Любить не просто [Раиса Петровна Иванченко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Любить не просто

ПОВЕСТИ

НЕ ПОТЕРЯЙ СЕБЯ

I

Окно распахнуто настежь. В истоме протягивает к нему свои запыленные листья старый каштан. Ни дуновения свежести. В кабинете застыл солнечный зной.

Белогривенко вытер лоб сложенным вчетверо платочком, несколько раз провел по отвисшему подбородку. Гляди-ка, откуда он только и взялся?.. Ожирение первой степени. Тьфу… Все-таки надо обратиться к геронтологам. А то вот уже и контроль утратил над своим телом. Ожирение — это еще полбеды, а вот эти бесконечные приемы посетителей — и не заметишь, как глаза сами слипаются, притупляется слух, элементарно засыпаешь!

Он упирается ногами в пол и с грохотом отодвигает кресло от широкого письменного стола. Глаза его на миг прищуриваются. Взгляд удовлетворенно скользит по инкрустированной экзотическими породами дерева и блестящей от полировки поверхности стола, останавливается на выгнутых буковых ножках, напоминающих старинную венскую мебель. Венгерский модерн. Куплено по его заказу. И эта огромная ваза из богемского стекла. И эстампы известных художников. Во всем изысканность, тонкий вкус. Он это знает. И это приносит наслаждение в минуты его душевной усталости.

Белогривенко тяжело поднимается на ноги, ощупывает располневшее туловище. Оно и ничего при его некогда долговязой фигуре, придает руководителю курортного управления определенную респектабельность. Вот если бы не постоянные боли в висках да не эти приступы неожиданной и неуместной сонливости. Особенно в такую жарынь.

Александр Трофимович неторопливо подходит к окну.

Говорил же — не открывать окон с утра, пусть бы задержалась ночная прохлада. Так нет, уборщицы этого не понимают. Что значит городские. В селах люди открывают окна вечером или рано утром, а в дневной зной плотно занавешивают ряднами или закрывают ставнями.

Невольно улыбнулся. Рядна!.. Кто теперь те рядна ткет? Теперь все берут льняные шторы херсонского комбината. И сюда не мешало бы такие.

Александр Трофимович резко закрыл окно. Почувствовал, как сразу поубавился в кабинете уличный шум. Зато из-за двери стали громче слышны разговоры посетителей.

Сколько их еще там? И каждый добивается путевки в санаторий, у каждого свои резоны. Еще бы! Курортный сезон! Будь его воля, он не пустил бы на порог и половины этих посетителей — ожиревшие квадратные дамы, облысевшие с одышкой мужчины. А что, если бы им в руки вилы да грабли да на скирдование сена или соломы?.. Усмехнулся. Ему, видишь ли, геронтологов подавай! А впрочем, и он бы в поле — за милую душу. Еще и показал бы некоторым, что не лыком шит…

Дверь тихо приоткрылась. На пороге нерешительно замерла женщина. Он не любил разглядывать посетителей. Привычно махнул рукой, приглашая: садитесь, мол, слушаю. Потянулся к карандашу, приготовился взять на заметку в свой дневник очередную просьбу.

Женщина молчала. Какое-то мгновение задержала взгляд на вазе, затем быстро осмотрела весь кабинет. Лицо ее как бы ожило, глаза засветились надеждой, в уголках рта шевельнулась улыбка. Однако пауза была слишком затяжной.

Если каждый будет этак рассматривать…

— Что у вас, гражданка?.. — поднял на нее взгляд Белогривенко.

— Орловская!.. Татьяна Андреевна.

— Ага, спасибо. Что у вас, Татьяна Андреевна? — Белогривенко сердито прижал пальцами к переносице очки, внимательно посмотрел на посетительницу, которая с такой уверенностью подчеркивала свое достоинство.

Сквозь прозрачные стекла на нее глядели увеличенные оптикой зеленоватые глаза с карими крапинками, которые то как бы темнели, то светлели от внутреннего нетерпения.

Под этим пристальным взглядом женщина растерялась. Решительно тряхнула короткой стрижкой, набрала в грудь воздуха. Белогривенко скептически выжидал, он отметил, что короткая стрижка красиво подчеркивает высокую шею и округлость плеч посетительницы.

— В какой санаторий имеете намерение?.. Какие недуги изгонять… — хотел сказать «из вашего тела». Но вдруг осекся. Взгляд скользнул по ее ладной фигуре, по моложавому лицу. Ха! Дамочка просто жаждет отдохнуть с максимальными удобствами. Но — это не его дело… — У вас есть заключение медиков?

— Нет-нет… Я по другому делу, Александр Трофимович. — Женщина нервно комкала пальцами белый платочек, окаймленный кружевом. Когда-то давно была такая мода…

Солнечный луч, пробившийся сквозь ветви каштана и толщу оконных стекол, высветил в мягкой волнистой прическе женщины яркое серебряное пятно. Она наклонила голову, будто хотела спрятаться от неприятных слов, которые могли сорваться с уст хозяина изысканного кабинета — об этом красноречиво свидетельствовало его вдруг посуровевшее лицо. Солнечный блик запрыгал по ее шее, щеке, упал на глаз. Но она не зажмурилась. Брызнула на Белогривенко живой теплой просинью.

Что-то неприятное шевельнулось у него в сердце. Что она отмалчивается? Он оперся на стол рукой, все еще прижимавшей очки к переносице. На лице застыла воинственная готовность осудить свою посетительницу за ее медлительность. А может, она готовилась к какому-то важному для себя разговору? Но у него нет времени! И вообще…

Сердито глянул на женщину, снова встретился с ее спокойным изучающим взглядом. Он почему-то не выдержал этого взгляда и опустил веки.

— Александр Трофимович, а вы не узнаете меня? Мы же давние знакомые! Я Татьяна… Самойленко. Соседка ваша бывшая. Возле ветряка, помните, на Шаривке наша хата. Рядом с вашей…

Глаза Белогривенко вдруг напряглись. Татьяна… Самойленко? Татьяна… Она? Возможно, и она… Не узнать. Когда это было! Ну, значит, земляки… Они всегда любят подчеркнуть, что и он когда-то был таким, как они, что и сейчас не так уж далеко ускакал от них. Еще бы…

— Однако вас не узнать… Извините, лишь теперь узнаю. Коза Цацка… Зеленое озеро…

— Да-да. — Губы женщины вздрогнули, и он отметил, что у нее вокруг губ залегли две глубокие подковки морщин. Впрочем, они лишь подчеркнули их красивый изгиб.

Лениво-нехотя, но подчеркнуто вежливо он поднялся на ноги, подошел к ее креслу и галантно поцеловал крепкую узловатую руку. Она приветливо улыбнулась, просто от радости, оттого, что она не ошиблась в нем.

— Вы такая… элегантная. Кто же может сравнить такую очаровательную даму с той…

— Ветреницей? — весело подкинула она.

Белогривенко развел руками, дескать, угадали, но ничего не поделаешь. Что было, то было…

Александр Трофимович действительно искренне обрадовался, что вспомнил ее. От этого ему стало приятно и как-то немного неудобно. Они выросли на одной улице, но сейчас говорят друг другу «вы». И еще он застеснялся, что вот так преждевременно и неуклюже располнел, поэтому, стараясь побыстрее спрятаться за столом, умышленно глубже уселся в свое кресло. Но тут же спохватился, потому что так станут виднее его поредевшие волосы, едва прикрывающие начесом оголенную макушку. Холера его побери, и откуда оно все это берется у человека!..

От сознания того, что он давно растерял все свои прелести, Белогривенко вдруг рассердился. Как это часто случается — бывшие красавцы под старость совершенно линяют, с годами блекнут, а такие себе хилые, угристые юнцы как бы наливаются силой, раздаются в плечах, очищаются лицом и горделиво косят глаз на тех, кто ранее ходил в ореоле красавца: сознание своей привлекательности когда-то незаметно парализовало у них всякую силу и волю… Красота, оказывается, быстро уходит. С человеком остается лишь то, что он сам приобрел за годы жизни, а не то, с чем родился… Если бы знать, что красота не вечна!

— А и вас таки не узнать! — сказала Татьяна. Ее лицо лучилось радостью. Она не могла сдержать ее. Но глаза повлажнели, голос стал каким-то бархатистым, будто рождался где-то в глубине груди.

— Послушайте, Татьяна… М-м-м…

— Андреевна, — любезно подсказала она, все еще радушно улыбаясь ему.

«А у нее над переносицей две бороздочки, два мужа, значит… говорят в народе!» — невольно пришло ему на мысль.

— Так-так, конечно, Андреевна. Уже и запамятовал. Хотя мне можно было и попроще — Таня. — Он с надеждой поглядел на нее. Примет ли это предложение?.. Даже разволновался. Будто, если бы она согласилась на такое обращение, уменьшилось бы расстояние лет от старого трехкрылого ветряка на Шаривке до современной вазы из богемского стекла, переливавшегося сейчас всеми цветами радуги.

Однако гостья устало прижмурила веки, задумчиво выгнула тонкие, старательно ухоженные брови и ничего не сказала. Дескать, кто знает, можно ее так называть теперь или нет… Кто знает… И Белогривенко сник от собственной бестактности, на которую ему молча указали. В его душе нарастала досада. На кого? На нее? На себя?..

Взгляд его погас, лицо стало серьезным. Это та самая босоногая егоза с облупленным носом и двумя тоненькими косичками, хлеставшими по спине красными лентами? Теперь Татьяна Андреевна!..

— Как же это случилось, что мы с вами, — «с вами» он вымолвил с нажимом, — так давно не виделись? Иногда бываю в своих Глубоких Криницах. А вот ни разу за последние годы и не встретились.

— Наверное, не имели такого желания. Да что поделаешь! Жизнь… Зато наши дети подружились. Во время каникул всегда вместе.

— Действительно. Моя Аллочка не мыслит себе жизни без молока из-под коровы. Бабушка Мария приучила! — Лицо Белогривенко оживилось при мысли о дочери, бледность отступила.

— А мои парни тоже! — Улыбка заискрилась в удаляющемся взгляде Татьяны Андреевны. Будто она в этот момент перенеслась куда-то далеко и видела перед собой вовсе не Белогривенко и не его роскошную богемскую вазу. — Это все на пользу, Александр Трофимович, говорю вам как врач. Кстати, я теперь врач-терапевт.

— Терапевт? Поздравляю. Не знал.

Его губы плотно сжались, и возле них обозначились глубокие бороздки. И кто знает, о чем они свидетельствовали? О доброжелательном удивлении или о горечи от чего-то, что свершилось вопреки его чаяниям? Или он стремился теперь скрыть за вынужденной улыбкой свое затаенное недовольство и разочарование?

Татьяна Андреевна опустила ресницы, как бы что-то припоминая. А может, она сдерживала слова, чуть не сорвавшиеся с губ: «Потому что не хотел знать!»

— Видите, какие мы теперь… какие мы стали!.. — Белогривенко нервно покусывал свои пересохшие губы.

— Мне кажется, что не так и плохи? Во всяком случае, нам нечего стыдиться себя. И есть чем гордиться. Хотя и не очень, но все же… — Татьяна Андреевна еще говорила, а Белогривенко слушал ее и как бы отдалялся от всего, что окружало его тут.


Теплом повеяло в виски и в грудь, его чувствительные, глубоко вырезанные ноздри будто уловили терпкие запахи зеленых лугов, топких кочек у копанок, между которых извивался маленький журчащий ручеек. Имени у него не было, называли просто и ласково — Поточек. Песчаное дно его морщилось, будто на нем застыла рябь. Рядом шелестели заросли камыша, светлыми островками возвышался остролистый аир, за которым охотились молодицы перед зелеными святками — троицей. Вода в Поточке была глубокой и мутной лишь в провесень да в ливни. А летом ее хватало для шумливых табунов белогрудых уток, чтоб лишь войти по брюхо да погрузить по шею свои клювастые головы.

Возле Горобцовского брода рос густой ивняк, а среди него у самой воды колыхала свои густые седые ветви старая, покрученная годами верба, крепко вцепившаяся черными корнищами в берег. Летом среди знойного дня ее обседали стайкой девчонки. Опустив загорелые ноги в воду, они плескались, как те утята, вздымая фонтаны брызг и издавая пронзительный веселый визг. Не без намерения, вестимо. Потому как этот гам разносился по всему берегу аж до Зеленого озера, где выгревались на белом песке или ныряли за раками ватаги мальчишек. Когда здоровенных пучеглазых раков было уже достаточно, сорванцы вихрем мчались к седовласой вербе. Только розовые пятки сверкали. Они держали в руках черных страшилищ, которые угрожающе шевелили растопыренными клешнями и длинными усами. Каждый стремился затолкать этот гостинец какой-либо из девчонок за пазуху. Во что бы то ни стало! Вот ужас наводили! Вот было визгу!.. Запыхавшаяся девчушка упадет и просит пощады, а ты победно раздумываешь, показать себя неумолимым повелителем мира или его добрым и веселым гением…

Но вдруг красные косички мелькают перед самым твоим носом, хлещут по щекам. Девчонка тяжело дышит, губы ее гневно шевелятся, в расширенных зрачках полыхают решительность, гнев, ненависть.

— Не боюсь!.. Не боюсь!.. — шепчет она с какой-то неистовой озлобленностью. — Только посмей!.. — Она упрямо идет на него, на Саньку Белогривенко, который не умел быть ни добрым, ни снисходительным к хилому девчоночьему племени. И в этот момент его берет оторопь. Она его, видите ли, не боится?! Он невольно отступает назад. В голове лихорадочно мечется мысль: что бы такое сделать, чтоб она испугалась, снова побежала, чтобы он взял верх. Но она наступает! Со стиснутыми кулаками, со слезами на ресницах. Она больно схватила его руку, в которой отвратительно шевелятся устрашающие черные клешни, и пытается засунуть это чудовище ему самому за пазуху, он даже растерялся от такой дерзости. И в этот миг почувствовал, как на его груди зашевелилось что-то холодное и ужасающее… Отвращение и страх охватили обидчика — и это придало девочке упорства. Санька уже готов был бежать от этой напасти… Но что скажут ребята? Кто знает, какое прозвище прицепят! И будут дразнить всю жизнь!

И Саня, выставив вперед локти, больно отталкивает нахалку.

— Отцепись, а то как дам… — прерывисто выдыхает ей в лицо.

— Не боюсь? Не боюсь!.. Вот тебе, бери… бери себе его за пазуху!.. — наступает она. В этот момент он цепляется за что-то ногой и падает на землю. — А-а-а! — воинственно выкрикивает девчонка.

Только теперь паренек понял, что это она подставила ему ножку. Н-ну, погоди!..

Отовсюду сбегается детвора, радостно приветствуя победительницу — Таню Самойленко, ту самую тонконогую рыжую Таньку, у которой и летом и зимой облупленный нос и которая каждое утро будит его звонкими окриками, когда гонит в стадо свою козу Цацку.

— Гей-гей, агей-гей! — звенит ее голосок на всю Шаривку. А рогатая Цацка ведет себя так, будто ее это вовсе не касается. Поглядывает вокруг своими лупатыми орехово-прозрачными зенками, нацеливает крутой лоб на прохожих или вдруг резво прыгает на чью-нибудь ограду, чтобы откусить заманчиво сочную верхушку сливовой или яблоневой ветки.

Солнце едва пробивается в сонливой мгле рассвета. Холодная пыль прилипает к подошвам; изредка щебечет какая-то пичуга — уставший мир еще сладко спит.

Санька переворачивается на другой бок, плотнее укрывает голову одеялом. «И чего в такую рань носит ее нечистая сила?» Он снова пытается заснуть, не успевает смежить веки, как кто-то трясет его за плечо.

— Хоть бы курей покормил, лодырь! — Это уже мать прибежала с фермы. — У людей дети как дети: за скотиной ухаживают и на огороде лад дадут. А тут!..

У людей — это значит у соседей, у Самойленков. Это все через Таньку мать отчитывает. Она и такая, и эдакая, и во всем — лучше его. Глухая злость набухала под самым сердцем у Саньки, он, сопя, медленно натягивал портки и рубашку, и лишь одно желание затмевало ему весь мир: вот он покажет этой рыжей Таньке, кто он есть! Погоди же, сорочье яйцо! Он сегодня таких раков для нее вытянет!..

Мать уже убежала под поветь, набирала из мешка в сито зерна, и весь околоток оглашался ее звонким высоким призывом:

— Цып-цып-цып!..

На Шаривке бабы говорили: Мария Белогривенкова уже с фермы прибежала, своему Трофиму пампухи печь будет.

И действительно, вскоре в хате пахло дрожжевым тестом, чесноком, подсолнечным маслом, укропом… Санька вертелся у печи, поглядывал на решето, в которое мать складывала горячие пампушки, и выхватывал самые подрумянившиеся и пышные. Потому что солнце поднялось уже высоко, в животе будто сомы булькали от голода, а ему надо бежать на озеро…


Он очнулся от слов Татьяны Андреевны:

— У меня важное дело к вам, Александр Трофимович. Не знаю, с чего и начать.

Перед ним еще серебрился на горячем солнце плес, гулко билось сердце, будто он бежал из последних сил, и поэтому мозг воспринимал слова, возвратившие его вдруг из детства, как-то отчужденно. Он никак не мог постичь их суть. Его мысли были все еще возбуждены воспоминаниями и держали его в том далеком и обольстительном мире. Он, однако, разглядывал Татьяну Андреевну, ее высокую шею, старательно скрытую стоячим воротником кофточки, узнавал коричневое пятнышко над бровью. Она была какая-то знакомая и незнакомая, эта женщина. Казалось, он знает и не знает ее. В памяти всплывали новые воспоминания, он улыбался им и никак не мог заставить себя вернуться к прерванному разговору.

— Что бы вы сказали, если бы я взяла в невестки вашу дочь? — Татьяна Андреевна выжидательно взглянула в его ставшее неподвижным лицо. Но его углубленный в себя взгляд свидетельствовал, что сейчас он витает мысленно где-то далеко.

Она немножко помолчала и снова повторила:

— Мой Андрей и ваша Алла хотят пожениться. Правда, они это решили без нашего согласия, да это сейчас не имеет значения. Но все же… Как-то нехорошо. Если бы мы совсем были чужими — другое дело. А так вроде ж… земляки… Хотя уже с каких пор не виделись!..

— А действительно — с каких пор? — ухватился он за последнюю фразу, тем временем мысленно подсчитывая, сколько же ей сейчас лет. Наверное, уже около пятидесяти, если припомнить, когда они учились в школе. А может, и немного больше…

— Считайте, что в последний раз виделись после войны… Во время митинга. Вы тогда были еще в военной форме…

Она упорно говорила ему «вы», будто стремилась подчеркнуть, что они все-таки весьма далеки и что между ними не может быть той близости, которая роднит людей уже в возрасте, выросших на одной улице, озере, речке и за много десятилетий прожитой жизни, нужды, слез и радостей приобретших общую мудрость.

Наконец и он припомнил, что они виделись в последний раз в своих Глубоких Криницах на митинге, возле братской могилы, выросшей в центре села, под Ясеневой горой. Но потом еще где-то виделись… Ему даже показалось, что она всю жизнь шла рядом с ним, что он всегда интересовался ею, сверял себя по ее жизни…


Белогривенко стоял впереди, рядом с председателем сельсовета Иваном Калениченко и председателем колхоза Петром Сухоруком, бывшим руководителем глубококриничанского подполья. Вокруг них застыли в суровом молчании односельчане — ветераны войны.

На огрубевших, обветренных их лицах были еще синеватые рубцы и пороховой загар. Один опирался на костыли, другой шевелил обрубком в пустом рукаве уже изрядно потертой солдатской шинели. Ветер шелестел осенней сухой листвой ясеней, устилавшей землю толстым слоем. Осень будто обласкивала изболевшиеся сердца людей хорошей погодой и ясностью красок. Золото, багрец, синева…

То ли от ветра, то ли от учащенного постукивания сердец тихонько позванивали на груди недавних солдат ордена и медали. Стояли они вокруг братской могилы такие же сосредоточенные и суровые, какими прошли по пыльным разбитым дорогам, войны, тянули на себе пушки, ящики со снарядами или патронами, раненых побратимов. Такими они сели теперь на трактор, на косилку… И снова в их Глубоких Криницах били неиссякаемые родники.

Александр Белогривенко почувствовал в себе особенную гордость: он имеет право стоять рядом с этими людьми. Сколько о них будет рассказано позже!.. Грудь Белогривенко так же сверкала на солнце орденами и медалями. Где-то в глубине души он сознавал, что его награды достались ему куда легче, нежели этим преждевременно поседевшим, искалеченным дядькам. Они топтали фронтовые дороги с самого начала войны, когда было наиболее трудно. Когда он еще доучивался… То-то же так мало тут этих дядек, а все больше молодых, таких, как он сам.

От этой мысли Белогривенко сник. Невольно отступил назад от Петра Сухорука, Ивана Калениченко, Степана Круполя, Николая Василюги. Им надлежит сегодня стоять впереди!

Впрочем, он ни в чем перед ними не провинился. Ему надо было доучиться, чтобы прийти на фронт настоящим врачом. И он стал настоящим хирургом…

В тот день открывали памятник воинам, павшим под Глубокими Криницами во время боев за Днепр. Выступало много людей. Говорил и он, Александр Белогривенко. Немного неловко чувствовал себя, потому что не мог сказать, как другие: участвовал в таких-то боях… в обороне Сталинграда, на Курской дуге, под Корсунь-Шевченковским, освобождал Прагу, громил в котлах фашистские группировки. Его битвы проходили теми же дорогами, но за операционным столом полевых лазаретов и в прифронтовых госпиталях. Он даже не был ранен. А те бессонные ночи, то нечеловеческое напряжение, которое изматывало и валило с ног, — что в них героического? Разве расскажешь об этом?..

Как думал, как чувствовал, так и говорил. И как-то вроде извиняясь закончил, что он — незаметный труженик войны.

Иван Калениченко отрицательно покачал головой:

— Вот благодаря таким незаметным труженикам мы и были спокойны на передовой. Ибо знали: они разобьются, помрут сами, а нас спасут! И мы уверенней шли вперед!..

— Не то говоришь, Трофимыч, — повернулся к Белогривенко и Сухорук. — У нас не было незаметных. Таки не было же! И даже те, кто оставался здесь, в оккупации, как могли противостояли врагу. Все тут воины — и женщины, и дети!.. А ты что стоишь там, Татьяна? — вдруг оборвал свою речь Сухорук. — Иди-ка сюда, дочка. Не прячься от людей. Становись рядом с нами. Пускай все видят тебя. Пусть гордятся тобой.

Сухорук обвел требовательным взглядом притихшую толпу односельчан. Провел ладонью по седому усу, по впалой щеке.

Белогривенко видел, как Таня несмело ступила шаг вперед, потом оглянулась, как бы спрашивала у кого-то совета. Кто-то из женщин подтолкнул ее вперед, мол, иди, ежели зовут. Но Таня замахала руками, щеки ее вспыхнули румянцем, она опустила глаза и шастнула промеж людей…

А Сухорук говорил еще долго, вспоминая всех криничан, которые могли бы сегодня стать рядом с фронтовиками, да не дожили до этого дня. Дед Волховенко, бабка Неделька, тетка Мотря, тетка Явдоха, хата которой была возле Горобцовского брода. А за то, что уцелели наши Криницы и сохранился весь колхозный инвентарь и вся техника, надо благодарить Таню. Хотя кое-кто из молодиц, несознательных, конечно, женщин, и до сих пор косится на нее… Их Таня — герой, она спасла жизнь десяткам советских воинов. Так пусть же ей будет наградой наш людской почет и любовь!..

Толпа зашумела. Белогривенко разыскивал глазами Таню, но так и не увидел.

Удивительное, давно забытое волнение овладело им тогда. Вознамерился во что бы то ни стало встретиться с ней. Как же сложилась ее жизнь? Где она живет — здесь, в Криницах, или приехала погостить, как и он?

Митинг заканчивался. В колхозном саду, возле сельсовета, всех ожидали праздничные столы. Старые Белогривенки влюбленно глядели сыну в глаза — нужно побыть и с ними. Надо поздороваться со всеми криничанами, которые знали его с детства и теперь радовались его приезду. Потому что столько ровесников не вернулось домой!.. Надо пить горилку, целоваться, петь песни и слова рассказывать и рассказывать о войне, хмелеть от счастья победы, жизни, славы, забывать обо всем утраченном, неповторимом, трудном, которое еще долгие годы будет болеть в сердце, мучить бессонницей.

Через несколько дней, перед отъездом из Криниц, Александр кинул взгляд на соседний двор, на грушу, на колодец, разделявший усадьбы Белогривенков и Самойленков.

Во дворе Самойленков под грушей вертелась привязанная коза. Неужто Цацка? Но слишком уж энергично и молодо посматривали ее прозрачно-ореховые зенки на кусты смородины, к которым она тянулась изо всех сил. Через весь двор — от колодца до сарая — висело на веревке детское белье: фартучки, невероятно махонькие кофточки, штанишки, рубашечки…

Мать перехватила заинтересованный взгляд сына. Туже подтянула концы белого платка на подбородке, козырьком приставила ладонь над глазами, заслоняясь от солнца.

— Это все Татьянино хозяйство. У нее сын растет. Ладненький такой мальчонка. Ну чисто тебе батька! — В плотно стиснутых уголках рта, в прищуренных глазах пряталось что-то осуждающее. — Однако пора обедать. Совсем изголодался у матери!.. — Она метнулась в хату.

Обедали степенно и со смаком. Как и надлежит людям, в тяжких трудах вырастившим каждое зерно, каждую картошину и луковицу. Ели молча, только деревянные ложки постукивали о миски. Мать пошмыгивала раскрасневшимся от наливки носом и вытирала слезы, набегавшие под припухшими веками. Наконец в ее хате собралась вся семья… Сын… Какой же он красивый стал! Плечистый. Ордена и медали на груди позвякивают. Орел! Дочка Маруся, будто налитая счастьем, аж сияет от гордости за брата. И зять их, Толик, вернулся с фронта, тоже парень что надо. Хотя и не дотянулся ростом до их Саньки, и меньше медалей имеет, а все же мужик с головой и упрямый, как этот ежик чуприны на его голове. Лучший бригадир полеводческой бригады. Хлеборобская косточка!.. Как же не плакать от радости ей, старой Белогривенчихе? После такого лихолетья, после голода, холода, после стольких смертей — снова в ее теплой хате солнце, мир, хлеб… все семья за столом! Слава тебе, господи, если есть ты на небесах!..

— Ешь, сыну, материн борщ, такого в городе не попробуешь — целого петуха вкинула!.. Ох!.. — улыбается Мария сквозь радостные, светлые слезы.

В дверь кто-то постучал. Мария Остаповна вытерла глаза кончиком белого платка, выглянула в сенцы, потом скрылась за дверью. Негромкий женский гомон, стук дверей. Мать вошла в хату и засмеялась.

— Прибегали от соседей. Спрашивали, почему наш Санька не заходит к ним. Говорю, что зашел бы, дак уже едет. Это все, поди, Татьянино наущение! Мало ей того Кирилла было. И Орловского приворожила, но, наверное, до сих пор и тебя не забыла.

— Мама!.. — пропела умоляюще Маруся и отвела глаза в сторону.

— Ну-ка замолчи, старая! — отозвался и отец. — Сказано, несознательное бабье. Лишь бы им посудачить! — Старый Белогривенко рассердился всерьез. Обвисшие сухие складки его шеи тряслись от гнева. Он осторожно положил возле миски ложку, с грохотом отодвинул тяжелую скамью и поковылял к миснику[1]. Оперся шершавой жилистой рукой о стенку и потянулся к полке, так что даже в плечах захрустело. Взял оттуда темную плоскую бутылочку, закрытую кукурузным початком. — Вот это моя знаменитая ореховка, Санька. Лечебная! Берег для особого случая. Как только где-нибудь закрутит тебе в костях — так сразу и пускай ее в кровь. Либо досада в сердце присосется… Выгонит в момент! — Старый начал разливать ореховку в большие граненые стаканы.

Натруженная отцовская рука с желтыми, сломанными ногтями, в которые, наверное, навеки въелась сажа, мазут и земля, слегка дрожала. «Наверное, от постоянного перенапряжения», — отметил сын. Отцовские руки как бы сжали душу Александра. Он невольно спрятал свои под столом, в коленях, и как-то по-новому посмотрел на отца, потемневшего от полевого солнца и ветра. По-новому оглядел материно лицо со складками мешочков под глазами, увядшее возле рта и на подбородке. Только Маруся и ее муж, поджарый резвый Толик, поблескивали румяными лицами, разморенно и блаженно смаковали праздничные блюда, которые они видят не каждый день. Это они все вместе тут напрягают силы, чтобы возродить землю, чтобы посадить вырубленные немцами сады, чтоб на нивах золотились хлеба… И он, Александр, должен оправдать их чаяния.

— За ваше здоровье, батьку! Чтоб исправно работал ваш трактор! Мама, Маруся, за вас!.. Анатолий!.. Вы настоящие люди! Будьте счастливы!

В этот момент Александр чувствовал в себе такую силу и энергию, что казался сам себе каким-то окрыленным и бессмертным. Он все может одолеть, создать, достичь…

Так могут чувствовать себя лишь люди, прошедшие все круги смерти и отчаяния и вынесшие на своих плечах самое большое лихолетье на земле — войну.

II

Не каждый знает, где начинается его счастье, зато все хорошо помнят, где оно кончается.

Знал и Александр Белогривенко, где оборвалось его счастье. Однако он знал и то, где оно начиналось, хотя не признавался себе в этом. А начиналось оно под старой вербой на Горобцовском броде, на лужке возле Поточка и, наверное, в тот самый момент, когда он, неожиданно побежденный веснушчатой девчонкой, с удивлением увидел, как в ее глазах закипела слезами жгучая синева. Какой-то сладкий щемящий ток екнул в его сердце и сковал бессилием ноги и все тело. В истоме упала его голова на мягкую, душистую, нагретую солнцем траву. Таня подала ему руку.

— Вставай! — тихо, глуховатым голосом молвила она и всхлипнула, глотая слезу. — Еще простудишься…

И побежденный гордый Санька почему-то безвольно протянул руку. «А она — добрая… — промелькнула молнией мысль. — Ага, добрая, как и ее коза Цацка! Пока держишь на налыгаче…»


В то лето молодой Белогривенко покидал родные Глубокие Криницы. Мария, Санькина мать, разнесла по всей Шаривке, что сын ее станет врачом, успешно сдал экзамены в мединститут и — кто знает? — вернется ли когда-нибудь в село. Потому что теперь такие времена! Такие времена!.. Везде стахановцы появляются, а ее сын не хуже других, также сможет стать стахановцем и всех превзойдет в науке… Одним словом, в село ему нечего возвращаться, в городе и людей больше, и почет выше, и размах для молодого Белогривенко пошире.

Первый день в школе учителя только и говорили что о Саньке. Да как не говорить — лучший ученик их школы стал студентом-медиком. До этого были только агрономы, механизаторы и учителя.

Таня Самойленко думала, что это действительно большая честь не только для их сельской школы, но и для нее. Ведь получается, что тот школьный озорник, который летом пугал ее раками, — гордость школы и села. Он зазвал именно ее, а не кого-то иного, — значит, выделял промеж иных.

От этих мыслей у девчонки шла кругом голова, руки были непослушными, а пальцы негнущимися, когда она впервые после летних каникул бралась за перо. Потом вдруг ужаснулась, подумав, что если бы она этими негнущимися пальцами написала Саньке письмо, то он ничего бы не разобрал. Тогда ей в голову пришла другая мысль: когда Санька приедет из города и взглянет на ее лицо и неровный пробор на голове, то и смотреть больше не захочет.

Таня подбежала к большому зеркалу в старой резной раме, висевшему в простенке между окнами и до сих пор не вызывавшему у нее особого интереса. Теперь она внимательно разглядывала себя: действительно ли у нее такой вздернутый нос и такие мохнатые и белые на загнутых кончиках ресницы… А еще эти рыжие веснушки на щеках! Немедленно побежать в аптеку и купить чего-нибудь, чтобы уничтожить эти чертовы сорочьи следы! Говорят, что кислое молоко и свежая сметана отбеливают кожу…

Санька — гордость школы. Гордость всех Глубоких Криниц. Вот и она должна стать вровень с ним. Должна стать лучше всех в школе… Ведь он приедет и спросит, кто тут после него лучший. Непременно спросит! А ему учителя скажут, сам директор Петр Матвеевич скажет: Татьяна Самойленко из восьмого класса.

Таня все еще смотрелась в зеркало, но уже не видела ни своего неровного пробора, ни рыжих веснушек на переносице. Она плотно сжала губы, затаила дыхание. Взгляд ее витал уже далеко за стенами хаты, может на школьном дворе, среди сотен учащихся и учителей, которые глядели на нее удивленно и в то же время уважительно. И была она иной — красивой, стройной, с подрезанными коротко, как у Паши Ангелиной, волосами. В глазах людей она читала: «Наша лучшая ученица… Наша надежда… Наша гордость…»

И тогда он, Санька, подаст ей руку… И в глазах его будет восхищение, мольба о прощении за все те проделки с живыми раками… И еще что-то — большое, настоящее, что остается у человека на всю жизнь!

С того сентябрьского дня, казалось, она не разжимала губ и не поднимала от книжек глаз. Разве что на уроке, когда ее вызывали к доске. Как бы само собой получилось: Таня стала признанной отличницей, лучшей ученицей в школе. Неутомимая в труде… точное логическое мышление… блестящая, хорошо тренированная память… Эти разговоры на педагогическом совете доходили до учащихся и еще больше закручивали в ее душе пружину одержимости. Она не знала, как назвать чувство, переполнившее ее существо. Иногда ей казалось, что идет навстречу любви, что сердце наполняется какой-то неведомой силой, которая расковала ее дремавшую волю и в то же время опутала ее добровольно взятыми на себя обязанностями.

Однако думать об этом не хотелось. Таня неслась по жизни окрыленно, весь мир был для нее наполнен радостью и добром. Каждая травинка хранила для нее свою тайну. Каждый мотылек шелестел ей крыльями, и она слышала его сказку о высоком небе и высшем земном счастье — любви. Каждая снежинка или ледяная сосулька, свисавшая над стеклами окон в дни оттепелей, таили в себе загадку чего-то прекрасного, чистого, ожидавшего ее в будущем. От этого она чувствовала себя выше, сильнее, богаче других. И внешность ее неожиданно начала изменяться, расцвела, отгранилась напряженной работой мысли.

Так миновал год. А за ним и второй.

Санька приезжал летом домой, но ненадолго. Через несколько дней снова уезжал, во время каникул он где-то работал и поэтому не задерживался на побывках. Его мало кто видел в селе. Но Таня верила в свою мечту. Она знала, что та встреча состоится, и готовилась к ней.

На Глубокие Криницы упали синие снега. Внезапно улеглись колючие степные ветры, будто попрятались в оврагах. Задремали под сугробами огороды и сады. Под тяжестью белого толстого слоя перекосились плетни вокруг дворов. Хаты потонули в заносах по окна. В синих вечерних сумерках они призывно мигали теплыми огоньками в маленьких замерзших стеклах. Вдоль обезлюдевших улиц тонко вызванивали обмерзшими ветвями стройные тополя. Только под вечер улицы наполнялись поскрипыванием снега под ногами и смехом, с которым проносились веселые ватаги молодежи.

Несколько раз Таня прибегала в клуб посмотреть, нет ли там какой-нибудь афиши. Она знала, что уже поприезжали из города на каникулы студенты и всем охота на них поглядеть. Да и своим, криничанским, не сиделось дома длинными зимними вечерами. А тут еще… Или, может, ей показалось, будто Саньку видела у колодца? Бежал в одной шапке да в пиджаке с полными ведрами. Вода из них разбрызгивалась, как бы обливала ее сердце холодом… А может, это и не он?.. Пока скоблила ногтем намерзшее оконное стекло, чтобы разглядеть его как следует, никого уже у колодца не было…

Действительно, на дверях клуба висело объявление, что вечером будет играть патефон и будут танцы. Танцы? Это не для нее. Она еще ни единого раза не была на них. И вообще не доросла еще для танцев! Парни засмеют! Хотя она уже и в десятом классе, но ростом не вышла. Мать говорила, что это все из-за тех книжек.

Как же быть? Что придумать?.. А вот что! Она побежит сейчас к подруге, к Параске Гарагуле. У нее есть санки — и будут они возле клуба спускаться с горки. С самой Ясеневой горы будут лететь прямо к дверям!.. Вот так и увидит всех, кто придет сюда.

К ним с Парасей по дороге присоединились еще две дивчины. И не опомнились, как на их санки уже навалилось столько желающих, что полозья застревали в снегу и не могли катиться с горы. Все, кто шел на танцы, заворачивали на Ясеневую гору и просили девчат спустить их вниз. Санки переворачивались, буксовали, их заносило куда-то в сугробы — и все разлетались в разные стороны. Смех и визг перехватывали дыхание, иней высеребрил брови, ресницы, волосы. Поднимались снова и снова, цеплялись друг за друга, падали, разгоряченные и хохочущие, клубком скатывались с горы. До танцев ли?

А за дверями клуба одиноко шипел патефон. Заведующий клубом — высокий, плечистый криничанский красавец Кирилл Филиппович Носенко — оскорбленно сложил руки на груди, шевелил правой густой бровью и завистливо поглядывал в окно, как бурлит веселье на Ясеневой горе. Кривил губы. А еще студенты! Забавляются, как дети. Хоть в городах, да и по столицам учатся, а культуры так и не набрались. Вместо того чтобы идти в клуб на танцы, в этот большой и светлый зал, который он так тщательно сегодня подметал и обвешивал новыми плакатами, они швыряются снежками. Гляди! И тот медик с ними! Тоже в детство ударился!..

Однако заведующий клубом Кирилл Филиппович, как с шутливой почтительностью величали его односельчане, не терял надежды. В свои двадцать пять лет он непреклонно верил, что любые предлагаемые им развлечения выше некультурных игрищ.

Поэтому продолжал скептически шевелить черной бровью и упорно глядел в незамерзшее окно (никакого теплого духа тут не витало до его прихода, потому и на стеклах не осела влага). Кирилл глубже надвинул на лоб высокую смушковую шапку и тихо насвистывал в такт музыке, ревниво наблюдая за оравой на Ясеневой горе. Чьи ж это санки? Не Самойленковой ли? Вон той малой? Фью-фью-фью… гляди! Студента везет! Медика того!..

Наконец у дверей затопали сапоги, забубнили голоса. Ага! Теперь настало его время. Главное — уметь дождаться. Умей терпеть, Кирилл Филиппович, многого сумеешь достичь. Но не прозевай своего… Он сейчас докажет всем, кто стоит на страже культуры в селе… Бросился к патефону, переставил иголку в начало пластинки — и интимный хриплый голос меланхолически-сладко затянул:

Если любишь — приди…
В зал входили парни и девушки, раззадоренные забавой, с брызгами еще не угасшего смеха на лицах.

Танцы начинаются!

А на Ясеневой горе галдеж не утихал и в сумерки. Кирилл выглянул на улицу, повел черной бровью и захлопнул дверь. Белогривенко был там, на горе. Волна презрения всколыхнула душу заведующего клубом: им пренебрегли…

Среди притихших ясеней продолжалось веселое игрище. Санки уже никого не интересовали — они одиноко валялись в истоптанном сугробе. Парни и девчата взялись за руки и пытались, как в невод, поймать юркого Саньку, но, пока «невод» смыкал свои концы, чтобы пленить парня, он успевал выскользнуть. За ним гнались, падали в снег, кое-кто захватывал снег в горсти и обсыпал Саньку, чтобы хоть так достать его. Наконец эта беготня уморила всех. Кое-кто побежал в клуб. Кое-кто побрел домой. Параска с саночками тоже куда-то исчезла.

Таня растерянно думала, куда ей податься. Санька вытер рукавом вспотевшее лицо и спросил:

— Почему не идешь в клуб?

— А что там интересного? — В ее голосе было столько искренности, что парень на миг растерялся.

— Как что? Танцы!

— Шарканье подошв? — удивилась Таня. — И это вас интересует?

— Почему говоришь мне «вы»? — засмеялся Белогривенко.

— А потому что вы и есть «вы». Студент.

— Так и что? Мы же соседи. Я вот тебя догоню — увидишь, какой я студент.

— А никогда! — Она внутренне собралась, как кошка, готовящаяся к прыжку.

— Догоню!

— Никогда!..

Между ясенями на синем снегу замелькали две черные тени. Санька гнался за девушкой, которая мчалась промеж темных стволов ясеней и всякий раз ускользала, когда он касался ее плеча или руки.

Наконец Таня в изнеможении остановилась, прислонилась к стволу ясеня и попросила пощады.

Санька боялся прикоснуться к ней. Боялся и жаждал. Упал рядом на снег, лицом к небу, набрал в легкие морозного колючего воздуха, и эта прохлада приятно остужала взбудораженную кровь.

— Видишь, какое небо? И луна!..

— Ага… — Санька все еще не мог отдышаться.

— А воздух будто насыщен тоненькими серебряными иголочками лунного сияния.

— Ты что, все это видишь? — Он смотрел в темное ночное небо, а в теле его разливалась какая-то истома. Что-то новое, еще неизведанное отозвалось в нем и трепетало, как туго натянутая стрела. Горели ладони, полыхали щеки.

Таня молчала.

А луна плыла в черной звездной бездне неба и щедро сыпала свои холодные лучи на синие снега, на притихшие ясени и на лицо Тани. В ее глазах, вдруг показалось, забили родники удивительного сияния, как там на лугу, и он боялся оторвать взгляд от ее лица, чтобы видение не прервалось. На щеках девушки дрожало голубое пламя, губы горячо пылали. Не верилось, что она реальная, будто появилась из какого-то сказочного мира. Или, может, спустилась с этого сияющего морозного неба.

Санька почувствовал, как в нем вдруг пробудился древний язычник, который уверовал в силу месяца Сворожича, ока небесного, всевидящего и всемогущего.

Месяц-кудесник! Это твои чары соткали предо мной такое волшебство? Свети же, сияй сильнее…


— …Мама, ма!.. Я летом приеду на каникулы, а вы скажите Татьяне, чтобы ждала. — Санька укладывал свои вещи в деревянный сундучок и не поднимал глаз на мать.

Мария отшатнулась от печи.

— Какой же это Татьяне?

— Да нашей… которая напротив…

— Самойленковой, что ли? — Мария все еще не верила в то, что слышала. Собрались гармошечкой морщины на лбу, взгляд углубился куда-то в себя. Она машинально поставила ухват и все еще стояла в задумчивости.

— Да-да. Самойленковой.

— Уж не жениться ли надумал?.. Ой, людоньки! — всплеснула руками, засуетилась, как перепуганная наседка.

— Мама!.. Вы же сами спрашивали, когда я вам невестку приведу.

— Так тебе в городе мало? Или ты хуже других? Ой, людоньки!.. — убивалась Мария. — Божечко ты мой… Эдакая неказистая девка. Или ты не видел настоящих девчат? Да посмотри на Катерину Федорку. Либо Параска у Гарагули…

— Так я уже иду, мама. Мне на поезд. А вы…

— Молодой же еще!

Санька натянул на плечи старый отцовский тулуп, кроличью шапку-ушанку. В руках затарахтел деревянный сундучок со ржавой скобой, закрученной такой же ржавой проволокой. Оборотился, окинул взглядом хату, мисник, заставленный глиняными мисками, рушники, фотографии на стенах.

Сбоку кто-то прыснул. Как же это он забыл о сестре? Маруська закрывает ладонью рот, а в глазах чертенята.

Он неожиданно обрадовался ей, кинулся к лежанке, на которой сидела с книжкой в руках сестренка, закутав плечи и колени в теплоерядно.

— Маруся, ты ж гляди слушайся маму… — А глаза его шныряли по стенкам, будто что-то искали. Не то говорит, что-то другое хотел сказать!.. Он как бы выискивал взглядом, за что зацепиться мыслью, чтобы сказать сестре о самом главном, но наталкивался то на матицу с восковым крестом, то на снопик сухого зверобоя, высунувшегося из-за дымохода. — Каждый день ходи в школу… Ну, будь! — махнул рукой и толкнул плечом дверь.

Белый морозный пар в дверях поглотил Саньку.

— Уехал!.. — вздохнула Мария то ли с облегчением, то ли с сожалением. — Ты же почаще пиши! — кинула вдогонку. Но Санька уже протопал за калитку.

Мария задумалась. Слышал бы это Трофим! И что он пропадает целыми днями в той бригаде? А впрочем, ему безразлично, какую невестку приведет в дом их Санька. А ей не безразлично! Сын ее должен быть самым лучшим, всеми уважаемым врачом. И жена ему нужна статная, красивая. С карими очами, черными или каштановыми волосами. Только не белобрысой, потому что белобрысые наводят себе черные брови и ресницы…

Даже свяла Трофимова Мария от этих мыслей, сушивших ее душу, пока Санька в большом шумном городе добивался медицинских знаний. Еще бы, ее сын должен прославить весь их род. А может, в этот год и встретит свою суженую? Большой же какой город-то! Она ездила как-то туда на рынок продавать колхозные арбузы. День и ночь плыли они пароходом по Днепру, а потом еще день. К полудню увидели тот город — такие стояли над ним тяжелые сизые облака! Все повыходили на палубу, а горожане говорили, что это видны металлургические заводы, где варят чугун и сталь, и что вечером над ними пылают зарева в полнеба… А что уж народу в городе! Даже глазам больно от пестроты. А девушки какие — одна другой краше! У Марии просто глаза разбегались от восхищения.

Вспоминая ту свою поездку, мать успокаивалась. Санька разберется-таки! Найдет себе красивую девушку и женится там, в городе. Пройдет его увлечение Таней, пройдет… И будет у нее невестка городская, в коротком белом платье, с ридикюлем — как королева!

В высоком небе сходились и расходились белые кучевые облака. Поля зеленели свекловичными листьями, золотилась пшеница. Придорожные фруктовые посадки отяжелели от яблок и абрикосов.

Горячими душистыми ветрами лето щекотало лицо, забивало дыхание раскаленной сухой пыльцой. Степные ромашки хлестали по коленям буйными соцветьями, синеглазые стебли петровых батогов[2] радостно глядели на мир. И то ли это от этого роскошного буйства жизни, то-ли от чего иного бередила душу тревога.

Санька шагал знакомой тропой к Глубоким Криницам. Он спрыгнул с пассажирского поезда, который простучал колесами, не останавливаясь на их небольшом полустанке. Двенадцатикилометровый путь никогда не казался ему таким длинным, как нынче. Скорее бы!.. Скорее… Прибавлял шагу. Представлял, как радостно всплеснет ладонями мать, как заблестят из-под нахмуренных выгоревших бровей отцовские глаза. И еще… боялся и подумать, как встретит его Таня.

Во дворе никого не было. Лишь в саду на вишне приметил Маруську, которая зацепилась подолом за сучок и не могла прыгнуть к нему.

— А где же наши? — осматривал запыленный у дороги вишняк, обвисшие от тяжести плодов ветви яблонь.

— В поле. Солому скирдуют все.

— Не все — ты же дома.

— Так я еще не доросла. — Маруся лукаво прижмурила глаз и таинственно улыбнулась.

— А ты что делаешь в саду?

— Вишни обрываю… Курей кишкаю, чтобы не разбойничали на грядках.

— А… — Санька улыбнулся. Наконец матери подросла помощница, теперь и у нее как у людей. И когда она выросла, эдакая длинноногая и вертлявая!

— Слушай, Марусенька!.. — и Санька посмотрел на нее умоляюще. — Я тебе что-то привез в подарок, бери!.. А Таня дома? Не видела?

Маруся выхватила из рук прозрачный пакет с конфетами, бросила в рот несколько сладких разноцветных горошинок и закрыла от удовольствия глаза.

— Так дома Таня или нет?

— Ага… А что? — Маруся хотя и мала, но уже умеет лукавить. И в кого она пошла? Крушит зубами те конфеты, так что даже ресницы вздрагивают, и хоть бы тебе слово!

— Ты видела Татьяну? — У Саньки кончилось терпение, он расстегнул ворот рубашки.

Маруська наконец не выдержала — ей жаль брата.

— Видела, ну видела уж… Сейчас позову! — мотнула тяжелой косой с красным косником. И вдруг обернулась: — А ты мне еще гостинцев привезешь?

— Привезу! Еще лучших… Беги уж!

В хате солнце высветило все уголки, и казалось, что стены раздвинулись, комната стала шире. С выгоревших от времени фотографий на него смотрели знакомые и сородичи, многих из них он никогда не видел, знал только по фотографиям.

Санька сел на скамью, подпер щеку рукой. Чувствовал, что волнуется. Встал, начал ходить по хате. Он так ждал этой минуты! Когда писал письма — не сознавался, что ждет их встречи, что видит ее улыбку, глаза… Писал о разных мелочах. Но ни слова о чувствах! Чтобы не думала, будто он так и прилип к ней! Какая-то гордыня вставала преградой на пути к искренности. Может, оттого с таким нетерпением ждал этой встречи.

Стукнула калитка. По дорожке торопливо затопали босые ноги. В окнах мелькнула какая-то тень. На вороге хаты выросла босоногая девчурка с коротко подстриженными волосами, которые непослушно нависли над лбом. Девчонка смущенно поглядывала на него, одергивала по бокам коротенькое выгоревшее ситцевое платьице.

Саня досадливо кинул взгляд на гостью, на ее покрасневший, облупившийся на солнце нос. Что-то в нем оборвалось. И он поспешно, не глядя в лицо девушке, бросил:

— Маруся сейчас будет!

Быстро повернулся к ней спиной, стал следить в окно за калиткой.

Почувствовал, как от двери дохнуло сквозняком. Оглянулся: на пороге уже никого не было.

— Ну что? — откуда-то взялась румянощекая Маруся, сверкая глазами. — Поздоровались? А почему она плачет? От радости, да?

— Кто плачет?

— Таня. Горечко ты мое! — всплеснула ладонями Маруся, подражая матери, и сердито засопела.

Санька поморщился: красавицу себе нашел, серую голоногую ветрогонку с облупившимся носом и ежиком-чубчиком!.. Неужели это она писала ему те письма, которые он перечитывал ночью по нескольку раз? Они наполняли его сердце такой искренней взволнованностью, радостью, предчувствием чего-то большого, настоящего, и он казался себе самым богатым и самым счастливым человеком на земле. Он втайне гордился, что вызвал в душе девушки такое половодье чувств. Его воображение сотворило за время разлуки с Таней совсем иной ее образ.

Он был убежден, что ему принадлежит сердце самой красивой девушки на свете. И внезапно его фантазия развеялась в прах. Почувствовал себя так, будто летел высоко над землей и вдруг камнем упал на землю.

Саня обвел взглядом комнату и искренне удивился: он не замечал до сих пор, как в солнечных лучах, врывавшихся в хату сквозь окно, кружились мельчайшие пылинки. У него даже в горле запершило. Он почувствовал, что зной добирается и сюда, в хату, и гаркнул на сестру:

— Почему окна не занавешены от солнца? Видишь, какая жарища на дворе?

Маруся оскорбленно выскользнула из комнаты. Не угадаешь, что взбредет в голову этому Саньке. То одно, то другое… Лучше подальше от него! Иначе еще что-то придумает на ее голову. Взял бы и сам занавесил окна ряднами!.. А ей нужно вишни оборвать, мать велела…

То ли от зноя, от которого ему внезапно стало трудно дышать, то ли от досады на себя Санька почувствовал глубокую усталость. Взглянул на себя в зеркало: под глазами темные полукружья от бессонной ночи в поезде, лицо серое, осунувшееся.

Но почему он так обманулся в Тане? Изменилась? Обрезала волосы? Облупилось от солнца лицо? Не разглядел тогда, ослеплен был ее смехом?..

И все-таки он молодец, что сразу все поставил на место. Его подчеркнутое пренебрежение, так жестоко перечеркнувшее Танину радость, положит конец ненужным иллюзиям! И его, и ее. Но какой же он дуралей! Летел на каникулы домой ради этой серой пичужки. А тем временем его товарищи работают в больницах — и практику приобретают, и места для будущей работы присматривают. Он не хуже других. Завтра же назад… Увидит родителей — и назад… И не приедет больше сюда!.. Разве что на один день…

Прошло время, и Санькин зарок позабылся. В горячий июньский день снова шагал он к селу, по утоптанной тропинке среди ромашек, полыни и петровых батогов.

Домой… Тут его всегда ждут, всегда ему рады. Наконец он найдет настоящее отдохновение для души. Постоянное напряжение на лекциях, в анатомичках, на сессиях; бесконечная кутерьма в общежитии; резкие запахи операционных залов, духота читалок и студенческой столовой — тут все сразу отступает куда-то далеко.

Родной дом… Он всегда согревает. Воспоминание о нем невольно рождает добрую улыбку на губах и задумчивость в глазах, учащает биение сердца. В минуты встречи с ним хочется сделать что-то доброе, нужное людям. Воспоминание о нем в самые трудные моменты жизни порождает в человеке наивысший взлет духа и неодолимую силу.

На родной земле человек наиболее остро ощущает свою значимость и истинную сущность. Это только солнцу безразлично, кто пользуется его теплом — гранитные скалы или живые существа, злые или добрые души. А человеку нужно всегда чувствовать, что он кому-то нужен, кого-то греет, кому-то приносит счастье. На то он и человек.

Александр Белогривенко мог честно смотреть в глаза криничанам. Хотя еще студент, но за плечами уже какой-никакой опыт — на каникулах не бил баклуши, работал. Сделал даже несколько операций — правда, аппендициты да грыжи. Однако же — самостоятельно! Через два года — настоящий врач.

А все же, когда прислушивался к своим потаенным желаниям, чувствовал вроде какую-то неудовлетворенность. В последнее время он все чаще вслушивался в себя, пытался разобраться в этом щемящем чувстве неудовлетворенности, точившем его сердце. Он простаивал среди белых стен у стола больше, нежели другие, но не чувствовал радости. Хотелось самостоятельности, простора, размаха. Простор… размах… Наверное, они еще будут. Может, и слава найдет его. Однако чувствовал, что к той неуловимой славе он не знает пути, можно лишь надеяться на негаданную, а значит, ненадежную встречу с ней. А всего сомнительного Александр не любил. Он, убежденный реалист, во всем искал то, что может стать полезным сейчас же, немедленно. Жить годами надежд и неустанно трудиться — это удел отживших романтиков и фантазеров. Наше время требует конкретных и реальных результатов во всем — и немедленно!

Иногда думал, что ошибся, избрав себе в жизни путь хирурга. Лучше бы он стал металлургом, забойщиком или агрономом. Тут результаты могут сказаться в несколько лет. Стать новатором, знаменитостью… вот как Стаханов, Ангелина, Изотов. А чтобы достичь этого обычному хирургу, нужны годы да годы!.. И он уже сожалел, что судьба обрекла его на тихую жизнь, в стороне от бурлящих и громких течений.

Теперь ему казалось, что хирург — это обыкновенная будничная профессия, ничем не отличающаяся от профессии, скажем, закройщика или токаря-фрезеровщика. Та же точность измерений, которая приобретается с годами, та же внимательность и сноровистость рук… Стремление к славе погубило в нем способность увлекаться. А без этого никогда не приходит окрыленность, он всегда будет оставаться в плену практицизма и неудовлетворенности…

Радость встречи с родными отодвинула эти неприятные размышления.

Маруся первая бросилась к брату:

— Какой ты большой стал! — едва дотягивалась головой до его груди. — Как тебя девчата обнимают?

— А я с такими малявками, как ты, не знаюсь. Вот тебе! — подхватил сестру на руки и закружил по двору, отчего во все стороны разлетались с истошным кудахтаньем куры, теряя перья и пугая соседских уток.

Из хаты выбежала мать. В праздничном цветастом платье, на груди тяжело позванивали нитки коралловых бус с серебряными дукатами. Без платка, с гладко причесанными волосами, скрученными на затылке в тугой узелок, перехваченный резным роговым гребнем.

— Санька! — радостно припала к сыновьему плечу и заглядывала в глаза. Он легонько прижался щекой к ее щеке и застенчиво отстранился. Заметил, что у мамы под глазами стало больше морщинок, а небольшие карие глаза так же молодо блестят. — Приехал!.. А мы на свадьбу собираемся. Самойленчиха Таню замуж отдает!

— Замуж?.. А как же ее математика, физика… — иронически усмехнулся, припоминая былые разговоры по поводу Таниных способностей. Таковы они все, девчонки. Их таланты заканчиваются замужеством, детьми, домашними хлопотами… Но неужели Таня кого-то полюбила? Неужели еще кому-то говорила такие слова, как ему?

Белогривенчиха быстрым взглядом заприметила на лице сына какую-то грустинку или растерянность. Но Санька тотчас принял горделивый и высокомерный вид, дескать, эта весть его мало интересует. Ну да, отчего бы это ее Саньке печалиться? Из-за свадьбы? Мало что было когда-то между ними…

На пороге появился отец в праздничной белой рубахе с вышитым воротником, в новых сапогах. Как всегда, тщательно выбрит, высокий и моложавый, с пышными пшеничными усами.

— Спасибо, что приехал. А мы думали: что там стряслось? Нет и нет писем. — Его светлые брови оттеняли смуглость лица. Живые серые глаза мягко светились. Отец не спеша шагнул с порога, как и надлежит степенному человеку встречать сына, протянул широкую твердую ладонь. Санькина рука, тонкая и мягкая, вмиг спряталась в шершавой отцовской ладони. — Ты взгляни, мать, какие у него руки, как у кисейной барышни! — Отцовские усы шевелились в улыбке, а глаза влажно блестели: знал же, отчего такие руки у его Саньки, и этим гордился.

— Так он же не в смазку ветошью макает. Работа такая! — Смеясь, Мария заступилась за сына. Вона какой большой и крепкий ее Санька. И красивый же. Ой, изнывают где-то там девичьи души…

— А что так рано приехал? Мы еще и не ждали!

— Да… работал в клинике, дали отпуск перед экзаменами на несколько дней.

А тем временем в соседском дворе собиралась молодежь. Санька поднял голову, прислушался к веселому гаму.

— На свадьбу идут все. Может, и ты пойдешь с нами? — спросила мать. Но он еще для себя не решил — идти или не идти ему к Тане на свадьбу. Еще подумают: не дождался каникул, приехал из-за этой свадьбы.

— Ты, пожалуй, немного отдохни, — по-своему поняла его молчание мать. — А потом посмотришь. День еще большой. А свадьбу самое малое три дня гуляют.

Трофим тоже хотел вставить словцо, но Мария подхватила его под руку и потащила к перелазу.

— Пошли, пошли уж. А Санька пускай хоть поспит с дороги. Захочет обедать — все на столе. — Щеки ее вспыхнули смуглым румянцем. И Санька впервые в жизни подумал, что его мать в свое время избила на танцах, поди, не одни каблуки, она и сейчас еще бойкая молодица.

Оставшись в хате один, Санька пытался разобраться в себе. Нет-нет, в душе не было сожаления, что потерял Таню. Лишь шевельнулась легкая обида: значит, ее пылкие слова, ее письма, преисполненные любви, — это все неправда? А может, и правда, но преходящая. Как преходяще все в этом мире. И все-таки было жаль, что больше такие письма он вряд ли от кого будет получать.

Старался успокоить себя: в конце концов, он не может пожаловаться, что обойден девичьим вниманием и лаской. Да еще и какой!..

Под вечер его разбудила Маруся: свадьбу можно эдак проспать! Соседи обидятся. Таня зовет. И Кирилл Филиппович.

— А кто это — Кирилл Филиппович?

— Ну, жених же! А ты и не знаешь?

— Тот завклубом? Первый красавец на селе! Фью! — присвистнул Санька. — Как же это она согласилась? У них что — любовь?

— Да он ей прохода не давал — по пятам ходил. В Кременчуг к ней ездил, когда она там на фельдшерицу училась. А она все отказывала. Наверное, тебя ждала.

— Ты брось это. Я ничего ей не обещал.

— Не знаю, как там было. А потом ты не приехал. И она все поняла, Окончила свой техникум и согласилась.

— Вот так да! — протянул Санька. — Говоришь, надо идти? Тогда пойдем. Вот только оденусь.

Маруся, в новой красной кофточке и черной юбчонке, умостилась на стуле, дожидаясь, пока Санька принарядится. Молча следила за ним, перебирая пальцами русую косу. И тут он вспомнил, что привез ей подарок.

— На вот!.. Это тебе! — развернул красивую атласную ленту и увидел, какой радостью вспыхнуло лицо сестры.

Из своего деревянного сундучка Санька извлек тенниску, светлые брюки, белую фуражку. А потом еще светлые парусиновые туфли, быстренько стал натирать их кусочком белого мела. Маруська даже рот разинула, таким необычным делом занимался ее брат.

Наконец он собрался. Из-под белой фуражки на лоб спадала тяжелая темная прядь. Голубая шелковая тенниска красиво облегала грудь. На левое плечо Санька набросил светлый в мелкую клеточку пиджак. Руки засунул в глубокие карманы светлых брюк. Ну прямо картинка! Маруся забежала вперед, чтобы издали полюбоваться своим братом. А как он степенно идет — будто плывет.

Пошли не через перелаз, а по улице. Так пристойнее гостям заходить. Но путь преградила широченная дождевая лужа: пока он спал, над Глубокими Криницами прошел густой летний дождь. Маруся перебежала лужу босиком, а Санька остановился.

— А ты перепрыгни! — весело посоветовала Маруся и стала потешаться над нерешительностью брата. Он бы так и сделал, но… вдруг попадет в лужу. Нет, Санька рисковать не будет. Весело подмигнул сестре, присвистнул, сбил фуражку на затылок.

— Будем держать руля назад, как говорят моряки.

— Да ты что? — удивилась сестра. — Ты разбегись, и все. Перепрыгнешь!

Но Санька уже направился к своим воротам. Чего проще — он пройдет через перелаз мимо колодца. А Маруся в нерешительности застыла на месте.

— Почему не идете? — тронула ее за плечо Таня. — Мы ждем.

— Да… сейчас вот… Санька пошел туда… Через двор. Сейчас он придет к вам.

Таня печально глядела вслед Саньке. И вдруг улыбнулась, увидев на влажной дорожке следы от белых Санькиных туфель — с них обсыпался мел. Вот почему он вернулся!..

В коротком белом платье, в белых босоножках, с ромашкой в вихрастом чубчике, Таня и сама была похожа на ромашку. Она все еще улыбалась чему-то. А гости отовсюду кричали:

— Таня!.. Таня! Иди же сюда!..

Она резко мотнула широким подолом белого платья и побежала к свадебным столам, выставленным среди двора, под вытянутым сверху брезентом. В окружении молодежи там уже стоял Санька. Он будто обнимал всех дружеским взглядом. Широко раскинув для приветствия руки, трижды поцеловался с Таниной матерью, с женихом. Тот смущенно улыбался, счастливо сиял своими красивыми карими глазами, тайком следил за Санькой. Кажется, никто не замечал настороженности в глазах жениха, как не заметили, что и Санька под этим взглядом как бы съежился.

— Чтоб вы счастливы были, мамо, с детьми своими, внуками и правнуками! — говорил он растроганной до слез Мотре Самойленчихе. — Чтоб в вашем доме паляницы были до потолка, а детей как гороху. Чтоб ты, Кирилл… — на мгновенье замялся: получается как бы запанибрата. — Чтоб ты, Кирилл… Пусть тебе… в общем, будь счастлив! А давай-ка по чарке. — Сгоряча опрокинул рюмку водки.

Открыл глаза. — на него смотрит тяжелым жгучим взглядом Таня. А ей он ничего не хочет пожелать? На ее свадьбе?

— Таня… И с тобой выпью по-соседски. Росли же вместе! Помнишь, как мы раками пугали вас?

У него в голове все шло кругом — от водки, от какого-то щемящего душу чувства, вдруг пробудившегося в нем. Вспомнилось — Зеленое озеро, Горобцовский брод, Ясенева гора, коза Цацка, златобокий месяц и те письма, которых он так ждал… Набрал в грудь воздуха, повертел перед глазами пустой рюмкой — кто-то плеснул туда адского напитка. Выпил. И вдруг запел:

Мисяць на нэ-э-эби,
Зироньки ся-а-ють…
Хмельные визгливые голоса недружно подхватили песню.

— Что вы такую грустную затянули на моей свадьбе? — весело притопнула ногой Таня. — Хочу, чтобы жизнь наша была радостной и веселой.

Лугом и-иду, коня ве-еду…
Кто-то навалился на Санькину спину горячим телом и кричал прямо в ухо:

Розвыва-айся, лу-у-же…
Санька едва вырвался из чьих-то объятий, поправил на плече пиджак и направился к перелазу. Не видел, но чувствовал спиной, как за ним следит чей-то пытливый взгляд. Не оборачивался, шел прямой, гордый и независимый, довольный собой. А на земле от его выбеленных парусиновых туфель оставались меловые следы.

III

Через Глубокие Криницы неутихающим грохотом моторов катилась в черных тучах дыма и пыли война. Запахи бензина и гари забивали аромат дозревающих нив. Яркое летнее солнце не пробивалось сквозь высокие столбы пыли над большаком. Соленый пот белыми пятнами выступал на спинах солдат. На их потемневшие гимнастерки липла серая пылища. Люди походили на длинные цепочки серых журавлиных ключей, тянувшихся сюда, к Днепру, и дальше на восток. Село будто затаилось под соломенными почерневшими стрехами. Увяли и посерели сады, исчезли из них шумливые птицы. Перепуганные куры прятались по бурьянам.

Над большаком пролетали темные крестовидные тени. Они истошно ревели над колоннами машин и людей, шмыгали, как огромные коршуны, делали хищные круги и, падая к самой земле, выплевывали из себя струи огня. Потом стали появляться тяжелые неповоротливые самолеты, стряхивали с себя тяжелые хвостатые капли, которые со зловещим завыванием устремлялись вниз. Они оглушительно разверзали землю и поднимали в воздух высокие черные смерчи. Грохот на большаке не унимался. Он катился к Днепру, на Кременчуг.

После нескольких бомбежек в Глубоких Криницах окончательно поверили, что война вошла в их дом. Молча начали выходить за ворота мужчины и парни. Одетые по-дорожному, с вещевыми метками за спиной, с котелком или кружкой на боку. Молча оглядывались на свои подворья, на вербы и тополя, которые сами высаживали весной, на гнезда аистов, устроенные невесть когда на высоких крышах клунь[3], на трехкрылый ветряк, возвышавшийся над самой Шаривкой на зависть другим частям села — Подолу и Парату. Шли к большаку, вливались в серый поток запыленных людей и исчезали за Днепром. Будто растворялись в безвестности. Дома говорили: муж или сын ушел на войну.

Однажды утром Глубокие Криницы проснулись от необычной тишины. Смолкло урчанье моторов на большаке. Опали висячие столбы пыли.

Утреннее солнце, как и тысячи лет до этого, выкатилось над Ясеневой горой и радостно высвечивало окна. Тихое росистое утро. За притихшими садами золотились колхозные хлеба, лениво поворачивал над Шаривкой свои крылья ветряк. Во дворах — ни души. В хлевах голодно мычала скотина, встревоженно кокотали куры. Время будто остановилось.

Вдруг эту настороженную тишину прорезал нарастающий бесперебойный грохот вперемежку со стрельбой. Этот грохот быстро приближался со стороны большака и скоро наполнил все село.

Хоть было страшно, Таня выглянула на улицу и сразу же поняла: в село въезжали фашистские мотоциклисты. Вскоре, возбужденные и шумные, они побрякивали по селу автоматами и котелками, бесцеремонно вваливаясь в хаты, хозяйничали в хлевах. Вот и к их двору приближаются двое. Ощупывают взглядом ее фигуру, что-то лопочут, размахивают руками. Но она, оглушенная неожиданностью, ничего не понимает, только испуганно наблюдает за их действиями. Вот один из них откидывает ногой калитку… сейчас, сейчас… Снимет автомат и полоснет в нее… Так глупо погибнуть? От рук фашиста, который ворвался в ее дом, в ее жизнь?..

Глаза Тани расширяются от ужаса — один из солдат в вылинявшем зеленом френче снимает-таки автомат и начинает целиться… в петуха. Тот как раз вскочил на плетень и собирался предупредить свое племя о приходе чужаков. Таня закрывает лицо руками. И в этот момент выбегает мать — Мотря Самойленчиха.

— Да разве он вам мешает? Людоньки добрые, да это ж такой когут[4], на все село…

Чужак опускает дуло автомата и начинает стучать ногтем по котелку.

— А, есть хочешь? Пошли, накормлю уж. Борщ есть. И яичницу зажарю… Чтоб тебя черти сожрали! Пошли, ежели голодный. Сукин сын, нечестивый! Леший тебя накормил бы землицей сухой.

Самойленчиха жестом приглашает за собой, идет в хату, фашисты следом.

Когда вошла Таня, те двое уже умостились за столом. Перед ними стояли миски с борщом, стаканы для молока.

— Ешьте уж, аспиды, чтоб вас первая пуля не минула. Не ждали таких гостей… — в сердцах ворчала себе под нос мать. Но гости тыкали пальцами на свои миски и на них. — Что они лопочут, Таня? Не знаешь? Чего еще хотят?

— Наверное, боятся есть, не отравлено ли. Нужно нам попробовать, — догадалась Таня.

Мать подала дочери чистую ложку. Солдаты одобрительно закивали головами. Дескать, так-так, сперва вы, нет ли там чего такого.

Как только Таня хлебнула борща из обеих мисок и положила на стол ложку, солдаты-придвинулись ближе к столу и начали хлебать, причмокивая.

— О! Гут, гут. Зер гут!

Вмиг они выхлебали борщ и потребовали «яйки». Молоко из крынки вылили во фляги и убрались из хаты.

Еще не закрылись за ними двери, как на пороге появилась новая ватага солдатни.

— Как саранча… И будет ли этому конец? — стонала Мотря. — Надо бежать со двора. На хутор, к сестре. Не то сожрут со всеми потрохами.

Но убежать Мотря не успела. На следующий день, лишь только передовой отряд мотоциклистов убрался из села, сюда наехало крытых машин с солдатней в черных мундирах.

— Как будто тля… — шептала испуганно Мотря, закрывая хату на замок и прячась в погребе.

Так длилось несколько месяцев. Через село все ехали и ехали разные машины, брички, запряженные битюгами, с пушками и ящиками снарядов. Наконец все начало успокаиваться — фронт отодвинулся. Куда? Что с нашими? Где они?.. Над Глубокими Криницами залегла тревожная тишина. Теперь ее боялись больше, чем канонады. Кто знал, что принесет она в это тревожное время…

Но к тревогам и страху люди так же привыкают, как и к снегопаду, зною или дождям, ибо они точно так же неотвратимы. От них нигде не спрячешься, как от себя или от своей смерти. В селе неожиданно появился староста — криничанский же человек, бывший секретарь сельсовета Федот Пилипенко. Объявился и свой полицай — Иван Нарижный. Первого люди знали раньше как тихого и невзрачного человечка, который постоянно просиживал за стеклянной дверью своего кабинетика. О Нарижном говорили, что парень он хотя как будто и не вполне при своем уме, зато хорошо рисует. На больших листах чертежной бумаги выписывал белых аляповатых лебедей между зелеными и синими кустами. Его мать, старая Гуторка (за болтливый язык так прозвали ее в округе), носила ту мазню по базарам, иногда сбывала, чаще приносила назад. Теперь Иван Малеванец, как его еще прозывали, напялил на себя черный мундир, нацепил на плечо винтовку и гордо похаживал по селу, любуясь собой в стеклах окон. Когда же заходил к кому-нибудь в хату, отыскивал взглядом зеркало и, разговаривая с хозяевами, косил глазом на свое отражение в нем.

— Какой же вы красивый, Лукьянович! — поддавали жару лукавые молодицы. Белое припухлое лицо его с узким лбом расцветало в улыбке, он лихо прищелкивал каблуками и важно выпячивал грудь. — Была бы у вас жена, то-то гордилась бы вами, куда там!

Молодайки едва не покатывались со смеху, глядя, как хорохорится недотепа полицай. Но все же малость и побаивались Малеванца: фашистам пошел служить, оккупантам. Значит, остерегайся его, — хоть он и придурковатый, но враг!

Малеванец, однако, вел себя смирно, редко когда появлялся на улицах. И криничане привыкли к нему, старались только лишний раз не попадать на глаза. Ходили, как и раньше, в поле, молотили цепами снопы, перевеивали решетами зерно, а потом все это перетаскивали мешками в свои амбары. Так же дружно начали ходить осенью и на уборку свеклы. Федот Пилипенко распорядился всю выкопанную свеклу тихонько свезти в свои дворы. Война же не может быть вечной. Придут наши — надо будет снова поле чем-то засевать. Люди думали о земле и о мире. А на Ивана-полицая не обращали никакого внимания.

Зато старая Гуторка носилась по селу со своими залежалыми лебедями, и на них неожиданно возник спрос среди криничанских молодиц: то ли они пробуждали какие-то воспоминания, то ли, может, лукавые, надеялись, что, покупая их, уберегут свой дом от напасти… Скоро старая Гуторка раскусила, что деньги не в цене сейчас, и стала брать натурой — у кого полсотни яиц, у кого кус сала, постного масла или мыла. Говорила всем, что ее Иван жениться вознамерился — для свадьбы, мол, она старается.

Эта новость потешила криничанских молодиц. Малеванец женится! Да кто же пойдет за него? Гуторка тут же и выболтала тайну сынка. Как кто? Татьяна Самойленкова, эта хвершалка молодая. Муж ее, Кирилл, ушел на войну, а где теперь — никто не ведает. Эвон уже скоро и зима ляжет, а никто с войны не возвращается. А ежели Татьяна не захочет по своей воле, так на то власть имеется в районе — комендант. Он не даст ее Ивана в обиду — прикажет, и все тут. Как-никак ее Иван — хозяйский сын, изведавший кривды при Советах. Будет все равно у них свадьба!

И тогда в Глубоких Криницах припомнили Лукьяна Нарижного. Был у них такой живоглот. Еще до колхоза бедняков обирал, лавку имел, давал деньги взаймы. А за это криничане отрабатывали у него в коровнике и на мельнице, которая за Шаривкой, теперь с тремя крыльями. Гнули спину и на его поле… Ой, люди, берегитесь, ведь сова не родит сокола, а такого же черта, как и сама!..

А между тем пришла осень. Холодные степные вихри оборвали кудри акаций и тополей. Багрянцем засветились яблони и вишняки. Гурьбились над селом дождевые тучи, нависал серый, холодный туман. А когда ветры угомонились, когда воцарилась тишина и солнце вызолотило все вокруг, в каждую хату вошла весть: Федот Пилипенко собирает все село в колхозный сад, чтобы отметить конец полевых работ. Как бы там ни было, а люди убрали весь урожай в поле, перевезли его в свои закрома, попрятали как следует в ямах. И когда поступил приказ отвезти в район весь колхозный хлеб, Федот, на виду у инспектора из районной комендатуры, едва смог собрать несколько подвод и выскреб из колхозных амбаров позапрошлогоднюю пшеницу. Дескать, отдаем последнее для великой армии. Хлеба в колхозном дворе не было, как не было и скотины, разве что три старые яловки, у которых уже и зубы стерлись от возраста…

Таким образом, в Глубоких Криницах все были довольны распорядительностью и предусмотрительностью старосты. Были довольны и тем, что никто не делал зла раненым советским солдатам-окруженцам, которые прятались по хатам. К ним приходила Таня со своей большой кожаной сумкой, делала перевязку, давала советы.

Но неожиданно пропал Федот. Как и не бывало человека. Ходили разные слухи: одни говорили, будто он посажен в холодную за то, что хлеб не вывез из села, другие — что был связан с какими-то подпольщиками, снабжал их продовольствием и за это его расстреляли.


Таня возвращалась от раненого летчика, которого укрывали у одинокой бабки Недельки на Парате. Этот летчик был весь обожжен, и больших надежд, что он подымется, не было. Таня раздумывала, где бы это прочитать что-нибудь об ожогах, чтобы облегчить его тяжкие муки.

Как только вышла из переулка на центральную улицу, от ворот чьего-то двора шагнул ей навстречу человек.

— Добрый вечер, дочка. — Знакомый жест квадратной ладони — будто поглаживает затылок или сбивает шапку набок. Таня сразу узнала нового старосту Петра Сухорука. Он молча смотрел в ее перепуганное лицо, потом спросил с трескучим смешком: — Ты уже домой?

— Н-нет, еще нужно на Пески зайти. Там что-то с ребенком.

— Иди домой, дочка. Кирилл твой… объявился, — и в невольной паузе она почувствовала презрение.

— Кирилл!.. Откуда?

— Ну, откуда ж еще. С войны!

Сухорук повернулся к ней спиной и пошел вдоль улицы. А она почувствовала, как онемели ноги, как подгибаются колени, как руки обессиленно роняют тяжелую сумку с медикаментами. Но сразу же овладела собой и бросилась бежать. В окнах ее удивленно провожали взгляды: что случилось еще? Куда это их Таня бежит?

Кирилл… С войны объявился!.. Может, из плена бежал? Много нынче таких… А может, ранен?

Кирилл… Кирилл Филлипович… Она еще не привыкла к своему мужу. Да какой же это муж? И что ей теперь делать? Как быть дальше?..

Санька ушел от нее навсегда. Потом начался какой-то сон, дурное забытье, умопомрачение.

В минуты безысходности Таня продолжала писать письма Саньке. Но не отправляла. Складывала их в старую ободранную папку, пусть лежат — ее боль, ее исповедь, ее откровение…

После окончания школы она пошла учиться в медицинский техникум. Хотела догнать Саньку в учебе — ему еще два года оставалось учиться в мединституте, — и она через два года получит диплом медсестры. Тешила себя тайной надеждой, что поедет работать туда, где будет он, ее Саня…

Домой Таня приезжала часто — техникум был в районе, двадцать пять километров — не расстояние. Как-то перед воскресеньем она встретила Марусю. Девушка радостно бросилась к Тане:

— Почему ты никуда не ходишь? Пойдем в клуб. Кирилл Филиппович организовал оркестр народных инструментов. Я буду петь под оркестр «Гандзю» и «Семена»!

Таня удивилась. Еще недавно Маруся была маленькой быстроногой девчуркой, а теперь — солистка оркестра! Ой, как бежит жизнь. Так незаметно и состариться можно. Ее подруги уже замужем — Параска Гарагуля теперь не Гарагуля, а Куприй, Федора Зинчук — Погорелая, потому что за Ефимом Погорелым.

Возле клуба бурлила гурьба парней и девчат. Издали завидев Таню, весело закричали:

— Таня идет! Что-то в лесу сдохло. Иль уже забыла своего студента?

— А сколько же его можно ждать? Нужен он ей!

— А мы думали — отказалась от нас. Пренебрегаешь.

— Да что вы!.. Все некогда.

В это время к клубу подошел Кирилл. Остановился поодаль, втаптывал в землю докуренную папиросу и раздумывал, стоит ли ему замечать эту гордячку Таню или сделать вид, что не видит ее. Но Таня неожиданно сама подбежала к нему:

— Так вот как мы! Приглашаем на концерт, а сами опаздываем. Где же ваш знаменитый оркестр и ваши артисты? А то уже не терпится потанцевать!

И Кирилл игриво сверкнул карими глазами:

— Отчего же… Сейчас будут и концерт и танцы. Пожалуйста!

В тот вечер Таня вытанцовывала так, как никогда еще не танцевала. Будто расковалась ее измученная душа, будто заново родилась на свет. Она пригласила Кирилла на танец, и тот подумал, что и он ей желанный. Едва дождался окончания концерта. Бросился к Тане:

— Я провожу тебя домой.

— А я думала, вы темноты боитесь!

Кирилл расправил плечи: не он ли лучший парень на селе?

Дорогой молчали. Таня радовалась в душе. Подумать: гордый красавец Глубоких Криниц, не хуже Саньки красотой, робко идет рядом с ней. Таня понимала душевное состояние Кирилла и щадила его, боялась оскорбить честным признанием, что всего лишь пошутила, что он безразличен ей. Было даже немного жаль его, что так сразу поверил в ее слова, в ее веселый смех…

— Я тебя буду ждать, Таня. Когда ты приедешь? Я встречу тебя… — Кирилл так волновался, так боялся услышать отказ. Таня не решилась возражать. Зачем делать человеку больно? Да и самой было оприятн: ее все-таки кто-то будет ждать, она кому-то все же нужна! И кому? Самый первый парень на селе — Кирилл Носенко — будет встречать ее с автобуса! На виду у всего села!.. Пусть знает Белогривенко, что она не убивается по нем, что за ней ухаживают красивые хлопцы.

Таня улыбнулась, эта придуманная месть Саньке сняла с ее сердца какую-то тяжесть.

— Я приеду через неделю…

Так и повелось с тех пор: Кирилл встречал Таню каждую субботу на автобусной остановке. Когда она долго не приезжала, сам ехал к ней. И Таня начала привыкать к этим встречам и визитам. Понимала: так долго не может продолжаться, когда-то она вынуждена будет дать прямой ответ на его вопрос.

Запретила ему встречать ее, видеть. Начала прятаться от него и от односельчан. Полгода не приезжала домой. Целых полгода мук и страданий из-за той своей жалости…

Что ждало ее в будущем? Да, Санька навсегда ушел из ее жизни — Таня это знала. Она теперь никого не сможет полюбить. Никого. Никогда. Вот так и будет жить с пустотой в сердце. Без улыбки, без надежды. Будет швырять ее доля бесцельно по жизни, как осенний ветрище швыряет сухой, оторванный от ветки листочек тополя… Но потом это пугало ее: разве так может жить человек? Разве он способен тогда что-то полезное делать на этой земле? Во всяком случае, она не хочет так жить! Она должна иметь семью, детей, постоянные хлопоты.

Однажды осенним днем, когда холодный колючий дождь мелко сеялся над землей, Таня вышла из автобуса на своей остановке и огляделась. Ноги тонули в месиве чернозема. Тоскливо чернели стволы тополей, соломенные крыши и покинутые гнезда аистов. Осенняя грусть и чувство одиночества будто придавили ей грудь — трудно было вдохнуть, трудно двинуться с места.

— Я знал, что встречу тебя сегодня… — Из-под навеса автобусной остановки вышел Кирилл.

Таня от неожиданности оцепенела.

— Почему знал?

— Потому что не было тебя ни в прошлую, ни в позапрошлую субботу и раньше не было.

— А ты ждал?

— Ждал, Таня.

Нет, она все-таки была для кого-то радостью и надеждой! А может, это ее судьба?..

…Таня вбежала в хату и обессиленно прислонилась к дверному косяку, стараясь перевести дух.

— Кирилл… Откуда? Как же ты дошел сюда? Господи, бледный, а что это на тебе за одежда?

Щеки ее покрылись неровным румянцем. Тонкие брови болезненно переломились и сдвинулись к переносице.

— Ты… как же? Сбежал?..

— Что ты… Мы попали в окружение. Кругом танки. Железный поток танков! Всем нам путь перерезали. А что у нас? Голыми руками их не возьмешь, — и он показал свои забинтованные руки.

