Поиски слова [Янка Брыль] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]



Янка БРЫЛЬ



Вспомнил старуху в автобусе на пыльном большаке родных мест. Как она ни с того ни с сего развязала чистый белый платок и начала угощать пассажиров большими краснобокими яблоками.

Они — будто цветы, будто огоньки засветили. Она понимает их назначение: давать людям счастье, рожденное трудом.

А может, радость ее проще? Скажем, долго шла полями, очень устала и уже не верила даже, что автобус тот будет, что он остановится на пустом перекрестке ее проселка с трактом, возьмет ее... А он остановился и взял!..

Нет, не в этом причина ее доброты.

А в чем же — в натуре, в понимании жизни? В чем?

Было это... целых десять лет тому назад. Теперь те яблоки припомнились в какой-то связи с яркими маками, которые я увидел через окно автобуса в палисаднике перед светлой хатой.

Почему это не просто вспоминается, а волнует?

Передавать читателю такое ощущение радости, красоты жизни, любви к ней — неужели это не настоящее искусство, неужели у меня есть еще и такие сомнения?..


***

Над быстрой Щарой, в комнатке с окном на сосны да песок и мох под ними, читаю прозу Гете. Перед сном. Все, что за моей освещенной комнатой, представляя.

Приехал сюда позавчера, а в глазах все еще молоденькие рябинки в солнце по обе стороны мостовой новогрудского большака, на зелени посадок у желтого да зеленого поля...

Чего ты пристал к ним, какую тут узрел опору, какую почву для жизни, для смысла ее, для вечности?

Вот именно — для жизни, для радости ее, непрерывной радости вечного обновления, вечной надежды на лучшее завтра, вечной уверенности, что оно придет. Настоящее человеческое завтра.


***

Темный и сыровато-зябкий вечер. Остановился, чтобы послушать радио, что гремит со двора воинской части. Немного слабее — за костелом, в гуще домов.

Совсем обычная это вещь и какая-то удивительная вместе с тем,— что на окраине сонного городка, над камышами холодного болота, в ветвях печальных деревьев два громкоговорителя разносят живой, теплый голос писателя, который рассказывает о своих творческих планах, а потом читает новый рассказ.

Он теперь гостит во множестве городских квартир, деревенских изб, по всей нашей большой стране и далеко за ее рубежами. Голос его теплится и пульсирует в воздухе со всеми своими человеческими и только ему присущими владимирскими интонациями, он говорит с миллионами, и он так близко от меня. Ничего, что лично мы с ним всего лишь знакомы,— я люблю его книги, и я вот постоял под деревом, на слякоти, послушал... С каким-то наивным, что ли, волнением, с мыслью о наших правах и нашем долге — так вот греметь над землею.


***

Машина пылит меж голых осенних полей. Поет радио. Полная молодого счастья и милой грации польская песня о том, как девчонка шла по лесочку да встретила охотника.

«Стрелочек мой, милочек мой, как же я тебе рада! Дала бы тебе хлеба с маслом, но съела его сама!»

И чудесный — без слов, как песня жаворонка,— припев, на целый куплет: «Тра-ля-ля!..»

Еду от добрых людей, утомленный душевным гостеприимством.

Немного излишне расчувствованно думаю, что, может, я ничего и не стою, однако, когда музыкой слова оставлю такое вот «тра-ля-ля», кому-то будет так же радостно.

Происхождение этой радости многие не смогут объяснить, но велика ли беда? Я в ней спрячусь, в людской радости.


***

Что это происходит с памятью?.. Лет уже двадцать я помню сон — что-то удивительно красивое в моей жизни. Вспоминаю этот сон. Недавно даже переснил его еще раз... Чудно́!

Двадцать лет тому назад жил я, можно сказать, как попало. И вот тогда приснилось, что мне вместо моей конуры предлагают квартиру.

Но не квартира помнится из того сна, а только одна комната. Угловая, теневая, с окном в старый сад. Там будет мой тихий, мой удачливый кабинет!..

Давно уже есть у меня и квартира, и своя, отдельна рабочая комната. Правда, с окном на упрямо и неизменно унылую крышу другого дома. Но большая, тихая, с любимыми книгами.

Почему же мне помнится, даже снова снится то окно в тенистый сад?

От тоски по зеленому, по солнечному?

Или от тоски по неуловимой удаче?..


***

Мои самые ранние произведения не остались, не выжили. Но до сих пор осталась радость работы над ними.

Иногда даже словно вспоминается, что вот был у меня... кажется, очень маленький, да очень уж емкий, светлый рассказ, который оставил мне большую радость творчества, дал надежду, уверенность, что буду писать. Дал, а сам куда-то пропал... Да и неизвестно, был ли вообще. Хоть радость та вспоминается как настоящая.

Были в том рассказе какие-то очень скупые и яркие, очень точные и ценные слова, куда точнее и значительнее тех, которые есть в моих ранних напечатанных произведениях. Были? А может, не было? Может, и нет. Я помню их, как в счастливом, но невыразительном сне, где те слова — больше музыка, чем живопись. И эта музыка — моя первая радость овладения словом — не только была тогда, но, как веселое, чистое эхо, повторяется часто и сегодня.

Только — часто ли?

Если бы да почаще!


***

Дважды проходил мимо одной старой хатенки. В палисаднике перед хатой стояла бабуля, тоже вроде извечная. Стояла, когда я шел по деревне в одни конец, стояла, когда возвращался. А деревня длинная. И я не очень спешил.

Рядом с бабулей, возле не очень зрячего окна — сочнозеленый куст. Может, я не узнал бы за каких-то пять шагов, не поинтересовался бы, что за куст, но на нем роза. Только одна.

И вот она мне помнится.

Даже напомнила васнецовский «Скит» — лесную темень и светлую точку огонька, который говорит так много.

О скупости мазка.


***

Поздняя осень. Темная ночь. И не спится.

Воображение настоятельно рисует мне, подсовывает, меняет пейзажи — во всей многоцветной красе. Я не вспоминаю их; увиденные когда-то, они являются по приказу, по желанию моему — новые, чудесные, живые. Возможно, они монтируются подсознательно из воспоминаний, из разных кусков в одно? Не знаю. Они играют всеми красками жизни, они волнуют, и мне... так хорошо от этой бессонницы.


***

В Спасском-Лутовинове.

Блуждал по парку, выходил в поле. Под шум золотой листвы вверху, под шелестение ее под ногами, глядя в таинственную чащобу, а потом на просторы пересеченных оврагами да украшенных перелесками полей, я думал — как-то грустно, даже немного безразлично:

Что ж, земля как земля. Опеть ее надо только как следует. Обработать словом.

Он это и сделал.

Потому вот мы и ходим, и любуемся.


***

Вчера довольно горячо и долго спорили о старом и новом в искусстве слова.

Никак не могу понять, почему, например, стиль Чехова и Толстого «отжил»... Если они — вершины светозарные, то лучи их величия падают с высоты далеко в минувшее, беря оттуда, и далеко в будущее, давая. Если такие писатели — явление эпохальное, так неужели их стиль — искренне, просто и кратко — устарел и надо над ним «подниматься»?

Вечный критерий — если есть что сказать, если хочешь чтоб тебя поняло, чтоб тебе поверило как можно больше людей,— мудрствовать не будешь.

Вечное не стареет.

А молодежь наша ищет нового в литературе отчасти и потому, что затосковала она по вечному — по правде, по жизненности...


***

«Муки слова». В понятие это следует включить именно те муки, когда мне хочется работать, а я не могу. Потому что какие же это муки, когда работаешь?


***

«От избытка сердца говорят уста».

Вспомнил это в редакции, споря о мастерстве, а потом вспоминал в дороге, в зеленом тоннеле Брестского шоссе.

Как это верно сказано! И какие там могут быть «уста», где нет «избытка сердца»?

Здесь к евангельскому подходит и горьковское:

«Много сердца — лучшее средство писать хорошо».


***

Читателя не обманешь. Если ты любишь то, что любишь, по-настоящему, а ненавидишь тоже от всей души, если ты вкладываешь в то, о чем пишешь, все, что имеешь наилучшего, если делаешь это естественно, искренне, без всякой задней, низменной мысли — читатель это видит, он принимает твою руку, протянутую на дружбу.

Насколько это будет в тексте, насколько в подтексте — это уже, кажется, не всегда в нашей власти. Однако это должно быть, этим должно дышать произведение, и это не подделаешь. Искренность — только она будет чувствоваться, только она — главное.


