Драма девяносто третьего года. Часть вторая [Александр Дюма] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
XXXV
Двадцатисемичасовое заседание. — Бывших министров восстанавливают в должности. — Высказывание Дантона. — Указы, обнародованные при свете факелов. — Господа Майярдо, д'Обиньи и Карль убиты. — Четыре кельи монастыря фельянов. — Двадцать пять луидоров. — Законодательное собрание останавливает свой выбор на Люксембургском дворце. — Коммуна, Тампль. — Костер и гильотина. — Королевская семья в Тампле. — Жилище короля 13 августа. — Слуги-невольники. — Ночь скорби. — Тизон и его жена. — Архитектор Паллуа. — Дневные занятия. — Гнусный надзор. — Шпага короля. — Клери разрешено находиться в Тампле. — Сапер Роше. — Плакат со словами «Верден взят». — Бывший капуцин. — Аббат Шестифут. — Голова принцессы Ламбаль. — Трехцветная лента останавливает толпу. — Королева раздавлена переживаниями.Заседание Законодательного собрания продолжалось; оно длилось двадцать семь часов. Депутат Шудьё предложил безотлагательно проголосовать за наличие военного лагеря под стенами Парижа и непрерывность заседаний Законодательного собрания. Было невозможно провозгласить низложение королевской власти и при этом сохранить министров короля; по предложению Бриссо трое отправленных прежде в отставку министров, Ролан, Клавьер и Серван, были, как само собой разумеющееся, без всякого голосования восстановлены в должности. Вслед за тем Дантон был назначен министром юстиции, Монж — министром военно-морского флота, Лебрен — министром иностранных дел, Грувель — секретарем совета министров. Дантона мы уже знаем и сказали о нем все, что нам следовало сказать. — Я был принесен в министерство пушечным ядром, — сказал он, сообщая эту новость своим близким друзьям Камилю Демулену и Фабру д'Эглантину. — Я хочу, чтобы Революция пришла вместе со мной к власти, я силен только благодаря ей и погибну, если отложусь от нее. Монж в то время уже был знаменитым ученым, которого Египетскому походу предстояло сделать еще более знаменитым. Лебрен был канцелярским чиновником. Грувель был литератором, посредственным и честолюбивым. Дантон, Монж и Лебрен были назначены на свои должности в результате поименного голосования. Затем был составлен обзор указов, принятых в течение дня, и вечером, при свете факелов, он был обнародован. Законодательное собрание приостановило заседание в час ночи. Король и его семья оставались в ложе «Стенографа» четырнадцать часов. Ел в это время один лишь король. Вместе с королем и королевской семьей несколько преданных друзей — хотя мы ошибаемся, в глазах королей нет друзей, есть только слуги, — так вот, несколько верных слуг пришли вместе с ними в Законодательное собрание; этим избранникам беды, принесшим королю новости, он дал приказы, и, исполняя полученные приказы, они покинули зал заседаний. Трое покинувших зал так и не возвратились туда: г-н Майярдо, командир швейцарцев, которого уволокли в тюрьму Аббатства; г-н д'Обиньи, который был убит на площади Людовика XV, у подножия сброшенной на землю статуи; г-н Карль, командир парижской жандармерии, который, услышав сильный шум снаружи, бросился из зала, чтобы узнать причину этого шума, и был убит прямо на пороге. Эмиграция пробила первую брешь в рядах сторонников монархии. Смерть, в свой черед нанеся удар, пробила вторую брешь. В час ночи смотрители зала заседаний пришли за королем и королевской семьей, чтобы препроводить их во временное жилище, которое им предстояло занять и которому суждено было стать приготовленным наспех привалом между дворцом и тюрьмой. Это помещение располагалось на верхнем этаже старинного монастыря фельянов; оно служило жильем архивисту Камю и состояло из четырех комнат. И здесь нам снова придется позаимствовать те подробности, какими пренебрегает историк, но какие с великим тщанием разыскивает летописец, в интереснейших мемуарах г-жи Кампан, откуда мы уже столько всего позаимствовали. Эти четыре комнаты, а точнее, четыре кельи, были поделены между королем, королевой, королевской семьей и состоявшими при них особами, которые добились разрешения остаться подле их величеств. В первой комнате расположились мужчины: принц де Пуа, барон д'Обье, г-н де Сен-Парду, шталмейстер принцессы Елизаветы, г-н де Гогела, г-н де Шамийи и г-н Гю. Во второй комнате расположился король; ему подравнивали волосы, когда туда вошла г-жа Кампан, которую вызвала к себе королева. Взяв две отрезанные пряди, он дал одну из них г-же Кампан, а другую — ее сестре. Обе они хотели поцеловать ему руку, но он воспротивился этому и обнял их, ничего не сказав. Третью комнату, оклеенную невзрачными бумажными обоями зеленого цвета, заняла королева; она бросилась на жалкую постель и, судя по всему, испытывала страдания, рядом с которыми муки колесованного должны казаться пустяком; подле нее находилась какая-то толстая женщина с добрым и честным лицом, присматривавшая за этими покоями. Четвертую комнату вначале заняли дофин, дочь короля, принцесса Елизавета и г-жа Турзель, но, когда к королеве присоединилась принцесса де Ламбаль, дети перешли в комнату матери, а обе принцессы и г-жа де Турзель остались единственными пользовательницами этой темной клетушки. У королевы не было с собой ничего; жена английского посла прислала ей постельное белье для нее и для ее сына, а поскольку на пути из Тюильри в монастырь фельянов королева потеряла свой кошелек, она взяла взаймы двадцать пять луидоров у сестры г-жи Кампан, г-жи Огье, чей муж предложил в свое время королю портфель, содержавший сто тысяч экю. Эти двадцать пять луидоров вначале послужили причиной ареста несчастной женщины, а позднее стоили ей головы. Впрочем, королю суждено было оставаться в этой временной тюрьме всего лишь три дня. Законодательное собрание постановило, что он будет жительствовать в Люксембургском дворце; но, поскольку Коммуна желала оспорить любые постановления Законодательного собрания, изменить их или отменить, она через посредство своего прокурора Манюэля уведомила депутатов, что не сможет нести ответственность за короля, если в качестве жилища ему будет предоставлен Люксембургский дворец, который, по ее уверению, подземными ходами сообщался с катакомбами. Как известно, Законодательное собрание уже действовало исключительно по воле Коммуны, и оно оставило Коммуне заботу о выборе жилища для короля. Коммуна остановила свой выбор на Тампле — отдельно стоящем донжоне, старинной приземистой и мрачной башне, последнем остатке великолепного командорства Тампль, из которого Жак Моле вышел, чтобы отправиться на костер, подобно тому как Людовик XVI вышел оттуда, чтобы отправиться на гильотину. Заметим, что недалеко от донжона находился дворец, в котором некогда жил г-н де Конти, но о такой возможности никто даже не подумал. Коммуна была по-своему права, отказавшись от Люксембургского дворца и выбрав Тампль. В Люксембургском дворце Людовик XVI еще оставался бы королем. В Тампле он был всего лишь узником. Вечером 13 августа король вместе с королевой, двумя своими детьми, принцессой Елизаветой, принцессой де Ламбаль и г-жой де Турзель, а также г-ном де Шамийи, камердинером короля, и г-ном Гю, камердинером дофина, был перевезен в Тампль. Первым, кого увидели члены королевской семьи, сойдя на землю, оказался Сантер. Он находился в нескольких шагах от дверцы их кареты, когда августейшие пленники вышли из нее, и подал муниципальным чиновникам знак, который ни король, ни сопровождавшие его лица могли понять ничуть не больше, чем тот, каким чиновники ответили Сантеру. Жест Сантера означал вопрос: короля отведут в башню немедленно? Жест чиновников означал ответ: еще не время. Так что королевскую семью провели сначала в ту часть зданий Тампля, которую называли дворцом и которая обычно служила жилищем графу д’Артуа, когда он приезжал в Париж. Муниципальные чиновники стояли возле короля, не подумав обнажить головы и подчеркнуто употребляя при обращении к нему слово «сударь». Складывалось впечатление, что весь Париж пребывал в радости, как если бы смерть двух тысяч граждан не казалась людям чересчур большой ценой за подобного пленника. Все дома вокруг Тампля были иллюминированы. Короля предупредили, что его жилищем станет Тампль, однако оставили в неведении насчет того, что жить ему придется в башне, а не во дворце. Так что он, вполне естественно, пребывал в заблуждении и попросил предоставить ему возможность осмотреть дворцовые покои; чиновники проводили его туда, воздержавшись от того, чтобы объяснить ему, какая резиденция назначена на самом деле его семье. В это время король находил удовольствие в том, что заранее распределял помещения своих будущих покоев. В десять часов вечера в обеденном зале дворца подали ужин; во время трапезы, весьма недолгой, Манюэль стоял подле короля; после ужина все перешли в гостиную. Войдя в Тампль, муниципалы оставили в заблуждении короля, как уже было сказано, однако предупредили тех, кто состоял в услужении у королевской семьи, что она не будет ночевать во дворце, ибо дворцу предстоит стать ее резиденцией лишь до конца дня. В одиннадцать часов вечера один из комиссаров отдал приказ камердинерам, господам Гю и Шамийи, взять то немногое из постельного белья и одежды, что у них было, и следовать за ним. Впереди них шел муниципал с фонарем в руках; при слабом свете, который этот фонарь отбрасывал, г-н Гю, шедший первым, пытался разглядеть будущее жилище королевской семьи; наконец они остановились у подножия строения, ни форму которого, ни высоту нельзя было определить в темноте; однако г-н Гю смог увидеть, что выступающая часть крыши была увенчана зубцами, на которых кое-где пылали лампионы. В эту минуту муниципал заметил, что камердинер полон сомнений, и, обращаясь к нему, сказал: — Твой хозяин привык к золоченому убранству дворцов. Ну что ж, следуй за мной, и ты увидишь, где живут убийцы народа! С этими словами он повел его по винтовой лестнице. Когда камердинер перешел от этой лестницы к другой, размером поменьше, которая вела на третий этаж, ему стало понятно, что он поднимается внутри башни. Опережая его, муниципал вошел в комнату, которую днем освещало лишь одно окно; всю ее обстановку составляли три или четыре стула и скверная кровать. — Вот здесь твой господин будет спать, — сказал муниципал, указывая на кровать. Камердинеры переглянулись, совершенно удрученные тем, что они увидели; муниципал бросил им одеяло и пару простыней и вышел, оставив королевских слуг одних. Кровать, на которую им указали, стояла в алькове без занавесок; старая ивовая плетенка свидетельствовала о мерах предосторожности, принятых против клопов, но, рассмотрев поближе стены, было нетрудно понять, что меры эти недостаточны. Камердинеры принялись изо всех сил очищать и комнату, и кровать. В то время, когда они были заняты этой работой, в комнату вошел король; он огляделся по сторонам и не выказал ни удивления, ни досады. На стенах комнаты висели гравюры, по большей части непристойные; он собственными руками сорвал их, сказав: — Я не хочу, чтобы подобные вещи были перед глазами моей дочери! Затем король лег и уснул так же безмятежно, как если бы еще находился в Тюильри; оба камердинера провели ночь, сидя возле его кровати. Королеву поместили в покоях на втором этаже. Прошло пять или шесть дней, в течение которых несчастные узники обустраивались как могли; тем не менее их утешала мысль, что они будут жить вместе, как вдруг в ночь с 18 на 19 августа, когда король спал, а оба камердинера прилегли на тюфяк, служивший им общей постелью, в комнату вошли два комиссара муниципалитета. — Вы камердинеры господина Капета? — спросили они. — Да, — ответили слуги. — Тогда вставайте и следуйте за нами. Несчастные камердинеры встретились глазами; утром того же дня один из муниципалов заявил в их присутствии: — Гильотина работает без перерыва и занимается тем, что избавляет нас от так называемых слуг Людовика. Они вышли из комнаты, полагая, что настал последний момент их жизни; однако в прихожей королевы, где спала принцесса де Ламбаль, они застали эту принцессу и г-жу де Турзель готовыми к уходу; руки обеих женщин были переплетены с руками королевы, дофина, королевской дочери и принцессы Елизаветы, и из этой исполненной скорби хаотичной группы доносились лишь те невнятные и орошенные слезами слова, какими обмениваются в час последнего прощания. Один и тот же приказ был дан всем, кто состоял в услужении у королевской семьи, и при этом им ничего не сказали об ожидавшей их участи; их препроводили к наемным каретам, муниципальные чиновники сели туда вместе с ними, а жандармы составили конвой. Так что в Тампле остались лишь король, королева, их дети и принцесса Елизавета. Четверо из пяти узников провели без сна всю эту ночь: король — в своей комнате вместе с двумя муниципалами, а королева, ее дочь и принцесса Елизавета — в комнате королевы. Один лишь дофин, лежа на кровати матери, спал посреди этого скорбного бдения. Поскольку камеристок королевы и принцессу де Ламбаль забрали лишь под предлогом допроса, королева ждала их возвращения с минуты на минуту; однако в семь часов утра стало известно, что эти дамы не вернутся и что их отвезли в Ла-Форс. В девять часов утра, к великому удивлению узников, возвратился г-н Гю; общий совет Коммуны счел его невиновным и отослал обратно в Тампль. В тот же самый день, действуя по приказу Петиона, в Тампль прибыли Тизон и его жена, эти тюремщики, которым заточение королевской семьи придало своего рода известность. После этого узники разместились по-новому. Королева взяла сына в свою комнату, а в другую, к принцессе Елизавете, переселила дочь. Эти комнаты разделялись чем-то вроде кабинета, где постоянно находились муниципал и часовой. Для короля стали готовить новое помещение, но, поскольку в этом помещении он должен был быть оторван от королевы, позвали архитектора. Этим архитектором был прославленный патриот Паллуа, который не только разрушил Бастилию, но еще и торговал ее камнями, продавая их обтесанными во всех видах. Король изъявил желание остаться жить в той комнате, где он находился; однако метр Паллуа не был человеком, способным брать в расчет желания короля; он ответил, что получает приказы только от Коммуны и делает лишь то, что она ему приказывает. Вот каков был распорядок дня: утром королева давала уроки истории дофину и заставляла его учить наизусть стихи лучших поэтов; затем все поднимались в комнату короля и там завтракали; после завтрака король раскладывал на столе карту и занимался географией с юным принцем; затем все спускались в сад, поскольку для здоровья дофина были необходимы прогулки; затем возвращались к себе, дофин занимался арифметикой, после чего наступал час обеда; спать ложились рано, по крайней мере дети, ибо нередко королева и принцесса Елизавета сидели допоздна, вместе или врозь, душою и глазами прильнув к какой-нибудь вероучительной книге. В первые дни король сопровождал своего сына в этих прогулках по саду Тюильри, но в конце концов был вынужден отказаться от этого развлечения из-за оскорблений, которые он получал от садовых сторожей. В день Святого Людовика под окном короля распевали «Дело пойдет!». Утром того же дня король узнал, что г-н де Лафайет покинул Францию. Позднее мы увидим, почему и в связи с чем у короля возникли сомнения в достоверности этого известия; однако вечером Манюэль подтвердил ему данную новость, принеся принцессе Елизавете письмо от ее теток, помеченное Римом. Это было последнее письмо, которое королевская семья получила из-за границы. Мало того что Людовика XVI не величали более титулом короля, мало того что его не называли более ни государем, ни его величеством — в его присутствии муниципалы нарочито садились и не обнажали голову. Король воспринимал все эти обиды с терпением, похожим на душевную вялость. Лишь в один из дней, а точнее, в одну из ночей, он выглядел взволнованным, чуть ли не огорченным. Это было 24 августа, между полночью и часом ночи; несколько муниципалов вошли без доклада в комнату короля и приблизились к его постели; при виде этих людей камердинер бросается к ним. — Что вам угодно, господа? — спрашивает он. — В силу постановления Коммуны, — говорит один из них, — мы явились осмотреть эту комнату и забрать оружие, которое может здесь находиться. — У меня нет оружия, — произносит король. Муниципалы все обыскали и, в самом деле, ничего не нашли. — Ладно, — сказали они, — довольно. Но, когда узник вошел в Тампль, у него была шпага; отдайте-ка ее нам. Король повернулся к камердинеру и приказал ему принести шпагу. На другой день король, как всегда молчаливый, дал знать, настолько тяжелым было для него это оскорбление; из всех оскорблений, нанесенных ему к этому времени, оно ранило его сильнее всего, и потому в тот же день он велел камердинеру написать Петиону, дабы известить его о том, что произошло ночью, и потребовать у него, чтобы были, наконец, установлены правила, в соответствии с которыми ему будут передавать указы Коммуны. Петион не дал никакого ответа на это письмо. То, что у короля забрали шпагу, внушило острое беспокойство королевской семье; в головах узников тотчас же возник страх ночного убийства. Страх этот стал казаться достаточно обоснованным, когда в тот же вечер появился новый муниципал, человек высокого роста, с мрачным и смуглым лицом, который вошел в комнату и, поигрывая в руках дубинкой, сказал: — Я пришел провести здесь обыск; никто не знает, что может случиться. Я муниципал и хочу быть уверенным, что у этого господина нет никакой возможности бежать отсюда. Произнося слово «господин», он концом своей палки указал на короля, который незадолго до этого лег в постель. К муниципалу подошел камердинер. — Сударь, — произнес он, — ваши сослуживцы уже проводили подобный обыск прошлой ночью, и король соблаговолил стерпеть его. — Ну да, — усмехнулся муниципал, — ему пришлось стерпеть; начни он сопротивляться, кто оказался бы сильнее? — Сударь, — заявил камердинер, — вам придется смириться с тем, что, учитывая вашу манеру действовать, я не лягу спать и останусь подле короля. — Делайте что хотите, — ответил муниципал, начиная осмотр. — Ложитесь спать, Гю, — промолвил король, — вы устали. Камердинер хотел возразить. — Я вам приказываю, — произнес король. Камердинер отчасти повиновался и вышел из комнаты, но, оставив дверь приотворенной и бросившись на постель одетым, он был готов кинуться на помощь королю, если это будет нужно. Однако страх его оказался напрасным; стоило муниципалу, вызвавшему такую сильную тревогу у несчастного камердинера, сесть в кресло, и он тотчас уснул и оглушительно храпел до самого утра. Утром, поднявшись с постели, король с улыбкой сказал Гю: — Согласитесь, что этот человек вызвал у вас сильную тревогу. Мне было больно видеть ваше беспокойство, да я и сам не чувствую себя в безопасности, ведь в том положении, до какого меня довели, я могу ожидать чего угодно. Двадцать шестого августа была удовлетворена просьба Клери, камердинера дофина с самого его рождения, и ему было позволено находиться в заключении в Тампле вместе с королевской семьей. Его обыскали, уведомили о том, как ему надлежит вести себя, и в восемь часов вечера впустили в башню. Зрелище несчастной августейшей семьи произвело на вновь прибывшего страшное впечатление; он не мог сказать ни слова, он задыхался. — О, это вы, Клери! — промолвила королева. — Я рада вас видеть. Вы будете служить моему сыну и договоритесь с господином По в отношении тех услуг, какие касаются нас. В ответ Клери пролепетал несколько невразумительных слов, но то был ответ сердца, и другое сердце его поняло. Во время ужина королева и принцессы, которые в течение недели были лишены своих камеристок, спросили Клери, может ли он причесать их. — Ах, сударыни, — ответил он, — я сделаю все, что вам будет приятно. — Ш-ш! — тоном готового зарычать тигра произнес один из муниципалов. Клери повернулся к нему. — Это означает, — продолжал муниципал, понимая, что его угроза требует объяснения, — что я призываю вас быть более осмотрительным со своими ответами. Одновременно с Клери в Тампль прибыл человек, которого король, как он полагал, уже дважды видел при чрезвычайных обстоятельствах: 20 июня и 10 августа; это был сапер Роше. С самого начала своего появления в Тампле этот человек старался оскорбить короля и принцесс. То он распевал «Карманьолу» под окном королевы; то, зная, какое отвращение король питал к табачному чаду, пускал ему в лицо клуб дыма, когда тот проходил мимо. Поскольку нужно было пройти через его комнату, чтобы попасть в столовую, то, когда мимо него, опустив глаза, пробегали, словно три тени, королева и обе принцессы, он ложился в постель и произносил или вытворял какие-нибудь непристойности. Король прощал все это с беззлобностью; королева сносила все это с достоинством. Однажды какой-то мастеровой показал королю режущий инструмент и произнес: — Смотри, толстяк Вето, вот этим отрубят голову твоей жене. Король пожаловался Петиону, и тот велел арестовать этого человека. Наступило 2 сентября, и меры предосторожности, связанные с охраной узников усилились; одновременно ужесточились наносимые им оскорбления. Принцесса Елизавета первой догадалась, по какой причине оскорбления стали жестче, а меры предосторожности — сильнее; утром, взглянув в свое окно, она увидела, что в окне дома напротив появился большой картонный плакат, на котором были начертаны слова:
«ВЕРДЕН ВЗЯТ».
Как только эта новость стала известна другим узникам, в комнату, где собралась королевская семья, вошел какой-то незнакомый им муниципальный чиновник, явно пребывавший в ярости; это был некий Матьё, бывший капуцин. Он начал с того, что арестовал г-на Гю и заявил ему, что его служба подле короля закончена; затем он обратился к самому королю и сказал следующее: — Да, да, я отлично вижу, что вы ничего не знаете или делаете вид, что ничего не знаете о происходящем. Ну что ж, сейчас я вам это расскажу; отечество находится в величайшей опасности: враг вступил в Шампань, прусский король идет к Шалону, и вы ответите за все беды, какие могут из этого проистечь. Мы знаем, что нам, нашим женам и нашим детям суждено погибнуть, но народ будет отмщен, и, клянусь вам, вы умрете прежде нас. Услышав эту угрозу, юный дофин, которому показалось, будто он уже видит отца мертвым, расплакался и убежал в другую комнату, куда вслед за ним бросилась его сестра, которой с великим трудом удалось его утешить. Однако король со своим обычным спокойствием ответил посланцу Коммуны: — Я все делал для блага народа, и мне не в чем себя упрекнуть. Вечером небольшую комнату, которую занимал г-н Гю, опечатали, а его самого увели в тюрьму Ратуши. В Тампле он пробыл двадцать дней. В течение всего дня 2 сентября на улицах Парижа творились беспорядки; шум, похожий на всплески криков, достигал слуха узников и наполнял их смутным ужасом. Ни королева, ни принцессы не могли спать; всю ночь раздавался сигнал общей тревоги, но узники не знали, какова была его причина. Утром 3 сентября Манюэль явился к королю и прежде всего, хотя никто еще не заговорил с ним об этом, заявил королю, что не надо беспокоиться о г-же де Ламбаль и что она и все особы, увезенные из Тампля, находятся в Ла-Форсе и чувствуют себя хорошо. Однако в три часа пополудни послышались страшные крики. К этому времени король встал из-за стола и играл в триктрак с королевой, не столько для того, чтобы развлечься, сколько для того, чтобы иметь возможность обменяться с ней под маской спокойствия несколькими словами, не будучи услышанным; внезапно король увидел, что муниципал, стоявший у двери, закрыл ее, а затем кинулся к окну и стремительно задернул занавески. Это был некий Данжу, некогда подвизавшийся на церковном поприще и по причине своего высокого роста получивший прозвище аббат Шестифут. В эту минуту, в то самое время, когда король и королева удивленно переглядывались между собой и пытались понять, чем вызваны такие действия этого человека, в дверь постучали, и ее пришлось открыть. Вошли офицеры национальной гвардии и муниципалы. Офицеры национальной гвардии хотели, чтобы король показался в окне, однако муниципалы воспротивились этому. — Да что там происходит? — спросил король, удивленный этим спором. Все замолчали; но, поскольку король повторил свой вопрос, один из офицеров, молодой человек, воскликнул: — Так вы хотите, чтобы я сказал вам, что там происходит?! — Несомненно, — произнес король. — Говорите, сударь. — Так вот, там носят на конце пики голову госпожи де Ламбаль и хотят показать ее вам. Король побледнел, а королева застыла на месте, дрожа от ужаса. Шум продолжался до пяти часов. Что же было причиной этого шума? Узникам это стало известно в тот же вечер. Шумели убийцы, которые хотели высадить двери, чтобы сделать с узниками Тампля то же, что они сделали с узниками других тюрем. Но, странное дело, муниципалы остановили этот страшный людской прилив, растянув перед дверью обычную трехцветную ленту: волна, которая могла бы разрушить железную плотину, угасла, лизнув женский поясок. Тем не менее они предъявили требование: оно состояло в том, что депутация из шести убийц обойдет кругом тюремной башни, неся на конце пики голову принцессы. Требование было настолько обоснованным, что на него ответили согласием, но с условием, что тело убитой они оставят у ворот. Это и была та голова, которую убийцы дергали вверх-вниз у окон королевы и которую, к счастью, королева не увидела, благодаря тому что г-н Данжу кинулся к окну и задернул занавески. В шесть часов вечера в комнату королевы вошел секретарь Петиона, посланный отсчитать королю деньги. Это был крайне нелепый и преисполненный сознания собственной важности человек, который при виде неподвижно стоявшей королевы решил, что она остается на ногах из уважения к нему, и соблаговолил пригласить ее сесть.«Матушка стояла так, — говорит принцесса Мария Шарлотта в своих "Мемуарах", — поскольку после этой жуткой сцены она застыла в неподвижности, не видя ничего из того, что происходило в комнате».Ужас превратил ее в статую.
XXXVI
Краткий обзор прошедших событий. — Коммуна берет в руки бразды правления. — Дантон становится министром юстиции. — Марат и Робеспьер. — Портреты. — Параллели. — «Двести семьдесят три тысячи!» — Давление народа на Законодательное собрание. — Народ хочет заниматься своими делами сам. — Вандея и Жан Шуан. — Граница и европейские державы. — Лафайет эмигрирует. — Цепи Ольмюца. — Наступление врага. — Указ против Лонгви. — Призыв Дантона. — Угроза в виде предсказания. — Молитва за короля. — Тактика армии Дюмурье. — Планы кампании. — Оценка сентябрьских убийств.Скажем о том, что произошло в Париже и на границе за те девятнадцать дней, пока мы находились взаперти в Тампле вместе с королем и королевской семьей. Прежде всего, организовалась Коммуна; завладев во время урагана браздами правления, она решила не отдавать их Законодательному собранию, пусть даже, ради того чтобы иметь возможность не расставаться с ними, пришлось бы сделать бурю вечной. Волей-неволей Дантон воспринимался деятелем 10 августа; заря 11 августа осветила начало его политической карьеры: он проснулся министром юстиции. Тотчас же вся та огромная толпа людей, движущей силой которой он был, сплотилась вокруг него. Дело дошло до того, что даже Марат и Робеспьер выползли из своих нор, чтобы показать: один — свой жабий оскал, другой — свою лисью мордочку. Для них обоих было привычно прятаться во время сражения. Робеспьер хранил силы для будущего, Марат хранил самого себя. Робеспьер примчался в Коммуну 11 августа около полудня; там он застал своих сторонников: Паниса, Сержана и Югнена. Марат явился один. Он вышел из своего подвала и воззвал к народу; народ узнал его и, в то время как имя Вестермана, истинного победителя, едва звучало, увенчал лаврами Марата, который, держа в руке огромную саблю, взобрался на каменную тумбу, обратился с речью к федератам и провозгласил себя комиссаром своей секции. Затем пришел Тальен, один из самых кровожадных говорунов, уличный краснобай, которому Провидение, непонятно почему, предуготовило одно из тех деяний, какие навечно вписывают имя человека на скрижали истории. Затем пришли Шометт и Эбер, один — студент-медик, другой — сочинитель грошовых песенок: парочка остромордых куниц, которые всегда сновали вместе, заранее чуя кровь, которую им предстояло пролить; Леонар Бурдон, строгий учитель-демагог, Ликург городских предместий, который в 1793 году попытался основать пансион с установлениями времен Александра Македонского; Колло д’Эрбуа, освистанный актер, имевший привычку разучивать свои роли лишь до середины, поскольку публика имела привычку не позволять ему доигрывать их до конца пьесы; Бийо-Варенн, главная заслуга которого состояла в том, что он вместе с Друэ арестовал короля; Камиль Демулен, Фабр д'Эглантин, Осселен, Фрерон, Дефорг, Ланфан, Шенье, Лежандр — все эти члены будущего Конвента, короче, тигры, львы и волки, которые, пребывая в удивлении от того, что оказались заперты в одной клетке, принялись рвать друг друга зубами и заодно чуть было не разорвали на клочки страну. После 10 августа национальная гвардия, лишившаяся популярности из-за преданности королю, которую проявили гренадеры секций Дочерей Святого Фомы и Бют-де-Мулен, была отрешена от своих прав. Пика пришла на смену штыку, блуза — на смену мундиру; вместо элегантного, надушенного мускусом Лафайета, который гарцевал на знаменитой белой лошади, вошедшей в историю, и которого сопровождали адъютанты со сверкающими лацканами, эполетами с бахромой и в отороченных перьями шляпах, верхом разъезжал исполин Сантер, который восседал на тяжелой фламандской лошади и которого сопровождали два или три пивовара, подражавшие его выправке и находившие свои приплюснутые эполеты, изношенные куртки и грубые сапоги куда более подходящими для боя, чем изысканные мундиры всех щеголей бывшего королевского двора. Надо сказать, что народ, вероятно, придерживался примерно такого же мнения. Кроме того, народ любил Сантера; Сантер позволял ему спокойно развлекаться, он не ходил туда, где убивали, а точнее, если и ходил туда, то выговор убийцам делал с такими знаками уважения, какие полагаются победителям; он знал, что после работы обязательно нужно немного передохнуть. Задачу остановить убийства взял на себя Дантон; возможно, он заранее знал, что приберег для карателей нечто получше того, чего он их лишил; но, как бы то ни было, именно у него достало мужества первым заговорить если и не о милосердии, то хотя бы о правосудии. Он явился в Законодательное собрание и в присутствии короля, который, возможно, намеревался подкупить его, подобно тому как он намеревался подкупить Петиона, заявил следующее: — Законодатели! Французская нация, устав от деспотизма, совершила революцию; но, излишне великодушная — и тут он остановил взгляд на короле, — излишне великодушная, она идет на уступки тиранам. Опыт показал ей, что у угнетателей народа нет никакой надежды на возвращение; она намеревается вступить в свои права, однако там, где начинается правосудие, должно закончиться мщение. Перед лицом Законодательного собрания я беру на себя обязательство защищать людей, находящихся в его стенах; я пойду впереди них и ручаюсь за их жизнь. На сей раз, адресовав угрозу королю, он со словами сочувствия обратился к королеве. Король выслушал его угрозу равнодушно, королева встретила его сочувствие с презрительным видом. Народ рукоплескал Дантону; с еще большим основанием это делало Законодательное собрание, которое не было полностью уверено в собственной безопасности; в итоге швейцарцев пощадили… до 2 сентября. Но дело тут было не в самой Коммуне; в рядах Коммуны в этот момент был человек, которого воспринимали одновременно как мученика и как пророка; человек, который на протяжении трех лет повторял с ужасающей монотонностью набата: «Голов! Голов! Голов!» Однако он применялся к обстоятельствам; начав с десяти тысяч голов, он стал требовать затем сто пятьдесят тысяч, но, как видим, при этом человеколюбивый доктор еще не достиг установленного им верхнего предела, составлявшего двести семьдесят три тысячи. Странное число, выдававшее в этом человеке или великого безумца, или большого знатока арифметики. Но Робеспьер не был сторонником массовых избиений; между врачами-политиками и адвокатами-политиками имеется та разница, что врачи выступают за массовые избиения, а адвокаты — за судебные процессы. Робеспьер хотел суда, быстрого, но с соблюдением всех формальностей; в конечном счете такой суд мог бы оказаться более надежным средством, чем массовое избиение. Шабо, который, напомним, хотел покончить с собой при помощи Гранжнёва, чтобы случились те события, какие в итоге произошли само собой, и которому посчастливилось живым увидеть то, чего он хотел добиться посредством своей смерти, — так вот, Шабо поддержал Робеспьера, и был учрежден трибунал. Народ спешил. Поскольку трибунал, учрежденный 14 августа, 16-го еще не приступил к работе, в Законодательное собрание одна за другой явились три депутации. — Если вы ничего не решите, — заявили члены третьей депутации, — поберегитесь! Мы подождем, но подождем здесь. Семнадцатого августа в Собрание приходит новая депутация и предъявляет ультиматум: — Если народ не будет отомщен сегодня вечером, то в полночь зазвучит набат. Для Тюильри нужен уголовный суд, по судье от каждой секции. Людовик Шестнадцатый и Антуанетта хотели крови; пусть же они видят, как льется кровь их приспешников. Законодательное собрание хранит молчание. Поднимаются только два депутата, Шудьё и Тюрио; один — якобинец, другой — кордельер. — Те, кто приходят сюда кричать, — говорит Шудьё, — не друзья народа, а его льстецы… Они хотят создать инквизицию; что до меня, то я буду противиться ей до самой смерти… — Вы, кто требует крови, как можно больше крови, остерегитесь! — заявляет Тюрио. — Революция вершится не только ради Франции; мы ответственны за нее перед всем человечеством! Тем временем в Законодательное собрание являются представители секций; им поручено сформировать суд присяжных. — Если в течение двух или трех часов председатель суда не будет назначен, — заявляют они, — а судьи не начнут работу, то по Парижу пойдут гулять великие беды. Законодательное собрание само лишило себя оружия, уже не раз проявив слабость, и теперь оно проголосовало за учреждение чрезвычайного трибунала, приняв, однако, меру предосторожности: оно постановило подчинить состав этого трибунала двухстепенным выборам. Народ в каждой секции должен был назначить выборщика, а выборщики должны были назначить судей. Как видим, на этот раз народ хотел заниматься своими делами сам. Возможно также, что за спиной народа, как всегда, кто-то стоял и нашептывал ему, чего хотеть; но, для того чтобы от дуновения этого голоса разгорелось пламя, необходимо, тем не менее, чтобы толпа заключала в себе исходное начало огня: искру. Следует сказать также, что если в Париже горизонт был кровавым, то на востоке и западе он был мрачным. На западе Вандея, которая отказывается платить две важные подати — налог кровью и налог деньгами и восстает по призыву своих дворян и своих священников; Вандея, где начинают раздаваться страшные уханья совы, ставшие воинственным кличем Жана Шуана. На востоке граница — Тьонвиль, Саарлуи и Лонгви, которые окружены пруссаками и стреляют из пушек лишь для того, чтобы подать сигнал бедствия. Тридцатого июля пруссаки вышли из Кобленца, ведя с собой девяносто кавалерийских эскадронов, целиком состоявших из эмигрантов; 18 августа они соединились с генералом Клерфе и 20-го обложили Лонгви. Из самого сердца Франции приходят новости не менее страшные. Лафайет поднимает знамя конституционализма, саван, сделавшийся годным всего лишь для того, чтобы завернуть в него мертвеца; Лафайет призывает своих солдат восстановить короля на троне, то есть действовать заодно с пруссаками. Правда, армия слушает его, но не соглашается с ним. Лафайет смотрел в сторону Кобленца и не видел, как поднялась революционная волна; она катится за ним по пятам, она подгоняет его, и вряд ли галоп знаменитой белой лошади спасет его. Вперед! За границу! Вперед! И Лафайет эмигрирует в свой черед; это и должно было произойти, ведь он плоть от плоти того же племени, что и эмигранты, и в глубине души исповедует те же принципы. Все оплакивают его заточение в Ольмюце. Беранже сочинил стихотворение, в котором он призывает стереть с Лафайета след тюремных цепей. Напротив, сохраните этот след, герой 1789 и 1830 годов! Сохраните его при жизни, сохраните его после смерти! Сохраните его под вашим мундиром, сохраните его под вашим саваном! Эти цепи сами по себе скажут потомству, что вы не предатель, а честный человек, которого мы все знаем, прямое сердце, о котором мы все вынесли суждение. Бегство Лафайета произошло 18 августа, в тот самый день, когда пруссаки произвели соединение с генералом Клерфе. В тот же день Законодательное собрание выдвинуло против него обвинение. Дюмурье было отдано командование Восточной армией, а Люкнера сменил Келлерман. В тот же день, 18 августа, был учрежден революционный трибунал. Проследим теперь за контрреволюцией, которая пересекла наши границы, и за революцией, которая, по мере того как она видит ее приближение, вздымается перед ней все более яростная, кипучая и грозная. Двадцатого августа генерал Клерфе взял в осаду Лонгви. Вечером 21 августа на площади Карусель при свете факелов был казнен роялист. В тот день на эшафоте осталось два трупа. В ту минуту, когда при зловещем свете факелов и под бешеные вопли рукоплещущей толпы палач показал народу отрубленную голову, он сам упал замертво. Двадцать второго августа начался первый вандейский мятеж; в тот же день на площади Карусель состоялась вторая казнь. Двадцать третьего августа, после двадцати четырех часов бомбардирования, был взят Лонгви. Двадцать четвертого августа состоялась казнь Лапорта, несчастной жертвы, произнесшей в качестве своего оправдания два слова, которые его судьям следовало бы оценить: «Я повиновался». Двадцать пятого августа стало известно, что город Лонгви оккупирован именем его величества короля Франции. В тот же день под окнами Тампля распевали «Дело пойдет!», угрожали Людовику убить его и отняли у него Гю, его камердинера. Наконец, поздно вечером в пятницу был издан следующий указ:
«Статья 1. Как только город Лонгви будет возвращен под власть французской нации, все дома этого города, за исключением общественных зданий, будут разрушены и снесены. Статья 2. Как только крепость будет возвращена под власть французской нации, административные органы будут привлечены к ответственности уголовным судом департамента в качестве обвиняемых в предательстве и судимы без права на апелляцию. Что же касается обитателей Лонгви, то Законодательное собрание объявляет их подлецами и на десять лет лишает прав французских граждан. Статья 3. Командиру любой осажденной крепости разрешается сносить дома всех граждан, которые высказываются за капитуляцию, чтобы избежать бомбардирования».Двадцать шестого августа издается революционный закон, предписывающий изгнать с территории Франции всех неприсягнувших священников. Двадцать шестого враг захватывает Верден; 27-го проходит празднество в честь 10 августа; 28-го издается закон о домашних обысках; 29-го Дантон произносит речь: — Необходимо национальное потрясение, чтобы заставить деспотов отступить. До сих пор мы вели лишь притворную войну, руководимую Лафайетом; однако теперь об этой жалкой игре не может быть и речи; народу необходимо подняться и всей массой обрушиться на врагов, чтобы уничтожить их одним махом; одновременно необходимо обуздать всех заговорщиков, необходимо отнять у них оружие и лишить их возможности причинять нам вред! Чувствуете приближение 2 сентября? В Париже царит глубокий ужас: Лонгви взят, Верден взят, кто же тогда остановит пруссаков, если даже наши укрепленные города не остановили их? Пять форсированных маршей, и пруссаки будут в Париже. И что же они будут делать в Париже? В Тюильри было найдено письмо, которое хранится теперь в архиве и в котором говорится, что они будут здесь делать.
«Вслед за нашими войсками будут следовать трибуналы; попутно парламентские чины из числа эмигрантов будут производить в лагере короля Прусского следствие по делу о революции и готовить виселицы для якобинцев».Пока же, занимаясь, как говорится, пустяками в ожидании настоящего дела, официальный военный бюллетень сообщал, что австрийские уланы захватывают в плен мэров-патриотов и, отрезав муниципальным чиновникам уши, пригвождают эти уши им ко лбу. А парижские муниципальные чиновники, надо сказать, чрезвычайно дорожили своими ушами. Весь этот муниципалитет, состоявший из стольких разнородных начал, разделенный между тремя людьми, которые в те дни вынужденно объединились: Дантоном, Маратом и Робеспьером, так вот, весь этот муниципалитет и, скажем больше, весь Париж, подлинный Париж, народный Париж, Париж 10 августа, ощущал нависшую над ним угрозу. К тому же разве Буйе в своем письме от 11 июня 1791 годы не угрожал, что не оставит от Парижа камня на камне? И разве это письмо, над которым всетогда так смеялись, не становилось теперь вполне серьезным и из пустой угрозы не превращалось в кровавое предсказание? Затем, вслед за бегством Лафайета, стало известно о его аресте, а потом и о его заключении в тюрьму: Лафайет, символизирующий реакцию, бойню на Марсовом поле, конституционалист, сторонник короля — в тюремной камере! Какие же тогда пытки ожидают тех, кто брал Бастилию, людей 5 и 6 октября, людей 20 июня и людей 10 августа! Какова будет участь ста тысяч, а возможно, и двухсот тысяч граждан, принимавших участие в этих событиях, которые Франция не только оправдала, но и сочла важными для нации? Хотите знать ответ на этот вопрос? Вы найдете его в газете Прюдома. Не кажется ли вам, что вы слышите первый удар набата, звучавшего 2 сентября? Мы приводим выдержку из этой газеты:
«Один из таких негодяев, приговоренный к десяти годам каторги и в субботу первого сентября привязанный к позорному столбу на Гревской площади, дошел в своей дерзости до того, что стал оскорблять французский народ и выкрикивать прямо на эшафоте: "Да здравствует король! Да здравствует королева! Да здравствует господин Лафайет! На х… нацию!" Прокурор Коммуны услышал эти выкрики и велел привести негодяя обратно к судьям, которые отправили его на гильотину утром в воскресенье. И вот страшный заговор, который этот преступник раскрыл перед самой казнью, словно желая отомстить за себя угрозами, более чем обоснованными и к тому же подкрепленными несколькими показаниями, добытыми в секциях. В ближайшую полночь, по условленному сигналу, все тюрьмы должны будут одновременно открыться; выйдя из тюрьмы, заключенные вооружатся ружьями и прочими орудиями убийства, упрятанными аристократами, которым мы дали на это время, заранее обнародовав указ о домашних обысках. С этой целью тюремные камеры Ла-Форса были заполнены боевыми припасами. Замок Бисетр, столь же вредоносный, как и дворец Тюильри, в тот же час изрыгнет все самое отчаянное, что он содержит в своих одиночных камерах. Не забудут освободить и священников, почти поголовно прихвативших с собой золото и помещенных в Сен-Лазар, в семинарию Сен-Фирмен на улице Сен-Виктор, в семинарию Сен-Сюльпис, в монастырь босоногих кармелитов и другие места. Вобрав в себя всех аристократов, притаившихся в глубине своих дворцов после дня Святого Лаврентия, эти полчища выпущенных на свободу демонов, руководимые офицерами, посланными в тюрьму Аббатства, начнут с того, что захватят главные посты и находящиеся там пушки, расправятся с часовыми и патрулями, которые по невероятному легкомыслию секций большей частью окажутся без патронов, а затем подожгут разом пять или шесть кварталов, чтобы отвлечь внимание, и освободят Людовика XVI и его семью. Ламбаль, Турзель и другие находящиеся в заключении женщины тотчас же будут возвращены их доброй хозяйке. Армия роялистов, которая появится словно из-под земли, прикроет стремительное бегство короля и его соединение в Вердене или Лонгви с Брауншвейгом, Фридрихом и Францем. Магистраты и самые патриотичные из законодателей будут, вероятно, убиты, если это удастся сделать, без задержки и не подвергаясь чересчур большому риску, до пробуждения народа».Кроме того, в карманах, за пазухой и в молитвенниках арестованных священников была обнаружена следующая молитва:
Известно ли вам, что в этих страшных обстоятельствах придавало силу Франции? То, что погибнуть должны были не только люди, но и мысль. Эту мысль, мысль о Революции, о свободе, причем о свободе не только для себя, но и о свободе всего мира, Франция вынашивала в своих чреслах в течение восьми веков; так неужели эта возвышенная мать допустит, что плод ее чрева уничтожат прямо в момент родов?! И кто же хотел вырвать по кускам предызбранное дитя из ее лона? Иноземец с железными щипцами в руках! Посмотрите, как эту благородную женщину, у которой начались родовые схватки, прямо на ее родильном ложе успокаивают ложными обещаниями:«ОБРАЩЕННАЯ К ПРЕСВЯТОЙ ДЕВЕ МАРИИ
МОЛИТВА ЗА КОРОЛЯ,
ПРОИЗНОСИТЬ КОТОРУЮ ЕЖЕДНЕВНО ПРИЗВАНЫ
ВСЕ БЛАГОЧЕСТИВЫЕ ЛЮДИ.
Божественная Мать нашего Спасителя, в храме Иерусалима препоручившая Богу Отцу Иисуса Христа, Сына его и твоего, препоручаю тебе самой нашего возлюбленного короля Людовика XVI. Наследника Хлодвига, Клотильды и Карла Великого, потомка Бланки Кастильской, Людовика Святого, Людовика ХIII и добродетельной Марии Польской, сына набожного принца Луи, дофина, являю я твоему взору… Прими во внимание, Пречистая Мать и исполненная милосердием Дев а, что этот славный государь никогда не был замаран тем пороком, какой ты ненавидишь более всего; что никогда не был он душегубом и тираном своего народа. О всемогущая Дева, источник всех даров и всех добродетелей, благодаря тебе чисты его нравы, благодаря тебе предпочитает он прямоту и честность и по доброте души всегда отказывался пролить кровь хотя бы одного человека, даже чтобы обезопасить свою собственную жизнь… О Мария! Если ты встанешь на его сторону, кто тогда выступит против него? Полновластно царствуй в его сердце и руководи его поступками; сохрани, продли его жизнь и сделай ее счастливой… А прежде всего освяти его испытания и его жертвы и помоги ему заслужить корону блистательнее и прочнее самых лучших корон на земле. Я присоединяю мою молитву к молениям, которые сегодня обращают к тебе повсюду во Франции все те, кто страшится Господа, кто исполнен беспредельной веры в тебя и любит короля. Я присоединяю мои незначительные заслуги, мои исповедания и все мои труды к заслугам, исповеданиям и трудам этих людей, дабы совершить святое насилие над твоим материнским сердцем… Матерь Божья, ты видишь прямоту моего сердца и чистоту моих помыслов; заступись перед Иисусом за потомка Людовика Святого и его народ. Разве он когда-нибудь отказывал тебе в просьбах? Сделайте ваши молитвы действенными посредством подаяния».
«"Но, — скажут нам, — враг ведь уже вступил в наши пределы, и сто тысяч солдат совсем не то, к чему можно относиться с пренебрежением; скажите нам, какие приняты меры, чтобы помешать врагу продвигаться вглубь страны дальше и даже дойти до Парижа?” Эти меры очень просты. Армия Лафайета, ныне армия Дюмурье, была размещена возле Седана; Дюмурье по прибытии в Мод обнаружил там в наличии всего лишь десять тысяч солдат, остальные были без всякой пользы разбросаны по разным квартирам, что грозило им гибелью, и Клерфе мог легко подавить эту часть наших войск. Дюмурье предвидел намерение австрийского генерала и опередил его, употребив искусный маневр, достойный Тюренна. В течение суток он собрал все свои войска, за одну ночь завладел всеми высотами Аргонна и Клермонтуа и полностью закрыл проход герцогу Брауншвейгскому; теснины Клермонтуа станут для врага Фермопильским ущельем, а наши солдаты сравняются в мужестве со спартанцами. Дюмурье обладает самым совершенным артиллерийским парком в Европе, так что пруссакам не остается ничего другого, кроме как обрушиться на Сент-Мену или Сен-Дизье, чтобы пройти затем к Шалону; но Келлерман только что двинулся с места, имея намерение пройти между Сен-Дизье и Шалоном; Бирон находится в Страсбурге. Как видим, мы в состоянии помешать врагу проникнуть вглубь страны. Наша новая армия быстрым шагом идет к Шалону и Реймсу; командует ею Ла Бурдонне. Шестьдесят тысяч бойцов уже вышли из Парижа; среди них есть и федераты 10 августа, храбрые марсельцы; не позднее чем через неделю армия в Шалоне будет насчитывать двести тысяч человек; еще более ста тысяч человек будут находиться между Парижем и армией; ну и какой трус станет после всего этого бояться увидеть Париж во власти австрийцев? Но пусть это ощущение безопасности не только не замедлит наш марш, но и ускорит его. Двинемся же к Шалону, двинемся туда толпою и во всеоружии; пусть пространство, отделяющее Париж от Шалона, станет одним большим лагерем, и, вместо того чтобы видеть, как австрийцы зимуют на нашей земле, мы будем зимовать на их территории. Вот поведение, которого следует придерживаться и которого, несомненно, станут придерживаться генералы, как только армия в Суассоне будет полностью сформирована. Ла Бурдонне атакует колонну герцога Брауншвейгского, Келлерман и Бирон возьмут во фланг армию короля Пруссии, Дюмурье сделает то же с армией Клерфе, и тогда одно из двух: или эти три армии покинут нашу территорию, или объединятся, чтобы дать нам сражение. Если они дадут сражение, мы займем высоты; наши отряды обладают мужеством, равного которому нет; по численности мы превосходим противника в четыре раза, и мы не можем не победить. Если же враг примет решение отступить, трусливо бежать, необходимо преследовать его по пятам до тех пор, пока снега и льды не заставят нас остановиться. В течение зимы мы будем изготавливать ружья и пики; наши литейные мастерские, число которых, если понадобится, мы удвоим, дадут нам шесть тысяч артиллерийских орудий; мы снарядим наши флотилии, мы вооружим наш военно-морской флот на том же уровне, что и наши сухопутные войска, и в течение одной кампании мы победим всех европейских королей и дадим свободу всем людям на земле».Вот что говорили ей мечтатели; однако Дантон, человек действия, а не мечтаний, хотя и не отрицал существования военного гения, проявившего себя в Вальми, хотел нечто более определенное, нечто соответствующее обвинениям против дворян, против заговорщиков, как еще находящихся на свободе, так и уже арестованных, нечто такое, что могло бы удовлетворить и даже насытить ненависть народа. И он устроил сентябрьскую резню. Пусть никто не думает, что я желаю оправдать здесь кровавые сентябрьские дни; нет, я ведь не генеральный прокурор, выдвигающий обвинение, я выступаю здесь в роли председателя судебной коллегии, подводящего итог разбирательства. А ведь даже в самых ужасных, самых неслыханных, самых бесчеловечных преступлениях допускается наличие опьянения, если и не в качестве оправдания, то, по крайней мере, в качестве смягчающего обстоятельства. Так вот, Париж был опьянен, опьянен гневом, ужасом и жаждой мести; перед ним стоял страшный гамлетовский вопрос, повторенный одновременно сотней тысяч уст: «Быть или не быть». Париж, Франция и свобода были сохранены! Это стоило крови, что правда, то правда; но эта кровь пала на головы тех, кто ее пролил, и мы собираем сегодня плоды с дерева, корни которого она оросила.
XXXVII
Два лица Дантона. — Пушечный сигнал тревоги. — Верньо. — Домашние обыски. — В городе бьют тревогу. — Бедняк в доме богача. — Война между Законодательным собранием и Коммуной. — Разделение власти. — Марат становится членом Коммуны. — Вор у позорного столба. — Серебряная пушка и золотые часы. — Кровавые почины Робеспьера. — Мужество Манюэля. — Его человечность спасает Бомарше. — Дантон прячется. — Положение и роль главных виновников сентябрьской драмы. — На улицах Парижа вот-вот начнется бойня.Все знают Дантона главным образом как человека действия; покажем его теперь как человека, способного на хитрость. Как мы уже говорили, две власти сошлись лицом к лицу: одна — исполненная слабости и клонящаяся к закату, другая — рожденная накануне и поднимающаяся к своей вершине. Речь идет о Законодательном собрании, которому предстояло умереть 21 сентября, и Коммуне, которая родилась 10 августа. Утром 2 сентября Коммуна собралась под председательством Югнена. Верден еще не пал, так что о его падении узников Тампля известили преждевременно; однако он уже был готов сдаться, ибо в тот же день открыл свои ворота. Манюэль объявил об опасности, нависшей над Верденом, и предложил разместить завербованных граждан в лагере на Марсовом поле, чтобы они могли выступить из города немедленно. Кроме того, было решено что в десять часов утра будет подан пушечный сигнал тревоги, зазвучит набат и начнут бить общий сбор. Все было рассчитано на то, чтобы вызвать страх и воспользоваться им. Два члена муниципалитета отправились в Законодательное собрание и известили его о решениях Коммуны. Законодательное собрание могло ответить лишь на подчеркнутую часть сообщения. И потому развернутый ответ на нее дал Верньо в своей великолепной речи: — Я счастлив и горд, что Париж выказал сегодня ту энергию, какую все ждали от него, ведь и у меня уже начал возникать вопрос, почему все так много говорят и так мало действуют. Однако почему оборонительные сооружения лагеря, устроенного под стенами этого города, не выдвинуты дальше? Куда подевались заступы, лопаты и все прочие инструменты, с помощью которых возводили алтарь Отечества и выравнивали Марсово поле? Вы проявили великое рвение в отношении празднеств; несомненно, вы проявите его нисколько не меньше в отношении сражений. Вы воспеваете и прославляете свободу, но ее надо защищать. Нам надо ниспровергать теперь не бронзовых королей, а королей, окруживших себя мощными армиями. Я требую, чтобы Коммуна согласовывала с исполнительной властью те меры, какие она намеревается принять; я требую также, чтобы Законодательное собрание, которое в настоящий момент является скорее огромным военным комитетом, чем законодательным органом, ежедневно, начиная с этого дня, отправляла в лагерь двенадцать комиссаров, но не для того, чтобы пустыми речами побуждать граждан к работе, а для того, чтобы рыть землю самим, ибо времени на разглагольствования больше нет. Надо рыть могилу нашим врагам, ибо каждый их шаг вперед роет нашу собственную могилу. Как видим, Верньо догадывался, что Коммуна подготовила нечто темное и неведомое, и хотел, чтобы этот замысел прояснился. Все смутно предчувствовали будущую бойню. Вот какие предвестия указывали на нее. Вечером 28 августа Дантон явился в Законодательное собрание и как министр юстиции потребовал, чтобы ему разрешили проводить домашние обыски. Требовалось искоренить роялистские логова, откуда 28 февраля внезапно выходили рыцари кинжала, а 10 августа — переодетые швейцарцами дворяне.[1] Само собой разумеется, ему это было позволено. И вот днем 29-го, в силу принятого накануне указа, на улицах Парижа прозвучал сигнал тревоги и всех граждан призвали вернуться к себе домой ровно в шесть часов. Было четыре часа дня. В одну минуту все улицы опустели, как если бы по ним пронесся ураганный ветер и смел всех пешеходов. Париж стал мертвым городом, как Помпеи, как Геркуланум. Но, в противовес безлюдью и тишине на улицах, в домах царила давка и стоял неясный гул. Что должно было произойти? Никто этого не знал. Ведь во времена волнений видна всегда лишь половина замыслов, а страшной их частью, естественно, является вторая половина, та, что остается скрыта во мраке. Начались неопределенные разговоры о массовых убийствах. Но станут ли убивать прямо в домах? Городские заставы и река были взяты под охрану. Люди провели семь часов в смертельной страхе: обыски начались только в час ночи. Концы улиц были перегорожены сильными патрулями, живыми цепями, заменившими железные цепи, которые натягивали в средние века. Комиссары секций осматривали дома один за другим; со словами «Именем закона!» они стучали в дверь, и им открывали.[2] Было изъято две тысячи ружей, было арестовано три тысячи человек, около половины которых освободили на другой день. Домашние обыски имели, кроме того, еще одно страшное последствие: они отворили беднякам двери в дома богачей; то, что осталось в глазах санкюлотов, ослепленных ненавистью и завистью при виде богатств, которые им было позволено какой-то миг обозревать, будто во сне, было чем-то неслыханным. Прежде, возможно, бедняк ненавидел богача лишь как аристократа. С этого времени он ненавидел его как богача. Кроме того, со дня домашних обысков началась открытая война между Законодательным собранием и Коммуной. Мы видели, как Законодательное собрание отставала от Коммуны; Коммуна шаг за шагом вырывала всю власть из ее рук. Коммуна приостановила полномочия департамента Парижа, и Законодательное собрание ощутило нанесенный ему удар. Оно тотчас же постановило, что секциям разрешается избирать новых руководителей. Затем, желая оставаться центром поддержания порядка в королевстве, оно добавляет, что сыскная полиция, подчиняющаяся коммунам, может действовать только с разрешения руководителей департаментов, которые, в свой черед, будут иметь право предоставлять такие полномочия только с согласия комитета Законодательного собрания. Таким образом, Законодательное собрание оставило в своих руках если и не инициативу, то, по крайней мере, право на репрессии. Но если Законодательное собрание, немощное и умирающее, пускало в ход хитрость, то Коммуна, молодая и сильная, играла в открытую. Несмотря на то, что щедрое Законодательное собрание проголосовало за предоставление полиции Парижа около миллиона франков в месяц, Коммуна ответила очень просто: — Мы не желаем, чтобы между нами и Законодательным собранием был посредник, и если Законодательное собрание назначит директорию Парижа, то народу придется еще раз взять на вооружение месть. Чтобы не испытывать чувство стыда за подчинение подобному приказанию, Законодательное собрание назначило директорию Парижа, но единственной ее работой стал надзор за налогами. В итоге эта славная Коммуна не внушала доверия таким порядочным людям, как жирондисты; захваченная ею власть попала в руки самых чудовищных людей; среди них был и Шометт, получивший право открывать и закрывать двери тюрем. По поводу тюрем она приняла еще одно страшное решение: вывешивать на воротах каждой тюрьмы списки заключенных. Это было все равно, что обнародовать призыв к убийству. В Древнем Риме на воротах цирка тоже помещали имена тех, кому предстояло быть убитым. Двадцать девятого августа Коммуна ощутила себя настолько сильной, что напала на самое прессу, эту власть, о которую разбиваются все прочие власти. Жире-Дюпре, жирондист школы Луве, молодой, смелый, насмешливый, подвергся преследованиям за статью в газете, и на него была устроена настоящая облава в Париже; Коммуне донесли, что он укрылся в военном министерстве, у Сервана, жирондиста, подобно ему. Коммуна взяла военное министерство в осаду. Это было уже чересчур, и Законодательное собрание понимало, что ему нельзя смириться с подобной обидой, нанесенной его министру; оно призвало к ответу Югнена, председателя Коммуны. Югнен воздержался от прихода в Законодательное собрание, ибо прийти туда означало признать верховенство Законодательного собрания над Коммуной. И тогда, загнанное в угол, Законодательное собрание постановило распустить Коммуну. В городе начались волнения, которые были на руку Законодательному собранию, и какое-то время было неясно, на чьей стороне окажется победа. Секция улицы Менял, председателем которой был Луве, заявила, что общий совет Коммуны повинен в узурпации власти. Камбон потребовал постановить, что члены Коммуны могут иметь лишь те полномочия, какие они получили от народа. Наконец 30 августа, в пять часов вечера, депутаты приняли решение, что гражданин Югнен, отказавшийся явиться в Законодательное собрание, будет приведен туда силой и что состав новой Коммуны будет назначен секциями в течение двадцати четырех часов. Что же касается прежней Коммуны, то Законодательное собрание своим указом постановило, что она имеет немалые заслуги перед отечеством: «Ornandum et tollendum»[3] сказал Цицерон по поводу молодого Августа, которому, со своей стороны, предстояло пролить крови ничуть не меньше, чем Коммуне. Коммуна была крайне изумлена, узнав об этих противоречивых указах; Робеспьер был возмущен ими настолько, что выступил с открытым, ясным и смелым предложением. — Если Законодательное собрание не отступит от своих указов, — заявил он, — мы призовем людей к оружию! Тальен предложил то же самое в секции Терм; Люилье, беззаветно преданный Робеспьеру, — в секции Моконсей. Тальен вызвался лично исполнить то, что было им предложено. Около одиннадцати часов вечера он отправился к Манежу, ведя за собой множество людей, вооруженных пиками, и заявляя, что это Коммуна своими руками возвела депутатов Законодательного собрания в ранг представителей свободного народа. — Впрочем, — добавлял он, — всего через несколько дней земля свободы будет очищена от присутствия ее врагов. Правда, Тальен дал это обещание по поводу священников, однако Марат повторял его по поводу кого угодно. Ибо Марат, этот уродливый кровопийца, тоже был в муниципалитете! Ему даже пальцем не пришлось пошевелить для этого; Марат не мог быть избран в Коммуну, ибо он не входил в общий совет, в число тех комиссаров секций, которые создали его 10 августа; однако 23 августа Коммуна постановила, что в зале заседаний муниципалитета будет построена трибуна для журналиста; этим журналистом был Марат. Так что Марат не входил в состав Коммуны, но при этом господствовал над ней физически и морально со своей трибуны. Панис, этот беспрекословный исполнитель воли Робеспьера и зять Сантера, имевший благодаря этому поддержку как якобинцев, так и жителей предместий, опиравшийся как на силу ума, так и на силу власти, получил право единолично выбрать трех человек, чтобы пополнить состав надзорного комитета. Панис не осмелился выбрать Марата; он выбрал Сержана, художника, который только что руководил торжественной церемонией в честь погибших 10 августа, перед этим руководил ритуалом провозглашения отечества в опасности и, не осмелившись руководить 2 сентября, рано утром уехал в Шампань. Итак, Панис выбрал Сержана, Дюплена и Журдёя, которые взяли себе в коллеги пять человек: Дефорга, Гермёра, Ланфана, Леклера и Дюрфора, а затем еще и шестого; посмотрите на подлинный документ об этих назначениях, хранящийся в префектуре полиции: имя шестого находится на полях, в сноске, и завизировано лишь одной рукой. Это шестое имя — имя Марата![4] Итак, Тальен и его банда явились к Законодательному собранию; однако Законодательное собрание испытывало в этот момент прилив мужества: охваченные негодованием, все депутаты поднялись в едином порыве. Главарь банды нагло потребовал, чтобы он и его люди были допущены в зал заседаний; однако Манюэль, прокурор Коммуны, приказал арестовать его. На другой день Югнен сам явился в Законодательное собрание; речь шла о том, чтобы выиграть время и учинить массовые убийства в перерыве между указом Законодательного собрания о роспуске прежних членов Коммуны и избранием новых; тогда новыми наверняка окажутся прежние. Он невнятно произнес нечто вроде извинения, которым Законодательное собрание нисколько не было обмануто. Законодательное собрание постановило, что секции назначат новый состав общего совета Коммуны в течение двадцати четырех часов. Указ был принят голосованием 1 сентября, в четыре часа дня. Так что выборы нового состава общего совета Коммуны должны были состояться вечером 2 сентября. Коммуна решила воспрепятствовать исполнению указа Законодательного собрания; для этого у нее было две причины: страх перестать быть той, какой она была прежде, и убежденность, что только она одна может спасти Францию. Случилось так, что в тот же день, словно для того чтобы дать народу возможность заранее ощутить вкус крови, на Гревской площади произошла страшная сцена. Какой-то вор, стоявший у позорного столба, вздумал кричать: «Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!» Ринуться на него и приготовиться разорвать его на куски было для народа, присутствовавшего на этом зрелище, делом одной минуты; к счастью, там находился Манюэль; проявляя удивительное мужество, он бросился на помощь этому человеку, вырвал его из рук тех, кто намеревался его убить, и, с опасностью для собственной жизни, отвел в Ратушу. Для бывшего классного надзирателя и бывшего домашнего учителя это был неплохой поступок. Представ перед срочно собравшимся судом присяжных, вор был приговорен к смертной казни и на другой день казнен. Законодательное собрание отмечало каждый новый случай самоуправства: оно чувствовало, что грядет бойня. Некто, назвавшись членом Коммуны, на основании одной лишь этой ссылки приказал открыть Королевскую кладовую и забрал оттуда пушку из массивного серебра, подаренную некогда Людовику XIV. Сделано это было с простодушием силы. С другой стороны, 1 сентября какой-то жандарм принес в Коммуну золотые часы, взятые им в Тюильри 10 августа, и поинтересовался, как ему следует с ними поступить. Тальен сказал жандарму, что ему следует оставить их себе. Таким образом, тем, у кого не было часов и кто хотел их иметь, нужно было лишь убить тех, у кого часы были. Встретившись с противодействием со стороны Коммуны, а главное, замечая все эти предвестия, Законодательное собрание дрогнуло; оно почувствовало, что нечто ужасающее копится в насыщенном угрозами воздухе и вечером 1 сентября отменило указ, предписывавший членам Коммуны подтвердить полномочия, полученные ими 10 августа. Коммуна в это время заседала. Вне всякого сомнения, она продолжала бы идти к кровопролитию, даже если бы Законодательное собрание сохранило свою решительность, но с тем большим основанием она это делала, почувствовав, как дрогнула сила, на минуту проявленная врагом. Странное дело, но именно от Робеспьера исходили в этот день все кровавые почины; несомненно, он опасался отстать в отваге от Дантона и в жестокости от Марата. Популярность Робеспьера уже покрылась пеленой в связи с его возражениями против войны; уже не было времени разорвать эту пелену мечом, и он разорвал ее кинжалом. — Совет должен уйти в отставку, — заявил он, — и использовать единственное средство спасти народ: вверить народу власть. Робеспьер был не прочь обезопасить себя, уйдя в отставку. Если члены Коммуны уйдут в отставку, народ, став хозяином положения, начнет убивать, резать, учинять бойню; однако это уже не будет иметь отношения к Коммуне и, следственно, лично к Робеспьеру; в итоге члены Коммуны извлекут прибыль из этой бойни, не неся за нее ответственности. В эту опасную минуту борьбу против Робеспьера повел Манюэль; упомянем как нечто достойное уважения: он заявил, что члены Коммуны не должны покидать свой пост, когда отечество в опасности. Большинство членов Коммуны придерживались такого же мнения. Робеспьеру следовало убивать с открытым лицом: парфянин больше не мог наносить удары, убегая. — А кроме того, — добавил Манюэль, — кто знает, не поможет ли нам этот шарф, которого нас хотят лишить, спасти каких-нибудь невинных людей? И, действуя по собственному почину, Манюэль помчался в тюрьму Аббатства и выпустил на свободу Бомарше, своего личного врага. Отметим этот акт человечности, сравнимый с актом мужества; многие люди не насчитают и двух подобных поступков за всю свою жизнь, а Манюэль совершил их два за один день. Робеспьер, вследствие своего предложения вверить власть в руки народа, поднялся на уровень Марата. Ну а Дантон воспользовался обстоятельствами, чтобы спрятаться: начиная с 29 августа он перестал появляться в Ратуше. И в самом деле, ему следовало принять решение: или предстать в качестве третьего лица в триумвирате, явиться коренником в этой упряжке, или же остаться министром юстиции и в качестве министра юстиции удерживать события в своих руках, причем удерживать тем крепче и тем надежнее, что, когда массовые убийства начнутся, Законодательное собрание уже не будет более существовать. Теперь вы знаете всех действующих лиц. Прежде всего это самый безумный из всех безумцев, которому его врач пускает кровь, когда он сочиняет свою кровавую писанину, и который требует голов, еще голов, больше голов. Затем Робеспьер, человек в высшей степени осторожный, который на этот раз отбросил свои привычки и, опасаясь остаться позади, чересчур вырвался вперед. Вот почему вскоре вы увидите его в квартире Сен-Жюста. И, наконец, Дантон, человек смелый и хитрый, человек, сохранивший за собой свободу осудить сентябрьскую резню или восславить ее, наградить убийц или наказать их. Это те, что на первом плане. За ними стоят: Панис, зять Сантера, поклонник Робеспьера, человек, который незаконно ввел Марата в состав Коммуны, бывший прокурор, сочинитель нелепых стихов, бездарный, но влиятельный; Сержан, художник, как мы знаем, заурядный, но, тем не менее, порой вдохновлявшийся обстоятельствами и творивший великое, ибо ему позировало гигантское; Колло д'Эрбуа, провинциальный актеришка, вечно освистанный, вечно пьяный, считавший себя голодным, когда он был всего лишь хмельным; человек, который умер так же, как и жил: он выпил бутылку кислоты, приняв ее за бутылку водки; Эбер, бывший торговец контрамарками, будущий редактор «Папаши Дюшена», поэт еще более скверный, чем Панис, если только такое возможно, изобретатель непристойного языка, употреблявшегося в открытую; Шометт, прокурорский писец, куница, один из тех зверей, которые не едят мясо, а сосут кровь, человек с острой мордочкой и в очках; Манюэль, прокурор Коммуны; Югнен, председатель Коммуны; Тальен, полицейский агент; и все прочие, чьи имена вписаны в историю кровью и не оставившие в ней никакого другого следа, кроме этих красных чернил. Таковы люди, которые подготовили бойню и вот-вот выпустят ее на улицы Парижа.
XXXVIII
Учитель и ученик. — Робеспьер и Сент-Жюст. — «Спать в подобную ночь?!» — Бессонная ночь. — Один спит, другой бдит. — Кровь вот-вот прольется. — Остается найти повод. — Марат спасает человека! — Предложение Тюрио. — Четыре потерянных часа. — Секция Пуассоньер. — Предложение Дантона. — Развратник убил в нем политика. — Коммуна прерывает заседание. — Перевозка двадцати четырех заключенных. — Из Ратуши в тюрьму Аббатства. — Помост на перекрестке Бюси. — Начало побоища. — Паризо и Ла Шапель. — Хладнокровие председателя секции. — Ошибка Тальена. — Дантон не появляется в Коммуне.В ночь с субботы на воскресенье, то есть с 1 на 2 сентября, Робеспьер и Сент-Жюст, учитель и ученик, один в зените славы, другой на ее заре, оба последователи Руссо, человека природы, вышли из Якобинского клуба, утомленные долгим вечером, прошедшим в шуме роковых идей, которые ежеминутно приносились и уносились, словно волны крови. Сен-Жюст жил на улице Святой Анны, в меблированных комнатах; беседуя о событиях, которые должны были совершиться на следующий день, они подошли к дверям гостиницы. Робеспьер не имел никакого желания спать; он не торопился уйти и вновь оказаться наедине с самим собой, ибо страшился увидеть себя в зеркале собственных мыслей; он поднялся к Сен-Жюсту. Сент-Жюст был намного убежденнее Робеспьера, и потому он твердым шагом шел по пути, на который его спутник вступил шаткой походкой. Едва поднявшись к себе, он, уступая усталости, сбросил с себя одежду и приготовился лечь в постель. — Что ты делаешь? — спросил его Робеспьер. — Ну ты же видишь: ложусь спать. — Неужели ты намереваешься спать в подобную ночь?! — воскликнул Робеспьер. — Разве ты не слышишь набат, разве ты не знаешь, что эта ночь, возможно, станет последней ночью для тысяч людей? — Увы, да! — зевая, ответил Сен-Жюст. — Все это я знаю; резня будет, возможно, этой ночью и наверняка завтра. Мне хотелось бы быть достаточно сильным для того, чтобы ослабить содрогания общества, мечущегося между свободой и смертью, но кто я такой? Пылинка. Да и, в конце концов, те, кого умертвят, не сторонники наших идей. Спокойной ночи. И он уснул. Прошла ночь. Проснувшись, Сен-Жюст с удивлением увидел, что у окна, прислонившись лбом к стеклу, стоит человек; человек этот наблюдал первые проблески света на небе и прислушивался к первым дневным звукам на улице. Сен-Жюст приподнялся в постели и узнал Робеспьера. — Что ты здесь делаешь и почему вернулся в такую рань? — спросил он его. — А я и не возвращался, благо такой нужды у меня не было, — ответил Робеспьер, хмуря брови над своими светло-голубыми глазами, — я ведь не покидал эту комнату. — Как?! Ты не ложился?! — воскликнул Сен-Жюст. — А зачем? — Ну, чтобы поспать. — Спать, — прошептал Робеспьер, — спать в то время, когда сотни убийц готовятся убить тысячи жертв, когда кровь, чистая и нечистая, потечет, словно вода, в сточные канавы! О, нет, нет, — продолжал он с улыбкой, затрагивавшей лишь мышцы губ и не охватывавшей мышцы лица, — нет, я не ложился, я оставался на ногах, у меня не хватило духу уснуть; а вот Дантон, я уверен, спал. Робеспьер был прав: убийцы бодрствовали, и вскоре на улицах Парижа должна была политься, словно вода, кровь. Не имея возможности проследить за этими ручьями крови везде, где они текли, скажем, по крайней мере, о том, как пролились ее первые капли. В этом состояла суть дела; на сей раз требовался не успешный конец, а успешное начало. Все знают, что если массовые убийства начались, то есть только одна трудность — остановить их. Как вы помните, выше мы говорили о сцене, разыгравшейся 1 сентября на Гревской площади, когда народ хотел разорвать на клочки вора, выставленного к позорному столбу и кричавшего «Да здравствует король!». Второго сентября все увидели его смерть, но не вкусили его крови. Как только он был казнен на гильотине, все принялись сожалеть о том, что не растерзали его; это стало бы стаканом полынной водки, который разжег бы аппетит палачей. Требовалось нечто другое, нечто кажущееся стихийным, нечто вроде одного из тех страшных приступов ярости, какие внезапно охватывают толпу и океан. Тем временем все разыскивали своих близких, высвобождая из тюрем друзей и тех, за кого просили знакомые; Дантон избавил от смерти многих, также поступили Робеспьер и Тальен и даже Марат спас какого-то человека. Через некоторое время после сентябрьских событий один из убийц пришел к нему сознаться, что спас аристократа. — Увы! — ответил ему Марат. — Признаться, я столь же виновен, как и ты, ведь у меня достало малодушия спасти священника. Наутро после той ночи, которую Робеспьер провел у Сен-Жюста, Законодательное собрание открыло свое заседание в девять часов, как обычно, и, сразу после его начала, Тюрио внес предложение, подсказанное ему, вероятно, Дантоном. Оно заключалось в том, чтобы довести число членов общего совета Коммуны до трехсот, дабы иметь возможность сохранить прежних, состоявших в нем со дня его основания, то есть с 10 августа, и получить новых, избранных секциями в соответствии с указом Законодательного собрания. Вот в чем состояла видимая сторона этого замысла, на которую опирался Тюрио: удостоверить в глазах всей Франции значимость столицы, которая, будучи мозгом королевства, должна иметь наряду с возможностью строить великие замыслы еще и силу их защищать. А вот его скрытая сторона: сделать то, что делают химики, разбавляя чересчур насыщенное питье, которое из яда, каким оно было, становится целительным лекарством, — изменить дух Коммуны, введя в нее новую группу людей, короче, обезвредить ее путем расширения ее состава. План этот был предложен Тюрио, но, по всей вероятности, как мы уже сказали, ни у кого не было сомнений в том, что предложение исходило от Дантона, друга Тюрио, а Законодательное собрание воспринимало Дантона как человека Коммуны, причем ровно в то время, когда он отмежевался от нее. Так что Законодательное собрание пребывало в заблуждении и в штыки встретило план, смысл которого прояснился лишь после нескольких часов обсуждении и который был принят лишь около часа пополудни. Это означало, что были потеряны четыре часа, а 2 сентября четыре потерянных часа имели немалое значение. Между тем собиралась буря. Однако к чести секций, которых без конца подстрекали смутьяны, подосланные Маратом, надо сказать, что только две из сорока восьми секций проголосовали за бойню. Одной из них была секция Пуассоньер. Она приняла следующее постановление:
«Приняв во внимание неотвратимые угрозы, нависшие над отечеством, и дьявольские козни священников, секция постановляет, что все священники и подозрительные лица, заключенные в тюрьмы Парижа, Орлеана и других городов, должны быть преданы смерти».Здесь, по крайней мере, все было ясно. Около двух часов дня Дантон явился в Законодательное собрание; Верньо только что произнес блистательную речь, уже упоминавшуюся нами и побуждавшую всех граждан двинуться к границе. Вместо того чтобы произносить речь, Дантон внес предложение. Он предложил, чтобы любой, кто откажется нести воинскую обязанность лично или сдать свое оружие, был бы наказан смертью. — Набат, в который вскоре ударят, — сказал он, — это не сигнал тревоги, это сигнал к атаке на врагов отечества! Чтобы одержать над ними победу, господа, нужна смелость, смелость и еще раз смелость! Затем, под гром рукоплесканий, он вышел из зала и направился на Марсово поле проповедовать крестовый поход против врага. Краткая речь, которую он под грохот пушек и гул набата произнес перед пятьюдесятью тысячами человек, была мощной и возвышенной. Дантон надеялся, что ввиду крайней опасности положения и по причине успеха, только что достигнутого им в Законодательном собрании, Законодательное собрание предоставит ему диктаторские полномочия. Он предпочитал получить их от Законодательного собрания, а не от Коммуны. Действуя на стороне Коммуны, он имел бы, как мы уже говорили, лишь треть диктаторских полномочий, действуя же на стороне Законодательное собрание, он имел бы их все целиком. Законодательное собрание совершило огромную ошибку, проявив недоверие к Дантону. Нравы этого человека в его личной жизни навредили ему как общественному деятелю, так же как распутник убил в Мирабо политика. Так что Дантон отправился на Марсово поле, чтобы предоставить события их естественному ходу. Затем с Марсова поля он, вероятно, вернулся к себе домой, чтобы, скорее всего, успокаивать свою жену, как он это делал в ночь с 9 на 10 августа, жену, которую он обожал и которую роковым сентябрьским дням предстояло довести до смерти от горя. Возможно, стань Дантон диктатором, ему удалось бы направить к границе тот бурный поток, которому он позволил разлиться по Парижу. В два часа дня, то есть в то самое время, когда раздались гул набата и грохот пушек, Коммуна прервала свое заседание и ее члены разошлись. На месте остался лишь надзорный комитет, куда входили Марат, Панис и еще три или четыре человека, полностью подчинявшиеся Панису и Марату. Когда нам приходится говорить о Панисе, мы, как известно, одновременно говорим и о Робеспьере. Так что именно этот комитет руководил бойней и отыскал для нее то успешное начало, какое требовалось, чтобы довести ее до успешного конца. Комитет разрешил перевозку двадцати четырех заключенных из мэрии, где он заседал, в тюрьму Аббатства. Этим несчастным предстояло пересечь почти пол-Парижа. Они были умело отобраны с целью разжечь ненависть толпы и усилить ее возбуждение. Среди этих двадцати четырех заключенных, заранее осужденных на смерть, было шесть или восемь священников, облаченных в свои священнические одежды: подобная одежда в обстоятельствах, в которых она открывалась глазам, означала, по существу говоря, смертный приговор. Так что едва только загрохотали пушки, федераты проникли в тюремные камеры Ратуши и объявили узникам, что имеют поручение препроводить их в тюрьму Аббатства. Не было ничего проще, чем убить этих несчастных немедленно. Однако хотелось устроить не маленькую бойню в четырех стенах, скрытую от всех глаз, а бойню под открытым небом, при свете дня, бойню, которая, подобно пороховой дорожке, побежала бы от улицы к тюрьмам. Однако происшествие, которое никто не мог предвидеть, едва не разрушило эти расчеты. Выйдя из Ратуши, заключенные, вероятно по наитию, потребовали, чтобы их перевезли в фиакрах. Фиакры были им предоставлены. Все понимают, насколько сложнее убить седоков фиакра, нежели расправиться с пешеходами. Чтобы убить, нужен, по крайней мере предлог, нужно иметь повод пожаловаться на обиду, упрекнуть за оскорбление. Немногие решатся совершить преступление, не имея повода для преступления. А какие поводы могут дать люди, которые сидят в фиакре и подняли в нем шторы? Для двадцати четырех пленников подали шесть карет. Не стоит и говорить, что подобная процессия, медленно выехавшая из Ратуши и под конвоем федератов направившаяся в тюрьму Аббатства, немедленно собрала вокруг себя толпу и что при виде священников вся эта людская свора принялась рычать и рявкать. Однако несчастные при этом выглядели так, словно знали, какую участь им уготовили. Они молча сносили оскорбления, забившись внутри фиакров и прячась в них, насколько это было возможно. Все шло относительно неплохо для них вплоть до перекрестка Бюси. Для палачей это означало, что потеряно уже слишком много времени и пора принимать решительные меры. Еще немного, и пленники въедут в тюрьму Аббатства. Однако убийцам повезло: перекресток Бюси был переполнен людьми; там был возведен помост, и на нем происходила запись волонтеров. В итоге случилось так, что толпа, сгрудившаяся вокруг карет, внезапно умножилась за счет толпы, сгрудившейся вокруг помоста. Фиакрам пришлось остановиться. В эту минуту, воспользовавшись столпотворением, убийцы начали разбивать стекла карет, а затем один из них забрался на подножку первого фиакра и несколько раз наугад ткнул саблей внутрь экипажа. У одного из пленников была трость, и он стал защищаться.Это и послужило сигналом к бойне. Тем не менее вначале действовал лишь один человек; он заколол кинжалом всех, кто находился в первом фиакре, от первого перешел ко второму и продолжил свое страшное дело. Тех, кто стоял ближе всего к каретам, при виде хлынувшей крови охватило какое-то бешенство. Они ринулись к фиакрам, распахнули дверцы, вытащили пленников на мостовую, и началась настоящая бойня. Только четверо из этой первой партии, как выражалась на своем страшном языке Революция, сумели ускользнуть от резни, пробравшись в гражданский комитет секции, проводивший свои заседания в соседнем здании. Но, когда стали пересчитывать мертвых, было замечено, что недостает четырех трупов. И тогда кто-то сказал, что видел, как несколько человек бросились в комитет. Убийцы тотчас высадили дверь и принялись искать их; однако председатель секции, человек умный и решительный, рассадил беглецов среди членов комитета, вокруг стола, за которым они работали. — Где эти предатели, аристократы, попы?! — вопили убийцы, ворвавшись в зал. — Они здесь, они нам нужны! Председатель посмотрел на них с полнейшим спокойствием и промолвил: — Простите, не понял? — Они здесь, они нам нужны! — Вы ошибаетесь, — ответил председатель, — здесь нет никого, кроме меня и моих коллег. Бандиты удалились, и беглецы были спасены. Имена двух из них дошли до нас. Один из беглецов был журналист Паризо, другой — г-н де Ла Шапель, старший служащий министерства двора. В четыре часа дня общий совет Коммуны продолжил заседание. Бойня началась, и потому надзорный комитет потребовал давать пощаду тем, кто находился в заключении за долги и другие гражданские правонарушения. Указ был принят. Давать пощаду одним означало оставить без защиты других. Между тем все были крайне удивлены тем, что не видят в муниципалитете Дантона. Дантон, что бы он ни делал и что бы ни говорил, присутствовал или отсутствовал, был воплощением Коммуны. И потому, не видя Дантона, ему отправили письмо с просьбой прийти в Ратушу. В пять часов в Коммуну явился военный министр. Как оказалось, посыльный ошибся: письмо, предназначенное министру юстиции, он принес военному министру. Секретарем Коммуны являлся Тальен. Тальен был хитрым лисом, прошедшим выучку у Дантона, подобно тому как Тюрио был его бульдогом; именно на нем лежала вина за эту ошибку. С умыслом это было сделано или по оплошности? В итоге 2 сентября Дантон так и не пришел в Ратушу; не пришел он туда и 3-го. Между тем бойня, начавшаяся возле тюрьмы Аббатства якобы стихийно, стала неуклонно распространяться на другие парижские тюрьмы. У нас нет возможности проследить все кровавые дорожки, оставленные ею на улицах Парижа. Понадобился бы целый том, чтобы воспроизвести различные эпизоды этого огромного побоища, во сто крат более страшного, чем побоище Варфоломеевской ночи; ведь гугеноты были вооружены, и 24 августа 1572 года происходило сражение, тогда как события 2 и 3 сентября были всего лишь резней. Так что мы ограничимся только одним местом: «АЬ uno disce omnes».[5]
XXXIX
Пристав Майяр. — 3 сентября в тюрьме Ла-Форс. — Бедняжка принцесса. — Письмо герцога де Пентьевра. — Три человека и мелкие ассигнаты. — Страхи принцессы де Ламбаль. — Два национальных гвардейца. — Манюэль спасает г-жу де Сталь. — Ужас принцессы. — Эбер и Люилье. — «Поклянитесь во всем, в чем вас просят поклясться!» — Никола Верзила. — Цирюльник Шарла. — Опьянение кровью. — Гризон, человек с поленом. — Тело на каменной тумбе. — Человек с указкой.Выше мы рассказывали о том, что голову принцессы де Ламбаль подняли к окнам королевы, после того как тем, кто носил эту голову на конце пики, было позволено обойти вокруг донжона. Скажем теперь, каким образом эта голова там появилась. Бойня началась в тюрьме Аббатства. Это в ней находились швейцарцы, это в ней был прикончен Рединг и убит Монморен, в ней были спасены Сомбрёй и Казот. Это в ней Майяр, мрачный пристав Шатле, придавая убийствам видимость законности, своим красивым и крупным почерком писал в тюремных реестрах, все еще испачканных кровью:
«Убит по приговору народа» или «Освобожден по приговору народа».Из тюрьмы Аббатства бойня перекинулась в Консьержери, а из Консьержери — в Шатле. Лишь 3 сентября она докатилась до тюрьмы Ла-Форс, где мы ее и увидим. Туда привезли принцессу де Ламбаль, г-жу де Турзель, ее дочь Полину и трех камеристок королевы. Утром оттуда выпустили должников, трех камеристок королевы, г-жу де Турзель и ее дочь, но не решились поступить так же с бедняжкой принцессой; она была заранее намечена в жертвы. Во-первых, все знали, что она была ближайшей подругой королевы. Многие говорили кое-что еще и добавляли, что соперничество, существовавшее между г-жой де Ламбаль и г-жой де Полиньяк, не было всего лишь соперничеством за дружбу королевы. А кроме того, во время первого допроса в чепчике принцессы нашли три письма. Одно из них было от королевы. Все настолько хорошо понимали, что несчастная женщина обречена на смерть, что, удаляясь в свой замок Бизи, герцог де Пентьевр написал одному из своих управляющих:
«Если с моей снохой случится несчастье, прошу Вас, дорогой ***, проследить за ее телом, куда бы его ни отнесли, и похоронить его на ближайшем кладбище, с тем чтобы затем, когда это станет возможно, перевезти его в Дрё».Как страшна эта отеческая предосторожность, витающая над еще живым существом! Получив это письмо, управляющий вызвал к себе одного из порученцев герцога, ознакомил его с письмом и произнес: — Поручаю вам, сударь, исполнить замысел его высочества. Это происходило 1 сентября. Одновременно он вызвал трех людей, двое из которых состояли при герцоге де Пентьевре, а третий — при самой принцессе; он приказал им надеть простолюдную одежду, дал им значительную сумму мелкими ассигнатами и велел ничего не жалеть для того, чтобы успешно исполнить порученное им благое дело. Второго сентября эти трое людей весь день бродили в окрестностях тюрьмы Ла-Форс. Бойня, как было сказано, уже началась в других тюрьмах и даже в Ла-Форсе, но еще не коснулась несчастной принцессы. Мы говорили, что она была как дитя; и в самом деле, взглянем на ее портрет, единственное, что осталось нам от нее — нам, людям этого века, имевшим счастье не видеть, как носят на конце пики эту голову без тела и волокут по грязи это тело без головы — итак, взглянем на ее портрет. Миниатюрная головка савоярки, чье лицо выражает лишь вечную безмятежность, передаваемую вечной улыбкой, и длинная и изящная шея — вот все, что дает нам увидеть этот портрет. Очаровательное тело, целиком созданное для любви, но если его любили, то любили, однако, лишь странной любовью, — вот все, что передает нам предание. Ей, этой хрупкой женщине, была известна вся та злоба, какая поднялась против нее; и, поскольку у нее не было никакого мужества — да и где бы она его взяла, бедное дитя! — она дрожала от страха, запертая в одну из верхних камер тюрьмы вместе с г-жой де Наварр; она дрожала от страха, будучи больной, лежа на кровати, ежеминутно теряя сознание и, если можно так выразиться, познавая на опыте смерть в эти короткие мгновения разлуки с жизнью. И в самом деле, убийства совершались во дворе, за воротами и в нижних камерах, и до нее беспрерывно доносились крики и стоны умирающих. В четыре часа дверь распахнулась; в камеру принцессы вошли два национальных гвардейца и грубо, с угрозой в голосе, приказали ей подняться. Но это было невозможно, у нее недоставало сил. Она безуспешно попыталась встать, а затем промолвила: — Господа, вы же видите, я не могу подняться с постели; ради Бога, не заставляйте меня следовать за вами; уж лучше умереть здесь, чем где-нибудь еще! Один из гвардейцев наклонился к ее уху, в то время как другой караулил у двери. — Повинуйтесь, сударыня, — произнес он, — это делается ради вашего спасения. — Тогда выйдите, мне надо одеться, — сказала принцесса. То была стыдливость, которую до последней минуты жизни соблюдала принцесса Елизавета, еще одна мученица, бывшая одновременно ангелом, и которая заставила ее сказать палачу: «Сударь, во имя стыдливости, прикройте мне грудь моим шейным платком». Так что принцесса де Ламбаль поднялась и оделась с помощью г-жи де Наварр, а затем спустилась по лестнице, поддерживаемая тем национальным гвардейцем, который уговорил ее встать. Откуда пришли эти два человека? Может быть, это были агенты герцога де Пентьевра? Да нет, те были переодеты убийцами. Может быть, это были агенты Коммуны, посланцы самого Манюэля? Это вероятно, ведь накануне Манюэль спас г-жу де Сталь, которую не защитило бы ее звание жены шведского посла. Внизу лестницы принцесса де Ламбаль оказалась напротив Эбера и Люилье, двух членов Коммуны. Увидев эти зловещие лица и разлитую кругом кровь, услышав крики жертв и вопли палачей, принцесса, казалось, лишилась жизни: она побледнела и упала без чувств на руки своей камеристки. Пришлось приводить ее в сознание; Эбер и Люилье стояли рядом в ожидании. Известно, что люди герцога де Пентьевра принесли в Коммуну сто тысяч франков. Хотелось бы знать, это Эбер и Люилье получили их? Такое возможно. Когда принцесса пришла в себя, ее стали допрашивать. Она не знала — ибо несколько слов, произнесенных национальным гвардейцем, лишь как слабый лучик надежды проникли в ее сердце, — она не знала, повторяем, что среди этих судей, среди этих палачей, среди этих мучителей было немало тех, кто хотел спасти ее. И потому она не в состоянии была отвечать своим судьям и лишь в ответ на вопросы, касающиеся событий 10 августа, отыскала несколько слов в защиту двора и в свою собственную защиту; но, когда от нее потребовали поклясться в ненависти к королю, в ненависти к королеве и в ненависти к монархии, сердце ее сжалось, губы ее сомкнулись, и она не смогла произнести ни слова. Этим она погубила себя. — Поклянитесь во всем, в чем вас просят поклясться, — тихо сказал ей один из судей, наклонившись к ней. — Если вы не поклянетесь, вам грозит смерть. Она рукой зажала себе рот, словно для того, чтобы к моральной преграде добавить еще и физическую преграду, но затем сквозь ее слабо сомкнутые пальцы прорвались какие-то стенания. — Она поклялась! — сказали судьи. А тот, что уже наклонялся к ней, наклонился снова и шепотом произнес: — Выходите, да поскорее, а когда окажетесь на улице, кричите «Да здравствует нация!». Ее потянули к выходу. Она опиралась на руку одного из вожаков убийц, носившего прозвище Никола Верзила. Он вел ее за собой; она шла с закрытыми глазами к какой-то безобразной, содрогающейся, залитой кровью куче, своего рода холму, по которому расхаживал убийца в подкованных башмаках. Это была гора трупов. Когда принцесса почти вплотную приблизилась к ней, сопровождавший ее человек прошептал: — Кричите «Да здравствует нация!». Она уже намеревалась крикнуть «Да здравствует нация!», но, к несчастью, открыла глаза, ощутив, по всей вероятности, запах крови, и увидела, что находится рядом с грудой мертвых тел. — О, какой ужас! — воскликнула она. Никола Верзила, другое имя которого было Трюшон, зажал ей рот рукой; однако какой-то негодяй, цирюльник по имени Шарла, записавшийся барабанщиком в ряды волонтеров, услышал эти слова; он подскочил к принцессе и пикой сорвал с нее чепчик. Ее прекрасные волосы, к которым из-за отсутствия пудры вернулся их натуральный цвет, рассыпались по ее плечам, но одновременно по лицу ее заструилась кровь. Наконечник пики поранил ей лоб. Ах, кровь! До чего же страшная вещь — кровь! И как справедливо говорят, кровь требует крови. Кровью опьяняются, словно вином, однако подобное опьянение губительно. При виде крови, струящейся по лицу принцессы, убийцы приняли ее за доставшуюся им жертву. Один из них, по имени Гризон, держал в руке полено: это было его оружие; однако он находился слишком далеко от принцессы, чтобы ударить ее им, и потому метнул его ей вслед; полено попало принцессе в затылок и повалило ее на землю. В то же мгновение на нее обрушились удары сабель и пик. Однако эти удары направляло не столько бешенство, сколько похотливое чувство: глаза убийц, жаждавших увидеть это прекрасное тело, которому при жизни несчастной принцессы могли бы поклоняться женщины Лесбоса, заранее проникали под ее одежду. С нее сорвали все — нагрудный платок, юбку, платье, сорочку — и, обнаженную, выставили на всеобщее обозрение возле каменной тумбы. Четверо мужчин расположились вокруг ее тела и присматривали за ним; оно принадлежало этим негодяям, и они еще не нагляделись на него вдоволь. Каждый хотел увидеть ее, и каждый ронял по ее поводу какое-нибудь оскорбительное слово, как поступали бы, возможно, с Сафо, если бы ее мертвое тело вытащили из волн, бившихся о подножие Левкадской скалы. Какой-то человек, вооружившись указкой, расписывал всем прелести принцессы и рассказывал подробности ее жизни.
