднятые кепки. Аплодисменты. Выкрикивали ее имя, но все это казалось нереальным, как запись в магнитофоне, который включил не один из собравшихся, а кто-то еще. Выкрикивание ее имени — очередной номер программы. И все же она раскланивалась перед ними, принимала их аплодисменты и изумление, ела и пила с ними, пожимала им руки, подыгрывала. «Сколько же, — думает она, — удастся мне пробыть в городе, прежде чем меня заметят и попробуют одержать за мой счет очередную победу? Прежде чем меня поставят в ряд с другими и начнут щелкать фотоаппаратами. Прежде чем попросят сделать еще какое-нибудь заявление. Адский огонь на них, ничего они от меня теперь не услышат, пусть разводят костры из флейт, второй раз я им не поклонюсь». Она поворачивает за угол театра, проходит мимо железной ограды, мимо мертвых зимних садов. Из высоких окон многоквартирного дома смотрят пожилые женщины, затерянные в кирпичной кладке. Впереди контрольно-пропускной пункт. Золи, похолодев, останавливается. Четыре милиционера осматривают улицу, один хлопает себя по ладони дубинкой. Мимо, шумя, движется поток транспорта. Некоторым прохожим — например, грубоватым на вид девушкам в косынках и запачканной белой униформе — милиционеры разрешают пройти. Она наклоняется и поправляет сандалии, она уже привыкла к плачевному состоянию своих ног. Она ждет. Милиционер, подняв ладонь, останавливает темный автомобиль, наклоняется к каждому окну, тычет в него дубинкой. «Дыши тихо. Спокойно. Не делай резких движений». Она проходит пост, стараясь не смотреть на милиционеров. Вдруг слышит: — Эй, ты! Молодой милиционер ударяет прикладом винтовки по брусчатке и рявкает: — Куда собралась, тетка? — Никуда. — Никуда? — Мне нужно вон туда, товарищ, чуть-чуть подальше рынка. — Это — никуда? — Рядом, по этой улице. — Документы. Она развязывает узлы на груди, снимает со спины одеяло с вещами и неторопливо роется в них. — Черт! — говорит милиционер, зажимая себе нос, и пинает узел сапогом. — Иди отсюда, женщина. Она закидывает узел на спину, и жестяная кружка в нем бьет ее по лопатке. «Будь ты проклят! — думает она. — Кто ты такой, чтобы говорить, что от меня пахнет?! Кто ты такой, чтобы спрашивать, куда я иду? Она сворачивает за угол и плюет в водосточный желоб. В Париж, идиот, в Париж я иду. Ты меня слышишь? В Париж». Она понятия не имеет, почему именно этот город пришел ей в голову, но бьет себя левым кулаком по ребрам. «Париж. Вот куда я иду. В Париж». Поднявшись на холм, она идет медленнее, в ребрах покалывает. На веревке, натянутой поперек улицы Галандрова, шевелятся на ветру мокрые рубашки, как будто им не терпится, чтобы их надели. Стараясь держаться в тени, Золи проходит под деревьями мимо типографии и за склад. Она слышит гул вращающихся валов и чувствует запах типографской краски, от него у нее сразу начинает кружиться голова. «Свон уже должен быть здесь», — думает она. За окнами с опущенными шторами он печатает плакаты по заказу правительства, пальцы в краске, застежка рубашки съехала на сторону, вокруг, шумя, работают станки. «Приветствуем наших преследуемых негритянских братьев в Америке». «Солидарность с Египтом». «Граждане Чехословакии за африканское единство». «Мы, товарищи, должны бороться против невежества и безграмотности». И еще Свон печатает афишу с ее слегка отредактированным портретом, без «ленивого века». «Граждане цыганского происхождения, присоединяйтесь к нам!» Поднявшись по лестнице, она хватается за перила, останавливается, потом быстро идет по коридору коммунальной квартиры. Выгнувшиеся половицы. Отвалившаяся штукатурка. Пахнет плесенью и пылью. Она идет на цыпочках, стараясь, чтобы не хлюпали сандалии. Поворачивает дверную ручку, дверь со скрипом открывается, Золи пятится. Тут все так, как оставил Свон. Темный линолеум у стен заворачивается вверх, на тумбочке возле кровати — полупустой кувшин старого самогона, оконная рама постукивает на ветру, Маркс и Энгельс на многих языках. Грамши, Радек, Выготский. Некоторые книги без корешков, часть сброшюрована заново. С единственного крюка на стене свисает выцветшая рубашка. На полу валяются изогнувшиеся и затвердевшие от времени куски апельсиновой кожуры. Трое каминных щипцов, хотя самого камина нет. В углу огромная куча пальто, купленных в Брно. Свон поставил у окна простой стул, со своего четвертого этажа он любит смотреть вниз, в переулок. Из транзисторного приемника квартиры наверху едва доносится музыка, кто-то стучит по трубам парового отопления. Она открывает книжки на письменном столе — Драйзер, Стейнбек, Линдсей. Смотрит словацкий перевод: почерк с длинными завитушками, напоминающими скрещенные ноги сенокосца, много клякс. Она одним движением сметает книжки со стола. Они валятся на пол. Под столом лежат ящики, принесенные из типографии. Она хватает их по очереди, переворачивает вверх дном. Листы писчей бумаги с переводами Свона. Десятки номеров «Кредо». Несколько пражских журналов. Письма. Книга о Джеке Лондоне. Стихи Маяковского. Сколько раз поздней ночью Золи слышала это имя, когда среди разбросанных металлических литер они вдвоем работали в типографии. Как они смеялись, цитируя его стихи! Пустота желания в животе и еще другая пустота, там же, — пустота позора. Она любила смотреть на Свона, ей это нравилось, казалось, что все так просто. Нравились его манера держаться, покатые плечи, хриплый голос. Его жаркие беседы со Странским. Позже эти двое цитировали друг другу, переделывали, хвалили, присваивали ее песни. Она вытаскивает из-за ножки стола еще один ящик. Слышится звон разбитого стекла. Золи резко оборачивается, но стекло в окошке цело, в дверях никого нет, в коридоре все тихо. «Схожу с ума. Уже мерещится». Она снова поворачивается к ящику и чувствует, как холодеют пальцы рук. Она растерянно смотрит вниз. Пальцы с длинными ногтями вытянуты, посинели, и она смотрит на них, будто на чужие. Она ставит поваленную чернильницу и поднимает осколки стекла, разбросанные возле батареи отопления. Темные влажные канавки в пыли между половицами и шипящей трубой. Золи вытирает руку о половицу, на ней остается чернильный след. Отпечатки ее пальцев на картоне, на столе, на самих книгах. Она вываливает содержимое третьего и четвертого ящиков посередине комнаты. Тут опять журналы и переводы, больше ничего. Она смотрит на печальные лепестки зеленых обоев, свисающие под самым потолком. Глаза болят, как в воде на большой глубине. Поднявшись с пола, она вытаскивает стаканчик чернильницы из углубления в столе. Высасывает занозу, кончик языка выпачкан чернилами. Странский, вспоминает она. Будермайс. Холодок пробегает у нее по спине. Толкнув ногой, она опрокидывает стол и тут замечает у стены черный картонный чемодан с металлическими замочками. В нем аккуратно сложенными стопками, перехваченными широкими резинками, лежат ее стихи на словацком и цыганском. Новые стихи — на гладких листах бумаги, но старые — на пожелтевшей, с помятыми и потрепанными краями. Так тому и быть. Скоро все это превратится в прах. Она садится на корточки возле чемодана. Каждое стихотворение снабжено датой и местом записи. «Из того, что сломано, что лопнуло, я создаю то, что нужно. Когда топор приходит к лесу, топорище не говорит „я дома“. Дорога длинна печалью, везде вдвое шире. Сломали, сломали мою коричневую руку, теперь мой отец, он плачет, как дождь». Это, понимает Золи, первое, что она прочла со времени суда. Она подходит к раковине, складывает в нее стихи, большим