***

Когда пишешь о другом, не бойся быть самим собою. У Роллана, например, с его средневековым Брюньоном это получается очень и очень неплохо.


***

Просматривая старые блокноты, думая, что уже сделал когда-то такую или подобную запись. Не нашел ее и вот пишу, потому что уже несколько дней думаю об этом, хочу кого-то спросить:

— Вас когда-нибудь били по обнаженному сердцу?..

То ли слышал это где, то ли читал — не знаю, не помню. Но это в последние дни — очень мое...

Вот что такое «лирическая проза».


***

Присматривался к сваре воробьев в куче березовых веток у забора.

Радостно вспомнил другую предвесеннюю пору еще тридцать третьего года. То время, когда я восхищался народными рассказами Толстого, первого, кто меня научил по-настоящему любить жизнь, труд, простых людей.

Летом того самого года, впервые прочтя «Много ли человеку земли надо», назавтра в поле долго смотрел на овсяные суслоны и глубоко, навсегда почувствовал, что писать надо только для простых, трудовых людей.


***

Когда-то кто-то выдумал топор, песню, сказку... Оставшись безымянным. Когда-то китайские литераторы пускали в жизнь свои произведения без подписи, анонимно.

Читал я об этом в юности и недоумевал. А теперь уже вроде бы начинаю понимать. Недавно даже обрадовался, встретив у Галчинского:

«Работайте — чудес не бывает».

Гони меня, доля, от перекатных радостей капризной славы к земному, тихому счастью большого, нужного труда!

Иначе как же работают и работали миллионы безымянных творцов жизни — в чем их слава и счастье?


***

Рембрандт. Роттердамская галерея.

Много портретов важных, в то время знаменитых персон.

Теперь смешно — им казалось, что они оказывают честь художнику, что не он, а они останутся!..


***

Купил и с интересом перелистываю книгу «Фауна Белоруссии».

Среди зверей, орлов и гадов очень неплохо это звучит: Luscinia, luscinia — обыкновенный соловей. Найдите более точную и гордую оценку!

И нам бы так определять значение литератора.


***

А все же это очень интересно — кто был автором отличных стихов, которые стали народными песнями? Скажем, «А в поле верба» или «Ой, я пьяна, я пьяна». Очень интересно и очень обидно, что ни до нас, за исключением самых близких того автора, ни мы, ни после нас — никто не знал и не будет знать.

Это — не открытие, не утверждение известного, просто я почувствовал эту загадку почему-то необычайно остро, как будто на грани какого-то щемяще-грустного вдохновения, какого-то нужного замысла.


***

Утром, встав от письменного стола, почему-то вдруг вспомнил, что «Матушка, голубушка, солнышко мое» — любимая песня Пушкина. От этого она — еще ближе и краше. К народному чуду подключается весь чудесный пушкинский мир — любовь загорается от любви, свет сливается со светом.


***

Вчера был первый раз в Жупранах.

Могила, памятник и, в костеле, портрет Богушевича.

Радостно, удивительно, что он — не легенда, не историческое что-то, а человек, который совсем близко жил, умер и похоронен здесь вот, рядом с матерью и сестрой на обычном деревенском кладбище, где на каждом памятнике по нескольку забавных ошибок...

И другое чувство. И удивление, и недоумение, и уважение к тому, кто без малого сто лет назад упорно, кай росток меж плитами тротуара, пробился меж двумя стихиями, русской и польской, наперекор всем, включая и своих ближайших, пробился и вырос со своим и корявым, и глубоко, по-народному, по-хлебному свежим белорусским словом. И славы не было, а только чувство долга.

Счастье наше, видать, в самой одержимости.


***

Чего не забуду из последней поездки в Москву, так это — Пришвин в гробу. Красивая седая голова на подушке. Слезы, когда Паустовский вдохновенно говорил о его величии как человека и художника. Рядом со мною, на галерке, набитой битком молодежью, плакал юноша-оркестрант с тромбоном под мышкой.

Я вспомнил мое знакомство с Михаилом Михайловичем — над его страницами в страшном сорок втором году — и думал, как хорошо это — сделать все, что можешь, и уйти.


***

Латвия любит Упита.

Особенно непосредственно это проявилось в словах колхозных девчат, землячек юбиляра, которые подарили ему самодельные рукавицы.

— Что, что они сказали? — спрашиваю в шуме аплодисментов.

И друг мой, латышский поэт, переводит:

— Чтоб тепло было вашим старым рукам, которые...

Книги его — ржаная, душистая, круто замешенная проза. Порою чересчур обстоятельная, иногда просто скучная, но всюду рассчитанная на серьезного, вдумчивого читателя. Читать его — и наслаждение и работа.

Настоящий, сильный человек, неутомимый работник, от знакомства с которым сам ты, кажется, становишься лучшим. И не «кажется», а на самом деле. Здесь дорого само желание. Оно не проходит бесследно.


***

О Льве Николаевиче и немногих подобных бывает до боли обидно слушать или читать, что они будут долго — только долго, а не вечно. Трудно представить такое.

И не потому не вечно будут они, что о нем или о них забудут, а потому, что планета наша прекратит свое существование. Не может этого быть...


***

Удивительное совпадение. В вагоне рассказал товарищам о недавней своей встрече с Юрием Яновским в Москве. Постояли на улице. Очень хотелось сказать, что он мне близок, что я жалею его, хочу, чтобы ему стало легче... А он, красивый, стройный, до времени поседевший человек, отличный писатель, которого вот снова побили — жестоко, грубо, несправедливо,— он усмехнулся своей мудрой, печальной улыбкой и сказал:

— Люди уходят, дела остаются...

Утром, приехав в Брест, в первой газете я увидел некролог...

Юрий Иванович ушел. Дела его остались. Печальная улыбка — тоже. Многое он унес, не успел, не смог отдать. Не все, конечно, по своей вине...


***

Один старик, отец моего товарища, говорил, умирая, что больше всего ему жаль расставаться с природой.

А мне было бы — с книгами...

Выблеснуть из неизвестности, восхищенно раскрыть книгу, великую книгу всемирной литературы, и снова уйти в небытие — как горько!..

Но почему я записываю это спокойно? Сытое, вялое безразличие? Уверенность в чем-то, что победит смерть? Или просто потому, что я думаю об этом все еще отвлеченно: «было бы»?..


***

Двойная работа мысли: читаешь, усваиваешь чье-то, думаешь о своем.

Читая, по какой-то далекой аналогии подумал, что вместе с великим множеством современников не так страшно стареть самому. Думалось так же, конечно, и раньше; теперь словно припомнил те мысли.

И вдруг всплыли в памяти строки Тавлая:

Ідзо за годам год,

старэюць людзі, хаты...

Дальше тоже все правильно, сильно, однако ж — обычно, какой бы там ни был идейный накал. А в том, что стареют и люди и хаты,— талант.

И не удивительно, что Валентин — будто грибник в поисках настоящих боровиков — так «вытаптывал» свои давно, как верхогляду показалось бы, готовые вещи.


***

Читаю «Зачарованную Десну». Восхищаюсь от всей души. Глянул, когда написано: 1954—1955 гг. Довженко я видел и слушал на Втором съезде писателей, в декабре пятьдесят четвертого. И не знал как следует, кого слушаю, вижу...

Почему же молчу, не пишу, не говорю тем, которые живут, о своем восхищении?


***

«Нет людей абсолютно добрых или абсолютно злых — все мы полосатые».

Книга моего товарища принесла ему заслуженный успех. Смотрю начало следующей книги. Слабее. И я, читая, как будто даже рад, что чудес не бывает,— подленькая радость завистника. А дальше в книге пошло все хорошо, местами мне недоставало одного восклицательного знака — ставил на полях два.

Я рад. За друга, за литературу. За себя. Что не такой уж я никчемный, как показалось. Просто — полосатый.


***

С наслаждением, прямо-таки в праздничном настроении читаю Олешу. После «Ни дня без строчки», не желая разлучаться с автором, перечитываю «Зависть». Будто я совсем и не читал ее.

Мистика:

Предчувствовал ли он, Юрий Карлович, что и я его буду любить? Тогда думал ли, когда писал свою последнюю книгу и был порою одиноким, несправедливо обойденным?..


