По следам кисти [Елена Черникова] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
По следам кисти
Елена Черникова
Вконец отощавший кот Одну ячменную кашу ест… А еще и любовь!Литературное бюро Натальи РубановойБасё1
В оформлении обложки использован фрагмент картины Эдварда Мунка «Лежащая обнаженная».
Редактор проекта Наталья Рубанова Дизайнер обложки Дмитрий Горяченков
© Елена Черникова, 2021 © Дмитрий Горяченков, дизайн обложки, 2021
ISBN 978-5-0053-5533-1 Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Предуведомление
Издревле я повелась как писатель-подстольщик и отшельничаю с утра, чтоб узнать, о чем думаю. Поролоновые в красном жаккарде твердые подушки квадратные, взятые у родительского дивана, — три стены кабинета. Столешница — крыша. Лицом к открытой четвертой стене сидел на полу подстольный писатель трех лет от роду, счастлив уединением. В читальнях Российской государственной библиотеки ножки стульев обуты в суконные тапочки. Блаженство многолюдной тишины зала №3 напоминает мне первый мой кабинет. В библиотеке я пишу спокойно, как под столом. Штиль и старый добрый физический вакуум. В дежурное меню ребенка входили сказки откровенного содержания «Спящая красавица», «Красная Шапочка» и «Золушка». Схрумкаешь порцию сонных принцесс, опасных девчонок с пирожком и бездарно спесивых сестриц — приходится переписывать мировую эротическую прозу. Полюбила я мужчину как дар свыше. Принцы с их конями не котировались ввиду заведомой просватанности; я любила земных, с четвертого этажа. Свежая, первоначальная любовь к соседу Мише прохватывала насквозь от затылка до пят, от суставов до Луны. Карандаш, тетрадь, любовь — и звенит космос у тебя весь под столом, и сгущается солнечная пыль, обтягивая растущие органы писателя золотыми фасциями. Кожа ребенка тонкая, дырявится, аз и веди вытекают через проколы сути, пока на коленях сидишь под столом в молитвенном восторге, выгодно влюбившись в очкарика Вовочку из средней группы: есть о чем жить дома — забраться под полированный стол, обнести каморку диванным поролоном в жаккарде и перелицовывать Вовочку до Мишеньки; полюбила — и дрожат в корпускулярно-волновом полете семь тел человека, и душа становится телом, а тело душой. Красота мира в красоте письма. Малолетка Изида подстольная. Дом рос ввиду любви, получая первый смысл, и до второго было далеко. А за поролоновыми стенами шипели страсти, бились об пол зеркала. Их страшный звон стискивал мое сердце страхом. Их, борцов, пораженных оттепелью, не обнять было, не унять. Бросалась я между ними, выбежав из-под стола, призывала не ссориться. Но замужние девушки поющего в платьях поколения не ведали, что делать с мужчиной по замирании струны. Родители мои остались молодыми, не совладав со взрослой любовью. Второй рабочий подстол писателя ждал меня в доме моих опекунов по сиротству. Дедушка из эссе «Харон Советского Союза» есть мой кровный дедушка: отец покойной матери. События воссозданы без типизации, летописно: я не пользуюсь фантазией и не помню, есть ли она у меня. Повар я. Свободный человек с чудо-рыбой. Уха из стерляди с шампанским по-царски начинается с курицу целиком отварить. В рецептах смущенно молчат о поваре. А закадровый гигант свободен от цензуры. О чем он думает, залихватски намывая бока метровой стерляди, о чем грезит, пока режет и сушит небеленым полотенцем ее бесценные куски, пока в сусальный куриный бульон запрыгивает ватага свежевыловленных ершей? Повар чует сердцем: иерархия, Гермес, иерархия: позолоченную курицу выловили, снесли в людскую. Процедили бульон, Трисмегист. Ершей — котам, и чешуйчатая партитура солнечных всплесков на ладонях композитора. Россини плакал над печеной уткой, упавшей в реку: гениальный textus утонул. Опыт, уходящий под воду. Эссе родилось на Древнем Востоке — китайский художник провел словом «по следам кисти». Мы с Плутархом знаем: любая честная биография — роман, в котором абсолютно врут все до единого. У нас было время подумать; мы сделали выводы; у меня прошло полвека с первого подстолья; река моя вылетела на всех парах в бирюзовое море, полное прозрачных акул, и писатель разохотился: мастерство, нас не догонишь, летопись легла на холст эвфонической прозой, моя стерляжья царская проварилась в очищенном кураже бытия — тут и пришел год 2020. И все. Мировая война 20202вернула опыту невесомость. Забудем, Плутарх. История не учитель, а теперь и некого, и незачем: алхимики-таки выродили iгомункулуса. Белковый textus летит в пучину. Шар золотистого бульона, осветленного черной зернистой, сошел с оси земной вместе с тремястами граммами прокипяченного шампанского навсегда. Шелковая кисть выпала из пальцев, и все мы — единый больной Монтень, пишущий последние строки каких-то еще опытов; история is restarted. Пока локдаун утюжил Землю, я написала роман о пандОмии — вседомашности — на документах московского правительства по цифровизации. Дом как фантомный орел летал за мной с первого подстолья, рвал печень вечно влюбленного Прометея, коим я себя мнила — всегда — ввиду любви к людям; дом не вытаскивал когтей. На заборе напиши мне слово дом — и я заплачу. Сейчас написала на бумаге — и хлынули слезы. Непоправимая форма любви. ПандОмия — это мой неологизм, навеянный боевыми действиями года 2020: древнегреческий бог пастушества Πάν прорвался в посюсторонность и выпасает дом за домом. Античность вернулась, стуча копытами курчавого Пана. Свирель преобразилась в монитор и навела на стадо панику. Дом принял и паникеров, и храбрых, и храбрых паникеров — всех построил под свое копыто Πάν, Пан из Аркадии, рая земного. Дикость — для справки — пребывание в естественной среде. Пандемия иронична: дом — естественная среда обитания современного дикаря — горожанина. Сказали сиди дома — Пан застучал и рогами. Пан — все. Пан — все-все-все: παν, παν, παν. Посвистывает лесная тварь бородатенькая из чащи древнегреческого словаря, убегая по древнеримской мостовой: παν-domus. Παν — бог, он стучит и пасет; domus — место, где, по-римски, не раб, но известная семья со своими святынями и прислугой находится у себя дома. Семейство. Фамилия. Family. Род. Свобода начиналась дома. Если у тебя есть дом, род, фамилия — ты не раб. Ты кичливый вагабунд? Значит, ты не свободный. У тебя нет колчана. Твои стрелы не полетят. Дом — у господина. Мы у себя дома — значит, мы господа. Господин ставит на кон жизнь рода. Хитрый раб не ставит жизнь, а мелко тырит побрякушки, счастлив обмануть. Устоишь в доме — ты господин. Или бери перо отписывайся по командировке: «Давно, усталый раб, замыслил я побег…» Устал? Раб? Бежать — куда? Смотрю с печалью: над полем жаворонок сорокапятиграммовый поет двенадцать минут без антракта; передохнет и опять поет; и ты вставай, взлетай, дыши на небо, чтобы протереть очки Богу; небо жидким перламутром смоет ночь, и увидишь: тушь высохла, кисть потрескалась, а каллиграфия осталась. Поверить жаворонку? Сейчас я поняла, что нам напомнили закон совместного музицирования в раю как заповедь. Нам прислали метку из Аркадии: νόμος означает общий закон человека, космоса, музыки, гармонии. В случае очередного непонимания, что такое νόμος, нас заменят искусственным интеллектом. Вероятно, Земля как космическое тело нужна Вселенной в гораздо большей степени, чем облепившая Землю гордая говорящая пыль. Это если вкратце о доме и про любовь. Из того, что встарь, в ХХ веке, надумала я о русской женщине в городе, из опытов счастья, горя, книг, мужчин и детей — после 2020 послание не складывается. Чувство миссии осталось еще то, подстольное, но с контентом проблема: кому адресоваться, если сегодня шестьдесят процентов мирового трафика Сети создает ИИ. Доля белковых людей естественного происхождения составляет сорок процентов трафика. Доля человека в сотворении собственной биографии жмется в углу шагреневого кошелька. Герои прозорливого доктора Чехова часто восклицали в его пьесах, оценивая действительность: «…не то, не то!» Все сложенные в книгу тексты, кроме «Пространства состояний» и постраничных примечаний автора, написаны до вируса. Virus — на латыни — яд. Все написанное происходило с автором в предыдущем измерении мира. Все на глазах становится притчей, как роман «Планета людей», от которого избалованные живой жизнью люди запомнили «роскошь человеческого общения» — и все. Тексты «По следам кисти» — музыкально-скульптурный оттиск тактильной, до 2020, теплой жизни с ее профанными бедами, изумительно нелепыми озарениями, бодрыми попытками осмысления, тонкими парабазисами, волнующими эпилогами, модной осознанностью. Сейчас этот мусор сознания валяется, сверкая небом в алмазах, под баннером «И что?» Все здесь описанное — музей довоенных эмоций, порождавших вольные мысли. Расположен в музее моей головы. Голова принадлежит музею женщины. Женщина живет в будущем музее человечества, ныне сохраняющем привычное название Земля. Незримым коридором в абсолютной тьме неведомо куда идем по следам кисти.Харон Советского Союза3
