Отсюда лучше видно небо [Ян Михайлович Ворожцов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ян Ворожцов Отсюда лучше видно небо

Глава 1. В огне бумажный самолет

Приговоренный к незаслуженной ссылке Владислав Витальевич ехал на электричке в Ленинград. Позавчера с двухдневным фальстартом стартовал пятый календарный месяц, предлагавший взгляду неповторимые впечатления и радостно-зеленые дали: и чем-то утешительным, создающим душеспасительную антитезу мироощущению Владислава был безмятежный вид, открывшийся ранним утром на излучине железнодорожного пути.

То было девственно-чистое камышовое озеро, которое, – из-за кругового расположения сосен и их теней, отраженных в темной воде, – чем-то напоминало оскалившийся капкан, готовый вот-вот захлопнуться, сцапать облако, похожее на носок. Утки, пикировавшие на зыбкую поверхность, выглядели чем-то крайне маловероятным: последствие, может быть, их частичного слияния с собственным отражением.

Пересилившее горизонт солнце разлилось за пределы предрассветного неба, заиграло на стекле, в омраченной душе Владислава, в мыслях, в его лучистой крови, преступно повысив уровень гемоглобина. Безусловно, Владислав успел насладиться недолговечным видом.

Но впереди утомляющее ожидание, четырехчасовой отрезок пути и гнетущая необходимость мириться с поразительным контрастом: вот этим вот сочетанием легкого прикосновения природы в окне и грубо проникающей всюду, насильственной силой человеческого присутствия, выраженной в давке, в шуме, в духоте.

Он хмуро сдвинул брови, как две кровати в общежитии черт двуспального лица, узлом связал руки и погрузился поглубже в свое пессимистическое предвкушение, в свой взгляд на Ленинград. Ошпаренный вагон, несмотря на очевидную доступность неизрасходованного объема, казался Владиславу равномерно переполненным.

В стиснутый воздух, как в мышцу из шприца, были впрыснуты лица, кровяные тельца, пустые амбиции горожан и затертая, цвета авиабилета, морда Владислава. Неодинаковые, никому конкретно не принадлежавшие голоса за его громадной четырехугольной спиной обсуждали, что это юбилейная, по счету сто первая, поездка после трудоемкой электрификации железнодорожной ветки Кексгольм – Ленинград.

Нельзя было шевельнуться, не потревожив кого-нибудь. Глаза Владислав прятал под опущенными светло-желтыми ресницами, словно это были украденные у родителей два рубля, на которые он когда-то хотел купить вкуснейшее эскимо на палочке. Кошмарно-однообразная, побежала вдоль путей лесополоса, – изредка прерывавшаяся мимолетной поперечиной, выстриженной от кустарника тусклой пустошью.

Лес в основном состоял сплошь из сосен, сосен, сосен, высосанных из проколотого пальца, как одеревеневшая кровь земли. Иногда, конечно, кое-где выскакивал полосато-белый изгиб березы, похожей на градусник под мышкой, разбавляя насыщенное однообразие и измеряя температуру воздуха, тела Владислава и эмоционального накала, – но так уж получалось, что именно эти вот одноразовые березы Владислав Витальевич не успевал разглядеть.

Сосны, ему мерещилось, представляют свое собственное войско размноженного единичного объекта. И если бы не превосходящая численность, он зрительно пренебрег бы этими деревьями: когда-нибудь он все равно повстречается с ними, – когда они предстанут перед ним в виде мебели или же непрочитанных книг, которые сами по себе гораздо ценнее, чем их содержимое. Ведь в прошлой жизни эти книги существовали в форме тысячелетней древесины, а едва успевшая вызреть человеческая мысль, – продушившаяся запахом мочи с религиозным бредом, – всегда была и остается несерьезным поводом для сруба дерева.

Доселе мир, в котором Владислав жил, казался прямолинейным. Представлялся чем-то монументальным, левиафаном непотопляемым, ясностью облитым и явственно гранитным, чувственно-материальным.

Но теперь же, преследуя Владислава Витальевича, во всем сквозила готовая вот-вот состояться, но не происходившая обезоруживающая перемена, – из-за предвкушения которой он был охвачен, всецело подчинен подавленному резонирующему волнению: от корешков волос и до основания нервных волокон. Казалось, ни одно явление не было возведено в окончательную степень требуемой полноты.

Владислав Витальевич терялся среди людей, копошился, как таракан, обалдевал от отдавленных ног, наваливающихся тел. Сидел он в странно-напряженной позе и самого себя, как готовый выстрелить пистолет, прятал от посторонних. Посторонними здесь были все. Включая и самого Владислава. Он чувствовал это, знал.

И вот так вот: всякий раз оказываясь за пределами сформировавшейся привычки, он вроде бы начинал существовать не в той форме, в которой существовал внутри нее. И это различие, этот незаполненный промежуток между ним и его представлениями о самом себе, в котором Владислав Витальевич находился, – назывался форой.

На протяжении поездки кто-то возникал перед ним: лица сменялись лицами, тела превращались в слезоточивый газ, неисчерпаемая пустота, принимавшая бесчисленные формы, связывалась узлами мускулов, вспыхивало пламя языка, как спичка.

Затем что-то неразборчиво Владиславу говорилось. И вот уже вспотевший контролер прокомпостировал билет и бесследно исчезал, – так что от него оставалось в воздухе парить только скисшее облачко выделившегося пота, запах содержимого его кишечника и мочевого пузыря.

Но все как-то неясно, без внушительности, будто бы реальность не сбывалась, не добиралась до каждодневных, выработанных привычкой пределов. Случалось, Владислав моргал в накатившем сне, – но, опомнившись, перечеркивал явь, как распространенную всюду и недопустимую ошибку, – погружаясь опять в недостроенный сон, неудержимо мчавшийся сквозь стучащий зубами туннель тьмы.

Внезапно возникшая подозрительная братия стибрила пачку папирос, припрятанных Владиславом Витальевичем в закрашенном кармане сумки (одну единогласно решили оставить), но оттуда же стащили лотерейный билет (оказавшийся невыигрышным), купленный Владиславом в газетном ларьке перед принудительным отъездом.

«На счастье вам. Купите билетик?», – навязалась продавщица, сунув ему газету.

«На почасовое счастье, – подумал он вслух, но все-таки купил, – давайте два, что уж там. Будет, из чего самолетики делать».

Великолепный, наспех составленный кроссворд неба загадал ему какое-то слово из семи облаков. Беспокойство, – связанное с переездом и одолевавшее его, – сгладилось понемножку, когда во Владислава вошли вибрирующие ритмы вагона, маскируясь под сердцебиение, спутывая дыхание и стимулируя пищеварение. Внизу живота он ощущал неиссякаемое напряжение и перистальтические сокращения кишечника, сквозь который, казалось, были проложены содрогающиеся рельсы.

Наконец-то из приевшегося, приторного золотистого блеска всплывала медленно подкатившаяся платформа станции. Следом что-то громыхнуло, и померещившиеся ему люди растворились.

Дремлющий Владислав моргнул: увидел, как родилась из моргнувшего ему в ответ воздуха бабочка, – она умопомрачительно раскрылась, уподобляясь губам, и снялась с незримого стекла, перелистывая крылышками воздух, как складки неустрашимого лица, которое не напугать ни пощечиной, ни объявлением войны с Германией, ни очередным обещанием завтрашнего дня.

В идиотической фуражке и узнаваемой униформе, с двадцатикратно вздувшимся бюстом, жирно обрисовалась какая-то гипертрофированная контролерша на облезлых коротеньких ножках куры.

Принялась добросовестно и усиленно дремлющего пассажира будить, тормошить и выдирать его, как зудящий, расплакавшийся зуб из диванной десны, – что-то бормоча в его заспанное, невосприимчивое ухо. А Владиславу снилось, что он в своей квартире, в Кексгольме, отдыхает, – и сейчас он мог только недоумевать: кто его будит, зачем? В ответ он женщину своим квадратным плечом, как челюстями, куснул за сдобную, отстранившуюся руку. Отвернулся к окну.

Сперва Владиславу привиделось вот что: каменное лицо их сгоревшего дома на дачном участке (с отбитыми соплями ступенек), который он вынужден был покинуть по настоятельной просьбе отца.

Участок, к слову, недавно продали. Привиделся кошелек их трехкомнатной квартиры, а следом из выборочных и заимствованных очертаний, – где-то между полых складок сна, – стал нащупываться и сам опухолевидный отец собственной полнотелой персоной. Простуженный и озябший, блаженно гревшийся покосившимся плечом и небритой сизо-серой щекой о вульгарную тетушку, – они оба пришли проводить Владислава. Предполагаете, он благодарил оставшихся в живых членов растраченной семьи за то, что оплатили его поездку в Ленинград и позаботились о том, чтобы ему выделили скромную жилплощадь на этой отломившейся льдине, громоздком глетчере изгнания?

Видимо, нет. К пространству вообще Владислав всегда относился лишь как к единице измерения времени, – и поэтому интересовался чаще вопросом не «куда», но «надолго ли».

«Надолго я поеду», – спросил он своего отца, Виталия Юрьевича.

«Не надолго, а на постоянное проживание», – был ответ.

К счастью, положение нашего Владислава в незнакомом месте достаточно устойчивое, стабильное: здесь у их ближайшей родственницы, живущей в одиночестве, имеется жилплощадь, любезно Владиславу выделенная загодя, чтобы он, пока будет обживаться, привыкать ко всему, не отвлекался на обывательские бытовые мелочи, – спешить ему некуда.

С этой минуты все, о чем Владислав будет размышлять – так только о своем отце, пока не отыщет способ личную обиду, словно какую-нибудь оскорбительную статейку в дешевой газете, из себя вырезать без ножниц, без операционного вмешательства. С какой стати бы ему оскорбляться, с чего заострять обиду, как нож?

Ведь под смехотворным и неубедительным предлогом отец, – которому он иерархически не мог воспротивиться, – сослал его в незнакомый город.

Потому, по-видимому, что устыдился на старости лет и на глазах сына закрутить пошловатую и низкопробную интрижку с сестрицей покойной супруги (с невыдуманной и лучезарной копией любимой женщины). Но даже не это оскорбляло Владислава, а то, что родитель попытался очевидное бесстыдство запрятать, – как вот, бывает, без задней мысли зайдешь в комнату и мельком увидишь переплетение бронзово-коричневых ног под накинутым в спешке сгорбившимся одеялом. Остается притвориться, что ничегошеньки не разглядел и молчаливо, как тень, ретироваться за дверь.

Но когда-нибудь Владислав еще выскажется откровенно, огромно!

Он снарядит целую армаду колоссальных слов-дирижаблей, – и начнет, разумеется, с набегающего возраста, с неизбежного наказания за жизнь, за просрочку квартплаты.

Обзовет отца стариком, желательно, в телефонном разговоре с теткой («Акулина Евдокимовна, позови-ка моего старика к телефону»), – и он еще глухо посмеется в обжегшуюся трубку, расслышав отцовские шаркающие шаги, прерывистое дыхание, страдальческий кашель и его душераздирающую мольбу о помощи.

Все-таки как мог человек, которому Владислав с младенчества доверялся во всем, – чей авторитет был неоспорим, кто был примером для подражания, в кого он веровал заветно, божественно, кругосветно и т.д., – как мог собственный отец врать Владиславу и выпроваживать из дома?

Нет, пожалуй, здесь иной вопрос имеет место. Стал бы его отец, – этот мужественный и трудолюбивый человек, этот хлеб коммунистической выпечки, поклявшийся немедленно покончить с жизнью, если наступит тот день, когда его принудят сложить свой партийный билет; этот ревностно веровавший в христианство человек, свидетельствовавший полет Гагарина в космос и грезивший о чудесах грядущего будущего (среди которых, конечно, не должно было бы быть никаких журналов моды и религиозной порнографии, демонстрирующей обнажившуюся общедоступную душу населения в пунцовой от стыда витрине каждого добропорядочного киоска), – в общем, мог ли такой человек, считавший, что вера человека это нечто глубинно-интимное, мог ли он всячески урезонивать и подталкивать Владислава к отъезду только потому, что нуждался в женщине?

Прежде казалось, что Виталий Юрьевич человек несколько большего масштаба. Вместо горящих ромашковых лугов и самонаводящихся ракет в аквариумной, просвечивающей голове у него плавал усатый сом космоса, и росли плодящиеся промышленные предприятия.

Хотя в сущности своей, в основе, Виталий Юрьевич всегда был человеком простодушным, приземленным, работящим: и воображение его носило исключительно применимый на практике, кооперативный характер. Работавший в лесопромышленной сфере, он был чрезвычайно взыскателен к самому себе и возглавлял своеобразный общественный комитет дисциплинарной ответственности. Его непринужденный и обязательный возглас:

«Сработаемся», – теперь звучал как бы в приглушенном отдалении.

Но можно ли верить в обязательность, в надежность всего этого?

Все-таки Виталий Юрьевич уже не молод – пятидесяти четырех лет. Должно быть, когда-то он и вынашивал планы относительно пенсионного возраста, заслуженного отдыха, инвалидной коляски, костылей и т.п., ожидая, что в старости его тело выплатит ему какую-то задолженность. Это старое, оскудевшее тело, превращающее прижизненные страсти и мелочные ссоры в остывшую воду из-под обвисшего крана.

Да, старость осмелела, распланировала свою контратаку – она наползала со всех направлений и плоскостей сразу, доказывая многомерность вселенной и объедая Виталия Юрьевича через доспех плоти: не пользуясь при этом ни ножом, ни ложкой, а только лишь когтем. Кожа буксовала, отсыревали мускулы, внутренности содержали все больше спирта.

И от того неутомимого, пренебрегавшего даже перекурами стахановца лесозаготовительной промышленности, которым он когда-то был, – не осталось и следа. То есть как человеческое тело, конечно, Виталий Юрьевич едва изменился, – но все его нерукотворные, личностные свойства словно бы вчетверо уменьшились, как у бруска мыла, погрузившегося в воду, которая имеет эту привычку, тенденцию к переосмыслению очертаний вещи.

Может, то был возраст, может, предшествующая трагедия.

Несколько лет назад супруга Виталия Юрьевича, – Людмила Викторовна Горчакова, и двое детей (старший сын Виталик и промежуточная дочка Ева) совершили авиаперелет в Италию, – где акробаты Волжанские демонстрировали итальянскому зрителю свой феноменальный, неоднократно премированный постановочный спектакль-аттракцион «Прометей», сопровожденный ирреально-голубым, потусторонне-синим световым оформлением.

«Философски ошеломляющий», – как отзывалась о нем позвонившая по телефону Людмила Викторовна, пообещавшая, что уже совсем скоро они возвратятся.

Но на обратном пути произошла небольшая однодневная задержка: из-за технических неполадок перенесли рейс. На крыле самолета разлился кроваво-красный десятитонный закат. Вылет состоялся в четверг и спустя несколько часов из-за удара молнии над неуклюжим, неповоротливым тюленьим телом Европы произошла авиакатастрофа: погибли сто десять начисто отстиранных, отдраенных от своей плоти человек, среди которых была супруга с двумя детьми Виталия Юрьевича.

И это кем-то предрешенное событие сделало жизнь Виталия Юрьевича чем-то неизбывным, вековечным, замкнутым, – от чего хотелось спрятаться, нагородить препон, барьеров, заслонок. Хотелось впитаться в высосанное кресло, сдерживать рыдания и соединить локти, как Штаты, взлохмаченную голову окунать в выпачканные ладони, зажимать уши, зажмуриваться, раствориться в воздухе, во внутреннем шуме кровотока, – со смертью жены он утратил абсолютно все.

Конечно, не на такой исход рассчитывал Виталий Юрьевич, чтобы в пепел обратились члены семьи, – а хотел он, наоборот, чтобы когда-нибудь дети его и супруга бездыханно и подобострастно в равнодушной земле гнили, находясь в рабстве, в зависимости от суточной температуры, постепенно становясь створожившейся массой внутри своей гробовой утробы. Творогом гроба под бесцветным надгробным макетом, отполированным ливнями.

Нескончаемость затянувшегося узлом бытия превратилась для Виталия Юрьевича в удавку. Время – превратилось в место, а вся оставшаяся жизнь – в безвыходное положение. Все это вообще казалось неверным, искаженным: правильнее было бы погибнуть всей распредмеченной семьей, – держась за руки, впряженными в колесницу крушения.

Но нет: он в меньшей степени, чем прежде, но жив. И поэтому, ясно видя возникшее разделение, собственную блеклость, приглушенность, Виталий Юрьевич позволяет себе довольствоваться пробившейся в люди бледной тенью, собачьими объедками своей супружеской жизни.

Перед сном, должно быть, он ложкой взгляда помешает газетную отраву, откашляется в немногословный кулак проветренной комнаты и, погасив свет, поцелует сестрицу супруги в щеку, а затем постарается заснуть не с ней, но с размышлениями о набегающих ваттах, об инфляции, о крушении социалистического лагеря, об упавшей рыночной стоимости труда, о грехопадении коммунистов. О том, что все зря: и Ленин, и Сталин, и красное знамя на рейхстаге.

Но, так или иначе, самообманом жить нельзя: в несмелом проеме распахнутой рубахи уже различительно сияет пронзительно-серебряный переплет седины, а из вулкана груди – не раздается вдохновляюще-простая пионерская песнь, но все чаще брызгает кровавая овсянка кашля, мокрота, высморканные сопли. И лезет из скривившегося рта орава оборотней в погонах гнойных, а ум – заполонила саранча интеллектуального бессилия, из-за чего подобранные слова превращаются в сахар, в выскочек, помпадуров.

А вскоре Виталий Юрьевич совсем опустеет и высохнет: так что останется лишь истерический и беспричинный шорох смеха, запрятанного в рукаве маразма.

Не будет ничего, кроме хронической усталости, головной боли и желания проблеваться.

Впрочем, будет тело, сгорбленное безразлично в знаке недвусмысленного вопроса и способное только на слюноотделение. И часы для него будут тикать ненамеренно и медленно, – разуверившись в наличии времени и даже в оправданности его методов. И заблуждения его, суеверия, с возрастом лишь окрепнут, – превращаясь постепенно из вина благодетельной молодости в разъедающий омертвевшую душу уксус возрастных ограничений, скряжничающей старости, крошечный писюн пенсии.

Раньше Виталий Юрьевич был гибкий, как герундий. Ходил враскачку, по-моряцки, не боясь опрокинуться. Тугая послеоперационная кровь струилась в его аляповатых мускулах, он неистово спиливал однообразные деревья запряженной пилой, с проникновенным воодушевлением расточал экосистему. Тарелка горячей каши и несколько часов сна восполняли потраченную силу.

Теперь же давал знать о себе возраст: в действительности он вносил запоздалые, отупляющие ограничения, из которых почти невозможно выбраться.

От юношеской поры у него остались только спортивные достижения. И пока недостаточно старый, но уже закостеневший Виталий Юрьевич дождется пенсионных выплат, то мир, в котором, как ему мерещилось, он жил, окончательно развалится (но не в подтверждение закона Токвиля, а попросту как закономерная обреченность человеческого замысла на провал). И тогда со своими бесчисленными грамотами, наградой «ветеран труда» и так далее, – Виталий Юрьевич никому будет не нужен во внезапно переменившемся мире.

Никому: ни государству, ни коллективу, ни разросшемуся всесильному профсоюзу, – который получит в своей обезличивающей анонимности защиту от правовой расправы, посягательств бесправного рабочего класса. Виталий Юрьевич не будет нужен даже своему единственному бесперспективному и странно-отрешенному от жизни младшему сыну Владиславу, на которого нельзя положиться ни в чем.

И вот опять возвращалась гипертрофированная кондукторша. Ее беспаспортное лицо, пытавшееся преодолеть какую-то границу, теперь, оштрафованное за превышение скорости, вырисовалось перед глазами Владислава: вокруг крохотного кокнутого рта, похожего на ощипанную куриную гузку, выкопан ров губной помады.

Губы, напяленные на крупные зубы, как гусеничная лента, обнаруживают избыточное сходство с подбитым танком.

«Юноша, юноша, – ревела в ухо Владислава эта карикатура на женщину, – остановку провороните!»

«Не пятилетка – потерпит», – подумал Владислав.

«Пригожий у вас макияж, гражданка», – выговорил он и сделал глубокий вдох, наполняя разомлевшую грудь несколькими кубометрами залежалого полуденного воздуха. Взял свой расхристанный, обокраденный чемодан и, развернувшись, – встряхивая стрелки биологических часов, – вышел.

Глава 2. Босяком на вершине айсберга

Неожиданно заведенный мир крутанулся под ногами, но Владислав устоял. В свои двадцать три года был он неуклюж, неповоротлив и черствел только из-за убежденности в том, что будет с возрастом все больше походить на Виталия Юрьевича. Да, в тяжелом, ужасно тяжелом, на вид воинственном обмундировании плоти – с портупеей позвоночника, патронташем кишечника, в пуленепробиваемой каске головной боли и т.д., – жил этот крошечный внутри, стремящийся к незаметности, скуксившийся, однокомнатный человек. Рост у него был вот – чудовищный. Рот – как разводной мост над буксирующим пароходом языка. Сам язык – как борющийся с зевотой тунец на крючке. Глаза – большие и бесполезные, изумрудные, в обмундировании пшеничных ресниц. А лоб – как надбровный утес, к которому пришпилили кляксу провинившегося Аякса. И еще очерк уха, выскакивающего из-под спутавшихся волос, как противотанковая мина.

Внешне Владислав представал как ярко выраженный комплекс патологически уродливых черт: криво пришитая пуговица носа, жиденькая полоска бесцветных мальчишеских усов, бесчувственная борозда затасканных губ, перечеркивавшая, как непростительную ошибку, нижнюю половину дегенеративного бледно-желтого лица, на котором лежала остывшая каша жизни. Подбородок его, несмотря на масштабы, был безвольным, а прикус – неправильным. В его лице, в принципе, не нуждалось ни зеркало, ни отечественный кинематограф, ни женщины. Однако была в этом солидарном уродстве всех его обличительных очертаний соблюдена строгая симметрия, прослеживался некий обратно пропорциональный этому безобразию нравственный замысел.

Для призыва на военную службу оказался Владислав Витальевич непригоден: из-за сердечной хвори и астматических фортелей, которые выкидывали его бронхи. Физический труд он переносил также плохо, – но это все осталось в прошлом. Здесь: пьянящий ветер подстрекал его волосы к мятежу против укоренившейся власти расчески.

На грудь ложилась пятитомным словарем болтовня обступивших его пассажиров. Головокружительно выгнулось над ним тринадцатичасовое небо, десантное подразделение жары высадилось в тыл его расплавленного затылка, – так что Владислав Витальевич моментально взопрел и обессилел. В такие мгновения он вроде бы ощущал, что чем-то болен: но в отношении своей предполагаемой болезни оставался обсессивно-пассивен, умышленно инертен. Ведь в ее потайном, закамуфлированном потоке содержались все предпосылки к его будущему, к его жизни, которая оказывалась в итоге всего-навсего следствием его непрерывно-болезненного состояния.

Вообще Владислава не интересовало, действительно ли он чем-то болен, возможно ли вылечиться. Нет, начни он вмешиваться как-то, искоренять это из себя, – вместо того, чтобы проживать эту помещенную в его сознание болезнь, переживать ее в непосредственном восприятии, висцерально, с вовлечением всех внутренностей, всех ядер его интуитивного, восприимчивого нутра, – если бы Владислав попытался это изжить, то он просто-напросто намеренно лишил бы себя этого исключительного опыта, который болезнь ему дарит ежедневно и ежечасно. Он вырвал бы сам корень своего беспричинного бытия, – мотивированного лишь ожиданием того, когда обнаружится его латентная болезнь, случится ли при этом перемена в его мироощущении, его жизни.

В мучительном возбуждении съежились его внутренние органы. Членистоногая плоть вспучилась. Одежда зашевелилась, сделалась ощутимо-тесной.

Всех пассажиров словно бы вздернули куда-то вверх, – как причудливой формы кегли, пока они дремали в поезде, почитывали и играли в шашки, в домино, – но вот теперь их тела опустили вниз, и собственное парализованное тело Владиславу казалось неуклюжей подменой, – но ничего доказать было нельзя. Сердце барахлило, ноги подкашивались от слабости.

Он тщательно – заботливо-круговым, массирующим движением, – протер стеклышки своих засаленных очков уголком манжета. В последние годы экономика его расточительных глаз, слишком жадно растрачивавших пространство, пребывала в депрессии, в стагнации.

Казалось, что будущее, за которым он гнался, не просто всегда опережало Владислава Витальевича, но что с ним вообще невозможно поравняться. Оно было как бы промахом, априорным непопаданием по несуществующей цели. Куда-то торопившиеся, кудахчущие люди опережали его на шаг.

«Привет, чемодан, вокзал, Россия! Гуд-бай, все ортодоксальные националисты!» – произнес громким, прибалтийским басом курносый, коренастый мужчина у Владислава Витальевича за спиной.

Владислав выждал, когда плотно набитый, стесненный воздух подвинется. Когда напряженное усилие напирающих друг на друга озверевших людей утратит свою бескомпромиссную, жаркую, мелочную необходимость, – чувствовал он жгучий дискомфорт, опоясывающую боль и страх, от которого задраивалось очко. Родственница, Тамара Петровна, почему-то не встретила его, как ему пообещал Виталий Юрьевич, – но, на случай, если произойдет что-то непредвиденное, у Владислава Витальевича при себе имелся дубликат ключа от ее квартиры и скомканная бумажка, на которой отец неразборчиво начиркал какой-то адрес.

Напыжившись, подтянув и плотнее прижав к груди тяжеловесную батарею своего чемодана, он слышал, как внутри него – все в ответ на эту искреннюю близость так и пульсирует, так и бьется, так и трепещет, – как будто там, в сдавленном чемодане, лежит запасная шина его проколотого сердца.

«Уже, впрочем, удовлетворительно», – подытожил Владислав Витальевич, преждевременно обрадовавшись, что обнадеживающе-знакомые очертания здешних улиц частично или даже полностью совпадают с той незатейливой архитектоникой, к которой его глаз выработал привычку еще в Кексгольме.

Пропавший предмет наощупь не отличается от приобретенной вещи: вот приподнятая, как бы с неприкрытым удивлением, бровь почты, следом – ресторан, административное здание, гостиница и кукиш кафе, просунутый между ними.

Вот обобщенные в своем единообразии дома по адресу, – Гоголя, Гагарина и Пушкина, Маршаковской, Красной Армии и Фарфоровой, Воробьевой, Маркса, Ленина и т. д.

Появление всех этих зданий объясняется по следующей формуле: они, с их надуманными пределами и углами, возникают там, где неизбежно обостряется потребность человека отличаться от остальных людей и иметь личное пространство, свой кусок обезопасенного воздуха, которым можно дышать, не боясь при этом от кого-нибудь подцепить национальность, иммунодефицит, инфекцию, партию, энцефалит, должность, статус, права, обязанности, имущество, наследство, концепцию, информацию, речь, льготу, валюту и т. п.

Все здесь: это только лишь попытка расшифровать пространство, наделить его характеристикой, перевести его на язык материальной ценности, валютно-финансовых отношений, землевладения, купли-продажи и сдачи в аренду путем повсеместной застройки.

Вот чем представлялись Владиславу все человеческие города – с их красно-коричневой сыпью кирпича, затравившего воздух и обступившего ветер. Это была тенденция, привитый опыт, подчиненность формам. Эти формы ассоциировались в уме Владислава с концепцией улиц, проспектов, домов и чего-то еще безобразно-обезопасенного, полезного.

Но на самом деле эти пустотелые формы являлись всеобщим, заговорщически-подлым способом законсервировать тысячелетние функции глаза и сделать контролируемой его дальнейшую эволюцию, приковав завороженный взгляд к ложно-волнующему блеску и к эстетически правильному восприятию архитектурного стиля. К обезоруживающей привычке на все вокруг смотреть через призму прошедшего времени, апперцепций, сравнений, сопоставлений и ностальгических впечатлений.

Яркий залп допотопной архитектуры. Кругом все было напрочь изуродовано пользой обществу, каким-то лишним замыслом.

Безразличный взгляд занавешенных окон, общавшихся между собой на языке штор и немытых стекол. Повсюду происходила инвазия микроорганизмов в колотые раны. Пчелы, как жужжащие полицаи, кружились над оккупированными клумбами.

От пьянящих, неизвестно к чему относящихся запахов обезвоживался организм, ноги перепутывались, замуровывало уши невозможным грохотом, шумом, увлажнялся лоб, из глубины скрученного желудка поднималась судорога. Тело становилось как полбутылки водки, а вывернутый наизнанку, обворованный мир переворачивался с ног на голову, как свинья-копилка.

Чтобы избавиться от мыслей, внести ясность в затуманившийся ум и рассеять это наваждение, эту запутанность, – Владислав Витальевич решил прогуляться по набережной, надышаться речным воздухом, провентилировать легкие и насытить кислородом протухшие мозги.

Взад-вперед он расхаживал, шаркал и изредка у кого-нибудь обязательно интересовался, который час, – но постепенно как-то ко всему утрачивал интерес.

И, в конце концов, совсем забывшись в самом себе, начал толкать носом туфли камешки, шлепающиеся в подрастающее поколение реки, накрытой, как непрерывной скатертью, мягкой лазурно-лучащейся рябью.

Все было искажено, – отраженная в волнах улица куда-то плыла, раскачиваясь, как выброшенная в течение бутылка водки. Плыла полоска неоплодотворенного неба оттенка однокомнатной квартиры, унося с собой тысячетонные облака, окутанные чешуйчатым отблеском речной воды.

И благодаря сильному свойству Владиславовой впечатлительности, его памяти, – все это в сумме ощущалось не просто как ощерившаяся преграда для близорукого взгляда его слезящихся недолговечных глаз, но как обжигающе-горячее прикосновение к вспотевшей ладони, которой он утирал лоб. Ему еще предстояло акклиматизироваться, поравнять температуру тела с температурой воздуха.

В отдалении, прикрыв глаза, Владислав увидел, – на монотонно-сером, в чем-то проигрышном фоне неба, окутанный кораллово-красным блеском, одиноко сияющий напедикюренный ноготь церкви, где прихожане, как пресытившиеся жизнью коты, слизывали с усов свою просроченную сметану тысячелетней давности.

У Владислава Витальевича, весьма ограниченного в его представлениях о мире, о жизни и о людях, в разболевшейся голове не укладывалась мысль: возможно ли, что облагороженные люди продолжают погружаться в адаптированную, подогнанную под них веру (с сугубо материалистическим взглядом на рай: язык примерз к металлу материи) и отвергают оздоровленный панацеей коммунизма взгляд на безоблачный мир социалистических идеалов, всемирного равноправия, бессмертного общественного труда? Не милы им спортивные достижения, высокие производственные стандарты, мысль о том, что придется работать и блюсти культуру?

Сам Владислав уже давным-давно перестал жертвовать остатки своего зрения притягательно-жгучему глянцу куполов. Перестал инвестировать свою душу в это обанкротившееся пространство, в интимный омут религиозного разложения: это место почитания мертвечины, там страдание неприкосновенно в своей святости, болезнь принципиально благодатна, а кровоточащие раны, всего-навсего, часть тела, – но довольно, Владислав, достаточно умозрений и невнимательности, просто продолжай отыскивать улицу.

Но нет: его негнущейся, отказоустойчивой психике, фиксированной ригидными реакциями, было чуждо все это – переезд, взросление, необходимость неожиданной перемены, перед которой он пятился в тень.

