Сирень на Марсовом поле [Илья Яковлевич Бражнин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ИЛЬЯ БРАЖНИН СИРЕНЬ НА МАРСОВОМ ПОЛЕ

МАЛЕНЬКИЕ РОМАНЫ

Сирень на Марсовом поле


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Он шел через поселок — высокий, костистый, чуть сутуля узкие плечи. При встрече со знакомыми он учтиво приподнимал свою выцветшую фетровую шляпу, обнажая большую голову, увенчанную копной белых легких волос.

Шляпу приходилось снимать довольно часто. Федора Платоновича знали в поселке. Он появился в нем давно, проводил здесь каждый год свои летние каникулы, а также короткие весенние и зимние передышки. Когда-то он возглавлял кафедру математики на физическом факультете Ленинградского университета, но сейчас преподавал в средней школе. Однако об этих переменах позже. А теперь вернемся к началу нашей истории, к поздней весне тридцать восьмого года.

Весна в том году не задалась. Май стоял холодный, ветреный, неласковый. Июнь оказался не многим лучше. Но весна все же весна — солнце проглядывало, и на экзамен математики, который принимал профессор Заболоцкий, выпускница Вера Истомина явилась с цветущей веточкой белой сирени, вложенной в четвертый том «Курса высшей математики» В. Смирнова.

Сорвала Вера эту веточку по пути к университету на Марсовом поле. Она любила этот огромный цветник с торжественным квадратом гранитных мемориальных стен в центре его.

Вера очень торопилась на экзамен, и все же, переходя поле наискось от Лебяжьего мостика к набережной Невы, невольно замедлила шаг, а возле сиреневой заросли в углу поля и вовсе остановилась.

С минуту она стояла, глядя прищуренными от солнца глазами на ближний куст белой сирени. Потом решительно прошла к нему, наклонила пышно цветущую ветвь и, отломив малую веточку, вернулись на дорожку.

Сидевшая неподалеку на скамейке старушка, с маленьким бледным лицом и острыми глазками, посмотрела осудительно на Веру и сказала:

— Нехорошо ведь это. Если каждый встречный-поперечный будет по пути ветку драть, то всю красоту эту в один день порушат. Да и место надо понимать какое.

Старушка кивнула в сторону гранитного намогильника. Вера стояла молча и глядела прямо в ее маленькое бледное лицо. Потом сказала, чуть наклонив голову набок:

— Вы, конечно, правы, но, знаете, я на экзамен иду и загадала так. А экзамен очень важный. Можно сказать, самый важный.

Старушка оправила неторопливым движением сухонькой руки темный платок на голове.

— По делу, значит. Ну-ну.

Вера стояла перед ней, будто ждала еще чего-то. Старушка вздохнула.

— Ладно уж. Иди на свой экзамен. Ни пуха тебе, ни пера.

— Спасибо, — сказала Вера и, кивнув старушке, быстро пошла к набережной.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Математика была последним серьезным экзаменом перед защитой диплома. Распределение состоялось еще в январе, и Вера была оставлена при кафедре математики. Ей предложили аспирантуру. Все это уже позади, слава богу. Сейчас самое главное хорошо сдать этот экзамен. Она не боялась экзаменов, а этого последнего ждала даже с нетерпением. Математика была не только ее специальностью, но и душевной склонностью, и ее будущим, в которое она смотрела без малейшего страха.

Удачливые люди — это обычно уверенные в себе люди. Удача ли рождает в них уверенность, или уверенность в своих силах обеспечивает им удачи — сказать трудно.

Вера не склонна была к рефлексии, ни к долгому обдумыванию своих поступков. Она поступала, и этого с нее было вполне достаточно.

При всем том она вовсе не была мотыльком, легкодумкой. В ее зачетной книжке были сплошь пятерки. Для того чтобы на физфаке получать пятерки, надо было иметь хорошую голову. У Веры была хорошая голова. Это знали все. Если об этом заходила речь при Жоре Калинникове, он обычно прибавлял, что, к сожалению, и ей это известно.

Жоре тоже нынче предстоял экзамен по математике, и это, увы, мало радовало его. Математика не была его стихией. Он не любил ее, и в этом смысле был полной противоположностью Веры. Вообще, они во многом разительно не походили друг на друга. Впрочем, это не мешало им быть друзьями, и, как полагал и надеялся Жора, даже больше чем друзьями.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Вера быстро шла полутемным коридором третьего этажа. Было уже без десяти два. Она почти опаздывала. Перед аудиторией, в которой должен был происходить экзамен, уже никого не было. В сущности говоря, ей никто и не нужен был, если не считать Жоры Калинникова. Они уговорились, что после сдачи экзамена он будет дожидаться ее у дверей триста девятой. Но вот его нет. Куда его унесло? С ребятами в столовую ушел? А может быть, в студенческий отдел спустился? Ну что ж. В конце концов, в данную минуту для нее важно только одно — чтобы на месте был профессор.

Вера подошла к аудитории и взялась за дверную ручку. И тут совсем для себя неожиданно она почувствовала, как неровно и сильно забилось сердце. Вот так раз. Оказывается, она волнуется. Оказывается, этого не избежать, даже в том случае, если уверена в себе, если знаешь предмет. Да, наверно так и есть. Говорят, что предстартовая лихорадка у спортсменов неизбежна. Видимо, и с предэкзаменационной так же.

Однако лихорадка лихорадкой, а дело делом. Вера решительно тряхнула светлыми кудрями, заложила веточку сирени в книгу и приоткрыла дверь аудитории.

— Можно?

— Да, да, — тотчас отозвался Федор Платонович, стоявший у пыльного окна, выходившего на пестро-серебряную Неву, и повернулся лицом к входящей в аудиторию Вере.

Широкая солнечная полоска соскользнула с подоконника и протянулась по полу прямо к ногам Веры. Вера остановилась возле стола, боясь наступить на этот желто-золотой коврик. Федор Платонович — по другую сторону солнечной дорожки — непроизвольным движением чуть отступил назад. Так они стояли по краям медового мерцающего коврика, который не то соединял, не то разъединял их. Протянулась странно долгая минута.

Она минула, как минует всякая наша минута — долгая и краткая, жданная и случайная, добрая и злая. Она минула, и Федор Платонович медленно подошел к столу.

— Прошу.

Он сделал пригласительный жест, и Вера, с внезапной и вовсе не свойственной ей робостью, опустилась на краешек стула. Она положила перед собой на стол книгу, которую до того держала в руке. Из книги выглядывала веточка сирени — такая живая, такая неожиданная в этой скучной, пыльной аудитории с казенно-коричневатыми стенами, выщербленными пюпитрами, измазанной меловыми разводами доской.

Несколько мгновений Федор Платонович смотрел на сирень, рассеянно улыбаясь, потом неожиданно предложил:

— А нуте-ка, попробуем счастья поискать.

Вера, вытащив веточку из книги, придвинула к нему. Федор Платонович протянул к сирени руку с тонкими длинными пальцами, но, заметя, что кончики пальцев перепачканы мелом, вынул из кармана пиджака белоснежный носовой платок.

— Счастье надо искать чистыми руками.

Он тщательно вытер пальцы и, сунув платок обратно в карман пиджака, принялся перебирать белый цветочный ворошок. Но все цветочки в нем были о четырех лепестках — ни одного о пяти или трех.

— Как видно, нет тут для меня счастья, — усмехнулся Федор Платонович. — А вы что же? Или уже нашли раньше?

Она смущенно глянула в его настороженные глаза и вдруг, подумав о Жоре, сказала запнувшись:

— Еще… не знаю.

Он смотрел без улыбки на белую веточку, которую машинально продолжал поглаживать пальцами. Веточка источала слабый, тонкий аромат. Федор Платонович вздохнул и, отложив ее, сказал:

— Ну что ж. Если ничего не имеете против, приступим.

— Я готова, — поспешно отозвалась Вера и протянула руку к лежавшим на столе экзаменационным билетам.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Когда двадцать минут спустя Вера выходила из дверей аудитории, лицо ее пылало, глаза сияли, а руки, рукава синего жакетика и даже юбка были перепачканы мелом.

Коридор был пуст. Только возле огромной, в полстены факультетской газеты «Физик» стояла одинокая понурая фигура в светлых брюках и модном ворсистом клетчатом пиджачке. Газета, как видно, не слишком интересовала студента, и он то и дело посматривал по сторонам, словно искал или ожидал кого-то. Это и в самом деле было так, и Вера, едва глянув в его сторону, тотчас определила, что он ждет, и ждет, конечно, ее — Веру. Она приветственно взмахнула рукой и крикнула звонко, на весь коридор:

— Жора!

Студент повернулся в ее сторону, чуть помедлил, поерошил блестящие черные волосы и, не торопясь, двинулся навстречу Вере. В движениях его было что-то неуверенное, словно он двигался наугад, не зная, зачем и куда идет.

Вера это приметила и ускорила шаг. Жора Калинников, напротив, не только не ускорил, но, кажется, замедлил движение. Они сошлись почти посередине коридора, возле перил лестницы, ведущей в нижние этажи, и здесь, не сговариваясь, остановились. Она хотела было осведомиться у Жоры, как прошел у него экзамен, но вместо того непроизвольно засмеялась и сказала с торжеством и облегченно:

— Всё.

Она хлопнула ладошкой по лестничным перилам и победительно оглядела Жору. Он сказал вяло:

— Поздравляю.

Она нахмурилась и, спохватившись, спросила скороговоркой:

— А у тебя как? Почему ты не говоришь? Ты что? Просыпался?

— Похоже на то.

— Безобразие.

— Может быть. Даже наверно.

— Я тебя не понимаю. Неужели ты не мог как следует приготовиться к экзамену?

— Я думаю, выяснение этого вопроса сейчас не имеет большого смысла.

— Ты думаешь? А что, по-твоему, имеет смысл?

— А я почем знаю. Что я, Спиноза? Или секретарь факультетского бюро комсомола?

— Нет. Ни то ни другое, к сожалению. Ты просто-напросто ничтожный, безответственный мальчишка.

— Да? Между прочим, мой почтенный родитель придерживается схожих с твоими взглядов на обсуждаемый предмет. Но ты, как мне казалось, до сих пор кардинально расходилась с ним на этот счет. Ты не находишь?

— Я нахожу, что ты фразер и пустомеля.

— Брось. Что ты, в самом деле, взъелась? И без тебя тошно. Пойдем лучше обедать.

— Никуда я с тобой не пойду. И вообще…

— Минутку…

Жора движением руки остановил Веру, распалявшуюся с каждой минутой все больше, и глазами показал на стоявшего в дверях аудитории Федора Платоновича.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Федор Платонович стоял на пороге триста девятой аудитории — высокий, прямой, неподвижный. В опущенной правой руке он держал толстый том смирновского «Курса высшей математики» с выглядывающей из него веточкой сирени.

Он смотрел на стоящих возле перил лестницы молодых людей и левой рукой слегка потирал висок, словно задумался над решением трудной и сложной задачи. Было очевидно, что те у лестницы ссорились, и также очевидно было, что эта их ссора ровно ничего не значит. Сейчас они ссорятся. Через год поженятся. И будут жить-поживать, добра наживать.

Кстати, это, вероятно, не будет для них слишком трудно. Отец его — крупнейший физик, ученый с мировым именем, академик. Что касается молодого Калинникова, то он уже давно привык к легкой жизни за широкой папиной спиной, к отдельной комнате в большой благоустроенной квартире, к достатку, к отцовской даче. Он пользовался этими благами, нимало не задумываясь над их источником, жил бездумно и, по-видимому, расположен был разделить эту бездумную жизнь с Верой Истоминой. Во всем этом не было ничего удивительного, за исключением разве очевидного и разительного несходства судеб и характеров обоих молодых людей.

У Веры за плечами была трудная жизнь, полная лишений и превратностей. Раннее детство в самарской деревне было скудно до нищенства. Отец в четырнадцатом году ушел на войну, да так и не вернулся. В двадцать первом, во время голода в Поволжье, умерла мать. Потом детдом, рабфак, завод, и наконец, в тридцать втором году по комсомольской путевке Вера попала на физический факультет Ленинградского университета.

И вот ей двадцать пять лет, и через месяц-полтора она получит диплом об окончании университета. Потом сдаст осенью экзамены, и она уже аспирантка. Ее полнит желание лететь, мчать в предстоящую жизнь, и это жаркое желание видится во всем ее облике, лежит зримой печатью на ее подвижном лице.

Федор Платонович смотрит в это худощавое, с подтянутыми щеками, с блестящими глазами лицо… Он знает малую долю жизни своей дипломантки, но многое незнаемое угадывается и вызывает желание помочь, поддержать, подтолкнуть. Нынче что-то и еще прибавилось, кажется, но он ничего об этом не может пока знать. Разве что смутно ощущает…

Он подходит к спорщикам, и они умолкают. Останавливается перед ними и говорит, обращаясь к Вере:

— Вы забыли на моем столе книгу.

Федор Платонович протягивает ей книгу, из которой выглядывает веточка белой сирени, и похоже на то, как если бы он принес ей не книгу, а эти цветы.

Она, кажется, и понимает именно так; и он видит это. Она берет крупной смуглой рукой толстую книгу и говорит торопливо и сбивчиво:

— Да… Простите… Спасибо…

Он поворачивается к Жоре и, после едва приметной паузы раздумья, говорит хмуровато:

— А вас, Калинников, я прошу пройти со мной в аудиторию.

Федор Платонович идет к раскрытой двери аудитории. Жора, сперва несколько оторопев от неожиданного приглашения, с недоуменьем глядит ему вслед. Затем, сообразив, что ничем дурным это приглашение ему не грозит, а может быть, и наоборот, сулит хорошее, срывается с места и решительно двигается следом за Федором Платоновичем.

Дверь захлопывается, и Вера остается в коридоре одна. Она стоит возле лестничных перил, держа в одной руке книгу, в другой — сирень и с тревогой поглядывая на закрытые двери аудитории. Ждать ей приходится недолго. Спустя несколько минут Жора вылетает из аудитории и, даже не закрыв за собой дверь, устремляется к Вере. В руках его раскрытая зачетная книжка. С торжеством потрясая ею, он приближается к Вере и, подражая давешней ее интонации, восклицает с энтузиазмом:

— Всё. Троечка сделана.

Вера смотрит на него с неожиданной и непонятной ему хмуростью. Потом говорит, кивнув на раскрытую дверь аудитории:

— Пойди закрой. Нет, постой. Я сама.

Она подходит к аудитории, бесшумно прикрывает дверь и просовывает в дверную скобу веточку сирени.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Федор Платонович сидел перед столом, обратив лицо к раскрытой двери, раздумчивый, молчаливый… Ишь обрадовался, и двери не закрыл. Ветрогон. Привык, чтобы все за него делали другие… Напрасно, кажется, он подкинул ему спасительную тройку… Зачем он, собственно говоря, сделал это?

Федор Платонович сердито насупился. За дверью мелькнуло что-то синее, кажется рукав жакетки… Дверь бесшумно закрылась… А вот Истомина — умница. Уже налицо уменье математически мыслить. И желание мыслить самостоятельно… Будет, будет толк. Несомненно. Если этот академический сосунок не выбьет ее из колеи, не притушит ее призвания…

С призванием этим самым все не так-то просто и не так-то легко. Он хорошо знает, что это за горько-сладкая штука, что это за благословенное проклятие. С малых лет он к математике потянулся… А там как в омут головой — ни оглянуться не успел, ни понять, как это с ним произошло, когда пришел этот интерес как интерес особый, отличный от прочих, кровный, главный жизненный интерес. Сперва это ведь почти как болезнь, непроизвольно. Только позже является сознательное ко всему отношение, к которому присоединяется и волевое начало. Без волевой направленности, одной неосознанной склонностью ничего путного не сделаешь в этой области, как, впрочем, и во всех других областях человеческой деятельности.

У нее эта воля, кажется, наличествует, и в немалой степени. Конечно, здесь уже осознанное призвание. Теперь надо только укрепить его, дать опору для дальнейшего развития. То, что она остается при кафедре, хорошо и для нее и для кафедры. И для него тоже, кстати. Ему уже почти сорок, но, работая с двадцатилетними, он чувствует себя сам двадцатилетним, влюбленным и в работу и в жизнь. Впрочем, влюбленность тут, очевидно, ни при чем. Это в романсах все про любовь да про любовь поется. И очень громко при этом. А ведь истинная любовь — это всегда что-то затаенное, незримо и нетронуто вызревающее… Хотя… хотя… в сущности говоря, все это, вероятно, вовсе не идет к делу. Любовь, как и музыка, как и математика, — это, по-видимому, какой-то особый дар. Ему, закоснелому холостяку, пожалуй, и размышлять на этот счет ни к чему. Отчего же в таком случае все-таки размышляется? Э-э, а кто вообще может похвастать тем, что знает что от чего…

Федор Платонович поднялся из-за стола и начал выхаживать мимо доски, испещренной цифрами, буквами, знаками. Потом остановился и, наклонив голову, постоял напротив доски, искоса вглядываясь в написанное.

— Умница, — сказал он громко и, повернувшись, пошел к двери.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Весь следующий день вышел у Веры хлопотливым, растрепанным и поначалу неудачным. С утра, по обыкновению, зашел за ней Жора Калинников, чтобы идти в университет. Но вместо дружного вышагивания по гранитным плитам Университетской набережной и оживленного разговора о бывшем, сущем и будущем вышла вдруг неожиданная ссора. Вера убежала в университет одна и всю дорогу злилась и на себя и на Жору, главным образом, конечно, на Жору.

Он часто вызывал у нее непонятное раздражение. Непонятно оно было потому, что казалось беспричинным. Он бывал с ней всегда небрежно-остроумен, приятельски покровительствен и грубовато-нежен. Все это органически присущее Жоре и издавна знакомое в нем Вере, случалось, беспричинно начинало раздражать ее. Остроумие казалось плоским, приятельство вульгарным, а нежность назойливой. Больше всего в такие минуты Веру раздражало то, что Жора как бы не принимал в расчет ее раздражения. Он продолжал болтать и пошучивать, пытаясь то и дело целовать Веру. Это совершенно выводило ее из себя.

— Неужели ты не видишь, что ты мне противен? — возмущалась она, отстраняясь от Жоры.

— Ну-ну, — говорил он примирительно. — Ты преувеличиваешь.

Его покладистость раздражала ее еще больше, чем назойливость. По любому поводу и вовсе без повода Вера принималась препираться с Жорой, и все обычно кончалось тем, что Вера убегала от него прочь.

Эта строптивость и непонятные вспышки раздражения удивляли ее саму. Она пыталась бороться с собой и подавлять свое раздражение, но чаще всего из этого ничего не получалось.

В университете Наталья Герасимовна, секретарившая в деканате, сказала ей, что сегодня в три часа будет заседание кафедры математики и что после него профессор Заболоцкий хотел поговорить с Верой.

Вера примчалась на кафедру задолго до начала заседания, но оказалось, что торопилась напрасно. Заседание не состоялось, так как профессор утром, по дороге в университет, упал на улице и сильно повредил, кажется вывихнул, ногу. Сейчас он дома. Что касается назначенного с Верой разговора, то профессор просит ее позвонить ему завтра в девять утра.

Наталья Герасимовна дала Вере телефон Федора Платоновича и напомнила, что звонить следует точно в назначенное время, так как профессор не терпит неаккуратности.

Заверив, что будет аккуратна, Вера попыталась узнать, зачем вызывал ее профессор. Наталья Герасимовна ничего определенного сказать не могла, но предполагала — видимо, что-нибудь связанное с дипломной работой. В этом направлении она и посоветовала Вере подумать до завтрашнего разговора с профессором.

Вера поблагодарила секретаршу и полетела к себе в общежитие. Если Наталья Герасимовна права и профессор захочет поговорить с ней о дипломной работе, то она ему приготовит небольшой сюрприз. Она представит уже сделанную дипломную работу, ну если не совсем еще до конца сделанную, то во всяком случае близкую к завершению.

Весь вечер она просидела у себя в общежитии, колдуя над работой. Около семи появился было Жора Калинников, чтобы пригласить ее на вечер джазовой музыки, но она прогнала его, даже не дослушав до конца.

На следующее утро Вера с половины девятого стала в вестибюле возле телефонного автомата, а без пяти девять завладела им безраздельно. Ровно в девять она позвонила Федору Платоновичу. Он отозвался тотчас же кратким «да-да».

Вера назвалась. Федор Платонович попросил ее прийти к нему в два часа. Точно в назначенное время Вера позвонила у дверей его квартиры в третьем этаже большого дома на Двенадцатой линии Васильевского острова. Дверь открыла высокая пожилая женщина, очень похожая лицом, осанкой, манерой держаться на Федора Платоновича. Это была, очевидно, сестра его, Мария Платоновна, о существовании которой Вера до сих пор знала только понаслышке от студентов, бывавших у профессора на квартире.

Мария Платоновна пригласила ее в кабинет. Федор Платонович сидел за большим письменным столом. Ноги его укутаны были синим клетчатым пледом. При появлении Веры он сказал учтиво:

— Прошу прощения, что не могу вас встретить у порога. Временно обезножел. Проходите, пожалуйста, и садитесь.

Он жестом указал на одно из двух стоявших перед столом кожаных кресел. Она прошла и села, положив свой тощий портфель к себе на колени. Федор Платонович не торопился начинать разговор, давая своей гостье время, чтобы освоиться с новой обстановкой. Неторопливо сложив лежащие перед ним бумаги в аккуратную стопку, он отодвинул их в сторону и спросил ровным и спокойным голосом:

— Как вы думаете, зачем я просил вас сегодня прийти?

— Не знаю, право, — ответила Вера не очень твердо.

— Знать вы, естественно, не знаете, — все так же ровно сказал Федор Платонович. — Но, может быть, вы догадываетесь?

— Вы хотели, наверно, о моей дипломной работе поговорить, — выпалила вдруг Вера с неожиданной для себя решительностью. — Так я ее на всякий случай принесла.

— Принесли? — несколько удивился Федор Платонович. — И в какой же степени готовности?

— Не совсем еще готова, но в общем почти… Вот…

Вера поспешно расстегнула лежащий на ее коленях портфель и вытащила из него несколько школьных тетрадок. Потом, привстав со своего кресла, потянулась через весь стол к Федору Платоновичу и положила перед ним свои тетрадки.

Федор Платонович, невесть чему усмехнувшись, подвинул их к себе и стал медленно листать, читая работу. Вера стояла напротив него по ту сторону стола. Он, не отрывая глаз от тетрадок, сказал ей негромко:

— Сядьте.

Она не села. Он продолжал читать, уже не обращая на нее никакого внимания. И тут она вдруг заметила веточку белой сирени в одном из стоявших на письменном столе двух смальтовых бокалов для карандашей. Из одного бокала карандаши были вынуты и лежали цветной горкой на зеленом полотнище настольной бумаги. Вместо них в бокал была налита вода и в нее поставлена веточка — ее веточка. Сирень чуть привяла и понуро склонила белую кудрявую головку. С минуту Вера смотрела на нее, забыв, зачем сюда пришла. Потом вдруг опустилась в кресло, словно у нее ноги подкосились. В то же мгновенье Федор Платонович оторвался от тетрадок и, подняв голову, посмотрел на Веру. Она не отвела глаз. Он спросил ее так же ровно, как и прежде:

— А дальше что?