пальцем чиркает колесиком старой зажигалки Петра. Представляет себе его палец, толстый, медленный, оживляющий зажигалку. Завитки дыма из его трубки. Он смотрит на Свона. Дни медленно ускользают от него. Кашель. Мысль, что он скоро уйдет, станет духом, который будет блуждать вокруг табора, скрываться, поджидать Свона, думать о нем. Ощущение его ладоней, закрывающих ей глаза. Пламя, разгоревшееся в раковине, опаляет Золи брови, она отступает от него, выхватывает из раковины несколько страниц, потом, когда они загораются, бросает их обратно и подкладывает в раковину пачки бумаги поменьше. Они легко загораются. Она вилкой раздвигает листы, чтобы между ними проходил воздух. Вдыхает запах горящих стихов. Черные куски сгоревшей бумаги поднимаются в воздух и оседают на пол. Золи вдавливает их в линолеум, оставляя на нем темные пятна. За окном — продрогший от холода город. Слышатся звонок трамвая, визг автобусных тормозов, дождь, не переставая, стучит в стекло. Она смотрит вниз, в переулок. Внезапно ее охватывает странное возбуждение. Все митинги, речи, посещения фабрик, поезда, парады трудящихся, годовщины — все теперь исчезло, все ушло. У нее есть только это — то, что сейчас горит. Она оборачивается в комнату, вдыхает дым, благоуханный, упругий, сладкий. Она берет из чемодана еще большие пачки стихов и сжигает их одну за другой, не давая угаснуть пламени, желтому, красному, голубому. «Мой зуб», — думает она с полуулыбкой, вспоминая, как немой крестьянин уносил, зажав в ладони, свою добычу. Золи кладет зажигалку в карман платья, чувствует ее тепло, проникающее сквозь ткань к телу. Она убирает под шаль выбившиеся волосы и ощущает что-то, застрявшее у нее за ухом. Это белое голубиное перышко. Она вынимает его из волос и бросает на пол. Ей кажется, что полдень прошел уже очень давно. Когда голубь попал ей в голову, она подумала, что, возможно, даже умерев, он понимал, что летит. Тогда это мысль показалась ей не стоящей внимания, бесполезной. Она закрывает глаза, делает долгий натужный выдох и поворачивается к двери. — Черт! — говорит она. Магнитные пленки. Она обшаривает комнату. Два зонтика, три зажигалки, табакерка, бутылка с кораблем внутри, прямоугольный кусочек полотна с вышитыми цветами, несколько советских булавок, десяток кожаных закладок для книг, самовар, английский чайник. Зачем человеку столько ненужных вещей? Она находит магнитные пленки в картонной коробке под кроватью — они тоже тщательно датированы. Первая катушка падает у нее из рук и катится, разматываясь, по полу. Лента местами лоснится, как будто ее голос прячется по углам. В дороге Свон всегда держал микрофон у ее губ. Это беспокоило Золи. Не его близость — она-то как раз ей нравилась, веселила ее, будоражила. Нет, беспокоила мысль, что ее песни забирает и заново воспроизводит из отдельных частей эта машина, магнитофон. Когда Свон проигрывал ей записанную песню, казалось, что поет не она, а какая-то другая Золи, забравшаяся внутрь. Магнитофон записывал и другие звуки: стук палки по земле, чирканье спички, скрип дверных петель. Это казалось ей жутковатым. То, что ей когда-либо доводилось слышать, вдруг обретало вес. Однажды вечером, при свече, она записала, что речки состоят из капель, но никогда не увидят их такими, какими они были раньше. Это было одно из самых слабых ее стихотворений, даже Свон нашел его едва ли не буржуазным. К черту его, думает она, к черту с его поднятыми руками, с его извинениями и как будто удивленным выражением лица после ее пощечины, к черту его заикание, когда он, стоя в типографии, говорил, что сделал все, что мог, к черту его, а с ним и разлившиеся реки! Катушка разматывается, Золи режет магнитную ленту кухонным ножом, складывает ее вдвое и перерезает одним быстрым движением, как будто потрошит маленького зверька. Пятнадцать катушек. За окном постепенно темнеет, на небо ложится зима. Золи подносит последнюю катушку к окну, смотрит, как она разматывается и крутится на ветру под дождем. Магнитную ленту подхватывает восходящий поток, и она плывет в воздухе. «Ушли мои песни. И слава богу». Она бросает последнюю катушку, ее диск пролетает над переулком и ударяется о стену здания напротив. Золи слышит восторженный детский крик. Она, наклонившись,высовывается из окна и видит девочку, которая тянет за собой ленту. И в это время из коридора доносятся шаги. Их сопровождает стук по полу — может быть, милицейская дубинка или трость. Она оглядывается по сторонам, замечает гору пальто и прячется под ними, пройдя по выгнувшимся половицам. Как смешно. Какая нелепость. Нужно встать и выйти, пройти мимо него, не сказав ни слова, не узнав его. «Да пошел ты, Свон. Я спущусь по лестнице и исчезну у тебя на глазах. Оглянусь и прокляну тебя». Она шевелится под тяжелыми пальто, но вдруг вспоминает Свона в тот день, когда они нашли на дороге детское пианино. Он починил педали, вставил куда-то стальные полоски, заменил клавиши, сделав новые из клена. Они повесили это пианино на стену кибитки Золи, на огромный крюк, и Свон, держа перед собой микрофон, шел позади, и пианино играло музыку дороги, каждой ее выбоины, каждого поворота. Поворот дверной ручки. Гвозди подметок лязгают о шляпки гвоздей в половицах, шипит клапан в батарее парового отопления. Шаги звучат странно. «Трость, — думает она. — Наверное, теперь он ходит с тростью». Свон осматривает комнату и издает тихое восклицание. Деревянная крышка поднимается и со стуком опускается. Двери буфета открываются и закрываются. Печально плюхается на пол матрас. Свон бормочет что-то по-английски. Ее тошнит, она сжимает кулаки, шея напряжена. Она вспоминает его руку у себя на бедре, чувствует спиной кору древесного ствола, вспоминает, как он накручивал ее волосы себе на указательный палец, вкус его шеи, пот, чернила. Раздается щелчок. Он закрыл дверь. Глядя в окно, она успевает увидеть, как Свон — голова песочного цвета — поворачивает за угол. Один из его костылей отброшен в сторону. За лодыжку зацепилась магнитная лента и волочится за ним под дождем. «Это были мои стихи. Они принадлежали мне. Они никогда не были твоими». Она поворачивается и в углу зеркала, перед которым он обычно бреется, находит свою фотографию и рвет ее. На кровати она замечает открытую шкатулку из розового дерева с серебряным замочком. Рядом — скомканный носовой платок и разбросанные документы. Золи мгновение медлит, затем наклоняется, поднимает деревянную крышку и обнаруживает скошенную панель: фальшивое дно. Под ним золотые часы. «Дела, — говорил он, — не могут ждать. Их надо делать». Свон предвидел, что мир изогнется огромной аркой и все, находящиеся под ней, будут восхищенно смотреть вверх. Он хотел ухватить все неясное и безличное и придать этому форму. Он постоянно проводил руками по волосам, поэтому в типографии его волосы окрашивались в те же цвета, что и плакаты, которые он печатал. В кафе он не замечал, что на него смотрят: голова в желтых, синих и красных полосах, руки почти совершенно черные. Он опасался, что выговор выдает в нем иностранца, но делал все возможное, чтобы избавиться от акцента, слушал рабочих, подражал их выговору, шагал вместе с ними под их знаменами. Через некоторое время его аргументы стали более определенными, приобрели полемическую заостренность. Это было все равно что наблюдать, как кто-то занимается резьбой по дереву. Беседы со Своном приятно удивляли ее. В таборе были люди, умевшие вырезать из дерева ложку, миску или