XL
Тело принцессы де Ламбаль изувечивают. — Ее сердце насаживают на конец пики. — Ее голову кладут на прилавок. — Остановки на пути к Тамплю. — Люди герцога де Пентьевра продолжают следовать за изувеченным трупом принцессы. — Трехцветная лента останавливает новую резню. — Рассуждения Прюдома. — Дом Могилы Иссуара. — Общая могила. — Порученец герцога де Пентьевра спасает арестованных лазутчиков. — Ужас, испытанный г-жой де Бюффон. — Всеобщий страх. — Трехдневное побоище. — «А зачем работать?» — Кража алмаза Регента. — Тысяча девятьсот семьдесят убитых во время бойни. — Шарла зарублен своими товарищами. — Речь Нёшато. — Пушка Вальми. — Дюмурье и Дантон.В конце концов всем наскучил этот курс истории, касавшийся отношений принцессы и королевы, тем более что его можно было найти во всех памфлетах того времени, и для начала принцессе отрезали голову. Того, кто совершил это первое изувечение, звали Гризоном. История ужасна! Порой она поднимает с земли перо, испачканное кровью, пишет им всего одно слово, всего одно имя, и имя это оказывается написано на веки вечные. Еще один негодяй выместил злобу на другой части тела принцессы. Труп несчастной женщины изуродовали так из-за королевы и для королевы. Чтобы совершить подобное, нужно было сильно ненавидеть королеву. Да, мы забыли: третий мерзавец вскрыл грудь убитой и вырвал оттуда сердце. Это сердце тоже предназначалось королеве. Четвертый мерзавец держал в руке пику, на которую было насажено это окровавленное сердце. Двух последних звали Мамен и Ради. Несколько других негодяев, имена которых неизвестны, завладели трупом. Гнусный кортеж отправился в путь. По дороге убийцы сделали остановку в соседнем кабачке, положили отрезанную голову на прилавок, среди стаканов и бутылок, и выпили за здоровье нации. Выпив, они направились к Тамплю. Три человека, которым было поручено собрать останки принцессы, шли вместе со всеми. Однако планы убийц сразу же изменились; теперь они хотели идти уже не к Тамплю; Тампль по-прежнему оставался их конечной целью, однако они вознамерились делать по пути туда остановки. Первая остановка была намечена у Тулузского дворца. Слуг герцога де Пентьевра предупредили об этом заранее, и они, не осмеливаясь оказывать никакого сопротивления, открыли двери и галереи и ждали, дрожа от страха. Страшная процессия была уже на улице Клери, когда один из людей герцога подошел к Шарла, несшему голову принцессы. — А куда вы идете, гражданин? — спросил он его. — А то ты не видишь! В Тулузский дворец. Надо, чтобы эта б. дь в последний раз поцеловала свои красивые вещички. — Но вы ошибаетесь, ее жилище не там, она уже давно не живет в этом дворце; вам нужно идти во дворец Лувуа или в Тюильри. В итоге толпа не стала делать остановку у Тулузского дворца и двинулась к Тюильри. Однако были отданы соответствующие приказы, и убийцы не смогли туда вломиться. Тогда они вернулись в Сент-Антуанское предместье, на угол улицы Балле, напротив нотариуса, и вошли в какой-то кабачок. Там у лазутчиков герцога де Пентьевра, по-прежнему наблюдавших за перемещениями изувеченного трупа принцессы, появилась надежда вырвать его из рук палачей. Однако вначале им пришлось сопровождать его в Тампль. Разве не для того, чтобы показать его в Тампле, было совершено это убийство?! В Тампль несли труп и голову. Там, как мы уже говорили, опасались новой бойни. К счастью, Данжу, о котором рассказывает дочь короля в своих «Мемуарах», пришла в голову мысль остановить людскую толпу, натянув перед ней трехцветную ленту с надписью:
«ГРАЖДАНЕ!
ВЫ, КТО К ЖАЖДЕТ МЩЕНИЯ
МОЖЕТ ПРИСОЕДИНИТЬ ЛЮБОВЬ К ПОРЯДКУ,
УВАЖАЙТЕ ЭТУ ПРЕГРАДУ.
ОНА НЕОБХОДИМА НАМ, ЧТОБЫ ИСПОЛНЯТЬ НАДЗОР
И НЕСТИ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ».
Ну а теперь, желаете знать, что писали газеты того времени об этом гулянье с отрезанной головой? Послушайте Прюдома:«Голову Ламбаль носили вокруг Тампля; если бы не преграда из ленты, то, возможно, народ принес бы эту голову даже под окна столовой людоеда и его семейки: нет ничего более естественного и разумного, чем все это. Такое полезное предостережение вполне могло бы оказать успешное воздействие, если бы души Бурбонов и принцесс Австрийского дома обладали душами, доступными для угрызений совести. Они прочитали бы тогда такие слова, начертанные кровавыми буквами на этой преступной голове: "Порочная семья! Тебя ждет такое же наказание, если торжественным признанием всех своих злодеяний ты не сумеешь умилостивить карающую руку народа и не отречешься от двухсот тысяч нанятых бандитов, которые спешат освободить тебя!"»И он заканчивает:
«Остается очистить еще одну тюрьму. Народ было предпринял короткую попытку увенчать этим свои походы, коль скоро в царство равенства преступление остается безнаказанным по той причине, что оно носило корону; однако теперь народ обращается к Конвенту и передает этот вопрос на его усмотрение».Но что же в конце концов сделали со всеми этими трупами? Могила для них была вырыта заранее. На расстоянии ружейного выстрела от заставы Сен-Жак находился небольшой домик, известный под названием дома Могилы Иссуара; в пятистах шагах от этого домика была вырыта яма, достаточно глубокая для того, чтобы связать ее с катакомбами; работа длилась четыре дня, при том что никто не знал, с какой целью она велась. Вечером 5 сентября на глазах землекопов туда стали подъезжать первые телеги, оставляя позади себя длинную кровавую дорожку; телеги подъехали к свежевырытой яме, и, лишь когда с них сняли рогожи, прикрывавшие страшный груз, который они привезли, рабочие поняли, какова была цель их четырехдневной работы. Что же касается несчастной принцессы де Ламбаль, то, когда было приказано оставить ее тело у ворот Тампля, а тех, кто нес ее голову, впустили туда и когда, как рассказывает Прюдом, Людовик XVI и Последний, несмотря на предостережения муниципальных чиновников, увидел эту голову, приподняв краешек шторы, можно было подумать, что все надругательства над трупом закончились и что преданные слуги, сопровождавшие эти бренные останки, смогут, наконец, заполучить их; однако случилось иначе, кровавое гулянье продолжилось, и лишь спустя два часа те, кто таскал тело принцессы, утомились и бросили его на кучу трупов, наваленных на площади Шатле. Посланцы герцога де Пентьевра надеялись забрать оттуда тело ночью, поскольку, разумеется, забрать его днем было невозможно; так что теперь им оставалось позаботиться лишь о голове принцессы. Между тем убийцы решили напомнить несчастной голове место, где ее отделили от тела, и страшная процессия направилась к тюрьме Ла-Форс. Голову принцессы еще украшали ее прекрасные длинные волосы; но, в тот момент, когда человек, который нес голову, опустил ее, чтобы просунуть под тюремные ворота, какой-то цирюльник бросился вперед и одним махом срезал с нее все пряди этих волос. Лазутчики герцога были крайне огорчены этим, ибо они знали, какое значение герцог придавал тому, чтобы сохранить эту голову с украшавшими ее волосами, и тем быстрее им надо было завладеть тем, что от нее осталось. Понятно, что после подобного гулянья людям в толпе стало жарко; двое из лазутчиков герцога убедили Шарла войти в кабачок, оставив у двери пику с насаженной на нее головой, а третий остался снаружи и, улучив благоприятный момент, сорвал с древка наконечник, воткнутый в голову, и положил голову вместе с наконечником в полотенце, которым он с этой целью заранее запасся; после этого он подал знак товарищам, оставившим Шарла смертельно пьяным, и отправился вместе с ними в секцию Попенкур, где заявил, что в этой тряпке у него отрезанная голова, которую он просит подержать какое-то время на кладбище Кенз-Вен, и что на другой день он придет за ней вместе с двумя своими товарищами, чтобы забрать ее, и подарит беднякам секции двести серебряных экю. После этого они явились к порученцу герцога де Пентьевра, чтобы отчитаться в том, что было ими сделано; тот посоветовал им вернуться на другой день, рано утром, в секцию и, со своей стороны, сделал все необходимые распоряжения для того, чтобы забрать тело принцессы. Какой-то полуразрушенный дом служил местом, куда свозили трупы жертв; среди них и стали искать тело несчастной принцессы, которое можно было опознать по тем увечьям, какие ему нанесли; чтобы найти его, не жалели ни сил, не денег, перерыли даже мусор, но все было бесполезно. День прошел в этих тщетных поисках. Между тем порученец герцога начал сомневаться в честности людей, которых он отправил на поиски и которым заплатил все деньги, какие они потребовали, как вдруг ему сообщили, что эти три человека арестованы по обвинению в убийстве принцессы де Ламбаль и в осквернении ее останков. Это было сделано Коммуной, желавшей подобными арестами отвести от себя обвинения в огромном массовом убийстве. Не теряя времени, порученец герцога де Пентьевра бросился в секцию Попенкур, потребовал вернуть ему арестованных, рассказал об их самоотверженности, ставшей причиной этой ошибки, и говорил при этом с таким жаром, с такой убедительностью, что никаких сомнений в его словах у комиссаров секции не осталось и они не только освободили задержанных, но и позволили им забрать голову принцессы де Ламбаль из того места, где те ее оставили. Располагая этим разрешением, порученец герцога направился на кладбище Кенз-Вен вместе со свинцовых дел мастером; он велел положить голову принцессы в свинцовый ящик и отправить ее в Дрё, где она была положена в тот самый склеп, какой дожидался герцога Пентьевра. Еще пару слов об этой голове. В долгом гулянье, которое ее заставили совершить, не был забыт и Пале-Рояль; нужно было показать эту голову герцогу Орлеанскому, который ежегодно выплачивал принцессе де Ламбаль сто тысяч экю в качестве вдовьей доли и был личным врагом королевы. Так что намерение толпы, желавшей показать эту голову принцу, состояло не в том, чтобы совершить месть, а в том, чтобы оказать ему знак внимания. Герцог сидел за столом со своей любовницей, г-жой де Бюффон, когда на улице послышались громкие вопли и обращенные к нему призывы; он вышел на балкон и поприветствовал убийц, а затем вернулся, мрачный и задумчивый, и застал г-жу де Бюффон чуть ли не в состоянии безумия. — О Бог мой! — кричала она. — Скоро они и мою голову будут носить по улицам! Это страшное видение так и не изгладилось из сознания принца. Сентябрьские убийства стали событием, повлекшим за собой не только физические последствия сами по себе, последствия страшные, неслыханные, чудовищные, но и последствия моральные, ибо в нем содержалось невероятно разлагающее начало. В Испании, стране бычьих боев, нет больше литературы и театра. С чего вдруг люди заинтересуются вечером любовными отношениями дона Фернандо и сеньоры Мерседес, когда можно посмотреть, как вспорют брюхо трем десяткам лошадей, заколют два десятка быков и ранят или убьют двух или трех человек! В эти три сентябрьских дня все умы испытывали нечто вроде страшного помутнения рассудка. Законодательное собрание боялось Коммуны, Коммуна боялась себя самое; Робеспьер боялся Дантона, Дантон боялся Марата; возможно, один только гнусный требователь голов ничего не боялся и, бесстрастный и упорный, завершал свою роковую работу. В течение трех дней весь город, казалось, имел сердце, которое колотилось от страха, сжималось от ужаса, замирало от испуга; в течение этого времени Париж напоминал огромное живое тело, которому угрожает смерть от аневризмы. Затем, когда побоище закончилось и этот пролог Апокалипсиса рассеялся как дым, когда устрашенные умы попытались прийти в себя и какая-то нищая старуха с улицы Монмартр заменила образ Бога, в которого она больше не верила, не понимая, как Бог мог взирать на подобную бойню, не явив себя среди своих молний, двумя маленькими гипсовыми бюстами Манюэля и Петиона, этими двумя единственными представителями человечности, — знаком серьезным, прискорбным, зловещим среди нищеты, губившей Париж, стало то, что простые люди не хотели больше работать. И в самом деле, зачем работать, побывав участником массового побоища? Зачем работать, побывав его зрителем? В то время на Монмартре устраивали лагерь для волонтеров, и за участие в земляных работах Коммуна предлагала по два франка в день на человека, то есть три франка на нынешние деньги, но никто не явился; тогда она обратилась к строительным рабочим, предложив им оплату, на треть превышавшую их обычный поденный заработок, но никто из них не согласился; в итоге она была вынуждена прибегнуть к отмененной барщине и заставить работать поочередно все секции. Национальная гвардия, не будучи распущена, почти не существовала, и никто не отвечал на ее призывы; Королевская кладовая, оставленная без охраны, была разграблена: однажды ночью туда пробрались воры и унесли бо́льшую часть бриллиантов короны; среди прочих не был забыт и алмаз Регента, и, в ожидании того времени, когда они смогут сбыть его с рук, новые владельцы алмаза спрятали его под балкой в одном из домов Сите. Бойня прекратилась, а точнее, она должна была прекратиться; это так, но осталось пять десятков убийц, которые вошли во вкус этого страшного занятия и продолжали убивать. Правда, Марат, еще не насытившись, каждый день требовал убивать предателей, роялистов, сторонников герцога Брауншвейгского и депутатов Законодательного собрания, без чего, по его словам, дело не будет сделано, и, кроме того, заранее делал намеки в отношении Конвента, который еще не существовал, но с которым он рассчитывал расправиться в свой черед, когда тот будет существовать. Лишь вечером 18 сентября общий совет Коммуны все же понял, что пришло время дать удовлетворение великому мстителю, против которого убийцы не могли ничего сделать и который именуется общественным мнением. Вечером 18 сентября он восстал против надзорного комитета, свалил всю вину на него и распустил его. Год спустя последовала реакция на эту страшную меру, и даже те, кто ее принял или позволил принять, сожалели о ней, еще не осмеливаясь отречься от нее. «Гибельное событие», — заявил Марат в октябре 1792 года, в двенадцатом номере своей газеты. «Кровавые дни, при мысли о которых стонет всякий честный гражданин», — заявил Дантон 9 марта 1793 года. «Горестное воспоминание», — заявил Тальен в своей защитительной речи, произнесенной через два месяца после сентябрьских убийств. Впрочем, скажем это к чести парижского населения, убийц было не более четырехсот человек, а число военных среди них не превышало десяти. «Число убитых доходило до тысячи девятисот семидесяти», — говорит Мишле. Справедливая кара постигла подлого Шарла, носившего на пике голову принцессы Ламбаль: как и все убийцы, записавшиеся на военную службу, он был с отвращением встречен в армии, а поскольку он к тому же без конца похвалялся своим преступлением, то сослуживцы зарубили его саблями. Наконец, 21 сентября Законодательное собрание завершило свою работу. Передавая полномочия Законодательного собрания созванным членам Национального конвента, Франсуа де Нёшато сказал им: — Цель ваших усилий будет состоять в том, чтобы дать французам Свободу, законы и мир. Свободу, без которой французы не могут больше жить; законы — прочную основу свободы; мир — единственную настоящую цель войны. Свобода, законы и мир — эти три слова были написаны греками на дверях Дельфийского храма; вы же начертаете их на всей земле Франции! Признаться, странные слова, если учесть, что произнесены они через восемнадцать дней после того как свобода, законы и мир были столь чудовищно нарушены! Слова напыщенного оратора, которые, тем не менее, сделались бы совершенной правдой, если бы он добавил: «и Европы!» И в самом деле, как раз накануне пушка Вальми, еще не слышная в столице, начала те великие военные завоевания, за которыми должно было последовать завоевание умов. Двадцатого сентября Дюмурье спас Францию, разгромив пруссаков в сражении при Вальми. Двадцать первого сентября была провозглашена Республика. Все знают, каким образом пруссаки отступили. Дюмурье и Дантон заключили с королем Пруссии договор, в соответствии с которым это отступление должно было пройти беспрепятственно. Сколько миллионов получили Дюмурье и Дантон за то, что они дали врагу возможность отступить к границе? Никто не может сказать этого; но один из них, Дюмурье, заплатил за свою долю тридцатью годами изгнания, а другой, Дантон, — своей головой. Но, если верить словам Дантона, несчастнее оказался Дюмурье. — Нельзя унести отечество на подошвах своих башмаков, — со вздохом ответил Дантон своему другу, который посоветовал ему покинуть родину. Он остался во Франции, остался, чтобы взойти на эшафот, настолько благодатная и благородная земля Франции сладостней, даже для мертвых, чем чужбина, уготованная живым.
XLI
Конвент собирается в зале театра Тюильри. — Первое заседание. — Манюэль, Тальен. — Камбон, Дантон. — Отмена монархии. — Кража из Королевской кладовой. — Введение смертной казни для эмигрантов. — Гражданин и гражданка. — Упразднение ордена Людовика Святого. — Конвент принимает решение о суде над Людовиком XVI. — Расписка короля. — Условия жизни короля в Тампле. — Привратник Роше. — Сапожник Симон. — Таблица умножения. — Вышитые спинки стульев. — Разрисованные стены. — Двое часовых.Двадцать первого сентября, в девять часов утра, председатель Законодательного собрания объявил депутатам, что двенадцать комиссаров просят допустить их в зал заседаний, дабы известить Собрание об учреждении Национального конвента. Речь от имени посланцев Конвента произнес Грегуар из Блуа. Конвент собрался в небольшом зале театра Тюильри, преобразованном в помещение для заседаний парламента. Первое заседание прошло бурно и показало, какими будут все последующие заседания. Картина зала заранее указывала на те битвы, которым предстояло там разворачиваться. Никогда еще ни одно собрание, призванное принимать решения и при этом охваченное такой сильной рознью, распаленное такими сильными страстями, не оказывалось замкнуто в столь малом пространстве: Робеспьер и его якобинцы, Дантон и его кордельеры, Марат и его Коммуна, Верньо и его жирондисты; ни нейтральных, ни умеренных партий там не было: туда явились четыре армии, готовые сражаться, пришедшие исключительно для того, чтобы разрушить все старое и, завершив свою разрушительную работу, немедленно размежеваться; встав лагерем бок о бок, они упорно обменивались пылающими взглядами, более страшными, чем вспышки молний. И потому уже в первый день заседание было жарким. Манюэль первым добивается слова и требует, чтобы председатель Конвента жил во дворце Тюильри, чтобы при нем всегда находились атрибуты Закона и Силы и чтобы каждый раз, когда он будет открывать заседания, все граждане вставали. Это весьма напоминало шекспировского римлянина, который, желая вознаградить Брута за убийство Цезаря, хотел поставить его на место Цезаря. И потому Тальен обрушился с критикой на это странное предложение, показывая его нелепость. — Нельзя ставить под сомнение, — заявил он, — что во время исполнения своих должностных обязанностей председатель Конвента должен иметь особые депутатские права; но вне этого зала он обычный гражданин. Если с ним захотят поговорить, его отыщут и на четвертом этаже, и на шестом: именно там обретается добродетель. Вот почему я требую, чтобы Конвент не обсуждал предложение о подобном тщеславном церемониале, а вместо этого принес клятву не совершать ничего, что расходилось бы с основами свободы и равенства; те же, что окажутся клятвопреступниками, должны быть принесены в жертву справедливому возмездию со стороны народа. Кутон предлагает депутатам поклясться в преданности суверенитету народа и в ненависти к монархии, диктатуре, триумвиратам и всякого рода личной власти. Базир высказывается против подобных клятв: по его словам, клятвы так часто нарушались за последние годы, что они ничего больше не значат, и он требует действий. Дантон предлагает Конвенту: 1° заявить народу, что не может существовать никакая конституция, кроме той, что будет одобрена на первичных собраниях (по его мнению, это рассеет все призрачные химеры диктатуры, все нелепые мысли о триумвирате); 2° отречься от всяких перегибов и свести на нет любые опасения, заявив, что все виды земельной, промышленной и личной собственности будут сохранены навечно. Начал Дантон свою речь — мы забыли сказать это — с заявления, что он слагает с себя полномочия министра юстиции. Камбон одобряет первое предложение Дантона, однако полностью отвергает второе; он придерживается мысли, что Конвент не вправе издавать указ о сохранении собственности. Придет день, когда Камбон станет министром финансов и поставит вопрос о собственности на обсуждение. Присоединившись к мнению Дантона в отношении конституции, Ласурс, напротив, критикует Камбона; он говорит, что безопасность людей и собственности должна быть взята под охрану нации. После недолгих прений Конвент постановляет, что все неотмененные законы и все неупраздненные органы власти сохраняются, а все существующие к этому времени налоги будут взиматься как прежде. В ходе дискуссии Манюэль выдвинул на первый план вопрос об отмене монархии. Колло д'Эрбуа со всей категоричностью повторил это предложение, и оно было встречено аплодисментами Конвента и трибун. Казалось, что вся нация высказала свое желание устами двух этих людей. Однако Кинет, напротив, отстаивает мнение, что депутаты Конвента не могут быть судьями в вопросе о монархии, что они посланы сюда народом для того, чтобы создать разумный образ правления, что их главная обязанность состоит именно в этом и что затем народ уже сам решит, нужен или не нужен ему король. — Разумеется, — заявляет Грегуар, — никто из нас никогда не предложит сохранить во Франции пагубную династию королей; мы слишком хорошо знаем, — добавляет он, — что все королевские династии всегда были ненасытным отродьем, питавшимся лишь человеческой плотью. Однако необходимо полностью успокоить друзей свободы, необходимо уничтожить этот талисман, чья колдовская сила способна усыплять еще многих людей. И потому я требую, чтобы вы посредством официально принятого закона закрепили отмену монархии. При этих словах весь Конвент поднимается в общем порыве и единодушно постановляет, что монархия упразднена. Базир останавливает прения. По его мнению, подобное решение не может быть принято без голосования, одними лишь возгласами одобрения; короче, он требует, чтобы подобный указ обязательно обсуждался и был составлен лишь после зрелых размышлений. И тогда Грегуар снова поднимается на трибуну и восклицает: — Что тут обсуждать?! Короли в моральном порядке вещей — то же, что уроды в мире физическом; королевский двор — мастерская злодеяний и логово тиранов; история королей — мартиролог наций! Я требую поставить мое предложение на голосование, с тем чтобы сформулировать его затем с мотивировкой, достойной важности этого указа. На помощь Грегуару приходит Дюко. — История преступлений Людовика Шестнадцатого, — заявляет он, — сама по себе является достаточной мотивировкой для отмены монархии. Одного дня десятого августа оказалось достаточно, чтобы разъяснить французам, что им надлежит делать. Прения завершаются, и под гром аплодисментов предложение Грегуара принимается единогласно. Сразу после этого следует другой указ: отныне все официальные документы будут датироваться 1-м годом Французской республики, а государственная печать будет нести изображение ликторского пучка, увенчанного колпаком Свободы, и надпись «Французская республика». Таким образом в течение получаса бродячий актер и сельский священник изменили лицо Франции. Много лет спустя на наших глазах вторая республика была провозглашена с еще меньшими формальностями и с еще меньшей видимостью законности. Однако эта вторая республика будет существовать куда дольше первой. Дело в том, что республика 92-го года не являлась в действительности республикой, а была еще всего лишь революцией. Перед тем как самораспуститься и уйти, Законодательное собрание оставило нам: войну с двумя великими северными державами; гражданскую войну в Вандее; разрушенные финансы; обычай массовых убийств, одобренный властями в Авиньоне и в Париже. Перед тем как, повторяем, самораспуститься, Собрание постановило, что: 1° каждому гражданину надлежит обзавестись в своей секции гражданской карточкой, которую он будет обязан предъявлять по первому требованию любого гражданского или военного чина; 2° муниципалитет и общий совет Коммуны будут переизбираться; 3° в городах, где законодательный корпус будет проводить свои заседания, приказ бить набат и подавать пушечный сигнал тревоги не может быть отдан без его разрешения; 4° никакие домашние обыски проводить впредь нельзя, и любому гражданину будет позволено оказывать сопротивление подобному насилию всеми средствами, какие окажутся в его распоряжении. Эта последняя статья была проголосована безотлагательно. Настало время положить конец хищениям, совершавшимся во время этих обысков. И в самом деле, все что угодно становилось у осмотрщиков поводом для того, чтобы присвоить себе драгоценности, столовое серебро, монеты и стенные часы; часы — поскольку почти всегда кончик часовой стрелки был выполнен в форме геральдической лилии; монеты — поскольку они несли на себе изображение какого-либо короля или императора; столовое серебро — поскольку редко случалось, что на нем не была выгравирована какая-нибудь геральдическая или вымышленная корона. Так, на разорении прежних состояний, складывались постыдные богатства. Вспомним кражу из Королевской кладовой. Ведь нечто подобное произошло и там. Благодаря бдительности министра Ролана нескольких похитителей поймали; по крайней мере двое их этих воров, являвшихся, вполне возможно, подручными каких-то могущественных людей, были приговорены к смертной казни. Они заявили о своей готовности сделать признания, пообещав рассказать все без утайки, если их соблаговолят помиловать. Во время заседания Конвента 24 сентября уголовный суд департамента Парижа обратился к депутатам с просьбой отсрочить своим указом исполнение приговора двум этим ворам. По словам председателя, он не пожелал взять на себя обязательство, которое они просили у него, однако пообещал им сделать для них в Конвенте все возможное, если их признания окажутся правдой. И в самом деле, опираясь на эти признания, он отправился вместе с одним из сообщников воров, который не находился под следствием и которого они назвали, на Елисейские поля и по его указаниям обнаружил там тайник, где хранились ценнейшие предметы. Верный своему слову, председатель заявил об отсрочке исполнения приговора, однако все ограничилось лишь обнаружением части похищенных предметов; истинных воров, высокопоставленных воров, вожаков схватить так и не удалось. Тем временем наши войска, тронувшись с места под грохот пушек Вальми, двинулись вперед, пересекли границу и начали ту завоевательную войну, что длилась двадцать лет. Двадцать третьего сентября генерал Монтескью захватил Шамбери; 28 сентября генерал Ансельм захватил Ниццу. Восьмого октября, после того как по Лиллю было выпущено сто тысяч бомб, после того как там было разрушено семьсот домов, а горожане держали героическую оборону, осада города была снята. Девятого октября была введена смертная казнь для эмигрантов, захваченных с оружием в руках, причем, согласно указу, приводить приговор в исполнение следовало немедленно. Предложил этот закон Гара, новый министр юстиции, избранный в результате поименного голосования и получивший двести двадцать один голос из трехсот сорока четырех возможных. Десятого октября очередной указ заменяет словами гражданин и гражданка обращения сударь и сударыня. Пятнадцатого октября упразднен орден Святого Людовика. Двадцать первого октября войсками генерала Кюстина захвачен Майнц. Двадцать второго пруссаки покинули Лонгви. Это было последнее место, где враг стоял на земле Франции. Верден неприятель оставил еще 14 октября. Двадцать третьего октября наши войска вступают во Франкфурт-на-Майне. В тот же день издается закон, который приговаривает квечному изгнанию эмигрантов и наказывает смертью, независимо от возраста и пола, тех из них, кто вернется во Францию. Двадцать четвертого выпускаются ассигнаты на сумму в четыреста миллионов, что доводит денежное обращение до одного миллиарда девятисот миллионов. Шестого ноября Дюмурье разбивает австрийцев в сражении при Жемаппе, как прежде разбил пруссаков в сражении при Вальми. Судьба даровала этому человеку прекрасную привилегию связать свое имя с двумя первыми победами, одержанными революционной Францией. Наконец 6 ноября Валазе, депутат от департамента Орн, зачитывает в Национальном конвенте пояснительный доклад об уликах, обнаруженных в бумагах, которые были собраны надзорным комитетом Парижской коммуны, и на другой день, основываясь на докладе Майля, депутата от департамента Верхняя Гаронна, Конвент постановляет, что Людовик XVI может быть привлечен к суду; что судить его будут члены Конвента; что Конвент назначит день, когда Людовик XVI должен будет предстать перед судом; что он изложит лично или через посредство выбранных им адвокатов свою защитительную речь в письменной или устной форме; и, наконец, что приговор будет вынесен при помощи поименного голосования. Это последнее постановление естественным образом возвращает нас к королю, королеве и королевской семье. Мы оставили короля в тот момент, когда он получал деньги от секретаря Петиона. Законодательное собрание постановило, что королю будут ежегодно выплачивать пятьсот тысяч ливров, но в действительности за все время пребывания в Тампле он получил лишь две тысячи франков. По прибытии в Тампль у короля было очень мало наличных денег. Господин Гю, его камердинер, подал Манюэлю список предметов, в которых нуждался король. Манюэль прислал в Тампль эти предметы вместе со счетом, составившим пятьсот двадцать шесть ливров; но, бросив взгляд на счет, король промолвил: — Я не в состоянии оплатить этот долг. У г-на Гю было немного денег, и он предложил королю погасить за него долг Манюэлю. Король согласился. Когда секретарь Петиона принес королю упомянутые выше две тысячи франков, король потребовал добавить к ним еще пятьсот двадцать шесть ливров. Требование было удовлетворено. И тогда король дал секретарю расписку, составленную в следующих выражениях:
«Король подтверждает, что получил от г-на Петиона две тысячи пятьсот двадцать шесть ливров, включая пятьсот двадцать шесть ливров, которые господа комиссары муниципалитета соблаговолили выплатить г-ну Гю, ссудившему эту сумму для нужд короля.Впрочем, нет таких унижений, которым муниципалы не подвергали бы короля. Однажды некто Джеймс, преподаватель английского языка, пошел вслед за королем в читальную комнату и сел рядом с ним. — Сударь! — со своей обычной мягкостью обратился к нему король. — Ваши коллеги имеют обыкновение оставлять меня в этой комнате одного, принимая во внимание то обстоятельство, что дверь остается отворена и я не могу избежать их взглядов; по правде сказать, комната слишком мала для того, чтобы в ней можно было находиться вдвоем. Однако Джеймс, по-видимому, придерживался иного мнения и не сдвинулся с места, словно вкопанный. Королю пришлось уступить. В тот день он отказался от чтения и возвратился в свою спальню, где муниципал продолжил надоедать ему своим надзором. В другой раз, проснувшись, король принял дежурного комиссара за того, кого он видел на дежурстве накануне, и, пребывая в этом заблуждении, посочувствовал комиссару, что его забыли сменить. — Сударь, — ответил ему этот человек, — я пришел сюда для того, чтобы следить за вашим поведением, а вовсе не для того, чтобы вы утруждали себя заботой о моем образе действий. А затем, нахлобучив шляпу и приблизившись к королю, он добавил: — Никому, а вам меньше, чем кому бы то ни было еще, не дано право в это вмешиваться. Звали этого человека Мёнье. — Как называется квартал, в котором вы живете? — спросила как-то раз королева у одного их этих людей, присутствовавшего во время ее обеда. — Отечество! — с вызовом ответил он. — Но мне кажется, — возразила королева, — что отечество — это вся Франция. Однако самыми ужасными мучителями узников были Роше и Симон. Роше, бывший прежде седельщиком, стал сначала офицером войска Сантера, а затем привратником в башне Тампля; обыкновенно он ходил в мундире сапера и носил длинные усы; на голове у него была черная меховая шапка, на боку — большая сабля, а на поясе — огромная связка ключей. Когда король хотел выйти из башни, Роше появлялся на пороге, однако дверь открывал лишь после того, как заставлял короля изрядно подождать; но перед этим он еще гремел своей связкой ключей, с грохотом отодвигал засовы, а затем, отодвинув засовы, поспешно спускался вниз и становился у последней двери, не выпуская изо рта длинную трубку и пуская клубы табачного дыма в лицо каждому проходившему мимо него члену королевской семьи, в особенности женщинам. Национальные гвардейцы, вместо того чтобы воспротивиться этим гнусностям, громко хохотали, глядя на то, как он их проделывал, а некоторые, дабы с удобством наслаждаться зрелищем, приносили стулья, садились кружком и сопровождали наглые выходки Роше гнусными замечаниями. Это сильно поощряло его, и он повсюду вел такие разговоры: — Мария Антуанетта строила из себя гордячку, но я заставил ее присмиреть! Ее дочка и Елизавета поневоле делают передо мной реверанс: дверь такая низкая, что им приходится кланяться мне, чтобы пройти. Каждый раз я пускаю в лицо Елизавете клуб дыма из моей трубки. Не так давно она спросила у наших комиссаров: «Почему Роше все время курит?» — «Очевидно, ему это нравится», — ответили они. Что же касается Симона, сапожника и муниципала, то он был одним из шести комиссаров, которым было поручено наблюдать за строительными работами и расходами в Тампле; он воспользовался этим обстоятельством для того, чтобы обосноваться там на постоянной основе. Он был достойной парой Роше в отношении наглости, а позднее стал его учителем по части жестокости. Когда он поднимался в покои узников и они просили его что-нибудь принести, он говорил: — Клери, спроси у Капета, все ли это, что ему нужно, ведь я не намерен ради него снова бегать по лестницам! Чтобы обучить юного принца счету, Клери изготовил таблицу умножения; при помощи этой таблицы королева стала давать ребенку уроки арифметики; между тем один из муниципалов вообразил, что она обучает сына изъясняться с помощью шифра и порвал таблицу. То же самое произошло с вышивками, над которыми работали королева и принцессы. Когда несколько вышивок для спинок стульев были готовы, королева поручила Клери переслать их герцогине де Серан, однако муниципалы воспротивились этому, вообразив, что вышитые рисунки представляют собой тайнопись, предназначенную для сношений с внешним миром; в итоге они получили приказ, запрещавший выносить из башни Тампля рукоделия принцесс. Как-то раз, глядя как мимо него проходит королевская семья, один из муниципалов во всеуслышание произнес: — Клянусь, если палач не гильотинирует эту проклятую семейку, я сделаю это собственными руками! Однажды часовой написал на внутренней стороне двери королевской спальни:ЛЮДОВИК.Париж, 3 сентября 1792 года».
«Гильотина работает постоянно и ждет тирана Людовика XVI».Пример был подхвачен, и вскоре все стены в Тампле, особенно на лестнице, по которой поднимались и спускались члены королевской семьи, оказались испещрены надписями вроде таких:
«Госпожа Вето у нас попляшет!» «Уж мы сумеем посадить жирного борова на диету!» «Долой красную ленту!» «Пора передушить волчат!»Имелись и другие надписи, проиллюстрированные, как говорят в наше время; рисунки изображали человека на виселице, под ногами которого были написаны слова: «Людовик принимает воздушную ванну», или человека в ожидании удара гильотины, с подписью: «Людовик харкает в мешок». Так что короткие прогулки, разрешенные королевской семье, превратились в пытку, и король предпочел бы остаться в своих покоях, но, ссылаясь на необходимость удостоверить его личность, узника принуждали спускаться во двор и прогуливаться там. С другой стороны, в возмещение всех этих оскорблений король встречал порой и свидетельства преданности и приязни. Каждый день, когда наступал час его прогулки, большое число подданных, оставшихся верными монархии, выстраивались у своих окон единственно для того, чтобы увидеть, как прогуливается король. Однажды какой-то часовой нес, как обычно, караул у дверей королевы; это был житель предместья, одетый опрятно, хотя и бедно. Клери, который был в передней комнате один, читал, и часовой смотрел на него с пристальным вниманием. Спустя какое-то время Клери встает и хочет выйти; часовой берет на караул, а затем тихо и дрожащим голосом произносит: — Вам запрещено выходить! — Почему? — спрашивает Клери. — Инструкция предписывает мне не спускать с вас глаз. — С меня?! — восклицает Клери. — Должно быть, вы ошибаетесь. — Разве вы не король? — Так вы не знаете короля в лицо? — Я никогда не видел его, сударь, и, признаться, предпочел бы увидеть его не здесь. — Говорите тише! — шепнул Клери. — Сейчас я войду в эту комнату, оставив дверь приоткрытой, и вы увидите короля: он сидит у окна и читает. Клери вошел и рассказал королю о своем разговоре с часовым. И тогда король встал и прошелся из одной комнаты в другую, чтобы славный малый вволю на него насмотрелся. Не сомневаясь, что именно ради него король так побеспокоился, часовой сказал Клери, когда тот вернулся к нему: — Ах, сударь! До чего же король добр, и как он любит своих детей! Что касается меня, то я не могу поверить, будто он причинил нам все то зло, о каком говорят. Другой часовой, стоявший в конце аллеи, которая служила местом прогулок, еще очень молодой и с интересной внешностью, дал однажды понять членам королевской семьи, что ему нужно передать им некоторые сообщения. Проходя мимо него в первый раз, они сделали вид, что не замечают его знаков; но, совершая второй круг, принцесса Елизавета подошла к часовому, чтобы понять, заговорит ли он с ней; однако то ли из страха, то ли из почтения он не сказал ни слова; тем не менее из глаз у него выкатились две слезы, и он пальцем показал на кучу щебня, где, вероятно, было спрятано письмо. Под предлогом, что ему надо отыскать метательные камешки для юного принца, Клери стал рыться в щебне, однако муниципалы заставили его отойти назад и запретили ему впредь приближаться к часовым.
XLII
Распорядок дня королевской семьи. — Воззвание, оглашенное 21 сентября. — Формулировка заявок. — Разлука семьи. — Строгости Коммуны. — Короля переводят в большую башню. — Забытый завтрак. — Обед в кругу семьи. — Симон и Клери. — Дофин и король снова вместе. — Описание башни Тампля. — Любопытные подробности.Во время этого первого периода заточения, когда все узники содержались вместе, вот каков был распорядок их дня. Король поднимался в семь часов утра и до восьми молился. Затем он одевался, равно как и дофин, до девяти; в девять все спускались в покои королевы завтракать, а после завтрака король давал дофину какой-нибудь урок, длившийся до одиннадцати часов. Затем дофин играл до полудня, и в полдень узники вместе шли на прогулку. Прогулка эта была принудительной: королю приходилось совершать ее в любую погоду, поскольку охрана, сменявшаяся в этот час, хотела убедиться в наличии узника. Прогулка длилась до двух часов пополудни: в два часа узники обедали; после обеда король и королева играли в триктрак, не столько для того, чтобы развлечься, как мы уже говорили, сколько для того, чтобы иметь возможность обменяться шепотом несколькими словами; в четыре часа королева уходила вместе с обоими детьми, оставляя короля, у которого наступал в это время послеобеденный отдых; в шесть часов вечера дофин возвращался к отцу: король давал ему еще какой-нибудь урок и отправлял его играть до часа ужина; в девять часов ребенка раздевали и укладывали спать; затем все поднимались наверх и до одиннадцати часов, когда король отходил ко сну, королева занималась вышиванием. Что же касается принцессы Елизаветы, то она постоянно молилась, ежедневно произнося все молитвы суточного круга, или же, нередко вслух, по просьбе королевы читала какую-нибудь душеспасительную книгу. Двадцать первого сентября, в четыре часа дня, муниципальный чиновник по имени Любен, находясь в окружении конных жандармов и многочисленной черни, огласил перед башней Тампля воззвание. Перед этим прозвучали трубы и воцарилась тишина. Любена выбрали, несомненно, из-за его громкого голоса, так что королевская семья не упустила ни слова из этого воззвания, извещавшего об отмене монархии и установлении республики. Эбер, который нам уже знаком, и Детурнель, который позднее был министром государственных налогов, оказались в тот день дежурными в Тампле; они сидели возле двери и с любопытством наблюдали за королем, чтобы увидеть, какое впечатление произведет на него новость, которую ему предстояло услышать. Король держал в руках книгу и продолжал читать: на лице его не отразилось никакого волнения. Королева проявила такую же твердость, не позволив себе ни единого жеста, способного выдать боль, сжимавшую ее сердце, и гнев, кипевший в глубине ее души. Когда оглашение воззвания закончилось, трубы прозвучали снова. Клери встал у окна, и, поскольку его приняли за короля, народ осыпал его проклятиями, а жандармы угрожали ему саблями. В тот же вечер Клери уведомил короля о том, что дофину нужны одеяла и полог для кровати, поскольку заметно похолодало. В ответ король велел Клери написать заявку на все эти предметы и подписал ее. Составляя эту заявку, Клери употребил выражение, которым он обычно пользовался прежде: «Король требует для своего сына и т. д.» — Вы имели наглость, — заметил ему Детурнель, — употребить титул, отмененный, как вы только что слышали, по воле народа! — Я слышал какое-то воззвание, — сказал Клери, — это правда, но не понял, о чем оно. — Оно об отмене монархии, — пояснил Детурнель камердинеру, — и вы можете сказать этому господину, — добавил он, указывая на короля, — что ему приказали отказаться от титула, который народ больше не признает. — Я уже не могу ничего изменять в заявке, поскольку она подписана. Король спросит меня, чем вызвана эта правка, а объяснять ему причину таких изменений надлежит не мне. — Ладно, — ответил Детурнель, — поступайте как хотите, но я не стану заверять вашу заявку. На другой день Клери подошел к принцессе Елизавете, чтобы получить ее распоряжения относительно того, каким образом ему следует впредь составлять подобные заявки. Ему было сказано, что надо использовать следующую формулировку:
«Требуется для нужд Людовика XVI… Марии Антуанетты… Луи Шарля… Марии Терезы… Марии Елизаветы и т. д.»Более всего королевской семье недоставало постельного белья и одежды; вспомним, что в монастырь фельянов постельное белье прислала королеве жена английского посла. Принцессы ежедневно штопали собственную одежду, а чтобы починить одежду короля, который, как и другие, был лишен всего, принцессе Елизавете нередко приходилось ждать его отхода ко сну. Двадцать шестого сентября Клери узнал от одного из муниципалов, что предполагается разлучить короля с его семьей и что покои, предназначенные для него в большой башне, скоро будут готовы. Пустив в ход всякого рода предосторожности, Клери сообщил эту новость королю. Мало-помалу у короля отнимали все: сначала королевство, затем семью; каждое испытание он сносил со смирением, которое было для него столь естественно, что напоминало безучастность. — Клери, — сказал он, обращаясь к камердинеру, — вы не можете дать мне большего доказательства преданности, чем поступая так, как вы это делаете. Я требую, чтобы вы в своем усердии ничего от меня не скрывали, ибо я готов ко всему. Попытайтесь только заранее разузнать день и час этой тягостной разлуки и сообщите мне. Двадцать девятого сентября, в десять часов утра, пять или шесть муниципалов вошли в комнату королевы. Один из них, некто Шарбонье, зачитал королю постановление Коммуны, предписывавшее забрать бумагу, чернила, перья, карандаши и даже исписанные листы, которые окажутся у заключенных как при себе, так и в их комнатах; эта мера распространялась на камердинеров и других слуг. Если бы у заключенных появилась потребность в чем-либо, Клери должен был вписать соответствующую заявку в журнал, оставленный в зале совета. Принцессы отдали ножницы, но сумели спрятать карандаши. Во время этого обыска Клери узнал от одного из муниципалов, присланных Коммуной, что вечером того же дня король будет переведен в большую башню. Клери через принцессу Елизавету предупредил об этом короля. Новость оказалась точной; вечером, когда после ужина король хотел покинуть комнату королевы, чтобы подняться в свою спальню, муниципал велел ему подождать, поскольку совету надо довести до его сведения нечто важное. Десять минут спустя шесть муниципалов, утром забравших у заключенных бумаги, вошли в комнату и зачитали королю второе постановление Коммуны: это было распоряжение о его переводе в большую башню. Новость была страшной, и, хотя король был предупрежден о ней заранее, чувствовалось, что на этот раз его невозмутимость дрогнула. Вся королевская семья пыталась прочитать в глазах короля и комиссаров, куда мог привести его этот новый шаг, еще более страшный, чем все предыдущие, шаг по загадочному, неведомому, страшному пути; то была мрачная дорога, в конце которой, на горизонте, маячило 21 января. Клери последовал за королем в его новую тюрьму. Между тем у короля начался сильный насморк; стоило большого труда пригласить к нему врача и аптекаря, ибо муниципалы упорно верили, что эта болезнь притворна. В итоге к нему допустили господ Лемонье и Робера, и Коммуна каждый день требовала подавать ей бюллетень о состоянии его здоровья. Муниципалы настолько торопились разлучить короля с его семьей, что у них не хватило терпения дождаться того момента, когда покои в большой башне будут готовы; из всей обстановки там имелась лишь кровать, в комнатах еще работали маляры и наклейщики бумажных обоев, и оттого кругом стоял невыносимый запах. Клери провел первую ночь, сидя на стуле возле постели короля. Их явно намеревались разлучить, однако на другой день король проявил такую настойчивость, что Клери было разрешено остаться подле него. После утреннего подъема короля Клери хотел отправиться в малую башню, чтобы одеть дофина, однако муниципалы воспротивились этому, и один из них, некто Верон, заявил камердинеру: — Вы не будете более общаться с другими узниками, равно как и ваш господин: он не должен впредь видеться даже со своими детьми. Поскольку Клери не стал передавать Людовику XVI слова муниципала, в девять часов утра король потребовал, чтобы его отвели к семье, однако охранники грубо ответили ему: — У нас нет на это приказа. Спустя четверть часа в комнату вошли два муниципальных чиновника, ведя за собой официанта, который нес кусок хлеба и графин лимонада, предназначавшиеся для завтрака короля. Людовик XVI высказал им желание обедать вместе с семьей. — Нам следует получить на этот счет распоряжения Коммуны, — ответили комиссары. — Ну тогда пусть хотя бы мой камердинер пойдет туда, — настаивал король. — Он заботится о моем сыне, и ничто не мешает тому, чтобы он продолжал обслуживать его. — От нас это не зависит, — сказали комиссары и с этими словами удалились. Клери, сидевший в углу комнаты, опустил голову на ладони и разрыдался; король минуту молча смотрел на него, а затем подошел к нему с хлебом, который принес официант, разломал его надвое и, протягивая половинку камердинеру, произнес: — По-видимому, они забыли о вашем завтраке, Клери; вот, возьмите это, мне достаточно остального. Клери вначале отказался, но, поскольку король настаивал, взял половинку хлеба, обливаясь слезами. Король, при всей своей бесстрастности, и сам обронил несколько слез. В десять часов утра в комнату вошли другие муниципалы, приведя с собой строителей, которые должны были продолжить работы в покоях; один из муниципалов подошел к королю и сказал ему, что присутствовал на завтраке членов королевской семьи и все они в добром здравии. Король поблагодарил этого человека и, заметив в нем немного доброжелательства, обратился к нему с просьбой: — Сударь, не мог бы я получить кое-какие книги, оставленные мною в комнате королевы? Вы доставите мне удовольствие, прислав их сюда, ведь мне нечего читать. Король назвал книги, которые он желал иметь, и муниципал согласился исполнить просьбу короля, но, не умея читать, предложил пойти вместе с ним Клери. Клери, радуясь тому, что случай предоставил ему возможность передать новости о короле его семье, последовал за муниципалом и застал королеву в ее комнате, в окружении детей и рядом с принцессой Елизаветой; все в этом маленьком кружке узников и без того плакали, но, когда они увидели Клери, слезы их усилились, а королева, дав передышку своему высокомерию, сокрушенному в конце концов горем, стала горячо умолять муниципалов позволить ей видеться с королем хотя бы в часы трапез, хотя бы несколько минут в день; эта просьба, начавшаяся с жалоб и слез, превратилась в конечном счете в один долгий горестный крик. Муниципалы не смогли сдержаться. — Ах, черт побери, ничего не поделаешь! — воскликнул один из них. — Пусть сегодня они обедают вместе; но, поскольку наш образ действий подчинен воле Коммуны, завтра мы будем делать то, что она нам предпишет. Его коллеги согласились с ним. Весь этот день наполнился радостью для несчастной семьи: королева сжимала в объятиях детей, а принцесса Елизавета, воздев руки к небу, благодарила Господа за это неожиданное счастье; муниципалы заплакали и даже подлый Симон не смог удержаться от восклицания: — Клянусь, эти чертовы бабы и меня заставят плакать! А затем, обращаясь непосредственно к королеве, он добавил: — Вы вот не плакали, когда убивали народ десятого августа! Клери забрал книги, которые просил принести король, и отнес их ему, а муниципалы, войдя вслед за камердинером, сообщили королю, что он увидит свою семью. Клери воспользовался этим обстоятельством и попросил разрешения прислуживать одновременно королю и юному принцу; то был благословенный день: разрешение, которое просил Клери, было ему дано. Обед подали у короля, а после обеда королеве показали покои, которые приготовили для нее над комнатой ее мужа. К несчастью, там еще многое нужно было сделать, и, хотя она была готова сама упрашивать рабочих поторопиться, ей заявили, что работы можно будет завершить не раньше, чем через три недели. И в самом деле, через три недели королева поселилась в предназначенных для нее покоях, однако этот день, с нетерпением ожидавшийся ею, оказался отмечен большой печалью. У Марии Антуанетты отняли сына и передали его королю. Чтобы можно было лучше понять описываемые нами события, для нас важно дать читателям представление о том, где эти события происходили. Мы позаимствуем у Клери оставленное им описание тюрьмы, в которой находились король и королевская семья:
«Большая башня, высотой около ста пятидесяти футов, состоит из пяти сводчатых этажей, которые поддерживаются снизу доверху большим центральным столбом. Внутреннее пространство представляет собой квадрат со стороной около тридцати футов. Поскольку третий и четвертый этажи, предназначенные для королевской семьи, имели, как и все прочие, лишь по одному помещению, каждое из них разделили деревянными перегородками на четыре комнаты. Нижний этаж был отдан муниципалам; второй этаж служил караульным помещением; король жил на третьем. Первая комната его покоев была передней, откуда три различные двери вели по отдельности в три другие комнаты. Напротив входной двери располагалась спальня короля, в которой поставили кровать для господина дофина; моя комната находилась слева, так же как и столовая, отделенная от передней застекленной перегородкой. В спальне короля имелся камин; большая печь, установленная в передней, обогревала остальные комнаты. Каждая из этих комнат освещалась посредством окна, однако снаружи на них установили толстые железные решетки и наклонные тюремные ставни, мешавшие циркулировать воздуху; оконные ниши были глубиной в девять футов. Большая башня сообщалась на каждом этаже с четырьмя башенками, стоявшими по ее углам. В одной из этих башенок была лестница, доходившая до стенных зубцов; местами в башенке были пробиты окошки, всего их насчитывалось семь. С этой лестницы можно было войти на любой этаж, преодолев две двери: первая была из очень толстых дубовых досок и обита гвоздями, а вторая была железной. Вторая башенка соединялась со спальней короля, и в ней был сделан кабинет. В третьей был устроен гардероб. В четвертой держали дрова; там же в дневное время хранили складные брезентовые койки, на которых дежурные муниципалы, приставленные к Его Величеству, проводили ночь. Все четыре комнаты в покоях короля имели подвесной потолок из ткани, а стены в них были оклеены обоями. Передняя напоминала внутреннее помещение тюрьмы, и на одной из ее стен была вывешена "Декларация прав человека", написанная огромными буквами и обрамленная трехцветной каймой. Комод, небольшой письменный стол, четыре мягких стула, одно кресло, несколько соломенных стульев и обитая зеленым узорчатым шелком кровать составляли всю обстановку; эта мебель, так же как и мебель в других комнатах, была взята из дворца Тампля. Кровать короля прежде служила командиру телохранителей монсеньора графа д'Артуа. Королева жила на четвертом этаже; расположение комнат там было примерно таким же, как в покоях короля. Спальня королевы и принцессы Марии Терезы находилась над спальней короля, и башенка служила им кабинетом. Принцесса Елизавета занимала спальню над моей комнатой; комната при входе служила передней: муниципалы находились там днем и проводили там ночь. Тизона и его жену поместили в комнату, располагавшуюся над столовой в покоях короля. Пятый этаж никем не был занят; вдоль стенных зубцов, с внутренней стороны, тянулась галерея, служившая иногда местом прогулок. Между зубцами установили жалюзи, чтобы королевская семья не могла видеть происходящее за стенами башни и не была видна сама. После того как Их Величества воссоединились в большой башне, произошли лишь незначительные изменения в распорядке их трапез, чтения и прогулок…»
XLIII
Домашние сцены. — У короля отнимают орденские знаки. — Клери ставят жесткие условия, и он соглашается с ними. — Доставлять газеты разрешают, а затем запрещают. — Тулан и королева. — Каменщик и дофин. — У заключенных изымают ножи, бритвы, ножницы и перочинные ножики. — Новости, которые доходят до Клери. — Секреты становятся известны королю. — Его тревоги. — Игра в сиамские кегли. — Число шестнадцать приносит несчастье. — Людовика XVI и его сына разлучают. — Короля отвозят в Конвент, где он должен предстать перед судом.Седьмого октября, в шесть часов вечера, Клери было велено спуститься в зал совета, где его ожидали два десятка собравшихся там муниципалов во главе с Манюэлем; сделано это было с целью дать ему приказ забрать в тот же вечер у короля ордена, которые он еще надевал, а именно ордена Святого Людовика и Золотого Руна (король не носил больше орден Святого Духа, упраздненный еще первым Национальным собранием). Но, поскольку Клери отказался доводить до сведения короля полученный приказ, Манюэль поднялся вместе с комиссарами к королю, чтобы лично уведомить его об этом распоряжении; когда они вошли, он сидел в кресле и читал. Манюэль подошел к нему и спросил: — Как вы себя чувствуете? Есть ли у вас все, в чем вы нуждаетесь? — Я довольствуюсь тем, что у меня есть, — ответил король. — Несомненно вы осведомлены о победах наших армий, — продолжал Манюэль, — о захвате Шпейера, захвате Ниццы и завоевании Савойи? — Я слышал это несколько дней тому назад от одного из этих господ, читавшего «Вечернюю газету». — Как?! Вы не получаете газет, которые стали такими интересными? — Я не получаю ни одной. — Господа, — произнес Манюэль, обращаясь к муниципалам, — начиная с сегодняшнего дня необходимо давать все газеты этому господину, — и он указал на короля. — Полезно, чтобы он был осведомлен о наших успехах. Затем, повернувшись к королю, он продолжал: — Демократические принципы распространяются; известно ли вам об отмене монархии и провозглашении республиканской формы правления? — Я слышал об этом и от всей души желаю французам обрести в этом счастье, которое мне хотелось им принести. — Вам известно также, что Национальное собрание упразднило все рыцарские ордена; нам надлежит сказать вам, что вы должны снять с себя орденские знаки; поскольку вы вошли в разряд обычных граждан, с вами следует обходиться так же, как с ними. Впрочем, просите все, в чем вы нуждаетесь, и вам поспешат это предоставить. — Благодарю вас, у меня ни в чем нет нужды. После этих слов король вернулся к чтению. Депутация удалилась. Манюэль рылся в душе несчастного короля, пытаясь отыскать в ней отчаяние, но обнаружил там лишь покорность судьбе. Удаляясь, один из муниципалов приказал Клери следовать за ними. Придя в зал совета, Манюэль заявил камердинеру: — Вам следует отослать в Конвент орденские кресты и ленты узника. Я полагаю также своим долгом, — продолжал он, — предупредить вас, что его тюремное заключение может длиться долго, и, если в ваши намерения не входит остаться здесь, вам следует сказать это прямо сейчас. Кроме того, существует замысел, связанный с желанием облегчить надзор за узником, уменьшить число лиц, прислуживающих в башне; так что если вы останетесь подле бывшего короля, вы будете здесь совершенно один и ваша служба станет по этой причине более тяжелой: вам будут приносить дрова и воду на неделю, но именно вам придется убирать в покоях и выполнять другую работу. — Я согласен на все, — ответил Клери, настроенный ни за что не покидать короля. После этого Клери отвели в комнату короля, который, увидев его, произнес: — Вы слышали, что сказали эти господа; сегодня вечером вы снимите ордена с моей одежды. С 9 октября, как и распорядился Манюэль, королю начали доставлять газеты, однако уже через четыре или пять дней один из муниципалов, некий Мишель, по роду занятий парфюмер, потребовал вновь запретить доставку газет в башню. Однако это запрет нередко снимался; такое происходило, когда в какой-нибудь газете содержалось очередное гнусное обвинение против королевы или жестокое оскорбление в адрес короля; как-то раз, к примеру, в башню пропустили газету, в которой канонир требовал головы тирана Людовика XVI, чтобы зарядить ею пушку и выстрелить по врагу. Тем не менее среди всего этого, подобно тому как среди темной ночи блистает какая-нибудь потерянная или забытая звезда, среди всего этого, повторяем, блистали порой образцы преданности и свидетельства сочувствия. Однажды к Клери подошел молодой человек по имени Тулан и, пожав ему руку, заговорщически произнес: — Я не смогу поговорить сегодня с королевой, виной чему мои товарищи; передайте ей, что поручение, которое она дала мне, выполнено и что через несколько дней, когда настанет мое дежурство, я принесу ей ответ. Клери знал этого человека как врага королевы и потому, исполненный недоверия, ответил ему: — Сударь, вы ошибаетесь, обращаясь ко мне с подобными поручениями. — Нет, я не ошибаюсь, — возразил Тулан, еще сильнее пожав ему руку, и с этими словами удалился. Клери рассказал об этом разговоре королеве. — Все это правда, — сказала она, — и вы можете доверять Тулану. Вовлеченный позднее вместе с девятью другими муниципальными чиновниками в суд над королевой, Тулан был приговорен к смерти и казнен. В другой раз какой-то каменотес был занят тем, что прорубал отверстия в стене передней, чтобы поставить там огромные запоры. Пока он завтракал, дофин играл его инструментами; король взял из рук сына молоток и зубило и, показывая ему, как нужно обращаться с этими орудиями, в течение нескольких минут работал ими. Это зрелище произвело странное впечатление на каменотеса; он поднялся из угла, где сидел, и, подойдя к королю, сказал: — Когда вы выйдете из этой башни, вы сможете похвастаться, что трудились над собственной тюрьмой! — Ах, — со вздохом ответил король, — когда и каким образом я отсюда выйду?.. Дофин заплакал, мастеровой отвернулся, чтобы утереть слезу, а король, выронив из рук зубило и молоток, вернулся в свою комнату и долго мерил ее большими шагами. Седьмого декабря в комнату короля вошел муниципал, ведя за собой депутацию Коммуны, и зачитал ему постановление, предписывавшее изъять у заключенных ножи, бритвы, ножницы, перочинные ножики и все прочие режущие инструменты, какие отнимают у узников, считаемых преступниками, и самым тщательным образом произвести как их личный досмотр, так и обыск их покоев. Когда он зачитывал постановление, голос изменял ему, и было видно, что этот человек совершает над собой насилие. Король выслушал распоряжение Коммуны со своей обычной бесстрастностью, а затем, вынув из карманов нож и небольшой несессер красного сафьяна, он достал из него ножницы и перочинный ножик, после чего муниципалы произвели самый тщательный обыск его покоев и, перейдя затем к королеве, проделали все то же самое в ее покоях. Все эти меры предосторожности говорили о том, что Конвент был близок к решению начать процесс над королем и вызвать его в суд. У королевы, у принцессы Елизаветы, да и у самого короля, как это видно по его ответу каменотесу, были самые мрачные предчувствия. Все трое жаждали малейших новостей и, странное дело, хотя это вполне присуще человеческой натуре, жаждали их тем больше, что ожидали они плохих новостей. Между тем жена Клери пришла повидать мужа и привела с собой подругу; как обычно, Клери было велено спуститься в зал совета, и, в то время как жена во весь голос докладывала Клери об их домашних делах, подруга шепотом сказала ему: — Господин Клери, в следующий вторник короля отведут в Конвент и там начнется суд над ним; его величество может взять себе адвоката; все эти сведения совершенно точные, мы получили их из достоверного источника. Именно эту страшную новость и ожидали узники, именно для того, чтобы предстать перед судом в качестве виновного и подвергнуться казни в качестве осужденного, королю предстояло выйти из тюрьмы. В свое время король советовал Клери ничего не скрывать от него, и потому, какой бы мрачной ни была эта новость, в тот же вечер, раздевая короля, камердинер повторил слово в слово то, что ему удалось узнать. Король тотчас же понял, что на время суда его разлучат с женой и детьми и что у него осталось впереди лишь три или четыре дня для того, чтобы договориться с семьей о том, каким образом они будут поддерживать связь. Клери предложил рискнуть собой, чтобы изыскать такую возможность. На другое утро король поднялся в покои королевы, чтобы позавтракать там, и после завтрака довольно долго беседовал с ней. Днем Клери удалось обменяться несколькими словами с принцессой Елизаветой, и, крайне опечаленный, он принес ей извинения за то, что сообщил королю столь скверную новость. Однако она ободрила его. — Успокойтесь, Клери, — сказала она ему, — король чувствителен к такому доказательству преданности; во всем этом его более всего удручает страх быть в разлуке с нами. Вечером король подтвердил Клери то, что сказала ему принцесса Елизавета. — Продолжайте свои попытки разведывать, что они намереваются сделать со мной, — сказал он ему, — и никоим образом не бойтесь огорчить меня. Я и моя семья условились притворяться неосведомленными, чтобы не бросать на вас тень. Одиннадцатого декабря, в пять часов утра, весь Париж наполнился звуками барабанного боя. Ворота Тампля с грохотом отворились, и в сад вступила кавалерия и вкатились две пушки. Узники сделали вид, что не знают причины всех этих приготовлений, и потребовали разъяснений у дежурных комиссаров, однако те отказались отвечать и остались в убеждении, что король ни о чем не догадывается. В девять часов утра король и дофин поднялись, как обычно, в покои королевы и принцесс, чтобы позавтракать. Они провели там последний час все вместе, но на глазах у муниципалов, под надзором еще более бдительным, чем когда-либо прежде. Через час им пришлось расстаться, и, поскольку они делали вид, что ни о чем не осведомлены, им пришлось, расставаясь, скрывать свои чувства. Однако юный принц, который и в самом деле ничего не знал, принялся настаивать, чтобы отец сыграл с ним, как обычно, в сиамские кегли, и не хотел играть в волан, как предлагала ему сестра. Несмотря на тревожную ситуацию, король уступил желанию сына. Но дофин, то ли по невезению, то ли по неумелости, проигрывал в тот день все партии и никак не мог подняться в счете выше числа шестнадцать. — По правде, — с досадой сказал он, — каждый раз, дойдя в счете до числа шестнадцать, я уже уверен, что проиграю партию. Число шестнадцать приносит мне несчастье! Король промолчал, но слова сына поразили его, словно дурное предзнаменование. В одиннадцать часов, в то время как король занимался с дофином чтением, в его комнату вошли два муниципала и объявили, что они пришли за юным Луи, чтобы отвести его к матери. Король осведомился о причинах этой новой разлуки, которой, по-видимому, его намеревались подвергнуть. — Это приказ Коммуны, — только и сказали в ответ комиссары. Король нежно поцеловал сына и поручил Клери отвести его к королеве; вернувшись, Клери уверил Людовика XVI, что оставил ребенка в объятиях матери, и это явно успокоило короля. В эту минуту один из комиссаров объявил королю, что новый мэр Парижа, Шамбон, находится в совете и желает поговорить с узником. — Чего он от меня хочет? — спросил король. В ответ муниципал пожал плечами, что означало: «Этого я не знаю». Король некоторое время ходил широкими шагами по комнате, а затем опустился в кресло, стоявшее у изголовья кровати; дверь была приоткрыта; муниципал вместе с Клери находились в передней. Из комнаты короля не доносилось никакого шума, даже звука шагов. Муниципала встревожила эта тишина; он осторожно вошел в комнату и увидел, что узник сидит, уронив голову на ладони. На шум, который он произвел, король поднял голову. — Что вам от меня угодно? — с раздражением спросил он. — Я опасался, — ответил муниципал, — как бы вам не стало плохо. — Весьма признателен вам, — произнес король, — но вы должны понять, сударь, что сама манера, с какой у меня отняли моего сына, причинила мне сильную боль. Муниципал ничего не ответил и, пятясь, удалился. Мэр появился только в час дня. Его сопровождали Шометт, прокурор Коммуны, а также Куломбо, ее секретарь, несколько муниципальных чиновников и Сантер, командующий национальной гвардией. — Сударь, — обратился к королю мэр, — я пришел за вами, чтобы в соответствии с указом, который зачитает вам сейчас секретарь Коммуны, сопроводить вас в Конвент. Секретарь Коммуны развернул бумагу и прочитал:
«Людовик Капет предстанет перед судом Национального конвента…»Король прервал секретаря словами: — Капет — не мое имя, это имя одного из моих предков. Я предпочел бы, господа, — добавил он, — чтобы комиссары соблаговолили оставить мне моего сына на два часа, которые я провел в ожидании вашего визита; впрочем, такое обхождение со мной является продолжением того обращения, которое я терплю здесь на протяжении четырех месяцев; я последую за вами, но не для того, чтобы подчиниться Конвенту, а потому, что сила в руках моих недругов. Затем он повернулся к Клери, который подал ему редингот и шляпу; первым вышел мэр Парижа, потом король, а за ними последовали Шометт, Куломбо и муниципальные чиновники. У дверей башни король сел в карету мэра; окна в ней были опущены, и взгляды любопытных могли проникать внутрь; шум кареты, покатившейся по двору, донесся до слуха королевы и принцесс, дав знать их сердцам, что король уехал; увидеть его отъезд им мешали дубовые навесы на окне. Услышав этот шум, они опустились на колени возле окна: королева, прижавшись лбом к стене и словно ища в ней опору для своего разбитого тела, а обе принцессы, обладавшие большей силой — одна благодаря своей вере, другая благодаря своей молодости, — молились подле нее. Когда настал час обеда, всех трех женщин застали за той же молитвой и на том же месте, и, хотя они просили оставить их в таком положении, их заставили спуститься, как обычно, в покои короля, чтобы пообедать, и заверили, что им будет позволено дожидаться там возвращения короля. Однако женщин обманули: сразу же после обеда их заставили подняться наверх, как прежде заставили спуститься вниз; и тогда они снова принялись молиться, и ничто не отвлекало их от этого благочестивого занятия, пока не раздался шум кареты, которая в шесть часов вечера привезла короля обратно. Посмотрим теперь, что происходило за стенами Тампля во время этого первого отсутствияцарственного узника.
