Заметки о русской поэзии [Петр Адамович Гапоненко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Перечитывая Пушкина

Перечитываешь Пушкина – и с удивлением замечаешь, как становишься невольным участником непрерывного процесса: постижения искусства, преодолевающего стихийную бесформенность «сырого» словесного материала. Завораживает пушкинская гармоническая уравновешенность «волшебных звуков, чувств и дум», вовлекающая в новые, иной раз неожиданные состояния духа, в особый мир со своими радостями и беспокойствами.


Гонимы вешними лучами,

С окрестных гор уже снега

Сбежали мутными ручьями

На потопленные луга.

Улыбкой ясною природа

Сквозь сон встречает утро года;

Синея блещут небеса.

Еще прозрачные, леса

Как будто пухом зеленеют.

Пчела за данью полевой

Летит из кельи восковой.

Долины сохнут и пестреют;

Стада шумят, и соловей

Уж пел в безмолвии ночей.


Что в них особенного, в этих хрестоматийных строках – 1‑й строфе 7‑й главы романа «Евгений Онегин»? Почему они так тревожат душу – и в раннем детстве, и в поздней зрелости? Что за внутренняя сила заключена в них? Сочувственное отношение к природе позволяет поэту создавать запоминающиеся образы.

После Пушкина, сказавшего: «Улыбкой ясною природа сквозь сон встречает утро года» – мы уже не задумываемся, может ли природа «улыбаться» весне, а вслед за поэтом одухотворяем природу и только удивляемся нестареющим эпитетам и сравнениям («Еще прозрачные, леса / Как будто пухом зеленеют.»).

В четырнадцати строках, пробуждающих в читателе приподнятое чувство весеннего обновления природы, запечатлены целые картины в нарастающей динамике. Подвижность природных состояний (в воздухе, в воде, на земле) привычна для мировосприятия человека, и стихи Пушкина «резонируют» с естественной гармонией.

Время года соотносится здесь с временем суток: весна – «утро года»; в эмоциональной основе этого сравнения – упоение молодостью и надеждой на радостные перемены.

Отличаясь кажущейся минимальностью художественных средств, произведение не выглядит блеклым – высокая пушкинская простота захватывает нас, затрагивая в душах все лучшее, погружая воображение в особый мир поэтических звуков и красок. Каждая строка дышит выразительностью и прелестью.

Первые четыре строки рисуют стремительный бег весны (это передано через краткое страдательное причастие гонимы, глагол сбежали), а полное причастие потопленные вследствие аллитерационного средоточия согласных т, п, т подчеркивает в половодье полноту, завершенность.

И потому интонации следующих пяти строк спокойные, уравновешенные: ключевые образы в них – синеющие небеса и зеленеющие пухом леса. Рядом стоящие лексемы синея, блещут оттеняют торжественную красоту пробуждающейся природы, – нежная акварельная цветопись пейзажа…

Последние строки живописуют зрелую весну; ее приметы переданы через конкретику: пчелу, летящую за «данью полевой», сохнущие и пестреющие долины, шумящие стада, поющего в «безмолвии ночей» соловья. Обратим внимание, как в конце стихотворения нарастает стремительность действия (за счет глаголов летит, сохнут, пестреют, шумят, пел).

Стихотворение построено на реальных деталях, но они таковы, что передают свежесть и неповторимость воскресшей от зимней спячки природы – высшей творческой силы нашего мира. «Здесь нет красноречия, здесь одна поэзия: никакого наружного блеска, все просто. Все прилично, все исполнено внутреннего блеска, который раскрывается не вдруг; все лаконизм, каким всегда бывает чистая поэзия. Слов немного, но они так точны, что обозначают все. В каждом слове бездна пространства…» (Н. В. Гоголь).

Высокая поэзия и … стада («стада шумят»). Художественные открытия Пушкина в отображении природы состоят и в том, что для него не существовало «высоких» и «низких» уровней миросозерцания. Поэт разрушал отжившую и более непродуктивную иерархию высокого и низкого, смело пересматривал границы возможностей поэзии и прозы. Для Пушкина источник поэзии – действительность, жизнь во всем многообразии, в динамическом сплетении высокого и низкого, в их диалектических связях и взаимопереходах. Напомним слова Белинского: «Как истинный художник, Пушкин не нуждался в выборе поэтических предметов для своих произведений, но для него все предметы были равно исполнены поэзии… Что для прежних поэтов было низко, то для Пушкина было благородно; что для них была проза, то для него была поэзия.»

«До Пушкина, – отмечал Н. А. Добролюбов, – отвращение от всякого естественного чувства и верного изображения обыкновенных предметов простиралось до того, что самую природу старались искажать.»

«Обыкновенные предметы» Пушкин возводит в сферы поэзии. Соседствующие в стихотворении «стада» и «соловей» не вызывают ощущения дисгармонии, напротив, органически обогащают картины, дорогие русскому сердцу.

Разнообразие в чередовании рифм (перекрестной, смежной, опоясывающей), ритмический строй речи (стихотворение написано самым «разговорным» размером – любимым Пушкиным четырехстопным ямбом) придают произведению живость, стройность, цельность. Стихотворение приобретает законченность вследствие прочного мужского созвучия заключительного двустишия: «Стада шумят, и соловей / Уж пел в безмолвии ночей.» Афористическая концовка как бы заключает тему, заявленную в первых четырех стихах и развитую в последующих.

Алмазы пушкинской поэзии ничего не утратили при шлифовке временем: ими наслаждались и первые читатели, наслаждаемся и мы, вот уже более полутора веков рассматривая их «сквозь магический кристалл» волшебного имени Пушкин.

Отдельные мотивы шедевра «Гонимы вешними лучами…» приятно узнаваемы в творчестве мастеров поэтического слова.

В стихотворении Ф. И. Тютчева «Еще земли печален вид…» одна из строф является олицетворяющей метафорой, по духу и смыслу родственной пушкинской:


Еще природа не проснулась,

Но сквозь редеющего сна

Весну послышала она

И ей невольно улыбнулась.


В другом стихотворении – «Первый лист» – Тютчев по-своему обыгрывает пушкинский образ прозрачных, как будто пухом зеленеющих лесов:


…Смотри, как листьем молодым

Стоят обвеяны березы,

Воздушной зеленью сквозной,

Полупрозрачною, как дым…


То же – у А. К. Толстого. О только-только покрывшемся листьями лесе сказано: «Юный лес, в зеленый дым одетый…» («Вот уж снег последний в поле тает…»).

А это А. А. Фет: «Сквозной деревьев хоровод / Зеленоватым пышет дымом…» («Пришла, – и тает все вокруг…»).

И Ф. Тютчев, и А. Толстой, и А. Фет каждый по-своему проникновенно воспел вешнее обновление, освобождение от ледяных оков, используя опыт первого поэта России. Разумеется, речь идет не о подражании Пушкину – в конечном счете, стихи рождаются не от стихов, а от ссадин и кровоподтеков, которые оставляет в душе поэта жизнь. Если мы увлечемся контекстами и подтекстами, «интертекстуальными анализами», то рискуем дело жизни (Пушкин: «для звуков жизни не щадить») превратить в простую игру.

Речь, повторим, не об эпигонстве, подражательности, а о другом: о сочувствовании на том же эстетическом и образном уровне, дотянуться до которого – все равно что причаститься блистательной музы Пушкина.