медведя. У Свона же иногда возникали мысли, которые казались ей чем-то осязаемым. Однажды он предложил ей постоянно носить с собой книгу, чтобы победить представления гадже о ней. Даже если б она ее не читала, другие бы это увидели. «Этого достаточно, — говорил он. — Просто пусть видят тебя. Порази их, записав все». Как будто книгами можно остановить резню. Как будто они могут стать чем-то большим, чем арфы и скрипки. В арке дверь, с потолка свисает шнур звонка в красном бархатном чехле. Шнур заканчивается холодной на ощупь кисточкой. Дверь открывает женщина в вышитом платье, на ногах тапочки, волосы под синей сеткой. Она выглядывает, наклонившись, за дверь, смотрит в переулок и одним быстрым движением втаскивает Золи в прихожую. — Да? — У меня есть несколько вещей. — Я не покупаю, — говорит женщина. В темноте дома сияет единственный луч света, он падает на буфет с большими фарфоровыми тарелками. — Мой дедушка много раз бывал здесь, — говорит Золи. — Станислаус. Вы знали его под этим именем. — Понятия не имею, о ком вы говорите. — Тогда здесь все было иначе, но вы знаете его под этим именем. Женщина берет Золи за плечи, поворачивает ее, смотрит на ноги. — У меня есть и хорошие лошадиные зубы. — Что вы сказали? — Я пришла продать свои вещи, вот и все. — Ох, люди, погибель вы моя. — Но она придет не раньше, чем вы завладеете всем, что мы имеем. — Для цыганки у вас слишком болтливый рот. — Мне терять нечего. — Тогда уходите. Золи делает несколько шагов к двери. Лязгает, поворачиваясь, шарообразная дверная ручка. За дверью в переулке — тишина. За спиной Золи слышит голос женщины, раз, другой, тон все выше, но говорит она не спеша: — А если бы я заинтересовалась тем, что у вас есть? — Я вам уже сказала, все самое лучшее. — Я так часто это слышу, что у меня даже уши устали. Золи закрывает дверь, щелкает замок. Она развязывает огромный узел из простыней Свона. Женщина притворяется равнодушной, надувает щеки и, отдуваясь, выпускает изо рта воздух. — Ясно, — говорит она, встряхивает связку ключей и ведет Золи через анфиладу комнат, отделанных темными панелями, в заднюю гостиную, где на высоком табурете сидит бородатый человек. У него на шее висит что-то вроде маленькой чашки. Перед ним разложены карты таро. Он втягивает под жилетом живот. Широко взмахнув рукой, достает носовой платок и сморкается, затем убирает платок в карман. Золи следит за ним с дрожью отвращения. — Да? Золи кладет на поцарапанный деревянный стол приемник Свона. Ювелир опускает голову, нажимает на кнопку, крутит ручки настройки. — Бесполезная вещь, — говорит он. Потом рассматривает заднюю поверхность рамы от картины и надувает губы: — Вы попусту тратите мое время. — А это? Золи кладет на стол золотые часы Свона и расправляет оба конца ремешка. Ювелир вставляет в глазницу монокль, висевший у него на шее, и рассматривает часы. Дважды при этом он поднимает взгляд на Золи. На столе лежит нож с выкидным лезвием и черной рукояткой из оникса. Ювелир открывает заднюю крышку часов и смотрит на механизм, пружину и шестеренки. Затем закрывает крышку, сучит пальцами и, широко разведя руки, кладет их на стол. Руки, замечает Золи, стариковские — в пигментных пятнах. — Много дать за них не могу. — Я торговаться не буду, — говорит Золи. — Вещи все английские. — Я возьму две сотни. — Я не могу их продать, они иностранные. — Двести. Не меньше. Ювелир отдувается. — Сто пятьдесят. Он отпирает ящик стола, вынимает длинный кожаный мешочек и медленно, перекидывая костяшки на деревянных счетах, отсчитывает купюры. Кладет на стол еще десять и замечает с ухмылкой: — Похоже, деньги вам нужны. — Это плохая цена. — Идите в другое место, женщина. — Некуда идти. — В таком случае это хорошая цена, не так ли? Он пододвигает к ней по столу купюры, убирает кожаный мешочек обратно в ящик, поворачивает ключ в замке, хихикнув, тянется к гроссбуху и делает запись. Потом встает и сцепляет руки за спиной. — Итак? — говорит он и взмахивает носовым платком. Золи успевает пройти половину переулка, когда ювелир выскакивает из дома. У него походка тучного человека. Она слышит, как шаркают по мокрому тротуару его ботинки, слышит его тонкий голос. Он зовет ее. Она бросается к многолюдной улице. Здесь, на рынке, который вот-вот закроется, складывают парусиновые палатки, разбирают, вынимая ножки, столы. Несколько тощих рыбешек лежат во льду. Полдюжины картофелин на весах. Петляя между столиками, Золи пересекает рынок, поворачивает в переулок, возвращается, обходит еще два лотка и прячется за большим желтым контейнером. С противоположного конца рынка до нее доносятся крики ювелира. Вокруг нее в тени много мусора, стоит сильный запах. Золи, тяжело дыша, садится на корточки, на мгновение поднимает голову, заглядывает за металлический край контейнера. У одного прилавка крупный крестьянин в белом фартуке, продающий картофель, делает ей знак подождать. «Раньше я носила золотые монеты в волосах, — думает она. — Мы были честны. Мы не воровали». В последний раз слышится рев покорившегося судьбе ювелира, но она еще долго сидит за контейнером. Потом поднимается в полный рост и похлопывает себя по карману пальто, где лежит новенький нож с выкидным лезвием и рукояткой из оникса. Она нажимает на рычажок, выскакивает лезвие. Она пробует его остроту на нитке, выдернутой из пальто. Нож очень острый. «Падая, — думает Золи, — никогда не останавливаешься на полдороге». Дождь льет, пальто промокает. В сточных желобах вода несет под гору мусор, образуя запруды. Как драгоценные камни, горят на мосту редкие огоньки. За ним видны силуэты гигантских домов-башен, куда поселили людей из ее табора. В башнях опять отключили электричество, и Золи думает, как бы застать момент, когда его дадут снова. В темноте засветятся все восемь зданий одновременно, и это будет прекрасно, но больше ничего хорошего в этих башнях нет. Несколько лет назад Странский сказал ей, что только поэзия способна передать ужасы, таящиеся в человеческом сознании, но Золи сразу усомнилась в верности его слов, подумав, что стихи приходят и уходят, подобно свету в окнах домов-башен, ни больше ни меньше. Теперь башни представляются ей маленькими и хрупкими, и ей кажется, что их части можно менять местами. Перед мостом она останавливается и притопывает ногами. Одежда промокла. Под юбками на ней старые штаны Свона. Его сапоги она набила носками, чтобы не болтались на ногах. К тому же с носками теплее. В узле на спине остальные его пожитки. Откуда-то из темноты доносится рев едущего мотоцикла и затихает вдали. Из темного тумана появляются человеческие фигуры — любая из них может оказаться Своном. Как же это он повредил ногу? Упал? Может быть, его побили, спустили с лестницы? Она вспоминает дни, проведенные у реки. Его ладони у нее на плече, его подбородок касается ее шеи. Они, склонившись голова к голове, рассматривают волчьи следы, оставленные на берегу. Она поеживается, чертыхается и идет по берегу реки. Узел за спиной тоже промок и тяжелеет с каждым шагом. Она сворачивает на улицу Седларска, проходит мимо строительной площадки и останавливается возле кучи кирпичей. Пробует сдвинуть кирпич носком сапога, перекатывает его на другую грань. Сколько раз она видела эту улицу, эти здания, эти трещины в тротуаре? Золи направляется к приземистому дому с двумя огромными окнами. Вокруг темно, никого нет. Она подходит к окну и проводит пальцами по раме, чересчур большой и поэтому шатающейся