XLIV
Короля окружает эскорт. — Его бесстрастность. — Облик, лишенный величия. — Путь кортежа. — Сантер вводит узника в зал заседаний Конвента. — Тишина в зале. — Председатель Конвента допрашивает короля.За воротами Тампля король застал кортеж, а скорее целую армию, состоявшую из кавалерии, пехоты и артиллерии; во главе кортежа встал эскадрон национальной конной жандармерии, за этим эскадроном катились с глухим и заунывным шумом три пушки, за ними ехала карета короля, по бокам которой двумя колоннами шагала пехота, а двигавшиеся позади нее полк регулярный кавалерии и еще несколько пушек составляли арьергард. Все эти солдаты были готовы открыть огонь, крытые повозки были набиты зарядными картузами, в патронной сумке каждого стрелка лежало по шестнадцать патронов. Деревья на бульварах, боковые проезды, двери и окна домов — все было заполнено плотными гроздями человеческих голов, и всюду виднелись пылающие глаза людей, у кого-то любопытствующие, у кого-то сочувственные, пытавшиеся разглядеть короля. Увы, король был тем, кем он был всегда — не исполненным силы, грусти и достоинства государем, каким являлся, к примеру, Карл I, а толстяком с близоруким и бесцветным взглядом, с пожелтевшей кожей, следствием его пребывания в тюремной камере, и светлой редкой бородой, выросшей после того, как у него забрали бритвы; его движения были грузными, боязливыми и лишенными величия. И то, что случилось после бегства в Варенн и 10 августа, неизбежно должно было случиться и в этот день: те, кто прибежал поплакать, не плакали; равнодушные сделались насмешниками, насмешники горлопанили, а многие из присутствующих говорили: — Вот видите, это ведь не король проезжает мимо, а призрак монархии! Кортеж проследовал по бульварам, повернул на улицу Капуцинок и пересек Вандомскую площадь, направляясь к Конвенту. На протяжении всего пути король, проявляя странную безучастность, наклонялся к окну, но не для того, чтобы всколыхнуть свой народ, а чтобы распознать места, через которые проезжала карета, и при этом говорил: «А, вот такая-то улица! А, вот такое-то сооружение!» Проезжая мимо ворот Сен-Мартен и Сен-Дени, он смотрел на них так, словно никогда не видел их прежде, а затем, повернувшись к мэру, спросил его: — Ну и какая же из этих двух триумфальных арок должна быть разрушена по приказу Конвента? Когда они въехали во двор монастыря фельянов, Сантер спешился, подошел к дверце кареты и, взяв короля за предплечье, ввел его в зал заседаний Конвента. При виде короля в зале воцаряется тишина. Обращаясь к нему, председатель Конвента говорит: — Людовик, французская нация выдвигает против вас обвинение; третьего декабря Конвент постановил, что сегодня вы будете допрошены в суде. Сейчас вы выслушаете акт, содержащий перечень преступлений, вменяемых вам в вину. Садитесь, Людовик. Людовик садится. Секретарь зачитывает упомянутый акт полностью. После этого председатель произносит: — Людовик, сейчас вы ответите на вопросы, которые Национальный конвент поручил мне задать вам. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Людовик, французская нация обвиняет вас во множестве преступлений, совершенных с целью уничтожить ее свободу и восстановить вашу тиранию. Двадцатого июня тысяча семьсот восемьдесят девятого года вы посягнули на верховную власть народа, прервав работу собрания его представителей и силой изгнав их с места заседаний. Доказательство этого содержится в протоколе, составленном в версальском Зале для игры в мяч членами Учредительного собрания. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — В то время не существовало никаких законов, которые воспрещали бы мне эти действия. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Двадцать третьего июня, желая продиктовать нации свои законы, вы окружили войсками ее представителей, предъявили им две королевские декларации, ниспровергающие всякую свободу, и приказали депутатам разойтись. Ваши декларации и протоколы Учредительного собрания удостоверяют эти посягательства. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — В то время не существовало никаких законов, которые воспрещали бы мне эти действия. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы выслали войска против граждан Парижа. Ваши подручные пролили кровь многих из них, и вы удалили эти войска лишь тогда, когда взятие Бастилии и всеобщее восстание показали вам, что победа на стороне народа. Речи, с которыми вы обращались девятого, двенадцатого и четырнадцатого июля к различным депутациям Учредительного собрания, обнаруживают, каковы были ваши намерения, а массовые убийства в Тюильри свидетельствуют против вас. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — В то время я был вправе высылать войска по своей воле, однако у меня никогда не было намерения проливать кровь. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — После этих событий, несмотря на обещания, данные вами пятнадцатого июля в Учредительном собрании и семнадцатого в Парижской ратуше, вы упорствовали в своих замыслах против национальной свободы. Вы долго уклонялись от исполнения указов одиннадцатого августа, касающихся уничтожения личной крепостной зависимости, феодального уклада и десятины. Вы долго отказывались признать Декларацию прав человека; вы увеличили вдвое число ваших телохранителей и вызвали в Версаль Фландрский полк; вы позволяли, чтобы во время оргий, происходивших на ваших глазах, попиралась ногами национальная кокарда, выставлялась напоказ белая кокарда и поносилось имя нации. Наконец, вы сделали неизбежным новое восстание, повлекшее за собой смерть нескольких граждан, и лишь после поражения вашей гвардии вы заговорили другим языком и возобновили свои вероломные обещания. Эти факты подтверждаются вашими замечаниями от восемнадцатого сентября по поводу указов одиннадцатого августа, протоколами Учредительного собрания, версальскими событиями пятого и шестого октября и речью, с которой вы обратились в тот же день к депутации Учредительного собрания, заявив, что хотите прислушиваться к его советам и никогда не порывать отношений с ним. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — По поводу представленных мне указов я сделал тогда замечания, которые полагал правильными и необходимыми. Утверждение, касающееся кокарды, ложно: в моем присутствии ничего подобного не происходило. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — На празднике Федерации четырнадцатого июля вы принесли присягу, которую не сдержали. Вскоре вы сделали попытку подкупить общественное мнение через посредство Талона, который действовал в Париже, и Мирабо, который должен был возбудить контрреволюционное движение в провинциях. Вы израсходовали целые миллионы, чтобы осуществить этот подкуп, и даже популярность хотели сделать средством порабощения народа. Это следует из докладной записки Талона, с вашими собственноручными пометками на полях, и письма к вам Лапорта от девятнадцатого апреля, в котором, передавая вам содержание своей беседы с Риваролем, он сообщает, что миллионы, потраченные вами, не принесли никакой пользы. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я не помню в точности, что происходило в то время, но в любом случае все тогдашние события предшествовали принятию мною конституции. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не вследствие ли плана, намеченного Талоном, вы побывали в Сент-Антуанском предместье и, раздавая деньги бедным рабочим, говорили им, что не можете сделать для них ничего другого? Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я не знал большего удовольствия, как давать нуждающимся; в этом нет ничего, связанного с каким-либо замыслом. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не вследствие ли того же плана вы притворились больным, чтобы разведать общественное мнение в отношении вашего отъезда в Сен-Клу или Рамбуйе под предлогом восстановления здоровья? Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Это обвинение нелепо. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — С давних пор вы замышляли бегство. Двадцать третьего февраля Лапорт представил вам докладную записку, в которой указывал средства побега; на этой записке имеются ваши пометки. Двадцать восьмого толпа дворян и военных заполнила ваши покои во дворце Тюильри с целью способствовать вашему бегству. Вы намеревались покинуть Париж восемнадцатого апреля и уехать в Сен-Клу. Однако сопротивление граждан дало вам почувствовать, как велико было общее недоверие. Вы попытались рассеять его, сообщив Учредительному собранию текст письма, с которым вы обратились к поверенным в делах нации при иностранных державах, дабы известить их, что вы по своей воле признали представленные вам конституционные статьи. И тем не менее двадцать первого июня вы бежали с подложным паспортом, оставив декларацию, направленную против тех же конституционных статей; вы приказали министрам не подписывать никаких актов, исходящих от Национального собрания, и запретили министру юстиции ставить государственную печать. Народные деньги щедро раздавались, чтобы обеспечить успех этой измены, а прикрыть ее должны были вооруженные силы под командованием Буйе, на которого незадолго перед тем было возложено руководство бойней в Нанси и которому вы писали по этому поводу, советуя ему беречь свою популярность, поскольку она может быть вам полезна. Эти факты подтверждаются докладной запиской от двадцать третьего февраля, с вашими собственноручными пометками; вашей декларацией от двадцатого июня, написанной целиком вами же; вашим письмом к Буйе от четвертого сентября тысяча семьсот девяностого года, и запиской последнего, в которой он дает вам отчет в употреблении девятисот девяноста трех тысяч ливров, полученных от вас и отчасти израсходованных на подкуп войск, которые должны были вас конвоировать. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я не имею никакого понятия о докладной записке от двадцать третьего февраля. Что же касается всего того, что относится к моей поездке в Варенн, то я сошлюсь на ответы, данные мною в то время комиссарам Учредительного собрания. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — После вашего ареста в Варение вы были временно отстранены от осуществления исполнительной власти, но продолжали составлять заговоры. Семнадцатого июля на Марсовом поле пролилась кровь граждан. Ваше собственноручное письмо к Лафайету, написанное в тысяча семьсот девяностом году, доказывает существование преступного сговора между вами и Лафайетом, к которому присоединился и Мирабо. Пересмотр конституции начался под их пагубным покровительством. Все виды подкупа были пущены в ход. Вы оплачивали пасквили, памфлеты и газеты, имевшие целью искажать общественное мнение, подрывать доверие к ассигнатам и отстаивать интересы эмигрантов. Записи Септёя показывают, какие огромные суммы были потрачены на эти свободоубийственные приемы. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — События семнадцатого июля не имеют ко мне никакого отношения; что же касается всего остального, то я не имею об этом никакого понятия. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Четырнадцатого сентября вы притворно приняли конституцию; в своих речах вы выражали намерение поддерживать ее и при этом направляли свои усилия на то, чтобы ниспровергнуть ее еще прежде, чем работа над ней была завершена. Двадцать четвертого июля в Пильнице был подписан договор между Леопольдом Австрийским и Фридрихом Вильгельмом Бранденбургским, которые обязывались восстановить во Франции абсолютную монархию, а вы умалчивали об этом договоре до тех пор, пока он не стал известен всей Европе. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я сообщил о Пильницком договоре, как только узнал о нем сам; к тому же все, что относится к этому предмету, в силу конституции касается министров. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Арль поднял знамя мятежа; вы оказали ему содействие отправкой трех гражданских комиссаров, которые своей деятельностью не только не подавляли контрреволюционеров, но и потворствовали их преступлениям. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Инструкции, полученные комиссарами, должны свидетельствовать о том, какого рода поручения были им даны; я не знал ни одного из них, когда они были предложены мне министрами. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Авиньон и Венессенское графство были присоединены к Франции. Вы привели в исполнение этот указ лишь месяц спустя, а за это время край был опустошен гражданской войной. Комиссары, которых вы посылали туда одного за другим, довершили его разорение. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я не помню, на сколько времени было отсрочено исполнение указа; впрочем, этот факт не может касаться меня лично: он касается комиссаров и тех, кто посылал их. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Ним, Монтобан, Манд и Жалес были охвачены сильными волнениями с первых же дней свободы; вы не делали ничего для подавления этого зародыша контрреволюции вплоть до того момента, когда вспыхнул заговор Дюсайяна. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я отдавал тогда по этому поводу все распоряжения, какие предлагались мне министрами. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы выслали двадцать два батальона против марсельцев, выступивших в поход для подавления контрреволюции в Арле. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Чтобы точно ответить на этот вопрос, мне нужно иметь перед глазами документы. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы отдали командование над войсками на юге Витгенштейну, который писал вам двадцать первого апреля тысяча семьсот девяносто второго года уже после того, как был отозван:
«Еще немного, и я призову к трону Вашего Величества тысячи французов, которые снова станут достойны тех пожеланий счастья, какие Вы им высказываете».Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Это письмо было написано после его отозвания; с тех пор он не был на службе. Я не помню этого письма. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы содержали на жалованье ваших бывших телохранителей в Кобленце, свидетельством чему служат записи Септёя; кроме того, несколько приказов, подписанных вами собственноручно, указывают на то, что вы выплачивали значительные суммы Буйе, Рошфору, Ла Вогийону, Шуазёль-Бопре, Гамильтону и жене Полиньяка. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Узнав, что мои телохранители формируют отряды по ту сторону Рейна, я тотчас приказал прекратить выдачу им жалования; обо всем остальном я не имею понятия. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Ваши братья, враги государства, созвали эмигрантов под свои знамена; они набирали войска, брали займы и заключали союзы от вашего имени. Вы осудили их действия, лишь получив полную уверенность в том, что не сможете нанести вред их планам. Ваш сговор с ними доказывается собственноручным письмом Луи Станисласа Ксавье, подписанным обоими вашими братьями. Вот это письмо:
«Я написал Вам письмо, но послал его почтой и потому не мог ничего сказать. Нас здесь двое, но мы составляем единое целое; у нас одинаковые чувства, одинаковые принципы, одинаковая готовность служить Вам. Мы храним молчание, но лишь потому, что, нарушив его слишком рано, могли бы скомпрометировать Вас; но мы заговорим, как только будем уверены в общей поддержке, а этот момент близок. Если к нам обратятся от имени этих людей, мы не станем ничего слушать; если от Вашего имени — мы выслушаем, но не свернем со своего пути. Так что, если от Вас потребуют какого-либо заявления по нашему адресу, не стесняйтесь. Будьте уверены в отношении Вашей безопасности; мы существуем лишь для того, чтобы служить Вам, мы усердно работаем для этого, и все идет хорошо. Наши враги слишком заинтересованы в сохранении Вашей жизни, чтобы совершить бесполезное преступление, которое окончательно погубило бы их самих. Прощайте.Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я осудил все действия моих братьев, едва только мне стало известно о них, как это предписано мне конституцией. Об этом письме я ничего не помню. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Регулярные войска, которые следовало подготовить к военным действиям, к концу декабря насчитывали всего лишь сто тысяч человек; таким образом, вы не позаботились о внешней безопасности государства. Нарбонн, ваш министр, потребовал провести рекрутский набор в пятьдесят тысяч человек, но остановил его на двадцати шести тысячах, уверяя, что все готово. Однако на самом деле не было готово решительно ничего. Серван, ставший министром после него, предложил сформировать возле Парижа лагерь в двадцать тысяч человек. Законодательное собрание издало соответствующий указ, но вы отказались утвердить его. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я дал министру все распоряжения, какие могли ускорить увеличение численности армии после декабря прошлого года; списки ее личного состава были представлены Законодательному собранию, и если они являются ошибочными, то это не моя вина.Л. С. КСАВЬЕ и ШАРЛЬ ФИЛИПП».
XLV
Продолжение допроса короля. — Перечень бумаг, ставших основой обвинения. — Король покидает Национальный конвент. — Кусок хлеба. — Одиночество короля. — Его тщетные просьбы. — Королева хочет получать газеты. — Отказ общего совета Коммуны. — Альтернатива в отношении дофина. — Король полностью посвящает себя своему судебному процессу.ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — В порыве патриотизма граждане стекались к Парижу со всех сторон, однако вы издали распоряжение, направленное на то, чтобы задерживать их в пути, а между тем нашим армиям недоставало солдат. Дюмурье, сменивший Сервана, заявил, что нация не располагает ни оружием, ни боевыми припасами, ни провиантом и что крепости не в состоянии выдержать осады. Вы продолжали медлить до тех пор, пока Законодательное собрание не запросило министра Лажара, какими средствами он думает обеспечить внешнюю безопасность государства, и только этот запрос заставил вас официально предложить набор сорока двух батальонов. Вы поручили командирам отрядов разлагать армию, побуждать целые полки к дезертирству и к переходу через Рейн, чтобы предоставить их в распоряжение ваших братьев и Леопольда Австрийского, с которым вы состояли в сговоре. Этот факт подтверждается письмом Тулонжона, командовавшего войсками во Франш-Конте. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — В этом обвинении нет ни слова правды. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы поручили своим дипломатическим агентам благоприятствовать коалиции иностранных держав и ваших братьев против Франции и, в частности, укреплять мир между Турцией и Австрией, чтобы избавить последнюю от необходимости держать сильные гарнизоны в крепостях на границе с Турцией и тем самым дать ей возможность двинуть больше войск против Франции. Этот факт устанавливается письмом Шуазёль-Гуфье, бывшего посла в Константинополе. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Господин де Шуазёль сказал неправду: этого никогда не было. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Пруссаки приближались к нашим границам; восьмого июля вашему министру был сделан запрос о состоянии наших политических отношений с Пруссией, и только после этого, десятого июля, вы ответили, что на нас идут пятьдесят тысяч пруссаков и что в соответствии с требованиями конституции вы официально уведомляете Законодательное собрание о предстоящем военном нападении. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я узнал об этом лишь в тот момент: вся корреспонденция проходила через руки министров. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы доверили военное ведомство д’Абанкуру, племяннику Калонна; ваш умысел оказался столь успешным, что крепости Лонгви и Верден были сданы сразу же, как только неприятель появился. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я не знал, что господин д'Абанкур племянник господина Калонна; впрочем, не я ослаблял гарнизоны этих крепостей, я не позволил бы себе ничего подобного. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — А кто же тогда ослабил гарнизоны Лонгви и Вердена? ЛЮДОВИК. — Я не имею никакого понятия о том, были ли они действительно ослаблены. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы развалили наши военно-морские силы. Множество флотских офицеров эмигрировало, и оставшихся было едва достаточно для обслуживания портов; тем не менее Бертран по-прежнему выдавал паспорта, и, когда Законодательное собрание указало вам восьмого марта на преступность его поведения, вы ответили, что довольны его службой. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я делал все что мог, чтобы удержать офицеров. Что же касается господина Бертрана, то, поскольку в то время Законодательное не подвергало его никаким нареканиям, которые могли бы послужить поводом для привлечения его к суду, я не счел нужным сменять его. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы содействовали сохранению в колониях режима абсолютной власти. Ваши агенты повсюду сеяли в них смуту и контрреволюцию, которая разразилась там в то время, когда она должна была осуществиться и во Франции; это обстоятельство в достаточной степени показывает, что данный заговор управлялся вашей рукой. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Если существуют лица, именовавшие себя моими агентами в колониях, они сказали неправду: я не имел никакого отношения к тому, что вы сейчас заявили. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Фанатики разжигали волнения внутри государства; вы же выступали в роли их покровителя, выражая явное намерение восстановить при их помощи свою прежнюю власть. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Мне нечего ответить на это: я не имею никакого понятия о подобном замысле. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Двадцать девятого ноября Законодательное собрание издало указ против мятежных священников; вы отсрочили его исполнение. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Конституция предоставляла мне свободу в утверждении указов. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Смуты множились; министр заявил, что существующие законы не дают никакой возможности покарать виновных. Тогда Законодательное собрание издало еще один указ, но его исполнение вы тоже отсрочили. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Конституция предоставляла мне свободу в утверждении указов. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Отсутствие гражданских чувств у гвардии, которую предоставила вам конституция, вызвало необходимость ее роспуска. На следующей день вы письменно выразили ей свое удовлетворение; вы продолжали содержать ее на жалованье, что подтверждается отчетами казначея цивильного листа. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я содержал ее лишь до тех пор, пока она могла быть сформирована заново, как это говорилось в указе. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы удерживали подле себя ваших швейцарских гвардейцев, хотя конституция запрещала вам это, а Законодательное собрание категорически приказало дать им отставку. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я исполнял все указы, изданные по этому поводу. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы содержали в Париже особые отряды, которые должны были вызывать в нем волнения, полезные для ваших контрреволюционных замыслов. В числе ваших агентов находились Дангремон и Жилль, они получали жалованье из средств цивильного листа. Вам будут представлены расписки Жилля, которому была поручена организация отряда из шестидесяти человек. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я не имею никакого понятия о замыслах, которые мне приписывают; мысль о контрреволюции никогда не приходила мне в голову. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы хотели подкупить посредством значительных сумм нескольких членов Учредительного и Законодательного собраний. Письма Дюфрена Сен-Леона и некоторых других, удостоверяющие этот факт, будут вам представлены. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Некоторые лица являлись ко мне с подобными замыслами, но я их прогнал. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Кого из членов Учредительного и Законодательного собраний вы подкупили? ЛЮДОВИК. — Я никого не намеревался подкупать и никого не подкупил. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Кто приходил к вам с такими предложениями? ЛЮДОВИК. — Все это было настолько неопределенно, что я не помню. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Кому вы обещали или давали деньги? ЛЮДОВИК. — Никому. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы унизили французскую нацию в Германии, Италии и Испании, не сделав ни малейшей попытки потребовать удовлетворения за те притеснения, какие испытывали в этих странах французы. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Дипломатическая корреспонденция должна доказать противоположное; впрочем, все это касается министров. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Десятого августа, в пять часов утра, вы провели смотр швейцарцев, и швейцарцы первыми стреляли в граждан. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я делал смотр всем войскам, собранным у меня в тот день; там были все законные власти, правление департамента, мэр и члены муниципалитета. Я даже обратился к Законодательному собранию с просьбой прислать туда депутацию из его членов, чтобы они посоветовали, как мне следует поступить, а затем сам отправился со своей семьей в его лоно. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Зачем вы удвоили численность швейцарской гвардии во дворце в первые дни августа? ЛЮДОВИК. — Всем законным властям было известно, что дворцу угрожает нападение, и, будучи и сам законной властью, я должен был защищаться. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Зачем вы вызвали во дворец парижского мэра в ночь с девятого на десятое августа? ЛЮДОВИК. — Ввиду слухов, распространившихся в то время. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы пролили кровь французов. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Нет, сударь, это сделал не я. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы поручили Септёю сделать значительную закупку хлеба, сахара и кофе в Гамбурге и других городах. Это подтверждается письмами Септёя. Что вы имеете сказать в свое оправдание? ЛЮДОВИК. — Я не имею никакого понятия о том, что вы говорите. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Почему вы наложили вето на указ, касающийся формирования лагеря в двадцать тысяч человек? ЛЮДОВИК. — Конституция предоставляла мне полную свободу в утверждении указов, а кроме того, в это же самое время я потребовал создать лагерь ближе к границе, в Суассоне. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Людовик, имеете ли вы что-нибудь добавить? ЛЮДОВИК. — Я требую дать мне копию обвинительного акта и ознакомить меня с документами, связанными с ним, а также предоставить мне возможность выбрать себе защитников. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Людовик, сейчас вам будут предъявлены документы, которые служат основой обвинения против вас. Людовику предъявляют докладную записку Талона, с пометками на полях, и, когда председатель обращается к нему с вопросом, признает ли он, что эти пометки сделаны его рукой, король дает отрицательный ответ. Он заявляет также, что не знаком с предъявленной ему докладной запиской Лапорта. Королю предъявляют его собственноручное письмо. Он подтверждает, что это его почерк, и говорит, что оставляет за собой право объяснить содержание этого письма. Письмо зачитывают. Людовик заявляет, что это всего лишь предварительный набросок, что в письме нет речи о контрреволюции и что оно не предназначалось для отправки. Письмо Лапорта королю, датированное, как утверждается, рукой Людовика. Он говорит, что не знаком с этим письмом, и отрицает, что оно помечено его рукой. Другое письмо Лапорта, помеченное рукой короля, от 3 марта 1791 года. Он заявляет, что не знаком с ним. Еще одно письмо Лапорта, с такой же пометкой, от 2 апреля 1791 года. Король заявляет, что знаком с ним не более, чем с предыдущими. Еще одно письмо Лапорта. Король дает такой же ответ. Проект конституции, подписанный Лафайетом и содержащий приписку из девяти строчек, которая сделана рукой короля. Он отвечает, что если подобные планы и существовали, они устранены самой конституцией и что он не знаком ни с самим документом, ни с почерком приписки. Письма Лапорта, датированные 16 и 19 апреля 1791 года и помеченные рукой Людовика. Он заявляет, что не знаком с ними, как и с прочими. Докладная записка Лапорта, от 23 февраля 1791 года, помеченная рукой Людовика. Он заявляет, что не знаком с ней. Документ без подписи, содержащий перечень расходов на подкуп. Перед тем как допросить короля по поводу этого документа, председатель задает ему следующий вопрос: ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Признаете ли вы, что соорудили в одной из стен дворца Тюильри шкаф с железной дверью и спрятали в нем документы? ЛЮДОВИК. — Я не имею об этом никакого понятия и не знаком с предъявленным мне документом без подписи. Другая бумага того же рода, с пометками Людовика, Талона и Сент-Фуа. Он заявляет, что не знаком и с ней тоже. Третья бумага того же рода. Он заявляет, что не знаком с ней. Реестр-дневник, составленный его собственной рукой и содержащий список пенсионов и денежных наград, которые были выплачены из его личной казны с 1776 по 1792 год. ЛЮДОВИК. — Я признаю эти записи; в них отмечены сделанные мною благотворительные пожертвования. Ведомость сумм, выплаченных шотландской роте королевской гвардии. Король признает этот документ и заявляет, что выплаты были сделаны до того, как он запретил продолжать их, и не касались тех, кто отсутствовал. Список личного состава роты Ноайля, предназначенный для выплаты прежнего жалованья и подписанный Людовиком и Лапортом. Король заявляет, что это бумага такого же рода, как и предыдущая. Список личного состава роты Грамона. Король заявляет, что это бумага такого же рода, как и предыдущие. Список личного состава роты Люксембурга. Король заявляет, что это бумага такого же характера, как и три предыдущие. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Где вы хранили эти бумаги, признанные вами подлинными? ЛЮДОВИК. — Эти бумаги должны были находиться у моего казначея. Бумага, касающаяся Швейцарской сотни. Людовик заявляет что не знаком с ней. Докладная записка, подписанная Конвеем. Король заявляет, что не имеет о ней никакого понятия. Заверенная копия подлинника, хранящегося в секретариате департамента Ардеш и датированного 4 июля 1792 года. Король заявляет, что не имеет о нем никакого понятия. Письмо, относящееся к Жалесскому лагерю. Король заявляет, что не имеет об этом письме никакого понятия. Копия еще одного подлинника, хранящегося в секретариате того же департамента. Король заявляет, что не имеет о нем никакого понятия. Письмо без адреса, относящееся к Жалесскому лагерю. Король заявляет, что не имеет об этом письме никакого понятия. Копия, снятая с документа, хранящегося в секретариате департамента Ардеш. Король заявляет, что не имеет о нем никакого понятия. Копия, снятая с подлинника, хранящегося в секретариате департамента Ардеш. Король заявляет, что не имеет о нем никакого понятия. Копия, снятая с подлинника документа, удостоверяющего полномочия, которые были даны Дюсайяну. Король заявляет, что не имеет о нем никакого понятия. Копия инструкций и полномочий, данных г-ну Конвею братьями короля. Король заявляет, что не имеет об этих документах никакого понятия. Копия еще одного подлинника, хранящегося в секретариате того же департамента. Король заявляет, что не имеет о нем никакого понятия. Письмо Буйе, содержащее расписку в получении от Людовика девятисот девяноста трех тысяч ливров. Король заявляет, что не имеет о нем никакого понятия. Пачка из пяти документов, обнаруженных в портфеле Септёя. Два из них являются бонами, которые подписаны Людовиком и на обороте которых имеются расписки Боньера, а прочие — письмами того же Боньера. Король заявляет, что не имеет о них никакого понятия. Пачка из восьми расходных ордеров на имя Рошфора, подписанных Людовиком. Король заявляет, что не имеет о них никакого понятия. Письмо Лапорта, без подписи. Король заявляет, что не имеет о нем никакого понятия. Два документа, относящиеся к дарениям в пользу г-жи Полиньяк и г-на Ла Вогийона. Король заявляет, что не имеет о них никакого понятия. Письмо, подписанное братьями короля. Король заявляет, что не признает ни почерка письма, ни стоящих на нем подписей. Письмо Тулонжона братьям короля. Король заявляет, что не имеет о нем никакого понятия. Пачка документов, относящихся к деятельности Шуазёль-Гуфье в Константинополе. Письмо Людовика епископу Клермонскому. Копия платежной ведомости королевской гвардии, подписанной Денье. Список сумм, выплаченных Жиллю. Документ, относящийся к военным пенсиям. Письмо Дюфрен Сен-Леона. Брошюра против якобинцев. Король заявляет, что не имеет никакого понятия ни об одном из предъявленных ему документов. После этого председатель произносит: — Людовик! Конвент разрешает вам удалиться. При этих словах король тотчас покинул зал заседаний Национального конвента и перешел в зал, носивший название совещательного; и там, ощутив сосущее чувство неукротимого аппетита, который был выражением одной из главных потребностей его организма, он попросил дать ему кусок хлеба; его просьбу исполнили. Десятого августа королю еще предлагают целый обед; 11 декабря ему приносят лишь кусок хлеба. Некоторое время спустя Конвент постановил, что командующий национальной гвардией Парижа должен немедленно препроводить Людовика Капета в Тампль. Король прибыл туда в шесть часов вечера. Во время его отсутствия узники пребывали в тревоге, которую трудно описать. Королева испробовала все возможное, пытаясь узнать у муниципалов, что стало с королем. Впервые она удостоила задавать им вопросы; но, при всей ее настойчивости, она ничего не добилась от этих людей: либо они сами ничего не знали, либо не желали ей ничего говорить. Первой заботой короля по прибытии в Тампль была его семья: он попросил, чтобы его провели к ней; ему ответили, что никаких приказаний на этот счет не было. Он начал настаивать, чтобы ее хотя бы известили о его возвращении, и это было ему обещано; затем он попросил подать ему ужин в половине девятого и погрузился в свое обычное чтение, как будто не обращая никакого внимания на окружавших его четырех муниципалов. Король все еще надеялся отужинать со своей семьей и до восьми тщетно ждал. Затем он начал настаивать снова, однако и на сей раз это оказалось бесполезно. — Но хотя бы будет позволено моему сыну, — спросил король, — провести ночь в этой комнате, ведь его кровать и его вещи здесь? Ответом по-прежнему было молчание; и тогда, видя, что никакой надежды на воссоединение сына и отца больше нет, Клери передал муниципалам все, что было необходимо для того, чтобы уложить юного принца спать. Вечером, когда Клери раздевал короля, тот воскликнул: — Ах, Клери, я никак не мог ожидать всех тех вопросов, какие были мне заданы! Затем он лег и то ли уснул с полной безмятежностью, то ли сделал вид, что уснул. Однако с другими узниками все обстояло иначе. Крайняя суровость, с какой Коммуна разлучила короля с семьей, наводила на мысль об одиночной камере, куда помещали приговоренных к смертной казни или тех, кому грозил такой приговор. У дофина не было кровати; королева уступила ему свою и всю ночь провела у его изголовья, с такой мрачной скорбью глядя на спящего царственного ребенка, что принцесса Елизавета и юная принцесса не хотели покинуть ее. Однако в дело вмешались муниципалы, заставившие обеих принцесс лечь в постель. На другой день королева возобновила свои настояния; она просила о двух вещах: продолжать видеться с королем и получать газеты, чтобы быть в курсе судебного процесса. Просьба была доведена до сведения общего совета Коммуны, который отказал королеве в газетах и позволил дофину и его сестре видеться с отцом, однако в этом случае им уже нельзя было бы встречаться с матерью. Об этом постановлении общего совета уведомили короля, и ему предстояло принять решение. — Ну что ж, — произнес он с присущей ему покорностью судьбе, — сколь ни велико для меня счастье видеть моих детей, важное дело, которое предстоит мне теперь, слишком занимает меня, чтобы я мог посвятить им столько времени, сколько им нужно… Они останутся с матерью. И в самом деле, кровать дофина перенесли наверх, в спальню королевы, которая в свой черед не покидала детей до тех пор, пока не предстала перед Революционным трибуналом, подобно тому как король предстал перед судом Национального конвента.
XLVI
Железный шкаф. — Его обнаруживают. — Рассказ Гамена. — Он отправляется в Версаль. — Его охватывает общее недомогание. — По пути он теряет сознание. — Диковинный англичанин. — Гамен полагает, что его отравили. — Его спасает эликсир англичанина. — Он возвращается в Версаль. — Врачи. — Сдобная булка. — Все его тело остается парализованным. — Донос Ролану. — Конвент получает бумаги короля. — Правда о Мирабо открывается. — Его бюст и посвященная ему памятная доска разломаны. — Тело Мирабо выбрасывают из Пантеона и заменяют телом Марата. — Могильщик с кладбища Святой Екатерины. — Кладбище Кламар. — Поведение короля перед судом Конвента. — Двадцать два года на то, чтобы ответить на призыв. — Положение короля по отношению к его братьям. — В Кобленце радуются его смерти.— Я никак не мог ожидать всех тех вопросов, какие были мне заданы! — воскликнул король в разговоре с Клери. И в самом деле, большая часть тех документов, которые были предъявлены королю и от авторства которых он отпирался, хотя они были написаны его почерком, а также письмо его братьев, докладные записки Лапорта и Талона, письмо Буйе, содержащее отчет об использовании денежных средств, — все эти бумаги находились в железном шкафу, об обнаружении которого Людовик ничего не знал и свою осведомленность о существовании которого от отрицал, когда об этом обнаружении ему сообщили. Но каким образом этот железный шкаф, столь тщательно запрятанный, столь тщательно замурованный, был обнаружен? Причина этому в одной из тех мрачных тайн, какие витают над рушащимися тронами. Мы знаем, каким образом Гамен пришел в Тюильри; мы знаем, поскольку он сам рассказал нам это, каким образом его провели к королю; мы знаем, как он трудился над тем, чтобы доделать пресловутый шкаф; мы знаем, как в тот момент, когда этот важный тайник был завершен, появилась королева, держа в руках поднос со стаканом вина и сдобной булкой, как Гамен выпил вино и сунул булку в карман; и, наконец, мы знаем, как он в полной темноте вышел из Тюильри. Ну а теперь поглядим, что произошло после того, как он оттуда вышел, а точнее, во всех подробностях опишем подлость, с помощью которой Гамен надеялся обелить свое предательство, ставшее наряду со всеми обвинениями в адрес узника причиной того, что бывший хозяин этого мерзавца взошел на эшафот. Он сам расскажет об этом, расскажет в своих показаниях, расскажет в своем ходатайстве, испрашивая денежное пособие, расскажет на улицах и в кофейнях Версаля, куда, придавленный десницей Божьей, покаранный Небом, он влачит свое парализованное, скрюченное, одряхлевшее тело. Послушаем его.[6]
«Я настолько спешил прийти в Версаль и испытывал настолько нетерпеливое желание обнять жену и детей, понимая, как возрастает с наступлением темноты их тревога обо мне, что, хотя и был сильно голоден, не набрался смелости войти в какое-нибудь кафе или к какому-нибудь трактирщику, чтобы перекусить. Я полагал, что выпитый мною стакан вина, который достался мне благодаря необъяснимой услужливости королевы, поддержит мои силы на пути длиной в четыре льё. Так что я бодрым шагом шел по Елисейским полям, следуя вдоль насыпной дороги у берега реки; по ней не проезжали кареты и не проходили пешеходы, ибо с тех пор как король покинул Версальский дворец и переехал в Тюильри, а эмиграция сильно проредила все придворные семьи, стало казаться, будто Париж и Версаль находятся на значительном расстоянии друг от друга: сношения между двумя этими городами становились все более редкими. Я рассуждал о происшедших изменениях, удивляясь безлюдью, царившему в этот еще не слишком поздний вечерний час на дороге, прежде столь шумной и заполненной экипажами. Фонари здесь никто даже и не зажигал, как если бы в этой пустынной местности от них не было никакого толку. Неожиданно я ощутил общее недомогание, которое вначале не помешало мне продолжать путь; однако неясные признаки какого-то внезапного недуга давали себя знать все сильнее коликами в животе, нервными судорогами и жжением в кишечнике. Я все еще не знал, что это может быть за болезнь, первые проявления которой усугублялись с каждой минутой, вплоть до того, что неслыханные боли заставили меня рухнуть бездыханным у подножия какого-то дерева. Я счел себя погибшим, приписывая полнейшее расстройство чувств апоплексии. Я почти не видел, едва слышал и ощущал во всем теле нестерпимый жар; жуткие колики, во время которых я корчился, исторгая слезы и крики, проявлялись с такой силой, что у меня не было сил подняться. Вдалеке на глазах у меня прошло несколько пешеходов и проехало несколько карет, но я тщетно звал их жалобным голосом: никто не пришел ко мне на помощь, и я полз на животе по грязи, чтобы добраться до реки, ибо испытывал невыносимую жажду и пожиравший меня изнутри огонь. Усилия, предпринятые мной для того, чтобы выбраться из трясины, где я увяз, привели, по-видимому, к благоприятному для меня перелому в болезни. Рвота, которая, казалось бы, должна была убить меня, настолько мучительными были сопровождавшие ее рези и тошнота, принесла мне облегчение. Я боялся, что у меня начнется кровавая рвота, и, чтобы унять это надуманное кровотечение, сделал из носового платка нечто вроде кляпа, однаковскоре выплюнул его, так как рвота стала в итоге еще болезненнее. Страдания, испытываемые мною, были такими ужасными, как если бы из меня выдирали сердце и внутренности, и я был готов перестать жить, чтобы перестать страдать. Временами я исторгал пронзительные крики и беспрерывно издавал приглушенные стоны. Целый час, показавшийся мне вечностью, прошел в этих адских тревогах. Но, когда до моего слуха внезапно донесся шум кареты, катившей по дороге, я почувствовал себя спасенным. И я снова стал ползти вперед, помогая себе руками и коленями, чтобы выбраться на середину мощеной дороги и быть раздавленным под колесами или получить помощь. Я боялся, как бы карета не сменила направление, ибо тогда мне пришлось бы всю ночь оставаться распростертым на дороге, где на другой день меня нашли бы мертвым. Стараясь привлечь внимание и вызвать участие и жалость у тех, кто находился в карете, я кричал так громко, как только позволял мне мой голос. Это средство оказалось успешным: в ответ на мои многократные жалобные крики какой-то человек высунул голову из окна кареты и, увидев, что в темноте шевелится что-то живое, и подумав, что это какой-то пьяный упал на дороге, приказал кучеру придержать лошадей, чтобы избежать несчастья. В ту же минуту он выскочил из фиакра, где, кроме него, никого не было, и, подойдя ко мне, спросил с удивившим меня акцентом, не ранен ли я; однако я ничего не ответил ему, и колики, терзавшие меня, усилились до такой степени, что я потерял сознание прямо на руках моего спасителя. Он приказ кучеру спуститься с козел и принести каретный фонарь, чтобы разобраться, каких неотложных мер требует мое состояние. Он предположил, что мне нанесли смертельные ранения, и, поскольку я хранил молчание, подумал, что я уже испустил дух; но, пощупав мой пульс, он убедился, что сердце у меня еще бьется, хотя и слабо, и поводил по мне лучом фонаря, чтобы оценить истинное положение дел. Все эти подробности я узнал впоследствии от него самого. Едва взглянув на мое лицо, он узнал меня, ибо встречался со мной в Версале, в мастерской короля, в то время, когда я обучал Людовика XVI слесарному делу. Случаю было угодно, чтобы в своем несчастье я встретил человека, который имел передо мной определенные обязательства и по этой причине, видя мое тяжелое положение, проявил ко мне особое участие. Это был богатый англичанин с довольно диковинным характером, но щедрый и человечный, как и доказывает моя история. Во время одного из своих путешествий во Францию накануне революции 1789 года он обратился ко мне, желая посетить мастерскую Людовика XVI и увидеть надежный замок с хитроумным механизмом, придуманный моим учеником. Я охотно пошел навстречу желанию этого иностранца и даже подарил ему задвижку, выкованную королем. Англичанин, как я узнал позднее из его собственных уст, обосновался в Париже, невзирая на опасности, которым подвергалось его жилище, и все это для того, чтобы иметь удовольствие, как он выразился, присутствовать при рождении великой революции. Как только я открыл глаза, англичанин назвал себя, а затем тотчас же осведомился о том, что со мной случилось. Я не стал говорить ему о том, каким образом провел этот день в Тюильри, и сослался на чрезвычайную усталость от работы, следствием чего стала невероятная рвота. Англичанин подумал с минуту, снова пощупал мой едва ощущавшийся пульс, поглядел на мое мертвенно-бледное лицо, коснулся моей распаленной груди и спокойно спросил меня, не был ли я отравлен. Это стало для меня неожиданной вспышкой молнии, и в ее свете мне стали ясны мотивы, которые могли иметь те, кому надо было избавиться от носителя государственной тайны. Придя мне в голову, эта мысль уже не покидала меня, хотя мне еще доставало благоразумия держать ее при себе. Я страдал уже меньше, но все еще ощущал в животе постепенно ослабевающую жгучую боль. Я не сомневался в том, что это последствия яда, и не мог удержаться от слез, подумав, что у меня, наверное, не будет грустного утешения в возможности попрощаться с женой и детьми. Тем не менее я не дал англичанину повода догадаться о моих подозрениях и сделал вид, что не верю в отравление. Англичанин перенес меня в карету и приказал кучеру ехать галопом, пока они не найдут какую-нибудь аптекарскую лавку. Я попытался было воспротивиться этому приказу и стал умолять, как о милости, немедленно отвезти меня в Версаль, однако англичанин, считавший нависшую надо мной опасность губительной, не принял во внимание мои мольбы; я же был настолько разбит, настолько измучен тем, что продолжал испытывать, а главное, тем, что испытывал прежде, что не стал противиться настойчивости моего провожатого, которому был обязан жизнью. Фиакр остановился у аптекарской лавки на Паромной улице. Англичанин оставил меня одного, пока по его заказу готовили эликсир, сила которого способна была побороть сокрушительное действие яда. Едва выпив это благотворное питье, я окончательно изверг из себя те вредоносные вещества, от каких не освободили меня мои прежние рвоты. Если бы это произошло час спустя, ничто не смогло бы меня спасти. Я отчасти вновь обрел слух и зрение; холод, уже обращавшийся в моих жилах, постепенно рассеялся, и англичанин рассудил, что теперь меня можно отвезти в Версаль. Он решил сопроводить меня туда лично, как ни трудно было выехать из Парижа ночью. К счастью, он хорошо говорил по-французски и благодаря своему хладнокровию умел внушать уважение; так что у заставы его не заставили повернуть обратно. Мы приехали ко мне в два часа ночи: к этому времени моя жена пребывала в смертельном страхе. Увидев, что я вернулся умирающим, обернутым в епанчу, словно в саван, и уже похожим на труп, она в отчаянии разразилась рыданиями. Англичанин рассказал ей, где и при каких обстоятельствах он со мной столкнулся. Были приглашены врач, г-н де Ламейран, и хирург, г-н Вуазен; они примчались почти сразу и удостоверили несомненные признаки яда. Мне стали задавать вопросы по этому поводу, но я отказался отвечать. Англичанин расстался со мной лишь после того, как получил заверения, что я не умру, по крайней мере немедленно. Этот благодетельный человек не раз потом навещал меня во время моего выздоравливания. Господа де Ламейран и Вуазен провели всю ночь возле моей постели, и заботы, которые они расточали мне, расспрашивая меня о вероятной причине моего отравления, принесли успех намного скорее, чем этого можно было ожидать. После трех дней жара, бреда и немыслимых болей я одержал победу над ядом, но не без страшных последствий для своего организма — почти полного паралича, от которого мне так никогда и не удалось излечиться, головных болей и, наконец, общего воспаления пищеварительных органов, на которое я был обречен навсегда. Я не только упорно скрывал мой визит в Тюильри 22 мая, но и попросил англичанина не предавать огласке нашу неожиданную ночную встречу на Елисейских полях, а от врача и хирурга потребовал воздерживаться от всяких лишних слов по поводу природы моей болезни. Я не имел никаких вестей от Людовика XVI, но, невзирая на назревавшую в моем сердце злобу против предполагаемых виновников этого гнусного предательства, все еще не признался жене, что меня отравили. Однако правда вышла на свет вопреки моей воле, вопреки моему молчанию. Через какое-то время после этих страшных событий служанка, чистившая одежду, которая была на мне в день происшествия, обнаружила в карманах носовой платок, испещренный черноватыми пятнами, и сплющенную и измятую булку, за несколько дней забвения ставшую твердой как камень. Служанка откусила кусочек булки, а затем выбросила ее во двор. Собака, съевшая засохшую булку, сдохла, а служанка, лишь подержавшая во рту ее маленький кусочек, опасно заболела. Вскрытие собаки, произведенное г-ном Вуазеном, не оставило никаких сомнений в наличии яда, а химический анализ обнаружил еще и присутствие яда на платке, на котором сохранились следы моей рвоты. Одна лишь булка содержала столько сулемы, что этого хватило бы, чтобы убить десять человек. Теперь у меня появилась уверенность, теперь я точно знал если и не отравителей, то факт отравления. Я жаждал отомстить и боялся умереть, не успев сделать этого. В течение пяти месяцев все мое тело было сковано параличом. Лишь 19 ноября я оказался в состоянии отправиться в Париж. Я пришел к министру Ролану, который тотчас же принял меня, когда ему доложили, что я хочу открыть ему важную тайну. Я сообщил ему о существовании железного ящика, но не принял денежного вознаграждения, которое он предложил мне от имени Конвента; моей мести мне было достаточно. На другой день ящик был обнаружен, и бумаги, содержавшиеся в нем, были переданы в президиум Конвента. В следующем году Людовик XVI и Мария Антуанетта взошли на эшафот».Но делал ли Гамен такие заявления в то время, когда начался судебный процесс? Все заставляет думать, что нет. Когда же он делал их, когда он рассказывал всю эту бесстыдную ложь? Когда головы Людовика XVI и Марии Антуанетты уже покатились по эшафоту: несомненно, эти отрубленные головы являлись ему во сне, вновь обретя голос, чтобы обвинить его; он полагал, что заставит этот голос замолчать, обвинив, в свой черед, короля и королеву. Кстати сказать, содержимое железного ящика убило одновременно живого и мертвого: одного человека оно лишили жизни, а другого — доброго имени. Там был найден скелет Мирабо с кошельком в руке. Разговоры о сношениях Мирабо с королевским двором ходили уже давно, но на уровне слухов, которые не подтверждало ничего, кроме инстинкта народных масс, ошибающегося так редко; благодаря железному ящику эти подозрения обратились в уверенность. Ответные действия против Мирабо равнялись восхищению, которое он прежде вызывал; позор, которым его клеймили, был соизмерим с почестями, которые ему прежде оказывали. Перед глазами у меня гравюра, на которой изображен скелет Мирабо, восседающий на Красной книге: на голове скелета сохранилась плоть, и потому он узнаваем. В правой руке скелет держит кошелек с золотом, а левой опирается на корону Франции. Бюст Мирабо вынесли из зала заседаний, посвященную ему памятную доску на улице, где он жил и после его смерти именовавшейся улицей Мирабо-Патриота, разбили, а самой улице вернули ее первоначальное название. Наконец, 25 ноября 1793 года, находясь под впечатлением убийства Марата, Конвент постановляет, что:
«… тело Оноре Габриеля Рикети Мирабо будет вынесено из Французского пантеона и в тот же день туда будет принесено тело Марата».Пантеон был слишком тесен, чтобы вместить трех мертвых: Вольтера, Мирабо и Марата; чтобы туда мог вступить Марат, пришлось выгнать Мирабо. Заметьте, что Марат вступил туда на основании вводной части этого постановления:
«… принимая во внимание, что великих людей без добродетелей не бывает…»Но что же стало с телом Мирабо? Выше мы проследили за ним на его пути к Пантеону; попытаемся теперь проследить за ним на его пути к поруганию. В тот самый день, когда был издан этот указ, могильщик с кладбища Святой Екатерины получил безымянное, но, тем не менее, официальное распоряжение вырыть могилу в углу кладбища, слева от входа. Когда могила была вырыта, незнакомец, присутствовавший во время этой работы, велел могильщику снова быть на том же месте на рассвете следующего дня. Могильщик подчинился. На рассвете у ворот кладбища остановился фиакр, и из него вытащили гроб. Гроб опустили в могилу и тотчас же засыпали землей. Во время этого погребения присутствовали всего лишь четыре человека, и один из них, удаляясь, в качестве надгробной речи обронил над могилой слова: — Бедняга Мирабо, кто бы сказал, всего год тому назад, что кладбище Кламар станет твоим пантеоном! Вот и все, что с определенной долей вероятности известно о месте, где покоится прах того Энкелада, который так сильно встряхнул трон, что и сам не смог устоять на ногах. Вернемся, однако, к королю. Его поведение в Конвенте было таким, каким оно бывало всегда: тусклым, вялым и нерешительным; в сущности говоря, за исключением разоблачений, ставших возможными благодаря бумагам из железного ящика, обвинители короля были довольно плохо осведомлены. Главное, что они могли бы поставить ему в упрек, стало известно нам самим лишь в 1815 году, когда возвращение Бурбонов с войсками союзников, которых призывал Людовик XVI и которые смогли откликнуться на его призыв лишь двадцать два года спустя, позволило каждому поставить себе в заслугу его преступления, создать себе ореол из его предательств. Подумайте: в чем его обвинял Конвент? Главным образом в том, за что он уже получил прощение: в побоищах в Нанси и на Марсовом поле, в бегстве в Варенн. Но между этими событиями и обвинениями, прозвучавшими 11 декабря 1792 года, произошло важное событие, на которое обвинители короля не обратили внимания и которое снимает с него вину: в сентябре 1791 года он принял конституцию. Почему же по отношению к королю применялся принцип bis in idem?[7] Лишь по той причине, что он король? Впрочем, его обвинители так плохо осведомлены, им неизвестно столько всего, что они не знают даже об истинном положении короля применительно к эмиграции, а главное, по отношению к его братьям. Эмиграция, невзирая на тайные заявления короля, невзирая на его письма монархам, не прощает Людовику XVI уступки, которые он каждый день делал революционному духу. Надев на голову красный колпак, Людовик XVI отрекся от короны. По отношению к братья дело обстоит еще хуже. Он знает о глубочайшей ненависти графа д’Артуа и графа Прованского к королеве; он знает, что они вернутся лишь для того, чтобы покрыть позором королеву и сделать с ним то, что некогда делали с теми ленивыми королями, ветвью старой династии Каролингов, которых заключали в монастырь, предварительно заставив их облачиться в монашеское платье. Новость о смерти Людовика была с радостью встречена в Кобленце: вечером того дня, когда о ней стало известно, там танцевали.
XLVII
Мнения газет того времени о суде над королем. — Он требует предоставить ему защитника. — Конвент дает на это согласие. — Король останавливает выбор на Тарже, но тот трусливо отказывается. — Мальзерб предлагает на роль защитника себя, и король принимает его предложение. — Великолепное письмо Тронше. — Письмо Мальзерба. — Самоотверженность Олимпии де Гуж. — Постыдное поведение Коммуны. — Десез. — Разговор короля и Мальзерба. — Сто семь документов, подготовленных для суда. — Их чтение длится восемь часов. — Ужин членов Конвента. — Еще пятьдесят один документ. — Флюс. — В зубном враче отказано. — Жестокость Коммуны.Людовик XVI имел две возможности действовать, но не воспользовался ни той, ни другой. Он мог отказаться отвечать на вопросы Конвента или же, как это сделал Карл I, с достоинством, гордо, по-рыцарски отвечать от имени монархии и не только сказать все, признаться во всем, но и восхвалить себя за борьбу и продолжать сражаться. И странное дело, его поддержали бы в этом самые революционные газеты. Вот, к примеру, Прюдом, фанатизм которого мы не раз упоминали, Придом, который, говоря о Людовике XVI, называет его не иначе как людоедом, тираном, чудовищем. Почитайте его газету:
«Нет никаких сомнений в том, что если бы Людовик обладал талантами и прозорливостью Карла или, точнее, с самого начала понимал бы, что речь идет об уголовном процессе, он сказал бы Конвенту: "Вы не можете судить меня ни в соответствии с положениями конституции, ни по законам естественного права. Согласно конституции, необходим, по меньшей мере, верховный национальный суд, а я его здесь не вижу; согласно естественному праву, вы, будучи представителями нации, не можете быть одновременно судьями и законодателями; одни и те же люди не могут принимать законы и исполнять их, и потому я даю вам отвод"».Прюдом продолжает:
«Майль, секретарь, которому было поручено знакомить Людовика Капета с бумагами, эту задачу исполнял с презрительным и безжалостный видом, что недопустимо для судьи. Стоя перед обвиняемым, он передавал ему бумаги через плечо, не поворачиваясь, не глядя на него, и, когда Людовик отрицал достоверность некоторых документов, Майль с ироничным видом говорил ему: "Ха-ха!" Отмечалось, что во время суда над английским королем Карл был единственным, у кого срывались с языка подобные восклицания; но подсудимому все позволено; судьи, напротив, должны держаться в самых жестких границах сдержанности и осмотрительности и ни в коем случае не глумиться над его несчастьем. Ответы бывшего короля по большей части были незначительными, но так и должно было быть; жаль, что некоторые уважаемые газеты изложили их неверно. Этьенн Фёйян и Одуэн, которым мы уже ставили на вид, заставляют председателя спросить: "Почему вы дали приказ стрелять в народ?", в ответ на что Людовик будто бы говорит: "Дворцу угрожало нападение, и, будучи законной властью, я должен был защищаться". Такой вопрос определенно следовало бы задать, как и несколько других, о которых Барер не подумал; однако ни такого вопроса, ни такого ответа на самом деле не существовало. Как относиться к тому, что газетчики вкладывают в уста подсудимого столь категоричные ответы, в то время как он их не давал? Если бы Людовик произнес эти слова, ничего больше не было бы нужно; его процесс был бы завершен, и он сам приговорил бы себя к смерти; однако всегда и везде он утверждал в точности противоположное. Точно так же председатель не задавал ему вопроса: "Почему вы сами надели белую кокарду, которую носили в то время телохранители?" Но об этом факте тоже никогда не рассказывали. Заставлять нацию говорить ложь, чтобы узнать правду, означает унижать ее и предоставлять Людовику Капету чересчур хорошую возможность опровергать нас. Как бы там ни было, Людовик решил все скрывать, насколько это возможно, и, до конца придерживаясь главной черты своего характера, лжет каждый раз, когда ему задают неясный вопрос. Нет ничего легче, чем распознать почерк бывшего короля Франции. Его подпись можно найти повсюду. Тем не менее он отказывается почти от всех документов, написанных его собственной рукой. Он осмеливается опровергать факты, убежденность в которых присутствует во всех сердцах. Он заявляет, подобно Карлу Стюарту, что никогда не посягал на свободу нации и что не по его приказу пролилась кровь… Читая протоколы этого допроса, достаточно ясно понимаешь, насколько плохо дело королей и, одновременно, насколько сами они бесполезны. Из того, что говорит Людовик, самое разумное следующее: "Я сделал то, что посоветовал мне министр; я назначил тех, кого предложил мне министр". Он не говорит при этом, что выбрал своих министров из числа контрреволюционеров. Причем он отвергает различные обвинения, которые ему предъявляют, заявляя, что все это касается министра. Но какой вывод из этого следует? Что, по мнению самих королей, министр решает все, а король ничего. Эта явка в суд Людовика Капета унизительнее для королей, чем сама его будущая смерть, ибо он отвечал как обвиняемый. Он признал верховную власть нации; он защищал свое дело лишь посредством грубой и явной лжи; он признал, что любой король бесполезен: их дело осуждено еще до того, как Людовику будет вынесен приговорен. Смерть не унижает: позорит лишь преступление. Людовик закончил тем, что потребовал защитника; ему лучше было начать с этого. Хотя в тюрьме у него было четыре месяца на размышления, он не выглядит подготовленным к суду. В его ответах нет ничего определенного, ничего заметного, ничего яркого».Странное дело, но требование короля предоставить ему защитника повергло Конвент в сильное замешательство. После ухода короля этот вопрос стали шумно обсуждать. Большое число депутатов — и даже сам Прюдом не может удержаться от восклицания: «Вне всякого сомнения, у этих людей нет сердца!» — так вот, большое число депутатов пожелало воспротивиться тому, чтобы королю была оказана эта милость, хотя правильнее было бы сказать: эта справедливость. Заседание было бурным; депутаты вознаграждали себя за долгое молчание, которое им пришлось сохранять во время допроса; все кричали, бранились; председатель умыл руки, и лишь с великим трудом королю было предоставлено право, которое закон, заступник всех людей, дарует даже последнему из убийц. Итак, королю было предоставлено право на защитника. На другой день Конвент назначил из своих рядов трех комиссаров, которые отправились спросить у короля, кого он выбрал себе в защитники. Король выбрал Тарже, бывшего члена Учредительного собрания, внесшего самый большой вклад в составление конституции. Однако Тарже не принял возложенного на него поручения; от трусливо отказался, бледнея от страха перед своим веком и идя на то, чтобы краснеть от стыда перед грядущими поколениями. Вместо Тарже, ответившего отказом, стать защитниками короля вызвались три человека. Это были Мальзерб, Дюсе и Сурда. Король согласился на предложение одного лишь Мальзерба. После отказа со стороны Тарже король попросил стать его защитником Тронше, но Тронше находился в загородном поместье и был извещен о просьбе Людовика XVI лишь два дня спустя; когда он приехал, Мальзерб уже был выбран на роль защитника. Тем не менее Тронше дал согласие и написал министру юстиции письмо, которое мы здесь приводим. Это свидетельство благородства, которое не отменила революция 1793 года и, как мы надеемся, не попытается отменить революция 1848 года.
«Господин министр! Совершенно непричастный к королевскому двору, с которым у меня никогда не было ни прямых, ни косвенных отношений, я не ожидал увидеть себя вырванным из глубины моего деревенского уединения, из полного покоя, на который я себя обрек, для того, чтобы содействовать защите Людовика Капета. Если бы я руководствовался лишь своими личными предпочтениями и своим характером, то без колебаний отказался бы от поручения, щекотливость и, вероятно, опасность которого мне известны. Тем не менее я полагаю, что общественность чересчур справедлива, чтобы не понять, что подобное поручение сводится к возможности быть пассивным орудием обвиняемого и что оно становится вынужденным в обстоятельствах, когда тот, кто оказался призван столь гласным образом, не может отказать в содействии, не взяв на самого себя ответственности первым произнести приговор, который будет выглядеть бездоказательным до полного изучения документов и средств защиты и варварским после этого изучения. Как бы то ни было, я приношу себя в жертву долгу, к которому принуждает меня человечность. Как человек я не могу отказать в помощи другому человеку, над головой которого навис меч правосудия. Я не мог подтвердить Вам ранее получение Вашего письма, которое пришло ко мне лишь в четыре часа пополудни в мое загородное поместье, откуда я немедленно выехал, направившись в Париж. Кроме того, прошу Вас принять клятву, которую я приношу лично Вам и желал бы принести общественности, в том, что как бы ни развивались события, я не приму никаких возблагодарений ни от кого на земле. Примите уверения и пр.За этим письмом последовали еще два: одно от Ламуаньона де Мальзерба, а другое от некоего г-на Сурда, из Труа. Авторы этих писем, адресованных Конвенту, требовали предоставить им возможность защищать короля. Вот письмо Мальзерба:Подписано: ТРОНШЕ».
«Гражданин председатель! Я не знаю, предоставит ли Конвент Людовику XVI возможность иметь адвокатский совет и позволит ли он королю выбрать его по собственному усмотрению; но коль скоро такое случится, я желаю, чтобы Людовик XVI знал, что, если он выберет для несения этой обязанности меня, я готов посвятить себя ее исполнению. Я не прошу Вас сообщать Конвенту о моем предложении, ибо далек от мысли, что являюсь лицом достаточно значительным для того, чтобы он мною занимался; но я дважды призывался в совет того, кто был моим повелителем, в те времена, когда этой обязанности домогались все, и я должен послужить ему точно так же теперь, когда многие находят эту обязанность опасной. Если бы я знал, каким образом можно сообщить ему о моих намерениях, я не осмелился бы обращаться к Вам. Я рассудил, что, занимая такой пост, как Ваш, Вы имеете больше возможностей, чем кто-либо еще, передать ему мое предложение. Примите уверения в искреннем моем к Вам почтении, и пр.Наконец, упомянем еще об одном проявлении героизма, тем более примечательном, что героизм в этом случае проявила женщина, Олимпия де Гуж, о которой мы уже говорили прежде и которая, требуя для своего пола права депутатства, заявила: — Женщины имеют право подняться на трибуну, раз они имеют право подняться на эшафот! Олимпия де Гуж написала о своем желании быть помощницей Мальзерба. Мальзерб и Олимпия де Гуж поплатились головой: он — за то, что исполнял этот долг, она — за то, что вызвалась его исполнять. Бедная Олимпия де Гуж! Мир был несправедлив к ней до конца: Мальзербу достались восхваления, почести и статуи, а Олимпии не досталось ничего; едва ли хоть несколько человек знают о ее самоотверженности, которая стоила ей так дорого. Потомство нередко бывает столь же несправедливым, как и современники. Споры, поднявшиеся по поводу того, чтобы предоставлять королю защитников или отказать ему в этом, заранее указывали на предвзятость, с которой будет протекать судебный процесс. Каждый день появлялись новые документы как в пользу обвинения, так и в пользу защиты. По правилам обычной законности следовало сообщать об этих документах королю, однако один из членов Конвента заявил, что если действовать таким образом, то процесс не закончится и за полгода. В итоге он предложил не знакомить короля с этими документами, и это предложение было принято. Но особенно постыдным становилось в первую очередь поведение Коммуны; мы видели, как она сделалась тюремщицей в Тампле и вдохновительницей сентябрьских убийств в тюрьмах. Не осмеливаясь убить Людовика XVI как обычного узника, она хотела, по крайней мере, чтобы он не избежал приговора, вынесенного ему заранее; и, чтобы надежнее обеспечить этот приговор, она хотела сделать защиту короля невозможной, приводя в уныние его защитников. Двенадцатого декабря она постановила, что защитников Людовика будут тщательно осматривать, обыскивая вплоть до самых потайных мест, и, после того как они полностью разденутся, им будет предоставлена возможность облачиться в новую одежду под надзором комиссаров. Кроме того, она постановила, что эти защитники вправе говорить с королем лишь в присутствии его надзирателей; однако Конвент, со своей стороны, принял решение, что обвиняемый может свободно видеться со своими защитниками. Коммуна имела позорную привилегию возбуждать негодование Конвента. Итак, Мальзерб и Тронше были выбраны и Конвентом, и Людовиком XVI в качестве его советников и защитников; но, поскольку у них оставалось очень мало времени, а им нужно было изучить массу документов, они взяли себе в помощники адвоката Десеза. После того как эти меры по содействию защите были приняты, Конвент постановил, что 26 декабря Людовик Капет будет выслушан в последний раз; кроме того, опять-таки вразрез с решениями Коммуны, он постановил, что узник может видеться со своими детьми, но они смогут увидеться с матерью и теткой лишь после того, как Людовик будет подвергнут последнему допросу. Четырнадцатого декабря Людовик XVI получил разрешение встретиться со своими защитниками; впервые, возможно, окружавшие узника люди смогли заметить вырвавшуюся из его души подлинную эмоцию, когда он увидел Мальзерба, шестидесятивосьмилетнего старика, который в то время, когда все отреклись от монархии и короля, с возвышенной простотой пришел принести в жертву тому, кто прежде был его повелителем, немногие дни, какие ему самому осталось прожить; он протянул руки, королевские руки, которые спесь этикета с таким трудом позволяла раскрывать для объятий, и, обливаясь слезами и заходясь в рыданиях, воскликнул: — Дорогой Мальзерб, я знаю, с кем имею дело! Я знаю, что меня ожидает смерть, и готов встретить ее; вас, верно, удивит, что моя семья тоже готова к такой развязке. Вы видите меня спокойным, не правда ли? Так вот, таким же спокойным я взойду на эшафот. На протяжении всей этой встречи король и его защитники разговаривали так громко, что находившиеся в соседней комнате муниципалы могли все слышать. Поскольку король добился разрешения беседовать со своими защитниками без посторонних, Клери затворил дверь его комнаты; в ту же минуту один из муниципалов, действуя вопреки постановлению Конвента, приказал Клери снова открыть дверь и запретил ему закрывать ее впредь; слуга повиновался. Однако король, который, вне всякого сомнения, тоже заметил, что его разговор с защитниками может быть услышан, уже перешел вместе с ними в башенку, служившую ему кабинетом. Шестнадцатого декабря, в четыре часа пополудни, в Тампль явилась депутация, состоявшая из четырех депутатов Конвента. Этими четырьмя депутатами были Вал азе, Кошон, Гранпре и Дюпра; все они входили в комиссию из двадцати одного члена Конвента, назначенную для того, чтобы наблюдать над судебным процессом короля. Они принесли королю обвинительный акт и бумаги, имевшие отношение к его судебному процессу. Почти все эти бумаги были изъяты из железного шкафа. Всего их было сто семь. Чтение этих бумаг длилось с четырех часов дня до полуночи. С каждой из них была снята копия; Людовик XVI завизировал своей подписью и копии, и оригиналы, но зачитывались только оригиналы. Не изучая копии внимательно, король счел их точными. Король сидел за большим столом; рядом с ним находился Тронше. Секретарь поочередно зачитывал бумаги, и после чтения каждой из них Валазе спрашивал обвиняемого: — Вы признаете эту бумагу? И король, не давая никаких объяснений, отвечал «да» или «нет». Около десяти часов вечера король прервал это заседание, предложив депутатам перекусить; они согласились. Клери подал им в столовой холодную пулярку. Тронше не пожелал ничего есть и остался вместе с королем в его комнате. После ужина работа возобновилась. Одним из документов, в ходе этой работы прошедших перед глазами короля, явилась полицейская книга записей, в которой Людовик XVI обнаружил доносы, сделанные и подписанные его собственными слугами. По лицу короля нельзя было понять, какое это произвело на него впечатление. Когда депутация удалилась, король, в свой черед, немного поел и лег спать. Казалось, что он совершенно не ощущал усталости, которую должно было причинить ему подобное заседание; он опасался лишь одного: как бы ужин его семьи не задержался, подобно его собственному ужину. Он поинтересовался об этом у Клери и, получив от него отрицательный ответ, промолвил: — Ах, тем лучше! Такая задержка непременно обеспокоила бы их. Несколько дней спустя те же депутаты пришли снова и зачитали королю еще пятьдесят один документ, которые король завизировал своей подписью, как и предыдущие. Вместе это составляло сто пятьдесят восемь документов, копии которых были ему оставлены. Тем временем у короля разыгрался флюс. Поскольку это недомогание мешало работе, которую узник выполнял со своими защитниками, работе беспрерывной и нередко продолжавшейся допоздна, король решил обратиться за помощью к зубному врачу и попросил комиссаров Коммуны прислать его; однако Коммуна оставила эту просьбу без внимания, и один из ее членов велел ответить королю: — Пусть Капет не пьет ледяной воды, и у него не будет больше флюсов.ЛАМУАНЬОН-МАЛЬЗЕРБ».
XLVIII
Король работает со своими защитниками. — Он общается посредством писем со своей семьей. — Клери придумывает, каким образом узники могут общаться между собой. — Королю не изменяет память. — Годовщина дня рождения его дочери. — Бритвы. — Король проявляет сердечную благодарность по отношению к своим защитникам. — Превосходный ответ Мальзерба. — Король составляет завещание. — Текст завещания Людовика XVI. — Критическая оценка некоторых фраз из этого завещания. — Государственные интересы и спасение государства. — Странное положение королей перед лицом своих народов.С 14 по 26 декабря король регулярно виделся со своими защитниками и мог свободно работать с ними. Когда речь шла об обычной работе, они приходили в пять часов вечера и уходили в девять. Кроме того, каждое утро г-н де Мальзерб приносил королю свежие газеты и печатные рассуждения депутатов, относящиеся к его судебному процессу. Во время этой утренней встречи он обычно оставался у короля пару часов. Между тем остальные члены королевской семьи пребывали в глубокой печали, ибо королеву разлучили с мужем, принцессу Елизавету — с братом, а детей — с отцом. К счастью, однажды Клери столкнулся с Тюржи, лакеем королевы и принцесс, и таким образом смог передать королевской семье новости об узнике. На другой день Тюржи, в свой черед, известил Клери, что принцесса Елизавета, отдавая ему после обеда салфетку, незаметно сунула в его руку клочок бумаги с наколотым булавкой текстом. Посредством этого послания она просила короля написать, в свой черед, записку. Король, у которого после начала его судебного процесса были перья, бумаги и чернила, тотчас же написал письмо и, вручая его Клери незапечатанным, произнес: — Прочтите! Я не думаю, что, даже если эту бумагу найдут, она скомпрометирует вас. Клери почтительно отказался читать письмо короля и вручил его Тюржи. Со своей стороны, Тюржи, проходя мимо приотворенной двери своего приятеля, бросил под его кровать клубок ниток; в нем была спрятана записка с ответом принцессы Елизаветы. После этого король стал использовать тот же способ: Клери обматывал нитками записку и бросал получившийся клубок в шкаф, где хранились тарелки; Тюржи доставал оттуда клубок, и там же Клери находил очередной ответ. Однако время от времени король, покачав головой, говорил: — Осторожнее, друзья, вы подвергаете себя чересчур сильной опасности! И потому Клери стал искать другой способ и в итоге нашел его. Свечи, которые король использовал для освещения, комиссары передавали Клери в пачках, перевязанных бечевкой. Клери собирал эти бечевки и, когда их накопилось у него достаточное количество, сообщил королю, что есть способ сделать его переписку с семьей более надежной: для этого нужно было передать бечевку принцессе Елизавете, которая, занимая покои над жилищем Клери и имея окно, находившееся на одной вертикали с окном небольшого коридора перед его комнатой, могла ночью привязывать письма к бечевке и опускать их к его этажу. Наличие косых навесов, заграждавших окна, позволяло не опасаться, что письма могут упасть в сад. К бечевке, помимо прочего, можно было привязать бумагу, перо и чернила, что избавило бы узниц от необходимости писать письма, накалывая бумагу булавкой, и тем самым сберегло бы их силы и время. Король внимательно выслушал Клери и, улыбнувшись, произнес: — Ну что ж, если первый способ даст осечку, мы прибегнем ко второму. И действительно, позднее этот способ был успешно использован. В среду 19 декабря королю, как обычно, принесли завтрак, не подумав, что это был один из зимних постных дней; Клери подал еду королю, однако набожный воспитанник г-на де Ла Вогийона никогда не забывал о подобных религиозных традициях. — Сегодня постный день, и завтракать я не буду, — промолвил он. Клери отнес поданную еду обратно. В тот же день, обедая, как всегда, в присутствии трех или четырех муниципалов, король произнес: — Клери, а ведь четырнадцать лет тому назад вы встали раньше, чем сегодня! — Четырнадцать лет тому назад, государь? — переспросил Клери. — Да, четырнадцать лет тому назад родилась моя дочь; сегодня, девятнадцатого декабря, ее день рождения, а я, о Боже, лишен возможности видеть ее! И Людовик XVI возвел к небу глаза, увлажнившиеся слезами. Двадцать шестого декабря королю предстояло во второй раз предстать перед судом Конвента. У него выросла некрасивая борода, белобрысая и редкая, и он понимал, что это уродство может сильно навредить его внешнему облику. Он попросил вернуть ему бритвы, и это было сделано на условии, что он будет пользоваться ими только в присутствии муниципалов. В течение трех дней, предшествовавших Рождеству, король писал еще больше, чем обычно; ему было известно, что существовали планы, позднее отмененные, оставить его на день или два в монастыре фельянов, чтобы судить безотлагательно, и он готовился перейти от суда земного к суду Божьему. Двадцать пятого декабря работа защитников короля была полностью завершена; в этот день, оказавшись наедине с Мальзербом, Людовик XVI впал в глубокую задумчивость. Видеть, что король предается меланхолии, было так непривычно, что Мальзерб, подойдя к нему, спросил его о причинах этого сумрачного молчания. Король поднял голову. — Вы спрашиваете меня, о чем я думаю, — промолвил он. — Я думаю о том, сколь многим я обязан господам Тронше и Десезу. Мне хотелось бы отблагодарить их, но вы видите положение, в котором я нахожусь, вы знаете о бедности, в которую меня ввергли; дайте мне совет, скажите мне, что я могу сделать, чтобы засвидетельствовать им свою признательность. — Государь, — ответил Мальзерб, — я полагаю, что они будут вполне довольны, если вы, ваше величество, соблаговолите высказать им благодарность за их заботы по отношению к вам. Как только Мальзерб произнес эти слова, в комнату вошли Десез и Тронше. Общеизвестна робость Людовика XVI; когда он увидел этих людей, которым всего минуту назад намеревался засвидетельствовать свою признательность, эта признательность осталась прежней, а может быть и возросла, однако она отступила обратно к сердцу. Мальзерб увидел замешательство короля и, подойдя к нему, сказал: — Государь! Вот господа Десез и Тронше; вы только что говорили мне, что желаете засвидетельствовать им свою признательность. И тогда Людовик XVI поступил лучше, чем если бы стал произносить речь: обливаясь слезами, он бросился в объятия этих людей. Царственный узник был не настолько лишен всего, как он заявлял, ибо в запасе у него осталась признательность, и благородные сердца, принесшие себя в жертву ему, посчитали, что этой признательностью с ними щедро расплатились. Именно в тот день, услышав, что Мальзерб именует короля «ваше величество», Трельяр подошел к нему и спросил: — Что придает вам опасной дерзости произносить здесь титулы, запрещенные нацией? — Презрение к жизни, — ответил Мальзерб. И он продолжил разговор. После сцены со своими защитниками, глубоко взволновавшей его, король пожелал остаться в одиночестве; он верил в свою скорую смерть и хотел подготовиться к ней. Защитники удалились, и Людовик XVI приступил к составлению завещания; оно было закончено около одиннадцати часов вечера. Документ этот широко известен, но, поскольку он может дать нам повод к нескольким замечаниям относительно короля и монархии, мы приводим его здесь:
«Во имя Пресвятой Троицы, Отца и Сына и Святого Духа. Сегодня, двадцать пятого декабря тысяча семьсот девяносто второго года, я, Людовик, ХVI-й этого имени, король Франции, будучи более четырех месяцев тому назад заключен вместе со своей семьей в башню Тампля в Париже своими прежними подданными и лишен всякого общения, причем с 10-го числа сего месяца даже со своей семьей, а сверх того, вовлечен в судебный процесс, исход которого нельзя предвидеть из-за людской пристрастности и ни повода, ни возможности для которого нельзя отыскать ни в одном из существующих законов; имея лишь Бога свидетелем моих мыслей и тем, к кому я мог бы обратиться, я объявляю здесь пред его лицом свою последнюю волю и свои чувства. Я оставляю мою душу Богу, моему Создателю; я прошу его принять ее в милосердии и судить ее не по ее заслугам, а по заслугам нашего ГосподаИисуса Христа, принесшего себя в жертву Господу, своему Отцу, за нас, людей, как бы недостойны этого мы ни были, а в особенности я. Я умираю в лоне нашей святой матери Католической церкви, Апостольской и Римской, посредством непрерывной преемственности унаследовавшую свою власть от святого Петра, которому доверил ее Иисус Христос. Я твердо верую во все то, что содержится в символе веры и в заповедях Бога и Церкви, в обряды и таинства, как их разъясняет и всегда разъясняла Католическая церковь. Я никогда не имел желания брать на себя роль судьи в отношении различия способов истолкования догматов, которым нарушено единство церкви Иисуса Христа, но я всегда полагался и буду полагаться, если Бог дарует мне жизнь, на те решения, какие высшие церковные иерархи, причастные к святой Католической церкви, принимают и будут принимать в соответствии с церковным благочинием, постоянным со времен Иисуса Христа. Я от всей души оплакиваю наших братьев, способных пребывать в заблуждении, но я не притязаю на то, чтобы судить их, и по-прежнему люблю их во Иисусе Христе, как нас тому учит христианское милосердие. Я прошу Бога простить мне все мои грехи. Я старался глубоко познать их и возненавидеть и смириться перед лицом Господа. Не имея возможности воспользоваться заступничеством католического священника, я прошу Бога принять принесенную мною исповедь, а прежде всего мое глубокое раскаяние в том, что я поставил свою подпись, хотя это и было сделано против моей воли, под документами, которые могут находиться в противоречии с благочинием и верованием Католической церкви, с коей я всегда был искренне связан своим сердцем. Я прошу Бога принять мою твердую решимость, в случае если он дарует мне жизнь, воспользоваться, как только у меня будет возможность, заступничеством католического священника, дабы признаться ему во всех своих грехах и принять таинство покаяния. Я прошу всех тех, кого я мог обидеть по оплошности, ибо не помню, чтобы я умышленно нанес кому-нибудь обиду, и тех, кому я мог подать дурной пример или причинить стыд, простить мне то зло, какое, по их мнению, я им принес. Я прошу всех тех, кто наделен милосердием, присоединить свои молитвы к моим, дабы испросить у Бога прощения за мои грехи. Я от всего сердца прощаю тех, кто сделался моим врагом без всякого повода с моей стороны, и прошу Бога простить их, равно как и тех, кто своим ложным или неуместным рвением причинил мне много зла. Я препоручаю Богу мою жену и моих детей, мою сестру, моих теток, моих братьев и всех тех, кто соединен со мной узами крови или каким-либо иным возможным образом, и прежде всего прошу Бога не отводить своего милосердного взора от моей жены, моих детей и моей сестры, уже долгое время страдающих вместе со мной, и, если они потеряют меня, поддерживать их своей милостью, пока они остаются в этом тленном мире. Я препоручаю жене моих детей: у меня никогда не было сомнений в ее материнской любви к ним. И прежде всего я препоручаю ей сделать их добрыми христианами и честными людьми, заставить их смотреть на почести сего мира, если им суждено испытывать их, лишь как на ценности опасные и преходящие, и обратить их взоры на единственно прочную и долгую славу вечности. Я прошу мою сестру по-прежнему питать любовь к моим детям и стать для них матерью, если они будут иметь несчастье потерять собственную мать. Я прошу мою жену простить мне все те страдания, какие она претерпела из-за меня, и все те горести, какие я мог доставить ей за время нашего супружества; точно так же и моя жена, если она полагает, что ей есть в чем себя упрекнуть, может быть уверена, что я ничего не таю против нее в своем сердце. Я горячо советую моим детям наряду с исполнением своих обязанностей перед Богом, которые должны быть впереди всего, неизменно жить в согласии между собой, в почитании и послушании матери в благодарность за все заботы и труды, которым она отдается ради них, и в память обо мне. Я прошу их смотреть на мою сестру как на свою вторую мать. Я завещаю моему сыну, если ему выпадет несчастье стать королем, думать о том, что следует всецело посвятить себя счастью своих сограждан, что следует предать забвению всякую ненависть и всякую злобу, а особенно то, что имеет отношение к несчастьям и горестям, которые претерпеваю теперь я; что счастье народу можно принести, только если править по законам, но что в то же самое время король может заставить уважать их и творить добро, таящееся в его сердце, лишь обладая необходимой властью, а иначе, будучи связан в своих действиях и не внушая уважения, принесет больше вреда, нежели пользы. Я завещаю моему сыну заботиться о всех тех, кто преданно служил мне, насколько обстоятельства, в которых он будет находиться сам, дадут ему такую возможность, и помнить о том, что это является священным долгом, который я принял на себя по отношению к детям и родителям тех, кто умер ради меня, а также тех, кто пострадал из-за меня. Я знаю, что некоторые из тех, кто служил мне, вели себя по отношению ко мне не так, как им следовало бы, и даже выказывали неблагодарность, но я прощаю их, ведь нередко в минуты волнения и возбуждения человек не владеет собой, и прошу моего сына, если ему представится возможность, думать только об их несчастье. Я хотел бы засвидетельствовать здесь свою благодарность тем, кто выказал мне истинную и бескорыстную преданность. Но если, с одной стороны, я был задет за живое неблагодарностью и вероломством людей, которым, равно как их родным и друзьям, никогда не делал ничего, кроме добра, то с другой стороны, я имел утешение видеть выказанную мне привязанность и бескорыстное участие многих людей, и я прошу их принять мою глубокую благодарность. В том положении, какое еще сохраняется, я боюсь подвергнуть их опасности, если буду говорить о них более определенно; однако я настоятельно прошу моего сына искать возможности отблагодарить этих людей. Тем не менее я полагаю, что оклевещу благородные чувства нации, если открыто не препоручу моему сыну господ Шамийи и Гю, истинная преданность которых ко мне дошла до того, что они по собственной воле подверглись заточению вместе со мной в этом печальном обиталище, и которых справедливо считают поэтому несчастными жертвами. Точно так же я препоручаю ему Клери, заботами которого я имею все основания быть довольным с тех пор, как он находится подле меня. Поскольку именно он остался со мной до конца, я прошу господ из Коммуны отдать ему мою одежду, мои книги, мои часы, мой кошелек и прочие мелкие вещи, которые были сданы на хранение в совет Коммуны. Я охотно прощаю и тем, кто караулил меня, их скверное обращение и притеснения, пускать в ход которые по отношению ко мне они считали необходимым; однако мне довелось встретить и нескольких чутких и сострадательных людей; пусть же они наслаждаются в своих сердцах покоем, который должен дарить им такой образ мышления! Я прошу господ де Мальзерба, Транше и Десеза принять здесь всю мою благодарность и выражение добрых чувств к ним за все заботы, проявленные ими по отношению ко мне. В заключение я заявляю перед лицом Господа, будучи готов предстать пред ним, что не могу упрекнуть себя ни в одном из вмененных мне преступлений. Составлено в двух экземплярах в башне Тампля двадцать пятого декабря тысяча семьсот девяносто второго года.Но если Людовик XVI столько раз отрекался от принесенных им клятв; если Людовик XVI бежал в Варенн, оставив заявление с возражениями против принесенных клятв; если Людовик XVI, всесторонне рассмотрев, поправив и одобрив планы Лафайета и Мирабо, призвал затем чужеземца в самое сердце Франции; если Людовик XVI готовился предстать перед Господом, который в свой черед должен был судить его, то почему Людовик XVI осмелился сказать: «Я не могу упрекнуть себя ни в одном из вмененных мне преступлений»? Объяснение заключается в самой этой фразе, имеющей двойной смысл. Слова «Я не могу упрекнуть себя ни в одном из вмененных мне преступлений» вовсе не означают: «Я не виновен в преступлениях». Они означают всего лишь: «Преступления эти существуют, но я не могу себя в них упрекнуть». Дело в том, что, благодаря среде, в которой они были воспитаны, благодаря святости наследственности королевской власти, благодаря непреложности божественного права, короли относятся к преступлениям, в особенности к преступлениям политическим, с иной точки зрения, нежели прочие люди. Так, для Людовика XI его бунт против собственного отца не был преступлением, вот почему эта нечестивая война именовалась войной Общественного блага. Так, для Карла IX Варфоломеевская ночь не была преступлением: это была мера, необходимая для общественного спасения. Так, в глазах Людовика XIV отмена Нантского эдикта не была преступлением: это было сделано в интересах государства. К примеру, тот же Мальзерб, который теперь поддерживал и утешал короля, идущего к эшафоту, во времена своего министерства делал все возможное, чтобы восстановить в правах протестантов. Однако он обнаружил у Людовика XVI глубокое нежелание отменять страшный указ Фонтенбло, запятнавший кровью последние годы царствования Людовика XIV и разоривший Францию. — Нет, — упрямо отвечал король, — нет, это государственный закон, это закон Людовика Четырнадцатого; не будем передвигать давней межи, остережемся советов слепой филантропии. — Но, государь, — возражал Мальзерб, — то, что Людовик Четырнадцатый считал полезным в конце семнадцатого века, может стать вредным в конце восемнадцатого. К тому же, — с человеколюбивой логикой добавлял Мальзерб, — политика не должна поднимать руку на справедливость. — Позвольте, — воскликнул король, — а где здесь посягательство на справедливость?! Разве отмена Нантского эдикта не была мерой по спасению государства? А кроме того — и опять-таки Мишле, великий философ, первым обращает внимание на это обстоятельство и указывает на него нам, — любой король является посторонним для своего народа; он правит им, но не связан с ним ни родственными отношениями, ни брачными союзами; между народом и королем стоят его министры; народ не только недостоин быть его родственником или свойственником, но и почти недостоин того, чтобы он правил им самолично. В то же время по отношению к иностранным монархам все обстоит иначе. Неаполитанские Бурбоны, испанские Бурбоны, итальянские Бурбоны произошли от того же корня, что и Людовик XVI, и приходились ему кузенами; австрийский император был его шурином, а савойские принцы были его свойственниками. Так вот, народ пожелал навязать своему королю условия, которые он не хотел принять; и у кого же Людовик XVI попросил помощи в борьбе со своими восставшими подданными? У своих кузенов, своих шуринов, своих свойственников; для него испанцы и австрийцы не были врагами Франции; это были солдаты его возлюбленных родственников, пришедшие защищать священное, неприкасаемое дело монархии. Вот почему Людовик XVI не упрекал себя во вмененных ему преступлениях. Впрочем, исходя из той же самой точки зрения и действуя от имени собственного всемогущества, которое с еще большей вероятностью, чем королевское могущество, проистекает от Бога, народ совершил 14 июля, 5 и 6 октября, 20 июня и 10 августа. Надо сказать, что в данный момент тяжба народа против монархии решается в пользу народа.Подписано: ЛЮДОВИК».