И, не дожидаясь ее ответа, Федор Платонович заговорил о том, что с дипломной работой, по-видимому, все обстоит благополучно, но работа эта, независимо от качества, все же еще ученичество. А она обязана дать большее. Да, да, обязана. Именно обязана. Талант обязывает. Призвание обязывает. В ней как пульс должна биться постоянно, настойчиво, негасимо ищущая мысль, не оставляя ее ни на мгновенье, не давая покоя ни днем ни ночью. Она должна привыкнуть к этому как к обычному своему состоянию. Вечные искания, вечные тревоги, вечные обманности и вечные очарования. Это как в поэзии. Математика и поэзия вообще не столь уж далеки друг от друга… Да, да…

Он говорил глухо, негорячо, скорей даже сурово, но Вере казалось, что слова его кипят и клокочут.

Ей привиделось, что она раздвоилась и что та, будущая Вера, о которой говорит Федор Платонович, смотрит пристально и неотрывно из смутного и желанного далека на эту, сегодняшнюю Веру, которая сидит здесь перед столом, держа на коленях свой тощенький, потрепанный портфель.

Она ушла от Федора Платоновича только два часа спустя — истомленная, словно после долгой тяжелой работы, и радостная, словно получила дорогой и редкостный подарок.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

На улице, прохаживаясь перед подъездом, ее ждал Жора Калинников.

— Ты здесь? — удивилась Вера.

— Ага, — кивнул Жора. — На посту. Приветик.

— Как ты сюда попал? Тебя тоже Федор Платонович вызывал?

— Отнюдь. Герр профессор здесь ни при чем. Удовольствием лицезреть меня ты обязана собственному очарованию и моей осведомленности. Узнал у девчат в общежитии, где ты, и рванул по твоему горячему следу. Сегодня же суббота. Может, двинем куда-нибудь?

— Суббота, — улыбнулась Вера, точно возвращаясь из доброго сна назад к себе в обычное. — Верно, суббота. Ты удивительно наблюдателен. И мы, конечно, двинем куда-нибудь. Конечно. Непременно. Обязательно.

Она засмеялась и взяла Жору под руку, чего почти никогда не делала. Она была необыкновенно оживлена, весела, даже сговорчива, что уж вовсе за ней не водилось. Сколько раз Жора приглашал ее на отцовскую дачу, но ни разу не смог уговорить. А нынче и уговаривать не пришлось. Вера согласилась сразу, и они немедля отправились на Финляндский вокзал.

Дача Калинниковых была еще не совсем достроена, и Жора предпочел неуютному двухэтажному дому однокомнатную времянку на задах участка, которой завладел единолично и безраздельно. Сюда он и привел свою гостью.

Единственным окном своим времянка глядела на юг, и в ней было светло и просторно. Правда, довольно большая комната выглядела холостяцки неряшливо. Обиходные вещи, спортивные доспехи, старые сапоги, немытая посуда, какие-то коробки и консервные банки вперемешку с газетами и книгами раскиданы были повсюду, громоздясь и на стоящем перед окном столе, и на плите, и на стульях, и на незастланной кровати.

Вера огляделась и только головой покачала.

— Ну и свинство же развел. Хорош хозяин, нечего сказать.

— Сказать действительно ничего не скажешь, — охотно согласился Жора. — Но сделать, я полагаю, кое-что можно.

Он широким жестом сгреб со стола прямо на пол банки, коробки и все прочее и поставил перед столом плетеный дачный стул.

— Пожалуйте.

Вслед за тем он похватал с плиты грязную посуду и убежал с ней, крикнув с порога:

— Сейчас я в большом доме схлопочу что ни-будь пожевать, а ты тут устраивайся.

Он исчез, а когда снова появился, то был нагружен стопкой чистых тарелок и всякой снедью. Веру он застал сидящей за столом перед раскрытыми тетрадками.

— Хорошо тут работать, наверно, — сказала она, оторвавшись от тетрадок и глядя в светлое просторное заоконье.

— Ну и работай, коли хорошо, — откликнулся Жора. — Только сначала давай подзаправимся.

Он сгрузил на плиту все принесенное с собой — масло, сыр, копчушки, разжег керосинку и поставил на нее чайник. Потом подошел к столу, держа в руках тарелку с хлебом.

— Давай потесним временно твои дифференциалы, — сказал он, кивнув на Верины тетрадки.

— Ладно, — согласилась Вера. — Я тоже что-то есть захотела.

Она сложила тетрадки и сунула их в прислоненный к ножке стола портфель. Потом устало потянулась и откинула голову на спинку стула. Жора нагнулся над ней, чтобы поцеловать.

— Ну тебя, — отмахнулась Вера. — У тебя одно на уме. Ненормальный какой-то, честное слово.

— Угу, — согласился Жора. — Есть немножко. И знаешь, что я предлагаю для приведения меня в норму? Давай поженимся. Нет, я серьезно говорю…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В течение последующих двух лет он часто повторял это, но Вера неизменно отвечала — нет. И все же весной сорокового года она вышла замуж за Жору Калинникова. Почему она так поступила — не совсем понятно было и ей самой. Так поступилось, и все. Не любила она и расспросов сторонних людей о своем замужестве, даже близких подруг.

Лето Вера провела вместе с Жорой на даче. Отец Жоры был в длительной заграничной командировке. Мать занималась ремонтом городской квартиры и большую часть времени проводила в городе. Молодые почти целиком занимали весь двухэтажный дачный дом. По воскресеньям наезжали гости из города, по большей части сослуживцы и друзья Жоры.

С приездом гостей в даче становилось шумно и чужевато. Чужеватость эта странным образом распространялась и на Жору. Вера без улыбки слушала его привычные остроты. Когда он играл в волейбол или пинг-понг, она не была его союзницей, не торжествовала его маленьких побед, не огорчалась его поражениями.

Она жила одной с ним жизнью, не отдавая себя этой жизни. Она не знала с ним ни щедрости чувств, ни полноты их, ни безоглядной, сладостной до слез нежности.

Кто из них был повинен в этом? Кто считал себя повинным? Он, кажется, об этом вовсе не думал, да едва ли и замечал ее отдельность. Она винила во всем себя, винила и даже негодовала. Холодность ее в замужестве была нежданной для нее самой.

Может быть, дело было в ее работе? Может быть… Она была увлечена ею, захвачена. Тут она была и горяча и взволнованна. При решении трудных задач, трактующих один из сложнейших разделов теории чисел, она испытывала истинное наслаждение. Она вкладывала в эту работу не только все знания и уменье, но и все душевные силы.

Работая над кандидатской диссертацией, Вера засиживалась до глубокой ночи. Из большого дома она уходила во времянку-сторожку и там на долгие часы выключалась из мира вещей и событий, погружаясь в мир символов, их замещающих. Когда-нибудь этим символам суждено вернуться в жизнь и стать снова вещами и событиями — гигантскими мостами, теплыми домами, подземными туннелями, космическими кораблями. Наука становилась необходимым элементом всякого свершения на земле, а математика входила необходимым элементом во всякую науку.

Весной сорок первого года Вера защитила диссертацию и стала кандидатом физико-математических наук. И вдруг все оборвала внезапно грянувшая война.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Воскресное утро застало их на даче. Но услышав о нежданном несчастье, они тотчас же уехали в город. Городская квартира — тихая, пустая — показалась им чужой и ненужной. Жора, послонявшись по квартире и обзвонив нескольких друзей, взялся за шляпу.

— Ты куда? — спросила Вера с непривычной для себя тревогой.

— В военкомат, конечно.

— Но у тебя же броня по институту.

Жора ничего не ответил, только пожал плечами и ушел.

Спустя неделю Вера провожала его на фронт.

Стоя с ним возле эшелона, который уходил через несколько минут, Вера сказала неуверенно:

— Ты все-таки осторожней там, насколько это возможно, понятно.

— Да-да, — отозвался Жора рассеянно. — Не беспокойся.

Потом, спохватившись, тряхнул головой и попытался сострить:

— Я буду самым осторожным в самой неосторожной из армий.

Острота не получилась. Жора смущенно замолк. Вдоль вагонов прошел озабоченный начальник эшелона, объявляя, что через пять минут отправление. Все начали торопливо прощаться. Вера обняла Жору, поцеловала и сказала, не отрываясь от него:

— Я может быть, все-таки люблю тебя…

— Ну-ну, — отозвался Жора озабоченно и отсутствующе и, поцеловав жену еще раз, полез в вагон. Вера поглядела на его кудрявую голову, мелькнувшую среди других голов и спин, и только сейчас поняла, что он уходит от нее в неведомое и страшное далеко и что она остается одна.

Она осталась одна. Жору она больше никогда не увидела. Спустя три месяца пришло извещение, что он погиб в боях под Брянском.

Война катилась по городам и селам России, оставляя после себя могилы и пепелища. Стали пепелищами уже и пригороды Ленинграда. Немцы подступали к его заставам. На фронт можно было проехать на трамвае от Невского проспекта за полчаса. Началась девятисотдневная ленинградская блокада. Вера осталась в блокадном Ленинграде.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Федору Платоновичу дни эти были трудны и горьки. Как тысячи других ленинградцев, он оставил свои привычные дела ради дел непривычных и неизмеримо более важных, из которых важнейшим была война, заслонившая все остальное.

До той поры он не служил в армии и никакого оружия, даже охотничьей берданки, никогда в руках не держал. Теперь пришло время взяться за оружие и ему. Федор Платонович не мог и не хотел стоять в стороне от схватки, решавшей судьбу родной земли. В первых числах июля он записался в народное ополчение и вскоре ушел на фронт. В середине июля он должен был отправиться по санаторной путевке на Кавказ, но Кисловодск нежданно-негаданно обернулся Лугой, а комфортабельный мягкий вагон скорого поезда — тряской теплушкой, которую он занимал вместе с тремя десятками других ополченцев.

На станции Мхи, не доезжая Луги километров тридцать пять, полк выгрузился из вагонов и пошел походным порядком к реке Луге, вдоль которой тянулся спешно подготовленный оборонительный рубеж. При разбивке на подразделения Федор Платонович попал во взвод связи. Командовавший взводом молоденький младший лейтенант, отряжая высокого нескладного ополченца на первое дежурство к полевому телефону в землянке ротного командира, счел необходимым в воспитательных целях сделать ему внушение.

— Связь — нерв войны, — сказал он наставительно. — Без связи нет оперативного руководства частями, без оперативного руководства нет боеспособной армии. Понятно?

— Конечно, — согласился Федор Платонович, чуть усмехнувшись наставительному тону своего юного начальника.

Младший лейтенант хотел было сделать замечание за столь штатский ответ, явно не соответствующий уставным требованиям, но смолчал, так как и сам не был достаточно тверд в уставной премудрости и воинских навыках, как, впрочем, и большинство окружавших его. Для того чтобы знать солдатскую службу, надо быть солдатом, надо долго обучаться кажущемуся с первого взгляда весьма несложным, а на самом деле многотрудному солдатскому ремеслу. Но на эту науку уже не было времени. В этот раз история не отпустила его нам. Учиться воевать приходилось в процессе самой войны. Подходившие к Луге части должны были принимать бой прямо с марша и с теми людьми, каких бог послал, верней — какие сами себя послали на линию огня в первые же дни внезапно грянувшей войны.

И они приняли бой. И дрались. И неумелые, необстрелянные, неопытные одолели умелых, обстрелянных, опытных и более многочисленных врагов, рвавшихся к Ленинграду, не пропустили их. Двенадцатого июля военные сводки сообщали, что «передовые отряды войск лужской оперативной группы, в которую входили и части ленинградского ополчения, упорной обороной юго-западнее г. Луги остановили противника, наступавшего на ленинградском направлении с рубежа р. Великая и р. Череха. Противник был вынужден повернуть свои главные силы для прорыва к Ленинграду через леса западнее г. Луги и Капорское плато».

Бескровных сражений не бывает. Не обошлось без жертв и под Лугой. Одной из них стал и Федор Платонович Заболоцкий. Он был не только крупным математиком, но, как оказалось, и храбрым солдатом, остававшимся верным своему воинскому долгу в тяжелых условиях неравного боя с самым страшным врагом, какого когда-либо знала Россия.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ 

В шесть ноль-ноль Федор Платонович и его напарник вышли на линию, чтобы найти порыв и восстановить связь с соседом, ведущим напряженный и трудный бой. Это был уже четвертый за сутки выход на линию. Противник вел сильный артиллерийский огонь. Надо было как можно скорее восстановить нарушенную связь, и они почти бежали вдоль провода, ища порыв.

— Ага, есть! — крикнул, придыхая, Федор Платонович, завидя оборванный провод и подбегая к нему.

Неподалеку ударил тяжелый снаряд, подняв огромный столб земли.

— Вот дает, гад, — буркнул напарник, подтаскивая другой конец провода к присевшему на корточки Федору Платоновичу.

Они быстро зачистили концы, срастили провод и, подсоединившись, убедились, что связь есть. В то же мгновенье они услышали резко нарастающий свист летящего снаряда, и, раньше чем успели распластаться на земле, возле них раздался оглушительный взрыв…

Очнулся Федор Платонович только на четвертые сутки и долго не мог понять, где он находится. Впрочем, это, по-видимому, ему было безразлично. Он лежал неподвижный, безучастный ко всему, что происходило вокруг, не слыша того, что говорила наклонившаяся над ним сестра, и сам не будучи в состоянии произнести ни слова.

Только два месяца спустя, вывезенный из Ленинграда и помещенный в один из уральских госпиталей, он наконец смог назвать свое имя, дал ленинградский адрес и попросил сообщить Марии Платоновне, где он находится.

Ответ он получил в свердловском госпитале только в самом конце сорок первого года. Письмо его, как оказалось, долго плутало по блокадному полуопустевшему Ленинграду в поисках адресата, выехавшего из разрушенного вражеской бомбой дома. В конце концов оно попало-таки в руки Марии Платоновны, перебравшейся с Васильевского острова на Выборгскую сторону, и она успела еще отозваться на него. На следующее свое письмо, посланное по новому адресу и написанное уже собственной рукой, Федор Платонович получил ответ от соседки Марии Платоновны, сообщавшей о смерти сестры.

Больше писем в Ленинград Федор Платонович не писал и сам писем оттуда не получал. Кому он мог теперь писать и о чем? О том, что после тяжелого ранения и жестокой контузии он еще не оправился, что состояние его пока самое жалкое, поправка идет с угнетающей медленностью, если вообще это можно назвать поправкой, что неизвестно когда он придет в должную норму, да и придет ли когда-нибудь вообще. Писать обо всем этом было бы горько и трудно. Горько и трудно было даже думать об этом. И он молчал, отгороженный своим состоянием от всей прежней своей жизни.

День победы встретил он в маленьком уральском городке Берестове, куда сманил его ехать вместе с собой сосед по госпитальной койке, родившийся в этом городке и вернувшийся в него после того, как выписался из госпиталя и получил первую группу инвалидности.

Федор Платонович от инвалидности отказался. Он не хотел быть инвалидом. Он уже настолько поправился, что мог работать, а раз мог, то считал себя обязанным работать. Правда, он не был еще в состоянии вернуться к прежней своей работе и не делал к этому попыток, но, скажем, вести с ограниченной нагрузкой преподавательскую работу в школе было ему по силам. Он пошел в Берестовское районо и с начала нового сорок шестого учебного года стал преподавать математику в одной из средних школ города. На большее он пока не был способен, и выяснилось это с совершенной очевидностью при следующих горьких для него обстоятельствах.

Однажды в Берестове появился молодой математик. Он ехал из Москвы в открывшийся в сорок третьем году в Новосибирске филиал Академии наук и остановился на несколько дней в Берестове, чтобы повидаться с жившими здесь родителями. От них он узнал, что в местной школе преподает известный ленинградский профессор математики Заболоцкий, застрявший в городе из-за невылеченной контузии.

Молодой ученый тотчас явился к Федору Платоновичу, чтобы познакомиться с ним, поговорить, а заодно проконсультироваться по поводу одной математической задачи, в решении которой натолкнулся на непреодолимые для себя затруднения.

Федор Платонович отнесся к визиту нежданного гостя с непонятной для того сдержанностью, стесненностью, даже смятением, словно предвидя или во всяком случае предчувствуя в этой встрече для себя недоброе.

И недоброе в самом деле случилось. Несмотря на то что предложенная молодым ученым задача не должна была составить особых трудностей для такого талантливого, яркого, знающего математика, каким был Федор Платонович Заболоцкий, он не только не смог решить, но не сумел далее верно подойти к ее решению, сразу же запутавшись в довольно элементарных манипуляциях с дифференциальными уравнениями, какие он давал обыкновенно у себя на кафедре в Ленинграде студентам-второкурсникам.

Стало ясно со страшной очевидностью, что и мозг его и он сам уже не те, что были прежде. Он уже не был ни талантливым, ни ярким, ни даже просто знающим математиком. Тяжелая контузия и ее последствия сделали свое разрушительное дело. Они притупили, стерли, разрушили его могучий логический аппарат, его острую восприимчивость, его редкую способность к оригинальному и быстрому манипулированию сложными понятиями и неуловимыми величинами, его богатейшую память, самые его знания. Он вдруг с ужасом и отчаяньем увидел, что от всех этих богатств духовных, которыми он некогда владел и которыми щедро делился с другими, ничего или почти ничего не осталось.

Федор Платонович был потрясен и раздавлен открывшимся ему несчастьем. Проводив гостя до ворот и вернувшись к себе в комнату, он подсел к столу, мертвыми глазами поглядел на раскиданные по столу листки с вычислениями и, уронив на них голову, горько заплакал.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Он продолжал жить по-прежнему, вернее заставлял себя жить — ходил в школу, в столовую, правил вечерами тетрадки своих учеников, читал газеты, слушал радио, занимался мелкими обиходными делами, совершал одинокие прогулки по берегу небыстрой живописной речки Берестовки, омывающей южные окраины городка. Первый острый приступ отчаянья прошел, и Федор Платонович твердо сказал себе — это не должно повторяться. И это не повторялось.

Но что-то изменилось в нем. Может статься, виной тому был томик «Докладов» Академиинаук, который, уходя, забыл на столе гость. На другой день, спохватившись, он зашел за книгой, но пока сборник был у Федора Платоновича, он не удержался, бегло перелистал его и обнаружил, что одна из статей подписана — В. Истомина. Статья трактовала один из аспектов теории множеств, которой когда-то занимался сам Федор Платонович. Он не стал вникать в суть работы и почти с испугом захлопнул книгу. Но после того он долго расхаживал по комнате насупленный, задумчивый, и мало-помалу мысли его приняли иное и вовсе неожиданное направление.

…Это несчастье совсем не должно означать, что вся прежняя его деятельность зачеркнута. Вот его бывшая аспирантка занимается тем же, чем занимался он. И другие его аспиранты и ученики, возможно, идут тем же путем. Пока он копошится здесь в никому не ведомом Берестове, они там, в Ленинграде, продолжают его дело…

Ленинград — он произнес наконец это. До сих пор он избегал не только говорить, но даже думать о Ленинграде, молчаливо запретив себе бередить старое, невозвратно потерянное…

Но сегодня вдруг все стало каким-то иным. Теперь он часто возвращался в мыслях к Ленинграду, не гоня уж этих мыслей прочь. В одиноких прогулках вдоль медленно текущей Берестовки думалось об этом уже неотступно.

В самом деле, разве он не может рассчитывать на полное излечение и восстановление всех своих способностей? А почему бы, собственно говоря, и нет? Ведь даже сейчас, здесь, он все же поправляется понемногу. Разве его состояние не улучшается с течением времени, хотя и медленно? А там, в Ленинграде…

Но что он будет делать в Ленинграде? Что? Сестры нет, квартира разрушена, в университет он показаться в таком состоянии не может… Нет, нет, никуда он не поедет, не может ехать и не поедет…

Он говорил себе — «нет», но втайне даже от самого себя продолжал надеяться, что все должно измениться, и продолжал думать об этом, и уже не мог не думать…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Он вернулся. Он все-таки вернулся. Он не мог не вернуться. Он шел по Ленинграду, и странные чувства владели им. Оттуда, из далекого маленького Берестова, этот город, эти улицы, по которым он сейчас идет, казались ему недостижимо прекрасной землей обетованной. Сейчас, когда он здесь, город казался пугающе чужеватым. Он был смятен, растерян, не знал, куда идти, что делать.

В конце концов он решил не изменять плану, составленному еще в Берестове, и, побродив часа два по ленинградским улицам и несколько успокоившись, отправился на квартиру к одному дальнему родственнику, с которым заранее списался.

Он был радушно встречен и временно поселился у этого родственника. Потом он начал хлопотать о предоставлении ему жилплощади и стал приискивать подходящую для себя работу. Не очень хотелось ему возвращаться к преподаванию в школе, и некоторое время он работал в библиографическом отделе одной из крупных научных библиотек. Потом все же решил сходить в гороно и попросить преподавательскую работу.

Ему предложили выбрать школу из тех, что считались лучшими. Он смущенно сказал в ответ на это предложение:

— Ну, зачем же из лучших. Дайте самую обыкновенную.

Он любил теперь обыкновенное, малозаметное, до болезненности боялся всего шумного, яркого, ходил небыстро, говорил негромко.

Для поступления на работу в школу Федор Платонович принужден был наведаться в университет для получения необходимых документов. Декан физического факультета Модест Григорьевич, который всегда был к нему дружески расположен, встретил его радостно и после первых же слов предложил вернуться на кафедру математики.

— Нет, — тихо и односложно сказал Федор Платонович.

— Но почему? — удивился декан. — Помилуйте. Вы же наш старый работник, которого все мы знаем, ценим как блестящего математика, как…

Модест Григорьевич запнулся, словно остановленный тусклым безразличным взглядом сидевшего напротив него Федора Платоновича.

— Я не математик, — сказал Федор Платонович без всякого выражения. — После тяжелой контузии… я уже не математик… а только учитель математики.

Он вдруг осекся. Голос его дрогнул. На глазах навернулись слезы.

— Извините, — сказал он совсем тихо и, сгорбясь, тяжело пошел к двери.

Декан посмотрел ему вслед, нажал кнопку звонка, вызывая секретаря, и, рывком открыв средний ящик письменного стола, вынул круглую коробочку с таблетками валидола. Из дверей секретарской выглянула седая голова Натальи Герасимовны. Декан кивнул на удаляющуюся спину Федора Платоновича и сказал скороговоркой:

— Прошу вас, сделайте все, что нужно, справку там и прочее.

Двадцать минут спустя, получив из рук Натальи Герасимовны нужную справку, Федор Платонович, не читая ее, сложил вчетверо и, пряча в порыжевший бумажник, заговорил глухим ровным голосом о том, что после ранения и госпиталей долго жил в провинции… Там попал ему как-то в руки том «Докладов» Академии, и в нем работа Истоминой… Она у него когда-то аспиранткой была, на кафедре работала… Очень талантливый математик… Где она сейчас? Что с ней?