— Что же будем делать? Как будем жить? — Она села напротив него и заплакала.

— Не горюй. Как-нибудь будет. Я подлечу руки. Что-то буду делать. Выживем! — усмехнулся обнадеживающе своей красивой белозубой улыбкой и на миг превратился в прежнего красавца Кирилла.

Но Тане в его голосе послышалась беспечность. Выжить. И это все, чего он жаждет? А ты думала, он иной? Откуда ты знаешь, какой он? Что ты знаешь о своем муже? Теперь терпи, потому что он твой муж. Какой уж есть… Какой есть!..

Слезы хлынули из глаз, как щедрый летний дождь. Она сидела не шевелясь. Мокрый ватник был расстегнут, на плечах синела косынка. По-старушечьи сложены руки на острых коленях. Она вдруг состарилась, ссутулилась под тяжестью прожитого. Во всей маленькой согнутой фигурке — беспомощность и безнадежность. В этот момент она скорее почувствовала, нежели умом постигла, что одиночество навсегда вселилось в ее опустошенную душу, что не проросло в ней ни новой любви, ни даже умиротворения.

Кирилл не понимал тех слез: от радости они или от печали. Растерянно ерзал по скамье, затем молча подошел, принялся ласкать замотанными руками ее волосы, щеки…

Так и начали жить — каждый носил в душе свой мир, свои думы, не поверяя ничего друг другу.

Мотря Самойленчиха тайком смахивала слезу, врачевала зятю руки. Таня выискивала малейший, повод, чтобы уйти из дому, ходила по хатам, где были раненые да больные. А когда возвращалась, молчала, ничего не рассказывала, ни о чем не расспрашивала. Надвигала платок на брови, туго обвязывала голову и принималась что-то делать возле своего столика с лекарствами — растирала в ступке какие-то мази, готовила на водке какие-то растворы. Иногда просила мать достать ей еще бутылочку самогона, да желательно первача, чтоб как спирт был.

В один из таких печальных вечеров кто-то без стука скрипнул дверью в сенях. На пороге остановился, глупо ухмыляясь, Малеванец.

— Хе, сидите в хате и свет не зажигаете! Прячетесь, как хробаки. А я вас всех на солнышко, на солнышко! Га-га-га!.. Чтобы вы на людей поглядели и люди на вас. А? — И тем временем поглядывал в большое зеркало, перед которым стоял.

Зеркало совсем древнее, шашель источил коричневую раму, стекло покрылось желтыми пятнами и едва-едва в сумерках отражало живой образ человека. Иван нахмурился: что за зеркало хозяева держат, не видно ни высокой полицейской фуражки, ни новой шинели, перетянутой широким кожаным ремнем. Иван Нарижный нынче власть на селе. Зашел в гости — ему и стульчик пододвигают, и пылинки с него полотенчиком смахивают. А он захотел — помиловал, захотел — в список свой записал. Да он всех парней в тот список занес — пусть едут в Германию и набираются настоящей культуры. Кто не хочет добром — заставят силой. Скрутят веревками руки и ноги, а то еще и на шею… Был бы его папаша жив — вдвоем бы взялись за село! Одному ему не управиться. Вот отдали ему этот трехкрылыи ветрячок, а что он с ним сможет сделать? Так и стоит без дела.

Наконец Малеванец картинно присел на краешек табурета — чтобы не помять новой шинели — и вытащил из кармана какую-то бумагу. Мотря стояла перед ним подчеркнуто смиренно и почтительно, всем своим видом показывая, что готова исполнить любое пожелание дорогого гостя, пусть только шевельнет пальцем или мигнет рыжими ресницами. Кирилл отошел дальше в угол и внимательно разглядывал полицая: что за человек этот Иван Малеванец? Только Таня не обращала на него ни малейшего внимания. И это задевало гостя. Выходит, он для нее ничто? Как этот веник возле печи, есть он или нет — ей все равно! Так Нарижный сейчас покажет, кто он на самом деле!

— Вот я и говорю: пора вашей Тане, тетка Мотря, большой свет повидать. Сейчас набирают в Германию девчат и парней. То как раз Тане и выпадает туда ехать.

— Навсегда или как? — всполошилась Мотря и подступила ближе к Ивану.

— Ну да, — спокойно кивнул тот. — Там всем райская жизнь будет. Не то что здесь.

— А ей и тут хорошо. При матери, при муже. Да не шути так, Иван… Лукьянович. Смилуйся! На кого же она меня, одинехоньку, покинет?

Малеванец удовлетворенно улыбался — вишь, уже и по отчеству его величают. Вспомнила, языкастая ведьма, Лукьяна Нарижного! Если бы он вернулся с тех Соловков!..

Таня повернулась к полицаю, подошла ближе.

— Вот как ты запел, Иван? А еще говорил — выходи за меня замуж, буду лелеять всю жизнь.

Малеванец встрепенулся. Какую же глупость он сморозил! Ведь в его списке значитсяКирилл! Как же теперь все повернуть в другую сторону?

Он пошарил в карманах, нашел какую-то бумажку. Степенно — хе-хе, кто узнает, что это он сам и составил этот список для господина коменданта! — поднес к глазам.

— Вот здеся — э-э-э… читайте, тетка. Тут ваш Кирилл Филиппович записан. Так — э-э-э… я думал, что и Таня с ним…

— Как это — записан? — взвилась Мотря. — А кто его туда записал, а? — пристала она к Ивану. — Чем он провинился перед тобой? Чем?

— Эй, тетка, не шумите. Приказ — и все. Завтра всем к сельсовету, то бишь к управе. Будут отправлять. А кто не захочет добровольно — пусть добра не ждет. Усе! Будьте здоровы!

Вскочил на ноги, чеканным шагом, как это делал уполномоченный управы, вышел из хаты.

— Ой горечко… — застонала Мотря. — Что ж это делается?

— Кирилл, беги. Сейчас же беги из села! — зашептала Таня и метнулась по хате, собирая ему вещи в дорогу.

Растерянный, ошарашенный, Кирилл рыскал взглядом по хате. Как это — его отправляют в Германию? Почему он должен туда ехать?

Пот усыпал ему лоб. В глазах вспыхивал и угасал гнев. Наконец он раскрыл плотно сжатые губы:

— Это все из-за тебя. Хочет на тебе жениться. Это он меня сам в тот список…

— Кирилл, разве я виновата?

— Еще бы, не виновата! Если бы захотела, что-нибудь придумала бы, выручила бы.

— Как? Как я могу? Война… Кругом война! И надо нам что-то делать. Как-то противостоять, бороться, под лежачий камень вода не течет. Иначе… Не выстоим!

— Бороться! Вот и поборись со своим Малеванцем. Недаром Белогривенко… А я, дурак… Эх! — Он швырял эти слова быстро, будто они обжигали ему губы.

Таня от страха даже попятилась назад. Это говорит Кирилл? Или ей, может, почудилось? Перед ней мелькало два лица. Два Кирилла. Тот, улыбающийся, счастливый, с кем она собиралась забыть о своей боли. И этот — новый, с недобрыми вспышками в глазах, трусливый, гадкий…

— Зачем городишь невесть что? Сам же упрашивал ее выходить за тебя… — подала голос Мотря. — Не время сейчас ссориться. Надо спасаться.

— Пропади все пропадом, — не унимался Кирилл. — Пойду… куда глаза глядят пойду.

Таня немного успокоилась. Куда же ему идти? Где найти избавление?

— Беги в ивняки, Кирилл, — уже спокойно молвила, проглотив его оскорбительные слова. — К Славуте иди. Там наши хлопцы криничанские есть.

— Партизаны? Ну нет, с меня войны уже хватит. Вот руки потерял, а теперь чтоб голова с плеч долой?

— Кирилл… Сейчас везде война…

— А я отвоевался! Я хочу жить!..

Таня отвернулась от него.

«Что ж, Кирилл, живи, если можешь жить», — хотела кинуть в лицо эти слова, но сдержалась.

— Выбирай сам.

— Вот именно! Я выбрал! Оставайся здесь со своим Малеванцем и со своими партизанами! — Дверь грохнула так, что стекла зазвенели.

Мотря посмотрела на дочь, хотела выругаться, но что-то припомнила и лишь вздохнула.

— Никому сейчас счастья нет, дочка, такое времечко. Надо перетерпеть.

— Перетерпеть? — Таня помолчала. Вообще лучше побольше молчать. Такое времечко настало, как мать говорит!

…А петля одиночества сжимала ее сильнее и сильнее. Не убежала ты от себя, Таня, не убежала! Да и можно ли отречься от прошлого, спрятаться от собственной опустошенности? Даже в такое время. И все же главное в жизни — уметь честно исполнять свой долг. Оставаться человеком справедливым, честным и гордым. Как же иначе идти по земле меж людей? Нет, все свои обиды она должна отбросить, ей нужно спасать Кирилла.

Схватила с вешалки свой ватник и бросилась к двери за Кириллом. Пусть идет на хутора, к их тетке Катерине. Там перебудет. А со временем что-то прояснится… Не складывается у них жизнь — и не надо! Так, может, им обоим будет лучше. Но они должны поддерживать друг друга. Чтобы выстоять. Ох, какое лихолетье нужно всем пережить!..

— Да куда же ты? Куда? — Мотря схватила ее за руку. — Постой. Я сама догоню… Ой, нехорошо все выходит у вас… Тяжко!

— Война, мама.

— Война…

Мотря исчезла в сенях. Догонит ли Кирилла?.. На дворе высвистывал холодный мокрый ветер. Гудело в дымоходе. Хлестали в окна мокрые ветви яблонь. Вязкая земля налипала на подошвы, чавкала водой. Далеко не побежишь.

Догонит ли?..


Снега упали необычно рано. Глубокие, чистые, как и ежегодно, как испокон веков, они обновили мир. Что-то появляется в нем в такую пору светлое и детски нежное. Белели сады, присыпанные слоем пушистого снега. Принарядились соломенные стрехи, хаты стали как бы выше. Белели бескрайние степи и на горизонте сливались с белым небом. Лишь ветряк чернел в этом чистом белом мире, как усатый тараканище, зависший в прозрачно-ясной бесконечности белизны. Впрочем, кто-то уже прицепил ветряку четвертое крыло из белых свежевыстроганных досок, и его почти не видно на фоне снежного простора.

Ветер едва дышал, и крылья ветряка едва шевелились — медленно, лениво, с трудом.

Теперь хозяйничал в нем Иван Малеванец с Гуторкой. Мотря Самойленчиха также не отказывалась помочь — время от времени наведывалась на мельницу, подсказывала непутевым хозяевам, что и как делать. Это она насоветовала им попросить у старосты Петра Сухорука плотников, чтобы они приладили ветряку четвертое крыло. И первых помольщиков привела также Самойленчиха. Кто полмешка, кто тихонечко мешок… Потому как откуда же в такое время много зерна взять?

Вскоре начали и телегами подъезжать — все из соседних сел: из Млинков, Дереевки, Верстового… Паровая мельница была в райцентре, в двадцати пяти километрах. Люди боялись туда ходить, потому что столько нужно пройти полицейских постов, проверок, что и муки той не донесешь домой. А сюда и на саночках можно привезти, и на тачке. Теперь в каждом дворе такие двухколесные тачки поделали.

Иногда возле ветряка появлялись сани из таких дальних мест, что криничане раньше только слыхивали про них, а никто-и не бывал там. Привозили мешки с пшеницей и рожью, всю ночь колготились, спешили, подгоняли Ивана и его помощниц и сами хватались за работу. А под утро исчезали, щедро одарив мукой Гуторку и Мотрю. Поговаривали, что среди тех, дальних, случаются люди из Черного леса, который вон там, за Млинками, клином врезается в степь. Да кто там разберет — откуда.

В плавнях, на старом русле Днепра — Славуте, — густой непроходимый ивняк, камыши. К тем чащобам зимой надо добираться километра три лугом. Видно тебя как на ладони. Но кто-то все же не забывал степняков, приносил слухи, что наша армия отбросила фашистов от Москвы, что оккупанты долго еще будут очухиваться после взбучки, полученной под нашей столицей, что под Славянском и Изюмом красные войска прорвали фронт и освободили много сел и городов… А это ведь украинская земля!..

Но трудный сорок второй год только начинался.

Хата Мотри Самойленчихи теперь всегда была полна людей. Приходили односельчане, просили помощи и совета у Тани, заглядывали и какие-то приезжие. То и дело хлопала калитка, скрипел под окнами снег. Дверь хаты не закрывалась.

— Послушай-ка мне грудь, Татьяна Андреевна, — горбилась у порога старая бабка Неделька. Сухими сморщенными руками разматывала толстый клетчатый платок, которым перевязывала себя накрест. — Что-то болит у меня вот туточки, под горлом, давит, проклятое, и все. Может, какой-нибудь порошок дашь или мазь.

— Это вам, бабуля, надо меньше возле тех курей возиться. Сквозняки прохватывают вас, и воздух холодный. Ну-ка повернитесь, я спину послушаю…

Вдруг близкий страшный взрыв сотрясает всю хату. Даже затарахтели полумиски в посуднике. С потолка посыпался мел. Обе метнулись к окну. Но стекла были плотно затканы густыми морозными узорами.

— Где-то вроде недалечко… Со стороны Кременчуга… — прошамкала бабка Неделька беззубым ртом. Быстренько оделась. — Так я пойду. Как там мой летчик…

— Еще не ходит?

— Понемногу поднимается. Скоро танцевать будет.

— Привет передавайте.

— Зайди как-нибудь…

Бабка Неделька подалась на свой конец села. Таня осталась в хате одна. Что это за взрыв был? И среди бела дня… Может, на железной дороге?.. Говорили, там цистерны с бензином… А может, мост через Днепр?..

Тревожно ожидали вечера. Вечера и ночи всегда приносили какие-то новости.

Вдруг увидела, что во двор бежит, по-старчески семеня, бабка Неделька. Кинулась ей навстречу.

— Что там? Что случилось?

— Облава! Облава! Тикай!.. — махнула рукой и повернула обратно.

Уже не первый раз село прочесывали приезжие полицаи и немецкие солдаты. Врывались в хаты, обыскивали дворы, хватали девушек и парней прямо на улице, сгоняли к управе. А там уже стояли крытые брезентом машины. Заталкивали туда «улов» и везли невесть куда. Говорили, в Германию. Там нужна молодая кровь, молодые руки, молодая сила…

Таня как стояла раздетая, так и бросилась бежать к ветряку. Может, туда не заглянут. Там где-то и мать — сторожит нынче. Пересидеть, пока людоловы поедут назад! Кто их ведает? Кто выдает семьи, где есть молодые люди? Неужели Малеванец? Да кто же еще?

В мельнице дверь оказалась не заперта. Было пусто и тихо. Где же мать? Гуляли сквозняки, скреблись в темных углах мыши. От лютого холода стучали зубы. Хотя бы найти какую-нибудь дерюгу или старый кожух…

На ощупь обшаривала стенки. Зацепилась, удала. Руками схватилась за что-то мягкое. Оно вдруг шевельнулось. Ой!.. Что это? Поднимается.

— Ма-а-ма!..

— Тсс, — будто кто-то за спиной.

— Кто тут? — едва шевельнула деревенеющими губами.

Кто-то осторожно кашлянул.

— Свои…

— А-а-а… В селе облава.

— Иди сюда. Тут внизу, за метками, яма.

— Ой, сколько же вас?

— Не бойся. Нас двое.

— Вы криничанские?

— Нет, мы из Кременчуга.

— А взрыв — это…

— Тсс… Много знать будешь, скоро состаришься.

Шаги приближались, потом затихли. Тянулись долгие невыносимые минуты. Никакого движения поблизости. Наконец за стенкой послышался голос. Мать — узнала Таня.

Таня радостно вскочила на ноги, но чья-то сильная рука придавила ее обратно и зажала рот.

Шаги отдалялись. Наконец ее отпустили.

— Это же моя мать! Она сторожует здесь! А вы… — зашептала Таня.

— Да это она нас сюда и впустила.

Таня выскочила из-за мешков, пробралась к выходу. На улице уже было совсем темно. Наверное, облавники уехали, они не любят оставаться на ночь в селах.

— Эй вы там! Сидите тихо. Я мать пришлю за вами. Погляжу, что там делается.

…Каганец с плавающим в масле фитильком тревожно мерцает зыбким трескучим пламенем и едва разгоняет вокруг себя тьму. Окна в избе плотно занавешены, в печи горячо вспыхивают снопы соломы. Теплый пахучий дух хлеба наполняет выстуженную хату.

Таня чистит картошку и кидает ее в горшок, ставит в печь сковороду с нарезанным луком и маленькими кусочками сала. Все время прислушивается к звукам во дворе. Наконец доносится легкое шуршание снега, скрип двери в сенях. Таня подбежала к входной двери, подняла повешенное для тепла рядно, чтобы оно не мешало людям, переступившим порог.

— Вот мы и дома, проходите, проходите… Мы вдвоем с дочерью живем. А снег какой повалил — свету не видно. — Мотря стряхивала с платка налипшие белые хлопья.

Наконец Таня увидела тех двоих. Высокий крутолобый мужчина, волевой подбородок, под нахмуренными бровями глубоко посаженные серые глаза. Большой хрящеватый нос и острый кадык делали его похожим на клювастую настороженную птицу. Красными негнущимися руками стянул с себя измятую шапку-ушанку и… Таня едва не вскрикнула — открыл свою стриженую, с еще розовым шрамом у виска голову.

— Меня зовут Сергей, — откашлялся глубоким мокрым кашлем. — А это мой товарищ — Толик.

Толик был маленьким, хилым, с настороженным взглядом светлых глаз и тоже стриженой головой.

— Поживите у нас немного, наберитесь сил да отогрейтесь, — доброжелательно сказала Мотря. — Они из концлагеря сбежали, Таня.

— А вы… не боитесь? За это — расстрел! — зябко вздрагивая, отозвался Толик.

— А! Теперь за все расстрел. Что уж там говорить! Раздевайтесь, грейтесь! — приглашала Таня. — Сейчас и ужин поспеет.

— Спасибо. Мне надо еще в ивняки… Пока темно да снег. Там наших еще несколько есть. Оставаться им надолго опасно. Может быть, ваши люди взяли бы их покамест?

— Батюшки! — всплеснула Матвеевна руками. — Почему же молчал? Я бы уже отправила туда кого-нибудь.

— Да, видите ли, мы вроде в разведку с Толиком… Так сказать, подготовить почву. Мы самые здоровые — вот и добрались к мельнице. А тут облава.

— Пойдем. Только, наверное, саночки надо взять с собой, да?

— И не одни, ежели уж так. К утру нужно управиться, пока снег падает. Заметет следы.

Мотря решительно повязала голову платком и пырнула в темноту сеней. За ней шастнул и Сергей.


С некоторых пор прохожие стали обращать внимание на то, что в хате Самойленчихи раздается частый стук и звяк, будто железом о железо бьют. Даже уши закладывает, когда близко подходишь. Как-то заглянула к Мотре любопытная Гуторка. И увидела, что у Самойленчихи завелись два каких-то наймита. Один большой, со шрамом на голове, другой поменьше. Сидят в углу на маленьких табуретах, перед ними — куценогая прочная скамья, на которой ровно нарезаны куски белой жести. Толстенными гвоздями они пробивают, сплошь решетят жесть — и тарахтение разносится по улице.

Старший, какой-то узловатый, остроглазый, все время ворчит на меньшего:

— И кто тебя воспитывал, интеллигентика эдакого, — попасть по головке гвоздя не способен. Все пальцы вон посбивал! Так мы никогда хозяйке не отработаем за хлеб!

— Что это они вам делают? — стрельнула в их сторону глазами Гуторка.

— А, это все мать! — Таня небрежно махнула рукой. — Вот сговорились с мастеровыми, чтоб терки делали. Говорит, на базаре ходовой товар.

— Конечно, конечно, — по-своему уразумела Гуторка. — Это такое дело, что людям в хозяйстве всегда нужно. А много они берут за работу?

— Спрашивайте вон у матери, — отговаривается сердито Таня. — Оно ей надо!..

— Да сейчас такое время, что все надо, дочка, ничего нигде не купишь.

Гуторка с тем и ушла, и уже под вечер все село знало, что это за стук слышен у Мотри Самойленчихи.

А в хате долго стоял хохот. Матвеевна даже за бока хваталась, даже слезы катились у нее из глаз. Ну и артисты, ну и придумали… Теперь в селе ей прохода не дадут — скажут, мироедкой стала наша Самойленчиха! Недаром с Гуторкой водится.

— Хватит уж смеяться, — она вытерла наконец лицо ладонью. — Будем обедать, пока борщ не перестоял. Потому что есть перестоявший борщ — все равно что парню на старой девке жениться. — Мотря открыла заслонку и шастнула в печку ухватом.

Вскоре в хате воцарился дух борща. Таня разливала его черпаком в миски и носила на стол. Сергей и Толик, поливая один другому на руки из глиняной кружки, восхищались, как пахнет этот невероятный борщ.

Веселый разговор и смех вдруг оборвались. У ворот остановились лошади, и кто-то пробежал через двор в сени. Затрепыхалось рядно над входной дверью — из-за порога вполз по полу белый холодный пар. Наконец кто-то выпутался из рядна — разрумянившееся лицо, блестящие черные глаза под седой шапкой-молдаванкой. Кирилл! Таня так и застыла с миской борща в руках, который подавала Сергею. Тот брал его почерневшими, растрескавшимися ладонями осторожно, как ребенка, и в глазах — глубоких и строгих — светилась благодарность.

— Это ты?! — только и сказала Таня.

Кирилл с нахально-довольным видом стоял перед ней в добротном тулупе до колен, в валенках. Где все это достал?

— Это я, — ответил вызывающе. — А это кто ж? Вижу, не ж-ждала своего мужа.

— Что ты! Это же Сергей… Очень хороший парень. А это Толик. Они у нас… живут. Терки делают.

— Да что же ты торчишь у порога? Проходи, обед на столе — жива еще твоя теща, — отозвалась и Мотря.

— Да уж спасибо. Кормите своего… примака. А я не верил, когда люди говорили.

— Побойся бога, Кирилл, что ты несешь? Какой же это примак? Их же двое!

— Один из них — «очень хороший парень»! — показал взглядом на Сергея. — Бывайте счастливы. — И исчез. Зацокали подковами кони, закружила вслед за полозьями метелица.

Сергей все еще держал в руках свою миску, на лице от носа к твердому подбородку пролегли две глубокие горькие морщинки. Тугие губы плотно сжаты.

— Садитесь, хлопцы, будем обедать. В жизни всяко бывает, — отозвалась Матвеевна и вздохнула.

— Бывает! — сочувственно протянул Толик и первым зачерпнул ложкой борщ. — Ох, и вкуснятина!

Больше никто не проронил ни слова.

Появление Кирилла всколыхнуло и без того напряженную и тревожную жизнь в хате Самойленков. Кто он, этот их Кирилл Носенко? Чем занимается? Почему разъезжает на лошадях? Где был столько времени? Ясно было одно: живется ему хорошо, даже очень хорошо. А разве честный человек в такую годину может жить хорошо? Разве что за счет чьих-то слез и несчастий.

Зачем он снова объявился у них? Пришел, чтобы оскорбить ее, ударить в самое сердце?!


Долгие зимние вечера сменялись короткими весенними сумерками. Каганец уже не жгли, берегли масло. Негромко обсуждали новости, которые тайно приходили с фронта. Кто-то видел листовку, кто-то читал даже «Правду»… Жива наша страна, жива! Не забывают и о них.

Вдруг кто-то постучал в оконное стекло. Тихо, но настойчиво. Заметались все по хате. Прятали мужскую одежду, хлеб, прятались сами. Кто знает, с чем чужой человек приходит к тебе в дом.

Матвеевна отодвинула засов. В дверях появилась лохматая седая голова Сухорука. Зачем это староста к ним в такую позднюю пору? Какая-то худая весть? Потому как где взяться доброй в такие дни. Таня прятала под передником дрожащие руки, молча кивнула на приветствие. Мать зажгла каганец. Сухорук сел на лавку, взгляд его прикипел к столику в углу хаты под фотографиями, где сохли маленькие и большие, выпуклые и плоские бутылочки и баночки — Танина медицина. Холодно поблескивали в тусклом свете каганца кривобокие ножницы, шприцы.

Староста отвел взгляд в сторону, желтым ногтем указательного пальца провел по рыжему припаленному усу.

— А куда твои примаки девались? — спросил насмешливо.

У Тани на щеках вспыхнули красные пятна. Она уловила шорох на печке, занавешенной рядном. Там хлопцы. Но как сказать Сухоруку правду? Хотя он будто и свой человек, но сейчас — староста, самим комендантом поставлен после исчезновения Федота.

— Да что вы, Петр Максимович! Никого у нас нет. — Таня едва сдержалась, чтобы не взглянуть на печку.

Сухорук кашлянул в ладонь, снова тронул ногтем прокуренные усы, будто подбил их снизу. На лице мелькнула усмешка.

— Выручай, Таня. Немецкого коменданта Рейна привезли в управу. Ранило его под Млинками. Там партизаны налетели на село, поквитаться с карательным отрядом…

У Тани в голове все вдруг перевернулось, зашумело, спуталось. Все-таки это правда, что есть и у них партизаны!.. От волнения она оцепенела, утратила способность двигаться, лишь глаза удивленно, не мигая глядели на Сухорука.

Староста прищурил на нее глаз.

— Коменданту скверно, может помереть. Покамест нужно бы его спасти.

Таня даже растерялась.

— Что я должна делать? У меня ничего нет… Никаких лекарств! Даже йод вчера кончился! Везите лучше в госпиталь в Кременчуг.

— Не довезем. Помрет. Тогда фрицы все села тут сожгут. А зима… Куда людям деваться? Млинков, считай, уже нет. Вот так-то. А этих хлопцев, — ткнул на печку крючковатым пальцем, — сейчас же отправьте к соседям. Или пущай идут ко мне. Надо им уже к какому-то делу пристраиваться. Довольно на ваших харчах откармливаться.

Мотря подошла к лежанке, сделала вид, что поправляет на ней рядно. Будто и не смотрела на Сухорука, будто и не слышала его слов. Тихо позвала:

— Сережа, Толя!.. Быстрее. Нужно уходить отсюда.

Таня все еще не могла овладеть собой.

Горят Млинки… Ей не верилось. Большое степное село на трех холмах, среди кудрявых садов. А внизу, в долине, — гладкие плеса двух ставков… Теперь села нет. Как же это?..

— А люди куда же из Млинков? Куда им деваться?

— К нам. Куда же еще? Мы ближайшие соседи. По хатам разберем. А коменданта как-то нужно спасать. Иначе нельзя, Таня. Это важно для людей, которые в Черном лесу. И в подполье. Да надо и беду отвести от села. Вот коменданта уже подвезли.

— Мама, у нас есть еще немного керосина? Принесите лампу!

На столе появилась керосиновая лампа. Мотря зажгла ее от каганца и поспешно исчезла с хлопцами в сумерках.

Во дворе затопали кованые солдатские сапоги. Снимали на одеялах с саней накрытого шинелью человека с пепельно-серым лицом и всклокоченными русыми волосами. Плотно сжатые губы, как у мертвеца, глубоко запавшие глаза, взгляд неподвижный, безразличный, зрачки расширенные, лоб густо покрыт липким холодным потом.

Таня бросилась к Сухоруку, собравшемуся уходить:

— Дядько Петро! Не уходите! Будете помогать. Потому что я… не знаю, как и управлюсь. Я же не врач…

— Помни, Таня, ты спасаешь не его. Этот сдохнет — другого назначат. И вряд ли он будет лучше этого. Ты спасаешь тех людей из Млинков, которые ждут нашей помощи. И еще кое-кого… — Он значительно поглядел на Таню. — Со временем обо всем поговорим.

Раненого положили на расстеленную кровать. Таня откинула шинель. Штанина на правой ноге набухла кровью. Ага, кажется, здесь, ниже колена поперек голенища блестящего хромового сапога рваная дырка.

Зеленый, непривычный для глаза цвет военной формы чужеземца вызывал в душе враждебность. Пришел к нам… Кто тебя звал сюда? Теперь еще и спасай его! Тьфу!

Злость вытеснила отчаяние и страх, в руках появилась твердость и уверенность, которые в такой момент больше всего нужны медику.

Она же фельдшер-акушер. Ей бы детей принимать от рожениц, пеленать розовых малюток, которые впервые вдохнули воздуха и горланят от радости, удивляясь этому огромному белому свету, а не резать ножом глянцевое голенище чужеземного сапога.

Таня сосредоточенно свела брови, внимательно рассматривая рану. Ага, осколочная.

— От гранаты, что ли?

— Было… — согласился Сухорук.

Таня подумала, что, может, ту гранату он сам и бросил. Но уже не спрашивала.

— Подайте пинцет. Да нет, не то — рядом лежит в ванночке. А теперь еще скальпель. Немножко надо подрезать ткань… А ты, панок, посвети! — обратилась она к ефрейтору, который торчал в изголовье у коменданта. — Фойер! И вот там стой! — указала она ему место у ног раненого. Сноровисто удалила осколок, обработала первачом рану, перевязала.

Рана не такая уж и большая. Задеты только мягкие ткани и мелкие сосуды. Но общее состояние характерно для шока. Да, да, психический шок. Сразу в воображении возникла страница из учебника:

«Наиболее эффективным методом лечения шока является вливание крови. При небольшой потере крови хороший эффект достигается уже при вливании 200—250 миллилитров».

— Мне нужна кровь… — Таня требовательно посмотрела на Сухорука. — Какая у вас группа?

Сухорук передернул плечами.

— А у вас? — Она повернулась к трем солдатам, которые рядышком молча сидели на скамье. Те недоуменно захлопали глазами, переглянулись. Таня напряженно сузила глаза. Она перетряхивала весь арсенал своей памяти. — Блут! Блут!

Солдаты испуганно глядели на нее. В эту минуту они так были похожи между собой. Одинаковые прозрачно-светлые глаза и тяжелые квадратные челюсти, одинаковые серо-зеленые френчи и светлые волосы. Перепуганные, настороженные.

Таня повернулась к Сухоруку:

— У меня первая группа крови. Ее всем можно вливать. Только помогите… Идите сюда! Закрутите крепко жгут. Я всажу себе иголку в вену сама. А вы потихонечку тяните поршень шприца вверх и не волнуйтесь… Видите, иголка дрожит, мне больно. Говорю же вам!.. Ой, уже достаточно.

Солдаты неподвижно сидели на скамье, крепко сжимая в ладонях автоматы. Наконец они зашевелились. Поняли намерение этой фрейлейн. Она хочет… Хочет влить свою кровь в чистую арийскую кровь герра коменданта?!

— Найн! — вскочил на ноги крайний, ефрейтор. — Цурюк! — преградил автоматом ей дорогу к кровати. В прозрачно-водянистых его глазах решительность и гнев. Но в этот момент Сухорук, державший в руках шприц, вдруг его выронил, пошатнулся, обмяк и неожиданно грохнулся на пол.

— Быстро! Шнель! Помогите! — приказала она властно солдатам.

Один из них подхватил Сухорука под руки, другой — за пояс, положили на скамейку.

— Ком… сюда, — кивнула она одному из солдат. — Подай вату… Нет, не то! Ва-та! — То ли солдат понял, то ли угадал по ее взгляду, но быстро подал вату. — Макни ее в спирт… Спирт! — приказала она, выразительно кивая на высокую бутылку с первачом. Солдат понял и быстро выполнил приказ. Свободной рукой Таня пыталась вытащить шприц из своей вены. Но иголка выскользнула и осталась торчать в ее руке. Солдат понял, что Тане нужно помочь. Он подхватил цилиндрик шприца, который был уже заполнен теплой кровью и катился по столу, быстро вытянул из ее руки иголку и насадил на шприц.

Таня попросила жестом помочь ей размотать на руке скрученное веревкой домотканое полотенце, служившее жгутом.

Сухорук очнулся, заморгал глазами на немца, склонившегося над его головой.

— Что разглядываешь?.. Вона твой комендант — капут! Туда смотри! — Сухорук был разозлен на себя за такое малодушие. Подумать только, грохнулся на пол. С ума бы вы все посходили, сто чертей вашей матери и вам в придачу двести!

А Таня уже потихонечку нажимала на поршенек шприца, вталкивала в вену коменданта Рейна еще теплую свою кровь. Ефрейтор растерянно хлопал белесыми ресницами…

— Двадцать кубиков… Это мало! Нужно еще, Петр Максимович. Видите, он и не шевельнулся. Только, пожалуйста, не падайте уже. Помощи не от кого ждать. Крепитесь. На войне как на войне. Без крови не обходится.

— Так это же, Таня, твоя кровь. И ты сама ее этому вливаешь… Тьфу, снова тошнота подкатывает…

— Не обращайте внимания. Когда мы учились, у всех такое случалось. Это от непривычки. — И снова начали готовить Танину руку.

Немецкий ефрейтор стоял возле своего коменданта, крепко сжимая руками автомат. Глаза его сузились, лицо вытянулось, даже как будто исхудало. Может, опасался, что от Таниной неарийской крови, которая теперь циркулировала в теле его герра коменданта, случится какой-нибудь взрыв и разорвет того в клочья, и тогда он своим куцым автоматом разнесет тут все в прах!..

Но на него никто не обращал внимания. Сосредоточенно закусив нижнюю губу, Таня всаживала правой рукой иголку в свою вену на левой руке. Солдаты, как и Сухорук, теперь неотрывно следили за ее руками, готовые в любой момент броситься ей на помощь.

— Неужели, дядьку, Млинки дотла сгорели? — вдруг спросила Таня. — А может, всего несколько хат?

— Нет, дочка. Кирилл рассказал. А он только что оттуда, все собственными глазами видел.

— Кирилл? — Голос ее дрогнул, и лицо стало совсем белым. — А он зачем там был? Что он сейчас делает?.. Вот как ушел от нас, так я о нем ничего не знаю…

— Кто знает, что за человек. Ездит по селам, торгует мелом, сахаром, мылом — у немцев за что-то покупает. А ежели послушать, что говорит, — так вроде свой.

Таня промолчала. Низко наклонилась над рукой, зажала ранку клочком ваты… И снова ввела свою кровь в вену раненого. Чудные слова говорил Сухорук… Этот комендант нужен партизанам? И тем, которые в подполье?..

Ефрейтор послушно присвечивал ей фонариком возле рук. В хате царила напряженная тишина.

— Спасибо!.. — наконец прошептали ее губы. — Я сделала все… что могла!

Таня тяжело переступила несколько шагов. Села на табуретку возле стола.

— Укройте его чем-нибудь. И идите… Все идите! — устало, жалобно просил ее голос.

Стукнула дверь. Потом еще… Но ей казалось, что в сумраке, в хате еще сидят неподвижные темные силуэты: вытянули длинные шеи, костлявые челюсти хищно шевелятся, а подбородки упираются в холодные поблескивающие дула автоматов. В ноздри ударил крутой дух горячего мужского пота. Ее тошнило. Ухватилась руками за край стола. Однако тошнота подкатывалась выше — била уже в горло, в нос. Таня почувствовала, что она, легко колыхаясь, плывет куда-то, как щепка в реке.

— Воды!

Сухорук бросился в сени, зачерпнул кружкой из ведра ледяной воды.


На ветряке возле мешков теперь хлопотали Сергей и Толик. С тех пор как по совету Сухорука они перешли жить к Белогривенкам, уже не скрывались от криничан. Люди быстро привыкли к ним и забыли, что они пришлые. Говорили, что Маруся заглядывается на младшего и он как будто даже подрос за это время, набрался тела, стал приметным парнем, хотя и припадал немного на левую ногу. Повредил ее, когда бежали из лагеря военнопленных из-под Кременчуга.

Старший, Сергей, не одобрял ухаживаний своего побратима. «Не время, — говорил, — засматриваться на женские юбки». Какой-то он был нелюдимый, этот Сергей. Бывало, за день от него не услышишь ни словечка. Ворочает на мельнице кули, широкие брови нахмурены, взгляд острый, настороженный. А если, случается, завернет на мельницу к матери Таня, взгляд его сразу потеплеет, так и пасет ее глазами. Но если услышит какой разговор о Самойленках — только ноздрями шевельнет и отойдет в сторону.

Впрочем, люди теперь опасались вести о них какие-либо разговоры. Комендант Рейн уже оклемался. Порой приезжает к ним на своей машине. Ходят с Таней по саду, пытаются с помощью жестов как-то общаться. Иногда Рейн читает Тане стихи.

Так что даже Яков Куприй стал побаиваться Тани.

С тех пор как Куприй надел на рукав повязку полицая, от него не стало житья. И откуда столько злости в человеке? Сказать бы, какой-нибудь пришлый, а то ведь свой же, криничанский выродок, бывший учетчик огородной бригады. Не раз уже приводил отряд карателей, а те врываются во дворы, забирают свиней, кур. Хватают парней и девушек, запихивают в машины — и в фатерлянд. Знает, где прячется сельская молодежь во время облавы, кто приютил млинковских погорельцев, кто прячет беглецов из концлагеря, которые время от времени появляются в селе. У этого Куприя разговор короткий: раз есть приказ начальства, значит, надо его во что бы то ни стало выполнить. Власть на то она и власть, что имеет за собой силу. Если ты при ней и пользуешься ее силой, ты сверху. Теперь бабы в пояс кланяются даже пришибленному Ивану Малеванцу. Куприю кланяются без ухмылок, со страхом в глазах. Он все это видит, хотя люди и прячут взгляды под фуражками да платками. И Яков злобно поглядывал на односельчан, шевелил ноздрями. Он, Яков Куприй, до всех доберется. И до того Сергея, что на мельнице мешки таскает. И до бабки Недельки. Зачем ходила аж за млинковское пепелище? К каким таким родственникам? А потом ночью телегой муку повезла куда-то в ту сторону. Он все на ус мотает!

Шастает Куприй по селу, вынюхивает, высматривает, тайком в окна заглядывает — что делается в хатах? Но за многим и не уследил. Куда исчезают млинковские погорельцы? Не иначе — это они поддерживали постоянную связь с партизанами из Черного леса, которые потом перебили немцев, наводивших порядок в селе. Тогда и Рейна ранило. А что происходит на ветряке Ивана Малеванца? Всю зиму там вертелись чужие люди. Уже и весна миновала, а помольщики все идут и идут, будто и вправду до сих пор осталось что молоть. Надо бы облаву сделать да заодно и выполнить план по отправке людей в Германию. А то ему уже намекали в полиции, что, если не выполнит план, сам поедет.

Однажды Яков приехал в село с машиной полицаев и немецких солдат. Как только свечерело, бросились по хатам, поймали человек тридцать молодежи. Но было уже поздно везти их на сборный пункт. Заперли на ночь в колхозном амбаре. А утром возле того амбара обнаружили трупы двух полицаев-часовых и сбитый замок на дверях. Кто, что — никто не знает. А его наотмашь били по лицу в полиции…

С тех пор затаил Куприй в душе злобу на криничан, выжидал удобного для себя момента. Но постоянно чувствовал, что за ним следит чей-то тяжелый взгляд в спину. Обернется — никого. Двинется — и снова тот взгляд неотступно следует за ним. Злость в Якове вскипала сильнее, жгла ему сердце, как в адской смоле. О том, что делается в селе, сколько тут бывших военных укрывается, рассказал в комендатуре. Оттуда прислали полицаев, чтобы выловить. Прежде всего завернули к бабке Недельке — она ближе всех к большаку жила. Бабка была в огороде и, как завидела полицаев, подняла такой переполох — на всю околицу. Целую обойму в нее всадили. Умолкла, упала навзничь. Летчик кинулся к окнам, да поздно. Впереди Якова два полицая вбежали в хату — так и вогнал в них по пуле. Те двое не поднялись. А он, Яков, вовремя отшатнулся за дверь. Летчик не сбежал!.. Да и прочие не убегут. И этот Сергей у него на мушке…

Долго кружил Куприй вокруг двора Мотри Самойленчихи. И вдруг услышал гуденье мотора. Черная блестящая машина подкатила к воротам. Герр комендант и еще какой-то долговязый военный в пенсне пошли в дом.

Куприй немного переждал, потом тоже направился туда. Постучал. Дверь открыла Таня, вопросительно взглянула на Якова, молча пропустила в горницу.

Полицай важно снял свою форменную фуражку, тряхнул рыжим чубом, растянул тонкие губы. Это, наверное, была его приветственная улыбка.

Рейн сидел за столом во френче, разрумянившийся, возбужденный. Рядом с ним, опершись на подоконник, стоял военный в пенсне. Рейн внимательно поглядел на полицая, машинально оттянул воротничок кителя, будто он давил ему шею. На его лице появилось недовольство: Куприй прервал его разговор с женщиной.

Яков помрачнел. Взглянул на Таню — она отвернулась. Успел поймать в ее глазах лишь неприязнь — зачем, мол, явился?

Но Куприй знает зачем и не будет у нее спрашивать, что ему делать. У него такие важные дела, которые сейчас развеют все веселье герра коменданта и его переводчика. Хотя он человек молодой и может позволить себе играть глазами с хорошенькой девицей, но интересы дела для немецкого офицера — прежде всего. Куприй это уж знает.

— Я к герру коменданту, — обратился он к Рейну.

Тот вскинул белесые брови и перевел взгляд на переводчика. Черт побери, забыл: комендант же ни бе ни ме не понимает по-нашему. Надо все говорить этому длинноногому… Что-то недоброе всколыхнулось в душе Куприя, какое-то тревожное предчувствие.

— У меня к господину… к герру коменданту дело, — обратился он к переводчику. Тот согласно кивнул головой. Стоял сам и не предлагал сесть Куприю. Яков вдруг вспотел. Ну и духота в хате! Начал платочком старательно вытирать лоб. Перехватил насмешливый взгляд Рейна. Взглянул на платок — боже, какой он грязный… Смутился и опустил глаза. Под его кирзовыми сапожищами чернела лужица болотной жижи. Где это он умудрился влезть?.. Растерялся еще больше. Переводчик устало и презрительно глядел на него.

Наконец Яков расклеил губы. Пусть герр комендант знает, что вчера лично им, Яковом Куприем, в Криницах и на соседнем хуторе Вишняки арестованы активисты. Все они заперты в бывшем молокопункте. И он просит прислать машину, чтобы доставить их в комендатуру.

— Но в чем же их вина, Яков? — отозвалась Таня.

— Как в чем? — повернулся к ней. — Разве не слыхала! На этой неделе перетянули веревкой улицу возле моста на Парате, и немецкие солдаты, ехавшие под вечер с большака на мотоциклах, поломали себе ребра, руки, ноги…

Таня опустила глаза, но он заметил, как вспыхнула в них насмешка. Переводчик тоже усмехнулся, забубнил Рейну.

— Партизанен? — спросил Рейн у Куприя.

— Наверное, господин Рейн. Я считаю, что так, господин Рейн.

— А вы только догадываетесь, что арестованные вами люди виновны, или знаете точно? Разве вы их поймали у моста? — снова обратилась к нему Таня.

— Да они же это делали так, чтобы никто не видел, — озлился Яков.

— Тогда откуда вы знаете, что эти люди виноваты? И зачем вы их под замок посадили? Зачем? — наступала Таня на полицая.

Тот подвинулся ближе к коменданту, будто спасаясь от нее.

— Всех вас тут знаю. Кто чем дышит, знаю! И Кирилла твоего… Думаешь, все уж позабыли, как он в клубе советские песни крутил?

Таня вдруг заулыбалась. Никакого испуга в ее глазах не было. Они жгли презрением.

— Так вы же, Яков Павлович, тоже стояли за Советы, ревностно вели учет трудодней. Тогда вы уж и себя арестуйте заодно. Скажите об этом господину коменданту, потому что они сейчас уедут, а вы останетесь среди людей… Ему везде мерещатся партизаны! — улыбнулась Таня Рейну. — Такой уж характер у человека!

Переводчик едва успевал за ней.

Куприй выгнул спину и пятился к выходу, как нашкодивший кот, которого прогоняли от крынки со сметаной.

— Хочет, наверное, заработать себе награду у господина Рейна… — добивала она полицая, хотя тот был уже за дверью.

— А вы не хотите, фрейлейн, иметь себе награду за спасение жизни немецкого офицера? — повернулся к ней вдруг комендант.

— Я?.. — все еще улыбаясь, она внутренне ужаснулась возможности иметь награду от врага, которая ляжет пятном на весь ее род!.. Если бы знала, как повернется задание Сухорука!

— Да, вы ведь ценой своей крови вернули его к жизни! — подтверждал переводчик.

— Это так… но герр комендант не может не помнить, что моя кровь не арийская. И если об этом узнают начальники… Не будет ли он иметь за это неприятности?

— Танья! — Пухлые губы Рейна вздрогнули. — Ви имеет умный голова. Ви прафильно все понималь. Но!.. — У него не хватало слов, и он умоляюще посмотрел на переводчика.

Тот с готовностью склонил голову, сверкнув стеклами пенсне.

— У господина коменданта есть мать, которую он любит превыше всего. Она не перенесла бы смерти своего единственного сына. Поэтому он уважает девушку, которая спасла жизнь ему и его матери. Он еще говорит, Таня, что его отец также был хлеборобом. Что он, герр Рейн, понимает людей, которые любят землю и выращивают хлеб. Он и сам с радостью это делал бы. Но война! Фатерлянду нужны солдаты, и из него также сделали солдата.

— Однако… Зачем он позволяет арестовывать и убивать честных хлеборобов? — голос Тани задрожал от слез. — Господин Рейн… Иоганн… — протянула она к нему руки. — Неужели эти люди должны умереть из-за того, что господину полицаю что-то там показалось? Неужели вы такой жестокий?! Зачем верите этому оборотню, предателю? Ведь со временем он предаст и вас!

Стеклышки пенсне у переводчика запотели. Он бросал слова резче, торопливее, будто захлебываясь ими.

— Господин Рейн… Вы же понимаете, что слаба та сила, которая пользуется помощью изменников.

Рейн замер. Глаза его побелели. Таня осеклась на полуслове. Взгляд затуманился слезой. Щеки пылали. Но остановить себя она уже не могла. Чувствовала, что оказалась на острие ножа: еще какое-нибудь лишнее слово — и случится что-то непоправимое, страшное.

— Вы сочувствуете партизанам? — выдохнул Рейн.

— Я сочувствую справедливости, господин Рейн. А вы? Разве нет? Вы же честный человек. Скажите, какие же это партизаны, если они не прячутся по лесам? Куприй хочет продемонстрировать свою силу. Это лишь озлобит людей.

Комендант встал из-за стола, начал мерять шагами избу. На лице отразилась напряженная работа мысли. Переводчик отступил в тень. Но ни на миг не спускал глаз с Рейна, перехватывая его слова на лету.

— Мне с вами интересно беседовать. Очень! И полезно. Вы очаровательная девушка, фрейлейн Танья! Очень жаль, что должен вас сейчас оставить. Но ненадолго. Хотите, я заберу вас к себе в комендатуру? Понимаете, мне нелегко работать среди ваших людей. А необходимо наладить экономику. Великой Германии нужен хлеб, мясо, масло. Ваши хлеборобы не хотят работать. Их надо заставить. Я понимаю, что не все можно делать силой. Не все!.. Придется нам помочь этим людям. Какие же это, действительно, партизаны, если они сидят по своим домам? Этот кретин полицай, наверное, унтерменш. Скажите, Фридрих, пусть их освободят из-под ареста.

Таня облегченно вздохнула. Верила и не верила в свой успех.

— Танья!.. Вы хорошая, очаровательная, справедливая. Я знаю, вы любите своих партизан. Да-да. Не бойтесь, я вас за это не осуждаю. Думаю, это закономерно. Но ваших партизан скоро переловят. Великая Германия победит!.. Так что вы скажете на мое предложение? Вы поедете со мной?

— Нет-нет… У меня здесь много больных. Дети… Я единственный медик на все село. И тут моя мама…

— Яволь! Понимаю. Я буду приезжать к вам. Буду привозить продукты — масло, консервы… — Рейн прищелкнул каблуками. Он и сам не ожидал от себя такого великодушия.

Герр комендант, однако, понимал, что его великодушие к этой милой украинской девушке Тане не изменит того нового порядка вещей, который он сам насаждает силой и кровью. Да, нечего закрывать глаза, силой и кровью… А эти бурные всплески его души — дань человеческой психике, сохраняющей в памяти еще не отжившие, как говорили когда-то немецкие философы, гуманистические идеалы, которые помогали людям находить общий язык и способ сосуществования. Теперь они, эти идеалы, толкуются фюрером и его партией как «гетерогенная слабость». Новая немецкая генерация людей, сделавшая своими символами фашистскую свастику и неприятный коричневый цвет (цвет умирания — что за вкус?!), создала и новую философию, философию воинственного властвования над миром. Каждый, кто взял в руки меч, — человек-повелитель, сверхчеловек, и он должен давить своим сапогом всех, кто ниже. Обер-лейтенант Иоганн Рейн с радостью сознавал право и способность сверхчеловека уничтожить подвластные ему села с их соломенными стрехами и этих молчаливых, бирюковатых людей, тайком оказывающих сопротивление и пускающих под откос эшелоны. Он и сам занялся бы этим, если бы не был комендантом. Сейчас армию фюрера нужно хорошо кормить. Она истекает кровью. Нужно обеспечивать и фатерлянд — там недоедают жены, дети, матери немецких солдат. Рейн видит, что одним насилием от этих туземцев много не возьмешь. Их недоверие и враждебность можно сломать терпением и даже заступничеством. Такая линия поведения обеспечит ему как коменданту выполнение экономической программы фюрера.

Иоганн Рейн, как человек образованный и интеллигентный в отличие от всякой швали, которая только и умеет, что стрелять, мобилизовал все свои способности, чтобы овладеть немецкой наукой и культурой в отношении восточных славян. Иоганн Готфрид Гердер и Гёте — его любимый Гёте! — изучали культуру славянских народов. Александр фон Гумбольдт доказывал даже равенство всех рас…

Но когда Рейнпогружался в немецкое классическое наследие, с которым он познакомился в университетские годы, оказывалось, что философия классиков шла вразрез с его собственными новейшими представлениями и требованиями. «В человеке нет ничего более высокого, нежели гуманность», — заверял старый мудрец Гердер. Великий Гёте, прославивший дух единства немецкой нации, также требовал:

Человек, будь правдив,
Милосерден и добр…
Правда, нынче Гёте не в моде. К сожалению, он не был солдатским поэтом. Потому фюрер его не почитает. И Рейну приходится скрывать в разговорах с коллегами свою симпатию к Гёте. Так же, как и к Шиллеру.

О великий Гёте! Бессмертный Шиллер! Мог ли когда-то Иоганн Рейн, обучаясь в Лейпциге, подумать, что именно из-за них он может едва не лишиться собственной головы?! И не в ожесточенном бою, а во время обычной вечеринки у себя на квартире, встречая новый, 1942 год…

Его Фридрих постарался на славу — на столе лежали три зажаренных поросенка, янтарно отсвечивал армянский коньяк, тускло поблескивала в хрустальных вазочках зернистая икра… Все-таки фюрер не напрасно привел их на эти богатые восточные земли.

— Долой вонючий немецкий шнапс! — заорал Рудольф Краус, увидев коньяк и принимаясь разливать его в высокие, на тонких ножках хрустальные рюмки.

Этот рыжий Краус — настоящая свинья, хотя и начальник гестапо. Он всегда вызывал у Иоганна отвращение. Отсутствие каких-либо манер, липкие холодные руки, всегда красные, будто он держал их постоянно в крови и она въелась во все поры так, что уже и не отмывалась. Отец Крауса был мясником в Веймарской округе. Может, это от него в наследие сыну перешел такой цвет рук. Правда, во время чистки партии старый Краус пошел служить в СС. Поэтому обер-лейтенант Рейн вынужден был терпеть Крауса и даже заискивать перед ним, подозревая значительные его связи. И на этот раз, как всегда, Рейн сделал вид, что не заметил выходки свинореза в отношении немецкого шнапса. Тем паче что это было сказано в присутствии Фрица Хазенберга.

Иоганн всегда ощущал на себе цепкий взгляд элегантного и тихого оберштурмфюрера СС. О, Фриц не ровня Краусу. Изысканные манеры, галантность в обхождении выказывали в нем традиции старого юнкерского рода из Пруссии. Но с приходом Гитлера к власти Фриц зажил не так уж и благородно, как надлежало наследнику честолюбивых пруссаков-тевтонов. Может, поэтому он и пошел служить в СС, чтобы никто не отваживался интересоваться его жизнью глубже. Генрих Гиммлер, шеф СС, подбирал себе молодцов с определенной доблестью. О таких откровенно сказал Герман Геринг: «Я делаю ставку на подлецов!»

Рейн знал, с кем имеет дело. Он лишь молча скривил губы на плебейскую невоздержанность Крауса.

А Краусу хотелось подразнить Рейна, утонченного, вышколенного офицера-поэта, пытающегося подчеркнуть свое превосходство над ним. Он нарочно расплескивал коньяк на белую скатерть. Выливал обжигающий напиток залпом в рот и краешком глаза наблюдал, как реагирует на это Хазенберг. Краус втайне завидовал этому светло-русому улыбающемуся, с твердым лицом арийцу. Сам Краус считал себя также чистокровным арийцем, но порой, заглядывая в зеркало, злился из-за лоснящихся жиденьких волос, мясистого синеватого носа и мягких розовых губ. Не то что у этих поджарых аристократов.

Всю вечеринку Рейн ощущал в душе какое-то томление. То ли оттого, что не оборвал провокационных слов Крауса, то ли во взгляде почти совсем ничего не пившего Хазенберга видел затаившееся коварство.

— А что, если Иоганн уже и немецкий шнапс променял на русский коньяк? — хохотнул Фриц.

Рейн сделал вид, что не понял смысла этого незаметного «и». А что еще он променял на русское? Фриц намекает на его симпатию к Тане?

— Наш Иоганн считает, что для единения с местным населением надо изучать русский язык. Кстати, он достиг успехов в этом и даже стихи научился декламировать по-русски.

— О! — коротко хохотнул Фриц. — Для кого же?

Иоганн не утерпел.

— «Обнимитесь, миллионы! Смейтесь в радости одной!..» Знает ли Рудольф Краус, кому принадлежат эти слова? — Рейн прищурил глаза на Рудольфа, схватился за бутылку — доливать в рюмки коньяк. Руки его дрожали.

Краус молчал. Беспомощно хлопал рыжими ресницами и поглядывал на Хазенберга. У того окаменело лицо — эта литературная дискуссия его не касается. Рейн торжествовал: мозги Хазенберга, кажется, также не перегружены знанием немецких гениев.

— Я надеялся, — начал Рейн, обращаясь к Краусу, — вы знаете автора непревзойденных «Разбойников», Рудольф?

— Безусловно, знаю! Хотя мы всяких университетов и не кончали, — ответил тот, нагло уставясь на Рейна.

— О, зачем так резко, Рудольф. — Хазенберг элегантно поднял рюмку. Наверное, хотел снять острый тон разговора и не дать возможности углубиться в дискуссию. С него, Фрица Хазенберга, достаточно одной науки — «Майн кампф» их фюрера.

Но Фриц Хазенберг опоздал. Начальник гестапо был груб по натуре, и куда уж ему понять намек Хазенберга.

— Вагнер — вот кто написал «Разбойников». Да-да! Гениальный Вагнер. Любимец нашего фюрера. Никого нет выше Вагнера!

Рейн взорвался смехом. Кажется, он выпил лишнего. Не смог сдержаться.

— Краус не знает, кто автор «Разбойников»?

— Краус ответил: «Вагнер», — с нажимом промолвил Хазенберг. — Думаю, Краус прав.

— Однако то, что Вагнер любимец фюрера, не означает, что он автор «Разбойников», «Вильгельма Телля» или «Доктора Фауста»! — заметил Рейн.

Хазенберг побледнел. Краус криво усмехнулся, потом с грохотом отодвинул от стола свое кресло, положил руку на кобуру.

— «Разбойников» написал Вагнер. Ясно? — молниеносно вынул из кобуры пистолет. — Я тебе п-п-приказ-зываю: Вагнер!

Рейн замер. Что это? Что?..

В это время дверь комнаты открылась и на пороге встал его шофер Вилли. Какая-то сила проснулась в душе Рейна. Он с вызовом глянул на Крауса и выплюнул ему в лицо слова:

— Шиллер! Шиллер написал «Разбойников».

— Прик-к-казываю: Вагнер!

Палец Крауса шевельнулся на курке пистолета.

— Шиллер… — Рейн сдавленно хрипел. — Шиллер…

Рука его дернулась к кобуре, но он вспомнил, что перед вечеринкой снял ее с ремнем.

— Это знает каждый немец! Каждый человек! Даже школьник!

Холодное прикосновение дула пистолета к виску остудило его.

— Только не здесь… Не здесь… — вскочил Хазенберг. — Такую дискуссию надо вести во дворе!

— Вилли! — вдруг опомнился Рейн. — Скажи, Вилли, кто написал «Разбойников»? Шиллер или Вагнер?

— Я не читал, герр комендант… Я когда-то видел в театре. Мне кажется, это драма Шиллера.

Краус недовольно махнул пистолетом в сторону Вилли — дескать, исчезни вон. Тот выскользнул за дверь. Рейн вскочил на ноги.

— Выпьем!.. Выпьем за Вилли!

— Я предлагаю за Крауса, — ласково улыбнулся Хазенберг. — За его твердость.

— Твердость — это еще не все! — категорически оборвал его Рейн. — Есть вещи, требующие знаний.

— Будь здоров, Рудольф! — прищелкнул каблуками Хазенберг. — Без твердости победы не одержишь.

— А без знаний… этой победы не удержишь! — зло кинул Рейн. Нет, он таки совсем позабыл об осторожности! — Я… я малость перебрал. Пойду… проветрюсь…

— Ха-ха-ха! — раскатилось ему вслед.

Рейн криво усмехнулся. Кинул с порога:

— «Света! Больше света!» — я повторяю последние слова умирающего Гёте! Великого Гёте!

Рейн стукнул дверью. И эти люди будут строить светлое здание тысячелетнего рейха?!

С тех пор Рейн стал остерегаться своих друзей. Эти неучи только силой власти могут подняться над ним. И над другими. Иного способа, кроме грубого насилия, они не знают. А все они здесь, на оккупированных землях, действуют разве не точно так же?..

Из-за этого соперничества с ненавистными Краусом и Хазенбергом Рейн все глубже тонул в недозволенных и опасных аналогиях. Иногда размышления ужасали его: к какому логическому концу они приведут?

О, Рейн знал эту логику. Он старался запретить себе мыслить. Но, черт побери, какая-то ниточка размышлений плелась, плелась в его мозгу и выплетала удивительные сети сомнений и робких убеждений, в которых он еще больше запутывался.

Краус, Хазенберг — недоучившиеся хамы. Адольф Гитлер также не закончил даже гимназии. То же самое шеф гестапо и СС Гиммлер… титулованный наследник Гитлера Геринг… Гесс, Геббельс… Чем утверждают они свои идеи? Только силой. Грубой, жестокой.

Втайне, в уголках своей развихренной души, Рейн сознавал: грубая сила не все может одолеть. Держится Ленинград… Не сдается Сталинград… Значит, есть что-то на земле, чего не могут одолеть ни жестокость, ни смертоносное железо. Есть на свете что-то выше смерти, насилия, наглости!..

Может, это «что-то» кроется в душах людей, где находят место и Гёте, и Шиллер?..

«Света! Больше света!» Неужели великий Гёте был великим пророком?


Поближе к весне по большаку мимо Глубоких Криниц все чаще стали проезжать на побитых машинах потрепанные армейские части. Теперь они направлялись на запад, на отдых. Забинтованные головы, черные от мороза и пороховой гари, злые лица…

Люди прятали радость в глазах. И шепотом вновь обсуждали новость, которую узнали из листовки, расклеенной несколько недель назад. Значит, все-таки правда говорилась в той листовке: немецкая армия остановлена на Волге, под Сталинградом, окружена и разбита. А чуть позже в немецкие военные госпитали на Приднепровье стали поступать многочисленные группы раненых. И вот — новое подтверждение: фронт катится назад.

После этой листовки Куприй знал, что делать. Решено было устроить облаву на ветряке. Но об этом, выходит, кто-то шепнул хлопцам из группы Сергея Орловского. Полицаи под началом Якова Куприя были встречены в овраге за селом и перебиты. Остался лежать на земле и сам бесноватый Яков.

Сопоставляя эти события, люди вспомнили, что тогда же из села исчезли Петр Сухорук, Сергей, Толик, Алексей Кушнир с Подола, старый днепровский рыбак, и еще кое-кто. Будто бы пошли на подледный лов рыбы. Но ни рыбы, ни рыбаков в селе не видели. Поговорили о них и забыли. Времена наступали иные.

А теперь все это как-то само собой выстроилось в единую цепь. И стало ясно, что не обошлось тут многое без Татьяны Самойленко. Выходит, она не только медикаменты доставала через коменданта, но и нужные сведения. Ох, не сносить ей головы!..

Над селом вьюжило как никогда. Глубокими сугробами завалило улицы, а снег все шел и шел. Люди не показывались из хат. Поэтому никто и не заметил, как в село вернулся Кирилл Носенко. Открыл свою лавку в бывшей сельповской крамнице, которая пустовала за Ясеневой горой. Криничане почти не заходили туда. Будто и не имели нужды купить какую-нибудь мелочь: иголки, мыло или сахарин.

Кирилл маялся в холодной халупе. От нечего делать перекладывал с полки на полку свои товары. А то часами простаивал на крыльце: отсюда было хорошо видно и заснеженное село, и большак с почерневшими, закопченными по обе стороны сугробами.

Расфранченный, всегда в белой рубашке, с припомаженными густыми кудрями и бакенбардами, как у красавчиков в черных фраках, с черным бантом на шее и сладкой белозубой улыбкой, которых он видел на немецких открытках…

Но лицо Кирилла не знало улыбки. Нахмуренный, настороженный, с плотно сжатыми губами, со страхом в больших карих глазах, он молча глядел на черный большак, который отрезал окраешек села. О чем-то думал. Криничане были уверены: придет день — и он сорвется со своего гнезда и канет в том сером потоке, в который к весне все чаще стали вливаться сани с мешками, сундуками и детьми наверху — драпали немецкие прислужники. Но Кирилл никуда не спешил. Взгляд его все время цеплялся за Ясеневую гору, под которой виднелся сад Самойленков. Из-за деревьев выглядывала стреха хорошо знакомой хаты, а над ней вытягивал длинную шею поливенный дымарь. Утром из него вился густой сизый дым, и Кирилл знал, что хозяева дома. Иногда и вечером из этого дымаря поднималась легкая струйка — и тогда его сердце переворачивалось. Кто там? Рейн? Или еще какие гости объявились?

Невидимой нитью был привязан Кирилл к тому дымарю, к той соломенной стрехе…

А Глубокие Криницы жили своей жизнью. На Кирилла не обращали внимания, не приветствовали обычным человеческим пожеланием: «Добрый день!» или «Доброго здоровья!» — будто не знали его. А если кто-нибудь и забегал что-нибудь купить, то обычно спешил и старался ни в какие разговоры с хозяином не встревать.

В одно теплое утро, когда уже не держала корка наста, Кирилл заметил из своей лавки, как серая колонна автомашин и повозок свернула с большака в боковые улицы села и начала расползаться по нему. Какой-то немецкой части, наверное, требовалась передышка — надо было зализывать раны, чтобы набраться сил и снова идти в бой… А может, это уже фронт приближается?.. С горы было видно: колонна рассасывалась по дворам. Солдаты бегали по хатам.

Кирилл накинул на дверь замок и устремился напрямик через топкий ноздреватый снег ко двору Самойленков. Потрогал защелку — закрыто. На стук в окно никто не отозвался. Во дворе тоже пусто. Таня, должно быть, у своих больных, Матвеевна — на ветряке: он медленно вращал своими крыльями. Сыплется, сыплется мука в партизанские мешки. Он знает наверняка. Он многое знает. И умеет молчать. Но скоро люди спросят, что там у него за душой, кому служил, кому делал добро или зло. Конечно, он не борец, на подвиги не способен. Но и не пресмыкался перед врагом, не доносил на своих, как это делал Куприй. Чем мог, служил людям — ведь торговля эта для них. Где сейчас достанешь самое необходимое для жизни? Нигде. А вот у него кое-что есть. Правда, весьма недешево. Но ведь и ему это даром не достается — богатые кременчугские торгаши отпускают товар по высоким ценам.

Походил по двору, заглянул в сарай, вышел на огород к стогу сена. Отметил: коровы уже нет. И козы нет. Поели… Калитка соскочила с верхней петли, скособочилась, шаркает по земле. Наклонился плетень — подгнил снизу. Ворота перекосились… Нет хозяйской руки. Конечно, если бы он не оставил их тогда… Глядишь, загнали бы в Германию. А так он перекрутится, пристроится, выживет. Возвратится к своей жене. Таня его не выгоняла… Поймет. Примет обратно и возьмет под защиту. Правда, что-то там подозрительное у нее с этим Рейном. Но чего люди не наболтают! Таня — женщина серьезная, он это знает. Вон сколько добра людям сделала.

Вышел со двора на улицу — навстречу тарахтит бричка. Незнакомый старик дергает за вожжу облезлую, заезженную лошаденку. Свесив ноги в сапожках, на бричке сидит Таня. В своем студенческом потертом пальтишке, в мамином клетчатом платке.

Кирилл приподнял шапку, поздоровался. Но старик быстро заморгал красноватыми веками, будто прогнал с глаз поволоку, туже натянул вожжи. Таня так же равнодушно скользнула по нему взглядом. Лицо ее даже не дрогнуло. Или он такой бестелесный, что его даже не видят? Ноги отяжелели, Кирилл почувствовал, что не в силах вытянуть их из вязкого подтаявшего снега. В глазах поплыла белая муть.

Теперь-то уже ясно: Таня для него утрачена навсегда. Судьба случайно свела их, дала ему в руки счастье. Но он не разглядел его, с легкостью отбросил. Теперь подсознательно чувствовал, что эта утрата для него непоправима.

Он понял и другое: люди не будут спрашивать о его заслугах, они их уже сами определили. И не оправдают его никогда.


Небо полыхало зарницами где-то над Курском и Белгородом, а на Приднепровье лезвия мощных прожекторов разрезали темень ночи, шныряли под облаками, выхватывая едва заметные серебристые точки самолетов. Тогда вокруг них расцветали огненные букеты зенитных разрывов.

Ночью по селу двигались какие-то тени. На возвышенности, за кладбищем, днем и ночью грохотали зенитки. Вокруг гудели моторы. Закапывалась немецкая техника, строились блиндажи.

А Днепр молодецки расправлял плечи, наполнялся силой. Изредка на нем появлялись лодки. Только сверху, с кладбища, можно было разглядеть их. Но кто в них — свои, чужие? А может, ребята Сухорука? Известно ведь, какие там сорвиголовы собрались!..

Ночью кто-то постучал в боковое окно к Самойленкам. Послышалось? Нет, снова стук в стекло. Мотря Матвеевна шлепает босиком в сенцы.

— Кто?

— Свои.

Голос знакомый. Но кто там возится так долго. Что-то тяжелое втаскивает в хату.

— Мама, кто там?

— Иди помоги!.. Зажги каганец.

Батюшки! Кирилл волочит под руки какого-то человека. Таня с матерью бросаются на помощь.

— Кто это? Где ты его нашел?

— В лозах. Видно, давно там мучился.

Таня бросается к окнам. Плотнее закрывает их ряднами. Чтобы ни один лучик не пробился на улицу. Неизвестный человек — в темной гимнастерке с погонами.

— Погоны?

— Теперь наши тоже имеют погоны. Вместо петлиц. У него ранены обе ноги. Гляди, разворотило как…

Таня посветила каганцом. Восковое лицо. Выпяченные крутые скулы в ссадинах и царапинах. Смоляной чуб копной.

— Пилотку потерял… Хотя бы не здесь. А то найдут…

Таня разматывает черные мокрые бинты. Сколько же времени он там лежал? Кто он? Разведчик, который возвращался назад и был подстрелен при переправе? Наверное, она больно дернула прилипший бинт, потому что раненый глухо, сквозь зубы, застонал. Открыл глаза, внимательно посмотрел на Таню.

— Потерпи, потерпи, голубчик…

— Сестрица! Не бойся… Не болит, зудит только очень!.. — и снова закрыл глаза.

— Что у него, господи! — не выдержала Мотря.

— Мамочка… тут уже черви завелись… Я сейчас… сейчас промою. Где лизол? Подайте мне вой ту бутылочку, где вонючее такое…

Кирилл стоял у порога. О нем забыли. А он не хотел так просто уйти. Ждал, пока Таня промывала загнивающую рану, обрезала уже омертвевшую кожу. Мотря склонила над раненым мокрое лицо.

— Господи боже, твоя воля!.. Сколько же он, бедолажный, мучился в тех лозах? Туман, сырость какая… Где-нибудь молочка горячего надо достать. Такой ведь молоденький! Усы только пробиваются. А чернявый какой!

— Я пошел, — кашлянул Кирилл в кулак.

— Иди себе, — отозвалась Матвеевна. И больше ни слова.

И снова на него повеяло холодком людской отчужденности. Не прощают ему люди… Кто тому виной? Кто? Сам! Сам разминулся с ними. Со своим счастьем. И — с собой!..


Под осень канонада приблизилась и к Глубоким Криницам. Все чаще разрывались снаряды в селе. Дрожала земля под ногами, как от далекого, но мощного землетрясения, позванивали оконные стекла. В прозрачном холодном небе с шипением пролетали снаряды. Обшарпанное, притихшее село затаилось, припало к земле.

Иногда наступала тишина. Пугающая короткая тишина. В ней зарождались новые звуки. После затишья всегда происходили какие-то изменения. Вон там, из-под Ясеневой горы, отозвался новый миномет. Утром его еще не было. А на дворе полеводческой бригады заревели танки — наверное, прибыли новые «тигры». Возле копен на лугу вдруг застрочили пулеметы. Так близко! Так отчетливо!.. Должно быть, какая-то группа наших бойцов переправилась через Днепр и отвоевывает для себя место, чтобы закрепиться на правом берегу реки. Ох этот высокий правый берег! Сколько людей полегло на его кручах и обрывах!..

Таня, завернувшись в теплый материн платок, сидела у окна. Мамы не было. Пошла к кому-то за молоком для нового пациента. Того самого, которого притащил Кирилл. Но где теперь выпросишь молока? Нет у людей коров. Нет и коз. Последнее, что было, съела прибывшая солдатня. Не оттого ли и Рейна не видно. Нечего заготавливать.

Таня чувствовала: Рейн искренне тянется к ней. Видела, что он совсем запутался, ищет какой-то выход… Она хотела помочь ему в этом. Но тогда пришлось бы рисковать. А она должна сделать все, чтобы спасти как можно больше людей. Чтобы сберечь детей, раненых, обездоленных. Они должны выжить и снова бороться! Теперь от Рейна многое зависит. И она должна быть с ним более тонкой, более осторожной. Сухорук требует новых данных: где будет заканчиваться линия обороны по Днепру, сколько тут танковых частей…


По улице пронесся, брызгая грязью и подпрыгивая на выбоинах, крытый брезентом грузовик. Через несколько минут послышались сухие одиночные выстрелы возле управы. «Что там? Кто стреляет?» — Таня хотела выбежать, поглядеть. И увидела, что через огороды, сорвав с себя платок, бежит мать. Таня выскочила ей навстречу.

— Что там?

— Эсэсовцы! Всех подряд… Врываются в хаты и всех стреляют.

— А там же раненый…

— Надо спрятать. Немедленно спрятать, потому что сейчас они будут здесь. Всех порешат на месте, если увидят!

— Но куда спрятать?.. Разве что в погреб… Он далеко от хаты. Если будет гореть — не зацепит…

— Быстрее!..

Завернули раненого в рядно, спустили в погреб. И тут Мотря вспомнила, что в хате, на лежанке, осталась его одежда. Захлопнула крышку погреба, нагребла наверх бурьяна, побежала в хату. Таня осталась с раненым. Ждала: вот-вот вернется мать.

А тем временем во двор вбежали три эсэсовца. Мотря выскочила из дверей, повернула в сад, засовывая под жакетку одежду раненого. Она и не запомнила, как его зовут, того чернявого парня. Такое непривычное и трудное для произношения таджикское имя.

Ее окликнули. Не обернулась. Ускорила шаг. Почти бежала. Туда, к Ясеневой горе, к клубу, подальше от хаты, от погреба. Надеялась, что там, во рву, выбросит эту одежду.

Мотря карабкалась в гору, к ясеням. Ноги скользили по размокшей земле, по скользким сгнившим листьям. Она упала, жакетка расстегнулась, и на землю вывалилась одежда советского бойца.

— Что это?.. Где взяла? Стой!..

Мотря остановилась. Прислонилась спиной к толстенному стволу столетнего ясеня. Прижала ладонь к груди. Сердце, казалось, вот-вот выскочит.

— Где взяла? — добивался эсэсовец. — Чье?

— Это сына моего! Да-да! Сына!

— Где он? — Двое других обступают женщину с обеих сторон.

— Ушел… — задыхается Мотря. — Ушел… туда! — рукой указывает за Днепр. — Сын мо…

Автоматная очередь резко обрывает слова.

Женщина смотрит на них.

Она не падает… Лицо растерянно улыбается. Разве они не имеют своих сыновей?..

Снова автоматная очередь… Женщина стоит, прислонившись к стволу столетнего ясеня.

И тогда стрелявший подошел к Мотре, ногой толкнул ее в живот.

Мотря мягко сползла на землю.

…Близкие автоматные очереди, неизвестность ожидания выгнали Таню из сырой темноты погреба на поверхность. Кругом было уже тихо. Она прошла в хату. Двери распахнуты настежь. Перевернуты скамейки, ведра…

Одежды на лежанке не было. Значит, мать где-то спряталась. Может, на огороде?

Прошла в огород. Нигде никаких следов. Выглянула на улицу. Далеко за селом рвались снаряды.

Издали увидела машину коменданта. Рейн тоже тут? Машина резко затормозила прямо перед ней. Таня не сдвинулась с места. Рейн выскочил из кабины, будто его оттуда вытолкнули.

— Танья… Сейчас будут жечь село. Я должен отдать приказ. Вам необходимо сейчас же уезжать отсюда на запад. Вы будете со мной…

— Я не хочу, герр комендант. Мой дом здесь…

— Но он сейчас сгорит. Пух-пух — и нет! Солома и дерево!..

— Господин Рейн! Вы же честный человек! Что вы делаете? Что делаете? — Таня вцепилась в его руку.

— Немецкий офицер должен исполнить свой долг!

— И вы не боитесь, господин комендант, запятнать свои руки?

— Немецкий офицер не предает своей нации.

У Ясеневой горы вдруг разорвался снаряд. Рейн повернулся в ту сторону. Близкая пулеметная очередь. Совсем рядом. Неужели прорвались в село наши?

Хлопнула дверца машины. Немцы уже удирают!.. Комендант Рейн бежит!.. Вот что в тебе победило, поэт! Страх.

Впереди показались красноармейцы, и Вилли круто развернул машину назад к управе. Но оттуда наперерез уже бежали цепочкой автоматчики в ватниках, в пальто… Несколько очередей остановили машину. Из распахнутых дверок вышел с поднятыми руками Вилли. А вслед за ним на землю вывалилось длинное тело Рейна.

— Таня! — услыхала она знакомый голос. К ней бежал какой-то человек, размахивая шапкой.

— Сережа!.. — радостно бросилась к нему. — Там, в погребе, наш солдат…

IV

Александр Белогривенко чувствовал себя так, будто ему необходимо сейчас дать ответы на все вопросы, поставленные перед ним Таней еще тридцать лет назад. Больше всего растревожило, что именно теперь он должен оценить — впервые для себя — свою прошлую и нынешнюю жизнь. Правильно ли он жил? Был ли честным перед собой? В его душе давно уже изгладились глубококриничанские горизонты и стежки. Приходили разве что во снах. И всегда как-то одинаково: то он едет твердой песчаной тропинкой промеж лоз, ветер немилосердно пригибает их к самой земле, а лозы снова распрямляются и хлещут его розгами по лицу; то он пытается выйти на луговой солнечный простор, к ниспадающему берегу Зеленого озера, и вдруг сознает, что никогда туда не доберется, что вот так всю жизнь будет идти в чащобе, — тропинка все сужается и совершенно исчезает у него под ногами, и он понимает, что заблудился… Где-то тут был простор, солнце, а он заблудился. Просыпался от неприятного волнения. Сердце громко колотилось. Вытирал пот с лица, с груди. Сна уже не было до утра.

Тяжело начинать разговор с Татьяной Андреевной Орловской. Потому как не мог позволить себе полной откровенности. Давно отвык. Еще тогда, парнем. Любил порисоваться перед людьми, поставить себя над всеми. Не любил заглядывать в чужие души и вдумываться в чужие слова. Только теперь начинал сознавать, как это важно — уметь понять другого, протянуть руку помощи.

Конечно, и теперь он сможет уклониться от прямых ответов. Но в конце концов всегда наступает время, когда человек должен дать ответ хотя бы самому себе.

Неожиданный визит Тани, визит через тридцать лет, приблизил для него это время…

Почему он именно так повел себя тогда, когда был самым счастливым в жизни?..

Таня возвышалась над ним чем-то таким, чего в нем не было. Глубиной души?.. В нем как будто сидело что-то и нашептывало ему, что никто не может быть выше его! Санька гордился тем, что такая девушка любит его. Но ему казалось: ее преданность будет постоянной, она будет преследовать его всю жизнь. Казалось: у нее нет гордости. А она из гордости ухватилась за самого красивого парня в селе — Кирилла Носенко.

Ее свадьба унизила его в собственных глазах. И потом он пытался компенсировать ущерб, нанесенный его оскорбленному самолюбию. Что же, он имел успех. Чувствовал себя героем.

И все же иногда, в часы раздумий, накатывавших на него после того, как он уставал от успехов, под сердцем его сосала тоска по тем письмам. По ее словам и недомолвкам, по тем слезам, которые дрожали в глазах Тани.

Война затмила все эти переживания, отодвинула куда-то в глубину прошлого его затаенное раскаяние. Он нарочно не хотел возвращаться к нему, чтобы не нарушать своего приобретенного тяжелыми усилиями мудрого спокойствия. Именно в то время в его жизнь вошла ясноокая дивчина. Это была Неля Гринь. Она стала его женой.

Но Нинель не надолго сумела заполнить собой оставшуюся после Тани пустоту в душе. Он всматривался в ее красивое, спокойное лицо. Небольшие изменчивые глаза с золотистыми радужками вокруг черных зрачков, такие обольстительные, чувственно выгнутые губы, в которых застыла твердость или горделивость неприступности. Это свое высокомерие Неля умела подчеркнуть каким-то особенным движением тонкой руки. Очень красивой, холеной руки с холеными ногтями… Даже чувствуя превосходство чьих-либо мыслей или знаний, Неля умела грациозно, одним взглядом, перечеркнуть их. И это получалось весьма убедительно. Она выслушивала такого человека с видом, будто подавала милостыню нищему, постоянно замыкалась в ореоле недосягаемости, в своем мире гордой красоты.

Теперь Александр Трофимович постиг этот ее мир. Ничего, собственно, в нем и не скрывалось — ни больших знаний, ни высоких устремлений, ни глубоких страстей. Все было взято напрокат из романов. Ее сентенции принадлежали тем героям, которые чем-то нравились ей или ее читателям (она была научным сотрудником библиотеки). Ни воспоминания, ни сомнения не мучили ее. Все, что она делала и что говорила, казалось ей несомненно правильным. Она чем-то отдаленно напоминала ему самого себя, прежнего.

Иногда Александр Трофимович, растревоженный своими снами-воспоминаниями, пытался излить ей свою душу. Неля удивленно передергивала плечами — как можно о таком думать? Ее никогда не беспокоили сны — ни свои, ни чужие. Никогда она не видела страшных сновидений о голоде, о бомбах, об эсэсовцах, о смерти… Все это существовало для нее абстрактно. Она не была на оккупированной территории и нетронутой душой не понимала тех, кто оставался тогда под фашистским сапогом.

В первый послевоенный год, как только Белогривенко женился, к ним в гости приехала его сестра Маруся с мужем, сухопарым остроносым лейтенантом в запасе Анатолием Басовым. Не сразу в нем можно было угадать того самого Толика, который впервые объявился в Глубоких Криницах в хате Мотри Самойленко.

Гости привезли с собой свежины — старые Белогривенки смогли уже откормить кабанчика. Дружно накрывали праздничный стол. Анатолий откупорил бутылку с сургучной головкой, Маруся поджаривала на кухне кровянку и свежее сало. На плите шипело и потрескивало.

— А помнишь, Толя, как было в войну, — вздохнула Маруся. — Когда уже наши за Днепром стали… Ходили зимой в поле, выкапывали мерзлую сахарную свеклу и терли… Потом сухими вишнями приправляли и ели… Как только и выжили!..

Толик молодцевато подхватил обеими руками горячую сковородку с поджаренным салом и понес к столу.

— Еще бы не помнить. Едва не околел от тех сладостей. Даже тошнит, как вспоминаю теперь.

Неля впервые видела родственников своего Белогривенко, старалась быть приветливой. Поэтому на такую дикость, как ставить на стол горячую сковородку со шкварками рядом с хрустальными фужерами, она вслух не отреагировала. Но и молчать все время было неудобно.

— А я, знаете, всегда была такой сластеной. — И осеклась. Вспомнила, как мать варила в войну конфеты для своей единственной доченьки. Потому что купить их было негде, а девочке так хотелось конфет. Бог знает где и как мама доставала сахар и молоко — перемешает и варит. Однажды Неля не могла дождаться, пока это варево остынет. И пальчиком — хвать! Ой, как больно было! Как тогда Неля плакала! — Я и сейчас люблю сладости. Хотите, угощу?

Толя молча вышел из кухни. Маруся что-то там переворачивала в кастрюльке. Затем обратилась к Неле бесцветным голосом:

— А лук вы едите? Поджарить к картошке? У нас так любят…

— Как хочешь, так и делай! Я своих вкусов не люблю людям навязывать, — приветливо отозвалась Неля.

Александр Трофимович прислушивался к этому разговору из своего рабочего кабинета. Отложил книгу, которую листал, подпер голову руками. За столом был молчаливый, хмурый. Маруся и Толик никак не могли понять, чем не угодили брату. И после обеда неожиданно заспешили домой, в Глубокие Криницы. Хотя намеревались погостить денька два. Они торопливо сбрасывали вещи в большой деревянный чемодан. Неля тенью блуждала вокруг них с тряпкой в руках, вытирала пыль со шкафа, с книжных полок, с двух фарфоровых ваз, кажется еще дореволюционных… Будто эта пыль легла на все их добро от Марусиного и Толиного хождения…

Маруся и Анатолий уже сложили вещи и выжидали момент, когда Неля повернется к ним, чтобы, как приличествовало родственникам, вежливо распрощаться.