XLIX
Двадцать шестое декабря. — Клери проявляет заботу о королеве. — Ключ, врученный камердинеру Тьерри. — Людовик XVI приходит в Конвент. — Десез защищает короля в суде. — Превосходная защитительная речь, заранее обреченная на провал. — Красноречивые слова адвоката. — Заключительная часть его речи. — Слово берет король. — Председатель предъявляет королю записку и ключи. — Король удаляется в совещательный зал. — Возбуждение в Конвенте. — Предложение Петиона. — Ораторский ход Ланжюине. — Кутон. — Нерешительность Конвента. — Гораций и Куриаций. — Сомнения в праве Конвента судить короля. — Гора и Жиронда. — Робеспьер и Верньо.Наступило 26 декабря, застав короля готовым ко всему, даже к смерти. С утра Клери предупредил королеву о всем том, что должно было произойти в ближайшие часы, поскольку опасался, что барабанная дробь и передвижение войск могут испугать ее, как это было в первый раз; король покинул Тампль в десять часов утра под охраной Сантера, Шамбона и Шометта. Придя в суд, Людовик дожидался целый час, прежде чем ему было позволено войти внутрь; монархия пала так низко, что ее заставили целый час томиться в прихожей у нации. Правда, перед этим нацию заставили ждать девять веков в прихожей у монархии. Причиной задержки стала развернувшаяся по его поводу дискуссия; один из членов Конвента известил депутатов, что ключ, который 12 августа подсудимый передал Тьерри, своему камердинеру, и который он отказался признать своим, тем не менее подходил к замку железного шкафа, обнаруженного во дворце Тюильри. Этот ключ, который Людовик не признавал своим, был выкован, вероятно, его собственными руками. К нему были присоединены четыре других ключа, имевших меньшее значение, но закрывавших, тем не менее, ящики, где были найдены различные документы, приложенные к материалам дела. Когда дискуссия завершилась, председатель объявил Собранию, что бывший король и его защитники готовы предстать перед судом. Людовик вошел в сопровождении Мальзерба, Тронше, Десеза, Шамбона и Сантера. После шума, неотделимого от подобного появления, в Собрании установилась глубокая тишина. — Людовик, — произнес председатель, — Конвент принял решение, что сегодня вы будете выслушаны окончательно. — Сейчас мой адвокат зачитает вам доводы защиты, — ответил Людовик. Слово взял г-н Десез. Речь адвоката была настоящей адвокатской речью. Десез спорил о пустяках, в то время как ему следовало увлечь слушателей; его речь была логичной, в то время как ей следовало быть поэтичной; защита трона строится иначе, чем защита стены между соседними владениями — с привлечением правоустанавливающих документов, бумаг и справок землемера. Она строится на возвышенных призывах к возвышенным чувствам, она строится на вере, воодушевлении и благоговении. Ведь монархия это не богиня, а идол, и немало народов попадают под колесницу, которая везет их идола. Тем не менее существовала прекрасная возможность защищать короля, которого призвали к ответу перед лицом своего народа не только за его собственные преступления, но и за преступления его династии, за малодушие Людовика XIII, расточительство Людовика XIV и распутство Людовика XV: следовало придать этому королю, представшему перед судом нации, блистательную свиту из его предков, и его подлинными защитниками стали бы Генрих IV и Людовик Святой. Разумеется, при подобной защите история не раз была бы искажена и лжеумствования не раз заняли бы место умозаключений. Но много ли было в те времена людей, достаточно сведущих в философии истории, чтобы отвергать и оспаривать ложь? Короче, Десез обращался к разуму, тогда как ему следовало взывать к сердцам; единственным его более или менее высоким порывом, единственным его душевным всплеском стали следующие слова: — Граждане, скажу вам с откровенностью свободного человека: я ищу среди вас судей и вижу лишь обвинителей! Вы хотите решить участь Людовика, а сами же его обвиняете! Вы хотите решить участь Людовика, а сами уже вынесли свой приговор! Вы хотите решить участь Людовика, а ваши мнения уже разносятся по всей Европе! Неужели Людовик станет единственным из французских граждан, для которого не существует никакого закона, никакого установленного порядка? У него не будет ни прав гражданина, ни прерогатив короля! Он не воспользуется преимуществами ни прежнего своего положения, ни нового! Какая странная, какая непостижимая судьба!.. … Доходят до того, что вменяют ему в преступление размещение войск в его дворце. Но неужели он должен был позволить толпе совершить насилие над ним? Неужели он должен был подчиниться силе? И разве власть, полученная им от конституции, не была отданной ему на хранение ценностью, с посягательствами на которую сам закон запрещал ему мириться? Граждане, если бы в данную минуту вам сказали, что ослепленная толпа идет на вас с оружием в руках, что, не уважая вашего священного звания законодателей, она хочет вырвать вас из этого святилища, — что бы вы сами тогда сделали? Людовику вменяют в вину пагубные агрессивные замыслы… Но кто не знает теперь, что день 10 августа подготавливался задолго до этого дня, что его тайно обдумывали, что восстание против Людовика многие считали необходимым, что это восстание имело своих агентов, своих зачинщиков, свой совет, своих руководителей? Кто не знает, что составлялись планы, заключались союзы, подписывались договоры? Кто не знает, что все было организовано и приведено в исполнение для осуществления грандиозного замысла, который должен был уготовить Франции ее нынешнюю судьбу? Это, законодатели, не те факты, какие можно отрицать: они общеизвестны, они звучат по всей Франции; они затрагивают многих из вас; в этом самом зале, где я говорю, депутаты соперничали за славу вдохновителей десятого августа. Я не намерен оспаривать славу тех, кто себе ее присудил; я не порицаю мотивов восстания, я не критикую его последствий; я лишь утверждаю, что поскольку восстание, несомненно, началось задолго до десятого августа и это признано всеми, то Людовик не мог быть нападающей стороной. И тем не менее вы его обвиняете! Вы упрекаете его в кровопролитии! Вы говорите, что пролитая кровь вопиет о мщении против него! Против него, который в критический момент доверился Национальному собранию только для того, чтобы помешать кровопролитию! Против него, который за всю свою жизнь не отдал ни одного кровавого приказа! Против него, который шестого октября в Версале не дал защищаться своим гвардейцам! Против него, который в Варение предпочел вернуться пленным, нежели рисковать жизнью хотя бы одного человека! Против него, который двадцатого июня отказался от любой предложенной ему помощи и пожелал остаться один среди народа! А вы вменяете ему в вину кровопролитие… Внемлите заранее голосу истории, которая передаст стоустой молве: «Людовик вступил на престол в двадцать лет и в двадцать лет показал на троне образец нравственности; он не принес туда с собой ни одной преступной слабости, ни единой тлетворной страсти; он был бережлив, справедлив, строг; он показал себя надежным другом народа. Народ пожелал отмены разорительного налога, обременявшего его, — он отменил его. Народ потребовал уничтожения рабства — он начал с того, что уничтожил его в своих личных владениях; народ добивался реформ в уголовном законодательстве, чтобы смягчить участь осужденных, — он даровал эти реформы; народ захотел, чтобы тысячи французов, которые вследствие суровости наших установлений были лишены гражданских прав, получили эти права или восстановились в них, — он законодательным порядком дал им возможность пользоваться этими правами. Народ пожелал свободы — он дал ему свободу; своими жертвами он шел навстречу народным желаниям, и, однако, во имя того же народа теперь требуют…» Я не заканчиваю, граждане. Я останавливаюсь перед историей; подумайте о том, что она будет судить ваш приговор и что ее приговор будет приговором веков. Такова была несколько слабая на наш взгляд заключительная часть речи, которая поднимала один из важнейших вопросов гуманности, когда-либо встававших перед людьми. После того как Десез умолк, поднялся Людовик XVI. Возможно, у этого человека, намеревающегося защищать человечность; возможно, у этого короля, намеревающегося защищать королевскую власть; возможно, у этого Божьего творения, намеревающегося защищать божественное права, найдутся какие-нибудь красноречивые слова? Послушайте, что сказал Людовик XVI: — Господа! Только что вам были представлены доводы моей защиты, и я не буду повторять их. Выступая перед вами, видимо, в последний раз, я заявляю вам, что мне не в чем себя упрекнуть и мои защитники сказали вам чистую правду. Я никогда не боялся, что мое поведение будет обсуждаться публично; но у меня разрывалось сердце, когда я обнаружил, что в обвинительном акте мне поставили в вину намерение пролить кровь народа, и более всего меня поразило, что мне приписывается ответственность за несчастья, имевшие место десятого августа. Признаться, мне казалось, что представленные мною в разное время многочисленные доказательства моей любви к народу и то, как я всегда себя вел, должны были свидетельствовать о том, что я не боялся рисковать собой, избегая кровопролития, и отвести от меня подобное обвинение. И Людовик умолк. Несчастная монархия, у которой не нашлось если и не самых лучших, то хотя бы самых важных слов в свою защиту! После этого председатель обратился к Людовику: — Национальный конвент постановил предъявить вам эту пояснительную записку. (Секретарь предъявляет Людовику его собственноручную надпись на конверте с ключами, обнаруженными у Тьерри, его камердинера.) — Вам знакома эта записка? — Ни в коей мере, — ответил Людовик. — Национальный конвент постановил также, — продолжал председатель, — предъявить вам эти ключи. Они вам знакомы? — Я припоминаю, — ответил король, — что в монастыре фельянов вручил ключи Тьерри, поскольку в моих покоях никого не осталось и у меня в них больше не было надобности. — Вы узнаете этот ключ? И председатель показал королю ключ от железного ящика. — По прошествии столь долгого времени я не могу распознать эти ключи, равно как и надписи к ним. Хотя, помнится, какие-то из них я видел. — Вам нечего более прибавить в свою защиту? — Нет. — Вы можете удалиться. Услышав это указание, король встал и удалился в совещательный зал, где ему предстояло ждать решения Конвента. Из этого зала король мог слышать шум, поднявшийся в помещении, которое он только что покинул. Шум был сильный. Все понимали, что решение следует принимать быстро, что в подобных обстоятельствах тянуть с ним нельзя. Вопрос, который вот-вот должен был разрешиться, для народа заключался не только в приговоре, но и в зрелище; готовилась постановка великой трагедии, в которой он спешил стать актером, даже если бы ему предстояло играть в ней лишь в качестве статиста. Между тем в своей речи Десез коснулся чувствительной точки, задел болезненную струну, поставив вопрос о праве Конвента судить Людовика XVI. И потому Петион и Ланжюине выступили со следующим странным предложением:
«Конвент должен заявить, что он не судит Людовика XVI, а в целях общественной безопасности высказывает свое мнение о его участи».Кроме того, они потребовали согласиться на трехдневную отсрочку для изучения доводов защиты. Ланжюине, поборник законности, был первым, кто заговорил об отсрочке и, словно гладиатор, осмелился сойти на эту арену тигров. Тотчас же все, кто составлял крайнюю партию, депутаты вроде Дюэма, Дюкенуа и Бийо, повскакивали со своих мест, выкрикивая угрозы в его адрес и требуя, чтобы его немедленно отправили в тюрьму как роялистского заговорщика. Однако его голос перекрывал все голоса; Ланжюине сумел заставить выслушать его и потребовал отменить необдуманный и бессмысленный указ — два опасных в такой момент эпитета, не правда ли? — которым в одну минуту Конвент объявил себя судьей Людовика XVI. А затем, поскольку шум все нарастал, он воскликнул, цепляясь за трибуну, от которой его пытались оттащить: — Нет! Вы не можете оставаться судьями безоружного человека, личными и открытыми врагами которого были многие среди вас, ибо это они замыслили вторжение в его жилище и похвалялись этим. Вы не можете оставаться судьями, исполнителями закона, обвинителями и присяжными заседателями, ибо все или почти все здесь уже высказали свое мнение, причем кое-кто из вас высказал его с постыдной жестокостью. Последуем же простому, естественному, незыблемому и неоспоримому закону: он требует, чтобы всякого обвиняемого судили с учетом прав, которые обеспечивает ему законодательство страны. Как и многие мои коллеги, я предпочту умереть, нежели с нарушением судебной процедуры приговорить к смерти даже самого отвратительного тирана! После Ланжюине на трибуну поднимается Петион, который еще год тому назад был кумиром парижан, Петион, которого звали тогда королем Парижа; но с тех пор мир сделал пол-оборота на месте. И Петион, освистанный, осрамленный, ошельмованный, осмеянный, Петион, которого называли теперь коротышкой Петионом и королем Жеромом, вынужден сойти с нее, спрятаться и замолчать. Затем к трибуне направляется Кутон; Кутон уже не ходит, но еще кое-как ползает; он заявляет, что Конвент был избран для того, чтобы судить Людовика XVI, и добивается, чтобы депутаты, прекратив заниматься прочими делами, продолжили дискуссию; но странное дело: они возвращаются к вопросу, поставленному Ланжюине и Петиону. Обругав первого, осмеяв второго, депутаты делают оговорку, что Конвент не предрешает заранее ответа на вопрос, судит ли он Людовика Капета или в целях общественной безопасности высказывает свое мнение о его участи. Так что Конвент колеблется, сомневается в своих полномочиях, трепещет перед лицом полученного им мандата. Именно на этом заседании Гора и Жиронда впервые померились силами, затеяв нечто вроде великой битвы между Альба Лонгой и Римом, в которой Робеспьер выступал в роли Горация, а Верньо — Куриация; один — упорный, пылкий, грозный; другой — красноречивый, эмоциональный, блистательный. Нетрудно понять, что речь шла не о виновности Людовика; в глазах всех, даже Ланжюине, даже Петиона, он был виновен; речь шла о праве Конвента судить короля. Монтаньяры хотели, чтобы это делал Конвент, Жиронда хотела, чтобы это делал народ. Она основывалась при этом на принципе, что поскольку народ подвергнул проверке конституцию, то для любого деяния, столь же важного, как и предстоящее, следует призывать в качестве судьи народ. Так что аристократическая Жиронда взывала к нации, а демократическая Гора давала отвод нации. Робеспьер стоял на непрочной земле, земле, которая, подобно зыбучим пескам, могла разверзнуться под его ногами: Робеспьеру предстояло оспаривать верховную власть народа. Робеспьер был героем по части общеизвестных истин; у него всегда имелась в запасе пара цитат, извлеченных из греческой или римской истории; это оказывало превосходное действие на людские массы, которые ничего не понимали, но восхищались оратором. На сей раз он взял в качестве темы своей речи правопорядок, а главное, разум, который почти всегда в меньшинстве. — Разве добродетель не была всегда в меньшинстве на земле? — воскликнул он. — И не потому ли земля населена лишь рабами и тиранами? Сидней был в меньшинстве — и он умер на эшафоте; Анит и Критий были в большинстве, а Сократ не был — и он выпил цикуту; Катон был в меньшинстве — и он выпустил себе кишки. Я вижу здесь много людей, которые, если понадобится, послужат свободе по примеру Сиднея, Сократа и Катона… Не пройдет и двух лет, и этому мрачному предупреждению, использованному оратором в качестве приема красноречия, суждено будет занять место в числе осуществившихся пророчеств той эпохи. В заключение Робеспьер выступил за то, чтобы Конвент вынес приговор Людовику XVI. После него на трибуну поднялся Верньо — ясный, неиссякаемый, стремительный, словно река. — Я слишком дорожу славой своей страны, — заявил он, — чтобы в столь важных обстоятельствах предлагать Конвенту поддаваться влиянию извне и принимать во внимание то, что сделают или чего не сделают иностранные державы. Тем не менее, постоянно слыша о том, что мы действуем в вопросе об этом приговоре как политическая сила, я полагаю, что ни ваше достоинство, ни ваш разум не воспрещают нам поговорить немного о политике… Смертный приговор Людовику делает более вероятным объявление нам новой войны, а его смерть несомненно станет предлогом для начала военных действий. Я уверен, что вы победите этих новых врагов… Но будет ли вам благодарно отечество за то, что вы пролили реки крови и совершили от его имени акт мести, послуживший причиной для столь ужасных бедствий? Осмелитесь ли вы похваляться перед ним вашими победами? Я гоню от себя мысль о поражениях и неудачах, но вследствие естественного хода событий, даже самых благоприятных для нас, страна будет принуждена к усилиям, которые мало-помалу изнурят ее… Не боитесь ли вы, что в разгар своих побед Франция будет напоминать те знаменитые сооружения в Египте, которые победили время? Чужеземец, проходя мимо них, удивляется их величию, но, если у него возникает желание войти внутрь, что он обнаруживает там? Безжизненный прах и безмолвие гробниц… Разве вы не слышите каждый день, — продолжал он, переходя от поэзии к реальности, — и в этих стенах, и за их пределами, бешеные крики людей: «Если хлеб дорог, если денег мало, если наши войска плохо обеспечены продовольствием, то причина этому в Тампле! Если нам ежедневно приходится страдать при виде нищеты, то причина этому в Тампле!» Те, кто ведет такие разговоры, прекрасно знают, что дороговизна хлеба, отсутствие поставок продовольствия, скверное снабжение войск и нищета, зрелище которой нас удручает, имеют совсем иные причины, нежели те, что находятся в Тампле. И каковы же тогда их замыслы? Кто поручится мне, что после смерти Людовика эти же самые люди… не станут кричать, причем с еще большей яростью: «Если хлеб дорог, то причина этому в Конвенте; если деньги стали редкостью, если наши войска плохо обеспечены продовольствием, то причина этому в Конвенте; если бедствия войны возросли вследствие объявления нам Англией и Испанией войны, то причина этого находится в Конвенте, который спровоцировал их враждебные действия поспешным приговором Людовику»? Кто поручится мне, что во время этой новой бури, когда из своих логовищ вновь выйдут те, кто устроил бойню второго сентября, вам не предъявят в качестве освободителя некоего обагренного кровью защитника Республики, вождя, потребность в котором, как нам говорят, давно назрела? Вождь! О, если они дойдут до такой дерзости, то не успеет он появиться, как его пронзят тысячи клинков! Но какие только ужасы не обрушатся тогда на Париж!.. Кто сможет жить в городе, где будут царствовать запустение и смерть? А вы, трудолюбивые граждане, чей труд составляет все ваше богатство и чьи орудия труда будут уничтожены, что станет с вами?.. Где вы возьмете средства к существованию? Чьи руки утрут ваши слезы и окажут помощь вашим отчаявшимся семьям? Неужели вы обратитесь к этим ложным друзьям, этим вероломным льстецам, которые низвергнут вас в пропасть? О, бегите от них поскорее; страшитесь их ответа: я скажу его вам заранее. Вы попросите у них хлеба, а они скажут вам: «Ступайте в каменоломни оспаривать у земли кровавые клочки жертв, которых мы убили. Или вы хотите крови? Пейте, вот она. Кровь и трупы — другой пищи мы предложить вам не можем…» Вы содрогаетесь, граждане?! О отечество, я в свой черед прошу удостоверить усилия, предпринятые мною для того, чтобы избавить тебя от этого губительного перелома!
L
Сен-Жюст поднимается на трибуну. — Камиль Демулен предлагает проект указа. — Письма комиссаров, направленных в армию. — Тактика Робеспьера. — Гаспарен атакует Жиронду. — Письмо Жансонне художнику Бозу. — Возвращение Дантона. — Его список вопросов. — Недоверие Жиронды губит короля. — Три вопроса Фонфреда. — Раненый вепрь. — Последние прения. — Поименное голосование по поводу приговора королю. — Оно длится двенадцать часов. — Испанский посланник. — Выходка Дантона. — Смертный приговор. — Защитники короля. — Париж иллюминирован. — Сен-Фаржо убит бывшим королевским телохранителем Пари. — Убийца пытается скрыться. — Его находят. — Он пускает себе пулю в лоб. — Его свидетельство чести.На другой день прения возобновились. В этот день на трибуну поднялся Сен-Жюст; его речь, острая как лезвие топора, обрушила, кусок за куском, всю защиту короля; он один открыто коснулся вопроса о праве народа судить своего короля. — Если король невиновен, — говорит он, — то виновен народ… Вы провозгласили войну против тиранов всего мира и щадите своего собственного тирана!.. Революция начинается лишь тогда, когда покончено с тираном! К трибуне бросается Лекиньо. — Если бы я мог вот этой самой рукой убить разом всех тиранов, — восклицает он, — я бы нанес им удар, ни минуты не медля! — Что касается меня, — заявляет Камиль Демулен, — то вот мой проект указа: «Национальный конвент заявляет, что Людовик Капет заслуживает смерти, и постановляет, что с этой целью на площади Карусель будет возведен эшафот, куда Людовика приведут с табличкой "Клятвопреступник и предатель нации" на груди и "Король” — на спине… Кроме того, Национальный конвент постановляет, что королевские склепы в Сен-Дени отныне будут местом погребения разбойников, предателей и убийц». Между тем комиссары, отправленные в армию и находившиеся на границе, писали оттуда:
«Нас окружают раненые и мертвые; это во имя Людовика Капета тираны убивают наших братьев, а мы узнаем, что Людовик Капет еще жив!»Тем не менее депутаты продолжали спорить, а точнее, сражаться, ибо эти споры были сражением, после которого на поле боя должно было остаться немало мертвых. — О! — восклицает Кутон. — Крайне прискорбно видеть раздоры, в которые ввергает себя Собрание; вот уже три часа мы теряем время из-за короля. Разве мы республиканцы? Нет, мы жалкие рабы! Однако в разгар всех этих споров впечатление, произведенное речью Верньо, сохранялось. Подобно тем средневековым рыцарям, которые на турнире выдерживали чьи угодно атаки, рыцарственная Жиронда принимала на свой щит все удары, как вдруг ее сразил последний удар, нанесенный рукой слабой и неизвестной, рукой солдата по имени Гаспарен. — Граждане, — произносит он, поднявшись на трибуну, — нет ничего удивительного в том, что Жиронда с такой убежденностью защищает Людовика Капета; этим летом я жил у гражданина Боза, известного художника, написавшего портрет короля; так вот, он говорил мне о некой памятной записке, запрошенной двором и подписанной Гаде, Жансонне и Верньо. Расспросите тех, кого я сейчас назвал, о том, что они думают об этой записке. Кто произвел этот выстрел? Робеспьер, вне всякого сомнения: он с июня приберегал его, дожидаясь благоприятного случая. Накануне на него открыто напал Жансонне, сильный и опасный противник. — Успокойтесь, Робеспьер, — сказал он, — никто не будет вас убивать и вы никого не убьете, что огорчит вас сильнее всего. И вот теперь Робеспьер дал знак, Гаспарен поднялся на трибуну, и, посредством этой безвестной руки, обратившийся в бегство парфянин метнул стрелу, нанеся страшное ранение Жиронде. Жирондисты не отпирались ни минуты; в то время, когда они составляли упомянутую записку, то есть за полгода до этого, все писали памятные записки с целью спасти монархию, еще стоявшую на ногах, но уже скользившую по страшному склону, в конце которого ее ожидала бездна. Жансонне без всяких возражений заявил, что такой факт действительно имел место и что, когда его товарищи и Боз обратились к нему с просьбой указать средство предотвратить катастрофу, которую предчувствовала монархия, он написал, но не для короля, а для Боза, письмо, под которым Гаде и Верньо поставили подпись вместе с ним. В Конвент вызвали Боза, и Боз, подтверждая слова Жансонне, заявил, что письмо было адресовано ему, а не королю. Но, при всей безобидности этого письма, Жиронде и королю был нанесен удар. Однако в тот момент, когда Жиронда и король менее всего могли ожидать этого, на помощь им пришел человек, которого король и Жиронда отталкивали от себя. Этим человеком был Дантон. Посланный в Бельгию и безуспешно пытавшийся примирить Дюмурье с Революцией, Дантон намеревался теперь предпринять попытку примирить Жиронду с королем, что было заранее обречено на неудачу; он был отозван из Бельгии указом Конвента, который ему предстояло застать совершенно изменившимся, куда более озлобленным и нездоровым; пока он отсутствовал, Конвент, если воспользоваться современным выражением, шел под всеми парами. Дантон увидел в Бельгии грандиозное зрелище, которое должно было придать новые силы его душе: он увидел славный льежский народ, такой французский по своей сути, увидел храбрый народ, который незадолго до этого лишь собственными силами завоевал свободу, и, чтобы отнять ее у него, понадобилась, к великой его чести, целая коалиция иностранных государей; народ, который, вновь обретя свободу благодаря Франции, перековывал свои оковы на мечи и плавил церковные колокола и статуи святых, обращая их в медь и серебро. Вернувшись в Париж, Дантон оказался перед лицом только что поднятого страшного вопроса: «Какого наказания заслуживает Людовик?» С одного взгляда, того взгляда, которым Дантон охватывал всю Францию, он понял сложившуюся обстановку. Тампль уже сделался легендой, церкви были заполнены женщинами и детьми, молившими Бога стать на пути Революции, то есть на пути их отцов, братьев и мужей; братья-шуаны, подражая крику совы, призывали запад страны к гражданской войне; лишь очень незначительное меньшинство французов в самом деле желало смерти короля; он понял, наконец, что проголосовать за смертный приговор, возможно, полезно, но вот привести его в исполнение наверняка вредно. И тогда на сцену вновь вышел Дантон-законовед, выглядевший при этом политиком тем в большей степени, чем больше он прикрывался юридическими тонкостями. Он представил длинный список противоречивых, порой даже взаимно исключающих вопросов, к которым приходилось возвращаться по два раза и под двумя разными углами; наконец, говоря о приговоре, каким бы он ни был, Дантон заранее поставил вопрос об отсрочке его исполнения, то есть о помиловании. — Будет ли исполнение приговора, каким бы он ни был, — спросил Дантон, — после войны отложено? Это означало протянуть руку Верньо, это означало перебросить над революционной бездной спасительный мост, по которому можно было бы пройти если и не монархии, то, по крайней мере, королю. Однако Жиронда не захотела — то ли из недоверия, то ли из чувства подлинного отвращения — коснуться руки человека, замешанного в сентябрьских убийствах; она отступила перед этой открытой дверью, которая вела к общему спасению, и, не войдя в нее, помешала сделать это и центру. Гора была изумлена: в глазах этих людей, служивших воплощением Революции, Дантон губил себя, причем без всякой видимой причины, без всякого разумного мотива; понять это было решительно невозможно. Только один юрист понял поступок этого страшного законоведа, так хорошо умевшего рвать отношения и так плохо умевшего снова завязывать их. То был Камбасерес. Между тем из рядов, где заседала Жиронда, вышел Фонфред; он поднялся на трибуну и свел все спорные темы к трем чудовищно простым вопросам: 1°. Виновен ли Людовик? 2°. Передавать ли приговор Конвента на утверждение народа? 3°. Какого наказания заслуживает Людовик? Конвент одобрил постановку этих трех вопросов, и депутаты приступили к голосованию. Таким образом, Фонфред выразил несогласие с Верньо и убил короля, которого Верньо хотел спасти; с этого момента единство Жиронды было нарушено, с этого момента Жиронда была погублена. Итак, повторяем, депутаты приступили к голосованию. На первый вопрос, «Виновен ли Людовик?», шестьсот восемьдесят три члена Конвента ответили «Да». Уклонились от голосования, сославшись на свою неправомочность и на несовместимость обязанностей законодателей и судей, Лаланд из Мёрты, Барайон из Крёзы, Лафон из Корреза, Ломон и Анри Ларивьер из Кальвадоса, Изарн-Валади из Аверона, Ноэль из Вогезов, Мориссон из Вандеи, Ванделенкур из Верхней Марны, Рузе из Верхней Гаронны. При голосовании по второму вопросу, «Передавать ли приговор Конвента на утверждение народа?», двести восемьдесят один голос был подан за утверждение приговора народом, и четыреста двадцать три голоса было подано против этого. Что же касается третьего вопроса, «Какого наказания заслуживает Людовик?», то, разумеется, он был самым сложным, и потому вокруг него развернулась самая большая битва. Дантон, оттолкнутый Горой, Дантон, оттолкнутый Жирондой, Дантон, оттолкнутый роялистами, вернулся свирепым, словно раненый вепрь; ему было необходимо дать кому-нибудь ощутить на себе удар его клыков. В это время обсуждали приказ о закрытии театров, отданный исполнительной властью. Дантон попросил слова. — Признаться, граждане, — говорит он, — я полагал, что в подобный момент нас должны занимать темы более важные, чем театр. — Речь идет о свободе! — подают голос несколько депутатов. — Речь идет о трагедии, которую вам предстоит показать нациям! — восклицает Дантон, вновь сделавшись одним из устроителей сентябрьской бойни. — Речь идет о том, чтобы под мечом закона пала голова тирана!.. Я требую, чтобы мы безотлагательно приняли решение о судьбе Людовика. Предложение Дантона было поставлено на голосование и принято. После этого Ланжюине предложил, чтобы вопрос о наказаниирешался не простым большинством голосов, а двумя третями. Однако против этого восстал Дантон, раскачивая ситуацию, которую он сам создал и понять которую ни у кого не хватало ума. — Здесь утверждают, — заявил он, — будто важность данного вопроса настолько велика, что для его решения недостаточно обычных формальностей, установленных в любом собрании, где вопросы решаются путем голосования. Но тогда я спрашиваю, почему, в то время как простым большинством голосов было принято решение о судьбе целой нации, в то время как никто даже не подумал заговорить об этом, когда речь шла об упразднении монархии, почему, повторяю, решение о судьбе заговорщика, отдельного человека хотят принять с соблюдением более строгих и безукоризненных формальностей? Мы выносим решение как люди, временно представляющие верховную власть… Я спрашиваю, разве не простым большинством голосов вы учредили Республику, объявили войну? Я спрашиваю, разве кровь, которая проливается на полях сражений, не проливается бесповоротно? Разве сообщники Людовика не понесли наказание немедленно, без всякого обращения к народу и на основании приговора чрезвычайного трибунала? Неужели тот, кто был душой этих заговоров, заслуживает исключения? Несмотря на аплодисменты, покрывшие выступление Дантона, Ланжюине остался тверд в своих принципах. — Остерегитесь! — воскликнул он. — Вы отвергли все формальности, какие, вероятно, требует законность и, несомненно, требует человечность: право отвода судей и тайную форму голосования, которая одна только может обеспечить его свободу. Все здесь делают вид, что ведут обсуждение в свободном Конвенте, но на самом деле это происходит под кинжалами и пушками мятежников. Вопреки словам Ланжюине, Конвент, по предложению Дантона, объявил заседание непрерывным впредь до вынесения приговора. Началось поименное голосование по третьему вопросу: «Какого наказания заслуживает Людовик?» Поименная перекличка депутатов, заунывная и монотонная, как гул колокола, издающего похоронный звон, началась в восемь часов вечера и длилась всю ночь; утром, когда занялся тусклый рассвет, один из январских рассветов, мглистых и бессолнечных, она еще продолжалась. Она продолжалась ровно двенадцать часов. Когда голосование уже завершилось, но его итоги еще не были известны, в Конвент принесли письмо испанского посланника. Он вмешивался — правда, действуя лишь от своего собственного имени и не имея на это полномочий от своего правительства, — он вмешивался, повторяем, в великий вопрос жизни и смерти. При виде этого письма Дантон вскочил со своего места и, в один прыжок очутившись на трибуне, без всякого разрешения взял слово. — Дантон, Дантон! — крикнул ему Луве. — Ты уже возомнил себя королем? Однако Дантон не обратил никакого внимания на слова Луве и продолжил свою речь, даже не повернув головы в ту сторону, откуда раздался этот крик. — Признаться, — сказал он, — я удивлен дерзостью державы, вознамерившейся повлиять на ваше решение! Как?! Они не признают нашу республику и хотят диктовать ей законы, ставить ей условия, вмешиваться в ее приговоры?!.. Я предлагаю проголосовать за объявление войны Испании. Пусть председатель скажет этому посланнику, что победители в битве при Жемаппе не изменят себе и обретут новые силы, чтобы истребить всех королей! Однако Жиронда добилась, чтобы это предложение не обсуждали. Было зачитано письмо защитников короля; они требовали быть выслушанными до подсчета голосов. Дантон дал на это согласие, но Робеспьер выступил против этого. Триста восемьдесят семь голосов было подано за смертную казнь. Триста тридцать четыре голоса — за тюремное заключение или условную смертную казнь. Вопрос о смертной казни был решен большинством в пятьдесят три голоса. Верньо поднялся на трибуну и крайне взволнованным голосом произнес: — От имени Конвента объявляю, что наказание, которое он выносит Людовику Капету, — смертная казнь! Затем в зал заседаний впустили адвокатов; они зачитали письмо короля. В этом письме он заявлял о своей невиновности и взывал к суду нации. Мальзерб, ошеломленный приговором, пребывал в замешательстве, невнятно говорил что-то и требовал быть выслушанным на другой день, признаваясь, что его волнение так велико, что ему нужна эта отсрочка, чтобы успокоиться и собраться с мыслями. И тогда Тронше и Десез, проявлявшие меньшее волнение, обратили внимание Конвента на то, что большинство в пятьдесят три голоса, и без того незначительное, когда речь идет о решении по столь важному вопросу, в действительности сводится к семи голосам, поскольку сорок шесть из этих пятидесяти трех голосов было подано за отсрочку казни. Конвент отклонял все возражения; подобное положение не могло продолжаться долее: зыбкая земля способна была разверзнуться с минуты на минуту и исторгнуть пламя. Вынесенный смертный приговор не допускал ни отсрочки его исполнения, ни обжалования, и, поскольку заседание Конвента закончилось в одиннадцать часов, из соображений общественной безопасности был отдан приказ о повсеместной иллюминации. Тот, кто, ничего не зная о происходящем, вступил бы этой ночью в Париж и увидел бы все эти освещенные окна, всех этих взбудораженных страшной новостью людей, бегущих по улицам, непременно задался бы вопросом, что за странный праздник здесь происходит. То был праздник смерти. На другой день один из тех, кто проголосовал за смертную казнь, Лепелетье де Сен-Фаржо, обедал в ресторации, располагавшейся в подвалах Пале-Рояля. В ту минуту, когда он расплачивался у прилавка, к нему подошел какой-то молодой человек. — Вы Сен-Фаржо? — спросил он. — Да, сударь. — А ведь у вас вид порядочного человека. — Полагаю, что я такой и есть. — Так вы не голосовали за смертную казнь? — Голосовал, сударь, так подсказала мне моя совесть. — Ну так вот тебе награда! И он вонзил ему в грудь саблю. Этот молодой человек прежде был телохранителем короля, и его звали Пари. Он пришел туда не для того, чтобы убить Лепелетье де Сен-Фаржо, а с целью убить герцога Орлеанского. Он входил в сообщество пятисот роялистов, поклявшихся спасти короля. Но, когда на назначенную встречу явились лишь двадцать пять из них, включая его самого, он решил действовать самостоятельно и в ответ на смерть короля пролить кровь цареубийцы. Под руку ему попался Лепелетье де Сен-Фаржо, и он его убил; он убил бы и любого другого, очутившегося на этом месте. Но, поскольку на самом деле ему надо было убить вовсе не Лепелетье де Сен-Фаржо, а герцога Орлеанского, он оставался в Пале-Рояле еще неделю и только 26 января пересек городскую заставу. Оказавшись за пределами Парижа, он отправился в путь пешком, переодетый в мундир национального гвардейца и с коротко остриженными по якобинской моде волосами. Ночь с воскресенья на понедельник он провел в Жизоре, который покинул на другой день на рассвете; добравшись до Гурне, он, вместо того чтобы идти дальше по главной дороге, повернул на дорогу, которая вела в Форж-лез-О и была почти непроходимой в это время года для всех, кроме беглецов. В понедельник 31 января он прибыл в Форж-лез-О и остановился на небольшом постоялом дворе, где, несомненно, его никто бы никогда не узнал, если бы он не стал позволять себе контрреволюционные речи и выставлять напоказ имевшееся при нем оружие, в том числе и спрятанный в трость кинжал. За ужином он крепко выпил, а затем ушел в свою комнату; было слышно, как он прохаживался там взад и вперед, и вызывало удивление, что уставший путник не ложится спать; любопытствующие постояльцы поднялись наверх, заглянули в замочную скважину и увидели, что он, стоя на коленях, несколько раз поцеловал свою правую руку. На другое утро гражданин Огюст, как называет его Прюдом, донес на Пари в муниципалитет; но, подобно тому как Пари убил Сен-Фаржо случайно, Огюст тоже случайно убил Пари: он не знал кто это, описание примет убийцы еще не поступило в местную коммуну, и об убийстве Сен-Фаржо было известно пока лишь из газет. Городские чиновники тотчас же отрядили трех жандармов, которые направились в постоялый двор «Большой олень», чтобы приказать Пари явиться в правление муниципалитета. Жандармы вошли в комнату, где Пари лежал на кровати, и спросили его, откуда он пришел, куда направляется и имеет ли он при себе паспорт или отпускное свидетельство. Он ответил, что пришел из Дьепа, направляется в Париж, что паспорта у него нет и что на военной службе он никогда не состоял. После этого предварительного допроса жандармы велели Пари идти вместе с ними в муниципалитет; он ответил, что сейчас пойдет туда, повернулся на правый бок, вытащил из-под подушки двуствольный пистолет и пустил себе пулю в лоб. Услышав выстрел, жандармы бросились к Пари, но он был уже мертв. В карманах у него был найден бумажник, содержавший тысячу двести восемь ливров ассигнатами, и посеребренная геральдическая лилия, а на груди его обнаружили две испачканные кровью бумаги. Первая из них представляла собой выписку из реестров прихода Сен-Рок в Париже, выданную 28 сентября 1792 года и удостоверяющую, что Пари родился 12 ноября 1763 года и, следовательно, ему было тридцать лет. Вторая была выданным ему свидетельством увольнения из королевской гвардии, датированным 1 июня 1792 года. Внизу этого документа рукой Пари было написано:
Конвент пожаловал гражданину Огюсту, донесшему на Пари, тысячу двести ливров, которые были выплачены ему единовременно.«Мое свидетельство чести.
Пусть никого не тревожат: никто не содействовал мне в успешном убийстве негодяя Сен-Фаржо. Если бы он случайно не попался мне под руку, я совершил бы поступок еще лучше: я очистил бы Францию от цареубийцы и отцеубийцы герцога Орлеанского. Пусть никого не тревожат; все французы трусы, которым я говорю:Народ, чьи злодеяния повсюду сеют страх,Спокойно, радостно к небытию я обращаю взор:Лишь смерть одна способна смыть позор,Оставленный монарха кровью на наших головах!Подписано: ДЕ ПАРИ СТАРШИЙ, телохранителькороля, убитого французами».
LI
Короля оскорбляют при возвращении в Тампль. — Галстук и перчатки. — 1 января. — Общественное мнение. — «Друг законов». — Врач Брюнье. — Постановление Коммуны. — 17 января король узнает, что его приговорили к смерти. — Его бесстрастность. — «Французский Меркурий» и логогриф. — Ожидание отсрочки. — Три свертка луидоров. — Письмо короля Коммуне. — Исполнительный совет. — Королю зачитывают приговор. — Указ Конвента. — Письмо короля Конвенту. — Последний обед короля. — На столе нет ножа.Посмотрим, что происходило в Тампле во время этих долгих прений, длившихся с 26 декабря по 17 января. Король был возвращен в Тампль с теми же мерами предосторожности, что и в первый раз, но эти меры предосторожности не смогли предотвратить оскорблений, которые ему нанесли. По возвращении он подарил один оттиск своей защитительной речи Клери, а другой попросил передать королеве, что и было сделано при посредстве комиссара Венсана, строительного подрядчика, который, взяв на себя исполнение этого поручения, стал выпрашивать у короля какую-нибудь из принадлежавших ему вещей в качестве реликвии. Король отвязал галстук и подарил его Венсану; на другой день, когда еще один муниципал обратился к нему с такой же просьбой, король отдал ему свои перчатки. Выше мы сказали, что история Тампля сделалась легендой; как видим, принадлежавшие королю предметы сделались реликвиями. Первого января Клери подошел к постели короля и вполголоса попросил у него разрешения высказать ему самые горячие пожелания скорого окончания его несчастий. — Я принимаю ваши пожелания, — растроганно промолвил король. И он протянул Клери руку, которую тот поцеловал, оросив ее слезами. Поднявшись с постели, он тотчас попросил одного из муниципалов справиться о самочувствии королевской семьи и от его имени передать ей поздравления по случаю Нового года. Слова эти были произнесены с таким оттенком печали в голосе, что другой муниципал спросил у Клери: — Но почему он не попросит разрешения увидеться со своей семьей? Ведь теперь, когда допросы закончились, это не встретило бы никаких затруднений. Минуту спустя муниципал, отправившийся к королеве, вернулся и сообщил королю, что королевская семья благодарит его за поздравления и в свой черед шлет ему пожелания счастья. Король поднял глаза к небу и произнес: — Ну и праздник Нового года! В тот же вечер Клери передал королю сказанные муниципалом слова, а именно, что если король попросит разрешения увидеться со своей семьей, то это разрешение будет ему дано. Король подумал, а потом сказал: — Через несколько дней они наверняка не откажут мне в этом утешении: надо подождать. Король получал известия о том, что происходило в Париже, и некоторые из них были утешительными. Смелый и достаточно талантливый человек по имени Лайя поставил комедию под названием «Друг законов». Эта комедия, совершенно республиканская с сегодняшней точки зрения, была для того времени крайне реакционной; особенно неистовые аплодисменты вызывало у зрителей полустишие «Законы, а не кровь!..». С другой стороны, в театре Водевиль в это время играли «Целомудренную Сусанну», и, в тот момент, когда обвиненная старцами и обреченная предстать перед их судом героиня говорит им: «Как можете вы быть и судьями, и обвинителями в одно и то же время?», публика заставляла трижды повторять эту сцену и каждый раз взрывалась аплодисментами. Клери сам вручил королю печатный экземпляр пьесы «Друг законов», и, поскольку, вести о разногласиях в Конвенте доходили до него, он пытался внушить узнику надежду, что депутаты приговорят его к изгнанию или тюремному заключению. — Хорошо бы им проявить такую умеренность по отношению к моей семье, — ответил король. — Я страшусь только за нее. Клери известили через его жену о том, что роялисты собрали значительную сумму и эта сумма, хранящаяся у г-на Паризо, редактора «Дневного листка», находится в распоряжении короля. Клери доложил королю об этом предложении. — Поблагодарите от моего имени этих господ, — ответил ему король, — но я не могу принять от них такой подарок, поскольку это подвергло бы их опасности. Между тем король продолжал переписываться со своей семьей — либо при помощи клубка с нитками, либо при помощи окна. Таким образом он узнал о болезни дочери и в течение нескольких дней пребывал в сильном беспокойстве; в конце концов королева добилась, чтобы г-н Брюнье, врач королевских детей, явился в Тампль для осмотра юной принцессы, и полученное разрешение немного успокоило короля. Во вторник пятнадцатого января г-н Десез и г-н Тронше явились, как обычно, к королю и известили его о том, что на другой день они будут отсутствовать. В среду 16 января г-н де Мальзерб в течение двух часов оставался с королем и, уходя, произнес: — Государь, я вернусь дать вам отчет о поименном голосовании, как только узнаю его итоги. Но, как известно, поименное голосование затянулось далеко за полночь и приговор был вынесен лишь утром 17-го. Накануне, в шесть часов вечера, в комнату короля вошли четверо муниципалов и зачитали ему постановление Коммуны, из которого следовало, что они будут охранять узника днем и ночью, а двое из них проведут ночь возле его постели. В четверг 17 января г-н де Мальзерб явился в Тампль около девяти часов утра. Клери, первым увидев его, бросился ему навстречу. — Ну что? — спросил он его. — Все пропало, — ответил г-н де Мальзерб, — король приговорен к смертной казни. Когда г-н де Мальзерб вошел в комнату короля, тот сидел спиной к лампе, стоявшей на камине, опершись локтями о стол и опустив голову на ладони. Шум, который, войдя, произвел его защитник, вывел короля из задумчивости. Он поднял голову и произнес: — В течение двух последних дней я был занят тем, что пытался припомнить, мог ли я за все время моего царствования заслужить хоть малейший упрек со стороны моих подданных. Так вот, господин де Мальзерб, клянусь вам со всей искренностью моего сердца как человек, который скоро предстанет перед Господом, я всегда желал счастья моему народу и не строил никаких замыслов, способных повредить ему. Видя короля в таком расположении духа, г-н де Мальзерб уже с меньшей душевной болью объявил ему об указе, которым Конвент приговорил его к смерти. Король выслушал его, не сделав ни единого жеста, который выдал бы его удивление или волнение. Когда г-н де Мальзерб собрался уходить, король добился разрешения остаться с ним на какое-то время наедине; он провел его в свой кабинет, закрыл дверь и оставался с ним с глазу на глаз целый час. Затем он проводил его до входной двери, после чего вернулся в свою комнату и, обращаясь к Клери, промолвил: — Печаль этого славного старика глубоко растрогала меня. Король оставался у себя в комнате вплоть до обеда, читая или прохаживаясь. Вечером, видя, что король направился в сторону своего кабинета, Клери пошел следом за ним и спросил, не нуждается ли он в его услугах. Король остановился. — Вы слышали, какой приговор мне вынесли? — спросил он. — Ах, государь! — воскликнул Клери. — Надо надеяться на отсрочку; господин де Мальзерб полагает, что в ней не откажут. — Я не льщу себя никакой надеждой, — ответил король. — Но, по правде сказать, меня сильно огорчило, что мой родственник, герцог Орлеанский, проголосовал за мою смерть. Почитайте вот этот список. И он вручил Клери список с итогами поименного голосования. — Люди, — сказал ему Клери, — открыто ропщут; Дюмурье находится в Париже; говорят, что он привез с собой наказ своей армии, которая выступает против суда над вашим величеством. Народ возмущен постыдным поведением герцога Орлеанского. К тому же пошел слух, что посланники иностранных держав намерены собраться, чтобы вместе отправиться в Конвент; наконец, уверяют, что члены Конвента опасаются народного бунта. — О, я буду крайне огорчен, если такое случится, — ответил король, — ведь появятся новые жертвы. Меня не страшит моя собственная смерть, но я не могу без трепета думать о жестокой участи, которая после моей смерти ожидает мою семью, королеву и наших несчастных детей, а также тех преданных слуг, что меня не покинули, и тех стариков, что не имели других средств к существованию, кроме скромных пенсионов, которые я им выплачивал. Кто им поможет? Затем, после минутного молчания, он продолжил: — О Боже, неужели это и есть та награда, какую мне предстоит получить за все мои жертвы? Разве не пытался я сделать все возможное, чтобы обеспечить французам счастье? Весь вечер король ждал г-на де Мальзерба, однако г-н де Мальзерб так и не пришел. Не пришел он и на другой день. Под руку королю попал старый номер «Французского Меркурия» с логогрифом, и он передал логогриф Клери, предложив ему отыскать загаданное слово. Затем, видя, что тот никак не может справиться с задачей, он произнес: — А между тем это слово весьма применимо теперь ко мне. — И что же это за слово? — поинтересовался Клери. — Жертва, — ответил король. В субботу 19 января, в девять часов утра, в комнату короля вошел муниципал по имени Гобо, держа в руке какую-то бумагу. Его сопровождал привратник башни, несший письменный прибор. Муниципал явился с целью составить опись мебели и других вещей короля. В глубине одного из ящиков письменного стола лежали три круглых свертка; муниципал решил изучить их содержимое. — Не стоит, — произнес король, — там луидоры, по тысяче ливров в каждом из свертков. Эти деньги принадлежат господину де Мальзебру, и вы можете видеть, что на всех трех написано его имя. За весь этот день король не увидел ни одного из своих защитников. Тогда ему стало понятно, что было принято решение не пускать к нему адвокатов, и он обратился к комиссарам с просьбой добиться для него разрешения увидеться с г-ном де Мальзербом. Но один из них сознался ему, что им запрещено уведомлять общий совет Коммуны о каких бы то ни было требованиях с его стороны, если они не составлены и не подписаны им собственноручно. — Почему же тогда меня в течение двух дней держали в неведении об этом изменении? — спросил король. После чего он написал письмо и вручил его муниципалам; однако оно было доставлено в Коммуну лишь на другой день. Король требовал дать ему возможность свободно видеться с защитниками, жаловался на приказ, предписывавший не спускать с него глаз ни днем, ни ночью, а главное, просил, чтобы его хоть ненадолго оставляли одного.
«Следует понять, — писал он Коммуне, — что в положении, в котором я нахожусь, для меня крайне тягостно не иметь возможности побыть одному и обрести спокойствие, необходимое для того, чтобы собраться с мыслями».В воскресенье 20 января, сразу после своего пробуждения, король поинтересовался у муниципалов, довели ли они до сведения общего совета Коммуны его просьбу; его заверили, что она была передана туда немедленно; однако в десять часов утра, когда Клери вошел в комнату короля, положительного решения Коммуны еще не было. — Господин де Мальзерб так и не пришел ко мне, — промолвил король. — Государь, — ответил ему Клери, — я только что узнал, что он несколько раз появлялся у башни, но входить в нее ему было по-прежнему запрещено. — Вероятно, — сказал король, — скоро я узнаю причину этого отказа. И он принялся расхаживать по комнате взад и вперед. В два часа пополудни дверь внезапно открылась и в покои короля одновременно вошли человек двенадцать или пятнадцать: то был исполнительный совет. Возглавляли этих людей Гара, министр юстиции; Лебрён, министр иностранных дел; Грувель, секретарь исполнительного совета, Шамбон, мэр; Шометт, прокурор Коммуны, и Сантер, командующий вооруженными силами. Они явились ознакомить короля с вынесенным ему приговором. Король слушал его стоя, и, впервые, возможно, гордо подняв голову, которой вскоре предстояло упасть на эшафоте, он словно подавал Богу апелляционную жалобу, на которую ему ответили отказом люди. Гара, не снимая шляпы, взял слово и произнес: — Людовик! Национальный конвент поручил временному исполнительному совету ознакомить вас с указами от пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого, девятнадцатого и двадцатого января. Сейчас вам зачитает их секретарь совета. И тут, действительно, Грувель развернул лист бумаги и слабым и дрожащим голосом стал читать:
Пока король выслушивал этот приговор, на его лице не отражалось никакого волнения. Тем не менее во время чтения первой статьи, когда секретарь произнес слово «заговор», на губах короля появилась горькая улыбка; однако при словах «подвергнется смертной казни» всякие следы этой улыбки исчезли, уступив место полнейшему спокойствию. Затем, когда чтение завершилось, король сделал шаг к Грувелю, взял у него из рук указ, сложил его и, вытащив из кармана бумажник, положил туда; затем он вынул из того же бумажника какую-то бумагу и голосом, в котором наряду с просительным тоном великолепно звучало королевское достоинство, обратился к министру Гара: — Господин министр юстиции, прошу вас немедленно вручить это письмо Национальному конвенту. Министр застыл, не решаясь взять письмо, и тогда король добавил: — Сейчас я вам его прочитаю. И он без всякого волнения прочитал следующее:«СТАТЬЯ ПЕРВАЯ.
Национальный конвент объявляет Людовика Капета, последнего короля французов, виновным в заговоре против свободы нации и в покушении на безопасность государства.СТАТЬЯ ВТОРАЯ.
Национальный конвент объявляет, что Людовик Капет подвергнется смертной казни.СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ.
Национальный конвент объявляет бессодержательным документ Людовика Капета, представленный в суде его защитниками и расцененный как апелляция к нации на приговор, вынесенный ему Конвентом, и запрещает кому бы то ни было давать ему ход под страхом подвергнуться судебному преследованию и понести наказание как виновному в покушении на безопасность Республики.СТАТЬЯ ЧЕТВЕРТАЯ.
Временный исполнительный комитет сегодня же доведет настоящий указ до сведения Людовика Капета, а также примет меры по поддержанию порядка и безопасности, необходимые для того, чтобы обеспечить исполнение указа в двадцать четыре часа со времени его оглашения, и даст отчет Национальному конвенту немедленно после приведения приговора в исполнение».
«Прошу дать мне трехдневную отсрочку, дабы я имел возможность приготовиться предстать перед Господом; прошу с этой целью предоставить мне возможность видеться с духовником, на которого я укажу комиссарам Коммуны, и сделать так, чтобы этот духовник был защищен от всяких страхов и всяких тревог в связи с актом милосердия, который он исполнит по отношению ко мне. Я прошу освободить меня от постоянного надзора, установленного общим советом в последние дни. Я прошу дать мне в этот срок возможность видеться с моей семьей, когда я этого захочу и без свидетелей; я желал бы, чтобы Национальный конвент теперь же позаботился о судьбе моей семьи и позволил ей свободно выехать, куда она сама сочтет уместным удалиться. Я препоручаю милосердию нации всех тех, кто состоял у меня в услужении; в их числе немало таких, кто вложил все личные средства в покупку своей должности и теперь, не имея жалованья, неизбежно находится в нужде, равно как и таких, кто жил одним жалованьем. Среди тех, кто получал пенсион, немало стариков, женщин и детей, которые не имеют иных средств к существованию. Составлено в башне Тампль 20 января 1793 года.Гара взял письмо из рук короля и поручился, что оно будет немедленно передано в Конвент. Он хотел было удалиться, но король остановил его, снова открыл свой бумажник и, вынув оттуда листок бумаги карточку, сказал: — Сударь, если Конвент удовлетворит мою просьбу относительно человека, которого я желал бы видеть, то вот его адрес. И король вручил этот листок одному из муниципалов. На листке почерком, отличным от почерка короля, было написано:Подписано: ЛЮДОВИК.
«Господин Эджворт де Фирмой, Паромная улица, № 483».После этого король отступил на шаг, как это обычно делают короли, давая знать, что аудиенция закончена. Министр удалился, и те, кто сопровождал его, вышли вслед за ним. Какое-то время король прохаживался по комнате, а затем подошел к Клери, который, почти лишившись чувств, привалился к стене, и промолвил: — Клери, попросите подать мне обед. Клери поспешил исполнить приказ. Однако несколько минут спустя двое муниципалов вызвали его в столовую и зачитали ему следующее распоряжение:
«Впредь Людовику запрещено пользоваться ножами и вилками во время трапез; лишь один нож будет доверен его камердинеру, чтобы в присутствии двух комиссаров разрезать ему хлеб и мясо, после чего этот нож заберут».Клери отказался сообщить королю об этой новой суровой мере. И потому, сев за стол, король удивленно промолвил: — Но у меня нет ножа! Тогда муниципал Минье подошел к королю и уведомил его о распоряжении Коммуны. Король откинулся на спинку стола и, глядя на Минье, произнес: — Стало быть, меня считают достаточно трусливым для того, чтобы я покусился на свою жизнь? Мне вменяют в вину преступления, хотя я невиновен, и я умру без страха. Я хотел бы, чтобы моя смерть принесла счастье французам и избавила их от несчастий, которые я предвижу. В ответ на эти слова воцарилось глубокое молчание. Король ел мало, мясо разрезал ложкой, а хлеб разламывал руками. Впрочем, обед длился всего лишь несколько минут.
LII
Гара и Сантер. — Отказ в отсрочке. — Распоряжения в отношении казни. — Муниципалитет и общий совет. — Духовник Эджворт приходит к королю. — Столовая. — Сильное волнение короля. — Скорбная встреча королевской семьи. — Час сорок пять минут душераздирающего прощания. — «Завтра в семь утра!» — Подлая Коммуна! — Ужин. — Церковная утварь. — Завитые волосы. — Часы идут быстро. — Месса. — Шесть часов. — «О мой король!» — Последние подарки короля. — Печатка и волосы. — Ножницы. — Негодование короля. — «Для Капета хватит и палача!»В шесть часов вечера Гара вернулся. Клери хотел доложить Людовику XVI о возвращении Гара, но Сантер опередил министра юстиции и, приблизившись к королю, с самым веселым видом сказал ему: — А вот и исполнительный совет! Министр вышел вперед и произнес: — Людовик! Как вы и желали, я отнес ваше письмо в Конвент, и мне поручено передать вам следующий ответ:
«Людовику позволено вызвать служителя культа по своему усмотрению и увидеться со своей семьей свободно и без свидетелей. Нация, всегда великая и справедливая, позаботится о судьбе его семьи. Кредиторам королевского дома будут возмещены убытки по всей справедливости. Что же касается просьбы о трехдневной отсрочке, то Национальный конвент отклонил ее».Король пожелал узнать, каким образом будет происходить его казнь, и ему вручили следующее постановление исполнительного совета:
«Временный исполнительный совет, обсудив меры, какие надлежит принять для исполнения указов Национального конвента от 15, 17, 19 и 20 января 1793 года, постановляет следующее: 1°. Исполнение приговора Людовику Капету будет происходить в понедельник 21 января. 2°. Местом казни будет площадь Революции, бывшая площадь Людовика XV, между пьедесталом памятника и Елисейскими полями. 3°. Людовик Капет покинет Тампль в восемь часов утра, с тем чтобы казнь могла быть совершена в полдень. 4°. При казни будут присутствовать комиссары Парижского департамента, комиссары муниципалитета и два члена уголовного суда. Секретарь этого суда составит протокол, и вышеназванные комиссары и члены суда сразу же после совершения казни явятся дать отчет о ней совету, который будет заседать непрерывно в течение всего дня».Еще до того, как общий совет Коммуны был уведомлен об этом постановлении, он успел принять следующее решение:
«Общий совет постановляет, что в понедельник 21 января, в семь часов утра, главнокомандующий войсками разместит у всех городских застав отряды, достаточно сильные для того, чтобы воспрепятствовать любым сборищам, какого бы характера они ни были, вооруженным или невооруженным, войти в Париж или выйти из него; что завтра, в семь часов утра, секции поставят под ружье и приведут в боевую готовность всех граждан, за исключением государственных чиновников и всех служащих правительственных учреждений, которые должны находиться на своих постах, и что все комитеты секций будут заседать непрерывно. Общий совет призывает всех граждан бдительно следить за тем, чтобы враги свободы и равенства не могли предпринять никаких попыток мятежа. Общий совет постановляет, что настоящий документ будет немедленно отправлен в муниципалитет Парижа, дабы он был принят им к исполнению, напечатан и расклеен на улицах».В ночь с субботы на воскресенье Конвент принял указ против отсрочки казни и вслед за этим издал следующее распоряжение:
«Исполнительный совет будет незамедлительно извещен в письменной форме о решении Национального конвента, и ему будет вручена заверенная копия указа, которым Людовик Капет приговорен к смертной казни. Исполнительному совету будет поручено в тот же день оповестить Людовика об этом указе, казнить его в течение двадцати четырех часов после оповещения, приняв для совершения казни все меры, какие покажутся необходимыми, и позаботиться о том, чтобы останки Людовика не подверглись никаким посягательствам. Исполнительный совет даст Национальному конвенту отчет о своих стараниях. Мэру и другим муниципальным чиновникам города Парижа будет предписано предоставить Людовику возможность общаться с семьей и вызвать к себе служителей культа, на которых он укажет, дабы они помогали ему в последние минуты его жизни».После того как Гара зачитал королю ответ Конвента, комиссары отвели министра в сторону и спросили у него, каким образом, это решение должно быть исполнено, а главное, каким образом король сможет увидеться со своей семьей. — Как он пожелал, наедине, — ответил Гара. — Такова воля Конвента. В ответ на это комиссары сообщили ему о постановлении Коммуны, которое предписывало им не спускать с короля глаз ни днем, ни ночью. В конце концов, дабы согласовать эти два решения, противоречившие друг другу, комиссары и министр условились, что король примет свою семью в столовой так, чтобы его было видно через застекленную перегородку, но дверь туда будет закрыта, чтобы его не было слышно. Вскоре королю сообщили, что духовник, чей адрес он дал министру юстиции, ожидает в зале совета; король попросил, чтобы духовнику позволили подняться, и спустя несколько минут тот был уже подле него. Король провел его в башенку, в свой кабинет, и заперся там с ним. В восемь часов вечера король вышел из кабинета и, подойдя к трем муниципалам, охранявшим его, попросил проводить его к семье; они ответили, что это невозможно, но ее могут пригласить спуститься вниз, если он этого пожелает. — Что ж, хорошо, — согласился король. — Но могу я, по крайней мере, увидеться с ней у себя в комнате и наедине? — Нет, — ответил один из них, — мы условились с министром, что эта встреча будет происходить в столовой. — Но вы же слышали, что указ Конвента позволяет мне увидеться с семьей без свидетелей! — воскликнул король. — Все верно, — ответили муниципалы, — вы и увидитесь с ней наедине: дверь будет закрыта, но мы будем присматривать за вами через стекло. — Пригласите мою семью спуститься вниз, — произнес король. Комиссар удалился, а король вошел в столовую, чтобы семья застала его там, где ему надлежало быть. Клери отодвинул в сторону обеденный стол и переставил к стене стулья, что освободить побольше места для сцены, которая вот-вот должна была здесь произойти. — Следует принести воды и стакан, — сказал король, обращаясь к Клери. Поскольку на столе уже стоял графин с водой и кусочками льда, Клери принес лишь стакан и поставил его рядом с графином. — Принесите еще воды без льда, Клери, — попросил король, — ведь если королева выпьет ледяную воду, это может вызвать у нее недомогание. Затем, снова позвав его, он добавил: — Да, и вот еще что: скажите господину де Фирмону, чтобы он не выходил из моего кабинета: я боюсь, что его вид причинит чересчур сильную боль моей семье. Комиссар, отправившийся за королевской семьей, задерживался; король вернулся в кабинет и продолжил беседу с г-ном де Фирмоном, однако время от времени подходил к входной двери, и на его лице, обычно бесстрастном, легко было увидеть отпечаток сильнейшего волнения. Наконец, в половине девятого, дверь распахнулась; королева вошла первой, держа за руку сына; следом за ней появились принцесса Мария Тереза и принцесса Елизавета. Несчастные узники, не видевшиеся почти целый месяц, оказались на границе между двумя вечностями: вечностью прошлого и вечностью будущего. Королева, дофин и принцессы бросились в объятия короля. Возникла лишенная какой бы то ни было формы группа, скорбная, стенающая, где можно было различить лишь протянутые руки и вздрагивающие от отчаяния тела; все головы тянулись к груди короля и прижимались к ней, чтобы укрыть там свои слезы и рыдания, но рыдания и слезы вырывались оттуда посреди гробового, скорбного молчания. Королева хотела было увести короля в его спальню, но он удержал ее. — Нет, — сказал он, — пройдем в столовую; я могу видеться с вами только там. Король опустился на стул, королева села слева от него, принцесса Елизавета — справа, принцесса Мария Тереза — почти напротив, а дофин встал между ногами короля; все склонились к нему, словно к средоточию скорби. Эта страшная, душераздирающая, захватывающая сцена длилась до четверти одиннадцатого, почти два часа. Те, кто наблюдал ее через стекло — ибо, напомним, в соответствии с чудовищным решением Коммуны королю было отказано в уединении, этой святой обязанности скорби, — так вот, те, кто наблюдал ее через стекло, при том, что до них не долетало ни одно из произнесенных в комнате слов, видели лишь, что после каждой фразы короля рыдания королевы и принцесс усиливались и длились по нескольку минут, а затем король снова начинал говорить, и по их волнению нетрудно было понять, что речь он вел о своем приговоре. Королева страстно желала провести ночь подле короля, и ей бы дали такое разрешение, но этому воспротивился король, дав ей понять, насколько он нуждается в спокойствии; тогда королева попросила у него разрешения увидеться с ним на другое утро, и он дал ей на это согласие. Но, когда королева, принцессы и дофин ушли, король попросил охранников не позволять членам его семьи спускаться к нему снова, ибо их присутствие причиняет ему чересчур сильную боль. В четверть одиннадцатого король поднялся первым; все поднялись вслед за ним; Клери открыл дверь; королева держала короля за правую руку, и оба они протянули руки дофину, который шел впереди них, в то время как принцесса Мария Тереза, находясь слева от короля, обнимала его за пояс, а принцесса Елизавета, идя с той же стороны, но чуть позади, вцепилась в левую руку своего августейшего брата. И вот так, по-прежнему не расцепляя рук, подавленные скорбью, они с горестными стонами сделали несколько шагов к входной двери. — Мужайтесь! Мужайтесь! — промолвил король. — Заверяю вас, что мы увидимся завтра в восемь часов утра. — О, вы нам это обещаете?! — хором воскликнули члены его семьи. — Да, я вам это обещаю. — Но почему не в семь? — спросила королева. — Ну хорошо, в семь, — ответил король. — Прощайте!.. Это слово он произнес с такой душевной болью, с таким сердечным надрывом, что рыдания женщин усилились и принцесса Мария Тереза упала без чувств к ногам короля. Клери поднял ее и помог принцессе Елизавете стать ей опорой. У короля не было более сил выдерживать эту муку. — Прощайте!.. Прощайте!.. — воскликнул он, бросившись в свою комнату. Как мы уже знаем, он велел охранникам не пускать к нему на другое утро его семью, несмотря на обещание, которое он ей дал. Королева и принцессы вернулись к себе, а король присоединился к духовнику, ожидавшему его в кабинете. Клери хотел было помочь принцессе Марии Терезе подняться наверх, однако муниципалы остановили его на второй ступеньке лестницы и заставили вернуться. Но еще долгое время, далеко за полночь, до покоев короля, невзирая на две закрытые двери, доносились крики этой супруги, этой дочери и этой сестры. О подлая Коммуна, превратившая виновного в мученика! Спустя полчаса король вышел из кабинета и вернулся в столовую. Клери подал ему ужин; король ел мало, но с большим аппетитом. Что за странным пристрастием обладает династия Бурбонов, для которой телесная сторона жизни является первейшей из нужд! После ужина король возвратился в кабинет; спустя минуту оттуда вышел г-н де Фирмон и обратился к муниципалам с просьбой отвести его в зал совета; он намеревался попросить у комиссаров церковную утварь, необходимую ему для того, чтобы отслужить наутро мессу. В подобную эпоху просьбу такого рода было трудно исполнить! Так что ее удовлетворили лишь с великим трудом, но, тем не менее, удовлетворили: за утварью послали в церковь капуцинского монастыря в Маре, находившуюся вблизи дворца Субиз и ставшую приходской. Располагая этим обещанием, способным принести последнее утешение королю, г-н де Фирмон вернулся в башенку и до половины первого ночи оставался там с царственным смертником. Затем Клери раздел короля и приготовился завить ему волосы. — О, не стоит трудиться, — заметил король. С этими словами он тотчас же лег в постель и, пока Клери задергивал занавески, сказал ему: — Клери, разбудите меня в пять часов. Через несколько минут он уже спал глубоким сном. Сон, как и пища, был одной из его безусловных физических потребностей. Господин де Фирмон, которого король призвал немного отдохнуть, бросился на койку Клери, на которой он определенно спал куда хуже того, кого он только что готовил к смерти и кто, пребывая во сне, привыкал к ней. Клери провел всю ночь, сидя на стуле в комнате короля и моля Бога сохранить ему силы и мужество. Наконец он услышал, что прозвонило пять часов: часы идут быстро, когда их подгоняет смерть. Клери стал разводить огонь, и от шума, который он произвел, король проснулся. — Так пять уже прозвонило? — спросил он, отдергивая занавески. — Государь, — ответил Клери, — на нескольких башенных часах пять уже прозвонило, а на стенных еще нет. Замечательный своей душевностью ответ: верный слугапохитил у вечности несколько минут, чтобы отдать их времени. Затем, разведя огонь, он подошел к постели короля. — Я хорошо поспал, — промолвил король. — Мне это было необходимо: вчерашний день меня сильно утомил. А где господин де Фирмон? — На моей койке, — ответил Клери. — А где же вы сами провели ночь? — спросил король. — На этом стуле. — Как же мне досадно! — Ах, государь, могу ли я думать о себе в такой момент? Король протянул Клери руку, которую тот поцеловал, обливаясь слезами. Затем камердинер стал одевать короля и причесывать его; пока это продолжалось, король отцепил от своих часов печатку и опустил ее в карман камзола, а часы положил на камин; потом снял с пальца кольцо, несколько раз оглядел его и положил в тот же карман, что и печатку; затем сменил сорочку, надел белый камзол, который был на нем накануне, и, когда Клери подал ему кафтан, вынул из карманов бумажник, лорнет, табакерку и какие-то другие предметы и вместе с кошельком положил на камин; все это он делал молча, на глазах у нескольких муниципалов, внимательно наблюдавших за ним. По завершении туалета король велел Клери известить г-на де Фирмона, что готов к встрече с ним. Господин де Фирмой был уже на ногах и последовал за королем в его кабинет. Тем временем Клери поставил посередине комнаты комод и устроил из него алтарь. Все, что было необходимо для мессы, доставили еще в два часа ночи. Клери принес священные сосуды и алтарные покровы в комнату и, когда все было должным образом приготовлено, доложил об этом королю. — Вы сможете прислуживать во время мессы? — спросил его король. — Да, — ответил Клери, — но я не знаю наизусть ответы хора. Король держал в руках молитвенник; он открыл его, отыскал в нем статью, относящуюся к мессе, и отдал его Клери. Затем он взял другой молитвенник. Тем временем г-н де Фирмон облачался в ризы. Клери поставил перед алтарем кресло и положил на пол большую подушку для короля. Однако король велел ему убрать эту подушку и сам пошел в кабинет за другой, меньшего размера и набитой конским волосом, которой он обычно пользовался, когда молился. Как только г-н де Фирмон вошел в комнату, облаченный в священнические одежды, муниципалы удалились в переднюю, Клери закрыл одну из створок двери и месса началась. Было шесть часов утра. В ходе этой торжественной церемонии царила глубочайшая тишина, и король слушал мессу с величайшим благоговением. Затем он причастился и перешел в кабинет. Тем временем г-н де Фирмон вернулся в комнату Клери, чтобы снять с себя священнические одежды. Клери, видя, что король остался один, воспользовался этим моментом и вошел в кабинет. Король взял обе руки камердинера и растроганным тоном произнес: — Клери, я доволен вашими стараниями! — Ах, государь, — воскликнул Клери, бросаясь к его ногам, — почему не могу я своей смертью укротить свирепость ваших палачей и сохранить столь драгоценную для всех честных французов жизнь?! Надейтесь, государь, надейтесь!.. — На что, по-твоему, мне следует надеяться, мой бедный Клери? — Они не осмелятся лишить вас жизни. — О, смерть меня не страшит, — промолвил король, — но вы, прошу вас, не подвергайте опасности свою жизнь. Я буду просить вас остаться подле моего сына; позаботьтесь о нем в этом страшном узилище; скажите ему о муках, какие я испытываю при мысли о страданиях, выпавших на его долю. Возможно, когда-нибудь ему удастся вознаградить вас за ваше усердие! — О мой повелитель, о мой король! — воскликнул Клери. — Если безграничная преданность, если мое усердие и мои старания оказались приятны вам, то единственная награда, которую я хотел бы получить от вашего величества, это ваше благословение! Не отказывайте в нем, государь, последнему оставшемуся подле вас французу! Король протянул руку, благословил Клери, поднял его и прижал к своей груди. Затем, отстранив его от себя, он произнес: — Уходите, уходите! Не навлекайте на себя никаких подозрений. Чуть позже он позвал камердинера и, взяв со стола лежавшую там бумагу, сказал ему: — Вот, возьмите письмо, которое написал мне Петион в связи с вашим приходом в Тампль; возможно, оно окажется полезным вам, чтобы остаться здесь. Клери снова схватил руку короля, поцеловал ее и вышел из комнаты. — Прощайте! — крикнул ему король. — И еще раз прощайте!.. В семь часов король вышел из кабинета, позвал Клери и, отведя его к оконной нише, сказал ему: — Клери, передайте эту печатку моему сыну, а это кольцо — королеве. Скажите ей, что мне горестно покидать ее. В этом небольшом свертке находятся волосы всех членов моей семьи: его тоже передайте королеве. Скажите королеве, моим дорогим детям и моей сестре, что я обещал им увидеться с ними сегодня утром, но решил избавить их от горестей этого мучительного расставания. Увы, как тяжело мне уходить, не получив их последних поцелуев! Он смахнул слезы, а затем глубоко горестным тоном произнес: — Я поручаю вам передать им мои прощальные слова!.. И он вернулся в кабинет. Между муниципалами тотчас же завязался горячий спор: одни хотели забрать у Клери предметы, которые передал ему король, другие предлагали оставить их на хранении у камердинера впредь до решения совета. Второе мнение одержало верх. Через несколько минут после того, как этот спор закончился, король выглянул из кабинета и обратился к камердинеру: — Клери, спросите, могу ли я получить ножницы. И он снова удалился к себе. — Господа, — произнес Клери, повернувшись к муниципалам, — вы слышали слова короля; могу я получить для него ножницы? — А вы знаете, на что они ему? — Нет. — Надо это выяснить. Клери постучал в дверь кабинета. Король вышел оттуда. — Вы хотели получить ножницы, — спросил его муниципал, двинувшийся следом за Клери, — но, перед тем как передать эту просьбу совету, следует выяснить, что вы намереваетесь ими делать. — Они нужны для того, чтобы Клери остриг мне волосы. Муниципал спустился в зал совета, и после получасового обсуждения в этой просьбе было отказано. Король тяжело вздохнул. Эта долгая пытка превосходила не только силы человека, но и смирение христианина. — Я не собирался брать в руки ножницы, — сказал он, — Клери подстриг бы меня в вашем присутствии. Прошу вас, сударь, доложите об этом совету еще раз и узнайте, будет ли он упорствовать в своем решении. Совет не изменил своего решения. В это время Клери известили, что ему надо готовиться сопровождать короля, чтобы раздеть его на эшафоте. Вначале камердинер был ошеломлен, но затем стал приходить в себя, как вдруг другой муниципал сказал ему: — Не надо тебе к этому готовиться, ты никуда не пойдешь: для Капета хватит и палача!
LIII
С пяти часов утра барабаны бьют общий сбор. — «Вы пришли за мной?» — Завещание. — «Моей жене». — Тюремный смотритель Мате. — Карета и жандармы. — Приказ Коммуны. — Пушки на углу улиц. — Призывы о пощаде не встречают сочувствия. — Бац, Дево и их товарищи. — Предпринятая ими попытка освободить короля терпит провал. — Приготовления на площади Революции. — Эшафот и пики. — Несметная толпа. — Людовик препоручает г-на де Фирмона жандармам. — Последние оскорбления. — Король оказывает сопротивление. — Скользкие ступеньки. — «Замолчите!» — Последние слова короля. — Народу показывают отрубленную голову. — Ивовая корзина. — Потрясение. — Письмо Конвенту. — «Вот кровь тирана!» — Страшное проклятие. — Траурные одежды. — Печатка. — Размышления автора.С пяти часов утра барабаны били общий сбор; мостовые великого города сотрясались под колесами пушек и копытами лошадей. В девять часов шум, охвативший несколько кварталов, сосредоточился на направлении к Тамплю. Ворота с грохотом распахнулись, и Сантер, сопровождаемый семью или восемью муниципалами, вступил во двор во главе десяти жандармов, которых он построил в две шеренги. Услышав этот шум, король вышел из кабинета и оказался лицом к лицу с Сантером. — Вы пришли за мной? — спросил он. Да. — Прошу одну минуту. Король вернулся в кабинет и ровно через минуту вышел оттуда. За ним следовал его духовник. Король держал в руке свое завещание и, обратившись к муниципалу по имени Жак Ру, присягнувшему священнику, стоявшему ближе всех к нему, сказал: — Сударь, прошу вас передать эту бумагу королеве. А затем, спохватившись, с достоинством, к которому примешивались слезы, добавил: — Моей жене. — Это меня не касается, — ответил священник, отказываясь взять бумагу. — Я здесь лишь для того, чтобы препроводить вас на эшафот. Тогда король обратился к Гобо, другому муниципалу: — Прошу вас, передайте эту бумагу моей жене. Вы можете прочитать, что в ней написано; там есть распоряжения, с которыми я хотел бы ознакомить Коммуну. Клери стоял позади короля, возле камина. Король поискал глазами камердинера и, увидев, что тот подходит, чтобы подать ему редингот, сказал: — Спасибо, но мне он не нужен; подайте только мою шляпу. Клери протянул ему шляпу. Рука короля встретилась с рукой камердинера; равенство смерти соединило эти руки в последнем, предсмертном, скорбном пожатии. И тогда, обращаясь к муниципалам, король заявил: — Господа, я хочу, чтобы Клери остался подле моего сына, который привык к его заботе; надеюсь, что Коммуна удовлетворит эту просьбу. Затем, повернувшись к Сантеру и глядя ему в лицо, он промолвил: — Идемте. Людовик спустился по лестнице, проявляя достоинство, которое не было ему свойственно, но которое возникает у любого человека с приближением минуты, когда ему предстоит разгадать великую тайну, именуемую смертью. Казалось, что Сантер и муниципалы следовали за ним, а не вели его. Внизу лестницы он столкнулся с Мате, тюремным смотрителем башни. Третьего дня, в ту минуту, когда король подошел к камину, чтобы согреться, смотритель нагло расселся перед ним, и король, что бывало с ним очень редко, вспылил и позволил себе выказать крайнее раздражение. Оказавшись теперь лицом к лицу с этим человеком, Людовик вспомнил о недавней сцене. — Мате! — обратился он к тюремщику. — Позавчера я был с вами немного резок: не сердитесь на меня! Мате, ни слова не говоря, повернулся спиной к королю, который просил у него прощения, в то время как это ему полагалось прощать. Король был в коричневом кафтане, черных кюлотах, белых чулках и мольтоновом жилете; он сел в карету; карета была зеленого цвета и ожидала у входа во второй двор Тампля. У дверцы кареты стояли в ожидании два жандарма; один из них забрался в карету первым и устроился на передней скамье; король поднялся в карету вслед за ним и посадил слева от себя своего духовника; второй жандарм впрыгнул последним, сел возле своего товарища и захлопнул дверцу. Один из этих жандармов был лейтенантом, а другой — вахмистром; лейтенанта звали Лебланом. Карета покатила. Король читал отходные молитвы и псалмы Давида. Париж казался пустыней; приказ Коммуны запрещал всем гражданам, не состоявшим в вооруженном ополчении, появляться на улицах, которые выходили на бульвар, и показываться в окнах домов на пути кортежа. И потому под этим низким и мглистым небом, в этой пасмурной и мглистой обстановке, среди кишащих пик, не было слышно никаких других звуков, кроме дроби шестидесяти барабанов, топота лошадей и шагов федератов. На углу почти каждой улицы, мимо которой проезжала карета, казалось, вспыхивал огонек: то был пальник канонира, стоявшего с зажженным фитилем возле своего орудия. Шум, раздававшийся вокруг короля, мешал ему слушать назидания духовника; но священник молился подле него и за него. Король, тоже непрерывно молившийся, молился за себя; он был если и не героичен, то спокоен; он шел к смерти если и не с высоко поднятой головой как рыцарь, то, по крайней мере, с молитвенно сложенными ладонями как христианин. На его пути почти не слышались крики; лишь несколько призывов о пощаде раздалось на выезде из Тампля, но они затихли, не встретив сочувствия. Когда карета подъехала к той части бульвара, что находится между улицами Сен-Мартен и Сен-Дени, напротив улицы Борегар, какая-то суматоха вынудила кортеж остановиться, а короля — поднять голову. Десяток молодых людей — увы, всего столько их явилось из трех тысяч, обязавшихся собраться в тот день! — так вот, десяток молодых людей, которых вели за собой барон де Бац и его секретарь Дево, прорвали оцепление и бросились к карете, крича: «К нам, кто хочет спасти короля!» Но этот призыв к мятежу затих, не встретив никакого сочувствия, как и призывы о пощаде. Оттесненные жандармерией, заговорщики скрылись в соседних улицах; двое или трое из них были схвачены и позднее казнены. Скорбный кортеж возобновил движение, прерванное на минуту, и ничто более не нарушало молчания и бездействия толпы; в том месте, где сегодня находится церковь Мадлен, и в то самое время, когда король, взглянув вперед, мог увидеть роковой механизм, луч бледного зимнего солнца не то чтобы проскользнул через облака, а скорее просочился сквозь мглу, золотя эшафот, пики и тысячи голов, эту зыбкую мостовую, простиравшуюся во все стороны настолько далеко, насколько хватало глаз. Было пять минут одиннадцатого. Все было готово, ждали лишь приговоренного к смерти. Под колоннадой Морского министерства расположились комиссары Коммуны, помещенные там для того, чтобы составить протокол казни. Вокруг эшафота было оставлено большое свободное пространство, ограниченное пушками; это свободное пространство окружали войска, а войска, как мы уже сказали, окружала бесчисленная толпа зрителей. Так что зрители были значительно удалены от эшафота, по крайней мере на расстояние человеческого голоса. Карета остановилась у подножия эшафота, и казалось, что частью своего веса эта остановившаяся карета давила на грудь каждого из присутствующих; весь путь занял два часа. Гильотина была установлена прямо напротив главной аллеи сада Тюильри, таким образом, чтобы с помоста эшафота приговоренный к смерти мог видеть дворец, где он прежде жил. На парапетах, на террасах, на крышах соседних домов и на темных, лишенных листвы деревьях здесь еще с самого рассвета скопились все зеваки, превратив остальную часть Парижа в безлюдную пустыню. Точно так же, как после удара в сердце кровь устремляется к нему по всем артериям, взбудораженное парижское население устремилось к площади Революции по всем ведущим к ней магистралям. Почувствовав, что карета остановилась, король поднял голову, а точнее, опустил на колени руки и молитвенник и, обращаясь к духовнику, произнес: — Вот мы и прибыли, если не ошибаюсь. В ответ г-н де Фирмон лишь кивнул головой в знак согласия. Один из трех сыновей Сансона, парижского палача, тотчас же открыл дверцу кареты, но король придержал ее и, положив руку на колено духовника, в знак того, что берет его под защиту, властным, почти королевским тоном произнес, обращаясь к жандармам: — Препоручаю вам этого господина; позаботьтесь, чтобы после моей смерти ему не нанесли никаких оскорблений. Жандармы не ответили ни слова; король хотел настоять на своем требовании, но в эту минуту палач снова открыл дверцу, и тогда один из них зловещим тоном сказал: — Да, да, будьте покойны, мы о нем позаботимся, предоставьте это нам. Как только король вышел из кареты, его окружили подручные палача, намереваясь снять с него одежду; однако он надменно оттолкнул их, сбросил с себя кафтан, отвязал галстук и остался лишь в белом мольтоновом жилете. Оставалось остричь ему волосы и связать руки. Что восстало против этих последних оскорблений — королевское достоинство или человеческое малодушие? Это известно одному Богу. Но, когда Людовик ощутил, что палачи коснулись его рук, он стал неистово сопротивляться. — Нет, нет! — воскликнул он. — Делайте ваше дело, но не связывайте мне руки! Нет, я не позволю вам связывать мне руки! У подножия эшафота назревала схватка, в которой неизбежно иссякли бы силы человека и унизилось бы достоинство короля, но тут в дело вмешался духовник. — Государь, — со слезами на глазах сказал он, — претерпите это последнее поругание, оно станет еще одной чертой сходства между вашим величеством и Господом, которое скоро станет вашей наградой. И тогда король сам протянул руки палачам и промолвил: — Делайте что хотите, я выпью чашу до дна. Ему связали руки, но не веревкой, а платком. Ступеньки эшафота были крутыми, высокими и скользкими; король поднялся по ним, поддерживаемый рукой священника. Казалось, что подъем отнял у него все физические силы, но эта слабость продолжалась всего лишь минуту. Когда король вступил на последнюю ступеньку, дух его окреп и он поднял голову; к удивлению духовника, он, если так можно выразиться, вырвался из его рук и с раскрасневшимся лицом, твердым шагом перешел на другую сторону эшафота, скорее глядя, чем слушая, продолжают ли бить барабанщики. И тогда страшным голосом, голосом, в который человек, идущий на смерть, вкладывает свои последние силы, он крикнул им: — Замолчите! Видя, что, несмотря на этот приказ, они продолжают бить в барабаны, он горестно воскликнул: — Ах, я погиб! Между тем народ стал терять терпение; зрелище затянулось и не развлекало. Кто-то крикнул палачам: — Ну же, поторапливайтесь! Палачи бросились на короля и ремнями привязали его к доске; пока они делали это, он успел крикнуть: — Я умираю невиновным! Я прощаю моим врагам и хочу, чтобы моя кровь принесла пользу французам и утишила гнев Господа! То были его последние слова; в ответ им раздался лишь один голос, голос священника. — Сын святого Людовика, взойди на небеса! — произнес он. Защелка сработала, нож скользнул по пазам, и голова короля, которую в день его венчания на царство поранила корона, упала в роковую корзину. Палач сунул руку в корзину, ухватил голову за волосы и показал ее народу. Так умер Людовик XVI — 21 января 1793 года, в десять часов десять минут утра, в возрасте тридцати девяти лет и пяти месяцев без трех дней, после восемнадцати лет царствования, пробыв узником пять месяцев и восемь дней. Конвент был всего лишь его судьей, Коммуна была его истязателем и палачом. Что бы там ни говорили газетчики революционного толка, крики «Да здравствует Республика!» почти не слышались; однако волнение было сильным и глубоким, ведь это не просто обезглавили человека: обезглавили принцип; ведь это не просто прервали чью-то жизнь: отправили в небытие восемь веков монархии. Останки короля поместили в большую ивовую корзину, которая была поставлена с этой целью на эшафоте и которую король мог видеть, поднявшись на помост, а затем на телеге их отвезли на кладбище Мадлен и опустили в могилу, положив между двух слоев негашеной извести. В течение двух дней возле могилы стояла охрана. В Париже, испытавшем чудовищное потрясение, царила страшная скорбь. Отставной военный, кавалер ордена Святого Людовика, умер от горя, узнав о казни короля; какая-то женщина бросилась в Сену; книготорговец, служивший прежде в ведомстве Королевских забав, сошел с ума, и, наконец, какой-то цирюльник с улицы Кюльтюр-Сент-Катрин перерезал себе горло бритвой. В довершение всего, на другой день, перед открытием своего утреннего заседания, Конвент получил письмо, которое было вскрыто и зачитано. В этом письме какой-то человек просил отдать ему тело короля, дабы он мог похоронить его возле самого святого, что у него было, возле тела своего отца. Послание было бесстрашно подписано и несло на себе адрес того, кто его написал. С другой стороны, нечто вроде бешенства творилось вокруг эшафота: многие зрители — горожане, федераты, солдаты — бросались к эшафоту и окунали свои платки в кровь; офицеры батальона федератов Марселя цепляли такие окровавленные платки на острие сабли и разгуливали по улицам, размахивая этими зловещими флагами и крича: — Вот кровь тирана! Но происходило нечто еще более страшное: какой-то человек, забравшись на эшафот, окунал в кровь не платок, а руку, и, набрав ее в ладонь столько, сколько та могла вместить, кропил этой кровью головы зрителей, восклицая: — Братья! Нам угрожали, что кровь Людовика Капета падет на наши головы! Ну что ж, пусть падет!.. Республиканцы, кровь короля приносит счастье! Ну а теперь восстановим один факт, исправим одну серьезную ошибку. Дело в том, что вовсе не Сантер дал приказ о вошедшем в историю барабанном бое, а… Хотя зачем нам это говорить?.. Голова короля пала под этот барабанный бой, оставив будущим поколениям сложную загадку, которую им предстояло разгадывать, вот и все. В то утро королева попросила разрешения спуститься к королю, как между ними было условлено; но охранники знали о приказе, который отдал король, и этот приказ был неукоснительно исполнен. Несчастная королева, уже наполовину вдова, прислушалась и услышала все — вопли народа, барабанную дробь, шум отъезжающей кареты; и тогда она посоветовала своим детям, лишившимся по воле Бога отца и льнувшим к матери, которую вскоре у них тоже должны были отнять, подражать мужеству отца и не мстить за его смерть. Она не позавтракала, но, побежденная слабостью, в конце концов была вынуждена принять какую-то пищу. Днем ей стали известны все подробности казни; она выслушала их скорбно, с достоинством, и, когда, рассказ был закончен, попросила дать траурную одежду ей и ее детям. Коммуна соблаговолила удовлетворить эту просьбу. Вспомним, что король оставил Клери печатку, попросив передать ее дофину; эта серебряная печатка показалась Коммуне подозрительной, и, в самом деле, форма у нее была не совсем обычной; было видно, что она состоит из трех частей и каждая часть имеет свою особую лицевую сторону: на одной был изображен вензель Людовика, на другой — голова его сына в шлеме, а на третьей, которой, несомненно, Людовик придавал самое большое значение, — гербовый щит Франции, то есть символ монархии. Коммуна конфисковала эту печатку. Король был крайне несчастен в Тампле, подвергаясь беспрестанным мучениям со стороны Коммуны, однако взамен Господь одарил его великой милостью: в лице Марии Антуанетты, королевы определенно надменной, супруги возможно заблудшей, он вновь обрел жену и мать своих детей; все эти грандиозные события, заставившие дочь Марии Терезии нагнуть голову, несомненно наделили добрыми чувствами ее сердце. В Тампле, упиваясь с одной стороны любовью к детям, никогда его не покидавшей, а с другой стороны любовью к жене, отвечавшей ему взаимностью, король познал часть тех семейных радостей, что так редко смягчают сердца королей. Несомненно, многое можно было простить несчастной женщине, которая, будучи далека от своего мужа в дни благополучия, так сблизилась с ним во времена невзгод. Это изменение, произошедшее с королевой, легко объясняется, хотя все, что связано с чувствами, не нуждается в объяснении. В дни процветания, находясь на троне и обладая властью, что видела королева, глядя на короля? Человека с вульгарным лицом и вульгарными манерами, пристрастившегося к грубым, с ее точки зрения, забавам, занимающегося слесарным делом, механикой и географией, урезающего ей месячное содержание, ставящего под сомнение ее развлечения, никогда не выходящего из себя и почти всегда брюзжащего; но она не замечала у него великих политических целей, тех целей, какие были присущи Марии Терезии и Людовику XIV. Всего этого было слишком мало для юной и романтичной королевы, видевшей вокруг себя, как сказал в свое время г-н де Бриссак, двести тысяч влюбленных, а среди этих влюбленных — таких людей, как Диллон, Куаньи, Водрёй, Ферзен. Но во времена невзгод все изменилось. При тусклом свете неволи, запертый в стенах Тампля, вынужденный пользоваться услугами одного-единственного камердинера, а не целой толпы придворных, и обращать всю свою любовь лишь на свою семью, Людовик XVI явился ей таким, каким он был на самом деле, то есть добрым человеком, добрым отцом и добрым мужем, желавшим всего лишь одного: любить и быть любимым; и тогда ее холодность исчезла, ее сердце смягчилось — то, чего не мог сделать ореол короля, сделал ореол мученика. Здесь, в Тампле, готовясь расстаться с королем навсегда, Мария Антуанетта впервые полюбила его. В этом заключалось великое утешение, которое Провидение даровало узнику и которое Коммуна понимала настолько ясно, что она без всякой необходимости, исключительно для того, чтобы добавить еще одну муку к другим мукам, разлучила супругов. Затем, к самому концу, любовь Марии Антуанетты к мужу перешла в восхищение им. Во время поездки в Варенн и 10 августа она видела, она была убеждена, что в короле нет мужества. Дело в том, что для этой молодой и красивой женщины, выросшей среди кавалеров Священной Римской империи, атрибутами мужества был меч, обнаженный в битве, огненный взор в пылу сражения, скакун, пущенный его хозяином сквозь вражеские ряды и в самое жаркое место боя, а Людовик XVI был последним человеком, в котором следовало искать мужество подобного рода. Но в Тампле, когда он оказался перед лицом опасности, куда более реальной, нежели та, о какой мы только что сказали, перед лицом смерти, куда более страшной и мучительной, нежели та, навстречу какой идут герои, Мария Антуанетта увидела, как благодаря своей доброте, своему терпению и своему смирению этот заурядный человек мало-помалу приобретает в ее глазах поэтические черты; затем, когда настали по-настоящему черные дни, когда прозвонили часы, предвещавшие вечную разлуку, она вдруг увидела христианина, сбрасывающего с себя оболочку человека, преображающегося в ходе своих страданий и спокойно поднимающегося среди молний и громовых раскатов на предуготовленную ему политическую Голгофу. Вот почему во время их последнего свидания эта мужественная королева плакала, а этот слабодушный король утешал ее. Но Господь даровал ей еще одну милость: ее тоже ожидало впереди кровавое искупление и она должна была, сбросив мирские одежды женщины и кичливые наряды королевы, быть погребенной в незапятнанном саване мученицы.