Вокруг него это богатство, эта неоднородность модернизированных движений, не сосредоточенных в одной точке, но композиционно согласующихся. Владислав Витальевич отчаянно старался найти здесь нечто, за что можно уцепиться. Он надеялся, что получится, в конце концов, скопировать какую-то позу или фразу, составленную из жестов, в которой нечаянно, нежданно-негаданно будет запечатлен объясняющий все, некий всеобъемлющий ответ, – и тогда все, в том числе и сам Владислав, встанет на свои места, расположится в перспективе.

Все сразу станет очевидным, определенным и с этого переломного момента пойдет гладко, вровень. Но ничего подобного не происходило даже приблизительно.

Все-таки слишком многое в этой стране, вообще во всем мире, – проистекало из событий, при которых Владислав не присутствовал. Безрассудством было вступать в текущий здесь причинно-следственный поток, не ведая, к какому исходу приведет столь необдуманный поступок, аргументированный лишь боязнью остаться в одиночестве. Но нельзя обобщать, нельзя приобщаться.

Разница во времени, в пространстве, которую Владислав почувствовал, сойдя с поезда, сейчас лишь нарастала, – он стоял, притворяясь, что взгляд его устремлен куда-то вдаль, в стремительно убегающую строчку кое-как напечатанного неба.

Вокруг все шло, движимое привычным, монотонным, импульсивным побуждением: лоснился нерестящийся лосось ходьбы, распродавалась ширина шага, которую опережал метр, глаза проигрывали огнестрельному оружию в дальности, брови обуви сверкали, отражая бронзово-белые лучи и теннисируя прорезиненными мячами солнечных бликов, двоились и троились линии пешеходных переходов, расчесанное плечо перерастало во вспотевшую от жары шею, смещался ракурс подачи угла.

Все вокруг подавало пример не всесторонней развитости, но неопределенности: в выборе женщины, религии, дороги, – как в той песне, которую пел когда-то давно третьеклассник Владислав.

Кожа здешних горожан, искусанных комарами-наркоманами и излизанная потусторонним солнцем, например, исповедовала религию непривычного оттенка.

Безупречно спланированные улицы были начерчены, как по линейке, но без карандаша, – и только Владислав, как человек-насекомое, как таракан, выпадал из этой самораскручивающейся круговерти, в которой теперь он будет в круглосуточном беспамятстве вращаться без ограничений по времени, без возможности слива, – и некуда такому громоздкому мордовороту было сунуться.

Начиная идти или просто поворачиваясь на месте, он непременно в кого-нибудь вклинивался, с кем-то сталкивался. Его качало из стороны в сторону, словно боксера на невидимом ринге. Город на Неве, как военно-морское судно, буквально уплывал у него из-под ног.

Непредумышленно Владислав становился преследователем, когда его путь совпадал с каждодневными маршрутами горожан, на чью территорию он сейчас невольно посягал, нарушая какой-то молчаливый, ему одному неведомый земельный договор. Он старался вписаться в шеренгу горожан – когда-то состоявших в прямом приматологическом родстве с обезьянами, – и вписаться таким образом, чтобы они не успели сообразить, что он нездешний, что он лишняя буква в их алфавите. Но ничего не получалось.

Оглянувшегося Владислава вдруг ужаснула перспектива прошлого, в которой он теперь не существовал, и которая даже не думала оканчиваться на нем: бесконечность была преградой для взгляда, вывешенного проветриться.

Как Владиславу Витальевичу можно было в подобных условиях удержаться на ногах: постоянно с кем-нибудь сталкиваясь, в кого-то врезаясь своим скандальным подбородком, тараня всех своей грудью, в которой можно было утонуть, как в Атлантическом океане. Его влажное лицо, утопленное в соусе беспомощного стыда, куда-то поднималось, как пар от утюга. С каждой секундой все труднее было сопротивляться встречному потоку.

Все глубже переутомившийся Владислав Витальевич нырял в неконтролируемую зевоту, в сорокаградусную кровь жары, как в безводный бассейн, переполненный вспотевшими телами небритых людей.

«Гражданин», – обращаясь издалека, очевидно по чьей-то просьбе, к нему неторопливо, деловито подошел милиционер. Светло-синий, долговязый, в фуражке. Сэкономив время, он многозначительно взял под локоть недоумевающего, спотыкливого Владислава:

«Вы бы куда-нибудь ушли с улицы. Сейчас такое время, понимаете, – обеденный перерыв, солнышко, ясный день, возвращаются дети из школы, – нехороший, ой нехороший пример подаете грядущему поколению, в таком виде разгуливаете. Идите домой».

«Не понимаю, – Владислав, подняв руку, попытался сопротивляться, – не понимаю, куда это вы меня толкаете. Требую объяснить, в чем я провинился? И, будьте добры, предъявите ваше профессиональное удостоверение. А иначе…»

«Так вы, получается, хотите подробно разобраться в ситуации? Можно это устроить, в порядке очереди оформиться у нас в отделении. Быстренько распишемся, так сказать, обручимся. Все по обоюдному согласию», – скользкая, маслянистая, приторная ухмылка расползлась лопнувшим швом по презрительной милиционерской морде, когда заталкивали Владислава Витальевича на заднее сиденье съеживающегося транспортного средства.

В седьмом отделении милиции ему представилась исключительная, редкая возможность, прибегая к посредственному трюкачеству с использованием имевшихся у него вещей, дать свой четырехчасовой бенефис перед малочисленной публикой. Серия, символическое количество одинаковых людей в одинаковой форме, различающихся лишь нашивками и забавно, как дурачки, в порядке убывания наименованные, Николай Сергеевич Сценко, Марина Родионовна Рыльская, Лев Дмитриевич Пушнов и Кирилл Германович Брусников, внушительные имена неотесанного большинства.

Широко раскрыв рты, они преувеличенно и до изнеможения смеялись, пока Владислав, весь выкипевший, расстегнув верхнюю пуговицу ошпаренной рубашки, с хворым зачехленным сердцем, подступившим к распухшему горлу, с нестерпимо-горячим клеймом стыда на лице прыгал, показывал всевозможные фокусы. Наскоро отшучивался, боялся, жонглировал сыплющимися из рук пожитками и, – в качестве исправительного мероприятия, – прошелся мыльной шваброй по гладкому, обильно выстланному линолеумом двадцатиметровому коридору, которым его вытошнило.

Затем чей-то просунувшийся в помещение голос предложил расторопного Владислава Витальевича посадить в вытрезвитель, дескать, – такая энергичность протрезвит засидевшихся посетителей (Владислав, услышав это, уже начал думать, не симулировать ли обморок, приступ астмы, бред, опорожнение кишечника, остановку сердца, разрыв селезенки, все сразу). Но кто-то, удовлетворенный выступлением, все-таки заступился за обессилевшего, предобморочно-бледного Владислава: «Будет, будет с него, протрезвел немножко, пропотел, порозовел. Отправьте человека домой», – и наконец-то его выпустили, даже не оштрафовав.

Глава 3. Килограммы трудящихся масс

Владислав Витальевич, – страшно опозоренный, едва ли не плачущий, пообещавший себе никогда и никому не рассказывать о том, что он перетерпел, – протер стеклышки очков и сосредоточенно разглядел себя в подвернувшейся под руку витрине: да, гомункулус, недоносок, репродуктивный провал современного Прометея.

Принужденно демонстративно он извлек из расстегнутого кармана накрахмаленную перхотью и блестящую от жировых, сальных выделений расческу, пробежал стометровку по ипподрому спутавшихся горчично-желтых волос. Напряг диафрагму, втянул живот и расправил безвольные, сутулые плечи.

Нет, человека все-таки судят не по цвету кожи, глаз, волос, не по акценту, – его судят по погоде, по климату, к которому он приспособлен, по верхней одежде, которую снимает при входе в кабинет врача, по состоянию здоровья, по наследственному признаку, по количеству хромосом и т.д., – и Владислав Витальевич это понял.

И еще он понял, что предшествующее поколение напугано: не просто какой-то обобщенной идеей будущего, но напугано каждой воплощающей эту идею персоной в частности, напугано теми, кого наплодило, – и Владислав, к величайшему сожалению, оказался одной из таких персон.

Вокруг него плодились эти состарившиеся опухолевидные тела, этот вездесущий рак воздуха, вырезанный ножницами, как описанное имущество, из полуторачасовых промежутков обеденного перерыва, из килограммов трудящихся масс, когда-то добросовестно отреставрировавших эту страну, – но сегодня они: канцер, злокачественное заболевание, разносчики заразы, называемой коммунизм, сегодня они нация стариков, нация бесполезности самому себе.

Владислав, хоть и ощущал себя пропорциональным этому поколению, но то, что он посторонний, паранормальный, недоказуемый, чужой, – увы, обнаруживала принадлежность к другой возрастной категории. Невозможность встроиться, вписаться в их ряды ужасала.

Он почувствовал их осуждающий взгляд, – как будто по оплеванному лицу России проехался горящий самосвал общенародного стыда.

Некуда было Владиславу Витальевичу исчезнуть, негде спрятаться от этих оскотинившихся человеческих глаз, похожих на взбеленившееся, бешеное коровье вымя, – из них терпеливо надаивалось это кипяченое молоко, тягучее коровье молоко медлительного вымученного взгляда. Коровий взгляд просроченного молока.

Они наблюдали за ним из глубины своего социального столбняка. И каждый очевидец смотрел на Владислава, – как на злоумышленника, педофила, наркомана, как на жертву родительского недосмотра, он для них был дитя нового российского бандитизма, переносчик антисоциальной оспы и обязательный будущий спидоносец, которому при встрече хочется немедленно сунуть в руки замусоленную брошюру о необходимости безотлагательного лечения, профилактических предприятий и увеличивающихся рисках незащищенного секса.

Все вокруг, казалось Владиславу, не просто видели в нем несомненный очерк уже воплотившегося преступного намерения, но еще и дополнительно старались отыскать среди несуразных черт его отправленного на вымышленный адрес лица какое-то бесспорное свидетельство, тень или хотя бы пустячный намек на то, что и в будущем его преступное деяние повторится. Вероятно, с утроенной силой.

Владислав наблюдал эти неистощимые потоки гриппозных, инфицированных очередей, состоящих из людей, жертв диктатуры доллара, разносчиков эпидемии евро, рабов обесценившегося рубля.

Сильнонапряженные морщины на лицах, мешки под пропитыми глазами и печальный дефицит, безрыбье улыбок, среди которого даже атавистический оскал неандертальца, вооруженного окровавленной дубиной, показался бы мерилом непревзойденного гостеприимства.

Лезут целоваться к облакам. Лауреаты премии просроченное молоко. Вечная аудитория винно-водочных магазинов, четырехкратные чемпионы пропитой зарплаты. Меркантильные продавцы житейской суетыповсюду демонстрировали рекламные плакаты, обещающие всевозможные наценки, скидки, финансовые выкидыши, – лишь бы обыватель возвратился сюда: в завтрашний день, но уже новым, обанкротившимся человеком с улыбкой безыскусственной дебильности на лице ничего не подозревающего простодушного облапошенного кретина, самого себя замуровавшего в гробу кредитной задолженности, похоронившего, как Тутанхамон, вместе со своим жалким имуществом в индивидуальном тулупе финансовой пирамиды.

Владислав ужаснулся происходящему, – а ведь то был только первый день его приезда. Видел он эту вялую толпу, не способную соответствовать стандартам своих отцов, утомленную приобретениями, которые были не способны удовлетворить их растущую потребность.

Видел в витринах опечаленные вещи, выпачканные клеймом выставочного товара, никелированным ценником; и еще эти обезумевшие купюры, как захватанные лица, быстро-быстро струились по мелководью ежедневной людской потребности, по безрыбным рекам безработных, немытых, болезнетворных рук, спрессованных в стену и разносящих повсюду заразу девяностых, фобии, экзему, понос, грипп. На месте прежних райкомов возникали администрации: это, в общем, была синтаксически необоснованная, заключающая в себе дурное предзнаменование, перестройка.

Но вдруг, – возможно ли такое? – Владислав поймал необходимое совпадение: то, к сожалению, был только адрес. Двадцать третий дом по улице Черницына.

Неутешительный вид. Сто десять окон его новой многоквартирной могилы, многоэтажного кладбища, где он будет заживо похоронен, погребен вместе с миллионами паспортизированных пучеглазых мумий. Иссиня-черные мешки теней под вытаращенными глазами пятидесяти проветривающихся балконов, десять тысяч безжизненных кирпичей, безусая мордочка подъезда, приветливо-беззубый рот дверного проема, высунутый язык запыхавшегося коврика под выгнутым козырьком крыши, а в глубине ввернута перегоревшая лампочка тонзиллитовых гланд.

Владислав, в не отступившей еще оцепенелости мускулатуры, – словно его кожа, плоть и кости были всего-навсего презентабельным костюмом, в который облачился сам воздух, – сделал астматический, мучительный для его невротического сердца вдох и натянуто, медлительно, с осторожной решительностью двинулся к дому.

И вместе с ним возобновил функционирование, к деятельности возвратился весь остальной статичный мир: луч солнца пронзил маслянистое небо, чириканьем ожил притворно-неживой бархат едва проросшей травы, рать разноцветных кустарников была одержима племенными разногласиями, тени тополей, как в битумном соусе, утопали в растаявшей на жаре асфальтовой перине.

Кое-где проступали узнаваемые симптомы, какие-то повторяющиеся признаки, но все ограничивалось намеком на присутствие чьего-то лица, от которого эта вычиханная, болезнетворная, осиротевшая улица не могла вылечиться. Вдоль тротуара можно было различить сочленяющиеся очертания бесподобно-выпуклого лопуха, пупырчатой крапивы и еще чего-то, не имевшего четко закрепленного за ним наименования. Разогнавшаяся улитка, как слеза, ползла по нагибающемуся листочку.

Плотная, в красном платьице в белую линию, присевшая на корточки четырехлетняя девочка поймала огромную бабочку – и принялась выдирать из нее махрово-желтые крылышки столь же легко, непринужденно, как если бы это были запачканные листья в тетради с оценкой неуд. Владислав Витальевич что-то хотел сказать ей.

Но неожиданно пробежал, перепугав вздрогнувшего Владислава, мальчишка с репейником в кучеряво-коричневых волосах и расстегнутым ранцем за бряцающей спиной, – его появление, конечно, отбросило тень на медлительность Владислава.

Изнуренный одышкой, топчущийся, потеющий, с отшелушивающейся кожей на лбу, на носу, странно скособоченный, мямлящий что-то в сгущающейся дымке умопомрачения, Владислав смутно запомнил свой подъем по этажам и не заслуживающую подробного описания возню с застрявшим в скважине ключом, которым он пытался отстоять свое право на отпирание двери.

А когда изнутри хлынул свет, Владислав Витальевич ощутил ворвавшийся в его ноздри гнусный дух отремонтированной квартиры: удушливо-тошнотворную вонь лакокрасочных материалов, моющего средства, а потом предобморочную боль…

Тьма, комната, тьма, комната, тьма. Когда темнота начала откатываться: то обнаружилась вытолкнутая из нее в сознание Владислава мебель, представленная в согласии с вполне пристойными законами оформления. Обрисовались изнасилованные стулья о четырех ножках, загнанный в угол стол, неумирающий натюрморт на нем, ваза, опоясанная орнаментальной белибердой.

Великолепный торшер со сквозистым буржуа-абажуром швырял о стены горох. Сбоку проветренного помещения было пришпилено окно.

Оно во внутреннем объеме комнаты растасовывалось, распадалось на колоду, как гармошка карт, – так что помещение нафаршировано ложными отблесками и приумножено сиянием благодаря прозрачно-тенистому серванту и отсвечивающему сервизу в нем.

Вокруг сидящего в центре, но не ощущающего себя Владислава Витальевича возвышались, подобно вулканическим водопадам, оклеенные обоями стены, составлявшие неоконченный квадрат.

Взволнованно-виноватая родственница как раз принялась приводить все в порядок: что, в основном, сводилось к многофункциональному перемещению вещей, мебель призывалась к ежедневному порядку, располовиненный сервант по прихоти руки приоткрылся, – что сопровождалось блистательным трюком: в стекле вся обстановка, совершив обманно-вычурный маневр, сдвинулась.

Многомерные предметы на секунду уплощились, а потом все поскакало обратно: отзеркаленной каруселью, лебединой вереницей растянувшаяся рать куда-то побежала, угодив в туннель очередного зеркала.

Там Владислав Витальевич, среди промелькнувших объектов, увидел самого себя: погружающегося с облаком в штанах в упругое чрево обрюхаченного кресла, – было ему жарко, плохо, тесно и в сравнении с остальной, определенной и обусловленной материей, выглядел он наиболее расплывчато, так как взаимовлияние на него не распространялось.

«Тебя что, в поезде выполоскали и выстирали, что ты вышел оттуда белее собственной рубахи», – Тамара Петровна взмахом руки прогнала сидящие на карнизе шторы, как одомашненных птиц, и напустила в русскоговорящую комнату побольше света: в его лучах пыльно-горячий воздух трепетал, тревожился, искрился.

«А это я так по последнему крику мимикрирую», – посмеялся раскисший Влад.

И вдруг содрогнулся всем своим студенистым, захлебывающимся телом: кольнуло в сердце, с отрывисто-отчетливым грохотом распахнулась в его затылке форточка, и ветер перелистывал комнаты, как страницы, – и существование выветрившегося Владислава Витальевича казалось чем-то неоправданным, неподтвержденным, недостоверным. Но не будем более подробно рассматривать это второстепенное недомогание: ведь представляющая интерес деятельность человеческого организма, продукты человеческой жизнедеятельности простираются за пределы больничной койки, постельного режима, выходят за рамки истории болезни, справок о нетрудоспособности и т. п.

Как к вечеру выяснилось, прибыл Владислав немного раньше ожидаемого срока (ведь Виталий Юрьевич договаривался, что только к лету), обгоняя свое неотремонтированное будущее на пятнадцать суток, – то помещение, в котором, предполагалось, он будет проживать, предстало не в лучшей из своих бесчисленных потенциальных ипостасей.

Это оказалась эдакая проекция его собственных тревог, страхов и представлений, обусловленных этим скоропалительным отбытием в Ленинград, – на кухне старые проржавевшие трубы, таракан за плитой, убогий скворечник, вырезанный в пластиковой бутылке, на потолке в ванной расквартировалось высокоразвитое войско цивилизованной плесени, планировавшее в ближайшие дни завоевать взгляд Владислава.

«Чего руки по карманам прячешь, как купюры крупного номинала?» – спросила Тамара Петровна.

«Помилуйте, с недавних пор привычка», – ответил Владислав.

«Отучивайся. Раз явился несвоевременно, будешь ремонт доканчивать», – с улыбкой сказала она.

«Работящие руки не пахнут», – буркнул Владислав.

«Ага. Не пахнут разве что деньгами», – пошутила Тамара Петровна.

Владислава нервировала родственница, он ощущал себя здесь скованно: лишним, невольником.

Сейчас, смиренно-беспомощно, как никому не адресованное письмо в выброшенной в океан бутылке, побарахтавшись в уплывающем коридоре (демонстрирующем свои линолеумные линованные ладони: теперь его тянуло блевать от одного только вида этого полимера, этой материи), Владислав наконец-то отважился войти в выделенную ему комнатушку.

То был куб, вытесненный внутрь самого себя крупномасштабным вторжением окна, наполненного зданиями, фонарно-сумеречными оттенками, пунктирами обоссанных скамеек и прочими линиями самого общего назначения, появившимися задолго до человечества оттуда, куда глаза глядят. Перспектива проектировалась с расчетом отвлечь Владислава от повседневной суеты, но одновременно увлекала в ненужную, постороннюю даль, где наступала спутанность, – дорог, людей, птиц и улиц с их внутривенно влитыми станциями метро.

С другой стороны успокаивало это неторопливое, внушающее доверие намерение улиц когда-нибудь повернуться к нему лицом анфас (профиль как-то успел наскучить), – но такое намерение все-таки требовало содействия посторонней силы: наличия признаков глагола, неодушевленного вмешательства со стороны пространства, оживления ракурса.

Но отвлечемся. Владислав огляделся. Обстановка в его комнатушке очевидно недодуманная: стул с выковырянной ватой, засекреченный стол в тени, практичный расстегивающийся шкаф из пластиковой пленки, лишняя здесь проституированная стремянка и диван-кровать, не способный существовать одновременно в двух состояниях, – то есть, войдя в комнату, вы увидите Владислава Витальевича, как длинное, труднопроизносимое слово, расположенное по горизонтали в разобранном, разгаданном кроссворде диван-кровати.

Повсюду Владиславу обещалось осуществление чего-то гораздо большего, чем то, что изначально было допустимо в природе простейших вещей. С усталым сожалением (всем, на что была в данный момент способна его разочарованная воля) он заметил, что еще не был привинчен параллельный потолку карниз, нечем зашторить отчужденное пространство, – и спастись от своего собственного взгляда на окружающий мир попросту не представлялось возможным.

Это окно напрашивалось стать полноценной частью его жизни, его быта. Оно желало слиться с изолированной лампочкой (похожей чем-то на неудавшуюся виселицу), впитать сэкономленное тепло от батареи под подбородком подоконника и отделаться от скучающе-черной, условно-бесплатной фигуры зевающего Владислава Витальевича. Ночью, должно быть, открывается необъятный вид.

Иллюминация, световое торжество, декорированное небо, по отраженному потолку скользят крестообразные отсветы фар, видимость, создаваемая стеклом, за которым вступают в неразборчивую сексуальную связь фонари, фильтры, софиты, плафоны, светофоры, экраны кинотеатров, витрины ресторанов, фары, лампы, раскаленный вольфрам, ксенон. Вся эта закомплексованная осветительная арматура, эти соучастники масштабного и обманчиво-манящего заговора осветительных приборов.

«Уже предчувствую, что сон в подобной обстановке будет проблематичным», – подумал Владислав.

Но что вообще есть этот кажущийся мир, что есть человеческое бытие: если не третьесортная попытка меблировать, отремонтировать сон.

Недавно поклеенные обои безуспешно пытались втянуть Владислава в бездоходный обмен мнениями, пытались вступить в молчаливую беседу с его выпитыми глазами, погруженными в холодную воду ностальгических переживаний, набранную из-под крана, – а ведь как Владиславу хорошо, очень комфортабельно жилось при отце!

Да, эти обои были чем-то нервирующе-витиеватым: более того, они срослись со стенами, стали их безнадежной кожей и предприняли попытку развить исторически сложившиеся качества стен, прибавив к оборонной функции возможность стать национальным достоянием, привлекательным для его вырожденческого взгляда. Прямые линии, углы. Сразу видно, что для этой квартиры Владислав был неоправданным излишеством, чем-то таким, как ресница для однокомнатного глаза: неведомым силам непременно хотелось выковырять его с коленями, локтями и остальными заостренными местами сгиба, не вписывающимися в стройную композицию.

Подытожим, что это была хорошо подготовленная к его приезду, обильно проветренная и тщательно пропылесосенная квартира, – но целиком и полностью отрицающая присутствие своего обывателя. Нуждавшаяся в нем постольку, поскольку нуждалась не в особенностях какой-то личности, но в его глазах – обязывающихся выплатить стенам причитающуюся им долю блуждающих взглядов и таким образом оживить узор обоев; в его ушах – подслушивающих разговоры окон о том, как покрываться инеем; в его коже – обеспечивающей поверхностное соприкосновение, трение босых ступней о неживую поверхность пола.

«Вот тебе задание – прибраться в комнате», – сообщила Тамара Петровна, и ее серые глаза, привыкшие на все смотреть сквозь призму завышенной цены, округлились до ста.

Она взглядом, интересовавшимся лишь метражом предоставленной жилплощади, прошлась по Владиславу, как по какому-нибудь документу на беспроцентный заем и причислила его к общей сумме, потраченной на ремонт квартиры, на меблировку, клейку обоев и на замену, должно быть, водопровода: тут же стало очевидным, что Владислав Витальевич для своей родственницы оказался всего-навсего незначительным пунктом в статье расходов, выплат, договоров и кредитов.

Он был бесполезным, ненужным: и эти расточительные размышления (о его ненужности, бесполезности и т.п.), бравшие Владислава Витальевича в долг у самого себя, – обратно его уже не выплачивали, а если и выплачивали, то всегда без установленного процента. Так что он оставался в психическом убытке. Но все это, впрочем, вполне соответствовало однонаправленному умонастроению репрессированного Владислава, который на протяжении следующих двенадцати недель обживался в Ленинграде, – успевшем переименоваться в Санкт-Петербург.

Глава 4. Народ человеко-часов

Владислав Витальевич, не имевший твердо закрепленного за ним ярлыка профессионального ранга и удовлетворяющей запросам квалификации в чем-либо, – как правило, из-за своих нечеловеческих габаритов очень просто вписывался в ряды чернорабочих, в состав вспомогательной, быстро расходуемой, заменимой силы.

В пятнадцать лет он уже начал подрабатывать, помогая Виталию Юрьевичу – довелось ему поработать то там, то сям (и стеклоизделия отжигал, и поды ломал, и струбцину спрессовывал, и сетки натягивал, и абразивы выгружал, и шпон лущил, и ткань взвешивал, и белье отжимал на центрифугах, и целлюлозу месил, и спичечные коробки намазывал, и стержни прессовал, и пиломатериалы пропитывал, и станочником-распиловщиком успел побывать), но работал всегда под руководством кого-нибудь более квалифицированного или в паре под присмотром Виталия Юрьевича на деревообрабатывающем заводе, куда беспаспортного Владислава без труда оформляли, с улыбкой встречали, угощали чаем и мягкой послеобеденной булкой.

Не подозревал Владислав, – с какой радостной, ничуть не высокомерной гордостью, едва ли не со слезами на глазах, Виталий Юрьевич на перекурах рассказывает соратникам-коммунистам о своем трудолюбивом сыне, о своем надежном воспитаннике: который в пятнадцать лет уже самостоятелен, уже везде поработал, уже возмужал и трагедию в их семье перерос.

Однако прошли годы, и в скончавшемся от передозировки новой русской культурой, воровством и бандитизмом Санкт-Петербурге, в этой многонациональной пиявке, всласть насосавшейся безработной крови, трудоустроиться оказалось почти невозможно.

Обнаглевшие работодатели предъявляли непомерные требования, молодежь не хотела трудиться, биржа труда была переполнена нетрудоспособными стариками, эксплуататоры грозили увольнением за малейшую провинность.

И все-таки, после некоторых предварительных изысканий, – спасибо косвенным связям родственницы и конформисту Владиславу, – и после ста минут запыхавшихся телефонных разговоров Владиславу Витальевичу сомнительно, но посчастливилось утвердиться в должности наборщика текста.

Благоприятной гранью стало то, что хорошо образованный в условиях доморощенной поэзии Владислав только перепечатывал небрежные рукописные тексты, напрямую не соприкасаясь со столь двусмысленной субстанцией, как бумага.

Почерк Владислава был настолько отвратительный, что когда-то, еще в годы учебы, ему приходилось по шесть часов кряду справляться с домашними заданиями: пилотируя карандашом, чертя по линейке безупречно-прямые линии при разлиновывании тетрадей, к которым забыли приладить пурпурно-алые рельсы полей, – причем ручкой Владислав проводил столь грубо, с вызывающим нажимом, что казалось, будто он поджигает, раскаляет эту линию, желая, чтобы огонь горел, разделяя два мира надуманных допустимостей.

«Ты лампу, лампу-то поверни, – говорила ему Людмила Викторовна, – ведь зрение портишь. И покрупнее пиши, потом не разберешься сам, что накарябал».

И из-за неизъяснимо мучительной боязни, что Владислав совершит какую-нибудь, хоть даже и незначительную помарку, Людмила Викторовна принуждала его подготавливать полуторачасовой черновой вариант работы на отдельном листе («и тут пиши разборчиво, а то перепишешь с ошибкой»), а затем – при переписывании, сначала аккуратно выводить буквы в тетради карандашом, чтобы можно было их после внимательной вычитки безошибочно нарисовать пожирнее, но уже ручкой:

«Ты линейку придерживай, а то строка, как хвост собачий, туда-сюда прыгает. Когда тебя в армию заберут, так же будешь по мишеням стрелять?» – безрадостно спрашивала у сына Людмила Викторовна.

«Сам мишенью встану», – нечленораздельно бормотал Владислав.

Наконец, спустя несколько часов трудоемкой работы – тугого скрипа головастого ластика, добывания угла с помощью транспортира, поиска вечно обрывающейся связи с эпохой циркуля и краями намокшего от пота листа, после переписывания и подчеркивания Владислав Витальевич наконец-то завершал свой четырехчасовой труд и спешил спрятать тетради в портфель. Но Людмила Викторовна останавливала его:

«Как-то быстро, – и многозначительно поднимала бровь, – дай-ка посмотрю, что ты там понаписал».

И тогда восьмилетний Говорикин, опуская подбородок, вручал ей свою работу.

Нахмурившись, мать пробегалась глазами по беззащитным черно-белым буквам, выгнанным из общежития пишущей ручки на мороз листа, – и, проверив тщательно, Людмила Викторовна либо с одобрительной улыбкой кивала, либо, что происходило чаще: она вдруг расстреливала Владислава своими заряженными девятимиллиметровыми глазами калибра кобры, выхваченной из кобуры.

И двухметровым пальцем указывала на померещившуюся ей в этом нацистско-рукописном тексте какую-нибудь ошибку еврейского происхождения, какую-нибудь кареглазую помарку, что-то такое, что нужно было непременно исключить, выкорчевать, изжить.

«А это, – поднося тетрадь к лампе, говорила она, – тут, по-твоему, что?»

«Оставь уже ребенка в покое, – откуда-то говорил Виталий Юрьевич, – ты на нем, как на велотренажере ездишь, всю душу вымотала».

«Цыц, начальник нашелся. С тобой Владик двоечником бы рос», – на кухонной раковине, под футляром для бруска мыла, Людмила Викторовна прятала лезвие, – замысловатый блестяще-бритвенный прямоугольник, – которым она аккуратно соскребала, сцарапывала поверхностную помарку.

И, прося у Владислава ручку, своим витиевато-наклонным почерком оперировала искалеченное слово, превращая работу Владислава в нечто безукоризненное, совершенное, чему он даже не мог соответствовать.

Но теперь требования, предъявляемые Владиславу, как официальному работнику, были бесхитростны и не нуждались в наличии его бесконфликтной, приспособленческой личности. На все необходимо закрывать глаза, забыть о существовании сторон, мнений, беспринципно перепечатывать любую ложь, правду и факт, ничего не обсуждая, безостановочно приумножать скоропортящийся продукт массовой информации, принудительно вламывать, впихивать, вталкивать ничем не обусловленное бытие в прокрустово русло повседневной печати, ориентированной на читателя с нищенским лексиконом, урезанным кругозором и односторонним умом.

Поставив подпись, Владислав Витальевич был готов приступить к работе в любую минуту. И все-таки что-то всколыхнулось, что пока оставалось ему самому незаметным.

Не различая утра, дня, вечера, слившихся в костюмированном потоке бессмысленного текста, – Владислав, ввинтившись штопором в банку шпрот (формальная трапеза для занятости желудка), сдвоенный, сидел на гибридном стуле в типографическом погребе, где усилиями нескольких граждан печаталась их малозаметная общественно-политическая брошюрка, издававшаяся смехотворным тиражом с целью опорочить, уничтожить прежнюю Россию, проложить новые курсы, новые направления.