***

Роман — огромный дворец с его многоликим населением, его далеко видать, но часто в нем плохо с водопроводом, с отоплением, не работает лифт. Тогда очень тяжело подыматься на высокие этажи дворца, кочевать по его бесконечным и неуютным коридорам.


***

Читая толстую, скучную, однако нужную книгу, приятно встретиться, будто с человеком в снежной пустыне, с чьими-то пометками на полях.


***

«Унять старую ведьму!» — сказал Пугачев. Тут молодой казак ударил ее саблею по голове, и она, обливаясь кровью, мертвая упала на ступеньки крыльца».

В чем тайны, в чем законы мастерства? Почему казак молодой?

Одно бесспорно: если бы ее, старую женщину, ударил не молодой — было бы значительно слабее. Может, и не запомнилось бы так. С детства. Ведь я и привожу по памяти.


***

Утром шли мы вдвоем по чудесной дороге, где так много снегу — и на земле, и на деревьях, — и я остановил товарища, чтобы показать ему одно красивое явление.

Над трубой серой хаты, что примостилась на опушке, струился дымок.

Который уже раз припомнился мне «Дым» Конопницкой! Дымок над убогим жилищем женщины, слабый, «как дыхание старой груди, раздувшей этот огонь».

Вот что такое деталь!


***

Художественное слово намекает, оживляет в фантазии читателя соответственные образы. Поэтому порою, когда на какое-то время выключается фантазия, очень странно, чуть ли не жутко бывает читать — остаются только буквы, только слова, только строки...


***

Над страницами хорошей книги подумал: кроме всех подтекстов здесь еще есть и такой: это написано в дождь, это в радости, это в горе... И жалко стало, что подтекст этот чаще всего уходит вместе с автором.


***

Хорошие книги хорошо читать еще и потому, что тогда свежо и плодотворно думается о своем.

Над страницами Кента («Это я, господи!») воображение мое живет Америкой. И вместе с тем я думаю не только о матери Кента, но и о своей, не только о его земле, но и своем Загорье, стране моего детства и юности, вижу родное будто оттуда, с другого полушария, не просто очень издалека, а даже вроде с космического расстояния, вписывая ту прозу жизни во вселенную, в вечность...

Утопия?

Скорее поэзия. Уже между тем в пределах возможностей техники, на почве реального мышления.


***

Знакомясь с хорошей вещью, в книге или в журнале, очень приятно бывает думать, что я, между прочим, знаю, какой это сложный, мучительный, радостный путь — путь от скрытого замысла, через хаотичные черновики, через рукописи с бесконечными правками, вычеркиваниями, вставками, через свое и чужое, такое и... ох, не такое порой редактирование, через грязные корректурные гранки — к чистенькой, аккуратной печатной страничке!..

Профессиональный секрет. Одна из не очень уж и многих радостей нашей работы.


***

Не скажу, что я приехал сюда, в деревню, «изучать жизнь». Затаскали, замызгали мы эти слова. Я приехал пожить в родном мире моего детства и молодости, пожить со своими людьми, о которых мне всегда лучше всего писалось.

И мне, снова окунувшемуся в этот мир, в упор увидевшему его плюсы и минусы, снова бывает горько от неуемной и безответственной болтовни некоторых докладов, статей, книг...


***

Если «находить новое», «заглядывать в будущее», как советуют некоторые «романтики», если сегодня писать о завтрашнем дне, завтра - о послезавтрашнем и т. д., так кто же напишет о нашем времени?..

Вспоминается толстовское:

«Нам нужны литераторы с крупным талантом бытописателя, а у нас только выдумщики».

Мы их иногда называем лакировщиками.


***

Вдвоем с товарищем в творческой командировке. Набродились по колхозам, а теперь, в районной гостинице, думаю перед сном:

«Как мы будем делить «художественные детали»? Как делят, полазив с бреднем, рыбью мелюзгу?»

Неужели такая бедность, неужели мы так оторвались от людей, что каждое обычное слово какой-нибудь работящей бабки кажется откровением?

Холодновато от этих дум...


***

Писать о Хоре или Калиныче прямо с натуры когда-то можно было совсем свободно, зная, что они, темные и бесправные, не прочтут, не будут обижаться, тем более — протестовать.

Я брал с натуры немало и немало неприятностей имел от своих прототипов — десять, пятнадцать лет тому назад. Теперь тайное делается явным еще быстрее, почти сразу с письменного стола: радио, телевидение, печать. И надо считаться с этим, если пишешь с натуры,— и маскировать в большей мере эту натуру, живых людей, и, вместе с тем, не принижать главное ради временных условностей.

Это нелегко, но ничего не поделаешь — правда всегда была и будет самым современным и необходимым.


***

Когда-то где-то далеко какие-то страшные люди совершали большие злодеяния — я читал о них, слышал и не думал, что это также были обычные люди.

Но вот пришла война, и мои знакомые — здесь, теперь и навсегда — стали неожиданно из обычных страшными.

И это — страшнее всего.

Думал так, оторвавшись от хороших стихов Матвея Грубияна: на минуту представив живо, как знакомые мне евреи из нашего Tурцa смотрели на обыкновенных, давно и, казалось, очень хорошо известных жителей местечка, некоторых соседей, вдруг ставших полицаями и убивающих их по чьему-то плану, очень далекому от их настоящих человеческих интересов...

Это страшно. Об этом нужно писать.


***

Читаю прозу Петефи.

С тем же наслаждением, «на той же струне», как перечитывал недавно Бернса.

Прервал чтение, чтобы позвонить старшему, давно любимому собрату по перу, который занемог.

— Ну как ты там себя чувствуешь?

— Да уже, брат, за столом. Не пишется... Сижу, вздыхаю, как конь над пустым ушатом...

Как же запахло мне Беларусью! Народным, петефи-бернсовским словом!..


***

«Кто с язычком, тот и с молочком!» — говорит и молодо смеется почти восьмидесятилетний старик при галстуке. Старший брат моего знакомого, гость из Канады, рабочий на пенсии, гладильщик дамских пальто, что собрался наконец приехать на родину, которую ему из-за горькой полесской бедности довелось покинуть — господня воля! — еще в 1906 году.

Походила с ним, поездила по свету эта присказка. Из-за океана, из толстой гущи англосаксонской речевой стихии вынырнула золотой рыбкой и вернулась — вместе со стариком смеется:

— Не надо мне твое пивцо, а надо мне твое словцо!..


***

За все почти двадцать лет при панской Польше в нашу забитую, темную деревню только раз привозили кино. Показывали его в школе, еще церковноприходской, старой и небольшой. Картина — какой-то голливудский середнячок — про любовь. А духота в школе — не продохнуть. Жара — до седьмого пота! По частям, исподволь, разворачивается действие, распаляя зрителя. Треугольник: он и две они. Одна бросила его, затем - другая. И вот он лежит в гробу. Чистый, хороший, хоть ты плачь. И плачут. Те две, конечно. Сначала одна из-за paмы вышла, подошла к нему, потом, с другой стороны, другая... Траур, слезы, ах, романтика!..

И вдруг в душной, потной, напряженной тишине — разочарованный голос дядьки Осипа:

— Ну вот, и поцелуйте его теперь обе в...

Хохот. Возмущенный голос пана учителя:

— Ха-мы!..

Грубовато, известно, однако же — здоровый реализм.


***

Кола Брюньоны всех времен и народов не просто любили слово, а вынуждены были из-за недостатка слов своевольничать, сами придумывать их. Постукивать в нашу тесную словесную скорлупу веселым клювом, ища выхода.


***

Слышал когда-то: «Выхоженное дитя умерло». И тут о бедности, о тяжком, беспросветном труде. Страшная вместимость народного слова.


***

Сваты пришли, а дочь еще молоденькая. Родителям — честь.

— Да что вы, сваточки, она ж у нас еще в решете спит!..


***

— И вы, бабуля, за этой рыбой в очереди стоите? Вы же одна, без семьи.

— А что ж, милый, и одно око спать хочет.


***

— Дай, бэцю, сена охапочек. На один кнут,— просит цыган.

А потом кнут тот как выблеснет из-под мышки — целую копну увяжет.

Слово таит большую силу.


***

— Так это вы, тетка, и пчел на старости лет сами досматриваете? А сын?

— Ой, милый, если б же он умел! Пчела — скотинка, которую не ударишь.


***

«Вильня потонет, а Кромань встанет.

Услышал это на своей Новогрудчине от деревенской тетки. Припомнилось знаменитое: «Горы и долы уравняются» .

