Переулок Счастливый, дом 3 (СИ) [Юрий Церковский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

  I





  Когда я думаю о своём детстве, мне вспоминается старый бабушкин дом, затерявшийся на окраинах тихого, южного города; такие города живут только летом, когда жара привлекает любителей понежиться под солнечным небом и поплавать в освежающей, солёной воде. Впервые я побывал там в два года, если фотография, с которой мне улыбается кудрявый мальчишка, с веснушчатым носом и голубыми глазами, отдалённо напоминающий меня, не врёт.





  Этот дом построил мой прадед, Григорий Карлович, проживший на этом свете долгую, тяжёлую жизнь. Знаком я с ним, к искреннему моему сожалению, не был, но о его жизни мне известно немало, благодаря моей бабушке, Алёне Григорьевне, всегда охотно и исчерпывающе отвечающей на расспросы любопытного внука.





  В молодости Григорий Карлович хотел стать писателем. Он так и обозначил в своём дневнике (спасибо и дневнику): "В будущем я вижу себя серьёзным, успешным писателем с приличной женой и очень приличной одеждой". По-видимому, одежда представляла для него большую ценность, нежели жена.





  Одевался прадед скромно, однако, со вкусом: строгий по натуре, он носил костюмы, дешёвые, разных цветов, любимые им за то, что скрывали его худобу, которой он всегда почему-то стыдился, пальто, только чёрные, замечательно гармонирующие с его густыми, угольными, как ему нравилось говорить, волосами, и плащ - один-единственный, очень заношенный, серый. "Под цвет глаз плащ, - сказала мне как-то раз бабушка. - У деда Гриши были холодные, серые глаза. У меня такие же. Видишь?".





  Писателем Григорий Карлович так и не стал, но статьи из газет всю жизнь переписывал.





  Прабабушка моя, Варя, жена моего прадеда, умерла чудовищно рано, в тридцать три года, то ли от цирроза, то ли от рака; у Григория Карловича осталось две дочери - Марина, младшая, "вся в мать" - полненькая, светленькая, и, как и Варвара Александровна, несколько замкнутая, и Алёна, старшая, "копия папа", унаследовавшая от Григория Карловича не только внешность, но и характер; дочерей Григорий Карлович любил безмерно и мечтал баловать сладостями и платьями, но не баловал никогда. Прадед жил бедно.





  Во время войны Григорий Карлович был у немцев в плену, откуда неоднократно пытался бежать и где выжил лишь чудом. Бабушка говорила, что о войне он никогда ничего не рассказывал, и когда его кто-нибудь спрашивал: "Расскажи, как на войне?", он лишь задумчиво качал головой и тихо-тихо, почти шёпотом, проговаривал: "Страшно".





  Из его дневника, от которого осталось всего несколько мятых листов с кляксами, мне известна история, случившаяся с ним в нацистском концлагере, тронувшая меня, впечатлительного двенадцатилетнего мальчишку с хорошо развитым воображением, так крепко, что мне во всю ночь не удалось сомкнуть глаз.





  1942 год. Польша. Шеренга военнопленных. Григорий Карлович, человек гордый, отказывается исполнять приказ "вонючей немецкой хари" (в дневнике так и значится), огрызается с ним по-немецки (до войны прадед изучал иностранные языки), шипит ему в спину какое-то ругательство; "вонючая немецкая харя" оборачивается, орёт: "Кто это сказал? Что за тварь?" (немецкий язык прадед так ненавидел, что немец в его дневнике по-русски орёт). Гордость притихла. Прадед пишет, что в тот момент он так испугался, что не признался бы в том, что тварь - это он, даже под дулом маузера. Товарищ Григория Карловича, некий Левко ("Прости меня, труса и подлеца, милый Левко", - из дневника) делает шаг вперёд. "Вонючая немецкая харя" подходит к нему, называет его "сраным жидом" и расстреливает из своего маузера.





  Бабушкина сестра, Марина Григорьевна, женщина верующая, об этом случае, я хорошо помню, так говорила: "Бог сохранил папе жизнь, чтобы родилась я и рассказала ему о покаянии".





  До восьмидесяти шести лет Григорий Карлович был убеждённым, непоколебимым атеистом. А в восемьдесят шесть лет у него случился инсульт, и его полностью парализовало. Семь лет прожил он лежачей, невыносимой жизнью и пришёл, по словам Марины Григорьевны, к Богу. "Я горжусь нашим папой. Он умер христианином", - сказала она однажды моей бабушке и заплакала.





  Полгода Григорий Карлович болел дома, на своей родной, любимой тахте (родной и любимой он тахту в дневнике называл), ухаживала за ним моя бабушка, прожившая в отчем доме всю свою жизнь. Григорий Карлович изводил её каждый день, он просил отвезти его в Киев (в Киеве жила Марина Григорьевна с мужем), он был уверен, что в Киеве его обязательно вылечат: "Меня здесь не лечат. Почему меня здесь не лечат? Отвези меня в Киев". Бабушка отвечала ему: "Киев тебе не поможет. Пожалуйста, угомонись".





  Григорий Карлович, человек не только гордый, но и упёртый, угомониться никак не хотел. Он написал жалобу на имя заведующего поликлиникой; в жалобе значилось, что врач "такой-то такой-то" (к нему приходил иногда на дом врач) его не вылечил. Прадед требовал его увольнения. Он так и написал в своей жалобе: "Профнепригоден. Я требую его увольнения". Врача не уволили, но больше он к прадеду не приходил.