Говоря все это, Федор Платонович спрятал бумажник со справкой в карман старенького пиджака, взял со стола, сам того не замечая, большую скрепку и вертел ее в руках, то скручивая, то вновь распрямляя. Наталья Герасимовна, сидя за машинкой, рассказала ему о Вере Истоминой… Да, прекрасный математик. Но судьба ее сложилась крайне несчастливо и горько. В сорок первом году, в самом начале войны, овдовела… Сама во время блокады была тяжело ранена. Теперь — паралич обеих ног. Прикована к постели. Несмотря на это — доктор наук, работает с аспирантами. Хорошо работает. В разных изданиях Академии, в журналах публикует постоянно свои работы. Живет в Комарове у своей свекрови — вдовы академика Калинникова. Там у них с сорок восьмого года дача в академическом городке…

Наталья Герасимовна говорила о Вере Истоминой охотно — с доброжелательством и сочувствием. Она говорила бы, видимо, и дальше, если бы ее не прервал звонок декана. Услыша звонок, она со вздохом поднялась из-за машинки и скрылась за дверью кабинета декана. Когда несколько минут спустя она вернулась к себе, Федора Платоновича уже не было. На столе Натальи Герасимовны лежала скрюченная, изуродованная скрепка.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Выйдя из деканата, Федор Платонович постоял в нерешительности посреди вестибюля — в этот летний полдень почти безлюдного. Потом направился было к лестнице, ведущей на третий этаж, к триста девятой аудитории, но, дойдя до первой ступеньки, раздумал и, повернувшись, медленно побрел к выходной двери. Встреча с прошлым еще страшила, еще не была достаточно подготовлена в нем.

Но в то же время желание этой встречи, жадное и нетерпеливое, вызревало в нем, тревожа все больше и больше. Несколько дней он провел в зудящем непокое, не решаясь написать Вере. Наконец все же написал коротенькое письмо, прося разрешения навестить ее. На другой же день он получил телеграмму: «Буду очень рада видеть вас. Приезжайте в любое время. Я всегда, к сожалению, дома. Жду. Вера».

Он получил телеграмму в субботу вечером, и в воскресенье утром уже сидел в электричке, увозившей его в Комарово, где без труда разыскал дачу Калинниковых.

Домик-сторожка, который занимала Вера, прятался в глубине большого участка, за стеной сосен и берез. Перед двумя окнами его, выходящими на юг, по обе стороны невысокого с цементными ступеньками крылечка, стояли сторожами кусты сирени, густо усыпанные уже бледнеющими кистями цветов.

Сирень была и в небольшой квадратной комнате, в которую вошел Федор Платонович. Она стояла в темном глиняном кувшине возле дивана с высокой мягкой спинкой. На диване полулежала Вера, укрытая до пояса толстым пледом в крупную многоцветную клетку.

Федор Платонович остановился на пороге и глядел на Веру с живым чувством радости и тревоги, сам не зная, чему радуется и чем тревожится.

— Ах, вот и вы, — сказала Вера низким, незнакомым ему голосом. — Проходите, пожалуйста, садитесь, не знаю, что еще надо сказать…

Он смотрел на нее и не трогался с места, пораженный незнакомостью всего ее облика. Он знал и помнил тоненькую, ловкую в движениях, оживленную, смело глядящую твердым взглядом девушку. Перед ним была крупноголовая женщина с большими, грустными, измученными глазами, обведенными темной болезненной синевой. Только сейчас, глядя на эту знакомо-незнакомую женщину, он с жалящей остротой, с какой-то вещной очевидностью ощутил необратимый ход времени, отделившего черной пропастью сегодняшнее от прошлого, к которому он час тому назад устремился, сев в электричку.

Вера взяла из стоявшего возле нее букетика сирени одну ветку и, вздохнув, сказала мягко и улыбчиво:

— Здравствуйте, дорогой профессор. Идите сюда. Сядьте около меня.

И едва она это сказала, едва поднесла веточку к лицу, как произошло чудо. Все теперешнее вдруг разом исчезло, и прежнее вернулось в удивительной полноте представлений и ощущений, вплоть до душевного равновесия, какого он не знал уже многие-многие годы. Чувствуя необыкновенный прилив сил, свободно и не сутулясь, он вошел в ее комнату, сел на стул возле дивана и сказал, улыбаясь:

— Здравствуйте, дорогая ученица.

Вера протянула руку. Он взял ее в обе свои и прижал к лицу. Она приподнялась и, обхватив его голову другой рукой, притянула к себе и поцеловала. Веточка сирени, которую она держала в руке, шершаво и ласково тронула его щеку. Тонкий аромат сирени пронизал его. Он закрыл глаза. Потом широко раскрыл их. Она глядела на него взволнованная, тяжело дыша. Потом заговорила…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

— Помните, как-то весной, давно-давно, я принесла на экзамен такую же веточку и вы стали искать счастье, пятилепестковое. Перед этим вы старательно вытерли носовым платком испачканные мелом пальцы и сказали, что счастье надо искать чистыми руками. И это звучало во мне как колокол совести.

Вы, наверно, забыли обо всем этом и едва ли когда-нибудь вспоминали оброненные мимоходом слова, а я и сейчас их слышу. Я ведь за Жорика не сразу замуж вышла тоже из-за этого. Я очень долго не могла на этот шаг решиться. Он сын академика, и ему только птичьего молока недоставало, а я детдомовка, моя опора — стипендия да собственная голова. Получалось, со стороны глядя, что я из корысти выходила за него. Конечно, все это не так было, но гордость во мне забунтовала: не хочу — и все. Не могу. А тут еще эти ваши слова о счастье. В общем, так получилось, что вышла только спустя два с половиной года после нашего разговора. Все оттягивала. Все казалось, что не люблю. Только когда на фронт провожала, поняла — все это зря навыдумывала, зря и себя и его мучила и обманывала этой нелюбовью.

А он ушел на фронт и вскоре погиб под Брянском. Я же тут, в Ленинграде, всю блокаду была, да вот перед самым концом не повезло. Под бомбежку попала, и все. Позвоночник сильно повредило. Ноги парализованы. И жаловаться некому, да и не к чему. Кому война горя не причинила. Вы вон сколько натерпелись, настрадались.

Я вам написала в самом начале, когда узнала, что вы в ополчении и уже на фронте. Мария Платоновна мне ваш адрес сказала, и я сразу же написала. Мне вскоре ответили — пропал без вести. Но я не поверила. Не поверила, что вы погибли, и все время не верила. И вот, видите, так и оказалось. Вы здесь передо мной. И я хочу теперь о вас знать все. И отчего так долго знать о себе никому не давали, и вообще все, все, совсем все. Поняли?

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Он молчал — долго, трудно, тягостно. Светлые минуты прошли, и, видимо, безвозвратно. Она могла рассказать ему о себе все. Он не мог, не в силах был ответить ей тем же. Как рассказать о перенесенных страданиях? Как рассказать о страшном открытии, сделанном там, в Берестове, о своем несчастье, о том, что научная работа для него уже невозможна?

И он молчал. Она ждала, не будучи уверена, имеет ли право, надо ли побуждать его говорить, рассказывать о себе, так как догадывалась, что рассказывать придется о тяжком для него и, наверно, мучительном еще сейчас.

Наконец он пересилил себя. Заговорил. И медленно, часто останавливаясь, рассказал все, ничего не утаивая, все, чего до сих пор никому не рассказывал.

Она слушала молча, едва сдерживая слезы. Потом, когда он замолчал, сказала, стараясь переключить и его и себя на другое:

— Ладно. Довольно об этом. Оставим. Не будем больше. Расскажите лучше, как сейчас живете? Как устроились в Ленинграде? Как с жилплощадью и со всем остальным?

Следуя ее желанию, Федор Платонович заговорил о сегодняшнем.

— Спасибо. Устроился вполне сносно. Получил комнату в шестнадцать метров. Преподаю в средней школе…

Он приостановился. Вера кивнула.

— Да. Мне говорила кое-что Наталья Герасимовна. Она у меня бывает. Вчера была, между прочим. Декан наш Модест Григорьевич тоже, случается, приезжает по делам аспирантуры. Вообще, друзья не забывают.

Она говорила негромко, нарочито спокойно и, говоря, касалась теплыми пальцами его сухой руки, словно стараясь успокоить его, утишить боль, которая жила в нем. Но вернуть ему сейчас покой было уже невозможно. Она видела это. И когда Федор Платонович вскоре поднялся, собираясь уходить, она не удерживала его. Прощаясь, просила приезжать, когда только ему захочется, не стесняться, она всегда будет ему рада…

Он благодарно кивнул, но про себя решил, что больше сюда не придет. Так думал он в ту печальную минуту. Так думал он и по дороге к вокзалу, медленно и понуро бредя оживленным в воскресный день поселком… Не следовало, конечно, приходить сюда и сегодня. Не следует и впредь приходить. Это не облегчит, а напротив, может только прибавить лишние тяготы к трудной ее жизни… И ему теперь будет тяжело и неловко с ней. Но, в конце концов, дело не в том…

А в чем же?

Этого он не знал.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Несмотря на твердое решение не приезжать больше, он в ближайшее воскресное утро сел на Финляндском вокзале в электричку и спустя пятьдесят минут был в Комарове. Потом стал приезжать по субботам вечером. Весь вечер и несколько воскресных часов до обеда он проводил в сторожке Веры. Ночевал он у профессора Яковцева — давнего своего приятеля, который выделил ему безвозмездно маленькую комнату в своей даче. У него же Федор Платонович жил в каникулярное время.

В сторожку Веры Федор Платонович являлся обычно в начале одиннадцатого и в третьем часу уходил. Иногда заходил и вечером. Когда погода позволяла, он с помощью кого-нибудь из домочадцев Веры выносил ее на раскладушке к сиреневым кустам перед домом. Здесь они играли в шахматы, читали, слушали по радио музыку, тихо говорили и, случалось, подолгу молчали. Молчание не тяготило их. Когда Вера работала, Федор Платонович сидел неподалеку — насупленный, напряженно сосредоточенный, словно и он работал вместе с ней.

Иной раз он задремывал, тогда она опускала дощечку с прикрепленным листом бумаги и, оправив плед на неподвижных ногах, долго смотрела в его худощавое лицо с заострившимися чертами и бледными губами. Синие глаза ее темнели, суровели. Брови гневливо сходились у переносицы. Ей были тяжелы эти тихие минуты и горько отрадны.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Так прошел год — трудный, ничего еще не решивший в судьбе Федора Платоновича. А что вообще могло быть решено для него в этой тесной череде дней, излишне похожих один на другой? Он часто задавал себе этот вопрос. И не мог найти нужного ответа.

В сущности говоря, можно было полагать, что теперь все обстоит вполне благополучно. Он относительно здоров, имеет работу, жилье и завтрашний день не угрожает ему ничем дурным.

Да, это так. Несколько лет назад там, на Урале, он мог только мечтать о такой жизни. Теперь он живет этой жизнью, и это бесконечно мало. Бесконечно мало потому, что в теперешней его жизни недоставало чего-то очень важного, без чего не было и не могло быть покоя и душевного равновесия. Но чего? Знал ли он, чего ему недостает? Быть может, да, быть может, нет — он не всегда хотел об этом думать.

Иногда на него нападала хандра. И тогда он ничего уже не хотел. Вернувшись из школы, он заваливался на тощий диван, заменявший ему кровать, и часами лежал — равнодушный ко всему на свете, без мыслей, без желаний, с болезненно тяжелой головой.

Потом заставлял себя встать и, взяв шляпу, уходил из дому. Он шел из улицы в улицу. Шел быстрым, упрямым шагом, словно спеша навстречу кому-то, кто ждал его.

Но его никто не ждал. И, выйдя к Неве, он останавливался. Долго стоял он у гранитного парапета набережной и долго глядел в тихое плавное течение. Как могуче это плотное широкое течение. Как полна им река. Как украшает себя отражением берегов.

Душе становилось покойней и отрадней оттого, что прекрасное полноводье идет мимо, что оно отражает и его, что дышит в лицо речной свежестью… Надо быть наполненным до краев, гармонично и плавно идти в даль… Он же не наполнен. Оболочка его больше, чем то содержание, которое она объемлет. Он может вместить больше, гораздо больше. Мочь — это значит быть должным…

Он шел по набережной, хмуро убыстряя шаг. Бродил до устали, все думая о должном и сущем и все не будучи в силах решить, откуда взялся в нем этот дух беспокойства, жажда решений и поисков судьбы, которая прежде его как-то вовсе не заботила.

В один из весенних дней пятьдесят пятого года он пошел и купил себе хороший серый костюм, две белые рубашки, несколько галстуков, летние полуботинки, носки. Надел все новое. Потом разделся и мрачно улегся спать. Зачем ему все это? Смешно, право.

В субботу опять оделся в новое и поехал в Комарове. Вера встретила его удивленным возгласом:

— Да вы просто жених!

Он ужасно смутился. Сел возле ее кровати, спрятал под стол ноги в новых полуботинках.

— Жених, — машинально повторил Федор Платонович и, вдруг запнувшись, замолчал.

Они молчали, не отрывая друг от друга глаз. Вдруг оказалось, что случайно было сказано очень важное для обоих, быть может самое важное. И оба сейчас сознавали, что невозможно им уйти от решения этого важного. И оба не имели сил, чтобы решить это важное, что давно надвигалось на них как гроза и вдруг разразилось в этом удивительном, бесконечном и требовательном молчании.

Наконец она отвела глаза, отвернулась к стене и сказала неживым, глухим голосом:

— Но я же калека… Я же…

Он не дал ей договорить.

— Это ничего не значит.

Он почти прокричал эти свои слова, но что сказать дальше, не нашел. Надо было продолжать, говорить что-то хорошее, сильное, что могло бы убедить, вернее переубедить ее. Но он ничего больше не сказал. А она опять повернула к нему лицо.

— Милый. Хороший. Дорогой. Не надо этого. Поздно. Совсем поздно нам. Ничего менять уже невозможно. И вам же совсем другое суждено. Другое вас ждет. Вы должны это понимать. Должны…

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Понимал ли он это? Если он считал, что жизнь на этом кончена, стало быть, не понимал. Но в самом ли деле он считал, что это конец, завершение?

Она не раз возвращалась к этому… И в этом пункте была настойчива и неуступчива… Он должен бороться, бороться. Нельзя сдаваться. Он должен вернуть себе все. Все свои мечты вернуть. Все возможности. Все способности. Все знания. Он должен обладать всем, чем должен обладать, и ни за что на свете не соглашаться на меньшее. Он не имеет права примиряться со своим теперешним положением, теперешним состоянием.

Он должен бороться. Он может, он в силах бороться. Разве он окончательно сломлен, разбит, побежден? Она не хочет, не может этому поверить. Для нее это — как на Марсовом поле, откуда она принесла ему тогда сирень. Они, лежащие там под гранитом, убиты, но не побеждены. Их дело, за которое они боролись, победило, значит, и они сами победили. А разве их дело не дело каждого из нас, не его дело? Если бы лежащие на Марсовом поле поднялись в дни Отечественной войны из могил, разве они не встали бы плечом к плечу с ним под Лугой? И разве они и мертвые не были в общем строю блокадных ленинградцев, дравшихся насмерть за свой город, за их город.

А что вы думаете, разве восстановление Ленинграда не продолжение этой борьбы? А ваша борьба за восстановление вашей личности, которую они пытались принизить, уничтожить, — разве это тоже не продолжение борьбы, которую вы вели на фронте? Тогда, конечно, фронт был неизмеримо шире, с тысячами бойцов, а теперь сузился до одного человека, но это тот же фронт для вас. И тут невозможно допустить, чтобы взял верх подлый враг. Разве можно примириться с тем, что вас обокрали, что вас пытались лишить всех сокровищ внутреннего вашего мира, отнять у вас главное дело жизни? Разве, повторяю, с этим можно примириться? Нет и нет. Сто раз нет.

Она говорила и говорила. Замолкала и снова говорила. Она возвращалась к этому вновь и вновь. Она была непоколебимо уверена в том, что говорила, за что ратовала со всей силой убежденности в своей правоте.

А он? Ему и радостно и трудно было слушать ее. Вернувшись домой, он пытался говорить себе то же и так же, что и как говорила она. Это не давалось. У него холодело под сердцем от резких и решительных слов, которые он пытался произнести. Он отвык от них и не мог произнести их. Пока он учился думать о них. Это он уже начал делать. Но что же дальше — этого он не знал. Им владели еще неумение и страх перед решительными действиями, перед своей неполноценностью. Он еще не мог поверить, что ему по силам большее, чем то, что он делает сейчас. Нужен был толчок со стороны, чтобы движение в нужную сторону началось. Толчок был дан — оно началось.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Однажды Вера сказала, нетерпеливо отбросив дощечку с наколотым на ней листком бумаги:

— Ничего не понимаю. Запуталась совершенно.

Сидевший возле нее Федор Платонович отозвался сочувственно и озабоченно:

— Что такое? В чем дело?

Она ответила сердито:

— В том-то и дело, что я не понимаю, в чем дело. Где-то, наверно, напутала в вычислениях и никак не могу поймать ошибку. Пятый раз пересчитываю.

— Ну-ну, — сказал Федор Платонович мягко и успокоительно, — не трепыхайтесь. Сделайте передышку. Сейчас все равно ничего путного получиться не может. Вы разворошены и оттого не можете сосредоточиться и спокойно сделать пересчет.

— Черт подери, а вы можете спокойно переделывать одно и то же в пятый раз?

— Когда-то мог.

— Почему вы всегда говорите «когда-то», «было время», «прежде», как будто вам сто лет в субботу.

Она рассердилась не на шутку. Он смущенно протянул руку к лежащим у нее на коленях листкам.

— Позвольте. Может, я разыщу ошибку-невидимку.

Вера отдала ему и дощечку, и листки с записями.

— Попробуйте. Что касается меня, то я больше не в состоянии.

Она откинулась на подголовник своей раскладушки и закрыла глаза. Федор Платонович собрал листки, бегло проглядел их, сложил стопкой, вынул из внутреннего кармана пиджака авторучку и углубился в работу. Вера полулежала — неподвижная, затихшая, невесть о чем думающая. Казалось даже — дремала. Но глаза ее, обращенные в сторону Федора Платоновича, время от времени приоткрывались.

Федор Платонович сидел, склоняясь над ее листками, внимательно и методично выслеживая и выверяя каждую цифру, каждую букву, каждый знак, покачивал головой, похмыкивал. Ему вдруг показалось, что он сидит у себя в университетской аудитории и просматривает ее контрольную по математике.

— Есть, — почти вскрикнул он. — Нашел.

— Я и не сомневалась ни минуты, что найдете, — сказала она, открывая глаза.

Он выпрямился и, держа чуть дрожащие в его руке листки, глядел на нее несколько растерянно.

— А я, признаться, сомневался.

— Напрасно.

Она глядела на него и улыбалась глазами, губами, всем ожившим, помолодевшим лицом.

Он улыбнулся в ответ, чего уже давно, кажется, очень давно не делал.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Теперь Вера нередко обращалась за помощью к Федору Платоновичу. Сперва в этих случаях речь шла о каких-нибудь частностях, о сносках, о добывании нужного материала из справочников, о технике вычисления. Но мало-помалу и совсем как-то незаметно для Федора Платоновича характер его участия в работе Веры изменился и расширился. Они вместе правили корректуры публикуемых ею работ. С течением времени Федор Платонович стал все полней представлять себе, над чем Вера работает, что ее затрудняет, какие проблемы ее заботят. Познакомился он и с некоторыми из Вериных аспирантов, втянулся понемногу в их интересы.

Все это делалось медленно, постепенно, длилось месяцы и годы. Осенью шестидесятого года Вера поставила под одной из своих работ не только свою фамилию, но и фамилию Федора Платоновича. Когда машинистка принесла перепечатанную работу, Вера перед отправкой работы в математический журнал попросила Федора Платоновича вычитать ее.

— Охотно, — сказал Федор Платонович в ответ на Верину просьбу и тотчас принялся за работу.

Дойдя до последних строк и увидя свою фамилию в самом низу листа, Федор Платонович покраснел и низко нагнулся над работой. С минуту он был неподвижен, потом медленно и старательно зачеркнул свою фамилию. Вера, украдкой следившая за ним, спросила отрывисто:

— Почему?

Он отозвался, не поворачивая к ней лица и очень тихо:

— Я так не могу.

— Но это несправедливо. Вы работали рядом со мной. Это была совместная наша работа.

— Нет, это справедливо. Мера моего участия в этой работе весьма незначительна.

— Неправда. Совершенная неправда. Вы мне очень, очень помогли. Говорю это с полной ответственностью.

Он медленно покачал головой.

— Возможно, кой в чем и помог. Но идеи ваши, мысли ваши, методы ваши. — Он поднялся и, держа в руках листки машинописи, подошел к Вере. — Это наша работа, дорогая. И работа превосходная.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Он сказал, что мера его участия в этой работе весьма незначительна, и так оно и было на этот раз. Но мера участия его в других работах Веры постепенно возрастала. Это тайно радовало его и еще больше радовало Веру. Посторонние об их работе были осведомлены слабо или даже вовсе ничего не знали.

Как-то в начале зимы шестьдесят второго года заехал к Вере декан факультета Модест Григорьевич и застал Федора Платоновича горячо спорящим с одним из аспирантов о теории множеств.

— Что я вижу, что я слышу, — воскликнул Модест Григорьевич, останавливаясь на пороге маленькой комнаты дачной сторожки, превращенной в кабинет Веры. — Битва русских с кабардинцами. Блеснула шашка раз и два, и покатилась голова. Какое приятное глазу моему зрелище.

Он вошел, потирая озябшие руки, сбросил с плеч толстое зимнее пальто, поздоровался с хозяйкой, потом подошел к Федору Платоновичу.

— Очень рад.

Он подал мягкую полную руку, старательно потряс худую длиннопалую руку Федора Платоновича и повторил с видимым удовольствием:

— Очень рад.

Потом повернулся к аспиранту.

— И за вас рад.

Он в самом деле был рад тому, что так неожиданно для себя застал в сторожке. Был рад и дивился этому. Радости своей он не скрывал, но удивления старался не выказывать, по крайней мере до тех пор, пока в комнате находился Федор Платонович.

Но вскоре Федор Платонович собрался уходить. Аспирант вызвался его проводить. Они ушли. И тогда Модест Григорьевич уже не смог и не захотел скрывать своего удивления.

— Итак, свидетельствуем чудо? — обратился он к Вере, остановясь посредине комнаты и разводя в стороны руки.

— В математике, Модест Григорьевич, чудес не бывает, — улыбнулась Вера. — Как и в физике, сколько мне известно.

— Это все отговорки и увертки. И они не помогут. Объяснитесь начистоту, матушка, — как вы вернули Федора Платоновича математике? Нуте-ка.

— Да он сам вернулся. Я здесь ни при чем.

Модест Григорьевич покачал головой.

— Не верю.

Вера усмехнулась. Задумалась на минутку.