— Извините, Неля Николаевна… Мы уже поедем. Так складывается.

— Передайте привет маме и отцу. Я их не знаю. Но, наверное, они хорошие люди.

— Как это — «наверное»? — вдруг взбеленился Анатолий. На щеках шевельнулись желваки. — Это настоящие люди. И тебе, как невестке, следовало бы давно познакомиться с ними, — укорял Нелю острым сверкающим взглядом.

— Но они к нам не приезжают, — удивленно подняла брови Неля. — А нам ехать… У нас не получается: и у Александра, и у меня по горло работы.

— А нам, значит, нечего делать? — Неожиданно напористо Маруся ступила шаг к Неле. — Уж будьте с нами до конца откровенны, Неля Николаевна. Чтобы мы знали, темные люди, что к чему. Потому что вот так ненароком еще и наскучим вам своей назойливостью!.. — Губы у Маруси дрожали. Она задыхалась.

— Я думаю… вы правильно ставите вопрос, Маруся. У Александра теперь иная жизнь, он на высокой должности, у нас бывают разные люди, и он не может распоряжаться своим временем по собственному усмотрению.

— Пойдем! — схватил Марусю за руку Толик. — Нам тут не о чем разговаривать.

— Может, заберете свои продукты? Сейчас так трудно что-либо достать, а у нас есть все необходимое… — кинулась Неля вдогонку.

Двери так хлопнули, что за обоями посыпалась штукатурка. Неля стала перед Александром и со смехом в золотисто-медовых с сумасшедшинкой глазах сказала:

— Ну что они ерепенятся? Неужели и правда не понимают, что ты теперь им не ровня?

Белогривенко нервно расстегнул ворот новой рубашки, надетой ради гостей. Его плечи поникли, будто их придавила какая-то тяжесть… Взял со стола газету, развернул перед глазами, отгораживаясь от Нели, от ее красоты, от ее мира, который отталкивал равнодушием и пренебрежительностью к людям. А он… разве в нем самом нет этого? Теперь, наверное, нет. А когда-то… Но то уже не вернется…

Ему стало в эту минуту обидно, что Неля не ревновала его к Тане, о которой он когда-то ей рассказал. Ему так захотелось услышать от жены какие-нибудь язвительные нарекания, несправедливые упреки за ту любовь к девушке, именем которой теперь гордились его земляки. Маруся рассказывала: сколько раненых и больных выходила Таня! Но Неля была выше этих разговоров. Она слишком гордо возвышалась на своем пьедестале, чтобы признать чье-либо превосходство.

Белогривенко иногда даже завидовал ее умению абстрагироваться от всех. А порой проклинал эту ее горделивость, так как чувствовал себя обокраденным и одиноким. Может, он был бы совсем иным, если бы рядом с ним стояла не Неля, а какая-нибудь другая женщина. Ну, хотя бы Таня. Может, он не раздваивался бы так и не растерял бы себя.

Вот так и жили в нем два его собственных мира.

Прошлое было уже давно утерянным, но отречься от него он не мог. Оно жило в нем как воспоминание о стремлении к чему-то большому и неосуществимому, пробуждало какие-то желания, вдохновляло на поиск чего-то возвышенного, настоящего. Белогривенко метался, нервничал, неожиданно для себя взрывался злостью. А затем погружался в работу. Бумаги, звонки, командировки… Убегал из дому от Нели, от дочери, от себя… Верующие думают, что ад только на том свете. Нет, он бывает и на нашей грешной земле, и человек сам его создает для себя.

Белогривенко был человеком заметным. После войны попал в Министерство здравоохранения — и тут осел надолго и основательно. Сначала помог ему тесть — Николай Степанович Гринь, тогда ответственный работник министерства. Но Александр Трофимович вскоре проявил глубокое понимание дела и взялся штурмовать его по-настоящему. Война не оставила элементарных условий для работы медицинских учреждений в республике. Нужны были училища, институты, курсы; нужны были кадры, помещения… Он овладел сложной наукой управлять, умел прорваться сквозь дебри административных постановлений, финансовых трудностей, споров, выбиваний… Это был тот его настоящий мир, в котором он спасался от семейных неурядиц и от тоски по неосуществимому.

Работа отгородила его от жены и уравновешивала его жизнь. Тем паче что Неля нашла себе предмет для удовлетворения своего властолюбия и чувства собственничества — их дочь Аллочку. Когда девочке исполнилось пять лет, Неля забрала ее от своих родителей-пенсионеров и принялась ревностно ее воспитывать.

Одновременно она стремилась потихоньку воспитывать и своего Белогривенко.

Отец Аллочки должен быть лучше всех. Он должен входить в ученые советы медицинских учреждений, консультативные и редакционные коллегии. Он должен часто выступать с различными докладами, чтобы быть на примете у начальства. Его имя не должно было сходить со страниц ведомственных газет и журнальных рубрик «В мире интересного». Своим сугубо рациональным умом Неля сознавала, что наступит время, когда количество перейдет в качество, когда имя неутомимого Александра Белогривенко, уже как дань традиции, засияет в золотом нимбе славы.

Поначалу Александра Трофимовича тешило это Нелино честолюбие, он лишь посмеивался над подобными ее советами, но понемногу и прислушивался к ним. Со временем ужаснулся. Куда его толкает эта гонка за дешевой славой? Разве он ради нее работает, не жалея сил? Разве его уважают не за труд? А стать посмешищем он не хочет. Он не из тех.

Решительно стал обрывать разговоры с женой о его продвижении по службе. Тебе хочется быть членом ученого совета? Пожалуйста, пиши диссертацию, становись доктором, профессором! А ему нужно быть честным перед собой. К науке у него нет влечения. Он практик. И это ему нравится! Он любит работать с людьми — и люди его уважают!..

Еще одна нить их взаимопонимания обрывалась…

Годы уплывали незаметно. И удивительная человеческая способность ко всему привыкать, ко всему приспосабливаться, со всем сживаться постепенно обломала крылья юношеских мечтаний и надежд. Он примирился с отчужденностью жены. С тем, что ему в жизни остались одни обязанности. Даже не отдыхает — отпуска раздражали его своей бездеятельностью. И чувствовал себя от этого выше других и гордился этим перед собой. Он видел спокойные сны…


Андрейка лежал в бурьяне и горько плакал. Над Глубокими Криницами сияло солнце. Возле Зеленого озера галдели мальчишки, бежавшие к Горобцовскому броду пугать девочек раками. А он плакал. Вытирал кулаками слезы, размазывал по щекам грязные потеки. Ему так хотелось сейчас тоже быть с ними! Бежать сломя голову через луг, падать в мягкую душистую траву… Помериться силами со сверстниками…

Но лишь только он подойдет к гурьбе детворы — в лицо летят обидные слова: «Полицайчук! Полицайчук!» — и все сразу бросаются врассыпную. Разве его мать не работает каждый день на ферме? И сам он иногда туда приходит, ей помогает. Мать гладит его по головке, улыбается, вздыхает. А женщины ей говорят: «Хороший парнишка у тебя растет, Парася. Доброе сердце имеет». И также ему улыбаются.

Андрейке хорошо возле них. Однако же так хочется покувыркаться с хлопцами на песке или на траве… а то рвануть аж к Днепру… Но они не принимают его в компанию. Разве он в чем-нибудь провинился перед людьми? Он и отца своего, Якова Куприя, не успел запомнить… Но это из-за него, проклятого, им с матерью нет жизни! И не будет никогда. Он знает: люди не говорят об отце ничего в глаза, а за глаза поговаривают промеж собой. Вспоминают того Якова Куприя. Быстрей бы уже школу закончить! Скорее бы куда-нибудь уехать учиться. Выучится — мать с собой заберет. Будут они жить спокойно. И никто не будет дразнить его полицайчуком. Не будет кидать камни через ворота. Будут называть просто Андреем. Он не хочет, чтобы называли по отчеству. Не хочется быть Яковлевичем. Будет просто Андрей.

Параска Купреиха втайне также мечтала о том, что ее сын закончит десятилетку и уедет куда-нибудь далеко, поступит в институт. Парень мечтал о лесном, и она поддерживала в нем эту мечту. Что может быть лучше для человека, нежели сажать на земле леса и сады?! Ей тоже хотелось уехать из села куда-нибудь далеко. Чтобы ничто не на: поминало о тех годах прошлого, которые преследуют ее и поныне. Не могла обижаться на людей. Люди слишком хорошо знали того шаромыгу Якова, чтобы в чем-то обвинять его жену. Знали, что Яков не раз выгонял ее из хаты, в одной рубашке, с маленьким Андрейкой на руках. Что не раз и сам исчезал из дому и похвалялся не вернуться. Параска и рада была бы тому. Но Яков где-то пооколачивается да и опять домой возвращается…

Война сломила вконец Якова Куприя. Но сломила и ее, Параску. Молча носила она синяки на теле от кулаков Якова. Молча, скрываясь от мужа, от людей, от всего света, выплакивала свои очи. Когда Якова нашли возле ветряка мертвым, Параска не побежала туда. Не голосила по нем. Была рада, что хоронили мужа не из ее хаты, а прямо от ветряка — понесли на кладбище и закопали…

Но видела: люди обходили ее двор. Да и она держалась в стороне, будто на плечах своих носила тяжесть вины Якова. Жена полицая!.. Она не роптала на судьбу — понимала: иначе не может и быть. Но когда Андрейка подрос и стал болезненно переживать несправедливые оскорбления сверстников, снова настали для Параски черные дни. И ждала, не могла дождаться, когда же Андрейка закончит школу. А учился парень яростно. Потому как знал, что должен добиться права на уважение к себе и к матери.

И этот день для Андрея таки настал. Параска срезала на огороде и возле хаты все георгины — совала в руки сыну букет цветов, когда собрался ехать он на вступительные экзамены в институт. Не хотела и слушать, что он не возьмет цветы с собой. Она верила: сын выдержит вступительные экзамены. Лучший ученик школы! Обязательно выдержит! Не пройдет по конкурсу? Кто же тогда и пройдет, если не ее Андрей!..

Юноша катит тропинкой на велосипеде к полустанку. На багажнике крепко увязанный веревками чемоданчик. А Параска бежит следом, прижимает тот букет к груди и сквозь слезы улыбается. Она сына провожает учиться!.. Пускай все видят, что ее Андрей в столицу едет!..

— Ты же только напиши… Сразу ж и напиши, как только там устроишься!

— Ну что вы, мама, радуетесь, еще, может, не поступлю, какую-нибудь задачу не высчитаю.

— Что ты, сыночек? Тут же все высчитывал, а там нет? Ты и не думай так! Все будет хорошо. Мне сердце подсказывает. Увидишь…

Как хотелось погладить его мягкие шелковистые волосы! Но разве они понимают, эти взрослые дети, что такое материнское сердце?

Вступительные экзамены закончились. Однако от Андрея не было никаких известий. Параска и не волновалась — забегался! Где-то же надо парню жить. Где-то, может, какую копейку подзаработать. Он у нее такой — работящий и гордый. У нее лишний раз не попросит. Потому что какие же у них достатки?

Андрей и вправду забегался. Когда были объявлены результаты конкурса, оказалось, что его в списках нет. Недобрал полбалла, поэтому примут его или нет — должна решить приемная комиссия.

Он жмурил глаза и перед ним возникала мать. Видел, как она бежит вслед за велосипедом, какприжимает цветы к груди и радостно улыбается. Она была уверена, что ее сын поступит учиться. И все будет так, как о том они вдвоем мечтали…

Нет. Он не может вернуться обратно. Что же делать? К кому податься за советом? Никого у него здесь нет. Нет!.. Да стой — есть! Дядька Белогривенко. Александр Трофимович. Он его ни разу не видел. Но что с того? Его все знают в селе. И стар и мал. Он чем-то поможет, что-нибудь посоветует!.. Не возвращаться же ему ни с чем!..


Александр Трофимович не сразу решился взяться за телефонную трубку. Просить за сына полицая? С какой стати? За какие такие его собственные заслуги? И потом — как это могут расценить? Если разобраться, у парня вины никакой. Вина вся в том, что имел такого папашу. Если бы не война! Не знали б мы ни полицаев, ни старост, ни эсэс… Интересно, а эти люди, из которых брались подонки, они же были среди нас. Может, оно и хорошо, что вся нечисть всплыла сразу наверх. Как мусор из решета, высеялась. Только слишком дорого заплачено за это очищение. Незаживающие раны в сердцах людей остались навсегда.

Все это Белогривенко мог себе объяснить. Но не мог решить, как быть. Просить за Андрея Куприя он мог бы и директора института, тот его хорошо знает. Но сказать, что парень — сын полицая? И он за него хлопочет? А почему хлопочет? Что их объединяет, какие у них общие корни? Родственники?..

Естественно, он не побоится сказать правду. Душа и сердце у него чистые.

Мог бы Александр Трофимович и не сказать, чей сын Андрей. Земляк, да и все тут. Сирота, безотцовщина, сколько их после войны осталось!.. Но скрывать что-либо важное не в характере Белогривенко. Нет, врать он не привык, даже в мелочах.

Мог бы, конечно, и вовсе не заботиться о парнишке. Мало ли таких, которые не прошли по конкурсу.

Мог бы… Но этот чужой для него голенастый юноша с облупившимся от солнца носом, с мольбой заглядывающий ему в зрачки изболевшимися глазами, всколыхнул ему душу. И эта полотняная рубаха, пятнисто выкрашенная бузиной… Может, она навеяла запахи давно уже высохших копанок возле брода. Есть ли теперь Зеленое озеро?

— Слушай, — забарабанил по полировке стола длинными пальцами Александр Трофимович. — А ты же, наверное, тоже раков таскал из озера, а? Как там они, еще не повывелись?

— Их там сколько угодно! — сразу посветлели тусклые от усталости глаза паренька. — Как затянешь бечеву с грузилом, захватишь кусты кушира[5], он аж шевелится от них на берегу!

— Ишь ты… бечевой придумали. Молодцы! — Еще хотел о чем-то спросить Александр Трофимович, но не мог оторваться мыслями от того озера и зеленого луга, залитого солнцем. Откинулся назад, потер седеющие виски. Его полноватое лицо осветилось грустной улыбкой.

— А Сухорук у нас теперь председатель сельсовета, — заерзал на стуле паренек. Вытянув длинную тонкую шею с острым кадыком, он заглядывал в лицо Белогривенко, будто хотел угадать, что интересно было бы еще услышать о своем селе этому седовласому криничанину.

— Председательствует, значит? — Глаза Александра Трофимовича оживились.

— И школа у нас уже новая. Клуб теперь строят. Стропила уже подняли. Дядька Сухорук свое дело знает. Хотя ему кое-кто и перечит. Мешает, так сказать, — по-взрослому серьезно, будто кому-то подражая, говорит Андрей.

— А кто же это такой у вас есть? — Веселая искорка сверкнула в глазах Александра Трофимовича. Он внимательно приглядывался к молодому Куприю.

— Орловский же. Тот танкист… В войну на ветряке работал.

— Не знаю, парень, такого. Это кто-то из новых. Он кто у вас?

— Парторг. Говорит, что не нужен нам такой клуб. Надо сразу дворец строить, чтобы надолго. Чтобы вокруг было видно!

— А что же, неплохая мысль.

— Оно так. — Андрей смело посмотрел на своего земляка. — Но средств в колхозе сейчас нет. Вот разбогатеет — тогда другое дело. — В голосе Андрея твердая убежденность, от кого-то перенятая.

— Ну, а ты как бы поступил, Андрей… Яковлевич?

Парень даже подпрыгнул от этого неожиданного «Яковлевич».

— Средства будут — построим дворец, а пока их нет, пусть хоть какой-нибудь клуб будет. Прежний, под Ясеневой горой, сгорел. Куда молодежи деваться? А это помещение не пропадет. Для почты будет или для аптеки. Да у нас и детского садика еще нет. А Татьяна Андреевна добивается, чтобы открыли…

— О! У тебя, я вижу, хозяйский подход. Масштабы. А хочешь село оставить. Закончишь институт, уедешь в леса. Не жаль?

— Жаль. Но поеду. Я очень хочу леса сажать.

— Знаешь, парень, зайди ко мне через два дня. Попробую поговорить. Но дело такое… неясное… Понимаешь?

Андрей покраснел. Он все понимал!

Через два дня стоял в кабинете Александра Трофимовича у самого порога. Боялся проходить дальше. Мял фуражку.

— А-а-а! Земляк! Проходи. — Александр Трофимович хитровато подмигивал. — В наших танковых частях порядок. Будешь учиться! Пиши матери!..


Хата Параски Купреихи — большая, добротная — стояла на возвышении, под горой. Белые стены едва просвечивались сквозь густые заросли вишенника и старых развесистых яблонь. В вечерних сумерках желтела торная дорожка, ведущая от калитки до порога хаты. Эту дорожку Параска всегда посыпала на праздники золотистым песком. Ходила через весь луг, к самому днепровскому берегу. Из-под корней покрученных старых верб набирала песок в торбу горстками. Приносила домой, посыпала им дорожку и вокруг завалинки. Граблями расчесывала густой пушистый ковер спорыша, буйно зеленевшего по всему двору. Приедет ее Андрейка — залюбуется.

Но Андрейки все не было. Учится ее сынок. Она же знала, что так оно и будет. И учится он, как пишет, хорошо. Стал лучшим студентом.

Каждый вечер, возвращаясь домой, на той золотистой дорожке Параска вспоминала сына. И душа ее оттаивала от будничных забот. Веселее входила в хату. От густых зарослей под окнами в хате всегда стояли зеленые сумерки. Она уже привыкла к ним и чувствовала себя дома уютно и умиротворенно.

С тех пор как Параска осталась одна, в хате ничего не переставлялось. Тот же самый прочный, почерневший от древности дубовый стол. Под окнами, как во всех селянских хатах, скамья, которую она застилала еще своими девичьими ряднами (когда-то умела хорошо ткать). Над окнами висели те же самые рушники, с которыми замуж шла, — с черно-красными лопушистыми цветами роз. От лежанки к простенку — широкая просторная кровать. Три высокие белые подушки с широким кружевом на наволочках. А посреди кровати, на белом покрывале, сидела огромная кукла, лупоглазая, с золотыми кудрями и двумя розовыми бантами. Кукла всегда глядела своими ярко-синими глазами на дверь, будто встречала каждого, кто входил в хату. Загадочно улыбалась, подняв удивленно вверх руки. Казалось, кого-то приветствовала.

От усталости, от одиночества Параска вела каждый вечер беседы с этой румянолицей, приветливо и безмолвно улыбающейся игрушкой. На работе сторонилась своих подруг. О чем с ними говорить Параске Куприй? Как ей одиноко и грустно живется? Как в сердце извивается тоска, а в глазах — невыплаканные слезы по далеким девичьим годам? О позоре своем говорить, который и так съедает, червивит душу ее и жизнь? О Якове не хотела ни говорить, ни вспоминать. Стыд за его измену жил в ней и возрастал, иссушал тело, высасывал из него силу.

Параска старилась на глазах. Только руки ее оставались быстрыми и неутомимыми, с потрескавшимися пальцами и черными ногтями. Это от работы на свиноферме, от ковыряния в корытах, которые она ежедневно чистила, от купания розовотелых поросят. Они так доверчиво тыкались в ее колени холодными розовыми пятачками! Целый день то сгибалась, то разгибалась ее спина. И хмурилось лицо от невеселых мыслей.

Дома встречала ее тишина и надежда на письма сына. Но письма приходили редко. Как он там? Не голоден ли? Не мерзнет ли? Она раздумывала вслух о своем дитяти, обращалась к игрушке, будто к живой:

— Не пишет… Учит все, учит… Пускай уж учится. Вишь, повышенную стипендию дали! Сколько ж это будет?..

Кукла слушала Параску и улыбалась. Разве имеет значение — сколько? Главное, что лучший студент.

Удивительно, как вошла эта игрушка в ее жизнь. Это когда-то подруги ей подарили. Как бы в шутку. Еще когда собиралась Параска стать матерью. Так хотелось ей, чтобы родилась девочка. По секрету сказала своей подруге — Федорке Погорелой, та — девчатам. А тут в магазин привезли огромную куклу. Такой криничане и не видели раньше. И детям своим подобной роскоши не позволяли. Лучшими игрушками считались маленькие куколки, которые мастерили бабушки и мамы из разных лоскутков цветастой материи. Но старые люди говорили, что беременная женщина должна заглядываться на красивых людей, и тогда у нее родится красивое дитя. Вот девушки и решили: пусть Параска смотрит на ту чистую красоту, чтобы у нее была такая девочка.

Но родила она мальчика. Андрейку. Думала, подрастет — будет забавляться себе с той красивой куклой. Но Андрейка не признавал куклы. Парень! Он охотно хватался за гвозди, молотки, ножи, палки, камни… Может, в иное время купила бы Параска ему игрушечные машины, самолеты, кубики. Но началась война. Было не до игрушек.

И теперь сядет Параска перед своей Лялей, сложит на коленях руки, которые прямо ноют в суставах, и рассказывает о пережитом дне:

— Такое горе с кормами… Не хватит до весны. Даем меньше. А свиноматки гудут, поросята визжат. Если б лето — пошла бы серпом траву жать. Но ведь зима… Федора — к председателю: открывай новую яму со свеклой. А тот кричит: чем весной будем кормить? Изыскивайте резервы, говорит. Думаю себе: есть у меня мешок кукурузы. Подкормлю-ка своих поросяток…

Уходя еще затемно на работу, Параска усаживала игрушку на окно.

— Как завидишь меня, так и маши руками. Мне веселее в свой дом будет входить — вроде кто-то ждет меня здесь…

Вечером пересаживала куклу на кровать, к высоким подушкам, хлопотала у печки и опять начинала:

— Слышишь, Ляля, Андрейка писал, что похвалили его за учебу, на доску Почета портрет повесили. Не беспокойтесь, пишет, обо мне. Тут есть у нас и столовые, и буфеты. И кухня в общежитии. Жарим картошку на сале, гречневую кашу варим. По очереди. А нас в комнате пятеро… Выучится наш Андрейка, уедем на Херсонщину. В степи. Новые леса будем с ним разводить. А только… как мне, Ляля, ехать отсюда?.. Сердце у меня обрывается… Будто какая-то гадюка обвила его — давит, высасывает силы. Это, наверное, лютый Яков достает меня с того света. К себе тянет. Ох!.. Не будет мне и там от него покоя…

Ночью Параске сделалось совсем плохо. Холодный пот оросил все тело. Руки и ноги будто отняло.

Утром почувствовала, что не может поднять голову. А хата выстыла. От окон, от замерзших стекол, веяло холодом. Взгляд женщины остановился на кукле.

— Видишь, Ляля, слегла я… Сердце во мне оборвалось… И протопить печку не могу. А как там мои поросята?..

Вечером прибежала с работы Федора Погорелая. Засуетилась по хате.

— Холодина какая. Ах ты ж моя бедолажная! Как же это ты? Горе человеку одному. Хотя бы какого примака нашла. Другие находят.

— Так то другие. — Параска облизала шершавые губы. — Ох, грехи мои тяжкие…

— Ну что ты себя грызешь? Какие у тебя грехи? — сердилась Федора. — Твоего оборотня люди покарали. А ты живи. Сейчас пойду позову Татьяну. Она тебя и поправит.

Татьяна Орловская просидела возле больной целый вечер. Делала уколы, от которых в середине разливалось тепло, и боль в сердце на какое-то время отступала. Растирала руки, ноги.

— В больницу бы ее надо отвезти, в город, — сказала Федоре. — Завтра вызову машину из района. А ты попробуй заснуть, Парася. — Потом шепнула Федоре: — На ночь нельзя ее оставлять одну.

— Да у меня дети дома… Может, кого-нибудь попросить…

— Тогда я сама посижу. Надо бы сына вызвать…

— А что, так серьезно? Вызовем Андрейку. Хороший парень. У такого ирода — такое дите.

Среди ночи больная очнулась. Глубоко вздохнула, расклеила отяжелевшие веки.

— Это ты, Татьяна?.. Как же это ты… возле меня хлопочешь? Ты же о моем Якове знаешь, как он людей…

— Парася, оставь это. Не грызи себя. Война каждому из нас изранила душу, искалечила жизнь. Все это уже позабылось.

— Позабылось? Не говори! Не позабылось…


…После похорон Орловские забрали приехавшего проститься с матерью Андрея к себе. С тех пор он приезжал к ним на каникулы, как домой. Вечерами у Орловских вокруг миски рассыпчатой картошки со шкварками собиралась вся семья. Начинались длинные и жаркие споры о лесах, о лугах, о пшенице и обо всем на свете. Мальчишки — Вовка да Игорь — каждый раз пытались втянуть в эти разговоры мать: послушай их, рассуди… Однако у нее свое дело. Шла в другую комнату, зажигала лампу — электричество еще не успели подвести — и погружалась в свою науку — физиологию, анатомию, фармакологию, химию, латынь… Татьяна Андреевна уже давно закончила бы мединститут, но ее отрывают бесконечные неотложные дела. Вот и ездит она без конца домой, вместо того чтобы лекции слушать. И никому дела нет до того, что эти ее поездки забирают столько времени и сил, что ей нелегко даются все эти теоретические занятия, хотя практика у нее проходит блестяще. Опыт!

Односельчане, да и в райцентре, давно признали ее полноценным врачом. Райздравотдел даже не присылает в Глубокие Криницы специалиста, потому что считает, что он там уже есть. А как трудно приходится тому врачу-студенту, да еще и отягощенному семьей, с двумя детьми, — знает один бог да Сергей Иванович Орловский. Поскольку именно на его руки легли все домашние хлопоты, учеба сыновей в школе, приготовление пищи, наведение порядка в комнатах и в хозяйстве.

…Приближалась зимняя экзаменационная сессия. Татьяна Андреевна просматривала свои конспекты и никак не могла сосредоточиться… Теперь в селе есть новое здание амбулатории с несколькими койками, есть родильное отделение. Есть аптека. А вот с детским садиком — скверно. Как быть без садика? В послевоенном селе женщина обременена мужскими обязанностями — она и швец, и жнец, и на дуде игрец… И еще — мать. Как помочь ей? Помещения нет…

— Таня, ты спишь? — поскрипывая сапогами, входит к ней Сергей Иванович. Уже совсем седой, а такой же худощавый, с сухим обветренным лицом. Только глаза молодо блестят из-под густющих бровей. Да припадает на ногу — вернулся с фронта инвалидом, ходит на протезе. — Андрей наш отдает свою хату под детский садик. Бери и наводи порядок.

А в дверь, радостно улыбаясь, заглядывает Андрей.

— Это правда?

— Конечно! Я же в ней не живу. Да и жить не буду, когда учебу закончу. Разве что… в гости… Могу и вообще не приезжать. На могилу матери только… или к вам… Пусть будет там детский садик. Летом там красиво. Двор большой, зеленый, много яблонь… И Ляльку туда заберите. Чтобы на окне всегда сидела. Как бы приглашала к себе в гости. Детям это понравится, вот увидите!

Татьяна Андреевна привлекла юношу к себе, поцеловала в лоб.

— Спасибо, Андрей. А ты учись спокойно. Мы тебя не оставим в беде. Наш дом — твой дом.

Андрей засопел, отвернулся. Набычился, будто приготовился принять удар.

— Давно хотел спросить у вас, Татьяна Андреевна. Об отце своем… Мать ничего не говорила. Отмалчивалась. Каким он был? Вы знаете все…

Татьяна Андреевна опустила руки. Что сказать парню? Неправды она не скажет. Правда же слишком тяжела. Сломает душу его.

— Ты, Андрей, учись. Когда-нибудь мы с тобой поговорим.

— Нет, Татьяна Андреевна. Я хочу знать всю правду об отце теперь. Я знаю, от этой правды умерла мама. Я постараюсь выдержать…

— Ты ни в чем не провинился перед людьми. Не бойся смотреть им в глаза честно и делать добро. Не бойся и их неблагодарности. Всякое случается в жизни. Месть всегда опустошает человеческую душу. А твой отец был мстительным человеком. Он мстил всем за то, что они были лучше его душой и умом.

Юноша кусал губы, стараясь задушить в себе рыдания. Но не выдержал, заплакал.

— Поплачь, хлопче, — Татьяна Андреевна погладила его голову. — Слезы облегчают боль…

— Мне никогда легче не станет, Татьяна Андреевна. Я как обреченный.

— Напрасно так думаешь. Главное — не прячься от правды. Ни от своей, ни от человеческой… И от людей не прячься. Среди них всегда найдешь поддержку.

Татьяна Андреевна успокаивала юношу и думала: ни одному поколению людей не довелось пройти таких испытаний человеческого достоинства, честности и силы духа. А дети? Нелегкая судьба выпала и им. У них впереди длинная жизнь. И они должны прожить ее честно и чисто. Но это зависит от того, имеют ли они в сердце своем любовь к человеку. Понимают ли человеческое горе и человеческую радость. Умеют ли творить добро…

V

— Добрый день вам, Александр Трофимович!

На пороге — невысокий молодой человек с гладко причесанными волосами и смущенной улыбкой. Из-под расстегнутого плаща виден темный костюм, хорошо подогнанный, но не новый, старательно завязанный галстук на белой рубашке. В руках — портфель и букет красных гвоздик.

Белогривенко внимательно всматривается в лицо парня, силится припомнить, кто он, — и не может.

— Пришел к вам… доложить и поблагодарить. Вот вам мой автореферат. Если сможете, приходите на защиту диссертаций.

Александр Трофимович взял протянутый ему букет красных гвоздик (зима, а какие цветы!), ждет, пока гость достанет из портфеля брошюру.

— Может… пройдемте в комнату? Пожалуйста.

Наконец гость управился со своим портфелем, подал ему книжку. Куприй… Андрей Яковлевич.

— Ну, земляк! Удивил. Я уже в розыск хотел было подавать. Куда же подевался? Сколько лет!..

— Ну, закончил институт. Уехал на Херсонщину. На опытной станции теперь. Научным сотрудником. Изучаю леса. Новые леса.

— Почему же не заходил, когда учился? Может, надо было что-нибудь. Стипендия же, поди, не всегда была.

— Этого уж я не допускал. Стипендию имел всегда. И преимущественно — повышенную. Все боялся, что вас подведу.

— Молодец. Теперь защита? А книжку когда издавать? Давай все сразу.

— Это потом. Следующим пунктом.

— Значит, все по плану?

— Такие времена… Но вас, Александр Трофимович, всю жизнь благодарить буду!

— Спасибо, что помнишь. Спасибо, — растроганно бормотал Александр Трофимович. — Проходи в мой кабинет, садись. А о чем диссертация? Ты погоди… Неля! Неля, у нас гость, криничанский земляк. Там что-нибудь сообрази!.. — суетился Белогривенко.

— Тема созвучна вашему делу. Вы защищаете человека, а мы леса. Потому что они лечат землю.

— Вот и прекрасно! От всей души рад. Неля!.. — Белогривенко вышел на минутку из кабинета.

Андрей рассматривал библиотеку хозяина — на полные две стены, от пола до потолка, застекленные стеллажи. Классификация — как в настоящей библиотеке. Наверное, Неля Николаевна за этим следит. Очевидно, хорошо живут — интеллигентные, утонченные люди…

Листал книги, раздумывая над неожиданными для себя наблюдениями за чужим бытом.

— Пошли, Андрей, к столу. Хозяйка приглашает, — Александр Трофимович лукаво щурит глаза.

— Пожалуйста, сюда, — отозвалась Неля. — Нас немного, поэтому посидим на кухне. Так сказать, ближе к источникам. — На столе на большом фарфоровом блюде бутерброды с колбасой и сыром, яблоки, коробка шоколадных конфет. — Теперь, говорят, в Европе не модно гостей потчевать борщами да жаркими. Время нужно экономить и от излишеств в еде отучиваться. А мы так любим набивать себе желудки… Дикари!

Андрей впервые в жизни гостил у таких интеллигентных людей, и все казалось ему интересным и милым. Даже прием на кухне показался оригинальным.

— Нелечка, а рюмку опрокинуть можно по твоим европейским обычаям? — улыбнулся Александр Трофимович. — Хотя оно бы и жаркое не повредило. Наш диссертант вишь какой худой? И до защиты не дотянет. Давай, что там у тебя есть в холодильнике.

— Что вы! Я уже ел!.. Я не голоден.

— Давай, давай. Знаем мы этих новоиспеченных интеллигентов.

Неля, горделиво выгибая длинную спину, поднялась из-за стола, начала копаться в холодильнике.

— Европа пусть по своей моде живет. А мы свои обычаи должны уважать. Хлебосольные наши традиции — прекрасные традиции. И я от них не хочу отказываться, — продолжал Белогривенко. Сразу же отхватил ножом от поданного женой мяса изрядный кусок, положил на тарелку Андрею, второй — себе. Неля долго смотрела, как они вдвоем смакуют, и потянулась с ножом к запеченному мясу.

Александр Трофимович заметил, как она старательно и ритмично перетирает челюстями мясо, и ему показалось, что так же старательно она перетерла и его жизнь, его годы. Глухое раздражение подкатилось под самое сердце. Раздражали ее роскошные медные волосы, вибрирующий, с нотками воркования, бархатистый голос, привычка щурить глаза, отчего ресницы казались более длинными и трепещущими. Во всем он находил признаки упрямой ограниченности и жестокости.

Резко положил вилку и отодвинул от себя тарелку.

— Так о чем же вы собираетесь теперь писать? Снова о лесах?

— О лесах. Как они защищают жизненную среду.

— А знаете, — вставила свое словцо Неля Николаевна, — Александр Трофимович тоже когда-то хотел писать диссертацию. Он интересовался проблемой влияния массивов леса на кардиологическое состояние человека. Думал и книгу писать. Могли бы теперь вместе. Разве не интересно?

— Очень интересно. Я и не знал, что Александр Трофимович…

— Ничего подобного! Откуда ты взяла? Чтобы писать об этом, нужны годы исследований. У меня уже нет времени.

Неля Николаевна сердито тряхнула длинными медными волосами, ровно спадающими на плечи и длинную гибкую спину. Скулы ее сразу потемнели, глаза напряженно сузились.

— Разве я говорю, что у тебя есть время? Я говорю, что ты когда-то думал над этой проблемой. И считаю, что правильно думал. Будешь еще сожалеть, что не сделал этого!..

— Не сделал, не сделал… — вспыхнул Александр Трофимович. — Я много чего в жизни не сделал. Но и того, что сделал, достаточно с меня. Свою пенсию заработал честно.

В словах жены он улавливал упрек, требование, приказ. Ее жажда превосходства давила его. Он постоянно был вынужден бороться за себя, за свои позиции. Всю жизнь метался душой, чтобы выстоять, выдержать натиск ее воли. От этой борьбы уставал и порой незаметно для себя шел за ней. Когда же замечал это, бунтовал и озлоблялся. Не хотел принадлежать ей, как те вещи, которые она расставляла в квартире, как те вазы, тарелки, картины, которые она без конца переставляла и перевешивала, вынуждая служить ей молча и покорно. Хотел принадлежать себе. Быть самим собой. Вот и сейчас она толкает его туда, куда он никогда не собирался идти.

— Вы извините его, Андрей. Это нервы. Работа изматывает. Но если бы у вас возникло желание работать вместе, поверьте, Белогривенко тянул бы свою лямку твердо. В его положении ничего не стоит ускорить издание такой нужной книги.

Ох, как быстро она умела постичь потребность момента и найти способ примениться к ней!.. Александра Трофимовича всегда удивляло это ее умение, но и ожесточало, потому что сама она ничего не хотела делать, всегда заставляла его.

— Пойдем, Андрей, — поднялся Александр Трофимович.

— Извините, я засиделся. Я благодарен вам…

Андрей взял в коридоре плащ и портфель.

— Ну, будь здоров, заходи, — попрощался Александр Трофимович и ушел к себе.

— Не торопились бы. Скоро вернется наша Аллочка из института. Познакомитесь, — распевала Неля Николаевна.

— Спасибо, мы знакомы. В Глубоких Криницах познакомились. Во время каникул. Я в отпуск туда езжу.

— Там, говорят, прекрасно… Я так и не собралась. Заботы все, заботы… А кто же ваши родители, Андрей? Я кое-кого из криничан знаю. По рассказам.

Андрей смутился, как-то испуганно дернулись вверх его брови.

— У меня сложная история с родителями…

— Интересно!

— Орловских знаете? Это мои вторые родители.

— А первые?

— Мать умерла. А отец убит в войну подпольщиками. Он был полицаем.

— А вы… вы… сын его? И учились?..

— Учился. Живу. И искупаю в душе перед людьми грехи своего отца. И всю жизнь буду искупать…

Неля Николаевна дрожащими руками открыла дверь.

— Пожалуйста, — сказала твердо и прижалась к стенке, пропуская гостя вперед.

— Будьте счастливы. — Андрей хотел сказать еще что-то. Но тут щелкнул за ним замок.


Дверь тихо вздрогнула и приоткрылась. За ней знакомо зашуршал шелк платья.

— Александр Трофимович, принимать сегодня еще будете? Или, может, в другой день?..

Как всегда, Лида умела почувствовать его настроение. Конечно, сегодня уже не остается времени на прием посетителей. Нет сил на разговоры о болезнях, путевках.

Встреча с Татьяной Андреевной разбудила в нем что-то забытое. А перед глазами прыгала босоногая девчонка с тоненькими хвостиками косичек, в которые вплетены красные косники.

И ему показалось, что он очистился от налипшей за многие годы грязи, серости и неудовлетворения собой. Поплыл по солнечным волнам, свободно и широко. Ощущение было такое, будто он снова встретился с собой после того, как утерял себя на дорогах жизни.

— Лидия Владимировна, перенесите прием на завтра.

Снова зашуршал шелк платья, и Лида исчезла за дверью.

— Красивая девушка, — Татьяна Андреевна проводила ее взглядом.

— А главное — точная и пунктуальная. Неоценимые качества для секретарши. Та-а-ак… — Он что-то не то говорит. Потер пальцем виски. — Значит, сын ваш хочет жениться? Это же который?

— Старший, Андрей. Вы его знаете.

— Это тот… Куприй? Сын полицая?

Татьяна Андреевна сжалась.

— Это сын криничанской труженицы Параски. И воспитанник моей семьи.

Александр Трофимович тяжело хватал воздух.

— Я в такие дела не вмешиваюсь. Это моя жена пусть решает. Пусть она…

— Понимаете, решать не нам. Это уже решили наши дети, я только хотела, чтобы вы объяснили жене: у Андрея чистая и щедрая душа, и я хочу уберечь ее от незаслуженной боли. Мне самой когда-то пришлось пережить минуты отчаяния. Я едва не утратила себя…

— Вы имеете в виду…

— Да, Кирилла Носенко. И вас. — Татьяна Андреевна провела рукой по лбу, как бы снимая усталость или неприятное воспоминание. — До свидания… Александр Трофимович. Свадьба через месяц. Но вы приезжайте теперь…

Дверь за ней неслышно затворилась. В кабинете на стенах раскачивались тени от ветвистых каштанов. И перед глазами у него раскачивался зеленый мир, сотканный из солнца, ивняка, просини озера и неба… Оттуда начинался он и его мир…

Сколько же это он не бывал в Глубоких Криницах? Ого-го-го, лет около восьми!.. Завтра же и поедет! Нет, завтра прием. В субботу! Поедет на целых два выходных. Пройдет босиком теми тропинками, наслушается шума пшениц и ивняков…

Пойдут они вместе с Андреем и Сергеем Орловским к озеру, закинут удочки… А вечером Татьяна наварит им душистой ухи. Они усядутся вокруг стола, среди двора, где когда-то на привязи под грушей вытанцовывала коза Цацка. Весело будет смеяться Аллочка… И, как всегда, смущенно улыбнется Андрей…

Запах дыма от костра уже щекотал ему ноздри. И, казалось, отдалял от него и этот кабинет, и мраморно-холодное лицо Нели с прищуренными глазами и плотно сжатыми губами…

Александр Трофимович полистал настольный календарь. До субботы оставалось четыре дня.


Авторизованный перевод Н. Ильяша.

ЛЮБИТЬ НЕ ПРОСТО

Телефон молчал. Загадочно дышал какими-то шорохами. Мирослава окаменела. Наконец в трубке послышался треск и опять те же слова:

— Не жди меня… Я тебе все напишу после, Слава! Извини. Сейчас мы летим…

До боли стиснула пальцами черную лоснящуюся трубку. Словно хотела удержать тот голос. Он замолчал. Секунда, вторая… Что, если вдруг голос этот навсегда затеряется в тревожно-трескучих электрических шумах?

Она почти крикнула:

— Но постой! Наша очередь во дворце пройдет, тогда…

И тут остановилось дыхание. Какая чепуха! Как будто очередь во Дворце бракосочетаний — наибольший аргумент, который может возвратить все! Но как же так? Только что мечты наполняли все ее существо, а теперь… Ничего нет! Как же так?.. Не ждать его, когда в шкафу белыми волнами ниспадает ее свадебное платье? Максим куда-то летит от нее?

Хотела еще спросить — а когда же тогда… ждать? Но не спросила. Что произошло за четыре дня, пока она была в этой проклятой командировке?! И как быть ей теперь — ведь она пригласила на свадьбу всех своих сотрудников, весь институт. И заказан зал в ресторане, и оркестр…

В телефонной трубке затрещало, ударив в барабанную перепонку так, что в висках отдалось. И тут услышала:

— Слава, ты мужественная. Поэтому скажу… Я… женился. Моя мама… Она любила Веру, ты ведь знаешь…

— Что? — Голос Мирославы стал хриплым и грубым. А сердце вдруг остановилось, словно оторвалось и куда-то поплыло… Перед глазами качнулось окно с рогатым месяцем, примостившимся на крыше огромного, темного, еще не сданного строителями здания.

— Славка! Славка, что с тобой? — кто-то тряс за плечи. Ах, это мама. Откуда это она говорит? Голос доносился издалека, точно из глубокого колодца. Мысли мелькали в голове, мешались, и вдруг свет ворвался в зрачки. Мирослава прищурилась. Увидела встревоженное лицо матери, которая наклонилась над нею. Она напугала ее?.. Под глазами сетка морщинок, слезинки как роса. Губы вздрагивают. Из-под веночка седых кос выбилась прядь волос и закрыла лоб. Поняла, как дорога она этому человеку и как привычно принимала от него теплоту и сердечную заботу.

Через силу улыбнулась и тут же почувствовала, что не может сдержать слезы.

— Плачь, Славка, плачь! От своего не уйдешь. Еще твоя бабуся любила когда-то говорить: что ни делается — все к лучшему. — И сама вдруг тоже тихо заплакала.

Мирослава молча лежала на диване. Ей было жалко мать. Бедная! Она так ждала замужества своей Славки! Уже мечтала внуков нянчить. Поучала: наукой всегда успеешь заняться, а теперь — семью строить надо. Ведь время не ждет. Так люди испокон веку поступали, и так должно быть. Какая это жизнь без детей? Правда, и в молодых семьях дети иной раз на втором плане. Все только и думают о делах, а они ни от кого и никогда не убегут. Их всегда вдоволь. Жадные все стали на забавы и слишком много хотят получить сразу. Магнитофоны, машины, дубленки. А все это проходит. Мать считает — истинное счастье человека в детях. С ними по-другому выглядят и житейские невзгоды, и труд, и самое существование человека приобретает более глубокий смысл. Она, Соломея, считает, что жизнь свою попусту потратила — одна дочь! — и потому не допустит, чтобы такая же участь постигла Славу.

Мирослава улыбнулась этим словам. Мать чересчур традиционна. Но в ее философии есть что-то, что поражает своею логичностью. Однако теперь это ее мало беспокоило. Все вдруг исчезло, не оставив и следа, — и свадебное платье, и золотистый шлейф, и убедительные рассуждения о детях… Словно ничего не было… Максима тоже, видно, не было. Одни слова, казалось, звенели еще: «Ты мужественная… Я женился…» Как это — мамочка любила Веру? А ты? Ты же — человек! Где твоя гордость, достоинство? Она считала, что их любовь была вечной. Как каждая женщина, искала мужской поддержки и защиты, твердости, постоянства, нежности и теплоты.

И вдруг так получилось! Как же она могла бы жить? На какую руку опираться? На ту, которая, обнимая, изменила ей при первом натиске чужой воли? Ты, Слава, была просто слепая. Была влюблена и ни о чем не думала! Не поняла, что у него слабая душа, что он излишне уступчив, неспособен противостоять чужим желаниям.

«Я еду на курорт с папой и мамой, иначе им будет скучно… Я иду с ними в кино, так они хотят… Я не хожу на пляж, мама не любит пляжа…»

Какой послушный, любящий сынок! Она почему-то не заметила этого слабоволия. Вот ее первая ошибка. А вторая? Вторая была в том, что она всей душой поверила его словам…

Мирославе надо радоваться тому, что так негаданно, хотя и не совсем красиво, произошло все. Но пойдут разговоры о заказанной свадьбе… Смешно все это. Какая ирония — свадьба по заказу! Еще месяц назад заказала в лучшем ресторане зал… Ха-ха-ха! За целый месяц! Пока Максим устроит свои дела, пока напишет коллегам на Алтай, своим инженерам, архитекторам, и пока они прилетят сюда…

— Ха-ха-ха!.. — Мирослава уже тряслась от смеха, слезы застилали глаза. — Свадьба по заказу. Хочешь телевизор? Пожалуйста, прокатный пункт тебе выделит… Хочешь стиральную машину? Бери!.. И свадьбу тоже!.. Только деньги вперед.

Неудержимый нервный смех овладел ею. Соломея Афанасьевна поначалу облегченно вздохнула. Потом начала пытливо вглядываться в лицо Славки. Покачала головой. А потом пристально, со страхом поглядела на нее.

Соломее становилось в самом деле страшно. Она понимала: смех для Славки — спасение. Но показалось, что слишком уж затянулся этот смех… А она ничем не может помочь. Осмотрелась, на глаза попался графин. Схватила и плеснула водой прямо в лицо Мирославе. Та удивленно взглянула на нее и замолчала.

Соломея в растерянности наклонилась над дочерью, не зная, что делать дальше. Славка вздохнула, ласково улыбнулась:

— Прости… Я не могла удержаться. Все это так смешно. Нет, ты представляешь, он не мог ни в чем отказать маме. Даже на Вере женился, потому что она понравилась мамочке. Не ему, а матери! Боже, неужели так поглупела от своей любви? А ты? Ты знала, каков он?

— Знала.

— И… не сказала?

— Не хотела тебя разочаровывать. Ты слишком впечатлительна. Я была уверена, что ты сама это поймешь. И даже очень быстро. Оттого не хотела вмешиваться.

Мирослава возмущенно соскочила на пол.

— Как? А если бы все это совершилось? Я была бы несчастна. А ты знала, что я буду казнить себя, и не захотела предостеречь?

— Любимая моя, послушай. — Мягкая теплая рука легла на голову Мирославы. — Молодые люди слишком самоуверенны и порой пренебрегают советами. Ты — не исключение. Ведь я тебя знаю. Я боялась, что тень недоверия ляжет между нами, а ты все равно поступишь по-своему. Я предчувствовала это. Вот и случилось. Может, немного поздно, а может, и вовремя.

От этих слов стало легче на сердце. Благодарность наполнила израненную душу. Какая она недалекая, Славка! Никогда не понимала всей глубины чувств самого близкого человека. Вот тебе еще один урок. За сердечным теплом и привычной лаской матери, которую она до сих пор зовет «мама Ия», не разглядела ее мудрости, а в ней сплав опыта многих поколений женщин.

— Видишь, Слава, — говорила мать, — мне всегда думалось, что для человека главное — самому найти себя. И потом остаться собой. В жизни нужно идти разумно: не торопясь, не тратя попусту сил, не кривя душой. Плохое — спокойно признать и отбросить. Хорошее — взять с собой. Ты улыбаешься? Думаешь, это такая простая и ясная истина и оттого легко придерживаться ее? Ой нет! Не смейся, Славка. Когда-нибудь я тебе расскажу о себе. Ты не все знаешь. Но сейчас попробуй то недоброе, что открылось твоим глазам, забыть, словно его и не было. Словно это был дурной сон. Я знаю, когда-нибудь ты это сделаешь, но разве тебе легко будет? Нет. Однако ты — сильная натура. И поступай так, чтобы всегда чувствовать себя честной.

— Я ничего не хочу. Мне хочется просто быть самой обыкновенной, средней женщиной, со своими заботами, со своим трудом. Ведь ты знаешь, мне много не нужно.

Морщины собрались на лбу Соломеи. Их было хорошо видно, их как бы выхватывал свет настольной лампы, отражаясь в старинном зеркале возле письменного стола с грудой исписанных белых листов на нем…

— Говоришь, обыкновенной. Я не хочу заглядывать вперед… — Голос у Соломеи низковатый, чуть хриплый, задумчивость лежит в ее живых, за темными ресницами, глазах. — Обыкновенные — это те, кто плывет по жизни стихийно. Они подчиняются обстоятельствам, не борются за свое место. Я хочу одного: чтобы ты всегда чувствовала почву под ногами и твердо знала, чего ты хочешь. Чтобы делала то, что можешь делать лучше всего, и чего никто, кроме тебя, лучше не сделает.

— Ой, мама Ия… Какая ты у меня! Я поняла: я постараюсь найти себя… И быть собой…

Мирослава обхватила руками Соломею за плечи и поцеловала в щеку.

— Ну, будет, будет. Лучше пойдем выпьем молока с медом. Такой мед! Весенний, как ты любишь. И пахнет счастьем. Помнишь, когда-то ты так сказала?

Мирослава погладила мамину руку. Она ничего не хочет. Она устала и будет спать. Спать! Чувствовала, что какая-то тяжелая усталость сковала тело, клонит голову к подушке. Соломея прикрыла ей ноги одеялом, погасила свет. Тихо затворила дверь.

Но сна не было… Максим…

Мирослава помнила его красивый взволнованный голос: «Я так люблю тебя!..» Она старалась понять, не было ли в нем оттенка фальши или игры. Нет, ничего такого вроде бы не было. И оттого еще тяжелее стало на сердце. Она не хотела обнаружить в нем что-то такое, что принизило бы его и оправдало ее в собственных глазах. Она хотела понять его хотя бы теперь.

Вот они, счастливые, вдвоем идут по аллее парка. Печальная осень роняет им на плечи янтарные листья. Клочья тумана катятся под кустами и деревьями. Вдруг стройная девичья фигура пересекает им путь, останавливается. Удивленно вздрагивают тонкие черные брови. Девушка как бы пронизывает Мирославу темным взглядом. И исчезает.

Мирослава вопросительно смотрит вслед, провожает глазами незнакомку. Кто это?

— Это Вера, — спокойно сказал тогда Максим. Слишком спокойно сказал. И встреча эта не встревожила Мирославу. Она поняла — эта девушка из прошлого Максима. Но Мирослава не хотела ревновать к прошлому. — Вера — хороший врач и хороший товарищ. Но она никого и никогда не сможет горячо любить. Она слишком любит себя.

— Мне жаль ее, Максим. Мне кажется, ей одиноко сейчас.

— Ей нехорошо, я знаю. Мамочка моя очень ее любит…

Теперь Мирослава представила надменную походку Веры. И чуть ироническую улыбку на бледных губах. Ох, Вера, неужели ты хочешь присвоить любовь, которая принадлежит не тебе? Руками рассудительной матери тебе не возвратить чужого сердца. И оно уже не согреет тебя, ой не согреет! Краденое счастье не греет. Мне жаль тебя, Вера. И тебя, Максим. Но пусть… Я вам не судья.

Мечты, счастливые давние мечты, опять встают перед глазами. Думалось: они поедут туда, где Максим нашел свое призвание. Будут строить новый город, новые поселки. Мирослава уже видела белокаменный город над морем, встающий из сухих линий на ватмане, какие чертил Максим. Ничего этого уже не будет.

А будет завтра обычный будничный день. Она придет в свой институт и скажет… Нет, конечно, все уже будут в курсе дела. Никто ни о чем ее не спросит, и она никому ничего не станет говорить. Только при встречах… Удивленно снимет свои очки заместитель директора Борис Николаевич Медунка. За спиной со прошуршит сочувственно-насмешливый женский шепот: жених отказался! Перед самой свадьбой! Э-э, видать, что-то там не так… Это только здесь с нею носится заведующий отделом Олег Евгеньевич Соцкий и даже сам директор…

Откопали талант! На всех совещаниях дифирамбы рассыпают и в прессе пишут — способный, талантливый научный работник Мирослава Ольшанская выступила с интересным докладом… Будто других способных и талантливых в институте нет.

Франтоватые институтские дамочки умеют неожиданно уколоть — одним словечком, или вздохом, или взглядом.

Мирослава отвернулась к стене, накрыла голову подушкой. К чему думать об этом? Какие-то две-три сплетницы, заслуживающие скорее сожаления. Ведь в чем для них смысл жизни? В новомодных костюмах и чесночно-огуречных масках на лице…

Нет, завтра утром Мирослава сама расскажет обо всем. Директор — Макар Доля — только посмотрит в глаза и ничего не скажет. Борис Николаевич тоже не осудит. А Соцкий, тот, конечно, бурно возмутится и громко начнет поносить негодяев, которых почему-то еще держит земля. И весело закончит: «Выше голову, Мирослава! И нажимай на педали. Надо смотреть только вперед!»

Одна только Ольга Петровна прижмет ее к своей груди. Усядутся вдвоем где-нибудь в уголке читального зала и погрустят немного. За что так любит ее эта женщина? Но главное — самой ей, Мирославе, нужно выстоять. Самой перебороть себя.

В окно пробивался серый зимний рассвет.


Длинный замерший коридор как будто ожил. В комнатах, за плотно закрытыми дверьми, энергично двигают стульями, слышен говор, возгласы не то радостные, не то удивленные.

Распахнулась одна дверь, хлопнула другая. Ольга Петровна удивленно вскинула глаза. Руки у нее занемели — она несет целую груду папок. Прислушалась. Неужто опять какая-то новость в их институте?

Ольгу Петровну страшили неприятные события и новости. Ей казалось, что каждая новость непременно нарушает ритм творческой жизни, вредит делу. Только недавно пережили все они незадачливую Славкину свадьбу. Неожиданно люди точно разделились. Одни искренне сочувствовали, другие радовались. Откуда оно, это злорадство, у них? Да еще к девушке, которая только начинает распрямляться, как молодая верба весной, и выходит на свою дорожку. Нет, не по душе все это Ольге. Да еще если бы только ограничились пересудами. А то даже на собрании Соцкий кинул реплику: «В научных оценках нужно быть осмотрительнее, так же как в личной жизни». Славка побледнела на трибуне. К чему она выступила тогда с критикой общепринятых гипотез Олега Евгеньевича? И этот Соцкий, который недавно еще так красноречиво (о, это он умеет!) с гордостью бросал: «Наша Мирослава — Жанна д’Арк в науке», теперь так кольнул ее в самое сердце. Девочка не могла продолжать, сбежала с трибуны…

Ольга Петровна осторожно подошла в дверям приемной и отшатнулась. Оттуда вылетел черноусый парень и как вкопанный стал перед нею. Коля Куренной — дамский любимец.

— Простите, я вас напугал? Давайте помогу… Что ж это вы сами носите такие тяжеленные папки? Да вы только крикните хлопцам — мигом все перетаскают. — Он говорил быстро, от этого усы его смешно шевелились.

— Спасибо, я и сама. У каждого своя работа.

— Какая там работа! — Коля энергично отобрал у Ольги Петровны папки. — Разве вы не видите, что сейчас не до работы? Ведь это просто поразительно! Кто бы мог подумать? А он сделал.

— Кто — он? Я что-то не соображу.

— Да вы что? Не знаете? Наш Борис Николаевич… Вот взял и отказался…

— От чего, Коля? — уже совсем растерялась Ольга Петровна. — Ты все по порядку расскажи.

— Как от чего? От выдвижения на премию имени Александра Ольшанского… А куда все это нести? Не стоять же мне вечно с таким грузом.

— Боже мой… Отказался! — Ольга Петровна от неожиданности округлила свои маленькие, светлые в крапинках глазки. — Это… удивительно. На него вроде бы непохоже.

— Вот все и удивлены. Оказывается, человек вовсе не такой, как о нем думали. Куда сложнее!

Ольга Петровна не отрываясь глядела на Куренного, точно хотела услышать от него объяснение происшедшему.

— Это… принимают за порядочность? И в это верят?

— Кто как. А вы?

— Я? Нет, я не сомневаюсь. Я рада, что так.

— Бумаги эти прикажете и дальше держать или все же куда-нибудь отнести?

— Да, да, сюда… Идите за мной.

Ольге Петровне такая новость непонятна. Но приятно одно — она ошиблась в человеке, думала о нем хуже. Ольга работает с Медункой в институте не первый год. Пришли сюда почти в одно время. Он — научным работником с руководящего министерского поста, она — лаборанткой. Энергичный, подвижный, остроумный, Борис умел понравиться с первого взгляда. Но у нее вызывал двойственное чувство. Почему-то не по душе была ей услужливая улыбка в карих глазах, готовность прийти на помощь собеседнику — хотя бы стул пододвинуть или одновременно встать с места. Эрудированный, работящий, компанейский… Что еще нужно человеку? Но Ольга Петровна не могла симпатизировать Медунке.

Какая-то внутренняя неприязнь понуждала ее внимательно следить за ним, особенно за его выступлениями в печати. А выступал он часто. Так что уже привыкли к его имени и читали только подпись. Потому что каждое выступление начиналось примерно одинаково: еще одно заметное явление надо приветствовать! Или — еще одно выдающееся событие, и так далее. Печатал Медунка и многочисленные критические заметки — рецензии, эссе, обзоры. Его все же не принимали всерьез как исследователя, зато и врагов у него не было. Со всеми был в дружбе. Недаром Соцкий прилепил ему эпитет — «гибкий». Все недолюбливают Медунку, а в чем-то определенном упрекнуть не могут. Со всех сторон, куда ни кинь, все как будто правильно. И популярность успел приобрести. Не каждый может похвалиться в его годы двумя томиками работ. А Медунка — пожалуйста! Любопытно, что это никого не удивляло и не вызывало зависти. Мол, Медунка и есть Медунка.

Ольга Петровна про себя считала его бескрылым пустозвоном. Ее тошнило от этого трафаретного пафоса по любому поводу, а то и без повода. Не было у него излюбленных тем, писал обо всем, отстаивал любую точку зрения с одинаковым подъемом, настойчивостью и пиететом. Медунка щедро сыпал красивыми словами в адрес тех, кто этого желал. А в желающих недостатка не было. Впрочем, слова эти не трогали сердца и не тревожили мысли, проплывали мимо, как обманчивые миражи…

И смотри, вон он какой, оказывается, Медунка.

Она ему, правда, ничего обидного не говорила… За всю жизнь никому не сказала плохого слова… Но, в сущности, хорошо это или плохо — молчать, когда нужно говорить и даже кричать? Ты разберись сперва, Оля, может, это не так уж и хорошо — никого не осуждать, делать вид, что всем довольна. Может быть, главное в том, чтобы, осуждая кого-то, оставаться не завистливым и честным?

Нет, она ни в чем не завидует Медунке. Она удивляется. Не ему, а людям, которые видят его насквозь и молчат равнодушно. Может быть, они тоже, подобно ей, хотят думать о других только светло и чисто? Нет, здесь, пожалуй, другое. Кто хочет нажить себе врага? Только какой-нибудь отъявленный фанатик. Вроде Павла Озерного. Да что! И ему Медунка когда-то подрезал крылышки. А Озерный мог бы, если бы хотел, свести счеты с Борисом. Наверняка мог бы…

И снова мысли ее возвращаются к Медунке. Борис Николаевич отказался от премии… Но самый факт победы на конкурсе говорит о многом. Для института — это немалая честь. Директор — Макар Алексеевич Доля — этим явно доволен. Хотя ей кажется, что директору не совсем по душе был его заместитель. Но с Борисом работать было легко: делал свое дело четко, аккуратно. Водил дружбу с нужными людьми.

Имя Бориса Медунки известно. Публикаций множество, никто с ним не сравнится. Макар Доля формально прав: институт получит своего лауреата, значит, и авторитета прибавится.

Ольга Петровна была еще совсем молоденькой лаборанткой, когда Доля появился в институте. Открытый орлиный взгляд черных как смола глаз, решительная походка. Он тогда не слишком полагался на своих заместителей. Правда, в отношениях с людьми директор остался таким же честным. До старости (а ему уже под семьдесят пять) сохранил свою мудрую человечность.

Невесело Ольге Петровне от ее мыслей. Немного досадно за Долю, да и за себя. Но кто виноват? Мы привыкли кивать на других: мол, так повелось. Но, как говорится, человек сам должен ковать свою жизнь. Главное — твердо знать с самого начала, к чему стремиться, во имя чего работать.

Ольга всегда говорила, что ей ничего другого в жизни не хотелось бы. Трое сыновей, хороший муж; правда, вечно в разъездах — он геолог. Ольга во всем как будто счастлива. Но в самой глубине души и ей хотелось бы чего-то большего. Интересной работы, чтобы отдаться ей сполна. Иначе зачем после утомительного рабочего дня уединяется она дома в своей комнате и раскрывает заветную тетрадь? Вверху — имя и фамилия: Ольга Кравец. Внизу дата. Середина еще не заполнена. Там будет вписано заглавие ее многолетнего труда… Будет!.. Ольга верит в это. К этому стремится. Оттого с таким вниманием следит за всем, что творится вокруг, — все перечитывает.

У нее свои друзья: Коля Куренной, Мирослава, Вася Нечипоренко… Все молодежь. Уже новое поколение поднялось в их институте. Ольга им в матери годится, но чувствует себя с ними хорошо, как ровесница. Интересное поколение — талантливое, требовательное к себе. Но, к сожалению, и не без недостатков! Предпочитают идти напролом. Чтобы скорее! Вот и ранят колючками подошвы, или яма на пути подвернется…

Вот как Мирослава. Это ее необдуманное замужество… Слепота, увлечение. Впервые увидев Максима, Ольга Петровна уже почувствовала к нему какую-то неприязнь. Красивое лицо. Говорят, способный архитектор, талант. А все же… Как он следил за своими новыми ботинками — шагу боялся ступить в сторону, чтобы не сойти с тротуара и не запылиться. Ольга Петровна привыкла к мужу и его друзьям-геологам, они были полной противоположностью Максиму. Эти веселые и дружные люди больше заботились о рюкзаках, о теплых и удобных спортивных костюмах да еще о своих бесчисленных камешках, которыми заполоняли все ее шкафы и серванты. Удивлялась: ее гости не замечали нового мебельного гарнитура в квартире, зато быстро обнаруживали новый камень где-нибудь за дверцами шкафа и возмущались, почему такая красота скрыта от глаз! Приходили представители и других профессий — всё их друзья, а среди них и неугомонный Михайло Чайка с экспериментального машиностроительного.

Чайка следил, как пополнялась их домашняя коллекция щедрыми подарками то с Урала, то с Карпат. И, наверно, втайне мечтал о чем-то своем… Это не Максим, не «дистиллированный» инженер из-под мамочкиного зонтика!.. Вот такого бы хлопца Мирославе! Да что…

Кто-то позвал Ольгу к телефону. А-а, снова нужно переносить бумаги в архив.

По коридору стремительно шагает высоченный Соцкий. Он всегда ходит быстро, гордо подняв седую голову. Точно боится опоздать куда-то. Любопытный, в общем, человек! Вот только… зачем он так незаслуженно обидел Славу?

— Ольга Петровна, ну, что вы скажете? — Это его обычный вопрос при каждой новости, о которой он хочет немедленно узнать ваше мнение.

— Скажу одно: хорошо, когда люди ошибаются в лучшую сторону, Олег Евгеньевич.

— Да, да… — Трескучий смешок выпорхнул из-под его мелких зубов. — Отказался, значит. Великодушно!.. — Не поймешь, в восторге он или осуждает. И вдруг кинул вкрадчиво: — Впрочем, что сказать, когда ничего не известно? — В уголках плотно сжатых губ играет ироническая улыбка.

— Вы о чем?

— Да о том, что премия-то — имени Ольшанского.

— Не понимаю. Что же с того?

— А то, что, говорят, в свое время они крепко повздорили.

— Это бывает, — сокрушенно покачала головой Ольга.

— Так-то оно так, милая Оля. А все же Ольшанский — величина в науке. К тому же в прошлом активный участник антифашистского подполья. Осип Путинец, когда возвратился домой, нам все доказательства представил. А наш Борис Николаевич, который с Ольшанским после войны работал, сколько воды намутил вокруг его дела! Ого! Каких только грехов ему не приписывал!

— Вот оно что… — На лице Ольги Петровны замерло удивление. — Но Медунка, может, тогда и не знал этой деятельности Ольшанского… — Ей, казалось, хотелось оправдать Бориса Николаевича.

— Ну да, не знал. А может, не хотел знать.

— Вы думаете…

— Я ничего не говорил. Бегу к шефу. Зачем-то звал старик.

В это время в дверях появился директор:

— А, Олег, здравствуй. Не знал, что я и для тебя уже старик. Я-то думал, только для молодых, которые еле-еле перышками обрастают, а уже на тебя с трибун чирикают.

Добрая улыбка собрала вокруг его глаз желтоватую кожу. Доля, как всегда, гладко причесан, приглажен. Белые, как молоко, волосы, казалось, отбрасывали на лоб светлую тень, она делала его моложе.

Соцкий на секунду покраснел. Это могла уловить только Ольга Петровна. Она поспешила рассеять неловкую паузу:

— Ой, Макар Алексеевич, вас так называют любя. Правда. Это от доброго сердца.

— Ольга Петровна, разве я уже в том возрасте, когда не понимают шуток! Входите же в кабинет, входите…

Он обнял за талию Соцкого, легонько взял и Ольгу под руку. Директору что-то нужно было от них. Приготовился к длинному разговору.

— Садитесь, — приглашал радушно. Голос у него сипловатый. — Я хотел с вами посоветоваться… — Медленно уселся в своем кресле, в раздумье потер лоб. — Какая-то суета началась у нас в институте. Почему? Меня глубоко удивляет такое недоброжелательное отношение к Медунке кое-кого из наших коллег. Что это? Зависть? Но он — работящий, неугомонный. Вы посмотрите, сколько у него всего написано!

Макар Алексеевич указал глазами на полку в книжном шкафу, заставленную книгами, журналами, брошюрками с именем Бориса Николаевича на обложке. Эту полочку приготовили, еще когда выдвигали его на премию. Директор и сам внимательно обвел слегка удивленным взглядом эту литературу, точно впервые увидел ее.

— Какой-то нездоровый интерес к его особе, — задумчиво продолжал Доля. — Это плохо. Может быть, я в чем-то и ошибаюсь, но это досадно. Я хотел бы знать правду. Почему это так? Вот вы, Олег Евгеньевич… Только, пожалуйста, начистоту…

Соцкий удивленно поднял широкие редковатые брови, заерзал на месте. Ситуация не из легких. Сказать правду можно, но ведь это ничего не изменит. Только ему лишняя неприятность. Шеф скажет: а почему ты раньше молчал? Когда выдвигали, когда обсуждали… А теперь, подумает, зависть точит твою душу… Отказаться — тоже нельзя.

— Видите ли… — Олег Евгеньевич невесело усмехнулся. — Дело в том… У нас такие сообщения всегда вызывают большой интерес. Почему, как… Не откажись Медунка, все обошлось бы.

— Гм… Не совсем ясно… — Макар Алексеевич устало откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.

— Как бы сказать… — Олег Евгеньевич закусил полную нижнюю губу, стиснул пальцами тяжеловатый подбородок.

— А вы прямо говорите, как думаете, — нотки иронии зазвучали в голосе директора.

Олег Евгеньевич спрятал зрачки под короткими белесыми ресницами. Ольга тоже напряглась…

— Видите… — начал медленно Соцкий. — Кому-то, возможно, не понравилось, что Медунка идет напролом…

— То есть зависть, вы хотите сказать?

— М-м… Пускай и так…

Директор вздохнул. Расправил плечи. Как будто сбросил с них какую-то тяжесть. А в глазах — прежнее сомнение.

— Из ваших слов я не вижу, друг мой, оснований, чтобы думать о Медунке плохо. То, что он поднялся над всеми, — это факт. А вы, а второй, а третий — разве не стремитесь достичь чего-то? По мере сил, каждый…

Директор тяжело оперся локтями о полированную поверхность стола и встал. Глубоко засунул руки в карманы, обошел стол и стал у окна. Там шелестел холодный и частый зимний дождь.

— Не любить тех, кто вырывается вперед, — это плевать себе в пазуху, простите за грубое сравнение. Люди должны всегда стремиться к цели. Наперекор завистливым, злым или равнодушным. А люди творческие — тем более…

Ветер швырнул на стекла пригоршню холодных капель. Они потекли вниз и размыли четкие черные контуры мокрых лип. Доля вглядывался в темное окно.

— Я вспоминаю себя… — сказал он медленно. — Разве легко было мне становиться на ноги? Дед мой — деревенский пастух. Отец батрачил у кулаков. И я с малых лет приучен пахать землю… Но меня влекло к другому. И я вырвался… Не один раз ломали крылья моей мечты. Встречались ведь и такие умники, которые свое назначение видели в том, чтобы ткнуть меня носом: вот, мол, этого не знаешь. А я многого не знал! Пришлось на своем горбу вынести все это. А теперь скажу: спасибо людям за науку! И я всегда шел вперед. Знал, что у меня есть мечта. И вы все стремитесь к своей мечте. И это прекрасно! Но я удивляюсь, когда люди делают вид, что им ничего не нужно, что у них уже все есть. Это либо льстецы, либо мерзавцы, что, в сущности, одно и то же. Меня возмущает мещанская манерность, которая мешает свободно дышать и кое-кого сбивает с панталыку. А Медунка не манерничает, идет открыто…

Соцкий виновато улыбался. Ольга Петровна недоумевала: неужели Доля может всех их обвинить в мещанстве? Олег Евгеньевич, как видно, будет молча продолжать улыбаться. Подавляя спазмы в горле, она тихо заговорила:

— Нет, Макар Алексеевич… Не в том дело, что кто-то, возможно, завидует Борису Николаевичу. Я не умею высказать это дипломатично, но хочу, чтобы вы поняли меня правильно.

От волнения или, может быть, от пристального и удивленного взгляда Доли глаза ее налились слезами. Она никогда еще и нигде не высказывала таких мыслей о Медунке или о ком-либо другом.

— Ах, думайте обо мне что угодно. Ну… считайте, что я выскажу свое личное мнение… Не то взволновало всех, что Бориса Медунку выдвинули на премию. И не то даже, что он «по-рыцарски» отказался… Дело в том, что люди научились теперь не только читать, но и думать о прочитанном. Борис Медунка — это имя. Но вы посмотрите — в библиотеках, школах, институтах — кто читает и кто ценит его творчество? Никто. Звона много в этих писаниях.

Ольга Петровна раскраснелась, закрыла лицо ладонями. Пальцы вздрагивали. Слишком необычной оказалась для нее такая откровенность.

Директор быстро подошел к столу и сел в кресло.

— Вот так… Выходит, я поддерживаю серость и пустозвонство? Ну, благодарю…

— Простите, это только мое личное… — Ольга готова была заплакать.

— Нет-нет. Я… не это хотел… Все хорошо, что вы сказали. У вас есть свое мнение и есть честное сердце… Спасибо за мужество. — Доля сердито засопел.

Соцкий замер на стуле. Ему как бы отвесили хорошую пощечину. И кто? Его лаборантка… Полные, крупные губы его растянулись в кривую усмешку. Хотя… Ольга сказала правду. Пусть Доля знает, кого он поддерживал все годы.

— Мне кажется, что наша милая Оля несколько субъективна. Суть не в серятине, а в другом. Ведь Борис Николаевич отказался от премии не из-за того, что он пересмотрел ценность своих научных работ. Кстати, когда мы выдвигали его, никто из наших научных авторитетов этого не говорил, Ольга Петровна!

— Это не сделало нам чести! — буркнул сердито Доля.

— Возможно, — уклонился Соцкий. — Пока что это всего лишь моя догадка, ничего определенного нет. Но, кажется, дело в том, что после войны Медунка работал вместе с Ольшанским…

— С Ольшанским?

— Да.

Доля машинально полез обеими руками в карманы, шарил в них — забыл, что вот уже два года не курит…

— Прошу… гаванскую! — выхватил Соцкий свой портсигар и нажал на кнопку. Доля поспешно протянул руку за сигарой.

Ольга Петровна сжалась, поникла. Чувствовала себя лишней, забытой… Словно оказалась в сетях паутины, которую сплела сама для себя. Всего одним намеком Соцкому удалось перечеркнуть все ее пылкие высказывания. Хладнокровно и расчетливо попал в цель, успокоил директорские сомнения. Вот наука тебе, Ольга, не лезь в мужские дела со своей откровенностью и простодушием…

По-видимому, Медунки всегда будут в моде. А Ольшанские лишь посмертно дают свои имена премиям, которыми будут награждать опять-таки Медунок. А Соцкие будут лавировать…

«Пусть даже так, — возражала она сама себе. — Но ведь существуют Озерные, Кучеренки, Мирославы… Разве они — не пример для тебя? Так не переживай из-за своего поражения. Ты можешь спать спокойно — высказалась честно, не искала окольных путей».

Ольга Петровна встала.

— Простите, я пойду. У меня работа, — виновато обратилась она к директору и, не дожидаясь ответа, выскользнула из кабинета.


Соломея Афанасьевна не выключала свет всю ночь. Удивилась, что так скоро за окном засинел рассвет. Прежде, бывало, боролась с бессонницей. Глотала снотворные таблетки, от них голова становилась как бы ватной. Сон склеивал веки, но ненадолго. Тогда она вставала, садилась к письменному столу. Кипа ученических тетрадей постепенно таяла.

Ей нравилось читать в ночной тишине ровные, аккуратно выведенные строки в этих тетрадях. Они поражали искренностью. За ними виделись задумчивые глаза, склоненные головы тех, кто в короткие, считанные минуты до звонка торопился высказать на бумаге свое самое заветное.

Иногда Соломея находила для себя ночью другие занятия. Выдвигала ящики, вытаскивала старые папки с пожелтевшими бумагами, записками, фотографиями, всевозможными квитанциями. Они отбрасывали ее на много лет назад. Возвращали к наболевшему. Оно было всегда рядом с ней, ее прошлое. Никуда ей не деться от него — оно стало ее частью.

Любила перебирать папку со всякими бумагами своего мужа. Для нее он и в старости оставался тем же светлоглазым жизнелюбом Сашком, а не солидным Александром Ивановичем Ольшанским. Что годы? Сердце Соломеи бьется все так же — ее любящее сердце.

Эти бумаги напоминают его голос, задумчивый взгляд или смех. Эти мелочи… Все, что было весомого и ценного — рукописи исследований, монографий, статей, — все забрал Доля. Сказал: в институтский архив. «Работы Ольшанского мы должны сберечь для потомков, дорогая Соломея Афанасьевна».

Квитанции на ремонт часов, блокноты, пожелтелые конверты с неразборчивыми надписями и веселыми рисунками пером. Вот ушастый зайчик с привязанным к лапке хвостом — это она, Ия (он так обычно называл Соломею). Хвостик привязан, чтобы не дрожал, потому что Ия нервничала, когда Сашко поздно возвращался из института. Вот еще… козлик, его большие круглые глаза готовы выскочить из орбит от радости. Козлик стоит на одной ножке, куда-то хочет прыгнуть. И это — она, Ия. Рада, что наконец Сашко получил отпуск и они (впервые в жизни) выберутся к морю…

Не пришлось им послушать дыхание моря. Однажды Сашко не вернулся домой…

Много раз после этого перебирала она в памяти события последних счастливых дней. Слова, взгляды, разговоры. Борис Медунка опускал глаза перед нею, молча обходил. Потом пришел… Друзья намекали на какое-то недоразумение между ним и Сашком. Но ничего определенного никто не знал. Одно было известно: Сашко и Борис, который уже тогда занимал руководящий пост в министерстве, заперлись в кабинете, и за дверью долго были слышны их возбужденные, раздраженные голоса.

Это насторожило всех — сотрудники института разошлись по домам в предчувствии чего-то неясного, хотя не сомневались, что Медунка попусту так говорить не будет.

Теперь знает Соломея: так было потому, что люди верили ему, фронтовику со шрамом от осколка на щеке.

Медунка с первого дня войны ушел на фронт. Ольшанские уехали в тыл. Сашко с детства хромал — для фронта был непригоден. Работал в эвакуированном институте и заканчивал свой довоенный труд. Ночи просиживал за письменным столом в маленькой холодной комнатке. А наутро его ждали в газетах, в издательствах. Вечером шел на радио и бросал в эфир взволнованные слова, обращенные к землякам: «Моя Родина в огне!.. Моя земля в пламени… Встань, брат мой, подними гордое свое чело!..» Выходя из студии, вслушивался в ночное небо. Слышалось им обоим тогда, что где-то за глухими снегами, за лесами и горами возникает и летит к ним могучее, непобедимое: «Встаю-у-у!»

Тревожный ритм их тыловой жизни внезапно был нарушен. Кажется, вечером. А может быть, после обеда. Еще не зажглись огни. Она только что возвратилась с работы и застала дома Сашка. Он был одет в полушубок (где достал?), у стола — чемодан. В больших валенках нервно ходил по комнате.

— Я сейчас еду, — кинул ей поспешно. — Туда!

У Соломеи дрогнуло сердце.

— Как это — туда? На фронт?

— Нет, не на фронт. Дальше. В тыл. Только по ту сторону…

Подогнулись онемевшие колени. В пасть к врагу. Но… что ж он там будет делать?

— Работа у меня будет трудная, — как бы ответил он на ее жгучие мысли. — Серьезное поручение.

У нее перехватило дыхание. Что значит — «трудная»? Разведка? Листовки? Ночные операции, стрельба?

— Война!.. Мы должны защищаться. Не тужи. Я буду писать.

Долго скрипел за окном снег. Под его шагами…

Днем и ночью. Во сне и наяву…

Не скоро получила Соломея письмо. Такое коротенькое — всего несколько строчек. Было после еще несколько записок. Пускай Соломея не беспокоится — все идет хорошо.

…Война отняла у них несколько лет счастья. А впереди была вся жизнь. Горячие дни восстановления разрушенного войной города. Александр накидывал свою бессменную шинель без погон, хватал портфель и только записками сообщал, где он. «Еду в Казахстан. Вернусь с эшелонами хлеба и скота! Будет и у нас молоко для Славки». Или: «Ждите через месяц. Прибуду с колонной уральских автомашин. Пока! Не грустите!» Широка география таких записок. Соломея сберегла все в зеленоватом захватанном конверте.

Не знал усталости Ольшанский в первые послевоенные годы. Приедет, бывало, откуда-нибудь из Сибири или Грузии — дни и ночи пропадает на городских стройках. Ведь он заместитель председателя горсовета. В свободные часы — за письменным столом. Кончал новую книгу… И только через три года возвратился в свой научный институт.

Сам кипел, и все вокруг него бурлило. Сам горел и требовал, чтобы все горели тоже.

Нет, не могла себе простить Соломея внезапной смерти Сашка. И не могла найти оправдания: не сумела помочь ему. Не смирила его бешеного темперамента. После ссоры с Медункой слишком небрежно вел он в тот вечер машину. Но… кто знает? Быть может, разумная осторожность и податливая гибкость, как черви, источили бы его пылкое сердце? Был бы он тогда Александром Ольшанским? Не сделался ли бы Медункой?

Всматривалась в улыбающиеся глаза Сашка. Большой, в полстены, портрет в его кабинете как бы оживал. Казалось, шевелились мягкие волны волос, в которых заблудились и застыли первые лучи утреннего солнца. От улыбки на щеках собрались две глубокие складки — они делали его лицо старше и мужественнее.

Он всегда вставал с первыми трамваями, садился к письменному столу.

К тому времени, когда она вставала, Сашко успевал уже многое сделать. Соломея в глубине души ревновала. Мог бы и поговорить с нею! Но делала вид, что ничего не случилось. И чтобы не спугнуть его мыслей, тихонько выходила из комнаты.

…От резкого звонка перехватило дыхание. Откуда-то возникло ощущение близкой трагедии (это осталось с той поры, как однажды утром прибежали из института сказать про Сашка)… Не любила резких звонков, громких голосов.

Решительно открыла дверь, готовая умерить пыл непрошеного утреннего оптимиста. Но сразу смягчилась, увидев знакомую фигуру немолодого почтальона. Огромная сумка с газетами оттянула его костлявое плечо. На скуластом лице — добрая улыбка.

— Данилыч? Заходи.

— Спасибо, некогда. Письмо из Ленинграда, заказное — надо расписаться. Вот здесь. Это не ваш ли бывший ученик пишет?

— Он, Гроза.

Увесистый пакет. Наверно, опять несколько страниц стихов. Ведь это же Гроза!.. Так и есть — стихи. Читая, прошла на кухню. Надо приготовить завтрак, пока Славка еще спит. Пусть поспит девочка. Наконец, кажется, кончились ее тревоги и обиды. К тому же нынче воскресенье, спешить некуда.

О эти письма близких людей… Как легко они переносят нас иногда в давно пережитое! Соломея как бы видит сейчас тот заснеженный город за Волгой, в глубоком тылу.

…Потрескивают березовые полешки в печи. Подмигивает керосиновая лампа на столе. Накинув на плечи пальто, Сашко ходит по комнате, разминает застывшие пальцы и рассказывает: в город опять привезли партию детей. Оборванных, худых, посинелых. Все оттуда, из прифронтовой зоны. В местном приемнике уже все заполнено. Но не отсылать же их назад? И вот всю ночь и весь день, на морозе, люди ремонтируют старое школьное помещение, ставят печи… Беда, учителей не хватает. Детей нужно учить. Школа ищет мастера-швейника. Есть у них несколько швейных машин. Можно было бы организовать пошивочный цех.

Соломея слушала Сашка и думала. Ведь она когда-то училась шить, даже работала на фабрике. Оттуда уже пошла в филологию. Что, если предложить школе свои услуги? Правда, она сильно загружена в редакции. Но можно договориться. По вечерам работала бы в газете, а днем с эвакуированными ребятами… Народ, конечно, трудный. Больше всего мальчишки, они просятся на фронт. Но зато какая радость: видеть после этих мальцов сознательными гражданами.

Она пришла на первый урок взволнованная. Вглядывалась в своих будущих учеников. Вытянувшиеся лица. Строгие, слишком серьезные глава. С чего начать? Нет-нет, все то, что она приготовила, не годится. И не так нужно было одеться. К чему такая торжественность?

Тишина воцарилась под низким потолком пошивочного цеха. На нее смотрели с удивлением. Какая-то девчонка кинула громким шепотом:

— Ух ты, какая красивая!..