Другая тетка:

— У нас когда-то говорили: «Чтоб ты в Бобруйске работал!»

Почему так ругали, она не знает. Смутно припоминаю — где-то встречал у Герцена: «Лучше уж Вятка, лучше Сибирь, только бы не Бобруйск!..»

Имелась в виду крепость.


***

Студенты-диалектологи — парни очень внимательные: так же хорошо слушают, что ты им ни говори!..

Молодица только что поругалась с соседкой через забор. Студенты застали ее — еще не остыла. Да вот остывает, разговаривая с ними. Уже и усмехается:

— Когда ругаешься, так слово то, кажется, купил бы! А теперь любое отдал бы назад.


***

Пожилой офицер, бывший фронтовик, сапер, который недавно потерял зрение при разминировании алжирских полей, говорит с трибуны, перед полным залом пионеров:

— Смерть я, ребята, долго носил на руках. Чтобы Другие ее не видели.


***

Сослуживец по армии, пока ему жилось, не заходил ко мне. Теперь запутался в каких-то махинациях и вспомнил, видать, что можно сунуться и к этому: а чем поможет. Тяжело было ему признаваться! Стонет, забравшись с горя в народную мудрость:

— Браток, важно иметь не дом, а сон!..


***

В старательно обработанном редакцией выступлении западнобелорусского дядьки уцелела фраза: «Одиннадцать лет нету панов, а руки мои еще все болят».

Просто спасибо хочется сказать, что сохранили эту золотинку, не загребли ее в словесном песке.


***

Безъязыкость многих вроде бы интеллигентов, отвратительную засоренность их разговора «высококультурными» словами, нахватанными на приблизительной учебе, из лекций и докладов, радио и газет, просто, кажется, из воздуха, как мор какой-то,— запомнить, выучить тяжелее, чем любой иностранный язык.

Такое впечатление, когда слушаешь. А потом вспоминаешь и, без веселого вдохновения, никак не можешь повторить.


***

Портрет знатной доярки и статья на таком приблизительно языке:

«Доярка Ганна Н. своим самоотверженным трудом развенчала гнилую теорию о том, что не каждая фуражная корова, если ее соответственно кормить...»

Что подумает сама Ганна Н., получив газету,— поймет ли, что там она да когда развенчала, об этом как будто никто и не думал.


***

Молодая кладовщица дома отдыха смеется, глядя в накладную:

— Вот так графа: «Наименование груза — сотрудники»!..

Бухгалтеру, старой и уставшей за свой век женщине, это совсем не смешно.

— Машина идет в город и что-то везет. Значит, — объясняет она совершенно серьезно,— это «что-то» должно быть показано в соответствующей графе.


***

В поликлинике:

— Здорово, Зойка. Что ты здесь делаешь?

— Я — по вопросу зубов.

Это - не шутка: девушка на руководящей работе.


***

Бездарный, однако «нужный по теме» стишок поставлен в хрестоматию будто специально для того, чтобы внедрять среди детой заикание.


***

Перечитывал Богдановича. И ужо который день... ну прямо не выходит иа головы:

Даже стыд на домашних взглянуть,

Уж не знают ли, хвороба на них,

Отчего мое личико смеется,

Отчего мое сердечко бьется...

А Михась Василек, у которого на старенькой хате жито поросло, который так здорово рассказывает про охоту на диких кабанов, писал почему-то и такое:

Черной курицей на стрехи села ночь

И клюет, клюет рассыпанные звезды...

Правда, мы с ним потом вместе смеялись над этими строками.


***

Осенью 1957 года в Кракове, на встрече с писателями и журналистами, у меня спросили, как у нас, в Советском Союзе относятся к роману Сенкевича «Огнем и мечом». Я ответил, что приблизительно так же, как в Польше к «Тарасу Бульбе».

Вскоре после этого я увидел двухтомное издание избранных произведений Гоголя на польском языке с оговоркой в предисловии: «Тарас Бульба» не включен сюда по известным причинам...

Теперь вот читаю о завидной, поучительной работе Николая Васильевича над языком своих произведений, в частности над языком «Бульбы», и как-то досадно и жаль, что эта повесть, как и роман Сенкевича, дойдет не до всех людей, как и другие вещи этих великих авторов.


***

Мужик приходит засветло. Садится надолго. Рассказывает интересно, обстоятельно. Там засмеешься, там даже сердце захолонет от страха, а там, как на салазках, покатишься далеко-далеко с горы...

Еще история. Еще...

Картошка наша уже сварена, уже и съедена — все под его рассказ, уже и малыши затихли на печке, уже и керосина в лампу я подлил, уже и батя наш клевал, клевал носом, да и захрапел за столом.

— А то как-то зимой, дай бог память, однажды...

Я не дремлю. Мне только хочется сказать, сквозь судорогу сто сорок восьмого безудержного зевка:

«Хороший вы, дядька, человек. Толково про все говорите. Да шли бы вы уже, может, до дому. А завтра снова пришли бы, новое что рассказали...»

Я не говорю так, конечно,— ведь получится нехорошо. А уже и наша неутомимая мать не может прясть: не только глаза не глядят, а и руки наугад не слушаются.

— Дак я и говорю ему,— плывет спокойный и полноводный дядькин рассказ,— чего ты, человече, хочешь? А он еще и огрызается, паршивец! Что ж ты, говорю...

Первые петухи его не смутили. Вот-вот запоют вторые.

Еще история. Еще...

...Он припомнился мне над страницами одной новой книги.

Автор талантливый, хорошо подготовленный, автору есть что сказать, я слушаю его с удовольствием, потом с уважением, затем терпеливо, наконец — сдерживая зевоту. Я человек. Сто страниц, еще сто, еще... И хочется сказать:

«Дядька, а может, вы лучше завтра б зашли! Новое что рассказали б?..»


***

Разумно пользоваться воронкой можно только соответственно ее назначению: переливая из широкою и узкое.

В литературе мы очень часто льем воду наоборот: из маленького замысла — в широкое многословие.


***

Слушая «Ой, не кукуй, зязюленька...» в чудесном исполнении капеллы Ширмы, мне хотелось счастливо зажмурить глаза, протянуть руки и обмакнуть свои пальцы в свежесть весеннего утра... Как в росу. Как в криничную воду. Чтоб посвежело на душе.

Дело и в музыке, и в слове.

В другой нашей песне пьяный мужик сам лег спать, а женку послал искать в поле коня. И вот она, молоденькая, идет:

...Памажы ты, зорачка,

Знайсці мне конічка!..

Какая картина ночи!

А что за точность, какой силы заряд и обиды, и жалости «хоть ты возьми да разорвись от слез...» — в простеньких, наивных и, кто-то скажет, сентиментальных словах:

Ой ты, мамачка, мамка,

Цябе кліча дзіцятка —

Пашкадуй ты сіротку

Ды памый мне галоўку!,.

Ну, а размашистый задор в «Левонихе»:

А пасынка дык і чорт не бярэ —

Несалёную капусту жарэ!..

Приятно было слышать, как подпевал себе это деревенский плясун, не находя слов от нахлынувшего веселья.


***

Мглистое, парное утро.

На поседевшем, старом частоколе у колодца — росный круг паутины. За частоколом тепло-багряные крупные цветы клеверной отавы. Над ними, в мокрой листве тяжелые малиновые сливы.

Вспоминается Лермонтов. Что, разве это не бессмертие?


***

Толстовский Позднышев сказал когда-то: «Теперь я на юг. У меня там домик и садик».

А я вот хожу по окраинным улицам и закоулкам Кисловодска, смотрю из окна электрички, по пути в Пятигорск, и радостно припоминаю их, те, очень обычные, слова.

Какая точность, и что она значит в великом мастерстве! Скажи он «дом и сад» — ничего этого не было бы.


***

Человека что-то сильно поразило, и он пишет: «Я этого никогда не забуду!» Еще и с восклицательным знаком.

Человек тот пожил, после того как написал это, недолго, уже прошло порядочно времени, как он умер. И очень бедным, грустным кажется мне это его «никогда». Потому что вот и меня то же самое явление поразило. И я понимаю, что о нем ему надо было сказать сильнее, не так шаблонно.

Потому что человек этот — Юрий Олеша — художник, который вспоминает маленький апрельский серпок луны, свежий, еще липкий гроб в кузове грузовика, а в том гробу — Маяковский...