LIV
Королевская семья. — Факел и звезда. — Молитвенник. — Каждое мгновение наполнено болью. — Королева просит разрешения увидеться с Клери. — Ей отказано в этом. — Пятнадцать сорочек. — Клери выходит на свободу. — Скорбь королевы. — Надзор становится строже. — Шометт. — Похищение предметов из запечатанного пакета. — Шевалье де Ружвиль. — Его несдержанная клятва. — Он расстрелян в 1823 году. — Постановление Коммуны от 1 апреля 1793 года. — Тизон и Паш. — Тюржи изобличен. — Ночные обыски. — Сапожник Вольф. — Болезнь юного принца. — Тюремный врач Тьерри. — Жена Тизона сходит с ума. — Бульон. — Насильственное разлучение королевы и ее сына. — Охранять юного принца поручают Симону. — Жестокие поступки этого человека. — Благородный ответ дофина.Проследим теперь за королевской семьей вплоть до смерти Марии Антуанетты, принцессы Елизаветы и дофина и освобождения принцессы Марии Терезы. Одна из привилегий великих несчастий состоит в том, что они привлекают к себе взгляды историка и заставляют погружаться в созерцание этих бед, забывая о личных невзгодах. Конечно, любая угасающая жизнь всегда дорога тем, кто ее теряет и кто ее оплакивает, независимо от того, где она угасает — в королевском дворце или в соломенной лачуге, но дело здесь обстоит так же, как с факелом, догорающим на земле, и со звездой, скатывающейся по небу: взоры устремлены на звезду; любопытство, сочувствие и даже жалость обращены на тех, кто падает с высоты. Так что вернемся к этому страшному дню и расскажем, как провела его королева. Накануне вечером, когда она вернулась из покоев короля, у нее едва хватило сил раздеть дофина и уложить его спать; что же касается нее самой, то она прямо в одежде бросилась на постель, и принцесса Елизавета и принцесса Мария Тереза слышали всю ночь, как она дрожит от холода и горя. Утром, в четверть седьмого, дверь узниц распахнулась; они рассчитывали увидеться с королем и полагали, что пришли за ними, но, как оказалось, к ним послали лишь для того, чтобы попросить молитвенник, понадобившийся для проведения мессы. Дверь закрылась, но им не пришло в голову, что королеве уже не суждено увидеть мужа, принцессе Елизавете — брата, а детям — отца; они пребывали в тягостном ожидании до восьми часов, все еще питая надежду и вздрагивая при каждом звуке; наконец, пробило восемь: мы уже рассказали, что происходило в это время. Для приговоренного к смерти боль длилась лишь одно мгновение; но для этой жены, этой сестры и этих детей, не знавших, в какое время происходила казнь, каждое мгновение было наполнено болью. Кто знает, сколько раз каждый из них в течение этих двух часов дотрагивался рукой до своей шеи, словно ощущая на собственном разрубленном позвоночнике ледяной холод стали. Наконец, около полудня, у королевы уже не было более сил терпеть, и, при всем своем нежелании обращаться с какими бы то ни было просьбами к охранникам, она попросила разрешения увидеться с Клери. Ей говорили, что Клери оставался с королем до последней минуты, и она надеялась, что король поручил Клери что-нибудь передать ей. И действительно, вспомним, что король вручил Клери свое обручальное кольцо, сказав, что расстается с ним лишь вместе с жизнью. Все желали появления Клери, ибо в нервическом состоянии, в каком находилась королева, подобное потрясение должно было вызвать излияние слез, переполнявших ее сердце, и тем самым спасти ее от удушья. Однако в этой просьбе было отказано, а точнее, на нее не соизволили ответить. Что же касается другой ее просьбы, в отношении траурной одежды, то на траурную одежду согласие было дано. Вот текст ответа Коммуны:
Некоторое время спустя королева попросила предоставить сорочки для ее сына. На этот раз просьба, вне всякого сомнения, показалась чрезмерной, ибо с ответом на нее задержались на целую неделю:«Заседание 23 января 1793 года.
Общий совет заслушал решение комиссии Тампля в отношении двух просьб Антуанетты. Первая касается самого простого траурного платья для нее, ее детей и сестры. Общий совет постановляет, что эта просьба будет удовлетворена».
После казни короля все в Тампле полагали, что королеву и ее детей отпустят на свободу; Клери освободили на основании следующего постановления Коммуны:«Заседание 7 февраля 1793 года.
Общий совет заслушал решение комиссии Тампля в отношении просьбы Марии Антуанетты предоставить пятнадцать сорочек для ее сына. Общий совет удовлетворяет эту просьбу».
«Совет, принимая во внимание, что нет больше никаких причин содержать долее под стражей гражданина Клери, который подвергся аресту лишь в качестве меры общественной безопасности; принимая во внимание, кроме того, что гражданин Клери не оставил в своих руках никаких переданных ему на хранение вещей, которые могли бы поставить его под подозрение, свои обязанности в отношении Людовика Капета всегда исполнял с безукоризненной преданностью Республике и даже не предъявил права на подарок, который сделал ему Капет в благодарность за оказанные им услуги, постановляет призвать Комитет общественной безопасности Конвента предоставить свободу гражданину Клери».Так что королева и ее дети получили немного больше свободы, но, как мы уже говорили, горе сделало из королевы совсем другую женщину, и после смерти короля ей было уже безразлично — жить или умереть, быть свободной или оставаться узницей. Порой она смотрела на своих детей с жалостью, заставлявшей их содрогаться. В итоге эта печаль и это уныние передались принцессе Марии Терезе, и она, физически менее сильная, чем мать, заболела. Удалось добиться, чтобы врачу Брюнье и хирургу Лаказу, бывшим придворным медикам, было позволено лечить юную принцессу. Королева категорически не хотела исполнять их предписаний, но она не могла помешать тому, что их появление несколько отвлекло ее, равно как и появление людей, принесших траурную одежду ей и ее детям, — грустное отвлечение, стоившее ей новых слез; однако Провидению было угодно, чтобы слезы, рожденные горем, излечили горе. Между тем это горе было настолько сильным и глубоким, что начиная с того момента, когда король покинул Тампль и отправился на эшафот, королева не хотела спускаться в сад, поскольку на пути туда она должна была бы проходить мимо двери комнаты, которую прежде занимал Людовик XVI; тем не менее в конце февраля, опасаясь, что недостаток свежего воздуха может нанести вред принцессе Марии Терезе и юному принцу, она попросила разрешения подниматься на башню, и эта просьба была удовлетворена. Однако вскоре в Тампле увидели, что заблуждались в отношении намерений Конвента. После того как Дюмурье перешел на сторону врага, узников стали содержать с большей строгостью, в саду соорудили разделительную стену, в верхней части башни, между зубцами, установили решетчатые ставни и тщательно заткнули все щели. Состояние упадка сил, в которое мало-помалу впадала королева, заставило смягчиться всех, кто ее окружал; это коснулось даже Шометта, не смогшего избегнуть такого же впечатления. Посетив королеву, он спросил ее, чего бы ей хотелось; королева ответила, что ей хотелось бы, чтобы прорубили дверь между ее комнатой и комнатой принцессы Елизаветы; несмотря на возражения муниципалов, Шометт передал эту просьбу в Коммуну, но та ответила отказом. Между тем было обнаружено, что лежавший в комнате муниципалов запечатанный пакет, где находились печатка короля, его кольцо и несколько других предметов, которые он оставил своей семье, вскрыт, печать сломана, а все предметы похищены; их исчезновение отнесли на счет какого-нибудь вора, ибо все пропавшие предметы были из золота, но позднее стало известно, что кражу эту совершил в благочестивых целях Тулан, отправивший кольцо и печатку графу Прованскому, брату короля. Но если в комнату муниципалов мог пробраться вор, то в нее мог пробраться и какой-нибудь заговорщик, какой-нибудь друг королевы. В то время было много разговоров о неком шевалье де Ружвиле, скрывавшемся в Париже и преданном одновременно королеве и женщине: он поклялся умереть или вызволить узников из Тампля. Он не смог сдержать ни той, ни другой из этих двух клятв, однако в 1823 году был расстрелян в Испании как роялист. Так что меры предосторожности были усилены. Если вы хотите иметь представление о тех мерах, какие были приняты, киньте взгляд на следующее постановление Коммуны:
Запрет, установленный в отношении Тизона, разлучил его с дочерью. Эта разлука повергла его в отчаяние. Однажды какой-то посторонний доставил носильные вещи принцессе Елизавете и прошел прямо к ней. Тизон впал в ярость при виде того, что посторонний входит в Тампль, в то время как его дочь войти туда не может. Его крики и его брань услышал Паш, который приказал ему спуститься вниз и спросил его, чем объясняется весь этот шум. — А тем, что я не могу видеться с дочерью, — ответил он, — и я устрою шум куда сильнее, если мне не дадут разрешения встречаться с ней. — Но ведь эта мера распространяется на всех, не только на вас, — сказал ему Паш, — и, стало быть, вам не следует жаловаться. — На всех?! — воскликнул Тизон. — Но как же тогда происходит, что посторонние, предатели, разговаривают с заключенными, а я, один лишь я, лишен возможности разговаривать с дочерью?! У него тотчас же спросили имена этих предателей, и он донес на Тюржи. Дело в том, что в одной из комнат четвертого этажа башни Тампля находилась печь, в которой имелись отдушины для выхода теплого воздуха. Так вот, то в одну из этих отдушин, то в корзину, предназначенную для мусора, Тюржи тайком клал либо записку, либо газетные вырезки; принцессы, со своей стороны, помещали туда же свои записки, написанные, за неимением чернил, либо лимонным соком, который проявлялся при поднесении к огню, либо настоем чернильных орешков. Поскольку место тайника всякий раз менялось, определенный условный знак указывал на то из них, какое было выбрано. Третьим участником этого заговора был г-н Гю. Он встречался с Тюржи то в одном, то в другом месте за пределами города и там передавал ему либо устно, либо в письменной форме то, что ему хотелось довести до сведения королевы. Главная цель этой переписки состояла в том, чтобы дать королеве отчет о настроении умов в Париже и в провинции, а также о событиях, связанных с гражданской войной внутри страны и с военными действиями за ее пределами. Сделав донос на посторонних, папаша Тизон тотчас же перешел к доносам на членов королевской семьи. По его словам, однажды вечером, во время ужина, королева, вынимая из кармана носовой платок, обронила карандаш; в другой раз он обнаружил в ящике в комнате принцессы Елизаветы гусиное перо и облатки для запечатывания писем. Затем позвали жену Тизона, и она повторила все то, что сказал ее муж; она донесла на Тюржи и нескольких муниципалов, а заодно на доктора Брюнье, лечившего принцессу Марию Терезу, у которой болела нога. После этого она поставила подпись под своими показаниями и уже на другой день повидалась с дочерью. То была плата за донос. В тот же вечер, в половине одиннадцатого, когда королева и принцессы уже легли спать, они услышали, что их дверь отворилась. Они поспешно встали, тревожась как по поводу того, кто нанес им этот визит, так и по поводу причин, которые его вызвали. Это был Эбер, явившийся в сопровождении нескольких других муниципалов. Они зачитали узницам постановление Коммуны, предписывавшее учинить им неограниченный обыск. Постановление было исполнено неукоснительно, муниципалы заглядывали даже под матрасы. Дофин в это время спал; Эбер вытащил его из постели и посадил на стул, откуда, окоченевшего от холода, его забрала королева. Обыск закончился тем, что у королевы отняли сохранившийся у нее листок с адресом торговца, у принцессы Елизаветы — палочку сургуча для запечатывания писем, а у принцессы Марии Терезы — образ святого сердца Иисуса и листок с молитвой за Францию. Муниципалы завершили обыск лишь в четыре часа утра. Протокол был составлен немедленно, после чего королеву и принцессу Елизавету заставили подписать его, угрожая увезти дофина, если они откажутся. Вся эта ярость проистекала из того, что ничего, кроме малозначащих безделиц, им найти не удалось. Эти строгости явились, как всегда, обязательным предисловием к другим строгостям. На своем заседании 30 апреля 1793 года Коммуна приняла следующее постановление:«Заседание 1 апреля 1793 года.
По требованию прокурора Коммуны общий совет постановляет:
1°. Никто из охраны Тампля и иные лица не должны зарисовывать там что бы то ни было, и, если кто-либо окажется уличен в нарушении настоящего постановления, он будет немедленно взят под арест и приведен в общий совет, исполняющий в этих вопросах обязанности коменданта. 2°. Комиссарам дежурного совета Тампля возбраняется затевать любые вольные разговоры с заключенными, равно как и брать на себя в отношении них любые поручения. 3°. Вышеназванным комиссарам точно так же запрещается что-либо изменять или обновлять в прежних правилах внутреннего распорядка в Тампле. 4°. Никто из прислужников в Тампле не должен входить во двор. 5°. Возле узников всегда должны находиться два комиссара. 6°. Тизон и его жена не могут выходить из башни и общаться с кем бы то ни было извне. 7°. Ни один из комиссаров Тампля не может посылать письма, если они предварительно не прочитаны в совете Тампля. 8°. Когда узники будут прогуливаться по верхней площадке башни, их всегда должны сопровождать три комиссара и начальник караула, которым надлежит старательно надзирать за ними. 9°. Сообразно с предыдущими постановлениями, члены совета, которых будут назначать для несения дежурства в Тампле, должны пройти проверку со стороны общего совета и даже по немотивированному возражению хотя бы одного его члена утверждены не будут. 10°. Ведомство общественных работ выполнит в течение завтрашнего дня работы, упомянутые в постановлении от 26 марта 1793 года, а именно: расчистку контура бывшей часовни и установку заграждений между зубцами в верхней части башни».
«Секретарь общего совета зачитал докладную записку совета Тампля, которая извещала о том, что гражданин Вольф, сапожник, явился туда с шестью парами туфель, предназначенных для узников Тампля, и, поскольку такая поставка показалась подозрительной, на нее был наложен арест. Общий совет поручает Канону и Симону отправиться в Тампль, дабы проверить эти шесть пар туфель и выяснить, не спрятано ли в них чего-нибудь подозрительного, и постановляет: 1°. Впредь, в том случае когда узники Тампля будут иметь нужду в каких-либо носильных вещах, комиссары получат поручение приобретать их в магазинах, а если такие вещи понадобится изготовить, то эту работу доверят известным гражданам, которые сами не будут знать, на кого они станут работать. 2°. Впредь объем поставки любого рода, предназначенной для вышеупомянутых узников, всегда будет ограничиваться простой необходимостью».Три дня спустя муниципалы вернулись. На этот раз ихприход был связан преимущественно с принцессой Елизаветой. В ее комнате они обнаружили мужскую шляпу, и эта шляпа их встревожила. Они хотели выяснить, откуда она взялась, с какого времени хранилась у принцессы и почему та ее берегла. То была шляпа короля. Принцесса Елизавета дала им все необходимые объяснения, сказав, что шляпа принадлежала ее брату и она сохранила ее из любви к нему. Любовь сестры к брату показалась муниципалам подозрительной, и они забрали шляпу. Мало того, забрав шляпу, они заставили принцессу Елизавету подписать протокол с ее ответами. Между тем тюремное заточение и недостаток свежего воздуха мало-помалу разрушали здоровье юного принца; начиная с какого-то времени он жаловался на сильную колющую боль в боку, мешавшую ему дышать. Шестого мая, в семь часов вечера, у него началась довольно сильная лихорадка. Его уложили в постель, но он не мог лежать: он задыхался. Королева встревожилась и обратилась к муниципалам с просьбой пригласить врача; однако муниципалы, которым всюду мерещились заговоры, заявили королеве, что она тревожится напрасно и что никакой опасности в этой болезни нет; тем не менее, поддавшись этим настояниям матери, способным смягчить самые бесчувственные сердца, они передали в общий совет ее просьбу предоставить г-ну Брюнье возможность снова посетить узников Тампля; но с некоторых пор г-н Брюнье сделался в глазах Коммуны подозрительным. Так что в визите врача было отказано; к тому же, поскольку утром того же дня Шометт видел дофина и никакого жара у ребенка в то время не было, в Коммуне даже не поверили в его болезнь, что дало ей время развиться, и лихорадка у принца стала намного сильнее. И тогда, опасаясь, что эта лихорадка может быть заразной, принцесса Елизавета заняла в комнате королевы место принцессы Марии Терезы, а та, со своей стороны, расположилась в ее комнате. Лихорадка продолжалась несколько дней, и приступы боли становились все сильнее; муниципалам пришлось уступить очевидности, и в воскресенье к королевской семье был допущен тюремный врач по имени Тьерри. Тьерри отрезвил муниципалов и, опираясь на следующее постановление Коммуны, добился права лечить больного:
В состоянии дофина наметилось улучшение, но до конца он так и не излечился. С этого времени здоровье его оказалось подорвано, и бедный ребенок, с восьми лет пребывавший среди потрясений, страхов, ужасов и слез, потихоньку шел к могиле, откуда позднее его хотели извлечь такие люди, как Матюрен Брюно и граф Нормандский. Наступило 31 мая. Мы не можем углубляться здесь в подробности этого страшного дня, который убил Жиронду, перед тем как убить жирондистов; нам предстоит вернуться к этому позднее, а пока мы сделаемся узниками подле узников и не покинем Тампль и Консьержери до тех пор, пока не сопроводим королеву и принцессу Елизавету на эшафот. Тем временем жена Тизона обезумела, обезумела от угрызений совести, терзавших ее после того, как она сделала ложный донос, который стал причиной усиления строгостей, применявшихся по отношению к королеве; она поднялась в комнату королевы и, в присутствии муниципалов бросившись к ее ногам, воскликнула: — Ваше величество, я прошу у вас прощения! Это я причастна к вашей смерти и к смерти принцессы Елизаветы! Это я донесла на вас, увидев каплю сургуча на свечной розетке! Простите меня! Простите! Ее силой увели, но она уже не оправилась: начиная с этого времени безумие ее лишь возрастало, и она во всеуслышание говорила о своих прегрешениях, своих доносах, тюрьме, эшафоте, королеве и бедах королевской семьи. Она считала себя недостойной показываться на глаза королеве и полагала, что все, на кого она донесла, погибли. Каждое утро она ждала появления муниципалов, на которых она возвела обвинение, а вечером, так и не увидев их, ложилась спать в еще большей печали. По ночам ей снились жуткие сны, заставлявшие ее испускать страшные крики. В конце концов муниципалы сжалились над ней и позволили ей видеться с дочерью. Дочь пришла в десять часов вечера, и г-жу Тизон известили, что она может спуститься вниз. Однако это вызвало большое затруднение, поскольку несчастная женщина оцепенела от страха. Спускаясь по лестнице, она говорила мужу: — Не надо нам туда идти! Не надо! Нас отведут в тюрьму! В итоге она все же подошла к дочери. Но безумие уже убило в ней все, даже материнский инстинкт: она не узнала дочь, и ее заботила лишь мысль о том, что ее хотят арестовать. Надеясь успокоить безумицу, ей велели подняться наверх. Она тотчас же бросилась к лестнице, но на одной из верхних ступенек остановилась, не желая ни подниматься, ни спускаться; пришлось отнести ее в каморку, которую она занимала, и силой уложить в постель. Оказавшись в постели, она стала кричать и рыдать. Врач, посетивший ее на другой день, заявил, что лекарствами тут не поможешь и ее надо отправить в больницу. Вначале она была переведена из башни во дворец Тампля, но, поскольку охватившее ее безумие становилось все сильнее, ее перевезли в Отель-Дьё и поместили возле нее сиделку, которой было поручено шпионить за ней и записывать все слова, какие могли у нее вырваться. Хотя у королевы было много причин жаловаться на эту женщину, она вела себя по отношению к ней безукоризненно и то и дело спрашивала, как та себя чувствует. Заболев в это время сама, она попросила бульону; ей принесли бульон, но, уже собравшись выпить его, она подумала о несчастной женщине и, повернувшись к Тюржи, сказала: — Послушайте, Тюржи, госпоже Тизон бульон нужен больше, чем мне. Отнесите его ей. Тюржи повиновался и хотел принести королеве другую чашку бульона, но муниципалы помешали ему сделать это. Наступило 3 июля, которое принесло с собой одно из самых больших несчастий, какие могла испытать королева. В ее комнату вошли муниципалы и зачитали там изданный Конвентом указ, согласно которому дофина надлежало разлучить с матерью и поместить в самые надежные покои башни. Едва услышав этот указ, ребенок в испуге бросился в объятия матери, пронзительно крича и умоляя не разлучать его с ней. Королеву ошеломила жестокость указа, и муниципалов охватил страх при виде этой женщины, этой матери, этой львицы, кричавшей им, что они могут убить ее, но она не отдаст им своего ребенка. Целый час прошел в противлении и слезах со стороны королевы и брани и угрозах со стороны муниципалов. В конце концов муниципалы заявили, что они убьют дофина и его сестру, если королева не уступит. Эта последняя угроза сломила королеву; у нее повисли руки, подкосились колени, и она опустилась у изголовья сына. Принцесса Мария Тереза и принцесса Елизавета вынули дофина из постели и одели, ибо у королевы уже не было на это сил. Но, после того как ребенка одели, она сама взяла его и передала в руки муниципалов. Несчастный малыш нежно обнял всех трех женщин и, обливаясь слезами, вышел вместе с муниципалами. Королева остановила двоих, шедших последними, и стала умолять их, чуть ли не стоя перед ними на коленях, передать общему совету ее просьбу позволить ей видеться с сыном хотя бы в часы трапез. Они пообещали ей это. Но, то ли их забывчивость тому была причиной, то ли их беспомощность, так или иначе, королева и ее сын оказались разлучены навсегда. На другой день королеву ожидало еще одно горе. Ей стало известно, что охранять сына поручили сапожнику Симону. Бедный больной ребенок, который так нуждался в материнском уходе! Дофин, со своей стороны, плакал два дня подряд, без конца требуя, чтобы ему дали увидеться с матерью. Тем не менее королева кое-что выиграла от этой сцены: муниципалы, устав от ее неотступных мольб, больше не оставались в ее комнате. Королева и обе принцессы проводили день и ночь под замком, но зато были избавлены от присутствия ненавистных им людей. Охранники, которые прежде каждую минуту и под малейшим предлогом распахивали дверь, теперь приходили лишь трижды в день, чтобы принести еду и удостовериться в сохранности решеток на окнах. Узницам никто более не прислуживал, но их это вполне устраивало. Принцесса Мария Тереза и принцесса Елизавета убирали постели и оказывали услуги королеве. Время от времени они поднимались на верхнюю площадку башни, и, поскольку туда, в свой черед, приходил прогуливаться дофин, королева могла издали видеть его через небольшую щелочку. Бедная мать стояла так целыми часами, поджидая эту минуту счастья, пролетавшую быстро, как молния. Это было ее единственное занятие, единственное чаяние. Изредка она узнавала новости о сыне — либо от муниципалов, либо от Тизона, который пытался искупить свое прежнее поведение и, встречаясь с Симоном, говорил с ним о дофине. Однако королеве не говорили о том, как гнусно обращался Симон с царственным ребенком. Каждый раз, заставая его плачущим, он бил его, так что дофин, глотая слезы, порой целыми часами находился в идиотической неподвижности. Ни его юный возраст, ни его доброта, ни его ангельская внешность — ничто не могло избавить ребенка от жестокости этого человека. Симон превратил его в своего слугу и заставлял прислуживать ему за столом. Однажды, недовольный тем, как дофин с этим справлялся, он так хлестнул его по лицу салфеткой, что едва не выбил ему глаз. В другой раз, пребывая в приступе ярости, он, безжалостно избив перед этим ребенка и видя, что тот стал молча принимать побои, поднял над его головой каминную подставку для дров, угрожая его убить; однако ребенок не двинулся с места, не попытался убежать, и Симон отбросил ее в сторону. Как раз в тот день пришло известие о победе, одержанной вандейцами. — Что ты сделаешь, Капет, — спросил Симон дофина, — если шуаны освободят тебя? Ребенок поднял на него свои прекрасные голубые глаза, сияющие ангельской добротой, и ответил: — Я прощу вас, сударь.«Заседание 9 мая 1793 года.
Общий совет, обсудив сообщение о болезни сына покойного Капета и просьбу Марии Антуанетты допустить для его лечения врача, постановляет, что завтра по этому поводу будут заслушаны комиссары, находящиеся сегодня на дежурстве в Тампле. Заслушав чтение письма комиссаров, находящихся на дежурстве в Тампле и извещающих о болезни младшего Капета, общий совет постановляет, что младшего Капета будет лечить штатный тюремный врач, ибо послать к нему другого врача означало бы нарушить равенство».
LV
Королеве объявляют, что над ней учинят суд. — Ее увозят в два часа ночи. — «Ничто более не может причинить мне боль». — В Консьержери с нее не спускают глаз. — У нее забирают вещи и опечатывают их. — Тюрьма и камера. — История Консьержери. — Облик камеры. — Тюремный надзиратель Ришар. — Сочувствие к королеве. — Любовница муниципала. — Ружвиль. — Букет и записка. — Печальная подробность, касающаяся романа «Шевалье де Мезон-Руж».Мученичество королевы продолжалось, как вдруг 2 августа ее разбудили, чтобы зачитать ей указ Конвента, гласивший, что по требованию прокурора Коммуны она будет препровождена в Консьержери, где над ней учинят суд. Поскольку на этот раз ей не нужно было защищать никого, кроме нее самой, она выслушала указ от начала до конца, оставаясь застывшей, бесстрастной, не жалуясь и, по-видимому, даже не удивляясь. Принцесса Елизавета и принцесса Мария Тереза тотчас же попросили разрешения последовать за королевой, но им не дали утешить себя даже минутной надеждой: в этой милости им было отказано немедленно. Приказ был четкий и подлежал исполнению без всякой задержки. Напомним, что дело происходило в два часа ночи, и королева в этот момент лежала в постели. Королева попросила муниципалов оставить ее одну, чтобы она могла встать. Однако они отказались выйти из комнаты, и ей пришлось сойти с кровати и одеваться у них на глазах. Они потребовали, чтобы она показала им свои карманы, обыскали их и забрали все, что там находилось, хотя ничего важного там не было. Затем они завернули все эти вещи в один пакет, сказав, что отошлют его в Революционный трибунал, где он будет вскрыт в ее присутствии. Из всего, что она хотела захватить с собой, ей позволили взять лишь носовой платок, чтобы вытирать слезы, и флакон с нюхательной солью на случай обморока. Настал час разлуки. Королева нежно обняла принцессу Марию Терезу и тоном отчаяния, звучащим особенно горестно, когда им советуют не терять надежду, велела дочери заботиться о тетушке и повиноваться ей, как второй матери. После этого она бросилась в объятия принцессы Елизаветы и препоручила ей своих детей. Принцесса Мария Тереза ничего не сказала ей в ответ, настолько она была ошеломлена тем, что видит мать в последний раз. Принцесса Елизавета сказала королеве несколько слов вполголоса. Затем, не взглянув более на них из страха, что твердость духа оставит ее, королева вышла из комнаты. Внизу башни она остановилась на минуту, чтобы дать муниципалам время составить протокол, освобождающий тюремного смотрителя от ответственности за ее особу. Выходя наружу, она забыла нагнуть голову и сильно ушиблась о дверную притолоку; из раны у нее выступила кровь, и при виде этого королеву спросили, не больно ли ей. — Нет, — ответила она, — ничто более не может причинить мне боль. Она села в карету вместе с муниципалом и двумя жандармами; по прибытии в Консьержери ее поместили в самую грязную, самую сырую и самую опасную для здоровья камеру во всей тюрьме. Там она находилась под постоянным надзором жандармов, не покидавших ее ни днем, ни ночью. Вещами, которые у королевы забрали, завернув в пакет и опечатав, чтобы, как ей было сказано, вскрыть его на глазах у судей, были: записная книжка, карманное зеркальце, золотое кольцо, обвитое прядью волос, листок бумаги, на котором были изображены два золотых сердца с инициалами, портрет принцессы Ламбаль, еще два женских портрета, напоминавших ей о подругах детства из Вены, и какой-то связанный с почитанием Богоматери амулет, свидетельство благочестивого суеверия принцессы Елизаветы, которая, отдав этот талисман невестке, лишила себя драгоценного оберега от несчастья. Увы! Эти бедные женщины, видя бессилие Провидения, взывали о помощи к суеверию. Тампль был мрачен, но Консьержери был еще мрачнее. Тампль был тюрьмой, Консьержери — застенком. Вы ведь знаете массивное сооружение, что высится на углу набережной Орлож и улицы Барийери: это и есть Консьержери, то есть здание, служившее местопребыванием консьержа, главного смотрителя Дворца правосудия. Его квадратная башня ничем не отличается от тех, что высились некогда во всех удельных княжествах королевства; но, поскольку это старинное жилище королей было отдано всевечной королеве, которую зовут юстицией, замок Консьержери стал тюрьмой и в этом качестве был впервые упомянут в документах 23 декабря 1392 года в связи с несколькими обитателями Невера, которые были заключены туда по причине бунта, поднятого ими против местного епископа. Несколько документов четырнадцатого и пятнадцатого веков удостоверяют вредную для здоровья обстановку в этой тюрьме; в августе 1548 года какая-то повальная болезнь вроде тифа опустошила ряды узников, и это вынудило Парламент принять меры по оздоровлению камер. Консьержери является исторической тюрьмой в полном смысле слова: Габриель де Лорж, граф де Монтгомери, был заключен туда в 1574 году — так Екатерина Медичи отомстила за убийство Генриха II; в свой черед туда был препровожден Равальяк, затем Картуш, потом Дамьен — странные предшественники Марии Антуанетты, вслед за которой там побывали принцесса Елизавета, Байи, Мальзерб, г-жа Ролан, Камиль Демулен, Дантон, Андре Шенье, Фабр д’Эглантин, жирондисты, Бори и три других сержанта Ла-Рошели, Лувель, Фиески, Алибо и Мёнье. Некогда на том месте, где стоит Консьержери, уровень земли был на десять футов ниже, чем теперь; земля, призванная разлагать всякую материю, поднимается, погребая здания, подобно тому как она погребает людей. В итоге то, что некогда находилось над землей, теперь оказалось под землей; эти мрачные своды образуют проходы, дверные проемы и приемные помещения; длинные коридоры ведут, с одной стороны, через аркады, к мрачным дворам, а с другой стороны — к сырым и темным камерам, расположенным на несколько ступенек ниже. Набережная, эта дамба, созданная временем, отделяет Консьержери от Сены, вода которой, просачиваясь сквозь почву, местами разукрашивает стены коридоров и камер пятнами белой плесени и зеленоватого мха. Между Консьержери и Сеной существует подземный ход сообщения; он ведет от знаменитых каменных мешков Дворца правосудия к реке, на береговом откосе которой еще и сегодня видна железная решетка: через этот ход выносили мертвые тела, либо для того чтобы бросить их в воду, либо для того чтобы похоронить их; г-н Пейр, архитектор, переделал эти каменные мешки в акведук. В правой стороне здания, если смотреть со стороны набережной, расположен арочный вход в тюрьму; на расстоянии около метра позади него находится решетчатая дверь, которая ведет к небольшой лестнице, заканчивающейся у закопченного до черноты большого помещения: его называют приемной канцелярии или залом свиданий. Было четыре часа утра, когда Мария Антуанетта прошла под входной аркой и вступила под аркады галерей, которые окружали внутренний двор, служивший местом прогулок для заключенных. Когда королева подошла ко второй двери, располагавшейся на выходе из-под арки и в ожидании узницы стоявшей распахнутой, ее заставили спуститься на три ступеньки вниз, и она оказалась в подземной камере, куда дневной свет проникал лишь из внутреннего двора, окруженного высокими стенами, которые придавали ему вид пустого колодца; слева, в стене этой первой камеры, находилась дверь пониже первой, не окованная железом и без запоров: она вела в своего рода погребальный склеп, камни которого, почерневшие от копоти факелов и разъеденные сыростью, казалось, истекали смертным потом; окно, еще уже того, что было в первой камере, и забранное еще более частой решеткой, даже в самый светлый летний день пропускало лишь смутный свет, напоминавший сумерки. В глубине этого склепа, напротив окна, стояла, поджидая дочь цезарей, жену Бурбона, убогая кровать, сырое ложе без балдахина, без занавесок, на которое был брошено одно из тех грубых одеял, какие бывают в больницах. Прочая меблировка состояла из елового стола, деревянного сундука и двух соломенных стульев. Все это освещалось сальной свечой, бледный свет которой отражался от сабель двух жандармов, дежуривших в первой комнате и имевших приказ не спускать с узницы глаз даже ночью. Вот то, что касается каменных стен, железных запоров и дубовых дверей — всего того, что остается глухим, бесчувственным и жестоким к страданию; но даже сюда, как и в Тампль, как и всюду, где есть человеческие существа, проникал — ибо Господь желает, чтобы вера в него не ставилась под сомнение, — лучик человечности. Рука, которую поместили сюда для того, чтобы сломить узницу, поддержала женщину; королева, потратившая полгода на то, чтобы смягчить Тизона и его жену, с первого дня тронула сердца своих новых тюремщиков. История сохранила имя этих славных людей, мужа и жены: они звались Ришарами. Госпожа Ришар была роялисткой, и потому необходимость быть тюремщицей королевы глубоко печалила ее; так что на другой день после того, как Мария Антуанетта была заключена в Консьержери, сердобольная женщина принесла ей в камеру постельное белье и какие-то мелкие предметы обстановки, которые могли послужить первоочередным нуждам; кроме того, под предлогом, что таким образом можно заработать немного денег, она взялась готовить ей пищу; это дало г-же Ришар возможность войти в камеру, шепнуть узнице слова утешения, ободрить ее и передать ей вести из Тампля, эхо тюрьмы, докатившееся до другой тюрьмы; в итоге она взяла на себя труд передать принцессе Марии Терезе и принцессе Елизавете просьбу прислать королеве все вязаные и шитые поделки, какие та могла оставить в Тампле. Принцесса Мария Тереза и принцесса Елизавета тотчас же вручили посланцу все начатые вышивки, пряжу, нитки, вязальные спицы и крючки, какие им удалось собрать; но, под предлогом, что королева может заколоться спицами, ничего из этого ей не передали. Так что королева встретила сочувствие внутри тюрьмы, но оно было и за ее стенами. Несколькими страницами выше мы упоминали шевалье де Ружвиля и говорили о его неусыпной преданности королеве; скажем теперь о том, что он сделал, а точнее, попытался сделать. Его целью было освободить королеву; чтобы достичь этой цели, он связался с женщиной, которая являлась любовницей одного из муниципалов; женщина была посвящена в этот замысел и взялась помочь его осуществлению. Однажды она пригласила своего любовника пообедать и представила ему Ружвиля как своего молодого земляка, который по своим денежным делам приехал на несколько дней в Париж. Во время обеда разговор сделался задушевным и, естественно, зашел о политике; текущие события были настолько важными, что не затронуть их было невозможно; казнь Людовика XVI и тюремное заключение Марии Антуанетты предоставили лжепровинциалу тему для вопросов. — Должно быть, — сказал Ружвиль, — странное это зрелище: королева Франции, заключенная в камеру Консьержери! — Вы ее когда-нибудь видели? — поинтересовался муниципал. — Да нет, — равнодушным тоном отозвался шевалье. — А хотите увидеть? — спросил муниципал. — Я могу провести вас в ее камеру. Ружвиль, казалось, нисколько не спешил воспользоваться этой льготой, но любовница муниципала стала так горячо настаивать, что Ружвиль, похоже, из чистой вежливости согласился на сделанное ему предложение; посещение было намечено на тот же день. Тем временем, под предлогом именин, которые были в тот день у хозяйки дома, Ружвиль послал за букетом и подарил его даме; дама, проявляя галантность, вынула из букета гвоздику и подала его шевалье; шевалье удалился на минуту и вставил в чашечку цветка свернутый в трубочку листок бумаги, на котором были написаны следующие слова:
«Готов предоставить в Ваше распоряжение людей и деньги».Около шести часов вечера муниципал повел Ружвиля в Консьержери; визиты муниципалов к королеве случались так часто, что она, сидя у окна, облокотясь о стол и подперев голову рукой, не обратила на посетителей никакого внимания, полностью погруженная в созерцание той малости света, который доходил до нее сквозь оконную решетку. Тем не менее шум, произведенный шевалье, заставил ее обернуться, и, взглянув на молодого человека, она узнала в нем одного из тех, кто защищал Тюильри 10 августа. Поскольку Ружвиль хранил молчание, муниципал, желая выказать гостю радушие, произнес: — Ну же, поговорите с королевой! С ней разрешено разговаривать. — А что, по-вашему, мне следует ей сказать? — Да что хотите. — Могу я подарить ей цветок? — Да, черт возьми! Это было как раз то, чего желал Ружвиль; шевалье вынул из петлицы цветок и подарил его королеве, призвав ее взглядом отыскать то, что было спрятано в гвоздике. Когда посетители удалились и королева осталась одна, она села в уголке камеры, отогнула лепестки цветка, нашла записку и прочла ее; опасаясь за жизнь своего защитника, она прямо на этой записке стала булавкой накалывать ответ с отказом от его услуг, как вдруг один из жандармов, стоявших на часах у двери, неожиданно вошел в камеру и выхватил из рук королевы бумагу. В тюрьме поднялся страшный шум; жандарм был не прочь придать большое значение собственной персоне, придав большое значение этому заговору, и немедленно донес о нем Коммуне; г-жа Ришар и ее сын были арестованы как пособники заговорщиков, а за голову Ружвиля была назначена награда, но, к счастью, он сумел скрыться. Те, кто читал мой роман «Шевалье де Мезон-Руж» и видел мою пьесу «Жирондисты», поймут, без сомнения, что их интрига почерпнута из только что рассказанной мною истории; но вот чего они не могут знать, так это касающейся романа печальной подробности, изложить которую здесь я прошу разрешения у моих читателей. Роман «Шевалье де Мезон-Руж», вначале, вполне естественно, носил название «Шевалье де Ружвиль»; под этим названием он был объявлен в газете «Мирная демократия», которая намеревалась печатать его, как вдруг однажды утром я получил следующее письмо:
«Сударь! Мой отец заявил о себе во время Французской революции столь стремительным и одновременно столь таинственным образом, что, зная Ваши республиканские убеждения, я, признаться, не без тревоги вижу его имя в названии четырехтомного романа. Какими подробностями Вы намерены снабдить историю, связанную с его именем? Вот о чем я спрашиваю Вас с определенной тревогой, хотя мне известно, сударь, то глубокое уважение, какое Вы проявляете к рухнувшим великим замыслам, то искреннее сочувствие, какое Вы питаете к благородной самоотверженности. Соблаговолите, сударь, успокоить меня несколькими словами; с нетерпением жду ответа на мое письмо. Примите, сударь, заверения в моем глубочайшем почтении.Понятно, что я поспешил ответить. Вот мое письмо:МАРКИЗ ДЕ РУЖВИЛЬ».
«Сударь! Я не ведал о том, что где-то в нашей Франции до сих пор живет человек, имеющий честь зваться маркизом де Ружвилем. Вы дали мне знать о существовании этого человека и об обязательствах, которое оно накладывает на меня: хотя мое сочинение, сударь, исполнено глубочайшего уважения к Вашему достопочтенному отцу, с этой минуты роман перестает называться "Шевалье де Ружвиль" и будет носить название "Шевалье де Мезон-Руж". Соблаговолите принять, сударь, свидетельство моего глубочайшего почтения».Не прошло и месяца, как я получил второе письмо:
«Сударь! Называйте Ваш роман как хотите: я последний представитель семьи и в данную минуту намерен пустить себе пулю в лоб.Я открыл ящик письменного стола, отыскал там первое письмо и, сличив почерк одного письма с почерком другого, убедился в их совпадении. Почерк был ясный, твердый, правильный, и в нем напрасно было бы искать следы малейшего волнения. Мне трудно было поверить в реальность подобного решения; я позвал одного из своих секретарей и немедленно послал его по указанному в письме адресу справиться о здоровье г-на де Ружвиля. Как выяснилось, он действительно выстрелил себе из пистолета в голову, однако не умер, и врачи, хотя и не ручаясь за его жизнь, все же надеялись спасти его. — Вы будете ежедневно справляться о состоянии господина де Ружвиля, — сказал я секретарю, — и уведомлять меня о его здоровье. В течение двух дней в состоянии раненого отмечалось заметное улучшение. На третий день секретарь вернулся и сообщил мне, что предыдущей ночью г-н де Ружвиль сорвал с раны повязку и утром скончался от столбняка. Вернемся, однако, к королеве.ДЕ РУЖВИЛЬ.Малая улица Мадам, № 2».
LVI
Место Ришара в Консьержери занимает Бо. — Цветы и фрукты. — Реликвии. — Волосы королевы. — Слой извести. — Хлопковое одеяло. — Прядь волос. — Подвязка для чулок. — Фукье-Тенвиль. — Шово-Лагард и Троншон-Кудре. — Королева в Революционном трибунале. — Судьи и председатель трибунала. — Обвинительный акт, допрос. — Негодование королевы. — Четыре вопроса. — Смертный приговор. — Зал ожидания. — Письмо королевы. — Она отказывается от услуг трех аббатов-исповедников. — Последний из них проявляет упорство. — Надежда королевы. — Белое платье приговоренной к казни. — Мужество королевы. — Крики толпы. — Повозка. — Церковь Успения Богоматери. — Тайное благословение. — Эшафот и Сансон. — Последние слова королевы. — Ее голову показывают народу. — 16 октября 1793 года.Как уже было сказано, Ришар и его жена, заподозренные в сообщничестве с Ружвилем, потеряли свое место; речь шла о том, чтобы назначить кого-нибудь на столь важную должность, и какое-то время подумывали даже о гнусном Симоне, как вдруг два бывших надзирателя тюрьмы Ла-Форс, г-жа Бо и ее муж, стали домогаться этого назначения с такой настойчивостью, что им удалось прийти на смену Ришарам. Некогда королева оказала им покровительство, и вот теперь, в тот самый момент, когда узница оплакивала потерю своих несчастных защитников, она внезапно увидела, не в силах вначале поверить в это, дружеские лица. Коммуна распорядилась посадить королеву на обычный тюремный паек, то есть на черный хлеб и воду; от воды из Сены королеве становилось плохо, и она уже давно просила давать ей пить воду из Аркёя, к которой у нее была привычка; г-же Бо тайком доставляли воду из Аркёя, и она сама готовила королеве пищу; затем, когда все необходимое было обеспечено, пришел черед роскоши: рыночные цветочницы и зеленщицы, бывшие прежде поставщицами королевского двора, доставляли дыни, виноград, персики и даже букеты, которые тюремщик, рискуя головой, проносил в камеру своей узницы. Это было крайне смело, и однажды подобная смелость едва не понесла наказание: полицейские чиновники заметили, что между стеной и кроватью королевы повешен старый ковер, дабы оградить ее от сырости, и, по их словам, от такой предупредительности за целое льё попахивало угодничеством. Бо ответил, что это было сделано для того, чтобы приглушить сетования королевы, которые могли быть услышаны другими заключенными. Полицейские удовлетворились этим оправданием. У королевы было всего лишь два платья: одно белое, другое черное; их ткань расползлась от сырости, а все три сорочки, какие у нее были, чулки и туфли пропитались влагой настолько, что ими невозможно было пользоваться; дочь г-жи Бо принесла королеве другие чулки, другие сорочки и другие туфли и раздала как реликвии ее поношенные вещи, которые несчастье и тюрьма освятили; но вот чего королева не могла заменить новыми, так это свои прекрасные белокурые волосы, уже тронутые сединой в Варение, которые теперь поседели окончательно и падали, подобно тому как с приближением гибели дерева вянут и падают листья, составляющие его крону. Благодаря менее бдительному надзору и ослаблению строгости со стороны жандармов, охранявших королеву, у нее появилось новое развлечение: с помощью иголки она писала на почерневшей стене. Как известно, одно из первейших утешений заключенных состоит в том, чтобы оставить после себя на стенах камеры, где им довелось обитать, след своей печали или своего смирения. Королева оставила тем, кто обитал в этой камере после нее, несколько отрывков из псалмов и Евангелия, а также несколько стихов немецких и итальянских поэтов; все это было проникнуто грустью, скорбью и одновременно покорностью судьбе. Какой-то комиссар, увидев однажды эти письмена и расчувствовавшись, хотел было скопировать их, однако его коллеги тотчас же приказали нанести на стену слой извести. Последнему стону суждено было угаснуть вместе с дыханием, эху — замереть вместе с голосом. Тяжелые тюремные одеяла вызывали у королевы удушье во время сна, и она попросила дать ей более легкое одеяло, хлопковое. Бо имел неосторожность передать эту просьбу главному прокурору Коммуны, вскипевшему от негодования. — Да как ты осмеливаешься просить хлопковое одеяло для вдовы Капет?! — вскричал он. — Ты заслуживаешь быть отправленным на гильотину! Королева была глубоко признательна этим славным людям за те заботы, какие они ей оказывали. Однажды она попыталась вложить в руку Бо пару перчаток и спрятанную в них прядь волос. Жандармы уловили этот жест, завладели перчатками и прядью волос и передали их Фукье-Тенвилю. Эти перчатки и прядь волос предназначались детям королевы; любая вещица, которая могла прийти от них, казалась ей столь драгоценной, что своими подарками она хотела доставить им такое же счастье, какое надеялась получить сама; и тогда она принялась за одну из тех кропотливых работ, выполнить которые способны лишь заключенные: она надергала ниток из старого ковра, висевшего около ее кровати, и с помощью двух костяных зубочисток связала чулочную подвязку; закончив поделку, она уронила ее к своим ногам. Бо, со своей стороны, словно нечаянно уронил свой носовой платок; платок упал на подвязку, и, поднимая с пола одно, тюремщик поднял и другое. Так протекали дни, несомненно томительные для узников, но, тем не менее, столь же скоротечные для них, как и для избранников счастья. Тем временем наступило 13 октября, и к королеве явился Фукье-Тенвиль. Он пришел предъявить Марии Антуанетте обвинительный акт. Она выслушала его, сохраняя выдержку и пренебрежительный вид; ее поставили, наконец, перед лицом смерти, и она снова сделалась столь же твердой, как и ее палачи. Два адвоката добились чести защищать ее. Оба молодые, исполненные благородных чувств, они хотели связать свое имя, свою жизнь и, возможно, свою смерть с судебным процессом бедной королевы; подобная высочайшая причастность, предложенная великим несчастьям, всегда является пропуском в будущее. Двумя этими защитниками были г-н Шово-Лагард и г-н Тронсон-Дюкудре. Королева, оставшись после чтения обвинительного акта одна, обронила по поводу этого документа несколько слов. Она не надеялась на спасение, она лишь хотела, чтобы кое-какие из предъявленных ей обвинений не остались без опровержения. На другой день ей было объявлено, что ее ожидают, чтобы препроводить в Революционный трибунал; она могла отправиться туда, облаченная в лохмотья, она могла заставить покраснеть Республику, Францию и французов за нищету, в которую они позволили ввергнуть ту, что была их королевой. У нее хватило достоинства не стремиться к подобной мести. Напротив, она оделась в лучшее, что у нее было, причесалась с помощью дочери г-жи Бо и через десять минут заявила, что готова. Двери распахнулись: от камеры до зала суда в две шеренги выстроились жандармы, позади жандармов толпился народ, следя за ней глазами, горящими местью, которая вскоре должна была быть удовлетворена. Она вошла в зал той поступью, о которой говорит Вергилий и которая выдает цариц и богинь. Сидя на лавке для обвиняемых, она возвышалась над зрителями: вплоть до последнего момента случай поднимал королеву над теми, кто поверг ее наземь. Судьями были Эрман, Фуко, Селье, Коффиналь, Дельеж, Рагме, Мэр, Денизо и Массон. Эрман был председателем трибунала. Трибунал дал толпе все необходимое время для того, чтобы лицезреть это великое несчастье, это крайнее унижение. После этого председатель Эрман начал допрос. — Ваше имя? — Мария Антуанетта Лотаринго-Австрийская. — Ваше общественное положение? — Я вдова Людовика, бывшего короля французов. — Ваш возраст? — Тридцать восемь лет. Секретарь трибунала зачитал обвинительный акт, содержавший изложение преступлений, которые можно было поставить в упрек одновременно Екатерине Медичи и Маргарите Бургундской.[8] Королева слушала перечень этих преступлений спокойно, не выказывая удивления, как женщина, привыкшая выслушивать подобные оскорбления в свой адрес, — то ли из смирения, то ли из безразличия, то ли потому, что душа ее мысленно уже покинула землю; казалось, что она слушает, но не понимает; однако все то время, пока длилось чтение обвинительного акта, ее пальцы рассеянно стучали по железному поручню кресла, как если бы это пальцы пианистки стучали по клавишам клавесина. Когда чтение обвинительного акта завершилось, начался допрос свидетелей; некоторые из этих свидетелей стали переходить в положение обвиняемых. Манюэль, Байи вели себя так, как и следовало ожидать; королева, со своей стороны, проявляла полнейшую склонность к прощению и самоотречению: она никого не чернила, никого не обвиняла, отвечая на все вопросы коротко: «Я этого не знаю» или «Мне это неизвестно». Однако каждый раз, когда в этом обвинительном акте звучали имена г-жи де Полиньяк и принцессы де Ламбаль, двух ее сердечных подруг, лицо ее омрачалось, а на глазах у нее появлялись слезы. Один лишь крик вырвался из ее сердца: это произошло в тот момент, когда были зачитаны обвинения, выдвинутые против нее ее собственным сыном, когда ее обвинили в том, что она совершила против дофина преступление, какое, по свидетельству Светония, Агриппина совершила против Нерона. О, вот тогда она вздрогнула всем телом, поднялась и, бледная, чуть ли не грозная, воскликнула, обращаясь к женщинам, присутствовавшим на суде: — О! Я взываю ко всем матерям! В ответ на отвратительное обвинение, выдвинутое Эбером, в зале раздался крик ужаса. Само собой разумеется, она была приговорена. Вот вопросы, поставленные трибуналом перед присяжными:
«1°. Достоверно ли, что существовали тайные сношения и сговор с иностранными державами и другими внешними врагами Республики, причем названные тайные сношения и сговор были нацелены на то, чтобы предоставить им денежную помощь и возможность вступить на французскую территорию, дабы способствовать тем самым успеху их армий? 2°. Изобличена ли Мария Антуанетта Австрийская, вдова Людовика Капета, в том, что она содействовала этому сговору и поддерживала эти тайные сношения? 3°. Достоверно ли, что существовал тайный заговор с целью разжечь гражданскую войну внутри Республики? 4°. Изобличена ли Мария Антуанетта Австрийская, вдова Людовика Капета, в том, что она участвовала в этом тайном заговоре?»После часового обсуждения присяжные вернулись в зал заседаний и на все четыре вопроса ответили утвердительно. Тогда председатель трибунала поднялся и, обращаясь к слушателям, произнес следующие слова: — Если бы граждане, заполняющие этот зал, не были свободными людьми и по этой причине не были способны ощущать гордость таковыми быть, мне пришлось бы, возможно, напомнить им, что в тот момент, когда национальное правосудие готовится вынести приговор, закон, разум и мораль предписывают им соблюдать полнейшее спокойствие; что закон запрещает им выражать каким-либо образом свое одобрение и что любое лицо, какие бы преступления его ни пятнали, подвластен, как только на него обрушился закон, лишь несчастью и человечности! Свой приговор Мария Антуанетта выслушала спокойно, почти бесстрастно, не произнеся ни слова, не подняв глаза к небу, не опустив их к земле. Председатель спросил у нее, имеет ли она какие-либо возражения против вынесенного ей смертного приговора. Королева покачала головой в знак отрицания и сделала шаг к двери, как если бы торопилась к эшафоту. И в самом деле, на пути к эшафоту у нее оставалась лишь короткая передышка, которую приговоренные к смертной казни обычно делали в том преддверии площади Революции, что называли залом Мертвых. Народ неистово рукоплескал вынесенному приговору, дававшему ему право попирать ногами ненавистную женщину, постылую королеву. Эти рукоплескания сопровождали Марию Антуанетту вплоть до зала Мертвых. Оказавшись там, она при первых проблесках последнего дня своей жизни, начавших пробиваться сквозь густой октябрьский туман, написала следующее письмо, которое было вручено не его адресату, а Фукье-Тенвилю, передавшему его Кутону, в чьих бумагах оно и было обнаружено, когда оба они в свой черед присоединились к той, кого приговорили к смерти.
«16 октября, 4 1/2 часа утра. Вам, сестра моя, я пишу в последний раз. Меня только что приговорили не к позорной смерти — она позорна лишь для преступников, — а к возможности соединиться с Вашим братом; невиновная, как и он, я надеюсь проявить ту же твердость духа, какую он проявил в свои последние мгновения. Я спокойна, как бывают спокойны люди, когда совесть ни в чем не упрекает. Мне глубоко жаль покинуть моих несчастных детей; Вы знаете, что я жила только для них и для Вас, моя добрая и нежная сестра, Вас, пожертвовавшую по своей дружбе всем, чтобы быть с нами! Но в каком положении я оставляю Вас! Из защитительной речи в суде я узнала, что мою дочь разлучили с Вами. Увы! Бедное дитя, я не осмеливаюсь писать ей, она все равно не получит моего письма; я не знаю даже, дойдет ли это письмо до Вас. Примите здесь мое благословение для них обоих. Я надеюсь, что рано или поздно, повзрослев, они смогут соединиться с Вами и в полной мере наслаждаться Вашими нежными заботами. Пусть они оба думают о том, что я не переставала им внушать: что принципы и неукоснительное исполнение своих обязанностей являются главными ценностями в жизни и что их дружба и взаимное доверие составят их счастье. Пусть моя дочь сознает, что в ее возрасте она должна всегда помогать своему брату советами, какие смогут ей внушить ее больший, чем у него, опыт и ее дружба. Пусть мой сын в свой черед оказывает своей сестре все заботы, все услуги, какие только может подсказать дружба. Пусть они оба сознают, что, в каком бы положении им ни довелось оказаться, они только в своем единении будут по-настоящему счастливы. Пусть они берут пример с нас! Сколько утешения в наших несчастьях дала нам наша дружба! Счастьем наслаждаешься вдвойне, когда можешь разделить его с другом, а где найдешь более нежного, более близкого друга, чем в своей собственной семье? Пусть мой сын никогда незабывает последних слов своего отца, которые я особенно настойчиво повторяю ему: "Пусть он никогда не стремится мстить за нашу смерть". Мне надо сказать Вам еще нечто крайне тягостное для моего сердца. Я знаю, сколько огорчений причинил Вам этот ребенок. Простите его, моя дорогая сестра, подумайте о его возрасте и о том, как легко заставить ребенка сказать то, что хочешь, и даже то, чего он не понимает. Настанет день, я надеюсь, когда он лучше поймет всю цену Вашей доброты и Вашей нежности к ним обоим. Мне остается доверить Вам мои последние мысли. Я хотела было записать их в начале суда, но, помимо того, что мне не давали писать, ход суда был так стремителен, что у меня для этого действительно не было времени. Я умираю в католической, апостолической и римской вере, вере моих отцов, в которой я была воспитана и которую всегда исповедовала; умираю, не ожидая никакого духовного напутствия, не зная, существуют ли здесь еще пастыри этой веры, ведь даже то место, где я нахожусь, подвергло бы их слишком большой опасности, если бы они хоть раз вошли сюда. Я искренне прошу прощения у Бога за все грехи, какие могла совершить за свою жизнь. Я надеюсь, что в своей благости он примет мои последние моления, равно как и те, что я уже давно шлю ему, чтобы он соблаговолил в своем милосердии и своей благости принять мою душу. Я прошу прощения у всех, кого я знаю, и особенно у Вас, моя сестра, за все те обиды, какие я могла неумышленно нанести Вам. Я прощаю всем моим врагам зло, которое они мне причинили. Я говорю слова прощания моим теткам и всем моим братьям и сестрам. У меня были друзья; мысль о том, что я навсегда разлучаюсь с ними и с их горестями, вызывает одно из самых глубоких сожалений, которые я уношу с собой в час смерти! Пусть, по крайней мере, они знают, что до последней минуты я думала о них. Прощайте, моя добрая и нежная сестра; о, если б это письмо дошло до Вас! Всегда думайте обо мне. От всего сердца обнимаю Вас и этих бедных и дорогих детей… Боже мой! Как мучительно покинуть их навсегда! Прощайте, прощайте! Мне осталось заняться лишь своими духовными обязанностями. Поскольку я не свободна в своих действиях, то, возможно, ко мне приведут священника, но я заявляю здесь, что не скажу ему ни слова и обойдусь с ним как с совершенно посторонним человеком».Бо находился рядом, ожидая этого письма; когда письмо было закончено, королева поцеловала все его страницы, сложила его и, не запечатав, вручила тюремщику. Но, как мы уже говорили, Бо был вынужден отдать его Фукье-Тенвилю. Как видно из ее письма, королева заранее приняла решение отказаться от духовного напутствия любого присягнувшего священника, который мог к ней явиться. Епископ Парижский, Гобель, послал к ней, одного за другим, трех священников. Один, по имени Жирар, был конституционным кюре прихода Сен-Ландри; второй, аббат Ламбер, был одним из викариев епископа Парижского; третий, Лотрингер, был наполовину немец, наполовину француз. Аббат Жирар явился первым; королева приняла его более чем холодно. — Благодарю вас, — сказала она ему, — но моя вера запрещает мне принять прощение Господа от священника иной веры, нежели римская. Тем не менее я очень нуждаюсь в нем, — добавила она, словно рассуждая вслух, — ибо я великая грешница; к счастью, скоро я приобщусь к великому таинству. — О да, мученица! — тихо промолвил добрый кюре, склонившись в поклоне. Видя, что старший по чину священник, начальствующий над ним, получил отказ, аббат Ламбер даже не попытался заговорить с королевой; он держался в стороне и со слезами на глазах, подобно аббату Жирару, удалился вслед за ним. Что же касается аббата Лотрингера, то он проявил добросовестное упорство и его настойчивость отяготила последние минуты королевы. Тщетно она отказывалась от его услуг — он остался; тщетно она говорила ему, что черпает утешение в себе самой, — он хотел утешить ее вопреки ее воле. Твердость, с какой она отвергала услуги присягнувших священников, объяснялась надеждой, внушенной ей принцессой Елизаветой; та сообщила ей номер и этаж некоего дома на улице Сент-Оноре, мимо которого приговоренных к казни провозили на пути к площади Революции; так вот, в день казни, в тот момент, когда повозка с ними проезжала перед этим домом, там, на указанном этаже, неизменно находился священник, ронявший на голову им то отпущение грехов in extremis,[9] ради которого Церковь наделяла всей своей властью даже самых скромных своих пастырей. Королева сняла черное платье вдовы, чтобы надеть белое платье мученицы; дочь тюремщика Бо, помогавшая королеве одеться, подала ей самую красивую из трех ее сорочек, отороченную кружевами, затем причесала ее, убрала ее поседевшие волосы под белый чепец, стянутый черной лентой, и накинула на ее исхудалые плечи косынку, белую, как и все остальное. В одиннадцать часов в зал Мертвых вошли жандармы и палачи; увидев их, королева не побледнела: чувство страха полностью угасло в ней; вместо того чтобы страшиться эшафота, она, казалось, стремилась к нему. Она сидела на скамье, прислонившись головой к стене; когда они вошли, она встала, обняла дочь тюремщика, сама отрезала себе волосы, безропотно дала связать себе руки и твердым шагом последовала за своими страшными провожатыми. Но, выйдя с лестницы во двор и оглядевшись, она заметила повозку для смертников, ожидавшую ее и тех, кого должны были казнить вместе с ней; при этом зрелище она остановилась и сделала попытку повернуть назад, а на лице ее появилось выражение удивления, и даже не столько удивления, сколько ужаса. До этой последней минуты она полагала, что к эшафоту ее повезут в закрытой карете, как это из соображений деликатности было сделано в отношении короля, однако, как видим, в отношении королевы равенство перед лицом смерти было доведено до крайних пределов. Стоило ей появиться, как народ, толпившийся на набережных и мостах, всколыхнулся, словно море, и из глоток всех этих людей, чьи сердца были исполнены ненависти, злобы и желчи, вырвались крики: «Долой Австриячку! Смерть вдове Капет! Смерть госпоже Вето! Смерть тирании!» Толпа была настолько тесной, что какое-то время казалось, будто повозка не сможет двигаться, однако во главе кортежа встал актер Грамон, который, размахивая голой саблей, раздвигал толпу грудью своей лошади. Однако вскоре крики толпы начали стихать под холодным и сумрачным взглядом королевы; сражение длилось минут десять; в течение этих десяти минут ее щеки то пунцовели, то бледнели, что указывало на страшную борьбу, происходившую внутри нее; наконец, побежденная вначале сама, она взяла верх над зрителями. И в самом деле, никогда еще человеческое лицо не внушало с такой силой почтения. Никогда еще Мария Антуанетта не выглядела столь величественной и столь царственной. Равнодушная к увещеваниям аббата Жирара, сопровождавшего ее вопреки ее воле, она не поворачивала лица ни вправо, ни влево; мысль, жившая в глубине ее мозга, казалась неподвижной, как ее взор. Неровное движение повозки по ухабистой мостовой своими толчками только подчеркивало оцепенелость фигуры королевы. Казалось, это везли в телеге мраморную статую, предназначенную для гробницы. Однако у этой царственной статуи был горящий взгляд и ветер трепал ее волосы, хлеставшие ее по щекам. Но, когда повозка поравнялась с церковью Успения Богоматери, эта оцепенелость исчезла. Королева подняла голову и, казалось, стала с беспокойством что-то искать глазами. Зрители, не знавшие, что она ищет глазами, подумали, что ее внимание привлекли полощущиеся флаги и развевающиеся ленты, украшавшие почти все окна на улице Сент-Оноре. Лишь только Господь Бог, королева и человек, стоявший у окна на четвертом этаже одного из домов, знали, что она пыталась разглядеть. Разглядеть же она пыталась дом под номером, указанным ей принцессой Елизаветой, а в этом доме — священника, который должен был благословить ее из своего окна. Наконец, королева увидела этот дом и, по знаку, поданному одной лишь ей, узнала священника. И тогда она закрыла глаза, опустила голову, сосредоточилась и погрузилась в молитву. Затем она подняла кверху лицо, окруженное ореолом радости, которая удивила тех, кто видел, как с ней совершилось это преображение, но не мог угадать его причины. Между тем повозка продолжала ехать дальше. Достигнув места казни, она остановилась прямо напротив главной аллеи, которая вела от Поворотного моста к Тюильри. Королева повернула голову в сторону своего бывшего дворца, и несколько слезинок скатилось по ее щекам. Разумеется, не сожаление было причиной этих слез, ведь она вступила туда лишь для того, чтобы страдать. Зная, что ей надо будет подняться на эшафот, она тотчас же, но осторожно, сошла вниз по трем ступенькам подножки. Ее поддерживал Сансон, который до последней минуты, выполняя ту работу, к какой он был сам приговорен, проявлял к королеве величайшее уважение. Чтобы пройти от повозки до эшафота, достаточно было сделать лишь несколько шагов; королева прошла это расстояние, не ускоряя шага, но и не замедляя его, идя своей обычной походкой, а затем величественно поднялась по ведущим к смерти ступенькам, перед которыми она оказалась. Королева ступила на помост; священник продолжал что-то говорить ей, но она не слушала его; подручный палача тихонько подталкивал ее сзади, а другой развязывал косынку, прикрывавшую ее плечи. Мария Антуанетта ощутила бесстыдную руку, прикоснувшуюся к ее шее; она резко дернулась, чтобы обернуться, и наступила на ногу Сансону, который незаметно для нее подготавливал роковую защелку. — Простите, сударь, — сказала она ему, — я сделала это нечаянно. Затем, повернувшись в сторону Тампля, она произнесла: — Еще раз прощайте, дети мои! Скоро я соединюсь с вашим отцом. То были последние слова, которые произнесла Мария Антуанетта. На часах Тюильри пробило четверть первого, когда нож гильотины упал и отделил голову от тела. Подручный палача поднял эту голову и, показывая ее народу, сделал круг по эшафоту. Так 16 октября 1793 года окончила жизнь Мария Антуанетта Жанна Жозефа Лотарингская, дочь императора и вдова короля. Ей было тридцать семь лет и одиннадцать месяцев, и она двадцать три года прожила во Франции. Гроб, в котором ее похоронили, стоил семь франков, как это удостоверяют реестры кладбища Мадлен.
LVII
Последние обитатели Тампля. — Четырехчасовой обыск. — Мелкая травля. — В перевязке отказано. — Травяное питье. — Бутылка с отваром. — Различия между днями больше нет. — Фальшивая монета. — Триктрак. — Постный стол принцессы Елизаветы. — Принцессу Елизавету и принцессу Марию Терезу разлучают. — 10 мая 1794 года. — Председатель трибунала допрашивает принцессу Елизавету. — Статьи обвинения. — 10 августа, бриллианты, переписка и т. п.Все последнее время, оставив в стороне события, происходившие за стенами Тампля, мы следили за великими трагедиями, постигшими Людовика XVI и Марию Антуанетту; вернемся теперь в эту мрачную тюрьму и не будем покидать ее до тех пор, пока не закончим рассказ о ее именитых узниках. После того как королеву препроводили из Тампля в Консьержери, а из Консьержери на эшафот, в Тампле остались только принцесса Елизавета, принцесса Мария Тереза и юный дофин. Принцесса Елизавета и принцесса Мария Тереза жили вместе; юный дофин жил под их покоями, в комнате Симона. Обе принцессы ничего не знали о трагедии 16 октября. Однако каких-то украдкой уловленных слов, какого-то неясного гула, доносившегося с улицы, оказалось достаточно для того, чтобы случившееся стало понятно принцессе Елизавете, которая, впрочем, столь близкая к тому, чтобы в свой черед стать мученицей, уже обладала, быть может, провидением святой. Так долго, как это было возможно, она скрывала правду от племянницы. Новость о смерти герцога Орлеанского, которую принцессы узнали благодаря выкрикам газетных разносчиков, стала единственным достоверным известием, дошедшим до них за все время зимы. Между тем смерть короля и королевы далеко не облегчила, как это можно было подумать, положение принцесс и юного принца. Визиты муниципалов следовали один за другим, обыски становились все более грубыми и строгими; эти обыски устраивались три раза в день ежедневно, и один из них, который проводили пьяные муниципалы, длился с четырех часов пополудни до половины девятого вечера. На протяжении четырех часов обе принцессы, одна из которых еще сохранила свою красоту, а другая уже расцвела, служили мишенью для самого грубого злословия, самых непристойных прикосновений. Несмотря на строгость и продолжительность этого обыска, муниципалам удалось обнаружить лишь игральные карты с изображением королей и королев, что, правда, было страшным преступлением, и книгу с оттиснутым на ее переплете гербом. Хотите узнать, ознакомившись с выписками из протоколов совещаний общего совета Коммуны, до чего доходила эта мелочная травля несчастных женщин? Достаточно будет прочитать лишь следующие выписки:
«Заседание 24 плювиоза II года.
Полицейский администратор, состоявший вчера на дежурстве, передает на хранение золотой наперсток, который вручила ему Елизавета, дабы получить другой из того материала, какой будет угоден совету, ибо, по ее замечанию, тот, что она ему вручила, продырявлен. Совет одобряет гражданина полицейского администратора за передачу им на хранение вышеназванной ценности и постановляет, что Елизавете будет предоставлен другой наперсток, медный или костяной, а золотой наперсток будет продан в пользу неимущих».
У принцессы Елизаветы последние три года была фонтанель на руке, но, несмотря на просьбы узницы, несмотря на свидетельства врачей, удостоверявших, что эта фонтанель необходима для ее здоровья, узнице долгое время отказывали в том, что было нужно для ухода за ранкой. В конце концов один из муниципалов, возмущенный подобной бесчеловечностью, послал купить якобы для него и за его собственные деньги мазь, необходимую для этой перевязки, в соседней аптеке. Что же касается принцессы Марии Терезы, привыкшей пить по утрам травяные настои, то ей пришлось обходиться без них, ибо такие издержки были сочтены излишними. Но это еще не все; принцесса Мария Тереза ежедневно пила по два отвара; то была последняя роскошь, которую полагали возможным предоставить именитой узнице; однако в итоге было решено, что подобные излишества разорят Республику, и на своем заседании 19 плювиоза II года Коммуна приняла следующее постановление:«Заседание 8 жерминаля II года.
Секретарь уведомляет совет о том, что во исполнение одного из предыдущих постановлений он купил два костяных наперстка для узниц Тампля; он добавляет, что завтра отнесет на Монетный двор золотой наперсток, дабы вырученные за него деньги раздать в соответствии с решением совета. Общий совет одобряет заявление секретаря».