Современному поэту (да и читателю), переживающему экологическое насилие над природой, остается отдыхать душою разве что в чистом пространстве поэзии Пушкина и учиться у него любить Отечество – в каждой травинке и капле росы, в живом плеске вод, в раздолье лугов и хлебных нив, в необозримости лесов и блеске погожих небес…

В заключение уместно напомнить совет известного пушкиниста М. Гершензона: «Всякую содержательную книгу надо читать медленно, особенно медленно надо читать поэтов, и всего медленнее надо из русских писателей читать Пушкина, потому что его короткие строки наиболее содержательны из всего, что написано по-русски. Эту содержательность их может разглядеть только досужий пешеход, который движется медленно и внимательно смотрит кругом. Его глубокие мысли облицованы такой обманчивой ясностью, его очаровательные детали так уравнены вгладь, меткость так естественна и непринужденна, что при беглом чтении их и не заметишь. Но пойдите пешком по Пушкину – какие чудесные цветы у дороги!»


***

Смерть на взлете. Д. В. Веневитинов

Дмитрий Владимирович Веневитинов (1805—1827) – один из зачинателей философской лирики, современник Е. А. Баратынского и Ф. И. Тютчева. Восемнадцатилетним юношей вступил он в основанное В. Ф. Одоевским Общество любомудрия, в котором возглавлял прогрессивную группу, признававшую необходимость «произвести в России перемену в образе правления». Кружок любомудров изучал немецкую философию, главным образом Шеллинга.

Поиски молодых философов сфокусировались на эстетике, которая, по их мнению, нуждалась в прочной философской основе. Идейные искания любомудров были по существу своеобразной формой бегства от острых общественных противоречий в канун 14 декабря. Наступившая после трагических событий 1825 г. реакция усилила стремление уйти от реальности в мир философских и поэтических идей. Веневитинов, однако, был натурой деятельной. А. И. Герцен отзывался о нем, как о юноше, «полном мечтаний и идей 1825 г.».

Веневитинов сочувствовал декабристскому движению. Осенью 1826 г. его арестовали по подозрению в причастности к тайному обществу, но по отсутствию улик скоро освободили.

Месяца через четыре после ареста Веневитинов внезапно, на двадцать втором году жизни, умер. Современники считали, что причина гибели заключалась в подрыве арестом слабого здоровья и в моральном потрясении. По словам Герцена, «нужен был другой закал, чтобы вынести воздух этой мрачной эпохи… надо было дать вызреть в немом гневе всему, что ложилось на сердце». А «Веневитинов не родился способным к жизни в новой русской атмосфере».

Веневитинов был разносторонне талантлив. В четырнадцать лет читал в подлиннике античных авторов: Софокла, Эсхила и Горация. Плодотворно изучал языки: латинский, греческий, французский, немецкий, английский. Серьезно занимался живописью и музыкой. Был знатоком европейской и античной философии, глубоким и многогранным критиком и филологом.

На него возлагали большие надежды. Но в количественном отношении он успел сделать мало: несколько философских и критических статей и около 50 лирических стихотворений. Его творчество свидетельствует скорее о возможностях, чем о художественных достижениях. Белинский справедливо назвал поэта «прекрасной надеждой, разрушенной смертью».

Творчество Веневитинова падает на самую середину 1820‑х гг. Лирик по преимуществу, он насытил поэзию философским содержанием. В статьях Веневитинов теоретически обосновал философское направление в поэзии. У философии и поэзии, писал он, одни и те же задачи. Цель философии есть «согласие природы с умом». И это «согласие» более всего доступно поэту. В поэзии и через поэзию человек приобщается к природе. Примечательно, что своим друзьям – А. Норову и А. Кошелеву – Веневитинов советовал: «Занимайтесь, друзья мои, один – философией, другой – поэзией, обе приведут вас к той же цели – к чистому наслаждению.»

Преобладающими в поэзии Веневитинова являются мотивы романтического идеализма: воспевание природы, благочестивое преклонение перед искусством, перед личностью поэта и художника. «Поэт» – одно из ключевых стихотворений Веневитинова. Тема «поэт и общество» разрабатывалась в ту пору в сугубо романтическом плане (см., например, программные декларации Кюхельбекера, стихотворения «Разговор книгопродавца с поэтом» Пушкина, «Ты зрел его в кругу большого света» Тютчева). Веневитинов дает также романтическое, «идеальное» решение темы поэта. Его поэт – «сын богов», погруженный в «высокие думы» и «священные тихие сны», резко противостоит простым, земным людям. Это вдохновенный провидец истины.

В том же ключе, что и «Поэт», написано стихотворение «Люби питомца вдохновенья…»:


Люби питомца вдохновенья

И гордый ум пред ним склоняй;

Но в чистой жажде наслажденья

Не каждой арфе слух вверяй,

Не много истинных пророков

С печатью власти на челе,

С дарами выспренних уроков,

С глаголом неба на земле.


Для Веневитинова общение с природой не всем доступно, она открывает свой покров «с таинственного чела» только «избраннику небес», «жрецу искусства» («Поэт и друг»).

Познавая тайны природы, поэт преодолевает трагизм повседневного человеческого существования, забывает «в океане красоты» «обман любви, обман свободы» («Смерть Байрона»).

Подчеркнем, что представление Веневитинова о назначении поэта расходилось с романтическими взглядами других любомудров. Поэт у него, как и у Пушкина, был не только жрецом «чистого искусства», но и олицетворял оппозицию, протест. Тема свободного поэта в условиях последекабристской действительности обречена была звучать не только романтически. Очень живо воспринимался также и мотив «толпы бездушной и пустой», этого мира,


Где взор и вкус разочарован,

Где чувство стынет, ум окован

И где тщеславие – кумир…


Показательно в этом плане стихотворение «Утешение», которое перекликается со знаменитым ответом Пушкину поэта-декабриста А. Одоевского. Веневитинов мечтает о «сильном слове», которое, вырвавшись из груди поэта, «чужую грудь зажжет», в нее «как искра упадет, в ней пробудится пожаром» (ср. «Из искры возгорится пламя» в ответе Пушкину А. Одоевского).

Тема поэта и поэзии проходит красной нитью через всю лирику Веневитинова. Но это не означает тематической однобокости, однообразия. Стихи Веневитинова о дружбе («К друзьям», «К друзьям на Новый год», «К Рожалину», «К Скарятину» и др.), о любви (цикл, посвященный Зинаиде Волконской) содержат идеи, которые выходят за пределы мотивов любви или дружбы. Философская основа этих стихотворений так или иначе связана с темой поэта. Таково, например, стихотворение «Элегия». Оно не укладывается в традиционные рамки жанра любовной элегии. Любимая женщина причастна миру красоты и поэзии. Оттого и любовь поэта отмечена интенсивностью и напряженностью.

В системе идей Веневитинова все неразрывно связано: и любовь, и любимая, и искусство, и Италия – «отчизна красоты». Контекст поэтических и философских взглядов Веневитинова помогает глубже уяснить суть того или иного стихотворения. Справедливо замечание Л. Гинзбург, что для полного понимания каждой отдельной вещи у Веневитинова «читателю необходима перспектива на творчество поэта в целом».

Политические настроения Веневитинова отразились в его гражданских стихотворениях – «Новгород», «Смерть Байрона», «Песнь грека», «Освобождение скальда» и др., идущих от поэзии декабристов, главным образом К. Ф. Рылеева («Думы», «Войнаровский»). Так, образ древнего Новгорода воспринимался поэтом в декабристском освещении как колыбель древнерусской вольности. Веневитинов называет вечевую площадь святым местом и сожалеет о падении новгородской свободы. В «Песне грека» Веневитинов, как и поэты-декабристы, восторженно откликается на греческое восстание 1821 г.