-- Хорошо. Попробую объясниться аналогией, хотя она, как известно, и не доказательство. Я ведь, знаете, не только математикой, но и шахматами увлекаюсь. Категорию имела. Ну вот. Один из моих постоянных партнеров как-то рассказал о своем шахматной учителе Ильине-Женевском. Это крупный шахматист, известный еще с десятых годов и особенно прославившийся в первые годы Советской власти. Так вот, будучи офицером, Ильин-Женевский во время первой мировой войны был тяжело контужен и начисто разучился играть в шахматы. Но это был человек огромной воли, и, знаете, он во второй раз в своей жизни научился играть в шахматы, и не только научился, но вернул себе постепенно былую шахматную силу и даже пошел вперед, стал чемпионом страны. К чему я это все рассказываю. То, что было возможно для Ильина-Женевского в шахматах, по-видимому, возможно и в других случаях, для других областей человеческой деятельности. Не знаю, объяснит ли это вам что-нибудь, но лучшими объяснениями я не располагаю.

— Располагаете. Лукавите. Скобки не раскрыты.

— Ну если и так, то для столь высококвалифицированного ученого это, полагаю, совершенно несущественно. Потрудитесь и раскройте скобки сами.

— Я ленив от природы и, кроме того, не очень уважаю труды по открытию уже открытых америк. Жажду элементарных дефиниций. Извольте дополнить свою ущербную информацию.

— Да какая же тут ущербность? Ни малейшей. Просто все это длилось годы и делалось очень медленно, постепенно и совершенно незаметно для участников процесса. Эта незаметность процесса и затрудняет мне анализ и преграждает путь к дефинициям, к которым вы так рветесь. Наконец, есть вещи, о которых просто очень трудно, а может быть, и невозможно говорить…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Да. Есть вещи, о которых трудно говорить. И есть вещи, которые не менее трудно выследить в процессе их развития. Как часто мы видим результат усилий, в то время как сами усилия остаются для нас незримыми.

О первой самостоятельной работе Федора Платоновича, напечатанной после возвращения в Ленинград, большинство из окружающих его только и знали, что она опубликована была в «Докладах» Академии наук в феврале шестьдесят третьего года.

А весной шестьдесят шестого Федор Платонович поднимался по издавна знакомой физфаковской лестнице в третий этаж к триста девятой аудитории. Перед дверьми аудитории шумел многолюдный предэкзаменационный табор. Студенты ждали профессора, который должен был принимать экзамены. Они уже слышали его шаги по лестнице. Вот и сам он появился на площадке и остановился возле перил, положив на них узкую длинную руку. Он постоял несколько, словно не решаясь двинуться к аудитории, потом пошел — высокий, худой, сутулый.

Когда он в последний раз оставил эту аудиторию, он еще не был сутул, он был прям и строен… Студенты смотрели на приближающегося сутулого профессора. Они видели, как он вошел в аудиторию, ничего не зная и даже не подозревая о том, что значит для него вновь переступить этот порог.

Он вернулся на кафедру еще с осени прошлого года, но до сих пор в триста девятую аудиторию не попадал. Нынче это случилось впервые. Он вошел. Сел за стол. В аудитории было довольно прохладно. Он вынул белоснежный носовой платок и вытер вспотевший лоб. На него смотрели две пары настороженных глаз. Студент и студентка, вызвавшиеся экзаменоваться первыми, зябко поеживались и следили за каждым движением профессора, гадая, строг он или нет и как будет экзаменовать.

Федор Платонович разложил билеты на столе и сказал хрипловато, не узнавая своего голоса:

— Ну что ж. Если ничего не имеете против, приступим.

Студенты молчали. Федор Платонович сделал пригласительный жест. Они подошли к столу и взяли билеты.

— Сядьте. Подумайте. Когда будете готовы, скажите.

Студент сел за ближайший пюпитр. Девушка — высокая, светловолосая — уверенно глянула в свой билет и сказала четко:

— Я могу отвечать.

Он поднял на нее глаза. Она смело и открыто глядела на него. Он перевел взгляд на ее руки. В руках ничего не было, кроме билета. Ему, очевидно, просто померещилось, что она еще что-то держит в руках…

Экзамен начался. Он кончился около двух часов. Проводив глазами до дверей последнего студента, Федор Платонович встал, собрал билеты, положил их вместе со списком проэкзаменованных студентов в портфель и кинул его на стол. Потом подошел к окну и долго стоял, глядя на хмуроватую Неву.

Почему он не шел домой? Чего он ждал? Может быть, ждал, что за его спиной приоткроется дверь и негромкий девичий голос из далекого прошлого спросит: «Можно?»

Но дверь оставалась закрытой. Постояв у окна еще несколько минут, Федор Платонович повернулся и, сутулясь больше прежнего, пошел к двери. Закрывая ее за собой, он невольно скосил глаза на дверную скобу… Тогда в нее просунута была веточка сирени — та памятная веточка. Долг платежом красен. Сегодня, когда он снова попал в триста девятую аудиторию, он должен тоже принести ей веточку сирени. Он это и сделает. Обязательно… Где он достанет эту веточку — понятно само собой.

Федор Платонович спустился вниз и прошел в деканат, чтобы отдать там экзаменационный лист. Передавая его сгорбившейся Наталье Герасимовне, он с горечью подумал: боже, как все мы стареем.

Он вышел на улицу. День был хмур, пасмурен. Река дышала влажным тяжелым ветром. На Дворцовом мосту он был резок и неприятен, но Федор Платонович, кажется, вовсе не замечал его. Перейдя на левый берег, он дошел до Кировского моста и повернул к Марсову полю. Минут пять постоял он, сняв шляпу, перед вечным огнем, что всегда делал, попадая на Марсово поле. Потом повернул к краю поля, по дороге сорвал веточку белой сирени и направился к автобусу. Через пятнадцать минут он был на Финляндском вокзале, а еще час спустя в Комарове. На этот раз он шел не к даче Калинниковых. Там ему больше делать было нечего.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Вера еще успела уговорить его согласиться на настойчивые предложения Модеста Григорьевича вернуться на кафедру математики физфака. Потом наступили дни печалей и мук. Здоровье Веры в шестьдесят четвертом году резко ухудшилось. Паралич мертвил ее, поднимался от ног все выше. Уже отказывала левая рука. Немели временами пальцы правой. Она не сдавалась до последнего мгновения. Но мгновенье это приближалось неотвратимо.

В последние семь месяцев, пытаясь спасти ее, сделали одну за другой две операции на позвоночнике. Операции были мучительны и помочь уже не смогли. В феврале шестьдесят шестого года Вера Калинникова умерла.

За несколько дней до своей смерти она продиктовала Федору Платоновичу начало своей новой работы. Диктовала недолго. Откинулась на высокое изголовье. Сказала тихо:

— Устала что-то… Наверно, не кончить… Вы уж за меня…

Она закрыла глаза и больше до самого конца не говорила. Речь становилась невнятней, и она не хотела так говорить.

Ее похоронили на поселковом кладбище в Комарове.

Туда теперь и шел Федор Платонович, держа в одной руке портфель, а в другой веточку сирени.

Ворота кладбища были открыты. Меж дрожащих на ветру осинок, кудрявых кустов таволги и невысоких памятных камней Федор Платонович прошел к ее могиле. Над ней не было могильного камня, так как земля еще не осела. Могила чернела — сиротливая, неодетая. Федор Платонович медленно подступил к ней и положил поверх земляного холмика веточку белой сирени, яркую, свежую, полную жизни живой — упрямой и всепроникающей.

Как мимолетное виденье


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Жизнь Ивана Алексеевича Ведерникова, казалось, совершенно определилась. Он был химиком, имел ученую степень кандидата наук и работал в лаборатории крупнейшего в стране Научно-исследовательского института цветных металлов. Жена его Рина Афанасьевна — опытный и заботливый врач — работала в неотложной помощи. Сын Алешка в прошлом году окончил десятилетку и поступил в Политехнический институт.

Все трое жили несколько по-разному, но согласно, и в небольшой квартирке Ведерниковых на улице Чайковского жизнь текла ровно и налаженно. Без четверти восемь Иван Алексеевич поднимался с постели, в девять был уже в своей лаборатории, в половине седьмого возвращался домой и, пообедав, ложился на часок отдохнуть. Вечер, если не приходилось отлучаться по каким-нибудь общественным делам, Иван Алексеевич проводил между радиоприемником, телефоном и небольшой библиотечкой, подобранной любовно и в полном соответствии со вкусами хозяина. Часов в одиннадцать Иван Алексеевич отправлялся в постель, захватив с собой книжку. Если он не ждал жены, которая часто бывала на дежурствах и возвращалась довольно поздно, то через полчаса откладывал книжку в сторону и спокойно засыпал.

Таков был издавна заведенный в доме порядок, и, зная его, можно было предположить, что Иван Алексеевич Ведерников человек твердо укоренившихся привычек, что жизненное его равновесие ненарушимо и что по одному тому героем романа ему стать невозможно.

И тем не менее с ним-то и приключилась эта романическая история.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Началось все с концерта. В субботу двадцать шестого апреля Иван Алексеевич и Рина Афанасьевна должны были идти в Филармонию. Но, вернувшись из института, Иван Алексеевич жены дома не застал, а возле своей тарелки на обеденном столе нашел записку, из которой явствовало, что Рина Афанасьевна вечером занята и в концерт пойти не сможет.

Прочтя записку, Иван Алексеевич осудительно покачал головой и отправился в ванную мыть руки. Во время обеда он предложил сыну пойти с ним вечером на концерт. Но у Алешки, как обычно, оказались собственные планы на этот вечер, и он отказался, предпочитая концерту соревнование гимнастов на первенство города, начинавшееся нынче на Зимнем стадионе.

Иван Алексеевич нахмурился и решил про себя, что, пожалуй, и вовсе не пойдет на концерт. Правда, жалко — билеты пропадут, да и концерт хорош, но, в конце концов, провести вечер с книгами тоже не так плохо, особенно если учесть, что день был трудный и не очень-то и хотелось собираться, одеваться, вообще трогаться с места.

Колебания прервал телефонный звонок. Звонила Рина Афанасьевна, и, как только Иван Алексеевич поднял трубку, она принялась подробно выспрашивать, как он обедал, что ел, сколько ел, взял ли яблоки из буфета, очистил ли от кожуры или поленился. Что касается концерта, то настоятельно советовала не пропускать его.

— Иди обязательно, — говорила Рина Афанасьевна, как всегда отчетливо выговаривая каждое слово, — обязательно, слышишь? Очень приятный концерт. Программа редкая, и как нарочно для тебя составлена. Получишь большое удовольствие. Вот увидишь. Сейчас пойди полежи, а потом одевайся и никаких разговоров.

Иван Алексеевич сперва было отнекивался, но, привычно повинуясь энергичному напору жены, довольно быстро сдался. Положив телефонную трубку на рычаг, он несколько смущенно покосился на нее, точно извиняясь за свою нерешительность, потом прилег на диван отдохнуть немного, потом полез в шкаф за выходным костюмом и свежей рубашкой.

Одевался Иван Алексеевич без особого воодушевления и даже с позевотой. Неразделенные радости были ему радостями только вполовину, если не меньше того. Что касается музыки, то особенно не хотелось слушать ее отъединенно. Привычно и приятно было, сидя в концерте, видеть и чувствовать рядом с собой приодетую и похорошевшую жену и, слушая музыку, время от времени, после особенно удачно прозвучавшего отрывка, выразительно переглянуться, качнуть головой и знать, что ты понят и что согласно с тобой чувствует другой.

Приятно было и во время перерыва, и по окончании концерта, вперемешку с поклонами добрым знакомым, обговаривать все прекрасные недомолвки музыки и входить в тонкости исполнительства.

Этот обмен мнениями о вызванных музыкой душевных движениях, входивший в обязательный ритуал концертов, продолжался и по дороге домой, а потом и дома. Иногда дело доходило и до горячих споров и несогласий. Особенно горячи бывали споры, когда речь заходила о музыке Сергея Прокофьева, которого Рина Афанасьевна просто обожала, а Иван Алексеевич недолюбливал. Тут уж обеим сторонам случалось наносить довольно чувствительные удары, а спор становился иной раз не менее острым и колючим, чем сама прокофьевская музыка.

Подобного рода столкновения ничуть, однако, не мешали им одинаково чувствовать прекрасное, и эти музыкальные вечера, вместе с концертами и спорами после них, отмечались в незримом перечне пережитого какой-то особой душевной метой.

Наступающий вечер не сулил быть отмеченным этой душевной метой, и, надевая в передней пальто, Иван Алексеевич не чувствовал обычной в таких случаях праздничной приподнятости. Но в принятых решениях он был тверд и потому, одевшись, отправился на концерт.

Поначалу все шло как обычно. Еще на углу Невского — на дальних подступах к Филармонии — Ивану Алексеевичу начали настойчиво преграждать дорогу энергичные, но пока безбилетные любители музыки, задававшие один и тот же вопрос:

— Нет ли лишнего билетика?

Иван Алексеевич вынул билеты из бумажника и оглянуться не успел, как один из них выпорхнул из его рук и вместо него зашуршала под пальцами помятая трехрублевка. Иван Алексеевич как-то не очень даже и приметил, кто из обступивших его музыколюбов проделал эту быструю операцию — не то плотный мужчина в пыжиковой шапке, не то высокая девица в легком беретике. Пожалуй, что девица. Да, конечно она. Окончательно убедился в этом Иван Алексеевич четверть часа спустя, опускаясь на свое место в семнадцатом ряду у самого прохода.

Девица сидела уже рядом и оглядывала медленно роящуюся толпу. Это медленное роение и глухое жужжание толпы были как бы прелюдией к концерту и принимались не без удовольствия. Можнобыло оглядеться вокруг, выискивая знакомых, интересуясь, кто как одет и кто как выглядит. Кому-то можно было кивнуть издали головой, с кем-то удавалось иной раз и перекинуться несколькими приветственными фразами.

Иван Алексеевич любил эти предпраздничные минуты, но нынче они не доставили ему обычной радости, так как он был один. Чувствам и ощущениям его недоставало полноты, и он с нетерпением ждал начала концерта.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

И он начался. И тогда разом все переменилось. Кончилось все, что не музыка. Осталась только музыка и он, Иван Алексеевич, слушающий ее.

Говорят, надо уметь слушать музыку. Может быть, это и так, может быть, и нет, но одно несомненно — каждый слушает ее по-своему. Один слушает всем существом и слышит только музыку. Другой слушает как будто бы и музыку, а на самом деле прислушивается только к своим ощущениям, их выслеживает и ими увлечен. Иные слушают, собственно говоря, не музыку, а оркестр, воспринимая то, что творится в его шумных недрах, как некий сложный и интересный фокус, дивясь трудности слаживания чуть не сотни разных и разнозвучащих инструментов в одно целое, как дивятся трудности искусной эквилибристики на канате в цирке или жонглированию двенадцатью тарелками одновременно.

Иван Алексеевич не принадлежал ни к одной из этих категорий слушателей. Он был, что называется, обыкновенным слушателем, то есть одним из тех слушателей, которые любят музыку простой любовью к приятному и гармоничному. Слушая музыку, он иногда думал с медлительной и приятной ленцой о чем-то своем. Случалось, что он и вовсе отвлекался от музыки, но потом возвращался к ней. И тогда уже все другое вытесняла эта увлеченность, впрочем, увлеченность не страстная, как у экзальтированных меломанов, а мягкая и несколько рассеянная.

В одну из таких минут Иван Алексеевич, положив руку на подлокотник кресла, невзначай коснулся руки своей соседки. Прикосновение было совсем легким, да и к тому же Иван Алексеевич тотчас отнял руку, так что соседка, увлеченная, как и он, музыкой, кажется, и не заметила этого прикосновения. Впрочем, возможно, что она просто сделала вид, что не заметила прикосновения, чтобы соседу не было неловко. Верно, потому она и не убрала своей руки…

Иван Алексеевич вдруг обнаружил, что совершенно не слушает музыки. Он смущенно хмыкнул и отвел глаза от розовой руки с длинными тонкими пальцами.

Ему не сразу удалось вернуться к музыке и сосредоточиться на ней. Но в конце концов он вошел в ее строй и стал слушать.

Но что-то с ним все-таки случилось, и он слушал теперь уже не так, как прежде. Поток музыки шел на него словно волнами и то охватывал Ивана Алексеевича, то, отхлынув, оставлял его. Потом Иван Алексеевич снова оказывался в этом звучащем потоке, и снова накатывалась на него живая певучая волна. Во всем этом была какая-то удивительная оживленность, чуть резвая, почти мальчишеская. У него, кажется, даже глаза засветились, и он покивал в одном месте головой и подался вперед, будто сам собирался начать дирижировать оркестром. В другом месте — увлекательно-бурном — он быстро глянул в сторону соседки, и движение это вышло и непроизвольным и живым. И вдруг, оказывается, и соседка сделала то же, и взгляд у нее был такой же живой. Они почти незаметно наклонили головы, давая знать один другому, что движение понято и радость разделена.

С этого мгновения Иван Алексеевич слушал музыку уже не отъединенно, а вместе с соседкой, и это было очень приятно и легко ему. Может быть, эта приятность, эта ненапряженность и оживленность слушания, родившаяся в нем, исходила и от самой музыки Гайдна.

Впрочем, эта маленькая симфония Гайдна была особенной симфонией. Полуистория-полулегенда, связанная с созданием этой симфонии, гласит, что она сочинена была Иосифом Гайдном — капельмейстером оркестра и хора венгерского магната Эстергази, — когда он узнал о предполагавшемся роспуске оркестра. Симфония-ответ, симфония-упрек была так построена и оркестрована Гайдном, что все музыканты, по мере движения симфонии к своему концу, один за другим выходили из оркестра. Музыканты прощались с оркестром, как прощался с ним сам композитор этой своей симфонией, названной им «Прощальной».

И на этот раз было так же. Прежде других покинули оркестровые подмостки первый гобой и вторая валторна. Музыканты бесшумно поднялись из-за своих пультов и, осторожно ступая, скрылись за тяжелыми бархатными занавесями, отделяющими сцену от артистической.

Спустя некоторое время покинул оркестр фагот, а вскоре поднялся второй гобой и почти тотчас же первая валторна. Следующими смолкли и оставили свои места контрабасы.

Когда оркестр сменил мажорную тональность на изначальный минор, поднялись со своих мест виолончели. Скрипки, словно желая сделать уход их незаметным, продолжали плести свой непрерывный певучий узор.

Но вот ушли и сами скрипки — пока, правда, только две из четырех групп. Оставшиеся две группы скрипок надели сурдинки и, словно сквозь вуаль, вели тихую затухающую мелодию. Под их замирающее пенье ушли альты. А потом оставили оркестровую эстраду последние группы скрипок, и за пультами остались только два музыканта, два скрипача. Их тихие скрипки повели мелодию дальше, и она журчала и вилась, как лесной ручей, осторожно пробивающий себе путь между старых черных корневищ.

Но вот поднялся один из скрипачей и, осторожно положив поперек стула свою хрупкую скрипку, тихо ступая, ушел за красный занавес. И тогда дирижер оставил свой пульт и, спустившись вниз, взял в руки оставленную скрипку. Сочинитель этой удивительной симфонии только иронически упрекает, но он не хочет, чтобы конец был грубо оборван. Оркестранты ушли, но музыка остается. И дирижер, заменяя последнего из ушедших, вместе с последним из оставшихся доводит симфонию до ее естественного конца. Лепет ручья становится все смутней и тише. Он уходит в лесную темень и пропадает. Симфония кончена.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

За симфонией Гайдна в первом отделении концерта следовала Деревенская симфония Моцарта — столь оживленная и редкостно остроумная. Второе отделение составили несколько симфонических миниатюр, мастерски вписанных в оркестр безгранично властвующим над ним дирижером.

Весь концерт оставил у Ивана Алексеевича ощущение приятности и душевной благодарности к тем, кто написал эту музыку, и к тем, кто сыграл ее. Он даже крикнул раскланивающемуся у авансцены дирижеру:

— Спасибо.

Этот возглас был необычен для Ивана Алексеевича — человека отнюдь не экспансивного. Иван Алексеевич даже смутился и оглянулся исподтишка, точно желая убедиться, что его никто не расслышал! По-видимому, так на самом деле и было. Никто не слыхал его вскрика, никто, кроме его соседки. Что касается ее, то она не только расслышала вскрик, но и одобрительно кивнула головой, повернувшись к Ивану Алексеевичу лицом и что-то сказав ему при этом.

За грохотом общих и дружных аплодисментов Иван Алексеевич не слыхал ее слов. Он только видел ее губы, говорившие не слышимые ему слова. Губы были ярко-розовые и очень красиво очерченные. Вообще все лицо соседки, радостно оживленное и молодое, было красиво.

Иван Алексеевич был к женской красоте весьма чувствителен. Это, впрочем, знали не все, потому что далеко не всегда и не со всеми Иван Алексеевич склонен был об этом говорить, а если и говорил, то пошучивая над собой, над своей приверженностью ко всему красивому, особенно к женской красоте.

ГЛАВА ПЯТАЯ

А между тем это было всерьез.

Это, пожалуй, пронизывало всю жизнь Ивана Алексеевича — тоска по прекрасному, необоримая и скрытая тяга к красивому.

Скрытая… А почему, собственно говоря, она была скрытой? Кто мешал открытости? Никто, кроме самого Ивана Алексеевича. В нем, именно в нем рождались и склонности, и помехи к их осуществлению. Может быть, так уж мы и устроены, чтобы склонности рождались в нас вместе с помехами к их развитию — постоянной борьбой, и постоянным преодолением, и постоянным противоречием.

Когда-то в школе Ваня Ведерников любил рисовать и делал недурные акварельки, так что мама его решила, что Ванечка ее «художественно одарен» и по окончании школы пойдет в Академию художеств.

Но вышло иначе, и кто его знает, отчего это иной раз так вот получается. Может быть, некоторую и, пожалуй, даже немалую роль во всем этом сыграл Ванин школьный товарищ Котька Саенко, который, начиная с восьмого класса, сидел на одной с Ваней парте. Все свое свободное время Котька отдавал возне с пробирками и какими-то химикалиями. Он был неизменным ассистентом преподавателя на уроках химии и физики и ходил с вечными ссадинами и ожогами на руках.

Разница во вкусах друзей вначале не угрожала ни склонностям каждого из них, ни дружбе. Однако с течением времени все как-то начало изменяться. Постепенно настойчивый и неукротимый в своем увлечении Котька все чаще стал вовлекать дружка в свои опыты, и Ваня сам не заметил, как задевал куда-то коробочку с акварельными красками и на руках его появились ссадины и ожоги. А когда школа была окончена, то, к великому огорчению мамы, Ваня поступил не в Академию художеств, а на химический факультет университета.

Так «художественно одаренный» Ваня Ведерников стал химиком, и не только стал, но занимался делом своим ревностно, неустанно и увлеченно.

О прежнем увлечении рисованием Иван Алексеевич вспоминал редко, и казалось, что оно никакого значения не имело и никакого следа в душе не оставило. Так ли это было или не так — никто, и пожалуй и сам Иван Алексеевич, сказать с уверенностью не смог бы.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Иван Алексеевич сидит и пишет. Уже поздно. Дом затих. Алешка спит за ширмой в столовой. Рина Афанасьевна изредка шуршит в спальне книжными страницами.