«Совет Тампля сообщает, что гражданин Ланглуа принес бутылку объемом около четверти пинты, запечатанную штемпелем из нескольких букв, разобрать которые не удалось, и снабженную этикеткой со словами: "Отвар для Марии Терезы". Будучи спрошен, по чьему приказу он принес этот отвар, вышеназванный Ланглуа заявил, что на протяжении четырех или пяти месяцев он приносил его постоянно и беспрепятственно. Совет Тампля, принимая во внимание, что ни один медицинский служащий не прописывал вышеупомянутый отвар, а дочь Капета и ее тетка пользуются отменным здоровьем, как это и удостоверяет в настоящее время совет; принимая во внимание, что употребление этого отвара сохранилось лишь в силу привычки и никакой нужды в нем нет и что в то же самое время интересы Республики, равно как и долг магистратов требуют остановить всякого рода злоупотребления сразу же, как только о них становится известно, постановляет: начиная с сего дня употребление любого лекарства кем бы то ни было из заключенных прекращается до тех пор, пока он не обратится с этим вопросом в общий совет Коммуны, дабы тот вполне определенно установил, как надлежит поступать. Общий совет одобряет постановление совета Тампля целиком и полностью».Одна из самых больших горестей несчастных принцесс заключалась в том, что они не имели возможности точным образом следовать заповедям Церкви; так, в постные дни они подвергались всякого рода оскорблениям и грубостям. В частности, насмехаясь над ними, им говорили, что со времени провозглашения всеобщего равенства никакого различия между днями больше нет. Кстати говоря, недели были упразднены, и вместо них ввели декады. Но, невзирая на все эти основательные доводы, в одну из пятниц принцесса Елизавета стала настойчиво требовать рыбы или яиц. — А для чего тебе рыба и яйца? — спросил ее муниципал. — Чтобы поститься, — ответила принцесса Елизавета. — А почему ты хочешь поститься? — Потому что это одна из заповедей нашей святой Церкви. — Выходит, гражданка, — воскликнул муниципал, испытывая глубокую жалость к невежеству и суеверию узницы, — ты не знаешь, что происходит: глупцов, которые в такое верят, больше нет! Принцесса Елизавета смирилась и, начиная с этого времени, ничего больше не требовала. Однажды муниципалы явились к узницам, чтобы провести у них обыск еще более строгий, чем все предыдущие. Симон обвинил принцесс в том, что они изготовляют фальшивую монету: он будто бы слышал звук чеканочного пресса. Это дорого им обошлось: они лишились возможности играть в триктрак, то есть лишились последнего остававшегося у них развлечения. Девятнадцатого января 1794 года принцессы услышали сильный шум, доносившийся из комнаты дофина; это заставило их предположить, что его увозят из Тампля. Предположение перешло в уверенность, когда, поглядев в замочную скважину, они увидели, что мимо их двери проносят большое количество узлов с вещами. Начиная с этого времени они полагали, что дофин уехал, в то время как его всего лишь переселили. Уехал же Симон: поставленный перед необходимостью сделать выбор между должностью муниципала и должностью охранника дофина, он предпочел должность муниципала. Принцесса Елизавета полностью соблюдала пост, хотя и была лишена постной пищи; она не завтракала, за обедом выпивала чашку кофе с молоком, а вечером съедала кусок черствого хлеба. Что же касается принцессы Марии Терезы, то она охотно последовала бы примеру своей тетки, но та, напротив, приказывала племяннице съедать все, что ей подавали, поскольку юная принцесса была не в том возрасте, когда полагается соблюдать постные дни. В начале весны, когда денежные затруднения Республики стали усиливаться, принцесс лишили свечей, и с этого времени они ложились спать, как только темнело и ничего нельзя было разглядеть. Вплоть до 9 мая ничего примечательного не происходило. Но 9 мая, в тот час, когда узницы намеревались лечь спать, послышался лязг открывающегося запора и в их дверь постучали. Поскольку они не решались ответить, стук усилился. — Потерпите немного, — сказала принцесса Елизавета, — я надеваю платье. — Черт побери, — грубым голосом ответил кто-то, — нельзя надевать платье так долго! Стук стал еще сильнее, и принцессы подумали, что дверь вот-вот вышибут. Одевшись, принцесса Елизавета решилась открыть. — Наконец-то! — произнес тот же человек, услышав, что ключ поворачивается в замке. — И на том спасибо. — Что вам угодно, господа? — спросила принцесса, обращаясь к трем мужчинам, ожидавшим у двери. — Пошли, гражданка, — сказал один из них, — спускайся вниз. — А моя племянница? — спросила принцесса Елизавета. — Ба! Твоей племянницей займутся позднее. Принцесса Мария Тереза бросилась на шею тетки и принялась кричать. Принцесса Елизавета обняла ее и призвала успокоиться. Затем, чтобы ободрить ее, она, хотя и сама не веря в свое обещание, сказала ей: — Будь покойна, дитя мое! Я непременно вернусь! — Да нет, гражданка, ты не вернешься, — качнув головой, произнес тот же человек. — Бери свой чепец и спускайся вниз. Принцесса Елизавета принялась искать чепец, и, поскольку, на их взгляд, она с этим мешкала, те, кто за ней пришел, стали осыпать ее оскорблениями. Она терпеливо снесла их, взяла чепец, еще раз обняла племянницу и сказала ей: — Сохраняй мужество и всегда уповай на Бога, дитя мое; не отступай от религиозных правил, которым тебя обучили родители, и всегда следуй последним советам твоего отца и твоей матери. Дав, в свой черед, эти последние советы, она вышла из комнаты. Когда она спустилась вниз, ее попросили показать содержимое карманов, но в них ничего не оказалось. Бедняжка! На протяжении целого месяца ее карманы выворачивали трижды в день! Затем муниципалы долго составляли протокол, снимавший с них ответственность за ее особу. Наконец, выслушав тысячу оскорблений, она вместе с приставом трибунала села в наемный экипаж, который привез ее в Консьержери, где ей предстояло провести ночь. На другой день она должна была предстать перед трибуналом. В ту пору, когда выносили приговор королю, да и королеве, Конвент, судивший короля, и Революционный трибунал, судивший королеву, оказали им милость судить и приговорить только их одних; однако в то время, к которому мы подошли, то есть 10 мая 1794 года, трибунал был завален делами и оказывать подобные милости более не мог. Так что, помимо принцессы Елизаветы, в тот день судили еще двадцать одного человека, в том числе всю семью Ломени де Бриенн, за исключением бывшего первого министра, изображение которого жгли у нас на глазах, когда он покинул министерский пост, и который, желая покончить со всем поскорее, хотя трибунал и не тянул с разбирательствами, лишил себя жизни в ту минуту, когда его пришли брать под арест. Так что Революция дошла до того, что толкнула кардинала на самоубийство. Мы приведем протокол допроса принцессы Елизаветы полностью. Это протокол допроса невинности, завещанный истории мученицей и святой. Принцессу привели в трибунал около десяти часов утра; председательствовал в нем Дюма. — Как вас зовут? — спросил ее председатель. — Мария Филиппина Елизавета Елена. — Ваше общественное положение? Принцесса Елизавета замялась с ответом. — Я спрашиваю вас, кто вы такая? — Я дочь монсеньора дофина и сестра короля. Затем секретарь трибунала зачитал обвинительный акт. После этого председатель задал обвиняемой следующие вопросы. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Где вы были двенадцатого, тринадцатого и четырнадцатого июля тысяча семьсот восемьдесят девятого года, то есть в эпоху первых заговоров двора против народа? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я была в лоне моей семьи; я ничего не знаю о заговорах, о которых вы говорите; я была крайне далека от того, чтобы предвидеть эти события и способствовать им. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не сопровождали ли вы тирана, вашего брата, во время его бегства в Варенн? ОБВИНЯЕМАЯ. — Все предписывало мне последовать за моим братом, и в этих обстоятельствах, как и во всех других, я исполняла свой долг не покидать его. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не присутствовали ли вы на постыдной и возмутительной оргии королевских телохранителей и не обошли ли вы вместе с Марией Антуанеттой вокруг стола, понуждая каждого из сотрапезников повторить чудовищную клятву истребить всех патриотов, дабы задушить свободу в ее колыбели и укрепить пошатнувшийся трон? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я совершенно ничего не знаю о том, имела ли место оргия, о которой вы говорите; однако я заявляю, что никоим образом не была осведомлена о ней и не принимала в ней никакого участия. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы говорите неправду, но ваше запирательство не может принести вам никакой пользы, ибо оно опровергается, с одной стороны, общеизвестностью фактов, а с другой стороны, убеждающей всякого разумного человека очевидностью того, что женщина, столь тесно связанная с Марией Антуанеттой, как вы, и узами крови, и узами самой близкой дружбы, не могла уклониться от участия в ее интригах, не знать о них и не способствовать им всей своей властью. Стало быть, вы вместе с женой тирана неизбежно подстрекали приспешников двора произносить гнусную клятву убивать патриотов и уничтожать свободу в самом ее начале и равным образом подстрекали к тяжелейшим оскорблениям драгоценных знаков свободы, которые ваши сообщники попирали ногами. ОБВИНЯЕМАЯ. — Я уже сказала, что все эти обвинения не имеют ко мне никакого отношения, и другого ответа у меня нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Где вы были десятого августа тысяча семьсот девяносто второго года? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я была во дворце, ставшем с некоторых пор моим обычным и естественным местопребыванием. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не провели ли вы ночь с девятого на десятое августа в комнате вашего брата и не участвовали ли вы вместе с ним в тайных совещаниях, которые разъяснили вам цели и причины маневров и приготовлений, совершавшихся на ваших глазах? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я провела в покоях моего брата ночь, о которой вы говорите, и не покидала его ни на минуту; он всегда имел полное доверие ко мне, и, тем не менее, я не заметила ни в его поведении, ни в его речах ничего, что могло бы предвестить мне то, что произошло потом. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Ваш ответ наносит оскорбление одновременно правде и очевидности, ибо женщине, на протяжении всего хода Революции выказывавшей столь разительное неприятие нового порядка вещей, нельзя поверить, когда она хочет убедить всех, что ей ничего не было известно о причинах сосредоточения войск, происходившего во дворце накануне десятого августа. Угодно ли вам сказать, что помешало вам лечь спать в ту ночь? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я не легла спать, потому что представители законных властей пришли сообщить моему брату о волнении и брожении среди населения Парижа и опасностях, которые могли из этого воспоследовать. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы напрасно скрытничаете, в особенности после нескольких признаний жены Капета, указавшей на то, что вы участвовали в оргии телохранителей и десятого августа поддерживали ее в испытываемых ею страхах и тревогах в отношении жизни Капета и всего того, что могло ее коснуться. Но вот что вам бесполезно отрицать, так это ваше действенное участие в бою, начавшемся между патриотами и приспешниками тирании; рвение и пыл, с каким вы служили врагам народа и подавали им патроны, которые вы брали на себя труд надкусывать и которые предназначались для того, чтобы стрелять в патриотов и уничтожать их; ваши мольбы против общественного блага, направленные на то, чтобы победа осталась в руках сторонников вашего брата, и всякого рода ободряющие слова, с какими вы обращались к убийцам отчизны. Что вы ответите на эти последние обвинения? ОБВИНЯЕМАЯ. — Все обвинения, какие мне предъявляются, настолько оскорбительны, что я никоим образом не могу быть ими замарана. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Во время поездки в Варенн, не упредили ли вы постыдное бегство тирана похищением бриллиантов, именуемых бриллиантами короны и принадлежащих нации, и не отправили ли вы их вашему брату д'Артуа? ОБВИНЯЕМАЯ. — Эти бриллианты не были отправлены д'Артуа; я ограничилась тем, что передала их на хранение доверенному лицу. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Угодно вам назвать имя хранителя бриллиантов или это сделать нам? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я доверила хранить их господину де Шуазёлю. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Что стало с бриллиантами, которые, по вашим словам, вы доверили Шуазёлю? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я ничего не знаю о том, какова могла быть судьба этих бриллиантов, ибо не имела возможности снова встретиться с господином де Шуазёлем, и к тому же она нисколько меня не интересовала. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы не перестаете лгать в ответ на все обращенные к вам вопросы, особенно в отношении пропажи бриллиантов, ибо протокол от двенадцатого декабря тысяча семьсот девяносто второго года, со знанием дела составленный представителями народа в ходе следствия по делу о краже этих бриллиантов, безоговорочно удостоверяет, что упомянутые бриллианты были отправлены д'Артуа. (Обвиняемая ничего не ответила на эти слова.) ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не состояли ли вы в переписке с вашим братом, бывшим Месье? ОБВИНЯЕМАЯ. — Вряд ли я состояла в ней, тем более после того, как она была запрещена. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не оказывали ли вы помощь, лично перевязывая им раны, убийцам, которых ваш брат послал на Елисейские поля предавать смерти отважных марсельцев? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я никогда не слышала о том, чтобы мой брат посылал убийц предавать смерти кого бы то ни было; если же мне довелось оказывать помощь нескольким раненым, то даже одно человеколюбие могло побудить меня перевязывать им раны; чтобы заняться облегчением страданий, мне не нужно было осведомляться об их причине; я не ставлю себе этого в заслугу, но не могу вообразить, как можно вменить мне это в вину. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Крайне трудно согласовать чувство человеколюбия, о котором вы говорите, с жестокой радостью, какую вы выказывали при виде потоков крови, пролившейся десятого августа. Все это позволяет думать, что вы человечны лишь по отношению к убийцам народа и исполнены звериной, кровавой жестокости по отношению к защитникам свободы. Вместо того чтобы оказывать им помощь, вы своими рукоплесканиями подстрекали к их избиению; вместо того чтобы разоружить убийц народа, вы и ваши сообщники щедро раздавали им орудия убийства, теша себя надеждой восстановить с их помощью деспотизм и тиранию. Таково человеколюбие властителей наций, во все времена жертвовавших миллионами людей во имя своих прихотей, своего властолюбия или своей алчности. Достанет ли у обвиняемой Елизаветы, чей план защиты состоит в отрицании всего, что вменяется ей в вину, искренности, чтобы сознаться в том, что она обольщала младшего Капета надеждой унаследовать трон отца и таким образом подготавливала восстановление монархии? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я по-душевному беседовала с этим несчастным, который дорог мне по многим причинам, и, хотя и безуспешно, обращалась к нему со словами утешения, способными, как мне казалось, смягчить горе, которое он испытывает от потери тех, кто произвел его на свет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Это означает признаться, хотя и в других выражениях, в том, что вы внушаете младшему Капету замыслы мести, которые вы и ваши близкие беспрестанно вынашивали против свободы, и тешите себя надеждой восстановить из обломков рухнувший трон, оросив его кровью патриотов.
LVIII
Председатель трибунала высказывается за вынесение смертного приговора. — Членов семьи Ломени де Бриенн приговаривают к смерти. — Острота председателя трибунала. — К принцессе Елизавете не допускают неприсягнувшего священника. — Зал Мертвых. — Косынка, поделенная пополам. — Ореол молодости. — Двадцать третья в повозке палача. — Похвальное слово сестре короля. — Ответ г-ну де Сен-Парду. — Она следует за своим братом повсюду. — Благородные дамы, которые ее сопровождают. — Последний поцелуй. — Суждение о добродетелях принцессы Елизаветы. — Последнее злодеяние 10 мая.После того как допрос закончился, председатель трибунала высказался за вынесение смертного приговора, и присяжные, опрошенные им, заявили, повинуясь, как было сказано, голосу совести, что принцесса заслуживает смерти. Одновременно с ней, как мы уже отмечали, были приговорены к смерти все члены семьи Ломени де Бриенн, а также вдова и сын Монморена, бывшего министра, убитого 2 сентября, во время бойни в тюрьмах. Молодому человеку было девятнадцать лет. И потому, видя вокруг принцессы Елизаветы, помимо членов семьи Ломени де Бриенн, г-жи де Монморен и ее сына, еще и г-жу де Сенозан, г-жу де Монморанси, г-жу де Канизи и старого царедворца по имени граф де Сурдеваль, председатель трибунала мило сострил, обращаясь к Фукье-Тенвилю: — Ну, право, на что ей жаловаться? Видя себя у подножия святой гильотины, в окружении всей этой преданной знати, она вполне может полагать, что все еще находится в Версале! Председатель суда был прав: у принцессы Елизаветы не было на площади Людовика XV недостатка в благородных дамах, подобно тому как у короля Иоанна в битве при Пуатье и у Филиппа Валуа в битве при Креси не было недостатка в благородных кавалерах. Так что принцесса Елизавета не жаловалась: она простила своих палачей и молилась за своих товарищей по несчастью. Она выслушала свой приговор, не выказав ни удивления, ни печали, с улыбкой на губах, однако грустно опустила голову, когда ей было отказано в просьбе допустить к ней неприсягнувшего священника. Ее намеревались препроводить обратно в Консьержери, однако она попросила впустить ее как можно раньше в тот общий зал, который полагалось называть залом Равенства, но которому люди дали более значимое название — зал Мертвых; и там, находясь среди приговоренных к смерти, сгорбившихся либо из-за того, что им было жаль расставаться с жизнью, либо из-за того, что их пугала вечная разлука, она осталась на ногах, переходя от одной жертвы к другой, подобная тем ангелам, которые спускались на арену античного цирка, чтобы ободрить и поддержать первых христиан; ее последний поступок был исполнен возвышенной целомудренности. Одна из женщин, находившихся в зале Мертвых, искала платок, чтобы прикрыть грудь. Принцесса Елизавета разорвала свою косынку и половину ее отдала этой женщине. Затем настала ее очередь: палач отрезал ее длинные белокурые волосы, которые упали вокруг нее, подобные ореолу молодости, уступив место ореолу вечности. Тотчас же ее товарки бросились к ним и поделили их между собой; затем ей связали руки, но при этом никакое облачко не нарушило безмятежности ее ангельского лица, она не испустила ни единого вздоха, у нее не вырвалось ни единой жалобы. Ее последней посадили на заднюю скамейку повозки: двадцати двум головам предстояло упасть прежде, чем упадет ее голова! Повозки тронулись с места. Народ, обычно склонный страшно шуметь и извергать потоки оскорблений, когда мимо него провозили приговоренных к смерти, на этот раз безмолвствовал; все показывали друг другу рукой на мученицу, а нескольких простолюдинок, еще веривших в Бога, поймали на том, что они осеняли себя крестом. Дело в том, что, при всем расточительстве королевы, распутстве королевского двора и политической лживости короля, все это никак не замарало благородную принцессу. Все то время, пока Людовик XVI был богат, могуществен, короче, пока он был королем, ее не было видно, и, за исключением тех, кому она тайно оказывала помощь, никто даже не подозревал о ее существовании. И лишь при наступлении смут, лишь 5 и 6 октября, лишь 20 июня, лишь 10 августа она, всегда прекрасная и целомудренная, словно Минерва, появлялась у всех на виду, чтобы создать королю и королеве щит из своей невинности. Двадцатого июня убийцы приняли принцессу Елизавету за ее невестку, и, когда они стали угрожать ей, г-н де Сен-Парду бросился вперед, желая защитить ее от занесенных над ней ножей, и воскликнул: — Вы заблуждаетесь, несчастные! Это не королева, это сестра короля! — Ах, ну зачем вы вывели их из заблуждения, сударь? — своим ангельским голосом промолвила принцесса Елизавета. — Возможно, вы уберегли бы их от еще более страшного злодеяния! Десятого августа, когда никто и не помышлял о ней и у нее была возможность покинуть Тюильри, Париж, Францию, она об этом даже не подумала; она последовала за братом в Национальное собрание, последовала за ним в ложу газетчиков, последовала за ним в Тампль; с тем же самоотречением она последовала бы за ним и на эшафот, даже не спрашивая: «Куда вы меня ведете?», настолько естественным ей казалось разделять судьбу брата как в жизни, так и в смерти; но в тот момент ее остановили. — Куда вы идете? — спросил ее палач. — Умереть! — Еще не ваш черед. И она ждала, будучи ангелом утешения для королевы вплоть до той минуты, когда за королевой пришли, и на этот раз она снова хотела умереть, теперь уже вместе с невесткой. Но королева сказала ей: — Останься еще на земле, сестра, и будь матерью моим детям! И она была их матерью вплоть до той минуты, когда пришли уже за ней. Ибо ее черед, наконец, настал. И потому тайные угрызения совести терзали сердца людей, наблюдавших, как эту женщину везут к эшафоту; ибо каждый видел, как, забывая о себе, она призывает других к мужеству и смирению. Женщины, которым предстояло умереть вместе с ней, гордые тем, что они служат свитой этой мученице на земле, которая должна была стать ангелом на небесах, проходили перед ней одна за другой на пути от повозки к эшафоту, кланяясь ей и получая от нее благословение и поцелуй. И те же самые палачи, что отказали Камилю Демулену и Дантону в последней радости — обняться у подножия гильотины, — те же самые палачи, исполненные почтения и печали, позволяли женщинам это делать. Затем настал ее черед. Все, кто еще так недавно молился, плакал и дышал рядом с ней, сделались безмолвны, бездыханны и бесчувственны. Поднимаясь на окровавленный помост, она насчитала двадцать два трупа. В корзине, куда должна была скатиться ее голова, она увидела двадцать две головы. И вот последней туда упала ее голова — самая безгрешная и, скорее всего, самая красивая. О, то было великое злодеяние, в котором Свобода еще долго будет упрекать Революцию, свою сестру! Мария Филиппина Елизавета Елена, сестра короля Людовика XVI, ушла из жизни 10 мая 1794 года, в возрасте тридцати лет. Образец самоотверженности, чистоты и милосердия с пятнадцати лет, то есть с того дня, когда она могла отдавать себя людям, с того дня, когда она отдала себя Богу.
«Начиная с 1790 года, когда у меня появилась бо́льшая возможность оценить ее, — пишет в изгнании другая мученица, которую в юности называли принцессой Марией Терезой, а сегодня называют герцогиней Ангулемской, — я видела в ней лишь глубокую веру, любовь к Богу, отвращение к греху, нежность, благочестие, скромность и великую привязанность к своей семье, ради которой она пожертвовала жизнью, не пожелав покинуть короля и королеву. Короче, это была принцесса, достойная рода, из которого она происходила. У меня не хватает слов, чтобы сказать о доброте, которую она проявляла по отношению ко мне до последних дней своей жизни. Она относилась ко мне и заботилась обо мне, как о своей дочери, а я почитала ее как вторую мать. Я посвятила ей все свои чувства. Говорили, что мы были очень похожи внешне. Я чувствую, что у меня есть нечто и от ее характера, но как мне хотелось бы иметь и все ее достоинства и присоединиться однажды к ней, равно как и к моему отцу и моей матери, в лоне Бога, где, у меня нет никаких сомнений, они пребывают ценой смерти, которая была у них столь достойна похвалы!»Тело принцессы Елизаветы, вместе с телами других жертв, отвезли на кладбище Мадлен. В кладбищенских реестрах нет упоминаний даже о гробе за семь франков. Вне всякого сомнения, ее тело, никак не отличая его, бросили в то горнило из негашеной извести, которое пожирает трупы.
LIX
Дофина отдают в руки Симона, который хочет сделать из него сапожника. — Волчонок. — Его сопротивление Симону. — Дофина спаивают, чтобы развратить его. — Подлая жестокость Симона. — «Ты спишь, Капет?» — Симон становится муниципалом. — Дофина предоставляют самому себе. — Его муки. — Его нравственное и физическое ослабление. — Запись принцессы Марии Терезы по этому поводу. — 9 термидора; брата и сестру хотят подвергнуть изгнанию. — Этому противится Камбасерес. — Арман из Мёзы. — Бывший камердинер короля. — Симон обезглавлен. — Описание камеры дофина. — Долгий и тягостный визит комиссаров. — Обед принца. — Хирург Дезо. — Постановление Коммуны. — Болезнь и угасание принца. — Он умирает 9 июня 1795 года.Перейдем теперь к юному дофину Луи Франсуа Жозефу Ксавье, родившемуся 27 марта 1785 года и при рождении получившему титул герцога Нормандского; титул этот еще три или четыре года тому назад носил некий самозванец, которого мы все знаем и который жил за счет этого обмана, не смея, однако, открыто притязать на то общественное положения, какое придало бы ему это имя, будь оно настоящим. Мы рассказывали о том, как 3 июля 1794 года, примерно через полгода после смерти короля, царственного ребенка разлучили с его матерью, сестрой и теткой. С того времени он оказался в руках Симона. История приняла в расчет этого человека. Симон — это Гудсон Лоу для сторонников легитимизма. Странная игра Провидения — мы чуть было не совершили богохульства, сказав «случая», — которое на острове Святой Елены отдает императора Наполеона в руки полковника Гудсона Лоу, а в Тампле отдает дофина Луи Ксавье в руки сапожника Симона. Бедный царственный ребенок, начиная с этого времени имевший право занять место в рядах мучеников! Симон, пользуясь как предлогом словами Руссо, заявившего, что принц всего лишь человек, а всякий человек обязан учиться ремеслу, принуждал правнука Людовика XIV, потомка Генриха IV, отпрыска Людовика Святого становиться сапожником. Понятно, что это было довольно грустным занятием для ребенка, изучавшего прежде Священную историю под наблюдением матери и тетки и арифметику и географию под наблюдением отца. Ипотому вначале он оказывал сопротивление. Однако Коммуна предоставила Симону полную власть над юным принцем, а точнее сказать, волчонком, как называли его тогда те, кто прежде именовал ребенка его королевским высочеством монсеньором дофином. Симон начал с того, что принудил его дать постыдное свидетельское показание против королевы, заставившее ее величественно подняться и в негодовании воскликнуть: «О! Я взываю ко всем матерям!» Затем он заставил его подписать заявление, удостоверяющее, что, после того как короля разлучили с его семьей, королева, принцесса Елизавета и принцесса Мария Тереза, тем не менее, поддерживали с ним сношения. Вначале несчастный ребенок изо всех сил противился этим указаниям Симона; сила воли восьмилетнего ребенка не раз удивляла его истязателей; наконец, не надеясь более сломить его, они попытались отупить его; в итоге задача сделалась легче, и вино и крепкие спиртные напитки восторжествовали над волей, которую не мог одолеть Симон. Несчастного ребенка поили допьяна, и, как только он хмелел, его учили либо песенкам, позорящим королеву, либо грубым ругательствам, либо непристойным словам; королева не раз с печалью слышала, как ее собственный ребенок распевает «Дело пойдет!» или «Госпожа Вето!». Так что жизнь бедного маленького узника протекала между опьянением и травлей. Эта травля, не имевшая повода, не имела и конца; в течение дня это были побои, а вечером, когда царственный узник был сломлен либо вином, которое он выпил, либо дурным обращением, которое он терпел, Симон указывал ребенку на убогое ложе, поставленное для него в углу комнаты. Ребенок понимал этот жест и, словно послушная собака, тотчас же ложился спать. Затем, через час, когда ребенок засыпал тем крепким сном, который так необходим в юности, Симон самым грубым голосом кричал ему со своей койки: — Ты спишь, Капет? После второго или третьего вопросительного окрика ребенок просыпался и отвечал: — Да, гражданин Симон. — Так ты на месте? — Да, гражданин Симон. — Ну-ка, вставай, я на тебя посмотрю. Ребенок не решался встать. — Давай, давай! — настаивал Симон. — Встаем, да поживее. Ребенок соскакивал со своего ложа, становясь босыми ногами на холодные плиты пола, и говорил: — Вот он я, гражданин Симон. — Где ты? — Здесь. — Я тебя не вижу; подойди ближе, я на тебя посмотрю. Ребенок подходил, весь дрожа. — Ближе, — командовал Симон. Ребенок подходил чуть ближе. — Еще ближе, сюда, к моей кровати. И тогда Симон — это невероятно, но именно так и было, — и тогда, повторяем, Симон, не вставая с кровати поднимал ногу и, ударяя ею ребенка в грудь, в живот, всюду, куда мог достать, отбрасывал несчастного мученика на десять шагов от себя, крича при этом: — Хорошо, иди снова спать, волчонок! Эта гнусная сцена повторялась каждый раз, когда Симон просыпался; так что он развлекался не только днем, но и ночью. Наконец, настал тот самый день 10 января, когда принцессы услышали шум в комнате юного дофина и решили, что его увозят из Тампля, тогда как это всего-навсего съезжал Симон, который, не имея право совмещать две должности, был вынужден выбирать между званием муниципала и ремеслом палача. Как мы уже говорили, он остановил свой выбор на муниципалитете и покинул Тампль. Можно было подумать, что положение несчастного ребенка теперь улучшится, но произошло прямо противоположное: вместо одного палача дофин обрел двух. Хотите узнать, в каком состоянии находился юный принц? Спросим об этом его сестру, принцессу Марию Терезу, и она расскажет нам правду о его жизни, как она рассказала нам правду о покойной принцессе Елизавете.
«Позднее мне стало известно, что муниципалитет имел жестокость оставить моего несчастного брата в одиночестве; то было неслыханное, беспримерное варварство — бросить вот так несчастного восьмилетнего ребенка, уже больного, и держать в комнате, запертой на ключ и на запор, откуда можно было позвать на помощь лишь с помощью дрянной сонетки, которую он никогда не дергал, настолько велик был его страх перед людьми, которые явились бы, и он предпочитал обходиться без всего, чем просить у своих гонителей хоть что-нибудь. Он спал в постели, которую не перетряхивали более полугода, а на то, чтобы сделать это самому, у него не было сил; его покрывали вши и клопы, они ползали по его белью и его телу; сорочку и чулки ему не меняли целый год; его испражнения оставались у него в комнате, и никто никогда не выносил их в течение всего этого времени; его окно, запертое на висячий замок и забранное решеткой, никогда не открывалось, и в его комнате невозможно было находиться из-за смрада, который там царил. Правда, мой брат пренебрегал своим здоровьем; он мог бы чуть больше заботиться о себе и хотя бы умываться, ведь ему давали кувшин с водой. Однако несчастный ребенок умирал от страха и никогда ничего не просил, настолько велик был ужас, который наводили на него Симон и другие охранники. Целыми днями он ничего не делал, и ему не давали свечей; такое положение наносило страшный вред его моральному и физическому состоянию. Нет ничего удивительного в том, что в итоге он впал в крайнее истощение; то, как долго он оставался в здравии и сопротивлялся всем этим жестокостям, доказывает, насколько крепким был его организм».Вы помните наше описание страданий, которые претерпевал в тюремной камере Латюд? Увы! Не прошло и двадцати лет, и вот уже правнук Людовика XV в свой черед страдает от тех же мучений, каким его предок подвергал других. Но почему этот невинный расплачивался за виновного? Бог мой, несомненно это одна из тайн твоей премудрости, ибо такое не может быть свидетельством твоей справедливости. Время шло, и мучения юного принца только возрастали; в стене его камеры было устроено отверстие с поворотным кругом, и он даже не видел руки, которая подавала ему через это отверстие пищу, самую грубую и ровно столько, чтобы он не умер с голоду. Наконец, настало 9 термидора; какое-то время стоял вопрос о том, чтобы выслать юного принца из Франции, выпустив его на свободу и приговорив к изгнанию; однако 22 января 1795 года, ровно через два года после казни Людовика XVI, Камбасерес сделал доклад, где он обосновал необходимость держать обоих детей короля в заточении. Так что юный принц и юная принцесса остались в Тампле. Между тем здоровье Луи Ксавье ухудшалось день ото дня. Живя в полном одиночестве в этой комнате без свежего воздуха, подтачиваемый смрадом, ребенок угасал на глазах; наконец, доклады охранников о состоянии его здоровья сделались настолько тревожными, что правительство решило отправить к узнику комиссаров, а по докладу этих комиссаров к нему послали знаменитого хирурга Дезо. Одним из этих комиссаров был Арман из Мёзы, и именно он в основном обращался с вопросами к принцу. Проследим за этой любопытной встречей во всех ее подробностях. Визит комиссаров состоялся в начале марта 1795 года. Арман заявляет, что он не помнит точной даты этого визита, настолько тот его взволновал. Комиссары явились; их посещения ждали в Тампле в течение двух или трех дней и, поскольку цели этого посещения там никто не знал, юного принца переодели во все новое и провели уборку в его комнате; кроме того, ему дали игральные карты. Узники находились в тюремной башне, так что туда и повели комиссаров. Стоило им подняться на несколько ступенек лестницы, как из-за двери камеры, находившейся под этой лестницей, послышался жалобный крик; комиссары остановились. Им почудилось, что за этой дверью находится конура какого-нибудь грязного животного, а не жилище человека. Комиссары удивленно переглянулись, а затем стали расспрашивать своего провожатого, и провожатый сообщил им, что тот, кто подавал голос из глубины этого подвала, был в свое время камердинером короля Людовика XVI. Комиссары спросили имя камердинера. Провожатый не помнил его! Они попросили вывести узника на свет; он появился на лестнице, изложил им свою жалобу и потребовал выпустить его на свободу. Однако так далеко полномочия комиссаров не распространялись. Он попросил хотя бы сменить ему камеру. Эта вторая его просьба была удовлетворена. Затем они поднялись еще на десяток ступенек и оказались у двери покоев, где находился в заточении юный принц. Прозвучал приказ открыть ее. Со скрипом повернулся ключ, дверь открылась, и комиссары, войдя в нее, оказались в небольшой прихожей, где не было никаких предметов обстановки, кроме фаянсовой печи, которая сообщалась с соседней комнатой через отверстие в разделительной перегородке и которую можно было растопить только из прихожей. Эта мера предосторожности была предпринята из опасений пожара. Соседняя комната, куда шло тепло от печи, была спальней принца, и там стояла его кровать. Комната была заперта снаружи, и понадобилось некоторое усилие, чтобы ее открыть. В конце концов дверь уступила нажиму, и комиссары смогли войти внутрь. Принц сидел перед небольшим квадратным столом, на котором было разбросано много игральных карт; некоторые из них были согнуты в форме коробочки, а из других построены карточные домики. Он был занят этими картами и, когда комиссары вошли в его комнату, даже не двинулся с места. На нем была новая матроска из темно-серого сукна; голова его ничем не была покрыта. В комнате, убранной, как и прихожая, по случаю визита комиссаров, было чисто и светло. Кровать представляла собой деревянную кушетку без полога; простыни и тюфяки на ней были обновлены и показались комиссарам качественными. Эта кровать стояла слева, позади входной двери. За ней стояла еще одна деревянная кушетка, без всяких спальных принадлежностей; она служила кроватью Симону, когда он жил в этой же комнате. Упомянем здесь, что после 9 термидора Симон был обезглавлен. Появление в его камере комиссаров и расспросы, с которыми они обращались к тюремному надзирателю, казалось, не произвели на юного принца никакого впечатления, и, как мы уже говорили, он даже не повернулся, когда открылась дверь. Арман подошел к нему и сказал: — Сударь, правительство, слишком поздно осведомленное о плохом состоянии вашего здоровья и о вашем отказе прогуливаться и отвечать на обращенные к вам по этому поводу вопросы, равно как и на сделанные вам предложения употребить какие-нибудь лекарства или допустить к себе врача, послало нас к вам, чтобы мы удостоверились во всех этих фактах и уже сами, от его имени, повторили вам все эти предложения. Мы хотим, чтобы они были приятны вам; нам позволено предоставить вам возможность расширить территорию ваших прогулок и обеспечить вас для забав и развлечений теми предметами, какие вы пожелаете иметь. Так что прошу вас ответить мне, сударь, если вам это подходит. Оратор, как видим, заранее приготовил эту небольшую речь; сколь же велико было его удивление, когда принц пристально посмотрел на него с минуту, а затем, не изменив позы, молча вернулся к своим картам и карточным домикам. Арман, полагая, что принц не расслышал его, заговорил снова: — Возможно, я плохо объяснил или вы меня не поняли, сударь, но мне доверена честь спросить вас, не желаете ли вы иметь лошадь, собаку, птиц, игрушки какого-либо рода, одного или нескольких товарищей по играм, ваших сверстников, которых мы представим вам, перед тем как поселить подле вас? Не желаете ли вы прямо сейчас спуститься в сад или прогуляться по верхней площадке башни? Не желаете ли вы конфет, пирожных? Короче, хотите вы чего-нибудь? Принц снова повернул голову в сторону Армана и с почти пугающей неподвижностью взгляда посмотрел на него, но не ответил ему ни слова. Тогда Арман позволил себе принять чуть более резкий тон и, подчеркивая каждое слово, произнес: — Сударь, в вашем возрасте столько упрямства является недостатком, который ничто не может извинить; это упрямство тем более удивительно, что наш визит, как вы видите, имеет целью доставить некоторое облегчение вашему положению, позаботиться о вашем здоровье и оказать ему помощь. Как, по-вашему, достичь этого, если вы постоянно отказываетесь отвечать и не говорите, чего вы хотите? Если существует какой-либо иной способ вам это предложить, соблаговолите сказать нам о нем, и мы сообразуемся с ним. Однако эта новая просьба, которую ребенок выслушал с тем же пристальным взглядом и тем же вниманием, не вывела его из молчания. Арман набрался терпения и продолжал: — Если бы ваш отказ говорить подвергал неприятностям только вас, сударь, мы подождали бы, не без огорчения, но с величайшим смирением, той минуты, когда вы соблаговолите нарушить молчание, поскольку можно было бы предположить, что ваше положение неприятно вам, видимо, в меньшей степени, чем мы думаем, раз вы не хотите выйти из него; однако вы не принадлежите самому себе: все те, что вас окружают, ответственны за вашу особу и состояние вашего здоровья; неужели вы хотите подвергнуть неприятностям их, неужели вы хотите, чтобы мы подвергли неприятностям себя сами? Ибо какой ответ предстоит нам дать правительству, лишь орудиями которого мы являемся? Умоляю вас, соблаговолите ответить мне, или же мы кончим тем, что будем приказывать вам. Ни слова в ответ, и все тот же неподвижный взгляд. Арман пал духом; по его словам, этот взгляд нес в себе такое выражение покорности судьбе и безразличия, что казалось, будто он хотел передать мысль: «Мне все равно, добивайте вашу жертву!» При виде этого взгляда Арман не только не смог ничего приказывать царственному ребенку, не только не смог грубо обходиться с бедным созданием, мученичество которого заставляло почитать его как святого, но и ощутил, как из глаз у него самого покатились слезы, и он был готов разрыдаться. Он сделал несколько шагов по комнате, чтобы набраться сил, а затем вернулся к принцу и сказал ему, пытаясь придать своему голосу некоторую властность: — Сударь, пожалуйста, дайте мне вашу руку. Ребенок тотчас же протянул ему руку. Арман взял ее и, проведя по ней ладонью до самой подмышки, ощутил одну опухоль на запястье и другую на локте. Опухоли эти, по-видимому, не были болезненными, ибо Арман мог касаться их и даже надавливать на них, а принц при этом никак не давал знать, что ему больно. Арман продолжил обследование. — Пожалуйста, другую руку, сударь, — попросил он. Принц подал ему другую руку; на ней опухолей не оказалось. — Позвольте, сударь, — произнес Арман, — я потрогаю также ваши голени и колени. Принц поднялся, и тот, кто его осматривал, обнаружил такие же утолщения в подколенных впадинах.
«Когда юный принц стоял так передо мной, — говорит в своих мемуарах Арман, — бросались в глаза его рахитичная осанка и недостатки его телосложения: длинные, худые голени и бедра, такие же руки, крайне короткий торс, выпирающий живот, высокие и узкие плечи; но при этом черты лица его были необычайно красивыми во всех деталях, кожа светлой, хотя и лишенной красок, а волосы длинными и красивыми, хорошо ухоженными, светло-каштановыми».— А теперь, сударь, — произнес Арман, — соблаговолите сделать несколько шагов. Юный узник сразу же подчинился и прошел к двери, разделявшей две кровати, а затем тотчас вернулся и сел. И тогда Арман предпринял последнюю попытку. — Неужели вы считаете, сударь, — сказал он, — что ваша усталость проистекает от ходьбы, и не понимаете, что, напротив, как раз эта апатия является единственной причиной вашей болезни и тех неприятностей, какие вам угрожают? Пожалуйста, доверьтесь нашему опыту и рвению, ведь лишь прислушиваясь к нашим просьбам и полагаясь на наши советы, вы можете надеяться восстановить ваше здоровье; мы пришлем к вам врача и надеемся, что вам будет угодно отвечать на его вопросы; подайте нам хотя бы знак, что вы не против этого. В комнате повисла тишина, и в течение нескольких минут комиссары тщетно ждали ответа на этот вопрос. Ни знака, ни слова не последовало. — Сударь, — снова заговорил Арман, — пройдитесь, пожалуйста, снова и немного подольше. На этот раз ответом ему опять стало молчание, означавшее отказ. Принц остался сидеть, оперев локти о стол; выражение его лица не менялось ни на секунду, и ни малейшего беспокойства, ни малейшего удивления не читалось в глазах, как если бы в комнате не было комиссаров или как если бы они ничего не говорили. Впрочем, говорил только Арман. Его коллеги ни разу за все это время не открыли рта. Казалось, они были ошеломлены этим мучительным зрелищем. С выражением глубокой печали они переглядывались между собой и уже сделали несколько шагов друг к другу, чтобы поделиться своими впечатлениями, как вдруг дверь открылась и в комнату вошел тюремщик с обедом для принца.
«Красная глиняная миска, — пишет Арман, — содержала черную похлебку, в которой плавало несколько чечевичек; на тарелке такого же сорта одиноко лежал маленький кусочек почерневшего вареного мяса, на качество которого достаточно ясно указывало то, что его сопровождало: дно второй тарелки было покрыто чечевицей, а на третьей лежало шесть каштанов, скорее горелых, чем жареных; ложка и вилка были оловянными, а ножа не было вовсе! Таков был обед сына Людовика XVI, наследника шестидесяти шести королей!»Комиссары покинули комнату: они уже все увидели, а упрямый узник, казалось, был еще меньше, чем прежде, расположен отвечать на вопросы. Выйдя в прихожую, они распорядились о том, чтобы чудовищное обращение, жертвой которого был принц и которое уже претерпело значительное улучшение, впредь изменилось коренным образом и чтобы узнику начали немедленно добавлять к обеду какие-нибудь сласти, а главное, фрукты. Арман потребовал даже, чтобы для принца добыли виноград, который в то время года был редкостью и очень дорого стоил. Отдав приказ по этому поводу, комиссары вернулись в комнату принца. Ребенок уже съел свой скудный обед. Арман спросил его, хватило ли ему этого обеда и доволен ли он им. Но и на этот раз, как и прежде, он не добился от узника никакого ответа. И тогда у него не осталось больше никаких сомнений в том, что это было умышленное упорство и что любые попытки заставить принца говорить будут бесполезными. Арман, не желая иметь повода упрекать себя, в последний раз подошел к узнику и произнес: — Сударь, мы уходим, проникнутые печалью из-за того, что вы настроены хранить упорное молчание в нашем присутствии; это молчание тем более тягостно для нас, что мы можем приписать его лишь тому, что имели несчастье не понравиться вам, и потому, сударь, мы предложим правительству послать к вам других комиссаров, которые будут для вас приятнее. Тот же взгляд, неподвижный, даже пронизывающий, если только эта неподвижность не была проявлением безучастности или идиотизма. — Так вы желаете, сударь, — продолжал Арман, — чтобы мы удалились? Никакого ответа. Комиссары поклонились и вышли из комнаты. После того как первая дверь закрылась позади них, они на четверть часа остались в прихожей, чтобы обсудить между собой то, что они сейчас увидели и услышали, и поделиться впечатлениями, которые каждый из них вынес в отношении морального и физического состояния юного принца. Затем правительственные комиссары стали расспрашивать тех, кто окружал узника, о причине этого упорного и неестественного молчания, и выяснили, что оно отсчитывается с того момента, когда Симон насильно заставил ребенка подписать постыдное показание против матери, которое было предъявлено в ходе судебного процесса. С этого момента, добавляли охранники, узник не произнес ни слова. Заметьте, что в то время, когда узник принял это решение, ему было восемь с половиной лет, а в то время, когда его увидел Арман, ему не было и десяти.
«Прежде чем выйти из прихожей, — пишет Арман, — мои коллеги и я условились, что во имя чести нации, ничего не знавшей о том, что происходило в Тампле, во имя чести Конвента, тоже, правду говоря, ничего не знавшего о том, что там творилось, но имевшего долг осведомляться об этом, а также во имя чести самого парижского муниципалитета, знавшего все это и виновного во всех этих бедах, мы ограничимся распоряжениями о предварительных мерах, которые будут приняты немедленно, и выступим с докладом не на публике, а только на закрытом заседании комитета. Так и было сделано».Выйдя из покоев юного принца, комиссары поднялись к принцессе Марии Терезе, где мы и найдем их несколько позднее. Спустя несколько дней знаменитый хирург Дезо был послан в Тампль с заданием провести осмотр юного принца; но, едва увидев его, он воскликнул: — Слишком поздно! Тем не менее он осмотрел принца и, уходя, оставил для него несколько предписаний. Спустя три дня после этого визита, в тот момент, когда Дезо готовился составить докладную записку о состоянии здоровья узника, у прославленного доктора началась атаксическая лихорадка, унесшая его за двадцать четыре часа. Современники утверждали, что он был отравлен. После его смерти лечением принца занялись Дюманжен и Пеллетан. Жестокость Коммуны, чести которой опасались нанести урон своим докладом комиссары, зашла так далеко, что это нельзя вообразить, даже прочитав то, что мы о ней написали. Охранник, осмелившийся заговорить о дурном обращении, которому подвергался юный принц, был на другой день арестован. Член общего совета Коммуны, совершивший такое же преступление, был изгнан оттуда. Поскольку поверить в подобное варварство невозможно, мы приведем здесь постановление Коммуны:
Тем не менее после 9 термидора, как мы уже говорили, в судьбе принца произошло небольшое улучшение. В начале ноября 1794 года в Тампль явились гражданские комиссары, по одному от каждой секции; они должны были провести там двадцать четыре часа, чтобы засвидетельствовать условия жизни ребенка. Один из этих комиссаров, по имени Лоран, был приставлен к юной принцессе, а другой, по имени Гомен, — к юному принцу. Это были славные люди, которые чрезвычайно заботились о юном принце и начали с того, что вычистили его комнату и проветрили ее, а затем дали ему несколько игрушек, чтобы развлечь его. Прежде несчастного малыша оставляли по вечерам без света, и, когда спускалась ночь, он умирал от страха. Они добились, чтобы комната ребенка была освещена. Вскоре они заметили, что запястья и колени юного принца опухли. Они обратились к комитету с требованием позволить ребенку спускаться в сад, чтобы он мог немного походить, и это требование было удовлетворено. Чтобы чересчур не утомлять принца и понемногу приучить его к смене воздуха, они приводили его вначале в небольшую гостиную, что очень нравилось ребенку, который, как и прочие дети, любил перемену мест, тем более, что в его комнате ничего веселого не было. Тем не менее болезнь принца развилась до такой степени, что 19 декабря члены общего комитета отправились в Тампль, чтобы удостоверить его недуг. В течение зимы у принца случилось несколько приступов лихорадки, и его невозможно было оторвать от огня. Лоран и Гомен уговорили его подняться на верх башни подышать свежим воздухом, но, едва оказавшись там, он тотчас же пожелал спуститься; короче, он отказывался ходить, а более всего не хотел подниматься по лестнице; день ото дня болезнь его усиливалась, а колени распухали все больше. Примерно в это же время, то есть в первые месяцы 1795 года, Арман из Мёзы и его коллеги нанесли юному принцу визит, о котором мы рассказывали и за которым последовали визит и скоропостижная смерть Дезо; его преемниками, как мы тоже рассказывали, стали господа Дюманжен и Пеллетан. Их прогнозы относительно здоровья принца были нисколько не лучше, чем у Дезо, однако им хватило осторожности держать свое мнение при себе и не составлять справок и докладных записок о болезни узника. И в самом деле, состояние королевского сына продолжало ухудшаться: он с трудом глотал лекарства, которые ему прописывали, не поднимался больше на верх башни, не спускался в гостиную и в конечном счете категорически отказался выходить из своей комнаты; к счастью, эта болезнь, хотя и была смертельной, не заставляла его сильно страдать; она сопровождалась скорее изнеможением и угасанием, чем резкими болями. В итоге, после нескольких тяжелых приступов, у него началась лихорадка, которая более не оставляла его; силы его таяли с каждым днем, и, наконец, 9 июня 1795 года, в три часа пополудни, он скончался в возрасте десяти лет и двух месяцев. Было проведено вскрытие, но никаких следов яда в теле не обнаружили.«Заседание 7 жерминаля II года.
Один из членов совета выдвинул чрезвычайно серьезные обвинения против Кресана из секции Братства, члена совета, которому было поручено осуществлять надзор в Тампле. Он заявил, что гражданин Кресан позволил себе оплакивать участь младшего Капета и составил список членов совета, находившихся в охране Тампля. После обсуждения, на основании предложения нескольких членов, совет постановляет, что гражданин Кресан исключен из состава совета и что он будет немедленно отправлен в полицию вместе с подтверждающими документами, к которым будут приложены печати».
LX
Принцесса Мария Тереза остается в Тампле одна. — Она ничего не знает о судьбе своей тетки и своей матери. — Нож, огниво. — Робеспьер. — 10 термидора. — Члены Конвента. — Комиссар Лоран. — Судьба принцессы меняется к лучшему. — Визит Армана. — Описание. — «Мне не дают дров». — Рояль. — Кровать. — Книги. — Брат и сестра могут видеться. — После сорока месяцев заточения принцесса Мария Тереза выходит из тюрьмы. — Предположение историков в отношении Робеспьера. — Обмен принцессы Марии Терезы на сорок восемь пленных. — Австрийский император хочет выдать ее замуж за эрцгерцога Карла. — Она становится супругой герцога Ангулемского.Таким образом, из всей королевской семьи, вступившей в Тампль 13 августа 1792 года, там осталась 9 июня 1795 года, в четыре часа пополудни, одна лишь принцесса Мария Тереза. Эшафот погубил короля, королеву и принцессу Елизавету, а медленная и отвратительная смерть в тюрьме забрала дофина Луи Ксавье, чересчур юного для эшафота. Стало быть, для того чтобы завершить эту галерею скорби, нам остается лишь проследить жизнь принцессы Марии Терезы с того дня, как ее разлучили с принцессой Елизаветой, до того дня, как она обрела, наконец, свободу. Эта жестокая разлука произошла 9 мая 1794 года. Уже на другой день, в четыре часа пополудни, принцесса Елизавета лишилась жизни. Принцесса Мария Тереза осталась одна и, как нетрудно понять, пребывала в унынии. Она не знала, что сталось с ее теткой; ей не хотели этого говорить, но судьба короля и королевы не могла оставить ее в сомнении относительно судьбы, которая была уготована принцессе Елизавете или, возможно, которую той уже пришлось претерпеть. Тем не менее, поскольку ничего достоверного об участи матери ей известно не было, какое-то время она еще сохраняла остатки надежды. Вначале она подумала, что принцессу Елизавету забрали из Тампля для того, чтобы выдворить ее из Франции; но, вспомнив, как за теткой явились и как ее увозили, она ощутила, как что-то мрачное и тяжелое легло на ее сердце, наполнив его самыми тягостными предчувствиями. На другой день она спросила у муниципалов, что сталось с принцессой Елизаветой. — Она пошла подышать свежим воздухом, — ответили те. — Но тогда, раз вы разлучили меня с тетушкой, — воскликнула принцесса Мария Тереза, — воссоедините меня с мамой, ведь не могу я оставаться в тюрьме одна, это чересчур жестоко! — Мы поговорим об этом с кем следует, — ответили муниципалы. И они удалились. Через несколько минут после их ухода принцессе Марии Терезе принесли ключ от шкафа, где хранилось белье ее тетки. — Но тогда, — сказала она, — позвольте мне передать ей часть этого белья, ведь она ничего не взяла с собой. — Это невозможно, — ответили ей. Принцесса Елизавета часто говорила племяннице, что, если та останется в тюрьме одна, ей надо будет всеми силами добиваться от муниципалов, чтобы они предоставили ей в услужение женщину; видя, что она и в самом деле осталась одна, видя, что каждый раз, когда она просит воссоединить ее с матерью и теткой, ей неизменно отвечают, что это невозможно, принцесса Мария Тереза, хотя и понимая, что ее просьбу не удовлетворят, а если и удовлетворят, то приставят к ней какую-нибудь ужасную особу вроде мамаши Тизон, принцесса Мария Тереза, движимая благими чувствами, побуждавшими ее повиноваться желаниям принцессы Елизаветы, попросила муниципалов предоставить ей в услужение женщину. — Зачем? — спросили муниципалы, удивленные подобным притязанием. — Чтобы она жила со мной, — ответила принцесса Мария Тереза. — Но позволь, гражданка, — спросили ее муниципалы, — разве ты уже не достаточно взрослая для того, чтобы обслуживать себя сама? И в самом деле, принцессе Марии Терезе уже исполнилось шестнадцать лет. Но чем дальше шло время, тем строже по отношению к принцессе Марии Терезе становились охранники. Как-то раз муниципалы явились к ней в неурочный для посещений час. — Гражданка, — спросили они, — как это случилось, что ты имеешь ножи, ведь у тебя их забрали? — У меня их забрали, это правда, — сказала принцесса Мария Тереза, — но затем мне их вернули. — Так у тебя их много? — Всего два, вот они. — А в туалетной комнате у тебя ножей нет? — Нет. — А ножниц? — У меня нет ножниц, господа. В другой раз, когда они вошли в ее комнату, один из них пощупал печку и обнаружил, что она горячая. — Кто развел огонь? — спросил он. — Я, — ответила принцесса Мария Тереза. — А что в этом дурного? — А зачем ты развела огонь? — Чтобы подержать ноги в теплой воде. — А с помощью чего ты разожгла огонь? — С помощью огнива. — А кто дал тебе огниво? — Не знаю, я нашла его здесь и воспользовалась им. — Ну что ж, на время мы его у тебя заберем. Да не плачь ты! Это делается для твоего же здоровья, из опасения, как бы ты не уснула и не обожглась возле огня. Другого огнива у тебя нет? — Нет, господа. И они унесли с собой огниво, лишив принцессу Марию Терезу возможности разводить огонь, как бы холодно ни было. Кстати сказать, за исключением тех случаев, когда ее допрашивали, принцесса Мария Тереза никогда ни с кем не разговаривала, даже с теми, кто приносил ей еду. Однажды к ней явился какой-то человек; о его визите никто заранее не сообщал, и, тем не менее, он не только беспрепятственно прошел в покои принцессы, но и был окружен почтением и предупредительностью со стороны муниципалов. Он направился прямо к принцессе Марии Терезе, дерзко оглядел ее, бросил взгляд на ее книги, прочитав их названия, а затем удалился вместе с муниципалами. Тщетно спрашивала затем принцесса Мария Тереза, кто был этот человек; лишь много позднее один из охранников сказал ей по секрету, что это был Робеспьер. Между тем настало 9 термидора. Весь этот день принцесса испытывала сильное волнение, ибо он начался так же, как и дни сентябрьской бойни. С самого утра она слышала тревожный барабанный бой и гул набата. Несмотря на этот шум, муниципалы, находившиеся в Тампле, не сдвинулись с места; когда узнице принесли обед, она не осмелилась спросить, что происходит. Наконец 10 термидора, в шесть часов утра, она услышала, что в Тампле поднялся страшный шум; охрана подала тревогу, раздался барабанный бой, ворота с грохотом открылись и так же шумно закрылись. Принцесса вскочила с постели и оделась. Не успела она одеться, как в комнату к ней вошли несколько членов Конвента во главе с Баррасом. Все они были в парадных одеяниях, что весьма обеспокоило принцессу Марию Терезу, не привыкшую видеть их в таком наряде. Баррас подошел к ней, назвал ее по имени, выразил свое удивление в связи с тем, что в столь раннее время застал ее уже поднявшейся с постели, и с определенным смущением задал ей несколько вопросов, даже не ожидая получить на них ответа. Затем посетители удалились, и вскоре принцесса Мария Тереза услышала, как они под ее окнами обращаются с речами к охранникам, призывая их быть верными Национальному конвенту, после чего раздались многоголосые крики: «Да здравствует Республика! Да здравствует Конвент!» Охрану усилили, а трое муниципалов, дежуривших в Тампле, оставались там в течение целой недели. К концу третьего дня, в половине десятого вечера, когда принцесса Мария Тереза лежала в постели, не имея свечи, но и не уснув, настолько ее тревожило то, что происходило кругом, дверь ее комнаты отворилась. Она приподнялась в постели. Тот, кто вошел в ее комнату, был комиссаром Конвента по имени Лоран. Конвент поручил ему заботу о принцессе Марии Терезе и ее брате. Лорана сопровождали два муниципала. Визит был долгим. Комиссару показывали все. Затем Лоран и те, кто его сопровождал, вышли из комнаты принцессы. На другой день, в десять часов утра, Лоран вошел в ее комнату и, не обращаясь к ней на «ты», как это делали другие, учтиво спросил ее, не нуждается ли она в чем-либо. Несчастная узница была крайне удивлена такими манерами, от которых она давно отвыкла, и в этой перемене отношения к ней увидела хороший признак. Лоран приходил к ней трижды в день, каждый раз проявляя то же уважение и ту же учтивость. Принцесса Мария Тереза воспользовалась доброжелательностью нового охранника, чтобы замолвить перед ним слово о своем брате. В это же самое время Конвент послал в Тампль комиссаров, поручив им удостовериться в состоянии здоровья юного принца. Они застали несчастного ребенка в той самой смрадной комнате, в которой он жил с Симоном и дверь которой не открывалась с тех пор, как Симон оттуда вышел. Конвент сжалился, как мы уже говорили, над ребенком и приказал обращаться с ним лучше. И потому уже на другой день Лоран перенес кровать принцессы Елизаветы в комнату юного принца, поскольку его постель была полна вшей и клопов. Он заставлял его купаться и заботился о чистоте его тела так же тщательно, как это делает мать в отношении своего ребенка. Видя такую доброту Лорана, принцесса Мария Тереза отважилась спросить его о судьбе своих родных, настаивая, чтобы ее воссоединили с теткой и матерью. Однако Лоран с крайне опечаленным видом ответил ей, что это не его дело. На другой день пришли другие люди, опоясанные шарфами. Принцесса Мария Тереза не знала, какие должности занимают эти люди, но, видя уважение, какое им оказывают, поняла, что они должны обладать определенной властью. И потому она попросила их, подобно тому как накануне просила Лорана, воссоединить ее с теткой и матерью. Но, как и Лоран, они ответили, что это не их дело и что им непонятно, почему она хочет покинуть Тампль, где, на их взгляд, ей вполне хорошо. — Я не говорю, что мне здесь плохо, — ответила принцесса Мария Тереза, — но ужасно быть в разлуке со своей матерью более года и не иметь от нее вестей. — Вы не больны? — спросил один из этих людей. — Нет, сударь, но самая жестокая болезнь — это болезнь души. — Я повторяю вам, что в данном вопросе мы ничего не можем сделать, — промолвил тот же человек. — Так что вы тогда посоветуете мне, сударь? — Я советую вам набраться терпения и надеяться на справедливость и доброту французов. Сказав это, он удалился вместе со своими коллегами. Тем не менее принцесса Мария Тереза поняла, что, должно быть, произошли какие-то важные политические перемены, способствовавшие улучшению обстановки вокруг нее и ее брата. Лоран был по-прежнему вежлив по отношению к ней и услужлив. Он оставлял ей свечи и вернул ей огниво. Между тем те самые правительственные комиссары, которые явились удостовериться в состоянии здоровья юного принца, поднялись к принцессе Марии Терезе. Арман пересчитал ступеньки, которые вели к ее комнате: их оказалось восемьдесят две. Тюремщики предупредили Армана, что ему не следует удивляться, если принцесса не ответит на его вопросы; по их словам, она была очень горда и разговаривала крайне редко. Первое, что поразило Армана при входе в комнату, это огромный камин, в котором горел очень слабый огонь. Камин находился напротив входной двери. Слева стояла кровать; у изножья кровати была видна открытая дверь, которая вела в соседнюю комнату. В тот день было холодно и дождливо, и комиссаров, вступивших в эту обширную комнату с высоким-превысоким потолком и невероятно толстыми стенами, тотчас охватил холод. Все кругом показалось им сырым и ледяным, но, тем не менее, очень опрятным. Принцесса Мария Тереза сама подметала в комнате и сама убирала постель. Когда комиссары вошли в комнату, принцесса сидела в кресле под окном, которое находилось высоко над ее головой и было забрано массивной железной решеткой. Пучок света, отраженный деревянным навесом, который был установлен снаружи, и наполовину ослабленный железной решеткой, падал отвесно, почти не рассеиваясь по сторонам, к подножию окна. По словам Армана, действие этого пучка света напоминало то, какое производит в темном помещении луч, отраженный от повернутого к солнцу зеркала, и принцесса, сидевшая в этом круге света, казалось, была окружена сиянием славы. Она была одета в платье из гладкого серого муслина, без всяких рубчиков и узоров, и сидела съежившись, как это делает тот, кто пытается согреться, не имея достаточно одежды для того, чтобы уберечь себя от холода. На голове у нее была шляпа, показавшаяся Арману сильно поношенной, как и ее туфли. Она занималась вязанием; это занятие, по ее собственным словам, наводило на нее страшную скуку. Руки у нее были посиневшими, кожа на них потрескалась от холода, а закоченевшие пальцы опухли. Так что вязала она с большим трудом. Арман вошел в ее покои один. Его коллеги остались на пороге, но, тем не менее, могли с этого расстояния все видеть и все слышать. Что же касается комиссаров Коммуны, то они остались в небольшом служебном помещении, располагавшемся этажом ниже. При виде Армана, появление которого явно внушило ей определенное беспокойство, принцесса слегка повернула голову. Она не знала этого нового посетителя, а приход любого нового посетителя всегда сильно тревожит узников. Арман заранее заготовил небольшую речь, намереваясь обратиться с ней к принцессе и предполагая смиренно попросить ее в ходе этой речи ответить ему; но, увидев ее столь бедно одетой, озябшей, с потрескавшимися от холода руками, он забыл все приготовленные им красивые фразы и, кинувшись к ней, воскликнул: — О Боже! Сударыня, но почему в такой жуткий холод вы сидите так далеко от огня? — Дело в том, сударь, что у камина я плохо вижу, — ответила принцесса Мария Тереза. — Но тогда, сударыня, надо усилить огонь, в комнате хотя бы станет теплее, и вы не будете так мерзнуть, сидя под этим окном. — Мне не дают дров, — промолвила принцесса Мария Тереза. Помните, как тот же самый горестный возглас вырвался за сто пятьдесят лет до этого у королевы Генриетты Английской, которой тоже не хватало дров и у которой руки растрескались от холода так же, как и у принцессы Марии Терезы? И в самом деле, огонь был донельзя слабым: в камине лежало лишь три небольших полена, которые в Париже обычно называют чурками. Эти три полена печально дымили на куче золы. После того, что ему было сказано о гордости принцессы, Арман не ожидал услышать от нее эти кроткие и безропотные ответы. А она не только ответила, но и, прервав свою работу, довольно доброжелательно взглянула на того, кто обратился к ней с такими вопросами. При виде этого Арман немного набрался уверенности и продолжил: — Сударыня! Правительство, лишь вчера осведомленное о недостойных подробностях, свидетелями коих мы сегодня стали, отправило нас к вам для того, чтобы, во-первых, мы удостоверились в них, а во-вторых, получили от вас приказы в отношении всех перемен, какие будут вам угодны и какие позволительны в данных обстоятельствах. Такая манера речи была для принцессы столь новой, что она, казалось, была скорее удивлена ею, чем тронута, и потому, все еще исполненная подозрений и неспособная поверить в подобные перемены, ограничилась тем, что следила глазами за говорящим. Закончив свою короткую речь, Арман с почтительным любопытством осмотрел обе комнаты принцессы. В их обстановке были заметны остатки роскоши и величия. Во второй комнате прежде всего обращал на себя внимание прекраснейший рояль. Испытывая смущение и стараясь отыскать повод заговорить с принцессой, которая, как мы сказали, хранила молчание, Арман прошелся по клавиатуре и, хотя он ничего в этом не понимал, произнес: — Мне кажется, сударыня, что рояль расстроен. Хотите, я пришлю кого-нибудь привести его в порядок? — Благодарю вас, сударь, — промолвила принцесса, — но этот рояль принадлежит не мне, а королеве; я на нем не играю и не буду играть. Арман был до глубины души поражен этим ответом, исполненным дочерней любви. Он вернулся в первую комнату и, проходя мимо кровати, которая было очень аккуратно заправлена, пожелал удостовериться в ее качестве и прикоснулся к ней рукой. Принцесса вздрогнула. Арман потерял в ее глазах часть благоприятной оценки, которую ему удалось снискать. Принцесса приняла его за одного из обыскивателей. Арман сразу же заметил свою оплошность и попытался исправить ее. — Вы довольны вашей кроватью? — спросил он принцессу. — Да, — кратко ответила она. Было видно, что этот вопрос Армана не изгладил дурного впечатления, котороепроизвел его неосмотрительный жест. Арман решил во что бы то ни стало реабилитировать себя во мнении принцессы; он подошел к угловому шкафу, где стояло более десятка томов, и взял один из них. То было «Подражание Иисусу Христу». Все прочие тома были духовными книгами и молитвенниками. — Сударыня, — сказал Арман, — мне кажется, что эти книги мало пригодны для того, чтобы доставить вам развлечение и отдых, желать которых, возможно, вас заставляет ваше положение. Читаете ли вы для удовольствия другие книги? — Нет, сударь, — ответила принцесса, — поскольку именно эти книги приличествуют моему положению. Арман склонился в поклоне. — Сударыня, — сказал он, — вы видите, с какой целью мы были посланы к вам; после нашего доклада нынешние порядки в Тампле претерпят изменения. Соблаговолите указать те первые заботы, какие могут доставить вам удовольствие прямо сегодня. — Хорошо, велите принести мне дров, — ответила принцесса, — а кроме того… Она остановилась в нерешительности. — Пожалуйста, договаривайте, сударыня, — произнес Арман. — … а кроме того, я хотела бы иметь известия о моем брате, — добавила она. Комиссарам даже в голову не приходило, что брату и сестре не давали видеться. — Сударыня, — промолвил Арман, — мы имели честь видеть его, перед тем как подняться к вам. И тогда робко, поскольку на эту просьбу, с которой она так часто ко всем обращалась и на которую ей так часто отвечали отказом, принцесса поинтересовалась: — А могу я увидеть его? — Да, сударыня. — И где? — Здесь, под вашими покоями; мы отдадим сейчас распоряжения, необходимые для того, чтобы вы могли видеться и общаться, когда пожелаете. С этими словами Арман поклонился и вышел вместе со своими коллегами, приказав от имени правительства относиться впредь к достославным узникам с величайшим уважением. Выше мы рассказали о том, как скончался юный принц. После этого из всей семьи короля осталась в Тампле одна лишь принцесса Мария Тереза. Она оставалась там еще пять месяцев; наконец в один прекрасный день, после заточения, продолжавшегося сорок месяцев, ворота тюрьмы распахнулись. Но какому обстоятельству был обязан своим спасением этот последний отпрыск королевской семьи? Никто этого не знает; однако в исторической науке фигурирует странное предположение, так, впрочем, и оставшееся всего лишь предположением. Оно заключается в том, что сироту сберегло честолюбие Робеспьера, намеревавшегося сделать ее своей женой в тот день, когда он достигнет диктатуры, и таким образом примкнуть ко всей роялистской партии. К этому предположению более всего приложимо высказывание «Credo quia absurdum».[10] И тем не менее мадемуазель де Робеспьер, сестра Максимилиана Робеспьера и Робеспьера Младшего, старая дева и фанатичная поклонница своего брата, на протяжении всех лет Империи и Реставрации не изменявшая своим республиканским привычкам, получала от правительства Людовика XVIII пенсию размером в три тысячи франков. Короче говоря, вот как был осуществлен обмен принцессы. Едва только переворот 9 термидора повлек за собой реакцию, ознаменовавшуюся проявлениями милосердия, и едва только приостановились массовые казни на гильотине, император Франц начал переговоры с французским правительством, требуя передать ему племянницу. Французское правительство ответило, что оно готово освободить принцессу Марию Терезу на условии, что австрийский император, со своей стороны, предоставит свободу: 1°. Камю, Кинету, Ламарку и Банкалю, членам Конвента, и бывшему военному министру Бёрнонвилю, которых 1 апреля 1793 года Дюмурье выдал австрийцам; 2°. Маре и Семонвилю, бывшим дипломатическим представителям Конвента, арестованным австрийцами в июле 1793 года; 3°. Друэ, бывшему члену Конвента и почтмейстеру в Сент-Мену, взятому в плен в октябре 1793 года. Император согласился. Девятнадцатого ноября 1795 года принцесса Мария Тереза покинула Тампль и была препровождена в Риен возле Базеля, где ее от имени императора принял принц де Гавр. Затем она отбыла в Вену. Как только она прибыла туда, император, ничего не сказав своей племяннице, которой было в то время семнадцать лет, озаботился поиском достойного ее брачного союза. Эрцгерцог Карл, наш враг в прошлом и будущем, тот, кому предстояло до самого конца сражаться с Францией, тот, кто еще купался в лучах славы после наших поражений при Неервиндене и в кампаниях на Рейне и кому предстояло вскоре утратить часть этого ореола славы, сражаясь в Италии против молодого генерала, известного пока лишь участием в событиях 13 вандемьера, эрцгерцог Карл вступил в борьбу за право жениться на принцессе Марии Терезе, и перед его лицом все прочие соперники отступили. Однако перед смертью Людовик XVI потребовал от своей дочери дать клятву. В том предвидении будущего, которое порой открывается глазам умирающих, король предугадал, что смерть его сына последует очень скоро после его собственной смерти, и он взял со своей дочери обещание, что она не выйдет замуж ни за кого, кроме сына графа д'Артуа, которому после смерти дофина Луи Ксавье рано или поздно должна была отойти корона, если только монархия когда-нибудь будет восстановлена во Франции. И, верная своей клятве, дочь Людовика XVI заявила, что она выйдет замуж только за сына графа д'Артуа. Вот так она стала герцогиней Ангулемской и жила под этим именем, но, несмотря на предвидения отца, от нее ускользнула корона, лишь тень которой, за неимением подлинника, она сама возложила на голову своего племянника Генриха V.
ПРИЛОЖЕНИЯ
1
Революционный уголовный трибунал.
Председательство гражданина Эрмана.
Судебный процесс
Марии Антуанетты Лотаринго-Австрийской,
вдовы Капет.
Заседание 23 числа первого месяца
II года Республики
(14 октября 1793 года).
После того как обвиняемую вводят в зал и сажают в кресло, председатель начинает допрос.ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Ваше имя? ОБВИНЯЕМАЯ. — Мария Антуанетта Лотаринго-Австрийская. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Ваше общественное положение? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я вдова Людовика, бывшего короля французов. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Ваш возраст? ОБВИНЯЕМАЯ. — Тридцать восемь лет.
Секретарь трибунала зачитывает обвинительный акт, изложенный в следующих словах:
«Антуан Кентен Фукье, общественный обвинитель при Революционном уголовном трибунале, который учрежден в Париже указом Национального конвента от 10 марта 1793 года, II года Республики, и приговоры которого не подлежат обжалованию в силу полномочий, предоставленных ему статьей 2 другого указа Конвента, от 5 апреля того же года, устанавливающей, что общественному обвинителю вышеназванного трибунала разрешено задерживать, привлекать к ответственности и судить на основании изобличений со стороны конституционных властей и граждан, объявляет, что, согласно указу Конвента от 1 августа сего года, Мария Антуанетта, вдова Людовика Капета, была привлечена к суду Революционного трибунала как обвиняемая в заговоре против Франции; что, в силу другого указа Конвента, от 3 октября, было решено, что Революционный трибунал займется без отсрочки и перерывов вынесением ей приговора; что общественный обвинитель получил документы, касающиеся вдовы Капет, 19 и 20 числа первого месяца II года, то есть, пользуясь обиходным языком, 11 и 12 октября; что один из судей трибунала немедленно приступил к допросу вдовы Капет; что из рассмотрения всех документов, переданных общественным обвинителем, вытекает, что, подобно мессалинам Брунгильде, Фредегонде и Медичи, которых некогда называли королевами Франции и чьи гнусные имена никогда не изгладятся из анналов истории, Мария Антуанетта, вдова Людовика Капета, с самого начала своего пребывания во Франции была для французов бичом и кровопийцей; что еще до благословенной Революции, вернувшей французскому народу его суверенитет, она имела политические связи с человеком, которого именуют королем Богемии и Венгрии; что эти сношения были противны интересам Франции; что, не ограничиваясь тем, что заодно с братьями Людовика Капета и бесчестным и подлым Калонном, в то время министром финансов, она ужасающим образом растрачивала финансы Франции (плод тяжких трудов народа), дабы удовлетворять свои необузданные желания и оплачивать участников своих преступных интриг, Мария Антуанетта, как установлено, в разное время передала императору миллионы, которые служили и служат ему теперь для того, чтобы вести войну против Республики, и что вследствие этих непомерных трат она в конечном счете опустошила национальную казну; что с начала Революции вдова Капет ни на минуту не прекращала поддерживать вредоносные для Франции тайные сношения и преступную переписку с иностранными державами и внутренними врагами Республики с помощью своих доверенных агентов, которых она подкупала лично и при посредстве бывшего казначея цивильного листа; что в разное время она употребила все уловки, какие считала годными для того, чтобы достичь своих коварных целей и учинить контрреволюцию; во-первых, под предлогом необходимости братания между бывшими королевскими телохранителями и офицерами и солдатами Фландрского полка, она устроила для них 1 октября 1789 года совместное пиршество, переродившееся в настоящую оргию, как ей того и хотелось, и в ходе этой оргии агенты вдовы Капет, умело помогая осуществлять контрреволюционные замыслы, склоняли бо́льшую часть сотрапезников, пребывавших в состоянии опьянения, распевать песни, выражающие полнейшую преданность трону и открытую неприязнь к народу, и мало-помалу подвели их к тому, что они стали цеплять на себя белые кокарды и топтать ногами национальные кокарды, а она своим присутствием позволяла все эти контрреволюционные выходки, в особенности тем, что побуждала женщин, сопровождавших ее, раздавать сотрапезникам белые кокарды, и 4 октября изъявляла неумеренную радость по поводу того, что происходило во время этой оргии; во-вторых, действуя сообща с Людовиком Капетом, она приказывала печатать и широко распространять по всей территории Республики контрреволюционные сочинения, даже те, что были адресованы заговорщикам по другую сторону Рейна или издавались от их имени, такие, как "Воззвания к эмигрантам", "Ответ эмигрантов", "Обращение эмигрантов к народу", "Самые лучшие глупости те, что быстро кончаются", "Газета за два лиара", "Боевой порядок, поход и вступление эмигрантов во Францию"; она доходила в своем вероломстве и притворстве до того, что приказывала печатать и столь же широко распространять сочинения, в которых ее изображали в невыгодных для нее красках, чего, впрочем, она более чем заслуживала уже в то время, и делалось это для того, чтобы вводить в заблуждение иностранные державы и убеждать их в том, что французский народ дурно к ней относится, и все больше настраивать их против Франции; дабы как можно быстрее осуществить свои контрреволюционные замыслы, она, действуя через своих агентов, в первых числах октября 1789 года вызвала в Париже и его окрестностях голод, давший повод к новому восстанию, вследствие которого бесчисленная толпа граждан и гражданок двинулись в Версаль 5-го числа того же месяца; это неоспоримо доказывается тем изобилием, какое наступило ровно на другой день после прибытия вдовы Капет и ее семейства в Париж; сразу же по прибытии в Париж вдова Капет, плодовитая в отношении интриг подобного рода, начала устраивать в своем жилище тайные сборища; эти сборища, на которые стекались все контрреволюционеры и интриганы из Учредительного и Законодательного собраний, происходили во мраке ночи; на них обдумывались средства упразднить права человека и отменить уже принятые указы, которые должны были стать основой конституции; на этих сборищах обсуждались меры, какие следовало предпринять для того, чтобы провести пересмотр указов, благоприятных для народа; там же в июне 1791 года было принято решение о бегстве Людовика Капета, вдовы Капет и всего их семейства под вымышленными именами, безуспешно предпринимавшемся несколько раз и в разное время; во время своего допроса вдова Капет созналась в том, что именно она все устроила и все подготовила для того, чтобы осуществить это бегство, и что именно она открывала и закрывала двери покоев, через которые проходили беглецы; независимо от признаний вдовы Капет на сей счет, установлено, благодаря показаниям Луи Шарля Капета и дочери Капета, что Лафайет, являвшийся во всех отношениях фаворитом вдовы Капет, и Байи, в ту пору мэр Парижа, присутствовали в момент этого бегства и благоприятствовали ему всей своей властью; после своего возвращения из Варенна вдова Капет возобновила эти тайные сборища; она сама председательствовала на них, и это с согласия ее фаворита Лафайета закрыли входы в сад Тюильри, лишив тем самым граждан возможности свободно посещать дворы бывшего дворца Тюильри и сам дворец; в итоге право входа туда имели лишь люди, снабженные особыми удостоверениями; такое обособление вареннских беглецов от внешнего мира, с пафосом представленное изменником Лафайетом как способ наказать их, было хитростью, задуманной и согласованной на этих ночных сборищах с целью лишить граждан возможности раскрыть то, что затевалось в этом гнусном месте против свободы; именно на этих сборищах была намечена страшная бойня самых ревностных патриотов, оказавшихся 17 июля 1791 года на Марсовом поле; она предшествовала бойне в Нанси и всем массовым убийствам, имевшим позднее место во многих других пунктах Республики и намеченным на этих же самых тайных сборищах; эти волнения, в ходе которых была пролита кровь множества патриотов, были задуманы с целью как можно раньше и как можно надежнее достичь пересмотра принятых указов, которые основывались на правах человека и тем самым вредили честолюбивым и контрреволюционным намерениям Людовика Капета и Марии Антуанетты; как только была принята конституция 1791 года, вдова Капет принялась подспудно уничтожать ее посредством уловок, которые она и ее пособники использовали в различных пунктах Республики; все эти действия всегда имели целью уничтожить свободу и вернуть французов под тираническое иго, под которым они томились столько веков; ради этого вдова Капет задумала обсуждать на упомянутых тайных сборищах, давно и справедливо именовавшихся австрийским кабинетом, все законы, какие издавало Законодательное собрание; именно она, вследствие решений, принятых на этих сборищах, побудила Людовика Капета наложить вето на принятый Законодательным собранием превосходный и целительный указ против бывших принцев, братьев Людовика Капета, а также эмигрантов и целой своры неприсягнувших священников и фанатиков, распространившихся по всей Франции; вето, ставшее одной из главных причин бедствий, которые с тех пор испытывает Франция; именно вдова Капет назначала злонамеренных министров, а на должности в армии и гражданских ведомствах ставила людей, которые были известны всей нации как заговорщики против свободы; именно благодаря ее уловкам и уловкам ее пособников, столь же умелых, сколь и коварных, ей удалось сформировать новую гвардию Людовика Капета из отставных офицеров, покинувших свои полки после того, как стало необходимо приносить клятву, неприсягнувших священников и иностранцев — короче, людей, отвергнутых, в основном, нацией и достойных служить в армии Кобленца, куда весьма значительная их часть и в самом деле перебралась после увольнения; именно вдова Капет, в сговоре с кликой душителей свободы, имевших преобладающее влияние в Законодательном собрании и одно время в Конвенте, объявила войну королю Богемии и Венгрии, своему брату; именно вследствие ее уловок и интриг, всегда пагубных для Франции, случилось первое отступление французов с территории Бельгии; именно вдова Капет передавала иностранным державам планы кампаний и наступлений, готовившихся в совете, и потому, вследствие этой двойной измены, враги всегда заранее знали о тех действиях, какие должны были предпринять войска Республики; из чего следует вывод, что вдова Капет была виновницей поражений, которые потерпели, в разное время, французские войска; вдова Капет замыслила и затеяла вместе со своими коварными агентами страшный заговор, разразившийся 10 августа и потерпевший поражение лишь благодаря неслыханно мужественным усилиям патриотов; с этой целью она собрала в своем жилище, в Тюильри, вплоть до его подвалов, швейцарцев, которые, в силу указов, не должны были более составлять гвардию Людовика Капета; она поддерживала их в состоянии опьянения с 9 августа до утра следующего дня, намеченного для осуществления этого страшного заговора; равным образом она с той же целью собрала в Тюильри 9 августа целую толпу людей, именуемых рыцарями кинжала и уже появлявшихся в этом месте 23 февраля 1791 года, а затем и 20 июня 1792 года; опасаясь, вне всякого сомнения, что этот заговор не достигнет всех целей, на какие она надеялась, вдова Капет явилась 7 августа, в половине девятого вечера, в зал, где швейцарцы и прочие преданные ей люди занимались изготовлением патронов; наряду с тем, что вдова Капет подстрекала их поспешить с изготовлением патронов, она, дабы возбудить их еще больше, брала патроны и надкусывала их (нет слов, способных описать столь жестокий поступок); общеизвестно, что 10 августа, около половины шестого утра, она убеждала и упрашивала Людовика Капета выйти во двор Тюильри и провести смотр швейцарцев, среди которых были и другие негодяи, надевшие их мундиры, после же его возвращения она протянула ему пистолет, сказав: "Для вас настала минута показать себя!", а когда он отказался взять пистолет, назвала его трусом; и, хотя в ходе своего допроса вдова Капет упорно отрицала, что она дала приказ стрелять в народ, ее поведение 9 августа в зале швейцарцев, тайные сборища, которые продолжались всю ночь и на которых она присутствовала, художество с пистолетом и сказанное ею Людовику Капету, их поспешный уход из Тюильри и ружейная пальба, раздавшаяся в ту самую минуту, когда они вошли в зал Законодательного собрания, — все эти обстоятельства, вместе взятые, не позволяют сомневаться в том, что решение стрелять в народ было принято на сборище, длившемся всю ночь, и что Людовик Капет и Мария Антуанетта, главная руководительница заговора, лично дали приказ открыть огонь; именно интригам и коварным уловкам вдовы Капет, ее тайным сношениям с той кликой душителей свободы, о какой уже шла речь, и всеми врагами Республики, обязана Франция той междоусобной войной, которая уже давно раздирает ее и конец которой, к счастью, столь же близок, как и конец жизни ее виновников; на протяжении всего времени именно вдова Капет, пользуясь приобретенным ею влиянием на сознание Людовика Капета, привила ему глубокое и опасное умение притворяться и действовать двулично, обещая в своих публичных заявлениях противное тому, что он замышлял вместе с ней во мраке, дабы уничтожить свободу, которая столь дорога французам и которую они сумеют сохранить, и восстановить то, что они называют полнотой королевских прерогатив; и, наконец, вдова Капет, безнравственная во всех отношениях, столь порочна и столь знакома со всеми преступлениями, что, словно новоявленная Агриппина, забыв о своем звании матери и границах, предписанных законами природы, она не побоялась предаваться вместе с Луи Капетом, своим сыном, по его собственному признанию, непристойностям, мысль о которых и одно название которых заставляют содрогаться от ужаса. После всего вышеизложенного общественный обвинитель выдвигает следующее обвинение против Марии Антуанетты, назвавшей себя во время своего допроса Лотаринго-Австрийской, вдовы Людовика Капета, которая, действуя умышленно и злонамеренно:
1° заодно с братьями Людовика Капета и подлым Колонном, бывшим министром, ужасающим образом растрачивала финансы Франции и передавала императору неисчислимые суммы, опустошив тем самым государственную казну; 2° поддерживала, как лично, так и через посредство своих агентов-контрреволюционеров, тайные сношения и переписку с врагами Республики и уведомляла или понуждала уведомлять врагов о планах кампаний и наступлений, принятых в совете; 3° составляла, посредством собственных интриг и уловок, а также интриг и уловок своих агентов, заговоры против внутренней и внешней безопасности Франции и с этой целью разжигала гражданскую войну в различных пунктах Республики и вооружала одних граждан против других, вследствие чего пролила кровь неисчислимого множества граждан, что предосудительно согласно статье IV раздела I главы I первой части Уголовного уложения и статье II раздела II главы I того же Уложения.
В соответствии с этим общественный обвинитель просит собравшийся трибунал удостоверить настоящий обвинительный акт и по его требованию, посредством пристава трибунала, имеющего на руках судебное постановление, приказать, чтобы Мария Антуанетта, называющая себя Лотаринго-Австрийской, вдова Людовика Капета, содержащаяся в настоящее время в следственной тюрьме, именуемой Консьержери Дворца правосудия, была внесена в его реестры и оставалась там как в тюремном замке, а также уведомить о принятом постановлении муниципалитет Парижа и обвиняемую. Учинено в кабинете общественного обвинителя, в первый день третьей декады первого месяца II года Республики, единой и неделимой.Подписано: ФУКЬЕ».