После поражения декабристского восстания в поэзии Веневитинова усиливаются пессимистические настроения, перекликающиеся со стихами Баратынского и в известной мере предваряющие некоторые произведения Лермонтова. Таковы стихотворения «Жизнь», «Жертвоприношение», «К моей богине», «Завещание», «Моему перстню». Поэт приходит к убеждению, что «счастья с пламенной душою нельзя в сем мире сочетать». Единственным разрешением мучительных противоречий ему видится смерть: «Ах, не дрожи: смерть не ужасна, / Ах, не шепчи ты мне про ад: / Верь, ад на свете, друг прекрасный!» О характерности для того времени последней формулы свидетельствует то, что она встречается в незаконченном отрывке Пушкина «В еврейской хижине лампада» («Не смерть, жизнь ужасна»), в стихотворении Тютчева «Malaria» («Люблю сей божий гнев! Люблю сие, незримо / Во всем разлитое, таинственное Зло…»). Эта глубоко личная лирика Веневитинова остро отразила общественный кризис эпохи. Пессимизм поэта был своеобразной формой протеста против действительности, так обманувшей его.

Высоко оценила Веневитинова демократическая критика. Белинский отмечал: «Веневитинов сам собою составил бы школу, если б судьба не пресекла безвременно его прекрасной жизни, обещавшей такое богатое развитие.» Чернышевский писал: «Проживи Веневитинов хотя десятью годами более – он на целые десятки лет двинул бы вперед нашу литературу.»

Для современного читателя стихи Веневитинова остаются живым эстетическим явлением русской культуры.


***

«Мое сердце – родник…» Я. П. Полонский

Яков Петрович Полонский (1819—1898) дебютировал в поэзии двумя сборниками – «Гаммы» (1844) и «Стихотворения 1845 года», благосклонно встреченными критикой и читателями. Белинский отметил в начинающем стихотворце «чистый элемент поэзии».

В середине 50‑х годов ХIХ века вышло большое собрание произведений Полонского, составленное из написанного за пятнадцать лет. Некрасов отозвался на него рецензией, в которой поэт оценивался как «честный и истинный», наделенный «живым пониманием благородных стремлений своего времени».

В гражданско-публицистических и философских стихах 1860—70‑х годов («Признаться, сказать я забыл, господа…», «В мае 1867 г.», «И в праздности горе, и горе в труде…», «В альбом К. Ш…», «Блажен озлобленный поэт…»), Полонский выразил себя как «сын времени», сочувствовавший тому, что совпадало в прогрессивном движении эпохи с идеалами его юности. Общественные беды он ощущал как личные, сочувствуя страдающим, но не поднимаясь до возмущения и негодования. По своему мягкому и добродушному нраву, он не был способен «проклинать» и ненавидеть: «Мне не дал бог бича сатиры… В моей душе проклятий нет», – признавался он в стихотворении «Для немногих».

И. С. Аксакову, автору «жестких, беспощадных» стихов, он пишет: «Ты больше мыслил, я – любил.» Разница между Аксаковым и Полонским в том, что первый изучал «корень общественного зла» «как врач», в то время как второй


…выжал сок его, пил, душу отравляя

И заглушая сердца плач.


«Плач сердца» и неспособность «проклинать» – неотъемлемые свойства души и лиры Полонского, предопределившие особенности его поэтики. Своеобразие своей гражданственности он удачно описал как поэзию «душевной» и «гражданской» тревоги:


Тревоги духа, а не скуку

Делил я с музой молодой.

Я с ней делил неволи бремя —

Наследье мрачной старины,

И жажду пересилить время —

Уйти в пророческие сны.

(«Муза»)


Несмотря на искушения «демона сомненья», он так и не пришел к «последнему ожесточенью…» («К Демону»).

По мере обострения социально-политической борьбы и размежевания творческих и гражданских позиций Полонский не ушел ни в резкость «отрицательного» направления, ни в отрешенную надмирность «чистой» поэзии. В этом смысле он мог бы повторить вслед за А. К. Толстым: «Двух станов не боец, а только гость случайный…» Вот почему подвергся он упрекам Добролюбова и жесткой, несправедливой критике Салтыкова-Щедрина.

Лучшее в творчестве Полонского – несомненно, лирика, которую высоко оценили Тургенев и Страхов, Ап. Григорьев и Фет, Некрасов и Достоевский, Чехов и Бунин.

Тургенев так отзывался о Полонском: «Талант его представляет особенную, ему лишь одному свойственную смесь простодушной грации, свободной образности языка, на котором еще лежит отблеск пушкинского изящества, и какой-то иногда неловкой, но всегда любезной честности и правдивости впечатлений.» В творчестве Полонского он находил то, что не удовлетворяло его в современной поэзии: гармоничное сочетание гражданских настроений с красотой художественной формы.

Ап. Григорьев отмечал особое очарование «в туманном, мечтательном, вечерней или утренней зарею облитом, колорите вдохновений Полонского».

По оценке Бунина, голос поэта «будил в людях лучшие думы и чувства, облагораживал и возвышал всех, у кого есть в душе "искра Божия"».

Подобно Фету, Полонский был новатором в разработке жанров лирической поэзии – романса, песни, элегии. Известно, как много дало его творчество молодому Блоку.

Для понимания индивидуальности поэта интересно его собственное сравнение с Фетом, талант которого – это круг, совершеннейшая, то есть наиболее приятная для глаз форма. Свой талант Полонский уподобляет линии, которая имеет то преимущество перед кругом, что может и тянуться в бесконечность, и изменять направление.

Его стихи, действительно, «тянутся в бесконечность», они способны к расширению и обобщению заложенных в них смыслов, идей. Эту особенность чутко уловил Достоевский. Не случайно в его душе отозвалось одно из замечательных поэтических созданий Полонского 1870‑х годов – психологическая новелла «Колокольчик», которую он ввел в свой роман «Униженные и оскорбленные». Словами героини Наташи Ихменевой говорит сам писатель: «Какие это мучительные стихи <…> Канва одна, и только намечен узор, – вышивай, что хочешь.»

В основе сюжета «Колокольчика» – трагедия несоединившихся судеб, история бедной девушки, брошенной неверным возлюбленным. Поэт намечает только «канву» пережитого в расчете на то, что читатель, применительно к собственной ситуации, дополнит, «дорисует» картину, выведет нечто общее из намека или детали.

«Колокольчик» имеет четкую завязку, отнесенную в прошлое и возникающую через ретроспективный план:


Улеглася метелица… путь озарен…

Ночь глядит миллионами тусклых огней…

Погружай меня в сон, колокольчика звон!

Выноси меня, тройка усталых коней!


Это стихотворение-воспоминание. В нем – мечтательность, сдержанность при неподдельности эмоций, мелодичность. Сюжет – это типично для Полонского – лишен законченности. В финале нет замыкания, исчерпанности темы. Главной лирической эмоцией является пронизывающая каждую строчку тоска одиночества, сожаление об уходящей молодости, о проносящейся вместе с тройкой жизни.

Поэт ничего не навязывает читателю, пользуясь обаянием намека или недосказанности, умея высветить будничную жизненную ситуацию, продлить ее в бесконечную даль, и тогда в самой незавершенности откроется таинственный смысл.