  Григорий Карлович добился своего. Марина Григорьевна забрала его в Киев. Никто там Григория Карловича не вылечил, но к Богу младшая дочь его привела. Он умер в девяносто четыре года, тихой смертью, с улыбкой на устах, под иконой Иисуса Христа.







  II





  Переулок Счастливый, дом 3.





  Несмотря на то, что мы никогда там не жили, я всегда называл его "наш дом". Мы - это отец, мать и я. Отец мой - Андрей Николаевич, лучший на свете муж и настоящий мужчина, как говорила о нём любовь всей его жизни - жена; мать - Наталья Сергеевна, - "женщина с небесным взглядом" и "моя каштановая красота" - так называл её муж (у мамы были каштановые волосы и голубые глаза); а я - * (мне никогда не нравилось моё имя).





  Сколько помню себя, в этом доме всегда жила моя бабушка, одна, без дедушки, - дедушка умер - скоропостижно, по собственной воле, не дождавшись рождения сына. О нём в нашей семье не принято говорить.





  Если идти мимо школы (неподалёку от "нашего дома" находится школа - там учился мой отец), по левую руку покажется узкая, короткая дорога, выложенная брусчаткой ещё при Царе; дорога ведёт к пыльной, ещё более узкой, тенистой тропинке, а тропинка, в свою очередь, к дому. Дом начинается с деревянного, кривого заборика и зелёной калитки; калитка скрипучая - как ни старайся, как ни открывай её, медленно, мягко, быстрым, резким толчком, всё равно - скрипа не избежать. Скрип очень жалостный, но за скрипом открывается двор, а во дворе - чудо, во дворе спрятано солнце. В детстве я удивлялся: кто спрятал солнце? Почему тропинка у дома в тени, а во дворе - свет?





  "Это дед Гриша тебе улыбается", - сказала мне мама, когда я спросил её о спрятанном солнце.





  Маме я не поверил. Мне нравилось думать, что свет во дворе - это Бог. Когда я рассказал об этом отцу, он, потрепав по-доброму мои кудри, поведал мне о том, что Бог - это вымысел.





  "Бога не существует, сынок. Бог - это как Дед Мороз. Вымышленный персонаж".





  Не поверил я и отцу.







  III





  Пышная, необъятная акация, посаженная прадедом в прошлом веке, способная впечатлить самого равнодушного человека, - гордость двора. На акации - скворечник, который мы с отцом как-то раз смастерили.





  В моей памяти по сей день живёт образ: отец, с усами, в красно-чёрной рубашке, очень высокий - на лестнице, крепит скворечник. Около лестницы - Борька, рыжий бабушкин кот, до безобразия ленивый и толстый, лежит, свернувшись калачиком, дремлет; неподалёку от Борьки чешется, замученный блохами, пёс - коричнево-чёрный, с белым пятном на боку, маленький, худенький, но зычно, всегда с вызовом лающий - Витька.





  "Пап, а когда скворцы прилетят?" - спрашиваю я отца.





  "Скоро, сынок. - отвечает отец. - Скворечник у нас вышел добротный. В таком и я бы не прочь поселиться".





  Через несколько дней в скворечнике показался дрозд. Меня это так озадачило, что я полдня донимал отца, спрашивая его о том, почему в скворечнике - не скворец.





  "Ведь в скворечниках должны жить скворцы", - отрезал я как будто обиженно.





  "А где же, по-твоему, должны жить дрозды? В дроздечниках?" - улыбнулся отец.





  В ответ на его улыбку я рассмеялся - "дроздечник" меня жутко повеселил.





  "Дроздечник! Дроздечник! - попугайничал я и носился, заливаясь глупым, озорным смехом, как угорелый, вокруг акации.





  "Тише! Чего ты хохочешь? - всплыл откуда-то мамин взволнованный голос - было заметно, что мама, не присевшая, как она обычно говорила, за день ни разу, на взводе. - Дерево, как и человек, нуждается в отдыхе, - мама взяла себя в руки. - Вы тут своими молотками его извели. Хватит шуметь. Пусть дерево отдохнёт. А вы идите обедать".





  Я перестал хохотать. Мы с отцом уселись обедать. Мама пошла отдыхать.







  IV





  Помимо акации, во дворе росли и другие деревья: алыча, айва, вишня, орех. Все они были мне так дороги, что каждый раз, покидая "наш дом" до следующего лета, я прощался с ними, как с родными людьми.





  Особенно дороги мне были орехи. Под орехами я гонял мяч. Ореховых деревьев прадед посадил два - в конце двора, за огородом, который мой отец всегда ленился копать и каждый год зарекался, что копает "точно в последний раз". Орехи служили мне футбольными воротами - в них я голы забивал. В детские годы я мечтал стать футболистом, но, как и прадед - писателем, не стал.





  И вот какая история между мной и одним из орехов как-то раз приключилась. История, правда, глупая, как и большинство историй из детства, но очень для меня ценная; ценная главным образом тем, что с ней связано, собственно, детство, а детство - время особенное в человеческой жизни, потому как в детстве - ты счастлив.





  Мне было лет десять, я напился бабушкиного квасу (такого вкусного кваса, по уверению самой бабушки, никто в городе не умел делать), и мне дико захотелось по малой нужде. Я, недолго раздумывая, ленясь идти через весь огород в "туалетную будку" (так мы называли сортир - наследие Григория Карловича), разрешился от своей нужды прямо возле ореха. И тотчас начал гореть со стыда. Я даже ревел и всерьёз думал о том, чтобы пасть перед деревом на колени и просить его о прощении, но, поревев, я почувствовал, что мне стало легче, и я подумал, что мои слёзы искупили мою вину перед деревом и перед прадедом, как бы смыли её, и идея с "коленями" показалась мне смешной и нелепой.