Ярко-желтое, однобокое, осажденное примитивными кустарниками здание, в котором сосредоточилось их прилежное старание, прежде принадлежало горкому коммунистической партии (заниматься здесь антисоветской деятельностью было все равно, что изменять жене в ее же постели), – но с недавних пор было расформировано и распределено.

Затхлый ампутированный полуподвал вручен типографической студии.

В полностью перепланированном правом крыле расположились в пустых клетках одноразовые пешки-заседатели народного суда. Левое крыло преобразовано под умеренного типа нотариальную контору, где над разнородными бумагами размышлял еженедельный еврей, к которому, случалось, Владислав с утра по понедельникам забегал на чай, на полнометражную шахматную партию, – перебивавшуюся рассказами Владислава о том, как еще в юности он с Виталием Юрьевичем любил вот так вот беспечно проводить время.

Хотя, в сущности, восьмилетний Владислав всего-навсего дурачился, лишь напрасно повторяя за раздражающимся Виталием Юрьевичем все его продуманные ходы, – но из-за такого подхода сын неминуемо уступал отцу минимум на шаг.

А если когда-нибудь и удавалось разгромно располовинить шахматную доску, чтобы у обоих затравленных игроков осталось лишь символическое число фигур и одураченный голый король, прикрывающийся, как листиком, фиговой пешкой, то все равно Владиславу ни разу не удавалось переломить момент, сдвинуть партию в свою пользу и обхитрить никогда не поддававшегося ему отца.

«Ты нарочно, что ли, не замечаешь, – прохладно говорил Виталий Юрьевич голосом пародирующего Владислава, – что я неправильно хожу, но намеренно повторяешь мой ход».

Потом, как правило, шли угрозы, – не будем больше играть, если продолжишь бездумно баловаться, – и в ответ Владислав начинал барабанить кулаками по столу, злонамеренно опрокидывая фигуры.

Он предпочитал другие игры, что попроще, где была возможность фукса, где как победу, так и поражение можно истолковать вмешательством случая: например, в поддавки, в русское лото, в городки или даже в домино, – к которому они с евреем переходили в промежутках между затянувшимися шахматными ходами.

Или оба, – в часы этого старательного молчания, – отмывали своими взглядами кабинетное окно, чья утонченно-скромная манера преподносить себя наблюдателю попросту не оставляла остальным окнам простора для соперничества: там вздувшееся, облепленное мухами и комарами солнце, подобное трупу, пожиралось самим собой с особой, с извращенною нуждой.

Сбоку плыла созревшая яйцеклетка облака. Восставал из удушающего индустриального пепла доминирующий пенис фабричной трубы, – он победоносно эякулировал в порванный презерватив неба, в начисто выскобленную матку антиматерии.

«Стихами не увлекаетесь?» – как бы случайно спросил еврей.

«А что стихи? Кто их читает? У меня мать когда-то писала. И бабушка тоже. Но у матери таланта не было, она только пыталась. Потом бросила. Была слишком требовательной».

«У каждого в роду есть талантливые люди. Даже у самого последнего безнадежного пропойцы. У вас, Владислав Витальевич, взор поэта».

«Куда взор?»

«В стихи. Попробуйте как-нибудь. Думаю, у вас получится. Вы мне моего знакомого напомнили. У него очень хорошие стихи. Живые и пронзительные. Под стать взору».

«Взор – слово высокопарное, а кто высоко парит, тот, как известно, больно падает».

«Это вы словами играетесь, – отмахнулся еврей, – как на воображаемых струнах без гитары».

«Мы играем или нет?» – буркнул Владислав.

«А у меня все, – еврей поднял газету, которой заслонял свои домино, – я последнюю поставил».

«Ну и ладно».

Поначалу, казалось, все шло несравненно удовлетворительно. За исключением некоторых несущественных частностей Санкт-Петербург оказался для Владислава Витальевича практически безвредным.

Но тут еще действовал некий общий закон, – в течение первых недель, вероятно, даже месяца, когда одураченный Владислав Витальевич предполагал, что еще находится в привитой ему России, к которой у него выработалась привычка, он продолжал жить, необдуманно игнорируя опасное наметившееся расхождение: словно круглосуточно смотрел на мир, оставшись в советской России, оставшись с Виталием Юрьевичем! – и вы не представляете, как хорошо было, комфортно, когда Владислав Витальевич будто бы растворялся внутри Виталия Юрьевича; внутри унаследованного от него взгляда.

Никакое разделяющее их расстояние не было помехой. Впервые за многие годы отец с сыном стали нечаянно тождественны во всем: они с Виталием Юрьевичем совершали симметричные движения, в голову им вонзались одинаковые мысли независимо от обстановки, оба специфично помешивали остывающий кофе; начитывали по памяти строчки из бабушкиной и материной поэзии; брились, производя одно внушительное, всеохватно-круговое движение лезвием бритвы по отутюженному овалу бесхитростного лица, – но одновременно с тем никогда не пересекались даже в телефонном звонке.

И вот, глядя на Санкт-Петербург рыбьими глазами из своего экзистенциального аквариума, смотря на мир сквозь причудливый многогранник отцовской души, через призму его разносторонней натуры, – Владислав в первые дни добивался совпадения, радовался обманчивому, неожиданному сходству несхожих вещей, которые теперь окружали его.

Но из-за этого каждодневного, изнурительно-болезненного, как эрекция, усилия, которым Владислав себя самоистязал, – лишь бы продолжала подгоняться одна жизнь под другую, лишь бы соблюдалась эта вымученная, насильственная, принудительная соразмерность между ним и его отцом, – в общем, отвлеченный всепоглощающим усилием, Владислав допустил промах. Он допустил, чтобы ко всему остальному выработалась вредительская привычка, подчинившая долговременную перспективу: то есть все происходящее с ним ощущалось отныне как естественное, добровольное, не требующее сосредоточенного внимания, органически присущее вырождающемуся Владиславу и всему миру поведение.

Теперь, повторно входя в свою комнату, Владислав Витальевич узнавал единство стен, держащихся за руки и оплакивающих пол, уходящий у него из-под ног, узнавал непритворную тяжесть судорожно сглатывающего потолка, – и, безошибочно распознавая все это, Владислав прослезился. Прослезился потому, – что в наследство от родителей ему досталась не какая-то квартира с тараканами за газовой плитой, но лишь умение в каждой квартире, увеличенной ностальгической слезой, видеть именно ту квартиру, в которой он когда-то жил; слышать в ней те голоса, которые он когда-то слышал; ощущать в ней присутствие тех людей, которые жили в нем самом.

Со временем Владислав даже приучил себя не замечать зловонную угрозу, которую источало это вот отвратительное орущее скопище, эта уродливая многоголовая орава скандалящих, слюнявых, детородных квартир, в одной из которых он круглосуточно обитал.

Но постепенно упущенный из виду на фоне всего этого усиливался мимолетный конфликт, – усиливался и развивался, а сила это конфликта заключалась преимущественно в его скрытых проявлениях, пагубно отражавшихся на пошатнувшемся умонастроении Владислава.

Привычки, даже полезные, несли ему теперь больше вреда, чем пользы. Все явственнее им ощущались взаимоисключающие стремления, несовместимость двух эпох, нарастало несоответствие, пугающая непропорциональность между сонно-апатичной, полуживой деятельностью Владислава и укоренившимися в нем мускулистыми идеологическими принципами отца.

И это несоответствие, эта разрастающаяся пропасть пропащих душ стремительно отделяла запутавшегося в самом себе Владислава Витальевича от Виталия Юрьевича.

Теперь, утратив связь с отцом, – Владислав Витальевич остался совершенно один-одинешенек, с трагической судьбой. По соседству с ним жили: гнусный туберкулезник в смрадной коммуналке девяностых, разочарованный крестоносец под окровавленной хоругвью, несколько взбалмошных проституток и оторванный от жизни возвращенец-интеллигент, волей случая подпавший под репатриацию. Всех мучала изжога преждевременного пресыщения жизнью.

«Я уже изо всех сил жалею, что родился на свет в такое время», – признавался Владислав Витальевич всякому, с кем ему доводилось косвенно (в письме или телефонном разговоре) или напрямую общаться.

«Вы просто потеряли ориентиры. Это нормально в наше время. Смена ценностей. И валют. А вы человек молодой, впечатлительный. Скажите, Владислав Витальевич, а как ваш прогресс на поэтическом поприще?» – спросил еврей за очередной партией шахмат, в которой Владислав Витальевич утонул с головой; идти было некуда, все линии и схемы просматривались заранее, словно он играл против некоего божества и чувствовал себя перед ним безобразно-обнаженным; и в какой-то момент мысль о наготе настолько проточила его сознание, что он подскочил со стула, перевернув шахматную доску, прикрывая срам большущими ладонями. Лицо налилось кровью – жуткой, багровой.

«Прошу прощения! Я… это…»

«Вы что?!» – у еврея даже сползли очки от испуга.

«Нет-нет… – забормотал Владислав, – я подумал, что… Сам не знаю. Простите, я все приберу. Я просто в пространстве потерялся».

Они стали собирать по всему кабинету шахматы, заглядывая в поисках запропастившейся пешки в отдаленные углы, а еврей, которого, между тем, звали Ицхак, продолжал бормотать увещевательно-успокаивающим тоном, прерываясь на одышку и утирание стеклышек очков:

«Вам надо ваши переживания выразить, – настойчиво заверял он, – попробуйте просто высказаться».

«Да я в скором времени отцу позвоню».

«Нет, я говорю о поэзии».

«Я ее номер не знаю, – совершенно серьезно ответил Владислав, слушавший еврея вполуха, – к тому же слишком много…»

«Что, простите, много?»

«Меня много, в телефонный разговор не умещусь, если только будем молчать, – Владислав, бормоча неразборчиво, отодвинул небольшой диван, предполагая, что пешка закатилась за него, – но тогда разговор долгий выйдет. Молчать можно сколько душе угодно, а слова я часто теряю и не могу найти, знаете, я вообще много смотрю на вещи вокруг. И они как бы состоят из слоев, у вас такого ощущения нет?»

«Поясните, – еврей нашел пешку, улыбнулся и зажал ее в кулаке, – а заодно гляньте вон там, вдруг за шкаф… укатилась, кхм-кхм».

«А что пояснять? Я иду по подъезду и вижу окурок валяется на ступеньке… нет, это плохой пример. То есть, это другой пример. Я вижу окурок, он лежит. И я пытаюсь оправдать его существование, чтобы он не лежал просто бессмысленно. Я думаю, у каждой вещи есть история ее появления на свет – но бывает, что вещи теряются, например, или становятся пережитками прошлого. И только тот, кто еще помнит, для чего они нужны, может увидеть старые слои. Может, увидеть, как к этим вещам прикасались. Может увидеть, как ими пользовались раньше. И сейчас, после переезда, после всего этого безобразия, что творится у нас в стране, я понимаю, что и сам сделался вещью, которая закатилась куда-то в пыль… и может, что лет через сто ее кто-нибудь найдет. И знаете, найдет, но выбросит. Потому что эту вещь создал сумасшедший. Он создал вещь, которой нет применения. Вещь бессмысленную и бесполезную, которая просто… имеет форму, неотличную от ее содержания», – Владислав утер взопревший лоб, прижался к стенке и пытался углядеть в промежутке между стеной и шкафом, не закатился ли туда ферзь или что он искал, может, коня?

«Вам просто нужно себя приложить, – сказал еврей задумчиво, крутя в пальцах потерянную фигурку, – попробуйте стихи, Владислав Витальевич, а я их с удовольствием почитаю!»

«Не знаю, не знаю, – Владислав почесал висок, – а о чем писать?»

«О чем хотите. О том, что вам близко. Спросите себя».

«И кто мне ответит?» – угрюмо спросил Владислав.

«Наверное, внутренний голос… сам я далеко от высокого. У меня, скажем так, в жизни другое применение. И, думаю, если я потеряюсь, мне быстро найдут замену. Потому что таких, как я, в мире много».

«А тех, кто пишет, мало, что ли?»

«Это смотря как пишут. Моя работа – это общий принцип, который совершенствуется общими усилиями, а творчество – должно быть личным, пусть и опирающимся на общий принцип. Я так рассуждаю. К слову, пешку я нашел».

«Это хорошо, а то я уже устал».

«Стареете, Владислав».

Возвращаться домой не хотелось; Владиславу подумалось, что он мог бы бесконечно искать этого потерянного ферзя, потому что это ясная и простая цель, искать то, чего не существует, то, что не было потеряно. Разговор оставил его подвешенным среди противоречивых чувств, словно в шкафу, где размножилась моль; познавал он крайнюю степень не отпускающего одиночества, бесполезности, осознания бессмысленности своего бытия. Гвоздями вбивались мысли в его растопыренные запястья, с облизывающейся завистью вслушивался Владислав в булькающие звуки посткоитальной депрессии (которая, если верить пословице, мучает каждую тварь) и изуродованными, изъязвленными руками нечеловечески мастурбировал, капая воскообразными слезами, падающими из обуглившихся глаз.

Температура воздуха поравнялась с температурой летнего тела, и пролитый совместными усилиями трудовой пот перестал быть главной семейной ценностью.

Возвращавшийся с работы, – которая становилась все более утомительно-монотонной, – Владислав Витальевич, поднимаясь по ступенькам, снимал с разлаявшихся окон первого этажа их решетки-намордники.

В проветренном подъезде, окрашенном по углам в цвет испарившейся мочи, кое-где были разбросаны выщипанные брови шприцев, а поверх потрескавшейся штукатурки наспех нарисована порция эскадронных гениталий и написана завораживающая инструкция их применения, призыв к освобождению от накопившегося невроза.

«СССекс! Пролетарские болты всех стран – объединяйтесь!»

Вот чернеет пунктиром холодная магистраль из капель упавшей крови, на подоконнике лежат перевившиеся узлом резинки, какие-то удушившие сами себя шнуры. Кайф струился по пустующим и обескровленным, ссыхающимся венам городских подъездов, по которым попросту нечему было течь. Отовсюду гремела музыка нового поколения.

Жуткое, отталкивающе-неприятное зрелище для впечатлительного Владислава, пребывающего в омерзительно-мизантропическом настроении и ощущающего всюду возрастающий ропот энтропии, – от всего этого хотелось без оглядки сбежать, совершить пронырливый нырок, бесповоротное бегство на триста шестьдесят градусов в персонифицированную болезнь.

Никогда Владиславу Витальевичу еще не было так стыдно за самого себя, как сейчас за Россию. Ведь то, что в перспективе планировалось завершиться возмещением нанесенного ущерба и одухотворением великой страны, переросло в нечто совершенно неконтролируемое: в стихийное, инстинктивное и нерегулируемое ничем стремление к самоудовлетворению, – и чем выше была скорость его непрерывного движения наружу, тем явственнее там обрисовывалась выпуклость морды ощерившегося зверя, саблезубые очертания первобытно-общинного строя, который пожирал сам себя.

Теперь все это лишь разрекламированные руины, приукрашенные архитектурно палаццо современного палеолита, где процветает утомленный, потрепанный ветром тщетной умственной деятельности паллиум, – из-под которого, как из-под капюшона, как когда-то нам пророчил эксцентричный европеец, – должно было выглянуть золотисто-смуглое, облагороженное морщинами лицо. Оздоровленное умеренным загаром лицо ницшеанского сверхчеловека. Но не выглянуло.

Ибо теперь, при ближайшем рассмотрении, этот капюшон, эта паллиумная оболочка человеческого мозга оказалась только лишь надвигающейся на нас атавистической пещерой будущего: где властвует оскал, звучит сладострастное эхо роженического вопля, возвращение к фаллической архитектуре, к обожествлению детородного органа.

Этот мир, вернувшийся туда, откуда человечество начинало, не мог предложить Владиславу Витальевичу ничего нового, свежего, достойного.

Поэтому, как и первобытный человек, планов на ближайшее будущее, – очерченное в пределах грядущего вечера, до которого он мог бы и не дожить, – Владислав уже не строил. Никаких долгоиграющих намерений не вынашивал и давным-давно перестал понимать, зачем родился.

В отличие от многих людей, типично интересовавшихся местоположением, в котором они пребывали до рождения, Владислав Витальевич интересовался лишь будущим, целью человеческого бытия, общим смыслом и своим значением для мира, который на самом деле нуждался только в его отвоевавшемся неудовлетворенном трупе, наколотом на штык эрегирующего врага. Страшная картина.

Людмила Викторовна, кое-как выносившая его, кое-как разродившаяся им, – промахнулась им при родах, так что Владислав Витальевич полетел в пропасть, затерявшуюся между двух эпох: и в этом пугающем отсутствии адекватных национальных ценностей и здоровых моральных ориентиров, Владислав ощущал себя ни к чему не прикованным, обезличенным, выхолощенным и смешанным с окружающим пространством; как лужа рвоты сползающая со ступеньки на ступеньку, капающая и воняющая на весь подъезд.

Но дело тут не в том, как Владислав Витальевич смотрел на пессимистичный, пропитый и разграбленный мир, – дело не в зашлакованных, просроченных глазах Владислава.

Нет, в самом пространстве был сосредоточен и скрыт всепоглощающий дефект, из-за которого оно стремительно истощалось в своем надуманном, варварском, искусственном бытии, – повсюду разнося разлагающую вонь однообразия и плодя бесперспективные повторы, не адресованные никому подражания и одноразовые копии в их немыслимой численности и беспроигрышных комбинациях.

Бытие, простое человеческое бытие основательно истощилось – все очевиднее становилась его вторичность, принужденность, его неосновательность, притянутость за уши и высосанность из уколотого пальца.

И неприступный для рвотного приступа Владислав Витальевич не мог для себя выследить хотя бы одну адекватную причину, столь необходимую для прославленного сверхчеловека сверхидею, – которая бы побудила его к повторному роковому влезанию в эту общечеловеческую удавку затянувшегося бытия.

Он не мог отыскать какую-то причину, которая оправдала бы эту потребность в упрямо прославляемом мученичестве, и которая оправдала бы эту бессодержательную жизнь соотечественников в его глазах, наказанных за чистосердечное сочувствие к ним и ко всей России.

Поэтому Владислав был отчасти рад, осчастливлен нахождением в своей ограниченной и кропотливо скроенной конторской тени, спрятавшись за вуалью от всего происходящего, печатая на бумаге бессмысленные слова и задумываясь о том, чтобы изложить на них пару свежих строк…

Здесь островерхий дым запыхавшейся папиросы множился облаками, лихорадочно мерцал под открытой форточкой, расположенной прямо над революционно-ленинской лысиной Владислава.

Все было наделено ореолом отсутствующей святости, все выглядело как в фильме, снятом на старую пленку, выкрашенную сепией. И в мыслях его, пронизанных туманно-влажным трепетом нервнобольных лучей, шла работа, клацали рычажки, напрашивалась подавленная изжога, струился по ноющему позвоночнику пот, хором щелкали затворы, натужно скрипели валы, и раскачивался стол при каждом нажатии на прорезиненную клавишу.

«На вот тебе, соси свою бумажную соску», – сказал Владислав, сунув сложенный вчетверо календарный лист под ножку стола.

Видя, сколь исполнительно, дисциплинированно, без малейших отвлечений, Владислав трудится, руководящие лица типографии ему предложили продвижение по карьерной лестнице.

Но, – опасаясь головой упереться в потолок собственной компетентности и уже находясь на высшей, вполне соответствующей его умеренным притязаниям должности, – Владислав напрочь отказывался, чтобы усиленно продолжать свое праздное, бездетное, расточительно-медленное и непритязательное существование бесполезного общественного отхода, с равнодушием довольствуясь незначительной скитальческой участью и тщательно экономя доставшийся ему, всем вокруг, скудный паек ленивого бытия; пустая чашка горбачевского чая.

«Господи Боже, – подумал он, – я тут уже третий месяц. Вот время человека комкает, как промокашку».

Смиренно он возобновлял работу. Пальцы его несдержанным дождем проливались на разгоряченные клавиши печатного аппарата.

Глаза же поглядывали изредка то на миску с часами, то на лежащую с краю на тарелке, привлекательную для мух и тараканов заскорузлую корочку недоеденного хлеба: с выгрызенной в ней неприступной гаванью, куда под парусом зевка заходили проголодавшиеся голиафы Владиславова рта или тяжеловооруженные дредноуты его грандиозных челюстей, символизирующих страдание, претендующее на значительную долю его нищенского бытия.

Потом он возвращался домой, где неизменно встречал удушливо-болтливую родственницу, от которой запирался в своей рыдающей комнате; и сегодня впервые заперся с листом бумаги и карандашом, намереваясь употребить их по назначению. Стены комнаты в последние дни ощущались живыми, дрожащими и потеющими – и с потом из них выходили голоса, которые Владислав не хотел слышать; слова, которые Владислав не хотел воспринимать; словах чужих ртов, продукты чужого больного ума, а ему и своего хватало. Удобнее устроившись на кровати, он пододвинул к себе заготовленную табуреточку и положил на нее идеально-белый лист бумаги, а рядом карандаш; не успел он подумать, как перед глазами у него проплыла мысль о том, что дом – этолюдоед. И это было верным утверждением. И Владислав записал эту фразу. Дом-людоед, а после нее, словно выкатившаяся из спасательного вертолета лестница, сами собой вниз по листу побежали строка за строкой! Подобные паутине лабиринты лестничных клеток и пищеводы лифтов – эти дома-людоеды, что тянут из жизни по нитке, жирея на прожитых днях человека!

«Этот безликий, ежедневный караул,

Кровать, шкаф и четвероногий стул —

Меня сковал в стенах заплесневелых!

По телеантенне мозга

Бездушные кукловоды

В меня спираль невежества

Ввинтили! Дни пустые,

Как бутылки из-под пива,

Я сдаю в пункте приема

Стеклотары. Лампа сердца

С вычурным абажуром

Запущенной болезни

На вспотевший угол

Однокомнатной квартиры

Отбрасывала тень оскала —

И мой судорожно-сладкий мозг,

Как брызжущую красноту арбуза,

Зубами грызли стены-каннибалы!

В бутафорской вазе головы моей

Стыдливо вял мирской нечистоты

Ощипанный, безлиственный букет,

В меня поставленный

Непрошенной рукой —

И гризайлью тошнотворной

Сей натюрморт бездарный

Был намалеван..!»

Владислав записал последнюю строчку и отложил карандаш, но особенного трепета он не почувствовал; слова сложились легко и сами собой, без его участия. Он взял листок, перечитал, скомкал его и небрежно бросил в другой конец кровати, где он закатился в труднодоступную щель, обязательно присутствующую в каждой кровати как раз на случай небрежного обращения с вещью, которую потом будешь непременно искать. Владислав чувствовал себя опустошенным. Хотелось наконец-то освободиться от кожи. Обрести свободу от нее, пропотевшей, душной, липкой и скользкой. В домах-людоедах со сброшенной кожей. И тут Владислав вспомнил свои собственные слова, которыми поделился с еженедельным евреем – он вспомнил, что говорил о самом себе как о бесполезной вещи, которая не имеет предназначения; и если он инструмент выражения всеобщей бесполезности, чем будут полезны выражения его чувств? Не может быть пользы в том, чему нет применения. Процесс выражения должен приносить нечто, что имеет ценность. Но что это? Владислав устал думать.

Он вышел в коридор, прогуляться по квартире. И заметил, что родственница куда-то запропастилась. Он обрадовался этому и, зайдя на кухню, увидел газету. Газету! Очередную. Он порядком подустал от этой материи. За месяцы работы из сегодняшних насморком безграмотности истекающих газет, – проливавших свет долгожданного выздоровления на постыдно-темное пятно кровавой советской эпохи в истории России, – Владислав для себя ежедневно открывал новые вещи: он узнал, например, что родился, воспитывался и жил в обезличенной, обесчеловеченной стране, угнетенной и высосанной политическими экстремистами и кровопийцами, где обездоленный и порабощенный народ, лишь количественно представленный в виде человеко-часов рабочего времени, среднестатистических и машинально действующих единиц, был раздавлен, подавлен и притеснен правительственным террором и загипнотизирован своей же колоритной пропагандистской гадостью; признаться, когда Владислав перепечатывал подобные словоизлияния, его охватывал паралитический шок и ужас, неужто он происходил из столь чудовищного мира и даже не подозревал, что унаследует из него? Неужели там не было никогда мира, никаким добровольным трудом не пахло, а только вынужденная многолетняя каторга, на которой работали из-под палки, без желания, потому что все происходило по принуждению, – потому что не было возможности выбрать!

Но теперь, как читал Владислав Витальевич: главную роль будет играть, разумеется, информированность общества; во внутреннем валовом пространстве возрастет многократно доля информационных услуг!

Более не будет информационной голодовки. Опомнившийся от коммунистического кошмара, в котором десятилетиями томился, постсоветский человек более не будет питаться по талонам, прозябать в коммунальной нищете, вылизывать замороженное, мясистое нутро холодильника, как изголодавшийся зверь вылизывает свою влагосодержащую язву, замусоленную болячку.

Гол алкоголизма пропущен, полет футбольного мяча оказывается летальным для пролетающего комара. Но уже запланировано возвращение к промышленной свободе и к настоящей свободе матерного слова; запланирован рывок к разгулу воли и самовыражения, то есть к повадке скалиться и демонстративно присаживаться на корточки, на виду у всех испражняться и при этом от прилюдного наслаждения изнурительно корчиться и содрогаться: от кончика задранного хвоста до жирной капли скисшего пота, свисающей с высморканного носа; запланирован был подъем опозорившейся страны к вершине! к лидирующим сверхдержавам на домкрате демократии, без вождизма, без сталинщины, без притеснения прав, которых отныне ни у кого не будет, а значит, и притеснять, собственно, уже даже некого; теперь мир, в котором Владислав когда-то рос, воспитывался, развивался, – становился все более запрещенным, пугающе-посторонним, оклеветанным (заслуженно ли или нет, не в том вопрос), – и Владиславу Витальевичу, вынужденному скрывать, кто он и откуда происходит: было не место здесь.

Но такой поворот событий не только не укладывался у Владислава в голове, но и отторгался его пищеварительным трактом.

Поэтому все чаще во время работы ему приходилось бороться с тошнотой и проглатывать поднимающиеся из глубин своего нутра ядовитые пузыри стыда и нарастающего чувства вины перед коммунистом-отцом, – и эта латентно протекавшая, исчерпывающе имплицитная, прежде себя никак не проявлявшая сторона Владислава Витальевича внезапно обострилась и вступила в открытую вооруженную конфронтацию на территории его жизни. Как ужасно он себя ощущал!

С какой раздвоенностью боролся! Бедный, бедный Владислав. Давайте пожалеем его, похлопаем по спине и погладим по разрастающейся залысине.

Но все-таки, продолжая необходимо-вынужденную рутину и прикрывшись беспринципностью, оправдываясь нуждой, потребностью в заработке, прячась за фальшь панелью своего имени, Владислав Витальевич вышвыривал самого себя из своей же головы и продолжал быть лишь обезличенным наборщиком текста. Клац-клац-клац…

Так что больше не оставалось провинившейся в чем-либо личности какого-то человека: только паспорт с фамилией, именем, отчеством, датой рождения, номер полиса, резус-фактор, сумма зарплаты, плюс, минус, адрес местожительства и прочие ненужные наименования! – этот коллекционный набор пестрых магнитиков на холодильник, где человек пытается сохранить замороженное мясо своей протухшей, нежизнеспособной, призрачно-ускользающей от него личности.

И каждый раз, словно беглец, Владислав Витальевич очумело срывался с рабочего места в конце смены, сигал на заоблачный дебаркадер,

Натягивая моря и сушу как панталоны

И как ширинку застегивая экватор.

И растущие над горизонтом горные кряжи

До упора впивались ему в подбородок

Как застежка-молния комбинезона!

Проще говоря, он бежал, бежал и на ходу источал запах увядающей поэзии. Ему было, о чем сказать, но он патриотично помалкивал. Он прятался. От самого себя, а главное – от отца. И это работало. Но вот, временами, все менялось: каждый раз, например, когда в кабинете (в крохотно-плачевной и прокуренной, размером с кулачок, каморке) неожиданно начинал верещать телефон, Владислав весь скукоживался, трясся и заболевал всей душой, всем вещественным телом, – опасаясь, что это ему звонит Виталий Юрьевич!

«Я могу просто не отвечать… – думал Владислав, – нет, не могу, это ведь рабочий телефон… нет, это не может быть отец, я ведь не оставлял телефон, где работаю! Или нет, оставлял? Все так перемешалось, все так интенсивно. Ужасно! Это бессмысленно… а вдруг это Виталий Юрьевич…»

Хочет поинтересоваться здоровьем, образованием, настроением своего отосланного сына, – и Владиславу придется что-то выдумывать, обманывать отца; и мозги у него в такие минуты совершенно отшибало. Неприятно-влажными, сырыми пальцами Владислав снимал лишь формально-материальную трубку и, дыша, слышал какие-то развинченные, разобранные на части голоса, а следом вступал голос родственницы, очевидно возглавлявшей этот балаган.

Тамара Петровна возбужденно-невнятной скороговоркой пропердела Владиславу в ухо, – что, когда вечером он вернется с работы, – то ему надо будет опустить ключи в почтовый ящик Вероники Антоновны (при этом совершенно никаких эротических ассоциаций в его голове не возникло), потому что сейчас всем домом, – сто пятьдесят жильцов плюс состарившаяся собака, – они собираются пойти в бывшее здание исполком горсовета. Там вместе будут писать какую-то петицию, какое-то заявление с требованием переименовать их улицу. Так как в газетах пишут, что Ганс Александрович Черницын (наряду с остальными именами из перечня) в сороковых и пятидесятых годах был организатором массовых репрессий, руководил расстрелами, обрекал невинных людей на заключение, на каторжные работы, а теперь вся эта гнусь всплыла; и нельзя допустить, чтобы эта зловещая, кошмарная фигура продолжала отбрасывать свою тень на улицу, на ее жильцов и на их репутацию, на всю Россию!

«Хорошо, я понял, – отвечал Владислав, – я все понял, опущу и жильцов, и ключ, и к соседке в почтовый ящик загляну». И вешал трубку, раздумывая о том, как бы ему убежать и куда подеваться на случай, если однажды позвонит отец. Любопытно, как он? Совершенно позабыл Владислав о чувствах отца, ведь тот был настоящим патриотом, коммунистом! Наверное, он ужасно переживает – и потому Владислав ужасно переживает тоже. Но позвонить и узнать, как дела у отца, он не решался. Владислав шел домой пешком. Навстречу ему дул серый, петербургский ветер с набережных, скользко-каменных, глянцево-дождливых, и кругом были памятники, увековечивающие деяния людей, по-своему великих, принесшись пользу своему отечеству, его культуре, а что же он, Владислав?..

…а Владислав услышал чирикающе-девичий, задорно-певучий голосок, заставивший его сердце болезненно сжаться. Он оглянулся и, словно пораженный молнией, застыл, увидев девушку: красивой она не была, отнюдь, лицо приплюснуто-круглое, широкий лоб, ее пальтишко, продуваемое ветрами, походило на сплошной коричневый рукав с пуговицами, поношенный, но когда-то модный. Девушка читала стихи нараспев, читала стихи, которых Владислав Витальевич никогда не слышал ни от матери, ни от бабки, которая, кажется, перечитала ему в свое время всех русских поэтов поименно! Туполобый, косолапый, задыхающийся от волнений, Владислав как бы невзначай приблизился к перилам, ограждающим набережную от свинцово-серой воды, отражающей перевернутое с ног на голову небо; и покосился на читающую стихи девушку, а читала она самозабвенно, своим хрустально-чистым голосом, описать всю прелесть которого не нашлось бы и тысячи спаренных эпитетов; Владислав стоял, задыхаясь от страха, за которым пряталось робкое, застенчивое, задавленное, задушенное намерение подойти и просто поздороваться с этой милой пташкой, которую, наверное, звали Таня или Оля, а может быть, каким-нибудь другим ласковым именем. Он чуть ли не валился с ног от накатившей слабости, словно сами воды матушки-реки подмывали основу его личности, а он стоял тут, с обрызганными туфлями и брюками, и старался не упустить ни одного прозвучавшего слова.