«Колокольчик» по своей ситуации отдаленно напоминает петербургские повести гоголевской школы 1840‑х годов. Показательны в этом отношении также ранние опыты Полонского, в известной степени сближающиеся с его романсной лирикой: «сюжетные» стихотворения, поэтические миниатюры очеркового или новеллистического характера («Встреча», «Зимний путь», «Уже над ельником из-за вершин колючих…», «В гостиной», «Последний разговор»). Интерес к герою «разночинского» слоя, мироощущение которого мотивируется его социальной подавленностью, «мечтательностью» и неприятием светских правил; внимание к обыденной жизни в ее реалиях, деталях быта; насыщенность стиха демократическими идеями и веяниями времени – во всем этом видно воздействие «натуральной школы».

Так, в стихотворении «Встреча» передан комплекс чувств, типичных для демократически настроенной молодежи 1840‑х годов. Герой по первому движению души готов осудить «погибшую» подругу:


О Боже, как она с тех пор переменилась;

В глазах потух огонь, и щеки побледнели.

И долго на нее глядел я молча строго…


Однако внутренняя деликатность героя, понимание того, что в ее падении виноваты обстоятельства жизни, исключают упреки и обиды, уступая место взаимному сочувствию:


Мне руку протянув, бедняжка улыбнулась;

Я говорить хотел – она же ради Бога

Велела мне молчать, и тут же отвернулась,

И брови сдвинула, и выдернула руку,

И молвила: «Прощайте, до свиданья».


«Уже над ельником…», «Последний разговор» – маленькие повести из жизни небогатой интеллигенции – в духе ранних тургеневских повестей.

Многие из этих стихов щедры на бытовые и портретные подробности, передающие психологическое состояние лирического героя:


Пришли и стали тени ночи

На страже у моих дверей!

Смелей глядит мне прямо в очи

Глубокий мрак ее очей;

Над ухом шепчет голос нежный,

И змейкой бьется мне в лицо

Ее волос, моей небрежной

Рукой измятое, кольцо…


Тени ночи, ставшие на страже у дверей счастливого любовника, словно живые таинственные существа. И когда «покачнулись тени ночи, бегут, шатаяся, назад», мы видим их воочию.

Это вдохновенное стихотворение взыскательный Некрасов счел необходимым полностью процитировать в рецензии.

Неожиданная глубина и психологичность обнаруживаются в шедеврах Полонского «Ночь» и «Песня цыганки». В первом из них – мирная картина природы, пейзаж, оттеняющий психологическое состояние человека, его переживания, томление души, жаждущей покоя:


Сам не знаю, за что я люблю тебя, ночь, –

Так люблю, что страдая любуюсь тобой!

Сам не знаю, за что я люблю тебя, ночь —

Оттого, может быть, что далек мой покой!..


Здесь примечательно словосочетание страдая любуюсь – оксюморон, благодаря которому поэт оживляет семантические связи стиха, придавая глубинный подтекст стихотворению.

«Песня цыганки» не эксплуатирует «цыганщину» (вульгарную сентиментальность). Романс отличается глубиной, задушевностью и целомудрием чувства. Не трагизм, а только тихая грусть в расставании цыганки с милым другом: «На прощанье шаль с каймою / Ты на мне узлом стяни: / Как концы ее, с тобою / Мы сходились в эти дни.»

В стихотворении «Затворница» теплом семейного уюта веет от окна, за которым «в тени мелькает русая головка»; от старого дома «в одной знакомой улице» с «чудо‑девушкой» в нем. Простодушный текст Полонского вдохновил И. А. Бунина, который, тоскуя в эмиграции о родине, писал рассказ, названный по первой строчке – «В одной знакомой улице».

Ночь, сумерки, сны и мечтания – частые темы Полонского. Поэт особенно приметлив к смутному сиянию луны, к мягким полутонам:


За горами, лесами, в дыму облаков

Светит пасмурный призрак луны,

Вой протяжный голодных волков

Раздается в тумане дремучих лесов —

Мне мерещатся странные сны.

(«Зимний путь»)


Или:


Посмотри – какая мгла

В глубине долин легла!

Под ее прозрачной дымкой

В сонном сумраке ракит

Тускло озеро блестит.

Бледный месяц невидимкой,

В тесном сонме сизых туч,

Без приюта в небе ходит

И, сквозя, на все наводит

Фосфорический свой луч.

(«Посмотри – какая мгла…»)


***


Полонский обладал чуткой и светлой душой, оптимистически настроенной, верившей в то, что «нет конца стремленью, есть конец страданью». С редкой остротой он ощущал, слышал, видел.


Что звенит там вдали – и звенит и зовет?

И зачем там в степи пыль столбами встает?

И зачем та река широко разлилась?

Оттого ль разлилась, что весна началась?


И откуда, откуда тот ветер летит,

Что, стряхая росу, по цветам шелестит,

Дышит запахом лип и, концами ветвей

Помавая, влечет в сумрак влажных аллей?


Откуда, зачем, отчего? Поэт не знает ответа, но что-то шелестит, звенит, зовет, влечет, и он слышит шелест, звон, зов; ему открыты родники жизни: все чувствуемое, зримое и слышимое. Смысл жизни остается неразгаданным, и только грустно-красивые стихи передают нам томление поэта при виде красавицы, встреченной в провинциальной глуши. Обыкновенная, ничем не примечательная встреча, но она предстает полной тайны и красоты, потому что в ней открывается далекая перспектива.

Стихотворение «В глуши», откуда мы процитировали два четверостишия, очень характерно для Полонского. Оно, как и «Колокольчик», «тянется в бесконечность». Движущей силой стиха выступают два наречия – там вдали: «Что звонит там вдали – и звонит и зовет?» Властная сила бесконечной протяженности и открытости дали; подернутый дымкой таинственности образ героини, колеблющийся на самой грани прямого и символического смысла; поэтическая «невысказанность», «контурность». И сюжет, лишенный законченности, рождающий впечатление «открытого стиха»:


Не природа ли тайно с душой говорит?

Сердце ль просит любви и без раны болит?

И на грудь тихо падают слезы из глаз…

Для кого расцвела? для чего развилась?


Вопросы, остающиеся без ответа, еще более сгущают атмосферу таинственности. Тоской безысходности, но и неизъяснимым обаянием веет от этих стихов. Поистине, «смесь простодушной грации и правдивости впечатлений» (Тургенев) и «необычайно чуткая восприимчивость поэта к жизни природы и внутреннее слияние явлений действительности с образами его фантазии и с порывами его сердца» (Добролюбов).

В постоянной устремленности Полонского туда, вдаль сказывались настроения его юных лет, родственные пафосу лермонтовской поэзии. Идеальные порывы переплетались с восприятием реального мира и были вызваны к жизни самой действительностью. В этом смысле поэт мог бы повторить слова Тютчева: «Чтобы поэзия процветала, она должна иметь корни в земле.» У Полонского, как заметил В. Соловьев, всегда чувствуешь ту землю, от которой он оттолкнулся. Грань между «поэтическим» и «житейским» открыта, переход из будничной среды в область поэтической истины мягок (это свойство очень близко исканиям символистов):


Мое сердце – родник, моя песня – волна,

Пропадая вдали, – разливается…

Под грозой – моя песня, как туча, темна,

На заре – в ней заря отражается.