Ей хотелось, чтобы эти юные головы поняли основное: все лучшее в человеке создано его руками, его трудом. Эпоха великого подъема целых народов наступала тогда, когда эти народы одерживали наибольшие победы в труде — в создании материальных и духовных ценностей. Она, может быть, говорит слишком отвлеченно? Ну, если понятно, тогда хотелось бы сказать вот что: пройдет война — уже мы видим ее конец! — и победителем окажется тот, кто превыше всего ценит справедливость. Народ наш ведет справедливую войну, он помогает другим, и в этом его несокрушимость…

Они притихли, молчали, и, когда, наконец, Соломея остановилась, кто-то поднял руку. От нее ждали пояснений? Рослый паренек насмешливо прищурился.

— Все это правильно. Все это мы и сами теперь видим — фашисты драпают в свое логово. Но… Погибли мой отец, мать, сестра… За что? Они ко всем были справедливы.

Что ему ответить?

Она заговорила о трагедии немецкого народа, попавшего в фашистские сети, о зверином нутре фашизма и его корнях… И, может, впервые в жизни пожалела, что не было у нее опыта педагогической работы, умения подойти к этим детям попроще.

Потом учила их шить. И тут же, как бы между прочим, выспрашивала — как звать? Откуда родом? Приметила и того паренька, который задал ей вопрос на первом уроке. Держался надменно, скептически кривил губы, мол, старайтесь.

Когда Соломея подошла к нему, насупил свои реденькие светлые брови, глаза ясные, насмешливые. Всем видом демонстрировал свое нежелание работать.

— Как тебя звать? — спросила Соломея.

— Гроза.

— Это что — такое прозвище или фамилия?

— Все вместе! — Парень откинулся на спинку стула и вдруг со злостью выпалил: — Это бабская работа — шить!

Медленно поднялся с места и стоял перед нею, раскрасневшийся, гневный.

— Что ж ты хочешь делать? И что ты умеешь делать? — Соломея старалась ласковым, сочувственным тоном успокоить паренька.

— Я хочу на фронт. Зачем меня насильно держат здесь?

— Ты еще мал для фронта.

— Все равно. Хочу на волю.

— Что ж ты будешь делать на воле? Ведь ты ничего не умеешь.

— А зачем уметь, товарищ учительша? Я и так проживу! Прожил же до сих пор!

— Как же ты жил?

— А вот так! — рукой провел по горлу: мол, всего было вдоволь.

— Что, крал? У кого? У голодных детей или полуживых старух?

Гроза гордо засунул руки в карманы.

— Я честно зарабатывал. Коммерция!.. У меня целый ящик настоящего сахара был. И сахарин был…

— Значит, спекулировал. Крал и продавал. И опять того же хочешь? А я думала — Гроза! Для врагов наших, для оккупантов.

— Да меня на фронт не взяли. Пошел — прогнали. Сказали, чтобы подрос.

— Сколько же тебе сейчас?

Гроза стал в позу, сверкнул глазами:

— Тридцать!

Мальчишка явно издевался. Соломея вспыхнула:

— И тебе не стыдно?

— Нет, не стыдно. Мои родители на пограничной заставе еще в первый день войны погибли. А я жить хочу. Хочу свободы.

— А что такое свобода, по-твоему?

— Свобода? Что хочу, то и делаю.

— Значит, так. Хочу — и граблю… Или обманываю голодных и раздетых… Хочу — убиваю чужих сестер и матерей. Или даже целые народы… Так?

Гроза растерянно заморгал глазами. Его бледные щеки покрылись пятнами.

— Н-н-нет, не так… Только я…

— А что такое свобода? Соломея Афанасьевна, скажите, — это белоголовая девочка с огромными черными глазами. — Что такое — свобода?

Все насторожились, смотрят, ждут… Нет, не простые люди — эти подростки. Вот и опять ей нужно что-то сказать. Ведь она — учительница и все должна знать…

Сашко вечером смеялся. Что она говорила своим воспитанникам? А какое у нее впечатление? Уж не привязалось ли ее сердце к этим детям? Уж не думает ли Соломея, что среди них ее подлинное призвание? Так, так!.. А потом посерьезнел: кое-что умел увидеть с первого взгляда. Способность говорить с детьми, как со взрослыми, — это природный дар. Да еще с такими детьми!

Школа просит горсовет помочь оборудовать швейный цех. Если Соломее это интересно, она сможет перейти туда на постоянную работу.

Долгие зимние ночи Заволжья. За окнами монотонно шуршит колючий снег, в мерзлые стекла изредка бьет морозными крыльями ветер. А здесь, в цехе, тепло и тихо. Давно уже закончилась смена, все разошлись. Пригашенный свет колышет тени. Уборщица звякает ручками ведер, шаркает мокрой шваброй. Ее удивляет, что Соломея Афанасьевна каждый вечер остается здесь после рабочего дня, продолжает работать. Вот и эту кучу пальто можно было раздать всем рабочим во время смены, пусть бы каждый посмотрел, нет ли где брака…

А Гроза между тем не поддавался. Это был уже молодой парень с рыжеватыми усиками и щетинистым чубчиком боксера. Руки вечно в карманах. В рабочие часы не раз демонстрировал свою независимость или заставлял кого-нибудь из своего окружения работать за него.

Однажды она оставила свое рабочее место мастера цеха и подошла к Грозе. Тот и глазом не повел.

— Встань, пожалуйста, — спокойно посмотрела ему в лицо.

— В чем дело?

— Я прошу больше не садиться на это место. Теперь я тут буду работать.

Гроза прищелкнул языком и вышел в коридор.

Ежедневно садилась за его стол. Обойдет ряды, даст каждому задание — и за работу. Справлялась быстро. А в платежный день поднялась буря: Гроза, оказалось, забрал свою получку полностью, до копейки. Хотя за месяц пальцем не шевельнул. Все видели, как он отлеживался на тюках с тканями и ватой, да еще посмеивался над «Афанасьевной». Но тут терпение лопнуло у всех — даже у его поклонников (были и такие!), парня крепко вздули. Заставили пойти к Соломее.

Он подошел с виноватым видом. Стыдливо опустил глаза:

— Простите меня, Соломея Афанасьевна. Возьмите деньги, они ваши.

Соломея сняла очки (уже носила их), отстранила от себя конверт с зарплатой Грозы. Деньги ей не нужны. Но его раскаяние, его запоздалое прозрение!.. Это было превыше всего! Долго и пристально смотрела на присмиревшего парня.

— Садись, Гроза. Твое рабочее место свободно.

Пошла по рядам. Вернулась к столу, который месяц назад оставила.

— Тихо!.. Мастер идет! — летел впереди нее шепот.

…Много воды утекло с тех пор. Она подошла к зеркалу (женщина — всегда женщина). Сколола плотный узел волос на затылке. Задержала на себе взгляд. Точно впервые за долгие годы увидела себя. Нет, она не станет вспоминать, какою была в молодости. Все, можно сказать, в порядке. Вот только никак не избавится от привычки крепко сжимать губы. Это делает ее лицо суровым и педантичным. Хотя, наверно, она и впрямь стала такою.

Лучше не знать, как мы выглядим спустя много-много лет после первой сознательной встречи с собой. Мы с надеждой льнем к детям, пытаемся компенсировать потерянное в себе чем-то новым, найденным в наших детях. Даже невольно в мыслях приписываем им те черты, какие хотели бы видеть в себе…

Разожгла плиту, поставила кастрюли. А мысли то витали где-то далеко, вокруг Грозы, то кидались к Славкиной комнате, и тогда сжималось сердце.

Вдруг почувствовала — за ее спиной кто-то стоит. Кто это? Чья-то тень замерла на стене.

— Это я, мама. Доброе утро!

Бледная Соломея пыталась улыбнуться.

— Ты?

— А… что? — Мирослава моргала сонными глазами, не понимая, в чем она провинилась.

— Прости, Слава, я отчего-то испугалась. Сама не знаю — задумалась, должно быть. Не заметила тебя, думала, ты спишь.

— А я уже давно не сплю. Еще когда Данилыч позвонил.

За завтраком обе молчали. Грустное настроение Соломеи передалось и Мирославе. Соломея искала что сказать, чтобы развеселить дочь. И тут вспомнила — письмо!

— Славка, ты знаешь, что Данилыч принес? Письмо от Грозы.

— Что ж ты скрываешь? То-то я вижу: какая-то ты растерянная у меня сегодня. Наверно, что-нибудь такое написал?

— Стихи, стихи, на, читай…

— «Привет, начальница, ура! — громко читала Мирослава. — Меня вниманием пожалуй! Влюблен чертовски бедный малый, — пришла, видать, моя пора…» А дальше уже проза: «Ей-ей, не вру: наконец влюбился. Кажется, по-настоящему, на всю жизнь. Когда-то вы бранили меня, дорогая Соломея Афанасьевна, за то, что я слишком будто бы разборчив. Клянусь, что нет. Девочки вес ласковые и милые. Но полюбить я мог только такую, как вы… Наконец я нашел свою Таню. Она очень похожа на вас. Не знаю чем — какой-то добротой. Не сердитесь, дорогая! Мы вас все любили такой. Все.

Помните первую нашу встречу? Наверно, нет. А я, как сейчас, вижу: привозят нас, грубых, обветренных. В ватниках и таких похожих один на другого хулиганов… Где только нас не подбирали! По железным дорогам, под базарными рундуками. Война!.. И сказали: учитесь и будете работать. А мы работать не умели и не хотели. Смотрели на вас как на какое-то диво. Нас много, здоровых лодырей и мелюзги, а вы одна между блестящими рядами швейных станков. Мы грубо-насмешливые, даже жестокие. А вы такая светлая и чистая…» — Мирослава перевела дыхание. Помолчала. — «У вас были, я помню, такие светлые вьющиеся волосы — вы их еще как-то узлом скручивали. И белая кофточка под черным костюмом. Вся вы были такая ясная и торжественная. И я увидел, что все вдруг захотели походить на вас. Единственное, о чем я мечтаю теперь, когда стал считать себя человеком, — это сделать вам что-нибудь хорошее… Не знаю еще, что это будет. А пока что приезжайте, Соломея Афанасьевна, на мою свадьбу. Будьте мне вместо матери. Ваш сын — Гроза». Вот моя мама Ия и для Грозы матерью стала. А то была только дорогой и незабвенной учительницей.

Соломея смутилась. Чужим голосом спросила:

— А разве… я плохая мать?

Мирослава засмеялась, пожала плечами. Подумала немного и медленно начала говорить:

— Разве имеет значение — какая мать? Ее не выбирают и не судят. Ее нужно принимать такою, какая она есть. И любить такою, как есть. И прощать. Ведь она все терпела, все прощала детям своим.

Соломея Афанасьевна всматривалась в лицо Мирославы. Какая-то мысль то вспыхивала в ее глазах, то падала трепетными тенями на лицо. Славка засмеялась, подскочила к матери и звонко чмокнула в щеку.

— Какая-то ты необыкновенная сегодня, мама. Загадочная. И как только тебя эти хулиганы слушались? Не понимаю. И не пойму все же, зачем тебе понадобилось бросать тогда работу в редакции.

— Много будешь знать, скоро состаришься.

— О нет, мамочка, я совсем не хочу стареть. Кто же тогда меня замуж возьмет! Да еще и слава у меня — брошенная невеста! Как ты думаешь, это очень плохая слава?

— Об этом не думай. Тот, кто обращает внимание на сплетни, не смотрит в душу. Пустой человек. А тебе нужно счастье. Это когда люди находят друг в друге душевное равновесие…

— Ладно, — вздохнула Мирослава, наполовину всерьез, наполовину кокетничая. — Утешусь этим. Но все же как больно: меня обошли!

Соломея Афанасьевна отвернулась к окну. Слезы блеснули на ресницах. «Да, обошли… Подумать даже обидно — дочь повторила в чем-то мою судьбу… Дорогая моя… Ведь она еще не знает всего. И вряд ли узнает». Вслух проговорила:

— Не время об этом думать. Скажи, как там у тебя с книгой? Тебе, я думаю, пора уже думать о докторантуре. Как было бы славно: молодая женщина — ученый, доктор наук…

— Теперь не знаю. Борис Николаевич согласился было прочитать рукопись и отредактировать. А теперь — не знаю. Ему не до того, раз он отказался от выдвижения на премию…

— Как так?

— А так — отказался.

— Сам?

— Да, я думаю, никто его не заставлял.

Соломея остолбенела. Отказался от премии! Теперь, когда у него все так ладилось? Она должна повидаться, поговорить с ним. Немедленно!

— Мирослава, у тебя его адрес есть?

— Где-то был. Зачем он моей мамочке?

— Слышишь, Слава, — волновалась Соломея. Что-то вспомнив, бросилась в другую комнату. Уже оттуда донеслось: — Тут какая-то тайна, Слава.

Соломея упала в кресло.

— Но только — нет, не скажет он мне ничего… Я так волнуюсь… Я не смогу говорить с ним. — Она опустила голову и заплакала.


Утреннее солнце выплывало из прозрачной дымки, начинался жаркий июльский день. Притихли вскоре каштаны, примолкла вокзальная площадь. Пассажиры спешили покинуть разогретые и уже размякшие тротуары. Садились в зеленые пригородные вагоны, поезд понесет их в рощи, леса, на мягкое лоно лугов.

Мирослава почти бежала к перрону. На душе было печально — и этот вокзал и этот перрон напоминали другой похожий день. Тот, который отгорожен от нее белыми снегами, весенними дождями и еще чем-то неизведанным, терпким… Быть может, такое чувство рождает былая мечта. Или затаенная обида.

Но ведь тот день был. Мирослава стояла теперь на том же месте. Сердце ее пело тогда от радости. Они ехали — вдвоем! — летели навстречу утреннему солнцу.

Она отгоняет воспоминания. К чему, когда все это прошло. И начала присматриваться к пассажирам, вглядывалась в разомлевшие лица. Она давно заметила, что дорога снимает с людей обычное напряжение, освобождает от будничных забот, дает отдых мозгу и мускулам, погружая их в полусон.

Приглушенный шум электрички то затихает, то журчит как ручей. Зеленая круговерть лесов за окном снимает усталость с глаз. В вагон врывается жаркий ветер, выгнанный вихрем поезда из гущи бора, настоянный на прошлогодней живице.

Мирослава вдруг видит себя в тот счастливый день. Вот так же летели они с Максимом сквозь зеленый простор. Отшумел уже их поезд…

Лети же, поезд, лети! Сейчас Мирослава ступит на те тропки, которые когда-то водили их в лесную чащу. Она должна еще раз — одна — пройти по ним. Быть может, ей наедине откроется та истина, которую она не постигла. Она хочет еще раз увидеть себя здесь и еще раз «услышать» тот разговор — где, где была фальшь? Чего она тогда недосмотрела? Была надежда, возвратись на то же место, еще раз воссоздать в памяти каждое слово, сказанное здесь, каждый жест, каждую улыбку. Теперь уже спокойно, трезво она взвесит все… И может быть, отсюда начнется ее путь к самопознанию. Тогда она найдет то, что придаст ей силу и поможет выстоять. Мать сказала: непобедим тот, кто прошел долгий путь поисков и кто нашел себя.

А Макар Алексеевич Доля сказал: «Вы чересчур эмоционально остро воспринимаете жизнь. Обычно люди чувствуют более мелко, и оттого они трезвы. Меньше у них подобных неожиданностей. И такие страдания скорее испаряются». Мирослава грустно ответила: «Возможно, так и бывает. Но мне совестно перед другими. И самой больно — не могу справиться с собой». — «Не можешь, а нужно. Главное — выстоять перед самою собой. Человек должен сам творить себя…»

…От перрона люди идут напрямик, вытоптанными в траве тропками, к речке. Небольшая синяя полоска, будто отколовшаяся от краешка неба над лесом и упавшая на бархат луга, манила свежестью. Это излюбленное место отдыха горожан. Веселыми стайками или притихшими парочками недавние пассажиры спешат, почти бегут к заманчивой синеве.

Мирослава неторопливо идет к берегу. Стала поодаль, дает обогнать себя всем, кому не терпится с плеском прыгнуть в прохладную воду реки. Нет, она не пойдет туда. Там слишком много любопытных к чужому одиночеству глаз. Вон за лугом лес, он словно растаял, окутанный жаркой сизой мглой. Ее путь — туда.

Солнце слепило глаза. Мирослава надела темные защитные очки, сняла туфли. В пляжном сарафане было удобно и легко. Дышалось свободно.

Миновала редколесье. Там когда-то был построен кем-то шалаш. Теперь — только следы костра. Перешла через ручеек. Остановилась на прогалине. Вот они, три березы. Как три подружки, сомкнув кроны, о чем-то переговариваются. И те же сосны-старушки. Она нашла это место! Та же тропинка, неведомо кем протоптанная, извивалась среди высоких кустов дикой малины.

Странное чувство овладело Мирославой. Не было ни отчаяния, ни слез. Шелест листвы, пьянящий дух распаренной земли наполнили душу спокойствием и уравновешенностью. На какой-то миг показалось, что ее усталое тело, соприкоснувшись с той полнотой силы земли, какая бывает лишь в зените лета, в июле, само стало таким же сильным. Должно быть, так чувствует себя человек в пору духовной и физической зрелости, в зените своего лета.

Мирослава огляделась по сторонам. И она так живо представила привкус родниковой воды, что почувствовала нестерпимую жажду и ни о чем больше не могла думать. Быстро зашагала по траве. Обходила толстые стволы сосен, продиралась сквозь кусты. Наконец-то! Вот он, родничок. Из-под дубового пня выбивается чистая и прохладная вода. Она стекает по черному корню в траву и тут, среди кустов, создает небольшое озерко.

Мирославанапилась, но измочила сарафан. Выбралась на твердое, легла на горячую траву. Надо высохнуть.

Сквозь шелест леса откуда-то послышалось гудение мотора. Кто-то пробирался сквозь лесную чащу на мотоцикле. Рокот мотора все ближе. И через несколько минут из-под раскидистой завесы ольшаника выпорхнул мотоциклист. Напряженная фигура. На голове глубокий бело-синий шлем, вместе с огромными очками он закрывает пол-лица. Промчался мимо отшатнувшейся девушки и скрылся между стволами деревьев. Еле долетало издалека тарахтенье мотора. Потом оно опять усилилось, и немного погодя мотоциклист вынырнул уже на меньшей скорости и остановился. Устало снял руки с руля. Сдвинул шлем и темные очки, делавшие его похожим на космонавта. Улыбнулся девушке. Неторопливо вынул из кармана платок, обтер лоб, скулы и чуть раздвоенный подбородок. Напряжение сошло с его лица. Он ловко соскочил с мотоцикла и весело поздоровался:

— Добрый день, хозяйка леса! — Наверно, от долгого молчания голос звучал невыразительно. Откашлялся. — Вы что, испугались? Не бойтесь. Я не страшный. Вот только напьюсь водички, и айда!

Девушка молчала.

Неожиданное появление этого разговорчивого пришельца нарушило ее тихое раздумье. Она с нетерпением ожидала, когда он исчезнет. Лишь бы никого не видеть, никого не слышать, не отвечать на глупости.

— Отчего вы молчите? Все еще боитесь? Разве я похож на разбойника? Оставляю на вас своего коня. Я мигом! К роднику… напиться…

Бело-голубой шлем исчез между кустами. Мирослава подумала про этого «марсианина» в шлеме — что-то в нем необычное, горделиво-надменное и вместе простое.

В самом деле, пришелец быстро возвратился. Она невольно отметила, что он высокого роста, атлетически сложен. Подошел к мотоциклу, толкнул ногой колесо. Мирослава облегченно вздохнула — сейчас зарычит мотор, и она избавится наконец от неприятного соседства. Но вместо того, чтобы убраться отсюда прочь, он уверенно снял шлем, из-под которого рассыпался сноп русых волос, и неожиданно легко повалился на траву.

— Вы не будете возражать, если я несколько минут отдохну? Я, между прочим, всегда здесь делаю привал… А только… отчего вы все стоите? Неужели еще боитесь?

Вдруг он резко приблизил свое лицо к ней и, понизив голос, спросил:

— А вы и вправду… русалка? Ой-ой! Впервые вижу такую в наших лесах. — И начал как бы со страхом разглядывать ее. Мирославе сделалось не по себе. Отошла подальше, села на траву. Представила себя со стороны — молчаливая, диковатая или напыщенная. Действительно, молчание не спасет ее от назойливого собеседника.

— Мне просто не хочется говорить.

— Простите… Я ворвался в ваши раздумья?

— Да.

Он резко повернулся, лег на спину, прищурил глаза. Потом вскочил, быстрым и привычным движением натянул шлем и сел на мотоцикл.

— Счастливо оставаться!

— Спасибо на добром слове.

Мотоцикл взревел, пахнул сизым дымом и зашелестел между кустами.

Мирослава вздохнула. Оказывается, не так-то легко даже вдали от города остаться наедине со своими мыслями. А ей все еще хотелось уловить ту грань между искренностью и игрой в искренность, между самоотверженностью и игрой в самоотверженность. Верила, верила Мирослава Максиму и недоглядела. Почему?

Не сразу вошел в сознание знакомый рокот мотоцикла. Вот он опять рядом. Припала к земле. Чтобы ее не заметили. Чтобы промчались дальше. Но мотор взрычал совсем рядом и замолк.

— Вы еще мечтаете? Мне кажется, у вас какая-то неприятность. Но это невозможно! У таких красивых девушек не бывает неприятностей!

Он присматривался к ней сквозь огромные защитные очки.

— Вы на мотоцикле ездили? Нет? Ну, так я научу. Садитесь сзади и крепко держитесь за меня, довезу до станции, а то смотрите — гроза будет.

Мирослава растерянно раскрыла губы — как смеют ей предлагать такое? Хотела сказать какую-нибудь грубость, чтобы наконец внушить этому самоуверенному типу, пусть не пристает к ней. Но юноша уже по-хозяйски обтирал тряпкой заднее сиденье и поворачивал мотоцикл назад. Мирослава взглянула на небо.

На лес опустились тяжелые тучи. Она не заметила, как это произошло.

— Меня зовут Михайло. Еще дразнят Михайлищем. Как кому нравится. Вот здесь, в селе, живу уже целый месяц. У деда отдыхаю. А вас как звать?

— Но разве это имеет значение…

— Ладно, садитесь! И крепко держитесь за меня.

Мирослава растерялась. Юноша, назвавшийся Михайлой-Михайлищем, искренне предлагал свои услуги, которых никак не хотелось принимать. Отказаться — обидеть. И все же ехать с незнакомым… Сдавленно проговорила:

— Я… боюсь.

Это прозвучало как согласие, как уступка.

— Так вы же будете со мной! Чего вам бояться! — Он явно оскорбился: на него не полагаются, в него не верят?

Глаза его вспыхнули под нахмуренными широкими бровями, сошедшимися на переносице. Ой, недаром его прозвали Михайлищем! Интересно, какая у него фамилия? Наверно, тоже что-то страшное…

Михайло запустил мотор, и Мирослава уселась на заднее сиденье.

— Не бойтесь. Я буду ехать тихо.

Колеса покатились по лужайке и вскоре вырвались на чуть приметную лесную тропку. Водитель зорко присматривался к дороге, старательно миновал выбоины, лужицы, объезжал нависшие низко ветви деревьев, кустов, которые могли стегнуть по лицу…

— А хотите, сейчас на озеро заедем. Там вода чистая, как слеза. Не боитесь уже? Да вы хорошо держитесь! Ну как?

— Нет!

— Да это рядом! — сказал он, но больше не настаивал.

Мирослава сердилась на себя. Зачем согласилась ехать? Съежилась и занемела, боялась дохнуть. Михайло прибавил скорость и резко оглянулся:

— Видели когда-нибудь такое?

Мирослава глянула вбок и чуть не вскрикнула. Округлый кусок неба с белыми облаками и верхушками сосен и дубов, казалось, упал вниз. Казалось, мчались они прямо в небо, вот-вот кончится под колесами земля, и они провалятся в голубую бездну. Мирослава изо всех сил вцепилась в своего спутника и испуганно вскрикнула. Он притормозил и неторопливо объехал лесное озеро.

— Ну как? Нравится?

Кивнула головой. И сказала обиженно, прислушиваясь к рокоту грома:

— А вы не послушались меня… Едемте же.

— Да, да. Простите. Не заблудиться бы! А то еще отвечать буду.

Мирослава улыбнулась:

— Напрасная забота! Отвечать не перед кем.

— А родители?

— Я слишком взрослая, чтобы меня опекали на прогулках.

— Ну, тогда… жених.

— Жениха нет. Сбежал с другой.

— Эх, чудак! — бросил Михайло.

Опустила глаза, помолчала. Потом шепотом сказала:

— Едемте.

— Я вижу, у вас на сердце невесело.

— Как это можно увидеть?

— По глазам. У вас тогда был странный взгляд. Как будто глаза хотели кричать — и не могли. Оттого я и вернулся.

— Спасибо.

— А все-таки как ваше имя?

— Таиса, — почему-то солгала она.

Она видела, что Михайле совсем не хотелось ехать. Но он был деликатен. И они снова мчались на звонко рокочущем мотоцикле.

Солнце уже пробиралось сквозь тучи. Гроза обошла их стороной. Возле станции он сказал:

— Хотите, завтра встретимся здесь? — И сразу протянул руку, крепко пожал. — Не говорите ничего. Знаю — откажетесь. Но я найду вас.

Какая уверенность! Мирославе стало смешно. Впрочем, неудивительно — такой красавец. Наверняка не знал поражений. Молча подала ему букетик чебреца:

— Искать не нужно. За прогулку — спасибо.

Еще увидела белозубую улыбку и облегченно вздохнула, когда мотоцикл сорвался с места. К платформе с шумом подкатил электропоезд.


…От волнения Соломея как будто оцепенела. Остановилась на лестничной площадке, стараясь отдышаться. Сердце колотилось, гулко отдаваясь в висках. Чувствовала — от этого она выглядит неуверенной. Настроение явно портилось. Идти с таким видом она не хотела. Ведь она шла не просить. Она хотела только остаться с глазу на глаз с Медункой и наконец выяснить то, что давно не дает ей покоя. Она готова мужественно выслушать все, что надлежит знать Соломее Ольшанской.

Ведь не случайно отказался он от премии имени ее мужа? Для окружающих это было, конечно, непонятно. После всех обсуждений, выдвижения, утверждения — самому отказаться! Но ей это событие представилось теперь совсем в ином свете. У Бориса оказалось достаточно ума и трезвого рассудка, чтобы понять одно: премия имени Александра Ольшанского поставит его на один уровень с Сашком. А сравняться с Ольшанским он не может ни по высоте мысли, ни в силу внутренней порядочности. Борис честно отступил от пьедестала, о котором, быть может, мечтал и стоять на котором — большая честь.

Это означало моральную победу Сашка. И если Медунка признал его победу, думалось Соломее, значит, Медунка переменился и с ним можно говорить откровенно.

Интуиция подсказывала: в его душе происходит какой-то перелом. Может быть, тот, которого она ждала так давно, еще в юности, когда, кажется, любила его.

… С группой каких-то людей он вошел тогда в комитет комсомола их педагогического института: как дела, может, нужно помочь молодежи? Соломея как раз дежурила в комитете, она вскочила из-за стола, рассказывала, краснея. Он ласково улыбался ее смущению. Спортивные площадки? В этом можно помочь. А вот общежитие — сложнее. Но… если организовать на это дело студентов, министерство договорится со строителями насчет техники и материалов… Да, здесь настоящие комсомольские энтузиасты! Приятно… А теперь еще взглянуть бы на кабинеты.

Соломея первой бросилась к дверям, широко распахнула их министерским гостям. Борис Николаевич пропустил вперед всех, обернулся к девушке, спросил:

— Вы не возражаете, если я вам позвоню? Мы могли бы детальнее поговорить об инициативе ваших комсомольцев.

Соломея покраснела. Конечно, она не против…

Спустя несколько дней знакомый бархатный голос учтиво сказал ей в телефон:

— Как вы смотрите на то, чтобы нынче вечером провести часок вместе? У меня есть билеты в кино.

Постепенно встречи участились, прогулки сделались продолжительнее.

Прошла весна, промелькнуло и лето. Спортивные площадки соорудили. Для нового общежития, которое должны были строить сами студенты, завезли бетонные блоки, кирпич, цемент, песок…

Соломея была счастлива: она полюбила. Ей хотелось такой же взаимной пылкости. Но Борис вел себя сдержаннее. И все же она была счастлива.

Но затем звонков не стало. И встречи прекратились. Сперва она мысленно оправдывала его. Ах, у него столько дел, забыл. Он ведь ездит в командировки — курирует теперь несколько издательств. Они, конечно, встретятся, поговорят. Условятся на послезавтра. Он позвонит, уточнит. Ведь когда он начинал говорить с нею, казалось, искренняя радость овладевала им.

— А, наконец-то ты зашла! Ну, расскажи, как же ты живешь, родненькая… Но… прости. На собрание зовут, видишь. Нужно идти. Позвонишь завтра, ладно?

Завтра было то же самое. И уже заставила себя поверить, что Борис сознательно избегает ее.

…Дочке было полтора года, когда Соломея повесила в своем кабинете портрет светловолосого мужчины.

— Это твой папа. Скажи, Славка, папа!

— Па-па, — лепетала крошка. — Па-па! — смеялись пухлые детские щечки…

Как-то Сашко вихрем ворвался в квартиру, подхватил на руки Славку и закричал:

— Ура! Сегодня у нас праздник, Славка. Сегодня твой папа награжден медалью. Вот! Смотри. И кричи: «Ур-ра!»

Славка пищала «ула» и крепко обнимала его за шею. Вечером Сашко просил Соломею:

— Никогда не говори Славке, кто ее отец. Медунка о ней не знает. Ему и не нужно знать. А Славка — наша.

— Любимый… Ты знаешь, какой ты? Нет, ты не знаешь. А я — не могу сказать.

К чему слова? Им не нужно было слов. Только удивлялись, как случилось, что они не встретились раньше. Ужасались: что было бы, если бы вообще не встретились.

— Ты скажи… — допытывалась Соломея. — Скажи, что ты подумал обо мне, когда впервые пришел в редакцию?

— Подумал, что уже не уйду от тебя таким, каким пришел. Я еще раньше слышал о тебе…

Когда Сашка не стало, Борис пришел к ней. Он был весь сочувствие. Советовал ей переменить работу. К чему, мол, работать там, где все напоминает ей о погибшем муже? Да и в командировку ее теперь не пошлешь — у нее маленький ребенок. Он понимал ее положение, но люди есть люди, а работа требует своего. С этим нужно считаться. Или пусть замуж выйдет.

Соломея смотрела на него горящими глазами. Ее все больше охватывал ужас. Что он говорит? Как держит его земля?.. И это тот, кому она когда-то доверила свое сердце? Медленно поднялась с места. Не помнила себя. Только одно: как кинулась к двери, распахнула настежь и показала ему рукой.

Но жить здесь она больше не могла. Уехала снова в Заволжье, где осталась часть ее жизни, ее лучших воспоминаний.

…Как будто эхом отозвались в ней далекие, беспокойные годы молодости. Она не любит вспоминать, гонит от себя все, что было связано с Борисом. Но одного не изгнать ей из своей души — Мирославу… Борис так и не узнал, что у него такая дочь. И это радует Соломею. Делает в чем-то выше Медунки, придает уверенности в своем моральном превосходстве. Это был ее, только ее мир, куда Медунке вход запрещен навсегда. С его черствостью и вероломством. Таким она его знала. Но теперь… Говорят, человек постоянно совершенствуется, вбирает в себя опыт пройденного, переоценивает свои ценности. И тогда порой открывается ему еще какая-то грань жизни и начинает бунтовать совесть…

Отказаться от премии? Тогда она должна наконец узнать причину той неожиданной, бурной стычки в институте. Ведь после нее и погиб Сашко. Институтский газик, на котором Александр Ольшанский всегда выезжал в экспедиции, был исковеркан. А перед ним замерла грузовая машина со свеклой. В кабине вылетели все стекла. Распахнуты дверцы. Водитель, молодой парень в полосатой футболке, перепуганный и подавленный катастрофой, сказал:

— Он летел как бешеный. Я остановился!.. Сигналил ему фарами еще издали. Вот здесь, на повороте, он и налетел на мою машину, точнее — его занесло на меня…

Автоинспекция подтвердила: грузовик стоял, когда в него на предельной скорости врезался газик. Нет, Ольшанский был трезв. И тормоза исправны. Он, видимо, был ослеплен гневом. Возможно, оттого и забыл об осторожности. Несчастный случай!..

Постояв, Соломея немного успокоилась. Уже увереннее вошла в длинный светлый коридор института. Она была здесь один раз в жизни. Тогда ее пригласили — Доля вручил только что изданную последнюю книгу Александра Ольшанского. Затем книга обошла весь мир. Так и должно было произойти — так надеялся Сашко. Верил в это, когда садился за письменный стол, когда под утро вставал из-за него. Верил, когда, наспех позавтракав, бежал на работу, когда возвращался вечером усталый и, отдохнув часок, снова брал в руки перо. Он хотел, чтобы люди больше знали о себе, о красоте и значении искусства наших далеких предков. Ольшанский работал напряженно и лихорадочно, точно от этого зависела судьба всего мира. Он верил, что его работа нужна. Потому что знал: жизнь не прощает забвения. Он жаждал перелить свои мысли и чувства в такие строки, чтобы они зажгли сердце каждого, кто хоть одним взглядом прикоснется к ним…

Вера и жизнь были для него синонимами. Так неужели вера покинула его в тот критический момент, в их последний разговор с Борисом? Если это так, во всем виноват Борис?! О, он умел убивать в людях светлую веру, умел извлекать наружу темные, слепые силы, скрытые до поры до времени в равнодушных и черствых человеческих существах, научившихся прикрываться железным заслоном законности. Но эмоционально подвижная, хрупкая, впечатлительная натура в такие минуты может на какой-то миг утратить веру, потерять душевное равновесие… О, этот жестокий миг может ослепить человека, метнуть его в бездну отчаяния…

В коридорах было светло и зелено. На окнах пышно цвели герани, темнолистые фикусы, кудрявые вьюнки. Звонко отдавались шаги — в самом конце длинного коридора, где, помнится, была библиотека. Иногда часто выстукивали женские каблучки. Озабоченные лица. Углубленные в себя взгляды. Соломея уважала такие лица и их сосредоточенность. Не хотела врываться в чужие мысли со своими заботами. Пусть размышляют. Пусть вдумываются. Она сама разберется, где этот, нужный ей, кабинет. Бориса Николаевича кабинет… А вот и он — на нем четкая надпись: «Заместитель директора института. Приемные часы от 14.00 до 17.00». Все, значит, в порядке.

Вошла в приемную. Секретарша любезно спросила — по какому делу? Пододвинула ей стул и снова уселась за пишущую машинку. Дверь кабинета Бориса Николаевича была приоткрыта. Там шел громкий разговор. Спиной к Соломее перед столом Бориса стоял тучный мужчина с гривой седых волос. Когда он повернул голову — над очками встопорщились кустистые брови, — Соломея сразу узнала его. Это академик Кучеренко. Он был еще в плену у своих мыслей и продолжал в чем-то возражать своему собеседнику. Басовитый, рокочущий голос убеждал Кучеренко, что именно он должен дать какую-то рецензию. Соломея встрепенулась. Борис!.. Столько лет она не видела его, не хотела видеть. А сейчас… Нет, она не испытывает никакой ненависти или отвращения к нему… Голос такой же — уверенный и ласковый. И сам он, кажется, почти такой, каким был когда-то. Очки. Подтянут, белый воротничок, галстук так же аккуратно завязан. Только залысины стали больше. И чуть отвисли щеки…

— Вы понимаете, почему это больше всего подходит вам? Вы лучше всех ориентируетесь в этом вопросе. И бесспорный авторитет. — Борис Николаевич взял Кучеренко под руку, и они вдвоем прошлись по ковру кабинета. Секретарша перестала стучать на машинке, выжидающе листала какие-то бумаги. — Но я должен предупредить — эту рецензию нужно дать как можно скорее. Я знаю, Озерный не из таких, что мирно принял бы вашу оценку. Он еще будет воевать — долго и упорно. Но не вам говорить о мужестве ученого и общественном долге, Иван Дмитриевич! Ведь наш институт изучает историю культуры. А культура нынче стала и одним из главных объектов, и оружием в идеологической борьбе. Чувствуете всю важность дела?

— Спасибо за доверие. Но… Знаете, меня настораживает одно обстоятельство… — Кучеренко легонько высвободился из-под руки Медунки и сурово блеснул своими большими глазами из-под очков. — Поскольку вы заговорили уже о гражданском долге, о борьбе и тому подобном, скажу… — он предостерегающе поднял палец. — В данном вопросе у меня нет уверенности, что мы должны дать именно такую — отрицательную — оценку этой работе Озерного.

— Уверенности? Дорогой Иван Дмитриевич… — Медунка искренне и широко улыбнулся. — Речь идет не столько о понимании сути дела, сколько о требованиях времени. В этом главное! Я должен сказать, что писания Озерного вряд ли получат одобрение… И значит, вы понимаете…

Кучеренко и Медунка уже стояли у двери, собираясь выйти из кабинета.

— Я подумаю, — проговорил наконец Кучеренко и решительно шагнул через порог. — Хотя, говоря по правде, я лично симпатизирую Павлу Озерному. Он талантливый человек, пусть и увлекающийся, и с ним вы тогда, говоря деликатно, обошлись несправедливо. Его место здесь, среди нас. Я это всегда говорил. Главное — истина, объективная, принципиальная, единственная. Я только с этой позиции могу написать. Если вы ожидаете чего-то другого, то глубоко ошибаетесь. Я не собираюсь лицемерить. Моя седина этого не позволит. — Иван Дмитриевич Кучеренко покраснел от возмущения.

— Ну что вы так рассердились, — легонько прикоснулся к его плечу Медунка. — Я ведь не говорю, что вы должны непременно отбросить или решительно осудить Озерного. Пусть еще поработает, подумает, взвесит. Вас он послушается. Торопиться не нужно. Это необходимо для общего блага, для добра.

Кучеренко вдруг сорвал очки и, сдерживая гнев, глухо выдавил:

— Гм… для блага… Конечно, добро и зло — вещи реальные. Но кто сказал, что Озерный — это зло? — Он повысил голос. — Простите, но мне становится страшно, когда я слышу, как кто-то один или каждый из нас по-своему берется устанавливать, где добро, а где зло. Есть одно мерило. Иначе им может стать грубая или деспотически-корыстная сила, друг мой. Вот так когда-то и Ольшанского считали ненужным, а теперь — и премия его вам!..

— Я отказался, — поспешно проговорил Борис Николаевич, даже задохнулся было, и отступил на шаг.

— И правильно сделали. — Кучеренко сердито сопел. Протер платком стекла и нацепил очки на нос.

Долгая неловкая пауза. Соломея почувствовала, как кровь опять ударила ей в виски. Секретарша открыла шкаф и принялась что-то отыскивать в нем.

— Да, возможно… — Вздохнул сокрушенно Борис Николаевич. — А за рецензию все-таки возьметесь?

— Непременно возьмусь!

— Отлично. Пусть еще поработает! — Медунка не забывал о своем.

— А мы еще увидим! — снова вскипел Иван Дмитриевич. — Я удивляюсь вам, почтенный Борис Николаевич, ведь вы вроде бы и не специалист, как сами признаете, и не читали рукописи, а уже знаете, будто там нужно что-то дорабатывать. Как это понять? Боитесь, что кто-то затмит вашу славу? Не бойтесь! Ваша слава останется при вас, поверьте.

Кучеренко быстро вышел из комнаты.

Соломея облегченно вздохнула: академик Кучеренко ее не узнал. По-прежнему воюет, старый! О, он может позволить себе такую резкость. Крутой, неуступчивый, но честный и справедливый. Недаром его постоянно избирают парторгом института! Ни перед кем не заискивает.

А Борис? Выслушать такое… Ну, понятно, почему он отказался от выдвижения на премию: боялся публичного осуждения академика. Старик сказал бы это на весь мир — не любит молчать. Но когда выдвигали кандидатуру Медунки на премию, Кучеренко был в командировке. Страх быть опозоренным, а вовсе не внутренняя борьба толкнула Медунку на этот шаг. Так сказать, интуиция: тише едешь — дальше будешь. В этом случае разговор с ним ничего не прояснит. Да еще после Кучеренко! Скрыться тихонько, пока на нее не обратили внимания.

Соломея прижала к груди черную лакированную сумочку, потом открыла ее, вынула маленькое зеркальце и пудреницу — женский невинный жест покажет, что ей тут ни до чего дела нет.

— Вы ко мне? — Борис Николаевич остановил ее как раз тогда, когда она увидела в зеркале свое напряженное лицо.

От неожиданности — ее поймали, как вора! — вздрогнула. На какой-то миг в ней что-то оборвалось, холодок скользнул по телу. Смотрела на Бориса. Так близко… За стеклами очков пристальный взгляд темно-карих глаз. На губах спокойная улыбка уверенного в себе человека. Он внимательно, выжидающе наклонился к ней.

— Я… хотела к вам, Борис Николаевич, — она встала.

— Соломея?.. Соломея Афанасьевна?! Вот сюрприз! Честное слово. Что ж вы стоите, заходите в кабинет. Боже мой, сколько времени не видались. А я, знаете, хотел позвонить вам. Как здоровье? Мирослава не очень щедро информирует об этом. У нее свои заботы. Кроме того, у молодых несколько иные интересы, чем у нас, пожилых.

— Что поделаешь. Такова жизнь… Родители это понимают.

— М-м-м… Возможно. У меня детей нет.

— Так и нет?

— Нет, Соломея. Не знаю, печалиться или радоваться по этому поводу. Но, говоря по правде, ни на то, ни на другое нет времени. Оставляю это на старость.

Маска комического отчаяния легла на его лицо и рассмешила Соломею. Такой же, как когда-то. Любит прикидываться шутом. Борис тоже улыбнулся. Кто знает, так ли он жесток, как она думала о нем всю жизнь. Может, сама в чем-то была виновата, когда недосмотрела чего-то, а может, и другие люди подбросили сомнения — о, люди охотно верят в чужие грехи!

Хотя бы и такой факт — отказ от премии. Он мог свидетельствовать о внутренней честности и — что говорить! — о силе воли. Ведь это значит — стать выше личного честолюбия и так подняться над делом, чтобы взглянуть на него с высоты. Какая-то тихая радость охватила Соломею, словно она заново открыла человека, словно разглядела в нем не замеченные никем доброжелательство и щедрость…

— Я хотела сказать вам, Борис Николаевич, — она вдруг заволновалась, покраснела. — Вы напрасно так поступили. Зачем отказались от премии? Поверьте, для меня это и неприятно, и непонятно… Словно вы игнорируете… словно не признаете… — От этой неожиданной мысли у нее даже сердце защемило. В самом деле, разве другие не могут подумать так же?

— Дорогая Соломея Афанасьевна, грустно начал Борис Николаевич, — если бы вы знали, насколько неприятны мне все эти разговоры. Да что поделаешь! — людские языки на привязи не удержишь… Но не в этом суть. За свою жизнь я убедился, а теперь еще больше, что без морального превосходства даже самые крупные победы не приносят счастья. Я знаю, что никогда не достигну такого превосходства над нашим Александром. Да и не хочу теперь. Словом, не имею права на такую честь… Хоть вы поймите меня!..

Соломея ничего не могла ответить — не было сил. Кому же, как не ней, знать, чего стоит человеку такой жестокий внутренний суд? На это способны только самые мужественные. Но, может быть, это только внешнее, а настоящее — боязнь, что Кучеренко опозорит его?..

— Борис… Умоляю! Подумайте… И не делайте ничего. Не нужно давать повода для некрасивых разговоров. Хотя бы ради прошлого. Мне так больно все это… Не могу вспоминать, а забыть нет сил. — Она перевела дыхание, тихо, почти шепотом сказала: — Прошлое вес же беспокоит меня. Как бы вы могли помочь! Мне кажется, если бы я знала правду, то успокоилась бы. Что он говорил вам в ту ночь?

Борис Николаевич вздохнул. Медленно снял очки, устало протер платком веки. Снова вздохнул. Лицо его как бы посерело.

— Время отдалило нас от той печальной ночи, дорогая Соломея. Многое стерло из памяти. — Он нервно постучал очками по ладони. — Но помню главное: он возмущался тем, что известную вам рукопись его не утвердили к печати. Была слишком неблагоприятная рецензия.

— Рецензия?! — вскинулась Соломея. — Я ничего не знаю об этом.

— Не знаете? — Медунка улыбнулся. — Дело обычное: были не те акценты, каких хотели бы тогдашние авторитеты.

— Но ведь он отослал рукопись в столицу, и книга потом была издана! И стала очень популярной.

— Ну, видите ли, это тогда кое-кто так думал. А наш Александр критики не терпел. Со всеми воевал. Это не понравилось…

— А вы разве не поддерживали Сашка?

— Ну, конечно же… поддерживал…

«Чем? — хотела крикнуть. — Тем, что возражал? Тем, что обвинял?» Этот бурный разговор… Теперь она как бы слышит его… Как бы вбирает всем своим существом напряжение мыслей и вспышку чувств той ночи.

— Но поверьте… Я желал ему только добра. Только добра.

— Вы советовали…

— Только отложить, выждать… Не идти против рожна…

— Против — вас?.. Против подобных вам, Борис? Таких податливых…

— Вы… неправильно меня поняли. И напрасно оскорбляете, хотя я вижу ваше состояние. Я желал ему добра, поверь мне… — Он вдруг заволновался и перешел на «ты». Вскочил, нервно забегал по кабинету. Уставился глазами куда-то в угол, точно прислушивался к чему-то далекому, неясному. — Я хотел уговорить его не идти так прямолинейно. Его намерения могли неправильно истолковать. Я не хотел этого.

— Конечно! Тогда тебе пришлось бы проявить себя настоящим человеком, а ты им никогда не был… — Теперь Соломея с ненавистью смотрела на Медунку.

— Нет, этого я не боялся, — он спокойно взглянул на нее. — Я не мог прикрывать своим именем неприятности, какие могли произойти с ним позднее.

— Ты уверен, что они были бы? В конце концов, все зависело от тебя. От твоей позиции. А ты ее тоже никогда не имел — всегда брал напрокат. Куда удобнее и спокойнее! Я понимаю…

— Это жестоко, Соломея. И неверно. Я отвечал за его судьбу… Я уговаривал его прислушаться к жизни. Люди устали от войны. Им так нужны были простые, светлые мысли, настроения.

— И ты считал, что должен брать на себя право мыслить и решать за других?

Соломея поднялась. Нет, нет, она все же ошиблась… Эти его вздохи… Это выражение сочувствия на лице… Как же она могла?.. Она молча направилась к дверям.

— Соломея!.. — Борис Николаевич даже вскрикнул. — Я не сержусь… Соломея… Афанасьевна… Вы мыслите эмоциями, как все женщины. А я исхожу и всегда исходил из позиций строго логичных. Я… прощаю вам горькие и… несправедливые слова по моему адресу. Тем более, что они не относятся ко мне! — Он обрадовался какой-то своей внезапно мелькнувшей мысли, и эта радость заиграла в его глазах. — Они порочат нашу великую действительность. — Он уже успокоился, стоял, выразительно выговаривая, почти чеканя каждый слог. Точно приговор выносил…

— Наша действительность в самом деле велика, — тихо, раздумчиво отозвалась Соломея. — Но не вы сделали ее такою, друг мой. Не вы!.. Вы только умело пользуетесь возможностями, какие она предоставляет. И прежде, и теперь — тоже. Так не вам судить меня. Да у вас и права такого нет. О таких, как вы, говорят — позавчерашний день.

Медунка сделал шаг назад, как будто хотел отойти в затемненный угол. Крепко сжал ладони, словно в них была его опора.

— Не будем уточнять, кто в каком дне живет. Если уж на то пошло, лучше быть в позавчерашнем дне, уважаемая Соломея Афанасьевна, чем… Я хочу сказать, что посмертные монументы меня не прельщают.

Она хотела ответить еще, но только приоткрыла губы. Расширенные зрачки впились в строгое, сухо-официальное, учтивое лицо.

Одеревенелыми ногами шагнула к двери, бессознательно толкнула — она мягко отворилась. Еще помнила, как вышла в коридор. И сразу жаркая истома залила тело, из-под ног выскользнул пол…

Потом в сознание прорезались голоса.

— Да это Ольшанская! Зовите Мирославу! Помогите! — Над нею наклонилась какая-то женщина. Кому-то решительно приказала: — Коля, чего стоишь? Беги к директору!

— Я здесь, Ольга Петровна. Здесь… Что с нею?

— Наверно, сердце, Макар Алексеевич. Потеряла сознание…

— Отведите в мой кабинет.

Соломея раскрыла глаза, попыталась улыбнуться.

— Не нужно, прошу вас. Мне уже лучше. Это так что-то… Неожиданно меня куда-то понесло.

— Почему же вы ко мне не зашли, Соломея Афанасьевна? — удивлялся директор.

— Я у Бориса Николаевича… была. Вас не хотела понапрасну тревожить.

Ее посадили на стул. Была она совсем покорной и неподвижной. Только еще немного вздрагивало тело…

— За чем же вы приходили?

— За правдой, — прошептала она. — Но правда оказалась для меня слишком… жестокой.

— Оставьте. Вам нужно отдохнуть. — Ольга Петровна решила прекратить разговор, видела, что Ольшанская как бы прислушивается к чему-то в себе. — Может повториться приступ.

— Я пойду. Спасибо вам, — улыбнулась всем Соломея. — Я никогда не думала, что может быть так больно.

Все переглянулись.

Вот и узнала. Все же не напрасно пришла сюда. Как долго приходится иногда дожидаться победы. Тяжко порой бывает отделить истину от ее тени, честь — от честолюбия. Но победа непременно бывает и здесь! Ведь существуют Кучеренки, Озерные… Существует человеческая совесть. Она даже равнодушным иногда не дает покоя.


В памяти Михайлы частенько оживала дедовская хата, лес, шум ветра в вершинах деревьев. От того времени осталось у него особое уважение к людям, живущим среди природы и как-то по-своему видящим и любящим ее. И все-таки он чувствовал себя горожанином, и всякий раз, возвратись из села, от деда, он с волнением входил в огромный, со стеклянной крышей зал, где ровно, приглушенно работают станки-автоматы, стоит запах разогретого масла и на удивление легко закручивается в спираль синеватая металлическая стружка.

Может, и не так давно это началось, но Михайле казалось, что он всегда работал здесь под наблюдением мастера Путинца. И считал, что с наставником ему крупно повезло. Осип Иванович встретил их с матерью случайно, в трамвае. Сколько было Михайле тогда, вскоре после войны, — годика три-четыре. Осип Иванович, улыбаясь, вспоминал потом, как все было. Сразу после смены трамвай был битком набит. Рабочий люд молчал, и лишь один пассажир лепетал всю дорогу — то просил какую-то коробку, то вдруг стал читать стихи про кукушку, которые они сегодня в садике учили:

А я в лесок ходила,
брала цветок к цветку,
люли, люли…
— Помолчи, Михайло! — глуховатым голосом негромко просила мать. — Это девчоночий стишок, а ты парень!

Аргумент, видимо, показался убедительным. Михайлик остро чувствовал свое мужское достоинство. Он замолчал. Но ненадолго.

— Тогда я сам буду складывать стишок.

— Да помолчи ты!

— Вот эту машину хочу! — Мальчуган ткнул пальцем в стекло, на грузовики и «Победы». — И эту хочу…

Мать не знала, что ответить. Наконец нашлась.

— Ну так бери.

Пассажиры засмеялись. Они давно прислушивались: кто кого победит в этом диалоге-поединке?

Михалка, похоже, раздумывал, как воспользоваться маминым разрешением. Трамвай уже катился по мосту. Предвечернее солнце пробивалось сквозь густые тучи на горизонте.

— Солнце! — вдруг вырвалось у мальчика. Он прилип лицом к стеклу. Все невольно повернули головы к окнам. — Мама, я хочу солнце!..

Осип Иванович протискался поближе к неугомонному маленькому пассажиру.

— Куда ж это ты так далеко ездишь?

— В садик, — ответил малыш по-взрослому. — Меня возит мама.

— Там я работаю, на механическом. Мне так удобнее, — пояснила женщина и улыбнулась одними глазами. — Надо ближе к дому искать работу. Скоро возле нас новый завод будет — «Машстрой».

— Вам повезло. Вот мой телефон… Я переговорю. А какая специальность?

— Крановщица.

— Прекрасно. Считайте, вопрос решен.

Путинец, как оказалось, был тогда председателем завкома и свое слово сдержал. Но всякий раз, когда Наталья Васильевна Чайка, мать Михайлы, принималась благодарить его за это, он с улыбкой замечал, что своим переходом на Машстрой она обязана сыну. Все эти годы Осип Иванович не выпускал Михайлу из виду и заменил ему отца, погибшего на Эльбе, и деда, оставшегося в деревне. Он угадал в нем здоровое упрямство и повел за собой. Сделал из него настоящего рабочего и не дал оторваться от завода, заставил учиться заочно в политехническом. А когда Михайло перешел на пятый курс, подыскал ему работенку «по силам» — выдвинул мастером соседнего, инструментального цеха. Михайле жалко было уходить от своего наставника, но Путинец настоял на своем: хватит прятаться за спиной старшего! А сам продолжал вникать в его дела. Заглянул к нему как-то и говорит:

— Возьми к себе в ученики одного паренька. Он еще школьник, в девятом классе… Нет, пока в дневной школе, но переходит в вечернюю. Шестнадцать лет хлопцу. Сдается, ты тоже таким пришел на завод?

— А что он натворил?

— Ровно ничего. Смирный, тихий и малость фантазер. Между прочим, хорошо рисует. Чувствуешь родство душ? Вышло так, что отец бросил семью, а теперь мать — она уборщицей в нашей клинике — заболела.

— А где вы его откопали?

— Сам в руки попал.

— В трамвае? — хитро прищурился Михайло.

— На этот раз — нет. По телефону. Есть у меня одна знакомая учительница — Соломея Афанасьевна. С ее мужем мы когда-то воевали вместе. Да я рассказывал тебе про Александра Ольшанского.

— Помню. Интересный был человек.

— Необычный! — зажегся Осип Иванович. — Бывало, переоденется эсэсовцем, отобьет где-нибудь машину и мотает по селам. Листовки развозит. Между прочим, он однажды вытащил меня из фашистской петли.

— Как так? — Михайло об этом ни разу не слышал от мастера.

— А, долго рассказывать. Я тогда был разведчиком. Ну, схватили меня…

— Как же вы остались?..

— Ольшанский… В эсэсовской форме зашел туда. Всех их разогнал! Э-э, было!.. — Мастер задумался. — Так возьми этого мальца к себе, Михайло. Зовут его Костя, фамилия Ярошенко. Завтра он придет к тебе…

Хлопец оказался спокойный, уравновешенный. С интересом относился к каждому заданию. Долго рассматривал первую свою деталь. Как будто любовался ею и не верил, что это он сделал сам.

— Ну что, старик, привыкаешь? — спросил однажды Михайло.

— Привыкаю. Только не ко всему.

— Что ж тебе не по нраву?

— А вот что! — кивнул головой на стенд, где висел плакат: «Думай сегодня, чтобы не отстать завтра».

Михайло недоуменно перевел взгляд с плаката на Костю:

— Что же не так?

— А то, что я тоже, может, хочу думать сегодня, а меня поставили на старый станок, он без конца портится. Утиль… Вы всех учеников заставляете работать на станках прошлого столетия?

— Ну, уж и прошлого!.. Ладно, переходи на второй участок, к Павлу Бороде. У них все станки новые…

Может быть, это и была ошибка Михайлы? Костя как бы выскользнул из-под его опеки. Правда, экзамен на квалификационный разряд выдержал хорошо. И Михайло втайне гордился этим — у него был свой ученик! Он уже не один ходил на земле, по его следам шел еще кто-то, и его надо было поддерживать, предостерегать, помогать…

Всякий раз он спрашивал у Бороды:

— Как там мой хлопец?

— Долбает!.. И такую стенгазету организовал — «Колючка» называется. Боятся все его, чертенка.

Эта «Колючка» крепко колола кое-кого. И сильнее всего — Юрку Лобанчука. Хлопец крепкий, неплохой токарь, но самолюбив и неравнодушен к выпивке. Однажды он уже грозился отплатить Косте за карикатуру. Очередное появление Лобанчука в «Колючке» закончилось ссорой и дракой. Хлопцы сцепились в темном коридоре. Лобанчук был старше, сильнее и легко прижал Ярошенко к стенке, ударил головой о косяк. Тот выхватил из кармана отвертку и полоснул зачинщика по лицу…

Михайло не находил себе оправдания. Это он прозевал… Он! Ну, был у него преддипломный отпуск и защита. И все-таки…

Формально Лобанчук — потерпевший. А этот ясноглазый и чистый паренек угодил под статью. За что? За то, что думал об общем благе и, между прочим, о том же забияке Лобанчуке, от которого защищал свое достоинство. По мнению Михайлы, Костя поступил правильно, он защищался. Но ранил Лобанчука. Нелегко тут свести концы с концами…

Не то жгло Михайлу, что его ученик будет наказан, — в конечном счете коллектив, комсомольцы возьмут его на поруки. Волновало то, что удар, который вдруг свалился на Костю, может порвать в нем какие-то моральные нити и заронить в сознание каплю яда — недоверие к людям… Так важно, чтобы этот случай не стал роковым для формирования его восприимчивой, детской, еще совсем бескомпромиссной души.

Но что именно делать дальше — Михайло не знал. И он пошел к Осипу Ивановичу за советом: не взять ли Костю обратно, на свой участок… А с Лобанчуком как быть?

Осип Иванович сидел в своей стеклянной конторке, откуда легко просматривалась почти вся территория цеха. Мастер не заметил появления Чайки — внимательно читал газету.

— Добрый день. — Голос Михайлы прозвучал глуховато, так что он сам удивился. С чего бы это? Из-за предстоящего неприятного разговора или от необычного невнимания к нему Осипа Ивановича?

— А, Михайло Денисыч! — радостно встрепенулся мастер. С недавних пор Осип Иванович подчеркнуто величал его по отчеству: видимо, старался показать, что теперь они равны по положению и что Михайло уже не его подчиненный. — Читай-ка! Видишь? Нашли-таки венец. Аж в Бразилию попал… А мы его на наших широтах искали.

— Неужели тот самый? — Михайло был искренне удивлен. — Венец древней царицы? Не может быть!

— Так вот же — пишут, читай! — Осип Иванович взволнованно ткнул пальцем в маленькую газетную заметку с выразительным заголовком: «Венец царицы возвратился». Рядом — небольшое, совсем крошечное фото, на нем еле угадывались барельефные изображения птиц, зверей, листьев и выпукло-продолговатые подвески, которые должны были прикрывать лоб и виски женщины.

От Осипа Ивановича Михайло давно знал историю этой реликвии. Во время войны фашисты разграбили Подольский исторический музей и вывезли венец в Германию. Газетки оккупантов крикливо заверяли, что эта уникальная золотая корона принадлежала некогда готским племенам и что современные наследники готских завоевателей восстановили справедливость.

Именно тогда подпольная группа Ольшанского и получила задание — разыскать реликвию и возвратить ее назад. Но во время войны сделать это не удалось. Венец бесследно исчез. И только теперь, спустя несколько десятилетий, его обнаружили…

Осип Иванович вытер платком потный лоб. Довольный, засмеялся, откинулся на спинку стула.

— Эх, жалко, Ольшанский не дождался, — вздохнул он. — Сегодня же поеду к Соломее Афанасьевне. Ведь эта такая радость для нее!

Лицо Осипа Ивановича светилось улыбкой. Оно показалось Михайле помолодевшим, как будто разгладились даже морщины на высоком лбу и под глазами. И что-то веселое, задорно-игривое появилось в его взгляде. Точно встретился вдруг Осип Иванович со своей бурной, тревожной молодостью. Стало легче на душе оттого, что дело, которое его друг в свое время не смог довести до конца, кем-то все-таки завершено. Пусть не Ольшанский празднует сегодня победу, но в ней есть часть и его жизни.

Нет, в такую минуту не может Михайло омрачить настроение Осипа Ивановича. Он скажет о своих заботах в другой раз. А теперь разделит с ним его радость…

— Что ж, Осип Иванович, хорошую новость приятно нести людям в дом.

— А может, вдвоем поедем? Или ты и сегодня куда-нибудь скроешься на весь вечер? Опять роман?

— К сожалению, никакого романа нет, — ответил Михайло и грустно подумал о той девушке, которую встретил в лесу и сразу же потерял. Самоуверенный черепок! Ни о чем не расспросил ее, думал: она непременно придет к нему на свидание… Вот и гоняет теперь на мотоцикле по тем тропам. А Осип Иванович допекает его «романами». Какие романы? Разве Михайло виноват в том, что девчонки сами липнут к нему? Разве он что-нибудь обещал какой-нибудь из них? Ходил то с одной, то с другой на танцы, в кино, в театр. Иная, может, и планы строила на этом. Но он быстро остывал, чувствуя, что не может сказать: вот та, которую я долго искал, и от нее не отступлюсь.

— Наверное, все-таки мне и женить тебя придется, Денисыч. Кстати, у Соломеи есть дочка — красавица, скажу тебе. Так что ты оденься поприличнее. Ну там костюм тот, голубой, галстук и прочее…


…Оказалось, на время августовской жары Соломея Афанасьевна поселилась подальше от города. Электричка прибыла на конечную станцию и словно выплеснула из себя пассажиров. Тут не было вблизи ни реки, ни озера. За станцией раскинулся широкий степной простор, и только вдали маячили темные полосы зелени.

— Местность не дачная, — заметил Михайло.

— Кто как привык, — возразил Осип Иванович. — Одномунужен лес, другому — речка. А иному — вот такое открытое поле. Тут по-своему красиво. И дышится легко. У сестры Соломеи здесь своя хата. Не какие-нибудь хоромы, а все же добротный дом.

Михайло огляделся. Оттуда, с полей, накатываются волны раскаленного, пропахшего сухой соломой ветра. В самом деле, тут попадаешь под влияние этого простора, солнца, воздуха. И чувствуешь себя, наверное, так, как степной орел, расправивший крылья и повисший над землей.

От домиков под деревьями веяло прохладой. Шли по тротуару неторопливо, позволяли обгонять себя другим прохожим. Осип Иванович о чем-то рассказывал, а Михайло вроде бы и слушал, но слова скользили поверху, не доходя до сознания. На душе было легко и приятно. Или это действовали чары степи?

Их встретили радостными возгласами. Соломея Афанасьевна кинулась застилать стол скатертью. Ее сестра Мария, муж Марии Степан, оба смуглолицые и голубоглазые, не знали, куда и усадить нежданных гостей.

— А где Мирослава? — поискал глазами Осип Иванович. — Я ведь ей жениха привез! — поглядел довольно на Михайлу и подмигнул.

— Нету! Какая-то работа срочная — там они вычитывают верстку нового сборника. Всем скопом!

— Ах, жалость какая… — Осип Иванович изобразил на лице разочарование, а Михайло с облегчением вздохнул: все же находиться на положении рекламируемого жениха было неловко.

— Но, Соломея, вы же не знаете главного, ради чего мы приехали, — ударил себя по карманам Осип Иванович. — Вот газета. Смотрите — нашелся золотой венец. Помните, тот, что фашисты вывезли?

— Что вы говорите! — Соломея даже руками всплеснула. — Нашелся-таки… — Ее глаза увлажнились. На губах заиграла улыбка.

Михайло помалкивал, хотя чувствовал себя просто, легко. Был рад, что о нем, кажется, забыли. Прошелся по уютным белым комнатам. В одной, похожей на кабинет (два сдвинутых вместе книжных шкафа и письменный стол), набрел на интересные книги. И вдруг почувствовал, будто кто-то за ним тайком наблюдает. Обернулся — правда, со стены, с большой фотографии, на него смотрели прищуренные от солнца знакомые девичьи глаза. На щеках и губах девушки солнечно светились прозрачные капли воды — кто-то брызнул ей в лицо в ту минуту, когда она подняла руку, чтобы отвести прядь волос над глазами…

— Это Мирослава. — Михайло вздрогнул, так неожиданно появилась за его спиной Мария. — Правда, хороший снимок?

Михайло почувствовал неловкость, словно его поймали на чем-то недозволенном. Он поспешно перевел глаза на окно и заметил, что на дворе как-то вдруг стемнело.

— Будет гроза, — обернулся он к хозяйке. — Ночевать оставите?

— Придется, — улыбнулась она и пошла к столу.

Гроза налетела из степи стремительно. Порывистые вихри, казалось, катили над самой землей оглушительные раскаты грома. Разговор сразу прекратился — все прислушивались к содроганию неба.

Гостям отвели комнаты для отдыха. Михайло очутился в том кабинетике, где недавно разглядывал книги. Он долго смотрел на фотографию Мирославы. Потом лег.

Гроза не утихала. Молнии ослепительно вспыхивали в окнах, секли верхушки лип. Они испуганно шумели, хлестали ветвями почернелые стволы, словно хотели уцепиться за них, удержаться от яростных порывов ветра. По листьям барабанили тяжелые капли дождя, сливались в сплошной шум ливня. В комнате как будто ходили призрачные существа. Шевелится на двери портьера. И Михайле казалось: сейчас кто-то войдет… Это будет она. Непременно она. И тогда он скажет ей: «Так долго тебя не было, Тая. Ты не могла прийти раньше? Не исчезай больше надолго». Она сядет, улыбнется глазами и скажет: «Сам виноват. Не спросил, где искать».

Он поправит рукой ее мокрые пряди — ведь она придет из ливня. Будет вглядываться в лицо, коснется упругих плеч, обтянутых промокшим ситцем в зеленые горошинки. А еще он скажет про золотой венец, который оберегал славян от завоевателей и от всяких бед.

Он тревожно засыпал.

Перед рассветом ему приснился волшебный венец, и степь, и дождь, и промокшая босоногая девушка, похожая на его Мирославу.


Олег Евгеньевич невнимательно слушал оратора, чуть заметно морщился, глядя на президиум собрания, медленно обводил глазами весь зал, словно искал сочувствия своим мыслям. На собрании шла речь о будничных институтских делах — подводили итоги года, намечали и утверждали планы на будущее, вносили изменения и поправки.

Докладывал Доля. Все и так хорошо знали, как идет работа в их отделах, однако его слушали. Какая-то дивная сила заставляла прислушиваться к нему. Умел Доля показать общую картину с неожиданной стороны. Многие с удивлением обнаружили, что самый многолюдный отдел Соцкого фактически своей плановой работы не выполнил, хотя в предыдущих отчетах значилось успешное ее завершение. Выяснилось и такое — на Соцкого работало еще несколько сотрудников из других отделов (дело было важное, и дирекция шла навстречу просьбам заведующего). Но сборники обработанных документов тем не менее не были сданы в издательство. Все ожидали, что вслед за Долей на трибуну поднимется Иван Дмитриевич Кучеренко и взорвется с критикой в адрес администрации.

Олега Евгеньевича это не слишком волновало. Пускай Доля сыплет цифрами из своей записки (Медунка хорошо-таки поработал), пускай бросает грозные взгляды поверх пенсне, но никуда, милейший, ты от меня не денешься. Буду просить еще людей, и ты будешь давать, а то не управимся и дальше.

Соцкий опустил голову — ой как нужно ему сейчас ускорить дело! И если удастся задуманная экспедиция, отдел с честью выйдет, как говорится, на орбиту. Выбить бы только фонды. Коля Куренной горячо берется за это. Что ж, дело верное. Материал интересный, богатый — ведь народное творчество! Помнится, какое впечатление произвели на всех работы народной художницы-ткачихи. Знали о ней только в районе, устраивали выставки, показывали на фотографиях, а теперь знает весь мир.

Они зашли к ней. В хате поразила масса самотканых рушников и ковриков. Белые, красные, сине-голубые цвета мерцали, переливались. Посреди хаты — обыкновенный ткацкий станок. В наше время женщины уже не занимаются ткачеством в домашних условиях. А тут — настоящий мастер, художница…

Они устроили в столице выставку работ этой женщины-мастера, впечатление было исключительное. Люди подолгу стояли перед рушниками, ошеломленные игрой удивительно свежих красок, непривычным их сочетанием.

А что может противопоставить Кучеренко этим живым свидетельствам истории? Древние курганы с черепками и почерневшими скелетами? Да нужно ли теперь, в наше время, разыскивать в степях эти курганы, старые захоронения, бросать на ветер кучу денег на раскопки. Для чего? Для того, чтобы доказать, что здесь, на этой земле, жили когда-то наши предки? Да это и так ясно, раз мы живем здесь.

Вот так-то, уважаемый академик!.. Так что не очень кричите про свои хроники и курганы. Только бы Долю убедить в этом — иначе с экспедицией будет задержка.

Но он, Соцкий, своего не уступит.

И Олег Евгеньевич, зевнув, от нечего делать продолжал разглядывать небольшой зал. Кинул взгляд на невысокую фигуру директора. Несмотря на свой возраст, Макар Доля обладал сильным голосом. Удивляла даже не звучность его, а искреннее, страстное чувство, оно завоевывало симпатии слушателей. Могучий старик. И мудрый. И ведь в прошлом обыкновенный сельский хлопец! Заведовал в селе хатой-читальней, а после организовывал колхоз, кулаки в него стреляли. Учился на рабфаке, потом в университете. После войны вот уже четверть века здесь работает. Его характерная фигура, его белые волосы буквально вписались в барельефы и колоннады старинного здания их института.

Но нет ничего вечного. Все знают, что их «батька» вот-вот в последний раз откроет дверь своего кабинета. Кто тогда заменит его? Медунка? Кучеренко идти директором опять не захочет. Да и какой из него администратор — он слишком своенравный, вспыльчивый. Что и говорить — Доля понимает это. Хоть недолюбливает Медунку, а держит.

Кто еще среди них мог быть претендентом? Никто. Все либо слишком молоды, либо уже в годах. А он, Олег Соцкий? Когда-то он уже испил этой водицы, знает, что руководить — это наживать не только друзей, но и врагов. Было когда-то…

От воспоминаний сердце заныло, как старая рана. Разве он не делал людям добра, будучи когда-то заместителем директора? Ночей недосыпал. А Доля все равно не принимал его всерьез. За резкость, за прямоту. Не умел он подлаживаться так незаметно и элегантно, как это получается у Бориса.

Ушел Соцкий от Доли сам. Никто его не спросил, почему он так поступил, никто не советовал вернуться назад.

Но к чему об этом думать? Доля пока что не собирается с ними прощаться. Хотя уже давно пора. Человек всегда должен чувствовать, когда наступает эта пора — когда нужно сойти со сцены. Впрочем, Долю можно понять. Вся жизнь его прошла в этих стенах. Институт стал для него больше чем своим домом. Там он только ночует, а здесь весь в горении. С утра — поток посетителей с бесконечными делами. Звонки. Совещания. Здесь ждут его слова, его решения. Он нужен людям.

Соцкий понимает Долю, он знает, что человека делает сильным необходимость борьбы (хотя бы даже борьбы со старостью), необходимость труда. Они принуждают его напрягать силы, ум. Но Соцкий убежден в другом: Доля выдыхается. Семьдесят пять лет — не шутка. Старику тягостны директорские заботы.

То ли дело он, Соцкий, — только начинает брать разгон. Его отдел выпустил с десяток коллективных работ. Коллективных! Будущее за коллективизмом в исследованиях. Он это понял, надо полагать, своевременно. Это Кучеренки-единоличники машут крыльями подобно старому ветряку! А Соцкому нужны люди, деньги (Доля покрутится-повертится и выделит!) еще на несколько фольклорных экспедиций. Тогда у них дело пойдет! Посмотрим, посоревнуемся, уважаемые академики!

Екнуло в груди. Ревность? Зависть к тем, кто успел обогнать, приобрести имя? Глупости — и у него будет имя! И в конце концов, что такое зависть, ревность? Дети честолюбия. А кто не знает, что именно честолюбие движет человека к новым победам. Разумеется, будь он директором института, эти победы пришли бы скорее…

Соцкий уловил оживление в задних рядах и оглянулся. Коля Куренной, наклонив лобастую голову, запустил пятерню в шевелюру. Эх, парень, кто не был в твои годы безнадежно влюблен? Рядом с ним вытянул шею (ему мешали слушать) Геннадий Дивочка — стремился во что бы то ни стало дослушать директорскую речь. Должно быть, готовился первым выйти на трибуну, чтобы внести предложение — утвердить. Уже и виски побелели, а так никто и не услышал из его уст ничего иного, кроме предложения — утвердить.

Доля закончил речь, и зал ожил, загудел. Медунка постучал карандашом по тоненькой шейке хрустального графина с водой — тише, мол, уважаемые, дебатировать можно только с трибуны: порядок есть порядок!

Медунка приподнял графин, налил воды, подал стакан Макару Алексеевичу. И что-то сказал ему на ухо. Доля вскочил, и так неожиданно пронзительно прозвучало его «товарищи!», что говор в зале вдруг оборвался. Тут Доля поспешил сообщить (как это он забыл?), что по постановлению ученого совета, принятому еще полгода назад, Борис Николаевич Медунка выезжает на полтора года в заграничную командировку и на его место на это время надлежит избрать кого-нибудь другого. Впрочем, они уже с месткомом решили этот вопрос.

— Михаил Игнатьевич, что ж ты молчишь? Сообщи собранию.

Зал заскрипел стульями, все отыскивали глазами всегда хмурого с виду профессора Кияницу. Тот медленно поднялся, поморгал маленькими глазками.

Доля и Кияница — как бы два конца магнита, которые не могут жить один без другого и которые создавали как бы ось институтской жизни. Одинаково темпераментные и вспыльчивые, они не уступали друг другу ни на йоту в своих принципах, и тогда в игру вступали арбитры. Поэтому всех удивило, как это Доля и Кияница на этот раз тихо договорились. Впрочем, дело не такое и важное, временная смена заместителя. Медунка хочет поехать? Пускай себе едет!

За это время многое изменится. Доля состарится, а новый заместитель, как это по логике должно быть, на новом месте долго будет метаться, пока усвоит, что к чему. И тогда все с облегчением встретят возвращение Медунки. Олег Евгеньевич понурился. Так оно и будет. А могло бы повернуться иначе. И вдруг среди всеобщего смеха — это Михайло Игнатьевич подкинул остроту Макару Алексеевичу Доле — расслышал игриво-сердитые слова Кияницы:

— А мы, знаете, на этот раз недолго совещались. Пришли к согласию быстро, потому что кандидат — человек достойный, молодой и энергичный, имеющий свои мысли и умеющий их, между прочим, отстаивать, хотя это иногда требует смелости и отваги. Я говорю это потому, что такая черта характера особенно необходима администратору…

— Да говорите же, кого это вы так расхваливаете? — крикнул Куренной с галерки.

— А вы, молодой человек, умейте слушать. Не спеши те вперед батьки в пекло.

— А разве вы директора туда первым посылаете? — парировал Куренной.

В зале раздался взрыв хохота, потому что все, как сговорившись, обычно называли «батькой» Долю. Кияница встал в торжественную позу — заложил руку за борт пиджака — и разразился целой речью. Они с Долей считают, что молодежь должна понемногу приобщаться к руководству. Потому что их поколение скоро отойдет. Надо передать дело младшим. Поэтому и предлагают на этот пост Мирославу Ольшанскую. Она хоть и молода, но у нее уже ряд серьезных работ. Задачи института близки ей. У нее чуткое и справедливое сердце, — значит, ей не нужно искать дороги к людям, она всегда с ними. Вот какая кандидатура.

Кое-кто зааплодировал. Старшие переговаривались между собой — они хорошо знают Мирославу, свою воспитанницу. Ценят за работоспособность. Но… Разве нельзя кого-нибудь поопытнее?

Соцкий по глазам улавливал настроение, мысли окружающих. Сам он присоединился к тем, кто встретил сообщение Кияницы с холодком. Лично он ничего не имеет против Мирославы, но она чересчур прямолинейна, может выступить на собрании против своего же начальника. Мирославе следовало бы еще поучиться дипломатичности. Да кроме того… (Он уловил несколько любопытных взглядов и покраснел.) Кроме того, он, Олег Соцкий, заведующий отделом, теперь попадает в зависимость от своей подчиненной? И только потому, что она успела состряпать, работая в его отделе, две-три брошюрки? Разумеется, он понимает: писала-то Мирослава не в рабочие часы, а дома или в библиотеке, но ведь это означает, что в законное рабочее время ее голова была занята другим. А Соцкий должен краснеть на собрании из-за невыполнения плана работ его отделом… Так пусть все видят, как он относится к подобному выдвижению — он против. К тому же его даже не спросили.

— Постойте, постойте, я хочу сказать!..

Мирослава сбежала по ступенькам с галерки и остановилась перед трибуной, взволнованно заламывая пальцы. Голос ее слегка дрожал и срывался. Она благодарит за доверие и оказанную честь. Но… простите, она уже говорила об этом директору… Ей не хотелось бы заниматься административной работой. У нее свои научные планы. Она ими наполнена, ими живет. Ведь если ее гипотезу капитально обосновать (на это понадобится время!), это поможет по-иному взглянуть на нашу праисторию. По данным археологов, на Алтае встречаются захоронения такого же типа, как и у народов среднеевропейской полосы. И общность обрядов и одинаковые детали в гробницах… Что это — племена одного этнического корня или только определенная общность духовного развития народов, расселившихся на огромной территории нашей страны и связанных между собой незримыми, но крепкими узами?

Ей, Мирославе, кажется, что здесь нужно прибегнуть к письменным источникам тех времен. Есть сведения об этих краях у древних индийских и арабских путешественников. Вот она и думает засесть за древнеиндийские хроники, изучить, конечно, прежде язык…

Кучеренко вытянул шею, нервно поправляет пенсне раз, второй. Ерзает в кресле… Должно быть, что-то знакомое послышалось ему в словах Мирославы, но оратор неясно выражается…

— А конкретно, о чем речь, Мирослава? Прошу вас, яснее! — Старик не выдержал, проворно достает из внутреннего кармана записную книжку. Листает, листает, замер. Нашел!

Громко говорит:

— А знаете, что я про эту область записал… Вот послушайте…

— Не понимаю, что тут происходит? У нас итоговое собрание или научная конференция? — Соцкий уколол взглядом Долю.

Тот оторвался от своих бумаг:

— В самом деле, товарищи. Перенесем этот разговор на другое время. А сейчас мы только сообщаем о некоторых перемещениях в должностях… Ваши научные интересы, Мирослава Александровна, надеюсь, не пострадают. Мы уже вам говорили об этом… Вы человек энергичный и сможете выполнить то, что задумали…

— Два слова можно? — Соцкий сделал жест, показывая, что подниматься на трибуну не хочет, будет говорить с места. — У меня замечание нашей милой Мирославе…

Она с надеждой подняла глаза на Соцкого. Он говорил медленно, отчеканивая каждый звук.

— Я должен заметить, что ей, как заместителю директора, — Соцкий подчеркнул особой интонацией последние два слова, — надлежит коренным образом переориентироваться на актуальные проблемы. Не идти в фарватере у тех, кто копошится в прошлом, которое, кстати, не придает новых красок нашей современной культуре. А вы, вместо того чтобы внести предложения касательно улучшения работы нашего отдела, полезли в античность!

Соцкий искренно возмущен. Этот нестерпимый Кучеренко опять перехватывает у него людей — когда-то Павла Озерного, а теперь…

У Ивана Дмитриевича от такого неожиданного пассажа отвисла челюсть. Он вдруг сорвал очки, подскочил к передним рядам и яростно крикнул:

— Вы!.. Кто дал вам право спекулировать проблемами современности и превращать их в актуальщину?! Почему мы должны отказываться от исторического прошлого и традиций? Это утрата корней! Это нигилизм! Разве вы забыли уроки войны? Забыли, как важно было тогда возродить нашу историю, наше героическое прошлое, чтобы доказать нашим идеологическим врагам: мы живем на своей земле, окропленной кровью наших предков. И мы не вправе отступать от этого ни на шаг! Это, если хотите, дело государственной важности. Особенно теперь! Разве мы не знаем, какие маниакальные идеи бродят в головах некоторых наших соседей? И насчет Алтая, и насчет Байкала!. Как важно показать связи древней Тенгринианской культуры со славянским миром. А эти проблемы у нас совсем не изучаются!.. Мирослава сделала бы хоть начало!

Кучеренко резко надел очки на нос, и Мирослава, почувствовав поддержку, заговорила увереннее:

— Олегу Евгеньевичу хотелось бы услышать от меня предложения по нашему отделу. Я скажу: отдел работал бы намного лучше, если бы вы не только руководили им, а личным примером показали, как нужно работать. И если бы не поддерживали тех, кто норовит спрятаться за ваш авторитет и ваше личное расположение…

В зале засмеялись.

Олег Евгеньевич сел. Итак, Мирослава говорит уже как заместитель директора? Смотрите-ка, уже распоряжается как у себя дома. Ну что ж, подождем. Еще напомнят ей эти слова. Оскорблять людей… С этого еще никто не начинал своей деятельности.

Собрание закончилось поздно. Расходились медленно. Соцкому было тяжело. Публично выслушать подобный упрек… И от кого? От своей же подчиненной.

Перешел через улицу, направился в маленький сквер. Осень шуршала палой листвой, сухими травами, дышала терпким настоем влажных корневищ и коры. В густой завесе тумана, переходившего в изморось, желто светились фонари. Подышать бы… Побыть наедине. Говорят, природа успокаивает, придает сил. Возможно… Но он по-другому воспринимает природу — без поэтической приподнятости и самозабвения. Он сам по себе, со своими мыслями, она сама по себе…

А если быть до конца откровенным, то он получил сегодня заслуженное. Кто-кто, а Соцкий умеет трезво смотреть на вещи и сам себе устанавливает цену — он не гений и даже не талант. Он — опытный работник, несколько десятков лет идет по одной и той же дорожке. Дорожка правильная, как специалист он необходим. Совесть его спокойна. Его не терзают сомнения. Если сказать точнее — он принадлежит к золотой середине. К тем, кто умеет работать в меру, служит спокойно, уверен в себе и в своей необходимости. Без таких, как он, не было бы ни талантов, ни гениев. Нет, уважаемые, надо во всем отдавать себе отчет и все называть своими именами. Наедине с собой, разумеется! Тогда проще ориентироваться, и туман честолюбия не застилает глаза. Зная свои возможности, легче проталкиваться между незаурядными людьми. Глядишь, и опередил их. Тихо. Мирно. Вот в чем его сила…

Соцкий плотнее завернул полы плаща — давала себя знать изморось. Ноги начали чувствовать сырость. Но встать со скамейки он не мог. Тело словно налилось свинцом.

Невесело… Но кто скажет, что он где-то в чем-то ошибся? Нет, Соцкий знал, чего хотел. Уверенно шел, не боясь поскользнуться. В чем же его вина? Что он не гений, не талант? Ну, этого никто в вину не поставит. Тогда… к чему эти самоистязания? Он хочет быть директором? А кто не хочет подняться выше?.. Даже Мирослава согласилась…

И все же вечер был по-своему хорош. На мокрых тротуарах тускло мерцали отблески неоновых витрин. Медленно кружились листья, сорванные неслышным порывом ветра.