посередине. Золи выкидывает вперед руку и сразу отдергивает. Когда стекло трескается и рассыпается на осколки, она все еще сжимает кирпич. Падает на землю последний осколок, и вокруг нее смыкается тишина. На другой стороне улицы появляются два молодых рабочих. Они смотрят в ее сторону. Она пытается представить себя их глазами: женщина в огромном пальто, в шали и мужских черных сапогах идет в темноте от разбитого окна Союза словацких писателей, но какое это может иметь сейчас значение? «Они могут схватить меня, могут сделать, что захотят, когда ад покроется льдом, я не покачу к ним на коньках». Под навесом открытого кинотеатра на берегу реки она останавливается отдохнуть. За стеклом — плакат, на нем изображены блондинка и мужчина в зеленом пальто. «Лучшее случится завтра». Золи смотрит на свое отражение в стекле и с первого взгляда замечает, что волосы под шалью сбились на сторону, щека испачкана грязью, глаза потемнели от недостатка сна, скулы выступают, как ступеньки лестницы. Она смотрит на сапоги Свона, на их длинные шнурки и поблескивающие голенища. Когда Свон был рядом, вечер обещал стать самым ярким временем суток. В темный вестибюль. Вверх по лестнице. Мимо водяных подтеков на стенах. Воздух тяжел от сигаретного дыма. Свон щелкает зажигалкой, чтобы осветить дорогу. Проходят в дверь. Поворачивается несколько голов. Свон любил представлять, что они вошли в салун на Диком Западе. Звучит национальный гимн, они встают, потом садятся на стулья с жесткими спинками и ждут, когда глаза привыкнут к темноте. Через несколько мгновений появляется первая зыбь, крошечные белые кратеры, черные волоски, яркие пятна неопределенной формы, потом извержение цвета. Она чувствует, что он расслабляется, и ждет, когда оживут образы: дугообразная изгородь, раковина с водой и мылом на краю, олень, идущий по глубоким сугробам; рука, обхватившая стакан с виски. Больше всего его удивляло, что все фильмы сняты в Чехословакии. Потом, когда они шли по улице, она толкала воображаемые двери в салун «Всегда взведенный курок» и говорила о прериях без буйволов, о непьющих девушках, о первой книжке о Виннету. Она не сомневалась, что Свон смотрел не столько на экран, сколько на нее, смотрел с приоткрытым ртом, прижимаясь к ней. «Как все это теперь далеко, — думает Золи. — Ковбойские фильмы…» Небо над городом светлеет. Золи переходит трамвайные пути, спускается к реке. Ржавая рыбачья лодка идет по воде, оставляя за собой дымный след. Золи с узлом на спине, согнувшись, поднимается по длинному пандусу к мосту, мысленно перечисляя свое имущество: сто шестьдесят крон, нож с рукояткой из оникса, одна простыня, два одеяла, пальто, сапоги, штаны Свона, три рубашки, расческа, пара теплых рукавиц, жестяная кружка, чайное полотенце. В чугунные завитки ограды моста кто-то втиснул букет цветов. Золи наклоняется над поникшими стеблями и смотрит вниз. Над рекой дует сильный ветер. Надо бросить что-нибудь в воду, забраться на ограду и прыгнуть вот прямо здесь. Подвязать себе подбородок шалью. Раскинуть руки. Ничего не говорить. Упасть. Уйти под воду, юбка над головой. Исчезнуть в глубинах. Чтобы брызги столбом. Золи сразу узнает эту мысль, характерную для гаджо, пустую, жалкую. Она не поступит так просто, не дождутся. Как же она была глупа! Целовала их стол из благодарности, что ее пригласили. Они обещали оставить цыган в покое, но не оставили. Как странно, что Золи так нравилась тем, кого никогда не могла понять: вечеринки, дачи, конференции в отелях. Они демонстрировали ее на своих сборищах. Их водка, их икра, их сладкие галушки. «Меня упаковали и превратили в вишенку на торте и потом позволили пройтись до виселицы. Люк под петлей, рычаг». Пережидая головокружение, Золи стоит на мосту, смотрит на реку и вдруг понимает, что вовсе не сожгла свои стихи. Их сотни, и они по-прежнему там, в оттисках, в типографии, в доме Союза писателей, даже в книжных магазинах на Зелена. Она всего лишь сожгла оригиналы и придала силы остальным. Золи медленным шагом переходит мост и останавливается на развилке. На западе — башни. На юг ведет дорога из города. Она прижимает руки к животу, потом складывает их на груди, охватывает ладонями локти, пристраивает поудобнее узел на спине, шаркая, проходит мимо ряда красных мусорных контейнеров и дальше, через дыру в ограждении из колючей проволоки. Еще только раннее утро, но уже работают тракторы. По реке идут сухогрузы с цементом. Рядом с вагончиками, обитыми листовым железом, видны люди в глянцевитых желтых куртках, выделяющихся на сером фоне. Один нагнулся над котелком, помешивает кофе. Она проходит мимо него незамеченной. Три башни еще только строятся, остальные заселены. Великий эксперимент. Они говорили, что хотят для цыган лучшего, как будто цыгане — единый трепещущий организм, сорок тысяч человек, слитые воедино. Водопровод, электрические выключатели, отопление. «Вы спешите на свет, — думает она, — но это лишь приближает тьму». Золи, наклонившись, проходит сквозь еще одну дыру в колючей проволоке и останавливается у длинной стены. Отсюда видны кибитки. Сотни повозок стоят группами, каждая группа соответствует табору. По крайней мере, кибитки не сожгли, только колеса. Она наклоняется вперед, у нее на ладони отпечаталась галька. Вокруг нескольких кибиток на поросшем травой лугу горят костры. Трепет пламени на клубах дыма. Неясные фигуры скрываются во мраке и появляются из него снова. Видно, кое-кто уже ушел из башен, забрав с собой половицы. Они пришли на землю и сожгли то, что должно было быть у них под ногами. Маленький триумф. У бетонной стены уже соорудили жилище. Старая кровельная жесть, половицы из квартир, оранжевый дорожный знак с шоссе. Она, прищурившись, читает надпись на нем: «Сбавьте скорость, идет стройка». Над досками висят лоскутные и армейские одеяла. Вдоль стены — разнообразный мусор. Женщина в лачуге вытирает тряпкой земляной пол. Вокруг нее несколько еще спящих ребятишек — темные бесформенные груды под лоскутными одеялами. Длинный стол из трех досок, на ящике — потемневшая коптилка. Вот, значит, как живут теперь: сажа на некогда прозрачном стекле. Золи прижимается к углу стены и смотрит вдаль. Собака, кожа да кости, проходит мимо брошенного остова автомобиля, недавно выгоревшего, как будто в нем кто-то умер. В дальнем конце табора ребенок гоняет обруч от бочки, за ним у костра стоит мужчина. Лишь по очертаниям шляпы Золи узнает Вашенго. Грацо несет лампу. Милена, Йолана, Элишка и двое детей уже встали. Конки не видно. Она просовывает руку дальше в щель между секциями бетонно-галечной стены и переносит[23] [тело, выставляя вперед одну ногу. Она смотрит на мерцающие костры, на сигареты, горящие на уровне рта, на движущееся колесо красного света. Я бы, думает она, сожгла все свои слова, только чтобы еще раз попутешествовать по этому воздуху. Некоторые дети забегают за линию костров по направлению к стене. Откуда они берутся? Как далеко они забежали по дороге? Золи отступает назад и прячет лицо в воротник пальто Свана. Какие слова дети будут говорить обо мне теперь, когда я исчезла? Высоко над башнями в воздухе качается желтый журавль. Он останавливается на мгновение, позволяя свертку болтаться и раскачиваться в воздухе. Он оседает, затем снова начинает раскачиваться. Золи натягивает одеяло, туго обматывает его вокруг себя и ныряет обратно через забор. Когда она идет, ей кажется, что она только что натянула на свое тело на кусок колючей проволоки.