Иван Алексеевич кончает статью для журнала прикладной химии. Пишется хорошо, легко, потому что материал знаком до мельчайших деталей и в неверен стократ. «Наиболее чувствительной реакцией определения малых концентраций цинка, — уверенно выписывает Иван Алексеевич, — является калориметрическое определение последнего дитизоном. Однако перед тем как определить цинк, необходимо предотвратить возможность образования дитизонатов других металлов, в частности никеля. Последний обычно связывают в комплекс цианистым калием, что, по-видимому, может повести к потере цинка, так как величины констант нестойкости [Zn(CN)4]2 и [Ni(CH)4]2 довольно близки и соответственно равны 2 • 10-17 и 3 • 10-16».

Так. Кажется, и ясно, и четко, и кратко.

Иван Алексеевич откидывается на спинку стула, сняв очки, откладывает их в сторону и привычным жестом проводит рукой по глазам, словно желая снять с них невидимую паутину усталости. Ах, эти калориметрические определения — сколько их проделано, и сколько при этом было и раздражающих неточностей, и досадных ошибок. Но теперь, кажется, все в норме.

С минуту Иван Алексеевич сидит с закрытыми глазами, и в слепой, лишенной красок мгле возникают эти цифры констант, добытые таким кропотливым трудом. Но когда он снова раскрывает глаза, цифр уже нет, и взгляд его останавливается на маленькой акварельке. На ней классический ленинградский пейзаж — Нева, гранитный парапет набережной, вдали силуэт Петропавловской крепости с золотым шпилем собора над ним. Акварель невелика, края листка пожелтели и обтрепались. Сделана она лет двадцать пять тому назад, даже, пожалуй, побольше. В общем слабая, ученическая работа, и непонятно, почему, собственно говоря, он хранит ее. Впрочем, он тут, пожалуй, ни при чем. Юношеские его акварельки сохранялись единственно заботами Рины Афанасьевны.

Иван Алексеевич опускает глаза на рукопись и надевает очки. «Таким образом, метод определения цинка с помощью дитизона…»

Он работает еще с полчаса. Потом поднимает голову и прислушивается. Дом молчит. Тишина. В спальне перестали шелестеть страницы. Должно быть, жена уже уснула.

Иван Алексеевич поднимается из-за стола и бесшумно прохаживается в своих мягких войлочных туфлях по кабинету. Потом останавливается перед одним из двух стеллажей с книгами. Вот это и есть вся библиотека Ивана Алексеевича. Она невелика, но подобрана с тщанием и любовью.

Что касается тщания, то тут все понятно. Оно издавна отличало Ивана Алексеевича в работе. Став прочным рабочим навыком, оно с течением времени распространилось как укоренившаяся линия поведения и на всю личную жизнь Ивана Алексеевича. Поэтому и тщательному подбору книг его библиотеки удивляться не приходилось. Скорее можно было удивляться характеру этого подбора, очевидной любовности его. Откуда эта любовь к хорошо оформленной красивой книге с хорошими иллюстрациями? Откуда эта любовь к книгам по искусству? Откуда, наконец, эта любовь к стихам, которые составляют основную массу книг в его библиотечке? И почему рядом с цифрами и знаками химических формул так легко укладываются в голове стихотворные строчки?

Странно. Странно, как и любовь к музыке. Как и женитьба на некрасивой, сухонькой, маленькой женщине при явной склонности к красивым женщинам с ярко выраженными чертами женственности.

Странно. А может быть, и не очень странно. Хотя бы по одному тому, что не так уж редки эти черты противоречивости в развитии характера и склонностей человека. Не так уж редки…

Мягко ступая по кабинету, Иван Алексеевич подходит к стеллажу, снимает с полки синий томик и раскрывает его.

Немного лет тому назад
Там, где, сливался, шумят,
Обнявшись, будто две сестры,
Струи Арагвы и Куры,
Был монастырь…
Иван Алексеевич стоит некоторое время, держа в руке раскрытую книжку, задумчивый и неподвижный. Почему полюбился ему этот странный полубезумный Мцыри? Что могло пленить его в этом необузданном строптивом послушнике грузинского монастыря? Почему нравится ему этот темноглазый подросток, предпочитавший смертельные опасности вольного просторного мира спокойствию за толстыми монастырскими стенами? Почему влечет его к этому маленькому Мцыри с его исступленной мечтательностью? Что родственного в их судьбах, характерах, устремлениях? По-видимому, ничего. И все-таки…

Иван Алексеевич медленно закрывает книжку и ставит ее на место. Потом так же медленно подходит к столу и останавливается перед рукописью. Он смотрит на эти листки, покрытые неровными строками, и не видит их. Он очень далек сейчас от всех этих калориметрических определений, от этого письменного стола, от дома.

За спиной его раздаются тихие, шаркающие шаги. Дверь кабинета приоткрывается. В дверном притворе возникает Рина Афанасьевна в розовом фланелевом халатике с голубыми обшлагами и в туфлях на босу ногу.

— Иди спать, Ваня. Довольно тебе. Завтра рано на работу.

Иван Алексеевич вздыхает и начинает складывать листки рукописи, потом поворачивается и идет к порогу. Но тут он останавливается и говорит, поморщась от досады:

— И кто это тебя надоумил? Розовое — и голубые обшлага. Ужасно.

Рина Афанасьевна ничего не ответила и, повернувшись, пошла в спальню. Иван Алексеевич постоял с минуту и тихо пошел следом за ней — задумчивый и насупленный.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Так было вчера. До этого было много таких же «вчера», очень много.

Но сегодня все было как-то иначе. Сегодня. Темные тяжелые двери закрылись за ними, и они вошли в поздний апрельский вечер. Чудесно хороши апрельские вечера в Ленинграде с их весенней свежинкой, с акварельными лимонно-розовыми закатами, с неповторимым полусветом — предвестником белых ночей.

Только что отзвучавшая музыка словно продолжалась в этом апрельском полусумраке. Вечер был невесомо легок, и все делалось легко, без раздумья, без удержу. Иван Алексеевич ощутил эту легкость прежде всего как свободу в общении с окружающими. Пять минут тому назад, столкнувшись в раздевалке со своей соседкой, он легко заговорил с ней о концерте, и вот они вышли рядом на улицу. В лицо ударил влажный ветерок.

— Легко. Правда? — спросил вдруг Иван Алексеевич.

Она, казалось, ничуть не удивилась этому вопросу, как не удивилась давеча в зале его возгласу «спасибо», и молча кивнула головой.

Они перешли улицу и, не сговариваясь, вошли через низкие воротца в противолежащий садик. Прямо против ворот стоял на четырехгранном граните бронзовый Пушкин. Он стоял здесь всего год, и к нему еще не привыкли. Они тихо обошли памятник вокруг и стали напротив него, спиной к воротам. Пушкин стоял и смотрел поверх их голов вперед. Он стоял кудрявый, оживленный и, протянув вперед правую руку, декламировал.

— Что? — спросила она, и, как давеча, он сразу понял ее вопрос.

Вместо ответа он стал читать негромко:

Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье…
Он прервал стихи так же внезапно, как начал их, и повернулся к ней лицом. И она тотчас кивнула головой.

— Да. Пожалуй.

Она была согласна с ним. Она была согласна, что легкий бронзовый Пушкин читает именно это. «Я помню чудное мгновенье…»

Он взял ее руку и слегка пожал. Он благодарил ее этим за то, что она понимает все. Может статься, она и мысли его понимает и слова вовсе не обязательны для общения. Пожалуй. Он бы во всяком случае нимало не удивился, если бы так и оказалось. Странно. Они ведь впервые видятся. Он не знает даже ее имени.

— Как вас зовут? — спросил он быстро.

— Таня.

Он остановился (они уже снова шли вокруг памятника). Потом задумался. Потом глянул на бронзового Пушкина и кивнул головой:

— Таня — это хорошо.

Она усмехнулась.

— По-моему, ни хорошо, ни плохо. Обыкновенно.

Иван Алексеевич помедлил, потом сказал с упряминкой:

— Нет. Хорошо. И очень вам идет.

Он бегло оглядел свою спутницу и неожиданно для самого себя спросил:

— Вы далеко живете?

— Не очень. На Второй линии Васильевского острова. Я домой всегда пешком хожу с концертов.

Он кивнул головой, и оба пошли к Невскому. Вышло это как-то само собой и опять без сговора, как давеча, когда они перешли в садик к Пушкину.

— И часто вы в концертах бываете?

— Да. Я ведь музыкант.

— Ах вот оно что.

Она поправилась.

— Вообще-то не совсем еще музыкант. Пока консерваторка только.

Она порывисто повернулась к нему лицом.

— Правда, вам понравилось сегодня?

— Да. Очень.

— Все понравилось?

— Все.

— Все одинаково?

— Пожалуй.

— А если точней?

— Право, затрудняюсь, Танюша. Видите, общее-то впечатление от концерта очень ясное. Оно хорошее. Мне приятно было слушать…

— «Приятно», «приятно», — перебила она почти раздраженно. — Как приятно? И что приятно? Гайдн? Или Моцарт?

— И то и другое. Они ведь очень близки друг к другу.

— Вы уверены в этом?

Она вскинула брови и тотчас прихмурила их.

— Ну да, — сказал он твердо. — Почему бы и не быть мне уверенным. И почему вы так смотрите на меня?

— Как смотрю?

— Ну так, как будто я говорю…

— Как будто вы говорите несуразицу?

— Вроде того.

— Ну, так поздравляю. Не вроде, а так и есть.

— Но почему? — удивился он. — Я не совсем понимаю.

Она закусила губу в досаде и заговорила сердито и быстро:

— Значит, так-таки и не понимаете. Эх вы! Да ведь моцартовская Деревенская — это шутка. Шутка, понимаете? Там, ну что там — ну пародируются неопытные музыканты какого-то провинциального милого захолустья. А гайдновская Прощальная — это же трагически, это философски. Ведь это ощущается с первых же аккордов — тревожных каких-то, взволнованных.

— Я не помню первых аккордов. Но ведь это все-таки тоже шутка. Да вот и в программе рассказывается, как Гайдн написал эту симфонию в отместку за не данный музыкантам отпуск. Не даете, отпуск — вот музыканты сами уходят.

— Куда? Куда они уходят? — чуть не крикнула Таня.

— Как куда? В отпуск. Ну, символически как бы, но все-таки… Так и в программе написано.

— Чепуха написана в программе. Чепуха на постном масле. Не в отпуск, а в небытие. Поняли? В небытие они уходят. В прежнее время, когда не было еще электричества, у каждого пюпитра горела свеча. И вот музыкант, кончив свою партию, тушил свечу. Он уходил в мрак. Поняли? В мрак небытия. Не просто музыка кончалась, а песнь его жизни. Прощальная песнь. А вы — отпуск.

— Почему я? Не только я.

— Не только вы. Конечно. Но это, по-моему, не должно очень уж утешать вас.

Она замолкла, и некоторое время они шагали молча и неспешно. Вечер густел, темнел, переходил в ночь. Ярче проступали звезды. Иван Алексеевич протянул к ним руку.

— Смотрите. Вон две звездочки. Над Ростральной колонной.

— Вот эти, близко одна к другой?

— Близко? — живо вскинулся Иван Алексеевич. — Вот эти две звезды близко?

— Ну да, конечно.

— Конечно. Совсем близко. Так близко, что если мчаться от одной к другой со скоростью света, то есть со скоростью триста тысяч километров в секунду, понимаете — в секунду, то от одной из этих звезд до другой придется нестись, может быть, два года, а может быть, и двадцать, а может, и двести лет. Словом, совсем близко. Рукой подать.

Иван Алексеевич засмеялся. Вслед за ним засмеялась и Таня. Он взял ее под руку.

— Поймали, — сказала она, все еще смеясь и чуть приближая к нему свое плечо. — Поймали. Ловко. Ничего не скажешь.

Она перестала смеяться.

— А правда, как скрадывает разницу отдаленность от наблюдаемого явления. Оттого, что мы бесконечно далеки от этих двух звезд, нам кажется, что они совсем рядом. В музыке, значит, то же самое. Разница между Моцартом и Гайдном утерялась для нас во многих случаях оттого, что мы отстоим от них почти на двести лет. Вот видите, Танюша, какая штука получается. А вы набросились на меня. Чуть живьем не проглотили.

— Ну уж и проглотила. Чуть только на зубок попробовала. На зубок. На зубок…

Таня отняла свой локоть и протанцевала несколько шагов по тротуару.

— Мне очень хорошо сегодня. Очень весело как-то. Вы не знаете отчего?

Она остановилась, поджидая его. Он подошел вплотную. Поглядел. Усмехнулся.

— Мне грустно оттого, что весело тебе.

— Вы поэт, — сказала она. — Нет, в самом деле?

— Я химик, — сказал он тихо.

Она посмотрела ему в глаза.

— Да? И это вас печалит?

— Нет. Не это.

— Тогда почему вы погрустнели? Или я ошибаюсь?

— Нет, не ошибаетесь. Мне, как бы это вам объяснить… Мне всегда немного грустно, когда я вижу красивое, по-настоящему красивое.

— А-а, — протянула она, опуская глаза.

Он смотрел на нее не отрываясь, потом спросил тихо:

— А вы знаете, Танюша, что вы красивы? Что вы очень красивы?

Она смутилась. Потом засмеялась.

— Знаю. Знаю. Как же. Конечно знаю. Просто красавица. Выдающаяся. Потрясающая. Кто увидит — сразу с ног валится. Особенно если химик.

Она посмеялась, поправила беретик. Потом сказала деловито:

— Вот мы почти и пришли.

Они повернули с набережной на Первую линию, дошли до Большого проспекта и по Большому до Второй линии.

— Вот и дом мой, — сказала Таня. — Видите, коробка такая. Не люблю его ужасно. А вы свой дом любите?

— Свой дом?

— Ну да. Ну вот тот, в котором живете?

— Право, не знаю. Никогда не думал об этом.

— Как же можно так жить — не думая.

Иван Алексеевич поглядел на свою спутницу искоса. Потом сказал, вздохнув:

— Виноват. Больше не буду.

Таня остановилась и внимательно поглядела на него. Он глянул впервые за весь вечер открыто и прямо в ее глаза.

— Вы умный, — сказала Таня, опуская глаза. — А я просто девчонка и зазнайка. Вы все время меня одергиваете, но очень деликатно.

— Не сказал бы, что очень деликатно, если вы заметили это.

— Нет-нет. А я вот, знаете, страшно неделикатная, заносчивая. И вообще. Мама говорит, что я взбалмошная. Смешное какое-то слово. Правда?

Она болтала, нимало, казалось, не заботясь о том, что и для чего говорит, и испытывая удовольствие именно от этой легкости и бесконтрольности речи.

Он смотрел на нее улыбаясь. Ему было приятно и смотреть на нее, и улыбаться ей. И было ему немножко неловко от этой неожиданной прогулки, непривычно неловко. Она же, видимо, не чувствовала никакой неловкости и болтала без умолку. Они дважды прошли мимо ее дома. Он оглядел дом и подумал: в самом деле коробка, и сказал неожиданно для самого себя:

— Пройдемтесь по набережной немного.

Она кивнула головой, и они повернули на набережную. Прошли мимо каменных сфинксов у спуска к Неве, потом вернулись. И тут случилось одно из самых обыденных чудес — время вдруг остановилось. Но когда они взглянули на свои ручные часы — оказалось, что время стояло, а часы все-таки шли и было уже без пяти час.

— Вот так раз, — удивилась она. — Ну и попадет же вам от жены.

Он отозвался смущенно:

— Попадет.

Ей, видимо, понравилось и его смущение, и этот ответ. Приятно было, что этот положительный дядя в летах смущается, что он не врет и не говорит пошлых глупостей. Вообще ей все вдруг понравилось в нем — и крупные черты лица с высоким костистым лбом, и несколько рассеянный взгляд, и даже легкая сутулость. Он не пытался выпячивать грудь или молодецки распрямляться, чтобы казаться стройней. Он был сутул и не хотел казаться несутулым. Она видела это полное отсутствие назойливого мужского кокетства, сразу оценила и тотчас выложила ему все, что думала по этому поводу, закончив горячим восклицанием:

— Это очень, очень хорошо, что вы такой.

Он иронически поклонился:

— Благодарю. Весьма польщен.

Она нахмурилась:

— Ну, вот вы сейчас все испортите.

Казалось, она сейчас рассердится, но вместо того вдруг засмеялась. До сих пор ни наукой, ни практикой не установлено, отчего женщины смеются. Зато совершенно точно установлено, что их смех имеет тысячу один оттенок и тысячу один смысл. Смех Тани имел, очевидно, тысячу второй оттенок и тысячу второй смысл, неразгаданный, как и все предыдущие. Что касается Ивана Алексеевича, то он и не пытался углубляться в эти джунгли неразгаданного. Вместо того он скорбно вздохнул и сказал с нескрываемым сожалением:

— Уже поздно. Давайте прощаться, Танюша.

Она перестала смеяться, и лицо ее стало грустным. Перемена сделалась сразу и без всяких переходов, как часто бывает у людей прямодушных и непосредственных и как редко случается у женщин.

Она протянула ему руку и сказала:

— Как быстро время пролетело, просто удивительно.

Он кивнул головой и взял ее руку в свою.

— Да.

— Мне жаль, что надо уходить.

— Мне тоже.

— Неправда.

Он усмехнулся, потом согнал усмешку с лица и сказал негромко:

— Правда.

Он взглянул ей в лицо. Оно снова поразило его своей красотой. У него даже защемило сердце, словно от предчувствия каких-то бед и испытаний, грозящих этой красивой девушке. Он наморщил лоб, точно решая трудную задачу, и, выпустив ее руку из своей, сказал:

— Ну, вот и все.

Они помолчали, стоя очень близко один возле другого.

— Нет, — сказала она совсем тихо. — Я не хочу.

Он молчал. Она кивнула головой, прощаясь, но не двинулась с места, только зябко повела плечами.

— Свежо, вы простудитесь, — сказал он озабоченно. — Вам надо домой.

Она ничего не ответила. Он сказал неуверенно:

— Если вы разрешите завтра…

Он приостановился. Она сказала поспешно:

— Да-да.

Потом нахмурилась и заглянула ему в глаза:

— Это нехорошо, что я так скоро соглашаюсь? Да?

— Ну почему же. Напротив, Танечка.

— Нет, я знаю. Мама обязательно сказала бы, что это неприлично. Но я думаю, это чепуха. Верно? Завтра. Вот хоть у этих сфинксов.

Она посмотрела на Неву, смутно серебрящуюся в довольно светлой, но непрозрачной ночи. Он тоже поглядел на реку. Потом, точно кидаясь в эту смутную металлическую воду, сказал:

— Хорошо. Пусть будет завтра.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Он вернулся домой в половине второго. Поднимаясь по лестнице, он подумал, что жена, пожалуй, не спит, беспокоится его отсутствием, и все это нехорошо. За весь вечер он впервые подумал о жене, и ему неловко стало, что он только сейчас, поднимаясь домой, о ней вспомнил. Он поморщился и хмуро подступил к двери своей квартиры.

Войдя в переднюю, он тотчас заметил, что в спальне горит свет. Стараясь не шуметь, Иван Алексеевич быстро сбросил пальто, привычным, почти автоматическим движением правой руки опустил шляпу на подзеркальник и, приоткрыв дверь спальни, осторожно заглянул в нее.

Рина Афанасьевна лежала в кровати, держа в руке открытую книгу. Услыша скрип приоткрывшейся двери, она сказала, не отрывая глаз от книги:

— Чайник на плите. Сними и пей чай. И не забудь газ выключить.

Иван Алексеевич кивнул головой и гмыкнул, как это всегда делал в ответ на женины начальственные распоряжения. Потом он отправился на кухню за чайником и принес его в столовую. По дороге он заглянул за ширму к сыну. Алешка спал, сладко посапывая во сне.

Иван Алексеевич сел за стол, чтобы выпить стакан чаю. Это была давняя и неистребимая привычка. Откуда бы и как поздно ни возвращался Иван Алексеевич по вечерам — из театра ли, из гостей ли, он всегда должен был выпить дома стакан чаю. Общераспространенными гигиеническими теориями, законополагающими, что ужинать надо по меньшей мере за четыре-пять часов до сна, Иван Алексеевич пренебрегал совершенно. Он жил своим обычаем и своим разумением, находя, что врачи забрали излишнюю власть над человеком и вторгаются в его жизнь с невыносимой назойливостью, опресняя ее совершенно. Нет, медицинские соображения никогда не портили Ивану Алексеевичу аппетита, и, не помышляя о них, он сел за свой недозволительно поздний ужин на свое обычное, во главе стола, место.

Ужин был накрыт для него с чрезвычайной аккуратностью и тщанием. На одной тарелочке перед ним лежал бутерброд с холодной котлетой и сладкий цукатный сырок, облитый шоколадом, на другой — несколько ломтиков подсушенной до нежного румянца булки. Тут же на маленькой розетке, как крохотная луна, желтел ломтик лимона, отрезанный от середины и такой толщины, какой Иван Алексеевич любил. На столе было только то, что он любил, и все это располагалось на удобных и привычных для него местах. Все приспособлено было к его, Ивана Алексеевича, вкусам и привычкам, и все обращено было нынче к нему как упрек.

Возвращаясь сегодня домой так поздно, он мог ждать сердитых выговариваний и попреков. Накрытый с таким тщанием стол для ужина был первым упреком. Зная характер жены, Иван Алексеевич понял, что это так и есть.

Иван Алексеевич вздохнул и принялся за ужин без обычного удовольствия. Быстро покончив с ним, он унес в кухню посуду и прошел в спальню.

Рина Афанасьевна читала. Она не подняла глаз, когда муж вошел в спальню. Это был дурной признак. Иван Алексеевич стал снимать пиджак. Он спустил его с плеч и стянул один рукав. Рина Афанасьевна закрыла книгу и положила на ночной столик. Это могло означать только одно — открытие военных действий. Иван Алексеевич снял пиджак. Рина Афанасьевна подняла на него глаза и спросила, иронически усмехнувшись:

— Ну? Так как же ее зовут?

Иван Алексеевич уронил пиджак на пол, но тотчас подхватил его и пошел к платяному шкафу за вешалкой. Рина Афанасьевна сказала за его спиной:

— Ты ошибся, дружок, тебя спрашивает не шкаф, а я.

Иван Алексеевич открыл шкаф и, сняв вешалку, накинул на нее пиджак. Надо было отвечать на вопрос. Но отвечать было невозможно. Он не мог назвать ее — это было бы предательством. Держа в руках вешалку, он обернулся к Рине Афанасьевне:

— Я не понимаю вопроса.

Рина Афанасьевна снова усмехнулась:

— Между прочим, на плечики нужно повесить сперва брюки. Если ты повесишь сперва пиджак, то с брюками ничего не получится. Я думала, что за сорок с лишним лет ты уже изучил эту несложную технологию.

Иван Алексеевич рывком сдернул с плечиков пиджак.

— Черт знает что такое.

— Когда мужчина не знает, что ему сказать, он начинает ругаться.

— А что я должен говорить? — ворчливо спросил Иван Алексеевич, продолжая раздеваться.

Рина Афанасьевна села в кровати и высвободила из-под одеяла короткие и полные у плеч руки. Лицо ее пошло пятнами. Ироническая усмешка и деланное спокойствие вмиг были отброшены. Она заговорила быстро и громко:

— Но это же свинство. Элементарное свинство. Неужели нельзя было позвонить, что ты задержался где-то, что ты опоздаешь. Ведь я же с ума схожу тут. Ведь я уже и к Фоминым, и к Ремизовым, и к Яроцким звонила, вот-вот по больницам начала бы звонить. Как так можно? Ну как так можно, я не понимаю.