Гости всё приходили. Ольга Петровна разрывалась между кухней и столовой. Уже не хватало стульев. Эту проблему ее геологи решили быстро — с криком и смехом перенесли стол к дивану и уселись. Со стаканами оказалось сложнее, пришлось занимать их у соседки. Хоть и хлопотно было, она все же любила эти сборища друзей мужа. Геологи — народ кочевой, питаются преимущественно консервами. Оттого никто не умеет так, как они, ценить домашние свежие кушанья.

Беседа за столом становилась все громче, то и дело взрывался такой хохот, что казалось, люстра качается. Кто-то уже затягивал песню про поход и новые края, где нет любимой, где не так цветут сады и по-иному звенят ручьи. А смешливый Павло Борода, с которым явился к Ольге Петровне Михайло, умышленно громко рассказывал о сердечной аварии своего друга.

Михайло снисходительно усмехался и таинственно подмигивал Ольге Петровне.

Ольга Петровна незаметно шепнула ему:

— Сейчас я позвоню ей. Бедняжка, наверно, еще сидит у себя в кабинете и составляет очередной отчет или доклад. Задергали бедную девочку, и некому прикрикнуть на нее, чтобы не забывала себя.

Через минуту она вернулась.

— С твоей стороны было бы благородно, если бы ты сам пошел и привел ее сюда. Ведь поздно, вечер. Темно.

— Ну конечно! — Михайло тотчас снял с себя коротенький фартучек, в который хозяйка нарядила его. Он был рад пройтись по свежему воздуху, подышать морозцем.

Синими огнями вспыхивали штанги трамваев и троллейбусов. Будто кто-то невидимый вычерчивал тревожные молнии в черно-синем небе.

Он спокойно шел по заснеженной улице, любовался белым убором ветвей и длинными тенями на тротуаре.

Вот и институт. Вахтерша удивлена: рабочий день давно закончился и сейчас никого уже нет. Ах, к товарищу Ольшанской? Она здесь. Еще сидит.

Третий этаж. Широкий и бесконечно длинный коридор с арками и колоннами. Теперь таких зданий не строят. Что-то в нем торжественное, приподнятое, не будничное. Приемная. Напротив — кабинет заместителя. Ковровые дорожки ведут прямо к распахнутой настежь двери. Свет настольной лампы в комнате мягко падает на стеллажи с книгами. На подоконниках и поверх шкафов — буйная листва зелени. Как в оранжерее!

В приемной Михайло перевел дыхание. Надо набрать в грудь воздуха, чтобы весело и энергично — одним духом! — выпалить, мол, посланец прибыл, карета подана… Но как она отнесется к его неожиданному появлению? Михайло вдруг почувствовал робость.

В кабинете Мирославы шел странный разговор. Громко стукнул о стол какой-то тяжелый предмет, выпавший из рук смуглого мужчины. Тот испуганно посмотрел на разбитое пресс-папье, начал пристально его рассматривать.

— Не беспокойся, — сказала Мирослава. — Отдам мастеру, он починит.

— Зачем? Я и сам сделаю.

— Ты стал хозяйственным, Максим. Женитьба пошла тебе на пользу.

— Не смейся. Ничего у нас с Верой не получилось.

— Как?! — тревожно отозвалась собеседница.

— Я знаю, что виноват перед тобой. Что поступил подло. Прости меня, Слава.

— Ты хочешь от меня прощенья? А как же твоя мать?

— Не надо так, Слава… Если б ты знала, как я страдал весь этот год…

— Полтора… — поправила она. — Сегодня даже можно справлять юбилей нашей свадьбы…

Михайло громко откашлялся от волнения, шагнул через порог. Мирослава стояла к нему спиной. Она быстро обернулась на стук дверей и как-то удивленно улыбнулась.

— Добрый вечер, товарищ Ольшанская. Меня послала Ольга Петровна. Поручено выкрасть вас и доставить к ней домой. Там все вас давно ждут.

Михайло одним духом проговорил приготовленные заранее слова и сел, не ожидая приглашения. Расстегнул полушубок — почувствовал, как запарился. На колени бросил мохнатую шапку-ушанку. Вид у него был решительный и бескомпромиссный. Он неторопливо вынул из кармана кисет, резную трубку — дань моде — и насыпал табаку. Эти двое не догадывались, что он изо всех сил принуждал себя делать это спокойно и не поднимать глаз ни на Мирославу, ни на ее собеседника.

— Ты пойдешь? — спросил Максим и стукнул о стол чем-то твердым. Это было разбитое пресс-папье.

Михайло затянулся дымом, прищурился, внешне спокойно ожидая, пока те двое что-нибудь решат.

— Я иду… обещала, — наконец сказала Мирослава и вздохнула.

Михайло кинулся к вешалке, на которой висело пальто Мирославы, ловко и галантно подставил его. Мирославе ничего не оставалось, как только засунуть руки в рукава.

— Видишь, выкрали все-таки! — засмеялась Мирослава, натягивая белые шерстяные варежки, в тон пушистому белому воротнику.

Михайло подчеркнуто вежливо открыл дверь, приглашая ее к выходу. Мирослава переступила порог, Михайло за нею следом.

Он заставил себя обернуться. И отметил на лице Максима утонченные линии носа и скул, тяжеловатый, чуть заостренный книзу подбородок. В глазах его было замешательство.

Через несколько секунд они стояли на тротуаре.

— Такси!.. — крикнул Михайло, завидев зеленый огонек машины, которая медленно ползла по мостовой. Выскочил навстречу машине, поднял руку.

— Куда? — обернулся водитель.

— Проспект Авиации, — сказала Мирослава.

— Нет, нет! — горячо возразил Михайло. — В Серебряные Пруды… — Наклонившись к ней, улыбнулся: — Позвольте сперва показать вам зиму.

Машина легко качнулась.

— Странный вы человек! — Мирослава разглядывала его внимательно, с любопытством.

— Какой есть. Терпите.

— Попробую! — она тихо засмеялась.

— Вот и хорошо. Будем считать, что нашли общий язык.

Она смотрела в окно.

— Что, нравится?

— Очень красиво… Снег, огни.

— Как все хорошо…

— Что именно?

— Что я нашел вас наконец!

— Вы искали меня? — Мирослава засмеялась. — Вы в самом деле странный человек!

— Действительно, живет на свете странный человек… Это уж я вам сказку рассказываю… Живет на свете странная девушка — светлая и чистая. Потому что она пила кристальную чистоту из лесного родника, а в нем всегда купалось солнце. И вот однажды, в летний полдень, родник щедро налил ей искристой воды в волшебную чашу.

— Откуда же она взялась? — спросила вполголоса Мирослава.

— Какое это имеет значение? В сказке все ость, все возможно. Так вот, родник налил полную чашу и сказал:

«Это — напиток любви. Вам на двоих. Пейте».

Девушка выпила все, что было в чаше. Только несколько капель осталось на дне. Родник удивился:

«Зачем тебе столько любви? Надо было поделить на двоих».

«Я не могу иначе, — ответила девушка. — Мне она нужна только сполна».

«Ты получишь это, — сказал родник. — Но знай, будешь от того несчастлива. Потому что счастливой любовь бывает только тогда, когда она разделена поровну».

Девушка опечалилась.

«Неужели нет на свете того, кто сам умеет любить сполна?»

«Есть, но найти его трудно. Длинные дороги ведут к нему».

«Спасибо, — повеселела девушка. — Тогда я пройду эти дороги…»

«Счастливого пути!» — сказал родник.

И ходит та девушка теперь среди людей…

— А вот и наши Серебряные Пруды, — торжественно проговорил Михайло. — Выходите и дышите свежим воздухом под колючими синими звездами.


Наутро Михайло не мог понять, было все это во сне или наяву. Пока не увидел на столе возле зеркала мокрые вязаные варежки, которые когда-то были белыми. Он нашел свою лесную девушку с большими тревожными глазами. Но когда они наконец добрались к Ольге Петровне, а развеселившееся общество встретило их овацией, в ее глазах он увидел грусть…

Теперь у него есть служебный и домашний телефон Мирославы, и он всегда может услышать ее голос. Михайло долго ходил по комнате, приводил в порядок разбросанные книги, брился. Потом медленно, предвкушая предстоящий разговор, набрал номер домашнего телефона — ведь сегодня выходной. Второй час дня. Смело можно звонить, к тому же повод есть — отдать варежки.

В трубке отозвался спокойный женский голос: Мирослава еще утром уехала, будет через несколько дней… Нет, не в командировку. Если очень нужно знать — с женихом… Что передать? Ничего.

Михайло окаменел.

Опомнился среди белого простора снегов. Удивленно озирался — да ведь это вчерашние Серебряные Пруды!

Вдали сизой полосой маячил лес, окутанный морозным пологом. На берегах прудов под снежными шатрами дремали вербы и кусты. Только на одном из них, самом отдаленном, видна была застывшая, скорчившаяся фигура рыбака. Михайло глубже засунул руки в карманы полушубка и направился к нему.

Рыбак, казалось, заледенел на морозе. Даже не пошевелил белыми от инея ресницами, когда он появился перед ним. Михайло молча постоял, огляделся. Пошел дальше.

— Эй, куда ты? Провалишься под лед. Иди сюда!

Михайло послушался.

— Ищешь кого-то?

— Ищу, дед. Скорее хороню. Свои надежды.

— Сердечная рана. — Рыбак молниеносно поставил диагноз. — Так вот послушай, что я тебе скажу. — Глотнул из термоса, должно быть чего-то более крепкого, чем чай. — Нечего из-за нее убиваться. Поверь моему опыту. Время — лучший доктор. Пройдет месяц, другой — остынет человек и успокоится. Всегда так…


Наверно, еще во сне появилась эта неясная тревога. Мирослава вскочила с постели, сперва не могла понять, где она. В окне тускло мерцали небесные светила. На горизонте тлела золотистая полоска утренней зари. Она ширилась, расплывалась, разгоралась огнисто. И вот зажгла пурпуром длинную тучу, протянувшуюся над всем небосводом. Золотистые лучи пронизали ее насквозь.

В стекло кто-то стукнул. Раз, второй…

С каким-то испугом прислушивается Мирослава к этим неведомым звукам — тук! тук!..

Тихонько подошла к окну. И увидела… Из нависших хрустальных сосулек падали капли. С подоконника прошуршала вниз тонкая, потемневшая льдинка.

Да ведь это весна! Мирослава улыбнулась: это ее встревожила весна. Вон внизу уже блестят маленькие ручейки. И в душе Мирославы вдруг заиграла неудержимая радость. Как будто в ее теле начали пульсировать токи пробудившейся весны.

Мирослава увидела ее начало! Весна начинается из капли! Стучит она не только о камни улиц, но и в сердца людей. Приносит неудержимую силу пробуждения.

В приподнятом настроении Мирослава шла в институт. Рабочий стол. Груда бумаг папки — поток дел, накануне раздражавший своею неисчерпаемостью, теперь не казался неодолимым. Но с чего начать?

В коридоре решительные шаги. Дверь ее кабинета широко, с грохотом распахнулась. Даже не глядя на входящего, она догадалась: кто-то к ней с возмущением.

В дверях — разгневанный Олег Евгеньевич. Как же это получается? Будет ли, наконец, какой-то порядок в их учреждении? Когда мы научимся уважать рабочее время и человеческий труд?! Их отдел, по заданию заместителя директора Бориса Николаевича Медунки, который сейчас временно отсутствует (эти два слова особо подчеркнуты), добросовестно трудился и отрецензировал рукопись Павла Озерного. А она, Мирослава (бывший шеф подчеркнуто называл ее только по имени), которая должна была с ним посоветоваться, перебросила рукопись академику Кучеренко. Разумеется, авторитет академика для Озерного значит больше… Но позвольте, что же получается? Над одним и тем же заданием работали два отдела. Затрачено времени вдвое больше, чем этого требовал материал. Так не поступают руководители, да будет это известно Мирославе. Она молода, но уж если согласилась сесть в это кресло, надо быть бережливее, в государственном значении этого слова. Существуют принципы, которыми не дозволено пренебрегать; наконец, существует порядок, которого все должны придерживаться…

Мирослава слушала его внимательно, глядя прямо в глаза. Когда тирада Олега Евгеньевича закончилась, выронила сухо:

— Присядьте, пожалуйста… Что-то я не совсем поняла, о чем идет речь и в чем моя вина, помимо того, что я согласилась сесть в это кресло, как вы говорите. Какую рукопись вы имеете в виду?

— А должны бы знать! Хоть бы в свои тетради заглядывали, где ваши секретарши регистрируют материалы, поступающие на рецензию.

Мирослава пожала плечами. Твердо знала: никакой рукописи Кучеренко она не передавала. Но такая тетрадь была, и в записи можно заглянуть. Сейчас она этим займется. И Борис Николаевич не предупреждал насчет Озерного. Кстати, что это за рукопись?

— Мне кажется, вы должны были бы поинтересоваться ею… Древние эпосы.

— В самом деле? Интересно. А… кто же рецензировал?

— Геннадий Александрович Дивочка. Когда-то он был причастен к этому периоду — писал монографию.

— Но ведь она, кажется, не напечатана?

— Мм… Возможно. Но главное не в этом. Рецензия обсуждена в отделе и утверждена. Вот она, Пожалуйста! Вы имели основания опасаться, что такая рецензия не устроит автора, и потому перебросили Кучеренко.

— Да что вы говорите? Я об этом впервые слышу. — Мирослава подняла телефонную трубку. — Иван Дмитриевич, я беспокою вас по поводу рецензии на рукопись Озерного. Когда у вас найдется свободная минутка, зайдите, пожалуйста.

Иван Дмитриевич сердито буркнул:

— Как раз сейчас мы беседуем о ней с автором.

— Прекрасно, когда будет время…

Олег Евгеньевич поднялся.

— Вы тут, надеюсь, сами разберетесь. Вот вам наш материал. А у меня время ограничено. — И вышел уже не так бурно, как входил.

Мирослава взглянула на последнюю страничку рецензии. Заключительные слова были подчеркнуты: «Такая книга вряд ли принесет пользу нашей науке и общественности». Итак, рукопись отклонена. А что же Кучеренко?.. И как, в самом деле, случилось, что два отдела занимались этим делом одновременно?

В книге регистрации материалов было записано, что рукопись Павла Михайловича Озерного передана в отдел Соцкого. Подпись лаборантки Ольги Кравец подтверждала это. Все правильно. Соцкий имел основания возмущаться. Олег Евгеньевич всегда поступает правильно…

Иван Дмитриевич вошел и, шутливо прижав руку к сердцу, начал:

— Мирослава Александровна, я у ваших ног. И, честно говоря, очень жалею, что не могу сбросить со своей седой головы хотя бы лет двадцать. Старость, дорогая моя.

— Вашей старости должны завидовать, Иван Дмитриевич. Такая мудрая, такая светлая…

— Что с того, милая девушка. Знания и опыт берут с человека самую тяжкую дань — молодость! Правда, бывают гениальные исключения. Вы знакомы с Озерным? Ах, да это же Борис Николаевич тогда был, когда он заходил сюда. Светлая, прямо гениальная голова. Хотите, сейчас познакомлю.

— А вы… только знакомы с ним или и рецензировали его рукопись?

— А как же, рецензировал. Мы все читали с интересом. Прекрасный аналитик. Будем предлагать ученому совету.

— Но вот есть еще рецензия отдела Соцкого. Олег Евгеньевич другого мнения… — Мирослава задумалась. — Не понимаю одного: как получилось, что два отдела рецензировали одно и то же… По документам рукопись эта числится за отделом Соцкого, Иван Дмитриевич.

Кучеренко поднял мохнатые седые брови. Нервно вздернул плечо, резко засунул руки в карманы.

— Я не напрашивался на эту работу. Меня уговорил взяться за нее Борис Николаевич. Правда, он выдвинул известные условия, но я не обещал их выполнить… — Он помолчал и уже другим тоном добавил: — Но как может отдел Олега Евгеньевича оценивать научную работу, относящуюся к другому периоду? Вам не странно это, Мирослава Александровна? Кто хоть рецензию-то писал там?

— Геннадий Александрович.

— Дивочка!.. Чудеса… С каких это пор он стал таким авторитетом не в своем деле?

— Очевидно, Иван Дмитриевич, с тех пор, как это кому-то понадобилось.

— А куда же вы смотрите? Правду говорят постарел Доля. Ничего не видит, что у него под самым носом творится.

Рассерженный Кучеренко уже забыл, что собирался познакомить Мирославу со своим автором. Фыркая носом, вышел из кабинета. Как все это тяжело слушать, как не хочется распутывать такие вещи. Да что говорить? Во всем виновата она — недоглядела, не проверила, кто над чем работает, чем заняты в отделах. Недавно состоялись их производственные совещания. И на это справедливо указывали ей Кияница и даже Куренной…

Если быть откровенной, Мирослава не нашла себя на административном посту. Хотя она столько сил — все свое время — убивала на канцелярщину. Хотелось все делать как следует. Сперва как будто все было хорошо, а после — раз! — где-то прорвало плотину. Может, и не по ее вине только. Но об этом не спрашивают. Люди требуют одного: им нужно обеспечить четкий, спокойно-деловой рабочий процесс. Чтобы такие мелочи не отнимали напрасно сил. В этом видела она основную задачу организатора. И порой задумывалась даже над тем, не лучше ли как-то разделить обязанности научного работника-исследователя и организатора научной работы. Это большое и сложное дело, это особая наука — быть организатором, администратором. Тут нужен своего рода талант, энтузиазм, самоотверженность. Это только издали казалось, будто у того же Медунки все получалось легко и быстро. Скорее бы он возвращался! А ей, Мирославе, лучше бы подать сейчас заявление об освобождении… Но тогда иной скажет: не смогла, сбежала, подвела…

Когда она думала о чем-нибудь неприятном, по привычке подходила к вазонам с цветами. Осматривала листочки, поливала. Это возвращало ей равновесие, успокаивало. Мирослава и теперь остановилась возле своего «сада». Но спокойствие на этот раз не приходило. Стало неуютно. Не то этот разговор осел на душе неприятным бременем, не то что-то не осознанное еще, но уловленное интуитивно снова встревожило. Чужим показался ей этот кабинет. Да и не только он. Была когда-то у нее любовь. Теперь ее нет. Был еще этот странный парень Михайло Чайка… И почему-то исчез после встречи у Ольги Петровны…

Что-то непонятное происходило не только здесь, на работе, но и в другой половине ее жизни, не видной чужому глазу. Казалось бы, получила все, что выстрадала, нашла свою судьбу. Но она оказалась не такою, как представлялась. В ее возвращенном счастье была печаль потерянных лет, усталость пройденных дорог…

Неуверенность поселилась в ней, томила сомнениями и невеселыми раздумьями. Любовь к Максиму превратилась в жгучее страдание. Теперь она даже рада была тому, что Вера не соглашалась на развод и они не могли пожениться немедленно. Иногда думала, что все пройдет, забудутся взаимные упреки и к ним возвратится искренность. Но нет! Максим становился все непонятнее. То прикипал к сердцу нежностью и преданностью, то вдруг погасал, замыкался в себе, становился чужим и холодным. Ее удивленные вопросы его раздражали. По целым дням сидел взаперти в своей комнате. Или бродил по городу. Возвращался домой молчаливый и далекий.

Его родители поначалу старались поддерживать их примирение. Мирославу приняли тепло, как родную. Не то прежнюю вину заглаживали, не то Мирослава в самом деле им понравилась, когда познакомились ближе. А она свою любовь к Максиму перенесла и на них.

А потом пришло другое. С той поры, как судьба начала от нее отворачиваться (Мирославу теперь больше критиковали, чем хвалили), заметила она настороженность и отчужденность родителей Максима. Куда прошли прежние восторги!

Ей открылось прежде незнакомое, гнетущее: пока Мирославе сопутствовал успех, эти люди старались погреться в лучах ее сияния. Но когда обнаружилось, что такое сияние дается борьбой, тревогами, а то и риском утратить завоеванные позиции, имя, положение, — начали отдалять ее от себя.

Резкий телефонный звонок нарушил ее раздумья.

— Мирослава Александровна, прошу вас, зайдите. — Это Доля.

Екнуло сердце. В чем дело?

В кабинете директора сидели Кияница, Кучеренко, заведующие отделами — Цокало, Вдовиченко.

— Садитесь, пожалуйста, Слава. Одно неприятное письмо разбираем. Может, и ваше мнение понадобится.

Обвела вопросительным взглядом — у всех какие-то утомленные глаза. Доля положил руки на стол, наклонил голову и выдавил из себя:

— Из министерства прислали. Нужно разобраться. — Кивнул на большой, густо исписанный лист бумаги: — Наши же товарищи… о наших ошибках, недосмотрах, неумении руководить институтом. Директору, говорят, давно на пенсию пора… Может, и правда? — горько улыбнулся, замолчал.

Мирослава, пожалуй, впервые видела его таким. Лицо желтоватое, сухое, в густой сети морщин…

— И вас тут поминают недобрым словом. — Доля откашлялся, махнул рукой, мол, все это чепуха, Мирослава.

— А именно? — насторожилась она.

— Говорят, захвалили мы вас. А ваши работы еще незрелые, невыношенные, не нужно перехваливать. Выдвинули на руководящую работу, а вы зазнались…

Мирослава покраснела, слезы навернулись на глаза. Зазналась?

Кияница шумно набрал в грудь воздуха.

— Я лично такого не вижу. Может, в чем другом обнаружилось? — Его маленькие глазки глядели на нее с затаенной строгостью. — А что касается научных работ… Поскольку в письме содержится ряд резких замечаний о них, создать авторитетную комиссию…

«К чему это? Зачем?..»

Старалась сохранять спокойствие. Но чувствовала, что в горле пересохло. Начала говорить срываясь… Все ее научные работы давно опубликованы. В свое время обсуждены и оценены. Так ли уж необходимо возвращаться к старому? Это несколькостранно…

Григорий Иванович Цокало что-то пробормотал. Все засмеялись. Мирослава точно оглохла от волнения, она не понимала, о чем говорят. Профессор Цокало вынул сигарету, обжимал ее со всех сторон…

— Да что вы волнуетесь, ей-богу! Обычное дело — пришло письмо, нужно дать обоснованный ответ. А для этого необходимо собраться авторитетным нашим сотрудникам — и делу конец.

Смотрел на нее спокойными, умными глазами с искорками смеха.

— Да ведь это же чепуха, Григорий Иванович! Создавать комиссию… возвращаться к тому, что давно уже взвешено и измерено!

— Страсти тут ни к чему, Мирослава Александровна. Вам нечего волноваться. Значит, спокойно ходите себе по земле. Вот Макару Алексеевичу не легче, а он, видите, спокоен, как индийский йог.

Марфа Вдовиченко дружески пожала Мирославе руку — мол, держись, это совсем не страшный зверь — комиссия.

Какое-то письмо… Какие-то никому не нужные вопросы, хлопоты… Все это понимают. К ней обращены добрые улыбки, искренние, открытые взгляды. И все же — комиссия… Какой сложный мир! Поистине бесконечный в своем многообразии.

— А что, Макар, как ты думаешь, может, и вправду нам пора… того? — Кияница усмехнулся. — Как говорят актеры, главное — уметь вовремя сойти со сцены?

Доля встрепенулся:

— Что я хотел тебе сказать… — Все в ожидании подняли головы. Макар Алексеевич сделал длинную паузу, точно копался в своих мыслях, отыскивая ту самую нужную, которая только что была перед ним и куда-то запропала. — Был я в командировке в Черноморске, ты же в курсе… И знаешь, что я привез? Леску. Японскую!.. Нет, нет, ты не спеши с улыбками! Какую хочешь щуку выдержит, но главное — куда на рыбалку ездить?

Взрыв хохота: Доля — это Доля! Никто никогда не видел его подавленным.

Смех и разговоры начали понемногу успокаивать Мирославу. В самом деле, ничего особенного не произошло. Она знает, что может прямо глядеть людям в глаза. И все же она как будто в чем-то провинилась перед ними и скрывает это от них…

Какая чепуха! Нужно делать свое дело, учиться у более опытных.

— Не грустите, Мирослава, — это опять Кияница, повеселевший и как бы помолодевший. — Радость всегда исцеляет и возвеличивает человека. Запомните одно: никогда не ищите сочувствия. Бойтесь его! А то кто знает, возможно, в теплую мягкую ладонь вложен яд зависти…

— Нашей милой Мирославе фортуна только улыбалась, — подхватил Кучеренко. — И вдруг — малость скривилась. Молодым это непонятно. Хочу только кое-что посоветовать вам, Мирослава Александровна. Может, пригодится. Найдутся люди, готовые посыпать вашу голову пеплом, если только вы осмелитесь намекнуть, что некоторые вещи недоступны их разумению. На большее они не способны. Принимайте их всегда спокойно. Считайте, что они даже полезны и необходимы. Ведь они заставляют нас время от времени напрягать энергию, мозг, а это не дает нам расслабиться. Мой собственный опыт подсказывает это!

Мирославе стало теплее и спокойнее. И в кабинете, где они собрались, сразу посветлело, словно стены раздвинулись Весеннее солнце щедро метнуло сквозь широкие окна упругие золотые лучики. На стекле стеллажей с тугими рядами книг запрыгали веселые зайчики. Сонные, толстые ковры на полу, тусклые старые картины в тяжелых позолоченных рамах, прежде навевавшие тоску, теперь словно проснулись, разбуженные дыханием весны. Как хорошо, что рядом с ней такие люди. Как хорошо, что существуют в мире искренность и мудрость!

Разговор лился уже свободно, вспыхивая то воспоминанием, то шуткой, в которой своя неизмеренная глубина и бесконечные отголоски человеческого ума и сердца. О эта веселость немолодых людей, за плечами у которых целая эпоха!.. Но мысли уносили Мирославу все дальше.

Прежде всего она обратится к Соцкому. Попросит его вмешаться в это неприятное дело. Ведь когда-то Олег Евгеньевич писал восторженные отзывы о ее работах, он не откажется… Когда дело идет о серьезном, каждый должен отбросить амбицию и руководствоваться только своей совестью.

…Олег Евгеньевич Соцкий выслушал ее внимательно. Мирослава, однако, заметила, что его нисколько не удивила вся эта история. Как будто он уже знал о ней. Олег Евгеньевич был как-то особенно сдержан, даже слишком важен.

Мирославе показалось, что в уголках его узких зеленоватых глаз блеснула недобрая искра и спряталась под короткими ресницами. Заговорил он спокойно, размеренно.

Нет, он не думает, что Мирославе стоит волноваться по этому поводу. На ее месте он был бы только благодарен за такое внимание. Комиссия? Ну и что с того? Пусть разберется, пусть еще кто-нибудь выступит в прессе. Он был бы искренне рад, если бы это действительно была не только закрытая рецензия для министерства, но и публичное выступление. Так сказать, вынести на общий суд… Возможно, это не совсем приятно, зато пусть Мирослава ему поверит, необычайно полезно… Да, да! Всегда, когда тебя хвалят, думай, что ты идешь чужим путем. Что твой путь еще не открылся перед тобой. Вот так!.. Кроме того, он считает, что ему вмешиваться не стоит. Как-никак она здесь работает…

Мирославу еще сильнее расстроил этот разговор. Какое еще публичное выступление? А чужие пути… Что-то тут не так. Соцкий чего-то недоговаривает…

Домой шла взволнованная, мельком прислушивалась к затаенным шорохам весны. Звенели по ветру почернелые, тугие от напряжения ветки. На лысеющих проталинах собирались лужицы. Терпкие запахи оживающей земли щекотали ноздри.

Расстегнула пальто, сняла перчатки. Когда-то у нее были белые пушистые варежки. Куда они девались, она так и не припомнит… Хотя нужда в них уже миновала. Весенний ветерок перебирал ее густые волосы, завивал пряди на лице. Жмурилась от солнца. Как хорошо, что на земле бывают весны! Что они омывают землю талыми водами.

Промелькнула мысль о лесной чаще, в которой она когда-то искала утешения. Фигура полузабытого «марсианина» в бело-голубом шлеме. Неожиданное его появление на вечеринке у Ольги Петровны и такое же неожиданное исчезновение. В скверике остановилась, прислушиваясь к гомону грачей на деревьях.

— Добрый день, Мирослава Александровна. С весной вас! — Широко улыбаясь, Михайло остановился перед нею.

— О? Неужели это вы?.. А я только что вспомнила о вас!

— А я еще издали вас заметил, вижу, задумались.

— Телепатия! А борода вам идет!

Он покраснел, отвернулся на миг.

— Еще говорят, что женщины гонятся за модой. А выходит, и вас не обошла эта болезнь.

— Возможно… Но я не об этом. Я хотел сказать, что боялся, — может, не узнаете.

— Ну, такого человека, как вы, невозможно забыть.

— Неужели?

— Да еще с такой лирической фамилией — Чайка.

— Плохо звучит?

— Напротив. Слишком нежно и… не по-мужски.

— Жалко. Но трудно установить, откуда она пошла. Разве что-нибудь придумать!

— Ну да — сказку. На них вы мастер… Не обижайтесь, Михайло. Я часто вспоминала вашу сказку про родник.

— Спасибо. Если не возражаете, я провожу вас.

Тротуары были переполнены. Они обходили лоточниц, продавцов всякой всячины. Людской поток часто разъединял их, и Мирослава теперь старалась идти ближе к Михайле. Была спокойна, улыбчива, красива.

Некоторое время шли молча. Мирослава углубилась в неведомый ему мир. Михайло думал о своем. Тени легли на его лоб, прятались под крутыми дугами надбровья. Он чувствовал: у Мирославы что-то случилось. В ее голосе звучит отчаяние… О, она ничего не откроет ему. Она в одиночестве будет бороться с собой. Гордая, сильная — и такая беспомощная… Она из тех, кто умеет молча сносить незаслуженную обиду и боль поражения…

— Не знаю, о чем думаете вы… Не знаю, будет ли это интересно знать вам. Я ждал этой встречи. Помните Серебряные Пруды? У меня остались ваши белые варежки. Вот почему я был уверен, что мы встретимся.

— Отчего же не позвонили?

— Я… звонил. Мне сказали — уехала с женихом.

Лицо Мирославы изменилось. Откуда же было знать ему, что это была последняя отчаянная попытка убедить себя в том, что она ошиблась в Максиме. Но и эта попытка еще не окончательно освободила ее от выдуманного идеала.

— Надо было еще раз позвонить, Михайло. Вы, наверно, не захотели.

— Это не так. Я… напротив! Но оставим. Я тогда хотел рассказать вам еще одну сказку.

— А сейчас разве нельзя?

— Если вам интересно. У вас, я вижу, плохое настроение.

— Возможно. Но все равно. Я слушаю! — Лицо ее ожило, посветлело, она энергично взяла Михайлу под руку и прислонилась к его плечу.

— Был такой юноша. Умный и крепкий. Все ему было под силу. Решил: пойду искать славы. Иначе неинтересно жить. Надо оставить след на земле. Чтобы не раствориться насовсем в вечности. Вышел на перекресток. Дорога — налево, дорога — направо. Вот одна дорога и говорит:

«Иди ко мне. Все получишь. Славу, счастье, покой. Мой путь легкий».

«Я хочу что-нибудь оставить о себе», — ответил юноша.

Дорога засмеялась:

«Так ведь ничего бесследного не бывает. Оставишь красивые отблески шагов своих».

Задумался юноша.

«А что ты мне предлагаешь?» — спросил у второй дороги.

«Тяжек мой путь, — вздохнула та. — По камням и болотам. И след того, кто пройдет там, полит потом».

Юноша задумался. Куда идти?..

Мирослава смеется:

— Ясное дело, он пошел второй дорогой.

— Нет, — возразил Михайло. — Он пошел первой… И было все у него: слава, счастье, покой, и он в самом деле оставил следы — легкие, как узор на золотом песке.

Но как-то во сне услышал он насмешливый голос: «Да ведь у тебя ничего нет, это все обман. Твое счастье — ослепление собственным величием, которого у тебя нет. Твое спокойствие — попросту равнодушие твоей очерствелой души».

Проснулся юноша и все понял. Вернулся назад. Пошел второй дорогой. Где ступала его нога, там оставался след. Глубокий, вчеканенный в землю и гранит. На века…

— Мораль ясна: кто легко идет по земле, тот оставляет мелкие следы! Спасибо за сказку, она довольно оптимистична, но, к сожалению, не оригинальна.

— Возможно. Я об этом не очень заботился, Мирослава Александровна. Мне всегда важна суть.

— Суть подходящая. Тяжкий, великий труд врезается в вечность. Романтично! И что-то есть в этом… Спасибо за поддержку… Я поняла вас правильно?

— Да.

— Мне уже пора. До свидания. Позванивайте хоть иногда.

— Непременно… Ваши варежки должны вернуться к вам!


Даже глазам больно от этих белых стен. Снежно-белая постель. Белое кружево занавесок на окнах… Кругом столько докучливой белизны! Взгляду не на чем остановиться.

В верхние стекла заглядывает полоска неба. Оно тоже белое, выцветшее. Иногда проплывет по нему серебряное облачко и растает. И снова нужно ждать его часами в этой пустой белой палате. Даже ночью нет отдыха Соломее от этой белизны.

Звала медсестру, просила ставить на ее столик возле кровати цветы или хоть ветку с листьями. Медсестра появлялась тоже во всем белом. Выслушав ее, отрицательно качала головой: цветов в палату нельзя. Соломея знала, что нельзя. Но просила. Она здесь уже так долго!

Медсестра все-таки поставила возле нее вазу с лиловыми, синими, красными астрами. Сперва Соломее стало легче. А потом пропал интерес ко всему, пришло безразличие. Теперь ее ничто не раздражало и не радовало. Беспокоило лишь одно: как повернуться на бок, потому что спина затекла. Пробовала сама — не получалось. Звала сестру.

Взгляд неподвижно остановился на каком-то темном пятнышке на потолке. Она всматривалась в это пятнышко, и вдруг потолок качнулся, как будто начал приближаться к ней все больше, больше. Вот-вот придавит своею белой глыбой.

Соломея испуганно перевела взгляд на стену… но и стены начали надвигаться на нее. Ее как бы обступили холодные скалы-айсберги.

И тогда заметила, как над нею низко наклонились чьи-то глаза — большие, зеленовато-карие глаза. Они смотрели на нее сквозь стекла очков. Испуганно и удивленно. Это, наверно, они спасли ее, расплавили белый ледяной дом.

— Ты меня звала, Соломея? — глухой, встревоженный голос.

Да, она звала к себе Бориса. Того, которого знала прежде, в свою весну. Она не могла отойти так просто, не повидавшись с ним. Непременно нужно сказать ему главное… непременно. В сердце у нее уже нет ни злобы, ни ненависти к нему. Нет и уважения. Все это ушло в прошлое… Нужно спешить! Айсберги не исчезают, дышат на нее вечным холодом, ждут…

— Тебе худо? Не разговаривай… Я подожду. Тебе нужно хорошенько отдохнуть, Соломея. Взять путевку полечиться. Я могу помочь тебе.

Отрицательно покачала головой. К чему здоровые люди всегда говорят это безнадежно больным? Чтобы еще сильнее досадить им, заронив надежду на жизнь, с которой они успели уже распрощаться?

— Не нужно ничего, Борис. Сердце уже отказывает…

Тихо, чуть слышно начала говорить. Она никогда не побеспокоила бы его, если бы не Мирослава. Теперь Мирослава останется одна. И Борис — единственный родной ей человек. Да, да… Мирослава — его дочь. И ее. Еще жива Мария, сестра Соломеи. Но Мария далеко теперь, за границей с мужем. Значит, он один…

Остановилась. Ждала ответа. Он весь напрягся, но молчал.

— Не бледней так, Борис. Вытри свой влажный лоб. Как хорошо, когда, умирая, знаешь, что умрешь не весь, что частица тебя — жива…

Соломея с трудом перевела дыхание. Устало закрыла глаза. Еще бы немного сил прибавилось — ведь она должна сказать все.

— Послушай… Ты же знаешь ее. Она гордая и честная. Ей будет трудно в жизни. Люди не всегда бывают справедливы друг к другу. Это коллективное выступление против нее… Какая чушь! Для нее это неизлечимая рана. Она уйдет от вас, я знаю. Но этого нельзя допустить. Я боюсь за нее, Борис. Оттого и не сдержала обещания.

— Обещания… О чем ты?

— Я дала слово Сашку не открывать тебе тайны нашей Мирославы… Он сказал, что ты недостоин зваться отцом своего ребенка. Это была бы слишком большая честь для тебя.

Борис Николаевич резко отшатнулся. Нервно закинул полу белого больничного халата. Снял очки, снова насадил на нос.

— Соломея!.. Выслушай!..

— Помолчи. Ты не можешь оправдаться. Да и чего стоят твои слова? Ты всегда шел по поверхности. Не углублялся. Что ты знаешь о жизни?

— Соломея…

— Молчи.

— Нет, Соломея, я не могу так уйти. Я вижу, ты никогда меня не понимала. Я хочу сказать, что я не такой, каким ты меня считаешь! Поверь… Я всегда честно служил своим идеалам.

— Ты служил не честно, а верно.

— Да, и верно.

— Ты был службистом. А нужно быть человеком… Я рада, что Мирослава тебе чужая.

— Я не могу поверить…

Соломея откинула голову к стене.

— Прошу тебя. Если можешь — поддержи ее в трудную минуту. Только не говори ничего. Ей будет стыдно и горько. Она откажется от тебя…

— Извини, Соломея… столько лет ты молчала… А теперь — такая неожиданность…

— Ты всегда был трусом, Борис. Ты хорошо знаешь, что это правда.

Долгим холодным взглядом смерила его. Борис Николаевич усиленно вытирал платочком лоб, поправлял очки, озирался смущенно, словно искал какого-то убежища своему отчаянию.

Он был ошеломлен.

— Иди, Борис… Прощай…

Он сидел. Не мог сдвинуться с места.

Соломея отвернулась к стене. В уголках глаз блеснули слезинки. И застыли…


…Борис Николаевич с трудом переставлял ноги. Как тяжелобольной. Пока шел к своему кабинету, несколько человек останавливали его, о чем-то говорили. Он смотрел им в глаза и, пожалуй больше по привычке, кривил губы в улыбке. Из директорского кабинета навстречу вышел Соцкий.

— Как быть с юбилеем? Мы пригласили на торжественное заседание ученого совета представителей министерства. Думаю, именно вам удобнее всего огласить приветствие от имени нашего института, ведь вы дольше всех работали с Макаром Алексеевичем.

— Юбилей… Чей юбилей? — наконец уловил он смысл слов.

— Как это чей? Макара Доли… — растерялся Соцкий и пристально посмотрел на изможденное, почти черное лицо Бориса Николаевича.

— Разве… он согласился?

— Нет, не согласился, — заспешил Соцкий. — Я думаю, нам его согласия и не требуется. Это дело скорее общественное, чем личное. Учтите, дело идет о подведении итогов работы всего нашего института. Четверть столетия — это, знаете, дата!

— Возможно, вы правы. Но я не могу выступить с речью… Лучше бы вам, как его наследнику. Это солидно будет и красиво.

— М-м… видите ли, я еще не утвержден министерством в должности директора. И выпячивать сейчас — это, мне кажется, будет лишним…

Медунка, будто проснулся, быстро вскинул глаза на Соцкого, перехватил взглядом его сладостно-напряженную улыбку. Неизвестно почему спросил:

— Скажите, вы искренне уверены, что работы Мирославы Ольшанской таковы, как вы об этом написали?

Олег Евгеньевич удивленно поднял широкие дуги реденьких бровей.

— Ну, во-первых, писал все это не я, а Геннадий Александрович Дивочка. Я же лично считаю, что он, возможно, отчасти и перегнул. Бывает! Но это ей только на пользу, а другим — в науку. — Соцкий ссутулился, нагнулся к Борису Николаевичу, доверительно заглянул ему в глаза и, понизив голос, продолжал: — Кроме того, учтите, в этой ситуации, когда Доля ушел, нужно показать, что у нас имеются здоровые силы, способные правильно оценивать людей, даже руководящих, которых, кстати, вытащили на поверхность чисто случайно.

Борис Николаевич словно замер. Потом решительно направился в свой кабинет. Упал в кресло, обхватил голову руками. Перед глазами все еще стояло лицо Соцкого. Рот его начал растягиваться, зашевелились мясистые губы, из-под них скалились желтоватые, прокуренные зубы. Не лицо, а маска. И она качалась перед глазами не одна. Вот еще одна выплыла откуда-то — и пристально глядит на него из стекла книжного шкафа. Это уже несколько иная — лобастая, с отвислыми щеками. И еще стекла очков.

Борис Николаевич провел рукой по глазам — и маска повторила это движение. Он расстегнул воротник сорочки — ему стало страшно. Маска сделала то же. Что это? Он начал присматриваться ближе, и она придвинула к нему свое мертвенное обличье. Да ведь… это он, Медунка!..

— Вот почему я считаю, Борис Николаевич, что вам будет удобнее всего выступить с юбилейным приветствием…

Медунка изумленно поднял глаза. Исполняющий обязанности директора стоял перед ним и выжидательно щурился. А он, Медунка, сидел, сложив руки на груди, и не шевелился.

Олег Евгеньевич сочувственно наклонился:

— Вам, я вижу, нехорошо сейчас. Ступайте-ка лучше домой. Поговорим в другой раз. О юбилее не беспокойтесь — я все возьму на себя.

Соцкий на цыпочках вышел, тихонько прикрыв за собой дверь, и в коридоре сказал кому-то:

— Борис Николаевич заболел. Возьмите мою машину и отвезите его домой.

Борис Николаевич крепко стиснул виски ладонями. Кто он, этот спокойный, уравновешенный Соцкий? Он никогда публично ни с кем не ссорился, зато всегда тихо, за кулисами, воевал со всеми — с Долей, с Кучеренко, с Озерным, даже с Мирославой. Внешне все выглядело пристойно, вот разве только последнее его выступление частично подняло завесу, которою он прикрывался. Но тут он ничего не боялся — Мирослава не Доля, не Озерный и не Кучеренко… У нее нет их авторитета и возможностей. Она молча стерпит обиду, а кое у кого в глазах Соцкий станет борцом за подлинные принципы науки. Конечно, дешевый прием для достижения дешевой славы. Но Соцкий ловко шел к директорскому креслу, ничего не скажешь. А он, Борис Медунка? Разве он лучше Соцкого? Разве не пользовался его методами? Даже против Мирославы, потому что это безопасно и как раз уместно проявить свою бдительность и заботу… Соцкий и Медунка! Ха-ха-ха!

Что-то жгло в груди. Мирослава?! Нет, он в это не верил. И вряд ли вообще способен поверить. Больше тридцати лет молчать? Да нет, это неимоверно. Соломея перед смертью что-то напутала… В ее состоянии… Хотя… если вспомнить хорошенько… вполне возможно!

Перед ним кто-то стоял. Мирослава! Он быстро поднялся.

— Присядьте. Что у вас? Я знаю, Соломея Афанасьевна…

— Я прошу вас подписать заявление, Борис Николаевич… — Она была подавлена, бледна, но спокойна.

— Какое заявление, Слава? — он выговорил внезапно «Слава» и ужаснулся. Как это получилось? Само собой, этак он мог бы сказать и «дочка»! Что было бы, если б Мирослава ответила ему: «Папа, это я. Здравствуй».

Смотрел на Мирославу. Придирчиво вглядывался в черты лица. Что узнает своего в этом лице? Высокий лоб под прядями каштановых волос. Широкий разлет тонких темных бровей над большими серыми глазами. Эти глаза смотрят на него вопросительно, напряженно вздрагивают густые ресницы с чуть загнутыми кверху кончиками. У Мирославы, подумал он, оказывается, классические, утонченные линии лица — продолговатый прямой нос, чуть полные губы. В уголках губ притаились две складки — первая жатва тревог.

Голос Мирославы, грудной, мелодичный, вспугнул эти мысли.

— Прошу освободить меня от работы, Борис Николаевич. Я… не могу работать здесь. Олег Евгеньевич согласен — вот его резолюция.

— Что же вы будете делать теперь?

— Первое время буду присматривать за мамой, пока она не поправится, а там…

— Погодите… Разве вы не знаете? — Тело Бориса затряслось, зеленоватые тени сразу упали на его щеки. — Ее уже нет… Я только что из больницы. Ушла от нас!..

Глаза Мирославы, полные ужаса, остановились на нем. В них немел крик: «Не-е-ет!»

Борис Николаевич почувствовал — он должен сказать что-то утешительное… немедленно, сейчас. Чтобы остановить этот отчаянный молчаливый крик.

— Будьте мужественны… — Сорвал с переносицы очки. — Я понимаю… Но я хочу сказать, что вы не одна на этой земле. Смело опирайтесь на мою руку. Я… — Что-то вдруг сдавило ему горло и перехватило дыхание.

В руках Мирославы дрожал лист бумаги.

— Прошу вас, подпишите заявление… Мне нужно сейчас же в больницу! Не могу быть…

— Куда же вы пойдете?

— Поеду к Озерному, в его институт… Может, он возьмет на свою кафедру. Вы подло поступили с ним. Вы и ваш Соцкий!.. Я все знаю! — выдавила она из себя и чуть не потеряла сознание. Вцепилась руками в подлокотники и медленно опустилась в кресло. Закрыла лицо ладонями.

— Не надо так говорить, Мирослава. Возможно, произошла ошибка, будем выправлять ее.

— Какая ошибка?!

Вскочила и, забыв про заявление, метнулась к дверям. Пулей вылетела из кабинета. В приемной чуть не сбила с ног каких-то незнакомых людей, с которыми стояли Соцкий, Кучеренко, Кияница и Доля. Хотела обойти их, но те, незнакомые, расступились, чтобы дать ей дорогу, и вышло так, что она с разгона налетела на незнакомого высокого, полного мужчину.

Соцкий снисходительно усмехнулся:

— Куда это вы так летите, Мирослава?

— Зато вы… привыкли всю жизнь ползать! — бросила она ему в лицо и побежала по коридору.

— Я вижу, у вас тут здоровый дух критики и самокритики! — Высокий полный мужчина с интересом посмотрел на Соцкого. Кучеренко и Кияница переглянулись…

Олег Евгеньевич пригласил гостей в свой кабинет. По пути заглянул к Медунке. Тот был чем-то подавлен.

— Вы не поехали домой, Борис? Так зайдите. Министр прибыл.

Борис Николаевич встрепенулся. Министр? Что-то произошло… Скорей бы кончался этот страшный день!


…Басовитым густым голосом министр говорил о том, что министерство возлагает большие надежды на коллектив института. За последние годы здесь выросли квалифицированные специалисты, налицо значительные достижения. Поэтому министерство полностью поддерживает общественные организации в их намерении провести торжественное чествование уходящего на заслуженный отдых Макара Алексеевича Доли, который четверть столетия успешно направлял этот корабль науки. Министерство, по рекомендации Макара Алексеевича, утвердило директором Павла Михайловича Озерного! Вот мы и решили представить его коллективу.

Моложавый с виду мужчина с седыми висками, сидевший рядом с Долей и Кучеренко, легко привстал и поклонился.

— Что ж, Павло, поздравляю от всей души. Мы свое отработали, становись на наше место. — Доля обнял Озерного и троекратно поцеловал. — Продолжай наше дело, мы его делали честно. Но ошибок наших (на самом себе их испытал) не повторяй!

Макар Алексеевич еще раз обнял Озерного. И вдруг выпрямился, поднял глаза с искорками слез и совсем не старческим голосом добавил:

— Ну, чего стоите? Ведь это наш Павло! Приветствуйте его — он вернулся в свою семью. Цените и уважайте — он заслужил это.

В кабинете сразу поднялся шум. Озерного поздравляли. С возвращением. С назначением. Соцкий вытирал платочком взмокшие ладони, не осмеливаясь подойти к новому директору…


Вокруг пылал багрянцем листопад. Ранний, как никогда. Мирослава ступала по опавшим листьям. В руках дорожный саквояж. Рядом — Михайло с большим чемоданом.

— Не сердитесь на меня, Михайло, что я после похорон не давала о себе знать. У меня в самом деле тяжело на душе.

Михайло поставил чемодан на асфальт, потер ладони.

— Не сердиться я не могу. Значит, вы так бы и уехали одна, ничего не сказав?

— О чем говорить? Ничего нет. Был когда-то отец, была мать… Да еще Максим…

— А мне сдается, что и прежде, простите за откровенность, любви у вас не было. И причина тут не в вас…

Мирослава острым концом зонтика оторвала от каблука своей туфельки прилипший листок каштана.

— Знаете, Михайло, что меня удивляет? Прежде всего, я сама. Вот и понимаю, что Максим — моя роковая ошибка. Но забыть не могу. Неужели обида так глубоко засела во мне? Вы все знаете, скажите же, в чем дело?

Михайло бросил на нее короткий и, как ей показалось, насмешливый взгляд. Даже неприятно стало. Но промолчал. Глаза его теперь не смотрели на нее, хотя она искала в них ответа.

Мирослава вдруг почувствовала неприятный сыроватый холодок осени. Он забирался за ворот, в рукава пальто. Подумала: возможно, и там, куда она едет, не будет ей добра.

Зачем она так стремительно сорвалась в эту неведомую ей дорогу? Ведь здесь у нее все же столько друзей…

И, как бы угадав ее мысли, Михайло сказал:

— Напрасно вы уезжаете, Мирослава. Зовут дальние странствия? Бежите от себя самой? Нет, вам не удастся. Взгляните на вещи более трезво.

— Мне кажется, я так и делаю. Но душа застыла…

— Да, такое не скоро… — на полуслове споткнулся, оборвал фразу. Если бы он мог себе позволить, он сейчас так много сказал бы ей. «Куда же ты едешь? Кто еще так поймет тебя, как я? Разве твое сердце еще не сказало тебе об этом? Ох, как все это непросто, друзья мои, — любить…» Но он стоит и ничего не может Сказать.

А Мирослава подняла глаза, окинула взглядом неуютную площадку перрона. Грязно — валяются огрызки яблок, окурки, обертки от конфет…

Утренний туман нехотя расползался по темным закоулкам, под кустами посадки, под сонными составами. Стлался росой на бесконечно длинных, холодных рельсах.

Тоска сжала сердце. С этого перрона когда-то отправлялась она, среди лета, навстречу своему солнцу.

Солнца давно уже нет. Где-то высоко грустно курлыкают журавли.

— В теплые края летят… — проговорил Михайло, провожая глазами небесных странников.

— В теплые края… Как и я… Все трусы улетают.

— Глупости! Это дорога смелых.

— Нет, не глупости. Так мне сказал мой… бывший шеф. — Мирослава жадно искала взглядом серый журавлиный клин. Но густой туман еще стлался лениво над землей. Прощальное курлыканье пробивалось сквозь сизые клочья, сеяло на влажной земле печаль.

— Это, Мирослава, дорога сильных. Когда-то слыхал я от своего деда Петра одну притчу. Хотите?

Мирослава продолжала глядеть на небо. Моргнула густыми темными ресницами в знак согласия. Ни одна черточка не шевельнулась на ее исхудалом лице.

— Расскажите… еще одну сказку мне на дорогу.

Михайло вздохнул и начал:

— Спрашивает Воробей Журавля: «Куда летишь, брат?» — «В теплые края, — отвечает. — Там лето, а здесь будет зима».

«Неужто ты испугался холодов? Такой большой и такой трус. А я, хоть и серенький, хоть и маленький, остаюсь здесь. Не рвусь в дальнюю дорогу».

«Потому что тебе и не осилить их, Воробей, — отвечает Журавль. — Не перелететь тебе через бескрайние просторы морей, гор, безводных пустынь. А штормы? А голод? Сколько нас гибнет в седых волнах шторма? Нашими костями усеяны пустыни.

А мы — летим!

Наши крылья ломаются о скалы и вихри.

А мы — летим!

В наших сердцах исчезает надежда.

А мы — летим…»

«В самом деле, — задумался Воробей. — Велик ваш труд. Но зачем же тогда пускаться в такой опасный путь? Где смерть. Где неизвестность. Где нет покоя и где теряешь надежду. Лучше уж пересидеть зиму, перетерпеть…»

Журавль гордо взмахнул крыльями и ответил:

«Мы иначе не можем, брат Воробей. Мы родились от таких родителей. Они завещали нам этот путь. В нем мы испытываем свою силу. Свое мужество. Свою честь. Мы не можем быть воробьями. Мы — Журавли!»

Лицо Мирославы прояснилось. Она расправила плечи и привычно встряхнула головой.

— Спасибо, дорогой Михайло, за проводы. Вы… просто не знаете, кто вы для меня!

— К сожалению, знаю, — он улыбнулся. — Утешитель… Впрочем, который час? Скоро состав подадут.

В ее глазах, казалось, что-то промелькнуло.

— А помните нашу первую встречу? И июль… Жаркий июль!

— Вы не забыли! А я думал…

— Что вы!

Минуты проходили невероятно быстро.

— И все же я не понимаю вас, Мирослава. В институте такие перемены. С тех пор, как директором назначили Озерного…

— Озерного? — Мирослава резко обернулась.

— Мне рассказывала Ольга Петровна.

— А я-то к нему еду… Не знала. Последние дни никого не видела. Даже еще расчет не взяла. Думала — после…

— Озерный — здесь!.. Возвращайтесь назад.

— Но билет… И чемодан.

К перрону подошел пассажирский поезд. Мирослава в волнении озиралась, словно искала у кого-то совета и не могла найти.

— Михайло! — кинула вопросительный взгляд.

Чайка спокойно ждал. Сказал твердо:

— Оставайтесь здесь. Проводим этот поезд. Пожелаем счастливого пути пассажирам. И тем, кто уезжает, и тем, кто остается.

На ее глазах были слезы. Сдавленным, дрожащим голосом она робко спросила:

— Вы… так думаете?

— А разве вы думаете иначе? — Михайло засмеялся и подхватил чемодан. — Мы мешаем посадке.

Мирослава уже не слышала людского говора, не замечала вокзальной суеты. «Оставайтесь здесь… здесь…» — стучало в груди сердце, она чувствовала — это так, так…

Но нахмурилась и решительно сказала:

— Нет. Я должна уехать.

Михайло молча проводил ее взглядом. Видел, как она быстро прошла по вагону, направляясь к своей полке. Мирослава опустила стекло окна, искала Михайлу взглядом.

Увидела.

— Из дальних странствий иногда возвращаются. Я вернусь… Непременно…


Авторизованный перевод Б. Турганова.

ЖАЖДА ЛЕТА

Все казалось ненастоящим — и просторные, залитые ослепительным светом вестибюли, и приглушенный говор ожидающих и гардеробщицы, — хотя они и метались между рядами вешалок, длинная цепочка очереди от этого вовсе не сокращалась. Музыка еще владела воображением Андрея, как бы отдалив его от реальности. Он улавливал в себе солнечный звон радости, еще звучал в ушах мечтательно-грустный монолог фагота… Мир, такой неведомый и такой знакомый, понятный и в то же время непостижимый. Это был мир Моцарта.

На улице холодный, терпкий ветер ударил в лицо, защекотало в ноздрях от запахов поздней осени. Откуда он берется, этот дух сырой земли, в центре города? Одетый в асфальт, бетон, камень и стекло, обвитый проводами, город, казалось, был равнодушен к тому, что совершалось вне его…

— Простите, где тут консерватория? — Девушка так спешила, что задохнулась даже. Наверно, опаздывала на свидание.

— Прямо и налево! — кинул он со смехом и опять вернулся к прежнему, как-то по-новому разглядывал давно знакомые кварталы, вслушивался в гудение, перекличку голосов, шум колес. Какая во всем этом жажда жизни! Разве не поразительно велик в своей целеустремленности человек? Он любит воздвигать памятники своей сравнительно краткой жизни, создавать уют больше для других, для тех, кто придет после него, вот такие города, сверкающие огнями, такую музыку, которая уже перестала звучать в оркестре, но живет теперь в каждой клеточке слушателей.

Вот он, Андрей Батура, идет сейчас по тротуару, идет в эту минуту не один — с ним рядом гениальный Моцарт, его опьянение жизнью. Моцарт станет современником и других, грядущих поколений, которые будут жить в этом городе. Моцартовская мятежность, похоже, заключена в каждом, кто идет рядом, едет в автомашине, трамвае или троллейбусе, в метро или в самолете. Моцарт — тоже частица этого неустанного движения, сила, жаждущая совершенства во всем окружающем.

Андрей отвлекся было от своих мыслей: заметив такси, направился к нему. Но нет, он не поедет. Не часто выпадает случай прогуляться вечером в таком настроении. Постояв, пошел дальше. Современный человек так привык взвешивать свою жизнь, раскладывать по дням и минутам, что даже когда получает возможность пройтись, старается сэкономить время. Скорее, скорее — будто толкает что-то внутри. Но странно — это его не утомляет. И он находит время послушать Моцарта или пофилософствовать наедине с собой о будущем.

— Скажите, пожалуйста, как проехать к вокзалу? — чей-то голос.

— Садитесь на двадцатку.

— Спасибо.

— Нет, лучше в метро. Скорее.

И снова — скорее! Это уже привычка.

Скрежет автомобильных тормозов откинул его назад. Глаза ослепили огни фар. Водитель, высунувшись из дверцы, сердито поминал разинь, которые сами лезут под колеса.

Любопытно, во времена Моцарта случались дорожные происшествия? А теперь сколько? Ежегодно в мире около трехсот тысяч. Батура решил не искушать дьявола в образе автомобиля и свернул в метро. Удивительно — когда оказываешься в таких многолюдных местах, как станция метрополитена, пропадает склонность к философствованию. Раздумье сменяется неким созерцательством.

Спокойное покачивание вагона, шум за окном. И кажется, с ветром ушло моцартовское настроение. Все же интересно сидеть и следить за лицами людей. Хотя бы вот эта девушка — в синем пушистом берете, с портфелем-чемоданчиком в руках. Настороженна, на каждой станции прислушивается — какую объявляют. Ясно, приезжая.

Поезд с шумом остановился на его станции. Поначалу он потерял свою соседку, торопясь вскочить на ступени эскалатора. Но в автобусе опять промелькнул знакомый синий берет и модный лакированный плащ.

Выходили они на конечной остановке вместе. И Андрей пожалел, что в его годы уже не пристало знакомиться с девушками так просто, по-холостяцки.

Шел следом за девушкой и ловил себя на том, что весь вечер старается отвлечься, хоть на время уйти от неизбежности принять важное решение. Девушка остановилась, растерянно огляделась по сторонам.

— Простите… Что-то не пойму — это улица Романтиков?

— Это Садовая. Вы проехали три остановки.

— Как же теперь? Автобусов, кажется, не будет…

— Теперь только пешком. Вот в эту улочку — и напрямик через строительную площадку.

Девушка уныло смотрела в узкую, неосвещенную улочку и не двигалась.

— Идемте, я провожу.

После Моцарта у него было хорошее настроение, хотелось делать людям добро.

— Вы издалека приехали?

— Почему вы думаете, что я приезжая?

— Вижу по выговору. Так мелодично растягиваете слова. А мы говорим быстрее, как бы обрываем каждую фразу.

— Другой темп жизни — больше спешки.

— Вы думаете, это отражается на языке? — Андрей удивился — он никогда об этом не думал — и тут же согласился.

— Уверена.

— Знаете, я тоже иногда забавляюсь этим — анализирую то есть.

— И как, успешно? — Девушка весело и просто рассмеялась.

— Иногда успешно.

Девушка вдруг испуганно оглянулась — они проходили неосвещенной разрытой дорогой мимо высоченной коробки нового дома. Андрей сделал вид, что не заметил ее настороженности.

— Если угодно, меня мучает сейчас один вопрос. Как привлечь к себе ваше внимание? И только теперь заметил — портфель-то у вас тяжелый.

— Нисколько. В нем, правда, книги. Я сама…

— Ну, тогда позвольте насильно отобрать его у вас.

— Так у вас же свой!

— Ничего — я с удовольствием понесу два. А теперь, пожалуйста, поправьте у меня на шее шарф. Сполз. Моя мама бранит меня, когда я простуживаю горло… Прошу… — Андрей наклонился.

Девушка заправила шарф за воротник осеннего пальто, и им обоим стало как-то легко. Но тут девушка сказала:

— Вот и мое общежитие. Благодарю! — и решительно взяла из рук Андрея свой портфель.

— Я вас прошу — не исчезайте. Разве вам не нравится этот вечер?.. Моя мама сказала бы вам спасибо за то, что вы спасли меня от простуды. Она все еще считает меня ребенком — представьте себе: почти сорокалетнего седого мужчину!.. Я — журналист. Кроме того, посещаю театральную студию. А начинал фрезеровщиком, отдал этой профессии семь лет жизни. А вы? Чем вы занимаетесь?

— Учусь.

— Но это заводское общежитие.

— А я учусь на заводе. Я — здесь, а их работница у нас, в Подольске. Слыхали про такое — обмен опытом?

— И вы довольны?

— И да, и нет. Завком послал.

— Тогда — да здравствуют завкомы! Без них бы не было этой встречи. Имейте в виду, вам здорово повезло, что вы встретили меня.

— Вы всегда такой храбрый и даже дерзкий? — Девушка уставилась на него, повернувшись к свету фонарей.

Батура никогда еще не видел таких ясных глаз с дрожащими в них блестками смеха. И он подыскивал ответ, чтобы не выпасть из шутливого тона беседы.

— Мой шеф утверждает последнее. Но это не мешает ему любить меня. Меня нельзя не любить, знайте это!

— Угрожаете? Ой, смотрите, как бы не вышло наоборот.

В ее голосе звучала уверенность — Батура почувствовал это.

— Люблю уверенных в себе. Знаете что? Давайте побродим еще немного.

— С вами интересно, спасибо, но уже поздно.

— Тогда я скажу: завтра в шесть, на этом месте. Поедем куда-нибудь за город, искать бабье лето. Вот и все… А зовут меня Андреем.

— Вы хотите, чтобы и я назвала себя?

— Хочу.

— Когда-нибудь… В другой раз.

Он вздохнул и тихо проговорил:

— Мне с вами просто и легко…

— Возможно, это оттого, что у вас на сердце какая-то тяжесть, — заметила она. — И вы никому не можете об этом рассказать. Боитесь оказаться смешным в чьих-то глазах. А незнакомые, по крайней мере, не станут радоваться тому, что оказались в чем-то выше вас.

Наступила неловкая пауза. Девушка почувствовала эту неловкость и не могла сразу уйти. А он не мог ни опровергнуть ее догадку, ни высказаться перед случайной спутницей.

— Знаете, о чем я сейчас думаю? — Батура, попросив разрешения, закурил. — По сути, каждый из нас мечтатель. Но вот твоя мечта осуществляется, и ты вдруг не узнаешь ее. Почему так получается?

— Но это не так и плохо! — воскликнула девушка. — Ведь это непременно породит другую мечту, и она позовет к чему-то новому, более совершенному.

— Признаюсь честно, я всегда был против донкихотства. Стремиться к невозможному!..

— Неужели вы никогда не мечтали о высокой и чистой любви? Не поверю… До свидания, Андрей.

Он еще раз повторил, правда, уже без прежнего энтузиазма:

— Завтра, в шесть…

— Нет, завтра я не смогу.

— Тогда послезавтра…

За его спиной еще стучали по асфальту каблучки девушки. Хотелось обернуться, проверить — оглянется ли она… Но заставил себя идти не оборачиваясь.


Дверь кабинета распахнулась, бумаги со стола полетели на пол.

— Еле добрался до твоей голубятни, Андрей. Привет! Высоко сидишь!

— А лифтом?

— Разве ты мне инфаркта желаешь? — Валентин Безбородько сунул ему свою холодную ладонь и плюхнулся в мягкое кресло.

— А, новый способ борьбы со старостью!

— Это точно. Под девизом: не пользуйтесь лифтом и всеми видами общественного транспорта.

Гость разглядывал редакционный кабинет Андрея, пока тот собирал разлетевшиеся бумаги. На стене висело несколько рекламных плакатов: «Пейте соки!», «Своевременно подписывайтесь на газеты и журналы!», «Вступайте в ряды доноров!»

— Андрей, я вижу, у тебя новое хобби. А как же театральная студия? — Маслянистые глаза Валентина, казалось, плавали в припухших красноватых веках. Губы привычно складывались в ироническую усмешку. Впрочем, Андрей не помнит, чтобы лицо его было когда-нибудь иным. В школе он так же надменно сплевывал сквозь зубы, вытягивал шею, пренебрежительно обходя мальчишеские игры. «Забавляетесь! Ну-ну!» — точно копировал родного папочку, Безбородько-старшего, директора радиозавода и бессменного председателя школьного родительского комитета. Отец и сын производили впечатление людей, твердо знающих, чье где место на этой земле, уверенных, будто все, что они делают, непогрешимо, и кто против них, тот против истины.

Андрей хотел было кинуть колкость, но сдержался. Появление Валентина, его развязная поза, то, как он развалился в кресле и закурил сигарету, настораживало.

— Это не хобби, Валентин Юрьевич. Ты посмотри на тиражи — десятки, сотни тысяч. Если перевести всю эту испорченную бумагу в килограммы, в эшелоны, в рабочие дни, зарплату, премии — знаешь, что получится? Космическая цифра. Целесообразно ли это?

— Какие премии? — прищурился Безбородько. Ноздри его шевельнулись, словно он почуял опасность. — Ты о чем это?

— Да все о том же, о хозяйствовании. Вот, скажем, я директор какого-нибудь комбината или завода, как твой отец. Что я делаю? Организую выпуск новой продукции улучшенного качества? Но это потребует обновления оборудования. Да и самому придется перестраиваться. Гораздо проще — давай на-гора старую продукцию, перевыполняй план. Тебе и знамена за первые места, и премии. А возьмет ли покупатель эту продукцию — плевать.

— Но при чем тут мой отец?

— А при том. Я за его паршивые телевизоры охотно взялся бы…

— Теперь они для тебя паршивые, а когда-то кормили.

Вон что! Выходит, Батура обязан всю жизнь благодарить папашу Валентина за то, что тот после школы взял его на завод и, как любил говорить, дал путевку в жизнь. Но ведь он, Андрей, работал не хуже других. И учился вместе со всеми. Впрочем, хватит об этом.

— У тебя ко мне дело?

— Я по поручению Маргариты, — загадочная ухмылка опять шевельнулась в уголках губ Безбородько. Он молча вынул из кармана и положил на стол белый незаклеенный конверт.

Батура хлопнул обеими руками по карманам, желая закурить. Валентин подал сигарету. Затянувшись, Андрей придвинул к себе конверт. В нем оказалась записка.

«Андрей, это ты должен был сделать первый шаг. Но я не дождалась. Пришлось этот шаг сделать самой. Что ж, считай, что у меня больше мужества. Нас уже ничто не связывает. И как ни обидно, нам не о чем жалеть. Умоляю, объясни отцу, я не умею. М. Др.».

Итак, Маргарита опередила его. И не жалеет ни о чем. Так-таки ни о чем? Впрочем, он знал, что не оправдал ее надежд. Она ждала от него чего-то большего. Что он станет знаменитостью? Но Андрей был равнодушен к славе, не спешил выдвинуться. Маргарита бросилась на поиски иных идеалов. Бедненькая королева Марго!.. Знаешь ли ты хоть, чего искать?

Еще раз взглянул на записку. «М. Др.» Прежде она подписывалась — «твоя Маргарита», «вечно твоя»… И ему нравилось это. Нравилось даже то, что его Марго — дочь известного генерала Дробышева, героя войны, и что генерал смотрел на него как на сына и гордился им. Теперь Андрей должен объяснить ему причину их разрыва. То есть объявить себя недостойным Марго, чему тот, разумеется, не поверит. Если бы он стал обвинять Маргариту, отец скорее поверил бы. Но Андрей этого не сделает…

В конечном счете он и сам в чем-то виноват. Да, виноват. И он даже трус! Первый шаг сделала она… И прислала этого неприятного посредника.

— Телефон, Андрей! Ал-ло! — Валентин поднял трубку и тотчас прикрыл ее рукой. — Из приемной редактора, просят зайти.

Андрей никак не мог понять, чего от него хотят. Он был в другом мире.

— Он куда-то вышел… Позвоните позднее. — Кинув трубку на рычаг, Валентин добавил: — Я ухожу, Андрей. Не грусти. Сам знаешь, как бывает.

— Слушай, Валентин, оставь мне пару сигарет. И еще — ты меня не жалей.

— Брось свою гордость, сейчас это ни к чему.

— Она тебе мешает? Или вредила кому-нибудь?

— Кроме тебя — никому. При твоих способностях ты мог бы сделать больше.

— Не надо меня учить. Поздно уже… И вообще — поздно. Тебя давно ждет Софья.

— Конечно, пойду к Софье.

Батура тяжелыми шагами мерил кабинет. Почему от него все чего-то ждут? Почему все считают, что Андрей Батура должен делать больше, чем они сами? Разве недостаточно того, что свое дело он делает на совесть, как завещал отец. Его отец…

Он вспомнил, как с братом Михаилом они, держась за руки, медленно шагали за машиной. Мама вся в черном. Бледная и застывшая. Она не плакала, и они тоже не плакали. Молча прошли через весь город к кладбищу. Встречные присоединялись к ним на всем пути. Провожали долгими взглядами, полными печали. Несколько лет после войны отец носил у самого сердца маленький осколок мины. Сперва их было два. Один вытащили, а дальше оперировать боялись. Ему нельзя было волноваться. Нельзя было переутомляться физически… Нельзя было… Но как человеку смириться с этими «нельзя», тем более секретарю приграничного райкома!

— Каждый должен делать свое дело на совесть, — отвечал Константин Батура на упреки жены. — Значит, нужно к каждому делу свое сердце приложить. Так-то! — Говорил это смеясь, поглаживая головы своих мальчиков.

Он упал у всех на глазах — на совещании председателей колхозов…

— Что тут у вас творится, Андрей? — Секретарша редактора, пухлая блондинка, игриво обвела глазами комнату, отгоняя от лица табачный дым. — Вас зовет Григорий Александрович.

— Меня? А что там?..

— Не знаю. — Она сложила губы бантиком, всем видом показывая, что хотя и знает все, но, соблюдая служебный долг, не станет говорить лишнего. — Какое-то важное задание.

Редактор сидел лицом к двери за старинным дубовым столом, рядом с которым стоял темный шкаф, повернутый всем содержимым к свету. За раздвижными стеклами были довольно просторно расположены награды, газеты и памятные подарки разных лет — выцветшие и еще новые грамоты, серебряные и хрустальные кубки, узенький кусок рельса с гравировкой на отшлифованном срезе…

Едва Батура открыл редакторскую дверь, Веремейко оторвался от развернутого письма с приколотым конвертом, положил его перед собой и, вздохнув, стал приглаживать непослушную шевелюру из тоненьких, как бы наэлектризованных волосиков. Редакционные насмешники утверждали, что это не волосики, а мини-антенны, которые вот уже добрый десяток лет помогают Веремейко ориентироваться в обстановке.

Веремейко ничем не выказал своего недовольства тем, что на звонок секретарши отозвался не сам Батура, а вроде бы посторонний, хотя и свой сотрудник. Но конечно же он заподозрил, что Батура был на месте: с чего бы это Безбородько торчать в его кабинете в отсутствие хозяина? Наверное, он как раз думал сейчас об этом, разглядывая Батуру.

— Что-нибудь срочное, Григорий Александрович? — поинтересовался Андрей, присев к столу.

— В нашем деле, Андрей Константинович, ничто не терпит отлагательства, — неопределенно ответил Веремейко. — И вы хорошо знаете, что в любую минуту надо быть готовым…

— Куда-нибудь ехать? — подхватил Батура, уловив упрек в последних словах редактора и стараясь поскорее перейти к делу.

— В Заречье. Денька на три. Вот вам письмо. Учителя Второй железнодорожной школы пишут: их директора без всяких на то оснований заменили другим лицом. Присмотритесь на месте и не спешите с выводами. Школа подведомственна Подольской железной дороге, так что… Кому же разбираться, как не нам, транспортной газете?

— Прямо завтра и выезжать? — поинтересовался Батура, вспомнив о предстоящем свидании.

— А разве вас здесь что-нибудь держит?

— Просто все это как-то неожиданно.

— Ну, значит, договорились. Поезжайте.


— Андрей, ты отдохнул бы перед командировкой.

Это мать проснулась. Она лежит в комнате на широком диване. Ей нездоровится. Теперь лучше, но нужен покой, и Андрей по вечерам, а иногда и по ночам работает на кухне. Неудобно все же. Маленький кухонный стол, зажатый с боков высокими шкафами, завален бумагами, книгами, которые должны находиться под рукой. Когда он забывал о неудобстве и резко менял положение затекшей ноги, то ударял коленом о банки с соленьями, которыми мать еще с лета заполнила нижние полки шкафов. Надо было не обращать внимания и на ритмичный стук капель, падающих из крана. А если обмотать кран полотенцем, так, чтобы конец его касался раковины, наступит полная тишина.

Для Андрея не было ничего дороже этой тишины. В ней оживали, начинали двигаться, продолжали неоконченный спор герои его новой пьесы — люди, которых он хорошо знал и вот свел вместе. Работа уже подходила к концу, и все чаще Батура ловил себя на мысли, что многие из них будут узнаны, и тогда ему достанется на орехи — особенно, пожалуй, от Безбородько-старшего.

Задумавшись, он не сразу расслышал голос матери.

— Мама, вы что-то спрашивали?

— Я спрашиваю, не был ли ты у Дробышевых? Днем опять звонил сват. Интересовался тобой: почему не заходишь?

— Вы думаете, нужно?

— Любит он тебя. Горько старому генералу…

— Вы же видите, времени нет.

— А после командировки, думаешь, будет?

Андрей садится у постели матери. Собираясь оставить ее одну на целых три дня, он не хотел бы сегодня уходить из дому.

— О чем ты думаешь, Андрей? — Маме, очевидно, тоже невесело со своими мыслями. — Отдохнуть тебе нужно. Ведь вторую ночь не спишь. Кажется, нынче снег выпал. Хорошо сейчас в парке.

— Вы хотите, чтобы я пошел…

— Только оденься потеплее.

— Все сделаю, как вы советуете. Даже снегу принесу в горсти. Знаете, как он пахнет?

Марья Ивановна приподнялась. Как пахнет снег? Чистотой. И молодостью…

Андрей, уже в полушубке и меховой шапке, наклонился и поцеловал мать.

— Вы всегда у меня были деликатной, мамочка.

Он подумал, что в самом деле пойдет сейчас к генералу. Уж если этого не миновать, так лучше сразу…

Впервые генерала Дробышева Андрей увидел на вечере в университете, в День Победы, но, как выяснилось тогда же, их пути однажды уже сходились. Генерал рассказывал о боевых операциях, в которых участвовал, и вдруг заговорил о форсировании Днепра. Вспомнил, какое зарево стояло над рекой. Вспомнил объятое пламенем правобережное село Полудни, лежавшее в полосе наступления его дивизии.

Сидя в первом ряду, Андрей с нарастающим волнением ловил каждое слово генерала, каждую деталь. Все сходилось: дивизия Дробышева освобождала его родные Полудни, и он еле удержался, чтобы не произнести это вслух.

Андрей помнил и зарево над Днепром, и рев снарядов над головой, и глухое содрогание земли, и охваченное пламенем село. Хаты, казалось насквозь промокшие от осенних дождей и серых туманов, вспыхивали, будто сосновые щепки. Мать торопливо одевала детей и что-то кричала бабе Ульяне. Та сползла с печи и, вместо того чтобы помогать ей, крестилась на иконы, тускло выступавшие из угла в проблесках зарева. Наконец опомнилась, растолкала свою племянницу Любу, — согнувшись над зыбкой, подвешенной к потолку, она спала мертвым сном, несмотря на грохот с неба. Люба недавно родила, и ребенок почему-то несколько дней подряд не замолкал, никому не давал спать, плакал без умолку. Люба вскочила, бросила взгляд на окна, на суетившихся по хате и тоже поспешно начала закутывать свое дитя в какие-то тряпки. Бабка Ульяна не та с ужасом, не то с радостью шептала: «Ну и палит же!.. Сгинь в этом огне всякая нечисть!..» Намотав огромный клетчатый платок на голову и всунув ноги в солдатские кирзовые чеботы, она перекрестила хату.

Стрелы знаменитых «катюш» рассекали черное небо. Огненные дуги вспыхивали на левом берегу Днепра и кончались где-то невдалеке отсюда. Андрей с братом Михаилом следили за ними, не помня себя от радости, что все скоро кончится. Баба Ульяна силком затолкала их в погреб и оставила дверцу открытой. Сказала: пусть воздух идет сюда, в яму, а когда начнет гореть хата, они закроются. Раскаленно-фиолетовый квадрат неба то багровел, то темнел. Когда вблизи разрывался снаряд и от страха замирало сердце, мать, стряхивая с плеч землю, шептала: «Ничего, ничего… Наши не будут стрелять в нас…»

Вдруг на багрово-фиолетовом фоне появилась темная фигура.

— Хенде хох! — острый луч карманного фонарика больно резанул по глазам.

Страх, наполнивший людей, бросился в кончики пальцев. Мать, задыхаясь, сказала:

— Тут дети и женщины. Киндер… фрау… — Мать была фельдшерица и знала несколько немецких слов.

— Хенде хох! — еще резче закричал немец, и все подняли руки. — Руссише зольдатен!.. Партизанен!..

— Нет-нет, нету! Нет никого, кроме киндер и фрау.

Солдат обвел фонариком заплесневелые стены крестьянского погреба и какую-то долю минуты размышлял.

И в этот спасительный миг раздумья или сомнения над его головой провыл снаряд и мощно тряхнул воздух. Все припали к земле, словно только она могла защитить их от смерти. Когда испуганные люди подняли глаза, фигуры солдата над погребом уже не было. Оцепенев, они ожидали, что сейчас услышат беспощадную, мстительную очередь из автомата. Но над входом в погреб никто не появился…

Прошли годы, и вот судьба подарила Андрею возможность взглянуть на те же события с другой стороны — глазами того, кто спас их, и счастье увидеть самого спасителя.

Вообще вечер был необыкновенным. Он запомнился еще и тем, что после ветеранов войны выступали молодые поэты, и среди них — дочь генерала, студентка филфака Маргарита Дробышева. Отец рассказывал о войне, а дочь читала свои стихи о мире, о тишине и любви. И, как показалось Андрею, имела не меньший успех, чем ее героический отец. Мог ли тогда подумать Андрей Батура, что она станет его женой, а прославленный генерал Дробышев — его тестем!..

Батура нажал кнопку дверного звонка, и вместе с его дребезжанием в душу ворвалось смятение. Сердце замерло, и сам он как бы сжался в комок, застыл. Как переступить порог, который недавно был родным? По-прежнему называть Дробышева отцом или официально — Георгием Николаевичем?.. Что говорить, как держаться? Что-то подсказывало ему — поскорее уйти отсюда и забыть эту дорожку…

Дверь распахнулась, и от неожиданности он замер. Перед ним стояла Маргарита. Идя сюда и даже стоя у самой двери, он почему-то не вспоминал о ней. Шел к Дробышеву — и все.

— А, ты!.. Входи. Отец дома, будет рад. Папа! — обернулась она. — К тебе гость.

Она порхнула в своем золотистом халатике за портьеру, блеснув сережками. И он остался один в той большой гостиной, где они с Маргаритой провели столько вечеров. Здесь было множество дорогих мелочей. Маргарита любила покупать их в ювелирных магазинах — фарфор, серебро, хрусталь. И когда-то казалось, что они как бы придают здесь света. Ему было приятно вспомнить все это и в то же время больно сознавать свою теперешнюю отчужденность от того, что ушло. Поначалу он надеялся, что Дробышев переломит дочернее упорство, заставит ее извиниться перед Андреем. Он ждал этого, зная, что сам не захочет от нее подобной жертвы. Хотя, если быть до конца честным, ему страшно хотелось посидеть с ней, как прежде, послушать ее мелодичный голос. И спросить, как когда-то: хорошо ли тебе сейчас, Маргарита?..

— Андрей Константинович, наконец-то! Ну, друг мой, я в вашей драме не участвовал, зачем же на меня сердиться?

Георгий Николаевич стоял посреди гостиной, большой, красивый, седоголовый — словно степной дуб, осыпанный инеем. Батура крепко пожал ему руку.

— Да нет, не сержусь я, работы много. А потом… честно говоря, и неловко.

— Работа — это прекрасно. — Дробышев легонько подталкивал Андрея к своей комнате. — И пожалуй, хорошо, что не приходите, не ищете сочувствия. Я ведь знаю, что этот шаг сделали не вы… М-да. — Голос Дробышева осекся.

Усевшись в креслах, они закурили.

— А я, Андрей, тоже взялся за писанину — вспоминаю свой путь на войне, разыскиваю документы. Как говорится, засел за мемуары! Вот не думал, что когда-нибудь займусь таким невоинским делом. Да что там говорить, кому-то пригодится. У меня такой архив, что из него можно извлечь много интересного. Но полагаться на детей мне не приходится. Не повезло мне, Андрей, в детях. Маргарита — как бы это сказать? — слишком женщина. У сына Игоря совсем другие интересы.

Андрей знал, что жена Дробышева умерла в эвакуации от туберкулеза. Ее сестра — учительница математики, помогавшая воспитывать детей, считала, что главное в этом деле — ничего не навязывать малышам.

— И я был рад, Андрей, когда ты появился в нашей семье. Извини, я понимал, что тебе нелегко будет с нами. Но, скажу честно, возлагал на тебя большие надежды. Мне казалось, что ты со временем станешь опорой всей нашей семьи. Вот отчего мне больно все это… Не знаю, почему так получилось…

— Видите ли, мы оказались слишком разными.

— Мне это было ясно с самого начала. Но ведь прежде вам удавалось находить общий язык.

— Иногда находили, иногда — нет. Чем дальше, тем реже. Один из нас слишком большой эгоист — это, если угодно, я. Другой… Но это естественно для поэтессы: частая смена впечатлений — для нее обновление, радость. Отсюда, может быть, более частые разочарования.

Дробышев обернулся к книжному шкафу и вынул большой альбом семейных фотографий. Наверно, ему хотелось найти сейчас ответы на мучившие его вопросы, найти в лицах своих детей что-то стойкое, нерушимое, свидетельствующее о целеустремленности. Но он перевернул несколько страниц и отложил альбом в сторону. Андрей молчал.

— Когда я взвешиваю ваши отношения, Андрей, я думаю: наверно, так поступил бы и я. Но когда как отец взгляну на все, мне досадно, друг мой. Я готов… готов просить тебя — вернись. Ну, попробуйте наладить все. Вы же образованные, великодушные, умеете понимать и прощать слабости… Я… все отдаю вам — эту обширную библиотеку, квартиру, машину… Что мне нужно — я жизнь провел в блиндажах, в окопах. Пойми меня!

Андрей не мог смотреть в лицо Дробышеву.

Чаще затягиваясь сигаретой, заслонял себя сизым дымом.