«Трибунал, удовлетворяя просьбу общественного обвинителя, удостоверяет обвинительный акт, вынесенный им против Марии Антуанетты, называющей себя Лотаринго-Австрийской, вдовы Людовика Капета. В соответствии с этим по его требованию и посредством пристава трибунала, имеющего на руках настоящее постановление, приказано, чтобы вышеупомянутая Мария Антуанетта, вдова Людовика Капета, была взята под стражу, арестована и внесена в реестры следственной тюрьмы, именуемой Консьержери, в Париже, где она в настоящее время содержится, и оставалась там как в тюремном замке; приказано также уведомить о настоящем постановлении как муниципалитет Парижа, так и обвиняемую. Учинено и решено в трибунале, во второй день третьей декады первого месяца II года Республики.ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Вот в чем вас обличают; будьте внимательны, вам предстоит сейчас выслушать выдвинутые против вас обвинения. Трибунал приступает к допросу свидетелей. ЛОРАН ЛЕКУАНТР, депутат Национального конвента, свидетельствует, что он знает обвиняемую: по его словам, прежде она была женой бывшего короля Франции, а кроме того, после своего перевода в Тампль она поручила ему передать в Конвент требование, имевшее целью получить для того, что она назвала своей службой, тринадцать или четырнадцать указанных ею особ; однако Конвент отклонил это требование, сославшись на то, что его следует адресовать муниципалитету. Затем допрашиваемый входит в подробности празднеств и буйных пиршеств, которые происходили в городе Версале с 1779 года до начала 1789 года и имели итогом чудовищное расточение финансов Франции. Свидетель приводит подробности того, что происходило до и после Ассамблеи нотаблей вплоть до времени открытия Генеральных штатов, рассказывает о положении, в котором оказались великодушные обитатели Версаля, об их мучительной растерянности 23 июня 1789 года, когда канониры полка Нассау, чья артиллерия была размещена в конюшнях обвиняемой, отказались стрелять в народ. Наконец, когда парижане стряхнули ярмо тирании, революционное движение пробудило энергию чистосердечных версальцев; у них родился замысел, весьма рискованный и смелый, вне всякого сомнения, освободиться от гнета деспота и его пособников. Двадцать восьмого июля 1789 года граждане Версаля выразили желание сформировать национальную гвардию наподобие той, что создали их братья-парижане; тем не менее они решили посоветоваться с королем; посредником в переговорах был выбран бывший принц де Пуа; власти пытались всячески затянуть дело, но, поскольку формирование гвардии произошло, был создан и ее штаб: д’Эстена назначали главнокомандующим, Гуверне — заместителем главнокомандующего и т. д. Далее свидетель входит в подробности событий, происходивших до и после прибытия Фландрского полка. Двадцать девятого сентября обвиняемая вызвала к себе офицеров национальной гвардии и подарила им два знамени; было припасено и третье, предназначавшееся, как им объяснили, для батальона так называемой наемной гвардии, которой платили жалованье, чтобы облегчить бремя версальцев, как говорили власти, притворно жалея их и обхаживая, тогда как на самом деле питая к ним ненависть. Двадцать девятого сентября национальная гвардия устроила банкет в честь своих славных братьев, солдат Фландрского полка; в те дни газетчики сообщили в своих отчетах, что на банкете граждан не произошло ничего противного принципам свободы, тогда как банкет, устроенный 1 октября королевскими телохранителями, имел лишь одну цель: настроить национальную гвардию против солдат Фландрского полка и полка егерей Трех Епископств. Свидетель заявляет, что обвиняемая присутствовала на этом последнем банкете вместе со своим мужем и их встречали там шумными аплодисментами; что там играли арию «О Ричард, мой король!»; что там пили за здоровье короля, королевы и их сына, а вот тост за здоровье нации, который был предложен, отвергли; что после этого бурного пиршества все переместились во дворец, в бывший Мраморный двор, и там, желая дать королю подлинное представление о том, как они настроены защищать интересы его семьи, если для этого представится случай, некто Персеваль, адъютант д’Эстена, первым взобрался на балкон; после него то же самое проделал гренадер Фландрского полка; третий, драгун, попытавшись вскарабкаться на этот балкон и потерпев неудачу, хотел покончить с собой; что же касается названного Персеваля, то он сорвал с себя орденский крест, чтобы подарить его гренадеру, взобравшемуся, подобно ему, на балкон покоев бывшего короля. По требованию общественного обвинителя трибунал приказывает вынести постановление о принудительном приводе Персеваля и д’Эстена. Свидетель добавляет, что 3 октября того же года королевские телохранители устроили второй банкет. Во время него были нанесены чудовищные оскорбления национальной кокарде, которую топтали ногами и т. п. Затем допрашиваемый входит в подробности того, что происходило в Версале 5 и 6 октября. Мы считаем возможным не давать о них отчета, поскольку эти же самые факты уже опубликованы в сборнике показаний, полученных в бывшем Шатле в ходе расследования событий 5 и 6 октября и напечатанных по приказу Законодательного собрания. Свидетель заявляет, что 5 октября, узнав о волнениях, начавшихся в Париже, д'Эстен отправился в муниципалитет Версаля, с целью добиться разрешения увезти бывшего короля, который находился тогда на охоте (и, видимо, ничего не знал о том, что происходило); одновременно д'Эстен дал обещание привезти его обратно, когда спокойствие будет восстановлено. Свидетель оставляет на столе президиума документы, касающиеся фактов, изложенных в его показаниях; они будут приобщены к материалам судебного процесса. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — У вас есть замечания по поводу показаний свидетеля? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я не имею никакого представления о большей части фактов, которые приводит свидетель. Это правда, что я подарила два знамени национальной гвардии Версаля; это правда, что во время банкета, устроенного телохранителями, мы обошли вокруг обеденного стола, но не более того. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы сознаетесь в том, что находились в зале бывших телохранителей и были там, когда оркестр играл арию «О Ричард, мой король!»? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я не помню этого. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы были в этом зале, когда там отвергли предложенный тост за здоровье нации? ОБВИНЯЕМАЯ. — Думаю, что нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Общеизвестно, что по всей Франции ходили в то время слухи, будто вы лично посетили три полка, стоявшие тогда в Версале, и побуждали их защищать то, что вы называете прерогативами трона. ОБВИНЯЕМАЯ. — Мне нечего ответить на этот вопрос. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не устраивали ли вы накануне четырнадцатого июля тысяча семьсот восемьдесят девятого года ночные сборища, где присутствовала Полиньяк, и не обсуждали ли там средства переслать денежные суммы императору? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я никогда не присутствовала ни на каких сборищах. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Известно ли вам о достопамятном королевском заседании представителей народа, которое проводил Луи Капет? ОБВИНЯЕМАЯ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Правда ли, что это д'Эпремениль и Туре при участии Барантена составляли статьи, которые были там предложены? ОБВИНЯЕМАЯ. — Мне совершенно неизвестно об этом факте. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Ваши ответы не являются достоверными, поскольку именно в ваших покоях были составлены эти статьи. ОБВИНЯЕМАЯ. — Подобные дела решались в совете. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не зачитывал ли вам муж свою речь за полчаса до того, как войти в зал представителей народа, и не побуждали ли вы его произнести эту речь, сохраняя твердость? ОБВИНЯЕМАЯ. — Мой муж очень доверял мне, и именно это побудило его зачитать мне свою речь, однако я не позволила себе никаких замечаний. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Какие велись обсуждения по поводу того, чтобы окружить представителей народа штыками и убить половину из них, если такое было возможно? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я никогда не слышала разговоров о подобных делах. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вам, несомненно, известно, что на Марсовом поле стояли войска; должно быть, вы знаете, с какой целью их туда стянули? ОБВИНЯЕМАЯ. — Да, я знаю, что в то время они там стояли, но мне совершенно неизвестно, по какой причине их туда стянули. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Но разве, пользуясь таким доверием со стороны вашего мужа, вы не должны были знать эту причину? ОБВИНЯЕМАЯ. — Это было сделано для восстановления общественного спокойствия. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Но в то время в обществе царило спокойствие и слышался только один крик — призыв к свободе. Известно ли вам о замыслах бывшего графа д'Артуа взорвать зал Национального собрания? Не потому ли, что замыслы эти казались чрезмерно жестокими, его побудили отправиться в путешествие, опасаясь, что его присутствие и его легкомыслие могут навредить задуманному плану, который нужно было утаивать вплоть до момента, благоприятного с точки зрения предложивших его предателей? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я никогда не слышала, чтобы мой брат д'Артуа имел замыслы, о которых вы говорите. Он отправился путешествовать по своей собственной воле. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — В какой период времени вы использовали огромные суммы, которые выдавали вам различные контролеры финансов? ОБВИНЯЕМАЯ. — Мне никогда не выдавали огромных сумм; те суммы, что мне вручали, я использовала для того, чтобы платить людям, состоявшим у меня в услужении. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — По какой причине семья Полиньяк и несколько других были осыпаны вами золотом? ОБВИНЯЕМАЯ. — Они занимали при дворе должности, обеспечившие им богатство. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Поскольку банкеты телохранителей могли происходить лишь с разрешения короля, вы, должно быть, знали, для чего их устраивали? ОБВИНЯЕМАЯ. — Говорили, что это делалось с целью братания телохранителей с национальной гвардией. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — В каком качестве вам известен Персеваль? ОБВИНЯЕМАЯ. — Как адъютант господина д'Эстена. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Знаете ли вы, какими орденами он был награжден? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. Затем заслушивают другого свидетеля. ЖАН БАТИСТ ЛАПЬЕР, временно исполняющий обязанности заместителя командира четвертой дивизии, дает показания в отношении событий, происходивших в бывшем дворце Тюильри в ночь с 20 на 21 июня 1791 года, где свидетель находился тогда на дежурстве; в течение той ночи он видел большое число неизвестных ему людей, то и дело входивших во дворец и выходивших из него; среди тех, кто привлек его внимание, он узнал литератора Барре. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Известно ли вам, что Барре, о котором вы говорите, после возвращения бывшего короля из Варенна ежедневно являлся во дворец, где, по-видимому, он был желанным гостем? И не он ли вызвал волнения в театре Водевиль? СВИДЕТЕЛЬ. — Я не могу подтвердить этот факт. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Покинув в ту ночь дворец, вы затем передвигались пешком или в карете? ОБВИНЯЕМАЯ. — Пешком. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Каким путем? ОБВИНЯЕМАЯ. — Через площадь Карусель. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Лафайет и Байи были во дворце в тот момент, когда вы его покидали? ОБВИНЯЕМАЯ. — Этого я не знаю. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы вышли через покои одной из ваших дам? ОБВИНЯЕМАЯ. — По правде говоря, под моими покоями жила одна из смотрительниц моего гардероба. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Как зовут эту женщину? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я не помню ее имени. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы сами открывали двери? ОБВИНЯЕМАЯ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Лафайет появлялся в покоях короля? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — В котором часу вы вышли из дворца? ОБВИНЯЕМАЯ. — Без четверти двенадцать. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы видели во дворце в тот день Байи? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. Затем заслушивают другого свидетеля. АНТУАН РУССИЙОН, хирург и канонир, показывает, что, войдя 10 августа 1792 года во дворец Тюильри, в покои обвиняемой, покинутые ею за несколько часов до этого, он обнаружил под ее кроватью бутылки — одни полные, другие пустые; это дает основание думать, что она поила вином то ли офицеров-швейцарцев, то ли рыцарей кинжала, заполнивших дворец. Под конец свидетель ставит обвиняемой в упрек то, что она была подстрекательницей кровопролитий, произошедших в различных местах Франции, а именно в Нанси и на Марсовом поле, и к тому же содействовала тому, чтобы поставить Францию на край гибели, передав значительные суммы своему брату (королю Богемии и Венгрии) для ведения войны с турками, а затем и способствовала ему в развязывании войны с Францией, то есть с великодушной нацией, кормившей не только ее, но и ее мужа и ее семью. Свидетельствующий заявляет, что эти сведения он получил от одной добропорядочной гражданки, превосходной патриотки, которая при старом режиме служила в Версале и которой сообщил их, пустившись в откровенность, один из фаворитов бывшего королевского двора. Основываясь на указаниях, данных свидетелем в отношении местопребывания этой гражданки, трибунал по требованию общественного обвинителя приказывает немедленно вынести постановление о ее принудительном приводе, с целью получить от нее сведения, которые могут быть ей известны. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — У вас есть какие-нибудь возражения против показаний свидетеля? ОБВИНЯЕМАЯ. — Мне неизвестно, что происходило во дворце после того, как я оттуда вышла. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Разве вы не давали денег на то, чтобы поить швейцарцев? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — А разве, выходя из дворца, вы не говорили швейцарскому офицеру: «Пейте, друг мой, я вверяю свою судьбу в ваши руки»? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Где вы провели ночь с девятого на десятое августа, о которой вам говорят? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я провела ее со своей сестрой (Елизаветой) в моих покоях, но спать не ложилась. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — А почему вы не ложились спать? ОБВИНЯЕМАЯ. — Потому что в полночь мы слышали гул набата, доносившийся со всех сторон, и нам сообщили, что на нас вскоре нападут. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не в ваших ли покоях собирались бывшие дворяне и швейцарские офицеры, находившиеся во дворце, и не там ли было принято решение стрелять в народ? ОБВИНЯЕМАЯ. — Никто не входил в мои покои. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Приходилось ли вам в ту ночь искать встречи с королем? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я оставалась в своих покоях одна до часу ночи. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы, несомненно, видели во дворце рыцарей кинжала и старших офицеров-швейцарцев, которые там находились? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я видела там много людей. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Приходилось ли вам видеть, что кто-то пишет за столом бывшего короля? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Были ли вы рядом с королем во время смотра, который он проводил в саду? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы стояли в это время у своего окна? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Находился ли Петион вместе Рёдерером во дворце? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я этого не знаю. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не было ли у вас беседы с д'Аффри, во время которой вы расспрашивали его, можно ли полагаться на швейцарцев в отношении того, чтобы стрелять в народ, и не стали ли вы, получив от него отрицательный ответ, пускать в ход попеременно лесть и угрозы? ОБВИНЯЕМАЯ. — Полагаю, что в тот день я не виделась с д'Аффри. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — А с какого времени вы не виделись с д'Аффри? ОБВИНЯЕМАЯ. — Мне не удастся вспомнить это в данную минуту. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Но вы спрашивали его, можно ли полагаться на швейцарцев? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я никогда не говорила с ним на эту тему. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Так вы не отрицаете, что угрожали ему? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я никогда и никак ему не угрожала. Общественный обвинитель заявляет, что после событий 10 августа д'Аффри был арестован и 17 августа предстал перед трибуналом, и его отпустили на свободу лишь после того, как ему удалось доказать, что, поскольку он не захотел принимать участие в том, что происходило во дворце, обвиняемая стала угрожать ему, и это вынудило его уйти оттуда. Затем заслушивают другого свидетеля. ЖАК РЕНЕ ЭБЕР, заместитель прокурора Коммуны, показывает, что, будучи членом Коммуны 10 августа, он имел различные важные поручения, доказавшие ему существование заговора Антуанетты; так однажды, находясь в Тампле, он нашел принадлежавший ей молитвенник, в котором обнаружился один из контрреволюционных знаков — охваченное пламенем и пронзенное стрелой сердце с надписью на нем: «Jesu, miserere nobis».[11] В другой раз он нашел в комнате Елизаветы шляпу, принадлежавшую, как было установлено, Людовику Капету; эта находка не позволяла ему более сомневаться в том, что среди его коллег есть люди, унизившиеся до такой степени, что стали служить тирании. Он вспомнил, что однажды Тулан вошел в башню Тампля в шляпе, а вышел оттуда с непокрытой головой, сказав, что потерял шляпу. Свидетель добавляет, что, когда Симон дал ему знать, что имеет сообщить ему нечто важное, он отправился в Тампль вместе с мэром и прокурором Коммуны; там они получили от младшего Капета показание, из которого следовало, что во время бегства Людовика Капета в Варенн одним из тех, кто более всего способствовал этому, был Лафайет и что с этой целью он провел всю ночь во дворце; что в течение своего пребывания в Тампле узники долгое время не переставали узнавать о том, что происходило за его стенами, причем письма им передавали в одежде и обуви. Младший Капет назвал тринадцать человек, так или иначе помогавших поддерживать эти тайные сношения; он сообщил, что слышал, как один из них, заперев его в башенке вместе с сестрой, говорил его матери: «Я обеспечу вас возможностью узнавать новости, посылая каждый день к башне газетного разносчика, который будет выкрикивать заголовки "Вечерней газеты"». И, наконец, когда Симон захватил врасплох младшего Капета, физическое состояние которого ухудшалось с каждым днем, за непристойным и пагубным для его здоровья рукоблудием, и спросил ребенка, кто научил его этому преступному занятию, тот ответил, что знакомству с этой пагубной привычкой он обязан матери и тетке. Свидетель заявляет, что из признаний младшего Капета, данных в присутствии мэра Парижа и прокурора Коммуны, следует, что две эти женщины часто заставляли его ложиться между ними и он подвергался при этом проявлениям самого разнузданного распутства; стало быть, судя по тому, что сказал сын Капета, не приходится сомневаться, что имело место кровосмесительное совокупление матери и сына. Есть основание полагать, что это преступная утеха была продиктована не желанием удовлетворить похоть, а политическими мотивами — надеждой истощить здоровье этого ребенка, которому, как им еще грезилось, суждено было занять трон и право господствовать над моралью которого они хотели обеспечить себе подобным образом; вследствие усилий, к каким понуждали ребенка, у него случилась грыжа, так что ему пришлось носить бандаж; но, после того как его разлучили с матерью, он вновь обрел крепкое здоровье и бодрость. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. —Что вы имеете ответить на это показание свидетеля? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я не имею никакого представления о фактах, о которых говорит Эбер; я знаю лишь, что упомянутое им изображение сердца дала моему сыну его сестра; что же касается шляпы, о которой идет речь, то она еще при жизни короля была подарена им его сестре. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Когда полицейские администраторы Мишони, Жобер, Марино и Мишель появлялись у вас, они приводили с собой кого-нибудь? ОБВИНЯЕМАЯ. — Да, они никогда не приходили одни. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Сколько людей они приводили с собой каждый раз? ОБВИНЯЕМАЯ. — Иногда трех или четырех. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — А сами эти люди были полицейскими администраторами? ОБВИНЯЕМАЯ. — Это мне неизвестно. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Когда Мишони и прочие полицейские администраторы появлялись у вас, они были опоясаны шарфами? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я не помню этого. В ответ на заданный свидетелю Эберу вопрос, известно ли ему, насколько добросовестно полицейские администраторы несли свою службу, он говорит, что точного представления об этом у него нет, но, в связи с только что прозвучавшими признаниями обвиняемой, отмечает, что члены семьи Капета во время своего пребывания в Тампле были осведомлены обо всем, что происходило в городе; они знали всех муниципальных чиновников, ежедневно приходивших нести там службу, равно как обстоятельства личной жизни каждого из них и характер их служебных обязанностей. Гражданин Эбер заявляет, что из памяти у него выпал важный факт, заслуживающий того, чтобы обратить на него внимание граждан присяжных. Факт этот говорит о политических расчетах обвиняемой и ее золовки. После смерти Капета две эти женщины обращались с младшим Капетом с такой же почтительностью, как если бы он был королем. Сидя за обеденным столом, он обладал старшинством над матерью и теткой. Ему всегда первому подавали блюда, и он занимал почетное место. ОБВИНЯЕМАЯ. — Вы это видели? ЭБЕР. — Нет, не видел, но подтвердить это может весь муниципалитет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Испытали ли вы радостный трепет, увидев, что вместе с Мишони в вашу камеру в Консьержери входит человек с гвоздикой в петлице? ОБВИНЯЕМАЯ. — Не видя за все тринадцать месяцев своего заточении ни одного знакомого лица, я затрепетала от страха, как бы этот человек не подверг себя опасности связью со мной. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Он был одним из ваших агентов? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Находился ли он в бывшем дворце Тюильри двадцатого июня? ОБВИНЯЕМАЯ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — И, несомненно, в ночь с девятого на десятое августа? ОБВИНЯЕМАЯ. — Не помню, чтобы я видела его там в ту ночь. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не говорили ли вы в беседе с Мишони о своих опасениях в случае, если его не изберут в новый муниципалитет? ОБВИНЯЕМАЯ. — Да, говорила. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Какой же у вас был повод для этих опасений? ОБВИНЯЕМАЯ. — Дело в том, что он человечно относился ко всем узникам. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не говорили ли вы ему в тот же самый день: «Возможно, я вижу вас в последний раз»? ОБВИНЯЕМАЯ. — Да, говорила. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — И почему вы это ему сказали? ОБВИНЯЕМАЯ. — Это выражало общую тревогу всех узников. ПРИСЯЖНЫЙ. — Гражданин председатель, я призываю вас заметить обвиняемой, что она не ответила на слова гражданина Эбера по поводу того, что происходило между ней и ее сыном. Председатель обращается с этим вопросом к обвиняемой. ОБВИНЯЕМАЯ. — Я не ответила на эти слова потому, что сама природа отказывается отвечать на подобное обвинение, брошенное матери. (Обвиняемая выглядит в эту минуту крайне взволнованной.) Я взываю ко всем матерям, которые находятся здесь! Продолжается заслушивание свидетелей. АВРААМ СИЙИ, нотариус, показывает, что, когда он находился на дежурстве в бывшем дворце Тюильри в ночь с 20 на 21 июня 1791 года, мимо него около шести часов вечера прошла обвиняемая, сказав ему, что она хочет прогуляться вместе с сыном, после чего он поручил сьеру Ларошу сопровождать ее; позднее на его глазах Лафайет пять или шесть раз в течение вечера являлся к Гувьону, а около десяти часов был дан приказ закрыть все двери, кроме той, что выходила во двор, именовавшийся прежде двором Принцев; утром вышеупомянутый Гувьон вошел в комнату, где находился свидетельствующий, и, с довольным видом потирая руки, произнес: «Они убежали!», а затем вручил ему пакет, который свидетель отнес в Учредительное собрание, где Богарне, председатель Собрания, дал ему расписку в получении. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — В котором часу Лафайет вышел в ту ночь из дворца? СВИДЕТЕЛЬ. — За несколько минут до полуночи. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — В котором часу вы вышли из дворца? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я уже говорила: без четверти двенадцать. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы вышли вместе с Людовиком Капетом? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет, он вышел прежде меня. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Каким образом он покинул дворец? ОБВИНЯЕМАЯ. — Пешком, через главные ворота. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — А ваши дети? ОБВИНЯЕМАЯ. — Они вышли за час до этого вместе со своей гувернанткой и ждали нас на Малой площади Карусель. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Как зовут эту гувернантку? ОБВИНЯЕМАЯ. — Де Турзель. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Кто был в это время с вами? ОБВИНЯЕМАЯ. — Три телохранителя, которые сопровождали нас и вернулись вместе с нами в Париж. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Как они были одеты? ОБВИНЯЕМАЯ. — Так же, как и по возвращении. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Ну а как были одеты вы? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я была в том же платье, что и по возвращении. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Сколько человек были осведомлены о вашем отъезде? ОБВИНЯЕМАЯ. — В Париже о нем были осведомлены только три телохранителя, однако вдоль нашего пути Буйе разместил войска, чтобы прикрывать наш отъезд. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы сказали, что ваши дети вышли из дворца за час до вас, а бывший король вышел один; кто же тогда сопровождал вас? ОБВИНЯЕМАЯ. — Один из телохранителей. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Встретились ли вы, выходя из дворца, с Лафайетом? ОБВИНЯЕМАЯ. — Выходя из дворца, я видела его карету, проезжавшую по площади Карусель, но, разумеется, не стала говорить с ним. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Кто снабдил вас пресловутой каретой, в которой вы уехали вместе с вашей семьей? ОБВИНЯЕМАЯ. — Один иностранец. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Кто он по национальности? ОБВИНЯЕМАЯ. — Швед. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Это не Ферзен, полковник бывшего Королевского Шведского полка, проживавший в Париже, на Паромной улице? ОБВИНЯЕМАЯ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Почему вы путешествовали под именем русской баронессы? ОБВИНЯЕМАЯ. — Потому что выехать из Парижа иначе было невозможно. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Кто обеспечил вас паспортом? ОБВИНЯЕМАЯ. — Министр иностранных дел, к которому я обратилась с этой просьбой. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Почему вы покинули Париж? ОБВИНЯЕМАЯ. — Потому что этого пожелал король. Заслушивают другого свидетеля. ПЬЕР ЖОЗЕФ ТЕРРАСОН, служащий канцелярии министерства юстиции, показывает, что, находясь в момент возвращения королевской семьи из поездки, известной под названием Вареннской, на крыльце бывшего дворца Тюильри, он видел, как обвиняемая, выйдя из кареты, бросила до крайности мстительный взгляд на национальных гвардейцев, конвоировавших ее, и на всех прочих граждан, стоявших на ее пути; это заставило свидетельствующего подумать, что она настроена на месть. И действительно, какое-то время спустя произошла бойня на Марсовом поле. Он добавляет, что Дюрантон, с которым они были весьма тесно связаны в Бордо, ибо вместе занимались там одним и тем же видом деятельности, говорил ему, будучи министром юстиции, что обвиняемая противилась тому, чтобы бывший король утвердил различные указы, и тогда он разъяснил ей, что дело намного серьезнее, чем она думает, и что эти указы должны быть срочно утверждены; его слова оказали воздействие на обвиняемую, и король утвердил указы. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — У вас есть какие-нибудь возражения против показаний свидетеля? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я уже говорила, что никогда не присутствовала в совете. Заслушивают другого свидетеля. ПЬЕР МАНЮЭЛЬ, литератор, свидетельствует против обвиняемой, заявляя при этом, что никогда не имел ни с ней, ни с другими членами семьи Капета никаких отношений, за исключением того времени, когда он был прокурором Коммуны и несколько раз являлся в Тампль, чтобы исполнить принятые указы, но у него никогда не было личных бесед с женой бывшего короля. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Вы были администратором полиции? СВИДЕТЕЛЬ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Но ведь, занимая эту должность, вы должны были иметь отношения с королевским двором? СВИДЕТЕЛЬ. — Отношения с двором поддерживал мэр. Что же касается меня, то я целыми днями, если можно так выразиться, находился в тюрьме Ла-Форс, где из соображений человечности делал для заключенных все от меня зависящее. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — В то время Людовик Капет хвалил администрацию полиции? СВИДЕТЕЛЬ. — Администрация полиции была разделена на пять отделений, одно из которых отвечало за продовольствие; именно этому отделению Людовик Капет расточал похвалы. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Можете вы сообщить какие-нибудь подробности, относящиеся к событиям двадцатого июня? СВИДЕТЕЛЬ. — В тот день я покинул свой пост лишь на очень короткое время, поскольку народ испытал бы досаду, не видя на месте одного из главных городских чиновников; я отправился в дворцовый сад и поговорил там с несколькими гражданами, не исполняя при этом никаких должностных обязанностей. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Изложите известные вам сведения о том, что происходило во дворце в ночь с девятого на десятое августа. СВИДЕТЕЛЬ. — Я не покидал поста, на который назначил меня народ, и всю ночь оставался в помещении прокуратуры Коммуны. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Но вы очень тесно связаны с Петионом, так что он должен был рассказать вам о том, что там происходило. СВИДЕТЕЛЬ. — Я был его другом, ибо работал вместе с ним и питал к нему уважение, но если бы мне было известно, что он обманывает народ и вступил в сговор с королевским двором, я лишил бы его своего уважения. По правде сказать, он говорил мне, что двор готовился к десятому августа, чтобы восстановить королевскую власть. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Было ли вам известно о том, что хозяева дворца отдали приказ стрелять в народ? СВИДЕТЕЛЬ. — Я узнал это от командира караула, честного республиканца, явившегося ко мне с этим известием. Я тотчас же вызвал главнокомандующего вооруженными силами и в качестве прокурора Коммуны недвусмысленно запретил ему стрелять в народ. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Но как же случилось, что вы, человек, только что заявивший, что в ночь с девятого на десятое августа не покидали поста, на который назначил вас народ, спустя какое-то время оставили почетную должность законодателя, на которую вас призвало его доверие? СВИДЕТЕЛЬ. — Увидев грозы, назревающие в лоне Конвента, я удалился; мне показалось за лучшее следовать морали Томаса Пейна, проповедника республиканизма; я желал, как и он, утвердить царство свободы и равенства на незыблемых и прочных основах; я мог менять средства достижения этой цели, но намерения мои всегда были чисты. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Как! Вы называете себя честным республиканцем, вы говорите, что любите равенство и при этом предлагали воздать Петиону почести, равнозначные этикету монархии?!.. СВИДЕТЕЛЬ. — Вовсе не Петиону, который был председателем всего лишь две недели, а председателю Национального конвента желал воздавать я почести, и вот каким образом: мне хотелось, чтобы впереди него шли пристав и жандарм, а граждане, находящиеся на трибунах, вставали при его появлении. Но в то время были произнесены речи куда лучше моей, и я отказался от своих предложений. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Знаете ли вы имена тех, от кого стало известно об опасностях, угрожавших Петиону во дворце? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет, я знаю лишь, что уведомили об этом Законодательное собрание несколько депутатов. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Почему вы брали на себя смелость входить в Тампль, а главное, в покои, именовавшиеся королевскими, одному? СВИДЕТЕЛЬ. — Я никогда не позволял себе входить в покои узников одному; напротив, меня всегда сопровождали несколько комиссаров, находившихся там на дежурстве. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Почему вы проявляли заботу о слугах обвиняемой, отдавая им предпочтение перед другими заключенными? СВИДЕТЕЛЬ. — Когда находившаяся в тюрьме Ла-Форс дочь Турзель полагала, что ее мать мертва, а мать думала то же самое о дочери, я и правда воссоединил их, руководствуясь человеколюбием. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Поддерживали ли вы переписку с Елизаветой Капет? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Вы когда-либо имели в Тампле частную беседу со свидетелем? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. Заслушивают другого свидетеля. ЖАН СИЛЬВЕН БАЙИ, литератор, показывает, что никогда не имел никаких отношений с семьей бывшего короля; он публично заявляет, что факты, содержащиеся в обвинительном акте и касающиеся показаний Луи Шарля Капета, являются абсолютно ложными; в связи с этим свидетель заявляет, что за несколько дней до бегства Людовика, когда пошли упорные слухи о возможном отъезде королевской семьи, он уведомил об этом Лафайета и посоветовал ему принять необходимые меры. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Состояли вы в связи с Пасторе и Рёдерером, бывшими генеральными прокурорами-синдиками департамента? СВИДЕТЕЛЬ. — Я не имел с ними никаких других связей, кроме тех, что существуют между магистратами. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не вы ли вместе с Лафайетом основали клуб, известный под названием Клуба тысяча семьсот восемьдесят девятого года? СВИДЕТЕЛЬ. — Я не был его основателем, и состоял в нем лишь потому, что в него входили мои друзья-бретонцы. Они пригласили меня стать его членом, сказав, что это стоит всего пять луидоров; я дал их и был принят, но после этого присутствовал там всего лишь на двух обедах. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Присутствовали ли вы на тайных сборищах, устраивавшихся в доме бывшего Ларошфуко? СВИДЕТЕЛЬ. — Я никогда не слышал о тайных сборищах в его доме. Возможно, они и были, но я ни на одном из них не присутствовал. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Если вы не присутствовали на тайных сборищах, то почему, когда Учредительное собрание своим указом от девятнадцатого июня тысяча семьсот девяностого года хотело дать победителям Бастилии неопровержимое доказательство признательности со стороны великой нации и вознаградить их за мужество и рвение, поставив на видное место среди их братьев в день праздника Федерации на Марсовом поле, почему, повторяю, вы разжигали рознь между ними и бывшими французскими гвардейцами, их братьями по оружию, а затем жаловались на их собраниях и заставляли их приносить обратно награды, которыми они были удостоены? СВИДЕТЕЛЬ. — Я приходил к ним лишь по просьбе их руководителей, с целью примирить обе стороны; к тому же вовсе не я, а один из них внес предложение вернуть награды, которыми удостоило их Учредительное собрание. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Поскольку те, кто внес это предложение, были признаны вашими шпионами, славные победители Бастилии поступили с ними по справедливости, изгнав их из своих рядов. СВИДЕТЕЛЬ. — И они чрезвычайно ошиблись в этом отношении. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не способствовали ли вы поездке в Сен-Клу в апреле и, вместе с Лафайетом, не добивались ли вы от департамента приказа развернуть красный флаг? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Были ли вы осведомлены о том, что бывший король укрывал во дворце значительное число непокорных священников? СВИДЕТЕЛЬ. — Да, и я даже отправился во главе муниципалитета к королю, чтобы призвать его выпроводить неприсягнувших священников. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Можете вы назвать имена завсегдатаев дворца, известных под именем рыцарей кинжала? СВИДЕТЕЛЬ. — Я не знаю никого из них. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не состояли ли вы во время пересмотра конституции тысяча семьсот девяносто первого года в сговоре с Ламетами, Барнавом, Демёнье, Шапелье и другими известными ее правщиками, которые объединились, а лучше сказать, продались королевскому двору для того, чтобы отнять у народа его законные права и оставить ему лишь видимость свободы? СВИДЕТЕЛЬ. — Лафайет заключил мир с Ламетами, но я не смог поладить с ними и не имел к ним отношения. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Судя по всему, вы были очень тесно связаны с Лафайетом и ваши взгляды во многом совпадали? СВИДЕТЕЛЬ. — Я никогда не имел с ним иной близости, кроме той, что была связана с его должностью; впрочем, в то время я придерживался в отношении него того же мнения, что и весь Париж. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы говорите, что никогда ни на каких тайных сборищах не присутствовали; но как же получилось, что в тот момент, когда вы явились в Учредительное собрание, Шарль Ламет извлек готовый ответ, который он вам дал, из ящика своего письменного стола? Это доказывает существование преступного сговора. СВИДЕТЕЛЬ. — Учредительное собрание вызвало к себе, посредством указа, законные конституционные власти; я явился туда вместе с членами департамента и общественными обвинителями. Я всего лишь получил приказы Собрания и не брал слова; речь о произошедших событиях произнес председатель департамента. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не получили ли вы заодно приказ Антуанетты осуществить массовое убийство лучших патриотов? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет, я прибыл на Марсово поле лишь после того, как появился указ общего совета Коммуны. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Патриоты собрались на Марсовом поле с разрешения муниципалитета; они передали свою декларацию секретарю муниципалитета и получили расписку: как вы могли развернуть против них этот дьявольский красный флаг? СВИДЕТЕЛЬ. — Муниципалитет решился на это лишь потому, что утром его уведомили об убийстве двух человек на Марсовом поле; поступавшие оттуда одно за другим донесения становились с каждым часом все тревожнее; совет был обманут и решился использовать вооруженную силу. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — А не был ли, напротив, народ обманут муниципалитетом? Не муниципалитет ли спровоцировал скопление людей на Марсовом поле, с целью завлечь туда лучших патриотов и перебить их там? СВИДЕТЕЛЬ. — Разумеется, нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Что вы сделали с мертвецами, то есть с убитыми патриотами? СВИДЕТЕЛЬ. — После того как муниципалитет составил протокол, убитых перевезли во двор военного госпиталя в Гро-Кайу, где большей частью они были опознаны. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Сколько их насчитывалось? СВИДЕТЕЛЬ. — Число погибших было установлено, а затем обнародовано посредством протокола, который по приказу муниципалитета расклеили в то время по городу; их было двенадцать или тринадцать. ПРИСЯЖНЫЙ. — Сообщаю трибуналу, что в тот день я вместе с отцом оказался на Марсовом поле в ту минуту, когда там началась бойня, и видел, как на берегу реки, где мы стояли, было убито семнадцать или восемнадцать человек обоего пола; мы избежали смерти лишь потому, что по шею зашли в воду. Свидетель хранит молчание. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Сколько могло насчитываться священников, которых вы укрывали во дворце? ОБВИНЯЕМАЯ. — Подле нас находились лишь те священники, что служили мессу. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Это были присягнувшие священники? ОБВИНЯЕМАЯ. — В этом вопросе закон разрешал королю привлекать того, кого он хотел. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Каковы были темы ваших бесед на пути из Варенна, когда вы возвращались оттуда с Барнавом и Петионом? ОБВИНЯЕМАЯ. — Разговоры шли о вещах, не имеющих никакого значения. Продолжается заслушивание свидетелей. ЖАН БАТИСТ БЕГЕН, по прозвищу ПЕРСЕВАЛЬ, бывший служащий охотничьего ведомства, ныне зарегистрированный как работник по производству оружия, показывает, что 1 октября 1789 года, находясь в Версале, он знал о происходившем там первом банкете телохранителей, но не присутствовал на нем; 5-го числа того же месяца он, будучи адъютантом бывшего графа д'Эстена, известил его, что в Париже происходят волнения; однако д'Эстен не принял это во внимание; около полудня сборище значительно увеличилось, и он предупредил д'Эстена во второй раз, но тот даже не удостоил выслушать его. Свидетель входит в подробности прибытия парижан в Версаль между одиннадцатью часами вечера и полуночью. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Носили ли вы в то время какие-нибудь орденские знаки? СВИДЕТЕЛЬ. — Я носил ленту Лимбургского ордена; как и все, я купил орденский диплом за полторы тысячи ливров. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не находились ли вы после оргии, устроенной телохранителями, в Мраморном дворе и не были ли вы там одним из тех, кто первым взобрался на балкон бывшего короля? СВИДЕТЕЛЬ. — Я оказался на банкете телохранителей в момент его окончания и, когда они двинулись ко дворцу, сопровождал их. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю Лекуантру. — Расскажите трибуналу то, что вам известно о настоящем свидетеле. ЛЕКУАНТР. — Я знаю, что Персеваль взобрался на балкон покоев бывшего короля, что его примеру последовал гренадер Фландрского полка и что, вступив в покои Людовика Капета, Персеваль обнял в присутствии тирана, который там оказался, гренадера и сказал ему: «Нет больше Фландрского полка, все мы теперь королевские телохранители!» Драгун из полка егерей Трех епископств попытался взобраться туда после них и, не сумев сделать этого, хотел покончить с собой. Дающий показания отмечает, что он не является очевидцем того, о чем рассказывает, а говорит со слов свидетеля Персеваля, который в тот день разоткровенничался с ним и, как впоследствии выяснилось, все изложил точно. И потому он призывает гражданина председателя спросить Персеваля, помнит ли тот, что делился с ним подробностями событий, о которых теперь идет речь. ПЕРСЕВАЛЬ. — Я помню, что виделся с гражданином Лекуантром, и полагаю даже, что поделился с ним историей о балконе. Мне известно, что пятого октября и на другой день он стоял во главе национальной гвардии в отсутствие д'Эстена, который устранился. Лекуантр поддерживает это показание, называя его искренним и правдивым. Заслушивают другого свидетеля. РЕН МИЙО, домашняя работница, показывает, что в 1788 году, находясь на службе в дворцовых кухнях Версаля, она как-то раз взяла на себя смелость спросить бывшего графа де Куаньи, явно пребывавшего в тот день в хорошем настроении: «А что, император так и будет продолжать воевать с турками? Но, видит Бог, это разорит Францию, ведь в этих целях королева передала своему брату кучу денег, и в настоящий момент общая сумма должна достигать по меньшей мере двухсот миллионов». — «Ты не ошибаешься, — ответил он. — Да, эта война уже стоит нам более двухсот миллионов, и это еще не конец». «Мне помнится, — добавляет свидетельница, — что, оказавшись после двадцать третьего июня тысяча семьсот восемьдесят девятого года в каком-то месте, где находились телохранители д'Артуа и гусарские офицеры, я слышала как первые говорили по поводу задуманной бойни французских гвардейцев: "Необходимо, чтобы каждый был на своем посту и исполнял свой долг"; однако французские гвардейцы, вовремя узнав о том, что против них замышлялось, подняли тревогу; в итоге этот замысел был раскрыт и не смог осуществиться. Я сообщаю, — продолжает свидетельница, — что от многих лиц мне стало известно, что, когда обвиняемая вознамерилась убить герцога Орлеанского, король, узнав об этом, тотчас же велел обыскать ее и что вследствие обыска при ней были найдены два пистолета, после чего он подверг ее домашнему аресту на две недели в ее покоях». ОБВИНЯЕМАЯ. — Вероятно, я могла бы получить от моего супруга приказ оставаться в течение двух недель в своих покоях, но не по такой причине. СВИДЕТЕЛЬНИЦА. — Мне известно, что в первых числах октября тысяча семьсот восемьдесят девятого года придворные дамы раздавали в Версале белые кокарды различным лицам. ОБВИНЯЕМАЯ. — Мне помнится, что на второй или третий день после банкета телохранителей я слышала разговоры о том, что дамы раздавали такие кокарды; но ни я, ни мой муж не были вдохновителями подобных бесчинств. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Предприняли ли вы какие-нибудь действия для того, чтобы наказать их, когда вам стало известно об этом? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. Заслушивают другого свидетеля. ЖАН БАТИСТ ЛАБЕНЕТ показывает, что он вполне согласен со всеми фактами, приведенными в обвинительном акте; он добавляет, что три человека являлись убить его во имя обвиняемой. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Вы читали газету «Оратор народа»? ОБВИНЯЕМАЯ. — Никогда. Заслушивают другого свидетеля. ФРАНСУА ДЮФРЕН, жандарм, показывает, что находился в камере обвиняемой в тот момент, когда ей вручили гвоздику; ему известно, что в записке, спрятанной в цветке, было написано: «Что вы здесь делаете? Мы можем предоставить в ваше распоряжение людей и деньги». МАДЛЕН РОЗЕ, супруга Ришара, бывшего смотрителя следственной тюрьмы, именуемой Консьержери Дворца правосудия, показывает, что жандарм Жильбер сообщил ей, что обвиняемой нанес визит какой-то человек, которого привел с собой Мишони, администратор полиции, и этот человек вручил ей гвоздику, в которой была спрятана записка; подумав, что это может подвергнуть опасности ее самое, она высказала недовольство Мишони, и он ответил ей, что впредь никогда никого не будет приводить к вдове Капет. ТУССЕН РИШАР заявляет, что знает обвиняемую, ибо она была передана под его охрану 2 августа сего года. МАРИ ДЕВО, в замужестве Арель, показывает, что она находилась подле обвиняемой, заключенной в Консьержери, в течение сорока одного дня и что она не видела и не слышала ничего подозрительного, если не считать того, что какой-то человек, пришедший с Мишони, вручил ей записку, засунутую в гвоздику; сама она была на работе и видела, что в тот день упомянутый человек приходил еще раз. ОБВИНЯЕМАЯ. — Он приходил дважды в течение четверти часа. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетельнице. — Кто приставил вас к вдове Капет? СВИДЕТЕЛЬНИЦА. — Мишони и Жобер. ЖАН ЖИЛЬБЕР, жандарм, дает показания по поводу истории с гвоздикой. Он добавляет, что обвиняемая пожаловалась им, жандармам, на низкое качество пищи, которую ей давали, но не хотела жаловаться на это администраторам полиции, в связи с чем он позвал Мишони, находившегося в это время в Женском дворе вместе с человеком, в петлице которого была гвоздика, и, когда Мишони поднялся, услышал, как обвиняемая сказала ему: «Так я вас больше не увижу?» — «О, прошу прощения, — ответил Мишони, — но муниципалом я все же останусь и в этом качестве буду иметь право видеться с вами». Свидетельствующий отмечает, что обвиняемая сказала тогда, что она многим обязана спутнику Мишони. ОБВИНЯЕМАЯ. — Я обязана ему лишь тем, что он находился подле меня двадцатого июня. Переходят к допросу другого свидетеля. ШАРЛЬ АНРИ д'ЭСТЕН, отставной сухопутный и морской офицер на службе Франции, заявляет, что он знает обвиняемую с тех пор, как она находится во Франции, что у него самого есть основания жаловаться на нее, но, тем не менее, он скажет правду, которая заключается в том, что ему нечего сказать по поводу обвинительного акта. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Известно ли вам, что Людовик Капет и его семья должны были уехать из Версаля пятого октября? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Известно ли вам, что лошадей несколько раз запрягали и распрягали? СВИДЕТЕЛЬ. — Да, в соответствии с советами, которые получал королевский двор; но должен заметить, что национальная гвардия не допустила бы этого отъезда. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не приказывали ли вы сами в тот день вывести лошадей из конюшни, чтобы обеспечить бегство королевской семьи? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Известно ли вам, что кареты были остановлены у ворот Оранжереи? СВИДЕТЕЛЬ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы были в тот день во дворце? СВИДЕТЕЛЬ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы видели там обвиняемую? СВИДЕТЕЛЬ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Какие разговоры вы слышали во дворце? СВИДЕТЕЛЬ. — Я слышал, как придворные советники говорили обвиняемой о том, что народ Парижа вот-вот придет убивать ее и что ей следует уехать; на что она твердо ответила: «Если парижане придут сюда убивать меня, я буду у ног моего мужа, но никуда не убегу». ОБВИНЯЕМАЯ. — Именно так и было. Все хотели, чтобы я уехала одна, поскольку, как кругом говорили, опасность угрожала только мне, но я дала тот ответ, какой приводит свидетель. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Известно ли вам о банкетах, которые устраивали бывшие телохранители? СВИДЕТЕЛЬ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Знаете ли вы, что там кричали: «Да здравствует король!» и «Да здравствует королевская семья!»? СВИДЕТЕЛЬ. — Да, я знаю и то, что обвиняемая обошла вокруг стола, держа своего сына за руку. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Не раздавали вы их и национальной гвардии Версаля по ее возвращении из Виль-Паризи,[12] куда она отправилась за ружьями? ОБВИНЯЕМАЯ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Находились ли вы пятого октября, занимая должность главнокомандующего, во главе национальной гвардии? СВИДЕТЕЛЬ. — Вы хотите услышать мой ответ в отношении утра или второй половины дня? ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — С полудня до двух часов дня. СВИДЕТЕЛЬ. — В это время я был в муниципалитете. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не для того ли, чтобы получить приказ сопровождать Людовика Капета во время его бегства и привезти его затем обратно в Версаль? СВИДЕТЕЛЬ. — Увидев, что король пошел навстречу желанию парижской национальной гвардии и обвиняемая вместе с сыном появилась на балконе покоев короля, чтобы объявить народу, что она отправится вместе с королем и своей семьей в Париж, я обратился к муниципалитету с просьбой позволить мне сопровождать их туда. Обвиняемая подтверждает, что она появилась на балконе, чтобы объявить оттуда народу о своем решении отправиться в Париж. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Вы настаиваете, что не водили своего сына за руку во время банкета телохранителей? ОБВИНЯЕМАЯ. — Этого я не утверждала; я говорила лишь, что не помню, играли ли там арию «О Ричард, мой король!». ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю Лекуантру. — Гражданин, не говорили ли вы, давая вчера показания, что свидетель не находился пятого октября во главе национальной гвардии, к чему призывал его долг? ЛЕКУАНТР. — Я утверждаю, что с полудня до двух часов дня д'Эстен не только не присутствовал на сборе национальной гвардии, имевшем место пятого октября, но и вообще не появлялся в тот день; что в течение этого времени он и в самом деле находился в муниципалитете, то есть с той частью муниципальных чиновников, что продались двору, и получил там от них приказ или разрешение сопровождать короля во время его бегства, под обещание привезти его обратно в Версаль как можно быстрее. Кроме того, я заявляю, что муниципальные чиновники дважды изменили тогда своему долгу: во-первых, потому что они не должны были поддаваться преступной уловке, способствуя бегству бывшего короля, а во-вторых, предвосхищая итог событий, они позаботились не оставлять в своих реестрах никаких свидетельств, которые могли бы неопровержимо удостоверить, что это позволение или разрешение было выдано с умыслом. СВИДЕТЕЛЬ. — Я заявляю гражданину Лекуантру, что он ошибается, поскольку разрешение, о котором идет речь, датировано шестым числом и лишь в силу этого разрешения я выехал в тот же самый день, в одиннадцать часов утра, из Версаля, чтобы сопроводить бывшего короля в Париж. ЛЕКУАНТР. — Я продолжаю настаивать, что не ошибаюсь в отношении этого вопроса; я прекрасно помню, что подлинная бумага, которую я передал вчера в руки секретаря, содержит пункт о том, что д'Эстену разрешено использовать по отношению к парижанам примирительные средства, а в случае их неуспеха ответить силой на силу; граждане присяжные легко поймут, что эти последние распоряжения неприложимы к шестому октября, поскольку в тот день королевский двор был уже во власти парижской армии. В связи с этим я призываю общественного обвинителя и трибунал дать приказ о том, чтобы письмо д'Эстена, которое я передал вчера секретарю, было зачитано, ибо оно несет в себе доказательство фактов, только что мною изложенных. Секретарь зачитывает эту бумагу, в которой содержится следующее:Арман Марсиаль Жозеф Эрман, Этьенн Фуко,Габриель Туссен Селье, Пьер Андре Коффиналь,Габриель Дельеж, Пьер Луи Рагме, Антуан Мари Мэр,Франсуа Жозеф Денизо, Этьенн Масон,все судьи трибунала, поставили свои подписи».
«Последний пункт инструкции, данной мне нашим муниципалитетом 5-го числа сего месяца, в четыре часа пополудни, предписывает ничем не пренебрегать для того, чтобы привезти короля обратно в Версаль как можно быстрее».ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Вы продолжаете настаивать на том, что это разрешение было выдано вам не пятого октября? СВИДЕТЕЛЬ. — Я ошибся в дате и полагаю, что речь, на самом деле, шла о шестом октября. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — А вы помните, что полученное вами разрешение позволяло вам ответить силой на силу, после того как примирительные средства будут исчерпаны? СВИДЕТЕЛЬ. — Да, помню. Заслушивают другого свидетеля. АНТУАН СИМОН, бывший сапожник, служащий в данное время учителем Шарля Луи Капета, сына обвиняемой, заявляет, что знает Антуанетту с 30 августа прошлого года, когда он впервые нес караул в Тампле. Свидетельствующий отмечает, что в течение того времени, когда Людовик Капет и его семья имели возможность прогуливаться в саду Тампля, они были осведомлены обо всем, что происходило как в Париже, так и внутри Республики. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Известно ли вам об интригах, имевших место в Тампле в то время, когда обвиняемая находилась там? СВИДЕТЕЛЬ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Кто из руководства находился в тайных сношениях с ней? СВИДЕТЕЛЬ. — Младший Капет говорил мне, что Тулан, Петион, Лафайет, Лепитр, Бюньо, Мишони, Венсан, Манюэль, Лебёф, Жобер и Данже были теми, к кому его мать питала наибольшее расположение; последний брал его на руки и в присутствии матери говорил ему: «Я хотел бы, чтобы ты занял место своего отца». ОБВИНЯЕМАЯ. — Я видела, что мой сын вместе с Данже играет в камешки в саду, но не замечала, чтобы тот брал его на руки. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Известно ли вам, что на то время, пока муниципалы вели разговоры с обвиняемой и ее золовкой, младшего Капета и его сестру запирали в одной из башенок? СВИДЕТЕЛЬ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Известно ли вам, что с младшим Капетом обращались как с королем, особенно когда он сидел за обеденным столом? СВИДЕТЕЛЬ. — Я знаю, что за столом мать и тетка уступали ему старшинство. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — После вашего заточения вы писали Полиньяк? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Подписывали ли вы боны на получение денежных средств у казначея цивильного листа? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ОБЩЕСТВЕННЫЙ ОБВИНИТЕЛЬ. — Заявляю вам, что ваше запирательство становится теперь бесполезным, ибо в бумагах Септёя были обнаружены два подписанных вами бона; по правде говоря, эти два документа, хранившиеся в Комитете двадцати четырех, в настоящий момент утеряны, поскольку названная комиссия была распущена, но вы заслушаете сейчас свидетелей, которые видели их. Заслушивают другого свидетеля. ФРАНСУА ТИССЕ, торговец, проживающий на улице Барийери, с 10 августа 1792 года неоплачиваемый служащий надзорного комитета муниципалитета, показывает, что, когда ему было поручено осуществить задание в доме Септёя, казначея бывшего цивильного листа, он отправился туда, сопровождаемый вооруженным отрядом секции Вандомской площади, ныне секции Пик; он не смог схватить самого Септёя, поскольку того не было в доме, однако застал там Буше, казначея цивильного листа, а также Морийона и его жену, которых он препроводил в мэрию; среди бумаг Септёя были найдены два бона, подписанных Марией Антуанеттой, на общую сумму в восемьдесят тысяч ливров, и поручительство на два миллиона, подписанное Людовиком и подлежащее оплате по сто десять тысяч ливров в месяц, на имя торгового дома Лапорт в Гамбурге; одновременно там было найдено большое число записей о выплатах, произведенных Фаврасу и другим лицам; расписка, подписанная Буйе,[13] на сумму в девятьсот тысяч ливров, еще одна, на двести тысяч ливров, и т. д.; все эти бумаги были переданы в Комиссию двадцати четырех, которая в настоящее время распущена. ОБВИНЯЕМАЯ. — Я желала бы, чтобы свидетель указал дату, стоявшую на бонах, о которых он говорит. СВИДЕТЕЛЬ. — Один был датирован десятым августа тысяча семьсот девяносто второго года; что же касается второго, то я этого не помню. ОБВИНЯЕМАЯ. — Я никогда не подписывала никаких бонов; а главное, как я могла сделать это десятого августа, ведь в тот день около восьми часов утра мы отправились в Национальное собрание? ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Не получали ли вы в тот день, находясь в Законодательном собрании, в ложе «Стенографа», деньги от тех, кто вас окружал? ОБВИНЯЕМАЯ. — Вовсе не в ложе «Стенографа», а во время нашего трехдневного пребывания в монастыре фельянов, мы, оказавшись без средств, поскольку ничего не захватили с собой, получили те деньги, что были нам предложены. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — И сколько же вы получили? ОБВИНЯЕМАЯ. — Двадцать пять одинарных луидоров, те самые, что были найдены в моих карманах, когда меня переводили из Тампля в Консьержери; считая этот долг святым, я сохранила их нетронутыми, чтобы вернуть той особе, которая мне вручила их, если нам суждено увидеться. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — И как зовут эту особу? ОБВИНЯЕМАЯ. — Госпожа Огье. Заслушивают другого свидетеля. ЖАН ФРАНСУА ЛЕПИТР, учитель, показывает, что видел обвиняемую в Тампле, когда нес там службу в качестве комиссара временного муниципалитета, но никогда не имел с ней частных бесед и всегда разговаривал с ней исключительно в присутствии своих коллег. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы когда-нибудь говорили с ней о политике? СВИДЕТЕЛЬ. — Никогда. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы обеспечивали ей возможность узнавать новости, ежедневно посылая газетного разносчика выкрикивать возле башни Тампля заголовки «Вечерней газеты»? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — У вас есть какие-нибудь замечания в связи с показаниями свидетеля? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я никогда не имела бесед со свидетелем; с другой стороны, у меня не было нужды в том, чтобы кто-нибудь побуждал газетных разносчиков приходить к башне: я слышала их каждый день, когда они проходили по улице Корделлери. Обвиняемой предъявляют небольшой пакет, и она заявляет, что признает его тем самым, к которому она приложила свою печать, когда ее перевозили из Тампля в Консьержери. Пакет вскрывают, секретарь составляет опись предметов, содержащихся в нем, и поочередно называет их. Пакет с волосами различных цветов. ОБВИНЯЕМАЯ. — Это волосы моих детей, умерших и живых, и моего мужа. Еще один пакет с волосами. ОБВИНЯЕМАЯ. — Это волосы тех же людей. Бумага, на которой изображены цифры. ОБВИНЯЕМАЯ. — Это таблица, при помощи которой я учила считать моего сына. Различные малозначительные бумаги, вроде счетов прачки, и т. п. Записная книжка из пергамента и бумаги, куда вписаны имена различных особ, общественное положение которых председатель просит обвиняемую объяснить. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Кто такая госпожа Салантен? ОБВИНЯЕМАЯ. — Это женщина, которая уже давно взяла на себя заботу о всей моей одежде. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Кто такая мадемуазель Вьон? ОБВИНЯЕМАЯ. — Это женщина, которая взяла на себя заботу о личных вещах моих детей. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Кто такая госпожа Шометт? ОБВИНЯЕМАЯ. — Это женщина, которая заменила мадемуазель Вьон. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Как зовут женщину, взявшую на себя заботу о ваших кружевах? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я не знаю ее имени: ей давали работу госпожа Салантен и госпожа Шометт. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Кто такой Брюнье, чье имя здесь значится? ОБВИНЯЕМАЯ. — Это врач, лечивший моих детей. Общественный обвинитель требует немедленно вынести постановление о принудительном приводе гражданок Салантен, Вьон и Шометт, а в отношении Брюнье ограничиться вызовом в суд. Трибунал удовлетворяет это требование. Секретарь продолжает составлять опись вещей. Сумочка для рукоделия, содержащая ножницы, иголки, нитки и т. п. Небольшое зеркальце. Золотое кольцо, обвитое прядью волос. Листок бумаги, на котором изображены два золотых сердца и инициалы. Еще один листок, на котором написано: «Молитвы к Святейшему сердцу Иисуса, молитвы к Непорочному зачатию». Женский портрет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Чей это портрет? ОБВИНЯЕМАЯ. — Госпожи де Ламбаль. Два других женских портрета. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Кто изображен на этих портретах? ОБВИНЯЕМАЯ. — Дамы, вместе с которыми я воспитывалась в Вене. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Как их зовут? ОБВИНЯЕМАЯ. — Госпожа фон Мекленбург и госпожа фон Гессен. Круглый сверток одинарных луидоров. ОБВИНЯЕМАЯ. — Это те, что мне ссудили, когда мы находились в монастыре фельянов. Небольшой кусок ткани, на котором изображено пылающее сердце, пронзенное стрелой. Общественный обвинитель призвал свидетеля Эбера рассмотреть это изображение и сказать, признает ли он в нем то, что было найдено им в Тампле. ЭБЕР. — Это не то изображение сердца, какое я там нашел, но весьма на него похожее. Общественный обвинитель отмечает, что среди обвиняемых, которые представали перед революционным судом как заговорщики и которых закон покарал своим мечом, большинство, а точнее сказать, почти все, имели при себе этот контрреволюционный знак. Эбер заявляет, что емунеизвестно о том, что гражданок Салантен, Вьон и Шометт использовали в Тампле для обслуживания узников. ОБВИНЯЕМАЯ. — Их использовали в первое время. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не заказывали ли вы через несколько дней после вашего бегства двадцатого июня одеяние серых сестер? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я никогда не заказывала ничего подобного. Заслушивают другого свидетеля. ФИЛИПП ФРАНСУА ГАБРИЕЛЬ ЛА ТУР ДЮ ПЕН ГУВЕРНЕ, отставной военный на службе Франции, показывает, что знает обвиняемую с тех пор, как она находится во Франции, но ему ничего неизвестно о фактах, изложенных в обвинительном акте. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Присутствовали ли вы на празднествах во дворце? СВИДЕТЕЛЬ. — Я никогда, если можно так выразиться, не вращался при дворе. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Присутствовали ли вы на банкете бывших телохранителей? СВИДЕТЕЛЬ. — Я не мог там присутствовать, поскольку был в это время командующим в Бургундии. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Как?! Разве вы не были тогда министром? СВИДЕТЕЛЬ. — Я никогда не был министром и ни за что не захотел бы им быть, если бы те, кто был тогда у власти, предложили мне эту должность. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю Лекуантру. — Подтверждаете ли вы, что свидетельствующий был в тысяча семьсот восемьдесят девятом году военным министром? СВИДЕТЕЛЬ. — Я не подтверждаю, что свидетель был министром; тот, кто занимал тогда эту должность, находится здесь и может быть выслушан немедленно. Вводят свидетеля. ЖАН ФРЕДЕРИК ЛА ТУР ДЮ ПЕН, офицер и бывший военный министр, показывает, что знает обвиняемую, однако заявляет, но ему неизвестно ни об одном из фактов, приведенных в обвинительном акте. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Вы были министром первого октября тысяча семьсот восемьдесят девятого года? СВИДЕТЕЛЬ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы, несомненно, слышали о происходивших в то время банкетах бывших телохранителей? СВИДЕТЕЛЬ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не вы ли были министром в июне тысяча семьсот восемьдесят девятого года, в тот момент, когда в Версаль прибыли войска? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет, я был тогда депутатом Национального собрания. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — По-видимому, двор был вам многим обязан, коль скоро он назначил вас военным министром? СВИДЕТЕЛЬ. — Полагаю, что он ничем не был мне обязан. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Где вы находились двадцать третьего июня, когда бывший король проводил достопамятное королевское заседание представителей народа? СВИДЕТЕЛЬ. — Я был на своем месте депутата Национального собрания. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Знаете ли вы составителей декларации, которую король приказал зачитать в Национальном собрании? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — И вы не слышали, что ими были Линге, д'Эпремениль, Барантен, Лалли-Толлендаль, Демёнье, Бергасс и Туре? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Присутствовали ли вы в совете бывшего короля пятого октября тысяча семьсот восемьдесят девятого года? СВИДЕТЕЛЬ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Был ли там д'Эстен? СВИДЕТЕЛЬ. — Я его там не видел. Д'ЭСТЕН. — Выходит, в тот день зрение у меня было лучше, чем у вас, ведь я прекрасно помню, что видел вас там. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к Ла Тур дю Пену, бывшему министру. — Известно ли вам, что в тот день, пятого октября, королевская семья должна была уехать в Рамбуйе, чтобы затем отправиться в Мец? СВИДЕТЕЛЬ. — Я знаю, что в тот день в совете обсуждался вопрос уезжать королю или нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Знаете ли вы имена тех, кто подстрекал бывшего короля к отъезду? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет, не знаю. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Какими причинами они могли обосновывать необходимость этого отъезда? СВИДЕТЕЛЬ. — Скоплением людей, пришедших из Парижа в Версаль, которое, как ожидалось, должно было увеличиться и, судя по разговорам, угрожало жизни обвиняемой. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Каков был итог обсуждения? СВИДЕТЕЛЬ. — Что ему следует остаться. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — А куда предполагалось уехать? СВИДЕТЕЛЬ. — В Рамбуйе. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — В те часы вы видели во дворце обвиняемую? СВИДЕТЕЛЬ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Она приходила в совет? СВИДЕТЕЛЬ. — Я не видел, что она приходила в совет; я видел лишь, как она входила в кабинет Людовика Шестнадцатого. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы говорите, что двор должен был уехать в Рамбуйе; а разве речь, скорее, шла не о Меце? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не вы ли, будучи министром, приказали подготовить кареты и расставить сторожевые отряды на дороге, чтобы обеспечить отъезд Луи Капета? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — И тем не менее удостоверено, что в Меце все было приготовлено для того, чтобы принять семью Луи Капета; ведь покои там были обставлены с этой целью? СВИДЕТЕЛЬ. — Не имею об этом никакого представления. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Это по приказу Антуанетты вы отправили вашего сына в Нанси руководить побоищем честных солдат, которые навлекли на себя ненависть двора тем, что выказали себя патриотами? СВИДЕТЕЛЬ. — Я отправил своего сына в Нанси лишь для того, чтобы исполнить там указы Национального собрания, и действовал я не по приказу двора, а потому, что такова была тогда воля народа; даже якобинцы, когда господин Камю зачитывал в их собрании доклад об этом деле, горячо аплодировали ему. ПРИСЯЖНЫЙ. — Гражданин председатель! Я призываю вас заметить свидетелю, что с его стороны имеет место ошибка или злой умысел, поскольку Камю никогда не был членом Якобинского клуба и это общество было крайне далеко от того, чтобы одобрять жестокие меры, которые клика душителей свободы постановила принять против лучших граждан Нанси. СВИДЕТЕЛЬ. — Я слышал это в то время. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Это по приказу Антуанетты вы оставили армию в том состоянии, в каком она оказалась? СВИДЕТЕЛЬ. — Я полагаю, что никоим образом не заслуживаю упрека в этом отношении, поскольку в то время, когда я оставил министерство, французская армия находилась на вполне достойном уровне. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Так это для того, чтобы поставить ее на достойный уровень, вы уволили тридцать тысяч состоявших в ней патриотов, заставляя их платить за желтый отпускной билет с целью напугать таким примером защитников отчизны и помешать им отдаться порывам патриотизма и любви к свободе? СВИДЕТЕЛЬ. — Все это, если можно так выразиться, чуждо министру. Увольнение солдат его не касается; в таких делах участвуют начальники отдельных воинских частей. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Но ведь вы были министром и должны были заставлять начальников отдельных воинских частей отчитываться перед вами за подобные действия, чтобы знать, верные они или ошибочные? СВИДЕТЕЛЬ. — Я не думаю, что хоть один солдат вправе пожаловаться на меня. Свидетель Лабенет просит предоставить ему возможность изложить один факт. Он заявляет, что является одним из тех, кого Ла Тур дю Пен удостоил желтого увольнительного билета, подписанного им собственноручно, и произошло это потому, что в полку, где он служил, ему приходилось разоблачать аристократические замашки господ франтов, которых было там полно и которые именовались старшими офицерами. Он отмечает, что был унтер-офицером, и свидетель, возможно, вспомнит его как капрала по прозвищу ПРОЗОРЛИВЫЙ из полка ***. ЛА ТУР ДЮ ПЕН. — Сударь, я никогда не слышал о вас. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Обвиняемая обязывала вас, во время вашего министерства, передавать ей точные данные о личном составе французской армии? СВИДЕТЕЛЬ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Обвиняемая говорила вам, как она хотела их использовать? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Где теперь ваш сын? СВИДЕТЕЛЬ. — В поместье близ Бордо или в самом Бордо. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Когда вы требовали у свидетеля данные о личном составе армии, это делалось не для того, чтобы передать их королю Богемии и Венгрии? ОБВИНЯЕМАЯ. — Поскольку эти сведения были доступны для всех, то не было никакой надобности в том, чтобы я передавала их ему: он вполне мог узнать их из газет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Что же тогда заставляло вас требовать эти данные? ОБВИНЯЕМАЯ. — Когда пошли слухи, что Национальное собрание хочет провести преобразования в армии, я пожелала узнать личный состав полков, которые должны были быть распущены. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не злоупотребляли ли вы влиянием, которое имели на мужа, для того, чтобы вытягивать из него боны на имя государственной казны? ОБВИНЯЕМАЯ. — Никогда. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Где же вы тогда брали деньги на то, чтобы построить и обставить Малый Трианон, где вы устраивали празднества, всегда становясь на них богиней? ОБВИНЯЕМАЯ. — Из средств, которые были для этого предназначены. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Эти средства, по-видимому, были значительными, ведь Малый Трианон должен был стоить колоссальных денег? ОБВИНЯЕМАЯ. — Вполне возможно, что Малый Трианон стоил огромных денег, вероятно больше, чем я бы того желала; в издержки втягивались постепенно; впрочем, я более всех желаю, чтобы было расследовано, что там произошло. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не там ли, в Малом Трианоне, вы впервые встретились с женщиной по имени Ламотт? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я никогда не виделась с ней. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не была ли она вашей жертвой в истории с пресловутым ожерельем? ОБВИНЯЕМАЯ. — Она не могла таковой быть, поскольку я не была с ней знакома. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Стало быть, вы упорно отрицаете, что были знакомы с ней? ОБВИНЯЕМАЯ. — Запирательство не входит в мои планы; я сказала правду и буду говорить ее впредь. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не вы ли решали, кого назначить на министерские посты и другие гражданские и военные должности? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не было ли у вас списка лиц, которым вы хотели предоставить должности, с пояснительными заметками в рамке под стеклом? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не вынуждали ли вы ряд министров брать на вакантные должности лиц, которых вы указывали? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не вынуждали ли вы министров финансов предоставлять вам денежные средства и, если кто-нибудь из них противился этому, не угрожали ли вы им, выказывая крайнее негодование? ОБВИНЯЕМАЯ. — Никогда. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не просили ли вы Верженна передать шесть миллионов ливров королю Богемии и Венгрии? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. Заслушивают другого свидетеля. ЖАН ФРАНСУА МАТЕ, тюремный смотритель башни Тампля, показывает, что по случаю песенки, припевом которой служат слова «Эх, припомнишь ты обратный из Варенна путь!», он сказал Луи Шарлю Капету: «Ты помнишь обратный путь из Варенна?» — «О да, я хорошо его помню», — произнес тот, а затем, будучи спрошенным, как за ним пришли, чтобы увезти его туда, ответил, что его вынули из кровати, где он спал, нарядили девочкой и сказали ему: «Мы едем в Монмеди!» ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Не замечали ли вы во время вашего пребывания в Тампле короткости отношений, существовавшей между некоторыми членами Коммуны и заключенными? СВИДЕТЕЛЬ. — Замечал, а однажды слышал, как по поводу новых выборов, проведенных для формирования окончательного состава муниципалитета, Тулан говорил обвиняемой: «Сударыня, меня не переизбрали, поскольку я гасконец». Я замечал, что Лепитр и Тулан часто приходили вместе и тотчас поднимались наверх, говоря: «Давай поднимемся и подождем наших коллег наверху». В другой раз я видел, как Жобер вручает обвиняемой восковые медальоны; дочь Капета уронила один из них, и он сломался. Свидетельствующий входит затем в подробности истории со шляпой, найденной в шкатулке у Елизаветы и т. д. ОБВИНЯЕМАЯ. — Я заявляю, что медальонов, о которых говорит свидетель, было три; тот, что упал и разбился, был портретом Вольтера; второй представлял собой изображение Медеи, а третий — цветов. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Не давали ли вы Тулану золотой коробок? ОБВИНЯЕМАЯ. — Не давала ни Тулану, ни кому-либо другому. Свидетель Эбер заявляет, что один из офицеров полиции принес ему от имени Коммуны донос, подписанный двумя служащими налогового бюро, главой которого был Тулан, и удостоверяющий данный факт самым очевидным образом, поскольку Тулан сам похвалялся этим в бюро; донос был отправлен в управление полиции, несмотря на возражения свидетельствующего и Шометта, и больше о нем ничего слышно не было. Заслушивают другого свидетеля. ЖАН БАТИСТ ГАРНЕРЕН, бывший секретарь Комиссии двадцати четырех, показывает, что, имея поручение провести описание и разборку бумаг, найденных в доме Септёя, он увидел среди упомянутых бумаг бон примерно на восемьдесят тысяч ливров, подписанный Антуанеттой, в пользу бывшей Полиньяк, а также вексель, относившийся к некоему Лазаю, и еще один документ, удостоверявший, что обвиняемая продала свои бриллианты, чтобы передать вырученные средства французским эмигрантам. Свидетельствующий заявляет, что он сразу же передал все упомянутые документы в руки Валазе, члена комиссии, которому было поручено составить обвинительный акт против Людовика Капета, но не без удивления узнал впоследствии, что в докладе, поданном Национальному конвенту, Валазе ни слова не сказал о документах, подписанных Марией Антуанеттой. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — У вас есть какие-нибудь возражения против показаний свидетеля? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я настаиваю, что не подписывала никаких бонов. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Известен ли вам человек по имени Лазай? ОБВИНЯЕМАЯ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Каким образом он стал вам известен? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я знаю его как морского офицера и видела его в Версале, где он появлялся при дворе, как и многие другие. СВИДЕТЕЛЬ. — Я заявляю, что документы, о которых идет речь, после роспуска Комиссии двадцати четырех были перенесены в Комитет общественной безопасности, где и должны находиться в настоящее время, ибо, встретившись на днях с двумя моими коллегами, состоявшими прежде, как и я, сотрудниками комиссии Двадцати четырех, и заведя с ними разговор о следствии против Марии Антуанетты, которое должно было начаться в данном трибунале, я спросил их, знают ли они, что могло произойти с упомянутыми документами, и они ответили мне, что эти документы были сданы на хранение в Комитет общественной безопасности, где сами они в настоящий момент трудятся. Свидетель Тиссе призывает председателя спросить гражданина Гарнерена, не помнит ли он о том, что среди документов, найденных в доме Септёя, на глаза ему попадались также купчие на сахар, кофе, зерно и т. п. на общую сумму в два миллиона ливров, из которых пятнадцать тысяч уже были оплачены, и известно ли ему, что уже через несколько дней после этого названные купчие не удалось найти снова. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к Гарнерену. — Гражданин, вы только что слышали вопрос; угодно ли вам будет ответить на него? ГАРНЕРЕН. — Я не имею никакого представления об этом факте. Тем не менее мне известно, что во всей Франции тогда имелись должностные лица, уполномоченные производить масштабную скупку продовольственных товаров с целью обеспечить значительное его удорожание, дабы таким путем вызвать у народа отвращение к революции и свободе и, следственно, заставить его добровольно вернуться в оковы. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Известно ли вам о масштабной скупке продовольственных товаров первой необходимости, производившейся по приказу двора, дабы душить народ голодом и заставить его потребовать возврата к прежнему порядку вещей, столь приятному тиранам и их гнусным приспешникам, которые держали народ под игом в течение четырнадцати веков? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я не имею никакого представления о том, что такая скупка происходила. Заслушивают другого свидетеля. ШАРЛЬ ЭЛЕОНОР ДЮФРИШ-ВАЛАЗЕ, землевладелец, бывший депутат Национального конвента, показывает, что среди бумаг, найденных в доме Септёя и послуживших, наряду с другими, для составления обвинительного акта против покойного Людовика Калета — в составлении этого акта ему довелось участвовать в качестве члена Комиссии двадцати одного, — он заметил два документа, имевших отношение к обвиняемой. Первым из них был бон, а точнее, подписанная ею расписка на сумму, насколько он может припомнить, в пятнадцать или двадцать тысяч ливров; вторым документом было письмо, где министр просил короля сообщить Марии Антуанетте о плане кампании, который он имел честь ему представить. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Почему же в докладе, представленном вами Национальному конвенту, вы не сказали об упомянутых документах? СВИДЕТЕЛЬ. — Я не сказал о них, поскольку не считал полезным предъявлять в ходе суда над Людовиком Капетом расписку Антуанетты. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы были членом Комиссии двадцати одного? СВИДЕТЕЛЬ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вам известно, что могло стать с двумя этими документами? СВИДЕТЕЛЬ. — Документы, послужившие для составления обвинительного акта против Людовика Капета, были затребованы Парижской коммуной, поскольку этот акт содержал обвинения против нескольких лиц, заподозренных в том, что они хотели скомпрометировать некоторых членов Конвента, чтобы добиться с их помощью указов, благоприятных для Людовика Капета. Я полагаю, что теперь, наверное, все эти документы возвращены в Комитет общественной безопасности Конвента. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — У вас есть что ответить на показания свидетеля? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я ничего не знаю ни о боне, ни о письме, о которых он говорит. ОБЩЕСТВЕННЫЙ ОБВИНИТЕЛЬ. — Невзирая на ваше запирательство, представляется доказанным, что, благодаря своему влиянию на бывшего короля, вашего мужа, вы заставляли его делать все, что хотели. ОБВИНЯЕМАЯ. — Посоветовать сделать что-либо и заставить сделать это — далеко не одно и то же. ОБЩЕСТВЕННЫЙ ОБВИНИТЕЛЬ. — Из показаний свидетеля, как вы видите, следует, что министры были настолько хорошо осведомлены о влиянии, которое вы имели на Людовика Капета, что один из них призвал его поделиться с вами планом кампании, представленным ему за несколько дней до этого, из чего вытекает, что вы распоряжались его слабым характером, заставляя его делать немало дурных дел; ибо, допустив, что он следовал только лучшим из ваших советов, вы признаете, что нельзя было использовать более худых средств для того, чтобы подвести Францию к краю бездны, которая едва не поглотила ее. ОБВИНЯЕМАЯ. — Я никогда не замечала в нем слабости характера, о которой вы говорите. Заслушивают другого свидетеля. НИКОЛА ЛЕБЁФ, учитель, бывший муниципальный чиновник, заверяет, что он ничего не знает о фактах, относящихся к обвинительному акту; «ибо, — добавляет он, — если бы я заметил что-нибудь, то дал бы об этом отчет». ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Были ли у вас беседы с Людовиком Капетом? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Беседовали ли вы на политические темы, находясь на дежурстве в Тампле, с вашими коллегами и заключенными? СВИДЕТЕЛЬ. — Я беседовал со своими коллегами, но мы никогда не говорили о политике. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Часто ли вы разговаривали с Луи Шарлем Капетом? СВИДЕТЕЛЬ. — Никогда. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не вы ли предложили дать ему для чтения «Нового Телемаха»? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не изъявляли ли вы желания быть его учителем? СВИДЕТЕЛЬ. — Никогда. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не высказывали ли вы сожаления по поводу того, что видите этого ребенка узником? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. Обвиняемую спрашивают, были ли у нее частные беседы со свидетелем, и она отвечает, что никогда не разговаривала с ним. Заслушивают другого свидетеля. ОГЮСТЕН ЖЕРМЕН ЖОБЕР, муниципальный чиновник и полицейский администратор, заявляет, что ему неизвестно ни об одном из фактов, приведенных в обвинительном акте. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Имели ли вы, во время вашего дежурства в Тампле, беседы с обвиняемой? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не показывали ли вы ей однажды нечто любопытное? СВИДЕТЕЛЬ. — По правде сказать, я показывал вдове Капет и ее дочери восковые медальоны, так называемые камеи; то были аллегории Революции. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Был ли среди этих медальонов мужской портрет? СВИДЕТЕЛЬ. — Думаю, что нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Например, портрет Вольтера? СВИДЕТЕЛЬ. — Да; впрочем, дома у меня около четырех тысяч изделий такого рода. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Почему среди этих изделий оказалось изображение Медеи? Вы хотели этим дать какой-то намек обвиняемой? СВИДЕТЕЛЬ. — То была чистая случайность; у меня их столько! Это английские изделия, которыми я торгую; я продаю их негоциантам. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Известно ли вам, что время от времени младшего Капета запирали, пока вы и другие полицейские администраторы вели частные беседы с обвиняемой? СВИДЕТЕЛЬ. — Я не имею никакого представления об этом факте. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Стало быть, вы продолжаете настаивать, что не имели частных бесед с обвиняемой? СВИДЕТЕЛЬ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Вы продолжаете настаивать, что не имели в Тампле частных бесед с двумя последними свидетелями? ОБВИНЯЕМАЯ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — И равным образом утверждаете, что Байи и Лафайет не были соучастниками вашего бегства в ночь с двадцатого на двадцать первое июня тысяча семьсот девяносто первого года? ОБВИНЯЕМАЯ. — Да. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Должен заметить вам, что ваше утверждение в отношении этих фактов находится в противоречии с показаниями вашего сына. ОБВИНЯЕМАЯ. — Легко заставить восьмилетнего ребенка сказать все, чего вы хотите. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Но те, кто допрашивал его, не удовольствовались одним показанием; они заставили ребенка повторить его несколько раз и в несколько приемов, и он всегда говорил то же самое. ОБВИНЯЕМАЯ. — И все же я отрицаю этот факт. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — После вашего заточения в Тампле вы не заказывали свой портрет? ОБВИНЯЕМАЯ. — Да, с меня написали портрет пастелью. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не затворялись ли вы с художником и не пользовались ли этим предлогом для того, чтобы узнавать о происходящем в Законодательном собрании и в Конвенте? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Как зовут этого художника? ОБВИНЯЕМАЯ. — Это Куастье, польский художник, более двадцати лет тому назад обосновавшийся в Париже. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Где он живет? ОБВИНЯЕМАЯ. — На улице Кок-Сент-Оноре. Заслушивают другого свидетеля. АНТУАН ФРАНСУА МОЭЛЬ, бывший заместитель прокурора Коммуны при судах муниципальной исправительной полиции, показывает, что трижды находился на дежурстве в Тампле: один раз подле Людовика Капета, и два раза подле членов его семьи; он не заметил ничего особенного, кроме обычного у женщин внимания к человеку, которого видишь впервые; он вернулся туда снова в марте сего года. Там играли в разные игры, и заключенные приходили иногда посмотреть на игру, но никогда не разговаривали; короче, он решительно заявляет, что никогда не имел никаких тесных отношений с обвиняемой во время своего дежурства в Тампле. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — У вас есть какие-нибудь замечания по поводу показаний свидетеля? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я должна заметить, что никогда не имела бесед со свидетелем. Заслушивают другого свидетеля. РЕНЕ СЕВЕН, в замужестве ШОМЕТТ, показывает, что она знает обвиняемую вот уже шесть лет, поскольку состояла у нее на службе в качестве младшей горничной; однако ей неизвестен ни один из фактов, приведенных в обвинительном заключении, если не считать того, что десятого августа она видела, как король проводил смотр швейцарских гвардейцев. По ее словам, это все, что она знает. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетельнице. — Были ли вы во дворце в момент отъезда королевской семьи в Варенн? СВИДЕТЕЛЬНИЦА. — Да, но я ничего об этом не знала. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — В какой части дворца вы ночевали? СВИДЕТЕЛЬНИЦА. — В конце павильона Флоры. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Слышали ли вы в ночь с девятого на десятое августа гул набата и сигнал общей тревоги? СВИДЕТЕЛЬНИЦА. — Нет, я спала под самой крышей. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Как?! Вы спали под самой крышей и не слышали набата? СВИДЕТЕЛЬНИЦА. — Да, я была больна. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — А как же тогда вы оказались на королевском смотре? СВИДЕТЕЛЬНИЦА. — Я была на ногах с шести часов утра. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Как?! Вы были больны и встали в шесть часов утра! СВИДЕТЕЛЬНИЦА. — Дело в том, что я услышала шум. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Во время смотра вы слышали крики «Да здравствует король!» и «Да здравствует королева!»? СВИДЕТЕЛЬНИЦА. — Я слышала, как с одной стороны кричали: «Да здравствует король!», а с другой — «Да здравствует нация!» ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Видели ли вы накануне необычные сборища швейцарских гвардейцев и негодяев, которые надели их мундиры? СВИДЕТЕЛЬНИЦА. — В тот день я не спускалась во двор. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Но ведь для того, чтобы поесть, вам пришлось спуститься? СВИДЕТЕЛЬНИЦА. — Я не спускалась: еду мне принес кто-то из слуг. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Но хотя бы этот слуга должен был рассказать вам о том, что происходит? СВИДЕТЕЛЬНИЦА. — Я ни о чем с ним не говорила. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Складывается впечатление, что вы провели всю свою жизнь при дворе и овладели там умением скрытничать. Как зовут женщину, заботившуюся о кружевах обвиняемой? СВИДЕТЕЛЬНИЦА. — Я с ней не знакома; я лишь слышала о некой госпоже Коне, которая чинит кружева и занимается одеждой детей. Свидетельница указывает место жительства упомянутой госпожи Коне, после чего общественный обвинитель требует незамедлительно принять постановление о ее принудительном приводе, что трибунал и делает. Продолжается допрос свидетелей. ЖАН БАТИСТ ВЕНСАН, строительный подрядчик, показывает, что в качестве члена общего совета Коммуны состоял на дежурстве в Тампле, но никогда не имел бесед с обвиняемой. НИКОЛА МАРИ ЖАН БЮНЬО, архитектор и член Коммуны, показывает, что, призванный своими коллегами надзирать за узниками Тампля, он никогда не забывался до такой степени, чтобы вести беседы с заключенными, а тем более с обвиняемой. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Не запирали вы в одной из башенок младшего Капета и его сестру на то время, пока вы и кто-то из ваших коллег вели беседу с обвиняемой? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не предоставляли ли вы заключенным возможность узнавать новости посредством выкриков газетных разносчиков? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Слышали ли вы о том, что обвиняемая вознаградила Тулана, подарив ему золотой коробок? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ОБВИНЯЕМАЯ. — Я никогда не имела никаких бесед со свидетелем. Заслушивают другого свидетеля. ФРАНСУА ДАНЖЕ, полицейский администратор, показывает, что много раз состоял на дежурстве в Тампле, но ни разу за все это время ему не приходилось вести беседы или частные разговоры с заключенными. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не сажали ли вы когда-либо младшего Капета себе на колени? И не говорили ли вы ему: «Хотел бы я увидеть вас на месте вашего отца»? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — После того как обвиняемая была заключена в Консьержери, не предоставляли ли вы нескольким вашим друзьям доступа в ее камеру? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Какого мнения вы придерживаетесь в отношении обвиняемой? СВИДЕТЕЛЬ. — Если она виновна, то ее следует судить. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Считаете ли вы ее патриоткой? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Считаете ли вы, что она способна признать Республику? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. Переходят к допросу другого свидетеля. ЖАН БАТИСТ МИШОНИ, лимонадчик, член Коммуны 10 августа и полицейский администратор, показывает, что он знает обвиняемую, поскольку 2 августа сего года вместе со своими коллегами перевозил ее из Тампля в Консьержери. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Не предоставляли ли вы кому-нибудь доступа в камеру обвиняемой с тех пор, как она находится в этой тюрьме? СВИДЕТЕЛЬ. — Прошу простить меня, но я предоставлял его Жиру, содержателю пансиона в предместье Сен-Дени; еще одному из моих друзей, художнику; гражданину…, администратору государственного имущества, и еще одному из моих друзей. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Несомненно, вы предоставляли его и другим лицам? СВИДЕТЕЛЬ. — Вот факт, как он есть, ибо я обязан и хочу рассказать здесь всю правду. В день Святого Петра я оказался в доме у сьера Фонтена, где собралась хорошая компания, а именно три или четыре депутата Конвента; среди прочих гостей там находилась гражданка Дютийёль, которая пригласила гражданина Фонтена отметить день Святой Магдалины у нее дома, в Вожираре, и при этом добавила, что гражданин Мишони не будет там лишним. Когда я спросил ее, откуда она меня знает, гражданка Дютийёль ответила, что она видела меня в мэрии, куда ее призвали дела. Когда указанный день наступил, я отправился в Вожирар и застал там многочисленную компанию. После обеда разговор зашел о тюрьмах, и кто-то упомянул Консьержери, сказав: «Ведь там находится вдова Капет; говорят, она сильно изменилась и волосы у нее стали совершенно белыми». Я ответил, что волосы у нее и правда стали седеть, однако чувствует она себя хорошо. Один гражданин из числа гостей изъявил желание увидеть узницу; я пообещал ему удовлетворить это желание и выполнил свое обещание. На другой день гражданка Ришар спросила меня: «А вы знаете человека, которого приводили вчера?» Я ответил ей, что знаю его лишь постольку, поскольку виделся с ним в доме одного из моих друзей. «Ну так вот, — сказала она мне, — говорят, что это бывший кавалер ордена Святого Людовика». Одновременно она вручила мне исписанный, а вернее, исколотый булавкой маленький клочок бумаги; и тогда я ответил ей: «Клянусь вам, что никого сюда больше приводить не буду». ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Не говорили ли вы обвиняемой, что ваши полномочия в Коммуне вскоре истекут? СВИДЕТЕЛЬ. — Да, я сообщил ей об этом. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — И что вам ответила обвиняемая? СВИДЕТЕЛЬ. — «Так я вас больше не увижу?» А я ответил: «Я останусь муниципалом и буду иметь возможность видеться с вами время от времени». ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Как вы, полицейский администратор, могли вопреки тюремному уставу провести к обвиняемой незнакомца? Разве вы не знаете, что масса интриганов пускают в ход все, чтобы подкупить полицейских администраторов? СВИДЕТЕЛЬ. — Но ведь не он попросил меня дать ему возможность увидеть вдову Капет, а я ему это предложил. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Сколько раз вы обедали вместе с ним? СВИДЕТЕЛЬ. — Два раза. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Как зовут этого человека? СВИДЕТЕЛЬ. — Я не знаю. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Сколько он вам пообещал или дал за возможность увидеть Антуанетту? СВИДЕТЕЛЬ. — Я не получал от него никакого вознаграждения. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Пока он находился в камере обвиняемой, не видели ли вы какого-нибудь жеста с его стороны? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы видели его после этого? СВИДЕТЕЛЬ. — Я видел его затем всего один раз. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Почему вы не задержали его? СВИДЕТЕЛЬ. — Признаю, что то была вторая ошибка, которую я совершил в этой истории. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Гражданин председатель, должен заметить вам, что гражданка Дютийёль только что была задержана как подозреваемая и контрреволюционерка. Заслушивают другого свидетеля. ПЬЕР ЭДУАР БРЮНЬЕ, врач, заявляет, что знает обвиняемую четырнадцать или пятнадцать лет, будучи на протяжении этого времени врачом ее детей. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Не слышали ли вы в тысяча семьсот восемьдесят девятом году, будучи врачом детей Людовика Капета, что говорили при дворе о причине необычайного сосредоточения войск как в Версале, так и в Париже в то время? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. Свидетель Эбер в ответ на обращенные к нему вопросы заявляет, что в дни, последовавшие за событиями 10 августа, Коммуна была парализована вследствие козней Манюэля и Петиона, которые противились тому, чтобы стол заключенных стал более скромным и была изгнана вся их челядь, причем делали это под лживым предлогом, что достоинство народа требует, чтобы узники не нуждались ни в чем. Он добавляет, что Брюнье, выступающий теперь свидетелем, часто бывал в Тампле в первые дни заключения семейства Капетов, однако эти многократные визиты сделали его подозрительными, особенно когда было замечено, что он приближается к детям обвиняемой не иначе как со всей той угодливостью, какую принято было выказывать при старом режиме. Свидетель Брюнье заверяет, что с его стороны это была не угодливость, а всего лишь дань приличиям. КЛОД ДЕНИ ТАВЕРНЬЕ, бывший лейтенант, состоявший при штабе, показывает, что, находясь в карауле в ночь с 20 на 21 июня 1791 года, он видел Лафайета, который на протяжении вечера несколько раз беседовал с Лажаром и Ла Коломбом; около двух часов ночи он видел, как по Королевскому мосту проехала карета Лафайета; наконец, он видел, как этот последний побледнел, когда стало известно, что семейство Капетов задержано в Варение. ЖАН ФРАНСУА МОРИС ЛЕБРАС, лейтенант жандармерии, состоящий при судах, заявляет, что знает обвиняемую на протяжении четырех лет; он не имеет никакого представления о фактах, содержащихся в обвинительном акте, если не считать того, что, находясь на дежурстве возле следственной тюрьмы Консьержери накануне того дня, когда депутаты Амар и Севестр явились допрашивать вдову Капет, и узнав от одного из жандармов о сцене с гвоздикой, он тотчас потребовал провести быстрое расследование этого происшествия, что и было сделано. ЖОЗЕФ БОЗ, художник, заявляет, что знает обвиняемую около восьми лет, что в те годы он писал портрет бывшего короля, но никогда не разговаривал с ним. Свидетель входит в подробности замысла примирения между народом и бывшим королем, которое должно было происходить при посредничестве Тьерри, камердинера Людовика Капета. Обвиняемая вынимает из кармана какую-то бумагу и вручает ее одному из своих защитников. Общественный обвинитель просит обвиняемую сообщить, что за письменный документ она вручила сейчас своему защитнику. ОБВИНЯЕМАЯ. — Эбер сказал этим утром, что в нашей одежде и обуви нам передавали письма; так вот, я записала, опасаясь забыть это, что всю нашу одежду и все наши вещи осматривали, когда они доходили до нас, и что такая проверка осуществлялась полицейскими администраторами. Эбер в свою очередь говорит, что он имел основание заявить это лишь потому, что поставки обуви были весьма велики и доходили до четырнадцати или пятнадцати пар в месяц. ДИДЬЕ ЖУРДЁЙ, пристав, заявляет, что в сентябре 1792 года он обнаружил в доме д'Аффри связку бумаг, в которой находилось адресованное ему письмо Антуанетты; она подчеркнула в нем такие слова: «Можно рассчитывать на Ваших швейцарцев? Сохранят они самообладание, когда это понадобится?» ОБВИНЯЕМАЯ. — Я никогда не писала д'Аффри. Общественный обвинитель заявляет, что в прошлом году, когда он оказался руководителем следственного совета присяжных при трибунале 17 августа, ему было поручено расследование дела д'Аффри и Казота, и он очень хорошо помнит, что видел письмо, о котором говорит свидетель; но, поскольку клике Ролана удалось упразднить этот трибунал, все его бумаги изъяли посредством указа и ловко скрыли, невзирая на возражения всех честных республиканцев. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Что представляли собой бумаги, сожженные на Севрской мануфактуре? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я полагаю, что это был пасквиль; впрочем, со мной не советовались по этому вопросу и сказали мне о том, что сделали, лишь спустя какое-то время. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Как могло случиться, что вы ничего не знали об этой истории? Вести переговоры по данному делу было поручено Ристону? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я никогда ничего не слышала о Ристоне и настаиваю на том, что не была знакома с Ламотт; если бы со мной посоветовались, я воспротивилась бы тому, чтобы сжигали написанное против меня сочинение. Заслушивают другого свидетеля. ПЬЕР ФОНТЕН, лесоторговец, заявляет, что не имеет представления ни об одном из фактов, приведенных в обвинительном акте, обвиняемую знает только понаслышке и никогда не имел никаких сношений с бывшим двором. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к свидетелю. — Как давно вы знакомы с Мишони? СВИДЕТЕЛЬ. — Около четырнадцати лет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Сколько раз он обедал у вас дома? СВИДЕТЕЛЬ. — Три раза. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Как зовут человека, который обедал у вас вместе с Мишони? СВИДЕТЕЛЬ. — Его зовут Ружи; тон и манеры этого человека не внушали мне доверие; его привела с собой госпожа Дютийёль. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Откуда вы знаете госпожу Дютийёль? СВИДЕТЕЛЬ. — Я встретил ее однажды вечером на бульваре, где она гуляла с другой женщиной; мы завели разговор и зашли выпить вместе по чашке кофе; после этого она приходила ко мне несколько раз. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не делала ли она вам каких-нибудь признаний? СВИДЕТЕЛЬ. — Никогда. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы можете назвать имена депутатов, оказавшихся за вашим столом вместе с Ружи и Мишони? СВИДЕТЕЛЬ. — Я знаю только одного из них. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — И как его зовут? СВИДЕТЕЛЬ. — Сотеро, депутат Конвента от Ньевра, а двое других — это комиссары, посланные первичными собраниями того же департамента в Париж, чтобы привезти их акт одобрения конституции. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы знаете их имена? СВИДЕТЕЛЬ. — Это Баландро, кюре из Бомона, и Польмье, из того же самого департамента. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы знаете, что могло стать с Ружи? СВИДЕТЕЛЬ. — Нет. Заслушивают другого свидетеля. МИШЕЛЬ ГУАНТР, служащий военного ведомства, показывает, что он внимательно прочитал обвинительный акт и был чрезвычайно удивлен, что не увидел в нем пункта, касающегося пособничеству в изготовлении фальшивых ассигнатов в Пасси. Польверель, общественный обвинитель при трибунале первого округа, имевший поручение расследовать это дело и явившийся в Законодательное собрание, чтобы дать отчет о состоянии, в котором находится розыскной процесс, заявил, что у него нет возможности двигаться дальше, если только Собрание не постановит, что неприкосновенностью обладает лишь король. Такое заявление дало свидетелю основание заподозрить, что Польверель хотел сказать об обвиняемой, ибо только ее он мог считать способной предоставить денежные средства, необходимые для столь крупного предприятия. СВИДЕТЕЛЬ ТИССЕ. — Гражданин председатель, я хотел бы, чтобы обвиняемую попросили ответить, давала ли она крест ордена Святого Людовика и аттестат капитана некоему Лареньи?[14] ОБВИНЯЕМАЯ. — Я не знаю человека с таким именем. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не назначали ли вы Колло де Веррьера капитаном телохранителей бывшего короля? ОБВИНЯЕМАЯ. — Назначала. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не вы ли содействовали некоему Паризо в поступлении на службу в бывшую гвардию бывшего короля? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Вы настолько сильно повлияли на формирование бывшей королевской гвардии, что она оказалась составлена исключительно из лиц, против которых восставало общественное мнение; и в самом деле, могли ли патриоты спокойно взирать на главу нации, окруженного гвардией, в которой числятся неприсягнувшие священники, рыцари кинжала и тому подобные личности? К счастью, ваша политика была несостоятельной; их противогражданское поведение, их контрреволюционные настроения вынудили Законодательное собрание распустить их, но и после этого Людовик Капет продолжал платить им жалованье, если можно так выразиться, вплоть до десятого августа, когда он и сам был ниспровергнут. Не вознамерились ли вы после вашего бракосочетания с Людовиком Капетом присоединить Лотарингию к Австрии? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Но вы ведь носите ее имя? ОБВИНЯЕМАЯ. — По той причине, что принято носить имя своей родины. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не писали ли вы Буйе после побоища в Нанси, чтобы поздравить его с тем, что он убил в этом городе семь или восемь тысяч патриотов? ОБВИНЯЕМАЯ. — Я никогда не писала ему. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не занимались ли вы тем, что прощупывали общественное мнение в департаментах, округах и муниципалитетах? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. Общественный обвинитель замечает обвиняемой, что в ее секретере была обнаружена бумага, которая удостоверяет этот факт самым определенным образом и в начале которой стоят имена таких людей, как Воблан, Жокур и прочих. Упомянутую бумагу зачитывают; обвиняемая продолжает настаивать, что в ее памяти не осталось, чтобы она писала что-нибудь в таком роде. СВИДЕТЕЛЬ. — Я хотел бы, гражданин председатель, чтобы обвиняемую попросили ответить, не происходило ли во дворце, причем в тот самый день, когда народ оказал честь ее мужу, украсив его красным колпаком, тайного ночного сборища, на котором постановили погубить город Париж, и не было ли там решено также дать поручение некоему Эсменару с улицы Платриер сочинить плакаты в роялистском духе? ОБВИНЯЕМАЯ. — Мне совершенно неизвестно это имя. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Не подавали ли вы девятого августа тысяча семьсот девяносто второго года свою руку для поцелуя Тассиру де Л'Этану, капитану батальона секции Дочерей Святого Фомы, говоря при этом его бойцам: «Вы честные люди, исповедующие верные принципы, и я всегда полагаюсь на вас»? ОБВИНЯЕМАЯ. — Нет. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Почему вы, дав обещание воспитывать ваших детей в уважении к принципам Революции, внушали им лишь ошибочные представления, относясь, например, к вашему сыну с таким почтением, что это заставляло других верить, будто вы полагаете увидеть его рано или поздно наследникомбывшего короля, его отца? ОБВИНЯЕМАЯ. — Он слишком мал, чтобы говорить ему об этом. Я сажала его во главе стола и сама подавала ему то, что в чем он нуждался. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Осталось ли у вас что-нибудь добавить в свою защиту? ОБВИНЯЕМАЯ. — Вчера мне не было известно, кого привлекут в качестве свидетелей, и я не знала, что они покажут против меня; но никто из них не выдвинул против меня ни одного достоверного факта. В заключение я заявляю, что была лишь женой Людовика Шестнадцатого и потому мне следовало сообразовываться с его волей. Председатель объявляет, что судебное разбирательство закончено. Фукье, общественный обвинитель, берет слово. Он обрисовывает порочное поведение бывшего двора; его постоянные козни против свободы, которая вызывала у него неприязнь и которую он хотел уничтожить любой ценой; его усилия разжечь гражданскую войну, чтобы обратить ее итоги к своей пользе, усвоив макиавеллиевскую максиму «Разделяй, чтобы властвовать»; его противозаконные и преступные связи с иностранными державами, с которыми Республика ведет открытую войну; его близкие отношения с предательской кликой, которая предана ему и способствует осуществлению его намерений, поддерживая внутри Конвента распри и раздоры, используя все возможные средства для того, чтобы погубить Париж, восстанавливая против него департаменты и без конца возводя клевету на благородных жителей столицы, матери и хранительницы свободы; по приказам этого продажного двора были осуществлены массовые убийства в главных городах Франции, таких, как Монтобан, Ним, Арль, Нанси, на Марсовом поле и так далее, и так далее. Общественный обвинитель оценивает Антуанетту как открытого врага французской нации, как одну из главных подстрекательниц смут, которые происходят во Франции уже более четырех лет и жертвами которых стали тысячи французов. Шово и Тронсон-Дюкудре, официально назначенные трибуналом защищать Антуанетту, исполняют свой долг и просят трибунал проявить милосердие. Их выслушивают в глубоком молчании. Затем обвиняемую выводят из зала заседаний. Эрман, председатель трибунала, берет слово и произносит следующее резюме: — Граждане присяжные! Французский народ, устами общественного обвинителя, перед лицом национального суда присяжных обвинил Марию Антуанетту Австрийскую, вдову Людовика Капета, в том, что она была пособницей, а точнее сказать, подстрекательницей большей частей преступлений, в которых провинился этот последний тиран Франции; в том, что она состояла в тайных сношениях с иностранными державами, а именно с королем Богемии и Венгрии, своим братом, с бывшими французскими принцами, ставшими эмигрантами, и с вероломными генералами; в том, что она оказывала этим врагам Республики денежную помощь и умышляла вместе с ними против внешней и внутренней безопасности государства. Великий пример дан в этот день всему миру, и, несомненно, он не останется незамеченным народами, которые населяют землю. Природа и разум, так долго терпевшие оскорбления, получили, наконец, удовлетворение: равенство торжествует. Женщина, еще недавно окруженная всеми блистательнейшими чарами, которые могли придумать гордыня королей и угодливость рабов, занимает сегодня в трибунале нации то место, какое два дня тому назад занимала другая женщина, и подобным равенством ей обеспечивается беспристрастность правосудия. Это дело, граждане присяжные, не из числа тех, где лишь одно деяние, одно правонарушение вам приходится рассматривать, основываясь на ваших убеждениях и ваших познаниях; здесь вы должны вынести суждение о всей политической жизни обвиняемой, с тех пор как она воссела подле последнего короля французов; однако прежде всего вы должны нацелить свои размышления на козни, которые она беспрерывно пускала в ход, дабы уничтожить зарождающуюся свободу, как внутри страны, поддерживая тайные связи с подлыми министрами, вероломными генералами и бесчестными представителями народа, так и вне ее, ведя переговоры с чудовищным союзом европейских деспотов, которому история уготовила быть посмешищем из-за его бессилия, и, наконец, переписываясь с бывшими принцами, ставшими эмигрантами, и их достойными приспешниками. Если бы кто-нибудь нуждался в моральном доказательстве всех этих фактов, достаточно было бы выставить ее перед судом всего французского народа; их материальное доказательство находится в бумагах, изъятых у Людовика Капета и перечисленных в докладе, который представил Национальному конвенту Гойе, один из его членов, в сборнике подтверждающих документов, приложенных к обвинительному акту, который Конвент вынес против Людовика Капета, и, это главное, граждане присяжные, в политических событиях, свидетелями и судьями которых вы все являетесь. Если бы при исполнении должности, требующей бесстрастности, было позволено отдаться чувствам, которые внушает человеколюбие, мы явили бы вашим глазам, граждане присяжные, тени наших братьев, убитых в Нанси, на Марсовом поле, на границе, в Вандее, в Марселе, Лионе и Тулоне вследствие дьявольских козней этой новоявленной Медичи; мы провели бы перед вами отцов, матерей, жен и детей этих несчастных патриотов. Да что я говорю, разве можно назвать их несчастными! Они умерли за свободу и остались верны своей отчизне. Все эти семьи безутешны и, пребывая в подлинном отчаянии, готовы винить Антуанетту в том, что она отняла у них самое дорогое, что они имели на свете, и сделала их жизнь невыносимой, лишив кормильцев. И в самом деле, если приспешники австрийского деспота вторглись на какое-то время в наши пределы и совершили там зверства, примера которым не найти в истории варварских народов; если наши порты, наши лагеря, наши города были изменнически переданы неприятелю или сданы, то разве не очевидно, что все это итог козней, которые составлялись во дворце Тюильри и подстрекательницей и средоточием которых являлась Антуанетта Австрийская? Так что, граждане присяжные, все эти политические события образуют массу доказательств, уличающих Антуанетту. Что же касается показаний, полученных в ходе предварительного следствия и во время нынешнего судебного разбирательства, то их итогом являются некоторые факты, являющиеся прямым доказательством главного обвинения, выдвинутого против вдовы Капет. Все прочие подробности, годные для изучения истории Революции и суда над какими-нибудь знаменитыми личностями и нечестными государственными чиновниками, отступают перед обвинением в государственной измене, которое тяжким бременем лежит на Антуанетте Австрийской, вдове бывшего короля. Следует принять во внимание одно общее замечание: обвиняемая созналась в том, что она пользовалась доверием Людовика Капета. Кроме того, из показаний Валазе следует, что с Антуанеттой советовались обо всех политических делах, ибо бывший король хотел, чтобы с ней посоветовались по какому-то определенному плану, цель которого свидетель не мог или не захотел назвать. Одна из свидетельниц, ясность и простодушие показаний которой обращают на себя внимание, заявила вам, что бывший герцог де Куаньи сказал ей в тысяча семьсот восемьдесят восьмом году, что Антуанетта передала своему брату двести миллионов, чтобы помочь ему продолжать войну, которую он тогда вел. Уже после Революции бон на шестьдесят или восемьдесят тысяч ливров, завизированный Антуанеттой и выписанный на Септёя, был выдан госпоже Полиньяк, находившейся в то время в эмиграции, и Лапорт в своем письме Септёю посоветовал ему не оставлять ни малейших следов этого дара. Лекуантр, депутат из Версаля, сообщил вам как очевидец, что начиная с тысяча семьсот семьдесят девятого года при дворе были израсходованы огромные суммы на устройство празднеств, богиней которых всегда становилась Мария Антуанетта. Первого октября тысяча семьсот восемьдесят девятого года состоялся банкет, хотя скорее следует назвать его оргией, устроенный совместно телохранителями и офицерами Фландрского полка, который был призван в Версаль двором, чтобы послужить его замыслам. Антуанетта появилась там вместе с бывшим королем и дофином, которого она водила вокруг столов; сотрапезники кричали: «Да здравствует король! Да здравствует королева! Да здравствует дофин! К дьяволу нацию!» Итогом этой оргии явилось то, что все начали топтать ногами трехцветные кокарды и цеплять на себя белую кокарду. В первых числах октября тот же свидетель пришел во дворец и увидел, что женщины, состоявшие на службе у королевы, раздают в галерее белые кокарды, говоря каждому из тех, кто имел низость их получить: «Хорошенько храните их!», а эти рабы, опустившись на колено, целовали постыдный знак, которому предстояло окраситься кровью народа. В начале поездки, известной под названием поездки в Варенн, именно обвиняемая, по ее собственному признанию, открыла двери, чтобы выйти из дворца, именно она вывела оттуда свою семью. Когда по возвращении из этой поездки Антуанетта выходила из кареты, все отчетливо видели по выражению ее лица и по ее жестам, что она жаждет мести. Десятого августа, в тот день, когда швейцарцы осмелились стрелять в народ, под кроватью Антуанетты видели пустые и полные бутылки. Другой свидетель заявил, что ему известно о том, что в дни, предшествовавшие десятому августа, швейцарцев потчевали, если воспользоваться выражением свидетеля, а он в то время жил во дворце. Несколько швейцарцев, умиравших в тот день от полученных ранений, говорили, что получили деньги от какой-то женщины, а несколько человек удостоверили, что во время суда над д'Аффри было установлено, что десятого августа Антуанетта спрашивала у него, может ли он ручаться за своих швейцарцев. «Можем ли мы, — писала она д'Аффри, — рассчитывать на ваших швейцарцев? Сохранят они самообладание, когда это понадобится?» Один из свидетелей удостоверил вам, что читал это письмо и помнит эти выражения. Лица, которые по долгу службы часто посещали Тампль, осуществляя надзор за узниками, всегда замечали у Антуанетты настроение мятежа против верховной власти народа. Они изъяли у нее листок с изображением сердца, а это изображение является условным знаком, имевшимся почти у всех контрреволюционеров, которых смогла настичь месть нации. После смерти тирана Антуанетта соблюдала в Тампле по отношению к своему сыну весь этикет прежнего двора. К сыну Калета относились как к королю. Во всех частностях семейной жизни он обладал старшинством над матерью. За столом он держался высокомерно, и ему подавали первому. Я не стану говорить вам, граждане присяжные, о происшествии в Консьержери, свидании с кавалером ордена Святого Людовика, гвоздике, оставленной в камере обвиняемой и записке, переданной, а точнее говоря, подготовленной в ответ. Это происшествие — всего лишь запутанная тюремная история, которая не может фигурировать в обвинении, имеющем столь серьезные основания. Я заканчиваю свою речь главной мыслью, которую я уже имел случай вам высказать. Это французский народ обвиняет Антуанетту; все политические события, имевшие место на протяжении последних пяти лет, свидетельствуют против нее. Вот вопросы, которые трибунал решил поставить перед вами:
1°. Достоверно ли, что существовали тайные сношения и сговор с иностранными державами и другими внешними врагами Республики, причем названные тайные сношения и сговор были нацелены на то, чтобы предоставить им денежную помощь и возможность вступить на французскую территорию, дабы способствовать тем самым успеху их армий? 2°. Изобличена ли Мария Антуанетта Австрийская, вдова Людовика Капета, в том, что она содействовала этому сговору и поддерживала эти тайные сношения? 3°. Достоверно ли, что существовал тайный заговор с целью разжечь гражданскую войну внутри Республики? 4°. Изобличена ли Мария Антуанетта Австрийская, вдова Людовика Капета, в том, что она участвовала в этом тайном заговоре?
После часового обсуждения присяжные возвращаются в зал заседаний и на все четыре вопроса, поставленные перед ними, отвечают утвердительно. Тогда председатель трибунала поднимается и, обращаясь к слушателям, произносит следующие слова: — Если бы граждане, заполняющие этот зал, не были свободными людьми и по этой причине не были способны ощущать гордость таковыми быть, мне пришлось бы, возможно, напомнить им, что в тот момент, когда национальное правосудие готовится вынести приговор, закон, разум и мораль предписывают им соблюдать полнейшее спокойствие; что закон запрещает им выражать каким-либо образом свое одобрение и что любое лицо, какие бы преступления его ни пятнали, подвластен, как только на него обрушился закон, лишь несчастью и человечности! Обвиняемую приводят обратно в зал. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ, обращаясь к обвиняемой. — Антуанетта, вот решение присяжных. Секретарь зачитывает их решение. ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. — Сейчас вы заслушаете заключительную речь общественного обвинителя. Фукье берет слово и требует, чтобы обвиняемая была приговорена к смертной казни, в соответствии со статьей I раздела I главы I второй части Уголовного уложения, изложенной в следующих словах:
«Все происки, все тайные сношения с врагами Франции, направленные либо на то, чтобы способствовать их вторжению на земли, подвластные Французскому государству, либо на то, чтобы сдавать им города, крепости, порты, корабли, склады и арсеналы, принадлежащие Франции, либо на то, чтобы предоставлять им помощь в виде живой силы, денежных средств, продовольствия и боевых припасов, либо на то, чтобы благоприятствовать каким-либо образом успехам их армий на французской территории или противодействовать нашим сухопутным и морским силам, либо на то, чтобы поколебать верность офицеров, солдат и других граждан французской нации, будут наказаны смертной казнью»,а также со статьей II раздела I главы I второй части того же Уложения, изложенной в следующих словах:
«Все тайные заговоры, направленные на то, чтобы нарушить устои государства посредством гражданской войны, восстанавливая одних граждан против других или против действий законных властей, будут наказаны смертной казнью».Председатель просит обвиняемую ответить, имеет ли она какие-либо возражения по поводу применения законов, на которые ссылается общественный обвинитель. Антуанетта качает головой в знак отрицания. В ответ на тот же вопрос, заданный адвокатам, Тронсон берет слово и говорит: — Гражданин председатель, поскольку решение присяжных ясно, а закон в этом отношении категоричен, я заявляю, что мое содействие вдове Капет закончено. Председатель опрашивает мнения своих коллег и произносит следующий приговор:
«Трибунал, в соответствии с единогласным решением присяжных, удовлетворивших требование общественного обвинителя, и в соответствии с упомянутыми им законами, приговаривает Марию Антуанетту, именуемую Лотаринго-Австрийской, вдову Людовика Капета, к смертной казни; заявляет, сообразно закону от 10 марта сего года, что все ее имения, какими бы она ни владела на французской территории, будут конфискованы в пользу Республики; приказывает, в соответствии с требованием общественного обвинителя, исполнить настоящий приговор на площади Революции, а его текст напечатать и развешать на всей территории Республики».
2
Письмо Лафайета барону фон Архенгольцу,[15]
в Гамбург.
«Магдебург, 27 марта 1793 года. Со времени моего пленения, сударь, до меня дошло только одно политическое издание — февральский номер Вашего журнала. Вы согласитесь, что Фортуна, расточая мне свои заботы, не могла бы сделать ничего лучшего. Я искренне порадовался тому, что Вы воздали должное моим чувствам и оправдали мое поведение. Ваши похвалы несравнимо выше моих заслуг, но в настоящий момент это доброжелательное преувеличение несет в себе нечто настолько великодушное, что я могу лишь поблагодарить Вас за то, что мне удалось услышать голос свободы, оказавший честь моей могиле. Мое нынешнее положение действительно очень странное; свои республиканские склонности я принес в жертву обстоятельствам и воле нации. Я поддерживал ее верховную власть, закрепленную в конституции, которую она выработала; моя популярность была огромна; Законодательное собрание защитило меня 8 августа лучше, чем 10-го смогло защитить себя. Но я был ненавистен якобинцам, ибо осуждал их самопровозглашенную аристократию, незаконно захватившую власть; священникам всех мастей, ибо требовал от них полной религиозной свободы; анархистам, ибо обуздывал их; заговорщикам, ибо отвергал их предложения. Вот какие враги присоединились к тем, кого подкупали и натравливали на меня иностранные державы, антиреволюционеры и даже двор. Вспомните, сударь, предумышленное нападение 10 августа, солдат, призванных именем закона и истребленных именем народа; граждан, независимо от возраста и пола убитых на улицах и брошенных в костры и тюрьмы, где их потом хладнокровно умерщвляли; короля, спасшего тогда свою жизнь лишь благодаря незаконному отстранению его от власти; разоруженную национальную гвардию; самых испытанных и самых верных друзей свободы и равенства, даже таких, как Ларошфуко, отданных на растерзание убийцам; конституционный акт, ставший символом проскрипций; закованную в кандалы прессу; незаконно вскрытые и фальсифицированные письма; суды присяжных, замещенные головорезами, и министерство юстиции, отданное их главарю; административные и муниципальные власти Парижа, разгромленные и распущенные мятежниками; Национальное собрание, вынужденное, когда ему приставили нож к горлу, одобрить эти приступы ярости; одним словом, подлинная, гражданская, религиозная и политическая свобода была утоплена тогда в крови… Что должен был думать, что должен был делать человек, который, живя всегда только для нее, первым в Европе обнародовал Декларацию прав человека, от имени всех французов принес на алтаре Федерации гражданскую клятву и воспринимал тогда конституцию, несмотря на ее недостатки, как лучшее средство сплочения против врагов свободы? Хотя верховная власть нации была нарушена в лице народных представителей, как и в лице новых органов власти, я, не желая, чтобы войска выходили из повиновения, обращался за приказами к гражданским властям, находившимся поблизости от моего лагеря. Разумеется, я горячо желал, чтобы всеобщий протест привел к восстановлению общественной свободы и свободы конституционных законных властей, и если бы, — обеспечив независимость выборов и взвешенных решений, нация захотела пересмотреть конституционный акт, разве пристало бы тогда жаловаться на это мне, первому и самому упорному защитнику общественных договоренностей? Разумеется, я был слишком далек от мысли одобрять совершенные преступления и те, какие я предвидел, чтобы не поощрять это сопротивление гнету, которое считал долгом; однако я осмелюсь сказать, что мой образ действий, при всей затруднительности моего тогдашнего положения, застрахован от самой суровой критики. Вы спрашиваете меня, какое требование я предъявил административным, юридическим и муниципальным властям; отвечаю: я думал, уезжая, об огромном числе граждан, чьи принципы, совпадающие, возможно, с моими взглядами, противостоят господствующей партии; я видел этих людей, объявленных вне закона, их разоренные семьи и, отвратив от них всякую месть и принеся в жертву лишь самого себя, предъявил это общее и давно назревшее требование. Что же касается моих отношений с королем, то с его стороны я всегда встречал уважение, но никогда не видел доверия. Став для него докучливым надсмотрщиком, ненавидимым его окружением, я пытался побудить его к чувствам и поступкам, которые были бы полезны для Революции и при этом гарантировали бы ему жизнь и спокойствие. Когда после его побега Учредительное собрание предложило ему снова взять власть в свои руки, я счел своим долгом проголосовать за этот указ, принятый почти единодушно. Позднее я выступал против вседозволенности, ставившей под угрозу его жизнь и препятствовавшей исполнению законов. Я предлагал, наконец, но совершенно тщетно, чтобы с согласия Учредительного собрания и патриотической гвардии он уехал бы в загородное поместье, обезопасив тем самым свою жизнь, продемонстрировав свою добрую волю и, возможно, обеспечив посредством этого мир. Последний раз, когда я видел его, он в присутствии королевы и своей семьи сказал мне, что конституция была их спасением и что он один следовал ей. Он жаловался на два антиконституционных указа, на поведение министров-якобинцев по отношению к армии и выражал надежду, что враги будут разбиты. Вы говорите, сударь, о его переписке с ними, однако я ничего о ней не знаю; но, основываясь на том, что мне удалось узнать об этом чудовищном судебном процессе, я полагаю, что никогда еще естественное и гражданское право, дух нации и общественные интересы не нарушались с большим бесстыдством. Я не знаю, в каком преступлении они меня обвинят, но если во всех моих письмах, речах, поступках и мыслях им удастся отыскать хоть что-нибудь, от чего могли бы отречься свобода и человеколюбие, смело утверждайте, что ко мне это не имеет никакого отношения. Ах, сударь, как же я признателен Вам за то, что Вы сочувствуете невыразимой печали моей души, горящей за дело человечества, жаждущей славы, лелеющей отечество, семью и друзей, когда вдруг, после шестнадцати лет трудов, мне пришлось лишить себя счастья сражаться за принципы и взгляды, лишь ради которых я жил! Но что мне оставалось предпринять? Вы знаете, с каким упорством после того дня, когда верховная власть нации, разорвав оковы, узаконила новый общественный порядок, и среди каких махинаций с популярностью, которую ласкатели народа поочередно оспаривали друг у друга, я постоянно противопоставлял вседозволенности усилия и взгляды преданного защитника закона. Вы знаете, что в эпоху 10 августа я оставался последним и почти единственным, кто оказывал сопротивление; но если интриги сбили с толку всего несколько граждан, то террор привел в оцепенение почти всех. Я был смещен со своей должности и обвинен, то есть поставлен вне закона. Моя борьба, наверное, стала бы кровавой, но бесполезной; она послужила бы мне, но не отечеству, а враг был рядом, готовый воспользоваться ею. Я хотел напасть на него, чтобы быть убитым, но, не предвидя в этом бою никакого военного успеха, остановил себя. Я хотел отправиться умирать в Париж, но опасался, как бы такой пример неблагодарности народа не обескуражил будущих поборников свободы. Так что я уехал, причем с тем большей секретностью, что большое число офицеров и даже несколько воинских частей вполне могли быть готовы уехать в тот момент вместе со мной; позаботившись о безопасности крепостей и войск, находившихся под моим командованием, и из щекотливости, которая дорого нам обошлась, отослав у границы обратно свой эскорт, до этого состоявший при мне, я со смертельной раной в сердце удалился вместе с Мобуром, чей союз со мной длится столько же, сколько наша жизнь, г-ном де Пюзи и несколькими другими друзьями, бо́льшая часть которых были моими адъютантами со времени формирования национальной гвардии. Господин Александр де Ламет, которого объявили вне закона и за которым была устроена погоня, присоединился к нам по дороге. Мы пытались добраться до Голландии и Англии, в то время нейтральных стран, и уже находились на территории Льежской области, как вдруг столкнулись с австрийским отрядом, который выдал нас коалиции. Нас арестовали, а затем подвергли тюремному заключению, и четверых членов Учредительного собрания последовательно препровождали в Люксембург, Везель и Магдебург. Рано или поздно, сударь, все узнают, с какой чрезмерностью эта коалиция заставляла нас страдать; но что значат подобные страдания по сравнению с теми, какими несправедливость народа наполняет свободную душу! Здесь мстит за себя тройственная тирания деспотической, аристократической и поповской властей; здесь множатся вокруг нас все выдумки инквизиции и застенков; однако все эти жестокости, все эти ужасы делают нам честь; и то ли потому, что наши головы предназначены для того, чтобы стать украшением какого-нибудь триумфа, то ли потому, что нездоровье наших камер, недостаток воздуха и отсутствие движения избраны в качестве медленного яда, сочувствие, споры и негодование по поводу нашей участи явятся, я надеюсь, начатками свободы и породят ее защитников. Именно ради них, сударь, я со всей искренностью моего сердца завещаю здесь Вам ту утешительную правду, что в самом служении делу человечества есть столько радостей, что все враги вместе и даже неблагодарность народа никогда не могут причинить душевных мук. Но что, между тем, станет с Французской революцией? Какова бы ни была мощь, которой обеспечивает Францию институт национальных гвардейцев, каковы бы ни были преимущества, подготовленные, невзирая на все помехи, генералами Рошамбо, Люкнером и мною и энергично пожинаемые нашими преемниками, разве можно полагаться на безнравственность, тиранию и хаос; на людей, чья продажность надоела всем партиям, чья низость всегда ласкала руку, которая дает или бьет, чей мнимый патриотизм всегда был лишь эгоизмом и завистью; на развратителей, пекущихся об общественной морали; на авторов заявлений и замыслов против Революции, спаянных с душами из грязи и крови, которой они так часто бывали замараны! Что за вожди у свободной нации! Разве могут подобные законодатели дать ей конституцию и законный порядок?! Разве могут подобные генералы выказать себя неподкупными?! Тем не менее, если после судорог вседозволенности еще существует место, где свобода продолжает бороться, то как же я проклинаю свои оковы! Я отказался жить с моими соотечественниками, но не отказался умереть за них. Но можно ли, впрочем, преодолеть столько преград, ускользнуть от охраны, избавиться от цепей? Почему нет? Ведь зубочистка, сажа и клочок бумаги уже обманули моих тюремщиков; ведь кто-то с опасностью для жизни доставит Вам это письмо. Правда, к опасности вызволения отсюда присоединяются опасности путешествия и убежища. От Константинополя до Лиссабона, от Камчатки до Амстердама (ибо я в плохих отношениях с Оранской династией) меня поджидают все тюрьмы. Леса гуронов и ирокезов населены моими друзьями; европейские деспоты и их дворы — вот кто для меня дикари. Сент-Джеймский кабинет меня не жалует, но в Англии есть нация и законы; тем не менее я не хотел бы искать убежища в стране, которая воюет с моей страной. Америка, эта родина моего сердца, с радостью снова увидит меня, однако мое внимание к новостям из Франции заставит меня на какое-то время отдать предпочтение Швейцарии. Ну да хватит об этом. Вместо простой благодарности я написал длинное письмо, и я прошу Вас, сударь, принять вместе со словами прощания выражения моей признательности и преданности.ЛАФАЙЕТ».
3
ДОКЛАД
ОБ ОБРАЗЕ ДЕЙСТВИЙ ЛЮДОВИКА XVI
С НАЧАЛА РЕВОЛЮЦИИ,
СДЕЛАННЫЙ РОБЕРОМ ЛИНДЕ ОТ ИМЕНИ
КОМИССИИ ДВАДЦАТИ ОДНОГО.
(Заседание 10 декабря 1792 года.)
Ваш комитет счел полезным предварить зачитывание обвинительного акта беглым историческим обзором образа действий бывшего короля с начала Революции. Я составил этот обзор в простом стиле, доступном всем гражданам, и так, как было возможно выполнить работу подобного рода всего за полтора дня. Людовик изобличен перед народом как тиран, который постоянно старался предотвратить или замедлить прогресс свободы и даже уничтожить ее все новыми и неослабными посягательствами и, будучи не в состоянии своими преступными усилиями помешать свободной нации дать себе конституцию и законы, задумал, направлял и приводил в исполнение план заговора, имевшего целью уничтожение государства. Посягательства Людовика во время созыва Учредительного и Законодательного собраний тесно связаны между собой и соответствуют единому плану угнетения и разрушения. Принятие конституции могло бы еще оставить под покровом общественной снисходительности преступления и злодеяния, совершенные им во время созыва Учредительного собрания, если бы Людовик не разорвал этот покров, совершив в 1792 году посягательство, которое было задумано в 1789 году, но исполнение которого он был вынужден, в интересах своей личной безопасности, отложить. Франция подошла к той вехе, когда просвещение, широко распространившееся, и осознание прав человека предвещали близкое возрождение. Оставшийся в одиночестве деспот мог удержаться на своем шатком троне, лишь опираясь на силу, доверие и просвещение народа. Государственная казна не имела ни запасов, ни кредита, ни возможности предотвратить всеобщее банкротство, ожидавшееся со дня на день. Власть не имела уважения к свободе граждан и не располагала силами для поддержания общественного порядка. И вот в подобных обстоятельствах народные представители объединились в Учредительное собрание. Первые решения этого собрания предопределили судьбы Франции. И Людовик тотчас же задумал поработить его и подчинить своему игу. Двадцатого июня 1789 года он предпринял попытку приостановить ход его заседаний и прений. Этот день был счастливым днем для Франции: народные представители соединились снова в Зале для игры в мяч в Версале и торжественно поклялись никогда не расставаться и собираться всюду, где того потребуют обстоятельства, до тех пор, пока конституция не будет выработана и утверждена на прочных основах. Двадцать третьего июня Людовик является к ним со всем блеском и пышностью деспота, намереваясь продиктовать им свою волю столь же властно, как он привык это делать, по примеру своих предшественников, во время так называемых королевских заседаний Парламента, которые он устраивал среди кучки магистратов, чтобы дать им свои категорические приказы, и которые вызывали скорбь и растерянность в государстве и каждый раз увеличивали общественные бедствия. Однако твердость и мужество Национального собрания поставили его выше угрожающей помпы деспотизма; оно подтвердило свои постановления, объявило личность народных представителей неприкосновенной и пообещало Франции конституцию. Двадцать пятого июня Людовик приказал гвардейцам и солдатам окружить все входы и выходы зала Собрания и оттеснить от него народ; чтобы достичь места своих заседаний, народным представителям приходилось теперь пробираться сквозь лес штыков и между рядами защитников деспотизма. Тщетно Национальное собрание письменно просило Людовика удалить гвардейцев и снять запреты на свободный доступ: король был занят более обширным замыслом, подготавливая губительное для Франции предприятие. Он ежедневно стягивал в окрестности Парижа и Версаля национальные и иностранные войска, сопровождаемые артиллерийскими обозами, и создал там несколько военных лагерей. Не оставалось более никаких сомнений в том, что Людовик хочет поработить Собрание и нацию или отметить свое боевое крещение кровавой войной, объявленной французскому народу. Восьмого июля Национальное собрание постановило просить короля отдать необходимые приказы об отмене столь же бесполезных, сколь опасных и тревожных мер, и о скорейшем возвращении войск и артиллерийских обозов в те места, откуда их вызвали. Девятого июля Собрание проголосовало за тот знаменитый адрес королю, где оно энергично и с достоинством изображало тревоги и волнения народа, растущую смуту в Париже, беды государства, бесполезность и опасность применения оружия, свою стойкость и твердость, не позволявшие ему видеть среди окружавших его опасностей ничего, кроме бедствий, угрожавших отечеству.«Всем известно, — ответил король, — о беспорядках и постыдных сценах, которые происходили и продолжают происходить в Париже и в Версале. — И добавил: — Но если все же необходимое присутствие войск в окрестностях Парижа вызывает тревогу, то я пойду на то, чтобы, по просьбе ассамблеи, перевести Генеральные штаты в Нуайон или Суассон, а сам тогда отправлюсь в Компьень, дабы поддерживать связь, которая должна существовать между ассамблеей и мною».Людовик решил подавить порывы к свободе путем военного террора, изолировать Национальное собрание, сделать всякое сообщение с ним затруднительным или опасным и руководить всеми его прениями. Войска были приведены в состояние боевой готовности; однако королевский совет, руководивший всеми этими приготовлениями или хладнокровно наблюдавший за ними, в решительный момент начинает колебаться, предвидя последствия. И тогда Людовик увольняет трех министров, выступивших против этих жестоких мер. Тринадцатого июля Национальное собрание постановляет указать королю на опасности, угрожающие отечеству, и на необходимость отослать обратно войска, присутствие которых озлобляет народ. Депутация возвращается со следующим ответом Людовика: «Я уже сообщил вам о моих мыслях в отношении мер, которые беспорядки в Париже вынудили меня принять. Лишь мне одному дано право судить об их необходимости, и я не могу вносить в них никаких изменений». Этот ответ можно было считать объявлением войны; между тем распространился слух, что король намеревается назначить одного из принцев своей семьи первым министром. Национальное собрание постановляет, что оно продолжит настаивать на удалении войск, и «заявляет, что нынешние министры и советники Его Величества, каковы бы ни были их сан, звание и занимаемая должность, лично ответственны как за настоящие бедствия, так и все те, какие могут воспоследовать». В десять часов вечера к королю явился председатель Национального собрания, но король отказывается принять его. Четырнадцатого июля в предместье Сент-Антуан появляется эскадрон гусар, который повсюду сеет тревогу и возбуждает ярость народа. Все опасаются артиллерийского огня из Бастилии; к коменданту отправляют депутацию, которая заклинает его не стрелять из пушек Бастилии по гражданам. Однако депутация не может ничего добиться; туда посылают новую депутацию, более многочисленную, со знаменем, барабаном и знаком мира; ее пропускают в ограду крепости, и тотчас же раздается артиллерийский залп, после которого несколько граждан падают убитыми и ранеными подле посланцев Коммуны. Народ предлагает начать осаду Бастилии; гонец доставляет коменданту приказ держаться до последней крайности и пустить в ход все наличные силы. В этих обстоятельствах Людовик отвечает депутации Национального собрания, явившейся для того, чтобы еще раз объяснить ему необходимость удалить войска: «Я дал приказ купеческому старшине и муниципальным чиновникам явиться сюда, чтобы согласовать с ними необходимые распоряжения; получив сообщение об образовании городской гвардии, я дал приказы высшим офицерам принять начальство над ней; кроме того, я приказал войскам, стоящим на Марсовом поле, удалиться из Парижа». Всем было понятно, что вовсе не с целью прекратить военные действия и восстановить общественный порядок Людовик задумал вызвать в Версаль руководителей Коммуны, которые не могли в то время покинуть свой пост, и отправить высших офицеров, отобранных им самим, принять начальство над городской гвардией, которая в то время представляла собой народ, вооружившийся для того, чтобы противостоять угнетению. К Людовику отправляется новая депутация, которая приносит такой его ответ: «Вы раздираете мне сердце описанием бедствий Парижа; невозможно поверить, что причиной их было присутствие войск. Мне нечего добавить к тому, что я ответил вашей предыдущей депутации». Людовик еще не знал, что он побежден; наконец, он получает известие о взятии Бастилии. И тогда, утаивая свое поражение, но, убежденный в необходимости сложить оружие или отсрочить исполнение своего замысла, он просит советов и говорит о мире. Пятнадцатого июля Людовик является к народным представителям, призывая их отыскать средства для восстановления порядка и спокойствия и сообщить столице о его намерениях. «Мне известно, — говорит он депутатам, — что к вам обращаются с лживыми предостережениями; мне известно, что кое-кто осмеливается заявлять, будто вы не находитесь в безопасности. Нужно ли успокаивать вас в отношении этих преступных слухов, изначально опровергаемых самим моим характером, который известен всем? Так вот, я всегда лишь со своей нацией, и я доверяюсь вам!.. Я отдал войскам приказ отойти от Парижа и Версаля». Семнадцатого он отправляется в Париж; там он высказывает те же намерения, а между тем замышляет и подготовляет новые преступления! Шестнадцатого июля маршал де Брольи подписал приказ о разоружении коммун в окрестностях Туля и Тьонвиля, а 23-го посылает новый приказ, предписывая в нем поторопиться с выполнением этой меры. Людовик, которому указ от 12 сентября дал право одобрять законы или, при отсутствии согласия с его стороны, отсрочивать их исполнение, не замедлил воспользоваться этой возможностью для приостановки исполнения указов от 11 августа, касающихся уничтожения личной крепостной зависимости, феодального строя и десятины. Восемнадцатого сентября он адресовал Национальному собранию мотивы своего решения; тем не менее он знал о том, что эти указы были выражением общей воли, которая проявилась во всех звеньях народа, и что отказ одобрить столь горячо желанный закон повлечет за собой великое множество нежелательных последствий. Национальное собрание представило ему на утверждение Декларацию прав человека и девятнадцать готовых статей конституции. Он дал Национальному собранию такой ответ:
«Я не высказываюсь по поводу вашей Декларации прав человека и гражданина; она содержит прекраснейшие правила, пригодные для того, чтобы вы руководствовались ими в своей работе; однако принципы, сложные для применения и даже допускающие различное толкование, не могут быть правильно понятыми и не станут таковыми до тех пор, пока их истинный смысл не будет установлен законами».Подобные замечания свидетельствовали о том, что между Людовиком и народными представителями завязывается долгая и смертельная борьба и что Людовик, которому не удалось распустить Национальное собрание 14 июля, постарается сделать его труды бесполезными и лишить нацию выгод, которые оно ей обещало. С этого времени стали носиться слухи об отъезде короля; в народе начались волнения; в Париже недоставало товаров первой необходимости; свободный подвоз зерна испытывал трудности и помехи; продовольственное снабжение Парижа прервалось, что вызывало сильную тревогу. Было замечено, что в Версале происходят приготовления, цель которых оставалась неизвестна; поговаривали об увеличении численности военной свиты короля. Путем интриг двору удалось добиться прибытия в Версаль 23 сентября Фландрского полка. Командиром войска, которое вот-вот должно было собраться, называли Буйе. Между тем королевские телохранители и Фландрский полк готовятся к осуществлению замыслов двора, предаваясь оргиям и пиршествам, на которых поносится имя нации. На этих пиршествах провозглашаются здравицы в честь короля и королевской семьи, а здравицы в честь нации предлагаются лишь для того, чтобы их с презрением отвергли. Оркестр исполняет музыкальные отрывки, подобранные с целью разжечь в сотрапезниках воинственный пыл, чтобы отомстить за обиду, нанесенную королям, и принести народ в жертву их злопамятству. Д'Эстен выражает беспокойство по поводу распространившихся слухов, он говорит о подписях духовенства и дворянства, о замысле похода и похищения короля и о генералах, которым поручена эта экспедиция; он умоляет королеву взять в расчет все, к чему может привести этот ложный шаг. Между тем двор не опровергает эти слухи и даже не скрывает, что какое-то неожиданное событие вскоре избавит его от своего рода зависимости, в которой он оказался. Национальную кокарду попирают ногами; придворные дамы раздают белые кокарды; 4 октября королева заявляет, что она в восхищении от того, как прошел день 1 октября — день, отмеченный оргией королевских телохранителей и солдат Фландрского полка, которые в пьяном угаре бурно выражали свою преданность престолу и неприязнь к народу, своему суверену. Тревога была повсеместной; все ожидали бегства короля. Пятого октября Национальное собрание постановляет обратиться к королю с просьбой дать безусловное одобрение Декларации прав человека и девятнадцати статьям конституции. Благодаря своей твердости оно добивается этого одобрения, от которого зависит успех его дальнейших трудов. В тот же день толпы парижан наводняют город Версаль и королевский дворец. Тирания снова побеждена и обезоружена. Людовик, не имея более возможности осуществить свой план бегства, призывает к себе членов Национального собрания и говорит им, что он хочет окружить себя представителями народа и пользоваться их советами, что он никогда не думал разлучаться с ними и никогда не разлучится. Короля и его семью препровождают в Париж, и спокойствие, кажется, восстановлено. Честолюбивые виды некоторых членов Национального собрания, их перемена взглядов в важных вопросах, споры, обвинения, опасение продажности, в которой заподозрили кое-кого из них, — все это привело к изданию указа 7 ноября, в соответствии с которым представителям народа воспрещалосьсоглашаться на какие-либо должности в правительстве. В течение 1790 года Юг охватили волнения, предлогом которых были религиозные вопросы; Ним стал добычей мятежных группировок. Праздник Федерации 14 июля послужил поводом для сборища, которым сумели воспользоваться для того, чтобы создать в Жалесском лагере очаг контрреволюции и под предлогом интересов религии попытаться восстановить абсолютную монархию. Эта группировка, по-видимому, рассеялась лишь для того, чтобы снова собраться и объединиться в 1792 году, под влиянием и покровительством правительства. В конце июля 1790 года в гарнизоне Нанси вспыхнуло недоверие к командирам и недовольство; 6 августа Национальное собрание дало приказ проверить счета руководства каждого из полков, входящих в этот гарнизон, но приказ был исполнен плохо, и коварные смутьяны подстрекнули солдат к мятежу. Национальное собрание издало строгий указ, имевший целью принудить гарнизон к повиновению. Исполнение этого указа Людовик возложил на Буйе, известного своим деспотизмом, своими контрреволюционными взглядами, своими свирепыми и враждебными замыслами и назначенного командовать экспедицией, имевшей целью похищение короля в октябре предыдущего года. Тридцать первого июля генерал подошел к Нанси; он потребовал, чтобы гарнизон выдал ему двух высших офицеров, удерживаемых в качестве пленников: гарнизон выдал их. Генерал потребовал, чтобы ему выдали главных зачинщиков мятежа, по четыре от каждого полка, чтобы покарать их: гарнизон отказался сделать это; и тогда, выполняя свою главную задачу, генерал, вместо того чтобы воспользоваться первыми проявлениями повиновения со стороны гарнизона, развязал смертельное сражение прямо на улицах Нанси. Солдаты, горожане — все были принесены в жертву вероломным генералом, который рассчитывал разложить армию, возбудить ненависть и горячность партий и заставить их отойти от Революции, подвергшейся столь чудовищным бедствиям. Франция вменяет в вину Людовику бойню в Нанси; исполнение своих приказов он поручил Буйе, и с этого времени Буйе всегда поручалось подготавливать и возглавлять враждебные экспедиции, которые Людовик затевал против Франции. Зима 1791 года увидела формирование новых заговоров; подкуп служил средством, использовавшимся для того, чтобы обеспечить успех замысла, который Людовик вынашивал с самого начала Революции: формируется очередной заговор, охватывающий все части Франции; заговорщики рассчитывают на Лафайета и вполне полагаются на Мирабо. Талону было поручено возбудить посредством агентов, содержавшихся за счет цивильного листа, повсеместное волнение в Париже — в Национальном собрании, в комитетах, в муниципалитете, в секциях, в общественных клубах. Такими же средствами Мирабо должен был действовать в департаментах. Понятно, какими способами и какими щедрыми суммами из средств цивильного листа должны были вознаградить Мирабо за утрату видов на министерскую должность, которую ему обеспечивали его успешные старания за предоставление королю права отлагательного вето и на которую указ от 7 ноября 1789 года более не позволял ему надеяться. Двадцать четвертого февраля 1791 года Лапорт подал королю докладную записку с подробностями плана, первые наметки которого он изложил ему за несколько дней до этого.
«Я выдал бы тайну автора, — говорит в своем сопроводительном письме Лапорт, — назвав Вам его имя».Докладная записка помечена рукой Людовика, написавшего на ней: «Проект М.Н.О.Т.З.Т.» Этот контрреволюционный проект, который Людовик, по-видимому, обдумывал, заключался в том, чтобы ускорить его бегство из Парижа; королю ручались за успех, если цивильный лист предоставит еще полтора миллиона ливров. Стало быть, автор был осведомлен обо всех щедротах цивильного листа и размерах сумм, которые шли в ход для того, чтобы покупать голоса депутатов и вводить в заблуждение народ, а кроме того, он умел эти средства применять. Он советует Людовику совершать несколько дней подряд конные прогулки и появляться в предместьях…
«Всюду будут кричать: "Да здравствует король!" Его Величество воспользуется этими проявлениями своей популярности, будет разговаривать со всеми, и если кто-нибудь из толпы скажет ему о нужде рабочих, о нынешнем бедственном положении, то Его Величество ответит: "Я сделал все, чего просил у меня мой народ, и всегда желал его счастья". Затем Его Величество бросит десятка два луидоров со словами: "Я хотел бы сделать больше", и вскачь удалится».Он сообщает о намерении распространить в народе проекты петиции, созвать монархический клуб, возбудить сочувствие к мнимой болезни короля, открыто объявить, что он готовится к поездке для поправки здоровья, и вызвать у народа горячее желание поторопить его с этой поездкой.
«Чем раньше Его Величество покинет Париж, — говорит автор, — тем раньше корона снова возляжет на его голову. Целью монарха должна быть декларация 23 июня».Хотя этому проекту последовали не во всем, план бегства, во всяком случае, принят был. Обращали на себя внимание новые сборища в Париже, выступления и подозрительные газетные сообщения; необычайными казались волнение и стечение людей во дворец: все видели в этом исключительно признаки подготовки к новой попытке бегства Людовика в ближайшем будущем. Но народ, вопреки надеждам заговорщиков сбить его с толку и заинтересовать в успехе предприятия, становится бдительным наблюдателем; тогда пускают в ход новые средства, чтобы обмануть его активность и бдительность: делается попытка направить его внимание и силы в другую сторону, за пределы Парижа; ему говорят, что Венсенскому замку угрожает опасность и что заговорщики собираются за городом. Народ соглашается вести разведку во всех местах, которым угрожает опасность, но одновременно устремляется во дворец Тюильри и находит там в полном сборе всех рабов и наемников монархии; Людовик уже намеревался покинуть Париж. Всех рыцарей кинжала изгоняют их дворца, предварительно разоружив их. Успех этого дня возвратил Парижу тишину и спокойствие. Людовик решил ждать более благоприятного случая для осуществления своих замыслов. Шестнадцатого апреля он писал епископу Клермонскому, что, «если ему удастся вернуть себе власть, он возвратит прежнее правительство и духовенство в то положение, каким оно было до революции». Париж пребывал в величайшем волнении; отъезд короля был объявлен; всюду множились тревожные признаки; недоверие возрождалось, и народ проявлял крайнее возбуждение. Людовик предполагает отправиться 18 апреля в Сен-Клу; но народ видит в этой поездке лишь осуществление замысла бегства. Людовик задержан и препровожден обратно в Тюильри. На следующий день он отправляется в Национальное собрание и жалуется, что кто-то пытается вызвать сомнение в отношении его чувств к конституции: «Я принял, — заявил он, — и поклялся поддерживать эту конституцию, частью которой является гражданское устройство духовенства, и я поддерживаю ее исполнение всеми доступными мне средствами». В тот же самый день он получает письмо от Лапорта, который пишет ему:
«Господин Ривароль имел со мной продолжительную беседу о государственных делах; вот ее итог: король теряет свою популярность; чтобы вернуть ее, следует использовать те же самые средства и тех же самых людей, с помощью которых ее у него отняли; такими людьми являются те, что верховодят в секциях… Все, что я могу сказать Вашему Величеству, это то, что миллионы, которые Вам насоветовали раздать, были брошены на ветер; дела идут хуже прежнего».Письмо это помечено рукою короля. Двадцать второго апреля Лапорт посылает Людовику важный документ, исходивший от епископа Отёнского; он сообщает королю о том, что некая новая партия изъявляет желание служить ему.
«Но, — прибавляет Лапорт, — я думаю, что эта партия хочет управлять Вами; она знает, что Вы израсходовали много денег и что они были разделены между Мирабо и другими лицами; эта партия, в надежде получить свою долю, намерена помешать сокращению Вашего цивильного листа».Поддерживая эту переписку, Людовик одновременно заботится о возвращении утраченного доверия. Он приказывает министру иностранных дел письменно известить всех послов о его категоричном желании, заключающемся в том, чтобы французские послы и посланники засвидетельствовали перед иностранными дворами, при которых они состоят, его преданность Французской революции и конституции, дабы ни у кого не могло оставаться сомнений ни в его намерениях, ни в том, что он добровольно согласился с новой формой правления; он поручает министру известить о принятой мере Национальное собрание. Данная мера производит ожидаемое действие; чтение этого письма вызывает в Национальном собрании восторженное удовлетворение и даже изъявления благодарности. Сумев столь легко отвести подозрения и усыпить недоверие, а заодно внушить Национальному собранию чувство безопасности, Людовик спокойно подготавливает свое бегство и все беспорядки, какие оно должно повлечь за собой. Он составляет свою «Декларацию короля, адресованную всем французам, при его выезде из Парижа». Эта декларация целиком написана его рукой; почерк, поправки, изменения в построении и редактура удостоверяют его авторство. Он напоминает там все события Революции, деятельность Национального собрания, план конституции и ставит под сомнение изданные Собранием законы в отношении судопроизводства, внутреннего управления, финансов, иностранных дел, армии и духовенства; он желает восстановления религии и такой конституции, которая дает правительству необходимую ему власть действовать и сдерживать действия других… Он говорит, что лишен свободы… Он заявляет, что намерен вернуть ее и укрыться в безопасности вместе со своей семьей… Эта декларация помечена 20 июня. Без сомнения, то был манифест, предназначавшийся для того, чтобы ввергнуть Францию в ужасы гражданской войны. Быть ее хранителем и предъявить ее Национальному собранию было поручено Лапорту. Людовик вместе с семьей покидает Париж в ночь с 20 на 21 июня. Его брат направляется в Бельгию и прибывает в страну, находившуюся тогда под владычеством Австрийского дома. Людовик продолжает свой путь через Шалон, но в Варение его задерживают; его должен был встретить Буйе, который успел дать приказ войскам, состоявшим под его командованием, выступить в поход. Людовик покинул Францию беглецом, надеясь вернуться в нее завоевателем, во главе армии, которой командовал Буйе, эмигрантов, которые собрались под знаменами его братьев, и подкрепления, которое он рассчитывал получить от своих союзников: эти враждебные намерения подтверждает его манифест 20 июня. Король стремился к государственному перевороту, поскольку не желал подчиняться ни законам, ни конституции, которую он поклялся поддерживать. Его привозят обратно в Париж, и никогда еще свобода не подвергалась большей опасности! Семнадцатого июля Лафайет, его друг, узнает, что на Марсовом поле собралась толпа граждан, чтобы подписать на алтаре Отечества петицию; он отправляется туда с частью национальной гвардии и приказывает привезти туда несколько артиллерийских орудий; он отдает приказ стрелять в народ, и Марсово поле превращается в могилу свободы! Одно из писем Лафайета доказывает, что он действовал в сговоре с Людовиком, который, хотя и был отрешен от власти, распорядился устроить это избиение народа. Именно в это злосчастное время был произведен пересмотр конституции. Однако главные надежды Людовика основывались на Пильницком договоре. По этому трактату, заключенному 24 июля, австрийский император и прусский король обязывались восстановить во Франции трон и абсолютную монархию и охранять честь европейских корон от посягательств со стороны французского народа; кроме того, они обязывались склонять соседние державы присоединиться к их договору. Людовик не отрекся от этой коалиции, и, более того, последующие факты доказывают, что он был ее главой. Национальное собрание представило на утверждение Людовика конституцию, которую оно выработало. Людовик утвердил ее, заметив при этом, однако, «что он не увидел в предложенной исполнительной и административной системе всей той энергии, какая необходима, чтобы приводить в движение все части столь обширного государственного механизма и сохранять их единство; но, поскольку мнения по этому поводу расходятся, он полагает, что судьей здесь останется опыт». В своем воображении он уже целиком предвидел будущее, казавшееся ему недалеким. Поскольку его братья и родственники торопили от его имени европейские державы выполнить Пильницкий договор, Людовик надеялся обрести возможность поддержать от имени французского народа войну, затеянную против Франции от его собственного имени: только полное отчаяние народа могло помочь ему восстановить абсолютную власть; если же ему не удастся добиться этого, рассуждал он, то успешное вторжение неприятеля, слабость, бессилие и обращение в бегство французских армий вынудят народ признать волю победителя, который в награду за это завоевание потребует от восставшего народа всего лишь покорности и восстановления прежнего правления… И это событие, представлявшееся Людовику неизбежным, оправдало бы его суждение о конституции. Город Арль должен был привлечь внимание Людовика: там господствовал фанатизм, искавший опоры в абсолютном монархе. Законодательное собрание, желавшее исправить некоторые нарушения в действиях избирательного собрания, отдало этот прекрасный край в руки мятежников, священников и деспотов, издав 23 сентября указ, содержавший просьбу к королю послать в Арль комиссаров, которым поручалось восстановить там мир и разрешалось применить силы правопорядка; эти распоряжения, подчинявшие город Арль влиянию исполнительной власти, имели самые гибельные последствия. Министерство задержало отправку касающихся колоний указов от 13 и 15 мая, а также июньского указа с прилагаемой к нему инструкцией. В итоге эти законы, способные обеспечить общественное спокойствие, получили в колониях лишь в то время, когда там был обнародован указ от 28 сентября, ставший сигналом к повторению тех кровавых сцен, какие спровоцировала европейская аристократия. Исполнительная власть отправила указы, касающиеся присоединения Авиньона и Венессенского графства и их временного устройства, лишь в конце октября; она оставила более чем на месяц без определенного устройства, без законов, без гражданских комиссаров, без законных и признанных властей горячий и расколотый народ, готовый в любую минуту взяться за оружие. Названные события связаны с последующими событиями и входят в обширный план заговора, которым Людовик беспрестанно занимался в течение всего созыва Законодательного собрания. Гражданская война, разожженная во всех департаментах фанатиками и аристократией, вторжение эмигрантов и иностранных держав, сохранение деспотического и аристократического управления в колониях являются частями этого плана, который продолжает исполняться и с которым соотносятся поведение и все действия Людовика. В сознании его агентов подкуп также представляется средством приобретать голоса в Законодательном собрании. Лапорт, Ради Сент-Фуа и Дюфрен Сен-Леон сговариваются освободить цивильный лист от расходов на пенсии, причитающиеся тем, кто входил в военную свиту короля. Дюфрен Сент-Фуа берет на себя переговоры с некоторыми членами Законодательного собрания. Он вынуждает большинство членов ликвидационного комитета одобрить проект указа, который предполагал упразднить пенсии лицам, входившим в военную свиту короля, и позволял снять с цивильного листа расходы на несколько миллионов. Сумма, предоставленная Дюфрен Сен-Леоном на подкуп депутатов, которые должны были поддержать проект указа и распределить между собою роли при голосовании, достигает полутора миллионов ливров. Дюфрен Сен-Леон пишет Делессару, что он занят ликвидацией служб королевской свиты; что члены комитета знакомятся с методом, который он им предлагает; что общая сумма выплат по этим службам не должна была превышать восемнадцати миллионов, но он довел ее до двадцати пяти миллионов, чтобы сохранить себе свободу действий… Этот проект не был представлен Национальному собранию, но доказательства подкупа, тем не менее, налицо: сам проект и докладные записки к нему помечены рукою Людовика. Убедившись через посредство своих агентов в характере и настроениях нескольких видных членов Законодательного собрания, Людовик продолжает осуществлять свои замыслы. Девятого ноября Законодательное собрание издает указ против эмигрантов; Людовик отсрочивает его исполнение и открыто поощряет эмиграцию. Его бывшая военная свита собирается в Кобленце; он сохраняет денежное содержание офицерам и солдатам, составлявшим бывшие роты телохранителей; 28 января 1792 года он приказывает казначею цивильного листа выплачивать им жалованье каждые три месяца. В 1792 году он выплачивал должностные оклады, наградные, кормовые деньги и дворянские надбавки старшим и другим офицерам своей свиты, которые являются эмигрантами и чьи титулы более не существуют. Пятнадцатого декабря Буйе отправляет из Майнца отчет о расходовании девятисот девяноста трех тысяч ливров, которые были предоставлены в его распоряжение и из которых он выделил брату короля шестьсот семьдесят тысяч ливров. Буйе все еще является агентом и корреспондентом Людовика. Невозможно оценить размер денежной помощи, которую он оказывал эмигрантам. В феврале 1792 года он предоставил подобную помощь супруге Полиньяка и Ла Вогийону и снабдил девятью тысячами ливров Шуазёль-Бопре. Седьмого июля он распорядился доставить три тысячи ливров Гамильтону; восемьдесят одна тысяча ливров была выдана Рошфору в период с 15 марта по 15 июля. Тем временем братья Людовика собирали всех эмигрантов под свои знамена, развевавшиеся у границ Франции; они набирали полки во многих государствах, входивших в Германский союз, вели переговоры с иностранными державами, делали займы и от имени короля заключали договоры с правительствами и частными лицами. Различные свидетели утверждают, что сами видели доверенность Людовика на имя его братьев, и, действительно, без такой доверенности принцы не получили бы тех льготных условий, какие им предоставляли все европейские дворы и банкиры. Их заимствования обеспечивались национальным имуществом. О поручениях, которые они давали, и о договорах, которые они заключали, было известно уже давно, но лишь 5 июля Людовик заявил, что, узнав о том, что от его имени продолжают вступать в переговоры с иностранными державами, делать займы и набирать войска, он отрекается от всех переговоров, заимствований, покупок и всех государственных и частных сделок, совершенных его братьями от его имени. Он сделал это бесполезное заявление, лишь обретя уверенность в том, что оно не навредит его планам и не отсрочит вторжения неприятеля на французскую территорию. Эмигранты нападали на французов и перерезали пути сообщения с Германией до того, как Людовик надумал протестовать против этого нарушения договоров и требовать удовлетворения от государей, мирившихся со скоплением на своих территориях войск, которые предназначались для совершения враждебных действий против Франции. Исполнительная власть сделала вид, что она уступает настойчивым просьбам Национального собрания, когда было уже невозможно сопротивляться им долее, не вызывая негодования всей Франции. Людовик вступил в переговоры с австрийским императором и майнцским курфюрстом, однако эти переговоры не принесли ничего, кроме уклончивых ответов и оставшихся невыполненными обещаний; между тем он держал Национальное собрание в неведении относительно Пильницкого договора и новых соглашений, заключенных в ноябре между императором и королем Пруссии, а также относительно присоединения короля Швеции к сложившейся против Франции лиге. Поскольку Законодательное собрание призвало Людовика поднять вооруженные силы на такой уровень, когда они будут способны заставить уважать национальную независимость и самостоятельность, Нарбонн, казалось, занялся военными приготовлениями, набором солдат, закупкой оружия и боевых припасов. В свое время Учредительное собрание постановило, что армия должна быть готова к войне; однако к концу 1791 года она насчитывала всего лишь сто тысяч человек. Видя это, Законодательное собрание постановило рекрутировать пятьдесят тысяч человек. Нарбонн приступил к вербовке, но вскоре прекратил ее под тем предлогом, что она закончена, и отослал обратно или уволил большое число завербованных. Затем он посетил границы, после чего уверенно заявил, что все приготовления закончены и что кампанию можно будет начать в феврале. Война была объявлена 20 апреля 1792 года. Нарбонна сменил Деграв. В течение полутора месяцев новый министр шел по стопам своего предшественника, находясь под влиянием двора. Франция стала терпеть поражения, и Деграв подал в отставку. Серван заменил Деграва в мае. Ему предстояло все создавать заново. Он предложил Законодательному собранию декретировать набор двадцати четырех тысяч национальных гвардейцев во всех департаментах; эти гвардейцы должны были со своим оружием и в своем обмундировании двинуться к Парижу, чтобы образовать недалеко от столицы резервный корпус, предназначенный для подкрепления армии или прикрытия ее в случае поражения; Законодательное собрание декретировало создание лагеря и набор резерва в двадцать тысяч человек. Декрет был представлен на утверждение короля, который отсрочил его исполнение. Серван был вынужден подать в отставку. Главой военного ведомства был назначен Дюмурье; он заявил, что не желает опрометчиво навлекать на себя ответственность и должен прямо сказать, что в армии нет ни оружия, ни боевых припасов, что крепости не в состоянии выдержать осады и что в них нет ни оружия, ни складов, ни провианта — словом, ничего. Преемником Дюмурье стал Лажар. 22 июня к новому министру обратились с запросом, располагает ли он средствами и возможностями для спасения государства; 23-го он ответил, что король намерен предложить Собранию декретировать увеличение армии на сорок два батальона. Было непонятно, почему Людовик ранее отсрочил исполнение указа, который предписывал набор двадцати тысяч человек, что можно было сделать очень быстро, а 23 июня предлагал набрать сорок два батальона, хотя выполнить это с той же скоростью представлялось почти невозможным. Четвертого июля Национальное собрание узнает из частной переписки о том, что прусские войска выступили в поход. Оно требует у исполнительной власти отчета о состоянии политических отношений Франции с Пруссией. Шестого июля Людовик отвечает Законодательному собранию, что передвижение прусских войск, численность которых достигает пятидесяти тысяч человек и часть которых уже сосредоточилась на границах Франции, «указывает на соглашение между венским и берлинским кабинетами; из этого, в соответствии с конституцией, неминуемо следует начало военных действий, о чем он и сообщает Законодательному собранию». Новый враг уже появился на наших границах, и Людовик, державший Законодательное собрание в неведении о долгом передвижении вражеской армии, казалось, ждал ее в своем дворце. Французские армии были рассеяны. Монтескью, под предлогом неминуемого нападения со стороны сардинского короля, удерживал часть войск на Юге в полной праздности. Колониальные полки были оставлены без внимания и пребывали в абсолютном бездействии в департаментах, составляющих бывшую провинцию Бретань. Внутренние департаменты и морское побережье были переполнены национальными волонтерами, однако Франция, по милости предателей, не имела армии, способной дать отпор иностранным войскам. Единственная надежда оставалась на праздник Федерации 14 июля: ожидалось увидеть в Париже огромное стечение молодежи, готовой ринуться на помощь отечеству; однако министр внутренних дел, Терье де Монсьель, отнял у Франции и эту последнюю надежду: действуя от имени короля, он в конце июня разослал во все департаменты циркуляр, предписывавший им ни в коем случае не посылать в Париж федератов и распускать любые сборища; это распоряжение было исполнено как нельзя лучше. Десятого июля военный министр подал в отставку, заявив, что более он не может быть полезен нации; Людовик оставил ему портфель до 23 июля и, полагая, что теперь у него нет никаких причин скрывать свои замыслы, доверил военное ведомство д'Абанкуру, племяннику Калонна. В итоге всех этих предательств Лонгви и Верден были сданы прусскому королю, который завладел ими от имени Людовика; Франция, которой нужно было остановить эти стремительные завоевания, в течение двух недель смогла выставить лишь пятнадцать тысяч человек против армии, впятеро более многочисленной; нация, преданная и обреченная на гибель, была отдана во власть врага, не имея возможности дать сражение; требовалось чудо, чтобы спасти ее; она его совершила и была спасена. В планы исполнительной власти входило также уничтожение военно-морского флота. Многие флотские офицеры эмигрировали, и оставшихся было недостаточно для обычного обслуживания портов. Тем не менее Бертран, морской министр, продолжал выдавать офицерам паспорта и предоставлять им отпуска для поездок на Мальту и в Голландию. Когда же 8 марта Законодательное собрание указало Людовику на преступное поведение его морского министра, Людовик заявил, что он доволен его службой. Тем не менее Бертран вскоре подал в отставку. Лакост, посланный в качестве гражданского комиссара на Наветренные острова и по возвращении оттуда сделавшийся обвинителем руководителей местной гражданской и военной администрации, представил исполнительной власти и Национальному собранию многочисленные доказательства отсутствия патриотизма у этих чиновников. Людовик предложил ему портфель морского министра; Лакост принял это предложение и стал судьей тех, кого он только что обвинял; однако он забыл о своем долге перед нацией и оставил власть в руках тех, кто у него на глазах злоупотреблял ею самым преступным образом. Получив задание послать в колонии войска, достаточные для того, чтобы подавить беспорядки и заставить признать верховную власть нации, он, напротив, по приказу Людовика отправил туда лишь слабое подкрепление, которое было разбито мятежниками. Покорный велениям трона, он сохранил свой пост до времени общих отставок в июле; однако он пожертвовал интересами нации и оставил на произвол судьбы колонию Гваделупу, находящуюся теперь в руках мятежников. Внутренние смуты требовали самых суровых карательных мер: 29 ноября 1791 года Национальное собрание издало указ против мятежных и фанатичных священников, но Людовик отсрочил его исполнение. Смуты росли; все департаменты находились в величайшем возбуждении; административные органы были поставлены перед необходимостью использовать беззаконные меры для предотвращения еще больших беспорядков; министр внутренних дел заявил, что рискует навлечь на себя ответственность, если признает действительными постановления административных органов, но погубит общее дело, если отменит их; он потребовал у Законодательного собрания срочно принять чрезвычайный закон, поскольку существующие законы не давали никакой возможности наказать виновных и пресечь их правонарушения. Законодательное собрание издало этот закон, столь насущный для общественной безопасности, столь долго ожидаемый, столь настоятельно требуемый министром: король отсрочил его исполнение. Таким образом, Людовик постоянно отказывался содействовать мерам, которые могли бы обеспечить спокойствие внутри страны. Арль, пребывавший в состоянии контрреволюции, вступил в союз с аристократией Авиньона. Марсель отправляет туда национальных гвардейцев, чтобы предотвратить последствия открытого восстания. Министр посылает на Юг войска против граждан Марселя. Позднее становится понятно, что город Арль является очагом контрреволюции, где гражданские комиссары поддерживали партийный дух и предавали забвению отечество, чтобы служить монархии. Фанатизм и политика соединяются и смешиваются, давая повод к распрям; религия и монархия являются лозунгами и служат предлогом для честолюбцев, которые отдаются служению трону и развязывают гражданскую войну, чтобы закабалить собственную партию. Действия Дюсайяна раскрывают тайну огромного заговора: мятежник облечен полномочиями, которые дали ему братья Людовика от имени короля, и исполняет их поручения; он собирает крупные военные силы и осмеливается сражаться; его поражение и понесенное им наказание предохранили Францию от бедствий, последствия которых исполнительная власть не желала ни предотвратить, ни остановить. В конце июня 1792 года Национальное собрание потребовало у министра дать отчет о внутреннем положении страны и указать средства и возможности, на которые он рассчитывает, чтобы ручаться за общественное спокойствие; министр не мог утаить существования смут и брожения во всех департаментах и заявил, что существующие законы не предоставляют никакой возможности подавить эти беспорядки и предохранить государство от гражданской войны. Разве можно было ожидать от правительства восстановления порядка, если средства цивильного листа использовались на то, чтобы оплачивать пасквили, распространять их в Париже и департаментах, сбивать с толку патриотические клубы, натравливать одну часть народа на другую, возвеличивать королевскую власть, унижать народное представительство и подменять братские чувства духом розни, ненависти и мести? Десятого июля кабинет министров сплотился и направил Людовику два письма; первое сообщало о выходе в отставку всех министров; второе объясняло королю побудительную причину этой отставки.
«Многие из нас, — писали министры, — рискуют попасть под обвинительные указы; в серьезных и сложных обстоятельствах, в которых находится государство, наша одновременная отставка принесет пользу тем, что она сделает депутатов ненавистными в глазах народа и заставит воспринимать их как разрушителей общественного порядка».Однако Людовик оставляет до 23 июля министерские ведомства в руках этих людей, которых он выбрал из отбросов двора и города и сохранил лишь потому, что их никчемность способствовала успеху его замыслов в такой же степени, в какой правильно составленный кабинет министров замедлял бы их. Обманутый народ потребовал отрешения короля от власти. И тогда Людовик задумал другое преступление, план и день осуществления которого были известны заранее в Милане, в нескольких главных заграничных городах и многих департаментах: этот факт удостоверяют письма, адресованные Лапорту незадолго до 10 августа. Недостаток патриотизма королевской гвардии привел к необходимости распустить ее, однако Людовик удержал бывших швейцарских гвардейцев на своей личной службе, хотя конституция запрещало ему это, а Законодательное собрание двумя своими указами поручало исполнительной власти удалить швейцарцев из Парижа и использовать их для обороны границ. Кроме того, он содержал особые отряды для какой-то тайной службы. Жиллю было поручено формирование отряда из шестидесяти человек; в мае и июне он получил для этого отряда денежную сумму в размере двенадцати тысяч ливров, которые были выплачены ему главным казначеем цивильного листа. Для короля тайно вербовали людей; достоверные доказательства этого факта найдены лишь в отношении одного отряда, но множество показаний, полученных от офицеров полиции, удостоверяют, что существовало несколько таких отрядов и было завербовано большое число людей: согласно показаниям, сделанным от имени секции Гравилье, число это доходило до семисот. Наконец, двор провоцирует события 10 августа, задуманные задолго до этого. 9 августа дворцовые покои оказываются заполнены вооруженными людьми, которые проводят там ночь. Десятого августа, в пять часов утра, Людовик устраивает в саду Тюильри смотр швейцарцев и заставляет их присягнуть на верность его особе. Граждане Парижа и федераты легковерно приближаются к дворцу, и из дворца по ним открывают огонь, на них обрушиваются один за другим смертельные пушечные залпы. Между заговорщиками из дворца и гражданами завязывается кровопролитный бой; в конечном счете тирания побеждена, трон низвергнут, а Людовик ищет убежище среди народных представителей. Людовик виновен во всех вышеупомянутых преступлениях, которые он замыслил с самого начала Революции и не раз пытался привести в исполнение. Все его шаги, все его действия постоянно вели к одной и той же цели, которая состояла в том, чтобы восстановить деспотическое правление и уничтожить всех, кто противостоял подобным попыткам. Более твердый и непреклонный в своих намерениях, чем все его советники, он никогда не подпадал под влияние своих министров; он не может сваливать на них ответственность за свои злодеяния, ибо, напротив, постоянно руководил ими и увольнял их по своему произволу. Коалиция европейских монархов, внешняя война, вспышки гражданской войны, опустошение колоний, внутренние смуты, которые Людовик порождал, поддерживал и усиливал, — вот те средства, какие он использовал, чтобы восстановить свой трон или похоронить себя под его обломками.
Последние комментарии
20 минут 22 секунд назад
5 часов 23 минут назад
13 часов 12 минут назад
15 часов 43 минут назад
15 часов 51 минут назад
2 дней 3 часов назад