Рынок-то разросся, и на каждом шагу предлагают памятники, венки, цветы бумажные ядовито-колоритные, ограды витые, мраморные, золотые, плиты гранитные, да хоть ониксовые, — а в шестидесятые-семидесятые хорошее ритуальное все было в дефиците. Трудно сказать, почему именно в нашей стране, где народ весь ХХ век был со смертью накоротке, вышел сей казусный недобор. Культура умирания и захоронения не развивалась ни духовно, ни эстетически, а на кладбищах воровали все, кроме разве что покойников. Дедушку моего попросили навести порядок в похоронном бюро Старого кладбища Воронежа: «Ты коммунист!» Дедушка принял хозяйство и остался хароном лет на двадцать пять. И парторгом был, и заведующим, и диспетчером по транспорту, но навлона не брал ни в один обол, ни в миллион. Он даже копачам мешал брать сверху. Он обеспечивал законность. Он проводил партсобрания, выписывал центральные газеты, читал с подчеркиванием, делал вырезки и складывал в картонные папки, чтобы хорошо провести на кладбище политинформацию по актуальным проблемам жизни. Утром он давал мне узорный ключик и просил сходить в ящик за газетами. Каждый вечер, приходя со службы, он рассказывал любимой жене, то есть моей бабушке, как прошел рабочий день и что нового в системе планового упокоения мирных воронежцев. Квартира их была двухкомнатная смежная, хрущоба с аркой, и я прекрасно слышала его деловые отчеты. Дедушка ел с удовольствием, любил котлеты, пельмени, все посыпал сахарком, а бабушка подавала-принимала. Дверь в кухню всегда была распахнута. Будь я детективщик крови, надо было бы сидеть под кухонным столом и ежевечерне записывать. Матерьял! Например, некий оттепельный муж, удачно сходив налево, решил покончить с опостылевшей законной супругой ради новой страсти. Мужчине, всем известно, все можно. Замыслив преступное деяние, упомянутый муж, он же свежий-любовник-с-налево, решил вопрос по-умному, с иезуитским шармом. Жена его законная привыкла к приуготовительным ласкам в виде легкой щекотки в районе ребер, подмышек и пяток, и коварный завернул ее в простынку и защекотал до смерти. Как уж следователи разгадали его технику — не ведаю. Но мужика посадили мгновенно, а жену похоронили с сочувствием. Подобных love stories я выслушала сотни. К чести дедушки, он не отступал от телеграфного стиля. Репортажи с кладбища были строги, без модальностей. Мне кажется, он, глубоко советский человек, однажды просто привык к любым выходкам инферно. По словам дедушки, кладбище пропускало примерно сорок клиентов в сутки. Количеством захоронений управляла не только жизнь, но план. Иногда план не выполнялся, и мы дома ломали голову: как выполнить социалистические обязательства? А еще ведь и встречные планы, неизбежные в рамках системы. А пятилетку в четыре года! Дедушка партиец: попробуй допустить отставание. Саботаж пришьют как нечего делать. Помню, сидим вечером думаем над квартальным планом по покойникам, а по телеку идет очень смешной «Зигзаг удачи» с бесподобным Евстигнеевым: фотоателье не успевает выполнить месячный план, и смекалистые сотрудники начинают фотографировать друг друга. Мы весело переглянулись. Взрослые — способные существа, с выдумкой. Я изучала взрослых не по одним убийцам, но и по ворам. Выдранные прямо из свежих могил металлические венки да цветы, продаваемые по три раза на дню, по кругу, да махинации со скорбным инвентарем, да украденные плиты, памятники… А дедушка был непримирим, не укради чтил как основную, и однажды копач, у которого лопнуло терпение, бросился с топором на моего избыточно праведного дедушку — аккурат в кабинете главного бухгалтера, прямо в конторе похоронного бюро. Добрая женщина-бухгалтер, в блузке нейлоновой (мода шестидесятых и тоже дефицит), вскочила и заслонила дедушку от топора разъяренного могильщика. Удар пришелся по сливочно-белому плечу, а нейлон выдержал, и блузка уцелела. Черный синяк на плече бухгалтера потом рассосался, а дедушка ничуть не изменил своего отношения к копачам: бери зарплату, а с родственников свежепреставленного клиента — ни-ни. Копачи, разумеется, все равно брали, грех не взять, но дедушка продолжал бороться с мздоимством до победного, до пенсии, на которую и ему однажды пришлось выйти. Не на ту военную по молодой стенокардии, на которой он уже давно пребывал формально, а по глубокой старости. Впрочем, старость была не про него. Сапожник без сапог — вот это про него. Когда в 1972 году хоронили его дочь, то первый же венок, из красивых металлических, был украден с ее могилы мгновенно. Второй венок дедушка приварил к стальному стержню, а под землей — к длинному кронштейну, чтобы не оторвали. Конструкцию ночью расшатали, но вытащить не смогли. А вскоре часть могильной площади оттяпали случайные соседи по кварталу, захоронившие свою родственницу с определенным шиком и размахом. Дедушка вдруг поник. К дедушке годами весь Воронеж ходил — прямо к нам домой — с просьбами. Я уже как слышала звонок в нашу дверь, значит, кто-то умер, и родня покойного пришла к дедушке за содействием в нормальной организации процессии. Но в роковую минуту постеснялся он пойти стукнуть кулаком, чтобы на могиле его собственной дочери кто-нибудь навел закон и порядок, а кто! Кто? За порядок-то он привык отвечать перед партийной совестью своей, а это святое, выше нет ничего. И никогда не смог поверить он, что нет на Земле одной на всех правды. Дедушка стал моим опекуном. Он горячо полюбил родительские собрания, важно получал грамоты «За образцовое воспитание внучки», восторженно внимал похвалам. Мы с дедушкой смотрели по телевизору хоккей, орали шайбу, а если в школе намечалось политпросвещение, а я комсорг, то к моим услугам аккуратные дедушкины папки с вырезками из «Правды». Кстати, мне с кладбища перепадали дефицитнейшие подписки на толстые журналы. Я с детства читала все то, за чем охотилась читающая страна, а у меня — дедушка! У них для похоронной парторганизации была квота даже на журнал «Америка». И уж нашу-то «Иностранную литературу» я знала всю. С бабушкой мы смотрели бокс, ей нравилось. Дедушку никогда не волновали мои амуры. Его волновало прилежание и поведение, чтобы ему дали еще грамот. К моему первому замужеству дедушка отнесся с той же добросовестностью, с коей выполнял социалистические обязательства по захоронениям. Если другие родственники все-таки выступили — что же нас-то не предупредила! — то дедушка и бровью не повел. Вышла и вышла. Пусть привозит. И вот я привезла в Воронеж московского мужа. Брак наш был полушутливый, ради прописки мне и квартиры ему, но что-то живое в нем все-таки было, хоть и недолго. Короче, явились. Лето. Птички. Все зеленеет — Центральное Черноземье благоуханно, пейзажно, диво дивное. Дедушка сказал, что для знакомства с окрестностями Воронежа он пришлет молодым москвичам служебную машину. О ту пору дедушка был в должности кладбищенского диспетчера по транспорту. Просыпаемся мы с моим новобрачным мужем, выходим на улицу — да, транспорт ждет. Белый ритуальный автобус с широкой черной полосой. Водитель транспорта, получивший указание от дедушки все им показать, весело приглашает нас в салон, мы восходим: там, понятно, лавки по стенкам, а в середине блестящий постамент. Цинковый, возможно. Выдвижной. Ну, вы понимаете. Едем. Окрестности Воронежа — русская природа в самом аутентичном ее варианте: простор необъятный, горизонта нет, леса дремучие, небо высоченное, а сосны могучие как струны красные — и звенят. Извините за банальность. Царь Петр весной 1696 года на реке Воронеж построил первый регулярный военно-морской флот России. Азов брать. Взял. В описываемом первобрачном году сосны, конечно, были уже не те корабельные, но мощь осталась, гений места, уверенность и сила, все царственно, все берет за душу. Я-то в настоящей России выросла, а мужу внове, он москвичок таганский, смотрит по сторонам, вертит шейкой. А дороги раздолбанные, и нас с новобрачным кидает от одной стенки транспорта к другой, и мы летаем над металлическим прямоугольником туда-сюда, стараясь не сделаться клиентами дедушкиной конторы тут же. Свадебное путешествие в ритуальном автобусе надолго запомнилось всем участникам события. Развелись через пять лет, само собой, но это уж по умолчанию. Когда ушла бабушка, дедушка похудел, загоревал: тяжко вдовствовать после пятидесяти шести лет сыр-в-масле-катания. Бабушка была идеальная жена и мать. Их дети любили своего отца, то есть моего дедушку, как бога. Плакал