— Отец, вы всегда были честны… Я гордился и горжусь вами. Но… Я не умею жертвовать собой, когда такой жертвы не желают. Поверьте — я не нужен ей. Маргарита хорошо начинала, имела успех. Со мною талант ее погас…

— Нет, не то говоришь. Это другое. — Дробышев сказал сердито, даже покраснел. — Слишком рано пришла к ней слава. Легко досталась. Девчонка! Слава не нужна живым, она нужна мертвым, чтобы продолжать их жизнь…

Батура молча кивнул.

— Как наша милая Мария Ивановна? Хворает? — Дробышев опять заговорил спокойно.

— Уже немного лучше. Велела кланяться вам.

— Присматривай за нею. Ведь она там одна…

В коридоре Маргарита улыбнулась ему:

— Переживает отец. Ты заходи к нему. Ты же знаешь — он не сразу привязывается душой к людям. Но уж если примет в сердце…

— Как же ты живешь теперь, Марго?

— Спокойнее стало. Меньше обязанностей.

— Да-да… Это твой стиль.

— А ты?..

— У меня — сплошные обязанности.

— Странно бывает в жизни. Жили вместе — потеряли друг друга. Разбежались — каждый опять нашел себя.

— Кто знает, что найдено.

— Передай поклон маме.

— Спасибо, непременно.


…Таких небольших городков, как Заречье, за годы своей работы в газете Батуре привелось повидать немало. Ему нравилось в них бывать, бродить из конца в конец по недлинным улицам, выходящим порой прямо на окраины, рассматривать выстроенные каждый на свой лад дома с примыкающими к ним садами, заговаривать у палисадников с людьми, готовыми рассказать приезжему человеку все, что его интересует. И порой в первый же день, еще до визитов к начальству, ему удавалось узнать многое из того, зачем он приехал.

Нравилось Батуре своей тишиной и открытостью и Заречье. Городок полукругом огибала река. На той стороне ее лежала широкая пойма с озерами, плавнями, камышом. В ясную погоду далеко за лугами маячила синяя стена леса. А с другой стороны к самому Заречью подступала лесная чаща. Летом чистый воздух, яркое солнце, четкие краски привлекали сюда немало народу — на песчаных берегах реки появлялись палатки, шалаши, стойбища автомобилей. А зимой здесь выделялись трубы большого молочного завода и сыроварен (должно быть, потому эту местность называли «долиной сыров») да обросшие инеем телеантенны на новеньких двухэтажных кирпичных домах. И было куда спокойнее.

Правда, и в зимнюю пору, и теперь, поздней осенью, здесь околачивалось немало приезжих — городок привлекал своей стариной. Вызывало интерес и здание бывшей гимназии, в котором помещалась Вторая железнодорожная школа. Оно представляло собой эллипс, словно зажатый между двумя продолговатыми прямоугольниками и увенчанный фигурной башенкой, так что, если смотреть откуда-нибудь сверху, здание напоминало птицу с раскинутыми в полете крыльями. В эллипсовидной части его находился актовый зал, где когда-то установили подмостки для сцены. Высокие венецианские окна, белые колонны вдоль стен как бы раздвигали пространство над головой, высоко поднимали потолок. Старинные бронзовые люстры лили мягкий свет. Все это содержалось в отличном состоянии, во всем чувствовалась рука хозяина, каким много лет, по свидетельству всезнающих зареченцев, и был Маковей.

Поговорить о Маковее, высказать свое отношение к тому, что случилось с ним, готов был едва ли не каждый. И все нахваливали его как преподавателя физики — а иначе почему же его воспитанники идут в технические вузы? А кроме того, Маковей, как выяснилось, играет почти на всех музыкальных инструментах, он создал в школе струнный оркестр и хор, которыми сам же и руководил. И разве это не факт — несколько девочек-хористок приняты в столичные хоры, — вот увидите!! — скоро они приобретут популярность…

Словом, приехав в Заречье к обеду и остаток дня проведя на улицах городка, потолкавшись среди местного люда, Батура уже мог садиться за очерк о Маковее. А между тем стало известно кое-что и о нем самом — вернее, о цели его приезда. Потому что назавтра утром, когда он подошел к приметному зданию школы, его уже ждала здесь группа пожилых людей.

— Мы тут собрались не только по своей охоте. В сборе весь родительский комитет…

— Хотим, чтоб вы знали, что лучшего физика, чем Маковей, в нашем городке нет…

— Я уже третьего внука учу, — наседал моложавый, статный мужчина — как оказалось, прославленный мастер цеха молокозавода, председатель родительского комитета. — Что ж получается: сначала Маковею предлагают место заведующего районо, а когда он не соглашается — потому что он человек конкретного дела, — его и с директорского кресла — долой и вообще из школы?..

— А вы проверьте в районо, куда пошли деньги за металлолом, на которые Маковей собирался построить теплицы, чтобы детишки и зимой получали в школьной столовой свежие помидоры, огурцы, зеленый лук. Точнее, куда их направил прежний заврайоно Дидух. И спросите, почему это Дидух проходил только свидетелем в деле о расхищении общественных средств…

— С должности его, конечно, сняли. А что дальше? Поехал в Подольск, в управление железной дороги, и вернулся оттуда довольный. А через день вызвали туда и Маковея. Он вернулся домой и на работу не вышел.

— Хотели поставить Маковея вместо Дидуха, а теперь получается: Дидуха вместо Маковея. Ну, не смешно ли?

— Потому что местные организации занимались должностью заведующего районо отдельно, а в Подольске — тоже отдельно — должностью директора школы…

Маковей! Андрею захотелось прежде всего взглянуть на него — как он чувствует себя в этой ситуации?

Перед ним предстал рослый, плечистый, с поределыми уже волосами человек, в глазах которого светилась деликатность. Он скупо рассказывал о себе, больше отвечал на вопросы. Чуть иронически, порой со смущенной улыбкой.

Да, он, Маковей, знает о коллективном письме учителей в газету. Как бывший директор и коллега, он обязан был удержать их от этого письма, но, верьте честному слову, у него не хватило мужества. Никакой он не герой, обыкновенный человек, не лишенный известной доли честолюбия. А впрочем, и некоторой доли твердости: если бы не это, никакого скандала не было бы. А он не хотел подавать заявление об уходе по собственному желанию или по состоянию здоровья. Сам не чувствовал в себе такого «собственного желания». Не знал и вины за собой. Кто-то считал, что нужно отстранить его от работы, — пожалуйста, обоснуйте причину. Конечно, сделать это нелегко. Школа славилась на весь район. Вот посмотрите — они награждены за два прошлых года грамотами, почетными вымпелами, а двое учителей — медалями.

Вы спрашиваете, в чем дело? А в том, что с полгода назад сняли с работы заведующего Зареченским районо Дидуха Николая Петровича. Ему, видите ли, нужно достойное место — как-никак деятель районного масштаба. Вот и назначили директором Второй средней школы. А поскольку Маковей добровольно не подал заявления, его освободили… за неспособность обеспечить руководство учебным процессом и так далее и тому подобное. Правда, оставили в той же школе рядовым учителем. Но произошло непредвиденное: Дидух выразил горячее желание, чтоб он, Маковей, совсем ушел из Второй школы. Почему? Этого Дидух не объяснял. Люди же говорили о слишком большой амбиции бывшего заврайоно. Но Маковей не собирался покидать школу, да еще по собственному желанию.

Так появилось письмо тринадцати учителей в редакцию газеты…


Вернувшись из Заречья и даже не заходя в редакцию, чтобы не терять времени, Батура отправился в Подольск, в управление дороги. Только после этого появился на работе и засел за статью.

Он был всецело занят поисками истины и потому не придал значения тому, что Веремейко контролирует каждый его шаг. Наконец, когда статья была готова и предложена к засылке в набор, Батура стал оглядываться вокруг себя. И вдруг почувствовал, что редактор, судя по всему, ожидал от него не тех выводов. Веремейко был раздражен, куда-то звонил, что-то выяснял. Наконец вызвал Батуру для прямого разговора и сразу заявил:

— К великому сожалению, Андрей Константинович, ваша статья не будет напечатана. Я советовался в управлении железной дороги и считаю за лучшее не писать об этой истории. Случай неприятный, но не типичный и может вызвать у читателей неправильное представление. Тогда мы не оберемся жалоб…

Батура спокойно и удивленно посмотрел на редактора.

— Непонятно, Григорий Александрович, почему мы должны отмалчиваться. Люди ждут, верят нам. Это — первое. А во-вторых, сами говорите — не оберемся жалоб… Значит, проблема шире.

Веремейко вздохнул. Он был готов к тому, что Батура мирно не отступит. Не поднимая глаз от стола, слегка раздраженно бросил:

— Ну, это ваше особое мнение, для редакции оно не обязательно, — и уколол Андрея беспокойным взглядом. Увядшее лицо его при этих словах вдруг как бы набухло.

— Как сказать! — Батура поднялся и переступил с ноги на ногу, словно взвешивая свои мысли.

Он знал — переубедить Григория Александровича не просто. Знал, что Веремейко никогда не улыбается и недолюбливает страницы юмора, тем более фельетоны, из-за них постоянно спорили с ним сотрудники. Иногда он, прижатый коллегами, подписывал «Веселую страничку» в воскресный номер, затем до полуночи оставался в кабинете, читал и перечитывал каждую строку юморесок, басен, сатирических скетчей. Ему чудился то некий подтекст, то намек, он начинал черкать, перечеркивать, ставить знаки вопроса, звонить, ругаться, пока выпускающий в типографии не пригрозит, что сейчас он уйдет домой. А назавтра наблюдательная и добрая вахтерша «баба Настя» с усмешкой сообщала каждому по секрету: «Вот работает, сердечный! Всю ночь сидел. Вы, наверно, уже третий сон досматривали, когда он из кабинета вышел. Сколько здесь перебывало народу, а такого я еще не видела!»

— Не беспокойтесь, на работу директор школы будет устроен. — Веремейко бросил на бумаги карандаш, который все время вертел в руках, и откинулся на спинку кресла.

— Не понимаю, как он будет устроен? — Батура почувствовал, что его начинает раздражать дипломатия редактора. — Устроен — значит, не восстановлен, не оправдан морально? Значит, кому-то хочется такого решения дела? И вы согласились с этим?

— Прошу учесть: пока что я отвечаю за газету. — Голос Веремейко звучал резко.

— Не думаю, что только вы, Григорий Александрович. И я отвечаю, как заведующий отделом нашей газеты. И все мы. Простите…

— Ну ладно. Я полагаю, разговор закончен, спорить не о чем.

— В таком случае у меня остается право предложить статью другой газете.

Батура вышел из кабинета. В приемной Светлана посмотрела на него с беспокойством. Видимо, слышала громкую перепалку.

— Андрей, не ссорьтесь с главным. Сам Лозовой просил его не раздувать дело Маковея. Там личные отношения. Вы понимаете, жена бывшего заведующего районо Дидуха — врач… когда-то спасла жизнь начальнику управления дороги… Недавно она приходила к нему…

Батура молча выслушал и удалился.

В кабинете телефон разрывался от звонков. Андрей снял и тут же положил трубку. Но телефон зазвонил опять. В сердцах схватил трубку.

Режиссер из Дворца культуры просил его приехать, помочь подыскать исполнительницу главной роли, иначе спектакль сорвется.

— Нет, — ответил коротко, — я не смогу. Сегодня у меня другой спектакль, извините, Яков Ефимович…

Дома он попытался приняться за работу, но сообщение Светланы не выходило из головы. Значит, Веремейко не хочет портить отношения с Лозовым, Лозовой, по их масштабам, не самая большая шишка — и все-таки начальник управления Подольской железной дороги… А чего стоят эти Дидухи! У таких наверняка найдутся и другие заступники… Веремейко все учел, и ход его мыслей был понятен Батуре. Но как решилась на такой шаг жена Дидуха, врач, вся жизнь которого должна быть примером бескорыстия?

Андрей помнил ту ночь, когда оперировали отца. Они с братом, не смыкая глаз, до утра ждали мать, а она все это время сидела в больнице. Пришла усталая, бледная, позвала к себе сыновей. На маленькой ее ладони лежал темный кусочек металла.

— Это подарок от Нины Васильевны. Запомните это имя. Это она вытащила осколок… Прямо возле сонной артерии сидел…

Тот осколок и теперь хранился в серванте, в самом углу, на стеклянной полке, в квадратной коробочке.

— Мама, вы не помните, как звали нашу докторшу, ту, что в Мостищах отца спасла?

Мария Ивановна озабоченно посмотрела на сына, помолчала, на лоб ее набежали морщины.

— Помню, как же. Нина Васильевна. А тебе зачем?

— Да так.

— Только она после уехала и вышла замуж, фамилию переменила. Кажется — Дидух…

У Андрея что-то оборвалось в груди.

— А она, ты думаешь, помнит нас?

— Наверняка.

Андрей молча походил, лег на кровать. Вот какие сюрпризы готовит иногда жизнь…


Зоряна не раз мысленно упрекала себя за длинный язык — не нужно было признаваться девчатам, что у себя в Подольске она выступала в народном театре. Но кто же знал, что Лидка, бригадир, затащит ее в драматическую студию и сдаст прямо в руки пожилому, кругленькому человечку. Они встретили его в фойе.

— Талант привела, Яков Ефимович! Наша стажерка. Целый год будет работать в моей бригаде, а сама из Подольска, с комбината. Может, заменит вашу Наталию.

Яков Ефимович в пиджаке неопределенного цвета, с галстуком-бабочкой под двойным подбородком, лениво поднял на них холодные выпуклые глаза и оценивающим взглядом охватил ее всю — с ног до головы. Мол, что за самозваные таланты тут слоняются? Зоряну словно горячими углями осыпало. Смущенно отвела глаза, дернула Лиду за руку: «Пошли!» Неуютно стало под этим взглядом незнакомого человечка в полном зеркал фойе, захотелось прочь отсюда, на волю, к людям, влиться в шумный поток и смешаться с ними.

Но Яков Ефимович вдруг оживился и, положив ей на плечо жаркую ладонь, ни с того ни с сего спокойно приказал:

— Тогда произнесите: «Жизнь нам дается в долг, и не надолго, а то, что в долг дано, — придется отдавать».

Зоряна с удивлением взглянула на него: ей устраивают экзамен прямо в фойе, у входа, а не на сцене, не в кабинете!..

— Так, так… Именно такой отчужденный и презрительный взгляд. Больше пренебрежительности, пожалуйста! Прошу вас! Повторите…

Яков Ефимович приплясывал вокруг нее, точно примерялся со всех сторон: подойдет ли она на роль какой-то героини. И эта его наполненность передалась Зоряне, она вдруг увидела женщину, которая стоит среди врагов и спокойно бросает им в лицо такие горькие слова: «Жизнь нам дается в долг…» Но женщина поднимает руку и как бы отсекает всякую жалость к себе: «…ненадолго, а то, что в долг дано…»

Яков Ефимович вытирал платком сверкающую лысину и восклицал:

— Послушайте, дорогая, где вы взяли такой голос? Да ведь это же целое богатство, поверьте! Еще когда я, работал в театре, то, поверьте… — Он схватил ее за руку. — Может, мне и вправду повезло? А? Вы только декламировали или и в пьесах выступали?.. Прекрасно!..

Потом она привыкла к этим его резким переходам от отчаяния к восторгу и наоборот. Он то прыгал на радостях, когда Зоряна удачно проводила мизансцену, то краснел как бурак, хватался за несуществующую шевелюру и яростно топал на нее ногами:

— Железобетон!.. Глухая пробка!.. Где твое сердце?.. Поверьте, она погубит меня. — Затем валился на стул, обмахивал лицо газетой, наконец успокаивался и начинал говорить жалобным, плаксивым тоном: — Ну, сделай же по-человечески, Зоренька! Ведь это так просто, поверь мне! Ведь ты видишь — тебя не понимают…

Зоряна изо всех сил старалась. Но чем больше старалась, вслушиваясь в звучание своего голоса, тем сильнее охватывали ее душу сомнения. Неуверенность, страх овладевали ею и убивали все, что стремился вылепить из нее Яков Ефимович. Она не могла перевоплотиться, чувствовала, что фальшива, искусственна, мертва ее героиня!.. «Тут сердце, сердце нужно!» — вопил режиссер, а сердце в ней молчало.

Она понимала, что именно играет, а нужно было жить на сцене. И потому была почти убеждена, что актрисы из нее не получится. А коль так, то уж лучше самой покончить с этим, чем ждать, пока тебя не выгонят из студии. В конце концов, она приехала сюда только на один год, приехала заимствовать опыт у ткачих, а не мотаться за кулисами.

Она давала себе слово больше не являться на репетицию. Но приближалось время — и снова начинала собираться, представив, как будет метаться Яков Ефимович, «прогоняя» сцены без нее и поглядывая на часы. Все-таки он верил в нее, хотя и бранил за «холодное сердце». И ей хотелось помочь ему, а значит — разобраться в причинах своих неудач.

Теперь, уже имея за плечами некоторый житейский опыт, она могла бы сказать, что в какой-то мере сама вытравила в себе радость жизни. Ей нравилось влюблять в себя мужчин и водить за собой, пока эта игра не надоедала самой. Не то чтобы она только забавлялась ощущением своей силы. Если быть честной, жаркие взгляды и уверения, щедро рассыпаемые перед нею, иногда достигали своей цели — не оставляли ее равнодушной. На этом она и обожглась.

Нет, Антон Гутный оказался вовсе не хитреньким и не подленьким — такого о нем не скажешь. Ласковый, веселый, остроумный, он нравился всем. Им увлекались, с ним искали дружбы. Этим он и жил. Впрочем, была причина для такой душевной расточительности у инженера-конструктора Антона Гутного. Зоряна, как, впрочем, и другие, не сразу постигла это…

Как специалист Гутный не оправдал надежд ни своих коллег, ни отца. На дела большие, трудные у него не хватало терпения. Он брался за что-нибудь такое, без чего тоже не обойтись на производстве, — там что-то усовершенствовать, здесь что-то подогнать. Охотно откликался на предложения, поддерживал идеи начальника конструкторского бюро, у которого работал. Но сам не делал открытий.

Зоряна втайне переживала за Антона. И ей хотелось, чтобы имя его стало рядом с именем отца — Филиппа Розеславовича Гутного. Конечно, хотелось! Отец тоже шутливо намекал на это:

— Какой ты счастливец, сын! Такая красавица тебя любит, такая женщина. И везет же этому ветрогону! — Потом обращался к ней: — Но вы не торопитесь, Зоряна, присмотритесь к моему извергу получше. И помогите ему.

— Отец, не ревнуй. А ты, Зоренька, не слушай его.

— Мне врать про сына не к чему. Надо, чтобы все было честно.

— Отец, оставь, а то Зоряна уже загрустила. Вот сейчас возьмет и сбежит!

— Не сбегу, не сбегу. Но, может быть, вы в чем-то и правы. Нам словно бы чего-то недостает…

Антона хватило на то, чтобы влюбиться, но чтобы любить, нужны и верность, и самоотверженность. Этим он не обладал. И все же она шла за ним, послушная мужской власти, и прощала ему легковесные увлечения, о которых узнавала от него самого. Он всегда был откровенен с нею. Был уверен, что больше ее ничто не волнует, что она уже забыла его полупризнание и довольна той ролью, которую он отвел для нее в своей жизни. И эта его честность приводила ее в бешенство, леденила душу.

Она понимала — возможны только два решения: либо все оставить, как есть, и терпеть, либо порвать с ним. Но чувствовала: ни того, ни другого сделать пока не может. И лишь внешне оставалась спокойной, веселой, безразличной к его похождениям. Зоряне хотелось, чтобы Антон понял, что он нужен ей надолго, что она предпочла бы чувствовать его власть над собой, чем терпеть эту непривычную свободу. Она ждала от него многого, а он не понимал — нервничал и отдалялся.


— Ага, вот где мы ходим! Убежали, спрятались, думали, что вас никто не найдет здесь!

— Антон!.. Как с неба упал. Добрый день. Как ты здесь очутился?

— Эге-ге, как! Видишь, судьба о нас позаботилась, опять свела наши дороги.

Зоряне не верится. Искренность это или привычная бравада? Она ловит его взгляд. В нем как будто нежность и печаль.

— Ты куда-то спешишь? — Дыхание замерло: вдруг он скажет — специально приехал, искал тебя…

— Конечно! Тороплюсь в бассейн. Условился встретиться с друзьями. — Антон облизал губы, блеснул рядком белых зубов. — В командировке тоже нужно сохранять спортивную форму.

Говорит правду или хочет досадить ей? Зоряна кивнула — еще бы, спортивная форма ему просто необходима.

— Ну, удачи вашей компании!

— Спасибо.

Зоряна первой подала руку. Быстро, напряженно пошла прочь.

Не выдержала, оглянулась.

Антон шагал широко, размахивая руками. Горделиво посаженная голова, шапка вьющихся волос придавали независимость осанке. Шел не оглядываясь. Нарочно? Не чувствовал, что она смотрит вслед?..

Что-то резануло, обожгло сердце… Спортивная форма!.. Какие-то товарищи…

И все же она ревнует. За что такая кара? Более красноречивой встречи тебе не нужно. Так пожелай ему счастья. И себе тоже. И благодари судьбу за то, что она развела вас… Неожиданно Зоряна разрыдалась.

Кто-то тряс за плечи, обращался к ней. Яков Ефимович! Она оторвалась от холодного, обледенелого ствола березы, медленно пошла вслед за режиссером. Он что-то бормотал ей на ухо. Ей все было безразлично. И эти деревья, и белые колонны Дворца культуры, и туман над землей. Яков Ефимович усадил ее в своем кабинете, сам уселся напротив. Взял ее холодные руки в свои горячие ладони. Налил в стакан каких-то капель, заставил глотнуть.

— А теперь расскажите, что случилось.

Зоряна покачала головой:

— Ничего.

— Вы больны?

— Нет.

— Кого-то встретили? — В глазах Якова Ефимовича было сочувствие и понимание.

— Нет, распрощалась. — Признание сорвалось легко, отчужденно.

— Невероятно! Зачем же так близко принимать к сердцу?

— Как умею.

— Хороший человек?

— Так себе.

Яков Ефимович отвел глаза.

— Вы его любите? И он об этом знает?

— Знает, что я готова все ему простить. Что готова за него… Ну, он знает, что я буду любить его вечно…

— Зоряночка, дорогая, ваше самоотвержение и погубило вас. Поверьте! Я старый человек, на моих глазах промелькнула не одна такая история… Но вы сами виноваты, сами! Поверьте!

— Я? — Глаза ее сразу стали сухими.

— Понимаете… Любопытная вещь — человеческая психология. Самая уверенность в верности, в любви и бывает иногда причиной того, что мужчина теряет интерес к женщине. К женщине уже разгаданной…

— Так что же, значит, женщина должна скрывать свои чувства?

— Ну, я этого не сказал бы… но поверьте… — Яков Ефимович остановил на ней вопросительный взгляд. — Это сложная вещь, Зорька моя! Мне кажется, женщина может увлекать, когда она чуть загадочна, неожиданна, что ли. Тогда это мучит, тревожит. Рождает неуверенность в своей позиции. Мужчина должен бороться, чтобы удержать добытое.

— Простите. Мне кажется, что преданность, верность — вот основное, что нужно. По крайней мере, для меня этого было бы достаточно.

— Ох, это вам только так кажется! И вам этого слишком мало было бы! Слишком мало! Поймите, современный человек — личность слишком динамичная. Его психологические горизонты все время расширяются. И тут иногда, на каком-то этапе, возникает разрыв между новыми запросами и старыми, традиционными представлениями. Назревает конфликт. Вы думаете, это все случайно — погоня за модой, косметика, парики? Нет, это лишь внешнее проявление колоссальной подвижности человеческой психики. Так сказать, стремление избежать известной унификации, статики личности. К примеру, разве вам не надоело бы всю жизнь крутить одну и ту же пластинку?

— Если это Бетховен или Моцарт…

— А разве не интересно послушать еще Чайковского или Грига?

— Так вы… вы считаете, что я слишком старомодна? Статична?

— Может быть, да, а может быть, и нет. Сами разберитесь. Еще я думаю: чтобы понять ценность такой натуры, как ваша, Зоряна, нужно самому быть личностью!

— Его почему-то часто и легко любят женщины.

— Тем, кого часто любят, самим трудно любить. Все лучшее у вас впереди, Зоряна! Поверьте! Не мучьте себя.


Зал дворца обычно пуст и гулок. Поэтому студийцы не обращают на него внимания. Кто-то темнеет там, в задних рядах. Кто-то с любопытством заглянет в полураскрытую дверь, постоит, послушает и уйдет. Артистам не до того. Они завороженно ходят в огнях рампы (репетиция идет при полном освещении), глазами держат невидимый контакт с режиссером.

Яков Ефимович сидит в первом ряду партера уже как зритель. Он просматривает почти готовый спектакль. Лицо сосредоточенное, глаза прищурены. Галстук бабочкой под воротничком белой сорочки сбился на сторону. Вот-вот сердито махнет рукой и все прекратит. Но он продолжает молчать.

Зоряна припала к кулисе и внимательно следит за происходящим на сцене.

— Зоряна, отойди, тебя видно из зала, — громко шепчут ей. — Там, говорят, автор…

— Тсс… — Зоряна приложила палец к губам.

— Зоряна, внимание! Ваш выход…

Она играла так, как будто события в пьесе — ее собственная жизнь. Такое у нее было чувство. Казалось, она плавала, чувствуя самое себя, свою высокую, упругую грудь, мягкий изгиб колен, свою мягкость, стремительность. Женщина иногда физически ощущает свою красоту, и это придает ей уверенности в себе.

Когда закончился последний акт, к ней подошел Яков Ефимович:

— Молодец, Зоряна, теперь ступай отдыхай. Через неделю премьера.

Зоряне ни с кем не хотелось встречаться, тем более с автором. Чтобы не расплескать поселившейся в ее душе окрыленности. Чтобы чьи-то советы, сомнения не нарушили того, что ожило в ней. Тихонько выскользнула из артистической уборной, выбежала на улицу. Морозным воздухом забило дыхание. Наклонила голову и побежала. Почувствовала, как мороз схватывает синтетическую кожу ее модного пальто, как цепенеют пальцы ног в легких осенних ботинках. Только в трамвае перевела дыхание.

— А вы бегаете, как спринтер. Еле догнал!

— О, это вы? — Зоряна искренне удивилась, увидев седоватого мужчину с блестящими, веселыми глазами — того, который назвался Андреем и даже… свидание назначил!.. И она поверила, выскочила из общежития ровно в шесть. Сколько простояла на виду у всех! Но он не пришел. Ну конечно же, на этот раз обманули ее. Не все же ей кружить головы парням…

От инея волосы Андрея, казалось, еще больше поседели.

— Добрый вечер, белая шапочка! — Он не мог прийти в себя от возбуждения. — Так бежать!.. Я гнался за вами от самого дворца. Вы и от женихов всегда так проворно бегаете?

— Ну, тут как раз наоборот. — Сказала легко, словно никакого смысла в этой шутке не было.

— Кто вам поверит?

— Вот и считается: говори правду — прослывешь лжецом. Но я к этому равнодушна!

— Равнодушны? А я-то решил, увидев вас на сцене, что вы — впечатлительная натура.

— Вы были во дворце? — Глаза Зоряны удивленно расширились. Она кокетливо кинула на него взгляд из-подресниц и рассмеялась. — Правда, мы никогда не обращаем внимания на тех, кто пробирается в зал. Но оставим… Лучше скажите, вы так всегда — назначаете девушкам свидание и бесследно исчезаете? — Зоряне все еще было немного досадно за тот случай, — пожалуй, впервые в жизни не пришли к ней на свидание!

Андрей, казалось, ожидал подобного вопроса. И все же смутился.

— Я не исчез, Зоряна. Меня почти уничтожили. А я взял и воскрес. Чтобы догнать вас сегодня. Честное слово! У меня точно крылья выросли!

Он повернулся было, чтобы показать эти воображаемые крылья, но в трамвае уже набилось много народу, кого-то он задел, кто-то сердито оглянулся, и Андрей тут же поспешил извиниться. Он явно был в хорошем настроении.

Зоряна привстала на цыпочки, дотянулась до его уха:

— Крылья бывают только у ангелов.

— О, вы безнадежно логичны! — он тоже прошептал ей в ответ.

— Вы ошибаетесь. Я безнадежно… устала сегодня. Извините, такой трудный день был. Словно что-то потеряла и что-то большое нашла. Вам знакомо такое чувство?

Вагон качнуло от резкого торможения. Водитель объявил остановку, и они спохватились — едут без билетов. Не сговариваясь, выскочили из вагона.

Снежок скрипел под ногами.

— Вы позволите проводить вас? — Андрей слегка коснулся ее локтя. Она не отстранилась.

— Спасибо, но не стоит. На этот раз я уже знаю дорогу.

— Это что же — отказ? В такой вечер, когда я снова встретил вас?

— Вы хотите сказать, что мне снова повезло, раз вы сегодня встретили меня?

— Вы думаете, это случайно? Нет, это уже закономерно. Значит, мы с вами попали в известный круг событий, которые определяют закономерность.

— Ах, какое счастье!!

— Не иронизируйте. А что, если и вправду?

— А… отчего вы вдруг заговорили шепотом?

— Боюсь спугнуть таинственность. Скажите, вам нравится пьеса?

Зоряна остановилась.

— А почему вы спрашиваете?

— Я, кажется, хорошо знаю автора.

Зоряна недоверчиво посмотрела на него.

— Какой же он? Старый или молодой? Я почему-то боюсь встречи с ним. Не знаю почему. Вот и убежала сегодня… Начнет еще копаться — и то не так, и это не так…

Батура прижал ее локоть к себе.

— Какой он, как вы думаете?

Она потрогала носком ботинка снежную кочку.

— Наверно, уже пожилой человек. Многое видел, многое понимает. Но похоже, что у него была неудачная, беспокойная жизнь.

— О, почему же?

— Ну, бывают такие непоседы, до всего им дело, во все вмешиваются — словом, хлопот с ними много… Я хоть что-нибудь угадала?

— Что-то, кажется, есть. Ну, а меня вы в какую категорию занесете? — Андрей отступил на шаг, вскинул голову.

— Вас? — Зоряна посмотрела на него оценивающе. — Кто знает. По внешнему виду, вы стараетесь быть современным.

— Неужто? Чудеса!.. Да я такой старомодный! Ох, если бы вы знали: сегодня чуть не расплакался от воспоминаний. Представляете? Еду в троллейбусе. Стою возле окна. Остановка. И вижу такую картину: мальчонка ест бутерброд с колбасой или с сыром. Как водится у детей, что повкуснее, съел, а хлеб кинул на тротуар. Под ноги. — Андрей вынул сигарету, глубоко затянулся. — Я вспомнил, как в войну мы мечтали о куске хлеба. А были мы с братом малышами, как этот паренек! Ели мерзлую сладковатую картошку, сахарные бураки… Вспомнил еще, как я собирал колоски на колхозном поле. Сразу после войны. Снопы свезли, обмолотили. Я целый день колол ноги о стерню. Солнце жгло до черноты в глазах… Насобирал полмешка колосков… Они пахли печеным хлебом, белыми лепешками… О паляницах мы и не мечтали!.. Вдруг — бац! Сторож! Забрал мои колоски и меня в придачу… Закрыл в какой-то чулан, вызвали маму… Но мама моя — человек известный, сельская фельдшерица. На несколько сел. Это спасло нас… Конечно, хорошо, что у наших детей всего сполна. Но меня поразили взрослые люди — они топтали тот кусок хлеба… Вместо того чтобы тут же поговорить с пацаном…

— Все это понятно. Мы слишком привыкли к тому, что легко достается. Вот и забываем цену хлеба. Цену жизни. — Голос Зоряны звучал устало и хрипло.

— Простите, Зоряна, это я так… Хотел доказать вам, что не принадлежу к модникам.

— Я поняла. Но — я уже дома.

— Спешите?

— Страшно устала.

— Как найти вас, Зоряна?

— Не нужно.

— Почему — не хотите? Мне с вами интересно и… просто.

— Слишком просто!

Андрей понял:

— Простите мне тот случай! Произошло непредвиденное…

— Это неважно. Успеха! — Она порхнула в подъезд общежития.

Батура обвел взглядом освещенные окна. Пожал плечами. Чудачка! Не станет же он за нею гоняться.

В день премьеры Зоряна, не находя себе места от волнения, пришла во Дворец культуры пораньше и в фойе вдруг увидела, что вахтерша Катерина Ивановна сдирает со стендов афишу спектакля «Дожди». Скомкав сорванную бумагу, она обернулась к Зоряне и, узнав ее, развела руками, сокрушенно покачала головой. Мол, вот и все…

Ничего не понимая, она бросилась разыскивать Якова Ефимовича. Тот как раз шел навстречу ей. Шел не торопясь, подчеркнуто медленно и, казалось, вовсе не замечал ее.

— Яков Ефимович!..

— А… — лениво махнул он рукой. — Спектакль отменяется. Батура не переживет этого.

Грохнула дверь вестибюля, и кто-то большой, в облаке белого пара, вкатился в фойе. Стащил с головы лисью шапку, с хрустом отряхнул от снега и кинулся к Якову Ефимовичу, который широко раскрыл навстречу ему руки:

— Про волка помолвка, а волк в хату!

— Что за траур?

— Андрей, дорогой, это, наверно, недоразумение? Неужели ты ничего сделать не можешь? — заговорил режиссер.

Батура потряс ему руку и тут увидел остановившуюся в стороне Зоряну. Поздоровавшись с ней, улыбнулся:

— Теперь вы начнете совсем избегать непризнанного и опозоренного автора?

Зоряна растерялась. Старалась свести воедино разрозненные впечатления о случайных встречах с этим человеком.

— Так вы знакомы? — заглядывал в глаза обоим Яков Ефимович.

— И очень давно, дорогой мэтр.

— Да, давно! — засмеялась и Зоряна.

— Но что с премьерой, Андрей? — Яков Ефимович не мог прийти в себя.

— У вас пенсия есть? Ну, и проедайте ее с миром. А мне до пенсии далековато.

Это была уже не шутка, скорее отчаяние. У Якова Ефимовича глаза стали еще шире.

— Так это правда? Ты уже не работаешь?

— Правда. То есть в редакции не работаю, а вообще-то дел хватает. Вот видите, снова нужно драться.

— Андрейка, ты крепкий. Дерись. — Яков Ефимович ухватил Батуру за пуговицы пальто. — Ты знаешь, как сказал один мудрец по фамилии Спиноза? Вот как: «Дело не перестает быть истинным от того, что оно не признано многими». Так-то.

— Спасибо за поддержку. Мне тоже так кажется. А отсюда вывод: поскольку должна была состояться премьера, мы обязаны это отметить. Считайте, что ничего не случилось, я забираю вас обоих на праздничный обед. И всех кружковцев. Я затем и пришел. А вас, — он подхватил Зоряну под руку, — прошу не убегать. Знаю ваши спринтерские способности…

Хотя с самого начала уговорились про «Дожди» не вспоминать, придя в ресторан, Яков Ефимович все же снова заговорил о героине пьесы:

— Какая-то она смиренная у тебя, Андрей, тихая какая-то. Я уже говорил тебе: такая женщина не могла смело признаться в своих чувствах.

— А я верю, что именно такова настоящая любовь. Без патетики, стыдливая, затаенная… — отбивался Батура.

— Глупости! — кипятился Яков Ефимович. — Подлинная любовь в ярости, а не в смирении. Зоряна, скажите ему… Как женщина…

У нее шумело в голове, вино разогрело кровь, и мысли приходили легко и свободно.

— Когда-то искали покорную жену. Теперь ищут страстей. Даже в законном браке.

Сказала и испугалась. Батура смотрел на нее с удивлением, и на его лице мелькнула тень.

— Возможно, но простите… — Батура принялся подливать вино в рюмки, скрывая этим свое смущение. — Зрелость не ищет чудес необычайных. Находит их в обычном.

— Тогда считайте, что мы не созрели. Романтики! Значит, у нас все впереди!

Зоряна не сдавалась. И когда отступать ей было уже некуда, встала из-за стола и вышла из зала. Батура провожал ее взглядом. Он приподнялся было со стула, снова сел.

Переживала каждое слово, каждый жест и взгляд. Ее ответ Батуре… Как он его истолкует? Ему сейчас тяжело. Оттого и тянется к людям, ищет у них сочувствия. На людях — веселый, щедрый на экспромты, ироничный к себе…

Он, кажется, хотел проводить ее. А она опять убежала…

Что теперь растравлять душу поздним раскаянием? Шагай молча, жалкая гордячка, и взирай на людей со своей надменной высоты…

Застолье, наверно, закончилось, все разошлись. Каково теперь Андрею? Позвонить бы, и — немедленно. Пусть ночь. Пусть он спит. Это даже лучше. Нет, он не спит. Не может спать! Номер телефона наверняка знает Яков Ефимович. Он ее поймет.

Бежала к телефонной будке. Поспешно рылась в сумочке, искала двухкопеечник. Телефонный аппарат оказался неисправным. Бежала дальше, но и в другом месте монета выскакивала и связь не включалась. Тогда она вспомнила, что недалеко Дворец культуры, телефон есть и у вахтера…

Батура отозвался глуховато-усталым голосом. Ни удивления, ни радости. Сердце екнуло. Не ко времени ее сочувствие! И неожиданно вырвалось:

— Знаете, я всегда буду с вами. Не думайте, это не слова. Я… Андрей! Мне стыдно… Я не могу. Простите!

— Я плохо слышу. Где вы?.. Можете подождать? Я сейчас буду. — Он точно охрип. Прислушивалась и не верила, не узнавала. И уже помертвевшими губами ответила:

— Во дворце я… тут…


Батура утонул в глубоком кресле. У Дробышевых кресла огромные — мягкие и удобные. Закинув ногу на ногу, усмехнулся. Давненько не бывал в гостях у своего генерала. Пожалуй, и вовсе не пришел бы, если бы Дробышев опять не позвонил ему домой.

Старик суетился, расставляя на столе чашки для чаепития. Андрей следил за его движениями как-то отчужденно, словно никогда и не жил в этом доме. Здесь уже не было прежнего порядка. Маргарита, впрочем, никогда не занималась хозяйством — да с нее ничего и не спрашивали. Андрей сам охотно готовил по рецептам кулинарных руководств, и, когда старый Дробышев пытался упрекать дочь за пренебрежение элементарными женскими обязанностями, он первый становился на ее защиту. В качестве главного аргумента шутливо ссылался на то, что ему, мол, как журналисту, необходимо разбираться и в кулинарии.

Наблюдая, как Дробышев возится с посудой, Андрей радовался втайне, что беседа таким образом оттягивается. Разумеется, он не скажет, что его сняли с работы. Не нужно волновать старика. Позднее, в юмористическом плане, он сообщит, что с премьерой тоже не получилось. Расскажет о том, каких он открыл врагов, каких друзей нашел. Про Зоряну, конечно, — ни слова. Это было чисто личное. Начни о ней говорить — и исчезнет, испарится все, что хранилось в тайне от других: ощущение холодных, застывших пальцев, которые он отогревал в ту ночь, и ледяных щек, и неподвижных твердых губ…

— Ты что ж не показываешься? Я тут все телефоны пообрывал, за тебя воюю. — Георгий Николаевич наконец расставил чашки.

— Как это вы за меня… воюете?

— Мое дело. Я тебя лучше знаю, чем ты себя. Горячее у тебя сердце — вот вся твоя вина. Нет, я не осуждаю — восхищаюсь. Так и нужно! Молодец! — Дробышев отпил глоток чая и продолжал: — Едва я прочел твою статью про Маковея… В твоей газете не захотели ее печатать?

— Не захотели.

— Ну да… Я сразу понял… Ну, думаю, дал ты им всем жару. Никого не пропустил. А Лозового я знаю. Отчаянный, черт его подери… М-да… А что ж Маковей, где он теперь?

— В Заречье. Не хочет никуда уезжать.

— Правильно.

— Думаю, теперь его восстановят на работе. А может, и нет… Теперь все повернулось против меня, значит — и против него.

— Это кто же крутит — Веремейко?

— Возможно. Он не пустил мою статью у себя. Ее напечатали в другой газете. Но Веремейко что-то задумал. Вместе с Безбородько. Представляете, Георгий Николаевич, вдруг Валентин заинтересовался моими писаниями! Хлопцы говорят — целые дни просиживал в кабинете Веремейко и с карандашом в руках рылся во всех моих статьях.

— Странно.

— Даже очень.

— А ведь был твоим другом, кажется?

Дробышев резко поднялся с кресла, начал широкими шагами мерить комнату.

— За что же он тебя невзлюбил, Андрейка?

— Кто знает. Наверно, за своего папашу обиделся. Директор завода в моей последней пьесе повторяет его излюбленные словечки. Да и некоторые моменты его деятельности я изобразил.

— Веремейко и Безбородько. Два сапога — пара. Ну, этот Веремейко — понятно. Хочет оправдать себя в глазах общественности, а Валентин? Чего хочет добиться своим подслуживанием Веремейко?

Георгий Николаевич нахмурил широкие черные брови.

— А для меня тут никакой загадки нет, — усмехнулся Андрей. — Журналист он, прямо скажем, никудышный. Ни таланта, ни страсти, ни широты взгляда, ни каких-то стремлений. Кроме одного — во что бы то ни стало выделиться. Командовать другими.

— Что ты мне рассказываешь о нем? Я-то ведь знаю. Ведь прежде он часто бывал у нас в доме. Конечно, из-за Маргариты. От него я и узнал о том, что произошло у вас в редакции.

— Согласитесь, Георгий Николаевич, на этого субъекта я даже не могу обижаться. Я и не обижаюсь. Пускай тешит свое самолюбие. Ведь это просто случайное стечение обстоятельств: попади в трудное положение не я, а тот же Веремейко, Валентин поступил бы точно так же.

Георгий Николаевич вздохнул.

— Да, когда-то мы говорили, что с такими людишками в разведку нельзя идти… Давай-ка выпьем, чтобы весь этот мусор человеческий отсеялся.

— Вот за это я и воюю — своей пьесой. Ну что ж, налейте!

— А, наконец вы встретились! — вдруг зазвенел за спинами голос Маргариты. — Добрый вечер!

Батура вздрогнул от неожиданности. Покраснел, вжался в кресло. Словно стыдился чего-то. Украдкой взглянул на возбужденное лицо Маргариты. Оно прямо сияло от радости. Даже обидно стало, что он никогда не мог дать ей такой наполненности жизнью.

— Как житье-бытье, Маргарита? У вас новый поэтический взлет?

— Ой, не знаю, Андрей, как и сказать. Но работаю много. Может, все это кончится ничем.

— Садись, дочка, поужинай с нами, — заспешил Дробышев.

— Разве что на минутку. Тороплюсь. Выступление у меня на комбинате.

— Все будет хорошо, Маргарита. Это благодарная аудитория.

— Ты думаешь? — вскинула на него теплый взгляд, и в ту же минуту телефонный звонок вихрем сорвал ее с места. Андрею послышалось что-то обидное для него в этих односложных «да» и «нет».

Маргарита сразу начала прощаться.

— Еще рано, может, посидела бы несколько минут. — Георгий Николаевич пытался спасти положение, но Маргарита схватила со стола бутерброд с колбасой и на ходу кинула:

— Меня ждут, не могу!

— Кто может остановить женщину, которая бежит за любовью? — речитативом проговорил Батура, разглядывая одновременно журнал.

— Ну, вот что, милая, — неожиданно поднялся Дробышев, — Сегодня я тебя не удерживаю, но имей в виду; что надо сказать этому прохвосту, чтобы он избавил нас от своих визитов. И лучше будет, если ты сама это сделаешь. Да-да, так и скажи, мол, старик генерал скомандовал от ворот поворот.


С самого утра Степан Степанович Лозовой был в плохом настроении. Не то чтобы у него что-то не ладилось на работе — тут все шло как нужно, а какая-то хмурая туча давила. Наверно, виной всему погода, частая смена атмосферного давления, бешеный ураганный ветер, который поднялся ночью над городом, прокатился упругими волнами по крышам. Ох этот март, месяц перемен!

В кабинет заглянула секретарша:

— Чай приготовить?

Это означало, что уже десять часов. Он ничего не сказал в ответ.

Нинель Сергеевна растерянно пожала плечами. Задумалась. Уже немолодая женщина, она за много лет своей работы редко видела Степана Степановича в таком настроении. По опыту знала: в этом случае нужно заварить чаю, крепчайшего, до черноты, ароматного, положить на блюдечко бутерброд или пирожное и все это молча поставить перед Степаном Степановичем. Нехотя съест он бутерброд, выпьет чай и через несколько минут подбодрится.

Нинель Сергеевна включила электрический чайник и поспешно достала из ящика стола разноцветные пачки: чай индийский, грузинский, цейлонский… Она знала секрет бодрящего, ароматного напитка. Еще бы граммов десять коньяку, ничего лучше и не придумаешь на такой случай.

Секретарша возилась дольше, чем обычно, и Степан Степанович поймал себя на мысли, что его Нинель с годами стала неповоротливой. Но вот чай уже на столе. Он поспешно сделал глоток и обжегся. Что это она кипяток подсунула? Да, не та его Нинель. И чай не тот… А он? Таков ли, каким был?

Рассердился на себя за эти мысли. Пригладил реденькие, совсем белые волосы, вернее, то, что осталось от упругой и непокорной шевелюры. Поредевшие волосы всего обиднее подчеркивали возраст. Не так беспокоили впалые щеки, глубоко врезанные дуги морщин у губ и тяжеловатый плоский подбородок, выбритый до синевы, — от них в лице прибавлялось твердости, суровости. Нижнюю часть лица уравновешивал высокий лоб, он за последние годы стал выше и сделал лицо просветленнее, яснее. Даже с первого раза, увидев такое лицо, почувствуешь, что перед тобой человек волевой и властный. Так о чем же грустить?!

Прожитые годы, бесспорно, придают больше твердости, опыта, уверенности, но что-то и уносят с собой. Что именно, не хотелось додумывать, так как это не прибавит ему спокойствия. А человек, чтобы трудиться, творить, должен быть уверенным в себе.

Степан Степанович отодвинул недопитый стакан. Взгляд его упал на листок настольного календаря — там его рукой была аккуратно вписана фамилия Дробышева. Поначалу Лозовой даже обрадовался, что Георгий Николаевич позвонил, что приедет в Подольск, — ведь столько лет не видались. Но Дробышев уточнил, что приедет по зареченскому делу. И тогда его приподнятое настроение от предстоящей встречи выветрилось. Ожидание стало нестерпимым и тягостным.

Было что-то неприятное в том, что бывший его генерал Дробышев втянут в дело Маковея и что он знает или догадывается о причастности Лозового к нему. В статье его имя упоминалось вскользь. Но он ясно понимал, что заступничество за Дидуха — не тайна для тех, кто глубже интересовался этим делом.

В конечном счете, раз он хозяин в своем управлении, то отвечает и за эту школу и вправе делать перестановки кадров по своему разумению. А Маковея он тоже не обидит. Вот нет у него директора в железнодорожном техникуме… Так что Маковей даже выиграет!..

Формально это так. А на практике сколько жизненных судеб, характеров, привычек стоит за всем этим! Так было всегда, и Степан Степанович это хорошо понимал. С давних пор. Так же, как и то, что руководителю нельзя отклоняться в сторону из-за временного неудобства для кого-нибудь или для себя самого, нужно всегда видеть главную перспективу. Тогда наверняка не собьешься с пути. Все остальное — частности, и они, по меньшей мере, не должны мешать основному. Инцидент с Маковеем — маленькая частность, она не повредила основному делу. Ему могут указать, что негуманно поступил. И он не станет спорить с этим. Ведь всем не скажешь, что делал это не ради Дидуха. Дидух ему не нужен. Делал ради Нины Васильевны, которая пришла просить за него. Но кто поймет его? Не каждый ходил на грани жизни и смерти. Не каждый знает, как ноет рубец от осколка, который вытащила когда-то Нина Васильевна!..

Страшно подумать — прошедшие десятилетия не пригасили в нем прежней юношеской нежности, трепетного восторга перед ней. Видел ее все такою же — высокой, русокудрой, сильной, стремительной. Казалось, даже не замечал, что перед ним стояла теперь уже немолодая женщина с сеткой морщин под глазами. Видел все те же вишнево-теплые глаза. Прислушивался к ее голосу — он не состарился, нет, стал как бы наполненнее.

Думал, что свыкся с тем, что все это не для него. Но она появилась перед ним — и все снова ожило в нем. Он был благодарен ей за эту неугасающую любовь. И готов был выполнить ее просьбу — такой пустяк! — насчет Дидуха. Хотя, наверное, этот ее Дидух с выпученными наглыми глазами и претензией на руководящую должность не заслуживал такого внимания. Впрочем, он ничего не знал о семье Нины и не хотел ничего знать. Он рад, что сделал Нине Васильевне доброе дело… Он очень рад!..

В ожидании Дробышева Лозовой выверял, взвешивал свои действия, мысли и чувства, сердился, нервничал, но не находил в себе равновесия. В зареченской истории правда Маковея перетягивала на весах. И он чувствовал, что ее нельзя уладить так просто.

— Это его кабинет? Ну, мебели наставили! — Дверь открылась — на пороге стоял генерал Дробышев.

Лозовой вскочил. Рокочущий бас Дробышева поднял его, как по тревоге, и он на миг замер, как когда-то, еще на фронте.

…Когда оба насладились воспоминаниями, когда притихла растревоженная память, Дробышев приступил к зареченской истории. Лозовой честно рассказал генералу обо всем, как мог. Прищурив левый глаз, нахмурив косматую седую бровь (Лозовой вспомнил, как когда-то они страшились гневного взлета его широких черных бровей, из-под которых вдруг вспыхивали глаза), Дробышев налег грудью на стол.

— И как это такое врезать! Черти бы тебя побрали!

— Да ведь не просто это, Георгий Николаевич! На этот раз вы меня не выручите.

— Выручишь сам себя, если захочешь. А из всего, что ты мне поведал, скажу: ты думал, делаешь добро Нине Васильевне, а не тому паршивцу. А вышло наоборот.

— Я платил ей… за преданность делу…

— Брось! Когда за преданность платят, она перестает служить своей цели… Я уверен, Дидух ее силой послал сюда, чтобы спасти свое честолюбие.

— Вероятно. Но… я уже не могу отступить.

— А совесть? — Генерал уколол взглядом и сам ответил: — Вот то-то и оно! Легкомысленное отношение к людям умеет мстить. И тебе тоже мстит. Чувствуешь?

— Чувствую, — вздохнул Лозовой.

— Тебе остается одно — самому пойти в Каноссу. Все переменить самому — своей же властью вернуть Маковея на пост директора, ведь все равно он туда вернется. Это раз. А второе — публично извиниться перед ним, перед учителями, родителями. Перед Батурой и его матерью — отца у него нет.

— Это невозможно. — Лозовой потупился. — Я Маковея заберу сюда, в Подольск. Дам ему техникум. У нас тут огромный техникум — и нет директора. Я уже думал об этом, даже письмо направил Маковею.

Дробышев сунул руку в карман.

— Вот оно, твое письмо. Маковей не хочет в Подольск. Написал Батуре и письмо твое переслал.

Лозовой вспыхнул:

— Не пойдет? Так чего же он хочет?!

— Твоего извинения. Вот какой малости — всего только извинения… Сочувствую тебе, Степан. В его положении — учти, это наименьшее. Да что тебе говорить? Мы как-то отвыкли от простой и очень естественной формы человеческих отношений — извинения. Кажется, сложно ли — послать письмо, а то и проехаться в Заречье и сказать: так и так, мол, виноват перед вами, думал, плачу долг за добро, а вышло всем зло. Поймите и извините! Увидел бы, как это поднимает человеческое достоинство.

— А Батура?

— Перед ним тоже. Ты же знаешь — он ушел с работы из-за статьи о Маковее. А этим воспользовались его недруги и сняли его пьесу. Сам понимаешь, чего это стоит человеку.

— И все это — из-за меня? — Лозовой скептически усмехнулся краешком губ, в небольших округлых глазах его появился металлический блеск.

— Началось с Маковея, конечно. А после — катился снежный комок и нарастал, пока не получилась лавина.

Лозовой ничего не ответил, только хмыкнул. Хорошо, допустим, он это сделает. А как быть с Ниной Васильевной? Начнешь с Маковея, а там Батура. Может, еще и редактор захочет, чтобы ему поклонились? За то, что советовал не печатать. Это уж слишком. Он согласен принять общественное порицание, получить выговор, заплатить штраф, что угодно, но унижаться — ни за что!

Степан Степанович сердито швырнул сигарету, резко поднялся. За кого они его принимают? Его, который этими руками поднял из развалин город, строил школы, дворцы культуры, больницы, библиотеки, типографии, железные дороги? Который окропил эту землю своей кровью и потом все делал для тех, кто пришел после и теперь пишет статьи и фельетоны? Чтобы он сам себя опозорил?

Губы Лозового задрожали, в глазах перекатывались тени. Схватил сигарету, закурил. Дробышев тоже потянулся за сигаретой. Каждый думал по-своему об одном и том же.

Лозовой: хотите поправить дело, — пожалуйста, пропади оно пропадом. Он устроит Маковея на лучшую работу в областном центре; согласен помочь Батуре и еще там кому-нибудь… В конце концов — покорно примет любое взыскание. Ничего не боится тот, кто прошел войну, кто не раз смотрел в глаза смерти. Всю жизнь он старался делать добро людям, за ошибки сам и расплачивается. Но чтобы так, генерал?..

Дробышев: был ты, Степан, забиякой, таким и остался. Давал я тебе медали и ордена за твое мужество, за умение… Да куда! Какой-то черт всегда толкал тебя в историю. Да, да, надо во всем, даже в самом малом, быть справедливым до конца. Надо иметь мужество признать свою вину, если уверен, что это так. Хорошо демонстрировать свою отвагу и силу воли там, где ты перед всеми предстаешь героем. А ты найди в себе мужество признать перед всеми свою собственную вину, покаяться перед обиженным тобой человеком. Казалось бы, чего проще! Но проклятая гордыня мешает, вскормленная годами привычка слышать только похвалы, снизу, сбоку, сверху, — отсюда представление о неоспоримости, непогрешимости собственной персоны, боязнь стать ниже того, кто выше духом. Вот так и теряется грань, где достоинство переходит в гордость, а воля — в своеволие.

— Боишься? — Дробышев поднял глаза.

— Просто не хочу.

— А я думал, ты сильный, Степан.

— Такой, как есть.

— Сумей сломить свою амбицию.

— Это несерьезно, Георгий Николаевич, — Лозовой встал.

— Ну, понятно, человеческая судьба — пустяк, из-за которого не стоит копья ломать! А надо бы с людьми — по-людски. — Глаза Дробышева сверкнули.

— Мне это… трудно.

— Ну да, трудная должность на земле — быть человеком!.. — согласился генерал.

Дробышев поднялся. Растерянно поморгал глазами, Медленно покачиваясь из стороны в сторону, тяжело зашагал к двери.

— Будьте здоровы, Степан Степанович, — как бы небрежно коснулся пальцами козырька.

— Спасибо, что зашли, — голос у Лозового сухой, приглушенный.

Дробышев обернулся, поспешно пожал ему руку, пробежал глазами по носкам модных ботинок Лозового. «Трус ты, Степан!» — мелькнула у него мысль.

Мгновения, пока они сделали несколько шагов к двери, настолько отдалили их друг от друга, что обоим показалось, будто их судьбы шли всегда разными путями.

Проводив Дробышева до коридора, Степан Степанович тронул за локоть секретаршу:

— Чаю, Нинель Сергеевна! Крепенького!

Старался держаться весело, как и подобает после встречи с фронтовым товарищем.

И вскоре открылась дверь. Зная по опыту, что секретарши всегда посвящены в самые неприятные дела своих шефов, хотя им никогда не говорят о них, Лозовой следил за лицом и движениями Нинели Сергеевны. Конечно же она старалась делать вид, что ей ничего не известно. Поставив чай на стол, тотчас удалилась. И, глядя на этот чай, Лозовой уже вдогонку ей сказал спасибо. Он вдруг понял всю неестественность своего поведения: если это был фронтовой товарищ, то почему же не угостил его хотя бы чаем?! Такого не скроешь от Нинели Сергеевны!.. Да ведь и Дробышев слышал из коридора, как он фальшивил: «Чаю!.. Крепенького!..»

Прежняя уверенность в себе мгновенно пропала, на душе стало тоскливо. Вот тебе и маленькая частность! Казалось бы, что она значит по сравнению с основным делом? Но чем дольше живешь, чем большего достигаешь, тем сильнее чувствуешь, что жизнь все строже, все требовательнее к тебе. И куда идти дальше — к себе или от себя? Выбирать тебе самому… Когда он вызвал Нинель Сергеевну и попросил связать с Заречьем, с райкомом партии, она ничуть не удивилась ни этой просьбе, ни тому, что нетронутым остался чай.

Взяв трубку, старался говорить спокойно. Хотите вернуть Маковея во Вторую школу? Ну что ж, пусть остается директором, хотя он предлагал Маковею лучший вариант… Да, это было бы воспринято не иначе как стремление выпутаться достойно. Но достойнее будет, если все станет на свои места… Если это будет воспринято как извинение, то пусть так и воспринимается…


Зоряна вернулась в Подольск другою, словно бы присмиревшей, притихшей. Она и верила и не верила в то, что полюбила по-настоящему. Не могла уже увлекаться, как прежде, — от нечего делать, — не искала в этом развлечений. Все, что до сих пор жило в душе, казалось шатким, ненадежным. Она напоминала человека, который после долгого, трудного плавания сошел наконец на берег, — еще качалась перед глазами земля, и все представлялось зыбким. Однако теперь она твердо знала, что это — ее берег, прочный, скалистый, могучий…

И работала теперь по-другому. Быстро, умело, как прежде, но уже без былой суетливости. Не слышно было и ее звонкого смеха, — а прежде она любила переброситься словами, шутками, превозмогая шум цеха. Теперь после смены она уже не спешила первой выскочить за ворота. Заговаривала со сменщицей у ткацких станков, что-то ей показывала. И выходила уже одна.

Шла аллеями заводского парка, потом по мосту через реку, вступала в тень высоких крутых склонов, на которых уже загорелись вечерние огни. Шла одна в шумном людском потоке, не расставаясь со светлой грустью ожидания.

Чего она ждала? И сама боялась признаться: Андрея. Он остался там, в столице, вместе со своими заботами и борьбой. Изредка звонила ему домой. Каждый раз он просил: звони чаще! Но часто, слишком часто его не оказывалось, и она понимала: у него какие-то важные дела!..

Переставала звонить и со страхом замечала, что не может жить без его голоса. И опять бежала на телефонную станцию… А потом снова переставала звонить.

Кто она ему?

В июне поехала на сессию, последнюю, выпускную сессию в технологическом институте. Но, даже получив диплом инженера, не напомнила ему о себе. Не позвонила. Ведь Андрей должен был знать, что она на сессии, мог бы и сам разыскать, если бы очень хотел.

Встретила Якова Ефимовича, кинулась к нему, как к родному, даже расплакалась. Но не стала отвечать на его нетерпеливые расспросы, пообещала зайти, непременно позвонить и быстро исчезла…

Дома по вечерам включала все лампы, чтобы было светло как днем. Ходила по саду, набирала ледяной воды из колодца, умывалась. Это немного успокаивало. Потом возвращалась обратно в дом, где ее ждали знакомые, добрые вещи, от них веяло теплом.

Зоряна жила одна в четырехкомнатном доме. После того как не стало матери, отец перебрался на соседнюю улицу, к своей второй жене. Старший брат наведывался только в отпуск, когда возвращался из дальнего плавания. Недавно женился, жил в Одессе, звал Зоряну к себе в гости, обещал познакомить с первым женихом города — капитаном, морским волком, который будто бы заочно влюблен в нее по фотографиям…

Нынче воскресенье. Зоряна дома. Знойный день наконец вошел в предвечерье, дохнул прохладой окрестных дубрав и рощ.

Вышла на улицу — скорее аллею из дубов и сосен, потому что их поселок, как и другие рабочие поселки вокруг Подольска, расположен в густом лесу. Деревья сохранились. Более того, каждое дерево было под охраной закона — никто не имел права срубить хоть одно на своем, участке без разрешения поселкового Совета.

Вспомнилось Зоряне, как когда-то они с Антоном бродили по улицам, восхищались шумом леса, прислушивались к далекому грохоту электрички. Вот на этой скамейке, возле клумбы с розами, она ждала его целых два часа!.. А там, на озерке, они как-то ужинали жареным карпом. И было им так весело!

Вот телефонная будка… Бывало, Зоряна названивала отсюда Антону. И всегда слышала ласковые слова, уверения. Последний раз, уходя, она ждала, что все это повторится. Даже надеялась, что он остановит ее, догонит, вернет. Будет клясться в любви. Но нет. Пришлось самой ставить мучительную точку…

Все-таки он помог ей лучше познать себя и понять другого человека. Но… неужели Батура не смог оценить ее искренности, ее любви? Неужели за хлопотами, пускай и важными, значительными, забыл ее? Может быть, и ей нужно забыть Андрея? И успокоиться…

У Зоряны даже голова закружилась от этих мыслей. Она опять побежала на почту. Влетела в кабину и еще не знала, что нужно сказать Андрею, как будет говорить с ним, но чувствовала — сейчас непременно скажет ему самое главное. Долго никто не брал трубки. Потом отозвался женский голос. Мать!

— Андрея нет дома. Что передать?

Что передать ему? Что она хочет слышать его голос.

В маленьком почтовом отделении было тихо и безлюдно. Солнце скользило лучами по лакированной мебели. Молчали переговорные кабины. Зоряна села в углу, в низенькое кресло, обхватила руками колени. На улице прогудела и замолкла машина. Кто-то приехал. Вот слышны быстрые, легкие шаги. Все ближе. От неожиданности вздрогнула — Антон! Он сразу увидел ее, подбежал.

— Это ты? А я тоже сюда… хотел позвонить. — Огляделся виновато и вдруг заторопился: — Давай-ка выйдем на улицу, здесь душно… Сколько времени я тебя не видел! Здравствуй, милая. Где ты пропадаешь? Совсем отбилась от рук, куда-то исчезла.

Антон говорил с мягким укором в голосе. Неужели он в самом деле еще не забыл ее?

— Что теперь об этом говорить, Антон. Ты хорошо знаешь, что все давно в прошлом.

Гутный удивился.

— Ты несправедлива. Сама же бросила меня. Я не удерживал. Как было, так и было.

— Не надо оправдываться. Может, я и сделала первый шаг оттого, что ты хотел этого…

— А чего же ты хотела, Зоряна?.. Я знаю! Ты хотела какой-то особенной любви.

Зоряна рассмеялась:

— Я лично хотела только искренности.

— Неужели ты думаешь, что я тебя обманывал?

— Я думаю, скорее всего обманывался ты сам. И боялась, что ты это поймешь, да уже будет поздно. Но теперь что-то во мне умерло.

— Слушай, Зоряна, если у тебя осталась хоть капля тепла ко мне, поедем сейчас куда-нибудь прогуляемся. Я с машиной. Ты помнишь наши березы? — Антон коснулся ее плеча, точно хотел обнять, но тут же отнял руку.

Она внимательно разглядывала его, будто видела впервые: неужели он всегда был таким ненатуральным! Неужели всегда бросал вот такие цепкие взгляды в сторону, на встречных прохожих, женщин, не переставая говорить с нею? И эти жесты, рассчитанные на эффект, — может прикосновением показать, что он все помнит, и тут же отойти, отстраниться, сделать вид, что это лишь невинный дружеский жест…

— Я не могу, друг мой. Я должна дождаться…

— Кого?

— Одного человека. Я должна с ним поговорить.

— Ты… у тебя есть кто-то? Скажи честно, ты влюбилась?

— Что ты, Антон. Я не умею влюбляться — ты это знаешь. Я люблю. Но признаюсь, страшно боюсь новой ошибки. Ты понимаешь, о чем я…

— Ты меня дразнишь! Брось! Я ничего не хочу слышать. — Он говорил отчасти вкрадчиво, отчасти капризно, как ребенок, который не верит, что ему в чем-то отказывают.

— Я думала, тебе приятно услышать такое.

— А я не знал, что ты можешь быть такой жестокой.

— Я жестока.

— Но я ведь к тебе со всей душой, как к другу. Надеялся…

— Спасибо за надежду, Антон. Но на этот раз оставляю тебя наедине с твоими надеждами.

Гутный хотел что-то сказать и не находил слов. Поспешно пожал ей руку, зашагал к машине. Зоряна, однако, не была рада этой маленькой мести.

Она долго ходила по улицам поселка и не заметила, как надвинулась тяжелая сизая туча, как качнулись кроны деревьев. Быстро темнело. Набегала гроза. Над зелеными массивами лесов раскололось небо, метнулись мечи молний — и оглушительные удары грома сотрясли землю. Зоряна закрыла ставни окон, заперла за собой двери. И все же ей казалось, будто кто-то ходит по комнатам. Свет не зажигался. Наверно, повреждена линия. Искала спички, чтобы зажечь свечу, — в темноте не нашла. Легла на тахту, укрылась покрывалом и вслушивалась в раскаты грома. Вот сейчас она сосредоточит мысль и пошлет через пространства свое заклинание, мольбу.

— Приезжай! Мне одной так страшно… Приезжай!

Молнии вспыхивали одна за другой и через щели в ставнях врывались в комнату. На мгновение становилось светло как днем. Испуганно порхали под крышей воробьи, не могли заснуть, обеспокоенные яркими всполохами грозы. Тревожно попискивали при каждой ослепительно белой вспышке, трепетали крыльями.


Когда над городом утихла гроза, Андрей вышел из дому. Ночь таяла в сером, наполненном влагой небе, расплывалась на востоке широкой светлой полосой, а на севере еще слабо полыхали зарницы. Умытый, освеженный грозой город дышал чистотой.

И Андрею казалось, что и он причастился великому очищению грозой. Исчезли мучившие его обиды. Он как бы издалека окидывал взглядом недавнее прошлое.

Вчера вечером мать бросилась к нему навстречу:

— Она не назвала себя. Так и сказала: хочет слышать твой голос. И все.

Да, конечно, Зоряна! Теплая волна коснулась сердца. Он улыбнулся, вспомнив давнюю встречу с Зоряной — как она поначалу растерялась, увидев его! Изо всех сил скрывала радость, которая вспыхнула в ней и зарумянила щеки… Конечно же она ждет его. Ведь обещал приехать. Не хорошо, Андрей… Хотя бы радостью поделился — ведь «Дожди» будут возобновлены.

— Мама, это Зоряна звонила из Подольска…

И вот — это чистое утро. Розовый рассвет сияет над крышами, а внизу еще таятся тени ночи. Прошелестел троллейбус. За углом промелькнуло такси. И уже время от времени пролетали умытой дорогой машины. По временам на тротуарах звонко отдавались шаги — начинался трудовой день.

Андрей свернул на тополевую аллею, она вывела его к вокзалу. Любовался покрытыми росой клумбами петуний и сальвий. Солнце еще не разбудило макушки деревьев, подсвечивало белые облачка, мирно проплывавшие в вышине.

Вокзал жил напряженным движением, говором. Все куда-то спешили… И вдруг взгляд Андрея привлекла знакомая фигура мужчины, сгорбившегося на скамейке возле клумбы с петуниями. Еще не веря себе, понял: Безбородько. Подняв воротник плаща, Валентин прятал в нем подбородок. Ботинки в грязи, в глине, мокрые волосы слиплись.

— Ты? Валентин… Валька, что с тобой?

Тяжелые веки Валентина разлепились, и в мутных глазах мелькнули не то испуг, не то отчаяние. Андрей почувствовал запах перегара.

— Ты болен? Помочь?

Батура сел рядом на скамейку. Понял — у Валентина беда. Не мог оставить так прежнего товарища. Кто знает, какие мысли бродят сейчас в его ошалевшей голове? А недалеко виадук, рельсы, тяжелые поезда… Обиды на Безбородько не было. Какой это враг? Больной, опустившийся, уничтоженный человек. Хотя этот же человек недавно хотел затоптать его, Андрея. И не столько в угоду кому-то, как для самоутверждения. Но в жизни действует могучий закон бумеранга — причиненное тобою зло возвращается и ударяет по тебе же…

Андрей чувствовал — допытываться у Валентина неловко, да и бесполезно, но и бросить его не мог.

— Подожди, я найду такси.

Тот вскинулся, мотнул головой.

— Но тебе оставаться здесь нельзя. Поедешь домой, отоспишься.

Валентин злобно топнул ногой.

— Иди к черту. Не липни. Я и без тебя знаю.

— Что ты знаешь?

— Ты во всем виноват! Она ушла. Забрала детей и ушла! — Судорога свела его лицо. Было ясно: от Валентина ушла Софья. Застарелая семейная агония кончилась.

— Да разве она ко мне ушла, Валя? — Андрея не рассердила нелепая выходка Валентина. — А как же Веремейко? Не помог? Ну ладно, отвезу тебя к Безбородько-старшему, потом поговорю с Соней!

Безбородько злобно встопорщился:

— Не лезь в мои семейные дела. Ступай прочь! Тебя не просили…

— Не смеши воробьев, Валька.

— А ты что, думаешь поучать меня? — хрипел Безбородько обиженно, вяло. В глаза не смотрел. Все-таки было стыдно.

— Эге, мог бы я поучать, был бы мудрецом. А я и сам обжегся — и на тебе, и на Марго… Давай-ка лучше провожу тебя домой. Ведь ты ночь не спал…

— Не спал, Андрей, — вздохнул Безбородько. — И не знаю, засну ли.

Андрею теперь показалось, что Валентин вовсе не пьян, а убит горем. Безбородько пошаркал подошвами и, тяжело покачнувшись, поднялся. Может, и рад был, что ему встретился Батура. Ведь высказанное горе становится легче. Почувствовав, что твердо стоит на ногах, Валентин резко вырвался из рук Андрея:

— Доберусь и сам. Отстань.

Пошатываясь, Безбородько поплелся на стоянку такси.

Батура постоял, глядя ему вслед, потом пересек привокзальную площадь и направился к окошкам касс. Вспомнил, что собрался ехать в Подольск. Вспомнил, и тяжесть прошедших суток слетела с души.


В конце мая Зоряна неожиданно вновь оказалась в городе, где остался ее Андрей.

После первых гроз и теплых ливней в этом городе, как показалось ей, сразу все ожило, потянулось молодой листвой к солнцу. Все было исполнено жаждой жизни и зацветало на редкость дружно, словно спешило поскорее вступить в пору зрелости. Еще дурманили запахом кусты жасмина, а уже тяжело свисали, мягко касаясь лица, соцветия белой акации, готова была распуститься даже липа. Улицы, парки, скверы, днепровские кручи превратились в сплошной цветущий сад.

Зоряна бродила по таким знакомым и в то же время обновленным улицам, вновь привыкала к неугомонному потоку машин, к ярким огням в сумерках вечера. И, сама того не замечая, тянулась к театральным афишам, еще издали искала на них фамилию Батуры…

Она прошла Садовую улицу, потом бульвар Романтиков, миновала заводское общежитие, сквер… Через два квартала — Дворец культуры с белокаменной колоннадой. В нем будет проходить совещание текстильщиков, на которое прибыла Зоряна. На той сцене, где она пробовала свои силы, за длинным столом будет восседать президиум. Она не удержалась, чтобы не зайти сюда до начала совещания. И едва переступила порог режиссерского кабинета, как навстречу ей бросился Яков Ефимович:

— Зорька! Как ты здесь очутилась?

— На совещание приехала, Яков Ефимович, вы даже не представляете, какая у меня сейчас жизнь. Я ведь уже инженер, а кроме того, председатель завкома.

— Ты?! Профсоюзный деятель?! Да что же ты там делаешь? — Яков Ефимович по привычке нервно дергал сдвинутую набок черную бабочку, уставясь на Зоряну своими светлыми выпученными глазами. Для него, конечно, не существовало более интересного и полезного дела на земле, чем театр. — Инженер, завком!.. Да каждый нормальный человек может этим заниматься. Ау тебя — талант. Понимаешь? Вот в нашем оперном театре трое таких, как ты. Один — бывший геолог, уже народный Союза. Дивный баритон. Второй — тенор. Уникальный драматический тенор. А был шахтером. Третий тоже инженер-подводник. Но какой бас!.. Словом, тебе нужно оставаться здесь. Я все устрою. Пойдешь в театральный институт…

— Что вы, Яков Ефимович. Мне и одного института хватит. Только в этом году закончила и — опять впрягаться?.. Так и замуж некогда будет выйти. — Зоряна утомленно откинулась на спинку кресла. — Нет, серьезно. Я по-прежнему одна.

— А вы разве… Разве вы поссорились с Андреем? Я был уверен…

— Ах, оставьте, дорогой Яков Ефимович! — голос ее вдруг задрожал.

— И Андрей не знает, что ты здесь?

— Да ведь он слишком занят… Зачем напоминать о себе?.. А потом, мне еще надо выкроить время и заглянуть в проектный институт. Думаем строить в Подольске такой же Дворец культуры, как у вас, и хотелось бы, чтобы архитекторы побывали на месте, учли, так сказать, природный интерьер — озеро, парк…

Яков Ефимович слушал ее, улыбаясь своим мыслям. Кто поймет этих женщин? Думают одно, говорят другое, делают третье… Потом он что-то вспомнил, схватился за голову.

— Подожди минутку! Я сейчас! — и выбежал в коридор.

В кабинете директора никого не было, и Яков Ефимович набрал телефон Батуры.

— Андрей, дорогой… немедленно приезжай!.. Слышишь? Немедленно!..

Когда он вернулся, Зоряна стояла перед зеркалом и медленно расчесывала гребешком мягкие, спадающие на плечи каштановые волосы. Услышав шаги, она обернулась.

— Ну, так что сказать моим кружковцам?

— Я их сама обязательно всех увижу.

— А что передать Батуре?

— Что он мог бы… если бы хотел… А впрочем, ничего не надо передавать.

— Да, ты гордая, — засмеялся Яков Ефимович. — Он, кажется, тоже…

— Теперь это все равно.

— Зорянка, врешь ведь!

— Может, и вру.

— А кому, себе?

— Может, и себе… все равно… До свидания! — Она со стуком закрыла дверь, не хотела, чтобы видели ее слезы.

На улице стало легче. Медленно брела вдоль тенистой аллеи, сбегавшей вниз. Один за другим вспыхивали огни на улицах, в окнах Домов…

Черная «Волга» остановилась у обочины, водитель в темных очках и светлом берете, не снимая правой руки с баранки, приоткрыл дверцу.

— Зоряна, куда подвезти вас на этот раз — к общежитию или к гостинице «Метро»?

— Андрей… — прошептала она, чувствуя, как дрогнуло сердце.

— Садись, Зорька, я за тобой. Поедем к нам. Мама давно хочет познакомиться с тобой. Я ведь уже обещал однажды привезти тебя, да не застал дома.

— Так это ты был недавно? Соседка мне говорила: такой представительный… Походил вокруг дома… А я укатила в командировку.

— Да, это я искал тебя.

В ее глазах огни улицы расплылись острыми лучами, как будто звезды разбились на мелкие золотистые осколки…

— Ты плачешь, Зоряна?..

— Нет, я так… рада!.. Я тебя так ждала!..

— Вот мы и встретились. Ну, так поехали к нам?

— Постой… Дай опомниться.

— Тогда начнем сначала. Когда-то я приглашал тебя за город…

— Но в тот раз у тебя не было машины, — овладев собой, пошутила она, — Ты что, выдвинулся?

— Как видишь, — в тон ей ответил он. — Довоевался до того, что самого сделали редактором…

…От костра пахло дымком. Потрескивали сухие сучья, багрово сверкали, раздуваемые ветром. Вспыхивая, огонь выхватывал с одной стороны лесную посадку, с другой — стену пшеничного поля. Колос уже наливался упругостью — предвещал богатый урожай.

Зоряна отошла от костра в степь. Решила нарвать наугад полевых цветов. Каким получится этот ночной букет?

Возвращалась с цветами и думала: «Знает ли Андрей, какой он? Хотела бы сказать ему: «Твои глаза видят все, ты все понимаешь, все можешь. До всего тебе есть дело, ибо все вокруг — твое. Руки у тебя — большие, сильные, твоя широкая грудь — крепкая, стойкая. Ты — жадный. Тебе много нужно — простора, добра, любви… Ты хочешь весь мир охватить, всех наделить теплом. Ты знаешь вкус добра и оттого умеешь ненавидеть и бороться… Я люблю тебя таким!»

Зоряна приблизилась к Андрею.

— Светает, — молвила тихо.

Он взял ее за руки:

— Здравствуй…

— Видишь, небо, кажется, проясняется…

Он привлек ее к себе, поцеловал.

Шли, прижавшись друг к другу. Роса холодила ноги. И казалось, что, кроме них, больше никого нет на свете. Только небо, тишина, степь. И они вдвоем.

— Куда мы идем? — спросила она, хотя ей было все равно куда идти. Только бы чувствовать тепло его руки.

— Вон к той золотистой полоске над землей, Зоряна. Там начинается рассвет.


Авторизованный перевод Б. Турганова.

РАССКАЗЫ

Авторизованный перевод Б. Турганова.

МАРТ — МЕСЯЦ ПЕРЕМЕН

Лучше всего бывает осенью. Когда с расшатанного неба на дома и улицы городка стремглав валятся холодные ветры, когда они пронизывают и очищают все закоулки, распинают деревья, подхватывают с земли охапки сухой листвы и несут, несут неведомо куда… Прохожие не задерживаются на улицах, не присматриваются друг к другу — плотнее завернувшись в плащи или пальто, прячут в воротники лица и спешат проскользнуть в дом…

В такие дни София медленно выходит из своего почтового отделения, медленно идет по тротуару. Подставляет лицо ветру, расстегивает плащ — тугой ветер окатывает тело, щекочет прядями волос за ушами. И словно бы что-то гаснет в ней. Словно бы этот холодный ветер выдувает из ее души нестерпимую жажду, мучительную тревогу, которая рождалась в ней весной и бунтовала все лето.

В нагих силуэтах почернелых деревьев звучит просветленная печаль. Когда ветер слабеет, стоят они притихшие и смотрят в ясное небо осени с детским доверием и тихой невинностью. От этого Софии становится как-то легко. Чувствует, что она не одна в своей печали, что одиночества, в сущности, не существует…

Тогда она возвращается домой. Уверенно подходит к своему парадному. Не боится, что к подъезду нужно пройти сквозь два ряда скамеек у самого входа, где по целым дням, точно на вахте, восседают соседки: пенсионерки, которые год за годом — в будни и в праздник, в мороз и зной — не покидают своих постов; старые бабки, дворничихи, весь свой бесконечный досуг убивающие здесь, на скамейках у дома… Этот женский клуб благосклонно встречает всех, кто возвращается с работы, провожает тех, кто уходит в вечернюю смену, или в школу, или в кино. Здесь все известно: кто из соседей куда пошел и когда возвратился; к кому нынче придут гости и чем их будут угощать — ведь еще днем на весь коридор пахло холодцом, а к вечеру понесли из гастронома торт и шампанское; известно, кто какую обновку справил и к лицу ли она. И конечно же, так же было известно все, что касалось Софии, хотя она ни разу не останавливалась и не заговаривала с этими женщинами. Ограничиваясь приветствием, торопливо пробегала, стараясь поскорее миновать нацеленные на нее взгляды. Но это не спасало. Она знала это. Оттого боялась подходить к парадной двери, предпочитала долго кружить возле дома, вплоть до сумерек, чтобы затем прошмыгнуть сквозь ряды назойливых, любопытных глаз.

Нет, осенью она не боялась устало подойти к своей двери и спокойно открыть ее, не пряча глаз и не задерживая дыхания. Осенью все в порядке. А еще лучше зимой. Когда ветры успокоятся, а снежная белизна, морозная прозрачность окончательно покорят этот небольшой городок… А может, все это ей кажется так потому, что на переговорном пункте, у ее окошечка, уменьшится или вовсе исчезнет нетерпеливая и беспокойная очередь курортников, а если и останутся посетители, так это будут пожилые покладистые люди, в основном мужчины, которым некуда девать время и которые готовы переброситься словцом и с нею, темноглазой смуглой телефонисткой Соней.

— Как там нынче на ваших магнитных магистралях?..

— Вы никогда не бывали в Мурманске? Вроде бы я где-то уже видел вас…

— Пожалуйста, мне порт. Если можно, поскорее. Траулеры уже должны вернуться. Там сын…

— У вас всегда такая мягкая зима?..

Отвечать приходилось на самые диковинные вопросы. И казалось ей, что эти обрюзгшие, мешковатые, облысевшие мужчины, приезжающие сюда пить целебную воду, чем-то похожи на ее семилетнего Юрика, которому до всего есть дело и все сплошь интересно. Только спрашивают они лениво, вяло, больше для приличия и, должно быть, не слушают ее ответов — тоже неохотных и автоматически любезных… А бывают и своего рода ухаживатели. На таких она просто не обращала внимания.

— Почему у, вас такие грустные глаза? Послушайте, зачем вы тут сидите? Поехали бы с нами, на стройку. Ей-богу, не пожалеете. Да вы себе просто цены не знаете! Едем?

Это двое молодцов, возбужденных, веселых, должно быть, как и все знаменитые бамовцы. Они уверены в себе, в своей миссии, в своей значительности, в своих радостях, и эту уверенность, доброжелательность готовы делить со всем светом.

Невольно подняла глаза.

— Правда, у нас такие люди там!.. А сейчас дайте нам Ургал. Госзаказ!..

И опять кто-то уже отталкивает плечом клиентов, которые чересчур долго для обычных ожидающих беседуют с телефонисткой.

— Мне Новосибирск. Срочно! Институт Академии Наук…

Но едва синева неба полиняет от яркого солнца, а иссиня-белые шпили гор скроются под шапкой туч и над городом повеет откуда-то запахом мерзлых почек, хвои и талой воды — исчезнет белая прозрачность улиц. И как-то выжидающе-упруго выгнутся ветви берез, и стремительно, с отчаянным криком затрепещет крыльями синичка, и где-то подо льдом зажурчит мутный ручей. Что-то тревожно ёкнет под сердцем у Софии, и блеснет на увядших губах робкая улыбка. Так приходил к ней март — месяц перемен.

Тогда она примчится домой пораньше, еще до прихода Юрика из школы, переворошит свой гардероб и начнет внимательно вглядываться в свое лицо, отраженное в зеркале. Какая-то спазма стеснит горло, когда она заметит, что новая, еле видная ниточка появилась в уголках глаз, и чуть поблекли щеки, и уже не так упруга вздернутая верхняя губка. И заметит, что в глазах исчезли, выцвели искорки, а зрачки стали шире. Только такие же длинные ресницы на крупном овале века. И такая же упругость в теле, что и в прошлом, и в позапрошлом году, и как будто была вечно…

И все же опять хотелось, чтобы в хрустальной вазочке на пианино появился букетик синих фиалок или мохнатого, как шмель, с запахом талой воды, сон-травы. Эти цветы всю весну приносил ей на почту приятный внимательный мужчина — бухгалтер автобазы. Руки у него холеные, с округлыми, аккуратно подстриженными ногтями, да и сам он, пусть и с одышкой, которая разыгрывалась весной, выглядел величаво, с каким-то внутренним благородством в повороте головы и всей осанке. Когда в вазочке появились ландыши, а затем и розы, ей показалось, что нет на свете ничего лучше весны. И лучшего человека, чем Александр Кириллович, ей уже не встретить.