«Нужно было сочинить красивые стихи, – подумал Владислав и ощутил, как внутри все сжимается и разжимается, будто с каждым вздохом и выдохом он спрессовывал внутри себя гармонь, – нужно было… Красивые, а какие это? Вроде… будь я проклят… ведь я из народа человеко-часов! Мозолистыми руками мы, пролетарские хребты, закатывая рукава до локтя, моем полы и стираем белье, желчь отжимая и слюноотделенья жизни из обезображенного мочала…

Онемевшей губы Тантала,

Что чахнет у канализационных

Труб!.. нет, нет!

И эта рвотная простокваша

Липкого жира и щелочи

Брызжет и застывает накипью

На взмыленном линолеуме

Человечьей кожи! Это ужасно…»

Владислав оглянулся, заметив, что какой-то прохожий с чемоданом, разгладив помятую купюру, опустил ее в стоящую у ног девушки стеклянную полупустую банку с монетами и купюрами; он вдруг принялся судорожно-напугано хлопать себя по одежде, обыскивая карманы второпях и в надежде, что в кошельке есть какие-нибудь деньги. Он расстегнул кошелек, который вытащил из внутреннего кармана, раскрыл двумя пальцами и, не считая, выудил из него все купюры, которые имелись; затем, откашлявшись, направился к девушке и оскалился ей в скомканном подобии улыбки:

«Красивые стихи, – пробормотал он неразборчиво, – меня зовут Владис-слав Виа-л-тьевич, а у вас есть имя? Я имею в виду, оно у вас должно быть, я хотел спросить, можно ли вас как-нибудь называть?»

Глава 5. Сосательный рефлекс

Владислав Витальевич возвращался домой ежедневно приблизительно в половине шестого. Иммунитет Владислава подорвало тревожное расстройство, которым все сильнее вспучивался его разум, как море вздувается высморканной соплей Нептуна. И вовсе не после знакомства с Таней, которую действительно звали Таней…

Нет, с ним происходило нечто другое. И он подозревал, что именно. Не подозревал он только того, в каких масштабах его личность подверглась внутренней коррозии; в извивающихся лабиринтах множественных неврозов оживал выводок мифологических монстров, которых Владислав вынашивал на дне своей решетчато-пустой, беспросветной души, в отупляюще-затхлом, тревожно-темничном климате своего духовного санкт-петербургского недуга, где все бесформенное начало обретать экспрессивную нечеловеческую форму. И та истощающая духовно-телесная война, – родившаяся от чувства вины и стыда и происходившая где-то в нетронутых сонаром сознания недрах ничего не подозревающего Владислава, – вскоре начала подниматься на поверхность и проявляться в немыслимых, несуразных деформациях его видимого тела.

От того статичного напряжения, в котором психика Владислава пребывала изо дня в день, – под облезлой кожурой его полопавшейся кожи обнажились двухголовые мышцы кукурузы; на пальцах ног жутко кровоточили огнеупорные мозоли; взрывоопасные кости изо дня в день неумолимо ломила хандра; в концентрационных лагерях альвеол содержались кубометры военнопленных воздушных масс, изо всех отверстий повылезал облысевший хлеб; расплодившееся тело, расточая многолетние накопления, вспучивалось наглухо, пшеничные колосья прорастали в чесоточной промежности; и Владислав обнаруживал свою дотоле скрытую принадлежность к семейству злаковых культур; из рупора его пупка ежечасно гремела радиопропаганда, обглоданные коленные чашечки, как спутники, были запущены в космос, а локти – как флаги российской федерации, незаслуженно установлены на северном полюсе; поза, когда он вымучивал из себя очередную нескладную строчку, была надуманно-неестественной, и вообще все чудовищно сморкающееся, ожесточенно зудящее, простудившееся, измученное и перекрученное тело было, как выжатое белье.

Серп языка и молот позвоночника, не сумев все-таки искоренить крест христианства, – соорудили на его костяке коммунистическую власть. И на кресте рабочей силы, воздвигнувшей Советский Союз, был распят измучившийся, несоответствующий, умирающий Владислав. Еще не угасло в его расхристанной, распахнутой, пронзенной душе это родонитовое зарево коммунистического мезозоя: еще тлели в нем лучи надежды на окончательную победу нашей нужды в суше над центурионами океана, над царями неба. Все еще предпринимались Владиславом героические, подсознательные попытки по провозке потайных грузов с продовольствием по ладожскому озеру, – по тончайшему льду эгоистических цепляний к блокированному, оккупированному фашистами, блокадному Ленинграду ностальгирующего эго.

«Как вы, Владислав Витальевич? Как ваши первые опыты в поэтической алхимии…»

Он жил воспоминаниями и сам становился едва уловимым воспоминанием, одним из призраков-коммунистов, гуляющий по новой России.

«Таня…»

«А вы сами стихи написали?» Какая глупость!

В замочной скважине его рта, – сложное устройство, к которому еще не подобрали ключ, – за слегка приподнятой верхней губой можно было разглядеть туда-сюда виляющий выгнутый силуэт предельно-огненной окраски: то был его небный язычок, ларингологический сталактит, то был сам Владислав Витальевич в труженической гортани, в бессмысленном горниле этого презренного человеческого бытия.

«А давайте я вас угощу чем-нибудь?»

«А что, нищим не подаете просто так?»

«Нет, я…»

Таня улыбнулась, прикрывая ладошкой кривоватые зубы, «я над вами подшучиваю. Конечно, можете меня угостить. Я знаю одно кафе рядом».

«Достаточно близко? А то у меня ноги подкашиваются… я к вам боялся подойти. Думал, в обморок упаду и перекувырнусь прямо через перила – а оттуда проси-прощай!»

«Я вас под руку возьму, чтобы вы не уплыли».

…дни, смыкаясь, как челюсти, пережевывали Владислава Витальевича медленно, но старательно – и он ощущал слепой и безудержный бег выдрессированной жизни вокруг себя, сквозь себя, под собой, над собой и внутри. Повсюду возрастало сопротивление отвлеченных величин, суммирующаяся сила отталкивала вещи: и ничем не мотивированная жизнь Владислава вращалась вокруг этих примитивных вещей. Небо надвигалось на город как абстракция, он укутывался одеялом-небом, превращая свое тело в облака бесчувствия.

Сам того не замечая, Владислав Витальевич вверх ногами парил в пустотелом пузыре случайных социальных сочетаний, в нигде не сконцентрированном скоплении мечущихся предметов, распространяющих взаимное влияние друга на друга в околоземном пространстве.

Действия, совершаемые Владиславом, становились час от часу все более незамысловатыми. Причин, побуждающих его жить в полную силу, не находилось.

Усталый, бестолковый, семимильными шагами вымучивающий у циничных улиц невооруженную улыбку, Владислав вернулся в свою краткосрочную квартиру, отпер железную дверь, опрометчиво потопал, – и сразу же увидел чьи-то туфли, чье-то пальто на вешалке, букет хризантем, поставленный в пузатую вазу, сделанную из придирки человеческого глаза к воде. К ее неустойчивости, к ее прозрачности. К ее свойству прозрачности.

Нетипичный ряд звуков, шум воды и бряцанье посуды, – ничто не могло заглушить наодеколоненные голоса, развешанные по всей квартире гирляндой бессмысленной болтовни.

Один голос принадлежал родственнице, а другой, торопливо-увещевательный и стремительно-легкий, звучал незнакомо. В зеркале, отражавшем половину пропотевшей кухни, Владислав мог увидеть две все сильнее расходившиеся во мнениях и в жестах тени, выкроенные в сумрачном свете, который по-разному примерялся то к бледнеющим, то к темнеющим предметам. Еще три загримированных манекена, отложившие статичные тени, были рассажены за яйцеобразным овалом сего кокнутого стола о четырех ножках.

Как громко они разговаривали! Не уравновешенное общение, а крикливая болтовня, суматошное пустословие. Но приближающуюся смерть не отпугнешь ни смехом, ни ругательством – это Владиславу еще предстояло осознать.

Вот бесшумно захлопнулась тень холодильника, и сместившееся солнце обнаружило ангину удивительного оттенка во вместительном коридорном зеркале, и с разбитым смехом вымытой посуды перемешалось чистящее средство от простуды.

Послышался сердитый скрип, распутываемый клубок тернистого трения, – кто-то начищал зернистую поверхность, кажется, зеркала; и безжизненно смеялся подразумеваемому анекдоту.

Только-только Владислав Витальевич вознамерился выскользнуть за неправдоподобный порог, пока его не заметили, как вдруг нарядная родственница сцапала его за оттопыренный локоть, – где в данную минуту сосредоточилось то немногое мужское, что еще оставалось в мужчинах.

Помогла снять промокшую одежду и незамедлительно повела к кухонному столу, за которым были рассажены несколько женщин, – когда-то деятельные соратницы родственницы в комсомоле, а теперь ломаные муляжи, гипсовые статисты, пустые наполнители вещественного бытия, утратившего цель. Их разговорчивые рты охотно проглатывали одну неаппетитную тему за другой, пищей для их бесплодных умствований были фрейдистские фигли-мигли, отрывочные вычитки из психоанализа, причудливо сочетающиеся с религиозным настроением, которым, кажется, они были опьянены коллективно.

Общеупотребительными фразами обсуждалось все, на чем задерживался их умудренный поверхностным жизненным опытом взгляд: не много времени прошло, прежде чем они всей гурьбой принялись допрашивать Владислава. Проводить фрейдистский рейд его втоптанной в непролазную грязь жизни, молиться его кровоточащим ранам, любоваться найденными струпьями, восхищаться безобразностью его очевидного духовного гниения, – это была своеобразная ревизия его инфантильной личности, бесконечно далекой от здоровой эротики, духовной любви, родительского блага, восполнения фамильного генофонда и прочего и прочего.

«А у меня еще, тетя Ирина, просто руки не дошли до женитьбы», – нетерпеливо отвечал замусоленный Владислав.

«Ничего удивительного не вижу, – находчиво, с ласковым лукавством ему говорили, – в таких серьезных делах, как регистрация брака и семья никакого канатоходства и акробатики быть не может».

«Шайба в мои ворота. Но и у вас, конечно, тоже не драгоценный камень в пращу вложен», – втянув в себя плечи, живот, шею, пробормотал он негромко.

«А?» – курлыкнула знакомая родственницы.

«Это я так, вслух».

«А глядите, что я откопала в старых вещах!»

Из рук в руки стал путешествовать фотоальбом: краткая демонстрация поставленного в пример жизненного пути Виталия Юрьевича и Людмилы Викторовны.

«Хорошая у вас была семья, детки, внучки, а что осталось в итоге…»

Обложку фотоальбома украшали удачные вырезки из неудавшихся кадров (может, чья-нибудь гримаса портила увековеченный момент, появление пьяного родственника, световой дефект, в конце концов), и только внутри становилось чуточку интереснее.

Вот, например, отслуживший в советской армии, в Нарве, восемнадцатилетний Виталий Юрьевич (шапка-ушанка, тельняшка, потрепанные шорты и унавоженные сапоги, нога на гусенице танка, не ружье, но лопата на плече, и перечеркнутая папироса, как гвоздь, забита в рот).

Он же: вернувшийся в Россию в двадцатиоднолетнем возрасте и немедленно взявший в жены розовощекую и дебелую Людмилу Викторовну Горчакову. Была она красивой женщиной, несмотря на корпуленцию и привычку выходить, как Нева, из царственных тазобедренных берегов незапланированной беременностью. Внимание на себя обращал эксплицитный педоморфизм, невредимый возрастом очерк ее девичьего лица и бархатных, бледно-розовых рук.

«Красавица, конечно, хоть и полная…»

«Полнота полнит, то есть красит! В ее случае!»

«И не говори…»

Бесспорен факт, что Виталий Юрьевич не был заинтересован ее человеческими качествами, а только лишь примитивный половой инстинкт обвел обрадованного находкой остолопа вокруг его окольцованного пальца. Очень ему хотелось разместить в ее территориальных водах свою подлодку, сублимированную субмарину.

В общем, Виталий Юрьевич был по-своему достоин ее корыстной любви, жаждавшей только четырехразового деторождения и свержения матери с престола матриархального превосходства; а Владислав помнил, как бабка упрекала мать в том, что та так мало рожает:

«Не быть тебе матерью-героиней! Тьфу…»

Между тем, пока есть шанс, есть время, пожалуй, следует на секундочку задержаться, взять в фокус подразумеваемую личность Людмилы Викторовны: любить, разумеется, она не умела вовсе, не знала, как, что, откуда и зачем, – любила она не Виталия Юрьевича, не Владислава Витальевича, но свою собственную любовь к ним. Так и было.

Жадно, алчно эксплуатировала она это чувство в себе, пока оно не исчерпывалось, – а когда наружу вдруг вылезал погребенный под ним неполноценный Владислав Витальевич со всеми его игнорируемыми изъянами, симптомами и непростительными дефектами, – то она вновь стремилась взрастить это чувство и потопить его в нем, как труп.

Так что бывший лишь формальным объектом любви Владислав был не нужен Людмиле Викторовне: нужна ей была только лишь немеркнущая, обезличенная любовь, присущая ей самой и натягиваемая на весь земной шар, как презерватив на глобус.

Далее шел ряд последовательно датированных фотографий, за кадром которых чувствовалось присутствие случайно выбранного из толпы прохожего, становившегося соучастником их брака и первой беременности Людмилы Викторовны, – фотографии на фоне укрупненного округлого конного памятника; под дубом, вокруг которого рассыпаны желуди и видна смазанная тень отпрыгнувшей белки; на фоне покрашенной скамейки, рядом с которой суетились сизо-голубые голуби.

И вот следующее: послеоперационный Виталий Юрьевич (у которого уже наметилась полнота брюха, утратившего способность уклоняться от ударов ниже пояса) и все четче среди изнуренных черт лица вырисовывался восход солнца тридцатилетия, и подъем альпиниста по имени возраст, – с гладко выбритой физиономией, взятой врасплох наплывом светло-сиреневой тени; он стоял, о чем-то задумавшийся, а думать ему приходилось о многом.

А рядом, переплетясь с супругом локтями, стояла Людмила Викторовна, – и ее воздушно-вздувшееся платье с узором васильков, клевера и выцветших после стирки уклончивых пионов казалось недостающим фрагментом лужайки: ее внезапно разросшийся живот возмещал долговременную пустоту, промежуток между двумя датированными фотокарточками; и глаза ее были непритворно-живые, необъяснимо-яркие, сочные, казалось, вот-вот вспорхнут от счастья, едва ли фотоаппарат успеет застигнуть их.

Стоя рядом с серьезным Виталием Юрьевичем она прямо-таки выглядела как прохладительный напиток: в ней кружились лепестки особенной, заварной любви и нежности. В ее мечтах – фруктовый компот, а в ее душе – пюре из шиповника. На фоне яркоокрашенной супруги Виталий Юрьевич выглядел как богопротивное рагу с упаднической начинкой, нигилистическая гниль, приторный десерт многолетней депрессии.

Вслед за этим еще множество, множество невостребованных временем фотографий, продолжающих молчаливое жизнеописание их брака, их быта, их скоропалительной семейной жизни и их несуразных детей.

На одной из фотокарточек родители были запечатлены в двухместном лифте зеркала: в лифте, как застрявшем когда-то на полпути к идеальному браку, так с тех пор и подвешенном на пятнадцатом этаже, на пятнадцатом году их совместной жизни, – от которой они оба порядочно подустали.

Долго еще Владислав, его родственница и ее соратницы играли в гляделки с немигающими глазами фотокарточек, пока от усталости, от нахлынувших ностальгических переживаний не произошло крещение собственной слезой.

Ко всем как-то внезапно пришло осознание того, что старость – есть израсходованное будущее, от которого не убежать, даже поджав хвост.

И так как Владислав был единственным, благодаря чьему подлинному присутствию можно было наглядно сопоставить прошлое с будущим, кудахчущие женщины приступили детально рассматривать фотокарточки с его участием: вот, например, в раннем возрасте, но слегка засвеченный, он восседает на коленках Людмилы Викторовны в слюнявчике, в штанах с подтяжками. А вот уже восьмилетний Владислав Витальевич, переросший на голову своего старшего брата, – но, к сожалению, за такое превышение скорости был оштрафован худобой и одышкой. В плане конституции Владислав пошел в отца, но при всей этой соблюденной похожести на Виталия Юрьевича – оставался Владислав его копией только поверхностно: там, где блестело солнце будущих залысин, где отражались птицы пролетающей расчески, и обнаруживалось существование незримого воздуха, соприкасавшегося с замутненной водой неутомимых мыслей.

Был у Владислава тот же, что и у Виталия Юрьевича, внушительный рост, наморщенный конский, бронетанковый лоб, та же поза, которую неусидчивость Владислава сводила к фикции. Спина – у него нырком, грудь – орлом, подбородок – сверкающим локтем начищенной ложки, а руки – Христом, когда с него снимали мерку в ателье.

И из-за этих общих свойств, пересечений, казалось, что неминуемо Владислав должен пойти по стопам коммуниста-отца, отслужившего в армии и окончившего профессионально-техническое училище по специальности технолога-деревообработки, – но Владиславу Витальевичу было уже двадцать три года и прослеживалось всеми его бросающееся в глаза отставание от отца; да, он запаздывал за ним по каждому пункту; отставал от него на шаг, и это отставание множилось с каждым днем, ибо мир вокруг неожиданно встал и пошел в противоположном направлении, а Владислав остался стоять, не зная, куда себя девать от стыда и совести.

Глобальная фрустрация, иначе не скажешь. Судорожная улыбка, которую Владислав из себя насильственно вымучивал, через полчаса начала густо рябить и постепенно редуцироваться с его скисших, как створожившееся молоко, губ. Куда-нибудь убежать от этого беспощадного, бесчеловечного анатомирования его личности было невозможно.

В будущем ждала лишь дыра бритоголовая тюрьмы могильной, в настоящем – Владислав себя нигде не обнаруживал, даже шаря по карманам куртки; а в прошлом – утыкался соскучившимися губами в тоскливый тупик кормления толстокожей грудью, когда он сам был всего-навсего безобидным сосательным рефлексом, в котором только-только формировалось стремление к тризне.

«Нет, больше не могу это слушать», – Владислав попросил прощения, благословляюще улыбнулся и встал из-за оживленного стола, – отправился в туалет, где расстегнул ширинку и пятиминутную проповедь о преимуществах слепоты зачитал одноглазому унитазу.

Выйдя, Владислав уже не вернулся за стол, но с грохотом заперся, – проигнорировав всеобщее недоумение и адресованные ему вопросы, – в своей внебрачной комнате, обещавшей вот-вот детонировать.

Глава 6. Разговоры о содержимом желудка

Прошло какое-то время: вроде бы голоса за стеной становились тише, тише, потом исчезли. Родственница заткнулась. И ее подружки истощились. Владислав сунул папиросу в рот, всматриваясь в повисший, как слеза, потолок, который вот-вот обещал капнуть ему в глаз.

Становилось прохладно.

«Б-р-р-р… Не может тут быть холодно. Это не снаружи».

Владислав поежился, поплотнее закутался в одеяло и зевнул, – так что щелкнул постоянно смещавшийся челюстной сустав, и язык его превратился в мускулистый, изворотливый ком тугого пламени. Все вокруг сгорало в бронированном запахе изо рта, в прокаженную крематорскую печь обратился задымившийся сигаретным дымом изнемогающий рот, – огромная пропасть, куда инфернальное тело приснившегося Виталия Юрьевича, как бревно, поступало на кремационные процедуры, на промывание плоти от духовной, подноготной грязи: вперед головой с ее неопалимыми залысинами и искрящимися висками, выбеленными блестящей, стопроцентной сединой.

Владислав Витальевич проснулся от собственного кашля, рвотного рефлекса, – оказывается, заснул с сигаретой во рту, с облепиховым привкусом пепла на обожженном языке.

«Тоска смертная… может, написать что-то?»

Он подошел к окну, из форточки доносились пронзительно-пищащие звуки предупредительных сигналов грузового автомобиля, который периодически давал задний ход, приноравливаясь к тропинкам сквера, которые обрызгивал металлической спринклерной водой. Непрерывные, мешающие сну звуки. В последнее время их стало слишком много – мир усердно занят деятельностью, маскируя отсутствие перемен укладкой асфальта и проведением однотипных мероприятий. Владислав взял лист бумаги, закурил и сел к окну, положив лист на подоконник. Город смотрел на него несуществующим взглядом; проржавленными скрежеща зубами, чудовищные механизмы сцепляются и лязгают гулко сталью немых языков…

«Слагая срамные баллады и всюду ставя

Капканы из многоквартирных зданий!»

Вычеркнул. Бессердечно.

«…они, дети мировой экономики и прогресса,

Возводят панораму современности!

Роя алчно подкоп под терновую проволоку,

Протянутую вдоль грохочущей

Автострады головной боли!

По акупунктуре индустриализма

Всюду понатыканы катетеры

И шприцы фабричных труб,

Что сонмами личинок безволосых

В водах стоячих, засоренных копошатся,

Дренируют и промывают, опорожняют

И хлебают там же, кормятся, кровососут

Земли распотрошенной смрадную живицу!

И отвратительные многоножки,

Скользя по рельсам, как ножи по абразиву,

В железобетонном рокфоре прогрызают

Замысловатые метрополитены;

На эскалаторах движутся вверх

И вниз стойки-вешалки для одежды;

В унынье беспощадном, бестолковом,

Набившись в вагоны звериных глоток

И держась за скользкие поручни пищеводов,

Они, как воспоминания вчерашнего дня,

Ждут, когда тронется с перрона-языка

Поезд проглоченного словосочетания.

Сей чужеродный жар индустриальной эры

Мне осточертел донельзя —

Весь этот рев удушливых горнил;

Очаг бездушный и сто чертей над ним

Мешают ложками прогорклое сырье —

И из ста тел горчит гнилой бульон,

Кой разливают по пустым гробам!

Тут бога нет, лишь ложная отрада плодит

Порок и трусость в каменных стенах!

Повсюду – лишь смерть, старенье,

Слабость… нет больше… красоты,

Но есть…»

Смерть.

Полчаса спустя равнодушно Владислав разглядывал очередной поматрошенный окурок между дрожащих пальцев. Половину строк он вычеркнул. Он стоял у окна, на которое наворачивался, как разросшийся бивень выплаканной слезы: неизбежную неопределенность будущего не могла превозмочь лампочка в его комнате.

Продвигалась властью неведомых сил невозможная шахматная партия с участием неправильных копированных фигур, статично расставленных по всей длине спинномозговой, бесхребетной улицы.

Вещественность, – которой отдавало импровизированное тело Владислава, – была восьмикратной, непреодолимой никакими намеренными, принудительными усилиями. А слиться со стеклом хотелось, – и еще как! Фонари, как шерсть, то вставали дыбом, то постепенно угасали, закономерно влияя на иллюзорный объем, на кривизну пространства, отринутого зданиями, чьи тени, вступившие в завершающую фазу симбиоза, перечерчивали собственные очертания, казавшиеся минуту назад бесхитростными и надежными.

Владислав Витальевич вспомнил, как когда-то, когда еще был шестилетним ребенком, высовывал язык и ловил тяжелые, как артиллерийские снаряды, капли, – или после того, как дождь заканчивался, оставляя всюду обязательную приятную влагу, Владислав Витальевич отыскивал в траве увлажненные гладкие камешки и обсасывал их с непоколебимым наслаждением, как в младенчестве толстокожую материнскую грудь. Но воздвигнутые где-то вблизи от него шкаф неумолкающего марша и революционное пение тикающих часов не позволяли его солнцу зайти за горизонт, не позволяли Владиславу зарыться в темные воды его бессознательных переживаний.

Он стоял и курил.

Думал.

Ни о чем.

Или обо всем.

И только когда Владислав сунул в безразличный рот очередную сигарету, – ее огонек вспыхнул, как икона, в стекле, и сразу же обнаружилась фаталистическая принадлежность, неотделимость Владислава Витальевича от пространства. Изначальность неотделимости.

Он был там всегда.

Он разглядывал там себя: слабоосвещенного, бесплотного и обескровленного, лишь едва уловимый блеск намокших ресниц, упала стальная слеза гильотины, соль, белое вещество глаз и искры, расцветающие в эбонитовой дымке. Хотелось поменяться местами со своим отражением.

Как кошка в гобелен, Владислав вцеплялся когтями ноздрей в расползающийся дым зажмуренной сигареты, – а кто-то внизу превращал его в содержимое бинокля или, может, полупустой бутылки, делая его ненадолго своей сакраментальной собственностью.

Ночь была однотипно-белая, выстланная лоском. И он в ней, вынесенный за стекло, но лишь частично: и мерещилось, что сквозь него, в нем, сыплется махрово-лучистый снег, но это была морось, а вместо изгвазданного сердца барахлил фонарь.

«Нет, что-то дурное у меня предчувствие», – Владислав, потушив сигарету, принес из коридора телефон.

Он принудительно развернул зачиханное и запылившееся кнопочное лицо к себе, – свободной рукой небрежно поправляя уголок задравшейся клеенки. На стол опустил увесистый телефонный аппарат. И, совершая круговое движение бледно-голубым, освещенным луной плечом, прилаживал его к наклоненному уху, чтобы удобно было защемить между ними неожиданно укрупнившуюся в оконном свете трубку, которую Владислав самозабвенно протирал послюнявленной тряпочкой, чтобы забившаяся в перфорации пыль не искажала поступающую связь; все тянулось и тянулось, как бесконечное предложение, как набор бесконечного номера, включающего в себя все цифры и их повторения.

В полумраке помещения послышался его глубокий, мученический вздох и прерывистый шорох телефонного шнура, – который он торопливо волочил по паркету, чтобы комфортнее устроиться в провалившемся кресле.

И только лишь затем, откашливаясь в промежутке, он осмелился наконец-то накрутить номер и позвонить Виталию Юрьевичу.

«Зачем я это делаю? Глупости какие».

Медленно поплыли гудки, словно где-то там отец, топая, шел к трезвонящему телефону.

Владислав еще не знал, что сказать.

Вероятно, следовало незамедлительно и громогласно проорать в трубку, – я неизлечимо болен, или, может быть, я умираю, папа, – пусть это отчасти его собственные измышления. Но ведь правда, что даже внушительному Владиславу Витальевичу едва ли хватало всей его противоцеллюлитной кожи, из которой он лез вон, стараясь уподобляться собственному отцу.

И хотя Виталия Юрьевича невозможно было выследить ни в воздухе, не обнаружить в антивеществе, – Владислав чувствовал косвенно, что является тайным распространителем, переносчиком его инфекции, его мышления, его личности, от которой никак не мог вылечиться.

Хотелось уйти.

Возможно, вслед за Таней?

Куда уйти?

Куда-то.

Но он стоял как вкопанный.

Из-за постоянного сравнивания, сопоставления и поиска той демаркационной полосы, где кончается мертвая плоть его нежизнеспособного отца и начинается сам Владислав со всеми его вымышленными болячками, – из-за этих напряженных умственных усилий он не мог увидеть свою спонтанную полноценность, – повсюду видя только ошибки, дефекты, пробелы, недостатки. Один огромный промежуток, просвет.

Из окна струился фальшивый фонарный свет, излишне усложняя интерьер комнаты и разукрашивая Владислава, как зебру. Щелкая крылышками, из-под шкафа полз накормленный хлебными крошками таракан.

С обливающимся кровью сердцем, в которое вколачивали гвозди стыда и вины, Владислав напрягся всем телом, трепеща от ужаса в зашевелившемся под ним кресле. Но неожиданно сгустившийся трепет рассеялся легким соприкосновением с тем пределом, с той плоскостью бытия, откуда на Владислава фантастическим образом дохнула отцовская душа, подобная массивным кузнечным мехам, преодолевая пространство и дымно окутывая сына своим запойным зноем, неусыпной рачительностью и мягкой покровительственной природой.

«Я тут, Влад».

«Знаю, пап».

В трубке послышался, с гортанным металлическим щелчком, какой бывает при глубокой зевоте, надорванный голос только проснувшегося Виталия Юрьевича. Стартовал непродолжительный разговор.

Но обоим показалось, что за короткое время обособленного, изолированного друг от друга существования, – всё немногое, что когда-то их объединяло, теперь утратило всякую ценность, надежность и захватывающий смысл, – оставив очевидной только ту самую, всегда существовавшую между отцом и сыном концептуальную разницу. Различие, которое не уничтожится даже их обоюдной кончиной.

Одноминутный разговор с отцом показался Владиславу мучительно-долгим, нет, раздражающе-медленным, – заспанный, не поверивший словно, что это происходит наяву, Виталий Юрьевич туманно-невнятно что-то пробормотал, как диспетчер на железнодорожной станции, а затем бегло поинтересовался делами Владислава.

«Ну, раз уж разбудил меня ото сна, рассказывай. У меня теперь времени – вечность. Могу слушать тебя сутки напролет».

«Ну, я… я тут… как бы… хорошо живу».

«Да?»

«Да».

«А чего тогда меня разбудил?»

«Думал, ты не спишь. Я вот не спал».

«А я спал».

«Ясно».

И зашедший в тупик разговор стал постепенно наполняться содержимым желудка, описанием комнаты и даже электрички, в которой Владислав приехал в Санкт-Петербург. Его невыразимо терзало отцовское безразличие, собственная тревога, нехватка предметов быта для продленного разговора и то, что там, – где-то рядом с отцом движутся призрачно-неуловимые люди, полупустые и бессодержательные фигуры; это тоже напрягало. Хотелось бы там вместо них.

Сам Владислав – безнадежно отдаленный, в лавине мяса, кровавой колбасы, тонет в перепутавшихся очертаниях истончающейся комнаты, которая вот-вот лопнет, как пузырь, и он бесследно испарится вместе с ней. Казалось, что Владислав Витальевич должен совершить нечто сумасшедшее, экстраординарное, чтобы Виталий Юрьевич наконец-то осознал, как сильно любит его сын, – любит своей одноногой, искалеченной любовью! Но любит! А еще как зависит от него тот, кого отец просто вышвырнул за порог.

Владислав подумывал: не снарядить ли в ближайшие годы экспедицию на северный полюс и вытоптать в тамошнем снегу двадцатикилометровое имя отца, которое будет различимо невооруженным глазом из космоса, – как, например, рукотворный позвоночник китайской стены.

И тогда Виталий Юрьевич, склонный к рефлексии, не наталкивался бы более на непотопляемый айсберг эпохального стыда, подсознательно не упрекал себя за то, что когда-то напрасно растратил драгоценное семя; расстрелял семьи сперматозоидов. Растранжирил семенную жидкость только для зачатия столь неудобосказуемого, нежелательного человеческого образца, как его младший сын Владислав. Бедняга Владислав, который представлялся окружающим его людям ни чем иным, как недопустимым, постыдным, возмутительным явлением, кратковременной отрыжкой на этом разгульно-праздном, легкомысленном, шумном застолье общественной жизни.

