Чапаев. Мятеж [Дмитрий Андреевич Фурманов] (fb2) читать постранично, страница - 2


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

как?

– Дела всякие свои?

– Што ж дела… – развела руками Марфуша. – Ребят в приюты посовала, куда их деешь?

– Куда деешь… – посочувствовал и собеседник.

И, передохнув трудно, сказал соболезнующим грудным дыхом:

– Ну, похраним, похраним, Марфуша, а ты не терзайся: похраним… Поезжай спокойная, нам тут чего уж осталось и делать, как не за вас работать?.. Придет, може, время – и мы тогда… а?

– Так вот же… – кивнула Марфа, – да и вернее всего, што так оно будет… на одном отряде разве можно смириться?.. Беспременно будет.

– И ребята, кажись, тово, – мотнул собеседник на вагоны.

– Чего ж им, – ответила Марфа, – только бы ехать, што ли, скорей: ждать, говорят, надоело. Ехать и ехать – одно слыхать, чего толшиться?.. Э-гей, Андреев! – окликнула Марфа кого-то из проходивших. – Насчет отправки чего там балачут?

Петербургский слесарь, только недавно приехавший в Иваново, двадцатитрехлетний юноша с густыми, темно-синими глазами, с бледным лицом, стройный и гибкий, с коммунаркой на голове, в истертой коричневой шинелишке, – это Андреев! Подходит четким шагом, точно на доклад; поравнялся, щелкнул в каблуки, взял под козырек и, без малейшей усмешки глядя в упор на Марфу чудесными серьезными глазами, – отрапортовал:

– Честь имею доложить вашему превосходительству: поезд идет через сорок минут!

Марфа дернула за рукав:

– Прощаться-то будем али нет? Ребята ждут, – слово бы надо прощальное, што ли… Где Клычков? Куда он там запропастился?

Андреев снова вскинул под козырек и тем же невозмутимым тоном отчеканил:

– Пузо чаем прополаскивает, ваше превосходительство!

Марфа ударила по руке:

– Брось ты, черт, обалдел, што ли? На вот, генерала себе какого нашел…

Он вмиг перетрепенулся и к Марфе чистым, звонким, «своим» голосом:

– Марфочка…

– А?

– Марфочка, – ты сама-то… гм!

Андреев скорчил выразительную рожу, скомкав губы, вылупив глаза.

– Чего ето? – поглядела на него Марфа.

– Отчекрыжишь, поди, што-нибудь?

Но Марфа ничего не ответила, приподнялась на носки, посмотрела над толпой:

– Да вон и сами идут, надо быть…

Стоявшие около тоже поднялись, шеями вытянулись туда, куда смотрела Марфа. Там шли трое, окруженные тесным кольцом. Отчетливый выделялся Лопарь – с черными длинными волосами, блестящими глазами, высокий, худой. Он шел и братался, словно сам себе ногой на ногу наступал, – вихлястый такой, нескладный.

С ним рядом Елена Куницына, ткачиха, девушка двадцати двух лет, которую так любили за простую, за умную речь, за, ясные мысли, за голос красивый и крепкий, что слыхали так часто ткачи по митингам. Она еще не в коммунарке – повязана платком; не в солдатской шинели, а в черном легоньком пальтишке, – это в январские-то морозы! На бледном строгом лице отпечатлелась внутренняя тихая радость.

С Еленой рядом – Федор Клычков. Этот не ткач, вообще не рабочий; он не так давно воротился сюда из Москвы, застрял, освоился, бегал по урокам, жил, как птица, тем, что добудет. Был в студентах. В революции быстро нащупал в себе хорошего организатора, а на собраньях говорил восторженно, увлекательно, жарко, хоть и не всегда одинаково дельно. Клычкова рабочие знали близко, любили, считали своим.

Толпа за перроном при виде Куницыной, Клычкова и Лопаря задвигалась, зашептала громким шепотом:

– Сейчас, надо быть, говорить станут.

– Отправляться скоро…

– Да уж раскланяться бы, што ли, – спать пора.

– А вот расцалуемся – и крышка.

– Слышь, звонок.

– Первый, што ли?

– Первый.

– В двенадцать трогать зачнут…

– В самую, вишь, полночь так и норовят!

Сальные короткие пальтишки, дрянненькие шубейки с плешивыми, облезлыми воротниками, с короткими рукавами, потертыми локтями; черные коротышки-тужурки – драповые, суконные, кожаные. Стильная толпа!

Вокзал неширок, народу вбирает в себя мало. Кто посмышленее – зацепились за изгородь, влезли на подоконники, многие забрались на пристройку вокзала, свесили головы, таращили глазами по толпе, скрючившись, висли на дверных скобах, цепляясь за карнизы. Иные заняли проходы, умостились на вагонных крышах, на лесенках, на приступках… Давка. Каждому охота продраться вперед, поближе к ящику, с которого станут говорить. Попискивают, покряхтывают, поругивают, побраниваются. Вот на ящике показался Клычков, – шинелишка старая, обтрепанная: она унаследовалась от той войны. Без перчаток мерзнут руки – он их то и дело сует в карманы, за пазуху, дует в красные хрусткие кулаки. Нынче лицо у Федора бледней обыкновенного: две последние ночи мало и плохо спал, днями торопился, много работал, затомел. Голос, такой всегда чистый и звучный, – глуховат, несвеж, гудит словно из пещеры.

Клычкову дали первое слово – он будет от имени отряда прощаться с ткачами. Холодно. Позамерзла толпа. Надо торопиться. Речи должны быть кратки!

Федор обвел глазами и не увидел концов черной массы, – они, концы, были где-то за площадью, освещенной в газовые рожки. Ему показалось, что за этими вот тысячами, что