дедушка и говорил тихонько, будто в сторону, что не сможет жить без Шурочки. По-прежнему внимательно следил за общественно-политической прессой, веря в печатное слово и в партию. Коммунист, уже уволившийся со своей хлопотной работы, он продолжал платить партийные взносы, для чего раз в месяц ездил на кладбище, в свою родную партийную ячейку. Однажды взносы на кладбище не приняли. Даже дверь не открыли. Дедушка — кавалер двух Орденов Ленина, абсолютный солдат и неистовый патриот, не понял. Кладбище кладбищем, но Ленин-то всегда живой. С ним осталась их младшая дочь Зоя, и вернувшись домой, неслыханно озадаченный дедушка нашел силы спросить у нее, не знает ли она. Зоя сказала, что СССР и КПСС больше нет. И тут он пришел в первозданную ярость: «Что ты несешь! Взрослая женщина, а такую чушь городишь! Как это нет?!» Дочь пыталась объяснить, но не смогла. Многие до сих пор не могут. Дедушка страшно сник, не поверил, стал названивать в партком кладбища, а там гробовая тишина. Вскоре дедушка заболел по-крупному. У него нашли все возможное, включая неизбежное. Тетке посоветовали оповестить родственников и готовиться. Тетка оповестила меня, квартиру приватизировала, накупила устройств по уходу за лежачим старым мужчиной, маленьким, но тучным, и начала бояться, поскольку она своего отца любила. Она преподавала в музыкальной школе, на работу ходила ежедневно и беспокоилась за неподвижного старика, оставляемого дома. Дедушке пытались сделать операцию, но поджелудочная с канцеродиагнозом оказалась неоперабельной, зашили разрез, а Зое сказали правду. У деда и так всю жизнь то одно то другое, но тут Зоя все поняла и затосковала. Никого нет: сама в разводе, сын ее отбыл музицировать в другую страну навсегда, одна с больным отцом, теперь она трусила малейшего шороха, прислушивалась, и даже затейливый храп его, раздражавший прежде, стал казаться музыкой сфер. Май, сирень; сидит Зоя на работе, преподает детишкам фортепьяно. Ее зовут в учительскую. С вылетевшим в горло сердцем бредет она к телефону и слышит: «Зоя Александровна, заберите, пожалуйста, вашего папу, ему что-то нехорошо!» — Откуда забрать? — ошеломленно шепчет Зоя. — Да он тут у нас в салоне. — В каком салоне?! — На вокзале. Оказывается, умирающий дедушка лежал-лежал один дома и вспомнил, что давненько не стригся у своего мастера, красивой женщины с формами. Офицер, он привык стричься коротко. А тут весна. И он встал. И пошел на вокзал в салон красоты. И дошел. И подарил мастерице шоколадку, как всегда поступал при виде женщины. И сел в кресло — стричься. Я с детства помню, что искать конфеты всегда следовало в дедушкиных карманах. Он говорил: «Во рту должно быть сладко». Он отверг умирание и пришел стричься, потому что офицеру надо коротко. Принес шоколадку, потому что его парикмахер — женщина. Noblesse oblige. После визита в парикмахерскую он выбросил из обихода все роковые болезни, включая последнюю стадию, и начал мечтать о любви. Кончину КПСС и СССР он забыл. Бабушку, покойную супругу, забыл. Нас, троих внуков, забыл. Увидев свою правнучку, то есть мою дочь, не разобрался. Остался в приятном чувстве от хорошего знакомства. К нему планово приходила роскошная дама, участковый врач с блестящим фонендоскопом на белой шее, с многообещающим тонометром в белых рученьках, а он просил ее не мерить давление, а показать — что там у нее под белым халатиком. Зоя, неизменно присутствовавшая при сценах эроса между девяностолетним стариком и прекрасной медичкой, хохотала до слез и всплескивала руками, а он обижался и говорил, что вот, взрослая женщина, родная дочь, а не понимает. Он забыл смерть, он наконец вышел на полный отдых, оставив свое кладбище вместе с неверной партийной ячейкой и потерявшейся страной — в прошлом. И смерть забыла его.История крыши4
Крышу я заработала практической словесностью. Мне было приятно так думать. Если честно — мне ее подарили. Еще честнее — я узнала о подарке спустя годы после обретения крыши. Писатель Александр Кузнецов был, очевидно, святой. Вам дарили квартиру в центре Москвы? Мне — четыре раза, но одна из этих историй требует золотой рамы. Под историями человечности пора выставлять охрану и задорого пускать туристов, пусть посмотрят. До 1991 в Москве печатались три окололитературные газеты. Большая, центральная, собственно «Литературная газета», формат А2, подчинялась правлению Союза писателей СССР. Редакция была в Костянском переулке. Газета «Литературная Россия», формат А3, принадлежала правлению Союза писателей РСФСР. Редакция на Цветном бульваре. Газета «Московский литератор», тоже А3, относилась к правлению и парткому Московской писательской организации. Редакция «МЛ» нередко переезжала, но все через одну и ту же улицу, крутясь вокруг обеих Никитских, вследствие чего сотрудники «Московского литератора» чаще других бывали в святая святых: в ЦДЛ мы, можно сказать, жили и работали. Автор этих строк, попав в газету случайно и на месяц, задержался там на одиннадцать лет — с августа 1983 по октябрь 1993. До расстрела включительно. Каждая из трех газет считала главной себя, а претензии других двух считала завышенными. Амбициозно, мило и забавно, поскольку печатались все три в одной типографии на Цветном бульваре одной и той же краской, набирались руками одних и тех же линотиписток, верстались на одних и тех же столах, и даже сотрудник главлита, который ставил на свежем оттиске разворота свой синий прямоугольник, был у нас общий. Звали цензора Коля. Гонорар и зарплату нам давали в одном окошке, трудовую заполнял общий отдел кадров. Аудитория окололитературных газет, конечно, разнилась: у большой — страна. У поменьше — тоже страна, но поменьше. У «Московского литератора» — две тысячи писателей, официально московских. Самая иезуитская была работа, поскольку почти каждый читатель газеты был и ее героем, и нередко автором. Упаси боже было пропустить в отчете, что на собрании выступил имярек или перепутать последовательность его идей. Кланяюсь тебе, «Московский литератор» незабвенных интересных времен, кланяюсь всем главным редакторам (при мне прошло, кажется, восемь их), кланяюсь сотрудникам редакции, кланяюсь персонажам моих публикаций: если бы не вы, не видать мне крыши. А теперь берите платочки. Жил-был советский писатель в целом, охваченный союзом и литфондом. Хорошо жил. Поругивал редакторов, исказивших его грандиозный замысел: знаете ли, они полностью переписали экспозицию. Мечтал издать книжку, чтобы поругивать редакторов, которые переписывают экспозицию. Выпускал наконец книжку, поругивая редакторов, и жил на один гонорар, даже первый, даже за крохотулечный сборник, долго и счастливо, поскольку книга, напечатанная в стране, вела писателя в реальное светлое будущее. Напечатанная вне страны вела, конечно, в другую сторону. Но если ты был паинька, то жизнь твоя была картинка. Не верьте злопыхателю-фрачнику, выставившему членов никогда не существовавшего МАССОЛИТа моральными и даже физическими уродами. Он, известно, сорока пяти лет не дожил до описываемого нами 1985 года5. Он и помыслить себе не мог, сколько всего прекрасного уготовает судьба писателям в действительности. Захворал — вот больничный, оплаченный литфондом. Поиздержался — вот материальная помощь от литфонда. Проголодался — бери сто четыре копейки и дуй к часу дня в ЦДЛ на комплексный обед из трех блюд плюс компот. Столы накрывали в Пестром и в Дубовом залах. Цена и качество могли пленить любого. Однажды я практически обедала с Маркесом vis-à-vis: он спокойно ел в Пестром зале наш комплекс. За объективные рупь-четыре. В дачном Переделкине поныне живут и творят, но натура уходит. В отделе кадров союза писателей все еще дают справки о былом. Там даже ящики со всеми учетными карточками советских писателей стоят, как в музее, неповрежденные. С них смахивают пыль. Я видела. Сейчас, конечно, о начале диалога с властью пишут диссертации, подразумевая большую литературную газету времен застоя. То бишь историческую «Литературку», которая подняла вопросы, была в первых рядах и прочая. Сочная либеральная рассада поднималась именно там, в самом престижном и самом холеном заповеднике советской журналистики. Там работали классные публицисты, которые умели видеть не только общеизвестные и разрешенные отдельные недостатки, но и неразрешенные к осмотру. Люди, поработавшие в той «Литературке» хоть полчаса, навек переходили в избранные. Это чувство не лечится. Публицисты исторической «Литературки» часто становились членами Союза писателей СССР, поскольку журналистика журналистикой, а статус писателя был запредельно высоким. И блага от Литфонда СССР были феерическими, но никто не чувствовал себя недостойным. Избранным — избранное. Бери