  Тем летом я мяч под орехами, однако, больше не гонял.







  V





  Под могучими ветвями акации - дом: угрюмый, безнадёжно состарившийся, с покосившейся крышей и без фундамента, укреплённый строителем Васей, не знавшим в жизни ничего, кроме запоев и стройки, белыми кирпичами.





  Вася был не простым строителем, а строителем с принципами: перед работой он никогда не выпивал больше двухсот грамм водки, и никогда не уходил в запой без предупреждения. Вася был ответственным алкоголиком. Мне он сразу понравился.





  Никогда не забыть мне его рваной малиновой кепки, которую он завещал мне при условии, что до конца лета я выучу всю таблицу умножения.





  Марина Григорьевна, мне почему-то запомнился этот случай, не смогла устоять перед увещеваниями строителя Васи, когда тот за обеденным столом, за который его как-то раз в конце рабочего дня пригласили, уговаривал её выпить стакан пива, аргументируя свою напористость тем, что пиво - это жидкий хлеб.





  А кепку строитель Вася мне так и не подарил, хотя таблицу умножения я ещё в начале августа выучил.







  VI





  В доме три комнаты: спальня, зал, так называемая кухня.





  Спальня - крошечная, но уютная: стены в коврах, на одном из ковров кот в сапогах - ровесник моего отца и друг его детства; пол деревянный, рыжий, с ямками, противно скрипучий, почти как калитка; окно - не окно, а окошко, без занавесок, укрытое коротенькой, сиреневой шторкой, - выходит во двор и смотрит на погреб - сырой и приятно прохладный, куда я мальчишкой боялся спускаться, но спускался почти каждый день; кровать - полуторная, панцирная, созданная для того, чтоб на ней прыгали дети, и гардероб - поцарапанный, в советских наклейках, созданный для того, чтоб в нём прятались дети - единственная мебель, которой может похвастаться комната.





  Зал - самое интересное место в доме; именно в зале жил прадед: на стенах белые обои в цветочек и ни одного ковра - все ковры на полу, старые, но ухоженные, с узорами; два больших окна - в занавесках, но без штор, - у одного окна кресло - глубокое, удобное, у второго окна - книжный шкаф, забитый "Большими советскими энциклопедиями". Посредине зала - письменный стол, одетый в жёлтую ткань, - за этим столом я читал по вечерам книжки - что-то из того, что задавали в школе на лето, что-то из того, что нравилось мне. У стены, слева от двери, ведущей в так называемую кухню, тахта - как камень твёрдая, на ней я спал за всё детство лишь раз, и это был самый неприятный сон в моей жизни. Справа от двери - ещё один книжный шкаф; там - кладезь: "Литературные газеты", письма, открытки, остатки дневника прадеда, книги по писательскому мастерству, сборники поэзии, художественная проза. Я обожал там рыться.





  И, наконец, так называемая кухня - комната с печью; так называемая потому, что кухней она перестала быть ещё тогда, когда моя бабушка училась в школе. Родители бабушки обзавелись газовой плитой и устроили кухню в коридоре, а старая кухня превратилась в комнату с печью. В комнате была кровать, тумба и стол. Эта комната меня почему-то пугала. Вспомнить о ней больше нечего.







  VII





  Каждый год, летом, в старом бабушкином доме, я становился счастливым. Лето - особенная пора. В детстве его всегда ждёшь жадно и с трепетом, невыносимо долгий, сперва холодный, а затем дразняще-весенний год; ждёшь с радостью в сердце; ждёшь, и не можешь дождаться; ждёшь, а оно всё не наступает, не наступает, а затем, - внезапно, - когда уже как будто и позабыл о нём, и перестал ждать, оно приходит - жаркое и чудесное.





  Моим летом был кот в сапогах на ковре в спальне, книжный шкаф прадеда, письменный стол в жёлтой ткани, футбол под орехами, спрятанное во дворе солнце, акация и скворечник...





  Моим летом был переулок Счастливый, дом 3.







  VIII





  Мой отец продал этот дом тотчас после смерти бабушки, - посоветовавшись с мамой, которая сказала, что ей всё равно, и Мариной Григорьевной (ей наследство от папы было, по её собственным словам, ни к чему), он просто избавился от него, как избавляются от линялой, заношенной куртки.





  Я тогда был уже не ребёнком, но ещё и не взрослым, - так, затерялся где-то между отрочеством и юностью; тринадцать лет - важный возраст: приходит пора забывать о детских забавах и учиться взрослой, ответственной жизни.





  Я хорошо помню, как незадолго до смерти бабушки, мне грезилось, что я - хозяин "нашего дома"; воображение моё рисовало интригующие, заманчивые картины: вот я, с бородой, в соломенной шляпе, в пыльных штанах, без рубашки, сажаю во дворе фруктовое дерево - яблоню или грушу; неподалёку от меня - красавица-жена, в лёгком весеннем платьице, стирает в тазу, - на голове у неё - косынка, из-под косынки выбивается прядь волос, падает ей на лицо (а лицо у жены по-деревенски румяное), и она всё гонит эту прядь от себя, дует на неё, и не может прогнать; за огородом, где зреет картошка, под орехами прадеда четверо ребятишек - смеются и гоняют мяч, - наши дети - Гриша, Алёна, Наташа, Андрей; во дворе по-прежнему живёт солнце, но калитка уже не скрипит, деревянного заборика - нет, - на его месте - высокий, железный, на зависть соседям - забор; у забора, справа от калитки - будка, сколоченная мною и сыном, - там живёт пёс по кличке Барбос, к своим - послушный и ласковый, к чужим - лающий и суровый; в доме непременно ремонт, который делается всей семьёй, тянется годами и никогда не заканчивается; в конце двора - сарай, а в нём - куры; курей я собираюсь резать - на праздничный стол, - грядёт пир - мои родители приезжают на выходные; за калиткой, на улице - блеяние, - это коза - пасётся, чтоб давать вкусное молоко - литр в день, как писал прадед в своём дневнике.