Пригласила его к себе на чай. Он согласился охотно, как будто давно ожидал этого. И ей стало так легко… Провела гостя сквозь молчаливый строй вопрошающих, любопытных глаз. Пусть! Скоро она сама заговорит с этими женщинами!..

Александр Кириллович прихлебывал чай из блюдца. Аккуратно набирал ложечкой вишневого варенья, так же аккуратно клал его на язык, осторожно, боясь шевельнуть даже ресницами, подносил блюдце к лицу и одними губами втягивал в себя ароматную жидкость. И говорил, говорил… Казалось, он знал все, что где происходит, кто что сказал или мог сказать, где и какой разбился самолет, с кем помолвлена опять вдова Кеннеди-Онассис, и какие цвета спортивных костюмов будут доминировать на зимней белой олимпиаде в Инсбруке, и как можно теперь ездить, на отдых, не к морю, а в деревню…

— Это прекрасная мода! — наконец прорвалась со своим словом и София. — Если хотите, можно поехать… У меня мама живет здесь неподалеку. Так ждет меня! Я, когда приезжаю, всегда в чем-нибудь помогу по хозяйству — огород вскопать, картошку выбрать. А то еще, говорит, крылечко перекосилось… Ждет, старенькая!..

Александр Кириллович промолчал. Еще со вкусом отхлебнул чаю, о чем-то подумал, глядя куда-то в угол, вытер платочком лоб, затылок, словно ничего и не было сказано, и опять начал распространяться о диковинном обитателе озера Лох-Несс, «десятом чуде света», об искусственном мозге, который создают кибернетики Глушкова, о новых остротах на шестнадцатой странице «Литературной газеты» за подписью Евгения Сазонова… Она устало слушала, а мысль возвращала иное — давно умершие дни, когда они с мужем познакомились впервые и когда он так же безостановочно говорил обо всем на свете… И после ему было дело до всего на свете, только не до нее, только не до них с Юриком.

Провожая гостя, почувствовала, что лепестки роз в хрустальной вазочке на пианино как бы покрылись ржавчиной… И дни ее надолго заржавели…

А когда опять зазвенела нагими ветвями береза и у окошечка появилась очередь курортников, в лучистых глазах Софии снова зажглась теплая медвяная улыбка.

— Называйте город и номер телефона. Сколько минут будете говорить? Кого вызвать?.. — привычный разговор с клиентом, привычная запись в квитанции, привычные слова в телефонную трубку: — Дежурная!.. Дежурная!.. Примите заказ на Ригу… Новосибирск… Умань… Алло! Алло! — Свободной рукой прижимает к губам микрофон, и на весь зал привычно и уравновешенно звучит ее малиновый голос: — Абонент тридцать три, даю Калининград, вторая кабина! Сто три, Львов — пройдите в десятую кабину… Алло, это автобусный завод? Говорите… Рязань!..

А очередь не уменьшалась.

— А я и не знал, София, что у вас такая адская работа, — услышала совсем рядом приятный знакомый голос. Подняла глаза — у окошечка стоял директор книжного магазина Яков Алексеевич. — Добрый вечер, Соня. Одессу заказать можно? — Худощавое удлиненное лицо его светилось доброжелательством. На лбу разгладились глубокие морщины, возле губ, в тугих, глубоких бороздках, вздрагивала улыбка.

— Одессу? Только для вас персонально, Яков Алексеевич! — блеснула ему карим глазом. — Вот тут запишите номер телефона… — подала бланк. Следила, как он долго и неуклюже выписывал одесский телефон, как губы растягивались в светлой улыбке, которую он не в силах был погасить…

— Сыну звоню! Что-то давно не давал о себе знать, мы волнуемся.

А сам смотрит на нее, а не на бланк, который нужно заполнить, с удивлением замечает, какая она особенная, приподнятая, и какие руки у нее — маняще-плавные, и в глазах золотые блестки мерцают, и в голосе столько неги…

Хоть он рассказывал про сына, который учится в финансово-экономическом техникуме, но сам услышал что-то странное внутри, что внезапно шевельнулось в нем… София поняла этот глубокий взгляд и, выйдя после работы на улицу и подставив лицо теплым весенним лучам, совсем не удивилась, что Яков Алексеевич попался ей на дороге.

Впервые она присмотрелась к нему по-иному и осталась довольна: высокого роста, худощавый, слегка сутулится. На плечах красиво лежало хорошо сшитое пальто с черным каракулем. Под ондатровой шапкой глядели на нее светловато-серые глаза, отчего строгое, сухое лицо казалось моложавым. В зубах сигаретка, и это ему удобно, он старается скрыть за нею дрожь улыбки на губах.

— Я кое-что прихватил с собой. На ужин. — Глубокий сухой кашель курильщика. — Если вы не возражаете, конечно.

С ним поужинать? Нет, она не возражала. Но… Он не приглашает ни в кафе, ни в ресторан, он держит этот ужин у себя в портфеле. Значит, она должна пригласить к себе. Ведь она — женщина-одиночка. Какое ей дело до соседок, которые по целым дням греют плечи на скамейках и обшаривают глазами каждого, кто пройдет мимо них… А Юрик ее уже пришел из школы, разогрел обед, поел и теперь сидит за книжками или малюет цветными карандашами женские фигуры в альбоме, под которыми еще неумелыми пальцами подписывает: «Моя мама»…

— Конечно… Не возражаю, — наконец проговорила она тихо. В небе плыли журавлиные стаи. Птицы летят к своим заветным жилищам, чтобы свить гнезда и выкормить детей. И чтобы новые журавлиные стаи следующей весной рассекли крыльями небо… «Летим с нами! Ну, что же ты?» — слышалось в их курлыканье.

Солнце поднималось все выше и нежило землю теплом и травами. А сердце Софьи нет-нет и съежится морозно, потому что знала — краденое тепло грело ее. Не верила, будто жена ему чужая, будто дома его не понимают, будто только возле нее, только с нею чувствует себя Яков Алексеевич человеком… Но пусть все остается так, как есть… Ничего больше ей не нужно от него… Нет, нет, все прекрасно! Она — счастливая женщина, потому что рядом — осчастливленный ею мужчина. Он не бросал попусту слов про грусть в глазах… Как те веселые молодые строители… Был по обыкновению приветлив и молчалив.

Так повелось уже, что Яков Алексеевич приходил «с ужином» раз в неделю, среди белого дня, когда она работала во вторую смену, — по праздникам и обычным выходным приходить не мог — обязан быть дома и свидетельствовать этим семейное благополучие. Приходя, обязательно приносил бутылку сухого вина. Она накрывала на стол. Готовила к его приходу жареное мясо или рыбу, салаты из парниковых, еще слишком дорогих овощей. Добывала в ресторане изысканные закуски — икру, крабов, паштеты… Садилась напротив него, упершись руками в подбородок, смотрела, как он все весьма охотно запихивал в себя, щедро запивая вином; как возбужденно размахивает руками, подкрепляя свой оживленный рассказ…

Она любовно смотрела на него, иногда отпивала из своего бокала маленький глоток, думая о том, чтобы ему хватило на весь вечер одной бутылки. К закускам не прикасалась… Все остатки этой трапезы бережно прятала холодильник — для Юрика…

Но однажды Яков Алексеевич не пришел. Она заволновалась. Возвращаясь с работы, зашла в книжный магазин. Ведь ей так нужно было повидаться с ним! У нее два выходных дня, она предложит устроить прогулку за город и там, среди первозданной природы, может быть в горах, хочет посоветоваться с ним…

Двое и трое юношей перелистывали сборники стихов. Старуха в пенсне и с растрепанными волосами нетерпеливо постукивала палкой в ожидании продавца. София присела на стул возле столика с картотекой новых поступлений. Из дверцы во внутренние комнаты наконец появилась статная молодая женщина с крутыми бедрами и вызывающе высокой грудью. Лицо бледное, почти бескровное, с темнеющими рябинками; светлые глаза, подведенные синевой, возбужденно блеснули в сторону Софии. Продавщица разговаривала с женщиной в пенсне, но взглядом ощупывала лицо Софии. Когда продавщица говорила, заметно вздернутая верхняя губа ее открывала верхний ряд белых, редко поставленных узких зубов.

— Вы что хотели? — голос у женщины глуховато утомленный.

— Я хотела… Пожалуйста, попросите Якова Алексеевича… — София почувствовала на щеках краску. Ей показалось, что глаза женщины с бескровным лицом и бескровными жадными губами потемнели; верхняя губа ее болезненно дернулась и тут же вскинулась в кривую усмешку.

— А его нет! — в голосе пробиваются нотки насмешки.

— Я очень вас прошу… Очень!.. — Глаза Софии затуманились, лицо пылало.

Продавщица сразу не решилась, потом, качая бедрами, направилась к внутренней двери.

— Там какая-то дама просит вас, Яков… Должно быть, та самая!

В глаза Софии ударила жаркая темень. Ее тут знают?!

Яков Алексеевич, высокий, с гладко причесанными седеющими волосами, в очках (таким она никогда его не видела!), в синем рабочем халате, стоит перед нею, внимательный, улыбающийся, учтиво склонил голову к плечу, слушает ее. Ее слова взволнованно срываются с губ, застревают в горле, липнут к нёбу… Ничего особенного не произошло. Это минутная растерянность… Но в ее годы…

Лицо Якова Алексеевича закаменело в улыбке, взгляд стал водянистым, заострились плечи. Если бы знать… Ведь он тут просиживает по целым дням — прибыла новая партия книг, составляет картотеку, помощников нет, приходится все самому… А вообще, как ей живется? Ах, да!.. Курортный сезон еще не кончился, работы много… У них точно так же… Устал от всего — хоть бы скорее в отпуск…

Лето кончалось. Где-то в горах оживали холодные ветровеи и тайком золотили кроны тополей. Дрожали по ночам белые березы, а по утрам за свитками тумана где-то курлыкали стаи журавлей…

И даже весной, когда снова терпко запахло почками и среди упругих ветвей радостно галдели воробьи, сердце ее все еще ощущало холодное дуновение осени. И рада была, что томящий запах ландышей не тревожил, что наконец спокойствие навсегда пришло к ней. И все суетилась, хлопотала возле Юрика, а он уже кончал седьмой класс, сделался стройненьким, темноволосым, невероятно красивым, немного похожим на нее, немного на отца… Сжималось сердце, когда слышала его ломкий басок, когда видела, как по-девичьи лоснятся его нежные, в мягком светлом пушке щеки. Учился только на «отлично». Какая-нибудь четверка становилась для него трагедией. Тогда просиживал до полуночи, до бесчувствия, лишь бы опять принести маме пятерку. Откуда такое честолюбие? Удивлялась и гордилась. И уже о себе не заботилась. Донашивала старенькие платьишки, подгоняла давно изношенные юбки и кофты. Юрику нужны были лучшие костюмчики, рубашечки, куртки. И пальто, и лыжи, и коньки, и путевка в пионерский лагерь или в туристическую поездку.

И уже не печалилась, что легонькая сетка морщинок паутинкой сплелась вокруг глаз. И что иней густо покрыл черные кудри. Не скрывала седины. Носила строгую прическу — туго затянутый узелок волос на затылке. Рассмеялась, узнав, что теперь это самая модная прическа в Европе — прическа русских балерин. А в зале переговорного пункта по-прежнему спокойно звучал ее сочный малиновый голос:

— Заказ сто два, Москва, пройдите в первую кабину! Вильнюс, ваш абонент не отвечает. Подойдите к кассиру… Киев… Мурманск… Тюмень… — Не обращала внимания на любопытные взгляды. Сердито отстраняла букетики синих пролесков или сна. Ей не нужно ничье внимание. Теперь она была уверена, что мужчины никогда не страдают от любви к женщинам — ищут в них развлечений, забытья, удобств. А для женщины любовь — всегда страдание!.. Не хочет больше София страданий…

Теперь даже себе признаться стыдно, как она страдала, как хотела возвратить Якова Алексеевича. После того разговора в магазине она постигла его настоящую суть. Стало вдвойне больно — оттого, что была обманута в любви и оттого, что, понимая это, не могла выбросить ее из сердца. Все готова была простить… Не попрекнула бы! Слова не сказала бы — лишь бы снова пришел. Хотела сберечь хоть каплю того, что имела, ту кроху тепла, которая виделась счастьем…

Осмелилась было еще раз-другой зайти в магазин. С холодным, ледяным лицом покупала ненужные ей книжки. Видела издали Якова Алексеевича, и он видел ее, приветливо, даже дружески кивал ей головой, один раз и руку пожал… Потом запретила себе эти посещения. Разве он не понимает, чего хочет София? Нет, жалостью любовь не вернуть!

А весны все равно приходили. А солнце сверкало ярко, как всегда, и ослепительно играло в стеклах окон. Снова пьянило цветение сирени, черемухи, тополей, роз…

Как ни странно это, но после того, как проводили на пенсию добрую и неразговорчивую Надежду Степановну, на ее место начальником отделения связи поставили мужчину — Валерия Ивановича Моторного (давно известно, что в сферах связи доминируют женщины, но бывают и исключения). Фамилия нового начальника должна была обозначать (по давней народной традиции) его энергичный характер. Однако жизнь и здесь готовила исключение: Моторный был спокойным и даже флегматичным. С хозяйством своим не спешил знакомиться. Не любил высиживать все рабочие часы — были у него еще какие-то дела, и он то и дело исчезал. Это устраивало сотрудниц, они успевали и в магазин сбегать или в парикмахерскую, и свою работу выполнить. Зато когда Моторный появлялся в отделении, все стихали и встречали его с надлежащим почтением.

Ходил Моторный закинув голову, как все малорослые люди. Крепкий, аккуратно скроенный мужчина с необычайно густой и волнистой шевелюрой. Мягкая, доброжелательная улыбка сияла на лице. Только глаза его никогда не теплели от нее. Стеклянно блестели из-под широких темных бровей. Когда он сердился, белки глаз расширялись, и тогда казалось, что глаза побелели.

Но такое случалось редко. В отделении Моторного уважали и несколько побаивались.

На Восьмое марта Валерий Иванович всем сотрудницам подарил по букетику белых и синих гиацинтов, предусмотрительно приобретенных загодя в цветочном магазине. А Софии поднес еще и маленький флакончик пробных духов.

— Соня, поздравляю тебя! — толкнула ее под бок Люба, кассирша переговорного пункта. Она лукаво подмигнула в сторону Моторного. — Говорят, холостяк! То есть разведенный. — И закрыла лицо букетом цветов.

София пожала плечами. Это ей безразлично. И совсем не интересно. Ее весны отшумели — совсем!.. Но Валерий Иванович так ласково и нежно придержал ее руку, так значительно прижал ее ладони к своей груди, что она вдруг засмеялась. И смех этот показался ей самой некрасивым, каким-то вызывающим… Но Валерий Иванович от него весь просиял, словно бы даже ростом стал выше. Движения его сделались резкими, голос нарочито громким и беззаботным. И о чем ни говорил присутствующим — говорил как будто ей одной.

— Не прозевай, София. Видишь, как наставил глаз? — не успокаивалась Люба. — Человек вроде бы серьезный, уже немолодой.

— Не мели глупостей…

— А чем вы не пара?

Моторный провожал Софию до самого дома.

— С женой мы расстались лет пять назад… — рассказывал он так просто и равнодушно, что она поняла: места для сожалений в его сердце уже не было. И почему-то подумалось, что хорошо, когда приходит весна и когда в тебе пробуждаются ее запахи. Ведь если они пропадают, знай — в тебе побеждает вечность…

— Но вышло так, что мы живем в одной квартире. Дети, я к ним привык. Да и воспитывать легче. Отец — это отец! — Смех у него реденький и дрябловатый. Должно быть, от непривычки. Должно быть, мало радости выпадало в жизни, что эта редкостная награда человеку — смех — не приучила к себе его гортань…

И Софии вдруг остро захотелось, чтобы этот человечек научился смеяться полной грудью — широко, бурно…

— А жена как же? Вы с нею теперь не ссоритесь? — София не представляла себе подобного сожительства.

— Что вы, у нас теперь самые лучшие товарищеские отношения. Никаких обязательств в отношении ее у меня нет. Хочу — зайду в гости, в ее комнату, на чай, так сказать. Хочу — не прихожу. Могу где-нибудь ночь провести — ко мне никаких претензий — мы в разводе. — И опять этот смех. От него неуютно Софии. И почему-то стыдно. «Чем мы не пара?» — звучало в ней что-то насмешливо. «А чем и не пара?»

И соседки на скамейках у парадного скоро уже обсуждали тот же вопрос: а чем они и не пара? Оба свободные, что мешает? И он такой вежливый, такой интеллигентный — всегда поздоровается, еще и руку к козырьку приложит, точно хочет перед ними шапку снять в знак уважения. И Юрик к нему привязался, называет просто по имени — Валерий, как старшего брата. Вдвоем и на рыбную ловлю, и в цирк, и в кино, всё вместе — посемейному, любо поглядеть. А София-то как расцвела… Да пусть уже счастье ступит на ее порог…

Примерно в середине зимы к Софии съехалась родня — сестра с мужем, племянницы, мать…

Соседки на скамейках мигом все расшифровали — будет свадьба. Иначе с чего бы на такой мороз люди тащились сюда? Да и старуха, слыхали, целого кабана привезла — колбасы там, сальтисоны, кровянка…

А почтовое отделение открыто готовилось к свадьбе. Собирали деньги в получку, по очереди бегали то в универмаг, то в посудный, то за цветами в оранжерею… Хорошо, что Моторный на эти несколько дней догадался уйти в отпуск.

София потонула в хлопотах. Как одеться в день регистрации брака — молодые известно как одеваются, а вот такие… А хор тоже будет петь им песни с пожеланием счастья? А шампанское с собой брать?

— Да где твой жених, Соня? — допытывалась Ирина, сестра.

— Будет! Сегодня или завтра приедет.

— Так уж пора бы… Послезавтра же…

— Не беспокойтесь!

Мать не спрашивала ни о чем. Возилась на кухне, привыкая к газовой плите. Один только раз выпрямилась и так ясно заглянула в глаза:

— А он, видать, и не приедет.

Что-то оборвалось в груди. Обвела взглядом комнату, мать, сестру, Юрика — на нее смотрели с жалостью. И тут почувствовала: не приедет!

— Да нет… Завтра ведь…

Сборы походили скорее на похороны. Только для траурной процессии — слишком уж нарядные платья, слишком много шика в прическах женщин, шарфиках, галстуках, каждый с цветами. София вышла в новом пальто и в белом оренбургском, как пушинка легком платке, тоже с цветами. А Юрик расфранченный, черные глазенки так и брызжут радостью. Жениха не видно только. Наверно, где-нибудь по дороге встретятся, хотя следовало бы…

Соседки порастворяли двери, стояли у окон — откровенно разглядывали Софию, гостей…

Валерия Ивановича не было и в загсе. Им посоветовали подождать, такие случаи бывают. Но вот чтобы не было ни телеграммы, ни телефонного известия — такого уже не помнили сотрудники загса.

Мучительно было поднять веки. Мучительно сделать шаг, даже шевельнуть рукой. Но она нашла в себе силу подойти к регистратору.

— Прошу вас… Дайте заявление. Наше заявление. Я… хочу написать, что… отказываюсь!

Кровавые круги хлюпали перед глазами и рассекали сухостью белки глаз. Слышала только, что, когда все вышли на улицу, мать спокойно и приветливо сказала:

— Простите, люди добрые. И спасибо за хлопоты, за уважение. А теперь просим в нашу хату. Мы для вас готовили закусить, так просим отведать. Не обижайте хоть вы…

В маленькой комнатке Софии никогда не собиралось столько гостей. И никогда не было такого богатого стола, столько вин, наливок, настоек. Столько говора, смеха, шуток. Не было в них обидной жалости, было понимание, поддержка, мудрая людская искренность и душевное тепло.

Закаменевшее сердце ее оттаяло, и впервые за столько лет София вспомнила, что у нее когда-то был хороший голос.

Среди лета, среди лета
Без приюта, без привета
Среди лета почернел, увял цветок…
Гости замерли. Удивленно вслушивались в низковатый глубокий голос, он, казалось, разрывал душу, и все тело охватывал озноб. А она, София, как бы вырастала медленно, упершись ладонями в край стола, поднималась, голова была откинута назад, глаза зажмурены, а на щеках влажно блестели слезинки.

Среди лета, среди лета,
Среди звездного расцвета
Горько, тяжко потерять свою любовь.
Среди боли и тревоги,
В белый день посредь дороги
Разминуться — и не повстречаться вновь…
Только когда все уже разошлись, Ирина спохватилась, кинулась звать Юрика. Его не было в квартире. Не было Юрика и у соседей — пришлось ночью стучаться к ним.

На дворе глухая ночь. Мороз забивал дыхание и тысячами иголок рассеивался по земле.

София бежала по безлюдным улицам — простоволосая, растрепанная, безумная…

— Юра!.. Юри-ик! Сыно-ок!.. Где ты?.. — Вдоль сонных морозных улиц катится стон. Она не знала, как долго продолжалось это. Не знала, когда очутилась у самого озера… Когда поняла, что маленькое темное пятнышко, блуждавшее по берегу, был он — ее сын.

Опрометью мчалась, расставив руки, не чувствовала, как полы пальто бились о колени, как уже пропал голос, хотя каждая клетка в ней кричала отчаянием: «Юра! Сыно-ок…»

Мальчик шел навстречу. Волочил по земле шапку, пальтецо расстегнуто, плечи опустились — как побитый птенчик. Лицо невозможно разглядеть — все черты расплылись. Когда припала к его щекам, они обожгли холодом. На губах остался соленый привкус…

— Что с тобой, Юрик?.. Куда ты девался? Сынок, зачем же так? Зачем?..

Юрик обмякло шатался, а она тормошила его, обнимала.

— Ну, где ты бродил? Где?

— Его искал… Валерия… — заикаясь, выдавил из груди.

«Среди лета, среди лета… горько-тяжко… не повстречаться вновь…»

…В помещении переговорного пункта опять шумно. У окошечка с вывеской «Начальник отделения» мужчина в форме связиста, с красивой белой шевелюрой и приветливой улыбкой на лице. Только в глазах его нет улыбки. И посетители стараются не смотреть в эти глаза. Может быть, оттого, что, когда взгляд их скользнет по лицу, становится жутко, словно смотрят на вас мертвые зрачки из искусственного стекла…

И невольно приходит мысль о том, что умирание человека начинается с глаз… Оттого посетители невольно отворачиваются и начинают прислушиваться к малиновому голосу телефонистки, а он оповещает, что магнитные волны полны ожидания и надежд.

— Москва, сто три, пройдите в третью кабину!.. Ленинград — десятая кабина!.. Дежурная, примите заказ на Ашхабад… Калининград… Симферополь… Ургал… Алло! Кто ожидает Ургал?.. Алло, Ургал! Кого вызываете? Меня? Как же, помню!.. «Госзаказ…» Нет, о вас не думала! А вам бы этого хотелось? Ждете? Я не обещала приехать. Ведь сколько лет прошло! Хорошо, подумаю… Алло… Владивосток! Это Машстрой! Говорите! Десятая кабина!.. Хорошо, позвоните завтра, Ургал… Буду ждать!..

И вдруг малиновый голос растаял в подавленной улыбке. И тогда все заметили, что весеннее солнце особенно ослепительно светит в окна, что на тополях наливаются сережки цветения и что эта непонятная сила жизни безудержна и прекрасна…

НА КРАЙ СВЕТА

— И сегодня пойдем, Леся?

— Да.

— На край света?

— На край света.

Она одна знала, где этот край. Впрочем, он был для нее всюду, где были незнакомые улицы, новые дома, деревья. Она могла сесть на скамейку посреди парка и сказать:

— Вот это и есть край света. Сегодня он здесь.

И Василь не знал, где будет он завтра, послезавтра, через неделю… Мечтать об этом было хорошо.

Они шли по новому, только что проложенному шоссе, от которого еще несло теплом. Город остался позади, с его заботами, суетой, условностями. Со всем будничным и знакомым. А здесь — здесь был край света.

— Ой! — вскрикнула Леся и выпустила из рук свою белую сумочку. Тоненький каблучок ее туфельки завяз в мягком асфальте. Она ждала помощи. Но Василь не протягивал руки. Стоял в стороне и смеялся. Беспомощная Леся напоминала ему цыпленка, который прищемил ножку и растопырил крылышки. Она умоляюще и в то же время с улыбкой смотрела на него.

— Какая ты красивая!

— Какая есть…

— Нет, ты лучше, чем есть! — Они рассмеялись. Было хорошо — и немного грустно. Потому что солнце уже покачивалось на тугих верхушках сосен. Они боялись солнца, которое было неумолимо — быстро катилось к западу, напоминая, что их время уходит.

Но они и любили солнце. Оно вливалось в них золотым потоком тепла и растворяло их в голубом безграничье.

Леся подняла глаза к небу:

— Смотри, какая белая дорожка!.. Ровная-ровная…

— Это самолет пролетел.

— Нет. Это — рубеж.

— Какой рубеж?

— Края света.

— А что там, дальше?

— Там? — не знаю. А здесь — все.

Она сняла туфли и босиком побежала по теплой траве. В колени ей кланялись ромашки, сухие соцветия бессмертника и деревья. Вдруг она остановилась и всплеснула ладонями.

— Ой!

Под кривоватой скорченной дикой грушей прижался куст боярышника. Красные ягодки вспыхивали яркими огоньками в лучах солнца. А под ногами мягко прогибался мох. Она присела и обхватила руками колени, а глаза будто вбирали в себя синеву неба, были большие, с пушистыми рыжеватыми ресницами. И чуть тронутые грустью. Они всегда были такими. Василь как-то бессознательно боролся с этой ее грустью. Ему хотелось вселить в ее глаза радость. Как тогда, в тот первый вечер…

Поезд метро мчался с яростным гулом. Но этот гул успокаивал. Василь смотрел, как в стекле пролетали огни подземной трассы, как дремали запоздалые пассажиры. Все воспринималось необычайно резко, приподнято. Мысли сменялись с какой-то беспричинной легкостью и радостью, которая вошла сегодня в его сердце. Только теперь он вспомнил, как дурманно пьянит сирень, расцветшая у него под окном, какая адская жара сегодня на улице. Даже сделалось вдруг душно, словно только сейчас он вдохнул горячий удушливый дневной воздух. Василь вынул из кармана газету, сложил ее в несколько раз и вытер лоб. И вдруг уловил чей-то лучистый взгляд. Он еще раз приложил газету ко лбу. И снова почувствовал, как кто-то подсмеивается над ним… Это была — она.

Василь точно испугался чего-то поначалу, потом покраснел, потом принялся засовывать злополучную газету в карман — и совсем растерялся. Хотел что-то сказать, но она протянула ему аккуратно сложенный белый платочек:

— Возьмите…

И неожиданно вышла на первой же остановке. А поезд метро помчал его дальше. Потом Василь долго искал на станциях метро эти необыкновенные глаза… Он нашел их.

Но почему-то в них была грусть. И Василь не мог победить ее.

— Смотри, какое солнце! — Леся щурилась и протягивала руки к багровому раскаленному кругу на горизонте. — Ты умеешь пить солнце?

— Не умею, — ему было смешно.

— А ты набирай его в пригоршни и пей! — Они собирали солнце в пригоршни и пили. И смеялись, как дети.

А солнце уже завязло в пурпурной туче. Тревожно прошелестела листьями старая груша и замолкла. И только теперь они услышали неустанный шум шоссе, оно вытянулось вдоль перелеска своей серой спиной труженика. Машины возвращались в город, как большие черные пчелы в гигантский улей.

Они слушали это и молчали. К чему слова?

Василь закурил сигарету, затянулся. Он смотрел на буйные заросли ольхи, на кудрявые клены, на крепкие молодые дубки. Они были пьяняще терпкими, сочными, как бы налитыми темно-зелеными сгустками лета. Лишь кое-где на кленах вздрагивали предательские ярко-желтые листочки. Они предвещали осень…

Потер рукой виски. И у него на висках уже серебром пробивается осень. И в Лесиных глазах грустью проглядывает она. И в чуть приметных морщинках возле губ…

— …И розовые облака, как розовые паруса, натягивает ветер. — Леся мечтала. — Давай и мы поплывем за ними.

Они лежали на спине и следили за течением облаков. Им казалось, что и они сами плывут на розовых парусах в бесконечность, к счастью, к солнцу…

Но солнце катилось к западу. Его уже почти не было видно — оно нырнуло в пурпур облаков. Их время кончалось. Кончалась сказка. Надо было возвращаться к действительности. Каждый к себе: она — к своей семье, он — к своей, где его ожидала пустыня одиночества и надежда на завтра, на новый «край света».

Где-то он будет, этот край, завтра, послезавтра, через неделю, через год?..

ГАЛЬКА

…Не любила надолго покидать свой дом. Пока до калитки дойдет, сто раз оглянется.

— А киш, чего идете за мной! — незлобиво ворчит она на кур, кинувшихся к ней со всех сторон. — Ишь, ненасытные, все бы вам зерно клевать. Ступайте вон туда, на траву, паситесь. Киш-киш!.. А вы чего? — это уж она уткам, которые, крякая, тоже направились к хозяйке. Забрызганные, с набитыми зобами, тяжело переваливаясь с боку на бок, они оставили свои корытца.

С завалинки лениво поднялся кот, томно выгнул горбом спину, почесался ухом об стену и неожиданно мягко спрыгнул к ее ногам.

— Мурр! Урр! — громко мурлычет, шевелит ушами.

Ушла. Стукнула калиткой. Проверила, хорошо ли легла щеколда, чтобы случайно ветром не распахнуло. Ведь тогда разбредется ее хозяйство по всей улице. Оно бы ничего, к вечеру соберется на своих насестах, но соседки за заборами опять заведутся: живет одна, к чему ей все это — столько живности всякой, для кого старается? Кого кормить? И невдомек им, что для нее это — не какая-то там живность, а живые и разумные создания…

Еще раз издали оглянулась на хату. Высокая, под железной крышей. С большими окнами. В стеклах белеют гардины. Жаль только, с улицы не видно рушников над окнами. А если кто зайдет в дом — тут же остолбенеет: столько веселого цвета вокруг — красного, синего, зеленого. И посреди — черные круторогие олени, желтогрудые пташки с красными клювами, голубые грозди винограда. Каждый рушник — с прошвой, а то и кружевом. Так мать делала, еще до замужества. И у тетки такие же — с прошвой. Давно тетка с матерью покинули этот свет, а рушники на память ей — Гальке. Да и ее собственные рушники не хуже — только любила она не крестиком, а гладью вышивать. Но когда это было!.. Еще тогда, как за Ивана своего собиралась…

Галька потуже затянула платок на подбородке, ниже надвинула на лоб, по самые брови. Чтобы только глаза одни синели под черными широкими дужками бровей, а белый лоб чтоб прикрыт был от солнца. Так всегда повязывалась — берегла кожу от загара. А что нос всегда лупился — это не беда. Не белоручка же она, вон ладони какие — широкие, загрубелые — и это не позор. Это ее слава. Ведь никто столько не выберет конопли или льна за день, как она, Галька.

Топает босыми ногами по тропке. В руках — давно купленные, но мало ношенные туфли. Не любила, когда они обтягивали ступню — тогда идти трудно и земли не чувствуешь пятками. Так все лето и топает — босиком. Ну, а когда в город соберется, вот как теперь, так разутая идет к автобусу. В городе не походишь без обутки — мигом пятки сотрешь на камнях.

Озирается Галька по сторонам. В окнах еще нет огней — раннее утро. Но знает, что в селе ее видят. Еще только заря занимается над лесом, а уже по тропинке прошлепали босые ноги.

— Галька прошла!.. — позевывают вслед. — И куда это спозаранок?

— Галька прошла уже. Вставай! — будили молодых.

Иногда слышала за спиной другое:

— Ги-ги! Галька пошла! Вон та, распятая… — И не хочет слушать их, а слышит. Только по спине озноб пробежит.

Сегодня шла неспешно. Был у нее выходной. В поле все прибрано, снопики конопли обмолочены, свезены на колхозный пруд — скоро будут замачивать. Подсчитали, что и в этом году их звено опять в передовых. «Да там Галька одна что твой комбайн… — пошучивали незлобиво. — На доску Почета чтоб опять нацепили».

Галька не отвечала на это. Иногда откликалась:

— А с чего бы мне и не покрасоваться там! Разве не достойная? — Голос у нее звучал ровно и высоко, как натянутая струна.

Но говорить больше не хотелось. Пускай молодицы погалдят —надо же им языки почесать. А она свое знает. Впрочем, и то правда — ничто ее дома не держит. Одна-одинешенька — как перст. Значит, все может. Захочет — в клуб зайдет. Захочет — в лавку заглянет, в уголок станет, где мужики выстаивают. Граненый стаканчик опрокинет, из-под прилавка, ясное дело. За урожай, значит, что удался… И потеплеет на душе. Тогда никто ей не нужен — тогда она любит со звездами поговорить…

Тропа, еще прибитая росой, выводит ее к шоссе. В предрассветной мгле извилистая лента дороги, спустившись с пригорка, где еще спали хаты, как бы растаяла в долине. Здесь, между лозняком, по торфянистым берегам ручья курится сизыми полотнами туман. Уже добрых пять десятков лет наблюдает она это марево утренних туманов, и эти дикие заросли луга, и эту ленту асфальта, которая выбралась из закуренной туманом долины и снова взметнулась на другой пригорок, где шумит вековечный сосновый бор. И кажется Гальке, что ничего на свете нет краше. И что люди напрасно ездят куда-то, чего-то ищут, да и вряд ли находят… Если бы не шоссе, не эта асфальтированная, укатанная дорога, люди у них жили бы спокойнее. А что до нее, до Гальки, то она ненавидела эту дорогу, и не без причины. И не потому, что сестра Маня и меньшой брат Денис ушли по ней в какую-то другую, далекую жизнь, а потому, что и ее Иван куда-то ходил этой дорогой. А когда воротился, был уже другой. Чужой…

А она все вышивала свои рушники и вешала рядом с материнскими. Только больше было на них синей печали и черно-голубой тоски…

В долинке, где шоссе глубже всего прогибается асфальтовой спиной, стоит, раскинув крылья по обе стороны, легкая красивая беседка. Здесь останавливаются автобусы. Высаживают пассажиров, подбирают новых, чтобы доставить в райцентр или к железнодорожной станции. В обычные дни Галька минует беседку, но сейчас идет прямо к ней. Она спешит в райцентр — нужно поспеть застать брата Дениса дома. Не так его самого, как его жену — Надю. Посоветоваться хочет с ней — не может сама решить Галька, то ли попросту заигрывает с нею овдовелый фершал, твердит, чтобы замуж за него шла, то ли и вправду хочет этого… Может, и вправду забыл уже, что ее «распятой» прозывают?.. А если из жалости, так ей этого не нужно…

А соседки, что они? — иди за него, не будешь одиночкой, — советуют. Эх, не одиночество ей страшно… Ей, чтобы душа… Вот так, как с Иваном у них было…

Садится Галька на скамью под беседкой, а в глазах словно туманом застлало… И слышит, как откуда-то вырастает в ней заливистый перебор баяна и перестук каблуков… Стоит она в кругу девчат, семечки лущит, а сердце сжимается в ожидании. Даже чувствует, как от этого ожидания вздрагивают брови…

Считали ее тогда первой девкой на селе. И ростом взяла, и телом крепкая… А как песню заведет — в другом конце села отзовутся: «Галька запела».

Возле клуба танцевала поначалу со всеми хлопцами по очереди. Потом только со Степаном и Павлом. Но когда меркли звезды и от клуба начинали расходиться, покидала своих кавалеров и бросалась к Ивану. Им домой вместе — из одного конца.

Коренастый медведь Степан напрашивался в провожатые. Не хотела: «Мне с Иваном по дороге». Павлу говорила то же самое.

Иван был невысокого роста и шел рядом с нею несмело, точно боялся коснуться ее плеча. Только все рассказывал и рассказывал — о своей тракторной бригаде, о бригадире, о тракторе, о поле, на котором работал. Сладко слушать его речи. И горько, потому что быстро приходили они на свой конец, и небо светлело на горизонте, и уже кричали предутренние петухи.

— Холодно? — спрашивал Иван и тут же накидывал свой пиджак ей на плечи. Она молчала. И тогда Иван снова начинал рассказывать. А она боялась даже словом его перебить. Не шевельнется, хоть ноги сомлели. Наконец Иван останавливался — и так робко:

— А завтра в клуб придешь?

— Приду! — бросала не раздумывая. И тогда бежала от него, потому что сердце колотилось в груди и в ушах шумело.

Теперь не приглашал ее на танец Степан. Только исподлобья тяжелым взглядом следил за ее сияющим лицом. И Павло отплясывал с проворной рыжеватой девкой. И никто из хлопцев не подходил, не вел в круг.

А она только смеялась да еще энергичнее лущила семечки. И ждала, когда померкнут звезды, и сгустится темень ночи, и они с Иваном вместе пойдут домой. Будет он ей опять рассказывать занятные истории, по минуте расскажет целый свои день. И оттого покажется ей, что и она была с ним весь день, слышала разговоры трактористов, смеялась вместе с ними, видела, как вспархивают со стерни тяжелые сытые перепелки… Плечи ее согревает Иванов пиджак. А напоследок он опять спросит или попросит:

— Завтра в клуб… придешь?..

…Встряхнула головой и словно бы проснулась: сон это был или просто привиделось. Глянула на дорогу. Туман еще клубился над ручьем. Жгучая зелень берегов совсем поседела. На дороге — ни души. Неожиданно подумалось: эта дорога все же приносила ей и что-то новое в жизни. И она сама, идя по этой дороге, вроде бы обновлялась. Чаще всего это были поездки на конопляный завод, когда они свозили уже высушенную тресту, или на совещания, или на осенние и зимние ярмарки. С дедов-прадедов эти ярмарки собирались в дни старых народных праздников урожая, на которые съезжались со всего Полесья и колхозы, и промысловая кооперация, и фабрики, и артели, и всякие умельцы-мастера. Прямо на площади разбивали палатки или мастерили на скорую руку навесы и выставляли зерно, ткани, утварь…

Целый день ходи и выбирай себе мануфактуру, примеряй платки, сапожки, платья, пальто, а то просто бери без примерки варежки, сорочки, мониста, разглядывай все это богатство хоть до вечера, до тяжкой истомы во всем теле.

— Ой, как же тебе хорошо в этой косынке! — восторженно восклицала какая-нибудь из женщин. — Купи, Галька! Или уж не хочется принарядиться? Ты же вон еще какая! Не то что мы… дети, хозяйство. Не заработала разве?

— Почему не заработала? — звенел весело ее голос. Но вдруг в нем пробивалась грусть. И все знали, что Галька заработала, что у нее вдоволь всякого добра — шкафы ломятся. Да не надевает ничего — не для кого наряжаться.

Тенями ложились на щеки темные ресницы, скрывали синеву глаз, они вдруг чернели, и плотно смыкались губы. И тогда грубее бороздились морщинки у рта. Ярмарка больше не веселила. Не хотелось идти ни в театр, ни к фотографу, куда как-то заходили всем звеном. Опять смотрела на дорогу — когда уж назад…

Дома слушала тишину. Вдыхала запахи яблок, хлеба, молока… Только глухими осенними ночами слышался порой тревожный стук. Словно кто-то несмело так, легонько в окно или в дверь — тук-тук…

Замирала… Выжидала… Прислушивалась… Потом вскакивала, кричала: «Кто? Кто там?» — и замолкала. То ли почудилось, то ли в самом деле Иван…

Да нет, Иван качает своих детей или вытачивает из липового сучка куклу на колесиках… Не придет он… К распятой… Зачем было возвращаться? Лучше бы уж тогда померла… Нет, не придет Иван…

Он приходил в снах. То бегут они вдвоем по топкому лугу вдоль ручья, то бредут по песчаному дну его, а то видела, как Иван равнодушно проходит мимо, а она догоняет, бежит по жнивью, кричит, зовет — он не слышит… Иногда снился только его голос. Он звал ее по имени: «Галя!» — и она просыпалась. Сердце гулко стучало, она заглядывала во все окна… Это был только сон… Предутренний сон…

А сердце ждало.

Белая рубашка с низким вырезом вздрагивала на тугой груди. Жесткими ладонями приглаживала ровные черно-смоляные волосы. И тогда лоб, овал лица, длинная шея, обычно прикрытые платками, белели такой мраморной белизной, что никто не поверил бы, что эта женщина с тонкой белой кожей, невысоким, но широким лбом, сужающимся книзу мягким подбородком — простая полесская крестьянка, а не мадонна, ненароком сошедшая со старинной иконы и застывшая в рассветной мгле от предчувствия, веками томившего ее…

Распятая на кресте…

Еще по сю пору шептали это за ее спиной. Может, кому-то досадно было, что когда-то она была первой девкой, гордой и недоступной. А может, потому, что осталась гордой после того багрового предвечерья…

…Началось с того, что по дороге к селу спустились фашистские танки. Порасползались по садам, прятались под пожелтевшими деревьями. Теперь уже прятались! Не слышно было громких голосов, бездумной музыки на губных гармониках. Молча, со злобой поглядывали оккупанты на людей, ежеминутно готовые любому пустить пулю в лоб…

Мальчонка пробежал по двору возле танков — в спину выстрел. На заре молодица к колодцу пошла — бросили в колодец… В хате дети голосят от голода — прикончили гранатой…

Люди скрывались в погребах, в сараях, рыли землянки. Ее заметили с вечера — брала воду из колодца. И не опомнилась, как очутилась посреди хаты, посреди чада, сивушного перегара, в липких, жадных и цепких руках. Дикий хохот. С нее срывают одежду… И боль во всем теле…

Очнулась от холода. Солнце ослепительно било в глаза — еле расклеила веки. Нестерпимая скованность в руках и ногах — не пошевельнуть. Подняла голову и ужаснулась — руки ее раскинуты крестом и привязаны к перекладинам, пальцы посинели… Ноги тоже привязаны веревкой… И вся она распята, растерзана, разбита… только мысль жива… только чувствует шершавым языком запекшиеся, распухшие губы… И висит она на высоченном почернелом кресте, том, что испокон веку застыл на развилке дороги за селом…

Железной яростью напружинилось тело. За что?.. За что?.. Палачи! Выродки… Кричала, себя не помня, дико извивалась, молила и проклинала… Обеспамятела и снова билась головой о черный — от ветров, зноя и дождей — дубовый крест. И слышали ее только ветры — они стремительно налетали из-за леса и словно шарахались от нее за дорогу, за нивы… И снова бешено билась, теряя сознание. Как долго — не знает… Не заметила того мгновения, когда под нею дрогнула земля и когда она повалилась вместе с крестом… Только помнит, что долго выплевывала изо рта землю, долго и тяжело переводила дыхание, пока тело не перестала бить дрожь… И знала еще — надо идти домой… в свое село… в свой дом…

Багрянцем пламенел закат. Багряно садилось солнце за порыжевшие леса и перелески. И дорога курилась ржавой пылью. Все село высыпало на улицу — на рассвете танки неожиданно выползли из укрытий и с диким ревом откатились на запад, за леса.

— Глядите, крест идет! — крикнул кто-то. Все приставили ладони к глазам, смотрели против солнца. Онемели. Ведь крест… шел… Вздрагивал, останавливался, падал; и опять шел…

— Свят-свят-свят… — шептали испуганно. — Конец света…

— Да это же Галька! Галька идет!.. Распятая на кресте идет! — крикнул какой-то мальчуган.

И они в самом деле увидели тогда Гальку. И она их увидела. А бежать не могла… тащила на спине деревянный крест. Волосы ее намотались на перекладину, тело в растерзанной грязной рубахе обвито веревками. А руки так и остались привязаны к крестовинам, точно раскинутые в отчаянии крылья… Она что-то кричала… или выла… Никто не мог сказать, что это было…

Но это была она — Галька…

…Вечером пассажирский автобус остановился у придорожной беседки. Из него вышла Галька, затянула потуже на подбородке концы белого платка, огляделась.

Над долиной уже упали синие сумерки, а на пригорках верхушки сосен светились в розовом сиянии заката.

С шоссе свернула на знакомую тропку. Остановилась, будто что-то вспомнила. Повернула в другую сторону, к центру села, где мерцали уличные фонари.

В продмаге, как всегда об эту пору, было людно. Но проворная продавщица хорошо знала свое дело. Раз за разом в ее руках поблескивал граненый стаканчик…

— Спасибо за угощение. Пойду, а то уже смерилось. Я люблю ходить, когда смеркается…

— А почему так, Галька? — хитровато подмигивает продавщица.

— А чтобы людей меньше видеть. Кому захочу, скажу: «Вечер добрый», а кому не захочу — не скажу. Не люблю, когда они начинают: «Галька пошла…» Вот так и живу.

— Невесело живешь…

— Точно. Но живу.

— Ну и хорошо, Галька.

— Не знаю, хорошо ли… Да… Пойду уже. Вон звезды вышли на небо. Поговорю с ними…

Помешкала в дверях, еще раз надвинула платок на брови и исчезла в сумерках. А ей вслед кинул кто-то:

— Ги, Галька пошла!

— Молчи, болван. Это человек пошел.

ЗА ПАМЯТЬЮ

Бабуня бурчит. Пусть себе бурчит! Что ей — она старая. Ей лишь бы дома, лишь бы в тепле. А Марьяна спешит. Скорее, а то стемнеет.

Где ее старый кожушок! А валенки? На лавку полетело пальто с серебристо-черным воротником, меховая шапка. Нет, варежки она все же возьмет.

Ну вот, теперь она вовсе не Марьяна Павловна, не какой-то задерганный продавец универмага, где столько народу, что в глазах мелькает. Как хорошо, что она вырвалась из этого несмолкающего шума, непрерывного движения, где человек чувствует себя не полноценным созданием, а частичкой какого-то огромного, бесконечно движущегося тела.

А здесь она опять прежняя Марьянка, спрятавшаяся в белые снега. В тишину. В синее предвечерье. Как когда-то…

— Я скоро, бабуня! Ну, не скучайте!..

Под ногами скрипит снег. Так чисто и звонко. Снег вдавил дома в сугробы по самые окна. От этого село кажется сонным, маленьким, ненастоящим, как бы нарисованным. Куда-то пропала улица, а летом она широкая, зеленая, вся обставлена вербами, выходит на луг. Теперь только две тропинки вдоль домов.

Марьяна бежит быстро, спотыкается на сверкающих льдом залысинах; наверно, детвора, идя в школу, укатала их.

Улица кончается возле старой трухлявой вербы. Открывается бескрайнее белое пространство. Сердце застучало сильнее. Зашумело в голове. К чему это?

Глотнула морозного воздуха, стащила варежки, потом снова натянула.

Тропки тут нет — нетронутая целина вплоть до самой речки. А она не замерла, шевелит свинцово-холодным телом, тихонько журчит, кружит водовороты. Как и летом. Хотя зима мягко окутала ее берега мертвенно-белым покровом.

Марьяна бросается вниз. Вязнет в снегу по колени, падает и снова бежит к реке. Нет, не замерзла речка, течет!

На берегу отдышалась. Ну вот!.. Повидала… Вот мосточек на тот берег. Засыпанный. Нетронутый. За ним в снегах спят ивы. Летом высокие, гибкие, пышные — целые заросли ивняка. Марьяна бредет по колено в снегу вдоль тихого берега. Тревожно и радостно на сердце. Грустно и тревожно.

Вот они, три ивы над маленьким овражком. Единственные свидетели ее памяти. Молча спят под снеговыми шатрами. Только нежно-нежно перезваниваются меж собой обмерзшими, тонкими веточками. Какие же сны видятся им?

Марьяна тоже зажмурилась — и белое царство зимы исчезает. Щеки обжигает горячий жаркий ветер. Откуда-то слышится шорох осоки и кваканье лягушек. Гудение неугомонных пчел. Под пятки щекотно стелется теплая мята. Все это так зримо, отчетливо, что Марьяна со страхом открывает глаза.

Сурово и строго выжидающе прислушиваются к ней ивы.

— Здравствуйте! — шепчет им беззвучно Марьяна. — Это я…

Затрепетали, зазвенели испуганно:

— Зачем пришла? В такой мороз…

— За памятью, — что-то всхлипнуло в горле.

Опять встрепенулись обледенелые ветви:

— Забудь!.. Ты видишь? Ничего нет! Ничего не было…

— Нет, было. Вот здесь — сидел он. А здесь на траве — я. И квакали лягушки…

— Трава умерла. Лягушки спят. Ничего нет. Есть только мороз и белое марево. И холод… холод…

— Нет, все есть, и есть сын… Я скоро приду с ним. Хорошо?

Затихли испуганно ивы. Молчат онемело.

— Мы придем…

— А он? — вытянули в ожидании ветви и оцепенели.

— Его нет… Но есть его частица — сын…

Бредет Марьяна сквозь сугробы. За валенки набивается снег — не чувствует, не видит. Идет, идет — и остановится. Будто вслушивается в синюю тишь. И так хочется замереть, слиться с этим белым безграничьем и все забыть.

Но память толкает в спину, двигает ноги, и она бредет по снегам. Вот и улица. Светится окно бабкиной хаты. Тепло в хате, пахнет сухими травами и горьковатым дымком.

Возвращаться туда Марьяне не хочется. Опять бабуня как бы невзначай спросит:

— А тот… Грицко, не приезжал?

Марьяна останавливается у старой дуплистой вербы. Постоит тут, пока не застынут слезы на глазах.

Сумерки быстро развертывают над землей тихий, смутный покров. И Марьяна с трудом отрывает отяжелевшие ноги и мягко проваливается огромными валенками в снег.

Улыбнулась сама себе — побывала. И в этом году встретилась с памятью. К чему терзать себе душу? Сама не знает.

Бабка удивленно всплескивает руками:

— Ну, что с тобой приключилось, что уже и назад? Только было порог переступила и уже… А я сметанки принесла, молочко свеженькое… Или кто обидел?

Да нет, никто Марьяну не обидел. Просто очень-очень торопится, ведь завтра на работу, да и маленького на соседку оставила! Ну, разве что поужинает с бабуней.

Совсем стемнело, когда Марьяна выбежала на дорогу. Едва угадывалась белая тропка в белой полутьме. Изредка попадались прохожие, они спешили из запоздалых поездов к теплым заснеженным очагам. Звонко скрипел снег под ногами. Морозец еще сильнее хватал за щеки.

Марьяна медленно, устало одолевала неровную дорогу.

В сердце пусто и бездумно. Кому-то услужливо уступила тропку, двое приезжих спешили на зовущие огоньки. Оступилась и упала. Все равно… Все равно. Ведь ничего нет! Только белая пустыня и холод…

Кто-то подает руку. Кто-то стряхивает с нее снег. Какой-то мужчина.

— Спасибо, — говорит она неохотно.

— Не за что! Больше не падайте. — И побежал вдогонку за какой-то женщиной.

Марьяна вдруг метнулась вслед:

— Гриша? Остановился.

— Марьянка! Отчего же испуг?

— Гри-ша… — Широко раскрыв глаза, глядела то на него, то на фигуру женщины поодаль.

Он ставил чемодан на снег и снова брался за ручку. Растерянно топтался на тропинке.

— Ну, что там? Пошли! — недовольно окликнула женщина. — Уже поздно-о-о…

Эхо покатилось морозным простором, ударилось о снега и возвратилось к ней.

«Поздно-о-о! Поздно-о-о!..»

Отдаленно скрипел снег. Две фигуры таяли в темноте.

Марьяна двинулась вперед. На огни станции, которые мерцали вдали… и разбивались колючими осколками на ресницах…

ПОНЕДЕЛЬНИК — ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ

Самолет приглушил моторы и поплыл по кругу над аэродромом. Она вдруг обмерла.

Подлетаем! Припала лицом к иллюминатору, жадно всматривалась в очертания незнакомого города.


Утром у нее и мысли не было лететь куда-то. Был обычный понедельник. Хмурый и серый. Небо расколыхалось, вывешивало над крышами косматые тучи, клубилось туманом. Порывистый ветер швырял в стекла окон звонкие капельки редкого дождя. Дома уже никого не было. На кухне осталась в раковине грязная посуда — завтракали наспех, потому что у всех сегодня работа с утра. А у нее — выходной. Из радиоприемника тихо журчала музыка. Ляна зажмурилась — фортепианный концерт Чайковского. Еще студенткой художественного института бегала слушать знаменитого американца Вана Клиберна. Он тогда гастролировал в Москве. С тех пор вошел в память этот фортепианный концерт. Выключила радио. Тишина. Но уже не такая осенне-безнадежная, как в первые минуты утреннего одиночества. И сразу пришло решение: сегодня у нее выходной — так пусть этот день будет праздничным! Пусть будет насыщенным, интересным, легким…

Достала свой новый шерстяной костюм — ни разу еще не надевала, берегла на праздники. Посмотрелась в трюмо. О! Она себе нравится. Еще чуточку косметики. Впрочем — нет. Когда-то ей сказали, что без помады заметнее капризный изгиб губ, а без туши для ресниц — мягче и ласковее глаза… И она больше не красится… Неожиданное воспоминание… Но она ведь ничего не хотела сегодня вспоминать. Ровно ничего… Впрочем, у Ляны есть право на это воспоминание. Зачем отказываться! Сегодня она будет свободна в своих пристрастиях, мыслях, настроениях… Сегодня — понедельник, у нее выходной день. А кроме того — победа! На художественном совете ее акварельные этюды одобрили. Это не пустяк. Хотели даже один этюд отобрать на республиканскую выставку, но профессор Славский решительно возразил: «Еще рано. Рано! Рано… Молода для этого. Пускай поработает». Молода? В тридцать семь? Смешно. Странно. Впрочем, никто не знает, сколько ей лет. Считают, слегка за тридцать. Что ни говори, в этом есть горькая услада для женщины! А ей обидно, потому что в ее годы иные из коллег и лауреатские значки носят, и дипломы заслуженных имеют. Да и сделано еще не так уж много. Семья, воспитание сына, постоянные размолвки и стычки с мужем, наконец, глубокая, затаенная отчужденность, которая давно залегла между ними и которую приходится ежедневно преодолевать в себе. Ведь у них — все-таки семья.

Виктор ревниво относится к ее успехам. К чему они ей? Хочет сравниться с лучшими? И куда тебе, женщина! Не хватит пороха. Дразнил нарочно. Ведь знал-то хорошо — хватит! Но понимал: для этого нужно освободить ее от бесконечных забот по дому. А брать на себя часть семейных дел — позаботиться о сыне, малый в школе не очень-то успевает, покупать ежедневно продукты, прибирать хотя бы после себя — ему не хотелось. Да сколько этой домашней работы, которой не видно и от которой можно отупеть! Мужчины всегда говорят: это не моя обязанность.

Оттого успех ее на художественном совете был встречен дома почти враждебно: «Думаю, Славский прав».

На какую-нибудь поддержку или сочувствие дома она не надеялась. Но по инерции или по какой-то извечно заложенной в женщинах доверчивости рассказывала мужу о своих заботах и раздумьях. Кому же еще? Если что-нибудь не клеилось, Виктор иногда помогал, успокаивал. От этого становилось легче. Прибавлялось упорства и терпения. Но когда он улавливал в ее глазах и голосе хоть какую-то надежду и окрыленность — начинал сердиться. Ляна к этому привыкла. Научилась отмалчиваться. Но порой страшно хотелось, просто необходимо было услышать слова ободрения. Чтобы увериться в своей силе. Чтобы, плотнее стиснув губы, двигаться дальше. Той же дорогой — единственной для нее, желанной и неповторимой…


Прошлой осенью на художественную выставку попало несколько ее пейзажей. Критики деликатно обошли их молчанием. Коллеги привычно обошли взглядами. Дело обычное. Будничное. Приехали гости — слишком важные, чтобы Ляна могла о чем-нибудь посоветоваться с ними. Да и о чем? Главное о себе она знает.

Вскоре гости уехали. Но на следующий день Ляна неожиданно встретила одного из них в выставочном зале. Густые волосы с проседью, но лицом еще не стар. Волосы как-то по-мальчишески упрямо встопорщились над высоким лбом. Небольшие, живые, светло-синие глаза, казалось, серьезно взвешивали каждый мазок на ее этюдах… Ляна остановилась рядом.

— Вы не знаете, кто автор этих пейзажей? — обернулся он к ней.

Кровь ударила в лицо. Гость разглядывал ее любимый «Рассвет». Сквозь туманное марево еще не видно солнца, только первый луч его вызолотил журавлиную стаю…

Ляна смутилась, подбирала слова для ответа, но гость опередил ее:

— Поздравляю! Это — прекрасно.

— Спас… сибо… — еле выговорила.

— И это — тоже ваша? — Гость подошел ближе к картине, чтобы прочитать фамилию автора. — О… это что-то, знаете… Но почему такая грусть? Ведь осень — золотая! А ваши березы так прощально трепещут ветвями…

— Но и осень пройдет…

— Вам удается как-то нагнетать настроение. Прекрасно!.. Я рад знакомству с вами. Но я, кажется, себя не назвал: Борис Гуевский. — Он внимательно заглянул ей в лицо.

Ляне стало неловко.

— У вас есть еще что-нибудь… в таком роде?

— Да. Но ничего особенного…

— Если позволите, я загляну к вам в мастерскую. У меня месяц свободный впереди. Вот мой телефон, — Гуевский протянул визитную карточку, еще раз заглянул в глаза… Ей показалось — сердце екнуло. Ну да, так и станет она приглашать его в свою мастерскую. Как же… И неожиданно для себя сказала:

— С большим удовольствием. Буду рада…

С той минуты у Ляны началась другая жизнь. Какой-то внезапный, стремительный подъем, какой-то водоворот душевных сил. Смелость в руках, уверенность в себе, в своем призвании…

Гуевский заходил часто. Ляна волновалась. Ждала его прихода. Он редко высказывал свое мнение. Понимал — это еще не законченные работы. Видел законченными. Но ничего не говорил. Ляна была благодарна ему за молчание. И за ум, избороздивший лоб морщинами, и за голубые искорки радости, вспыхивавшие под ресницами. И за округленные по-детски губы — эта гримаса сосредоточенности ей страшно нравилась.

Накануне отъезда Гуевский зашел в мастерскую. Устало опустился в углу на стул… Сосредоточенно-пристально смотрел на нее из-под непослушной волны волос.

— Завтра я уезжаю. Мне жаль… Мне будет не хватать вас. Но я обещаю — буду писать!

Ляна замерла. Заметила: вокруг его губ залегла горькая подковка — две борозды. Но молчала. Чувствовала, этот человек с пристальным прищуром глаз сейчас уйдет отсюда — и в ее жизни потеряется что-то важное…

— Можно сказать? Вы сегодня какая-то особенная. Только не употребляйте никогда этой помады. Будьте всегда такой, как сегодня.

От неожиданно невежливого замечания ее мысли пришли в какой-то порядок.

— Помады? А-а… У меня нынче не было настроения для косметики. Заработалась… — Она покраснела, как девушка, до слез в глазах.

— Могу только поздравить вас с этим. И позавидовать. Кажется, у меня тоже появилось творческое настроение. Надо ехать!..

— Вы добрый? — вдруг спросила Ляна.

— Я? Не знаю. Но мне всегда везло на добрых людей, они уделяли и мне частицу своей доброты. А вы знаете, можно иногда страдать от чрезмерности любви. Не знаете?.. Вот так. А я именно такой экземпляр, который в своей жизни страдает от избытка любви, от чрезмерности ее. Единственный выход — отдать себя в жертву.

— Это ужасно. Вы такой безвольный?

— Кто знает… А может, слишком волевой…

Гуевский попрощался и тихо вышел из мастерской. Ляна все стояла перед окном и не заметила, как закатилось за крыши домов солнце, как сумерки незримо начали вливаться в комнату, в ее глаза, в ее душу…

На следующий день ветры нагнали с реки или из лесной дали тяжелые черные тучи. Они как-то неожиданно подступили со всех сторон. Пассажиры аэропорта беспокойно поглядывали на небо. Дикторы радиоузла торопливо объявляли посадку на очередные рейсы. Гуевского нигде не было.

Ляна нервно ходила перед зданием аэровокзала, по площадке, устланной квадратами бетонных плит. То и дело подъезжали такси, высаживали новых пассажиров. Она уже собралась было возвращаться домой и тут увидела, что из машины, раскидывая полы плаща и размахивая портфелем, выскочил Гуевский.

— Вы?

— Я… хотела пожелать вам счастливого пути…

— Какая приятная неожиданность! Не каждый день жизнь дарит нам такие сюрпризы! Ульяна Павловна, вы растрогали меня до слез.

— Что вы! Я так благодарна вам за внимание. И ваши советы… И все… Я так буду ждать ваших писем.

Ее голос предательски дрогнул. Она отвернулась, а Гуевский решительно взмахнул гривой волос.

— Не хотел признаваться. Теперь скажу. Я долго буду помнить вас. Долго… Мне нелегко будет все забыть. Но я должен быть благодарен судьбе за встречу с вами.


Дни мчались в невиданной ярости работы. Появлялись новые замыслы, новые решения. Письма приходили, но их так долго надо было ждать! Перечитывала их постоянно, по утрам. Они наполняли ее радостью, добром, согревали теплой улыбкой, каким-нибудь словом-воспоминанием… Куда девались ее тревога, разочарование. В глазах появился особенный нетерпеливый блеск, в руках — неукротимый порыв. Исчезла сухая уравновешенность, трезвая логика. Исчезло ощущение предела своих способностей и возможностей. Она теперь, казалось, все могла! Верила в бескрайность умения, в его всеохватность.

У нее начались маленькие успехи. С энтузиазмом написала Гуевскому, что две ее картины куплены музеем, а одна отобрана на всесоюзную выставку…

Ответа на это письмо не пришло. Борис не разделил ее радости? А почему, собственно, этот признанный всеми мастер должен радоваться ее маленьким удачам? Писать ей он не обязан. В каких-нибудь закоулках памяти, может быть, и сохранит впечатление о ней как о чем-то пройденном в жизни… И то хорошо! Смешная женщина — она почему-то забыла границы, которые отделяют одного мастера от другого, которые в конечном счете одних возносят на пьедестал, а других ставят у подножия этого пьедестала. Ребяческая наивность!.. Он и держался с нею как с ребенком — ответил несколько раз. А теперь у нее все в порядке — вот и нет нужды ни утешать, ни давать советы. Ребенок встал на собственные ноги и делает первые свои шаги.

И, однако, мучительно хотелось узнать, почему же все-таки ее забыли? Ну да, она писала обо всем чересчур откровенно, чересчур доверчиво. А надо было сдерживать себя. Писать сухо и деловито.

А после пришла еще приятная новость — победа на конкурсе. И так хотелось поделиться с кем-нибудь. Иначе эта новость потускнеет и обесценится!

…Утром того понедельника Ляна собралась на прогулку. Ни о чем не думала в этот хмурый дождливый день. Спокойно-размеренно шла по улице, засунув руки в карманы, вбирая глазами все, что попадало в поле зрения на многолюдной улице многолюдного города.

Вдруг очутилась перед витриной. Еще не знала, зачем остановилась, а глаза сами как бы выхватили темно-коричневую лакированную сумочку. Вот деталь, которой ей не хватало!

Через пять минут Ляна уже шагала дальше, довольно размахивая новой покупкой. «А теперь хоть и на свидание!» — сказала приветливо продавщица.

— Ну что ж, можно и на свидание! — засмеялась Ляна и подумала: до этого свидания ей слишком далеко!

И тут ее остановила афиша: «Заказывайте билеты на самолеты по телефону 075». А что, если?..


…Самолет мягко коснулся земли и покатился по полю. Наконец тишина ворвалась в уши. Пассажиры спокойно выходили. Ляна вышла последней и направилась к телефонной будке. Начала набирать номер. Пальцы дрожали — диск срывался. Нет, так не годится. Вышла из кабины. Посидела. Она должна говорить абсолютно спокойно. Даже беспечно.

Подняла глаза. Серое небо. Мутное серое небо и там, дома, и здесь… Разметанные ветром тучи… мокрый тротуар. Несколько почернелых березовых листьев.

Вторая попытка позвонить оказалась удачной. В трубке она сразу же услышала знакомый голос. Борис, должно быть, тоже узнал сразу, но ей показалось, что ему хочется сделать вид, будто он ее не узнал. Слишком уж равнодушно прозвучал его ответ на первые слова Ляны: «Добрый день. Когда вы видите страшные сны?»

— Когда вижу? Редко. Только по воскресеньям.

— Плохо.

— Конечно. Чаще не бывает. Но и на том спасибо. — Сдержанность в голосе или безразличие сразу погасили ее радость.

— Простите за беспокойство. Боялась, не случилось ли чего-нибудь… Вы не ответили мне… — Ну что она плетет! Не то!.. Не то сейчас нужно говорить! Отчаяние перехватило горло, голос обиженно оборвался… К чему эта откровенность!.. Такой лакированно-ровный тон ответа! И ни крохи искренней радости…

— Хлопоты, знаете, работа, работа… Всюду проблемы… Не поспеваешь… — Она жадно вслушивалась в шаблонные слова, умело скрывавшие нотки раздражения. Отчего они — от воспоминания о каких-то своих неприятных, нерешенных проблемах или от ее настойчивых расспросов…

Вслушивалась. И где-то, каким-то десятым чувством понимала, что песня ее оборвалась. Что она все утратила, ничего не найдя… Это было почти невероятно…

— Алло! Алло!.. Вы слушаете?

— Да…

— Как вы живете? — голос Бориса чуть теплеет.

— Прекрасно! — ее голос звенит обманчивой бодростью.

— А где вы? Где вы сейчас? Здесь? У нас? Слышно так, словно вы рядом.

— Чудеса современной автоматики. Иногда бывает. Я рада, что у вас много работы, много проблем. Желаю удачи!

— Постойте, постойте… — Борис, казалось, начал о чем-то догадываться. — Вы, наверно, хотели что-то сказать?

— Больше ничего. Прощайте!

Повесила трубку. Тупое оглушающее спокойствие наполнило тело. Главное сделано. Все мосты для отступления сожжены. Все неясное выяснено. Пора спешить назад.

Еще много раз возвращалась мыслью к тому телефонному разговору, вслушивалась в голос Бориса и снова убеждалась, что все было именно так, как ей казалось тогда. Да, слова могут обмануть, но голос — никогда.

Не знала только одного — плакать ей или радоваться тому, что она развенчала собственный обман, который на какое-то время так ее окрылил и помог выйти на новую дорогу. Она освободилась от эфемерных мечтаний, выматывавших и сушивших сердце. Но теперь чувствовала себя как бы еще более опустошенной. Неизбывная тоска по чему-то большому, неизведанно-глубокому не оставляла ее. Знала, что теперь у нее не будет покоя до конца дней.

ВЕЧЕРИНКА

— А мы тебя весь вечер разыскиваем. Все телефоны оборвали! — Картинным жестом Костя приглашает Веру войти в квартиру.

Вера с удивлением разглядывает хозяина — вьющиеся волосы его растрепаны, и торчат во все стороны, пухлые щеки в ямочках, а в глазах — целое море доброты… Значит, под хмельком…

— Ой, извини, я, кажется, не вовремя… Я к Кате…

— Проходи, проходи, не бойся… Тут и Катя, и Мишка, и Вася, и… — кивнул, как заговорщик, на раскрытую дверь и, захлебываясь, зашептал, дыша в лицо винным перегаром: — Анатолий тут! Тебя ждет. Честное слово. Мы весь вечер названивали к тебе. Катя даже в школу твою бегала. Думала, ты там. Да входи же! — Костя подтолкнул ее в переднюю. С треском захлопнулась дверь. Щелкнул замок.

— Хлопцы, пропажа нашлась! Верочка наша!

В комнате стоит веселый гомон. Взвивается стремительными тактами музыка. Что-то бормочет телевизор. Катя отплясывает с Василием на пятачке возле кухни. За столом, за стаканами — компания, разогретая вином, покатывается со смеху. Она их всех знает давно — однокурсники, коллеги, знакомые… Ребята вскакивают, наперебой жмут руку, чмокают в щечку.

— Да что это вы разом напали на девушку. А ну, прочь! — Это Анатолий! Он стоит чуть поодаль, пережидает очередь приветствующих. В руках стакан, в нем искристо колышется красное вино. — Вы, интеллектуалы! Неужели вам не страшно прикоснуться к такой красоте? Смотрите, как сверкает снег на платке. Как дрожит роса на ресницах и бровях. А глаза! Хлопцы, да чего стоит наша жизнь без женской красоты? Ничего! — Анатолий произносит все это без патетики, просто, как-то задушевно, вроде бы даже с отчаянием, с надрывом в голосе. И этот тон западает в сердце — на минуту завораживает, и все заново разглядывают Веру, сияющую, только что с мороза, возбужденную, гибкую.

Катерина первой нарушает молчание:

— Помогли бы лучше раздеться, — и плотно поджала губы.

— Молчи, Катя. Я хочу поздороваться с нею такой, какою вижу сейчас. — Анатолий ставит стакан, подходит наконец к Вере, нежно, еле дотрагиваясь, обнимает и ласково проводит губами по лицу. Точно вбирает в себя ее запах. — С Новым годом тебя. Мы еще в этом году не виделись. Счастья тебе. Ну… поцелуй же меня! Сто лет не видались.

— Уже и сто. Всего год.

Анатолий обиженно отступает.

— Это для тебя год. А для меня этот год — вечность.

— Скажите на милость, с каких это пор?

— Ладно, не будем сейчас об этом. Давай, я сниму с тебя пальто…

За столом Анатолий говорит без удержу, весело, оживленно жестикулирует, все время обращаясь глазами к ней… Ох, выпито, выпито уже немало. И Вера вскоре тоже захмелела. Эти откровенные взгляды уже не смущают. Отвечает на них с вызовом, словно какая-то гордость пробудилась в ней или тихое желание мести. И порой неприметно всматривается пытливо в расширенные зеленовато-прозрачные глаза. Что таится в них? Неужели искренность?.. Может быть, в самом деле она тогда, в прошлом году ошиблась… Возможно, подвела ее сухая логика мышления… Высокий, темноволосый Анатолий, которым все увлекаются и который знает наверняка одни победы… Одни победы… Ну, а как же иначе — популярный киноактер с такими усталыми глазами, с онегинской печалью в движениях и фигуре…

Все началось с того, что она случайно попала под его минорное настроение. В доме отдыха. В тихие заснеженно-белые вечерние сумерки.

Наступала новогодняя ночь со всей ее суетой и волнением. Но все это было за замерзшими окнами, за тяжелыми дверями здания, которое каменной глыбой вгрузло в покрытый снегом пригорок. Из его окон в темень неба бьют мощные снопы света. Официантки накрывают столы — все, кого Новый год застал в доме отдыха, соберутся за праздничным ужином. Такова здесь традиция.

Вера искала одиночества. Ей было уютно и сладко от чистоты настоящей зимы. Вот так постоять под заснеженными ветвями сосен. Зажмуриться и полететь в мир сказки…

Белые снега… голубые снега… бескрайность синевы под звездами. И серебристо-серый олень высекает копытом серебряные огни… Она обнимает его жаркую, сильную шею… И это уже не олень. Это он, Иван. Останавливает ее:

— Стой, не беги. Видишь, как стучит сердце! Зачем ты убегаешь? Все равно догоню. Дай руки — ототру. Придумала — так бежать…

Видение исчезает. А сердце еще гулко стучит. Как тогда, когда Иван впервые поцеловал ее… И сразу сердце застучало еще сильнее — Иван не придет теперь к ней. Не придет. А может быть?.. Может быть, в эту новогоднюю ночь совершится чудо? Она верит в это… Она жаждет его!..

Но чуда не совершилось… Вместо него появился Анатолий. Он пригласил ее на танец. Потом весь вечер они танцевали под елкой…

Ребята делают вид, что не замечают разговора их глаз. Громко кричат, перебивают друг друга, посмеиваются над собой — и ни одним жестом, ни одним словом не выдают своего интереса к этим двоим. Какое нам дело до них — нас это не касается. А вот кто сколько подстрелил в своей жизни уток или зайцев (хотя, может быть, никто сроду и не видел живого зайца, есть же и такие!). Или кто ездил со строительными отрядами в тайгу (что такое накомарники, знаете?)… Как, вы не читали нового романа Джеймса Олдриджа (в последних номерах «Иностранной литературы» печатается) — это уж ты деградируешь…

— А что там, про любовь?

— Тебе, Миша, как девушке — лишь бы про любовь. Да про любовь нужно не читать, а творить ее!

— И как ты можешь, Михайло, работать в таком райском окружении и до сих пор не жениться! Это загадка номер один, хлопцы! — задает тон, размахивая руками и причмокивая, долговязый, с изрядной лысинкой, Василий.

— Какой там рай! — Михайло поправляет галстук, приглаживает русые волосы. — Представьте себе! Как соберется педсовет да как вцепится в тебя такая красотка…

— А о чем у Олдриджа?

— Коротко — Европа и курды. Шире — Европа и борьба народов за национальное освобождение.

— Ну и что с того? Европа одинаково толерантна и к гениям, и к гангстерам. Так-то, хлопцы! И зачем вам она? — вскакивает Костя. — Лучше послушайте новую песню, которую я вчера записал. Ее еще никто не слышал. Еще тепленькая! Александр Билаш только что показал ее в Доме композиторов. Катя, включай магнитофон!..

Комнату заполняет щемящая мелодия:

Тебя мне аист подарил весною, —
Так в детстве мать говаривала мне.
И что-то вдруг знакомое, родное
Послышалось мне в синей вышине…
Когда песня кончилась, в комнате еще царило молчание. Казалось, каждый вспомнил свое детство, своих аистов, свою синюю вышину… И казалось — это далекое прошлое возвратилось очищением души… Первым отозвался Костя:

— Ой-ой… Гляньте, хлопцы. Уже нечего пить! Неужели мы так давно сидим? — испуганно моргал он белесыми ресницами. — Катя, у нас еще есть что-нибудь там?

— Больше нет! — отозвалась та из кухни.

— Я мигом! — вскакивает Миша и топчется на месте, дергает себя за галстук, с мольбой поглядывает на Веру.

— Куда ты, Михайло! — Вора усаживает его на место. — Посмотри, который час. Гастрономы уже давно закрыты. И… уже мне пора домой… — Она встала из-за стола. — Спасибо за угощение.

В прихожей не проберешься — столько одежды навалено. Круто пахло мокрым мехом и шерстью. Вера никак не найдет свое пальто.

— Подожди, я помогу, — Анатолий легонько отталкивает ее от вешалки и начинает сам искать пальто.

— Спасибо, не нужно. Я сама!..

— Я провожу тебя.

— Нет, нет, ведь мне рядом… Не заблужусь.

— С моей стороны было бы просто невежливо отпустить женщину одну.

— Прости меня, но такая уж я неделикатная…

— Ладно. Одевайся. Я выйду с тобой.

Она резко подняла к нему лицо:

— Я… прошу. Оставь меня.

— Ты все еще ждешь его? — Анатолий держится за ручку двери, не дает подойти. — Так он же… не придет… Не придет, ты понимаешь?

Ее тело обмякло. Как будто сломалась внутри ее уверенность, ее воинственная приподнятость. Слова Анатолия как бы оторвали от сердца хрупкие, как мартовские льдинки, нитки ее надежд… Тогда, в ту новогоднюю ночь, он сказал ей то же самое. Но Иван все же пришел. А может быть, она сама его возвратила?..

…Задыхаясь от волнения, стояла в дверях редакции. «Что с тобой, Вера? — Иван отложил в сторону бумаги. — Какие-нибудь неприятности в школе?» Оглушительный телефонный звонок. Он снял трубку и тут же положил на рычаг. «Говори же!» — «Я так долго жду тебя!..»

«Откуда ты знаешь Анатолия? Это мой старый приятель», — спрашивал он после. И какая-то болезненная улыбка вздрагивала в уголках губ. Было в этих словах что-то обидное для Веры. Может быть, Иван лучше ее знал Анатолия? И лучше ее умел истолковать его надменно-печальный взгляд. А может, Иван хотел лишь прикрыться этим недоверием?..

С тех пор глубокая, затаенная обида на Анатолия выросла в сердце. А его прямые, такие откровенные и легкие признания порождали яростный гнев… Но сдерживалась. Пряталась за деликатность.

— Я не понимаю о чем ты, Анатолий. Я никого не жду, поверь.

— Тогда почему же ты не желаешь, чтобы я проводил тебя?

— Прости, а почему я должна желать этого?

— Я не понимаю тебя. Чем я для тебя плох?

— Если хочешь, скажу… Только не обижайся! Слишком много чулок в твоей коллекции, Анатолий. У меня нет охоты пополнять ее. Это тебя раздражает… Ну, извини… Сам напросился…

— Извиняю. И скажу: ты просто не понимаешь меня.

— Понимаю. Тебе не довелось встретить настоящих женщин. В этом твоя беда.

— Ты ошибаешься. Ты нич-чего не понимаешь!

— А что ж тут понимать? Ты просто не можешь перешагнуть через собственный эгоизм.

— Это тебя… Иван научил?

— Оставь в покое Ивана. Ведь он твой друг.

Вера вернулась в комнаты. Там гремела музыка, шелнегромкий разговор. Один Михайло настороженно поднял голову к ней — и уши у него покраснели как мак.

— До свидания, друзья!

Снег уже не сыпался. Морозный воздух приятно холодил лоб. На другой стороне улицы засыпает ее дом. Гаснут в окнах огни. Глубокая ночь. Глубокая тишина. Торжественная тишина. Нигде ни души. Прошлась мимо дома раз, второй…

Лифт бесшумно вынес на пятый этаж. Дверь кабины мягко распахнулась, и она шагнула на площадку. И застыла от неожиданности: опершись на перила, в позе ожидания стоял Анатолий. Смотрел на нее серьезно и устало.

Вера не знала, что сказать. Молча посмотрела, молча подошла к дверям, отперла. Постояла на пороге, раздумывая или колеблясь. Обернулась к Анатолию:

— Ты кого-то ждешь?

Он подошел к ней. Взялся за косяк.

— А войти можно?

Посторонилась.

— Пожалуйста. Только… я страшно устала. А завтра надо готовиться — у нас будет комиссия из министерства. — Включила в комнате свет и стояла не раздеваясь.

— Это все, что ты могла мне сказать? — Он пристально смотрит ей в глаза, голос хриплый.

— Нет, не все. Я хочу еще сказать, чтобы ты поскорее уходил отсюда. Ну… пожалуйста!

Он резко повернулся и выбежал из прихожей. Вера упала в кресло. Ей начала надоедать эта упорная игра.

Любопытно, сколько он простоял возле ее двери? И что подумали там, у Кати… Бедный Михайло! У него такие добрые, встревоженные глаза…

Вернулась в прихожую, щелкнула внутренним замком. И тут заметила на туалетном столике у зеркала шапку — серебристую нерпичью шапку Анатолия.

Мигом схватила ее, точно она обжигала; не закрыв дверей, кинулась бегом назад… там еще, наверно, веселятся.

Отчаянно нажала на звонок и звонила не переставая… Костя со страхом смотрит на нее. Не может слова выдавить. Она гневно оттолкнула его и, яростно дыша, с шапкой Анатолия ворвалась в комнату.

Он стоял посреди шумной компании, счастливо улыбаясь, как победитель. Губы небрежно мнут кончик сигареты. В глазах внезапный испуг.

— Вот! Возьмите!.. — Вера изо всех сил кидает шапку ему под ноги. — И больше… — Она задыхалась, точно в комнате совсем не стало воздуха. Стремительно кинулась к выходу. Костя молча попятился. Выбежала в прихожую и открыла дверь. Она рванулась изо всех сил, словно кто-то ее догонял, и запрыгала по ступеням вниз.

— Спокойной ночи! — небрежно кинул Костя, и сухой смешок его оборвала хлопнувшая дверь…

ДОЖДЛИВАЯ НОЧЬ

Капли дождя разбивались о стекла и стекали мутными струйками. За окном метался по двору ветер, где-то за лугами пенилась река, безнадежно хватаясь за поределые кусты аира.

Тося нагнулась над тетрадями, пыталась читать. А в ушах звенел чей-то ласковый голос. Тося вскидывала брови, плотно смыкала веки, силясь отогнать непрошеные мысли.

Терла лоб, переставляла настольную лампу и снова всматривалась в ученическую тетрадь.

— Читаешь? — кажется, говорит кто-то за спиной. — Хочешь убежать от себя?.. Не убежишь, милая, не убежишь.

Ш-ш! Ш-ш-ш! — шуршит за окном темень дождя.

— Нет, нет, ни за что! — испуганно расширяются глаза Тоськи. В них мелькают маленькие язычки огня — отблески лампы. Вон там, за дверью, он. Там спят дети. Их дети.

Прислушалась к шороху в соседней комнате. Но это ветер шумит ветвями, щелкает каплями дождя по стеклам.

Тося снова переставляет лампу, крепче сжимает виски.

— Слышишь? Тося?..

Нет, нет, она не слышит. Она видит своего мужа рядом — вот он нежно берет ее за руки и, приподнявшись на цыпочки, шепчет ей что-то на ухо.

Тося улыбается. Он сильнее прижимает ее локоть к своему боку. Она ощущает его костлявую руку сквозь пальто, инстинктивно отстраняется, чтобы поправить шарфик на шее.

— Тебе он так идет. Я взял последний в магазине, — он ласково улыбается, и Тося знает, что его глаза сейчас превратились в серо-зеленые точечки, они колют ее щеку и ждут благодарности. Не слов, нет, — а движения сердца. Но оно молчит.

— Хочешь, я тебе куплю те лакированные туфли, которые тебе понравились?

— Зачем? У меня ведь есть… Мне ничего не нужно.

— Я сам знаю, что тебе нужно, жена, — гордо поднимает он голову, как бы потонувшую в модной широкополой шляпе. — Ты слушай меня.

Она вздохнула. Ей завидовали — ох, как любит ее муж. Ни на шаг от себя не отпускает. Сам все покупает — костюмы, платья, пальто, туфельки, даже халаты для кухни. Она никогда не рискнула даже подумать, будто сама может что-то купить по своему вкусу.

— Разве у тебя мужа нет? — обижался он. — Я сам знаю, что нужно моей женушке.

Всякий раз после получки он торжественно высыпал из портфеля покупки и требовал, чтобы Тося тут же примерила. Бросался на колени, обдергивал, поправлял.

— Пожалуй, немножко нужно подвернуть… а вот здесь, в талии, убрать. — Его холодные ловкие руки ощупывали ее тело, обнимали. Настороженный взгляд ловил жесты благодарности и ласки, а она…

— Спасибо…

Тащил ее из дома, на народ.

— Пойдем, пройдемся. Ведь это так приятно, когда муж и жена, как два голубка, идут рядком и воркуют.