заказ. О, это отдельная песня. Впрочем, зачем откладывать, отпишусь и по заказам. Как сотрудник я еженедельно получала комплектик из двух квадратных бумажечек: право на заказ. Круглая печать посередине, дата и адреса магазинов означали, что я все-таки накормлю семью. Сейчас мало кто помнит, что перед демографическим спадом 1992 был вертикальный взрыв рождаемости, очень мощный и вовсе не из-за антиалкогольной кампании (1985), а из прозрачного бабьего восторга: народу пообещали загадочно прекрасный социализм с человеческим лицом. В 1989 и особенно 1991, когда прилавки по стране окончательно очистились от дочеловеческих остатков, ловкость населения в обретении товарной еды достигла кульминации. Особенно памятны те времена юным и разным мамашам, оптимистично отозвавшимся на перестройку любовно-детородным взрывом. Несметные младенцы, народившиеся в 1987—1988, требовали питания и дошкольного воспитания. Женщины сплоченно искали товары где могли. А после 2 января 1992, перетаскивая детей из одного садика в другой, спасались от гиперинфляции. Азартно было, поскольку внове: выросли-то в мирное брежневское время, когда история, казалось, навек упокоилась в учебниках, и не чаяли, что и нам выпадет бороться за жизнь. Ну, поборолись. С витринной стороны магазин «Овощи — фрукты» близ метро «Маяковская» вяло торговал пустотой, но во дворе была приятная пристройка, где по средам для писателей вкупе с иными прикрепленными организациями открывалась возможность постоять в очереди за продуктовым набором под псевдонимом «заказ». Слово «заказ» я написала в неуважаемых мною кавычках из-за перекошенной семантики. Грамматически, если вы что-то заказываете, вы, по идее, реализуете право и умение выбирать из наличествующего. Скажем, взять не черную зернистую, но красную. Или паюсную. В излагаемом сюжете заказать, то бишь с выбором, было невозможно и даже немыслимо, но ведь и не в едоцком глупом своеволии было дело. Главное — прийти в очередь в отведенное время, купить набор и радоваться шелестящему хрусту темно-песочной бумаги, похожей на почтовую. А на ладонь ласково давит край овальной прорези в пакете. Наборы неовощные, со вложением колбасы, масла, сгущенки, прочих жгучих деликатесов продавались нам (писателям плюс сотрудникам Московской писательской организации) в другой подсобке — во дворе «Диеты», что по соседству с бывшими «Подарками» на улице Горького. Если идти в Георгиевский переулок, где нынешняя Государственная Дума, то сразу под аркой налево во двор. Однажды на «Маяковской»: стою в хорошем настроении (компоты консервированные, сухофрукты, бананы и что еще судьба раскидает по хрустким бумажным кулькам) и радуюсь, что в очереди всего три человека, и все терпеливо молчат. Мужчина передо мной шевельнулся как-то знакомо и празднично, я вгляделась, он обернулся, заметил мое неспрятанное удивление и сказал: — Ну да, это я. — Добрый день, — пробормотала я. — Добрый день, — ответил Эльдар Рязанов и отвернулся. Подошла его очередь, режиссер взял заказ и отбыл. Я вспомнила, что он — член Союза писателей. Да-а, значит и ему перепадает постоять за продуктовыми наборами. Как, однако, нас всех, и знаменитых и желторотых, сближает очередь, стратифицируя через колено (сценка примерно 1990 года). Талонами управляли оборотистые женщины — бытовая комиссия МО СП РСФСР, укомплектованная, в основном, энергичными писательскими вдовами. Они договаривались со всесильной торговой сетью, и заветные билетики во внутренние покои двух-трех магазинов давали возможность протянуть еще неделю двум тысячам московских писателей, их семьям и работникам аппарата союза. В обладании наборами особой привилегированности уже не было. Работающие москвичи тех лет так и выживали — в основном, за счет энергии общественников, дружившихся от лица производств с магазинами. В инженерской среде наборы по-военному называли паек. Мой знакомый, пятьдесят лет отдавший мирному космосу, легко произносит военизированное слово паек; хотя в его отрасли всегда было принято хорошо жить. Не очень представляю, что делали в конце 80-х бесталонные граждане. Конечно, внимали прямым трансляциям с темпераментного Съезда народных депутатов СССР, открывшего шлюзы всех социальных недовольств, но еда-то? Наверное, не было бесталонных. Не знаю. Откуда им быть, если прореха в трудовом стаже вела к статье за тунеядство. Значит, все где-то числились и отоваривались через службы. Не знаю. Впрочем, погоня за товарами действительно казалась нестрашной для молодых и необстрелянных типа меня: еще никто не умел бояться будущего, а инерция уверенности, что вокруг тебя несокрушимая громадина державы, в народе была еще крепка. Ну пройдет, ну рассосется, «в войну-то что вытерпели!» Быть советским писателем нестерпимо хотелось всем, даже если твое мнение не имело никаких шансов на обнародование. Пылать чистой ненавистью к благам писательской неги было невозможно. Желающих сочинять, то есть применять вымысел, стояла хвостатая очередь. Кайф: если мнение, то бишь ересь (др.-греч. αἵρεσις — «выбор, направление, школа, учение, секта») исключалось, но воображение разыгралось, даже в поразительном 1985 году, который так и просился на перо, — пожалте в литфондовский дом творчества на двадцать четыре дня бесплатно. В камерном «Голицыне» была атмосфера утонченности. В роскошной «Малеевке» можно было ломтями резать чудотворную тишину, поднимавшую творческий дух непередаваемо. О, знаменитый круглый белый фонарь на прогулочной дорожке: «Тихо! В спальном корпусе идет работа!» Не передать вкус укропа, который щипали за пять минут перед подачей на стол. Незабвенен творог из собственного малеевского хозяйства, не побоюсь этого слова — приусадебного. А карпы в прудах, сверкающие боками в ожидании жаркого свиданья с домашней сметаной литфондовской сепарации. А старинное зеркало во всю стену столовой! <…> Я любила «Малеевку». Теперь ее нет. У Черного моря ждала писателей, в том числе публицистов, переполненных мнением, горячая Пицунда и дом творчества; у прохладного Балтийского — аристократичные Дубулты и тоже дом творчества. А особо пронырливые ездили в Швецию, на знаменитый Готланд (события фильма Тарковского «Жертвоприношение» происходят именно на острове Готланд), тоже в дом и тоже творчества. Быть писателем о ту пору означало все лучшее: и сыт, и пьян, и нос в табаке. А если напился более чем в хлам, то тебя не сдавали в ЛТП, а укладывали проспаться прямо в ЦДЛ. Если ты, сопротивляясь дружескому сервису, бил в лицо или куда похуже, тебя понимали как нигде никого. Мусор из избы почти не выносили. Зачем! Ты проспишься и покажешь всем им. Ты можешь проснуться знаменитым: если ты спал в каморке, а утром вышел журнал с твоей повестью (поэмой, подборкой), то тут уж главное было проснуться, поскольку от одной публикации ты действительно мог стать знаменитым. От одной публикации. Это не сказки. Было. Эффективность авторского жеста — была. Только проснись. Захочешь развить успех, потянуло в дорогу — бери творческую командировку и катайся по городам и весям, о чем впоследствии напиши отчет на полстраницы. Его положат в папку, а потом в правление придет журналист из «Московского литератора», возьмет отчетные материалы за месяц, кто и куда ездил, и напишет двести строк обзора в рубрику «Писатель вернулся из командировки». Даже если командированный за счет союза писатель напишет лишь отчет для папки (то есть не роман, не повесть и даже не зарисовку), он не будет заклеймен как растратчик. Ничуть. Ну, не пришло. Придет в следующий раз. Вдохновенье — хрупкая материя, знаете ли. Надо переждать, отвлечься, поговорить с коллегами: «Вот почему лошадь Вронского звали Фру-фру? Потому что молодой офицер любил женщин! Фру-фру в переводе — шелест многослойных шелковых юбок, сопровождавших и предвосхищавших появление элегантной дамы…» Кураж необходим. Азарт. Азарт накатил, но ни женщины, ни романа? Кий в руки — в бильярдную ЦДЛ. Партию в шахматы? Извольте. ЦДЛ охранялся, как бастион. Сыграть с кем попало не было ни единого шанса, только со своими. Были чемпионаты. Разлохматился за шашками? Стрижка-брижка — о, местный цирюльник воспет в стихах и прозе; старый мудрый еврей знал всех классиков до волоска; офис-комнатушка его была по леву руку, ежели смотреть из Дубового зала ресторана в партком Московской писательской организации. Все под рукой. Читать прессу и книжные новинки? Лучшая библиотека города — в ЦДЛ. Ну, хорошо, одна из лучших. И почести от библиотекарей, которые уж тебя-то знают, знают. Как умели встретить писателя в писательской библиотеке! Уходил в золотых лаврах, окуренный фимиамом и уверенный в смысле своей жизни. Даже запах книжной пыли обещал что-то такое. Как было не любить ресторана ЦДЛ! Хаш по понедельникам, чуть не с утра, ну… кто понимает. Забота о творческом тонусе клиентуры. Какие люди! Все там были. Место встречи самой богемистой богемы, всех значимых и знаковых. А сколько заветного рассказал мне главный похоронщик Литфонда Лев Давидович Качур за той цистерной кофе, что выпили мы с ним в Нижнем буфете ЦДЛ! Он хоронил даже мать Брежнева. Виртуоз могилы выстлал яму алым панбархатом, выдумщик. Себе памятник он оформил, конечно, сам, и оставалось только поставить дату после тире <…>Знак Сурганова