  "Коза наша молока даёт литр в день. Её доит Варя. Молоко пьют Варя и дети. Я молоко козье не пью. Ем только брынзу. Брынзу люблю", - прочёл я когда-то на одной из немногих сохранившихся страниц дневника Григория Карловича.





  Вот и у нас с Варей - коза (я хотел, чтобы мою жену тоже звали Варей, в честь прабабушки).





  Мечте моей не суждено было сбыться. Узнав о том, что "нашего дома" больше нет, я, несмотря на то, что считал себя уже не ребёнком, разревелся - и ревел долго, горько, - насилу успокоила меня мать, пошептав на ушко что-то хорошее. В тот момент, это я тоже хорошо помню, я терзался тошным вопросом; я спрашивал себя: "Почему я не плакал, когда умерла моя бабушка, а сейчас, узнав о том, что отец продал дом, заливаюсь слезами?" И я понял, что реву, потому что я - эгоист; реву, потому что люблю этот дом, люблю все те радости, которые он мне летом дарил; реву, потому что больше никогда туда не поеду; реву по своей мечте - по жене Варе, стирающей в тазу, по детям, гоняющим мяч под орехами, по курам, которые ждут, когда я их зарежу, по блеющей белой козе (коза в моей мечте белая), по ласковому и послушному псу Барбосу...





  Годы шли, но "наш дом" я не забывал, всё гадал: "Кто же купил этот дом? Кто его новый хозяин? Что за семья там живёт?"





  Однажды, мне было лет двадцать пять, я спросил у отца:





  "Пап, а ты помнишь бабушкин дом?"





  Отец оживился, на его лице показалась улыбка, он произнёс:





  "Что за вопрос. Помню, конечно".





  "Скажи, а что за человек купил его у тебя?"





  Отец, было видно, удивился вопросу; он пожал плечами и проговорил:





  "Какой-то пузатый мужчина с женой. А ты почему спрашиваешь?"





  "Так..."





  Теперь я уже не мальчишка, глаза у меня по-прежнему голубые, но веснушки с носа сошли, а кудри уже на исходе... Нет больше детства. Но воспоминания... Воспоминания живы всегда.







  IX





  Много воды с тех пор утекло... Отец мой - старик. Мать умерла. Я два раза женился, но семью построить не смог, ни одну из моих жён Варей не звали, не было у них по-деревенски румяных щёк, и платьев они не носили, - обе были в брюках и какие-то бледненькие.





  С первой женой у меня совсем не сложилось - пылкий, студенческий брак редко заканчивается чем-нибудь путным; мы прожили всего ничего - год или, может, чуть больше, и расстались взаимно охотно, не сказать, что по-дружески, но, слава Богу, не во вражде.





  О второй жене рассказывать мне не хочется, она меня предала, а о предателях лучше не говорить, о предателях лучше молчать. Но я расскажу. Вторая жена родила мне ребёнка - не Андрея, не Гришу, не Наташу, не Алёну, а Злату. Злата (такая же златокудрая, как и её мать) почти никогда не смеялась и мяч не гоняла, но я всем сердцем любил её, ведь она - плоть от плоти моей. То, что она плоть от плоти моей я знаю наверно, несмотря на то, что мать её я заслуженно из дома выгнал. На прощание я сказал ей (её звали Лада), что о дочери пусть не мечтает, что дочь будет со мной; Лада была категорически против, но слово своё я всё же сдержал. Первое время после нашего развода они виделись достаточно часто, но когда Лада родила себе новую дочку от какого-то нового мужа, интерес к Злате она потеряла. Новый муж увёз её и своего (или чьего там) ребёнка за океан. Больше моя дочь не видела свою мать.





  Первые несколько лет Злата по ней очень скучала, всё спрашивала меня: "Папа, а я увижу когда-нибудь маму?" Я успокаивал её, врал всякий утешительный вздор, но время, то самое, которое лечит, прошло, и Злата о маме забыла.





  Сейчас моя дочь уже замужняя женщина, преподаёт детям биологию в школе; живёт она в другом городе, так что видимся мы нечасто, но я по-прежнему её всем сердцем люблю.







  X





  Тридцать шесть лет прошло, как кончилось моё детство, тридцать шесть лет - со дня смерти бабушки, тридцать шесть лет без "нашего дома". Тридцать шесть лет... Именно столько понадобилось мне, чтобы решиться вновь поехать туда, в тихий, южный город, и отыскать на его окраинах дом, в котором я когда-то был счастлив.





  В тот день, жаркий, июльский, я волновался как школьник перед первым в его жизни экзаменом; ночью накануне отъезда спалось мне дурно, беспокойно, ворочливо, я размышлял без конца: как встретит меня город, который я так когда-то любил? Что изменилось в нём? Так же тихо там и уютно, как в годы моего детства? Так же мирно там шумит море? Но больше всего я думал о нём - о доме ?3 в переулке Счастливом.





  Я прибыл на вокзал за час до отправления автобуса; дома мне не сиделось, в то утро в моей квартире было как-то особенно пусто, чересчур одиноко. Сидя в полупустом салоне автобуса, в ожидании отправления, я задавался скучным, банальным вопросом: "Почему я не сделал этого раньше?" И не знал, что ответить.