Рина Афанасьевна долго выговаривала мужу. Иван Алексеевич, как всегда в подобных случаях, отмалчивался. Но все же надо было объяснить, почему он так поздно пришел с концерта, и он стал объяснять, сам еще не зная, как все объяснить, и несколько смущаясь тем, что придется лгать. Но как-то само собой вышло, что все объяснилось отлично… Уж очень хорош был этот весенний вечер, и он сразу поддался его пряному колдовству. Выйдя из Филармонии, он перешел в Михайловский садик к Пушкину. При взгляде на памятник невольно пришло на ум «Я помню чудное мгновенье…». Ему показалось, что именно это декламирует бронзовый Пушкин. Потом он гулял по чудесным весенним улицам под невесомым небом. Вышел на Неву. И тут ему почудилось, что он гуляет по акварельным рисункам своей юности. Да-да. Именно так. Прогулка по юности неожиданно затянулась, и вот он, сам этого не заметя, прогулял до глубокой ночи…

Иван Алексеевич умолк. Было в этом неожиданном для него самого объяснении что-то очень привлекательное и в то же время очень лукавое. Впрочем, о лукавстве этого рассказа знал только сам Иван Алексеевич. Со стороны оно было неприметно, столь неприметно, что даже весьма чуткая к лукавствам и неправдам Рина Афанасьевна не заметила, не почувствовала, что в рассказе не хватает героини.

Единственным героем рассказа стал сам Иван Алексеевич, и рассказ превосходно лег в характер Ивана Алексеевича, так хорошо ведомый Рине Афанасьевне. Акварельки, висевшие в кабинете, были не только юностью Ивана Алексеевича, но жили в нем и сегодня. Она одна, пожалуй, и знала это. И она охотно пошла с мужем в его юность. Ей даже приятно было, что лысоватый и грузноватый муж — в сущности говоря, еще совсем юноша, способный вот так, как сегодня, бродить после концерта до ночи по весеннему Ленинграду. Она была растрогана и вздохнула с тайной и сочувственной ему грустью. Потом — и вовсе неожиданно для себя — обняла и нежно поцеловала его.

Так странно кончился этот вечер и началась ночь.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Иван Алексеевич лежал в своей постели и думал о себе.

Когда пятидесятилетний мужчина лежит без сна с открытыми в ночь глазами и думает о себе — думы его невеселы.

Но что же случилось с Иваном Алексеевичем какого, отчего мысли его стали невеселы?

Казалось бы — ничего. Напротив, была прогулка по весеннему вечернему Ленинграду — нежданно случившаяся и очень ему приятная. Завтра она может повториться — уже жданная и еще более приятная.

«Завтра», — разве есть на языке человеческом еще такое же приманчивое слово? Оно вечно молодо — это невзошедшее солнце наших надежд и намерений.

Впрочем, были ли у него какие-нибудь определенные планы касательно завтрашнего дня? Пожалуй, нет. Просто ему было приятно думать о завтрашнем — вот и все. Он видел ее лицо — розовое, чуть удлиненное девичье лицо, ее живые темные глаза, ее улыбку. Она очень хорошо улыбалась — всем лицом. Губы, глаза, ресницы, ноздри, щеки — все вздрагивало и чуть приметно трепетало и зыбилось в этой набежавшей на лицо улыбке. Лицо становилось милым и широконьким. Он видит это лицо так ясно и живо, как давеча на набережной, — нет, даже ясней и живей, чем давеча. Это странно, но только сейчас он рассмотрел это лицо во всех подробностях. Тогда на улице, поглядывая на нее сбоку, он видел почти все время ее профиль, завиток волос, кончик уха, округлость щеки, взлет ресниц, краешек губ. Иногда она оборачивалась к нему лицом, позже они стояли на набережной лицом к лицу, но и тогда он, в сущности говоря, не разглядел ничего, кроме того, что она красива.

Мужчины ведь по большей части ничего не умеют разглядеть толком. Они не видят деталей, не входят в них. Детали — область женщин. О, они-то умеют видеть. И для того чтобы разглядеть вас, им даже не надо вас разглядывать. Женщина только скользнет взглядом по вашему лицу и вашей фигуре, неприметно для вас, — и вы сфотографированы во всех подробностях, обмерены, определены, взвешены, оценены, решены.

Мужчина долго ничего не видит и ничего не понимает в увиденном. После первой встречи с вами он ничего рассказать о вас не может, а часто и после десятой. В нем живут только общие впечатления, и это почти все. Он запоминает скорей свои ощущения от виденного, чем само виденное. Да и ощущения эти бывают часто подсказаны со стороны. Сколько раз, бывало, Рина Афанасьевна говорила ему на улице:

— Видал, какая девушка прошла? Какая походка у нее!

Он оглядывался на прошедшую мимо девушку и видел, что походка ее и в самом деле хороша. А он и не заметил.

Это случалось довольно часто. Очень многое в окружающем его мире Иван Алексеевич открывал и видел глазами жены и давно привык к этим подсказкам. Даже стоя за своим лабораторным столом, он часто ловил себя на том, что вот эта мысль, так пригодившаяся ему нынче в работе, подсказана ею, вложена в него ею, пришла от нее, нажита вместе с ней на жизненном их пути. И сколько же в нем этих ее мыслей, душевных движений, жизненных наблюдений?

И разве так только с ним? А с ней разве не то же самое? Разве в ней мало его мыслей, душевных движений, жизненных наблюдений? Сколько скопилось их и у него и у нее — этих общих духовных богатств за двадцать три года их совместной жизни. Иногда даже невозможно разобрать, какая мысль его, какая ее, что у него от нее и что у нее от него.

Говорят, что супруги, прожившие долго вместе, даже внешне начинают походить друг на друга. Это и в самом деле так, хотя бы в день свадьбы они были совершенно не схожи друг с другом. Да иначе и быть не может. Почему мысли, вкусы и представления жизненные могут меняться под влиянием постоянного общения друг с другом, а, скажем, походка — нет? Конечно же и походка постепенно начнет меняться, и жесты будут позаимствованы в общении друг у друга; схожа станет у обоих и манера держаться; неприметно перейдет от одного к другому и что-то в самом выражении лица.

Выражение лица — оно ведь меняется и от мыслей, и от переживаний. А сколько схожих мыслей и переживаний осталось позади у обоих. Что ж тут дивиться схожести общего выражения лица. Впрочем, схожесть идет и еще дальше. Ведь изменения общего выражения лица складываются из изменений отдельных его черт, которые, следовательно, тоже постепенно приходят к некоему общему знаменателю.

Так сживаются люди в долгой совместной жизни не только духовно, но и физически; так вживаются друг в друга.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Женщина более консервативна в привычках и жизненных навыках, чем мужчина, особенно когда дело касается сложившихся семейных отношений, теплого, обжитого дома, семейного очага. Если женщина сложила очаг, она не склонна что-либо менять в этой кладке, сцементированной самой ее природой хранительницы очага. Женщина, в противность мужчине, никогда не устает от своего счастья. Оно не может наскучить ей. Она не будет искать на стороне ни его замены, ни даже временных перемен. Если все же тут начинает что-нибудь меняться, если очаг внезапно дает трещину, то причину этих перемен и этих трещин надо искать в мужчине. Беспокойная природа его — источник бесконечных трагедий и фарсов, разыгрывающихся на земле каждочасно в таком изобилии. В семьдесят лет он таков же, каков и в семнадцать, ничуть не постоянней и не умней.

Был ли Иван Алексеевич отличен от общего типа мужчины, какой выработался в наши дни?

Пожалуй, нет.

Он обладал теми индивидуальными качествами, какими наделила его природа, и теми, какие нажил за целую жизнь. Но в общем, он был не только средним человеком, но также средним мужчиной, подверженным всем мужским слабостям. До поры до времени это было приглушено в нем удачливой, ровной, налаженной жизнью и умеренным темпераментом. Но вот пришел день — и все готово было к внезапным переменам. И вот пришла ночь — и он лежит и думает обо всем этом с необоримой настойчивостью. Он думает и думает, и чем дольше думает, тем менее близок к какому-нибудь решению.

В сущности говоря, выбор-то невелик и решений может быть только два. Одно — идти завтра на Васильевский остров и второе — не ходить. Подумать только, как все ясно и просто — или идти, или не идти. Да. Ясно и просто, так ясно и так просто, что голова уже разламывается на части и за всю ночь он почти не сомкнул глаз.

Это прекрасное удлиненное лицо с матовой, будто персиковой кожей, это лицо, неотступно стоящее перед его глазами и мерцающее в ночной мгле, — неужели оно может вступить в борьбу с целой жизнью?

Еще вчера он спокойно лежал в этой постели — лег в положенный час, почитал немного, потом отложил книгу, повернулся на правый бок, бормотнул «спокойной ночи» и уснул.

Это было вчера. Сегодня спокойной ночи не будет. И может статься, уже никогда не быть больше спокойным ночам. Нет больше покоя.

Он лежит на спине и глядит в потолок. По потолку ползут белесые полосы. Это прошла за окном машина, и фары ее исполосовали тьму. Но вот мотор стих в уличном далеке. Машина прошла. Она прошла, и все снова тихо и неподвижно в доме. Рядом Рина Афанасьевна дышит ровно и спокойно. Тут не предвидится никаких неожиданностей. Завтра утром она проснется такой, какой проснулась вчера. Впрочем, завтрашнее утро несколько отлично от обычного. Ведь завтра воскресенье, выходной — и оба онисвободны. Они встанут немного позже обычного — она на полчаса, он на час. Когда он встанет, она будет уже умыта и прибрана и стол будет накрыт к завтраку. В кухне будет шумно отдуваться белый эмалированный чайник, а рядом с ним кастрюлька с гречневой кашей — такой крутизны, какую Иван Алексеевич любит больше всего.

Все будет такое, какое любит он — Иван Алексеевич. Так было двадцать три года. Все эти двадцать три года все было так, как любит он — Иван Алексеевич. Все в доме приспособлено к его, Ивана Алексеевича, потребностям, — все, начиная с этой каши и кончая самой Риной Афанасьевной.

Впрочем, Рина Афанасьевна — это не конец, а начало всего, что случается и происходит в доме. В этом мире, так тесно облегающем Ивана Алексеевича, все начинается с нее — и домашнее тепло, и домашний обиход, и обычаи, и приспособленность дома к Ивану Алексеевичу. Она вкладывает в это себя. Она отдает ему себя в каждый час, в каждый миг всей своей жизни домашней и недомашней, через все эти непрерывные заботы о его удобствах, его работе, его состоянии, его здоровье, его интересах, его благополучии.

Черт возьми, и как же скверно и несправедливо, что он обычно даже и не замечает этого, не понимает. Его мужской эгоизм, совершенно подобный наивному и беспощадному эгоизму детей, так силен, так ослепляет и оглушает его, что он уже не принимает в расчет, откуда течет вода, какую он пьет, и где жарятся котлеты, которые он ест, и кто зажигает огонь, согревающий его сердце.

Какой же он скот. Какой скот… Иван Алексеевич откидывает с груди край одеяла. Ему жарко. Ему нестерпимо становится лежать так. Охотней всего он вскочил бы сейчас на ноги, ушел бы к себе в кабинет и пошагал бы из угла в угол час-другой, чтобы успокоиться и прийти в равновесие. Но он не может этого сделать. Он знает, что стоит ему только привстать, как Рина Афанасьевна тотчас проснется и, подняв голову, спросит тревожно:

— Что такое? Что случилось?

Тревога мгновенно стряхнет с нее сон и пустит в ход чуткий локатор материнской самоотверженности. В сущности говоря, у женщин один-единственный источник любви — материнство. Всякая любовь женщины освещается этим негасимым в веках светом. Муж для нее — тот же ребенок. Каков механизм превращений любви, никто не знает, но источник его всегда один.

Что же в сравнении с этим единственным и вечным случайная прогулка по набережной? И какие тут могут быть проблемы? И разве тут два решения, как думалось ему ночью? Почему два? Решение одно-единственное. Он не должен никуда завтра идти. Никуда. Это ясно. И странно, что он мог об этом так долго размышлять.

Иван Алексеевич лежит в постели — неподвижный, безмолвный, смятенный. Ночь идет к концу. Мгла редеет. Светящиеся стрелки часов, стоящих на ночном столике, сходятся около семи. Он засыпает.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В восьмом часу вечера он вышел из дому. В половине восьмого он перешел Дворцовый мост и повернул влево по набережной Васильевского острова. Он шел медленно, глядя себе под ноги и думая все те же свои ночные думы. Они не выходили из головы — настойчивые и неотступные, а он шел вперед.

Значит, это уже сильней его решений. Как быстро, однако, это сделалось в нем, как быстро — и все же с какой силой завладело им. И принятые твердые решения не помогают, и воля. Неужели в самом деле разум и воля ничего в таких случаях не значат? Наверно так, если он идет на это свидание вопреки и воле и разуму своему.

Собственно говоря, он идет как будто и не на свидание. Он вышел просто так — прогуляться вечером по весеннему городу. Так он и сказал жене. Так сказал и себе. Он обманывал конечно и ее и себя. И оба это видели. Она и виду не подала, что видит и понимает его, но он понял, что она раскрыла обман, и ему было неловко и стыдно.

Тогда он сказал, глядя в сторону:

— Может быть, и ты хочешь пройтись?

Но приглашение запоздало. Сделай он его чуть раньше, и она пошла бы. Но он опоздал, и она успела распознать неискренность его приглашения, и оскорбиться этим неискренним приглашением, и отказаться. Он видел, что она оскорблена и огорчена, и конечно ему не следовало после этого уходить одному. Но он все же ушел.

И вот он идет по набережной — медлительный и задумчивый. Пожалуй, он готов был идти и не так медленно и даже без всяких этих колебаний. Его так и подмывало идти быстрее. Он даже чувствовал напряжение мышц в теле, готовых нести его вперед быстро и стремительно. Но он сдерживал эту готовую прорваться внутреннюю стремительность и оттого был напряжен и связан в движениях.

Вечер, как и вчера, был ясен, тих и накрыт весенним акварельным небом. Как вчера, невесом был незримо трепетавший воздух. Все, казалось, было как вчера.

Но сам он был иной. Вчерашней радости не было.

На нее легла печаль. Сперва она была легка и прозрачна, как этот вечер, но длилось это недолго. На смену ей пришла тяжелая, как свинец, хмурость, которая тяжелела с каждым шагом. И каждый шаг был ему трудней предыдущего, хотя каждый приближал его к сфинксам на набережной, возле которых ждала его Таня.

Впрочем, ждала ли она его? Кто еще знает — ждала ли. Может быть, и не ждала вовсе. Может, забыла вчерашнее, случайное. Может, и не пришла к сфинксам? И напрасно он мучился ночь! И напрасно спешит…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Нет, не забыла Таня вчерашнее. Нет, пришла к сфинксам. Нет, ждала.

Ей было несколько не по себе. Она волновалась. Почему? Этого она не могла бы сказать. Многое в ней, как всегда, было безотчетным и тайным для нее самой. Она не старалась разгадывать свои тайны, ей было не тяжело с ними, и инстинктом здоровой молодости она не трогала этих тайн своих, не ворошила и не мучилась ими.

В противоположность Ивану Алексеевичу она отлично спала ночь и встала довольно поздно, благо в воскресенье не надо было никуда спешить с утра. И она не спешила. Она прожила день в бездумной легкости и в каких-то малоприметных домашних копошениях. Выстирала две пары чулок, погладила блузку, затеяла уборку в ванной комнате, где накопилось удивительное количество ненужных баночек, коробочек и прочих мелочей, которые неведомо откуда берутся и которыми обрастает человек совершенно для себя неприметно.

Потом сходила в продовольственный магазин и в булочную. Потом позанималась на рояле, но скоро бросила. Однако, бросив заниматься, она не отошла от рояля, а продолжала сидеть возле него, положив голову на крышку и думая невесть какие, но легкие думы.

Под вечер ввалились шумной компанией консерваторские товарищи и в течение двух часов перевернули квартиру вверх дном. Потом, отшумев и оттанцевав свое, гости схлынули. Таня пошла провожать друзей до Дворцового моста и, с трудом отвязавшись от мальчишек, осталась на улице.

На набережной было не так людно, и она медленно прошла от самого моста до спуска со сфинксами. Широкие каменные ступени торжественно ниспадали к воде — тяжелой и весенне-стылой.

Таня спустилась к воде, поглядела на нее, поежилась от струившегося от воды холодка и медленно поднялась к сфинксам. Сфинксы глядели на нее каменными глазами мертвых фараонов, выставив вперед львиные лапы. Полагалось сфинксам быть загадочными, но ничего загадочного Тане в них не виделось. Просто были они чужие, и непонятным оставалось в них одно — зачем этих древних чудищ, простоявших три с половиной тысячелетия в далеких Фивах, приволокли в молодую приневскую столицу и поставили у чужой им серебряной воды.

Впрочем, сейчас Таня над этим не задумывалась. Она умела иной раз смотреть на вещи не думая о них. Но все же они присутствовали при ее мыслях о другом, и даже, случалось, помогали думать об этом другом, или даже чувствовать другое. Вот она прислонилась плечом к постаменту одного из сфинксов, и холодок гранита, как давеча холодок невской воды, почувствовался ею как нечто неприятное, пожалуй даже — как предчувствие неприятного.

И в ту же секунду она увидела идущего по набережной Ивана Алексеевича. Дурные предчувствия, только что постучавшиеся в сердце, мгновенно исчезли. Небо посветлело и поднялось. Он шел к ней.

Ждала ли она его? Думала ли о нем? Если бы ее спросили об этом, она, пожалуй, ответила бы — нет. Но вот сейчас, увидя идущего к ней, она вдруг потянулась к нему навстречу и почувствовала, что думала о нем весь день, что и тогда думала, когда блузку гладила, и тогда, когда в булочную бегала, и тогда, когда сидела застыв у рояля, и даже тогда, когда танцевала и хохотала со своими приятелями. И она поняла, что жадно ждала этого вечернего часа, ждала этой встречи. И вот встреча сейчас будет. Он идет к ней.

Она улыбнулась ему навстречу, улыбнулась всем прекрасным своим лицом. Она улыбнулась ему, хотя он был еще далек и не мог, верно, увидеть не только ее улыбки, но и ее самое, так как она стояла вплотную возле постамента сфинкса.

Подумав об этом, она отодвинулась от гранитной глыбы постамента и стала открыто на панели набережной. Ей захотелось, чтобы он поскорей увидел ее. И он, кажется, увидел ее. Он прежде шел с опущенной головой, глядя куда-то себе под ноги, но теперь поднял голову. Он поднял голову, ища ее глазами. И он нашел ее. У нее появилась вдруг уверенность, что он видит ее. Она была совершенно уверена, что это так. Она была даже уверена, что он обрадовался, увидя ее, и ускорил шаг. Он не сделал никакого жеста, только ускорил шаг, — и это было очень хорошо, очень понравилось ей. Ее приятели-мальчишки, те на его месте конечно замахали бы издали руками. Он не сделал этого. Он молча устремился к ней, и тут же словно осек себя. Она увидела, что он снова замедлил шаг. Она ясно видела, что он замедлил шаг. Вот и еще замедлил. Он идет все медленней, медленней…

И вдруг он остановился. Он еще глядел на нее, но не двигался с места.

Если бы он был ближе и она могла бы видеть его лицо, она разглядела бы на этом лице и закушенные губы, и внезапную бледность его. Потом кровь снова прилила к лицу и на лбу забились, запульсировали синие вздувшиеся вены. Но внезапно кровь опять отхлынула от лица и оно побелело как бумага. Даже нос побелел и словно заострился, а скулы резко обозначились на изменившемся лице.

Она не могла видеть всего этого. Она видела только, что он замедлил шаг и, не спуская с нее глаз, остановился. Он уже не шел к ней. Он остановился. Но почему он остановился? Она не знала этого и не понимала. А он — постоял с минуту на месте, потом опустил голову, повернулся к ней спиной и пошел в обратную сторону.

Она сперва не поняла, что произошло, не могла понять. Она глядела на удаляющуюся сгорбленную спину — смятенная и растерянная, не зная, что делать, что думать.

Сердце коротко и сильно ударило в грудь: она поняла наконец — он уходит от нее. Он не хочет этой встречи. Он зачеркивает и эту, и вчерашнюю встречу. Он уходит, уходит, уходит…

И тогда ей стало вдруг стыдно. Ей стало стыдно, что она стоит посредине тротуара и улыбается ему навстречу. Она погасила улыбку и отодвинулась к постаменту сфинкса. Потом она зашла за угол этой гранитной глыбищи, точно хотела спрятаться за нее, и внезапно засмеялась. Ведь это в самом деле смешно: шел, шел — и вдруг… Какой трус, какой жалкий трус.

О, как она презирает его.

— Трус.

Она заплакала. Слезы вдруг полились из глаз помимо ее воли. Она смеялась и плакала, и сфинксы глядели на нее мертвыми глазами. И ничего-то, ничего они не понимали. И вовсе они не загадочные и не старые. Подумаешь, три с половиной тысячи лет. Сердце человеческое и старей и мудрей их. Только одно плохо — оно очень болит.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Иван Алексеевич тотчас вернулся домой. Рина Афанасьевна и удивилась и обрадовалась его возвращению. Радость она постаралась скрыть и спросила, что-то прибирая со стола, на котором все было в совершенном порядке:

— Так скоро?

— Да, — откликнулся Иван Алексеевич, стараясь быть естественным. — Не хочется что-то сегодня гулять. — Он помедлил и прибавил: — Не получается как-то.

Он потер руки, точно только что пришел с мороза, хотя на улице было довольно тепло, и прошел к себе в кабинет. Минут десять он расхаживал из угла в угол, потом подошел к стеллажу и снял с полки второй томик десятитомного Пушкина. С минуту он полистал книгу, потом раскрыл и прочел:

Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье…
Он захлопнул книгу и долго стоял, не выпуская ее из рук, — неподвижный и задумавшийся. Взгляд его остановился на акварельке, висевшей прямо против него, и задержался на ней. Что-то словно изменилось в ней со вчерашнего дня, но что — он не сразу понял. Мысли его были рассеянны, и он не мог сосредоточиться. Наконец он понял, что изменилось в этой его картинке — она была застеклена. Много лет висела она на стене незастекленной. Теперь вот она оказалась вдруг окантованной и застекленной. Сквозь поблескивающее стекло она выглядела иной, чем была вчера, — более гладкой и, пожалуй, более живописной. Кто же это сделал с ней? Кто прикоснулся оживляющей рукой к его юности? Кто захотел оживить и украсить ее?

И как бы в ответ на этот непроизнесенный вопрос в комнату вошла Рина Афанасьевна. Он тотчас узнал ее шаги, но не обернулся. Она подошла к нему и, став рядом, взяла под руку. С минуту они стояли молча. Потом Рина Афанасьевна спросила тихо:

— Правда, так лучше?