Простите, Виталий Юрьевич, своего сына Владислава за то, что из него не получился повод для гордости, – фундаментальный пример для подражания! – повод для вашего будущего появления в благопристойном обществе, на рауте одноклассников, где каждый родитель только и обсуждает многообещающий триумф своего чада: будто только для того родители и расплодили собственных детей, чтобы в будущем у них нашелся предмет для срочнозачатого телефонного разговора, чтобы они не казались столь односторонними,ограниченными личностями, – чтобы в старости им беспрепятственно нашлось, о чем поговорить, кроме как о своей болезни, о крылатом сатанинском сонме бесчисленных хворей, паразитирующих в их душном теле.

Впрочем, появление Владислава, – этого онанирующего отрока, скособоченного раздражителя гениталий, неоднократно пойманного за блудливую руку, – было нежелательным в телефонном разговоре и неизменно пробуждало малоприятные ассоциации у собеседника, у родителей.

«Пап, ты на меня не злишься?»

«За что?»

«Не знаю, за что-нибудь?»

«Нет… а должен?»

Не исключено, конечно, что Людмила Викторовна и Виталий Юрьевич когда-то жили в счастье, в гармонии, во взаимной любви, – но для Владислава Витальевича, для их ребенка кратковременная вспышка беспечного счастья обернулась гнетущим удушьем, многолетним адом.

Но ведь всегда получается так, словно заранее нежизнеспособные родительские мечты, – которые они не могли просто созерцать, оставив в блаженстве и запредельном покое, – эти мечты при грубом и принудительном овеществлении обнаруживали трагическое несовершенство, теневую сторону, брак, появлявшийся из-за кулис в последний момент.

Но в слепом исступлении, сжигаемые затаенным желанием и звериной похотью, одураченные родители Владислава Витальевича не видели даже настораживающего вздутия, неуловимо-призрачного намека на этот вездесущий порок, прятавшийся за одурманивающей пеленой их эгоистических интересов и легкомысленных радостей.

И с этой вещественной испорченностью, никак не согласующейся с их непорочными представлениями и единоличными мечтами о будущем, они так и не сумели примириться. В конце концов каждый человек – всего-навсего великовозрастный ребенок, ставший жертвой педагогического субъективизма и всеми учимый жить по пятибалльной шкале, выбравшийся из мира заниженных оценок и завышенных ожиданий.

Повсюду это несоответствие, какой-то проблематичный пробел, неисчерпаемая (с невозможностью ее заполнить) пустота внутри.

И сейчас задыхающийся, вслушивающийся Владислав Витальевич ощущал, что разговор с Виталием Юрьевичем вот-вот прервется и больше не возобновится никогда: и более не представится случая поинтересоваться у отца, была ли какая-то цель, с которой его произвели на свет?

Какого пути необходимо придерживаться, какие поступки Владиславу нужно совершать, чтобы, в конце концов, произошло его беспрепятственное посмертное слияние с отцом в равномерно разлитой пустоте: эта ослепительная встреча на высшем градусе осознанной бестелесности, на кульминационной стадии всемирного распада.

Но, к сожалению, не найдя слов, не спросил. Попрощались. Виталий Юрьевич первым положил трубку. А вот Владислав Витальевич еще долго сидел, как всегда в отсутствующей позе, слушая, как в бездыханной трубке – приставленной к его уху, – вновь и вновь прокатывается паровозными свистками аритмический гудок израненного отцовского сердца, опущенного на рычаги: шли минуты, часы, дни…

Интересно, как там Таня?

Коротко подумал он.

И провалился в сон.

Глава 7. Чистая доска

Где-то в середине августа началась та изнурительно-долгая неделя, которую Владислав углубленно изучил путем приобщения к зубной боли и экспоненциально нарастающему страху перед предстоящей, – назначенной на три после полудни, – стоматологической осадой столицы его рта. Это человеческое тело, кажется, только и создано ради двух отверстий, – рта и ануса, так что все остальное можно рассеять в воздухе без потери общего смысла, а то, что останется (рот и жопу), соединить, связать бантиком и присобачить, как магнитик, на холодильник.

Изо дня в день просыпался Владислав Витальевич рано утром: лицо его было, как кокнутое яйцо, а квартиры вокруг него присвоили своих владельцев, отказываясь признавать, что пройденный километр важнее длины ноги, высунутой из-под задравшегося одеяла.

Изнутри и снаружи окутывала Владислава привычная, многогранная дымка болезненной бесплотности, – спутанные намерения были заблокированы ощущением утренней бестелесности, окончательной утраты своей идентичности. Все это, действуя сообща и против Владислава Витальевича, создавало эффект всеобъемлющего, непреодолимого отсутствия, которое восполнялось мимолетными эпилептическими припадками безобразного стихотворчества. Так он существовал.

В сумме явлений наименьшей самостоятельностью обладал Владислав: ветер, дующий с форточки; сбоку свистяще-натужный шум водопроводных труб, шаркающие шаги, прохлада, объясняющаяся отсутствием в квартире теплоизолирующей материи, ледяной паркет под шныряющими в поисках тапочек босыми ногами, – но все это ощущалось как само собой присутствующее, существующее безотносительно к телу. От наплыва солнца стали сгущаться бесцветные контуры однокомнатной конуры, которая, как актриса, подводила брови, красила губы, румянила щеки, мечтала сделать свое лицо узнаваемым, нестареющим, вечным с помощью вещей.

Эти безликие свойства, приближающие долгожданную полноту жизни!

Но всегда недостаточно близко, недостаточно полно. Всегда чувствовал себя Владислав чуточку мертвым, – но это, впрочем, участь живого человека. Вот, например, вещи, из которых состоял неполноценный Владислав Витальевич: вот сдвинутые в сторону и скрещенные в углу табурет и вывихнутая гладильная доска, сообща напоминающие очертания тонущего вражеского корабля; своенравная трикотажная рубашка с никак не отстирывающимся пятном пота вздернута, словно белый флаг, на створке запылившегося шкафа; извечная и непримиримая вражда левого и правого потерянного носка (на выделяющемся левом носке прорыто было кропотливо отверстие для червивого большого пальца); в чем-то выпачканный пиджак, свесив опустевшие выглаженные рукава, как перед незапланированным расстрелом, позаимствовал временно форму у чуть изогнутой спинки стула, но все-таки, – и это было очевидным, – нуждался в утраченных объемах плоти, принадлежавшей Владиславу Витальевичу; качественные, планомерного покроя импортные брюки с каким-то удивленным видом (о чем говорило кольцеобразное соединение штанин) наполовину простирались с дивана на паркетный пол, – и вот все эти разрозненные, разбросанные вещи, из которых себя каждое утро собирал Владислав Витальевич, выглядели представительнее, аккуратнее и чаще удостаивались похвалы, нежели прячущаяся под ними личность.

Кое-как Владислав принудил себя встать. Но предпочтительнее так, чем по привычке. В соседних домах окна нараспашку: но едва заметная сетка от проникновения комаров не позволяет достичь беспробудного слияния с окружающей средой человеку, не обкусанному этими вице-президентами среди кровососущих насекомых.

У Владислава Витальевича вообще-то имелась целая теория о том, что пространство передается воздушно-капельным путем, половым контактом, через генитальный герпес или расчесанные укусы комаров, разносящих не само пространство, но какой-нибудь искажающий восприятие недуг, инфекцию, неуловимый лейтмотив ностальгических переживаний или религиозное переживание, – наделяющее вещи призрачным ореолом смутной узнаваемости.

Случалось, что Владислав воображал, как множество комаров через поры высосет всю его кровь до капли, – и разнесет семя его вымышленной болезни по всему миру, от Санкт-Петербурга и до Антарктиды.

Когда-нибудь он еще будет человеком-одуванчиком, человеком-комаром, пассажиром беспилотного комариного экспресса, полнокровного брюшка. Но сейчас Владислав находился в ванной комнате: пятиминутной струей обескровленного кваса атаковал унитаз, в раковину отхаркивал неразбавленную мокроту; смесь золотистой слизи и лучезарного гноя. Высморкался, мощно отжав пальцами нос.

Подумал о Тане.

Надо бы позвонить ей, да времени нет.

Вернее, есть.

Время есть.

Нет чего-то другого.

Наморщив свой широкоугольный лоб с запрятанной в нем, как купюра в матраце, морщиной, и настойчиво глядясь в зеркало, но не обращая на самого себя особенного внимания, – это бессодержательное лицо, смотрящее на читателя со страниц, Владислав в юношестве перечитывал неоднократно, а теперь терпел лишь кратчайшую его версию в молчаливом изложении, – это лицо, митинговавшее за немедленное бритье и выдвигавшее в президенты бритвенное лезвие, Владислав тщательно предохранял от дальнейшей порчи.

Как он это делал?

Думая о Тане.

О ее стихах.

О стеклянной баночке, сквозь которую виднелись ее нищенские накопления.

И стоя перед зеркалом.

Так он спасал себя.

И в такой последовательности: он выбрил щеки, выскреб шею по фарватеру кадыка, формально выщипал лишние волоски, ножницами подравнял военно-морские виски, наловчился выстригать скрученные нитки будущих усов из спортивно раздутых ноздрей; все в точности так, как делал его отец.

Владислав любил наблюдать за его утренними процедурами, и чувствовал удовлетворение оттого, что не забыл прихватить их в нынешнюю жизнь.

«Только посмотрите, как разрослось со дня моего приезда. Теперь похоже на кавалерийскую ботфорту», – подумал Владислав, глядя на отраженный в зеркале пятнистый потолок, на симптоматическое пятно духовной плесени, расползающееся над его лысеющей головой.

В причудливых, гипнотически меняющихся плесневых арабесках норовило проступить чье-то лицо, – вот ухо, вот вывернутая верхняя губа, хрящ, рифы скул, брутальные надбровные дуги.

Но все как-то расплывчато, итоговая сумма неправдоподобных очертаний не приближалась, но отдалялась благодаря усилию Владислава, – словно это не человеческое лицо из пространства лезло к нему, но безрадостный запах такого лица просачивается из пристающих к Владиславу стен, из потолка, закапанного ему в нос, в глаза.

Тихонько он постучал лезвием бритвы о раковину, – получился мелодичный, хрустальный, специфический звук. Касанием большого пальца аккуратно, как когда-то делал его отец, Владислав Витальевич счистил въедливую пену под свистящей струей воды, мурлыча что-то себе под нос.

Стихотворную строчку, которая никак не могла оформиться.

Затем он ополоснул руки, тяжелобольное лицо, ощипанный подбородок.

Следом: подготовил азбучный инструментарий для надзора за тюремной камерой рта, где с недавних пор содержался под усиленной охраной его язык, осужденный за пацифистские высказывания и антимилитаристический запах изо рта.

«Пушкин так не чистил мушкет перед дуэлью, как ты свой рот, – сказала родственница Владиславу, – целоваться, по-видимому, готовишься».

«К пристрастному допросу свободомыслящего зуба готовлюсь», – огрызнулся Владислав Витальевич и через несколько минут, демонстративно пошумев, побряцав зубными щетками, гневно раздувая огнедышащие ноздри, – наконец-то вышел.

О чем-то задумавшаяся Тамара Петровна, стоя под закрытой форточкой, исследовала взглядом подоконник, бегло пересчитывая ссохшиеся трупы изумрудно-мохнатых мух, скончавшихся от скуки в объятьях своих лап; жирненький паук, чуть меньше горошины, как глобус, крутясь, спускался на незримой нити.

«Владислав Витальевич, – произнесла родственница, – если хотите меня простудить до костей, то лучше купите путевку в Швейцарию».

Но Владислав Витальевич был слишком занят сборами, чтобы вовлекаться во второстепенный разговор.

«Форточки не открывай. Если хочешь, на улицу проветриваться выходи, а то будешь в следующий раз ночевать у своей стоматологички», – договорила Тамара Петровна, опускаясь в кресло.

«Она не стоматологичка, а поэтесса».

«Поэтесса! Ха! Последняя поэтесса умерла с Цветаевой!»

Владислав не слушал. Он шел. Во все, что движется, ополоумевшая квартира, как наган, стреляла скрипом половиц. Очередной угол образовывался там, где холостяк-коридор, наконец-то остепенившись, вступил в брак, превращаясь в комнату с тремя детьми (пузатым телевизором «Радуга», уродливым диваном и кособоким креслом).

Коррида коридора (с фотографиями набычившихся родственников, большинство которых уже давным-давно перешагнуло посмертный рубеж).

Владислав открыл гроб несговорчивого гардероба (где на каждые двенадцать вешалок приходилось одно облупившееся, изъеденное молью пальто), ища баночку с гуталином. После недолгих уговоров гардероб все-таки уступил.

Банка с верхней полки выкатилась прямо в руки вздрогнувшего Владислава.

Открыл он ее, как когда-то показывал Виталий Юрьевич: поставил на ребро и, незначительно надавливая, покатал взад-вперед.

«Теперь найду минутку привести туфли в божеский вид», – подумал Владислав. Возвратился к себе в комнату, где объединенными усилиями руки и утюга отвоевал у складок столетнюю рубашку.

Парным пароходом по морю складок туда-сюда проходил утюг, а когда война окончилась, Владислав провел парад после победы над общим врагом: ведь и утюг имеет право побыть несколько секунд человеческой рукой, отпраздновать эволюционный триумф локтевого сгиба на собственной улице выглаженного белья.

Комнатная муха, жужжа, облетала люстру, как Гагарин землю, заарканивая ее в своеобразную петлю, – на которую Владислав засмотрелся, видя плоскую, одномерную восьмерку, – вырисовывающуюся снова и снова, как когда-то натренированная рука Юрия Алексеевича Черешкина огрызком крошащегося и плюющегося мела выводила на классной доске эту сдвоенную петлю:

«Вот, – говорил Юрий Алексеевич, – вот, Владислав, вот, одним непрерывным движением. Пробуй сам».

Но шестилетний Владислав никак не мог скопировать движение руки, произведенное легко и просто Юрием Алексеевичем, а потому поперхнувшимся мелком Владислав рисовал неровные круги, расположенные друг на друге.

«Нет, – сказал абстрактный голос с некоторым безразличием, утомлением, – неправильно, так не надо. Ты рукой пиши… Рукой, а не языком, чего ты так рот напрягаешь? Еще раз».

Юрий Алексеевич взял штурвал-руку Владислава в свою руку и пилотировал им, как самолетом:

«Вот, – удивляясь своему раздражению, говорил он, – вот… Проще и быть не может. Восьмерка. Почему ты не можешь ее нарисовать? У тебя что, проблемы есть?».

«А мне удобнее вот так», – сказал Владислав и опять нарисовал кружок, а над ним другой.

«Нет, нет!», – нетерпеливо покачал Юрий Алексеевич головой, придерживая сползающие очки, – взял из желоба губку, подошел к раковине, намочил, решительно всучил отжатую губку Владиславу Витальевичу и повелел стереть все с доски начисто.

«Я до даты не дотягиваюсь», – сказал Влад.

Юрий Алексеевич отмахнулся: «Оставь, еще пригодится». Тогда Владислав начал стирать с доски.

Неожиданно – опять подхватывая спадающие с переносицы очки, – Юрий Алексеевич подпрыгнул со стула и ликующе прокричал:

«Вот ведь, Владислав, можешь рукой водить, не отрывая ее от поверхности?»

Растерянный, Владислав не понял, о чем речь.

«Бери мелок теперь и води рукой, будто моешь доску!»

Но, вновь взяв приободрившийся мелок, он все-таки не сумел выдрессировать восьмерку.

«Опять нет, – страдальчески простонал Юрий Алексеевич, – опять не то. Ты мне какого-то обезглавленного снеговика рисуешь, а я прошу восьмерку. Вот, восьмерка, вот».

Какое-то время они затратили, чтобы поэкспериментировать над тонкой моторикой, – Владиславу предлагалось поупражняться, вырезая начерченные им же фигуры. Но чем дольше он с Юрием Алексеевичем сидел в спертом, стекленеющем и слепяще-ярком помещении, постепенно наполнявшемся прозрачно-голубой дымкой, – в которой слышалось цоканье ножниц, и блестела вырезанная пыль, – тем чаще взгляд Юрия Алексеевича обращался к циферблату часов.

По его выжатым бессодержательным глазам, в которых только благодаря поверхностному лоску кристально чистых стеклышек очков играл намек на упущенную жизнь, – по этим глазам, сперва отслеживавшим перемещения пишущей ручки, которой Юрий Алексеевич что-то чиркал в проверяемых тетрадях для контрольных работ, – по этим глазам, затем поскучневшим и начавшим блуждать от одного ориентировочного предмета к другому (шкаф, горшки с цветами на подоконнике), было видно по этим чертовым глазам, что Юрий Алексеевич не мог отказаться от многовековой убежденности в том, что – дерево в окне растет только лишь с намерением удовлетворять его скучающий взгляд формами неповторимыми и неопалимым оттенком листвы. И шестилетний Владислав, скорчившись над осыпающейся бумагой и цокая ножницами, видел это…

И теперь здесь, чтобы вырваться из подготавливаемой пространством и временем петли, применим одну манипуляцию, к которой прибегают опытные кинематографисты: фокус нарушился, словно упала капля на разглаженную поверхность воды, а когда опять сфокусировались на циферблате, то дремотно-медленная зыбь рассеялась, и все стрелки, совершившие коллективное усилие, сместились уже на годы вперед, – где Владислав, просовывая руки в рукава, посмотрел на часы.

Половина третьего.

Зато не нужно в школу.

Не нужно рисовать восьмерки. Не нужно экспериментировать с тонкой моторикой. Не нужно тяготиться воспоминаниями о несоответствии.

Все это излишне.

Он нетерпеливо обулся в начищенную обувь и сделал подошвой расстояние от дома до больницы. Там Владислав на протяжении зубодробительного получаса лежал, как телескоп, вверх ногами на процедурном кресле с парализованной пастью и немыслимо напружиненным торсом, – пока стоматолог, что-то неразборчиво напевающий, внимательно прочитывал рот неполовозрелого пациента, как рапорт:

«Сегодня, пожалуй, мы с вами займемся экстренной эксгумацией этой вот мумии», – и металлический инструмент с пронзительным визгом заскрежетал во рту вздрогнувшего Владислава.

По розовой, еще не просохшей, только-только покрашенной десне многоэтажного здания прошел буксир солнечной тени, переполнивший улицу пеной вращательного движения, которой Владислав прополоскал израненный рот и которую сквозь зубы выплюнул.

«Ну, до следующего раза», – сказал стоматолог. Шел Владислав полчаса спустя, рассовав всего себя по многочисленным карманам, пряча пульсирующую, чужую щеку от обжигающе-холодного ветра, чрезвычайно нетипичного для августовских дней. Рассредоточенный свет переливался на спицах велосипедных колес.

«Ну как, уже что-нибудь чувствуешь, – спрашивала Таня, с которой у них была договоренность встретиться после стоматологических процедур у больницы, – больно было?»

«Угу», – Владислав кивнул, сомкнув челюсти.

«Не люблю стоматологов. Вообще не люблю больницы, – сказала Таня; лицо ее было лосняще-серым, взгляд сосредоточенно-измученным, плечи опущенными, потрепанное легкое летнее пальтишко вздувалось от налетающего ветра, – я на самом деле больше вещей не люблю, чем люблю, а к остальному отношусь безразлично. А ты?»

«Я не знаю, как на это смотреть», – механически поднял плечи Владислав.

«На что смотреть?»

«На все».

«В смысле?»

«У меня есть отец, ты знала?»

«Э-эм… догадывалась. У меня тоже. Был».

«Нет, я хочу сказать, что мой отец есть сейчас».

«Это я поняла».

«Нет, – мягко прервал ее Владислав и, сбивая ритм походки, укорачивал шаг, приноравливаясь к длине ее шага, – я имею в виду, что он был еще до того, как ты сказала, что твоего нет. Я хотел сказать что-то другое. Трудно выразить все сразу в нескольких словах».

«А ты говори столько, сколько нужно. Мы вроде никуда не торопимся?»

«Я не тороплюсь».

«И я не тороплюсь».

«Как ты стала писать стихи?»

«Я просто много читала, – ответила Таня и поджала губы, потом заговорила неторопливо, – много времени в библиотеке проводила. Родители часто ссорились. Дома не хотелось бывать в это время. Я читала и однажды просто почувствовала, что у меня складываются свои строчки. Когда много читаешь, наверное, формируется понимание. И я записала их. Делала так каждый раз, когда это повторялось. Ничего сверхъестественного тут нет. Может, у других, но не у меня».

«Я… – Владислав угрюмо глазел на тротуар, по которому они шли, – мне хотелось спросить».

«Давай, спрашивай».

«Представь, что ты это я».

«Э-эм… Ну, ладно. Попробую».

«И ты бежишь за своим отцом».

«А зачем мне за ним бежать?»

«Потому что ты больше ничего не знаешь. Никого не знаешь».

«Ладно, я бегу за отцом. И куда мы бежим?»

«Не знаю. Речь не о том. Представь, что между вами есть расстояние – и ты желаешь его преодолеть. Но чтобы его преодолеть, нужно стать кем-то».

«Та-а-ак… И?»

«Разве это не странно? Что нельзя восполнить несоответствие подражанием».

«А зачем что-то восполнять? Какое несоответствие? Честно, все это пока звучит очень оторванным от жизни. И, по-моему, попахивает диагнозом, – хихикнула Татьяна, легонько навалившись на Владислава Витальевича и полушутя толкнув его плечом, однако ее неожиданный цинизм ему не пришелся по душе, – ты только не обижайся. Я просто представляю себе романтизм в иной форме. Воплощенный в конкретике. А когда размышляешь о чем-то отвлеченном, далеко уходишь и перестаешь быть понятым окружающим. Нельзя отрываться от земли, иначе ты просто останешься непонятным. Понимаешь? Ты можешь рассуждать, например, о желании быть похожим на отца. Я так понимаю, ты это имеешь в виду? Ты можешь об этом рассуждать не в столь абстрактном ключе, а, например, следующим образом…»

Но Владислав почему-то разозлился. Может, это была поучающе-высокомерная манера с ним говорить, может, предыдущее циничное замечание, а может, он злился на самого себя за то, что вписал эту девчушку, как неправильное слово, в нерешенный кроссворд собственной жизни – и теперь она только мешается ему на пути к разгадке.

«Я просто хочу сказать, – перебил он, хотя не расслышал, что она говорила и на чем остановилась, – я хочу сказать, что нужно бросить вызов. Бросить вызов оставшемуся расстоянию, понимаешь?»

«Э-м… А ты слышал, что я говорила? Или ты имеешь в виду, что…»

«Я говорю то, о чем думаю, – сказал Владислав, – я хочу выразить эту разницу… это расстояние… понимаешь? Одним стихом».

«Одним стихом? Сперва тебе нужно понять, о чем он…»

«Не совсем. Я просто жду. Жду, когда выговорюсь».

«Понимаю», – попыталась улыбнуться Таня.

«Я тебя не обидел?»

«Нет, а чем? Зачем спрашиваешь?»

«Потому что хочу, чтобы мы еще погуляли, – сквозь зубы ответил Владислав, – завтра. И послезавтра, и еще…»

«Погуляем».

«Я тебе уже говорил, как волновался, когда хотел к тебе подойти, когда ты читала стихи на набережной…»

«Да, говорил».

«Просто я, можно сказать… – Владислав задумался, но он знал, что хотел сказать, и все же удивился, что набрел на эту мысль, а хотел он сказать ей, что, несмотря на свои чудовищные габариты и спартанское телосложение, внутри он был неизмеримо мал и тщедушен, настолько мало и тщедушен, что даже крохотное, как кончик иглы, намерение заговорить с незнакомым человеком, едва ли не разрушило его психику, сотрясло его вегетативную систему до основания, – я бы хотел взойти на трибуну. И прочесть громогласно…»

«А-а-а! Я поняла!»

«Да? Я ведь еще…»

«Ты хочешь выступать, но боишься? Твой отец кем был по профессии? Артистом?»

«Нет, какой там. Он пилил деревья. В промышленности работал».

«О-о… э-э… – Татьяна несколько смутилась и задумалась, пожевав губы, – странно! Я подумала, что твой отец был артистом и выступал, а ты хотел бы пойти по его стопам, но у тебя боязнь сцены. Тогда было бы логично. Что ты говорил про расстояние. То есть про ступеньки, которые отделяют зрительский зал от сцены. Ну ла-а-дно…»

«Нет, я имел в виду другое. Но ты, наверное, права».

Они гуляли еще какое-то время, а потом Тане пора было идти домой; на предложение Владислава ее проводить, она сказала, что доедет на метро. И, поглядев, как створки вагона смыкаются, как Таня коротко машет ему ладошкой, как туннель проглатывает поезд, словно макаронину, Владислав поднялся по ступеням в бессловесных раздумьях, которые полностью были обращены к этим мелькающим ступеням.

Когда он вышел на открытый простор, то ощутил, как нахлынуло легкое головокружение; оно покосился по сторонам. Без Татьяны было плохо. Незнакомый город пожирал его постепенно. Улица за улицей, дом за домом. Города-людоеды, состоящие из непреодолимых, невидимых расстояний между людьми. Вязкость. Какой-то мальчуган, ползая по асфальту на коленках, мелом очерчивал уже успевшую немного сместиться березовую тень, составленную из тысячи листьев: он обвел вдвое сократившимся мелком не больше двухсот, может сто пятьдесят. Наряженная в янтарь, арестованная береза опоясана, как вертикальный шлагбаум. Бежала тень вымышленного автомобиля по сочно-зеленому трыну травы, увлажненной, а потому извлекавшей из себя, как звуки, кратковременные переливы при скольжении по ней фантомных ветвей.

Тени, участвуя в простенькой лотерее, норовили сложиться в какое-то старое воспоминание, но не выпало необходимое количество осадков; и ртутный столб был еще слишком высок, – поэтому то, что намеревалось воплотиться в воспоминании, рассеялось в нетронутом воздухе, – стало запахом листьев, ветром, приступом. В фонтанчике, чье содержимое превратилось в жижу, в лужу отхаркнутой мокроты, остановившийся отдышаться Владислав насчитал одиннадцать скорчившихся, умерщвленных окурков и один-единственный кем-то использованный контрацептив.

«Безобразие, – подумал он, – непозволительно».

Фантики, вырванные страницы газет, какой-то мусор и опавшие листья, как крохотные паруса, помчались по ветру вдогонку за приглянувшимся облаком прямо под ногами Владислава Витальевича.

Пусть кто-то и утверждал, что вид на перспективу, как глазные капли, излечивает отравленный взгляд: но сейчас весь мир казался задыхающемуся Владиславу не иначе, как морское чудовище непобедимого неба, где улицы – были раскачивающимися кораблями, а деревья – пригодны лишь для штурвала.

Новехонькие флаги с тремя полосками трепетали на каждом углу административных зданий, старя просроченный воздух, накапливая обветренные морщины, но не разжигая в груди согревающий огонь всесильного патриотического чувства. Всюду чирикали кусты, резвились дети, стрекотала трава, пустота сигнализировала автомобильными гудками о наличии какой-то распространенной болезни, переваривала свое собственное содержимое бетономешалка будней, облака в стиральной машине неба разглядывали мир отстиранными глазами.

Поспешно, на длинных кривых ногах, с сопливым крючковатым носом, поправляя пальцем очки, прошел рядом с Владиславом незнакомый тридцатилетний мужчина, чье неряшливое пальто из-за рвотного порыва ветра раскрылось. Повсюду разлился неприятно-горький запашок одеколона. Владислава затошнило, свет резал глаза.

Жаль, Таня ушла.

С ней он не терялся так сильно.

Нужно сделать себя нужным.

Хотя бы самому себе.

Иначе подохнет в луже,

В собственном говне,

Размазанном по стене,

Как в низкопробном стихе.

В поисках выключателя Владислав шарил рукой по стенам, но недостаточно продолжительная рука оказалась голом, забитым в собственные ворота. Пропорции были спутаны, а спотыкающийся Владислав молчаливо удалился во тьму нервно сглатывающего коридора, – и вдруг: прямиком из только-только зажившей, затянувшейся щербинки, откуда вытащили Владиславу Витальевичу его зуб, побежала изо рта, через улицу, комнату, по квартире, по четырехпалубному потолку, трещина телефонного звонка…

Недоразвитый звонок прервался абортивным вмешательством Тамары Петровны.

«Влад, – через весь коридор крикнула родственница, – тут тебя к телефону просят».

«Господи Боже, – пробормотал Владислав Витальевич, – минутку».

Таня?

А если нет!?

Страх овладел его нутром, полезли в голову мысли: звонят с работы, увольнительный приговор, конец всему, беспочвенные опасения. Владислав, обтирая пальцы о тряпку, прошагал по коридору и пододвинул сожительницу, взял у нее трубку, уточняя о звонившем человеке.

«Кто?»

«Только спросили адрес и попросили позвать сына Виталия Юрьевича. У гестаповцев меньше секретности, ей-Богу», – трубка была светло-зеленой, с множеством перфораций и с крепкой талией, вполне пригодной для родов. Провод кучерявый, туго накрученный на палец Владислава, был тоже светло-зеленым. Палец темно-синим, бескислородным.

Килограммовой гирей баса он произнес размашистое нажимное «алло», в котором запрятал тревожный кашель, типичный для внепланового разговора:

«Алло, Говорикин на проводе, говорите», – и, отстраняя плечом прислушивающуюся родственницу («Не пыхтите мне в ухо, Тамара Петровна, не напирайте»), сам пытался вслушиваться в глухие, мешкающие в трубке подступы голоса.

А голос все не решался сообщить, но наконец выдавил, что отец Владислава, – Виталий Юрьевич, – неделю назад умер.

Глава 8. Дух прокаженной эпохи

«Чт-о… вы… это кто? Я…», – пробормотал он.

«Владик, мне очень жаль. Умер…»

Услышав это, Владислав Витальевич опустил трубку на рычаги как зомбированный, минутку постоял, ощущая, как наполняется тяжестью его коченеющее тело; а затем, переломившись напополам, бессильно опустился на выстрелившие колени. В атрофированную мышцу сердца вцепилась клещами разводных челюстей свора собак по кличке инфаркт; сердце Владислава боролось и билось хлестко, как выпотрошенная рыба в отхаркнутом нечеловеческом легком.

Кровь пульсировала в заплесневевшем лице Владислава Витальевича, в водопроводных кранах его вздувшихся висков и в трехлитровой бутылке с налитой в нее сорокаградусной водкой затылка, распланированного по замыслу аллелей, наследственных признаков преждевременного облысения.

Ноги не держали отравленное свинцом тело, Владислав Витальевич стал беззвучно рыдать, вывернулся наизнанку, весь стал как отвернутая и растерзанная губа, как перлитовое горло извергающегося вулкана. Рыдал, гримасничал, отказывался, задыхался, требовал скорую, – причем потолок, как крышка, вертящийся и потемневший динамически, уже начал углубляться в плотную даль его вспотевших ладоней.

«Господи, да что с тобой творится! С ума ты, что ли сошел!?» – вопил рядом проваливающийся куда-то между ушей голос родственницы.

«Все, все, – пробормотал он, – умираю, вот чувствую, что умираю».

Вышвырнутая душа в пятках выла. Неправдоподобные стены начали скатываться в рулоны, параллели и меридианы скручивались, звезды сыпались с небосвода и превращались в битую посуду.