  Автобус дрогнул, и вместе с ним дрогнуло моё сердце. Мне почему-то захотелось, чтобы всё это поскорее закончилось.





  Перед тем, как поехать туда, я думал, что город, который когда-то так много для меня значил, до неузнаваемости изменился, я предполагал даже, что там заблужусь, хотя отец в детстве мне много раз говорил, что заблудиться там невозможно. Но, выйдя из автобуса, я понял, что в этом городе за тридцать шесть лет не изменилось решительно ничего.





  Автовокзал остался таким же, каким я запомнил его - неухоженным, грязненьким, в будках с напитками и едой; по центру - ряд разноцветных, накалённых от солнца автомобилей, у автомобилей - банда таксистов, присматривающихся к тем, кто только что вышел из автобуса.





  - Такси, такси! Недорого! Куда ехать?





  Неподалёку от них - другая банда: женщины за шестьдесят, сдающие жильё отдыхающим, соблазняли гостей города кусками исписанного картона в загорелых руках:





  "Сдаю жильё".





  "Домик у моря".





  "Комнаты отдыхающим".





  - Мне не нужно жильё, - рявкнул я, неожиданно для самого себя дерзко, чтобы разогнать обступившую меня толпу.





  Видимо, рявкнул я убедительно, так как мгновение спустя ни одного члена банды около меня не было, - женщины с картоном принялись атаковать других потенциальных комнатосъёмщиков, имевших неосторожность зазеваться и осмотреться по сторонам.





  Мне вдруг стало необыкновенно спокойно, даже радостно на душе: я бодро шествовал по аллее, ведущей прочь от шумного, загазованного вокзала; я видел, что город моего детства как будто застыл во времени - и от этого мне было почему-то так хорошо, что хотелось только одного - улыбаться. Я остановился на миг и поприветствовал город улыбкой, - город ответил мне тёплым, ласковым ветерком.





  "Эх, тополя! - вздохнула удивлённая мысль. - По-прежнему здесь. И всё такие же страшненькие..." - тополя меня в детстве пугали, мне казалось, что это не деревья, а какие-то кости, сотворённые Господом Богом для того, чтоб наказывать шаловливую детвору. Но и тополям я был в тот день рад.





  - Хорошо-то как здесь... - сказал я восторженно, вслух.





  Я испытывал невероятное удовольствие, прогуливаясь по городу своего детства; с замиранием сердца узнавал я все эти улочки и переулки, по которым мальчишкой носился на старом отцовском велосипеде, приятные воспоминания окутывали меня, и я уносился мыслями в прошлое...





  "Здесь был раньше приём стеклотары, - беседовал я сам с собой. - Как сейчас помню: бутылка - 20 копеек. А 20 копеек - это пломбир. Ах, объедение..."





  "А там был автомат с газировкой. Без сиропа - копейка стакан, с сиропом - три", - улыбка на моём лице расползлась до ушей.- Хлебнуть бы сейчас холодненького..."





  "Вот та дорога ведёт на "Дамбу", - в детстве я обожал на "Дамбе" бывать. - Мы там рыбу ловили".





  "На "Дамбе" я не купался, - откуда все эти мысли? - Купался я на пляже центральном. Отсюда далековато... Мама всё мне с берега руками махала, чтоб я скорее из воды выходил. А я страшным охотником до купания был..."





  "Парк! - я вышел к парку. - Раньше здесь был летний кинотеатр. Как же он назывался-то... "Пионер", что ли? Нет, "Пионер" был не здесь, - я принялся вспоминать название летнего кинотеатра в парке. - А, "Черноморец"! - вспомнил. - Я там "Фантомаса" смотрел".





  Я прошёлся по парку. Там, где в годы моего детства был летний кинотеатр "Черноморец", росла трава.





  "А там были танцы..."





  И там, где были танцы, тоже росла трава.





  От этой травы мне стало жутко не по себе.





  "Что ж, всё течёт, всё меняется, - попытался утешить себя я. - У кого я прочёл эти строки?"





  Утешить себя не удалось. Я рассудил, что вовсе не важно - у кого я прочёл эти строки, важно лишь то, что летнего кинотеатра "Черноморец" больше нет, как и танцев в парке, как и пломбира по 20 копеек, как и детства моего...





  И восторженное, радостное настроение сменилось меланхолией и печалью.





  "Пятиэтажка, - констатировал я. - Пятиэтажек здесь всегда было мало..." - я шёл по улице, на которой редко в детстве бывал; шёл единственно затем, чтобы убраться подальше от парка, который оставил после себя неприятное, гнетущее впечатление.





  "Ну и правильно, - ответил я как будто бы сам себе. - Ни к чему они здесь. Этот город - город частных домов".





  Я никогда не любил многоэтажные дома. Мне они всегда казались чем-то неправильным, противоестественным, чьей-то злой, издевательской шуткой. Ещё в детстве я понимал, что человек должен жить на земле, в частном доме, что у человека должен быть собственный двор и хозяйство, а не кусок бетона, повисший в воздухе. Откуда же взялось это мучительное понимание? Трудно сказать... Знаю наверняка я только одно - от этого понимания мне всю жизнь было тошно, потому как всю жизнь я прожил не на земле, а "на этаже". Вероятно, виновато в этом моём понимании - лето.





  Настроение моё испоганилось окончательно. Мне вдруг невыносимо захотелось увидеть его - дом, в котором я оставил частичку себя.