***

На рижском колхозном рынке несметное веселое множество цветов. А под столами спокойно ходят «никем не обижаемые голуби»...

Обыкновенные слова, а — вместе с образом Катюши Масловой — запомнились на всю жизнь. Вот уже тридцать лет прошло со времени первого — может, даже и не совсем осознанного — восхищения.


***

Дети из глубинной сельской школы прислали мне письмо. Что они, мол, любят мои рассказы, что от души желают мне новых успехов.

Что ж, учитель или учительница учат их любить родную речь, литературу. И очень хорошо. Дело тут не во мне. Я так и написал им. И книгу послал. Впрочем, не впервые.

Теперь сижу в высоком самолете, и... все же радостно, невольно думаю, представляю, как где-то теперь почтальон им принес... И такое — покажется кому-то, очень обычное — для нас, белорусских писателей, не всегда обычно. И радостно бывает — с ненужной грустью...


***

«Человек, получивший немецкое образование, он писал свои произведения на языке, который мог в то время только ограничивать их влияние».

Так говорил о Донелайтисе Иоганнес Бобровский. Да, надо, надо было верить в то, что делаешь, верить даже тогда, за двести лет до сегодняшнего расцвета литовской литературы, до выхода ее на международную арену!..


***

Люблю русских, Россию, люблю Украину... Однако никогда еще не пожалел, что я — белорус, никогда не пожелал быть другим, так же как никогда еще не приходил к несуразной мысли... стать женщиной. Я белорус так же, как я мужчина, и просто не могу смотреть на мир иначе.


***

Неплохо бывает послушать, как незнакомые люди говорят о литературе, не подозревая, что и ты причастен к ней. В вагоне говорил с полковником медицинской службы. Седой, бывалый, культурный человек, он рассказывал об одном столичном «классике»:

— Мы его долго в нашем Каунасе ожидали. А приехал — пьяного вынесли из вагона, пьяного потом вынесли из ресторана в вагон... Можно ли представить себе, скажем, подобное с Владимиром Галактионовичем или Антоном Павловичем, а?..

Да, хорошо иногда, что люди не знают, кто ты.


***

Беззубый бабник, пьяница и хам ссорится с очередной женою. Взял он эту свежую женку с дочкой от другого отца. Теперь девочке четырнадцать лет. Пионерка, отличница.

Отчим:

— Ты знаешь, кто твоя мать? Знаешь? Я ее с улицы взял! Поднял из-под ног!..

И девочка молчит, потупясь, смотрит испуганно, смотрит — большими, умными, скорбными глазами.

Ночью в комнате этого человека стучит машинка: он пишет. На моральные темы — тоже.


***

Уже не молодой актер попросил автора пьесы дописать в его роль... «сам понимаешь, чего-нибудь такого...». Словом — чтобы он мог по ходу действия целоваться с молодой артисточкой, наивной, чистой девушкой, которая только что пришла сюда из института.

И автор... дописал.

***

Человек, которого я уважаю, которого уважают многие, который «создает ценности», ездит на собственной машине, сидит в президиумах, человек, украшенный сединой... а рассказал такой пошлый, такой бездарный анекдот, что всем нам, младшим, стыдно было смотреть на него, пока он... от души смеялся!..


***

Есть и такие товарищи по перу, что годами не пошевельнут пальцем для общего дела. Ничем он не возмутится, никого не поддержит, ни за кого не заступится... Сидит и набивает авторскими листами свой эпический пехтерь.

Читаешь такой эпос и замечаешь прежде всего одно — человек садился каждый день за стол и, невзирая ни на что, гнул линию.


***

Из выступления француза на тургеневском вечере:

«Слава его никому не мешала». Там же, в Большом театре, заметил это с припиской:

«Так надо жить».

Не о славе, конечно.


***

Один, побыв когда-то в царской армии унтером, на ночь намыливал усы, подвязывал их платочком, а утром, постояв перед зеркальцем, спрашивал у матери, сгорбившейся от вдовьей доли деревенской старушки:

— Мама, я, кажатца, красиф?

— Красивый, сынок, красивый. Иди уж, может, запрягай.

У другого, намного моложе, была маленькая нога. Обует в праздник хромовый сапог, покрутит ножку перед собой, то с пятки, то с носка посмотрит, и в который уже раз спрашивает у дружка-соседа:

— У тебя какой размер сапог?

Сосед, здоровенный детина, спокойно, с привычной усмешкой отвечает:

— Сорок пятый.

— А я ношу сороковой. А мог бы и тридцать девятый.

Этих двух я помню из нашей деревни.

Третьего — он был писателем —- вспоминаю тоже часто. Теперь, через несколько лет после смерти, книги его уже совсем не читаются, как ни шумели о них в свое время. Сегодня уже и аллилуйщики забывают называть его в праздничных перечислениях. Он был писателем. Казалось, что был.

Помню обсуждение его очередного опуса. Очень «современного», очень «идейного», очень «нужного народу». Так говорилось тогда. Не всеми. Кое-кто, по молодости, по наивности, критиковал. Впрочем, не договаривая всего: что произведение — вовсе не произведение, а только отмечая отдельные недостатки.

И вот он — боже, какое величие, какая самоуверенность! — встал.

— Я прослушал тут ваши замечания,— начал торжественно, не спеша.— Те из них, которые достойны моего внимания, будут мною продуманы...

Зачем это все — и те усы в мыле, и ножка в хромовом сапоге, и тот апломб перед появлением в печати очередной бездарной книги?

Для назидания, для воспитания на отрицательных явлениях?

Закономерность какая-то?

Может, и так. Но — грустно...


***

Редактируйте его, делайте сносно грамотным, спешите, пока он еще теплый, пока еще не застыл в бронзе классика. Живого.


***

И графоманы плачут над собственными страницами. Еще как искренне да ручьисто!

Стоит об это помнить, особенно тогда, когда уже слезинка подкатывает, просится...


***

Гонора он — втихую, терпеливо — подзапас. Дайте только возможность, случай проявить его, хоть какую-нибудь щель, чтобы начать выпускать тот запас наружу,— и посмо́трите, как он вам навоняет безмозглой спесью.

Мы уже, кстати, видели такое, и не раз. У самых будто бы тихих, покладистых и, как казалось, скромных и неглупых.


***

Даже и лучшие так завидуют друг другу, так стараются замечать в том, кому завидуют, недостатки и ошибки, так огорчаются его успехом, как будто народу нужен только один-единственный хороший писатель — не больше!..


***

Автор (по-свойски поздоровавшись):

— Ну, как мой рассказ?

Редактор (сдержанно):

— Будем печатать.

Автор (сначала растерянно, потом решительно):

— Нет, если так, печатать не будем.

О если бы так было!


***

«Нет таланта, но зато какой охват событий!..»

Нет у певца голоса, но зато как он широко разевает рот!..


***

Инженер решил стать драматургом. Больше того — кинодраматургом. «Это в наше время,— признается он от души,— наиболее выгодно».

После того как я терпеливо и тактично раскритиковал его сценарий, он, встретив меня на улице, радостно сообщил, что «здорово над ним потрудился» и теперь сценарий стал — техническая точность! — «на тридцать пять... да нет, на тридцать семь процентов лучше!..»


***

Для самоуверенности человеку многого не надо — хватит ее одной.


***

class="book">Автор «документальной повести» пишет в предисловии к ее журнальной публикации:

«В этом произведении нет ничего выдуманного».

Как оправдание.

Бедная «Война и мир»!..


***

Обсуждение первой книги молодого автора. Хвалят за содержание, за форму — за все. Хвалят густо и сладко. И только два человека среди многочисленных участников этого разговора знают что-то одно, таинственное... Сам автор и его редактор.

Они знают рукопись книги — какая она была искромсанная после того, как по ней походило редакторское перо. Сколько там было вычеркнуто — с согласия автора, сколько дописано им самим — с благодарностью редактору, сколько исправлено снова — после еще одной, казалось — самой последней, редактуры. Они почти по-настоящему подружились за эти нелегкие дни — молодой и старший товарищи. И вот заслуженно вкушают радость удачи.

От первых чаш славы автор пьянеет, и это пока что заметно только по румянцу на его щеках. Редактор — он же, кстати, и сам талантливый писатель — радуется по возрасту и по опыту трезво, и почти никто из присутствующих не знает о его причастности к хмельной радости именинника.