Через восемь минут приехала карета скорой помощи, – мускулистые жеребцы-медбратья, стукаясь оттопыренными локтями об ободранные рамы дверных проемов, вынесли полубессознательного-полубредящего Владислава.

Далее: свежий воздух резал его тело, как ножами, но без; несфокусированный свет фар набегал изнутри, блеск, всяческие линии, полосы и лучи собирались в пучки, пространство выгибалось, как лосось на нересте или как лист бумаги, сопротивляющийся ереси слов, – а сквозь сумму этих явлений просвечивало лицо оплакиваемого отца.

«Пап, как же так! Мы ведь не договорили… Быть не может!»

Диагностировав давно назревавший инфаркт, Владислава экстренно повезли в Добрососновск, в кардиологический диспансер тамошнего санатория. Без наркоза прооперировали: посредством ассенизационной пенетрации, очищающего семяизвержения в его зашлакованные, урбанизированные вены.

Выплюнутый мир закружился в приступе нескончаемой боли. Проснулся Владислав, буквально вытолкнутый из себя: полностью осушенный, насквозь пропотевший, замороченный, с потрескавшимися губами, с песчаным языком, с накрахмаленными деснами, под сухой скрип собственных измельченных челюстей.

Проснулся.

Обнаружилось, что его тело, его подавленная природа, долго сопротивлявшаяся влиянию Виталия Юрьевича, наконец-то выстрадала, вытолкнула его из себя, переболела им, – то есть приснившиеся Владиславу очертания отринутого отцовского тела выделились с испариной на грязно-желтую, воскресшую простыню, пропитали перепачканное одеяло, отравили слезоточивый воздух и даже просочились в материю.

«Приснилось, Боже мой, приснилось».

Он приподнял голову.

«Все сон, никто не умирал», – подытожил Владислав с облегчением и растекся на чужой, упрощенной кровати.

Обрамленные вколоченными гвоздями ресниц его глаза таращились в потрескавшийся потолок, как в карту авиамаршрутов.

Но вдруг, от чего-то опомнившись, схватившись за незнакомые простыни, – как, бывает, заключенный вцепляется в грохочущие цепи, – Владислав сел, подумал и опять расплакался навзрыд.

«Не-е-ет!»

Страдальчески-судорожно, отчаянно. Обтираясь испаряющимся, бесчувственным лицом о промокшую, великодушную подушку, – ощущал он незащищенность и непреодолимый ужас. Начал закутываться обратно в этот кусок безоблачного одеяла, в остановившееся холестериновое сердце, обложенное непроницаемым кольцом атеросклеротических бляшек, – в это неоплодотворенное одеяло, которое, как фикцию обрушивающегося неба, подобно Атланту Владислав Витальевич сейчас держал на своих атласно-белых, мраморных плечах.

Он перемешался с неприятно-влажной отцовской фигурой, интенсивно закружился, уткнулся еще глубже в подушку, старательно вращал педали, которых нет, зажмурился крепко-накрепко, перетряхнул простыни, взбесил распсиховавшуюся кровать, которая чудовищно скрипела.

Так что после кратковременной возни, после всех этих телодвижений в темной палате от Владислава Витальевича осталась торчать из-под одеяла только его бледно-белая, уязвимая для комаров ахиллесова пята с мятой пятирублевой потертостью, мозолью; и неприглядное пятно поллюции отчетливо проступало на скорчившейся от омерзения простыне.

Но неожиданно палату затопил свет: люстра распугала попрятавшиеся тени, – на месте палаты почему-то оказалась комната, в которой сжавшийся от стыда Владислав когда-то жил, – и не сразу, но из влажной дымки несостоявшегося оргазма обрисовались очертания его перепутанных родителей…

То была Людмила Викторовна, едва-едва успевшая перепоясать халат и ловко поймавшая сопротивляющуюся ей руку, которой Владислав онанировал.

С ужасом она смотрела на Владислава, приложив холодную ладонь к обжигающе-горячей щеке:

«Господи Боже, Господи Боже, – тараторила она, – чем это таким ты тут занимаешься?»

А у нее за спиной вытянулся, сконфуженно покашливая в безвольный кулак, Виталий Юрьевич (с напряженно-мертвой складкой губ и нервно движущимся небритым кадыком):

«Господи, Люда», – отмахивался отец, у которого почему-то пальцы одеревенели, а жесты казались Владиславу преувеличенно-неправдоподобными.

«Ты только посмотри, – продолжала Людмила Викторовна, – посмотри, чем твой сын занимается».

«Сумасшедшая баба, – пробормотал Виталий Юрьевич, – оставь Влада в покое, это нормально».

«Это, по-твоему, нормально, – круглыми глазами посмотрела Людмила Викторовна на супруга и демонстративно покрутила пальцем у виска, – а когда он начнет этим на виду у всех заниматься? В школе, в туалете, где-нибудь в раздевалке? Это, по-твоему, тоже будет нормально?»

«Не сходи с ума, а то придется тебя отлупцевать», – категорично ответил Виталий Юрьевич.

«Ты ничего не понимаешь. Не поощряй его поступок, а лучше растолкуй, что нельзя так делать, – обеспокоенная, Людмила Викторовна обернулась к плачущему Владиславу и обняла его, – а если он грязными руками какую-нибудь инфекцию подцепит? Какую-нибудь грязь затащит… о, Господи Боже, и повторится как в детстве, когда ему оперировали фимоз и допустили ошибку. Помнишь, как он промучился, или уже все вылетело из головы?»

«Помню, – угрюмо произнес Виталий Юрьевич, – но стараюсь не вспоминать».

«А надо бы, надо бы почаще вспоминать, – дыхание Людмилы Викторовны было затруднено судорогой, и дрожь пробегала по всему ее резонирующему пустому телу, – ты все-таки его отец».

«Проштрафившийся отец, по-твоему, – ответил Виталий Юрьевич, – сбегаю в ларек за папиросами. Переполошила всех, как дура, ей-Богу», – но, разочарованный собственной идеей, никуда не пошел, а остался оторопело шаркать. Глядел на потолок, на пол, на половицы и на уродливые ногти на собственных ногах, – наверно, размышляя, что пора бы подстричь их.

«Все-таки это дух прокаженной эпохи, – сказала Людмила Викторовна, – нельзя было в такое неблагоприятное время рожать детей».

У Виталия Юрьевича глаза полезли на лоб:

«Господи Боже, – со страху перекрестился он, – тебе уже самой к психиатру надо. Хорошенько подумай, прежде чем говорить что-то», – скрипучим, понизившимся голосом договорил он, ища по привычке на ночнушке отсутствующую полость для беспокойных, непрошеных рук. Лоб Виталия Юрьевича был сейчас единственной в мире эпителиальной вариацией воды, охваченной рябью неуживчивых мыслей.

Он продолжал сглатывать сопли, слюни, мокроту, покашливать, сконфуженный и остекленевший. Переглядывался с просвечивающей Людмилой Викторовной, похожей на вазу, набравшую в рот воды и поставившую в нее обескровленный букет лица, – все-таки ссора еще не окончилась, опять Людмила Викторовна зашептала необдуманные обвинения в адрес Виталия Юрьевича.

«Это все от недостатка внимания, – сказала она, – мы с тобой договаривались, что ты отпуск возьмешь на это лето и уделишь все свое освободившееся время Владиславу».

«А я что делаю?» – спросил ее муж.

«Вот и меня интересует этот вопрос. Сходил бы с ним в кинотеатр, прогулялся для разнообразия или хотя бы изредка поинтересовался, чем он занимается. Сейчас все-таки лето, – на улице солнце, теплынь, подзагорел бы хоть, а то бледный, как комнатная поганка, – уже четвертые сутки из дома носу не высовывает. Скоро плесенью покроется, – весь в отца, – вы оба заплесневеете».

«Я тысячу раз у него спрашивал, мы с ним в шахматы играли, то, сё. Но у него нет интереса. Не буду принуждать его насильственными методами», – прорычал Виталий Юрьевич.

«Это тебя надо ко всему принуждать. Никогда к Владику не проявишь живого, естественного интереса, – как не взгляну, так ты вечно все с каким-то сверхчеловеческим усилием, – никогда сам не изъявил собственную волю, чтобы хотя бы было заметно твое искреннее намерение».

«А оно заметно, по-моему, всем, кроме тебя», – сказал отец.

«Никому оно не заметно, кроме тебя. Тебя даже лично классная руководительница на день открытых дверей приглашала, звонила тебе на работу, сам говорил, к нам в квартиру, упрашивала тебя, – продолжала рассердившаяся Людмила Викторовна, – придите, Виталий Юрьевич, и посмотрите, как ваш сын проявляет себя на уроках. Ты хотя бы напрямую мотивировал его своим присутствием».

«Ольга Сергеевна всех обзванивала, – огрызнулся Виталий Юрьевич, – не говори, если не знаешь».

«Что тут не знать? Все очевидно».

Виталий Юрьевич, которому все это надоело, непроизвольно вздохнул:

«Я бы тебе ответил, как надо, Люда, да вот при ребенке материться как-то не хочется».

«Герой, просто герой», – буркнула Людмила Викторовна, глядя на супруга.

В общем, с той ночи слепо-ассоциативная функция страха, – прежде случайно спроецированного на самые разные, но недостаточно подходящие объекты, – наконец-таки получила конкретное воплощение, свой запретный предмет, в направлении которого овеществленная мысль Владислава Витальевича могла теперь формироваться, обретая свою законченную, нуждающуюся в сублимации силу.

Презумпция невинности, напротив, утратила силу.

Шли дни, недели и даже месяцы. Владислав, возвращавшийся из школы, случалось, принимался перелистывать всяческие журналы, заказные дайджесты из-за границы, присланные по почте Виталию Юрьевичу. И предусмотрительно кем-то были из них вырезаны ножницами витиеватые фигуры, вырваны целые страницы или закрашены фломастером некоторые места, содержимое которых казалось Людмиле Викторовне сдержанно-эротическим и, – не дай Бог! – Владиславу Витальевичу увидеть что-нибудь.

Или когда по телевизору «Радуга» начинали вдруг рассказывать и показывать, как спаривается самка оленя с самцом (или какие поведенческие механизмы активируются в брачный период у некоторых видов насекомых), – то Людмилу Викторовну в такие минуты поглощал чудовищный, жалкий, совестливый и глубоко беспомощный стыд.

Притворяясь, что не смущена столь откровенно эротическими программами, она подходила к телевизору и принималась переключать каналы, поглядывая, не услышал ли Владислав чего-нибудь. Но он тоже притворялся, будто бы увлечен какими-то в наше время метафизическими делами: машинками, детскими книжками, занятиями спортом.

Был когда-то Владислав умненький, грамотный. Знал Владислав и таблицу умножения, и алфавит, и конституцию человека изучил досконально, и даже то, что плоскость парты не менее трехмерна, чем все остальное (о чем, кажется, прочел у Декарта), – но отчего-то казалось, что он более не становится умнее, приумножая знание.

Потому что все это было чужое, не принадлежало Владиславу: скорее наоборот, пространство проникало в него, он оказывался подконтролен информации, которой нет конца. Невысокая ценность его жизни обусловливалась количеством накопленной, усвоенной информации.

Чем-то своим, пожалуй, было только нарастающее, крепнущее ощущение стыда, всем телом испытываемого, – последнее прибежище для презренного человека, чьи вееровидные кисти сочетали в себе все лучшее от фигового листка; а им Владислав прикрывал свою кажущуюся наготу, каким-то образом видимую всеми вокруг.

Пусть он и жил в декартовой системе координат, пусть это и была только математическая абстракция, нарисованная мелом на доске в классе Юрия Алексеевича Черешкина, – но абстракция, вполне применимая к реально существующему пространству. К кому подчеркнуто-пренебрежительно относились? К Владиславу. Едва ли за одиннадцать лет учебы он пересекся взглядом хоть с кем-то, а если и случалось, что кому-то Владислав оказывался нужен, то обращались не напрямую к нему, а как бы к пространству вокруг него:

«Сдал ли Владислав столько-то рублей на фотоальбом?»

Кто в ответ презрительно фыркал и продолжал демонстративно потрошить пенал, как какую-нибудь рыбу, вываливая с бряцаньем разноцветные карандаши, ластики, опилки, которые сыпались, как обломки самолета из бесформенного облака на застежке-молнии? Владислав. Кто был склонен к болезненно-экспансивным приступам подавленной агрессии? Владислав. В чьем отношении к одноклассникам с годами все явственнее прослеживался человеконенавистнический мотив? В отношении Владислава. Кого с годами одолевало беспокойство? Владислава. Кто оказывался временным постояльцем отельированного пространства, поделенного столбиком на многоэтажные здания? Владислав, конечно.

Это он был обладателем неопределенного гражданства в математическом неравенстве. Это он прикладывал в учебе и во всем остальном невообразимые, истощающие его анемичный организм усилия, лишь бы развить свой скованный неврозами и комплексами разум во что-то лучшее, – ждали его и похвальные грамоты,и успехи в учебе.

Но все это продлилось недолго, но все время его затмевали спортивные ребята. Выдохся младшеклассник-вундеркинд.

Только лишь спустя несколько мучительных лет Владислав Витальевич начал осознавать, что его родители: Виталий Юрьевич и Людмила Викторовна, – по-прежнему, несмотря на его бурлацкие усилия, видят в нем того безнадежного ребенка, которого когда-то застали за предосудительным действием. Пусть Владислав стал бы следующим президентом России, пусть всемирно известным космонавтом или даже непревзойденным спортсменом, – все будет впустую, напрасно растраченное время, убитые силы.

Потому что в родительских одноразовых глазах, – которые ему в порыве проясняющей ярости хотелось зашвырять камнями, – в их глазах, какую бы занавеску перед ними не повесили, за ней всегда будет просвечивать этот онанист, гад, страхолюдина. И ведь родителям наплевать, что именно из-за такого взгляда в застегнутом пенале у их ребенка среди исписанных разноцветных ручек схоронился в глубокой, пыльной тени одичавший, изуродованный огрызок серого карандаша. Тангенс с косой, кастрация косинуса, суицид синуса.

Он всегда – даже приложив максимум усилий, – сделает недостаточно. Результат окажется неудовлетворительным. Вся жизнь будет омерзительно-неудовлетворительной. И хотя в учебе ждали его успехи, – несоответствие все-таки было непреодолимо, в результате чего организм Владислава Витальевича стремительно истощался, что привело к гипоплазии пениса и очевидной скудости пубертатных изменений.

Вытянулся он, но был столь непригляден, что Людмила Викторовна втайне взмолилась, чтобы Владислав – не становился выше, чтобы не было его видно издалека.

Но хуже, неприемлемее всего было то, что после многих проблематичных инцидентов у Людмилы Викторовны, – всю жизнь ведомой неестественно обостренным, обогащенным ощущением вины, – помрачился ее ум, в котором анатомированная личность Владислава Витальевича во всех ее дотоле безобидных проявлениях представлялась теперь как какой-то синдром; представлялась как комплекс сложно согласованных симптомов, проистекавших из тайно терроризирующей его болезни. И все то в бестолково-ребяческом поведении Владислава Витальевича и в его внешнем виде (склонность к паясничанью, кособокость и косноязычие), что родителями некогда считалось простительным, лишь причудливо-обворожительным и безвредным чудачеством, – удачным поводом для ободряющей улыбки и снисходительной похвалы, – теперь неожиданно и как-то пугающе гиперболизировалось и приобрело гротескно-карикатурные очертания чего-то отрицательного, сомнительного, – что надо безотлагательно изжить или подвергнуть ожесточенной коррекции!

Спустившийся с небес спотыкается на земле. Кривизна прямой линии равняется нулю в любой точке, – то есть в каждой вещи изначально заложен математический потенциал, – и это становится очевидным, когда вещь переламывается. И сколь бы бессовестной не была эта мысль, но Людмиле Викторовне хотелось отчаянно, чтобы ее сын, как Иисус, страдал: болел, мучился чем-то, – тогда она становилась нужной, радостной, негласно счастливой в глубине души, ведь существование Владислава было ее собственным существованием, его страдание было ее закамуфлированным экстазом, мимолетным счастьем.

Она вылюбливала Владислава (хотя со временем в нем ничего не осталось, что можно было бы любить); она насильственно принуждала его к бытию ради ее собственного незабвенного бытия, а если вдруг страдание Владислава Витальевича, – не дай Бог! – исчезало, то Людмила Викторовна продолжала размышлять о том, как он страдает. Продолжала заполнять уродливыми мыслями безыдейный поток своего извращенного, ничтожного бытия, – ожидая минуту, момент, когда она вновь станет хоть кому-нибудь необходима.

И, понимая это, понемногу Владислав превращался в стороннего наблюдателя, запрятывавшего свое страдание глубже в себя: нарочито-радостная Людмила Викторовна, громко разговаривающая с Владиславом, встречая его, возвращающегося из школы, не могла найти никакую тему для разговора, кроме какого-нибудь подозрения.

«Как себя чувствуешь?»

«Хорошо, мам».

«Ладно. Точно?»

«Ага».

И, несмотря на то, что осознавала нелепость вопросов, она постоянно продолжала спрашивать, не болит ли где-то у Владислава, не простудился ли он. Не зная, о чем с сыном поговорить, кроме как о предполагаемой болезни и его самочувствии, вспотевшая Людмила Викторовна сперва ненавязчиво поинтересовалась тем, что косвенно относилось к Владиславу – то есть его итоговыми оценками, выставляемыми в конце учебного года; сравнительными успехами недоброжелательных одноклассников; намерением медперсонала прививать их в следующем году и списком детской литературы для чтения на лето.

Но, получая в ответ только сдержанное и лаконичное мычание, непереводимое на человеческую речь движение громадной головы, и видя, что Владислав Витальевич от ее слов плотнее замыкается в себе, как змея, Людмила Викторовна вдруг начинала теребить его уже опустевшую курточку и бесформенный рукав: старалась на чем-то твердом и действительном (шерстистый шмель, брезгливая береза в обществе обобщенных дубов, хромой прохожий и т.д.) сфокусировать рассеянное внимание Владислава.

Опять сгустить трепетную дымку нахлынувшей на него эдиповой слепоты, в которой он стремительно и безостановочно терялся. Конечно, Владислав Витальевич носил очки и предпринимал попытки убедить себя, что тот внезапно отвердевавший мир, который он мог наблюдать сквозь них, – гораздо вещественнее и математически доказуем, нежели беспорядочно мечущийся рой мерцающих пятен у него перед глазами.

Назойливая живородящая родительница, – не ведавшая о том, что с точки зрения Владислава Витальевича ее попросту не существует, – о чем-то сиюминутно-важном с запальчивостью рассуждала и, тыкая пальцем в какие-то не успевавшие сгуститься объекты, со слезами на глазах, обмахиваясь хихикающим платком, по-идиотски умилялась майскому солнцу, свежевыжатому дню и мелкому трепету кое-где еще не обозначившейся листвы, сквозь проблески которой изливалось аквамариновое небо. И говорила, что все так хорошо. Хорошо. Какая погода, обязательно хорошо, что все непременно должно радовать глаз, озарять выполосканную в собственном соку душу, – хотя Владислав знал, что все плохо, что все обман, нарушение перспективы, предметы сдвигаются в глубину, а сам он бесконечно уменьшающаяся вещь в мире безжизненных перемещений…

Он знал.

И расстояние между ними увеличивалось.

Он знал, что он – лишь вещь в мире перемещений по обезглавленным коридорам больниц, по одинаковым кабинетам измучившихся врачей; что он вещь на приеме у большелобого доктора, на крыльце чьей овальной физиономии, на ступеньке под расплющенным носом сидели пышные усы, собравшиеся, по-видимому, в долгую дорогу, нет, в кругосветное путешествие до бороды.

Он совершал все эти очаровательно-знакомые движения, чей проштудированный порядок тринадцатилетнему Владиславу Витальевичу уже был известен, но как бы в обратном порядке, – с помощью резонирующего летательного аппарата врач зондировал тугой ком его необитаемых легких, пальцами массировал горло и поворачивал голову, прикрученную к шее. Тем временем взъерошенная Людмила Викторовна сидела, скрестив ноги и поглядывая искоса на растения (увядавшие от ее взгляда) в горшках на подоконнике, и расковыривала ногтем цвета пороха пунцовый прыщик на сужающемся книзу подбородке. Затем следовал прерывистый вздох, а сразу за ним то непринужденно-легкое движение, когда шнур фонендоскопа (аллегорическую виселицу) доктор закидывал на обложенную забавными складками шею (причем черный и гладкий шнур всегда оказывался между двумя складками) и, профессионально вытягивая пишущую ручку, словно длиннющую папиросу из кармана, он начинал что-то в страшно-неудобной позе незамедлительно заносить в задымившийся больничный листок…

И вот: отзвук скобления и шороха пишущей ручки, в действительности уже давно оборвавшихся, – еще какое-то время продолжал слышаться в шарканье туфель, в бурлении зудящего от стыда, ноющего от страха желудочно-кишечного тракта Владислава.

Все ядра у него ныли от больничной еды, принятие которой долго обмозговывал привередливый желудок. Все нутро скорчилось от мыслей о смерти Виталия Юрьевича, – и Владислав просыпался в поту, наедине с мыслью о вымышленной болезни, в обтягивающих ризах, в смирительной рубашке сердечно-легочного невроза.

У несговорчивых медсестер на посту Владислав просил сделать всего-навсего один звоночек: «Жизненно, жизненно важный, дамы. Щедро отблагодарю, расцелую, букет из ста роз подарю, когда выпишусь, дайте только позвонить. Отец у меня умер, надо срочно…» – но, за исключением единственного раза, – когда он предпринял попытку у тетки по телефону в двухминутном разговоре выпытать, отчего все-таки Виталий Юрьевич скончался, – звонить с сестринского поста строго-настрого воспрещалось.

«Вернитесь в палату, после восстановительных процедур надо расслабиться, лягте, разомните мускулы ног, снимите с себя стресс», – и, обоюдно беря этого неуклюжего, спотыкливого верзилу под локти, оглядывающегося и настаивающего, выпроваживали.

Глава 9. Кости однокомнатных квартир

Календарь, как Владислав Витальевич, худел. Август, сентябрь, октябрь. С предметами мебели у Владислава нашлось гораздо больше общего, чем с пациентами: в их неподвижном, незаметном и запрещенном существовании они все могли положиться исключительно на силу тяжести, четыре ноги. Тягуче-однообразные дни следовали неразрывно друг за другом: так что доведенный до предельного градуса бессмысленности, от жизни оставался только умалишенный бег, определенный условной суммой скованных телодвижений.

Пока Владислав реабилитировался, приходил в себя (больше от мысли о смерти отца, нежели от проигнорированной им болезни), то жизнь его, – неприятно-медлительная, однопалатная и никому не адресованная, безызвестная, гнетуще-томительная, – потихоньку сводила с ума.

Свою новую палату – к собственному приумножающемуся ужасу, – делил Владислав с въедливо пахнущими стариками и старухами, от неприятного запаха которых не сумеет отмыться еще много лет.

Но наиболее удивительным для Владислава оказалось то, что эти старики, сдержанно смеющиеся, с парафиновыми лицами, – в чьем юморе Владиславу постоянно мерещилась искусно завуалированная издевка, направленная в его адрес, но, даже точно видя ее и ощущая порождаемый ей энтузиазм, никогда он не мог раскусить, в чем именно была ее пресловутая соль и указать обвиняющим пальцем на конкретного обидчика, неизменно как бы принимавшего отсутствующую форму подавляющего большинства, – в общем, эти склеенные клеем старики, прошедшие когда-то через ад войны, обнаруживали как бы естественную и несомненную предрасположенность к выздоровлению, недостижимую даже в мечтах Владислава.

И от них веяло чем-то таким, неувядающим и непорочным, что нельзя было разгадать за суммарным смрадом, – за этим приторно-сладким и одновременно прогорклым запахом, относившимся скорее к самому Владиславу.

Сутки, когда-то им воспринимавшиеся целостно, разъединились на день и ночь: он, как мумифицированный, отравившись непригодными для его щепетильного желудка больничными кушаньями, лежал на койке, в страдальческом параличе с бессмысленной гримасой и небритой мордой.

Начнем с того, что Владислав не мог выспаться, ведь никогда не просыпался до конца: все вокруг провоцировало в нем реакцию, тревожило его сон, происходивший наяву. Бессонными ночами, – как в голодные военные годы, Владислав Витальевич обмакивал зачерствевшую корочку своего остекленевшего взгляда в скисшей сметане заспиртованного потолка.

И больше ничего, мерещилось, в мире не было: только этот потолок, раскинувшийся над ним, кое-как покрашенный, по темной плоскости которого изредка, как полуголая, обернутая в полотенце проститутка, пробегала крапчатая и нетрудоспособная тень автомобильных фар, обнаруживавших блеск натянутой паутины, среди нитей которой Владислав приметил высохшую шелуху: останки паука, расхристанного в неестественной позе, и шубу поблекших мушиных скорлупок.

«Все это должно иметь какой-то скрытый смысл? Разве нет?»

На оконном стекле обрисовывался силуэт бабочки, – через неповторимое строение ее заснеженных крыльев эволюция являла совершенно безобидно свой непритязательный гений и творческий подход тысячелетий к простой изменчивости, доходящей в своей сложности даже до бестелесности, которую Владислав постигает, – но лишь в запутанном бреду, разворачивая одеяло, под которым всего-навсего выщербленная пустота, несбывшиеся очертания рассеянного тела.

Нужно было позвонить Тане.

Он уже давно не звонил ей…

Кажется, пару недель.

Интересно, как у нее дела?

Разговоры тут ограничивались по времени, что очень радовало Владислава. Он сам не знал, почему радуется этому факту. Наверное, он просто устал говорить слова, которые ничего не значат. За прошедшие месяцы он исписал целую тетрадь выспренними, убогими, сложносочиненными стихами, которые казались страннее один другого, и иногда он зачитывал их Тане, хотя знал, что они кажутся ей слишком уж надуманными, слишком уж оторванными от ее личных переживаний.

Он набрал ее номер и полминуты – целых полминуты! – ждал, когда она ответит; звонил не домой, а ей на работу. В библиотеку.

«Алле?»

«Таня, это Влад».

«Влад… – она будто не сразу вспомнила, кто он, – ты как? Я уже подумала, с тобой случилось что. Почему так долго не звонил?»

«Не хотел, пока не пойму, что сказать. Я думал о чем-то».

«О чем? Рассказывай».

«Ты слышала про Самсона?»

«Самсона? Это библейский герой?»

«Да. Помнишь, что он обвалил языческое капище, обрушив колонны и погребя всех филистимлян под завалами?»

«Ну, да. Правда, я библию не читала. Но если ты говоришь, что там такое было».

«Я просто понял, что всю жизнь жил под завалами. Как выживший филистимлянин».

«А-а, а мне подумалось, что ты Самсон».

«Как человек, который жил взаперти, – Владислав Витальевич сдавил пальцами переносицу, пытаясь сосредоточиться, – мы живешь в четырех стенах, верно? То есть мы живем в квартирах…»

«И-и?»

«Сейчас, минуту, – Владислав принялся наспех перелистывать страницы тетради, ища строчки, которые обвел красной ручкой, заимствованной на посту медсестер, – я тебе зачитаю строки из неоконченной поэмы».

«Давай».

«Вот. Следом – отпираются замки времянок! И вижу я на вислых нарах…

Силуэты полуголых арестантов,

Чьи лица скомканы

Как записки,

Во сне написанные

Запретной мыслью

О свободе… Ну, как?»

Владислав кашлянул.

«Я что-то рифмы не услышала. Но излагаешь ты проще, чем раньше. Извини, я не в обиду».

«Я не про рифму. Про смысл».

«Ты про тюрьму пишешь?»

«Нет, не про тюрьму. Я… – Владислав покосился на медсестру, которая постучала ноготком по застекленному циферблату наручных часов, – слушай, мы еще встретимся, когда я приеду?»

«Да, конечно».

«Ладно, я попробую срифмовать. У меня уже время заканчивается. Удачного тебе дня», – и, не дождавшись ответа, Владислав повесил трубку, закусил колпачок ручки в задумчивости и направился в палату.

Нельзя сказать, чтобы Владислав стремился к смерти, к пустоте: нет, но он определенно любил воображать, как перенасыщенная кислородом отцовская душа отлетела от тела, преодолев эту заскорузлую, твердолобую вещественность, эти стены, а затем в верхних слоях атмосферы заключила сделку с водородом, вступила в изнурительную сексуальную связь с углекислым газом, – чтобы возвратиться обратно на землю; но уже в виде осадков: дождя из порванных презервативов, снега сперматозоидов, оплодотворенной росы, волосяных луковиц, вируса гриппа.

И, размышляя образно о смерти отца, Владислав одновременно с тем размышлял как бы о своей собственной смерти.

Но все это когда-нибудь, в будущем: когда ничего от Владислава Витальевича не останется, кроме сидящей в инвалидном кресле вымышленной болезни, напялившей на себя его осунувшееся лицо, изнасилованное гримасами безграмотной боли, изнасилованное клоунами и бессмысленными рожами; так что получится неконтролируемая оргия напряженных мышц, соитие связок, интервенция принудительного паралича в душевную политику его лица.

Случалось, что именно в минуты глубочайшего погружения Владислава в свою вымышленную болезнь, где он кропотливо вылавливал в затхлом иле новые строки для будущей поэмы, навещал его Геннадий Карлович. То был низкорослый, просвечивающий, сорокалетний кардиолог, душно наодеколоненный, с тугоплавким черепом, свинцово-серыми глазами и лохматой, добродушной улыбкой.

Он распахивал палату, в веселом вихре отыскивал зарывшегося под одеяло Владислава, чиркавшего там в тетрадки вымороченные строки, брал его под локоть, выводил на прогулку по бетонированным санаторским дорогам, где в минуты максимального сближения их сопереживающих душ все-таки завязывался разговор.

«Вам, Владислав, – обращался к нему доктор, – надо с головы снять этот удушливый, невыносимо-жаркий мешок. Вы ведь в нем напрочь задохнетесь».

И Владислав Витальевич, поднимая руки, – обнаруживая, что никакого мешка там и в помине нет, – вдруг понимал, что это лишь метафорический сюрприз.

«Вот видите, – высморкавшись, произнес Геннадий Карлович и стал отмахиваться употребленным платочком от надоедливых кровососущих, – вы ведь сами чувствуете отсутствие простора. Такой человек, с телосложением Геракла, казалось бы, жизнестойкий, неизменный, как привычка, а заработали себе инфаркт. Ладно бы оторвало миной ногу на войне или получили сотрясение мозга в насыщенном боксерском поединке, или перелом в спортивном соревновании, – но инфаркт безобразно неестественен у мужчины в вашем-то возрасте».

«А это у меня наследственная предрасположенность, – после продолжительного молчания сказал Владислав, – мой отец, Виталий Юрьевич, в молодости тоже перенес сложную операцию на сердце».

В итоге получалось, что Владислав лишь кучка предрасположенностей, фабричный отброс детородной промышленности: блестящий, попросту блестящий вывод, Владислав, – его бесполезное, снабженное ассортиментом субтильных членов тело станет реликвией предстоящего каменноугольного периода.

На что-то большее ему не следовало претендовать.

Поэт без поэмы.

И общая догадка, промелькнувшая в его недисциплинированном уме, была верна: их семейные ценности, фамильное наследие, неприступные бастионы их национального генофонда (это можете патриотично прокричать), – все это, что они стараются сохранить, сберечь, только лишь история их коллективной, многовековой болезни, от которой Владиславу Витальевичу теперь невозможно вылечиться.