Он молча кивнул головой. Они прошлись по кабинету несколько раз взад и вперед. Предстоял воскресный вечер — долгий и тихий. Рина Афанасьевна вдруг остановила его, поднялась на цыпочки и поцеловала — нежно и ласково, очень нежно и очень ласково. Она провела рукой по его затылку, знакомо упрямому и немного щетинистому, и выскользнула из кабинета. Он постоял с минуту, потом подошел к полке и поставил книгу на место. Потом сказал, ни к кому не обращаясь:

— Да. Так лучше.

ЭПИЛОГ

Больше они никогда не встречались. Так ничего и не случилось больше меж ними. Но он помнил это целую жизнь; может статься, потому и помнил, что это осталось неслучившимся.

Маленький и Большой


МАЛЕНЬКИЙ И БОЛЬШОЙ ЗНАКОМЯТСЯ

Мы свиделись впервые у меня. Я заочно пригласил его погостить на даче. И вот он пришел ко мне на городскую квартиру, чтобы вместе со мной ехать в Комарово.

Прежде чем увидеть его, я услышал его голос:

— Я буду с бабулей работать. Шишки собирать.

Голос заявлял о характере, слова — о намерениях и склонностях. Видимо, он был не из тех, кто любит бездельничать. И я подумал с уважением: «Молодец».

Потом я вышел в кабинет и увидел его. Он был меньше своего голоса, и это вызывало добрую зависть. Как всякий писатель, я жарко желал, чтобы мой голос был больше меня. Но это удавалось очень редко, а может быть, никогда не удавалось. И вот передо мной Маленький Человечек, которому это дается без всякого видимого напряжения, по естеству.

Мы смотрели друг на друга, примериваясь, как нам быть вместе. Это всегда неловкие минуты. Но на этот раз неловкости не было. Я глядел на Маленького с удовольствием и скрытой радостью. Я любил Маленьких Человечков за их огромные возможности и отсутствие полутонов. Я люблю несмешанные краски.

Он был мал для своих трех с половиной лет, выглядел плотненьким, коренастеньким и прочно прикрепленным к большому белому помпону на своем красном беретике. Из-под беретика выглядывала короткая светлая челочка. Он был приятен и серьезен.

Так он стоял — маленький в большой комнате с очень высоким потолком. И он нимало не терялся в ней. Напротив, сразу было видно, что он в ней самый главный.

Всякое живое существо, попав в незнакомую обстановку, тотчас начинает принюхиваться и приглядываться к ней. Незнакомое — это значит опасное. Незнакомое надо как можно скорей превратить в Знакомое. Для этого прежде всего надо оглядеть все вещи и обнюхать все углы.

Надо быть очень храбрым, чтобы без трепета вступить в соприкосновение с Неведомым. Маленький вступил в неведомый ему мой мир храбро, заявив в нем о себе решительно и в первое же мгновенье.

Я — ЗА РУКОПОЖАТИЕ

Я протянул ему руку. Он вложил в нее свою руку. Рукопожатия не было. Маленькие Человечки не знают рукопожатий. Рукопожатие — знак дружества и равенства между людьми. Но маленьких взращивают на неравенстве, внушая понятия о нем на каждом шагу. Маленькому не подают руки. Его берут за руку. Ему вечно твердят: «Ты еще маленький».

Этим его постоянно оттесняют в какой-то дальний угол бытия, подчеркивая его неполноценность, неравенство с окружающими его людьми. Это скверно. Старый хитрец Свифт давно доказал, сколь зыбко понятие «маленький», отправив своего Гулливера сперва к лилипутам, которым он казался великаном, а потом к великанам, которым он казался карликом. Маленький — это просто невыросший. И чтобы расти, он должен учиться соотносить себя с окружающим. И он это постоянно делает.

Когда, спустя полтора часа, мы шли по дачному поселку, он увидел большой двухколесный велосипед и сказал:

— Я хочу велосипед.

Я сказал, что этот велосипед ему велик. Боясь, что это может помешать получить велосипед, он тотчас заявил:

— Я большой.

Но он, конечно, чувствовал, что слова его не очень убедительны, и спустя минуту, увидя девочку на маленьком трехколесном велосипеде, поспешил заявить:

— Это тоже большой велосипед.

Он видел на глаз, что именно этот маленький девочкин велосипед подходит к его росту, и, возведя его в ранг больших, находчиво вышел из ложного положения. Он ведь понимал, что он не большой. Когда я спросил, как его зовут, он ответил:

— Игорек.

Он знал, что он не Игорь, а пока еще Игорек и велосипед ему под стать трехколесный.

О, они отлично умеют соотносить и сравнивать — эти маленькие хитряги. И на этом их надо взращивать. Не надо их заталкивать в тесные креслица для маленьких. Пусть сидят на обыкновенных стульях. Надо их учить равенству. Надо учить их отвечать на рукопожатия.

И все-таки Игорька я буду звать на этих страницах — Маленький. Но это не мера роста. Это ласка.

ЦЕЛОЕ БОЛЬШЕ ЧАСТИ И ВКУСНЕЙ

Мы ужинали. Пока Маленький расправлялся с рыбой, я добрался уже до сладкого сырка. Сырок в шоколадной корочке выглядел заманчиво. К тому времени как я одолел половину сырка, Маленький успел увериться, что он тоже любит сырок в шоколаде, о чем тотчас же и заявил во всеуслышание. Не довольствуясь заявлением, сделанным в общей форме, он не медля конкретизировал его. Указывая на половинку сырка, оставленную мною, он сказал:

— Этого я не люблю.

Потом указал на целый сырок и добавил:

— Я этот люблю.

Такая дифференцированная любовь к сырку была учтена моей женой, хозяйничавшей за столом, и Маленький получил целый сырок.

КТО УМЕЕТ ПИСАТЬ?

Ведя за столом оживленный разговор, Маленький попытался выяснить, что я делаю в этом мире, в котором его интересует решительно все. С помощью сидящей около него бабули Марьи Дмитриевны Маленький довольно скоро установил, что я работаю. Будучи последовательным поборником конкретности, он пожелал тут же выяснить, в чем заключается моя работа, и, повернувшись ко мне, спросил:

— А что ты работаешь?

Я, не без неловкости, признался:

— Я пишу книги.

Тогда Маленький с обычной своей твердостью и уверенностью сказал:

— И я умею писать.

После этого общего заявления он обратился к развитию темы в обычной своей манере конкретизировать все, что доступно конкретизации:

— Я умею две буквы писать — букву «а» и букву «пэ».

Этим вопрос о его умении писать был исчерпан. Но на повестке дня остался вопрос о моем умении писать, для меня во всяком случае этот вопрос существовал.

Увы, я не могу с такой определенностью, а тем менее — уверенностью сказать: «И я умею писать».

ЗАГОТОВКИ ПРЕКРАСНОГО

Вечером жена стала укладывать Маленького спать. Она приготовила ему постель на веранде и, перед тем как раздевать Маленького, зажгла свет — сперва бра над постелью, потом плафончик под потолком. Плафончик сделан из вощеной бумаги и расписан красными и синими цветочками. Маленький не спускал глаз с плафончика и наконец выговорил почти благоговейно:

— Красиво.

Душа его жаждала Прекрасного. Он получал удовольствие от того, что смотрел на плафончик. Но было во всем этом и затруднение. Ему нравился не только плафончик, но и двурогие бра в колпачках, покрытых просвечивающей плетенкой в клеточку.

Однако Маленькому нужно спать, а не развлекаться. И жена потушила плафончик.

— Довольно тебе этого огонька, — сказала она, кивнув на бра. — Спать надо.

Маленький трезво оценил сделанную декларацию и, отказываясь от мелочной фронды, сказал с полным самообладанием:

— Да. Сегодня мне довольно. А завтра зажги мне вон тот.

Он указал на плафончик, спеша обеспечить себе светлое завтра. Пусть Большие откладывают на завтра пищу — он заготовляет впрок Прекрасное.

И ты прав, Маленький. Я с тобой заодно. Я пойду к письменному столу и постараюсь поработать за тебя. Я постараюсь, чтобы то, что я делаю, тоже стало частицей Прекрасного. А ты спи. Завтра ты проснешься иным, чем был сегодня. Пусть и сны работают на тебя. Их выткут для тебя красным и синим, как цветы плафончика. Это сделают Добрые Феи и Добрые Волшебники.

Может случиться, что кто-нибудь из трезвых умников скажет тебе, что Добрых Фей и Добрых Волшебников не существует. Не верь, пожалуйста. Они существуют, и они привели тебя в мой дом. Спасибо им. И спасибо тебе за четыре часа, подаренные мне сегодня. Они принесли мне много нового, интересного, важного — много мыслей и сердечных движений, которые мне необходимы, потому что я ведь тоже готовлюсь в Добрые Волшебники.

ПТИЧКА-НЕВЕЛИЧКА

Еще одна небольшая история у постели засыпающего.

На краю буфета, который сутуло громоздится на веранде, стояла на высоконьких Ногах Птичка-Невеличка. Она китайского происхождения и сделана из мягких синелек. Она пестра и ярка. На коричневой головке ее с оранжевым зашейком и таким же клювом — розовый двурогий хохолок. Грудка у нее желтая, спинка палевая, крылышки красно-бурые. В длинном изогнутом книзу хвосте — и серое, и голубое, и двух оттенков зеленое, и двух оттенков розовое.

Это многоцветное чудо антиприроды стояло на двух буреньких проволочных лапках и смотрело вниз своими глазками-бусинками на лежащего в постели Маленького. Маленький в свою очередь не сводил с нее восторженных глаз. Он протягивал к ней зовущие руки. Он жаждал ее.

И он получил ее. Ему дали Птичку-Невеличку в постель.

Всех нераскаявшихся преступников надо приводить к постели спящего ребенка, и они обязательно раскаются в содеянном зле. Ничто злое невозможно у постели спящего ребенка. Это зрелище Доброго Сердца.

Маленький лежал запрокинувшись на подушку — левая рука обнимала полмира, правая сжимала птичью лапку. Он не мог расстаться с птичкой. Они спали вместе. Птичка уже изрядно пострадала: ножки ее были искривлены, клюв свернут несколько на сторону, хвост разъят по перышкам. Любящие руки жестоки. О, они бывают очень жестоки. И все же я считаю, что Птичка-Невеличка должна была быть счастлива.

ТОНКИЕ РАЗЛИЧИЯ

Жену мою Маленький звал Ася Львовна. Меня он обозначал совсем элементарным иероглифом — дяденька. Это значило, что по сравнению с женой я существо более примитивное и грубое, нечто недетализированное, глыбоватое. Словом — просто дяденька.

В этом различии имен скрыты оценки, и что касается меня, то, по-видимому, я оценен верно. Я представляюсь Маленькому чем-то вроде идолов с Канина Носа, которым первобытные творцы придали самые грубые и общие формы человека. Я только дяденька. Большего я еще не стою.

НАШИ ОТНОШЕНИЯ

Я жажду сближения. Во мне уже проснулась жадность чувств, и я хочу занять в душе Маленького какое-то место. Но пока нашими отношениями дирижирует Маленький, а я только подчиняюсь его диктату.

В сущности, наши отношения определились сразу, с первых минут знакомства. Для углубления их нужно пробуждение каких-то чувств, но пока они пробуждены только во мне. Как всегда, я тотчас кидаюсь в безответные чувства. Мальчишка же, нисколько не тратясь, незаметно пробирается к моему сердцу.

Сам он для этого ничего не делал. Чувства его неразвиты. Он ни к кому не проявлял нежности, даже к божьей коровке, севшей перед его носом на перила крыльца. Он не искал ласки. Но он был общителен и легко шел на дружеские, открытые отношения.

Я подчиняюсь заданному им тону в наших отношениях и с некоторой грустью прячу возникающую нежность. Мы дружественны, и так, в открытой дружественности, лишенной полутонов, мы провели с ним весь день.

ПЕСОК И КОНИ

Чтобы удобнее было следить за Маленьким, его отправили для игр на площадку с кучей песка. Вероятно, первая мать на земле первого же своего ребенка, едва он научился сидеть, сунула к куче песка, приказав ему «играть с песочком», и развязала себе таким образом руки для хозяйственных дел.

За первой матерью пришел, конечно, первый педолог и объявил песочек наилучшим материалом детских игр и могучим воспитательным фактором. Никто этой точки зрения оспаривать не решался, и она нашла много приверженцев и последователей. Я не из их числа. Я нахожу, что для мужчин такого возраста, как мы с Игорьком, есть на свете вещи поинтересней песочка.

Ну что в самом деле можно делать с песком? Ковырять его каким-нибудь маловыразительным предметом вроде лопатки или щепки, перетаскивать с места на место, засорять себе глаза, уши, волосы, сандалии, чулки, на худой конец лепить пирожки и куличики. Все это мы с Маленьким добросовестно проделывали, пока нам не прискучило. Кстати, прискучило это нам довольно скоро. Что ни говорите, а традиционное не увлекает.

С легким сердцем оставив песок, мы отправились на поиски приключений. Поиски приключений — занятие ответственное, и, пускаясь в подобного рода предприятия, лучше всего, для оперативности, обзавестись конем. Случай — этот союзник искателей приключений — благоприятствовал нам, и вскоре мы имели даже по два коня. Маленькому досталась пара вороных, мне — два белых. Вся четверка находилась в коробке из-под песочного печенья, которую мы обнаружили на ступеньках веранды. Тут же отыскалась доска в черно-белую шахматную клетку, и мы принялись расставлять на ней коней и слонов, готовясь к борьбе за звание чемпиона Зеленой Дачи.

Утверждают, что для приготовления жареного рябчика нужно по меньшей мере иметь самого рябчика. По аналогии с этим вполне справедливым замечанием можно сказать, что для матча двух шахматистов нужно иметь этих двух шахматистов и нужно, чтобы эти двое если и не обладали квалификацией Таля или Ботвинника, то во всяком случае знали бы, как ходят шахматные фигуры. Маленький, к сожалению, не знал этого, что несколько затрудняло организацию матча.

Чтобы восполнить этот пробел, я принялся обучать Маленького началам шахматного искусства. Я называл фигуры и расставлял их на доске так, как того требовали строжайшие правила шахматной игры. Потом я попытался объяснить, как какая фигура ходит. Урок оказался малоплодотворным. Маленький не уяснял себе ни смысла игры, ни ходов. Единственно, что он запомнил, и довольно быстро, — это названия фигур. Это объяснялось, по-видимому, тем, что дома, как я позже выяснил, отец Маленького и дядя часто играют в шахматы.

Надо сказать, что незнание правил игры мало затрудняло Маленького. Отсутствие знаний и умения с избытком возмещалось темпераментом и вдохновением. Маленький азартно хватал любую фигуру и двигал ее по фантастическим трассам, не смущаясь никакими препятствиями, перескакивая через пешки и королей, делая причудливые многоклеточные зигзаги.

Каждый игрок, садясь за доску, жаждет и чает победы. Маленький не был исключением. Но у него была своя формула победы, и он сразу же решительно заявил:

— Я сперва выиграю, а ты потом.

Он считал такую постановку вопроса естественной и справедливой. Но я категорически отверг эту формулу. Надо играть, а там видно будет, кто выиграет и кто проиграет.

Мы начали играть, но тотчас обнаружилось, что Маленький не проявляет к игре ни малейшего сознательного интереса, что игра для него совершенно бессмысленна, и я прекратил игру. Вечером я сделал еще одну попытку преподать Маленькому основы шахматной игры, но с таким же стойким неуспехом. Коэффициент полезного действия оказался настолько ничтожным, что овчинка явно не стоила выделки, и мы оставили шахматы.

БЕЗУСЛОВНЫЙ ИНТЕРЕС УСЛОВНОГО РЫБОЛОВСТВА

В середине дня я ушел на почту, а когда спустя полчаса вернулся, то нашел Маленького сидящим перед пустой стеклянной банкой. Сперва я не понял, что он делает, сидя перед пустой банкой, потому что не понял, что банка вовсе не пуста. В банке была рыба, и только мой грубый глаз, воспитанный на дотошном реализме, не различил ее сразу.

Вообще рыба была не только в банке, но и повсюду вокруг нас. Кстати, вокруг нас было море, а не сад, как я думал все время, живя на даче. Рыбу ловили сачком, который стоял тут же прислоненным к садовой скамейке. Назначение сачка тоже определялось мной прежде неправильно. Им надо было ловить вовсе не бабочек, а рыбу. Маленький показал, как это надо делать, ловко взмахивая сачком в воздухе, который был, конечно, не воздухом, а водой. Выловив рыбешку, Маленький нес ее в трепетных руках к банке и совал туда.

Очевидно, в банке накопилось уже много рыбы, потому что, сунув туда руку, Маленький без всякого труда извлекал потребное количество рыбы и отправлял в рот. Добрый паренек тотчас предложил и мне отведать рыбки, что я с удовольствием и сделал, хотя, должен признаться, что впервые в жизни ел сырую рыбу. Рыба оказалась чудесной, и некоторое время мы сидели по обе стороны пустой банки, по очереди запуская в нее сложенные щепотью пальцы, и потом, поймав вкусное ничто, ели это ничто с превеликим удовольствием.

Маленький был серьезен. Я тоже. Игра воображения всегда интересна для меня. Нынче в ней почти не было реалистических деталей, не считая банки. Впрочем, банка не очень мешала. Если во всяком реализме есть доля условности, то во всякой условности должна, очевидно, быть доля реализма. Так или иначе, но я примирился с банкой.

Это была хорошая игра. Это вам не пошлые куличики из пошлого песочка.

СТО ТЫСЯЧ «ПОЧЕМУ?»

Весь день Маленький мучает меня своими бесчисленными «почему? отчего? зачем?». Он жаждет подробностей. Мир слишком общ и слитен. В нем ничего нельзя понять, если не расчленить на составные части, не разложить на элементы.

«Почему?» — это нечто аналитическое. Это первый класс жизненной школы.

Для Маленького всё в этом мире — «почему?». Все требует объяснений и анализа. Его «почему?» — как протянутые к солнцу листья. Они жаждут. Маленький осторожно трогает пальцами чернильные пятнышки на листе настольной бумаги и спрашивает:

— А почему тут накапано?

Вопрос довольно труден для меня, не говоря уже о том, что это обличительный вопрос. И во всяком случае это далеко не праздный вопрос. Я сижу по одну сторону стола, и передо мной чернильница. А пятна — по ту сторону чернильницы. Там никто не сидит, и закапать стол было некому. Чем же можно объяснить появление этих пятен? И как мне объяснить? Следует ли рассказать, что сначала лист бумаги лежал вот той, теперь закапанной стороной ко мне, а потом, посадив несколько клякс, я перевернул его и пятна оказались далеко от меня, по ту сторону чернильницы?

Интересно ли все это Маленькому? Нужно ли? О логике ли появления пятен дознаётся он своим вопросом? Может быть, он привлечен просто рисунком этих пятен, напоминающих ему шкуру пантеры из его детской книжки?

Маленький проводит пальцем по пятнышкам и отходит от стола, не дождавшись никаких моих объяснении. И теперь уже я задаю вопрос, я спрашиваю — «почему?». Почему выскочило из Маленького это очередное «почему»? И почему Маленький отошел, не дождавшись моего ответа?

Я думаю, что Маленькие Человечки задают свои вопросы не только потому, что им обязательно нужен исчерпывающий ответ на каждый из них. Многие «почему?» — просто прикосновения к предмету. Это протянутые в темноту мира руки. Это органы осязания. Они проверяют объемность мира. «Почему?» — это не только акт аналитический, но и чувственный.

Впрочем, «почему?» Маленького имеют еще тысячу оттенков и значений. Они все разные. И это надо иметь в виду, отвечая на них.

ЗМЕЯ

За весь день Маленький заплакал лишь однажды, и вот при каких обстоятельствах. За оградой нашей дачи вросла в землю сараюшка. У снимающих ее дачников — сынишка Сережка. Ему около двух лет. Он толст, энергичен и криклив. Общительный Игорек тотчас знакомится с ним сквозь штакетины дачного забора, а потом проникает для совместных игр и за забор.

Они играли с час дружно и весело. И вдруг раздается захлебывающийся плач и Маленький мчится по садовой дорожке к дому. Бабуля Марья Дмитриевна устремляется к нему навстречу, подхватывает его на руки, и начинается длительный и шумный процесс утишения детского горя.

Утешая Маленького, бабуля Марья Дмитриевна потихоньку дознается о причинах плача. Это нелегко. Маленький вопит и никаких признаков разумного отношения к случившемуся на первых порах не обнаруживает. Ничего внятного вытянуть из него в первые десять минут не удается, и приходится строить наугад малоубедительные гипотезы. Наиболее вероятная из них — ребята повздорили из-за чего-то и подрались. Многое как будто подтверждает это. В руках у Маленького палка, возле колена синяк.

Но вдруг меж всхлипываний и жалостных подвываний Маленького я различаю слово — «змея».

Бабуля Марья Дмитриевна и жена моя переходят к новой версии: Маленький сражался со змеей этой вот палкой и нечаянно ударил себя. Я стою неподалеку и молча внимаю и воплям пострадавшего и словам женщин. Маленький сидит на коленях у бабули Марьи Дмитриевны, и руки ее оглаживают, исследуют и врачуют. Рядом стоит с мокрым полотенцем жена. Я, очевидно, не нужен.

Но вот произнесено слово «змея», и я настораживаюсь. Тут я знаю, кажется, больше женщин-утешительниц. Они слышат о змее от Маленького в первый раз, а я уже во второй.

ТАЙНА ЗМЕИ ЕЩЕ НЕ РАЗГАДАНА

В первый раз о змеях я услышал от Маленького еще в городе, на вокзале. Жена и бабуля Марья Дмитриевна отлучились в привокзальные окрестности за покупками, а мы с Маленьким ждем их, стоя на платформе и ведя мужской разговор. Я говорю Маленькому, что вот, мол, приедем на дачу, пойдем в лес за ягодами. Маленький поднимает на меня настороженные глаза и говорит с опаской и на всякий случай придвигаясь ко мне:

— Там змеи.

Я с возможно более авторитетным видом заверяю, что змей в наших комаровских лесах нет. Но Маленький не верит. Я это вижу ясно. Страх нельзя одолеть логикой. Но я настаиваю именно на ней. Я утверждаю, что в наших лесах змеи невозможны и что ни мне, ни кому другому из комаровских жителей они никогда не попадались. Маленький твердит свое, и страх не уходит из его глаз.

Наш бесплодный спор прерывается приходом наших дам, и мы идем к вагону. Мы благополучно усаживаемся в него, благополучно достигаем Комарова и благополучно живем в нем весь день. А наутро следующего дня вдруг возникает жуткий призрак змеи.

Это загадка. В окрестностях нашей дачи действительно нет никаких змей, даже ужей. Что же это за призрак, так напугавший Маленького?

ТАЙНА ЗМЕИ РАЗГАДАНА, НО НЕ ОБЪЯСНЕНА

Руки бабули Марьи Дмитриевны и жены заняты были милосердной работой. Плач постепенно стихал. Строились новые гипотезы. Жизнь Маленького входила в обычное русло. Но тайна оставалась тайной и тяготела над нами до самого обеда.

За обедом подали салат из свежих огурцов и помидоров. Маленькому он пришелся по вкусу. С особым удовольствием он уплетал огурцы. Он их очень любил.