Если ж вдруг вспыхнут искры нежданной любви

Или на сердце горе накопится –

В лоно песни моей льются слезы мои,

И волна угасить их торопится.

(«Мое сердце – родник, моя песня – волна…»)


Или:


И любя и злясь от колыбели,

Слез немало в жизни пролил я;

Где ж они – те слезы? Улетели,

Воротились к Солнцу бытия.


Чтоб найти все то, за что страдал я,

И за горькими слезами я

Полетел бы, если б только знал я,

Где оно – то Солнце бытия?..

(«И любя и злясь от колыбели…»)


В этих и подобных стихах воспроизводятся скрытые душевные движения, таинственные предчувствия. Слова в них теряют обычное значение и употребляются переносно и расширительно. Художественный образ обретает «потаенный смысл», недосказанность.

Здесь уместно привести высказывание Л. Н. Толстого: «Самое важное в произведении искусства – чтобы оно имело нечто вроде фокуса, то есть чего-то такого, к чему сходятся все лучи, или от чего исходят. И этот фокус должен быть недоступен полному объяснению словами.»

Необъяснимость подобного фокуса особенно ощутима в лирической поэзии, где, говоря словами того же Толстого, торжествует «лирическая дерзость» – «свойство великих поэтов». Заметим, что понятие «лирическая дерзость» вмещает в себя не только свободу и смелость метафор, но также и оголенную простоту речи, и умение извлекать новое очарование из, казалось бы, уже стершегося смысла слова. Эту сторону мастерства хорошо понимал Полонский, тяготевший к речи прямой и точной, не гнушавшийся и «грубым просторечием», но не впадавший в прозаичность.

Вот и в приведенных двух лирических миниатюрах конкретные понятия превращены в многозначные символы, образующие психологический контекст; и он емче текста как такового. Смысл первой миниатюры («Мое сердце – родник, моя песня – волна…») можно выразить так: поэзия («образ мира, в слове явленный») обладает главными чертами своего прообраза – сложностью и многообразием.

Центральный образ второй миниатюры («И любя и злясь от колыбели…») – Солнце бытия. Это, выражаясь словами Толстого, тот самый фокус, к чему сходятся все лучи. Миниатюра создана в 1898 году, на пороге смерти, и носит в некотором роде итоговый характер. Образ Солнца бытия, возникший в сердце старого поэта, перекликается с образом того солнца, о котором он обмолвился в раннем стихотворении «К Демону» (1842):


И как велик мой новый храм – 

Нерукотворен купол вечный,

Где ночью путь проходит млечный,

Где ходит солнце по часам,

Где все живет, горит и дышит,

Где раздается вечный хор,

Который демон мой не слышит,

Который слышит Пифагор.


Так в молодые годы построил поэт храм, в котором природа и искусство помогли ему преодолеть сомнения и рефлексию и вернуться к жизни. Он стал внутренне самостоятельным. Знаменателен здесь образ природы – это мир, познаваемый через искусство и науку.

Теперь, будучи стариком и вспоминая зарю своей жизни, он чувствовал цельность собственной личности, неразрывную связь прошлого с настоящим, до конца сохраняя детскую ясность души. Опорные образы стихотворения «И любя и злясь от колыбели…» приобретают символический подтекст, но в известной мере сохраняют «первоначальную» эмпирическую достоверность. Завораживающая «размытость» стихотворения – от поэтического целомудрия и внутреннего тепла задушевности. «Неясность» – от предпочтения полутонов.

Полонский любил изображать картины в открывающейся далекой перспективе, поэтому так часты в его стихах образы дороги, дали, степи, простора («Дорога», «В глуши», «На Женевском озере», «Цыганы», «Памяти Ф. И. Тютчева»). Он словно раздвигает границы поэтической ситуации, намекая на скрытые психологические глубины. Благодаря этому будничная жизнь в его стихах притягивает своей поэтической тайной и загадочным смыслом.

Круг размышлений о смысле жизни, мечты о невозможном счастье, опасение за будущее, грустное воспоминание о том, что было и погибло, – все это кажется традиционным, однако образ лирического героя обретает психологически достоверные черты, выражает душевный опыт самого поэта.

Психологическая, лирико-интимная тема у Полонского испытала воздействие русской прозы второй половины ХIХ века:


«Поцелуй меня…

Моя грудь в огне…

Я еще люблю…

Наклонись ко мне».

Так в прощальный час

Лепетал и гас

Тихий голос твой,

Словно тающий

В глубине души

Догорающей.

Я дышать не смел —

Я в лицо твое,

Как мертвец, глядел —

Я склонил мой слух…

Но, увы! мой друг,

Твой последний вздох

Мне любви твоей

Досказать не мог.

И не знаю я,

Чем развяжется

Эта жизнь моя!

Где доскажется

Мне любовь твоя!

(«Последний вздох»)


Эмоционально многозначен психологический рисунок. Полонский детально фиксирует трагический момент на грани жизни и смерти – тема, которая в последующие десятилетия будет популярна у многих поэтов. Целые исследования о смерти – в стихах и в прозе – мы находим у Голенищева-Кутузова, Апухтина, Андреевского, Случевского. Причем наиболее интересна им сама ситуация «Между смертью и жизнью» (название повести Апухтина).

«Непонятная для нас истома смертного страданья» (Тютчев) находит в стихотворении Полонского блестящее художественное воплощение. Предельной экономией художественных средств поэт достигает поразительного эффекта. Никаких метафор и олицетворений, все совершенно конкретно, предметно. Рисуется картина, в которой и предсмертная просьба женщины (особенно знаменательна здесь ее фраза «Я еще люблю…» с щемяще-пронзительным еще), и удручающее состояние лирического героя, похожего на «мертвеца», и пугающая его неизвестность дальнейшей судьбы («чем развяжется» она).

Поражает обманчивая простота стихотворения, приведшего в восторг Фета. «Недавно, как-то вечером, – писал он Полонскому, – я вслушался в чтение наизусть… давно знакомого мне стихотворения: "Поцелуй меня, Моя грудь в огне…" и меня вдруг как-то осенило всей воздушной прелестью и беспредельным страданием этого стихотворения. Целую ночь оно не давало мне заснуть, и меня все подмывало <…> написать тебе ругательное письмо: "Как, мол, смеешь ты, ничтожный смертный, с такою определенностью выражать чувства, возникающие на рубеже жизни и смерти <…> …Ты <…> настоящий, прирожденный, кровью сердца бьющий поэт."»

Стихотворение «Что, если…» построено на благодатном лирическом сюжете: что случится, если на «последнюю любовь» лирического героя милое созданье ответит «первой любовью», доверчиво откроет ему душу, а взамен на свое чувство вдруг получит не сердечную преданность, а ревность, «неугомонное подозренье»?


Очнувшись женщиной, в испуге за себя,

Она к другому кинется в объятья

И не захочет понимать тебя, –

И в первый раз услышишь ты проклятья,

Увы! в последний раз любя.


Это маленький рассказ об обманутом чувстве (правда, в вероятностной форме), об иллюзорности и непрочности любви, о сердечном порыве, не получившем отклика, в конечном счете, о несостоявшемся счастье (частая тема у Тургенева). Вообще, любовь в поэзии Полонского – это, как правило, мечта о невозможном счастье и тревожное предчувствие беды.

На всей его поэзии лежит отпечаток гуманности и благородства, кроткой доброты. А. Н. Майков в стихотворном послании к своему другу так пишет о стихе Полонского:


Стремится речь его свободно;

Как в звоне стали чистой, в ней

Закал я слышу благородной

Души возвышенной твоей.