Прятаться было частью древнего языка, но сейчас это плохо получалось. Выпал снег, и поля лежали, тронутые фосфорным сиянием. Яркие цвета были легко различимы на фоне снега. Полицейские прибыли на мотоциклах и в фургонах. Они потянулись через поля, развернули экземпляр нового закона, затем с любопытством отошли в сторону, когда Вашенго сказал, что они не хотят идти. Солдаты думали, они легко согласятся. Своя собственная квартира. Отопление. Проточная вода. Все магические лекарства. Они плюнули на землю, а затем проворчали в рации: «Они отказываются идти». Некоторое время спустя старший офицер подъехал на большом черном седане. Он подозвал Вашенго, а затем попросил позвать Золи. Она прикоснулась к паре рожков для обуви над дверью фургона и пошла] в поле. В полицейских фургонах лаяли собаки. Она села в машину. В салоне спереди назад дул теплый ветерок. — Мы не пойдем, — сказала она. Щеки у офицера покраснели. — У меня приказ, — ответил он. — Ничего не могу поделать, будет кровопролитие, — последнее слово напомнило ей одно испанское стихотворение. — Уж кто-кто, а вы-то должны понимать: это лучшие квартиры в стране. Не доводите дело до кровопролития. Она сидела молча, слово продолжало вибрировать в мозгу. Как непривычно было прикасаться к удобным кожаным сиденьям и слышать это слово отдельно от стихотворения, отдельно от страницы. Кровопролитие. — Можете поехать с нами, — предложил офицер. Он повернулся к Вашенго, державшему руки перед вентиляторами, расположенными под приборной панелью: — И вы тоже. Посидите с нами, если хотите, товарищ, тут тепло. Золи пробормотала проклятие по-цыгански и, хлопнув дверцей, пошла прочь от машины. Офицер опустил стекло и провожал ее взглядом. Она чувствовала его удивление даже на расстоянии. В полях играли дети. Стужа ледяными рукавами хлестала их по губам, будто желая заглушить неумолчную болтовню. Вашенго подошел и встал позади Золи. — Мы пойдем, — сказал он. — Без принуждения. Я попросил его отозвать милицию. И собак. Что-то в Золи замерло. Как будто она исчезла. Она знала, что будет. Вашенго свистнул. Элишка вышла на крылечко своей кибитки и сообщила новости остальным. Дети радостно закричали — они не понимали происходящего и надеялись на приключение. Снег кружился в белой тишине. Золи подошла к своей кибитке и стала ждать. Медленные шаги, под сапогами хрустит гравий. По земле проходит тень. Она следит за полетом ласточки из-под крыши башни. Ласточка садится на слеги, уложенные бок о бок на земле. Один рабочий из лачуг высокопарно приветствует ее. Она чует недоброе и слышит за спиной тихое бормотание и приглушенный свист. Поток машин редеет, проходит трамвай. Растрескавшийся бетон уступает место навозу, и башни исчезают. Местность делается все более редконаселенной, после полудня Золи останавливается в тени старого жестяного навеса. Она вздрагивает, заметив группу из четырех человек, идущих к ней через дорогу. Постепенно из бесформенной массы вырисовываются силуэты, женский и три детских. Когда люди приближаются, Золи узнает их по походке. Они несут ведра и небольшие свертки, осматриваются в поисках съестного. Дети бегают вокруг женщины, как маленькие темные магниты. Двое скрываются в канаве и появляются снова. Кто-то из них вскрикивает. Фигуры расплываются, как будто она смотрит на них через неровное стекло. Высоко над ними пролетают и кричат гуси. Один из детей бросается через дорогу к растущим там ивам, трое младших держатся за юбку Конки. Ужас охватывает Золи и сжимает ей горло. Она постепенно начинает ощущать запах своего тела. Она часто моргает. Запах усиливается, у нее понос, она едва сдерживается. Конка с детьми подходят ближе. Рыжие волосы, белая кожа, полоса веснушек, как маскарадная маска на глазах и переносице, шрамы на носу. Первый из них — Бора. Золи слышит цыканье и сразу чувствует плевок на лице. Она не утирает его. Встает, грудь вздымается и опускается, сердце колотится о ребра. В ушах у нее шумит, но никогда она не ощущала такой тишины. Золи стоит неподвижно. Второй ребенок, Магда, подходит тихо, неторопливым шагом. Плевок без звука и яда попадает на плечо пальто. Бормочет проклятие, почти извинение. Золи слышит, как Магда медленно поворачивается к ней спиной — конечно, ведь у нее больная нога. Последний — Порее, старший. Он наклоняется к Золи, и она кожей чувствует его дыхание. От него пахнет миндалем. — Ведьма, — говорит он. В груди у него хрипит. Плевок попадает точно между бровей. Снова с дороги доносится крик, призывающий детей. Золи не двигается. Она ждет Конку. В памяти мерцают воспоминания: катание с ледяной горки, озябшее тело укутано, смех под одеялом, все эти детские радости, лед на озере, корзинка со свечами. Спокойствие, думает она, спокойствие. Есть риск потерять опору и свалиться с края. Какого края? Нет никакого края. Золи открывает глаза. Дорога мерцает в тумане, но нет ни смеха, ни криков, ни плещущегося сзади эха. Она чувствует подтек слизи на шее, утирает его, склоняется к траве и проводит по ней влажными пальцами, которые все еще пахнут детьми. Конка не плюнула. Она не перешла дорогу и не прокляла Золи. Хоть так. Этого почти достаточно. Пройдя чуть дальше, Золи останавливается на обочине дороги, наклоняется и трогает консервную банку — каша, ягоды и кусок мяса, все не протухшее. Она подносит пальцы ко рту и чувствует запах детей. «Я не буду плакать. После суда я плакала только однажды. Но больше не буду». Золи наклоняется за консервной банкой и под ней видит обрубленную монету — Конка носила такую в волосах. Дни проходят в яростной пустоте. По зимнему небу быстро ползут облака. Снежинки падают на лицо и тают. Золи спускается с крутого берега к ручью. На тонком льду блестит солнце. Листья осоки заключены в ледяные чехлы. Она подходит к воде, снимает сапог, разбивает им лед, разгоняет палкой обломки и трогает ледяную воду пальцами. Золи с глубоким вздохом погружает в воду лицо — так холодно, что скулы сводит. Она осторожно снимает носки. Мозоли загрубели, ни один из порезов не нагноился, но то, чем она забинтовала ступню, стало частью кожи. Золи медленно погружает ноги в жгучий холод воды и старается отделить тряпки. Кожа отрывается вместе с ними. Потом над небольшим костром она отогревает пальцы, прижимает лоскуты оторванной кожи к плоти, обрабатывает свои раны. На холодный, открытый ветрам берег прилетают кормиться мелкие птицы. Она следит, на какие деревья они садятся, не осталось ли там листьев, нет ли ягод, затем отправляется собирать пищу. Что попадется. В грязи она находит мертвого воробья. Диких птиц есть запрещают обычаи, но что такое теперь обычаи? Она протыкает старого мертвого воробья заостренной веточкой и жарит его на слабом огне, поворачивая снова и снова. Она понимает с первого же глотка, что воробей непригоден в пищу, он гнилой, старый и бесполезный. И все же голод не позволяет выбросить его, она разрывает зубами мертвечину и трогает языком то место, где у воробья когда-то билось сердце. Крошечный желтый клюв лежит у нее на ладони, она поворачивает его и бросает в огонь. Золи садится на корточки у костра и мысленно благодарит зажигалку. Надо использовать ее с умом. Вскоре бензин в ней закончится. Маленькие костры незаметны. Их можно разводить прямо под собой, чтобы согреться. Маленьким кострам комендантский час не страшен. Чувствуя бурление в животе, Золи мечется и крутится в темноте под одеялом Свона. Утром, когда диск солнца стоит в кронах деревьев, она встает. Голова кружится. С ветки сосны на нее безразлично смотрит скопа — длинная изогнутая шея, двигаются только глаза. Можно подумать, что ветка специально создана для этой птицы. Она склоняет длинную голову на сторону, чистит перья, а затем лениво улетает в лес. Через несколько минут Золи видит скопу на берегу ручья. В ее клюве рыба. Золи осторожно тянется к костру, терпеливо выбирает палку и кидает. В скопу попасть не удается, но палка скользит по льду и попадает в жаркие угли. Птица поворачивается, чтобы посмотреть на Золи, роняет рыбу, расправляет крылья и улетает за камыши. Золи нетвердым шагом идет за рыбой. Она длиной не больше ее ладони. — Не могла побольше