Он, конечно, видел крайнюю необходимость проведения оздоровительных бесед с Геннадием Карловичем; видел Владислав также необходимость нанесения на свою обобщенно-огрубленную и фиксированную психическими травмами личность затейливых завитков психотерапевтического лоска, которые позволили бы ему раскрепоститься от навязчивого креста и больничного листа и заново реинтегрироваться в подавляющее своим большинством и изнывающее в убожестве общество.

Но Владислав вовсе не хотел приобщаться к нему, возвращаться туда.

Он уже перемешался со светотенью, сжился с этим безымянным, безликим местом, со своей тетрадкой, испестренной полубессмысленными, наполненными тайным призывом строками. Он усвоил оттенки этого места, это палаты, этой земли, участвовал в газообмене, сделался безопасным для взгляда, который совершенно нечаянно мог наткнуться на его разбросанную фигуру: вероятно, сверкнувшую в траве лысину Владислава приняли бы за оброненный рубль, выплюнутый им язык за стельку в ботинке порванного рта, его вросшую в почву волосатую мошонку за потерянный кошелек, за луковицу и т.д., – для всех он безвреден.

Так зачем над ним насильничают, убеждают, трогают, тормошат его, не позволяя наслаждаться мнимой здешней идиллией?

Вот, например, река. Ее никто не вычерпывает только потому, что она есть; вот рыбы, всплывающие кверху брюхом, чьи потроха оплодотворяют мухи. Вот несколько разноцветных листьев упали в камыши, к беременным булыжникам, а среди них беспокойно мечется отблеск гипсокартонного солнца, – но то, что солнце на самом деле не принадлежит этой воде, реке и листьям, очевидно по причине непостоянства, подверженности его отражения колебаниям волн, у которых подложное солнце заимствует чужие, временные свойства.

Вот вдоль санатория бежит, исчерпывая металл, ограда, сквозь которую ненавязчиво пробиваются, брезжа в солнечном сиропе, кусты смородины, черносмородины, черноплодки. У воздуха можно было диагностировать отравление аквамарином: покоробленный, как бумага, он, однако, легко вдыхался. Ухо Владислава, увлекшееся на секунду гудком электрички, – погналось за своей тоской по дому, за недостижимым звуком, постепенно расширилось до предела, сливаясь с бесконечностью и улетая в космос, растворяясь в солнечном ветре и в электромагнитных волнах.

Кое-где асфальт блестел, продолжительность блеска определялась длиной трещины, в которую натекла дождевая вода, обеспечивающая неизбежное разбухание на вид несокрушимой смеси битума с известняковым шпатом, – и в этих трещинах, как в слезящихся глазах, плавали и кружились скошенные и слипшиеся, как ресницы, травинки и хвойные иголки, брошенные, как штыки отвоевавшихся армий.

Отовсюду слетались армады насекомых, чья атака напоминала отвлекающий маневр для глаза. Кое-как состряпанные кроны, массы листвы, увлекшиеся копированием формы облаков и утаивающие несовершенство незаполненного пространства, фильтровали сбивчивый, перепутывающий следы свет, – из-за этого все твердые вещи, включая свежевыкрашенные скамейки и даже изредка пропадающее ощущение дороги под ногами Владислава и Геннадия Карловича, – все это превращалось в загримированный брак, в мутную воду, по которой они с бухты-барахты шагали с уверенностью в завтрашнем дне, в месяце, в будущем.

Шли недели.

Палата, в которой обитал Владислав, стыдливо притихла, как мышь. Заросшая травой, залитая солнцем панорама, – с видом на зачахшую крепость, туристическую пустышку, – круглосуточно держалась под прицелом окна, готового дать залп Владиславом Витальевичем, как снарядом.

Такой он стал тяжелый, напряженный и преследуемый изматывающим, неизъяснимым чувством причастности его тела ко всему происходящему.

К примеру, гондолы осыпавшихся листьев плывут по венецианскому каналу его подъязычного нерва, а ночами Владислав вынужден слушать, как по отдаленным автомагистралям грохочут двадцатитонные грузовики, едущие на многократно превышенной скорости прямо сквозь просвеченное их фарами тело Владислава, – так что артерии и вены, подсвеченные изнутри, были похожи на отмеченные пунктиром шоссе. И вообще весь этот опьяневший от бомбардировок, головокружительный мир летел в простудившуюся пропасть его прополосканного горла, утекал в раковину вместе с водой, слюной.

Лающей сворой лавового воя устремились в его душу прорвы подноготного гноя, повсюду разливался нездоровый свет пригвожденной к небу луны, очаг и сто чертей над ним, а голова Владислава была как отвар из ста тел, погибших в авиакатастрофе, и отсутствующее вещество вселенной было сосредоточено в перекрученных, стягивающихся от ужаса кишках Владислава.

Медленно капало некипяченое время из-под крана стенных часов. Владислав, чувствуя себя во всем виноватым, ко всему причастным, все записывающим, все фиксирующим, старательно избегал всего вокруг: шарахался, съеживался, предчувствовал, брезговал здешней пищей, пугался даже собственной бумажно-полосатой тени, словно встреча с ней была посягательством на духовный покой его гноящейся персоны.

Но вот: постепенно сцедили большинство шумных пациентов. Все старики выздоровели и разъехались по домам. И Владислав остался один в палате, – с которой все сильнее отождествлял себя и свой внутренний объем. В него стали неощутимо проникать вычурные тени чьих-то незнакомых, чужих переживаний, – это был беспокойный трепет и подобный бессвязному бреду шелест листвы в окне.

Это было путаное и самопроизвольное вращательно-вихревое движение, наделявшее произвольный предмет эпизодическими признаками неостановимого, бездумного бытия, от которого Владиславу хотелось спрятаться: вот мерещилось, что сама собой приоткрывается створка шкафа, под взлохмаченным и облапанным затылком оживает подушка.

Нечаянные звуки разрушали отравленный разум Владислава: порыв ветра, скрип перепугавшейся койки, взвизгивающий храп за стеной или дребезг оброненного подноса в безлюдном коридоре, – его болезненно-животрепещущее нутро отзывалось эхом на каждый шорох, звон.

Свое тело Владислав Витальевич теперь едва ли ощущал. Оно заменилось постепенно сторонними ощущениями, каким-то ощущением отвязанности от земного отца: лишь неизъяснимое остаточное тепло рассеялось и потекло по водопроводным трубам, по батареям.

Так Владислав и лежал, притихнувший.

По стенам, – обусловленные движением солнца и равнодушно-бесплодной луны, – плыли надуманные узоры, мигрировали плодоносные бабочки, наполняя каморку волнисто-слитным морем теней.

Скакали по просвечивающей штукатурке свободолюбивые лошади, совмещались невозможные цвета, оттенки, тончайшие нюансы, отражавшиеся на зыбких предметах мебели, которые не существовали друг без друга: так как все тут взаимообусловленная круговая порука вещественных взаимоотношений, зацикленных на эгоистичном Владиславе Витальевиче. Все это, молниеносно суммируясь, влияло на работу его гипофиза и сумчатого сердца, ускоряя обмен веществ Владислава и буквально доводя до сумасшествия движущуюся мишень, которой был его затравленный звериный взгляд.

То есть там, где воздух, загнанный в угол смотрящими на него глазами, уже устал от вымышленных усилий и не мог придумать ничего нового, – он просто воспроизводил привычную форму, превращаясь в дипломированного специалиста по комариным укусам, в четырехкомнатную муху, в громоотводного жука, обрюхаченную тучу в заплаканном окне.

Во что-то такое, что неизбежно превосходит численностью человеческий глаз, чья участь обгладывать кости своих однокомнатных квартир. Безумно-горячечный бред, наблюдаемый Владиславом, сотканный зеркальными тенями, бежал по волнообразным стенам и сволакивал покровы с вещей, оказывавшихся внутри пустыми, комнаты скелет заплесневелый выдирая с корнем и оставляя только лишь накидочку, поверхностный материальный глянец, из которого просачивался понемногу белесовато-сиреневый, сизый дым утра…

Ужасная ночь.

Ужасный день.

Вечером Владислав Витальевич не высыпался из-за исчерпывающего, но кратковременного ливня, – барабанную дробь которого его чуткое ухо постоянно подмешивало к учащенному сердцебиению.

Ночью в неосвещенной палате завелись какие-то звуки: то тут, то там, то здесь, то нигде, то одновременно повсюду, – это мог быть толстенький таракан, которого Владислав подкармливал на прошлой неделе, или летучая мышь, ошибившаяся палатой и побеспокоившая отдых нерасторопного пациента…

А может быть, – только бы это было так! – это был гипотетический призрак Виталия Юрьевича, явившийся к Владиславу на паллиативно-примирительную встречу. Владислав приткнул к переносице очки, и всмотрелся в выпрямившуюся, руки по швам, палату: но ничего, только леденящий душу шорох.

Наконец-то решившись тщательнее все обшарить на опустевших шкафах, Владислав стал расхаживать взад-вперед, затупившимися топорами ног рубить пол, лапать кровати, ощупывать подушки, разыскивать источник постороннего шума. Пододвинул табурет, взобрался, слезал с картонной добычей, вскарабкивался обратно, уже задыхаясь от головокружения и ощущения, будто всякое прямонаправленное движение возвращает его на шаг назад.

«Господи, когда это уже закончится?» – произнес он вслух. Пищал линолеум. Между морщин на лбу проступили капельки испарины, похожие на строку из предсмертной записки, к сердцу хлынула кровь, похолодели пятки, словно Владислав по горло ушел под лед, нагишом провалился в прорубь собственного тела. Он закачался на табурете, и неожиданно помутившееся сознание поволокло куда-то вниз, вниз, вниз, – и в следующую секунду пол несся ему навстречу.

От столкновения лоб в лоб куда-то поскакал хороводом полуторагодовалый мир, темнеющий и гаснущий. Глаза, как солнце, закатились и погрузились в душераздирающую стужу небытия, пространство крутануло колесо времени в мозгу Владислава, как штурвал колоссального корабля, из-за чего наблюдаемый в окне небосклон запрокинулся, бесконечность за закатившимся белками глаз поглотила косноязычный мир целиком, как неоконченное словосочетание…

Утром, в расколотой напополам палате, – стеклышко очков дало непобедимую трещину, браслетик-часы остановились, – Владислав очнулся с пышной шишкой на лбу. На его грудной клетке, склевывая с больничного халата крошки, сидело простодушное, ошпаренное вчерашним ливнем пернатое из семейства воробьиных: когда-то Владислав Витальевич читал, что позвоночник воробья включает в себя вдвое больше костей, чем шея жирафа.

Интересное создание, идейное продолжение скамейки с рассыпанными на ней семечками; арбитр, объявляющий ничью между небом и землей.

Владислав осторожно заключил птицу в свой громадный, безвредный, безопасный кулак, подошел к форточке и, – как пернатый прах, как чириканье спички о коробок воробья, – развеял птицу в безоблачной синеве, в пространстве, в отце, внедрившемся в каждый атом.

«Говорякин, – входила, вводимая почерком авторской руки, посредственная представительница медперсонала, поворачиваясь на месте и ставя точку: – Вы Говорякин? Вы что там, курите в форточку? Нельзя».

«Говорикин, – вежливо поправил Владислав, – это я. Воробушка кормил».

«Ну, тогда радостные новости у меня сегодня для вас, – сообщила она: – Выписываемся». Вскоре он возвратился в Санкт-Петербург, где последовали некоторые уточняющие исследования постоперационного периода: интересовала приобретенная хромота, из-за которой Владислав теперь при ходьбе вынужден был опираться на трость.

Но, в остальном, ничего серьезного. И вот: под кажущееся небо, ароматным ветром выпитое до дна, вышел слегка обновленный Владислав Витальевич Говорикин. Предстал он перед немногочисленными наблюдателями как контур примитивный, к свету нейтрально-серый, сказочно-зыбкий и теряющийся в объемах невиданных уплотнившегося осеннего воздуха. Он с улыбкой выклянчил последнюю сигарету у перекуривавшей медсестры; там, где голубоватый огонек зажженной спички соприкоснулся с бледно-серым, как водка, воздухом, остаток дня вспыхнул. Только щелочные голуби, вспорхнувшие вовремя с лакмусового тротуара, успели раствориться в свинцовом небе прежде, чем Санкт-Петербург объяло пламя.

«Такие мой отец курил. Но он несколько месяцев назад умер, а я вот решил начать. Хорошие, кстати. Рекомендую», – Владислав Витальевич постоял, слившись с переливающимися перилами и лежебокой лестницей, терпеливо выжидая, когда прозвучит расплющенный сигнал клаксона подъехавшего таксомотора. Прозвучал.

С лоснящейся клюкой, подвешенной на согнутой в локте руке, закутанный заботливо медсестрами в старое латаное-залатанное темно-коричневое пальто, припадая на правую ногу с гримасой, предвкушавшей не случавшееся мучение, Владислав поплелся на подточенных каблуках к черно-желтому пофыркивающему такси. И, казалось, пока шел (гася папиросу, двигая вдоль пуговиц рукой), то долгожданное согласие, неожиданное содружество всех его треугольно-абстрактных мышц и совпадение перепутанных мыслей наступило: то есть параллельные линии двух жизней, прежде не соприкасавшихся, слились в одну потрепанную складку, которую Владислав сейчас разглаживал движением перепачканной, пепельно-серой ладони (да, за месяцы санаторского стационара слегка обесцветился), – нехитрым и небрежным движением, какое он когда-то неоднократно запечатлевал и теперь, извлекая удачную копию этого жеста из подсознания, воспроизвел: и это движение окончательно уподобило его скончавшемуся отцу.

Глава 10. Смерть единственного родителя

То, что происходило следом, запомнилось как-то отрывочно-смутно, потому что целью поездки не было: сперва был парад сменяющихся транспортных средств, ветер непринужденно летел сквозь проигнорированные тюремные решетки тел, несообразное перемигивание о чем-то сигнализирующих фонарей парализовало улицу, как ногу. Мельтешили люди вереницами, связывающимися в петли, в узлы, скручивающимися там и сям, образуя заторы, были повороты зданий, примерявших улицы, как платья, – а в промежутке между всем этим Владислав Витальевич добрался в квартиру родственницы.

«К тебе Таня приходила…»

«Некогда, – сказала он резко, – я по делам».

«Куда это? По каким делам?»

Дома он наскоро переобулся и переоделся, сразу затем расцеловал в обе щеки Тамару Петровну и на ее тревожные, недоуменные, настойчивые вопросы ответил лишь грохотом захлопнувшейся двери. А далее – была истерическая очередь, сортировочный спор у безбилетной кассы, вокзал и безудержное течение мыслей, – твердых, как вещь, неповоротливых, как пространство, и разноцветных, как раздавленные насекомые.

Электричка отправлялась только через одиннадцать, – может, двенадцать, непринципиально, – минут. И Владислав Витальевич, – внимательно вглядывавшийся в дрожащий зевок, в расплывающийся овал привокзальной площади, словно это была выплаканная им же крупногабаритная слеза, – никак не мог сообразить, что именно творится с этим мнимым миром, шевелящимся под его вспотевшей кожей.

Всюду это поверхностное разнообразие загримированного мяса, ложь, протяженностью десять тысяч километров кожи человеческого линолеума.

Может, быстренько звякнуть Тане?

Но о чем говорить?

Не о чем…

Владислав шел мимо витиеватых куртин, светопреломляющих яблонь, спотыкаясь о поребрик, задыхаясь от живительного благоухания умирающей жимолости, проносясь мимо каких-то людей, употребляющих наркотик термина, читающих газеты. В конце улицы, где пахло дымом, тянуло тиной, увядшей травой, бензином и еще чем-то гадким, Владислав Витальевич увидел набор игрушечных муниципальных рабочих.

Они, расположившиеся в умышленно неодинаковых позах, имитировали деятельность живых, насквозь червивых людей: кто курил, представляя на месте сигареты проститутку; кто выгуливал, как лохматую, блохастую собаку, свой взгляд в неминуемом небе; кто натягивал, напряженно выгнув спину, фальшивый носок; кто испражнялся в тени, обеспеченной кустарником; кто прислонял сквозистую лестницу к стене здания, а вот другой, уже с инструментами в наплечной сумке, начал взбираться вверх, – к черно-белой мемориальной доске, в граните которой было обессмерчено выцарапанное лицо народного кумира, военного летчика Богдана Роландовича Сухощанского.

В его внешности, переданной правильно, – по сохранившимся у его семьи фотографиям, – специалист мог бы отметить ретроспективное несоответствие, проявившееся из-за того, как от стальной ограды годами отражалось солнце. Так что у Сухощанского под идеально высчитанным, римским носом и над тонкой ниткой губ проступил фиктивный нагар, накладной погон прямоугольных усов, которые он в жизни никогда не носил (если верить биографической справке).

И Владиславу, наблюдающему за происходящим, хотелось бы верить, что памятный портрет народного героя снимают с намерением в более подходящих условиях устранить это вздорное внешнее несоответствие, – и вернуть Сухощанскому его привычное, прижизненное обличье.

Он сел на поезд.

Железнодорожные пути бежали в северо-западном направлении, к гофрированной границе с Финляндией. Солнце, луна, смесь их света текла под сомкнувшиеся, окаменевшие веки оштрафованного безбилетника, пассажира переломной эпохи России. Все вновь повторялось: эти поездки туда-сюда, безжизненность, скрытая в суете, в сигаретном дыме, в слезах Влада.

«Обратите внимание, что курить в вагоне строго-настрого запрещено», – требовательно произнес чей-то голос.

«У меня, между прочим, отец умер, – отмахнулся Владислав, – имею право выкурить одну-единственную сигарету. Не приставайте со своими правилами, ей-Богу, не приставайте ко мне».

Когда Владислав Витальевич наконец-то приехал в Кексгольм, то уже были: холод, ветер и гололед, а сам воздух был пронизан искусственным излучением, проявлявшим в снегопаде его лучшие черты.

И только потому Владислав не заблудился в преждевременно преобразившемся мире, что все здесь, не нуждавшееся в каких-либо обозначениях, он знал апостериори, подсознательно, безадресно. То есть, предположим, что этот город, как юбилейный торт, зажжен в определенных точках, и если переложить его перевернутую проекцию на обратную сторону выпуклого мозга Владислава, – то непременно выпадет, как на выброшенных костях, какое-то количество совпавших пунктов, линий, изгибов: как при наложении двух равновеликих фигур друг на друга.

Ладоней, ступней или целующихся губ.

И, совпавшие, соотнесшиеся друг с другом, они воссияют еще ярче, еще интенсивнее, чем весь остальной поблекший город, – так что при стремительном отдалении можно будет различить обязательно проявившийся маршрут, очень похожий чем-то на человеческую фигуру, – и это-то будет путь Владислава Витальевича домой. Потопав, счистив снег с трости, отряхнувшись и отдышавшись, Владислав наступил на горло разоравшемуся звонку. «Перестаньте звонить, – послышался с обратной стороны двери рассерженный голос, – кого черти несут в час ночи? Что надо здесь?»

«Это я, Владик», – сказал Владислав Витальевич дружелюбно.

«Владик, какой Владик? Не знаю…» – попробовала вспомнить женщина и, когда наконец-таки впустила его, то окончательно проснулась:

«А, Влад, – опомнившись, что она стоит перед ним полуодетая, в тапочках и халате, Акулина Евдокимовна стала торопливо прикрывать обворожительные углы своих алебастровых плеч, – Владичек. Ты что, уже выписался?»

«Неминуемо выписался. Только инвалидизировался теперь, – пошутил он, постучав тростью по ноге и попытавшись выполнить какой-то затейливый финт, – шут холестериновый».

«Боже мой, Боже-ж мой, ты проходи, проходи, не стой», – пробормотала тетка. Башмачные очертания ее весьма скучного лица компенсировались замысловатым контуром переключающихся ключиц, – и под сквозистой кофточкой можно было разглядеть бесстыдно черневшую крест-накрест полосу бюстгальтера, обманывавшего натренированный глаз мнимой пропажей остальной плоти.

Владислав вошел осторожно-настойчиво, притворяя за собой дверь, оттесняя тьму извиняющимся плечом:

«Тросточку куда-нибудь можно пристроить?» – спросил он.

«А вот сюда, где зонтики, – сказала тетка, взъерошив ему волосы, – все в снегу, пойдем на кухню, согреемся, я там как раз батарею включила на ночь».

Он неуклюже повертелся, не сразу соображая, какие жесты необходимо произвести, чтобы раздеться, – все словно происходило задом-наперед.

Он как бы еще не вспомнил, – что будет, что ему нужно сделать, но уже предощущал: стоял, в убедительно обтекаемом пальто (сшитом, воображалось, из намоченных цветовых пятен, с перламутровыми пуговицами и достоверно в каждой из них воссозданной гладкой впадинкой, повторяющей очертания подушечки большого пальца), припорошенный белоснежным блеском, а на бесцветном лице гримаса нетерпения, которую Владислав Витальевич пытался утаить, вращая головой и притворяясь, будто ищет: куда повесить снятую одежду, куда девать лицо, похожее на расшнурованную и повешенную на гвоздик пару футбольных бутс, куда повесить руки, ноги, куда сложить свой торс.

Слегка опешившая тетка ему помогала. Они оба (одинокие, ищущие чего-то, всеми забытые) не сразу сообразили, что единственным источником света было отверстие глазка, просверливавшее затылок Владиславу, – чьи мысли, высвобожденные кровоизлиянием и пустившиеся в развратный хоровод кровосмесительного секса, создавали в его перевернувшемся нутре, в его позорном воображении ацетоновую трещину инсценированного инцеста, проходящую вдоль его напрягшегося тела: от застежки-молнии на ширинке до неровного пробора.

Но нет, нет и еще раз нет. Главное для Владислава: не жизнь, не секс, не тепло взаимосогревающих душ, не очередной самообман, не сомнительная связь с неурожайной старухой, которой нечего ему предложить, кроме пресной, повсюду водящейся заурядной плоти и общеупотребительного жира, скопившегося на ее престарелых ляжках и замусоленных чужими руками ягодицах.

Нечего предложить ей, кроме своего засахаренного крахмала, патоки приторной слизи, где водятся нищие яйцеклетки, – все это излишне, ведь Владислав разыскивал здесь лишь смерть, смерть единственного родителя.

«А вот как чудесно все совпало, – пробормотала неотличимая от кухни Акулина Евдокимовна, убирая волосы со лба, – на меня недавно туча опустилась, депрессия, тоска, слезы по щекам катились, весь день проплакала. Работу прогуляла. А потом вдруг, когда уже повечерело, по дому заплаканная металась, к окну подхожу и там, за стеклом, вижу какое-то облачко, что-то такое бесформенное, призрачное.

И главное, что сначала подумала, мол, может быть, – это отсвечивает телевизор или фонарь где-то мигает, – или из-за заплаканных глаз мерещится, – так что умылась и вытерлась, взбодрилась и вернулась, – но нет: оно там продолжало висеть и переливаться как-то, но так что в пределах одного цвета. Но я потом заснула, а под утро ничего уже не было, и я вот подумала, что это были моя сестра с твоим отцом, – проблеск их неразрывных душ явился ко мне».

Но отчего-то рассказ тетки лишь нервировал Владислава Витальевича, – на протяжении повествования он вымучивал из себя улыбку и поглядывал на скукоживающиеся часы. И вместо той одухотворенной сущности, воспарившей за немытым окном и явившей свою наготу Акулине Евдокимовне, он себе представил вполне вещественного сорокапятилетнего соседа, курившего где-нибудь ниже этажом в форточку, а бесформенное нутро дыма, наполненное неосуществленными бабочками, призрачно лоснилось в иллюзорных отсветах воображаемого фонаря.

По мнению Владислава, основным свойством стекла – было его незаменимое умение выносить светящуюся вещь за поля однокомнатной квартиры, таким образом удваивая первую и расширяя вторую.

А вместе с тем это свойство позволяло глазу в отпугивающем и гнетуще-чуждомпространстве отыскивать знакомые ориентиры: например, гирлянду квартиры, вывешенную в воздухе, – где отраженная в окне раздвоившаяся люстра была как бы пастухом прогнанной под открытое небо сквозистой и ненадежной мебели. И вообще чрезвычайно радовала невозможность вещи с ее вычурной формой и заимствованной лучезарностью перенестись в эту застекленную плоскость бытия, – кажется, пренебрегающую рукотворным объектом.

Но вернемся к нашей спроецированной кухне: на столе, очевидно, еще с утренней трапезы, сияя окоемом, стояла кружка с неизрасходованным чаем и черно-зеленой эскадрильей потопленных чаинок на дне.

Причем там, где еще алел оттиск прижимавшихся губ, сидела сочно-изумрудная муха и умывала мордочку. Мшисто-серая, маневрировала в меблированном воздухе моль, не соприкасаясь с незнакомыми поверхностями, к которым причислялся Владислав. Расположенная к нему ближе всех Акулина Евдокимовна, – как-то неприглядно выделялся ее рыбообразный кадык на дряблой, неожиданно состарившейся шее, – что-то говорила Владиславу Витальевичу. Но говорила как бы сквозь него и в него, – но никак не могла обнаружить внутри Владислава тот заранее подготовленный объем, создаваемый зеркалом для окружающих его людей, не рассортировывая их на категории, виды, нации, классы, свойства.

Нет, нет. Ее племянник – что-то чиркающий сейчас карандашом в кроссворде, – был странно расфокусирован и пуст. Он как бы просвечивал и безвозвратно куда-то улетучивался, – у нее никак не получалось сосредоточить взгляд на его вытравленном, выстиранном, как пятно, силуэте. Только лишь мимолетно она увидела там, где-то в его глубине, – ослепительный отблеск своей ушедшей молодости, который выдавался за что-то неподдельно-яркое, увлекательное, но быстро погас, как свеча.

И, не получая необходимой эмоциональной пищи, отдачи, ее духовное возбуждение меркло. Да, любого заблудившегося человека не интересует перспектива, – где он отсутствует, где нет возможности совокупиться, а потому продвигаться дальше внутрь Владислава Витальевича не было смысла, – он не подпускал ее на пушечный выстрел.

Но вовсе не свойственный ему атеистический скепсис и не антагонистическое настроение, а что-то совсем иное довлело над Владиславом Витальевичем в ту ночь, – из-за этого ощущения всеобщей неуместности он никак не мог слить собственное бесформенное переживание с невразумительным, но обещавшим хоть какую-то конкретику возбуждением замороченной тетки. Ведь на протяжении нескольких месяцев, томясь в больничном заключении, Владислав предполагал, что Виталий Юрьевич, – не слился бы со своей супругой на том свете.

Нет, напротив, каким-нибудь образом его отец, следуя лишь усопшей душе известными потаенными перепутьями загробного существования, – остался бы прикованным к своему временно обремененному плотью сыну, чтобы незаметной рукой, подобной руке шахматиста, сопровождать его на протяжении оставшейся жизни, предотвращая от ошибок и наставляя на правильный, один-единственный путь.

Кроме того, построенное на ее собственных вычурных наррациях и антимониях, на подстрекательстве самой себя, это декоративное возбуждение Акулины Евдокимовны, монотонное оголение менструирующих гениталий ее опорожнившейся души, – весь этот духовный балаган интересовал Владислава Витальевича в наименьшей, несравненно-низкой степени. Он измучен был как раз вот этой вот, – преследующей его, надвигаемой на глаза маскарадной пеленой посмертного существования, которое подгонялось под него и овладевало его чувствами, мыслями и жизнью, которое выковыривало его из непрерывного потока и вышвыривало куда-то в пустоту, в небытие, – обращая все вокруг в пыль, в песок, в желчь и в удушающий зной, летящий прямо в выцарапанные слезами глаза.

Нет!

Хватит оторванности.

Он жаждал знать обстоятельства отцовской смерти, которые хоть как-то конкретизировали бы гибельный туман, обложивший его кирпичный ум, сгустили бы намеченную вокруг него бесплотную действительность, лишенную адресата и отправителя. Он хотел просто озвучить щекотливый вопрос, от которого у него в горле першило, но одновременно с тем, – опасался, что Акулина Евдокимовна каким-то образом даст глубокую непоправимую трещину вдоль всего своего лучащегося и сыплющего искрами существа, – Владислав не хотел выдергивать блаженствующую тетку из ее умиротворяющей фата-морганы, возвращая в предметный мир.

«А все-таки, Акулина Евдокимовна, – откашлялся Владислав, подбирая слова, – вот все-таки вы мне расскажите, только без утайки, недолго отец при смерти был? Не сильно мучился?»

И тетка, положив костляво-бледную, с синеватыми прожилками, кисть на свое авиационное сердце, сказала:

«Когда я из парикмахерской вернулась, то даже сначала не поняла, что что-то случилось. Твой отец в соседней комнате сидел, в кресле, – и еще, вот что главное, свет был выключен, а радио работало, – я подумала, что лампочка перегорела, но потом автоматически попробовала включить, люстра вспыхнула, и вижу: он там неподвижно обмяк, а на рубашке громадное то ли коричневое, то ли темно-бурое пятно, – а сам весь бледный, на лице ничего, отсутствующее выражение. Я сразу к телефону бросилась, но уже было поздно, приехавшие врачи сказали, что он умер. И главное, они рубашку ему расстегнули, а там малюсенькое отверстие… Ну, куда он стрелял. Я еще все мельком суетилась вокруг них с только что уложенными для танцевального вечера волосами и расспрашивала, как дура, могло ли столько вытечь? Наверное, выглядела как остолопка».

Лицо Владислава перекосилось, брови обрушились, как крыша, рот скривился, как червяк, нанизанный на закорючку, глаза поблекли, и перекувырнулось сердце через какую-то новую перекладину, перекинутую над пропастью его осоловевшей души:

«Как это, – уточнил Владислав, – куда он стрелял?»

«В упор. В сердце, как когда-то Маяковский», – находчиво и несколько поспешно ответила взволнованная тетка, предполагая, что, приравнивая смерть простого и непримечательного ничем человека к смерти великого поэта, – можно хоть как-то сгладить очевидное различие не только между людьми, но еще и между жизнью и смертью вообще.

Однако, видя, как искажается пепельно-серое лицо Владислава Витальевича, как трясутся его плечи, видя, как корежится кухня, и коробится перспектива, – она лишь отклонялась и крепко-накрепко, как в кулаке, зажмуривала испуганные глаза.

В ответ на вовремя придушенный вопль задыхающегося Владислава в простосердечной душе Акулины Евдокимовны что-то сдвинулось, полетело и начало съеживаться, уменьшаться и, в конце концов, разбилось вдребезги где-то у нее на дне.

«У вас каких-нибудь сигарет не будет?» – спросил сбоку, показавшийся ей посторонним, голос. Это был Владислав.

«Где-то еще есть, – сообщила оглядывающаяся тетка: – Те, что твой отец курил. Сама-то я совсем не курю. Вредно для здоровья».

«Не надо, – запротестовал Владислав, – только не такие же, что курил отец. Не надо. Знаю я, чем все это кончится, если продолжится! Просто выйду на балкон, надо подышать свежим воздухом, – и, взглянув на запылившуюся, танцующую в своих же отблесках люстру, ознобно-напугано произнес, – душно тут у вас, пыльно. Вы проветривали бы хоть. Знаете, сколько в пыли экскрементов пылевых клещей».