Потом одна из участниц обсуждения, особа юная и поэтическая, подносит имениннику чашу самую большую.

— Как говорил великий Шуман,— цитирует она звонко и растроганно,— снимите шляпы: среди нас появился гений!.. Да, дорогие товарищи. И если бы еще редактор этой чудесной книги поработал над нею хоть немного...

Ну, что редактор, слыша это, молчит, оно понятно. Он только головой качнул, слегка пригнувшись. Что автор с места сразу не крикнул: «Неправда!» — это тоже понятно. Глотая взахлеб из чаши, да еще такой большущей, не очень-то и крикнешь. Однако и потом он, растерянный, безъязыкий от счастья, выступая в заключение со словами благодарности всем участникам обсуждения, забыл сказать свое слово только одному...

Парню еще доведется идти к читателю со второй книгой. А мастера этого дела говорят, что вторая книга как раз наиболее трудная, что именно по второй лучше всего узнается прочность и самостоятельность таланта.

«Ничего не поделаешь. Помогай ему наш бог. И мы тоже будем, когда понадобится».

Так думает редактор.

Возможно, не совсем, а только приблизительно так. А вот что горько ему — это наверняка.


***

Одно дело — солдату хотеть стать маршалом, а другое — ефрейтору считать, что он уже генерал.


***

Говорят, что суслик, жирненький паразит, когда его водой выгоняют из норы, сначала пытается воду эту выпить.

Говорят также, что некий легендарный критик, давнишний погромщик нашей литературы, после двадцатого съезда партии начал вырезать свои старые «высокоидейные» статьи из всех газет и журналов во всех библиотеках, занявшись этим очень старательно.

Суслик, не выпив всей воды, поворачивается к ней задом, затыкая таким способом нору, а потом вода выталкивает его, глупого мокрого толстяка, наружу, под пастушью палку.

На критика нашелся иной специалист. Тоже литературный. Раскопал-таки где-то в глубинах далеких больших библиотек те его статьи, сделал с них фотокопии, время от времени попугивает ими критика и берет с него... мзду за молчание.

Литературный суслик не погиб, даже не обеднел — живет в богатой квартире, отдыхает на роскошной даче, ездит на собственной машине. Ему куда легче заткнуть жирным задом темную извилистую нору своего прошлого.


***

Из одного выступления:

«Большой интерес представляли произведения белорусских композиторов в кантатном жанре: «Над рекой Оресой» и «Сказ про медведиху». Последняя вещь не утратила художественной ценности и до наших дней».

Имела ли художественную ценность вещь первая — не говорится. Читай об этом между строк. И не думай, пожалуйста, что настоящие художественные ценности остаются — да и существуют — только тогда, когда они есть...


***

— В целом вы написали хорошую вещь. Однако же некоторые страницы я у вас просто повыбросил бы.

Так же, глядя на игру бильярдистов, можно сказать, что те шары, которые не попали в лузу, не нужны были.


***

Пилипку́-сынку гуси бросили по одному перу — он полетел.

Если ж поддаться, чтобы каждый, кто критикует, вырвал у тебя по перу или по два,— далеко не улетишь.


***

Петуха сначала режут, а потом ощипывают. Автора же на киностудии сначала долго и коллективно ощипывают и наконец кто-то зарежет. Что выгоднее — следовало бы спросить у петуха.


***

Назойливый крик: «Где сюжет? Нет сюжета!..»

Это подобно тому, если бы, глядя на красивую девушку, прежде и больше всего думать о ее скелете.


***

Физики говорят: что-то открываем, а потом стремимся это опровергнуть. Выдерживает — значит, живет.

Этого бы нам, литераторам! Чтоб автор сам себя испытывал опровержением.


***

Мы даже не можем толком рассказать про все цветы из того букета, который нам часто дарят больше, чем надо, благодарные читатели.


***

У товарища, который настойчиво убеждает тебя в своей любви и дружбе, неприлично спрашивать, читал ли он что-либо из твоих произведений.


***

Почему вы считаете, что недруг, пишущий обо мне, будет более объективным, чем друг?


***

Великий писатель оставил нам радость общения с миром его произведений.

Сколько же от этой радости, от этого бессмертий пришлось на долю его самого, покуда сам он чувствовал, что живет?


***

Составляю сборник рассказов Миколы Лупсякова, выбираю в его наследии лучшее, вот уже несколько дней думаю о коротком вступительном слове.

Делать что-то хорошее тому, кто уже никогда не скажет тебе спасибо,— это и грустно, и как-то радостно неповторимо.


***

Через трудности жизни с Толстым можно идти, будучи и сильным, и временами слабым. Есть к кому прислониться.

С Достоевским можно идти через трагедии — будучи только сильным.


***

После спектакля по «Разоренному гнезду» поздно ночью перечитывал эту драму.

Думалось об авторе ее — о Купале, начинавшем деревенским самоучкой,— как он мучительно искал и находил свое настоящее в гуще жизни, в сложности своего времени...

Нет такого в нашем литературоведении — живой Купала в его становлении, именно в его времени и окружении, а не Купала... чуть ли не с детства классик, который уже и своего «Мужика» пишет сразу в звании академика. Меньшее или большее, сознательное или несознательное накладывание четверга и пятницы на среду и вторник, неумение отделить Купалу сегодняшнего от того Купалы, который день за днем, год за годом, через революцию, реакцию, мировую войну, снова революцию, через радости и невзгоды небывалого становления, снова через мировую войну вершил свой неповторимый подвиг.

В этом неумении, нежелании, боязливости — слабость нашего литературоведения, причина того позорного факта, что у нас до сих пор нет еще книги о Купале, достойной издания в серии «Жизнь замечательных людей»...

Такую книгу мечтал и собирался написать поэт Тавлай. А он уже между тем не с нами двадцать шесть лет...


***

Чарующая музыка слова.

Сколько раз на юге, услышав в более или менее живом объяснении экскурсоводок обычное, ботаническое: «ливанский кедр» — вспоминаешь библейское. Такое недосягаемо поэтическое, волнующее в дни деревенского отроческого одиночества: «Кедры ливанские»...


***

Старуха удивляется:

— Что ты мне руку целуешь, как барыне какой?

А он, тоже уже немолодой, военный друг ее сына, который погиб:

— Давно, тетка, не виделись.

Так просто объясняются глубокие чувства.


***

Начал писать адрес в Казахстан и прервал: снова вспомнил жаркое Семиречье, наш светлый многолюдный автобус и «Горные вершины» — Гете, Лермонтова, Абая.

Не повторю не только третьих, Абаевых, слов, но в музыки его — тоже. Однако чувствую ее, вижу веселого юношу, казахского поэта, который с микрофоном в руке, стоя спиной к шоферу, поет и мужественный голос его, душа его песни так хорошо сливается со всем, что вокруг за окнами. И выжженная солнцем степь, и горные вершины, что так по-новому перекликаются с теми, которые вдохновляли немца и русского...


***

Дело не в том, что я побывал уже в Канаде или в Индии, в Карелии или на Дальнем Востоке. Вот я был, вот я, мол, видел... Дело в том, чтобы всюду находить то, о чем необходимо сказать. Что счастье наше, мечта и цель — в разумном единении, каким бы долгим, каким бы тяжким ни был путь к этому.


***

Услышал, помнится, в Болгарии:

«Дома он — значительный писатель». В своей стране, в своей республике, если говорить о нас, советских. И это — очень немало, если уважать свой народ.


***

«Остросюжетные вещи не стоит слишком отрабатывать в деталях: спеша за интригой, читатель на ходу, а то и на бегу не замечает этого».

Подумал так, читая модный роман. Чужими мыслями подумал.

А потом вспомнил, как я читал «Идиота»,— в отдельных местах прямо-таки закрывая ладонью страницы, чтоб не спешить, не бежать поверху.

Занимательность — кто ее будет оспаривать?

Однако — и главное в этом — «Идиота» мне уже тем временем хочется перечитать. И буду его перечитывать, как перечитывал многое, не только у Достоевского. Это счастье предчувствуется далеко наперед, и с этим предчувствием настоящие книги вспоминаются с особенным уважением и теплотой.

Несть числа тому, что «читается легко, интересно». Занимательность, острый сюжет, когда за этим нет ничего больше — забываются, что сразу, а то исподволь, а уже чтоб перечитывать такое — ну, разве только от безысходной пустоты.