Июнь 1982 года, Тверской бульвар, 25, крыльцо, выпускники. У меня сохранилось шесть кадров. Кладу в ряд, получаем минифотофильм: на пороге Литинституа я красуюсь в самой середине курсового портрета; группа разваливается на нефотогеничные куски обыденности, плывет вкось; отставляю распрекрасную ножку, закуриваю и перехожу на правую сторону кадра; поворачиваюсь лицом к навек оставляемому крыльцу и смотрю в невидимый центр уже распавшейся композиции. Сурганов на первом крыльцовом снимке со всеми вместе; на втором он на левой стороне, в профиль, обращен к тому же невидимому центру. Всеволод Алексеевич, с его неспешной походкой туриста-инструктора, и всегда-то спокоен, но на нашем прощальном фото замер в особой задумчивости. Кажется, что с фотофлангов мы смотрим будто друг на друга: руководитель диплома и выпускница Литературного института, самая юная из семинаристов Сурганова. Финиш, курс окончен, впереди бездна: свободный диплом. В советские годы понятие «свободный диплом» означало, что на работу выпускников не распределяют. Мы все сознательно шли на эту безграничную свободу. Расставаясь с нами, преподаватели насквозь видели наши будущие муки. Но пока — июнь, улыбки, сигаретки. Еще в апреле из текста моего дипломного сочинения мастер устранил два инородных тела: неуместную букву и главку величиной с заметку. Литературоведческое мое сочинение — о Бунине, а руководитель диплома — завкафедрой советской литературы В. А. Сурганов. Советской. А диплом о несоветском. Тогда я даже не подозревала, что тут есть какой-то диссонанс. Была мала и счастлива вседозволенностью, которую тактично, незаметно, красиво дарил своим семинаристам наш удивительный мастер. Опечатку Сурганов нашел у меня в какой-то цитате и позвонил ночью в общежитие, чтобы я почистила слово. Чистить — это приехать утром на кафедру с пузырьком вещества штрих белый и замазать «с». А сверху написать правильную букву «м» в выражении беспросветным мраком: ошиблась, на клавиатуре буквы «с» и «м» соседствуют. Слышали бы вы наш ночной разговор. Доктор филологических наук мягко объясняет девочке, что надо бы восстановить мрак. Второе редакторское пожелание (не указание) касалось хилого кусочка под широковещательным заголовком «Эмиграция». Сурганов аккуратно растолковал, что написать об эмиграции Бунина три страницы и обозвать эту кляксу главой никак нельзя. Он убедил меня, что и без приварка про неведомую мне эмиграцию диплом о поэзии Бунина готов к защите. Позвонить ночью в общежитие Литературного института весной 1982 года — это не сейчас по мобильному. В доцифровые времена следовало сначала дозвониться до комендантши (исключительной голосистости тетка-огонь), уговорить ее взойти на шестой этаж и передать студентке, которая предположительно находится в своей комнате, записку с призывом перезвонить руководителю. В сюжете со звонком фантастично все, особенно образ благонравной студентки, которая на пятом курсе ровненько сидит, ну конечно, в своей комнате, предвидя ночной визит коменданта. Вообще-то я собиралась на преферанс и записку получила чудом. Схватила две копейки, в ужасе помчалась на пятый этаж к телефону-автомату напротив лифта: что могло случиться еще? Слово еще здесь означает, что нечто уже случилось. Первый рецензент моей работы, профессор С. Б. Джимбинов, написал, что она отмечена «высокой исследовательской культурой», но второй рецензент даже писать не стал, а сказал кое-что незабываемое, и Сурганову пришлось искать мне третьего рецензента. Согласился профессор В. И. Гусев. Прочитав мое сочинение о воронежце Бунине он, тоже воронежец, густо меня похвалил, и в итоге диплом я, урожденная воронежка, получила. С трехлетнего возраста я писала остросюжетную прозу и даже переплетала — изолентой, сидя под столом. С первого класса стала я немалый поэт и кропала по три стишка в день. В седьмом поняла, что мне — только в Литературный институт. Узнав, что там есть семинар критики и литературоведения, я ловко решила вопрос маскировки. Невозможно затаиться надежнее, чем в бункере критики. Обсуждать с кем-либо мои поэтические и прозаические художества меня не тянуло. А тут — бомбоубежище. Покидая Воронеж в солидном возрасте семнадцати лет, я даже не думала, что поступить в Литературный институт в 1977 при конкурсе более ста человек на место — это лотерея. Мне было надо. Стишки убраны с глаз долой, а на конкурс отправлены тексты о классике, воронежцеГаврииле Троепольском и его знаменитой повести «Белый Бим Черное ухо». У меня за исследование «Белого Бима» по случаю была первая премия на всесоюзном конкурсе школьников. Поступила. В семинаре Сурганова по вторникам сходились студенты со всех пяти курсов, поскольку на каждом курсе было всего по три критика-литературоведа. Поэтов и прозаиков брали помногу, а критиков — мало, посему одновременно слушали Всеволода Алексеевича и новобранцы, и пятикурсники. Все вместе мы путешествовали с ним по Подмосковью (чудесные походы описаны во всех мемуарах о Сурганове). Возрастом и бэкграундом семинаристы разнились так, что не всегда один путешественник замечал другого, но забавы снобов меня устраивали; я же прячусь: даже мои однокурсники не знают, чем я занимаюсь в Литинституте. Все годы, пока я усердно делала вид, что готовлюсь к карьере литературоведа, Сурганов столь же усердно меня поощрял. Сейчас я думаю, что Всеволод Алексеевич с первого взгляда понял, что перед ним никакой не критик, а выжидающий, с каким-то духом собирающийся прозаик, и позволил мне жить как хочу. Дипломная работа называлась «Любовь и радость бытия»: цитата из стихотворения Бунина.На памятном фото схвачена страшная, ослепительная секунда распада вселенной — я прекрасно ее помню, ибо сердце вылетало. Мой руководитель — во втором ряду, среди студентов, а мог бы сидеть в первом, где начальство, ведь он завкафедрой, но стоит во втором. Сурганов со студентами. Сегодня, тридцать пять лет спустя, я знаю, о чем думают взрослые в день вручения дипломов детям, ибо и сама теперь преподаю7. Я не хожу на выпускные, не напутствую, уклоняюсь от фотографирования. Всегда помню тот день. Выпадать из добрых рук Всеволода Алексеевича было легко всем его питомцам, ибо он пестовал своих семинаристов как никто, а мы, по простоте душевной, не понимали, как нам повезло. Сурганов воспитывал своих разношерстных надежно, будто готовил альпинистов к восхождению. На семинарах — как на биваке, но с учетом, скажем так, невыносимо яркой индивидуальности каждого, включавшей и талант, и гонор. В качестве бивачного снаряжения в мозги нам была вложена инструкция: «Если после нашего института вы попадете в газету, найдите в себе мужество не позже чем через два года уйти оттуда: руки отшибет». Журналистика в нашем институте считалась словом бранным, а наш завкафедрой советской литературы не сдерживал себя, когда хотел сказать то, что хотел, и выражения выбирал прицельно. Однажды я между делом узнала о существовании редакторов и даже цензоров. Катастрофа. Я из музыкальной семьи, выращена на Бахе, свободный человек, добровольно спрятавшийся в критику, а тут вот оно что, оказывается. И я твердо решила ничего не писать вообще, пока в стране не отменят цензуру. Мой природный максимализм, похоже, доведен до предела тоже Сургановым. Он разбирался в понятии внутренняя свобода: у кого была — берег. У кого не было — пытался взрастить. Ни деклараций, ни указаний, только дружелюбие — везде: в аудитории, в походах по лесам, в беседах на овощной базе. Один из родоначальников авторской песни в СССР, Сурганов во всем исповедовал особую общебардовскую религию, неслышно творя свою молитву о личности, о человеке. Он творил ее везде, даже на овощной базе, не смейтесь. Тут у меня недобор острый. Базу я повторила бы. Нас направляли помочь рабочим, а преподавателей отряжали в порядке дежурства. Осталась мизансцена: овощные горы, сумерки, холод и водка, студенты болтают о великом, Сурганов слушает, говорит — и никогда не посмеивается над нами. Мы же люди. Мы отделили картошку от уже не-картошки, перебрали морковку, замерзли, послали гонца в гастроном на Хорошевском шоссе, греемся под чутким оком преподавателя. На