Провозившись со шторами, преграждавшими путь, Владислав вылез на улицу: холод, дрожь, окоченение пальцев. На соседнем балконе, к счастью, какой-то плохо освещенный мужчина в матроске, трусах и тапочках, – облокотившись о перила, посасывал с причмокиванием дымящуюся сигарету. Так что Владислав почтительно-невнятно выпросил одну в обмен на односторонний разговор, – его собеседник рассуждал вслепую о расплывчато-сомнительном будущем России; о неоправданном участии в ракетно-ядерном спортсменстве двадцатого века, в паллиативно-соревновательной войне двух душевнобольных держав; о том, что приватизационный чек – это в будущем два, а то и три обещанных автомобиля «Волга»; о коммунистических настроениях, как о каменном веке в современном мире; о возможности переименования Сталинграда в Богороженск в память о злосчастных жертвах деспотического самоуправства в период сталинщины; о демонтаже памятника преступнику-Сталину.

И вот в этот момент хлипкую диафрагму Владислава Витальевича одолел возмущено-равнодушный смешок, – его восприимчивый слух резали все эти губами говорящего вырезанные из сегодняшних газет пропагандистские, антисоветские клише. Владислава позабавило, что он возвратился в Кексгольм и вновь причастен, свидетельствует необузданный событийный поток, никак не относившийся к его неприкаянно-мимолетной, пропащей жизни.

Он не вслушивался, не всматривался. Но видел тысячи окон, составленных в грандиозный скелет многооконного кроссворда, – и в каждой клетке, в каждом окне, в каждом квадратике, виртуозно зарисованном, вместо букв содержались как бы нелегальные эмигранты: облысевшие узники бытия, прижизненные переселенцы, посмертные странники, полуночники, сам Владислав Витальевич с дымящимся ртом, а вокруг него обесславленные политзаключенные, озорные рожицы, нездоровые лица, осунувшиеся, голодные, безжизненные в своей поверхностной суете, малокровные, в зарешеченных квадратиках, запертые каждый в своей ограниченной камере-обскуре.

Только сейчас Владислав для себя осознал, как ему на самом деле осточертел запах, эта вонь исторической мертвечины, одинаковость поступков, приелась непристойность человеческих мотивов и незамысловато повторяемых действий, приводящих к культурному краху, национальной неполноценности, демографической атрофии.

В отсутствии здорового стимула к деторождению малолетние родители превращаются в подкроватных грызунов материнского, общественного капитала, – что приводит обращенных в деньги детей к возвращению в зловонную всемирную пучину безрезультатных мучений, в неостановимую воронку, где вращаются столпотворения противоборствующих слепцов. Во Владиславе пробуждала глубоководную отрыжку сама мысль о дотошности, о топорном хирургическом вмешательстве в вещество, о всенародной эксплуатации планеты, нации, человека, о стремлении пронумеровать каждую частицу, вновь поработить бесхитростный пролетариат атомов, вооруженный крохотной эволюционной аксиомой, высчитать численность игроков в социалистически сплоченном коллективе материи.

Тошнило наблюдать за неутолимым желанием человека, который стремился приписать постоянную характеристику и наименовать временные вещи, не нуждающиеся, в общем-то, ни в качествах, ни в наименованиях, ни в ценнике: и полагать эти скоропалительные выдумки знанием, информированностью, репертуаром или еще чем-то.

Слова, правильно, словообразование, речевой оборот, продуцированные мысли-схемы, огрубленная речь одурманенной обезьяны, на которой основано человеческое мышление: вот, в чем была проблема!

Все происходило само собой, повторялось, ибо за перипетиями словесных отношений и этого каталогизированного бытия ничего нет совершенно. Все игра слов: я, мое, твое, наше, ничье, нигде, небытие.

И еще за сто лет до всего этого, до того, как родился Владислав Витальевич, все вокруг говорили то же самое, что говорят сейчас, и через сто лет после смерти Владислава Витальевича они будут продолжать говорить то же самое, не задумываясь, что мышление, заквашенное на этих словах, не приведет ни к чему новому, кроме того, что уже было.

Вероятно, в оборот введут слова-купюры нового достоинства, но вряд ли их значение будет отличаться от того, что означали устаревшие слова, поэтому-то они не сумеют задать поведению человечества новый вектор.

Но ведь и Владислав когда-то попал под влияние этой привычки, сформированной эволюционно: привычки, предрасположенности глаза к присваиванию вещи, не принадлежавшей никому и никогда. Потому что даже и обжигающая близорукость, от которой сейчас страдал Владислав Витальевич, – была всего-навсего одним из свойств этого пространства, которому неизменно принадлежал израсходованный, неотделимый от него взгляд Владислава, – но все присвоенное непременно будет возвращено арендодателю, то есть, просто-напросто, чудовищному небытию.

По этой причине все было правильно: Владислава не интересовало, в каком направлении будет двигаться Россия, за штурвалом которой стоял пьянствующий мордоворот Ельцин. Его не интересовало, каким вырождающимся, обездоленным чудовищем в принципе может отелиться всеми подряд изнасилованная Пасифая перестройки, – этого жаркого призыва к так называемому очеловечиванию, гримированию безликой советской системы.

Но ведь союз республик, чья террористическая система политических установок якобы сдерживала личностный рост населения, разрушен окончательно, – глаза его выклеваны, тающая в теплых руках ребенка плоть, как шоколад, разламывается, органы трансплантированы, душа, если таковая существовала, теперь выпотрошена.

Но что-то не видно воспрянувший духовно, вернувший чувство собственного достоинства народ, наконец вздохнувший полной грудью и раскрепостившийся от коммунистического ига, вернувший себе украденное у него заслюнявленное человеческое рыло, высморканное в носовой платочек. Но нет, нет, только не помыслите, что Владислав Витальевич был горациевским хвалителем прошедших времен.

Вообще-то, обнаруживая во всей этой ситуации частичное, если не законченное тождество со своей собственной жизнью (параллели прочертить нетрудно), Владислав сейчас себе вообразил, как осуждается целенаправленная борьба преступника-Сталина с неумеренно-холодным климатом Сибири, – куда, в бесплодно-ослепительной надежде на повышение там среднесуточной температуры, были репрессированы кубометры ненужного здесь человеческого тепла.

И теперь Владислав Витальевич осознавал, что непременно мог и даже должен был оказаться в числе тех, в ком попросту нет необходимости: какой-нибудь непродуктивной и официально нигде невостребованной особью. Прежде, в годы сталинщины, Владислав имел бы дело с напрасно растраченной на него расстрельной пулей, покончившей с этой бессмыслицей раз и навсегда. Или получил бы предпочтительную определенность, попав в однозначно-вещественную тюрьму, где его бы издевательски истязали, как пролетарского Прометея, пропившего красное знамя своей печени.

Но теперь Владислав Витальевич был заключен исчерпывающе-духовно, в статичном аресте, пригвожден к больничному листу, к напрасному мученичеству, к равнодушному и запоздалому предсмертному вздоху. Застрелись Владислав, как его отец, то не осталось бы между ними никакой стопроцентной разницы, – а только открытые, зубоскалящие и насмехающиеся над всем человечеством кровоточащие раны, как у Христа. И только оттого, что Владислав еще бессознательно продолжал причинно-следственную связь, унаследованную от застрелившегося отца, только оттого, что он не разорвал причинно-следственные узы, ум его был замкнут в безвыходном, соблазнительно отталкивающем цикле суицидальных мыслей: и хотя он знал, что и это временно, но неосторожно поддался им.

«Нет, нет. Будущее этой страны не интересует меня решительно, – отстраненно, обезлюдевшим голосом сказал Владислав, – я в нем вижу только гробовозку и отражение потных пяток покойника. Для меня там ничегошеньки нет. Совсем ничего».

Глава 11. Удел всякой материи

Перекурив, Владислав Витальевич незамедлительно попрощался с теткой и стал ускоренно растворяться, как таблетка от кашля в разодранном горле коридора, где немедленно загорелась лампочка ангины, и зашумели разыскиваемые ботинки гланд.

«Пересидел бы хоть до утра, разобрал бы диван, я тебе простынку дам выстиранную», – уговаривала тетка, сосредоточенно наблюдая, как он одевается.

Простынку выстиранную, не ту ли, случаем, на которой Виталий Юрьевич истек кровью? Или ту, которую они забрызгали своими генитальными выделениями, испуская предсмертные оргазмы в открытый космос?

Владислав поблагодарил тетку и, поцеловав на прощанье, беспрепятственно выскользнул за порог, оставив после себя порыв ветра, недоумение во взгляде. Квартира рассыпалась за захлопнутой дверью, и умолкающее эхо шагов затерялось где-то этажом выше.

Владислав ежеминутно себя стопорил, напоминал, что надо замедлиться, – необходимо экономить ширину шага, количество пройденных километров, ибо нельзя преждевременно, как отец, растратить себя, довести до сумасшествия, путаницы, которую распутаешь лишь пулей. Он шел, то ускоряясь в набегавшем тумане мыслей, то вновь замедляясь, – поправлял одежду, застегивал пуговицы, проверял, не находится ли во власти отца, незримых предикативных сил, норовивших подтолкнуть его к самоубийству, к смерти.

И при всем этом отчаянно не замечал, что второпях схватил зонт вместо ставшей чем-то привычным трости.

«Нет. Предпочтительнее на гладиаторской арене выхаркать отшибленные внутренности, чем вернуться в эту треклятую квартиру», – подумал он, разглядывая зонтик. И хоть был всего-навсего на втором этаже, – но занывшую ногу отпугивала перспектива преодоления еще тридцати ступенек, казавшихся в этой сумбурной полутьме чем-то ненадежным, – и потому, увлекаемый противоестественным зовом, Владислав направился к облизывающейся пасти изголодавшегося лифта, который дырой зиял в выгрызенном из темноты тупике.

А следом случился очередной провал сознания, – мимолетная утрата ощущения собственного веса, жгучее желание превратиться в порох и выстрелить собой, как из ружья, кто-то с глухим стуком пнул в пустующие ворота его головы клетчатый футбольный мяч. Глухой удар о внутренность затылка. Безучастное перемещение на два этажа ниже: лифты, механизмы, опять бесполезность человеческого усилия.

На улице волчий выводок рыщущего сумчато-серого неба дышал ему в затылок, заметал следы, преследовал его, оглядывающегося и перепуганного. Бежал он по собственным оставленным следам, но только полпути – так как обратный путь к самому себе замело снегом.

Безудержно работала веслами мускулистая луна, чьи гребцы – ее же ресницы, как у великолепно оформленного человеческого глаза. Полуслепой, раздосадованный, возмущенный, поджав хвост и придерживая соскальзывающие с переносицы очки, – Владислав куда-то бежал в этом разреженном и разрозненном мире, пропадающем прямо из-под заплетающихся ног напуганного, запутавшегося в себе человека.

Так что с каждым шагом, если он оказывается недостаточно широким, увеличивалась вероятность провалиться и лететь в бессонную пропасть бесповоротного отчаяния, в дополнительное измерение: то, что между атомами, – ибо оно безграничное, нецентрированное и находится сразу повсюду одновременно. И лишь там, где частицы сгущались в уплотнившийся ком, в накаченную мышцу, в раковую опухоль, пересиливая казавшийся на их фоне пустым воздух, – там возникала некоторая форма, проявленный предмет: будто извлеченный из-под замутненной воды на кристально чистый воздух, который имел поразительное свойство обнаруживать эту многоугольную, вариабельную природу на самом деле очень расплывчатых, едва ли существующих вещей.

Лаяли беспризорные собаки, которых Владислав боялся безрассудно. Его лицо выдохлось, пепельно-серые опаленные ресницы блестели, дым стоял в глазах, разыскивающихся за бесчисленные преступления (главное из которых, конечно, больная любовь, сексуальное влечение к непреодолимому расстоянию: что, безусловно, парафилия и преследуется по закону, заслуживает смертной казни).

Внезапно, когда Владислав порывисто-поспешно передвигался по летальной аллее, – которая на остальной мир смотрела сквозь свои одеревеневшие, кедрово-дубовые пальцы, – то кто-то на него набросился: сеть теней уплотнилась, ожила, пришла в движение.

От неожиданности Владислав поскользнулся, покатился по светло-голубой полосе, прополоси льда, в голове, во лбу, в висках, в ушах загремел сотрясшийся мозг. Владислав задохнулся, распластался, обессилел: показалось, что столь мало – только чайная ложка разжиженной воли, – осталась в бочке тела.

«Кошелек, ты у него кошелек забери», – сказал кто-то.

Чьи-то руки выпотрошили и содрали, как кожу, вручную пришитые карманы, намяли его изможденные бока, трагически хрустнувшую поясницу, шиворот-навыворот перекрутили сволоченное пальто, – и не успел Владислав Витальевич очухаться, как все бросились врассыпную: безликие тени, ослепленные люди, истребленные животные, различия между ними, – все стерлось.

И могильным молотом на наковальню часов сразу опустилась плита тишины. Перекатившись навзничь, Владислав выплюнул грязь, которую зачерпнул снегоуборочным ртом, отряхнулся, – пальто с него стянули, клок горчично-желтых волос ухитрились выдрать, но подарили букет, сноп из ста синяков.

В украденном пальто у него было портмоне, тюбик нафтизина, мысли о самоубийстве, вшитые в подкладку его натуры, трудновосстановимый паспорт – т.е. удостоверение личности, имени, фамилии, отчества, временной фотокарточки, даты рождения, без которых никто бы не поверил в существование Владислава. Так же там были, беспорядочно рассованные по карманам: расческа, перемятые продуктовые чеки, ключи от квартиры в Санкт-Петербурге и булавка, которой Владислав Витальевич обычно закалывал ширинку, часто не застегивающуюся на нем.

Он поднялся и, доковыляв до дороги, продрогший и задыхающийся, отчаянно вскинул руку и помахал откуда-то взявшимся шарфом (наверное, нечаянно сорванным с обидчика в слепом порыве сопротивления преступному налету). Затормозившее тявкающее такси частично обрызгало его из лужи, и извиняющийся шофер, – сверкнув оживленными глазами из-под козырька водительской фуражки, – предложил сделать скидку.

«Что-нибудь наскребу, – сказал Владислав Витальевич, – только бы до вокзала доехать».

«А тут неподалеку», – задорно сказал шофер.

Владислав впрыгнул бесом в черно-желтое ребро поседевшего таксомотора, едущего к завшивевшей бороде вокзала, расположенного где-то у черта на рогах. Дальше были: ужас, укачивание в колыбели вращающейся планеты, дрожь, хруст пальцев, стук коленей, оглядывающихся по сторонам, помутнение налитого свинцовым гноем рассудка, стрекот простуженного нутра разогнавшегося автомобиля, разрозненная речь шофера, осколок луны.

Пространство было похоже на курицу, не способную высидеть собственные яйца. Небо, как выкидной нож в кармане. От всего исходила скрытая угроза. Отсутствие соприкосновения с дорогой ошибочно воспринималось Владиславом как полет. Ночь была отмечена пунктиром фонарей, как шея – глубокой странгуляционной бороздой.

На ветках, как замерзшие парашютисты, блестели капли. Мертвые рыбьи глаза ночи. Тонули в лунном отблеске свинцово-серые облака, похожие чем-то на остатки собачьего корма, высыпавшегося из опрокинутой миски неба, – к которому в своей простодушной молитве простирает искалеченные автомобилем антепедесы бездомная собака.

Окружающее пространство, как ртуть, накапливалось в зеркале заднего вида, – суточная температура наконец-таки настигала засыпающего Владислава.

И единственным спасением, казалось, была безвоздушная даль торичеллиевой пустоты. Обезлюдевшие тротуары походили на речь оратора, оставшегося без слушателя. Фары проезжающих автомобилей и сирены скорой помощи еще воевали за ориентировочное будущее этой ориентировочной России, создавая в дребезжащем воздухе общедоступное чувство вины и глубины, как внутри громыхающего парашюта, – и ветер, до зубов вооруженный всем этим, рыскал повсюду в поисках неизрасходованного стереотипа.

К сожалению, израсходовано было все: жизнь представлялась Владиславу Витальевичу как энное количество безымянных тупиков, в которых можно безрезультатно побывать. Владислав наблюдал за движением стеклоочистительных лучей. Туда-сюда, туда-сюда.

Вот бесцветная полоса постепенно налилась упоительной ртутью фонарного света, а затем, – Владислав продолжал расходовать на это простенькое явление остатки своего драгоценного зрения, – луч дворника быстро расколдовался обратно и обратился в натянутую тетиву тени. Опять осветился, опять потемнел.

Кошмарно-однообразно. Преследуемый расстоянием, поделенным на скорость движущегося автомобиля, Владислав Витальевич вновь считал сэкономленные минуты до возвращения в бутилированный Санкт-Петербург оттенка самогона. Шофер затормозил у вокзала, не взял с пассажира платы и пожертвовал ограбленному Владиславу свою слегка потрепанную куртку. Дальше: фонари, пространный перрон, изрешеченный окурками, похожими на втоптанные поцелуи, холод и повторяющийся, бесконечно воспроизводящийся тягуче-нудный момент времени, в котором до костей промерзший Владислав нетерпеливо стучал своими нелюдимыми коленями.

Зуб не попадал на зуб, тарахтел трактор сердца, пот маршировал по шее вспотевшего Владислава, струился под одеждой преступно-крупными каплями, градинами, жандармами, превращая его сгорбленную спину во французскую кинокомедию. И попросту невозможно было описать или какими-нибудь иными безоперационными путями извлечь, расплести запутанную опухоль душевных переживаний, полностью поглотивших и опустошивших Владислава, – так что он даже не замечал судорожной дрожи во второстепенном теле.

Эта поездка, – отдаленно Владиславом рассматривавшаяся как выход из немыслимо сложной перспективы неопределенного будущего, как закулисный маневр, подготавливаемый им в заговоре со своей наследственной болезнью и томиком ненаписанных стихов, как возможность обыграть, выпутаться из долгоиграющих хитросплетений жизни, – в итоге оказалась очередным тупиком, в который Владислав Витальевич зашел: тяжелым бременем опустилось на него осознание несовместимости несхожих путей, неосуществимость той всеобъемлющей интеграции с отцом, о которой он мечтал.

Насилие, насилие, насилие, насилие повсюду и во всем, – начинающееся в самом незначительном, малом и вырастающее во что-то уродливое.

Нет, напрасное насилие Виталия Юрьевича над самим собой сделало его собственноручную смерть чем-то вторичным, форсированным, неестественным в глазах Владислава. Нет, отцовский путь он не мог принять.

Но тут, очевидно, трусость. Трусость не застрелившегося Виталия Юрьевича и не остолбеневшего перед его безобразной смертью Владислава, но глубокорасчетливая трусость самой жизни, – которая, заходя в тупик, ей же созданный, теперь пятилась, оставляя после себя лишь отрыжку, тяжесть изжоги, обноски воли и перепутанные следы своего трусливого пребывания.

Владислав, переминаясь с ноги на ногу, сейчас таял, как таблетка от головной боли, – непредвиденное самоубийство Виталия Юрьевича не столько ошарашило его, сколько пробудило долго дремавшее в нем, сильнейшее недоумение: смерть, смерть и смерть.

То есть как человек, как это пустотелое существо, – целиком состоящее из повторов, привычек, наименований и второсортных заимствований, сшитое из обрывочных тканей нежизнеспособной плоти, говорящее чужими словами, мыслящее покупным мнением, как этот франкенштейновский монстр, не обладающий самостоятельностью, полностью подчиненный внутренним эскалациям, реакциям и внешним факторам, обстоятельствам, находящийся во власти своей вымышленной болезни, в долгосрочном круге несовместимых взаимовлияний, подконтрольный неведомым ассоциативным силам, состоящий из сотни унаследованных признаков (цвет глаз, волос, кожи) и не имеющий, в сущности, совершенно ничего своего, кроме, разве что, разлагающего нутро самолюбия, – как это существо может вообще умереть и посягнуть на самоубийство?!

Там ведь попросту нечему умирать!

Нечего пытаться сохранить и спасти. Все есть пространство, включая Владислава Витальевича, которому попросту не за что цепляться, ему нечего было бояться утратить. Так как все исконно полезное, что человечество вообще могло когда-либо утратить, – давным-давно исковеркано, изнасиловано, утрачено и утрачено даже не Владиславом Витальевичем, но его цивилизованными предшественниками в процессе эволюции. В процессе приспособления локтя – к подлокотнику, а колена – к молитвенному коврику. Ему нечего было и приобрести, так как тот, у кого есть две руки, тому уже нет нужды в большем. Тот, у кого есть две ноги, не нуждается уже в большем. У кого есть голова на плечах, не нуждается в большем. У кого есть тело, тот не получит большего.

Предшественники Владислава Витальевича трепетали перед небытием, хотя вся их жизнь и была этим неутомимым, инстинктивным трепетом: их боязнь смерти была всего-навсего боязнью жизни.

Сам того не ведая, он шел по их стопам, по пути, ведущему к бесконечному повторению. Постепенно из одухотворенного дерева Владислав Витальевич, следуя общечеловеческому онтогенезу, превращался в заплесневелый, засиженный пень, а потом в четвероногий стул прямоходящего человека, чьи потребности по-прежнему недалеки от потребностей обезьяны, примитивного зверя.

Но теперь он обязан остановиться, умиротворить сознание: преодолел Владислав не время, не пространство, но вещь, которую вынашивал в себе.

Диспетчер оповестил о прибытии электрички, – ее было видно издалека. Несфокусированный свет набегающих фонарей. Слышно, как гудят парализованные рельсы. Электричка, как лампочка, вкручивалась во тьму, – и через несколько минут она пронеслась словно бы сквозь Владислава Витальевича, стоявшего в футе от нее. Ветер влетал в одно ухо, вылетал из другого. Шум сдавливал череп. Окна, переполненные лицами, сливались в фикцию фильма.

Кинолента окон ускоренно воспроизводила историю шкуры пятнистого леопарда, рыщущего по джунглям в поисках зрительной пищи для взгляда, – и глаза Владислава, бесспорно, проигрывали численностью окнам. Из-за этого он видел только бессмысленную вереницу лиц, рассыпанных, как корм для голубей, – и всем этим лицам, глядящим на него и выпрыгивающим без парашюта, Владислав Витальевич не был нужен нисколечко. Для них он был всего-навсего излишне сложной подробностью простенькой перспективы, подлежавшей сносу. Но он не мог и не хотел отворачиваться, хотя имела место возможность сделать выбор: то есть для конъюнктивы важнее предлагаемая возможность и условия выбора, нежели сам выбор, – но не для роговицы. Смиренно, обнявший самого себя, Владислав стоял, не пытаясь никак угождать очевидцам его случайного бытия. Не пытаясь угождать глазам, похожим чем-то на простуду или на нераскрывшиеся парашюты.

У него не было ни обратного билета, ни денег, но до Санкт-Петербурга он все-таки намеревался доехать. Может быть, Владислав притворится, будто сломлен самоубийством Виталия Юрьевича, этим безапелляционным приговором, вынесенным самой жизнью, будто обыгран гроссмейстерами в лице пространства и времени, будто несчастен.

Владислав будет плакать, цепляться за окружающих, ползать перед ними на коленях, но одновременно с тем не верить ни самому себе, ни своим словам, ни слезам, – он будет рассказывать каждому о потребности безбилетного проезда, оплаченного самоубийством отца.

Обезоруженные и растроганные, они разрешат этому безбилетнику поездку. Тогда он возвратится, сорокаградусный и доморощенный, нальется в бутылку Санкт-Петербурга, как выпитая водка: и, чтобы не причинять окружающим непримиримую боль, Владислав Витальевич всеми силами продолжит делать вид, будто несчастен. Но это отсутствие простосердечной веры в собственное несчастье – и будет заслуженной форой, которую он выплатит себе.

Именно оно и сделает его счастливым человеком. В остальном же он продолжит обманывать людей, не способных поверить в существование счастья в принципе. Но это и подразумевается, когда говорят о равенстве (постоянно путаемом с равноправием): что все должны быть одинаково несчастны, иначе не будет смысла в сплоченном коллективе. Вероятно, Владислав Витальевич будет не просто имитировать жизнь обездоленного человека, но погрузится в таковую, все-таки оставив себе небольшую фору: вступит в злополучный брак, семейное счастье у собаки под хвостом вынюхает, заведет ребенка, который его возненавидит, займется какой-нибудь неблагодарной профессиональной деятельностью (может, выучится на врача, может, станет основателем религии, в которой поклоняются своей вымышленной болезни).

А может быть, ничего перечисленного Владислав не станет делать. Но, подобно Диогену, он, полуголый, будет практиковать аскетизм, жить в пифосе, откроет рот по продаже выбитых зубов; или останется обитать в своей безобразно-мрачной, унылой пещере платонического тела, из которой круглосуточно будет сверкать огромный, непроницаемый взгляд его одичавших глаз и брызгать на туфли проходящих семенная жидкость, будут лететь зловонные экскременты в заглядывающих к нему внутрь людей, и дымящаяся моча будет литься на их ошпаренные лица, – но, опять-таки, и тут все повторы, все было.

Все происходит из уже существующего, а значит: все есть лишь повтор, подражание, копирование, лишь замена наименований.

Но тут главный замысел таков: пусть окружающие люди видят, как Владислав Витальевич сломлен, как он бессилен, презрен и ничтожен, словно раздавленный червь. Пусть они, глядя на его убожество, несоответствующее их взгляду на жизнь, на мир, с воодушевлением радуются, что сделали, несомненно, правильный выбор: но пусть никогда не догадаются, что все свои зубы, похожие на одноразовые молотки, Владислав Витальевич выбил внутриутробным, спрятанным ото всех смехом – отправленным на вымышленный адрес.

Пусть они не узнают правду о том, что сахар – это его размельченные зубы, размешанные в их остывшем чае. Что долька лимона – это его улыбка, вытащенная из ножен губ. И что чаинки на дне их опустевшей кружки – это на самом деле лишь его остриженные, улыбающиеся ногти. Пусть не знают, что цвета российского триколора символизируют понижение суточной температуры.

Пока Владислав ждал, когда остановится электричка, тучи сгущались. Они были поистине многочисленны, переодеты в ночнушку селезневой сизости, – будто вселенная готовилась отойти ко сну.

Но нежданно-негаданно пробился лунный луч (лишь отраженный солнечный свет), разжидивший мысли Владислава. Свет, как говорится, сошелся клином. Озаренный, он вдруг столь обрадовался смерти Виталия Юрьевича, по-новому обрадовался смерти Людмилы Викторовны, – был столь осчастливлен тем, что теперь не надо запрятывать глубоко в себя свое въедливое страдание, лишь бы не причинять любящим родителям боль. Ему более нет необходимости тайком, контрабандными путями изживать из себя глубокозапрятанные неудачи, – Владислав более не станет пытаться изжить их, превратить во что-то еще, нет, иначе они обернутся наперекор ему мочекаменной болезнью, окаменелостью, почечным камнем (ибо все это эволюционно оправданная борьба минералов и вытесненных воспоминаний за свое законное существование).

Настала пора Владиславу Витальевичу сбросить с себя навязанные ризы, грубую власяницу вымышленной болезни, – освободиться, расплакаться от счастья, рухнуть на землю от изнеможения, а может, даже попросту умереть. Никто не заметит. Никто не станет ему помогать

 Никто не заставит подняться опять и зачем-то жить, если только сам Владислав Витальевич в себе не обнаружит сверхидею, какую-то естественную внутреннюю причину. Да, теперь Владислав мог беспрепятственно страдать и получать счастье, чистосердечно радуясь тому, что никто не страдает из-за него, не сострадает ему: вот, что всегда угнетало по-настоящему. Но ныне все, кому было до него хоть какое-нибудь дело, – наконец-то мертвы.

Нет никаких напоминаний о его врожденной бесполезности, нет больше никакого несоответствия, которое надо преодолевать, нет нужды кому-то что-то доказывать, не нужно понапрасну растрачивать жизнь, стараясь быть Владиславом Витальевичем Говорикиным… Не нужно, все это излишнее… Чем-то подлинным было лишь ощущение легкости, которому невозможно сопротивляться, наполнившее его улетучившееся, невесомое, смеющееся тело. Владислав стопроцентно осознал для себя только то, что если и не выдержит последующих страданий, припасенных жизнью, если и упадет замертво, то последним, к чему осмелится прикоснуться тлен, этот мозолистый палец гибельного гниения: будет улыбка на его лопнувшем, как волдырь, мертвенно-бледном лице.

Сейчас со всех сторон его обдувал ветер, в смерзшихся волосах блестел снег. Непрерывно блики света играли у Владислава Витальевича над потрескавшейся губой, на лбу, блики играли в глубоких колодцах его прослезившихся глаз, а по перелистывающемуся лицу мелькали тени, как чей-то взгляд по страницам. И тут, не в силах более выносить этот беспощадный, сконцентрированный наплыв, эту вселенскую фокусировку на его расплывчатом существе, Владислав двустворчато зевнул: изо рта у него сыпался снег.

Он вознамерился откашляться в подставленный кулак, но с удивлением обнаружил, что отсутствуют признаки рук, а само удивление рассеялось, и снег летел из обвисших, неожиданно опустевших рукавов, из расстегнутой ширинки, из штанин, безжизненно опустившихся на перрон, как лист бумаги. Запоздалый недоуменный возглас взбурлил в глубоководном гейзере гортани.

Наружу повылезали симптомы его вымышленной болезни, являвшиеся лишь проявлениями первичного, но подавленного намерения: всецело освободиться от этой замусоленной плоти, от неоплачиваемых страданий. Отовсюду слетелись летучие мыши и птицы из отряда воробьиных, – они порхали, помогая оставшемуся телу расплестись на нервы, артерии, вены, раздеться. В его открытых распадающихся ранах чирикали и свивали себе гнезда птицы, а мухи откладывали яйца. Кто, в конце концов, Владислав Витальевич такой, чтобы отказать нуждающемуся в крыше, в пище, в воде?

В последнюю минуту Владислав с готовностью раздарил себя без остатка. Его кости рассыпались, как порошок, а то немногое телесное, что еще оставалось, – в конце концов, рассыпалось тоже: первобытная кровь, хлынув в беспредметное пространство, смешалась с ослепительными корпускулами и многолетним хлорофиллом. Естественно наступила безраздельность. Ощущение полноты, слияния с пространством, – находящимся гораздо выше любых категорий, за которые слепо цеплялась человеческая личность, наученная расти к небу, где ей даже не за что ухватиться. Для Владислава настал окончательный синтез с полноценным бытием за пределами больниц, гнусного гроба и крематорского комбинезона, куда не доберется ни огонь нестерпимый, ни мысль коротковолновая.

И когда замороченные пассажиры начали покидать остановившуюся электричку, – то весь мир у них под ногами огрызался, как бездомная собака, и омерзительно бренчал, как пустая бутылка из-под пива. И там, где только-только находился уже отсутствующий Владислав Витальевич, ничего не было, кроме кожуры его опустевшей одежды, – утратившая очертания тяжеловесного, но пустого тела, лишившаяся обещанного объема, она выглядела безжизненной, бесформенной, безрезультатной. Таков, впрочем, удел всякой материи, всякой мануфактуры.

КОНЕЦ

Оглавление

  • Глава 1. В огне бумажный самолет
  • Глава 2. Босяком на вершине айсберга
  • Глава 3. Килограммы трудящихся масс
  • Глава 4. Народ человеко-часов
  • Глава 5. Сосательный рефлекс
  • Глава 6. Разговоры о содержимом желудка
  • Глава 7. Чистая доска
  • Глава 8. Дух прокаженной эпохи
  • Глава 9. Кости однокомнатных квартир
  • Глава 10. Смерть единственного родителя
  • Глава 11. Удел всякой материи