А перечитывая настоящее, в настроении более спокойном, чем первый раз, не только еще больше углубляешься в главное, но и благодарно замечаешь добротность (или, может, добросовестность?) обработки в деталях, видишь, как необходимо это для искусства, которое делается не на один день, не под моду, а навсегда.


***

Вспомнил рассказ одного из бывалых односельчан о давнем «увеселительном заведении» на ярмарке. Балаган с вывеской: «Вход и выход пять копеек». Заплатил, вошел и вышел — все. И жаловаться не на кого: только ж это на вывеске и написано.

О занимательности, если она — самоцель.


***

«Ешь, дурень, это же с маком!»

По необходимости, по службе читаю множество стихотворной продукции. Нет-нет да и вспомнится:

«Ешь, дурень, это же с рифмой!»


***

Растерявшись перед величием настоящего искусства, бездарность не перестанет графоманить. Временная растерянность здесь переходит в затаенный цинизм: «Как ни пиши, лишь бы деньги. Все равно всех Толстых да Чеховых не обгонишь...»

Впрочем, цинизм этот не всегда затаенный: между собой такие литераторы делятся и этим кредо,


***

Старый военный снимок в газете: мать и двое мальчишек на пепелище.

Все их имущество — два чугунка.

Представил одного мальчишку. До счастливой боли обычно и ярко. Потом — другого. Мать их представил...

И подумалось, что нам, работникам слова, суждено расшифровывать людям жизнь — в самых ее значительных проявлениях.


***

Сколько растрачивается невысказанного! Теми, что могли б и имели б что рассказать.

Вспоминается «дядя Володя», западнобелорусскии коммунист-подпольщик, затем партизан Царюк, который из своего пожизненного срока отсидел до сентября тридцать девятого года более тринадцати лет и из недр панской тюрьмы вынес немало интересных историй, которые умел рассказывать ярко, весело, помня множество людей, цитируя длиннющие стихи своего товарища по камере...

Вспоминается «тетя Владя», жена Янки Купалы, которая близко знала Богдановича, которая о Купале знала много такого, чего не знаем и уже не будем знать. Ни мы, ни потомки...

Первый из этих необычайных людей, «дядя Володя», собирался выбрать время да сесть со мною, многое рассказать. Уже не расскажет...

Энергичная, суматошная «тетя Владя» отмахивалась от наших предложений — помочь ей с воспоминаниями, сама собиралась все написать...

Жутко становится временами — сколько его, невысказанного, уходит в небытие!.. Неужели оно не пропадет, как-то вернется через других, в иной форме всплывет наверх? Неужели так и надо, так и запланировано, предусмотрено законом жизни — такие издержки производства слова?


***

Есть люди, которые, слыша похвалу общепризнанному произведению, говорят: «Слабо. Слабовато. Я не сказал бы...»

И в тоне сказанного, чаще всего без доказательств, слышится: «Последняя инстанция — я».


***

Над луговой да лесной полесской речушкой ноют, щебечут, кричат птички — почти совсем неведомые, как в детстве.

Тогда было, однако, не стыдно, что я их не знаю,— тогда они были великой, чудесной тайной. И этого хватало.


***

Когда я читаю хорошую книгу, не упрекайте меня в лени. Не хотите признать, что я работаю, так уж считайте, что я молюсь — Слову.


***

Почти отставной, но все еще самодовольный критик язвительно упрекает молодого прозаика за «чрезмерную сентиментальность».

«Ну хорошо,— думает тот,— я буду править, буду остерегаться. Однако же я, между прочим, помню, что слышал о тебе, уважаемый маэстро...»

А слышал он, как когда-то одна старая мать, когда отца взяли, приезжала в город, напрасно искала ученого сына, чтобы, может, хоть он кому-либо сказал, что здесь ошибка, что старик не виноват... Напрасно искала, потому что сын спрятался у друзей, и не с ее заплаканной сельской сообразительностью было найти его в большом городе.

Правда, маэстро сам и рассказывал об этом. Недавно. Кивая на то жестокое время. И сам он согласен, что стариков его покарали незаслуженно.

Но и об этом он говорил, как надлежит: без дешевой сентиментальности, строго, спокойно...


***

Как у молодого танцора, так и у неопытного автора надоедливо замечаются лишние движения. Чтобы подпереть себя лишний разок, подкрепить свою неуверенность, заполнить хоть чем-нибудь пустоту.


***

Много читаю по службе. Сколько серой нуди! И в рукописях, и в печатной!.. И как же хочется, как в духоту, чтоб кто-то перечеркнул всю эту серость молнией настоящего таланта!..


***

Два поэта идут полевой дорогой. Бабы и девки жнут. Колхоз плохонький, а настроение у поэтов отличное. Один начал декламировать, припомнив чужое, давнее стихотворение:

Воевали жнеи с горем своим, с лихом,

Острыми серпами воевали.

Жнея, бойкая молодица, услышала и в тон ему, разогнувшись, прибавила:

Воевали жнеи, воевали,

А им хлеба не давали, не давали...

Пошли наши хлопцы, опустив головы.


***

«Голова пустая, как новый ушат».

Чужое это? Народное? Если б такое она, сельская учительница, придумала сама,— одного этого на все сто с гаком страниц рукописной слабизны хватило бы, чтобы поверить в ее способности.


***

Немного поэт, хороший учитель, когда мы ужинали в его избе, интересно, живо рассказывал о своей военной молодости.

Поход по освобожденному Крыму: «Будто впервые я увидел цветы и небо!»

Особенно интересный рассказ — как их около Сиваша засыпало в окопах, «в лисьих норах», снегом, который шел всю ночь. И наших, и врага. Как задохнулись многие, как забыли, откапывая друзей, что надо стрелять по немцам. Да и немцы об этом забыли. «Рус, вэк!» — кричали они, когда один из наших вышел на нейтральную полосу, чтобы взять корягу, что торчала из-под снега. Потом, опомнившись, командиры — и наши, и их — стали кричать: «Стреляй!»

Прекрасная ситуация для рассказа. Глубокого и жуткого. А он пишет свои невыразительные стишата.

Не потому ли это, что мы еще все не пишем так, как у рассказываем при дружеских встречах?..


***

Опустив в машине занавески, включив радио, можно и подумать, что «слово «бедность» надо наконец выгнать из нашего лексикона как устаревшее...».

Может, он и не думает так, однако — пишет...


***

Писать — копировать жизнь «по клеточкам» — в наше время могут многие.

«Если есть люди, которые за это платят, так почему же не должно быть людей, которые возьмут эту плату?..»

Так рассуждает сегодня, к сожалению, еще не один «литератор».


***

Ему не мил сегодня белый свет, потому что он противен сам себе, и все, что написал, кажется таким безнадежно бездарным...

Идет — лишь бы идти. Зашел в магазин художественных изделий. Пожилая продавщица, женщина, слащавая от служебного усердия, предлагает ему, незнакомому грустному интеллигенту, очень интересную новинку. Это — резной письменный прибор... с зеркальцем. Пиши да смотрись — любуйся сам собой...

И он повеселел. Даже захохотал. Женщине показалось — странным, диковатым смехом.


***

Поэзия, счастье жизни, философия... А потом такому поэту, оптимисту да философу на должности председателя зачуханного колхоза, где коровы и так уже не встают от бескормицы, приказывают: «Или довыполнишь план по поголовью еще на сорок процентов, или положишь партбилет!..»

Он — твой друг, с которым ты пел, смеялся, рассуждал,— будет тянуться еще сильнее, сжав зубы от справедливого недоумения. А тебе, «свободному художнику», можно будет даже и порадоваться, что такое тебя не касается...

Что же это за дружба у вас, что у тебя за «вторжение в жизнь» и что ты за «свободный художник»? От чего свободный?..


***

У неписателей, когда им иногда приходится написать что-нибудь, вырываются прекрасные, большой художественной силы детали, подсказанные жизнью.

Четырнадцатилетняя девочка несет на кладбище маленького брата. Гражданская война, отца застрелили белые, мать где-то в командировке.

«Я завернула его в простыню и понесла на кладбище. День был жаркий, но я дрожала вся от холода этого маленького мертвого тельца».

Так вспоминает через сорок лет тогдашняя девочка, выступая в газете. А то, что ей просто помнится, подчеркнул я.


***

Читая нудную статью о Г., думал о том критическом шуме, который подымается задним числом вокруг некоторых «высокоидейных» произведений и авторов.