  Переулок Счастливый находился в тридцати минутах ходьбы от вокзала. Я был уже близко.







  XI





  Вот он - дом моего детства. Такой же родной, как и раньше, но в то же время - безвозвратно чужой.





  "Через годы... известным поэтом... снова здесь, у родимых ворот", - вспомнились мне слова из стихотворения, которое я когда-то на память учил.





  Но я не известный, и не поэт, и ворот здесь никаких нет, а есть только калитка, но уже не та, что раньше, не зелёная и, должно быть, совсем не скрипучая. А кирпич белый тот же - весь дом в белом Васином кирпиче, и никакой облицовки. Хозяева совсем, видно, нищие... Интересно, где же теперь тот Вася, строитель, который потрудился на благо этого дома много лет назад? Уже, наверное, с Богом... Царство Небесное тебе, Вася в малиновой кепке.





  Деревянного заборика, через который я мальчишкой любил сигануть, корча из себя хулигана, - не было. Но и железного забора из моей мечты - не было. А был только шифер. Шифер, шифер, шифер... много шифера - вдоль двора.





  А акация? Где же акация прадеда, которую было с улицы видно? Неужели срубили? Неужели поднялась у кого-то рука? Душегубы... Без акации, обнимающей своими ветвями и переулок, и крышу, и двор, дом выглядел безжизненно, голо.





  Я подошёл ближе, заглянул через шифер и увидел, что на том месте, где столько лет жила акация, валялась табуретка без ножки, а неподалёку от табуретки сохла какая-то клумба.





  Я окинул взглядом весь двор. Ни алычи, ни айвы, ни вишни. И орехов я не нашёл.





  "А погреб?" - подумалось тотчас же мне. - И погреба нет..."





  Слева от меня, прислонённый к забору, стоял холодильник - старенький, ржавый, совсем никуда негодный - недостойный даже того, чтоб быть выброшенным - просто взяли его и выставили под забор - пусть, мол, стоит.





  Весь двор был - один сплошной огород, - без помидор и картошки; вместо картошки и помидор, в огороде росла трава - густая, высокая, беззаботно колыхающаяся на ветру.





  "Прямо как в парке", - пронеслось у меня в голове.





  Где-то там, в конце двора, виднелись два каких-то хворых, худеньких деревца, вздрагивающих, словно в испуге, от ветра. Глядя на такие деревья, предаёшься грусти, на душе становится мутно, хочется подойти к таким деревьям и пожалеть их, погладить, выслушать историю их безрадостной, ненужной никому жизни.





  Мне взгрустнулось по наследию прадеда и почему-то захотелось перед ним извиниться, как будто это я виноват в том, что его родной двор пришёл в такое плачевное состояние.





  Мысль каркнула мне: "Твой прадед давно на том свете. Не перед кем тебе извиняться".





  Не успел я подумать вслед: "Хорошо, что хоть солнце осталось", как небо затянулось тучами - и солнце сбежало вон со двора.





  И я пожалел о том, что приехал сюда.





  "Умер твой, дедушка, двор, - вздохнул я опечаленно. - Все деревья, что ты своими руками сажал, порубили - хладнокровно, безжалостно, - так, как, знаешь, мясник мясо рубит... И что стало с ними? Сгнили деревья, или пустил их кто на растопку... И погреб... Ведь ты сам его, кажется, рыл? Ты писал об этом в своём дневнике. Не растёт больше в огороде твоём ни картошка, ни помидоры, растёт трава только, как раньше, бывало, росла, только теперь косить её, наверное, некому. Эх, повидать бы - как там внутри? В твоём доме... Там, где выросли твои дочери, внук, куда приезжал летом правнук... Неужто и дом, как и двор, запустили? Ну и хозяева... Ах, какие они, к чёрту, хозяева? Но ты всё же прости этих людей, кем бы они ни были, не сердись... И меня прости, правнука, за то, что по наследству хозяином твоего дома не сделался и ребятишек ораву с женой не нарожал... А ведь и жены у меня нет никакой... А ты счастливый был человек. Такую женщину как бабушка Варя нынче, я уверен, не встретишь. Сейчас таких нет. Совсем другие времена сейчас наступили. Никчёмные времена, тёмные..."





  Вдруг, совершенно неожиданно (что-то я совсем размечтался), какой-то голос окликнул меня, и беседа моя с прадедом прервалась.





  - Эй, там! Чего высматриваешь? - голос был недоброжелательный, хриплый.





  Обернувшись, я увидел мужчину неопределённого возраста - сухие, тонкие губы, плохие, жёлтые зубы, волосы на голове редкие, но не седые, а какие-то русо-серые, глаза жутковато-зелёные, под глазами - припухлости, щёки впалые, морщинистую шею давит кадык. Одет он был в грязные штаны, жидкую бороду и голубую наколку - какое-то слово, видимо, имя, на правом предплечье. Больше на нём не было ничего. Мужчина был худ и горбат.





  Мне показалось, что в этом лице, в этих пугающих зелёных глазах, я узнаю кого-то из своего далёкого прошлого.





  "Этот дом построил мой прадед", - едва не сорвалось с моего языка. Но я тут же подумал: к чему откровенничать? Незачем этому человеку открывать душу. Лучше соврать.





  - В этом доме когда-то жил мой товарищ... - начал врать я, - мы не виделись много лет.





  - Степаныч? - прохрипел человек. - Так он ещё на той неделе уехал.





  - Уехал? Куда? - мне вдруг страшно захотелось узнать - куда Степаныч уехал. Я был намерен расспросить этого человека о нынешнем хозяине "нашего дома".