поймать! — говорит она вслух. Звук собственного голоса удивляет ее. Она быстро осматривается по сторонам, как будто кто-то может ее услышать. — Слышишь? — говорит она, оглянувшись еще раз. — Большая рыба была бы более щедрым подарком. Ты меня слышишь? Она складывает костер и говорит сама с собой. Съедает белое рыбье мясо, облизывает кости, затем снова окунает ноги в ручей. Еще один день, и все заживет. «Я могу идти и идти: долгие дороги, ограды, столбы. Никто и ничто меня не поймает, даже звук собственного голоса». Еще несколько дней назад она изумилась, когда у милицейского поста ей без всякой причины пришло в голову сказать, будто она идет в Париж. Но сейчас она воспоминает это слово и взвешивает его на языке. — Пари-и-иж. Она говорит протяжно, будто создавая из звука широкий элегантный проспект. На следующее утро она закладывает в сапоги Свона носки с сухим мхом и отправляется вдоль берега ручья, глядя, не появится ли где-нибудь скопа, важная, безмятежная. Золи ожидает, что скопа появится и сделает что-нибудь впечатляющее — например, спустится вниз по течению ручья на льдине — но вокруг ничего не шевелится. Она находит дубовую ветку, расширяющуюся на конце, поднимает ее и пробует использовать как трость. Ветка не выдерживает ее веса, гнется, и Золи потрясает ею в воздухе. — Спасибо, — говорит она, ни к кому не обращаясь, и бьет по дороге своей новой тростью, выдыхая в утренний воздух облака белого пара. Париж. Нелепость. Сколько же границ надо пересечь, чтобы до него добраться? Сколько наблюдательных башен миновать? Скольких милиционеров, стоящих вдоль колючей проволоки? Сколько дорожных постов? Она снова пробует это слово, и кажется, оно — во всем вокруг нее: Париж и в ветке дерева, и в грязи придорожной канавы, и в собаке, которая бежит от нее рысцой, но как-то боком. Париж в красном колхозном тракторе, который ползет вдалеке по полю. Ей нравится это смешное название. Нравится просто повторять его. Нравится его вес у нее на губах. Оказывается, слово «Париж» позволяет ей не думать совсем ни о чем, оно ритмично ударяется о воздух, несет ее вперед, оно — своего рода контрабанда. Она снова и снова повторяет имя города, и в итоге оно становится таким бесформенным, таким невозможным, таким странным, что подлаживается под ее шаги. Золи точно знает, что в начале этого слова земли касается ее пятка, а в конце — носок, так что она идет, в полном соответствии звука с шагом, вперед. С пустынного перекрестка она замечает вдали движущуюся точку. Сверкают металлические детали. Это мотоцикл. Она прячется в придорожной канаве и сидит, привалившись спиной к влажной земле. Мотоцикл с жестяным ревом проносится мимо. Свон. Она узнает его худощавую фигуру. Костыли привязаны сзади. Она поднимается в полный рост и смотрит ему вслед. Он едет по ухабистой дороге, то на солнце, то в тени, и один раз резко поворачивает, объезжая кролика. Тот направляется на поле, уши торчат вверх, как будто он радуется встрече с мотоциклом. — Не найдешь меня, — говорит Золи вслед удаляющемуся мотоциклу и сильно ударяет по дороге палкой. Вдали запинается мотор. Наступает тишина, и ей кажется, что, если бы не Свон, она бы засыпала на ходу. На рынке в деревушке она покупает кусок мяса, сыр, буханку хлеба. — Товарищ, — говорит ей старый продавец фруктов, — вас много? — Он смотрит ей вслед. Перейдя поле, она поворачивается и проходит несколько метров назад по его краю, чтобы убедиться, что ее никто не преследует. Потом, вечером, неподалеку от этой же деревни она натыкается на место стоянки цыганского табора со следами пожара. Она замирает на месте. Так вот, оказывается, почему ее расспрашивали. О стоянке здесь напоминает все: вновь прорастающая трава, колеи, отверстия в дерне, оставленные колышками, кучки земли, которой обитатели табора торопливо засыпали костры. Вокруг, образуя зигзагообразную линию, лежат резиновые покрышки, у деревьев стоит единственная выгоревшая кибитка без колес. Ступица одного колеса торчит из земли, остальное — спицы и деревянная часть обода — сгорело. Железная окантовка колеса расплавилась и утратила прежнюю форму. Куски расплавившегося навеса пристали к обгоревшим доскам. Оглобли кибитки упираются в грязь, будто склонились, признавая поражение. Золи трогает их. Одна обугленная оглобля разламывается и с тихим стуком падает. В углу кибитки — черный остов радио. По следам на земле Золи понимает, что хозяин пытался перевезти ее к лесу без помощи лошадей, но, сделав всего несколько шагов, понял, что не сможет. Ничего похожего на скелеты и оружие тут нет. Золи отрывает кусок оплавившегося навеса и ножом обрезает его по краям. Больше ничего не спасешь. Она прикасается к левой груди, склоняет голову и уходит. «Вот чем закончилось, — думает она, — то, чего мы хотели». Неподалеку от сгоревшей кибитки она пристраивает в ветвях кусок навеса и делает вечерний привал. К наступлению темноты у нее не остается сомнений, что у ее лагеря кто-то ходит. Волк, олень или лось. Не человек. Люди так не кружат. Она садится, распрямляет спину и шевелит угли костра, подбрасывает в него листья. В темноте вспыхивает пламя. От рукава одной из рубашек Свона она отрывает кусок материи, поджигает его и с горящей тряпкой на палке обходит свой лагерь. Золи не спит до утра, лежит, прижав колени к груди. Потом ее окутывает дремота. Она просыпается в ужасе. Мокрые скулы мерзнут. Медленно падают огромные хлопья снега. Как будто даже погода хочет выставить ее дурой. Снег делает ветви деревьев зловеще красивыми, похожими на бледный рисунок с линиями, прочерченными карандашом. Вороны собираются на ветках. На сожженной кибитке — словно белая бровь. — Благословения, — вслух говорит она, сама не зная зачем. Ответ разрезает морозный воздух. Вероятно, это ветер в деревьях или упала ветка, но раздается еще какой-то звук, напоминающий кашель. Золи поспешно собирает вещи и завязывает их в одеяло. Замерзшие листья хрустят у нее под ногами. И тут Золи слышит голос. Она резко оборачивается. Двое мужчин в темно-зеленых куртках и с топорами за плечами, тяжело ступая, идут среди деревьев. Они останавливаются, один роняет топор. Она торопливо уходит по снегу, они кричат. Ветка хлещет ее по лицу. Она задевает выступающий корень и падает на ствол спиленного дерева. Встает снова, но мужчины уже рядом. Они глядят на нее сверху вниз. Один — молодой и румяный. Другой — постарше, с неряшливой бородой и в сломанных очках. Молодой ухмыляется. Она поворачивается, лежа в снегу, и проклинает их, но молодой смотрит на нее с улыбкой. Старший тянется, чтобы помочь ей встать, она кусает его за руку. Он отшатывается назад. Она кричит на них по-цыгански, и молодой произносит: — Я тебе говорил, тут кто-то есть. Вчера вечером. Я же говорил. Я чувствовал. Золи пытается отбежать, хватает палку, но младший выбивает ее одним ударом ноги. — Это точно она. Посмотри на нее. — Держи ее. — Берегись сглаза. — К черту твой сглаз! Просто держи ее. — Это точно та самая. Посмотри на пальто. — Заткнись. — Она хотела ударить палкой. — Держи ее. Они одновременно берут ее под руки. Золи упирается ногами в снег и откидывается назад, но ее держат крепко, и она чувствует бесполезность своих усилий. Мужчины ведут ее по лесу к поляне, где перед деревянной хижиной ходят два осла. «Так вот что это было вчера ночью, — думает Золи. — Всего лишь ослы». С крыши хижины на землю сваливается ком снега. Вокруг хижины — частокол из окоренных слег. У стены лежит бензопила. Рядом тележка. Снег местами утоптан, местами испещрен следами. «Здесь их не двое, а больше», — догадывается она. Она плюет на землю, и младший говорит: — Пытается навести на нас проклятие. — Не будь идиотом, — отвечает старший. В хижине пахнет потом и табаком. Мужчины отряхивают с сапог снег и подводят Золи к стулу. У стены восемь деревянных коек, к потолку прикреплены оленьи рога, с них свисает незажженная лампа. Пол выложен плоскими речными камнями. Золи предполагает, что здесь находится что-то вроде трудового лагеря или логово браконьеров. Младший, ударив ногой по нижней части двери, плотно закрывает ее. Она лезет к себе в карман, выпускает, нажав на рычаг, лезвие