И они шли. Он наклонялся к ее плечу, прижимал руку, а глазами процеживал встречных, ловил их взгляды и всегда комментировал одинаково:

— Как все завидуют нам, какая мы красивая пара…

Она краснела, опускала ресницы и старалась представить себе, что с нею рядом не этот щуплый, узкогрудый человечек, а кто-то другой. Тот, кто не носил бы ей ни чулок, ни сорочек, кто не заботился бы о сумочках и шарфиках для нее, кто не ждал бы благодарности и не ловил бы взгляды встречных. А был бы просто счастлив. И не кидал настороженно:

— С кем это ты поздоровалась? Он твой знакомый? Почему ты ему улыбаешься?

— Ах, оставь…

— Знаешь, я тебе такой сюрприз готовлю к дню рождения!..

— Чтобы все видели, какая мы красивая пара?..

Щеки ее заливал румянец досады.

За окном шумит дождь.

— Не убе-жишь… Не убежиш-шь… — шелестит ветер.

Тося возражает:

— Убегу!..

— Ха-ха-ха! — хохочет что-то в трубе.

— Уху-уху-х! — вздрагивает от глухой ярости пол.

Тревожно мигает настольная лампа. Гулко стучит Тосино сердце. Она снова прислушивается к чужому голосу.

— Тося, слышишь? Брось ты все. Мы будем счастливы.

— А дети?

— Они… тоже.

— Это невозможно. У них должен быть отец.

— Отец тот, кто отдаст им свою жизнь.

— А ты отдашь?

— Не знаю… Постараюсь…

— Вот видишь. А им нужен отец.

— А тебе — ничего разве не нужно?

— Не знаю. Должно быть, нет.

— Неправда, Тося! Счастье всегда нужно людям.

— Меня и так все считают счастливой.

— И ты — тоже?

— Зачем спрашивать…

— От себя не убежишь, Тося. Не убежишь…

— Я боюсь себя. Боюсь презрения детей.

— Они поймут.

— Это будет не скоро. Дети всегда эгоисты.

— Твоя правда. Они требуют жертв для себя.

— И они по-своему правы: кто дал им жизнь, тот должен отдать и себя. Семя, из которого проросли побеги, отдает им все свои силы.

— И все же — это несправедливо. Родители тоже имеют право на счастье.

— Имеют… Хотят иметь…

…Тося сводит на переносице широкие темные брови и следит за тенями на стене. Потом встает, не спеша набрасывает на себя длинный плащ. И идет в ночь.

Хлопнул ветер калиткой. Захохотал в трубе. И замолк.

НОЧНОЙ ДИАЛОГ

Стучат в дверь. Замерло сердце. Еще не знала, кто это. Но от томящего предчувствия захватило дыхание.

— Простите, это я. Вас долго нет, и я подумал, не случилось ли чего-нибудь. Вы так неожиданно покинули нашу компанию… — В проеме двери светловолосая голова.

— Вы? — Спазма перехватила горло.

— Валя, но почему вы не приглашаете войти? У вас кто-то есть?

— Нет-нет, что вы, Сергей Павлович! Я… Пожалуйста, входите… Я просто не ожидала такого внимания. Садитесь! Вот сюда.

Валентина стояла удивленная, встревоженная.

— В самом деле… У меня такое настроение!.. Но как же вы покинули гостей?

— О, гости сейчас уже в таком состоянии, что им, наверно, не до меня и не до моего отъезда… Но вы что-то сказали о настроении…

Валентина включила настольную лампу, погасила яркий верхний свет, точно он мешал ей. Села на тахту, подальше от гостя.

— Знаете, у меня тоже жуткое настроение. Нет, я не перепил, не думайте… — Гость распрямился во весь рост, расправил широкие плечи.

— А я и не думаю, — улыбнулась одними глазами, лукаво прикрыла их ресницами.

Гость смотрел на нее вопросительно.

— Простите, Валя, у вас же только что была другая прическа. Такие… белые кудри вот сюда, до плеч…

— Ой… Это я сейчас примеряла парик. Сегодня купила, не успела разглядеть хорошенько.

— Парик? — он высоко поднял широкие темные брови.

— Ну да… — в ее голосе скрытая досада.

— Да зачем он вам? Посмотрите на себя в зеркало, какие у вас волосы!..

— А… какие? — шепнула еле слышно.

Пришла очередь растеряться гостю.

— Ну… одним словом… Вам к лицу…

— О, вы умеете говорить комплименты!.. Ну конечно, это вино.

— Что вы! Я не выпил и двух рюмок. Я видел, как вы следили за мной, и подумал, что вам будет неприятно, если я стану пить.

— Сергей Павлович, как… вы это заметили? И зачем… вы так следили за мной?

— Я уезжаю, Валя. На целых два года. А может, и на всю жизнь. Камчатка — не близкий свет. Поэтому… хотелось попрощаться с вами. Ведь когда вернусь, я уже не увижу вас такой. А хотелось запомнить вас именно такой.

— Я никогда не могла и подумать, что вы…

— За это время вы замуж выйдете, смените фамилию. Кстати, на вашем месте я ни за что не менял бы! Белобереза — чудесно! Бе-ло-бе-ре-за… А то какая-то… Жученко. Валя, прошу вас — не меняйте фамилию.

— Как-то странно вы говорите… Нет-нет, не нужно целовать мне руки — я чувствую себя тогда… слишком женщиной. Все это так неожиданно. И потом… какое это имеет значение, Сергей Павлович! Вам не нравится фамилия Жученко! А может, мне нравится? Может, я так хочу?

— Валя, у вас почему-то дрожат руки. Это оттого, что вы обманываете себя. Я вижу… чувствую… Вот он где у меня — ваш дорогой Жученко!

— Чем же досадил вам этот скромный труженик — вам, директору завода? И почему вы так кричите?

— Извините… Я буду говорить тихо. Жученко в самом деле славный парень. Умеет работать. Едешь утром на работу — он уже в своем конструкторском бюро. И зарплата у него всегда кругленькая… На машину собирает.

— Вы говорите таким тоном, словно в этом есть что-то плохое.

— Наоборот. Ваш Жученко — прекрасный выбор. Это будет вполне пристойный, вполне добропорядочный супруг. Он будет возить вас на «Жигулях» или на «Волге», покупать вам золотые колечки. Подарит вам ребенка, а может, и больше…

— Ну и что ж? Я люблю детей. Пусть будут дети.

— Дети будут. А любви не будет!

— Сергей Павлович!

— Не кричите, Валентина Игнатьевна. Ведь я уезжаю. На меня нельзя так…

— Простите… Но… вы слышите? Гости вас разыскивают. Ступайте же. Тоже мне хозяин. Назвал к себе гостей, поставил угощение, а сам пропал.

— А отчего вы смеетесь? Я, может, не для них эту вечеринку придумал. Скажите, зашли бы вы ко мне, если бы не эти проводы?

— Не знаю… пожалуй, нет. Но… вы слышите! На весь дом кричат. Зовут. Идите же!

— Выгоняете? А они мне не нужны. Впрочем, я пойду. Вы ждете… его? Этого… Вы в самом деле его любите? Не молчите же… Скажите хоть что-нибудь.

— Теперь это не имеет никакого смысла, Сергей Павлович.

— А когда имело?

— Когда-то… Если уж вы так допытываетесь. Но вы всегда держались со всеми одинаково. И меня тоже не замечали. Ну, кто я вам? Рядовой инженер, дизайнер. Импортное модное слово. Попробуй, бывало, выбить у вас хоть какие-нибудь фонды на эстетику цехов.

— А что ж, пробовали. Не боялись.

— Да ничего из этого не выходило. Мол, конец полугодия, денег нет, товарищи дизайнеры, изыскивайте внутренние резервы.

— И нашли, Валя. Молодцы. Спасибо!

— А почему вы это «спасибо» раньше не сказали, тогда? Знаете, иногда оно просто необходимо — простое человеческое «спасибо». Больше всяких денежных премий!

— Я и хотел это сделать, Валя. Вы тогда шли куда-то. Было воскресенье. Я ехал на своей машине за вами. Очень медленно ехал. И окликнул вас, поздоровался. Помните?..

— Я и ответила. Это было у самого парка.

— И тут к вам подошла какая-то пожилая женщина. Вы кинулись к ней и так обрадовались, что забыли про меня…

— Я была уверена, что вы подождете.

— Я хотел поблагодарить вас тогда. И так долго ждал, что, знаете, разволновался до предела.

— Вы, я видела, взяли тряпку и начали протирать стекло.

— Чтобы лучше видеть вас в зеркальце. А вы… И откуда оно взялось, это такси? Вы так стремительно кинулись к нему. Это было совсем неожиданно. Можно закурить?.. Спасибо. Ну, не смейтесь так… Это у меня руки дрожат от тогдашнего волнения. Я совсем растерялся.

— И я тогда тоже растерялась. Я встретила Екатерину Ивановну… Между прочим, это моя старая учительница немецкого языка. Она очень меня любила и все жалела, что я не пошла на германскую филологию. Разговариваю с ней — и все невпопад. Ну просто не знаю, куда деться. И вдруг — такси. Это было как молния. Это было спасение… Ой, зачем вы снимаете мой парик?

— Вы мне не нравитесь в этих мертвых локонах.

— Вас опять… зовут. Идите.

— Не пойду. Ну вот, это настоящие женские волосы…

— Вам надо идти. Ведь завтра ехать.

— А что будет, если я вдруг возьму и не поеду. Ну, заболел. А?

— Да кто же вам поверит? Такой здоровенный мужчина, с такими крутыми плечищами, с таким цветом лица, а руки…

— Что — руки?

— Должно быть, железные. Вон какие ладони. Как лопаты.

— И верно — от лопаты. С самого детства не расставался с лопатой. Нас у мамы было трое. Старшие в ремесленном учились, а я — все возле нее. На хозяйстве. Отец с войны не вернулся. Чуть только весна — на огороде копайся, а осенью — картошка… Тяжелая это работа — не детская.

— Я никогда не думала, что у вас было такое детство.

— Это потому, что вы родились в городе и на десять лет позже меня.

— Откуда вы это знаете?

— У нас отдел кадров работает исправно.

— Ой, стучат. Это вас ищут.

— Скажите, что меня нет.

— Я этого не скажу. Просто не открою.

— Но они знают, что я пошел за вами.

— Вы сказали?.. Зачем?

— Все равно теперь — ведь я уезжаю.

— А я?.. Я-то остаюсь! Пойдут разговоры… Зачем вы это сделали?

— Жученка боитесь?

— А хотя бы и так! Вам-то что до того? И вообще — не ваше это дело!..

— Я так и знал. Вы его не любите, только боитесь. Но ведь это эмоционально недоразвитый тип. А вы такая чуткая, такая утонченная…

— Немедленно уйдите отсюда! Прошу вас!

— Не уйду, я еще не все выяснил. А гости — слышите? — пошли искать меня по другим квартирам. Ведь это же заводской дом. Я мог зайти к кому угодно. У меня такое право. Я директор завода, еду создавать новое предприятие строительных материалов на Камчатке и хочу попрощаться со своими коллегами.

— Со мной вы уже попрощались. И потом — я жду гостей. Мне сейчас будут звонить.

— Прекрасно, я за вас отвечу, если хотите. Скажу, что вас нет. И не будет. И чтобы вообще не беспокоили. Дизайнеры сейчас в моде — без них и на Камчатке не обойтись.

— Да вы что, Сергей Павлович! Ну, едете — и поезжайте себе на здоровье. Удачи вам на других меридианах. Там интересная работа, интересные люди… Я очень прошу — уходите… Я жду…

— Жученка? Да это вы сейчас придумали. Уже поздно. Ночь. Никто не придет. А ваш Жученко не таковский, чтобы жертвовать своим сном…

— Вон! Ненавижу вас! Вон из моей квартиры! Я вас… у-дарю… Не трогайте меня! Отпустите руки… Я устала… Идите…

— Отчего вы плачете? Слезы портят лицо и косметику…

— Уже не плачу. Только — уйдите!

— Что ж… Если так, я уйду. А мне казалось… Я был уверен, что… Впрочем, может, это и к лучшему. Тогда — простите, Валя. Я понял. Спасибо за откровенность. Лучше, знаете, вот так, сразу, покончить с иллюзиями, чем после всю жизнь казниться. Только вы не думайте, Валентина Игнатьевна, будто я хотел вас обидеть. Я просто верил в чудо. Я ждал, что… А теперь все в прошлом. Только вот еще неприятность: в своем донкихотстве я включил вашу фамилию в список тех специалистов, которые мне будут нужны на новом предприятии. Простите за такую самоуверенность. Но мне сейчас страшно тоскливо. Наверно, оттого, что мне завтра сорок пять. Почти полстолетия! Всю жизнь вроде бы что-то делал, куда-то мчался, а ничего не догнал…

— Сергей Павлович, почему вы бросили жену?

— Она сама ушла. У нее было все — квартира, хорошая библиотека, машина, мебель, посуда. И ушла. Хотела работать. А что с той работы? Один беспорядок в доме. Как уйдет с восьми утра, так вечером уже не хочется ни в театр, ни в кино. Должно быть, я не понимаю женщин. А вы можете объяснить?

— Зато она чувствовала себя независимой.

— Да у нее было больше свободы, чем у меня! Читай, ходи по магазинам, ателье…

— Ну, это еще не свобода. Она хотела быть независимой от тех условий, какие вы ей навязали. От вашей милости.

— Значит, ваш Жученко, который обеспечит вас всеми земными благами, все же будет преспокойно наблюдать, как вы крутитесь с детьми, кормите, моете их, тащите в садик, бежите на работу, мечетесь по магазинам за продуктами. А он разляжется на диване и будет наслаждаться чтением газет и высшими благами женского равноправия. Свобода!

— Ну и что с того? Это тяжело. Неимоверно тяжело. Но гордая женщина не примет милости даже от собственного мужа. Вот как!

— Выходит, виноват я.

— Вы не поняли друг друга.

— Спасибо, что просветили.

— Что ж, пожалуйста. Телефон! Я сама возьму трубку, не трогайте… Алло, я слушаю. Ничего не слышно. Нажмите кнопку… Алло!

— До свидания, Валентина Игнатьевна. Уже за полночь. Я ухожу. Пожелайте мне чего-нибудь хорошего на прощанье. Может, и не увидимся никогда.

— Счастья вам во всем.

— Спасибо, Валя. У вас холодная рука… А все-таки я не ошибся в вас.

— А я — ошиблась.

— В чем, Валя?

— Вы так поступили со своей женой.

— Да что вы!.. Простите меня. Я все это выдумал. Вот тут, сейчас. Не было у меня никогда жены. Я все наврал. Хотел узнать ваш взгляд на семейную жизнь. Простите…

— Вы не были женаты?

— Нет. Отчего вы смеетесь?

— Сама не знаю отчего. Просто настроение стало лучше… Можно вас спросить?.. Что было бы, если б я не сбежала тогда на такси?

— Не знаю. Да и зачем вам теперь это знать? Я уезжаю. Завтра… Вы выходите замуж за своего Жученка. Что ж, славный парень. Будьте счастливы!

— Ой, опять телефон… Алло! Алло!.. Нет, не слышно. Ничего не слышно. Что это с телефоном?

— Дайте мне трубку. Алло! Да, квартира Белоберезы. Точно, Валентины Игнатьевны. А это кто? А-а, Жученко. Передаю трубку. Валя, возьмите.

— Что же сказать? Уже так поздно… И вы тут… боже мой! Я не знаю, как все это объяснить…

— Давайте скажу я… Алло! Она не может говорить, Игорь. Но она хотела бы сказать вам… Валя, подождите, что вы хотели ему сказать?

— Я… Ничего не хочу…

— Алло! Она говорит, что ничего не хочет сказать. Потому что ей некогда. Завтра она уезжает на Камчатку… Там очень нужны дизайнеры. Ну конечно, на новом комбинате… А еще ничего не уложено… Как что укладывать? Ясное дело, чемоданы. Сами знаете — женщины этому вопросу придают большое значение. Какому вопросу? Ну, чемоданы уложить, какие платья брать, какие кремы, бижутерию… Почему вы об этом не знали? Да никто об этом не знал. Она только что сама решила… Что? Решила ехать! Я и говорю — на Камчатку! Ну, известно с кем — со своим мужем. Ничего, что вы об этом не знали. Никто об этом не знал. Я тоже не знал… А теперь все знают и все довольны. Что? Я и сам не могу опомниться, Игорь. Это для всех нас страшная, черт побери, диковинная неожиданность! На такое способна только женщина! Уверяю вас, Игорь… До свидания.

— Вы… думали, что говорили, Сергей Павлович?..

— Я думал об этом целый год, Валя. А мне завтра сорок пять — помни… Где твои чемоданы?

— Там, на антресолях… А только…

— Отчего у тебя такие жаркие… губы?

ДОЖДЬ

Каждый вечер с книгой в руках выходил он на балкон. Она раскрывала окна и садилась с гитарой на подоконнике. Между черными силуэтами высоких домов выплывал на белом облачке рогатый месяц. Она бросала быстрый взгляд на балкон и начинала звенеть гитарой.

Месяц на небе…
Он захлопывал книгу и шел в комнату. А Оля победоносно восклицала:

— Видели? О, я отучу читать книжки на балконе!

Девчата удивлялись:

— Зачем ты его дразнишь?

— Вот бывает такое — ненавижу! Вы посмотрите только, какой он противный, какой у него нос! — она сгибала палец крючком. — А как ходит — ну прямо косолапый Серко!

Подруги пожимали плечами — парень как парень. Только немного странный, потому что не задевал ни одной из них.

Целую неделю он не показывался на балконе. Оля растворяла окно и молча смотрела на месяц. Он уже пополнел и кичился своею молодостью. Нестерпимо пахло сиренью и черемухой. В голове шумело от пьянящих даров весны. Тревожно звенели струны Олиной гитары. В эти теплые майские вечера девчата приходили в общежитие почему-то поздно и долго шептались между собой, делясь своими секретами.

— А как твой сосед? — спрашивали они Олю.

— Пропал. Я же говорила — отучу… — но в голосе не было радостного победного звона.

Уже второй день лил на улице дождь. Барабанил по крышам, шумел в желобах. Серой тоскливой мглой заполнялось пространство. Оля смотрела, как на окнах расплескивались капли и стекали по стеклу прозрачными ручейками.

Внизу, во дворе, кто-то шлепал по мокрому асфальту. Шаг, второй — высокая фигура в черном дождевике, казалось, искала что-то. Оля вдруг сорвалась с места и кинулась вниз, протопала босыми ногами по гранитной лестнице.

Она подскочила к мужчине в плаще и остановилась. Хотела что-то сказать, попросить прощения и не могла. Только смотрела удивленными глазами в ласковые серые глаза и твердый подбородок.

А дождь все лил за ворот, на плечи, стегал по лицу. На длинных ресницах дрожали тяжелые капли воды. Ее тоненькое ситцевое платьице мигом промокло и почернело. Он молча снял с себя плащ и накинул ей на плечи.

Она заплакала.

НА СВАДЬБЕ

— Ну-ка, хлопцы, подвиньтесь! Дайте батьке сесть. Не знаете разве, что это мой сын женится? Мой, хлопчики, мой кровный. Ишь, казачина какой! Весь в меня…

Василь утер слезу, огляделся. Ой, сколько народу собралось на свадьбу его сына… Выходит, много друзей и товарищей у его Михасика. Значит, уважают его люди. Вот оно как…

Михасько… Так он называл головастого мальца еще лет двадцать назад. Скажет, бывало: «Сделай, папка, масину, буду тебя катать». А теперь, глядь, уже сам делает машины. И какие… Еще вспомнилось упрямство малыша. «Я сам буду кушать, сам!» — кричит. И еще что-то, кажется, помнит про сына своего. А впрочем, нет… больше ничего…

— А ну, хлопцы, налейте батьке добрую чарку, чтоб выпил он на сыновьей свадьбе. И не жалейте уж… Полнее, полнее!

— Я сам налью вам, отец, — встает Михасько. — Да идите же сюда, сядьте с нами.

— Не пойду… Я тут, с хлопцами… Они меня не прогонят. Верно, казаки?

— Лучше бы вам все-таки в красном углу, дядя Василь, где мать сидит.

— Не пойду… — мотнул головой и выпил одним глотком стопку, даже слезы потекли по щекам. Весь мир закачался. Перед глазами, как из тумана, возникают лица. Гремит оркестр. Дрожит пол… Вот как почитают люди его сына-инженера… Ведь у него и правда такой сын, какого на селе ни у кого нет, — конструктор!

— Горько!.. Горько!.. — дружно перекликаются за столами. Смех и веселые голоса. Молодые — в который уже раз! — целуются.

— Отец с матерью — горько! — загорланил вдруг кто-то рядом. Кажется, это кум Степан, только уже облысел и вон такой толстущий. — Отец с матерью — горько! — перегнулся Степан через стол.

Василь только рукой махнул. Туда же, пьяная голова! — плетет бог знает что…

Он поднимает глаза, старается разобраться среди шума… и из тумана смотрят на него усталые глаза Ганны в сетке морщинок на бледном, слишком накрашенном лице.

Что-то далекое, уже давно забытое, было в ее глазах. Память напрягалась — какое-то воспоминание давило душу. Не мог разобраться в этом. А может, не хотел…

— А ну, хлопцы, налейте еще чарку дядьке Василю.

Снова качнулся весь мир. Но неподвижны — ее глаза.

Да, вот как, Ганна! Нелегко тебе было, сердечная… Нет-нет, твоя хитрость не удалась… Но разве найдется на свете такая косметика, чтобы закрасить горечь двадцати лет? Твои бессонные ночи?.. Болезни, заботы?..

Ну да, он думал, что его Ганна сразу выйдет замуж — красивая была. Белолицая, синеглазая… А как пела! Только что ж… Он тогда думал, что не пара она ему. Хоть и не такой большой ученый вышел из него, а все ж таки первый человек на селе — учитель. Уже не копается в земле, как его отец. Интеллигент. Директор школы. И не какая-нибудь школа, а семилетка, в их районе не последняя.

И была еще та, другая — и моложе и краше. Она и теперь хоть куда — румяная, русоволосая красавица. Годы минуют его Алису. Да и то сказать — детей она не захотела ему родить. А Ганна… И Михась… Вон какой богатырь! Это все бессонные ночи… Твои руки, Ганна!..

— Василий Мефодиевич, что это вы плачете? Давай-те выпьем за здоровье матери вашего сына! Ганна Власовна, идите сюда!

— Давайте, хлопчики. За здоровье Ганны… Власовны…

Что ты так смотришь на меня, Ганна? Знаю, что постарел, голова побелела. А спроси — от каких забот? И неведомо… Было все: добра полон дом, слава, друзья, жена-красавица. А был ли счастлив? Нет! Не был, Ганна, поверь… Если бы ты хоть замуж вышла, может, душа успокоилась бы. А ты — гордая. Не захотела. Все сыну отдала. Моему сыну!..

По правде, нет. Какой он ему сын? Только оттого, что посылал иногда деньги на день рождения? Ганна не напоминала, он стал забывать. Все же посылал. Но Алиса взбунтовалась. В конце концов, пусть выбирает сам — или он ее, или той швейки. Тогда пусть туда и возвращается…

Нет, от Алисы он не мог уйти. Так любил ее шелковые руки, тугие плечи… Ты прости, Ганна… И не смотри на меня так тоскливо. Я все помню, все-все. Может, больше даже, чем ты. Потому что тебе было некогда, работала за двоих — за себя и за сына, чтоб он учился. Знаю, нелегко было тебе, простой швее…

— Идите же сюда, отец! — снова зовет Михасько. — Да выкиньте вы эту цигарку свою! — Голос у него ну точно такой же, словно это второй Василь Некрич говорит. Разве что позвончей. А может, в молодости и у него был такой же… — Я вас всю жизнь не видел, отец… — Что-то дрогнуло в этом голосе. — Идите к нам!

— Да… Мне тут лучше. Я тут с хлопцами…

А то вдруг Ганна скажет: «Кто ты такой? Кто просил тебя сюда?» Что он тогда?.. Не скажешь же, что сбежал от Алисы.

Просил:

— Дай денег для сына, на свадьбу! Сын мой женится.

— Не знаю, чей там сын женится.

— Алиса!

— Не знаю!..

— Считай, что у тебя мужа нет.

— И не нужно!

Ой, Ганна, он теперь знает, что и прекрасные глаза становятся ненавистными.

Три дня и три ночи добирался к тебе, к своей… своей… Упал как снег на голову. Хотел было припасть к твоим ногам — но гордости не переломил. Приехал на свадьбу сына — и без подарка… Не смотри так на меня, Ганна…

Честное слово, я не изведал счастья. Всю жизнь думал о вас…

— Как хорошо, что вы приехали, отец! — Михась не сводит с него глаз, он вроде бы даже и о невесте своей забыл. А как хороши они оба! Такими, пожалуй, были когда-то и они с Ганной… И у них была такая пышная свадьба. — Почему не хотите сесть рядом со мной, отец? Я просто не нагляжусь на вас.

У Василя опять слезы катятся по щекам.

— Мне тут лучше, сынок. Я с хлопцами… Они не прогонят…

ПЛАТОК

— И лазят тут с мешками, чтоб их черти взяли! Чуть бок не ободрали! — громко бранилась толстуха в высокой меховой шапке, протискиваясь в вагон электрички. — Шляются с рынка на рынок, спекулянты проклятые!.. Все вам денег мало, загребущие ваши глаза! Поработали бы так, как мы, и дышать не захотели бы… не то что в такую даль по рынкам ездить!..

Кто-то позади фыркнул. В самом деле, непохоже, чтобы эта дебелая бабенка с подчеркнуто накрашенными губами надрывалась на работе. Но смех еще прибавил ей злости.

— Еще и хохочут, бессовестные!.. Чтоб вас…

— И чего вы завелись? Никто ж вам сейчас не мешает! — ласково уговаривал женщину седоусый старикан, подтаскивая к себе мешки.

— Вон там садитесь, у окна место есть! — предложил кто-то.

— Лучше старика посадите. Видите, кошелки в руках держит. А ехать, наверно, не близко.

Пассажиры сбились кучкой, открывая свободный проход.

— Идите же, дедушка, садитесь. Разве легко в такие годы стоя ездить.

Старикан поднял одно ухо шапки-ушанки, потоптался огромными валенками в глубоких галошах. Огляделся. Как будто никто не возражает, значит, можно пройти к месту. Только… вон та сердитая бабенка в высокой песцовой шапке первой начала пробираться к свободному месту. Вон как расталкивает всех плечами — отлетают, как мячики. Куда уж ему поспеть!

Подвинул поближе к себе мешок с порожними кошелками, поднял второе ухо шапки. Незаметно вздохнул. Тяжеленько уже ему таскать мешки. Да еще когда кожух плечи оттягивает. Хотя славно греет старые кости, куда там все эти пальто!..

Снова поправил кошелки — от тряски вагона они сдвинулись с места. Нынче ему повезло, рано расторговался, в такие морозы картошка хорошо идет. Туда мешки тащил так, что плечи трещали. А денег… ну, купят корове клок сена, силоса какого ни на есть. И снова, дед, на рынок!

Оно бы можно и обойтись: продать корову или в колхоз сдать. Но как им со старухой без своего молока? Купленного он и в рот не возьмет! И как только его люди пьют, болтаное-переболтаное… Не то что прямо из-под коровки — тепленькое, сладкое, густое даже.

Вот только прокормить ту корову им со старухой уже не легко. Кабы у них дети были как дети, а то не захотели жить под отцовской крышей. Разлетелись, как птицы, в дальние края. Один на Енисее строит, другой — на целине прижился…

Мерно стучат колеса по рельсам, убаюкивают гомон в вагоне. За окнами проносятся заснеженные сады, поля, огороды. Дремлют под белым покровом села. Дремлют и пассажиры в переполненном вагоне. Даже та крикливая бабенка пригрелась у чьего-то плеча и затихла.

Старику не дремлется. Ноют ноги (присесть бы…), ноет спина (мешочки были тяжеленьки…). Болят в суставах руки.

Поднес заскорузлую узловатую руку к глазам, словно впервые увидел черные обломанные ногти, распухшие суставы. Время и работа не знали жалости… Сколько же работы переработано этими руками за жизнь!.. Они умели и хлеб сеять, и картошку сажать, и винтовку держать, и золото мыть… А она говорит — поработали бы с наше!.. Нет, милая, тебе не довелось столько работать, как этим рукам!

Сердито блеснул из-под седых бровей чистыми голубыми глазами на зловредную бабенку, что так обожгла его словами… Пожевал прокуренные усы, пошамкал беззубым ртом. Да разве она одна? Э, что там!..

Вздохнул глубоко, переставил сомлевшие ноги.

— Дедушка, садитесь! — дернули его сзади за рукав. Огляделся не спеша, сделал шажок. Не рвется ли кто-нибудь на свободное место?

— Да я, знаете… мешки…

— Неважно! Пускай там остаются!

Подошел. Плюхнулся на скамейку. Блаженно зажмурился. Улыбка зашевелилась в усах. Кто ж это усадил его? Ему приветливо улыбалась чернобровая смуглянка.

— Спасибо, дочка…

Глянул еще раз, еще… Чудеса! Откуда он знает ее? Ой, как знакомы ему эти темные шнурочки бровей, эти теплые карие глаза. Откуда! И этот платок на ней… Черный, в синих и красных розах. Он так оттеняет смуглоту девичьего лица, так подчеркивает яркость губ и глубину глаз…

Что-то шевельнулось в нем родное, давно забытое. На глаза наплыл теплый туман. А может, заслезились они от всего того, что вдруг надвинулось на его сердце…

Откуда-то, из глубины памяти, выплыло перед ним такое же точно смуглое лицо. Постойте, как это было? Да чуть ли не в ту круговерть восемнадцатого года… Точно. Тогда как будто…

…По ломкому льду переходили они через Днепр. Темная ночь глотала шаги. Колючая поземка заметала следы. Впереди лежала неизвестность. Впереди лежал молчаливый город, залитый кровью повстанцев. Отряды красного казачества первыми прорвали вражеское кольцо.

— Живее, живее!.. — шепотом передавалась команда. — Обходи правее! Здесь промоины!..

Где-то впереди уже строились ряды. Как на крыльях носился их легендарный командир. И вдруг… Одна нога начала стремительно съезжать вниз. Треск! Его конь уже барахтается в воде, храпит и булькает. Ледяная вода льется за воротник… Кажется, он тогда крикнул…

Догнал отряд не скоро. Война грохотала на западе. Пахло в воздухе весенней землей и терпкими почками. И еще пахло… ее косами. Ромашкой и чабрецом. Климентина… какой вихрь кинул тебя в мои объятия? И зачем?.. Черная печаль стояла в глубине ее глаз и стекала живыми серебряными росами.

— Я вернусь к тебе, Климентина.

Жаркие руки обвили шею.

— Вернусь.

— Я буду ждать… Всю жизнь, Федор!

— Вот тебе на память. Надень, пойдет ли? — Ой, как пошел ей тот черный платок с яркими красными и синими розами!.. Улыбнулась.

— Я буду ждать…

Такой она и осталась в памяти. Такой видел он ее в коротких солдатских снах. В кошмарных маревах колымских будней. В грохоте и дыме на Одере… Всю жизнь видел такой свою Климентину…

— Что вы присматриваетесь, дедушка? — не удержалась девушка в цветастом платке.

— Да так, дочка… Платок уж больно хорош. Тебе идет.

— Это от бабушки досталось.

— А сама ты откуда?

— Да вот здесь мы живем, в поселке. Сейчас мне выходить.

— С матерью живешь или уже отдельно?

— Своя семья у меня — два мальчика. — Засмеялась белозубо и прижала к груди сумку с гостинцами. — Вот, возу…

— А мать-то с вами?

— Нет, с бабкой Климентиной живет. Старая уже она…

— Да, да… все мы теперь старые, дочка…

Из глаз обильно катились слезы и прятались в усах. И старик не вытирал их. Зачем? Кто знает, что на душе у этого сгорбленного, придавленного годами человека? И какое кому дело до его горестей, до его мыслей?.. Никого не касается его судьба, его муки. И даже не догадается никто, что, может, он сейчас встретился здесь со своей молодостью, а может, навеки распрощался с нею.

Девушка поднялась — электричка медленно подъезжала к поселку.

— Слышишь, дочка… Скажи Климентине!.. — вдруг вскочил было старик и осекся. Что же он хотел ей сказать? Что всю жизнь искал ее и вот теперь только нашел? Что он стар и немощен и уже глядит в могилу? Что у него двое сыновей, и те где-то далеко…

— А вы… разве знаете ее? — удивленно поднялись черные шнурочки бровей.

— Скажи… что Федор Скрипка кланялся ей. Не забудь: Федор Мосеевич Скрипка!

— Ой, что вы… Бабушка говорила — так деда моего звали…

— Да что вы стали на дороге, выходите скорей! — заторопили пассажиры девушку в цветастом платке и подтолкнули к выходу.

— Не забудь же… Федор Мосеевич кланяется низенько!.. — дрожащим голосом кричал вслед старик.

Пассажиры выходили на станциях. И снова стучали колеса. Проносили по земле людские боли и радости. Людские судьбы и мысли.

ДОЧЬ

Моему дяде, заслуженному учителю Белоруссии, в прошлом белорусскому партизану, — Василию Силычу Картелю посвящаю

Совсем белые волосы и глубокие морщины на лбу. Глаза добрые, ласковые. Может, это и не она?

Карпюк спохватился. Нет-нет, это все-таки она.

— Вот как мы встретились… Даже не верится, — раздавался низкий голос Марии.

Не верилось и ему.

— А я читаю в газете — Карпюк Василий Кириллович. Думаю, он или не он? А сердце так стучит, словно почуяло! — Она поправила прядь седых волос. — Вот видишь? Совсем побелела! Еще с той поры… — Горькая ниточка залегла в уголках твердо сжатых губ. Она, наверно, никогда и ничего не забывала. — Ну что ж, давай же обниму тебя, Василь!.. Заслуженный учитель…

А он слова не мог сказать. Встретились слишком неожиданно. В кончиках пальцев шевелился холодный страх. Он, как ртуть, перекатывался по телу, от него немели ноги… И еще эта цветастая портьера над дверью — она тоже почему-то шевелилась. Словно кто-то хотел войти в комнату. Он не смотрел на нее, но чувствовал всем своим существом. За дверью кто-то ходил. Кто-то дробно постукивал каблуками. Кто это? Гелена? Или, может быть, Галинка?

А что, если дверь сейчас откроется…

Надо же было что-то ответить Марии, что-то сказать.

А Мария все говорила.

— Тебе дед Хомич привет передавал. Помнишь, тот, что Андрея у себя укрывал? Живой старичок!

Память на миг как бы провалилась куда-то, и он увидел мостик через полноводную Припять. И бой, и зеленые чудовища — танки… Короткая пулеметная очередь… После была ночь. Долгая и тяжелая. Он пробудился как от удара в лицо. Открыл глаза. Звезды?.. Сколько их и как щедро мерцают! Далекие, равнодушные звезды. Но кто-то здесь все-таки был.

— Есть кто тут?

Молчание.

— Есть кто?..

Только шорох травы. Так тяжело пошевелить рукой. Откатил холодное бревно. Труп. Снова позвал:

— Кто тут? Я — Карпюк! Помогите…

Рядом поднялась голова.

— Товарищ Карпюк, это я — Андрей! Вы живы?

Бурьян царапал лицо. Каждое движение отдавалось нестерпимой болью в спине. Один бросок, второй. До балки двести метров, не больше… Рядом она, рукой достать… А-а-а!! Еще раз — и все вдруг исчезло в темени боли…

И вот однажды утром — внезапное пробуждение, светлое, легкое, словно снова родился. Увидел перед собой затененные окна и любопытные детские глаза. Подобрав ноги, возле него на постели сидела девчушка. Василь протянул к ней руку. Это не был сон.

— Как тебя зовут?

— Галинка, — застенчивая улыбка заиграла возле ямочек на щеках. Сразу вскочила: — Вот вода, пейте! Пейте… — Прозрачно-голубые глазенки засветились доверием. — Мама велела, чтоб я вам подавала воду. А вы только просите и не пьете…

— А где мама? — Карпюк смотрел на ребенка, а все существо его наполнялось такой полнотой счастья, таким чувством нового рождения, какого он никогда не испытывал.

— Ма-а-ма! — звонко раздавался детский голосок на дворе. — Ма-ма, он уже смотрит!..

— Слава богу! — В дверях появилась высокая худощавая молодая женщина, она вытирала руки о фартук. Это была Мария. — А ваш товарищ у соседей пока что. Дед Хомич взял его. Ничего, ему полегче. Выходим… Вы не тревожьтесь, они к нам не придут, мы далеко от дороги.

Но оккупанты все же пришли в село. Согнали людей у школы и приказали всем коммунистам выйти вперед. Никто не вышел.

— Я знаю, где коммунисты. Надо цвай солдата и винтовки. Пух-пух. — Перед фашистским комендантом стоял голенастый мужичонка с темной шапкой жирных волос. Над левой бровью у него темнело коричневое пятно — родинка. Карпюк уже знал, что Ходоновича в селе дразнили «журавлем».

Мария вцепилась пальцами в плетень и замерла.

Через несколько минут гитлеровцы и полицаи были у Хомича. Не нашли никого. Гортанная грязная ругань раздавалась на дворе. Полицай дрожащей рукой указывал на хату Марии. В эту минуту на пороге появилась Галинка.

— Где коммуниста прячете, говори, ну! А то убью! — кинулся Ходонович через перелаз.

Щелкнул затвор. Девочка вдруг заплакала.

— Я не зна-а-а-ю, дяденька-а! Он пошел туда с другим дядей… Я не знаю, куда они пошли-и!..

— Ну-ка, веди! Мигом! — он дернул Галинку за руку так, что та еле устояла на ногах.

— Куда они шли? Сюда?.. Сюда?.. — Ходонович запыхался, волосы налипли на высокий лоб, ноздри раздувались, точно чуяли добычу.

Галинка пошла дальше. Куда? Она и сама не знала, сворачивала в один переулок, в другой. И вдруг полицай остановился.

— Так где ж они?

— Я не зна-а-а-ю! Ой, я не видела, дяденька!

Рыжий гитлеровец презрительно поморщился:

— Партизан?..

Галинка, казалось, поняла его, испуганно метнулась назад.

— Ма-ма! Ма-а-ма! — А Ходонович схватил винтовку и торопливо нажал на спуск. Коротко прозвучали сухие выстрелы.

Галинка упала, опять вскочила и побежала.

— Ма-а-ма!..

Вдогонку ей прозвучала автоматная очередь.

— Ма-а-а!..

Девочка словно споткнулась. Упала в пыль. Отчаянный вопль разнесся над улицей.

— Палачи!

Автомат прошил насквозь соседние ворота. Мертвая, тяжелая тишина упала на село…

На следующий вечер вспыхнула хата Марии. Вслед за нею — хата деда Хомича, а потом весь этот конец села. Оставаться здесь было опасно. Но далеко отойти от села не удалось.

— Рус, партизанен! Сдавайсь! — Опомниться не успели, как их окружили гитлеровцы. Враги хохотали.

А после был лагерь военнопленных. И Гелена… Она встретила их на кухне, куда парни принесли воду и дрова. Разрумяненная от жара котлов, с живым блеском в глазах, в ореоле светлых кудрей, выбившихся из-под белой косынки, она как бы выплыла из густого пара над плитой. Пленные при виде такого дива замерли.

— Матка боска! Ой-йо-йой! Матка боска! Да разве это люди? Одни кости.

Она кинулась к столу, хватала куски хлеба, сала и засовывала им в шинели.

— О, фройляйн, гут морген! — высокий белобрысый фриц с автоматом на груди вошел в кухню. Налил из фляги шнапса, сунул в рот кусок мяса.

Гелена подхватила ведро воды и нагнулась к Карпюку:

— Сейчас патрули придут обедать. Я их долго буду кормить. А вы идите вон туда, к березе. А там, как пан знает…

Их было тридцать пять, партизан-подрывников. И все — беглецы из лагеря. Всем помогла кухарка Гелена Троянская. Теперь она была в группе Карпюка. Партизаны любили девушку с глазами русалки за ее веселый нрав. Никому не давала она спуску. А больше всего — Василю.

— Ой, и красивый ты хлопец, Василь! Ждет тебя где-нибудь женка, очень ждет, — смеялась она над Карпюком.

— Да какая там жена, я неженатый.

— Отчего же так?

— Не любят меня девчата. Говорят, здоровый, как верста, и шея как у быка…

— Это ты все придумал, Василь. Я по глазам вижу.

— А что же там, в глазах?

— Черти хвостами крутят! — звонко хохотала Гелена и убегала от Василя. Но один раз он все же схватил ее за руку:

— Говори: кончится война, со мной поедешь?

— Э-э, я еще посмотрю, какой ты рыцарь! — Она вырывалась из его крепких рук и искренне смеялась.

— Но только сперва я должен поехать к Марии, слышишь?

— К Марии?! — Гелене стало не досмеха.

— Это недалеко отсюда, за Лесным озером.

Они сидели возле землянки на сосновой колоде и переговаривались вполголоса, пока на синем небе не высыпали летние звезды.

К Марии они поехали сразу после войны. Вся улица, где стояла ее хата, была сожжена. От села осталось всего две-три хатки. Только груша, старая, искореженная ветрами, опаленная огнем, грустно клонилась на огороде. А под нею — маленький холмик, уже смытый дождем и засыпанный сухой листвой. Черный деревянный крест, упавший и втоптанный в землю… Обугленные бревна, между которыми топорщился бурьян. Теперь он был сухой и тревожно шелестел от дыхания ветра. Вот и все, что осталось от хозяйства Марии.

Шли по пепелищу. Люди жили в землянках, у самого леса. Рядом с землянками поднялось несколько новых стен. Начинали строиться наново. Навстречу Карпюку какая-то старуха гнала корову. Василь зашагал быстрее.

— Не скажете, есть тут у вас Мария Зборовская? Когда-то жила в вашем селе. У нее девочку гитлеровцы убили. Галинку…

— Была такая, была… Как же… А вы кто ей будете? Сродственник?

— Ну да, родственник… Она мне жизнь спасла.

— Вот оно что! — женщина всплеснула руками. — Так это будете — вы?.. — Казалось, она что-то припоминала и не могла чему-то поверить.

— Так жива ли теперь Мария? Где она, что с ней? — допытывался Василь.

— Нету Марии… — вздохнула женщина. — Тогда еще, сразу ушла в партизаны. Здесь у нас всюду были партизаны.

Василь снял шапку. Ветер шевелил волосы. А может быть, они вставали дыбом.

Пешком возвращались на станцию. Было тяжело и тоскливо. А в маленьком станционном домике люди в тулупах, шинелях, ватниках, с мешками и узлами толпились, куда-то спешили. Жизнь брала свое!

Поезда пришлось ждать долго. Вот опять прогремел состав, и на станции еще прибавилось народу. К Гелене обратилась сидевшая рядом женщина:

— Прошу вас, подержите ребенка. Я сейчас приду.

Гелена с готовностью подхватила плотный теплый узелок. Дитя спало и только причмокивало во сне соской.

Неожиданно в дверях появились двое крестьян.

— Вот тут она сидела, напротив окна, возле этой гражданки.

— Кого ищут? Что там?.. Кто сбежал?.. Ходоновичиха… Змеиное племя!

Карпюк никак не мог понять, что же такое произошло. Казалось, слышал что-то знакомое, и все же не догадывался.

— Кого ищете?

— Да говорят, тут одна женщина была. Она в оккупацию выдавала гитлеровцам советских людей. А муж ее полицаем был. Зовут — Ходонович Стефания.

Гелена поднялась с младенцем на руках:

— Возле меня сидела какая-то женщина. Вот уже с час, как ушла, а ребенка попросила подержать. Вот и чемодан ее остался.

Все кинулись к Гелене. А Василь не мог опомниться. Ходонович? Неужели тот самый?..

На станции поднялся шум.

— Нет, она не придет! Почуяла, видать, что ее узнали!

— А за ребенком?..

— Как же! Еще чего! Разве это люди?

— Лишь бы свою шкуру спасти.

— Да ведь она — мать!

— Волчица и та лучше мать!

Уже смеркалось, но женщина так и не возвратилась. Голодное дитя отчаянно кричало. Гелена не знала, что делать.

Послали кого-то в село за молоком. Другие пошли разыскивать Стефанию.

— Давай, Василь, возьмем с собой. Ведь у нас в районе есть детдом. Не бросать же!

Так и приехали домой. Дитя в дороге заболело. Гелена сразу не отдала его в детский дом. А потом они привыкли и уже с грустью думали о том, что придется кому-то отдавать хорошенькую чернобровую девочку. Назвали Галинкой.

…Портьера на двери шевелилась, точно кто-то ходил. Вот послышался стук за дверью, в комнату ворвалась Галинка.

— Папка! У тебя гости? А мне можно? — она обхватила ручонками его шею.

— Вот, Мария, смотри, какая у меня дочка! Я тебе еще и не сказал. — Голос у него был как деревянный. Язык стал шершавым, еле поворачивался.

— Галинка… — девочка вдруг застыдилась. — Это папа меня так зовет. Галя…

Мария встрепенулась. Она крепко сжала руку девочки и впилась в нее глазами. Галинка раскраснелась, шевельнула широкими черными бровями. Резко выделилось над левым надбровьем коричневое родимое пятнышко. Мария замерла, казалось, пробовала что-то сказать и не могла. Наконец выдавила из себя:

— Василь… скажи… это ты забрал тогда?.. — В горле что-то застряло.

Карпюк дрожащими руками взял Марию за плечи, посадил в кресло. Случилось то, чего он так боялся. Ведь он знал, как Галинка похожа на отца.

— Что ты, Мария? Что с тобой? Успокойся. Галя, позови маму!

Блеснув глазками, девочка кинулась в комнаты.

— Слышишь? Позови маму! — крикнул Василь вслед. А Мария привалилась к спинке кресла и горько плакала.

Нет, конечно, этого не могло быть. Это просто случайное сходство. А слезы лились, тихие и обильные. Сколько их выплакала она? Василь что-то говорил. И Гелена пришла. Красивая, полноватая женщина в венчике русых кос. И Галинка тут.

Сидели за столом. Вспоминали прошлое. Гелена и Василь о чем-то спорили. Мария улыбалась, качала головой. Да… да… Но ничего не слышала. Только видела их глаза. Добрые, зеленовато-русалочьи глаза Гелены, серые, настороженные Василя и глубокие, черные глаза их дочки… Галинки.

Она протянула жесткую узловатую руку к девочке и осторожно, как бы с опаской, погладила ее по голове.

АВТОРУЧКА

I
В маленькой приземистой комнате уже темнело. Сквозь густой слой намерзшего на окнах инея еле пробивался скупой дневной свет. Учительница смотрела на страницу, поднеся книгу к самому окну. А перед столом в ряд стояли дети и хором выводили звонкими голосами:

Наша Армія Червона
Стереже свого кордона!..
Готовили большой новогодний концерт. И хотя фронт уже откатился от села далеко, учительница и дети привычно прислушивались к каждому звуку за окном. Только прогремит по выбоинам дороги телега или тяжело упадет с яблони снежный комок — все вздрагивали, и в глазах появлялся немой вопрос. И тут же исчезал: наши отогнали немцев за Днепр, и школа готовилась встретить свой первый после освобождения год.

После уроков никто не уходил домой. Одетые в ватники, в теплые отцовские пиджаки, в огромных сапогах или рваных валенках, девочки и мальчики очень походили друг на дружку. Бледные, вытянутые лица, по-взрослому серьезные глаза, в которых на самом дне таились не то печаль, не то страх…

В первом ряду у окна сидел «четвертый» класс. Второй ряд занимали «первый» и «второй» классы. Учительница Марфа Ивановна была одна у всех.

Репетиция закончилась. И тут в «четвертом» классе поднялась Зинка, «городская». Так прозвали ее между собой ребята, потому что она с матерью приехала в село незадолго до того, как под селом стал фронт. Зинка отличалась от прочих ребят более изысканной «городской» одеждой. И даже в черных косах у нее было два банта.

— Марфа Ивановна, у меня пропала ручка, — громко заявила Зинка. Она училась лучше других и с учительницей держалась смело.

— Как это — пропала? — удивилась Марфа Ивановна, глядя на Зинку утомленными глазами.

— Я ее положила вот сюда, в сумку и… нет…

— Посмотри хорошенько, может, закатилась куда-нибудь… А то, может, ты дома забыла? Мы ведь сегодня ничего не писали… И вы, дети, посмотрите возле себя…

Весь «четвертый», и «первый», и «второй» — третьего не было — засуетились и полезли под скамьи. Все искали Зинкину ручку. Это была в самом деле большая потеря. Купить ручку было негде. Их выстругивали из палочек вербы и ниткой закрепляли перо. У Зинки была особенная ручка — черная, блестящая, с красивым пером, и даже закрывалась колпачком. Учительница сказала: авторучка! Разумеется, каждому хотелось хотя бы подержать ее, если уж не написать какое-нибудь слово. Зинка не давала никому, кроме подружки, с которой сидела, — Гали Шишковской.

Ручки нигде не было.

— Дети, признайтесь, у кого Зинина ручка? — спросила Марфа Ивановна.

Все молчали, притихли.

— Я не бра-ал! — жалобно протянул вдруг Костя из «второго» класса.

— И я… — отозвался за ним брат Мишка, из «первого», и протянул учительнице сумку. — Посмотрите.

Марфа Ивановна покраснела.

— Я верю тебе… Ну, дети, может, у кого-нибудь из вас эта ручка случайно закатилась в сумку. Посмотрите…

Все начали шарить в сумках, по карманам. Ручка не находилась. Марфа Ивановна разволновалась. Никто из учеников ни у кого ничего не брал, как ни трудно было учиться. Все писали на серой бумаге, которую добывали из картонных футляров от каких-то немецких снарядов. Картон этот размачивали, отдирали отдельные листки, сушили, резали и сшивали в «тетради». Чернила делали из сажи, собирая ее в печах, ручки — из веток вербы. Вот только с перьями было трудно — их доставали у фронтовиков, проходивших иногда через соло. Когда перо ломалось, это была трагедия. Вот как у Оли Паливоды. Уже третий день она писала одной ручкой со своей соседкой Аленкой. Правда, Аленка неохотно делилась с Олей своей ручкой, не сразу давала ее. Оля нервничала и часто поднимала руку:

— Марфа Ивановна, она опять не дает…

— На, вот! — громко заявляла Аленка и подсовывала соседке свою «вербовку». Конфликт этим исчерпывался.

Сейчас Марфа Ивановна серьезно смотрела на Паливоду:

— А у тебя. Оля, случайно нет Зининой ручки?

У девочки появились на щеках красные пятна. Слезы выступили на глазах. Она медленно протянула свою полотняную сумку и прошептала:

— Вот… Проверьте…

Все выжидающе смотрели на учительницу.

— Ну, хорошо… Значит, нет…

II
Ярко-зеленая травка уже проклюнулась тоненькими иголками у плетня. Расправляли свои помятые листья лопухи. Марфа Ивановна с детьми убрала несколько классов в полуразрушенном здании школы и собиралась перейти туда из тесной и особенно неуютной весной хаты тетки Явдохи. Шумными веселыми табунками разбегалась детвора по домам.

Оля ходила вместе с Аленкой и братьями Перевозами — жили они в одном конце. Галя Шишковская тоже жила здесь, но она пренебрегала обществом малышей и шла чуть позади. Обычно из Олиного двора выбегал навстречу Тарасик, младший брат Оли. На этот раз он стоял уже у ворот. Шмыгнул носом и спрятал руки за спину:

— Ага, а у меня что-то есть!

— Что? — кинулись все к нему.

— Ага! Не скажу! — Тарасик любил подразнить.

— Ну, и ничего у тебя нет! — равнодушно возразил Мишка.

— Есть!

— Было бы, так показал бы!

— Хитрый какой! А вот не покажу! — Тарасик поддернул одной рукой штанишки, другую держал за спиной.

— Ну и не надо. Пошли! — Мишка толкнул в спину Костика так, что тот чуть не упал, и мальчики пошли дальше.

Тарасик надул губы. Он не ожидал такого дипломатического хода. Опять шмыгнул носом, это означало, что он принимает какое-то решение.

— Вот-вот, смотри! — поднял он над головой руку.

Никто не понял, что он показывает.

— Давай я посмотрю! — вихрем сорвался Костик и затопал тяжелыми сапогами по тропке. — Что это?

— Не видишь разве — ручка!

— Да это авторучка! — закричал Костик.

Мишка одним прыжком очутился перед Тарасиком и молниеносно выхватил у него ручку.

— Как у Зинки… Только не так блестит.

— Где ты ее взял? — подскочила Оля, и глаза у нее расширились, как от великого чуда. — Это будет мне, я в школу буду носить! — И она забрала ручку у Мишки.

— Отдай! — завопил Тарасик. — Это я ее нашел! Я сам с нею в школу ходить буду!

— Ты еще маленький и в школу не ходишь… Я тебе тогда отдам.

— Отдай! Я маме ска-жу-у! — Тарасик ревел на всю улицу и начал отнимать у сестры свою находку.

— А ну, тихо! Вот я вам покажу! — вышла из хаты Олина мать и грозно подняла прут. Ребят как ветром сдуло.

На следующий день, едва затих грохот парт, Зинка подняла над головой руку. Учительница кивнула ей.

— Марфа Ивановна! Мою ручку украла Оля Паливода. Вот, смотрите! — И, подбежав к Оле, вырвала у нее ручку.

— Я не крала! — вскочила Оля. Она чуть не плакала. — Это брат нашел, в канаве, за огородом…

— Погоди, Оля, когда он нашел?

— Вчера… вон все видели — и Мишка, и Аленка…

— Садись. Зина, у тебя ведь была новенькая ручка. С колпачком. А эта вон какая ржавая, и царапинки. И колпачка нет.

— Это моя ручка! Колпачок, должно быть, она потеряла…

— Это не ее… Это Тарас нашел, — горько всхлипывала Оля. — В канаве-е…

Класс гудел, как потревоженный улей. Мишка сзади дергал Олю за косички:

— У-у, ворюга!..

Аленка отодвинулась от Оли подальше.

— Я вспомнила, отчего ручка поцарапалась, — заявила Зина. — Когда-то я нечаянно уронила ее в воду и тогда положила в печь… Она и стала такой…

Все «классы» неприязненно шипели на Олю. Она отбивалась от мальчишек, которые подскакивали даже с задних парт, чтобы дернуть как-нибудь девочку.

— Тише, дети! — окликнула их Марфа Ивановна.

Она подошла к Зининой парте, подержала найденную авторучку и пожала плечами. Ребята увлеченно разглядывали находку, и никто уже не обращал внимания на Олю. Девочка притихла и забилась в угол: все ждала, что Марфа Ивановна сейчас объявит всем, что это не Зинина ручка. Ведь она не брала! Нет!.. Она и эту подарит ей, пусть только учительница скажет… Она же знает Зинину ручку, ведь как-то писала ею. Там и перо не такое.

Марфа Ивановна подошла к доске, взяла в руки мел. Оля вся напряглась. Вот сейчас Марфа Ивановна скажет…

— А теперь, дети, все раскройте тетради. Внимание! Даю задание для четвертого класса…

III
Весна заявила о себе буйным цветением. Как и прежде, разлился Днепр-Славутич. Паводок затопил нижние огороды, густой ивняк. Белокорые березы отражались в тихом плесе, как бы красуясь перед кленами и берестами своим белым станом. А те забрели по колено в воду и смотрели, как чешут свои длинные косы ивы-русалки…

Оля любовалась этой красотой, как когда-то, в далеком детстве, проходившем под грохот канонады. Она бродила старыми тропами, и они казались ей милее всего на свете. Солнце уже скрывалось за плавнями и зажгло в окнах новых хат золотые костры. Задумавшись, шла она по тихим улицам села и остановилась возле высокого тополя. Казалось, со всего света слетелись сюда крикливые рыжие воробьи и подняли невероятный шум. «Как у нас в школе было, когда мы перешли от тетки Явдохи в новые классы…» — вспомнилось ей. Оля часто вспоминала свою первую школу… Но какая-то неведомая грусть или боль омрачали это воспоминание, Она не всегда старалась отыскать причину этого — знала, что непременно вернется к той мелочи… к той авторучке…

Подняла глаза. На золотом фоне неба вырисовывалась стройная девичья фигура. Оля щурила глаза и не узнавала. Фигура приближалась спокойно и уверенно, и Оля, поравнявшись, кинула обычное, сельское:

— День добрый! — и пошла дальше.

— Постойте, минутку… вы — Оля? — вдруг услышала она незнакомый голос. И остановилась, точно в ней что-то оборвалось. Точно всем существом предчувствовала эту годами выношенную в мечтах встречу. Да, это была Зинка!

— Не узнаешь разве? Помнишь, у тетки Явдохи в школе… Ты была во «втором», а я в «четвертом»…

— Зина! Зина! Зиночка!.. — Оля кинулась обнять девушку и заплакала. — Неужто это ты? Ой, боже мой!

— Да чего ты, глупая! — звонко и красиво смеялась Зинка.

— Так все неожиданно! Так чудесно… Где же ты теперь?

— В железнодорожном институте… Инженером собралась быть. А ты?..

— Ну, я… я медсестра. Работаю давно уже… Вот как…

— Ну вот… Значит, приходи ко мне в гости. Вспомним старые годы.

— Спасибо…

— Ну, так договорились? Пока!

— До свидания… А только, Зина… Я еще хотела тебя спросить…

— Конечно, спрашивай… Меня все спрашивают! Говорю, что еще нет, не замужем!

— Да нет, я не о том… Я об авторучке.

— Что, купить?

— Да нет… Помнишь, сразу после войны у тебя была такая… авторучка?..

— А-а! Была. Я ее тогда сломала — опустила в горячую воду, чтобы промыть, а она расплавилась…

— А моя, помнишь?..

— Твоя была никудышная! — звонко захохотала Зинка.

У Оли мороз пробежал по спине.

— А меня тогда… Ну, это давно было… До свидания!..

— Так ты заходи! — удивленно кинула Зинка вслед Оле — та, не останавливаясь, бежала по тропинке…

В АВТОБУСЕ

Андрейка посмотрел в окно и на весь автобус восторженно кричит:

— Мама! Гляди! Вон гнездо аиста! И аистята там!..

Смуглая женщина с черными волосами, собранными в пышный сноп на затылке, не поднимая глаз, тянет:

— Аистята…

— Их целых трое, мама!..

— Трое, Андрейка… — соглашается мама.

Андрейка снова припадает к окну, даже носик расплющил на стекле.

— Ой, какая большая машина плывет! Мама, как она называется?

Женщина неохотно поворачивается к окну.

— Это комбайн, — обернулся пассажир с переднего сиденья.

— Да сиди ты тихо, дай покой!.. — Это мама. В ее голосе недовольство. Это ранит впечатлительное сердце мальчика и рождает в его больших серых глазах немой вопрос. Разве он делает что-нибудь плохое? Мама отвернулась, подавляя зевок.

Автобус размеренно гудит, укачивает пассажиров и нагоняет дремоту. Андрейка молчит. Ему хочется говорить, он уже собрался что-то сказать маме, но боится потревожить ее раздумье.

Мама часто вот так задумывается, остановив на чем-то взгляд. И тогда по ее бледному лицу проплывают темные тени. А может быть, так меняются ее карие глаза?

Андрейка озирается. Нет, не с кем поделиться своими впечатлениями. Вон та толстая тетка, которая на станции жаловалась маме на какие-то свои болезни, откинулась на спинку и только носом сопит. Ее сосед не отрываясь уставился в толстую книгу. Еще дальше, обнявшись, сидит молодая парочка и о чем-то шепчется. Разве что вот этот дядя впереди…

Он дружески подмигнул Андрейке, мол, держись, но теперь развернул газету, и Андрейке неловко обращаться к нему. Хотя у дядьки добрые синие глаза, и мальчик охотно поговорил бы с ним, если бы мама не запрещала.

— Не приставай к людям, Андрейка! Ну прямо смола!..

— И совсем я не смола! — Андрейке смешно: как это — он и вдруг смола. Скажет же такое!

Дядька достал из портфеля яблоко и дал его Андрейке. Яблоко было красное и сочное. Таких у бабушки в саду не бывает. А в это время автобус въезжает на мост. В окнах замелькало кружево стальных креплений.

От любопытства Андрейке не сидится. Он сползает с сиденья и наклоняет голову к уху разговорчивого пассажира:

— Дяденька, дяденька! А это большой мост?

— Большой.

— А откуда вы знаете? Разве вы строили его?

— Строил.

— Правда? — громко вскрикивает мальчик.

— Правда, — шепотом отвечает пассажир и кладет палец на губы. — Только не говори громко. Согласен?

— Согласен! — шепчет Андрейка, радостно сверкая глазенками.

Пассажир вынимает из портфеля еще одно красное яблоко и протягивает мальчику.

— А что вы еще строили, дядя?

— Много чего! Ну там большие дома…

— И наш дом тоже? У самого Днепра?

— Может, и ваш.

— А вы тоже живете у Днепра?

— Нет, я чуть дальше.

— А у вас дома есть молоток и гвозди?

— Еще бы! Что за строитель без молотка и гвоздей.

— А мне мама не позволяет. Говорит, весь паркет испортил… Можно, я к вам в гости приду?

— Отчего ж, приходи с папой. Я тебя познакомлю с маленькой девочкой. Она поменьше тебя, и зовут ее Натой.

— Фи, я не люблю девчонок, они в куклы играют.

Андрейка опасливо оглянулся на маму и ближе наклонился к уху дядьки:

— А без папы можно к вам прийти? А то у меня папы нет…

— А где же он?

— Когда я был маленьким, он разбился на мотоцикле. Это бабушка сказала. А мама всегда сердится, когда я спрашиваю, и говорит, что папа куда-то уехал далеко, навсегда.

— Вон как! — пассажир внимательно смотрит на своего собеседника и улыбается. — Ну, а ты маму слушаешься?

— Слушаюсь!.. Я ее очень люблю, вы не думайте, она хорошая, только все время занята в больнице, целый день на работе, пока не заберет меня из садика. Воспитательница сказала, что моя мама гордая, потому что красивая. А что такое гордая, вы не знаете?

— Не знаю, Андрейка, — ласково улыбается мужчина и гладит мальчика по руке.

— И я не знаю, — вздыхает Андрейка и со смаком надкусывает сочное яблоко.

Дядя какое-то время смотрит в окно, и между бровями у него залегает глубокая морщина. Он приглаживает седые волосы и снова поворачивается к Андрейке:

— А знаешь, Андрейка, у нас с Натой тоже нет мамы. Она тоже уехала куда-то далеко-далеко и больше не приедет…

Андрейка испуганно смотрит на дядю и даже перестает жевать яблоко.

— Нет?

— Угу… — качнул головой дядя.

— Так ведь это очень тяжело — без мамы! — шепчет мальчик.

— Очень!

— А кто же покупает кукол для Наты?

— Приходится мне.

— А мне машины мама покупает…

— Плохи наши дела, Андрейка.

— Плохи, — соглашается мальчик.

— Но мы ведь мужчины, Андрейка?

— Мужчины! — эхом откликается тот.

— Значит, можем что-нибудь придумать, правда ведь?

— Правда! — переступает с ноги на ногу Андрейка, забыв о красном яблоке.

— Ну, так давай условимся: ты приедешь ко мне в гости с мамой, а я приеду к тебе в гости с Натой. Идет?

— Идет… — повторяет Андрейка. — Приезжайте завтра, хорошо?

— Хорошо! Значит — завтра. Только пусть это будет наша тайна. Мы ведь с тобой мужчины и умеем сохранять тайну, верно?

— Верно.

А за окном уже проплывали полные запахов сосновые леса. В автобусе потянуло свежим воздухом, и как бы растворилась в нем дремота. Пассажиры оживленно переговаривались, даже те, кто всю дорогу читал книжки или сладко дремал.

Вот леса расступились, и из-под их зеленых одежд взметнулись в вышину белостенные многоэтажные здания. Город встречал автобус шумными улицами, грохотом грузовиков и трамваев.

Промчался по эстакаде зелено-голубой поезд метро. Мама сказала:

— Нам здесь выходить. Собирайся, Андрейка.

Андрейка схватился и быстро собрал свои игрушки, сунул в карман.

Автобус останавливается. Андрейка с мамой очутились на тротуаре знакомой улицы.

Автобус зарычал мотором, дохнул жарко, покатился по асфальту и через мгновение скрылся. Остались только влажные следы на гладком полотне дороги. Все исчезло, как марево. И пассажиры, и приветливый дядя. Словно и не было вовсе. Только красное яблоко напоминало о поездке. Андрейка вздохнул и со смаком откусил сочный кусок.

СКРИПАЧ

Шуршит ветер сухим бурьяном. Плакучая ива опустила долу свои седеющие косы. Роняет янтарные листья кудрявый клен.

Михайло огляделся по сторонам — отовсюду немо смотрели кресты-могилы. Будто скелеты неведомых существ — высушенные палящим солнцем, обвеянные холодными ветрами, омытые осенними дождями, выбеленные трескучими морозами…

Немой мир кладбища… Вечная обитель беспокойных и равнодушных, сильных и слабых, гордых, злых — и добрых, мечтательных… Порой промелькнет чье-то лицо на выцветшей фотографии. Порой тоскливо отзовется чья-то эпитафия. А больше — просто фамилия и даты жизни. Как в статистической ведомости. Вот, мол, такой-то, родился и умер. Чтобы знали живые, что и они не вечны. Что и они исчезнут бесследно…

Он присел на холмик земли. Наверно, старая могила, забытая уже людьми. Среди сухих стеблей горицвета и горькой полыни Михайло заметил краешек гранитного надгробия. Отгреб сухие листья и прочитал скромную надпись: «Федор Стусь. 1890—1953». Ниже — неумело выбитый контур скрипки. Кто это Стусь?.. Вроде бы что-то знакомое. И скрипка… Конечно! Он вспомнил. Был когда-то такой учитель музыки в их училище. Кажется, Федор Денисович. Впрочем, Михайло не помнит точно…

Его почему-то редко называли по имени. Студенты, по школьной привычке, придумали ему чудное прозвище — «Тыква». Должно быть, за его начисто выбритую голову.

— Тыква идет!..

— Ой, Стусь — не боюсь!..

— Тыква катится!.. — летело по коридорам. А вдогонку слышались взвизги, писк, смех. Его не боялись. Им пренебрегали. Почему-то насмехались. И были страшно довольны собой. Уроков музыки ожидали, как веселой забавы.

Учитель сам раскладывал перед каждым нотную бумагу и, ни на кого не глядя, словно перед ним никого не было, просил записать классное задание. Все делали вид, будто старательно записывают. А в это время из угла в угол летели тетради и книжки. Кто-то мяукал под партой по-кошачьи. В ответ слышался собачий лай.

Но учитель ничего не хотел ни видеть, ни слышать. Тихим, сиплым, будто вечно простуженным, голосом он о чем-то рассказывал, чертил мелом на доске витиеватые значки. И только иногда подходил к столу и гладил рукой скрипку, которая лежала в раскрытом футляре.

В коридоре дребезжал звонок, и все вихрем срывались с мест. Поднимался такой галдеж, словно это был конец света. Условливались о книгах, кино, проверяли решения задач по математике. И все это разом.

Никто не обращал внимания на Тыкву, а он еще был в классе и старческими дрожащими руками никак не мог застегнуть футляр скрипки.

— Какой он учитель? Он совсем не может справиться с классом! — утверждала пышногрудая Мария Яковлевна с тяжелой широкой нижней челюстью, делавшей ее похожей на жабу.

— Не понимаю, почему директор держит его. Он совсем не учит студентов музыке?.. — возмущалась Мария Семеновна и грузно опускалась в широкое кресло.

В учительскую робко входил Федор Денисович. Говор смолкал. Все смотрели вопросительно, как бы ожидая от него какой-то неприличной выходки. Он съеживался, точно холодная вода попала за воротник, и на цыпочках проходил к своему столу.

Иногда к нему обращался завуч:

— Федор Денисович, как дела с музыкой?

Тот смотрел на кончик своей папиросы и стряхивал пепел.

— Должен признаться — туго… Инструментов нет. Нот нет. Молодые люди не видят никакого смысла изучать этот предмет.

— Но ведь в хор они ходят с удовольствием! И хорошо поют. Кстати, вы не могли бы выступить в концерте? Ну, пение — это само собой. А вот чтоб на скрипке… Артисты, вы знаете, обходят такие маленькие городки, как наш.

— Что вы! Что вы!.. — Федор Денисович испуганно махал руками и отступал на шаг. — У нас нет оркестра. Нет рояля. Как же — без аккомпанемента? — Он прижимал к груди скрипку и пятился к дверям.

— Хм, — кидала Мария Яковлевна.

— Гм, — тяжело дышала в кресле Мария Семеновна.

…Весной Михайло нашел в пойме старую разбитую лодку. В половодье откуда-то прибило. Чтобы починить ее, вытащил посудину из камыша на песчаную косу, над которой круто вздымался скалистый берег Десны.

Когда-то на этом месте, на самой его вершине, где купами стояли теперь тополя и клены, возносился над заречными далями замок князя Игоря Святославича. Отсюда полки храброго князя шли в половецкие степи громить дикие орды кочевников. Эту землю и ее людей прославил мудрый чернец-летописец…

Михайло разводил здесь костер. Варил смолу, конопатил днище, готовил челн для рыбалки. Он даже мечтал о том, как когда-нибудь, закончив училище, купит настоящий мотор, поставит на лодку — и помчится голубою лентой Десны к самому морю.

И вот над головой, в зарослях лозняка, как будто отозвалась скрипка. Потом еще и еще… Михайло выпрямился, утер пот со лба и посмотрел вверх. Среди шелеста зарослей и шороха песка оттуда доносилась незнакомая мелодия. Переливалась, как ручеек из хрустального родника, трепетала в вышине вместе с щебетом ласточек. А потом, как бы вспомнив о чем-то тяжком и горестном, давившем грудь, глухо и отрывисто жаловалась.

Михайло удивился. Кто бы это мог играть? Поднялся на бугорок, приставил ладонь ко лбу, заслоняясь от солнца, искал глазами музыканта. И увидел…

На небольшой прогалине — уступе посреди скалистого берега — сидел Федор Денисович. Рядом на траве валялась старая соломенная шляпа, так хорошо знакомая студентам, и башмаки — неизменные черные башмаки с заплатами на носках. Скрипач прижал к подбородку скрипку и играл, зажмурив глаза.

Солнце лоснилось на загорелом голом черепе, на висках вздулись синие жилы. А он водил смычком по струнам и ничего не чувствовал. Только в опущенных уголках губ застыла горечь.

Поодаль от него сидела женщина. Это была его жена, соседи называли ее просто — Марусина. Она была лет на пятнадцать моложе своего мужа и отдельные слова выговаривала смягченно, не так, как на Полесье, — «мольоко», «льопата», что выдавало в ней полтавчанку. Соседки предполагали, что она была, наверно, второй женой учителя, и удивлялись ее выбору. Марусина была красива.

Она сняла свою цветную косынку, подставив под солнце тяжелую черную косу. Склонила голову набок и смотрела куда-то вдаль, будто видела то, о чем рассказывала скрипка.

Михайло тоже глянул в ту сторону, но ничего не увидел. Только теперь он заметил, что к берегу причалил старый рыбак — дед Самойло. Весь изборожденный морщинами, коричневый от загара, с седым клоком волос над ушами, дед походил на старый корень. Он положил весло поперек челна и сложил руки на коленях. Когда скрипка замолкла, дед Самойло сказал:

— Вот так все лето играет. И что на душе у человека? Бог знает, — и закинул удочку.

Почти каждый день Михайло слушал скрипку Федора Денисовича. И каждый день к берегу приплывал дед Самойло. Сначала слушал, потом скорбно качал головой:

— И что на душе у человека? Бог знает…

Прошел год. Неизвестно почему, Федор Денисович согласился сыграть на концерте. Это было накануне Дня Победы.

В актовом зале училища было тесно и душно. Помимо студентов набилось много охотников послушать концерт. Как-никак тут играл баян, выступал хор, занявший первое место в области. Многие впервые слышали рояль, который недавно приобрел директор. Правда, девушка, игравшая на нем, часто сбивалась и краснела, но ей горячо аплодировали, и она, осмелев, раскланивалась.

Потом объявили, что выступит Федор Денисович Стусь. В зале раздался смех. Его считали только чудаком. На сцене еще стояли хористы, делая передышку перед следующим номером. Федор Денисович, весь в черном, в белом крахмальном воротничке, быстро вышел на середину, не поклонился, как это делали все, а сразу начал подкручивать струны. Потом поднял смычок и замер. В зале наступила тишина.

Смычок резанул воздух и вырвал из скрипки стон. Она тоскливо зарыдала, кого-то звала, кого-то проклинала, подавляя скорбь. Потом улыбнулась, и брызнули на солнце чьи-то слезы-росы. Жаркое солнце выпило их, и снова вернулась память о тяжелом прошлом. Снова в сердце капали расплавленные капли свинца, оставляя в нем черные мертвые следы. И вот оно, уже многократно пробитое насквозь, мертвеет. Последний стон. Последний аккорд — и смычок остановился.

В зале кто-то всхлипнул. Кто-то тяжело вздохнул.

Федор Денисович выступил на шаг вперед и тихо сказал:

— Памяти моих сыновей. Они не вернулись с войны…

И ушел за кулисы.

Еще миг — и в зале разразилась буря. Шквал аплодисментов, возгласов, рыданий… Трудно сказать, какие чувства охватили людей — благодарность музыканту, удивление открытия, воспоминание о недавнем и уже прошлом… Только теперь все подумали, что никогда не слышали от этого человека ни жалоб, ни просьб. Никого он не осудил, никого не обидел. Возможно, оттого и казался чудаком. А он был такой же, как и все они, — носил в сердце любовь и горе, радости и печали…

Спустя полгода Федор Денисович скоропостижно умер. Хоронили его торжественно, всем училищем, и поставили это надгробие. Каждый день приходила на могилу Марусина. Молчаливая, с низко надвинутым на самые брови черным платком, делавшим ее похожей на монашку. Она ни с кем не делилась своим горем и никуда не хотела уезжать.

— Куда я поеду?.. Моя душа здесь. А родичей у меня нет, — отвечала сердобольным соседкам.

Спустя два года умерла и Марусина. Но этого никто как-то и не заметил. Ее похоронили рядом, но от могилы не осталось теперь и следа.

Михайло обошел вокруг забытого надгробия, повырывал бурьян, отгреб сухие листья и пошел дальше. Грустили над белыми крестами плакучие ивы. Стряхивали с себя слезы-листья кудрявые клены…

СНЕГ

За окном падает снег. Падает тихо, задумчиво.

Вот летит, порхает пушистая снежинка и опускается прямо На сердце. Потом упала вторая, третья, а там все они облепили его пушистым белым слоем. И было от этого пусто и холодно. И почему-то страшно.

Она не хотела отойти от окна и все смотрела, как падает снег. Мохнатый снег. И это был уже не снег, а кружилась осенняя листва и мягко стлалась под ноги… И пьянила, дурманила хмелем… То кто-то касался ее щеки:

— Слышишь?

То кто-то спрашивал:

— Видишь?

И сердце ее отстукивало:

— Да, да, да!

Они бежали вдоль молчаливой аллеи осеннего парка. Он скрывал их от недоброго чужого глаза, стряхивал на них свой убор. Они шли по шумным бульварам под проливным дождем. И обильный осенний дождь весело отблескивал в их глазах. Они слушали музыку в переполненном душном зале, и для них расцветало лето.

И это лето зеленело в ее глазах. А в его — зажигало ночные звезды. Она думала, что эти звезды — вечны. А они погасли… Когда? И не заметила. Узнала как-то случайно, когда он поднял телефонную трубку и, меняя голос, сказал:

— Нет, нет, его и сегодня нету! Наверно, и не будет…

Возможно, и совсем не будет…

За окном падал мохнатый снег…

Я НЕ ПРИДУ

Я не приду к тебе. О нет, я не боюсь… Я просто — люблю. Я изнываю от прикосновения твоих рук. Ты снишься мне…

Ты смотришь на меня со страниц книг и журналов. Ты шепчешь в завываниях снеговея:

— Эх, ты-ы!

Ты сидишь рядом со мной в душном троллейбусе, и я не чувствую ни тесноты, ни толкотни. Я улыбаюсь твоей улыбке:

— Эх, ты-ы!

На меня смотрят другие и тоже улыбаются. Пускай!

Ты ходишь со мною всюду. Хотя я давно не вижу тебя. Но ты сказал:

— Я зайду к тебе после работы!

И я жду. Долго-долго. Последней покидаю школу. Жду…

Первой прихожу. Сажусь за свой стол. Еще никого нет. Только уборщица удивленно поглядывает на меня. Пускай! Я — жду!

Я отказываюсь от кино, я забываю про работу. Я могу сама тебя увидеть, стоит только сделать несколько шагов и свернуть в сторону. Но я — не сворачиваю. Я — жду…

А ты не пришел. И я увидела тебя сама. И опять ты сказал:

— Эх, ты!.. Хоть бы раз вспомнила обо мне.

— О тебе?.. Еще чего!

— Эх, ты!

— Что — я?

— Гордая, загадочная. Кто вас разберет?

— А разве так трудно понять? — Я смотрю в твои глаза, и они понимают меня. Я вижу, как пульсирует кровь на твоих висках, как напряглось твое тело…

— Я хочу быть вместе с тобой — всегда! А ты?

— И я…

— Ты придешь ко мне еще?

А ты? Ты не пришел. У меня — тоже своя гордость.

— Нет…

Искры метнулись в твоих глазах.

— Не понимаю! Снова не понимаю!

Да, ты не понимаешь. А мне — больно. Потому что я отрываю тебя от сердца. Слышишь, как оно рыдает? Но нет, ты этого не можешь услышать!..

Я прощаюсь с тобой. Я хороню свою мечту.

Я не приду к тебе…

Эх, ты…

ПОРТРЕТ Вместо послесловия

— Значит, мы пишем о вас так: журналистка, молодой научный работник, педагог. Тут нужно указать возраст — сколько вам лет.

— Двадцать пять. Разве вы забыли, дорогой редактор?

— Но лет пять назад вы тоже говорили, что вам двадцать пять!

— Бросьте!.. Это от неопытности. Конечно, мне тогда было намного меньше.

— О! Простите, я забыл, что имею дело с женщиной!

— Мне приятно, что вы наконец это поняли…

Мне в самом деле приятно. Бывают иногда такие моменты, когда мужчинам не хочется делать чего-то такого — неприятного…

А сейчас мне приятно, потому что я вижу тут фотографа — он нацелил на меня объектив и ищет более выгодный ракурс.

— Тогда ясно, вопрос о возрасте отпадает. Но я думаю, вы не будете возражать, если мы поместим ваш портрет на обложке вашей книги. А это наш фотограф — Петр Яковлевич. — Редактор почему-то думал, что я не догадываюсь, кто это и чего он хочет. Я видела, как фотограф настойчиво пытался уловить в моих глазах искру вдохновения.

Аппарат щелкнул, и я вздрогнула.

— М-м… Петр Яковлевич! Что вы! Сбоку нельзя снимать. Ну, неужели вы не видите?.. Мой нос!..

— Нормально! В чем дело? Все будет в порядке!

— Петр Яковлевич! Умоляю!.. Вот так, анфас, можно слегка сбоку. Чтобы срезать конец носа.

Редактор разглядывает меня со всех сторон, как куклу в магазине, даже через стол перегнулся.

— Да-да, правда, Петр Яковлевич. — Редактор захватывает инициативу в свои руки. — Чтобы мысль была в глазах, понимаете? А то у вас все какие-то испуганные. И нос подкоротить — он в самом деле длинноват…

— А вы бы еще дольше водили меня за нос с этой книжкой! — я не выдерживаю. Я вспоминаю всю редакционную волокиту, и меня трясет…

Я вскакиваю на ноги. А сбоку — клац! клац! — Петр Яковлевич собирает урожай на искры вдохновения.

— Вы что, хотите, чтоб на фото какая-то фурия была? Пугать людей? Да каждый читатель, увидев такую ведьму, отшатнется! Избави боже от ведьмы дома, а тут тебе еще в книжке навязывают!

— А почему вы думаете, что вашу книгу будет покупать именно читатель, а не читательница?

— Потому что женщины о себе все знают. Ну что нового может рассказать им женщина?

— Гм… Вы считаете, что мужчинам вы открыли Америку?

— Ну, не Америку, а, возможно, какие-то острова или заливы. И это неплохо!

— Значит, фото…

— Да, фото обязано настроить читателя — да, читателя — на лирический лад. Навеять раздумье, воспоминание, может быть, даже исповедь… Вы поняли меня? Вот так — с ангельской улыбкой… Можно рукой подпереть голову?.. Ладно?.. Я готова!

Клац!

И вышел, друзья, этот портрет.

Родная дочь спросила:

— Мам, а почему говорят, что эта тетя похожа на тебя?

Соседка сказала:

— Хм, я не знала, что у вас такая старая мать.

Муж заделал в рамку и повесил над письменным столом. Когда я начинаю доказывать, что он меня недооценивает и что другой на его месте гордился бы такой женой, он скрещивает руки на груди и пристально смотрит на мой портрет.

Но иногда портрет меня выручает. Иные знакомые не догадываются, что это я, и начинают достаточно откровенно высказываться о моей книге. Я в восторге… Услышать настоящее искреннее слово читателя — не каждому доводится. И тогда я поклялась, что никогда не раскрою своего инкогнито. Зачем ставить моих знакомых в неловкое положение?

И всегда в таких случаях я добрым словом поминаю знатока своего дела Петра Яковлевича…

Пусть процветает фотоискусство!

Примечания

1

В старых крестьянских хатах полка для красивых мисок и другой посуды.

(обратно)

2

Петровы батоги — цикорий.

(обратно)

3

Клуня — рига.

(обратно)

4

Когут — петух, кочет.

(обратно)

5

Кушир — роголистник, болотное растение.

(обратно)

Оглавление

  • ПОВЕСТИ
  •   НЕ ПОТЕРЯЙ СЕБЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •   ЛЮБИТЬ НЕ ПРОСТО
  •   ЖАЖДА ЛЕТА
  • РАССКАЗЫ
  •   МАРТ — МЕСЯЦ ПЕРЕМЕН
  •   НА КРАЙ СВЕТА
  •   ГАЛЬКА
  •   ЗА ПАМЯТЬЮ
  •   ПОНЕДЕЛЬНИК — ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ
  •   ВЕЧЕРИНКА
  •   ДОЖДЛИВАЯ НОЧЬ
  •   НОЧНОЙ ДИАЛОГ
  •   ДОЖДЬ
  •   НА СВАДЬБЕ
  •   ПЛАТОК
  •   ДОЧЬ
  •   АВТОРУЧКА
  •   В АВТОБУСЕ
  •   СКРИПАЧ
  •   СНЕГ
  •   Я НЕ ПРИДУ
  •   ПОРТРЕТ Вместо послесловия
  • *** Примечания ***