***

Заметки о поэтике А. К. Толстого

Казалось бы, ценность поэзии Алексея Константиновича Толстого (1817—1875) несомненна. А между тем было время, когда А. А. Фет не признавал у Толстого поэтического дара, говорил о «прямолинейности» его стихов, об отсутствии в них «безумства и чепухи» – качеств, без которых, по мнению Фета, не существует подлинной поэзии. Н. Соколов, автор монографии «Иллюзии поэтического творчества. Эпос и лирика графа А. К. Толстого» (1890) считал, что перед нами не поэт-лирик, не писатель-психолог, а художник чисто внешних форм и красок. Произведения Толстого казались ему лишь «иллюзией поэтического творчества».

Высказывались и не такие резкие суждения критиков, в том числе и современных. Признавая талант Толстого, они упрекали поэта в неловких оборотах речи, прозаизмах, в подчеркнуто сниженной лексике, в «плохих» рифмах. Но при этом забывалось, что эти «погрешности» были не изъянами, а приметами таланта с «лица необщим выраженьем». Напомним, что Толстой сознательно, как это следует из его письма от 8(20) декабря 1871 года писателю Б. Маркевичу, вводил «плохие» рифмы в те стихотворения, где считал себя «вправе быть небрежным».

Такой квалифицированный читатель и критик, как Н. Страхов, заметил по поводу стихотворения «По гребле неровной и тряской…»: «Стих так прост, что едва подымается над прозою; между тем поэтическое впечатление совершенно полно.» Это наблюдение можно отнести ко многим лирическим произведениям Толстого.

Обратимся к знаменитому стихотворению «Средь шумного бала, случайно…», а конкретнее – к его строке Люблю я, усталый, прилечь, вызывающей не только интерес, но и несправедливые нарекания. Да, слово прилечь несколько «заземляет» лирическую пьесу, от начала до конца выдержанную в духе пушкинской интерпретации возвышенной любви. Не случайно это стихотворение в читательской среде нередко приписывается Пушкину. Однако трудно, почти невозможно представить слово прилечь в пушкинском поэтическом тексте – скажем, в стихотворении «Я помню чудное мгновенье…».

Но это свидетельствует не о «просчете» Толстого, не об отсутствии художественного вкуса, а скорее о поэтической вольности. Простое, «непоэтическое» слово в окружении традиционных, общепринятых эпитетов и образов как нельзя лучше передает душевное состояние героя (и автора), бесконечно уставшего от светской (шире: житейской) суетности.

Исключительной экспрессивности достигает Толстой в стихотворении «С тех пор как я один, с тех пор как ты далеко…». В нем лирический герой как бы устанавливает незримую духовную связь с любимой: он «видит» ее тихий кроткий лик, он исполнен мучительного счастья, он «чует» в тревожном полусне ее любящий взор, он, наконец, обращается к ней с вопросами. Все стихотворение заключено в три простые грамматические единицы – предложения (соответственно трем строфам), образующие развернутый период.

Стихотворение «С тех пор как я один, с тех пор как ты далеко…» соткано из слов «избранных» (Пушкин): око души, явственней, духовная, лик, взор. Но сквозь эти речевые формулы пробиваются чисто толстовские интонации – простые, искренние, задушевные, поддерживаемые доверительным, интимным синтаксисом:


Мы думою, скажи, проникнуты ль одной?

И видится ль тебе туманный образ брата,

С улыбкой грустною склоненный над тобой?


Никто до Толстого не писал о разлуке так, как в стихотворении «На нивы желтые нисходит тишина…»:


На нивы желтые нисходит тишина;

В остывшем воздухе от меркнущих селений,

Дрожа, несется звон. Душа моя полна

Разлукою с тобой и горьких сожалений.


И каждый мой упрек я вспоминаю вновь,

И каждое твержу приветливое слово,

Что мог бы я сказать тебе, моя любовь,

Но что внутри себя я схоронил сурово!


Традиционно-элегическая тема раскрывается здесь в форме конкретного личного переживания, в его реальном психологическом движении. И хотя прием переключения внимания с природы на человека не нов (вспомним, к примеру, Тютчева и Майкова), он, однако, выявляет своеобразие лирико-философских раздумий Толстого. Индивидуальность переживания у него не связана с особым напряжением, «озарением» мысли, а образная система далека от тютчевской драматической метафоричности. Толстому, кроме того, присуща интимность интонации, которой недостает Майкову.

Поэт искал новые, сильные и гибкие, художественные средства, чтобы точно передать сложную гамму чувств лирического героя. При этом он не гнался за внешне эффектными новациями и не страшился ни традиционного словоупотребления, ни даже, как мы видели, особого рода «небрежности». В упоминаемом письме к Б. Маркевичу, с которым Толстой приятельствовал, читаем: «Некоторые вещи должны быть чеканными, иные же имеют право или даже не должны быть чеканными, иначе они покажутся холодными.» Вот так: определенно и точно.

В стихотворении «О, если б ты могла, хоть на единый миг…» поэт, обращаясь к романсно-мелодической интонации в духе Жуковского, прибегает, казалось бы, к устойчивой образности: печаль, невзгоды, грусть, счастливейшие годы. Но в стилистике Толстого-лирика (стихотворение имеет личный характер и обращено к супруге, Софье Андреевне Миллер) привычная лексика обретает свежиечерты. Поэт возвращает отвлеченным формулам элегической печали живую конкретность, а удачный образ засветится слеза изнутри освещает всю лирическую пьесу, сообщая ей новые смысловые и экспрессивные оттенки. И самые привычные слова уже звучат поэтически неожиданно. Создается привычная для интимно-психологической лирики Толстого атмосфера одухотворенности.

Есть в этой элегии еще два примечательных «вечных» образа: пролетная гроза и тень от облаков, бегущая по нивам. Притягательные и конкретно‑точные, они как завершающий аккорд венчают лирический монолог.

При всей высокой простоте стихотворение «Смеркалось, жаркий день бледнел неуловимо…» еще держится на классических образах: над озером туман, вечерний тихий час, очи грустные, кроткий образ твой. Его поэтический строй основан на мелодических романсных повторах, на романтически окрашенной лексике. Но поэт и здесь преодолевает традицию. Словно оживляя (почти незаметно) семантические связи стиха, он извлекает из слов – путем их особого подбора и сочетания друг с другом – тонкие дифференцирующие оттенки. Во второй строфе достойны внимания два образа, вносящие дополнительные краски к психологическому портрету героини: улыбка и очи грустные. Такое противоречие вызывает «эстетическую реакцию» (т. е. двойственное восприятие), создает глубинный подтекст. Читаем:


Смеркалось, жаркий день бледнел неуловимо,

Над озером туман тянулся полосой,

И кроткий образ твой, знакомый и любимый,

В вечерний тихий час носился предо мной.


Улыбка та ж была, которую люблю я,

И мягкая коса, как прежде, расплелась,

И очи грустные, по-прежнему тоскуя,

Глядели на меня в вечерний тихий час.