ножа и, придерживая его указательным пальцем, перекладывает нож в рукав пальто. Старший мужчина отворачивается, склоняется над дверцей печки, открывает ее и шевелит в топке палкой. Там появляется оранжевое пламя, его видно сквозь трещины в печных стенах. Горячий уголек падает на сапог мужчины. Он сбрасывает его, берет кастрюлю и все той же палкой помешивает в ней. Над печкой висит, как пиджак, задняя нога ягненка. Мужчина отрезает от нее кусок мяса, и он падает прямо в кастрюлю. — Ничего хорошего тебя здесь не ждет, — говорит старший. Будто в подтверждение его слов младший начинает расстегивать на себе ремень. Затем вытаскивает его из петель и щелкает им. Его заляпанные грязью штаны падают к лодыжкам, он стоит к Золи спиной. Нижнее белье серое, грязное. Золи передвигает нож пониже и закрывает глаза. В комнате раздается кашель. Она поднимает глаза и видит, что молодой надевает другие штаны. Поправляет ремень. Глаза колючие. Задевает ногой небольшую горку опилок на полу, проходит через комнату и тянется мимо Золи к чашке на столе. Взяв чашку двумя пальцами, он поднимает ее и пьет. Золи знает, что чашка пуста. — Как тебя зовут? Она, не вставая, отодвигается на стуле назад, но он снова придвигает ее к столу. — Как тебя зовут, цыганка? — Отпустите меня. Молодой со стуком ставит пустую чашку на стол и наклоняется к Золи. Как ни странно, его дыхание пахнет свежей мятой. «Он знает лес, — думает она, — его не проведешь». Она слегка подталкивает нож вверх по рукаву, рукоятка из оникса холодит кожу. — Конка, — говорит она и тут же жалеет об этом. — Конка? — Елена. Я была с моим народом. — Елена? — Когда приехала милиция. Молодой хихикает: — Правда, что ль? — Семьи увезли. Оставшихся, согласно новым законам, повезли в город. Никуда не уйдешь, вокруг милиционеры с собаками. Мужа заставили нести большой лакированный ящик со всеми нашими пожитками. Она растерянно замолкает, пытаясь понять по лицам, что думают мужчины, но ничего не понимает. — Огромный лакированный ящик, — говорит она. — Муж бросил его на дороге. Дождь хлестал как из ведра. Все поскальзывались в грязи. Собаки, у них такие острые зубы, вы бы видели. Они терзали нас. Моей маме откусили кусок ноги. Милиционеры били нас палками. У меня до сих пор следы остались. Спустили на нас собак. Моих детей покусали. Восемь детей, а когда-то было одиннадцать. Все наши пожитки в том ящике. Все мои украшения, бумаги, все в этом ящике. Обвязаны старой бечевкой. Она снова останавливается у молодого щека слегка подергивается. — Я сейчас пришла из города искать этот ящик. Восемь детей. Трое умерли. Один наступил на электрический провод у кипарисового озера. Когда упала роса, они сдуру рыли землю металлическими лопатками. Когда-то было одиннадцать. — Целая футбольная команда, — говорит молодой с усмешкой. Она отворачивается и смотрит на старшего. Тот приглаживает брови костяшками пальцев. — У нас теперь новая крыша, — продолжает Золи. — Электрические огни, в любое время можно включить, проточная вода. Новые директивы пойдут нам на пользу. Хорошие времена наступают. Вожди к нам добры. Я всего-то и хочу, что найти ящик, только и всего. Вы не видели моих вещей? Старший устало отталкивается от печи и садится, в руках у него миска каши с кусочками мяса. — Врешь, — говорит он. — Синий лакированный ящик с серебряными замками, — говорит она. — Для цыганки ты плоховато врешь. К окну подкрадывается свет. Занавесок нет, замечает она, в хижине не чувствуется женской руки. Золи позволяет острию ножа впиться в подушечку согнутого пальца. — Как тебя зовут? — спрашивает молодой. — Елена. — Врешь. Старший наклоняется к ней, он серьезен. У него серые глаза. — Проезжал тут у нас один на двухтактной «Яве». Англичанин. Искал тебя, говорил, ты пропала. Будто бы ищет тебя повсюду. Видели его на лесной дороге. Хочет положить тебя в больницу. Похоже, ему бы самому хорошо в больницу лечь, разъезжает здесь со сломанной ногой. Небритый. Говорил, тебя зовут Золи. Он толкает миску с кашей по столу, но Золи к ней не прикасается. — Мне правда надо найти ящик. Там столько ценного. — Он говорил, ты высокая и с «ленивым веком». Сказал, что ты будешь в темном пальто и, может, с золотыми часами. Закатай рукав. — Что? — Закатай рукав, твою мать! — говорит молодой. Он проходит по комнате, хватает Золи за рукав и задирает его до локтя. Нож со стуком падает на пол. Парень наступает на него, потом поднимает, пробует большим пальцем лезвие и поворачивается к старшему: — Я тебе говорил. Вчера вечером. Говорил я тебе, на хрен. Старший еще ниже наклоняется к Золи. — Знаешь его? — Кого? — Не валяй дурака! — О часах ничего не знаю, — говорит Золи. — Он сказал, это отцовские. Ценная вещь. — Не понимаю, о чем вы говорите. — Хотел купить бензин для мотоцикла. Не больно грозный. По-словацки говорит забавно. Заливал мне, что вырос здесь, но меня не проведешь. Так это правда, что он говорил? Почему у тебя мужское имя? Золи следит, как младший сбривает волоски на предплечье, присвистывает, поражаясь остроте лезвия. Старший снимает шапку. В его жестах есть что-то мягкое и сострадательное. Седеющие влажные волосы прилипли к коже. Когда он наклоняется вперед, она видит пульсирующую вену у него на шее. — Его дал мне дедушка, — говорит она наконец. — Так звали его отца. — Так ты настоящая цыганка? — А ты настоящий лесоруб? Старший смеется и барабанит пальцами по столу. — Что сказать? Нам платят за кубические метры. Так, думает она, трудовой лагерь для заключенных. Работают тут и зимой, и летом. Минимум охраны. С утра до ночи сортируют лес, оценивают его, рубят, взвешивают. Она смотрит, как младший встает и идет к двери, вытаскивает из штанов, висящих на ней, сверток из клеенки, развязывает на нем веревочку, достает колоду игральных карт и подталкивает их по столу к Золи: — Погадай на счастье. — Что? — Не будь суеверным идиотом, — говорит старший, смахивая карты со стола. Молодой поднимает их с пола. — Ладно, предскажи нам будущее, — просит он снова. — Я не предсказываю, — отвечает Золи. — Тут одиноко, — настаивает молодой. — Я всего-то и хочу, чтобы ты мне предсказала. — Заткнись! — приказывает старший. — Я только сказал, что здесь одиноко. Разве нет? Правда одиноко. — А я тебе говорю, заткнись, Томас. — Она денег стоит. Ты же слышал, что он сказал. Что заплатит нам за нее. А ты сказал… — Заткнись и оставь ее в покое. Золи смотрит, как старший подходит к небольшой книжной полке, берет с нее том в кожаном переплете, возвращается к столу и открывает его. — Можешь это прочесть? — спрашивает он у Золи. — Христос едет верхом! — говорит молодой. — Можешь прочесть? — Да. — Да на хрен! — опять встревает молодой. — Сейчас ты вот здесь, — показывает старший. — Вот здесь. Это старая карта, так что можно подумать, что это Венгрия, но нет. Вот где Венгрия, вот здесь. А в другую сторону, сюда, это Австрия. Тебя сначала застрелят, а потом увидят. Тысячи солдат. Понимаешь? Тысячи. — Да. — Лучше всего перейти границу через это озеро. Глубина всего метр, даже посередине. Тут и проходит граница, через середину. Патруля в лодках на озере нет. И не утонешь. Застрелить могут, но не утонешь. — А это что? — Это прежняя граница. Он закрывает книгу и наклоняется к Золи. Молодой переводит взгляд со старшего на женщину, как будто они разговаривают на непонятном ему языке. — Вот хрень, — вмешивается он. — Она денег стоит. Слышал, он обещал вознаграждение. — Отдай ей нож. — Ни хрена! — Отдай ейнож, Томас. Молодой пускает нож по полу, Золи поднимает его и пятится по каменному полу к двери. Тянет ручку вниз. Заперто. Ее охватывает отчаяние. Старший встает, подходит к двери, наклоняется, поворачивает ручку вверх, дверь открывается. В хижину врывается холодный ветер. — И напоследок, — говорит старший, — ты действительно поэтесса? — Я пою. — Певица? — Да. — Это не одно и то же? — Нет, вряд ли. Все трое выходят на режущий глаза утренний свет. Старший протягивает руку: — Йозеф. — Мариенка Бора Новотна, — говорит она и, помедлив, добавляет: — Золи. — Смешное имя. — Может быть. — Можно спросить у вас одну вещь? Я все думаю. Кажется, я как-то видел вашу фотографию. В