базе пахнет забористо, с понятной кислинкой. Я пишу об этой старой базе, чтобы узнать, о чем я теперь, в другом веке, подумаю в связи. И внезапно понимаю, что никакой прикостерковой гитары не было даже в походах по подмосковным лесам. Сурганов обладал — я теперь понимаю — строгим вкусом: если гуляем, то дышим и беседуем, и никакой гитары; всегда был с нами серьезен и добр, но никогда не фамильярен, не ироничен. И всегда дистанция. Мои коллеги по кафедре сейчас удивляются: почему я тетешкаю своих дипломников, как собственных детей? Видимо, обаяние мягкой манеры Сурганова, предполагающей прямое высказывание, без интеллигентской фиги в кармане и конструкций типа ну мы же с вами понимаем — мне и запомнилось как эталонное в деле воспитания в студентах внутренней свободы. Я делаю то, чему научилась у него. Аккурат через год после института я попала в газету, и не на два года, попущенных Сургановым, а на одиннадцать лет. Мне феерически везло на людей. Потом на радио, еще на пятнадцать. Обошлось без уступок и моральных травм: оказалось, Сурганов сумел научить меня журналистике. Возможно, я привыкла радоваться людям. Как он. Я много лет успешно скрывалась от себя-прозаика в журналистике, как раньше пряталась от себя-поэта в семинаре у Сурганова, но мне было не страшно. О Всеволоде Алексеевиче следует писать большую книгу как о чуде и герое времени. Цветы, конечно, запоздалые, но необходимые: ведь если в невыносимый день июня, когда мы уходили из Литинститута, мне не пришло в голову осыпать Сурганова розами, значит, хилая клетка мозга, управляющая благодарностью, еще не была активирована. Сурганова как роскошь я тогда не понимала. Юнцы все хорошее воспринимают как данность, и день моей защиты — 15 апреля 1982 года — образец. …Я не могла говорить, встала, подошла к трибуне — и не поднялась на трибуну. Сказала одну фразу: «Мой диплом посвящен поэзии Ивана Алексеевича Бунина». И вернулась на место. Наш энергичный физрук и фотограф И. К. Чирков даже не успел запечатлеть, как я выступаю. И тогда за меня все сделал Всеволод Алексеевич. Он сам посвятил собравшихся в суть моих открытий: характер связи между звуком и смыслом. Он сам прочитал обе рецензии. Потом высказался как научный руководитель. Из его слов я уловила, что выпускница (то есть я) крайне самостоятельная особа, и нужно выпустить ее отсюда в текущем году. И что диплом Черниковой о Бунине содержит находки, достойные внимания специалистов. Хоть на минуту вернуться бы в Литературный институт на собственную защиту и переиграть роль по-человечески. Я ведь, кажется, ничего не подарила Сурганову. Не помню, успела ли я сказать ему спасибо. Дальше-то — помню. Прыгнула в поезд и — в Воронеж на свадьбу к лучшей подруге, которая пригласила меня быть свидетелем в загсе: она, ухмыляясь, выходила замуж за мою безответную школьную любовь по имени Игорь. В том самом Воронеже, где родился мой обожаемый Бунин, на девяносто лет раньше меня, на соседней улице. Он на Большой Дворянской, я на Малой. Диплом о поэзии первого русского нобелиата по литературе, эмигранта, мне разрешил написать завкафедрой советской литературы в советское время, что немыслимо, и чуть не сам его за меня защитил, — как же мне сказать учителю спасибо? И вдруг… В июле 2017 года (сорок лет моему поступлению в Литинститут) в теплом голубом бассейне во дворике виллы на берегу Черного моря одновременно оказались: а) профессор Литературного института В. П. Смирнов; б) доктор филологических наук Александр Люсый; в) лауреат премии «Большая книга» Павел Басинский. И я. В год 90-летия со дня рождения Сурганова. Представьте: за тридевять земель от Москвы, в командировке, в момент обдумывания текста, который вы сейчас читаете, ныряю в бассейн, и вдруг туда же ныряют три крупных литератора, независимо друг от друга вышедшие поутру каждый из своих апартаментов. Я думаю о моем учителе — и вдруг откуда ни возьмись выходит весь наличный состав судьбы: строго те люди, с которыми можно поговорить о Сурганове. Первый из названных, лауреат Всероссийской литературной премии имени И. А. Бунина (2000), всю жизнь работающий в Литинституте В. П. Смирнов, был тем рецензентом, от оценки которого Сурганову пришлось спасать мой диплом о Бунине в апреле 1982 года. Второй участник встречи в бассейне, Люсый, ныне доктор филологических наук, критик и культуролог, окончил семинар В. А. Сурганова в 1985 году. Третий окончил в 1986 году, и этого третьего, Басинского, по его словам, именно Сурганов заставил в свое время защитить диссертацию, и ныне взрослый Басинский сказал мне в бассейне, что пожизненно благодарен Сурганову за нажим на Басинского юного. И мы поговорили. Повезло. Мне опять повезло. Земной поклон вам, Всеволод Алексеевич.
Парабазис8
За руль прекрасного ржавого бурого жигуленка я села в августе 1991 года — учиться. Дождалась: денег полно, подходит очередь, еще месяц — и — и — и! — мои права на счастье внутреннего сгорания. Мне до ломоты в зубах — сладкого зуда в костном мозге — неописуемо — страсть из выносимой части детства — отец был красив за рулем — я прожила годы в восхищении — символ городской веры — как я хочу водить автомобиль, кататься по ночной Москве туда, сюда, туда, сюда — и лишь подумаю об отце, машине, городе, о затянутых в асфальт улицах с осиными осевыми, всегда и во всем близких моему миропониманию, — на каждую ресницу выкатывается по горячей слезе. Русская женщина родилась и выросла в городе. Исторически городская порода. Мне все удалось к августу 1991 года, все сбылось — до переулка, этажа, потолка, и в паспорте тот адрес, который хотела я с первого взгляда на Москву. Госпожа удача ежедневно гладила меня по голове. Написала рассказ. Восторг абсолютный: любимая работа в любимой газете, любимый дом в любимом городе, и приближается моя машина. Моя любимая машина. Редакция любимой газеты в сорока секундах медленным шагом от моего любимого подъезда, и куда мне ехать! — но подходит моя очередь на мою машину. Сбывается мечта. Пять минут, и мечта сбудется, у меня шесть тысяч на сберкнижке, миллионер я, всемогущество невозможное — вот что такое в начале августа 1991 года подходит моя очередь на мою машину — и на мои деньги она вот-вот будет куплена, и я поеду по ночному городу, обожаемому городу, в историческом центре которого у меня есть моя жилплощадь. Сейчас пишу вот этот бред и ни на миг не хочу туда, но лишь потому, что знаю будущее — оно уже прошло, — но тогда! Инструктор автошколы, некогда гонщик, а ныне похмельный циник с багровыми нитками капилляров по ноздрям, не ждал от женщины за рулем ничего. Он сказал. Он прогуливал тренировки, в салоне густо висело вчерашнее, встречались мы редко, и, будто все мои крысы по-тихому дернули с уходящего на кругосветку корабля, — дотянули мы с инструктором автоучение до фатального 25 декабря. Хорошо кататься по столичному льду, не подозревая скорой и навсегдашней разлуки с империей. Последнее советское время — с августа по декабрь 1991 — мы с медлительным пофигистом Коляном проблюзовали, как дети в песочнице, под крышей мутно-синей развалюхи. Мы растянули себе эпоху. Горчайшее пьянство бывшего чемпиона-гонщика сочилось амбре, символами, толкалось локтями, но я еще ничего не понимала. Я энергично провела тайм длиной в четыре месяца, ни секунды не думая, что вот он финиш. За четыре месяца: а) ушла от мужа; б) пережила ГКЧП и танки под окном; в) надышалась ароматом хлорки пустых прилавков и настоялась в очередях за неведомым; г) налюбовалась исключительно картинной золотой осенью ввиду романа с мужчиной, коего прочила себе в будущие; д) освоила сцепление на оледенелом пустом раннезимнем автодроме; е) не поняла распада СССР с отречением Горбачева; е) встретила Новый год во внезапно укороченной России, свободной наследнице Союза, под проповедь сатирика Задорнова. Он потом вспоминал: «Самый большой успех в моей жизни был в ночь с 1991 года на 92. Мне выпала честь поздравить с Новым годом наш народ, в последний раз назвав его советским». 2 января 1992 вышла я в магазин на Баррикадной и увидела колбасу по 8 рублей за килограмм. Три сорта. Вот неделю назад не было никакой, а если была, то «Докторская» по 2 рубля 20 копеек и «Любительская» по 2 рубля 80 копеек килограмм. Их внучатые племянники продаются ныне под ярлыком «Сделано по ГОСТу» с намеком на «добрые времена». 2 января появилось многое, чего захотели граждане, но деньги растаяли быстро, поскольку жить в инфляционной печке никто не умел. Гайдар выполнил обещание, то есть зажег очистительный огонь инфляции. Убитыми, ранеными, сумасшедшими, новыми русскими, грамотными потребителями, просто вдовами, незачатыми, нерожденными — страна потеряла более ста миллионов жизней. Сдавать на права я уже не пошла. Деньги, запасенные на машину, перешли в актив на жизнь. Первая серия о моей машине на экраны не вышла. В 1991 вышел закон о печати, цензура пала. Наступил 1992. Особенно 2 января. Потом весна. В марте я писала заметку в газетку, а вышло эссе «Весна. Солнце. Мне грустно» Весна. Солнце. Мне грустно9…