Мирное застолье прервалось самым неожиданным образом. Маленький, не донеся вилку до рта, бросил ее на стол и закричал:

— Змея! Змея!

Он с ужасом глядел на меня. Я ничего не понимал. Маленький снова вскрикнул:

— Змея! Змея!

Он протянул дрожащую руку и, указывая пальцем на мою шею, страдальчески сморщился. Я провел ладонью по своей шее и на всякий случай встряхнулся. Ничего. Никакой змеи не было. Но бабуля Марья Дмитриевна что-то все же увидела на мне. Она протянула руку к вороту рубахи и сняла с него длинную мохнатую гусеницу.

Так вот она — эта страшная змея, перед которой так трепетал Маленький. Оказывается, это всего-навсего гусеница. Маленький боялся гусениц.

Бабуля Марья Дмитриевна встала из-за стола, выбросила гусеницу за ограду сада и возвратилась к столу. Этим эпизод с гусеницей был для Маленького исчерпан. Что касается меня, то тут дело обстояло сложнее. Я не мог удовольствоваться установлением факта, что мнимая змея — это только гусеница. Этого мне было мало. Меня интересовала не гусеница, а отношение к ней Маленького. Откуда у него этот страх? Когда он родился? Где впервые увидел Маленький гусеницу, так его поразившую и напугавшую своей мохнатостью и странными движениями?

Механизм страха труднообъясним. Что такое страх? Прежде всего — это слабодушие. Но что такое слабодушие? По совести говоря, я не знаю, что это такое, но я знаю, и твердо в том убежден, что оно недостойно человека. Трусость и слабодушие унижают человека, грязнят его душу. Я ненавижу и презираю слабодушие и трусость. Я осуждаю их. Я осуждал Маленького и не скрывал этого от него. Я высказал ему свои суждения в лицо в категорической и даже резкой форме. Осуждать ведь нельзя вполовину.

Маленький не принимал моих резонов и долго еще не мог успокоиться. В конце концов он утешился огурцами, к которым вернулся и которые он любил. Любовь поборола страх, и он исчез. Любовь победила, хотя это была всего-навсего любовь к огурцам. Так еще раз было доказано, что любовь всесильна.

СЛОВО ПРЕДОСТАВЛЯЕТСЯ ГВАРДИИ РЕШИТЕЛЬНЫХ

Я стоял с Маленьким возле буйно разросшихся кустов шиповника и думал. Я пришел сюда, чтобы думать. Враг разоблачен. Но он не уничтожен. Что я должен делать дальше? Я оглядывал темные непричесанные кусты с великолепными алыми пятилистниками. Я искал союзников в борьбе, которую я должен начать. И я пришел сюда.

Я люблю шиповник и очень уважаю его. Он стоек и храбр. Он полон жизненных сил. Он неприхотлив, щетинист, упруг. Он умеет постоять за себя. Он молодец.

В нашем саду много шиповника. Нынче вокруг материнских кустов буйно разрослась молодежь. Они смелы и энергичны, эти Маленькие, и за это я их вдвойне люблю и втройне уважаю. Они храбро уходят в сторону от материнских лон, сидящих в рыхлой обихоженной земле, и в своем стремлении к самостоятельной жизни проклевывают твердый грунт садовых дорожек.

Они полны решимости бороться и победить. Пробив крохотными росточками твердый грунт, они вырываются наружу и идут в рост. Но они не только растут. В этот же первый и самый трудный сезон свой они начинают цвести.

Мы с Маленьким стояли возле одного из этой зеленой Гвардии Решительных. Он мал и кудряв. Ему пошел второй месяц. Он едва поднялся от земли, но уже зацвел. Цветок его свеж и ярок. Он молод и силен. Жизнь прекрасно сверкала в его пурпурных лепестках.

Я указал на него Маленькому:

— Смотри.

Маленький посмотрел на раскрытую ладошку цветка. Потом посмотрел на меня. Он смотрел на меня, подняв ко мне маленькое лицо, и я сказал в это обращенное ко мне лицо:

— Ты обязан быть храбрым.

Маленький не спускал с меня глаз. Он не понимал. Но он слушал. Его поднятое ко мне лицо слушало. И я повторил:

— Ты обязан быть храбрым.

Да. Обязан. Я не только говорил это. Я требовал этого. И твердо решил бороться за это. Здесь, возле шиповника, я начал борьбу за Храброе Сердце.

СОЮЗ ХРАБРЫХ

Так мы стояли с Игорьком возле молоденького богатыря-шиповника, когда неподалеку от нас на вершине большой кудрявой сосны закуковала кукушка.

Я люблю эту деревянноголосую певицу. Я полюбил ее на войне. Это было в тысяча девятьсот сорок третьем году. На Миусе шли тяжелые бои. В разгар их мне случилось войти в лес, в котором недавно закончился бой. Все уродливости, все мерзости, все раны войны еще зияли в этом некогда прекрасном уголке земли. Ржавые обрывки колючей проволоки пронзали развороченную, изъеденную воронками землю. Повсюду виднелись следы бомбежек и артиллерийских налетов. Лес был совершенно изуродован: многие деревья повалены, многие обуглены. Вокруг меня стояли раненые смолоточащие стволы, со всех сторон протягивались ко мне темные ветви-руки — искривленные, перебитые, обожженные.

Редко доводилось мне видеть зрелище более печальное и вызывающее более грустные мысли, чем этот молчаливый, изуродованный, насупленный лес. Все живое ушло из него, разогнанное грохотом гигантской битвы. Эта безжизненность была, пожалуй, страшней самих ран. Ни звериного следа вокруг, ни шороха лап, ни птичьей возни в кустах, ни теньканья. Все вокруг было мертво и безмолвно, — мертво оттого, что безмолвно.

И вдруг среди этого мертвящего душу безмолвия раздалось деревянно-мелодичное: «Ку-ку, ку-ку».

Оно прозвучало твердо и решительно. Это был не робкий писк полуживой от страха пичуги. О нет! Это хозяйка вернулась домой. Она принуждена была на время оставить свой лесной дом, но теперь вернулась. Так бойцы, отступавшие в начале войны от родных очагов, снова возвращались на места прежних боев, гоня перед собой осиленного наконец врага. Это было боевое «ку-ку». Это былохраброе «ку-ку».

С этой минуты я знал, какая из всех птиц на свете самая храбрая.

Это кукушка.

Так я и записал в своем военном дневнике. И вот теперь, спустя семнадцать лет, она подает мне свой голос. Она присоединяется к только что составившемуся Союзу Храбрых. Теперь нас в нем уже трое: шиповник, кукушка и я. Союз еще не приступил к действию, но он уже есть, он уже существует.

Я глядел в поднятое ко мне лицо Маленького. Я глядел на него строго и требовательно. Он должен быть в Союзе Храбрых. Без этого невозможно начинать священной борьбы. Он должен быть в Союзе Храбрых. И я уверен — так оно и будет.

СОЮЗ ХРАБРЫХ В ДЕЙСТВИИ

Мы стояли и слушали звонкое кукование. Маленький наморщил нос и насупился. Что-то его затрудняло. Я еще не совсем понимал что.

— Кукушка, — сказал я, улыбаясь.

Я улыбался и кукушке и Маленькому, которого хотел ввести третьим в наши с кукушкой тесные отношения. Но он вдруг сказал хрипловатым деловым баском:

— Это не кукушка, а петух.

Этого я не ожидал. Я был застигнут врасплох и несколько обижен.

— Нет, это кукушка.

Но Маленький не сдавался и настаивал с непонятным мне упрямством:

— Нет, петух.

Мы заспорили и едва не поссорились, потому что оба мы задиры, оба упрямы, и, очевидно, оба не понимали друг друга. Но я не дал спору разгореться. Я уразумел в конце концов, что если непонимание Маленького извинительно, то Большой понимать обязан, хотя это и нелегко.

Откуда же все-таки взялся этот петух? И почему именно петух? Я задумался над этим и решила что дело обстояло так. Маленький вырос в городе, среди камня и асфальта. Там нет никаких кукушек. Он их не видел. Он их не знал. Он поэтому был вправе оспаривать мое ничем не доказанное утверждение. Он вовсе не обязан верить мне на слово. Скорей напротив — у него были весьма веские основания не верить мне. Его жизненный опыт был против меня. Из всех птиц он знал только трех: воробья, голубя и петуха. С воробьями и голубями ему приходилось иметь дело на дорожках скверов и на улицах во время прогулок. Что касается петуха, то он прилетал к кроватке Маленького еще тогда, когда он был совсем несмышленышем и бабуля Марья Дмитриевна пела ему на сон грядущий о петушке, у которого «золотой гребешок, маслена головушка, шелкова бородушка». Кстати, пение петушка тоже начиналось с «ку-ку», по крайней мере в бабулиной передаче, которой Маленький доверял полностью. Рассматривая беспристрастно все эти обстоятельства, я пришел к выводу, что у Маленького были серьезные основания для спора со мной. Я имел мужество признать это и, признав, решил отложить окончание спора до тех времен, когда Маленький попривыкнет к новой для него песенке новой для него птицы. А пока я положил ему на плечо руку и сказал решительно:

— Пойдем.

И мы пошли. Куда мы пошли? И зачем? Мы пошли по саду искать гусениц.

СМЕРТЬ ЗМЕИ

Мы нашли гусеницу минут через десять. Она была такая же мохнатая и длинная, как и та, которую бабуля Марья Дмитриевна сняла с воротника моей рубахи. Я положил гусеницу себе на ладонь, повертел ее так и сяк, потрогал пальцем, говоря, что она не кусается и ничего страшного в ней нет и отродясь не было. К этому я прибавил, что все же она вредитель и от нее заболевают и гибнут деревья и кусты в саду. После этого я взял камень и, убив гусеницу, бросил ее за ворота на дорогу.

Я уничтожил врага. Но это было еще не все, что я должен был сделать. Я должен был добиться того, чтобы Маленький, переступив через свой страх, сам уничтожил змею-гусеницу. Только тогда страх был бы изгнан из его маленького сердца навсегда.

Борьбу с врагом никому нельзя передоверять. Такой точки зрения должен придерживаться всякий, кто вступает в Союз Храбрых.

Мы принялись охотиться на гусениц. Охота превратилась мало-помалу в игру, которая не могла не увлечь. А увлечение изгнало страх. Он просто-напросто забылся, стерся, перестал существовать. Все же прошло еще некоторое время, пока Маленький привык к мысли, что гусениц надо уничтожать и что он может и должен делать это сам. Еще две гусеницы погибли на его глазах от моей руки, но четвертую Маленький растоптал своей собственной ногой.

Так было покончено со змеей. Она испустила дух под ногой Маленького, и страх перед ней потух сам собой. Маленький вступил в Союз Храбрых. Враг, подбиравшийся к самому сердцу, враг, пугающий и извращающий понимание окружающего мира, был уничтожен.

Смерть врагу!

Да здравствует Храброе Сердце!

У Маленьких Человечков оно обязательно должно быть храбрым. Иначе оно никогда не будет храбрым и у Больших Человеков.

САМ СВОЙ

Мы пили вечерний чай. Маленький любил чай, и притом в чистом виде, без всяких примесей. Жена предложила было ему налить в чай молока.

— Но тогда кофе получится, — сказал Маленький и решительно отверг молоко.

Он сосредоточил на чае и на колбасе летнего копчения все свое внимание и, казалось, выключился из развертывавшейся за столом неторопливой беседы. Разговором овладели женщины. Бабуля Марья Дмитриевна обстоятельно повествовала о делах домашних, о своих домочадцах. Жена полюбопытствовала, как относится к Маленькому его отец, любит ли его.

— Очень любит, — сказала бабуля Марья Дмитриевна, улыбаясь. — Он от Игорька сам не свой.

Жена повернулась к Маленькому. Ей хотелось узнать, отвечает ли он любовью на любовь отца. Она спросила:

— А ты как, Игорек?

Маленький поднял голову от блюдца. Он, как оказалось, слышал все, что говорилось за столом, и все уяснил себе. И он ответил спокойно и солидно:

— А я сам свой.

После этого он снова обратился к прерванному чаепитию. Ответ прозвучал очень внушительно. В нем была полная уверенность в себе. В нем сказывался характер. «Сам свой» спокойно возвратился к блюдцу с чаем.

КОРОЛИ И ТАРЕЛКИ

Это случилось во время нашего бурного и недолгого шахматного поединка, точнее — перед его началом. Показывая Маленькому шахматные фигуры, я начал с самой главной фигуры и, ставя ее на доску, громко и четко назвал:

— Король.

Маленький повторил сказанное, но не сумел как следует произнести твердое «эр», и у него получилось:

— Коуоль.

Он почувствовал ошибку своего произношения и недовольно прихмурил едва заметные бровки. Очевидно, он знал за собой этот фонетический грех и старался исправить его. Он склонил голову чуть набок и, глядя на мой рот, повторил, старательно и раскатисто произнося «эр»:

— Корроль.

Я не понуждал его исправлять плохое произношение. Он сам постарался исправить его. И это меня не удивило. Я и раньше сталкивался с речевым самоконтролем Маленьких. Очень интересна в этом отношении история маленького москвича Маки, моего старого знакомого. Будучи в возрасте Игорька, Мака плохо управлялся со словом «тарелка». Слово не удавалось ему. «Эр» и «эль» как-то сами собой менялись местами, и вместо обычной тарелки получался какой-то словесный гибрид:

— Талерка.

Мака боролся со своим недостатком, и тетка его рассказала мне, как однажды вечером, войдя в детскую, она попала на автоурок фонетики. Мака лежал в постели и перед сном повторял, уставясь в потолок:

— Талерка. Неть. Талерка. Неть…

Каждую неудачу в произношении трудного слова Мака сопровождал досадливым «неть», изобличая этим неправильность произношения и отвергая ее. И ошибка и корректирующее ее «неть» повторялись до тех пор, пока наконец не пришла удача и Мака четко и с торжеством произнес:

— Таррелка.

Это была победа, и победа сознательно добытая в трудной борьбе с самим собой.

Маленькие знают и такие победы. Это несомненно, хотя Большие об этих важных победах Маленьких знают мало.

С ЭТИМ он входил в дом

В Маленьком несомненно живет чувство Прекрасного. Ему нравилось все красивое. Он любил, чтобы вокруг него все было чисто. Перед тем как войти в дом — этот чистый и опрятный дом, он вытирал на крыльце ноги.

Погода стояла сыроватая. С утра немножко дождило. Но теперь крыльцо было уже чисто и сухо. Через все ступеньки крыльца протянулся узкий серый половичок. Вытерев сначала ноги о деревянный рубчатый мостик на улице, Маленький вступал на этот половичок. Он останавливался на каждой ступеньке и долго вытирал маленькие, усердные, не боящиеся работы ноги. Никто его не заставлял это делать. Он сам с терпением и тщательностью вытирал ноги. Эти старания были данью уважения к чистоте, порядку и вложенному в них труду.

С этим он входил в дом.

СИЛА ПРИТЯЖАТЕЛЬНЫХ МЕСТОИМЕНИЙ

Он им привержен, этим скверным местоимениям. Он постоянно и на разные лады повторял: мой, мое, моя. Он склонен был полагать, что весь мир — это его мир, что создан он на его потребу и все в этом мире должно служить ему.

Жена стояла с ним возле куста черной смородины. Смородина еще не вся поспела. Жена выбирала спелые ягоды, срывала их и давала Маленькому. Но на кусте оставалось еще много недозрелых ягод. Маленький глядел на них жадными глазами. Он не умел различать, которая ягода поспела, которая нет. Он готов был съесть все и очень боялся, что не успеет, что ему не дадут всех ягод. Надо было обеспечить себе ягодное довольствие и наперед. И, беря очередную порцию ягод, он озабоченно сказал:

— Мне надо целый день ягоды есть.

Он себялюбец и эгоцентрист, и собственное «Я» для него главней всего.

Когда вечером Маленький вернулся домой в Ленинград, отец стал расспрашивать его, как он провел у меня день, что делал. Среди прочих деталей в рассказе Маленького фигурировали и шахматы. Отец спросил:

— Кто же из вас выиграл?

Маленький заявил без всяких колебаний:

— Я выиграл.

Это совершенно не соответствовало истине. И тем не менее это не было заведомой ложью. Это просто была непоколебимая уверенность в том, что он — самый главный в мире и все в этом мире всегда должно быть повернуто лицом к нему. Игры не было, и выигрыша поэтому не могло быть. Но если считать, что она была, то выиграть мог только он — Игорек. Это убеждение прозвучало в уверенном ответе Маленького отцу. Выигрыш был так же безусловен, как безусловно каждый раз при каждом взмахе сачка должна была выловиться условная рыбка в условной игре в рыболовство. Точно так же Птичка-Невеличка естественно должна была принадлежать ему, а все ягоды на клубничных грядках и смородинных кустах должны были быть предназначены для его рта.

Пожалуй, действительно прав Лев Толстой, советовавший на вопрос трехлетнего ребенка: «Зачем яблочко на дереве выросло?» — отвечать: «Затем, чтобы ты его съел».

Но мне эта формула не по сердцу. Да, хозяин мира, входя в него, предъявлял на владение всем в нем сущим свои естественные права. Но надо ли всегда и во всем так уж усердно потакать этому?

На мой взгляд, нет. Потребительский эгоцентризм надо подрезать на корню и ежеминутно, иначе он разрастется гомерически и станет панэгоизмом.

Я пытался следовать своей линии, отказавшись проигрывать в шахматы. Я старался делать то же и весь остальной день.

УХОДЯЩИЙ ВДАЛЬ

Увы, ничто не может длиться без конца. Время шло. Приближался вечер. Круглые стенные часы показывали уже семь часов. Маленького стали собирать домой. Он пробыл у меня ровно сутки. И вот теперь он уходил. Бабуля Марья Дмитриевна одевала его. Моя жена помогала. Я стоял около в состоянии нерешительно-недоуменном.

— Уезжаешь? — сказал я, чтобы хоть что-нибудь сказать, стараясь казаться бодрым и беспечальным.

— Уезжаю, — отозвался Маленький, твердо и безмятежно выговаривая свое расстанное слово.

На голову Маленького надевают красный беретик с белым помпоном. И вот он предо мной снова такой же, каким я увидел его впервые, сутки назад. Он такой же. А я? А я уже иной, чем был сутки назад. Совсем иной.

Мы с женой провожаем его до калитки. Я выхожу за калитку и смотрю ему вслед. Он уходит все дальше и дальше. Правая его рука в руке бабули Марьи Дмитриевны. В левой — полюбившаяся ему Птичка-Невеличка. Он увозит ее. Он увозит не только ее. Он увозит частицу моего сердца.

Кадр из концовки фильма о Маленьком и Большом врезается в рамку кудрявого сосняка в конце дороги. Маленький все меньше и меньше.

Я стою на дороге и грустно смотрю ему вслед.

Он уходит от меня.

Я лежу в кровати. Шуршит темная тишина. Я пасу бесконечные табуны мыслей. На ночном столике маленький будильник. Светящиеся стрелки показывают половину второго. Где-то там, в Ленинграде, Маленький. Здесь Большой лежит и думает о нем. Маленький спит и, наверно, держит в руке Птичку-Невеличку. Большой не спит. Он отвык спать. Он думает о пробежавшем дне, о том, что было в этом чудно-невозвратимом дне.

О, он не напрасно прошел, этот день, и многое сделал во мне. А в Маленьком? Что сделал он в Маленьком? В этом ведь главный смысл дня. В этот день я жил только для того, чтобы сделать что-то доброе в Маленьком. В этот день я ничего не желал Для себя. И это первое, за что я должен быть благодарен Маленькому. Он учил меня отдавать — этому самому трудному и радостному в искусстве жить.

Он вообще многому учил меня нынче. Он все время сознавал себя и берущим и отдающим. Когда мы делали куличики из песка, он наставительно говорил мне, что, перевернув формочку, нужно постучать ложкой по ее донышку.

В начале дня мы подошли к кустам зацветающей крапивницы. Там и тут уже лиловели раскрытые цветы, но возле каждого из них висело несколько свернутых в темные шарики бутонов. Бутоны походили на ягоды. Маленький и принял их за ягоды и протянул руку, чтобы сорвать и сунуть в рот. Я сказал предостерегающе:

— Это не ягоды. Это бутоны. Они развернутся и станут цветками.

Маленький отвел свою протянутую руку. Он смотрел мне в рот и слушал, решая, очевидно, следует ли мне верить. Он решил, что следует. И под вечер говорил жене моей, указывая на бутоны крапивницы:

— Это не ягодки. Это нельзя трогать. Это цветочки будут.

Он был щедр и охотно черпал для других из сокровищницы своего жизненного опыта. И не следует думать, что опыта этого вовсе не было и что Маленький ничему не мог научить. О, он многому мог научить. И он учил. Он учил меня силе и страсти воображения. Он учил дару общения, столь необходимому мне в моей профессии. Он учил жадности осязать. Он учил анализировать окружающее. Он учил чувству Прекрасного. Думаю, что в этот день Маленький научил меня большему, чем я его. Он многое, очень многое внес в мой дом, войдя в него. Он многое принес мне, войдя в меня.

Сейчас его уже нет со мной, и мне грустно думать об этом и смотреть на светящиеся стрелки, бегущие через черную пустыню ночи. Обе уже перешагнули цифру два. А я все думаю о Маленьком, глядя на эти зеленые палочки Доброго Волшебника, подарившего мне сегодняшний день.


Оглавление

  • Сирень на Марсовом поле
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ 
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
  • Как мимолетное виденье
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ЭПИЛОГ
  • Маленький и Большой
  •   МАЛЕНЬКИЙ И БОЛЬШОЙ ЗНАКОМЯТСЯ
  •   Я — ЗА РУКОПОЖАТИЕ
  •   ЦЕЛОЕ БОЛЬШЕ ЧАСТИ И ВКУСНЕЙ
  •   КТО УМЕЕТ ПИСАТЬ?
  •   ЗАГОТОВКИ ПРЕКРАСНОГО
  •   ПТИЧКА-НЕВЕЛИЧКА
  •   ТОНКИЕ РАЗЛИЧИЯ
  •   НАШИ ОТНОШЕНИЯ
  •   ПЕСОК И КОНИ
  •   БЕЗУСЛОВНЫЙ ИНТЕРЕС УСЛОВНОГО РЫБОЛОВСТВА
  •   СТО ТЫСЯЧ «ПОЧЕМУ?»
  •   ЗМЕЯ
  •   ТАЙНА ЗМЕИ ЕЩЕ НЕ РАЗГАДАНА
  •   ТАЙНА ЗМЕИ РАЗГАДАНА, НО НЕ ОБЪЯСНЕНА
  •   СЛОВО ПРЕДОСТАВЛЯЕТСЯ ГВАРДИИ РЕШИТЕЛЬНЫХ
  •   СОЮЗ ХРАБРЫХ
  •   СОЮЗ ХРАБРЫХ В ДЕЙСТВИИ
  •   СМЕРТЬ ЗМЕИ
  •   САМ СВОЙ
  •   КОРОЛИ И ТАРЕЛКИ
  •   С ЭТИМ он входил в дом
  •   СИЛА ПРИТЯЖАТЕЛЬНЫХ МЕСТОИМЕНИЙ
  •   УХОДЯЩИЙ ВДАЛЬ