  - В Николаев. Жене опять поплохело, - голос его уже не казался таким неприветливым.





  - Вот как... Ничего, надеюсь, серьёзного? - спросил я вполне искренно.





  - Чёрт его знает... - снова хрип, - он всё возит её в больницу эту, а без толку. Полежит она там недельку-другую, попичкают её всякой дрянью, ей, вроде, легчает... Приезжает сюда - месяц, два, - и опять - истерики, вопли. Бедная баба, видать, скоро - ку-ку, - он стукнул себя по макушке, - окончательно чокнется.





  Я, растерявшись, не зная, что дальше сказать, принялся покачивать, как бы понимающе, головой.





  - Сколько лет, говоришь, вы не виделись? - снова заговорил человек.





  - Много, - выпалил я, - лет двадцать... долго не виделись.





  Человек прищурился и посмотрел на меня подозрительно-оценивающим взглядом.





  - Я здесь всю жизнь прожил. Вон там, - он обернулся и указал пальцем куда-то в конец переулка, - по соседству. И что-то не припомню, чтоб я тебя здесь раньше видал. А память на морды у меня - слава Богу. Ты уж поверь.





  Я вновь растерялся. Мне показалось вдруг, что мне опять десять лет, и что меня сейчас будут отчитывать за какую-то шалость, которую мне так хотелось бы скрыть, но скрыть которую уже невозможно. Что делать?





  "Раз начал врать, так ври до конца", - сказал себе я.





  - А я прежде здесь никогда не бывал.





  - Не бывал? - нахмурился человек. - А Степаныча знаешь откуда?





  - Со Степанычем мы в Николаеве познакомились. Я сам с Николаева. Когда у Мишани Татарина на свадьбе гуляли, Степаныч у него шафером был. Так и познакомились. Степаныч одно время частенько в Николаеве бывал. Мы и сдружились. Виделись, как он приезжал. Водку пили.





  "Что за чушь я несу? - подумалось мне. - Совсем разошёлся... А вдруг этот Степаныч не пьёт?"





  Но мне повезло. Степаныч пил.





  Человек посмотрел на меня удивлённо-сурово, будто сомневаясь, что такие, как я, могут пить водку. Через несколько секунд его лицо, однако, преобразилось, он стал ко мне удивительно дружелюбен, назвал меня, слегка улыбнувшись, "братцем" и - внезапно! - затараторил:





  - С Любкой, конечно, беда, что говорить... Но и Степаныча жаль. По-человечески, по-мужски жаль. Всю жизнь он промучился с ней... По молодости она ещё ничего, вроде... Они как приехали сюда... дай Бог памяти, когда ж это было? Лет тридцать назад... Так жили поначалу по-людски. Хорошо жили. Хозяйство вели. Я Степанычу курей всегда резал. Сам он курей резать не мог. Сердобольный какой-то. "Не могу, говорит, тварь Божию резать. Оно же живое..." А мне что? Я не сердобольный. Степаныч мне магарыч - я ему курей. Вино Степаныч шикарное делал, креплёное. Таким вином и всю жизнь упиваться - не грех. Вот Степаныч и упивался. Любка с ним из-за вина воевала. Был случай... Наделал Степаныч вина - литров сто. В погреб снёс. Ну и пока Любка не видит - хвать рюмочку! А она как-то раз, змеюка, поймала его, как говорится, с поличным. И что ты думаешь? Разоралась, всё вино вылить велела! Приказала... ух, баба! Всю жизнь она им крутила, вертела... Он мне так и сказал: "Она меня закабалила. Из-за неё я и спился". Всё пил Степаныч, пил, а она с ним без конца грызлась... Вот и вино заставила вылить. Он материл её, упирался, а всё-таки послушался, вылил. Потом психанул, весь виноград срубил, а погреб засыпал. Любке назло. А ей что? Ей - ничего. С тех пор Степаныч пьёт одну только водку, - человек сделал паузу, прокашлялся, сплюнул и продолжил хрипеть: - Нет, ты скажи, это кем надо быть, чтоб вот так бабу слушаться? Бабу слушаться - себя не уважать! Вот моя покойница, Нинка... Я с ней не церемонился. Бывало, как раскроет рот, как вякнет... Поколочу - успокоится. Так с ними, ведьмами, надо. Но Степаныч так никогда не умел. Слабенький он какой-то, затюканный... Один раз он, правда, сорвался, носился по двору, как ошалелый, орал... Вывела его Любка своими кознями... Грозился, что разведётся с ней и выгонит её вон. Но кто там развёлся? Куда ему? Поорал, и тем дело кончилось. Скорее она бы его вон выгнала. Та ещё стерва! - он опять замолчал, опять прокашлялся и опять сплюнул. - Так, к чему это я? Ну да... Жили они, значит, поначалу нормально. Хозяйство вели, держали курей... А то всё потом уже было. А вот как забеременела Любка, как родила, так и пошёл у них разлад - и в семье, и в хозяйстве... Тут слухи ходили, что сынок их, Максимка, не от него, не от Степаныча, значит, а от брата его... У Степаныча брат старший был. Виталием звали. Земля пухом, - человек трижды перекрестился. - Ездил, Виталий, бывало, к Степанычу в гости. На несколько дней оставался. И говорят, что Степаныч уснул как-то пьяный, хотя он тогда ещё, вроде, не пил, а Любка в соседней комнате с Виталием и того... согрешила. Говорят, что слухи эти надёжные, верные. И Максимка как будто на Виталия похож был всегда, а не на Степаныча. А сам Степаныч, говорят, и не подозревал ничего, сыну обрадовался, воспитывал его, как своего... А Виталий, как Максимка родился, так приезжать в гости к брату и перестал. Племяшка своего он за всю жизнь раза три видел, но оттого, говорят, раза три, что племяшка его вовсе не племяшка никакой, а сынок. Вот такая история. Кто знает - как оно было там... Но дыма без огня не бывает. Меня так маманя учила.