Вчера вечером моя предусмотрительная дочь, собираясь на прогулку после дня, прожитого мирно, в играх и сказках, окинула меня оценивающим взором и попросила надеть платок: — Зайдем в храм, а ты без платка, — объяснила мне она. Храм, куда она — человек спокойный, основательный, — меня, суетную, время от времени водит, стоит на нашей улице, у Никитских ворот. От порога нашего дома — восемь минут пешком. Примерно на середине пути находится здание, куда я хожу на работу. Не в каждом медвежьем углу жизнь человека так сосредоточена на одной улице, как моя в центре столицы России. Еще совсем недавно, в прошлом году, этот отрезок города был моей капсулой, вшитой в Москву между Садовым и Бульварным, моим обустроенным вагоном, надежно курсирующим между основными московскими параллелями по старинному меридиану бывшей Малой Никитской. В августе возле нашего подъезда два дня поманеврировали танки, изрядно попортив асфальт, а жильцам дома оставив неизгладимые воспоминания: днем — философские беседы с личным составом, ночью — выглянешь в окно, а у подъезда танк. После ночного ДТП в тоннеле у американского посольства тот сюжет закончился, в обед 21 августа грозная техника еще раз покоптила наши окна и ушла. Не скрою, мне было легко и приятно посмотреть тем машинам вслед, поскольку припаркованные у подъезда они вызывали во мне ощущение нестабильности жизни, словно в тонкой стенке моей малоникитской капсулы — прободение. И не затягивается. Наутро следующего дня вышло яркое солнце; на «освобожденную» площадь перед «белым домом» потянулись толпы празднично возбужденного населения, и состоялся митинг победителей, — так в прямом эфире телевидения назывался репортаж 22 августа. В отредактированном варианте этого репортажа, в вечерних новостях, пропал шарм всех чрезвычайный деталей событий. Остались счастливые улыбки, горячие речи, ликующее скандирование. А ушло, например, захватывающе интересное суфлирование, контрапунктом шедшее за спиной некоторых выступающих у микрофона. Так, вышел говорить священник Глеб Якунин, а за плечом ему — шепот: «Про политику не говори, про Бога давай! И отец Глеб послушно закричал — «Да поможет нам…» Смешно было, право. Но не все было смешно. Один оратор простер длань над Москвой и призвал всех собравшихся тут же идти шествием на другую площадь и попутно, получалось по контексту, выявить всех, кто содействовал организации путча своими сочинениями, статьями, выступлениями. (Вскоре он же, очищая райкомы от коммунистов, пригрозил, что если не уйдут, то им отключат свет и воду…) Этот же оратор теперь учит москвичек, от кого им рожать: от обеспеченных мужей, — а в противном случае знайте, на что идете, у нас на вас денег нет. Прожив большую часть жизни при правителе с весьма вялым темпераментом, я, помню, вместе со всем советским народом встрепенулась по появлении и развороте в 1985—86 годах правителя значительно более живого и некукольного. Он так контрастировал с предпредпредыдущим, что в 1987 году демографы отметили взрыв. Впечатлительные у нас женщины: в роддомах даже в коридорах койки стояли, а в нашей десятиместной палате, как сейчас помню, еще и раскладушки подставляли. А вот неделю назад моя соседка рожала сыночка — при усиленном на редкость внимании к ней всего персонала роддома. Потому что больше некому было в тот день оказывать внимание, одна Оксана рожала. А когда отдыхала, родив успешно, и обменивалась с товарками, по роддомовскому обыкновению, всякими дамскими байками, то узнала, что был в этом в году в это заведении исторический, почти легендарный день: 22 февраля появились тринадцать младенцев!.. И ни одного — 23 февраля. Материя устала. Московское телевидение, отмечая 29 февраля високосный год, радостно сообщило, что в этот редкий день в столице родилось сто сорок с гаком человек. Сто сорок новорожденных в десятимиллионном городе. Тележурналистика не поленилась найти в Москве и такой роддом, где кривая рождаемости не меняет форму вот уже несколько десятилетий, и сделала праздничный вывод: держимся! Зряшный обман, думала я, глядя на экран. Непродуктивный. Телезритель, читающий газеты, уже в курсе, что бесплатных роддомов в городе меньше десяти (было — больше тридцати). В платных работают наши же врачи, давно привыкшие зашивать разрывы без наркоза, дескать, у дамы после родов и так в глазах темно. Почему же теперь они в рекламах гордятся, что сделают некие процедуры «с обезболиванием»? Другая моя соседка, одинокая женщина шестидесяти двух лет, в день выборов президента России отдала свой голос Жириновскому. Знаете почему? Ее нисколько не беспокоили все подробности его платформы. Одним-единственным словом покорил он ее сердце: вредно женщине жить одной, сказал Владимир Вольфович в одном из предвыборных выступлений. За эту мысль моя соседка готова была пойти с ним на край света. Она полюбила его так, будто он лично ей пообещал жениться. Она пошла голосовать за экранного героя, который ее — пожалел. А теперь, по предварительным итогам и президентства в России, и мэрства в Москве, — все мои соседки, всех возрастов, разного материального и семейного положения, профессий, ну всего, — никто не любит наших лидеров. Одного — за то, что большой и громогласный, но не ощутимый в быту, и слово не держит (это про рельсы…). Другого — за то, что любовь к спорту не спасает его от лишнего веса (однажды он надел костюм с галстуком: все с облегчением вздохнули, увидев на экранах, что у Гавриила Харитоновича есть шея. Как у настоящего мужика, сказала третья моя соседка). Чисто по-бабски мои соседки просто страдают от того, что при всем желании не могут любить этих — никак. А насилие от них вынуждены терпеть — ежедневно: несправедливо получается, и грубо. Следующий лидер, которого мы уже начинаем ждать, как, простите, девочки принца, должен — по сумме претензий, накопленных к нынешним лидерам, — иметь приятное выражение лица, на лице должны быть видны глаза, из-под пиджака не должен торчать живот, звук «г» он обязан говорить не по-южному, фрикативный, а по-московски, в соответствии с нормативным произношением, — взрывной. Принц должен жалеть женщин, разрешать им рожать когда хотят и от кого хотят, а за детские сады пусть платит всем хоть из своего кармана. Идя к власти, он уже должен быть обеспечен (и его дети, и его внуки), чтобы ему было не слишком больно идти в отставку, и чтобы на посту занимался не только своим, но и нашим благосостоянием (то есть пусть мы так будем думать). Мой вагон, между Бульварным и Садовым, в том августе получил какое-то неисправимое повреждение: я теперь не могу отделаться от ощущения, что придет проводник проверять уже проверенные билеты, внезапно штрафовать и высаживать из поезда. В метро есть селекторы для экстренной связи с машинистом — для сообщения о задымлении, несчастных случаях, нарушениях общественного порядка и прочих чрезвычайных обстоятельствах. Чаще, правда, пассажиры обращаются к селектору при незапланированной длительной остановке между станциями, когда с обеих сторон — глухие черные стены, а нервные достают из сумок валидол. А в моем вагоне этого больше нету. Ни экстренной связи с машинистом, ни возможности наладить хоть какую-то с ним связь. И это — подчеркиваю — при том, что до кабинетов обоих «машинистов» от моего дома пешком по нескольку минут в каждую сторону. Нарастает ощущение, что весь состав — из списанных вагонов. В масштабе бывшей державы это, конечно, так и есть, но это ощущение пробралось уже на микроуровень, в клетку. Брошенными и одинокими почувствовали себя даже замужние и вполне упакованные. Женщины не будут рожать только лишь в знак протеста. Вот из солидарности с Горбачевым на первых порах нарожали просто ужас сколько народу. Сейчас же — когда моя молодая соседка пошла в загс за свидетельством о рождении своего младенца, она не только не нашла обычной очереди, она вообще долго не могла найти работницу загса, оказывающую эту услугу. А когда нашла, то работница искренне удивилась, с чем пришла посетительница: надо же, ребенок родился! Может быть, нашему правительству не нужны дети? Может быть, они решили пропустить несколько поколений, чтобы вымерли те, кто «помнит коммунистическое рабство»? А что, это не моя шутка, это почти цитата: в годы перестройки некоторые интеллигенты очень любили вспомнить с экрана положительный пример Моисея, неизвестно зачем целых