Поэт разнообразит стилистическую окраску элегических признаний, расширяет их эмоциональный диапазон. Основной психологический колорит некоторых элегий Толстого становится мажорным. Можно говорить о своеобразном жанре торжественной элегии, разрабатываемой им. Яркий пример – стихотворение «В стране лучей, незримой нашим взорам…», элегические интонации которого подчиняются пафосному строю философских размышлений. В нем раскрывается идеальный характер любви поэта, соответствующий его мировоззрению. Собственные ощущения он связывает с «любовью» вселенной. О своем влечении в «беспредельное» Толстой, как он сам признается в послании к И. Аксакову, не может «поведать» на ежедневном языке – для этого нужен особый язык, возвышенный. Символом философской значительности образов Толстого в упомянутом стихотворении служит мотив духовного «узнавания» другой, родственной души.

В других случаях (стихотворение «Не ветер, вея с высоты…») этой цели подчинены неожиданные эмоциональные повороты и образы. Вопросительно-восклицательные конструкции, анафоры, специальная лексика, обращения – все это создает необходимую стилистическую тональность. При этом торжественные интонации не разрушают непосредственности звучания, а лишь подчеркивают ее.

Незаурядный художественный вкус проявил Толстой даже в тех стихотворениях, в которых он считал себя «вправе быть небрежным». Разумеется, есть у него и «проходные» строчки, и слабые стихи, но не о них речь, а о принципах его поэтической практики. Вместе с Тютчевым, Фетом, Полонским, Майковым Толстой следовал завету Некрасова (из статьи «Русские второстепенные поэты»), – энергично содействовать развитию поэзии.

Используя опыт и достижения предшественников и современников, Толстой сумел в своей лирике остаться самостоятельным. В ней видна нравственная сила и благородство поэта, его, по выражению И. Тургенева, «гуманная натура». Это обусловило положительные качества его поэзии – жизнерадостность, ясность, чистоту. Сам поэт был убежден: «В темной души глубине бьет звонкий родник вдохновенья!» (строка из первоначальной редакции стихотворения «Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель!..», не вошедшая в окончательный текст). Нужно лишь напрячь душевный слух и душевное зренье, чтобы вызволить стихи из «душевной глубины» – и тогда:


Стройные слов сочетания в ясном сплетутся значенье…


Такие стройные, ясные стихи и рождались под пером А. Толстого.


***

«Я хочу во что-нибудь да верить…» А. Н. Апухтин

Алексей Николаевич Апухтин (1840—1893) избегал в творчестве пресловутых «гражданских мотивов». В «программном» стихотворении «Современным витиям» (1861), обращаясь к оппонентам – революционно-демократическим поэтам – он с раздражением писал, что устал от их «фраз бездушных, / От дрожащих ненавистью слов». И следом восклицал: «Я хочу во что-нибудь да верить, / Что-нибудь всем сердцем полюбить!»

Спустя двадцать лет после призыва к «современным витиям» Апухтин пишет два стихотворения с одинаковым названием «К поэзии» (1881): одно открывается строкой «В эти дни ожиданья тупого…», другое – «В те дни, когда широкими волнами…». И здесь он вновь заявил о приверженности «чистому искусству»: «волшебницу» поэзию он просит унести «в свое светлое царство», прочь «от насилий, измен и коварства / От кровавых раздоров людских…».

Однако эти декларации резко расходились с художественной практикой. Жизнь, с ее «изменами и коварствами» вторгалась в его стихи и порождала мотивы, далеко отходившие от установок «чистого искусства». И хотя проблематика его стихотворений напрямую не связана с мрачным безвременьем 1880‑х годов, тем не менее в них отразились типичные для поэзии того времени идеи и тревоги, громко прозвучал голос человека, живущего «в эпоху общего унынья» («Из бумаг прокурора»).

Мотивы тоски и одиночества, разочарования в жизни, неверия в силы добра становятся господствующими в этот период. А в стихотворении «Музе» (1883) безысходность приобретает прямо-таки декларативный характер: «Мой голос прозвучит в пустыне одиноко, / Участья не найдет души изнывшей крик…» Люди отравили жизнь изменой и клеветой, сама смерть милостивее их, она «теплей, чем эти люди-братья».

Мятущееся сознание затравленного жизнью героя убедительно описано в поэме «Год в монастыре» (1883). Герой бежит «из мира лжи, измены и обмана» в монастырскую обитель, но и там не находит «покоя» и по первому же зову женщины возвращается в общество ненавистных ему «пошлых, злобных лиц», с горечью сознавая, что он «жалкий труп душой» и что ему «места в мире нет».

Друзья затевают бессмысленный спор. «Словно тешась безумной враждою», они губят свою дружбу «безотрадными, жесткими, злыми» словами. Не припомнилось им «задушевное, теплое слово» – и примирения не состоялось, сердца остались «без любви и прощенья» («Ссора», 1883). Стихи о ссоре оставляют тягостное впечатление, воскрешая в памяти знаменитое гоголевское «Скучно на этом свете, господа!».

В стихотворениях «Из бумаг прокурора» (1883) и «Сумасшедший» (1890) – та же пронзительная боль за человека, исковерканного «бессмысленным и злым» строем жизни. И говорится здесь не только о личных мотивах тоски и разочарования. «Слишком много человеческого горя отразилось в них, – отмечает Г. Бялый, – чтобы это могло быть порождено только личными обстоятельствами.»

В небольшом поэтическом наследии Апухтина отчетливо выделяются интимно-повествовательная лирика и романсный жанр. Линию интимного повествования представляют стихотворения-дневники («Год в монастыре»), стихотворения-монологи («Из бумаг прокурора», «Сумасшедший», «Перед операцией»), стихотворные послания («Братьям», «А. Г. Рубинштейну. По поводу "исторических концертов"», «К славянофилам»). Всех их можно причислить к жанру своеобразной исповеди, отмеченному непритворной задушевностью, искренностью, тонким психологизмом. Те же качества отличают и романсы Апухтина («Я ее победил, роковую любовь…», «Мухи», «День ли царит, тишина ли ночная…», «Ни отзыва, ни слова, ни привета…», «Пара гнедых»).

Апухтин создавал произведения с расчетом на чтение их декламаторами либо исполнение певцами, то есть на слуховое восприятие. Отсюда важность интонации: повышение и понижение тона, речевые паузы, вопросы и восклицания, синтаксические и фразовые ударения, подчеркнутость звукового строя речи. С помощью различной синтаксической структуры фраз, порядка слов, пунктуационных знаков Апухтин передает особенности интонации, добиваясь неповторимости своего голоса.

Поэт избегает совпадения ритмической паузы в конце строки с паузой смысловой («То было уж давно… на станции глухой, / Где ждал я поезда… Я помню, как сначала / Дымился самовар и печь в углу трещала…» – «Памятная ночь»), нередко разбивает стих короткими фразами («Плывем. Ни шороха. Ни звука. Тишина.» – «На Неве вечером»). Для повышения эмоциональной напряженности речи он перемещает – в пределах одного стихотворения – четырехстопный, пятистопный и шестистопный ямбы («Ночь в Монплезире»), иногда в тех же целях использует сужающуюся строфу («Проложен жизни путь бесплодными степями…»).

В стихотворениях «Письмо» и «Ответ на письмо» бросается в глаза резкая смена интонации в конце каждого из них. Напряженная, страстная тональность «Письма» контрастирует с иронической припиской Р.S.: «Тревога, ночь, – вот что письмо мне диктовало…» Напротив, насмешливый, «небрежный» тон «Ответа на письмо» обрывается в приписке взволнованным признанием в любви: «Приди, приди ко мне, прими былую власть! / Здесь море ждет тебя, широкое, как страсть, / И страсть, широкая, как море.»