газете. — Может быть. — Спрашивается, как же тогда… — Да? — Как же вы дошли до жизни такой? Он смотрит куда-то сквозь нее, куда-то далеко, и она понимает, что скорее всего он задает этот вопрос не ей, а себе. Или он сам, но более молодой, будто стоящий где-то вдалеке, среди деревьев, спрашивает себя теперешнего, знающего вес отполированного грубыми ладонями топорища: «Как же ты дошел до жизни такой?» — Бывает и хуже, — говорит Золи. — Трудно представить, а вам? Она оборачивается туда, куда он смотрел. — Эй, — спрашивает молодой, — что скажем англичанину, если вернется? — Что сказать ему? — Да. — Может быть, — говорит Золи, — предскажете ему будущее. На вершине холма она смотрит на север, потом на юг — Братиславы и домов-башен уже давно не видно, ни намека на горизонте. Ей нравится оглушительная тишина вокруг. Иногда она целыми днями слышит только шелест собственных юбок. Проходя мимо хутора, она останавливается за амбаром и прислушивается. Потом подходит к дому и развязывает шнурок, которым обвязана щеколда. Несколько тощих кур смотрят на нее из-за деревянной ограды. Золи входит. Курица выскакивает из ящика, машет крыльями и, кудахча, пролетает мимо. Брать кур, конечно, противозаконно — они принадлежат хозяевам хутора. Золи входит в загон во второй раз, стараясь не раскрывать дверь слишком широко. Куры взлетают, Золи удается схватить одну из них за крыло. Она охватывает курицу юбкой и сворачивает ей голову. За первой следует и вторая. Из ящиков для наседок она набирает яиц, заворачивает их в чайное полотенце с собором и кладет в карман. Потом вытягивает из ткани пальто длинную нить и за шеи подвязывает убитых кур к поясу. На ходу они колотят ее по бедрам, как будто еще живы и пытаются вырваться. «Надо же, — думает она, — цыганка, ворующая кур. Голод сделал меня оригинальной». Через три дня дорожные знаки наводят Золи на мысль, что она уже перешла границу и находится в Венгрии. Она ожидала, что граница отмечена колючей проволокой или бетонными наблюдательными вышками, но на деле оказалось, что это просто живая изгородь, вспаханное поле или деревушка, где жители говорят и на венгерском, и на словацком. Вероятно, она пересекла границу, перейдя ручеек в лесу. Падает снег, сосны хмуро покачивают кронами. Ее удивляет, что она перешла из одной страны в другую и очутилась в совсем иной, но во многом в точно такой же местности. Золи знает, что следующая граница, между Востоком и Западом, покажется через несколько дней. Ей приходит в голову, что значение границ, как и значение ненависти, преувеличивают именно потому, что в противном случае то и другое прекратило бы свое существование. Первая наблюдательная вышка, стоящая на сваях, напоминает ей деревянную птицу. Наверху два солдата осматривают горизонт. Здесь Венгрия, там, вдали, Австрия. Золи пробирается, пригнувшись к земле, ее тело каждой порой улавливает малейшие шорохи. От болота плывет туман. Холодно, но по спине между лопатками струйками стекает пот. В узле она оставила только самое необходимое: кувшин, оплетенный лозой, сыр, хлеб, брезент, одеяло, теплую одежду, украденный нож. Она отходит подальше от наблюдательных вышек и устраивает привал на траве, вдали от проселочной дороги. Ощупью выбирает сухое место, чтобы лечь. «Теперь до наступления темноты больше никаких переходов», — думает она. Золи поглядывает сквозь сплетение ветвей на солнце, пока не пропадает туман. Как странно пытаться уснуть при таком свете, но важно отдохнуть и не замерзнуть, костер развести нельзя. Она просыпается от птичьего крика. Диск солнца с красными краями сместился к югу. Золи слегка приподнимает голову, прислушиваясь к шуму мотора, и видит вдалеке приземистый грузовик с брезентовым верхом над кузовом, едущий вдоль лесной опушки. По лесу разносятся голоса молодых солдат, это русские. Сколько мертвых тел лежит вдоль этих воображаемых линий? Сколько взрослых и детей были застрелены во время короткого перехода с одного места на другое? Армейский грузовик удаляется, и, как нарочно, в небе над верхушками деревьев появляются два белых лебедя. Крылья раскинуты на ветру, шеи вытянуты, они движутся не столько изящно, сколько с трудом, из клювов вырываются утробные предсмертные крики. У других, она знает, были причины пересекать границу — люди хотели обрести землю, воссоединиться со своим народом, но у нее нет причины, она пуста и прозрачна. Однажды, еще ребенком скитаясь с дедушкой, она видела в деревне к западу от гор человека, голодавшего в клетке напоказ. Ребра у него становились все заметнее, сильнее, музыкальнее. Голодовка продолжалась сорок четыре дня, и к этому времени он выглядел как старик. Его вынесли из клетки, и она удивилась, увидев, что ему дают крошки на тарелке и молоко. «Вот и я так, — думает она, — превратила себя в зрелище, а теперь беру у них крошки. Еще не поздно повернуть назад, доказывать нечего. И все же я зашла так далеко. Нет причины возвращаться, как нет и причины идти дальше». Золи ворочается, лежа на одеяле. Надо заснуть, набраться сил, собраться, освободить разум, чтобы в голове прояснилось. Вечером ей кажется, что темнота поднимается от земли, поглощая серость и желтизну болота. Темнота поднимается к верхушкам деревьев, проникает между последними освещенными ветвями. Золи думает, что это действительно прекрасно, лучше, чем все, что ей удалось создать из слов, что темнота на самом деле возвращает свет. Деревья темнее самой темноты. Она укладывает пожитки в узел и поднимается из своего убежища между бревнами. Вот сейчас. Пора. Ступай. Она похлопывает себя по левой груди, идет, согнувшись, осторожно, не спеша. Шум ветра в траве. Вдалеке показывается что-то высокое, это еще одна сторожевая башня, она закамуфлирована кустами, и почти тотчас Золи слышит вдалеке лай собак. Она пытается на слух определить, в каком направлении они движутся, но это трудно, мешает ветер. Лай приближается. Может быть, это обученные ищейки. Теперь кроме лая слышны и мужские голоса. Двое солдат спрыгивают с последней ступеньки лестницы на землю, держат винтовки стволами вверх, идут шагом. Ну вот. Остается встать, поднять руки и сказать, чтобы отозвали собак. Зачем слова и мольбы? И все же что-то в их взволнованности, в напряженности их голосов удивляет ее. Она затихает в траве. Фары грузовика, стоящего на дороге вдали, освещают болото. Второй грузовик, третий. Собаки уже близко. В свете фар трава призрачно серебрится. Тут она замечает на дороге большое коричневое пятно. Их десять — двенадцать. Рогаты, величественны. Собаки набрасываются на них. Солдат с мрачной уверенностью что-то кричит. Собаки восторженно лают. Олени. Целое стадо. — Уходите влево, — шепчет она, — уходите влево. Солдаты улюлюкают, собаки заходятся лаем. «Теперь судьба, — думает Золи, — зависит от того, куда пойдут олени. Уходите от меня, уходите». Стадо проходит через лес у нее за спиной. Следом идут, крича, солдаты. Она бросается вперед и перебирается через неглубокую канаву. Летят брызги, она оступается в скользкой грязи, пошатывается, но не падает. За канавой ряд деревьев. Траву освещает луч прожектора. Она ныряет в тень одинокого кипариса, прижимается к стволу, пытается отдышаться, в ужасе осматривается и снова бежит вперед. Хлюпает мокрая обувь. Она пробирается в высокой траве. Колючий кустарник царапает руки. Вновь слышится лай собак, затем громкий визг. Неужели прекратили погоню? Или уже загнали оленей? Она дышит часто и неровно. Воздух обжигает легкие. Надо добраться до озера. До него четверть километра. К урезу воды[24]. Золи, передернув плечами, сбрасывает пальто. «Я не наполню карманы водой, нет». Четыре прожектора обшаривают траву. Золи падает на землю, лицом в грязь. Вдалеке, там, где олени, как ей кажется, удерживают собак, из темноты доносится смех солдат. Она представляет себе, как олень со вспоротым брюхом лежит на земле и от его внутренностей идет пар. Золи решается двинуться вперед, чувствуя холод кожей, сердцем, легкими. «Меня спасло везение», — думает она.
Последние комментарии
14 часов 48 минут назад
17 часов 5 минут назад
1 день 7 часов назад
1 день 7 часов назад
1 день 13 часов назад
1 день 16 часов назад