«Пламенные стихи его призывали, вдохновляли, вели...» А теперь они не читаются. Слабые. И так вот просто об этом не скажешь.

Недавно такой шум был поднят вокруг поэзии Б. Доклады, лекции, статьи, передачи... Да что поделаешь, если пафос определений никак не вяжется с цитатами. Самые настоящие провалы. Даже некоторые пропагандисты чувствуют неловкость.

Кто-то назвал эту кампанию демьяновой ухой. Метко. Однако частно. Беда — значительно шире.


***

Автор романа, который признали не совсем удачным:

— Переписывать еще раз не хочется...

— Ты не любишь его?

— Ну, что ты!..

— Нет, не любишь. Когда любят, поцелуев не считают.


***

Парню тринадцать лет, а он уже читает «Тихий Дон».

— Люблю я, мама, Григория. Белых бьют, а мне жалко, потому что там же Григорий...

Бедно она выглядела бы, наша литература, если бы не было этого Григория.


***

У Богдановича «Я не самотны — я кнігу маю» зачаровывает своим глубоким подтекстом, слитым с трагизмом простоты,— в этом подтексте и то, что у Пушкина: «Нет, весь я не умру» — предчувствие, а то и сознание своей бессмертности, что и в случае с Богдановичем оправдалось для нас, потомков.


***

Удивительное дело — как же все-таки живут и пишут те писатели, которые не Герои, не лауреаты, не депутаты, без орденов, а просто... настоящие работники литературы?..


***

Прожил полстолетия и не знал, что наше местечко Зельва — от литовского жельва — буйно зеленая.

Всегда будет что-то открываться, будут удивления и радости. Только бы были!


***

Случайное — самоучкой — собирание знаний. Не только из книг, какие попадались, а даже из отрывного календаря.

Из него мне помнятся слова Достоевского о том, как познавать человека по смеху: «хорошо смеется — хороший человек». Через много лет приятно было встретить их в «Подростке».

Помню и слова Салтыкова-Щедрина про дружбу, с ёмкой, уцепистой фразой на старинный лад: «Нашед друга, держись его». Эта еще не встретилась мне в его книгах.

Даже «фантики» от съеденных кем-то шоколадок «Atlas» давали, так сказать, духовную пищу. На одном из таких упругих, глянцевых вкладышей я впервые в жизни прочитал о значении Льва Толстого, по-польски, на обороте его маленького, бородатого портрета:

«Великий русский писатель и религиозный философ. В произведениях своих проявил понимание человеческой души и тончайшее чувство природы».


***

Старая, затрепанная годовая подшивка детского журнала «Маяк». Там —воспоминания бывшего ученика Толстого, Васи Морозова, о поездке со Львом Николаевичем в Башкирию, на кумыс. Там — главы печатавшейся с продолжением веселой французской повести о чудачествах доброго «дядюшки Гурдебека». Оттуда, из какого-то стихотворения, запомнил я только слова «перекати-поле», что поразили меня своей поэтичной необычностью.

Как приятно теперь — с известным опытом — прикасаться памятью к тем случайностям, находить связь с великим!..

Так мне приятно было значительно позже узнать, что «Игрока» Достоевского, которого я впервые и, видать, не по-возрасту рановато читал на польском языке, перевел не кто-нибудь иной, а Владислав Броневский, одну из любимых книжек школьного детства — «Сердце» Амичиса — на польский язык с итальянского перевела Мария Конопницкая, а на русский сестра Ленина Аяиа Ильинична.

Так мне сегодня было приятно прочитать добрые слова про тот журнал «Маяк», который редактировал Иван Иванович Горбунов-Посадов, давно известный мне по переписке с Толстым и Чеховым, человек им близкий, особенно Льву Николаевичу.


***

Модное слово у критиков: «духовность». Один из них, как раз не слишком духовный, в своем выступлении с трибуны столько раз продолдонил об этом, что хоть ты ему духовную семинарию открывай. Притом, с окладом побольше.


***

Оставленная мужем, наверное, чтоб и этим как-то притушить свою обиду, женщина весело рассказывает про мелочную аккуратность «этого человека»:

— Нет того, чтобы взять да просто пуговицу пришить, если надо, или мне сказать. Так нет же, он сначала в своем блокнотике аккуратно запишет: «Пришить пуговицу»!..

Нет-нет и вспоминается мне это в отношении к самому себе. Вместо того, чтобы просто брать быка за рога, я долго, издалека прицеливаюсь к теме, записываю, перезаписываю... И — вспоминаю о той записи про пуговицу.


***

Снова думалось о той девчурке, которая где-то в летней полесской деревне показывала дорогу в другую, нужную нам деревню, и развеселила нас, растрогала необычным словом.

— Вам надо туда, за магазин, вы туда завирочивайте!..

Не только словом развеселила, растрогала...

Один из нас снял девочку там, где мы остановили ее,— возле оградки, за которой, над которой возвышалась пирамидка памятника, над еще одной могилой, уже не замученных гитлеровскими карателями стариков, женщин и таких, как эта девочка, а солдатской, даже символичной.

Лет девочке около десяти, а может, и немного больше. Босые ножки, очень старательно сжатые ступни, светло-пестрое коротковатое платьице, простенько милое, посерьезневшее перед объективом личико. Еще одни чистые, ясные глаза народного бессмертия.

Укор многому, что было раньше...

Тревога: а что же будет с такими, с теми, кто придет и им на смену?

Одно, кажется, я видел в тех глазах, а другое — ощутил.

Но и радость была у нас,— будто воды родниковой напились. Потому что встретили такое после новых и новых ужасающих рассказов в предыдущей деревне, сегодняшней, и во вчерашних, позавчерашних...

В нашей книге «Я из огненной деревни...», к которой мы тогда готовились, девочке этой места не нашлось. Даже для снимка с соответствующей подписью, о чем мы, когда ехали обратно, поговорили. Потому что снимок, как тут ни жалей, взял да... не очень удался.

И вот она стоит в моей памяти. Стоит возле серой низкой оградки, под примитивно «созданным» и огороженным памятником, стоит со своими быстрыми босыми ножками, с непобедимо и до боли грустно чистыми глазами, со своим необычным «завирочивайте», стоит, а я все никак — уже девятый год — не разберусь, не решу: тема это или только светлое, щемящее воспоминание?..


***

Романисту, видимо, легче спрятать свое «я», чем рассказчику. Во втором случае на «я», на личности автора, на его духовной сущности и держится произведение.

Это — если сравнивать «чистую беллетристику» и «лирическую прозу».


***

Разбита бездарная книга живого халтурщика. Основательно, доказательно, даже спокойно.

Друзья автора, да и он сам, еще глубже погруженный в невинную скорбь, меньше всего возражают по сути дела, но, отводя огонь, в основном возмущаются тоном.

Хвалить можно тоном любым.


***

Удачную вещь выгодно написать еще и потому, что тогда вы от некоторых своих друзей услышите, что, начиная с этой вещи, вы для них — настоящий писатель.

Хотя они и перед этим хвалили каждое ваше новое произведение. Так же горячо и... искренне.


***

Когда я, будучи подростком и юношей, втихую вынянчивал свои «стихи», а потом и «рассказы» и не мог подчас натешиться удачей,— что это было: уже творческая работа или еще игра? Или, может, и то и другое вместе?

Могло быть и так. Ведь работа у человека начинается с игры — с наивной игры в разумную работу. Это очень нужно и, прежде всего, естественно.


***

Прославленный физик:

— Своим студентам-первокурсиикам я говорю, что они дураки, если не считают меня круглым идиотом. Это требуется для движения вперед. А уже на четвертом, на пятом курсе они могут позволить себе и объективность. Беда, если они слишком долго будут чувствовать себя первокурсниками.

Такое подходит и для лириков.


***

Изучу столько, сколько надо, чтоб знать, куда я пришел, что мне делать и как уйти отсюда. И никогда не будет много и не будет большой печали, что я не узнал всего, потому что в познании — радость, и она бесконечна.


***

Как бы хотелось предвидеть, уже сегодня почувствовать те добрые слова, которые скажет обо мне настоящий друг, когда меня уже не будет!..


***

Я, товарищи, все же очень счастливый человек!..

Открыл окно, позвал сына обедать, закрыл окно, и вот — стекло полетело с пятого этажа вниз, на стайку веселых мальчишек... И никого не задело!

И я могу снова жить, видеть прекрасный мир, снова работать!..


1952-1980