Повышенную эмоциональность поэтической речи Апухтина придают частые переклички первой и финальной строф стихотворений («Солдатская песня о Севастополе», «О, Боже, как хорош прохладный вечер лета…», «Дорожная дума», «Ночи безумные, ночи бессонные…»), а также другие виды повтора: удвоение, анафора, градация, стык, рефрен. Так, в стихотворении «День ли царит, тишина ли ночная…» каждую строфу заключает рефрен «Все о тебе!», «Все от тебя!», «Все для тебя!»; он отличается от остального текста стихотворным размером, концентрирует в себе основную мысль пьесы, выделяет ее стержневую тему. То же – в стихотворении «Судьба. К 5-й симфонии Бетховена», где рефрен «Стук, стук, стук…», подчеркивая интонационно-синтаксическую целостность поэтической картины, выразительно передает жесткую, даже жестокую неумолимость судьбы, которая «как грозный часовой, / Повсюду следует за нами». В «Паре гнедых» поэт удачно применил повторение слова в различных значениях: «Таял в объятьях любовник счастливый, / Таял порой капитал у иных…»

Столь же легко отыскать в лирике Апухтина примеры иных стилистических фигур: синтаксический параллелизм («Мухи», «Разбитая ваза»), пересечение различных синтаксических конструкций («Найду ли я тебя? Как знать! Пройдут года…» – «К пропавшим письмам»), многосоюзие («Я люблю тебя так оттого…»).

Вот стихотворение «Сухие, редкие, нечаянные встречи…». Усиленная градация задает с самого начала, с первой строфы, и поддерживает эмоциональное звучание стиха:


Сухие, редкие, нечаянные встречи,

Пустой, ничтожный разговор,       

Твои умышленно-уклончивые речи,       

И твой намеренно-холодный, строгий взор, –

Все говорит, что надо нам расстаться,

Что счастье было и прошло…


Интонационному нарастанию содействуют также составные эпитеты (умышленно-уклончивые, намеренно-холодный).

В финале стихотворения лирическое движение выходит в мир бытовых образов, образующих развернутое сравнение; это усиливает экспрессивность речи:


Так в детстве, помню я, когда меня будили

И зимний день глядел в замерзшее окно, –

О, как остаться там уста мои молили,

Где так тепло, уютно и темно!


В подушки прятался я, плача от волненья,

Дневной тревогой оглушен,

И засыпал, счастливый на мгновенье,

Стараясь на лету поймать недавний сон,

Бояся потерять ребячьи бредни…

Такой же детский страх теперь объял меня.

Прости мне этот сон последний

При свете тусклого, грозящего мне дня!


Еще нагляднее мастерство Апухтина прослеживается в стихотворении «Давно ль, ваш город проезжая…». Начало его сразу открывает тему воспоминания («давно ль…»), которому предается герой. Он вспоминает день, когда «душою ожил» в доме любимой женщины. Память живо воскрешает перед ним все детали той картины:


Я помню: серенький денек,

По красным угольям камина

Перебегавший огонек,

И ваши пяльцы, и узоры,

Рояль, рисунки, и цветы,

И разговоры, разговоры –

Плоды доверчивой мечты…


Прошли годы. И он, и она, «долго странствуя без цели», «утомились» на жизненном пути, растеряв «надежды, чувства прежних лет». И вот снова встретились под «кровом» того же «старого, тихого» дома.


И мы задумались, молчим

Но нам – не тягостно молчанье,

И изредка годам былым

Роняем мы воспоминанье.


Поэт обращается здесь к своему излюбленному приему выразительности – бытовому сравнению:


Так иногда докучный гость,

Чтоб разговор не замер сонный,

Перед хозяйкой утомленной

Роняет пошлость или злость.


Картина, кажется, нарисована полная, прибавить к ней как будто нечего – все акценты расставлены. Но поэт кладет еще мазок, еще одну строфу:


И самый дом глядит построже,

Хоть изменился мало он.

Диваны, кресла – все в нем то же,

Но заперт наглухо балкон…

Тафтой задернута картина

И, как живой для нас упрек, –

По красным угольям камина

Бежит и блещет огонек.


Бегущий по красным угольям камина и блещущий огонек – символ высоких порывов души, ее идеальных устремлений. Кстати, огонек в этой финальной картине наделен качеством, которого он не имел в начале стихотворения: он не только бежит, но и блещет. Теперь он для героев как живой упрек в том, что они растеряли на жизненном пути возвышенные идеалы.

Подобных находок, смелых образов, по которым угадывается рука мастера, рассыпано немало в стихах Апухтина. Вот лишь некоторые: «Глаза печальные, усталые, сухие, / Как в хатах зимние огни!» («В театре»). В стихотворении «Певица»: «Девиц и дам завистливый синклит» и «Банальный фимиам мужчины жгут пред нею». «И я весь освещаюсь тобою, / Как цветами нежданно одетая степь, / Как туман, серебримый луною…» («Истомил меня жизни безрадостный сон…»). И без того унылую картину деревенской жизни дополняет «свежий» образ: «визгливые стоны грачей» («Из поэмы «Село Колотовка»). Привычное крики грачей преображено в стоны да к тому же визгливые (ср. у А. Майкова: «Свистят и искрятся визгливые коньки» – «Зимнее утро»).

В поэтической речи Апухтина представлены бытовые, просторечные слова, «прозаизмы»: «Ей о любви никто б не заикнулся, / Но тут король, к несчастью, подвернулся» – «Венеция»; «больно уж не смел» – «Грусть девушки»; «А серый пристяжной с своей подругой жирной / По знойному пути бредут себе шажком…» – «Сосед»; «А и так победили, что с кислым лицом / И с разбитым отчалили носом» – «Солдатская песня о Севастополе»; «Авось, твой разговор убить часы поможет» – «Гаданье» и т. д.

Стихотворение «Братьям» (1877), написанное по поводу русско‑турецкой войны 1877—1878 годов, также содержит (наряду с традиционной поэтической лексикой) обиходные, прозаические обороты. Обращаясь к воюющим «братьям», поэт вопрошает:


Что с вами? Дрожите ли вы под дождем

В убогой палатке, прикрывшись плащом,

Вы стонете ль в ранах, томитесь в плену?..


«Поэт милостию Божией» – так охарактеризовал Апухтина один дореволюционный критик. Вдумчивое прочтение его стихов подтверждает эту высочайшую оценку.


###


Спасибо, что дочитали до конца!

Автор

Примечания


Вития – (уст.) оратор, красноречивый человек.


Гребля – (диал.) насыпь для дороги на топком месте.


Помавать – (книжн. уст.) махать, покачивать, кивать.


Послышать – (уст.) услышать; почуять.


Пристяжной – конь, идущий в пристяжке.


Разночинцы («люди разного чина и звания») – в царской России выходцы из непривилегированных сословий, занимавшиеся умственным трудом.


Скальд – древнескандинавский поэт-певец.


«Чистое искусство» («искусство для искусства») – эстетическая концепция, утверждающая самоцельность и самодостаточность художественного творчества. В России XIX века представители «гражданской» поэзии яростно спорили с поэтами «чистого искусства».


Оглавление

  • Перечитывая Пушкина
  • Смерть на взлете. Д. В. Веневитинов
  • «Мое сердце – родник…» Я. П. Полонский
  • Заметки о поэтике А. К. Толстого
  • «Я хочу во что-нибудь да верить…» А. Н. Апухтин
  • Примечания