  Я всегда думал, что болтливость - сугубо женская черта; все женщины, которых я в жизни встречал, жутко любили "языком почесать" - в основном, это были пустые, никчёмные разговоры, но все эти женщины, как одна, придавали своей болтовне такое значение, как будто от того, что они ляпнут, зависит что-то действительно важное. Мужчины же, напротив, казались мне особами более молчаливыми, сдержанными; но уж если мужчина решит сказать что-нибудь, так непременно что-нибудь нужное и по существу.





  Этот же человек разбил в прах стереотип, живущий в моей голове, гласящий, что "болтают одни только бабы". Болтовня его, однако, равнодушным меня не оставила.





  Человек помолчал несколько секунд (известно - язык без костей, но и ему нужен отдых), сплюнул, покашлял. Он осведомился, нет ли у меня "сигаретки"; "Не курю", - сказал я; его мой ответ, по всей видимости, не устроил, так как он как-то странно скривился и прохрипел что-то невнятное, вроде: "Пфхе".





  Недовольство его продолжалось недолго. Вскоре он уже позабыл о "сигаретке" и вернулся к своей хриплой болтовне.





  - Максимка давно уже сам папкой стал. Он как школу закончил, так и в Николаев уехал - в институт поступать. Там и познакомился с... как её... Катька, что ли? Привёз её,значит, летом, знакомиться - на смотрины по-нашенски. "Вот, дескать, дорогие мама и папа, познакомьтесь, невеста моя. Прошу жаловать, мол, и любить". Степаныч рассказывал, что Максимка как сказал "невеста моя", так у них с Любкой глаза на лоб и полезли. "Какая невеста, Петрович? - это Степаныч мне говорит, - они же ещё оба зелёные!" Он было подумал, что Максимка так это... насчёт невесты... ляпнул просто... но оказалось, что нет. Оказалось, что они и вправду того... жениться надумали. За родительским благословением, стало быть, явились, как в старину. Пха! Чуть не всё лето они тут прожили... А на следующий год невеста уже на правах невестки пожаловала, да не абы как, а с пузом. Родился у них осенью хлопец. Помню, привезли карапуза... Я тогда как раз крутился у них, с курами вошкался. Красивая девка была... эта Катька. А карапуз... А что карапуз? Карапузы - они все, как один, как говорил батька мой, "мильйовидные". Любка рада была бабкой стать, и Степаныч дедом - за милую душу... Да только кругом за спиной все смеялись над ним, шушукались, говорили, что в семье уже второй наследник родился, а Степаныч ни отцом, ни дедом так и не стал. Мне его всегда жалко было. Хороший мужик... Хоть и тряпка. Шиза Любкина сгубила его. И пьянка. Любка как ни боролась с ним, а всё без толку... Алкаш есть алкаш, и ничего ты с алкашом не поделаешь. Несчастный человек, наш Степаныч. Несчастный... А ты знаешь, что он умудрился влюбиться на старости лет? С горя, видать... И в кого? В невестку свою! В красавицу, в Катьку! Недаром говорят: "Седина в бороду, бес в ребро". Как-то раз, по-пьяни, он мне шепнул по секрету: "Я, Петрович, Катю, невестку мою, полюбил. Хочу её, как женщину. Она мне как ночью приснится, так я просыпаюсь, и больше уснуть не могу. Душу отдал бы, лишь бы её голое тело ласкать..." Я расхохотался, помню, прямо в его пьяную морду. "Дурак ты, Степаныч, говорю, старый, похотливый дурак". Он обиделся на меня за моего "дурака". "Я к тебе, Петрович, говорит, как к другу пришёл... А ты мне: "Дурак"..." И как начнёт хныкать...





  Раздался вновь кашель - на этот раз продолжительный, жуткий. Я не знал, что говорить этому человеку, как реагировать на его рассказ. Мне хотелось убраться отсюда и уехать поскорее домой - прочь от семейных драм. От семейных драм мне становится плохо; всякий раз, когда я узнаю подробности чьей-то паскудной, несчастливой жизни, меня одолевает такая тоска, что хочется, подобно этому Степанычу, напиться, да так, чтоб покрепче, чтоб не соображать ничего, и уснуть мёртвым сном. Отчего это со мной происходит?





  - Ладно, пойду я... - неожиданно прохрипел человек. - Если чего лишнего нагородил - не серчай. Может, передать чего Степанычу, как вернётся?





  Я не сразу нашёлся с ответом. Что можно передать человеку, которого никогда не встречал, но о жизни которого знаешь столько, что можно сложить целую книгу?





  Я подумал и сказал:





  - Передайте ему привет от Григория Карловича. Скажите... - тут я запнулся. - Скажите, что ему жаль. Да, просто скажите, что ему жаль.





  Человек в последний раз кашлянул и, махнув рукой, поплёлся - босиком, по брусчатке - домой. Я смотрел ему вслед, пока его фигура не скрылась за углом в конце переулка, а в голове моей бродили всякие нехорошие мысли: мне вдруг почему-то показалось, что между моей жизнью и жизнью Степаныча нет существенной разницы. И тут меня одолела тоска - та самая, от которой хочется напиться и уснуть мёртвым сном.





   И я понял, что в этот город я больше никогда не вернусь.