сорок лет водившего сынов Израилевых по пустыне. Хотя от Египта там — рукой подать. Нет, он хотели довести до земли Ханаанской только тех, кто не знает рабства, — эту мысль с экрана только я лично слышала раз десять10. Может, библейские аллюзии руководят и нашими «машинистами»? Мои современники и современницы — в стрессе. Поэтому за ответом мне пришлось обратиться к человеку, прожившему очень долгую жизнь — с 1883 по 1969. Он был немецкий философ, расцвет творчества его пришелся на годы нацизма в Германии, а в 1937 его родина лишила его до 1945 всех прав: женат на еврейке. Множество его работ и посвящено изучению духовности в кризисные времена истории, взаимоотношений человека и власти. Мне надоело плохо относиться к правительству, господин Ясперс. Хочу относиться хорошо. Диагностируйте, пожалуйста, мое недомогание… «Когда государство обладало авторитетом легитимированной божеством воли, люди покорялись меньшинству и терпели то, что происходило, видя в этом провидение. Однако, если, как это происходит сегодня, люди сознали, что действия государства, как таковые, уже не являются выражением божественной воли, обязательной для всех, они видят в этом проявление человеческой воли. Человек живет в массовом устройстве между полюсами мирного аппарата обеспечения его существования и в ежеминутно ощущаемой власти, в направленность и содержание которой он хочет проникнуть, так как стремится оказывать влияние». Не уверена, что я хочу оказывать на них влияние. Гораздо сильнее желание — спокойно не замечать их, не опасаясь, что с очередного первого числа грядущего месяца они опять что-то отчудят. То есть я понимаю, конечно, что человек, отправившийся брать власть, должен быть как минимум честолюбив и требовать к себе внимания, цветочных корзин и праздничных салютов. Но, видите ли, хочется, чтоб наши волеизъявления хоть иногда совпадали… «Государственная воля — это воля человека обрести свою судьбу, что он никогда не сможет совершить в качестве отдельного индивида, а может только в своей общности посредством смены поколений» Как жаль! Общность вся дрожит, смена поколений нарушена, отдельный индивид близок к невменяемости… Судьба ли это? Впрочем, в любом случае нынешняя государственная воля получается бесплодной — в том числе и как таковая. Не так ли, господин Ясперс? «Здесь в необозримом переплетении человеческих действий и желаний человек в его ситуациях отдан во власть исторического процесса, движение которого совершается в действиях политической власти, но обозреть который как целое невозможно. На этой основе слепые желания, страстное возмущение, нетерпеливое стремление к владению теряют свой смысл. Лишь длительное терпение при внутренней решимости к внезапному вмешательству, обширное знание, остающееся сверх обязательного действительного открытым бесконечному пространству возможного, может здесь достигнуть чего-либо — большего, чем просто хаос, уничтожение, покорность логике хода вещей». …Карл Ясперс идеями книги «Духовная ситуация времени» регулирует мое настроение уже несколько недель, хотя завязалось наше общение весьма случайно. Я никогда не спорю с ним, поскольку он пережил все, но жил по-философски долго. Ему виднее. Но почему бы для успокоения других подданных Гавриилу Харитоновичу не написать что-нибудь вроде «Духовная ситуация московского времени» с изложением личного плана: как вернуть москвичам все их природные желания. Только это из его уст, из-под его пера — только это продлит его политическую жизнь, по соседкам чую. Не сделает он этого в одном случае: если не заинтересован в указанном продлении или уже приготовился, где еще кроме Москвы можно продлить. Впрочем, его личное дело: кто он мне — в самом-то деле…
Дом на Пресне11
Лучше всего был исследован классический Древний мир, затем соприкасающаяся с ним ранняя эпоха Средних веков, затем уже менее тщательно — позднейший период средневековья и, наконец, менее всего Новое время, где богатейшие и многочисленные архивные источники вряд ли разобраны с достаточной систематичностью, да и кроме того часто бывают недоступны из-за соображений, касающихся интересов государства или царствующих домов.Мы ясно видим спесивую кандальницу Клио; гуляет со свитком, звеня оковами, тормозит по требованию, вписывает незнамо что. Я знаю ее в лицо, ибо живу в районе Москвы, куда капризная дочь Мнемозины регулярно заходит как к себе домой. Достаточно глянуть в окно — идет. Сначала мое окно смотрело на Малую Никитскую, тогда Качалова ул., строго в окна ГДРЗ, и потому 19 августа 1991 года я увидела у подъезда танки (дом радио — режимный объект). Стены противостоящих домов, моего и радиокомитетского, слева танк и справа танк, — образовали прямоугольник. Я приглядывала за геометрией Клио с моего третьего этажа все три дня. Маневрируя, танки попортили асфальт. Моя дочь строго указала танкистам, что портить асфальт у нашего подъезда нельзя. В свои четыре года она знала элементарные вещи. Все, что было на Садовом кольце, я тоже видела своими глазами, поскольку наша пресненская Клио всегда щедро суфлирует мне куда пойти сегодня вечером. Ни разу не промахнулась. Уважает прессу. Дом наш был из доходных 1905 года постройки. Парадный подъезд, черный ход, нежно-молочный кабанчик по фасаду, метлахская плитка на площадках, лестницы широкие, ступеньки низкие — под спокойную человеческую ногу; деревянные перила, витые балясины, лепнина по потолку; дубовый паркет оттенков майского меда, подоконники мраморные. Я любила дом, бесчисленных соседей, работу в газете, Москву безусловно и беспримесно, и жизнь долго-долго была дивно хороша. Ни большая зарплата, ни отдельная квартира — то есть обычные причины семейного разлада — не светили нам, и переживать за целостность и градус домашней любви не приходилось. Сейчас мало кто помнит, почему до демографического провала 1992 года был взрыв рождаемости — в 1987—1988. Уникальный. Единственный за весь ХХ век. Вовсе не из антиалкогольной кампании (1985), как шутковали пошляки, о нет. Источник — иррациональный бабий восторг. Перестройка и Горбачев пообещали социализм с человеческим лицом. Ну, не смогла перестройка. Не вышла ни лицом, ни социализмом. Однако рожать побежали все кто могли. Выросшие в мирное брежневское время, когда история, казалось, навсегда упокоилась в учебниках, молодые взрывные мамаши не чаяли, что им выпадет бороться за жизнь. Научились, ибо несметные плоды взрыва хотели есть, а еда в стране кончалась. Аккурат под распад СССР я научилась виртуозно менять детсадик на детсадик, азартно убегая от галопирующей цены. С кормом везло: как сотрудник писательской газеты, я еженедельно получала комплектик из двух квадратных бумажечек: право на заказ. Дата, круглая печать и адреса магазинов означали, что я все-таки накормлю семью. Заказами выжили многие. Заказать в значении выбрать было невозможно и даже немыслимо, но ведь и не в едоцком глупом своеволии было дело. Главное — прийти в очередь в отведенное время, купить готовый набор и радоваться шелестящему хрусту темно-песочной бумаги, похожей на почтовую. Наборы неовощные, с именем продуктовые — из колбасы, сгущенки, масла и тому подобного12 — нам продавали, например, во дворе «Диеты», что по соседству с бывшими «Подарками» на улице Горького, ныне Тверской. Если повернуть в Георгиевский переулок, где нынешняя Государственная Дума, то сарайчик с очередью за едой — сразу под аркой налево во двор. Был. К декабрю 1991 года даже в сакральных сарайчиках стало пустовато, с вызовом. 25 декабря отрекся М. С. Горбачев. Клио внесла в свиток: СССР (1922 — 1991). Ночью 31 декабря с обращением к народу вместо президента выступил сатирик Задорнов М. Н. Логично. А 2 января 1992 года13 в гастрономе на Баррикадной появилось много съедобного товара, в том числе три сорта колбасы. Но по цене, по которой народ еще не едал. И — кончились деньги. Инфляция, как указал и. о. премьер-министра Е. Т. Гайдар, должна выжечь все негодное и устаревшее своим очистительным огнем, а Б. Н. Ельцин публично дал национальную идею: «Обогащайтесь!» Началось.
Профессор Герман Шиллер, историк
Лишь мне не надо было напрягать фантазию. У меня случился звездный час в журналистской карьере. Аккредитованная пресс-центром Верховного Совета как парламентский корреспондент, я ходила в Белый дом, а когда съезды — в Кремль, дабы доложить читателям своей газеты, как идут реформы. Мой путь и тактику определили именно эти магические слова, ранее для меня, беспартийной, нереальные: парламентский корреспондент. Клио подарила мне контрамарку в закрытый театр, где первые непрофессиональные политики, они же последние, сочиняли новую Россию. И Кремль, считай, всегда под рукой. До редакции вообще сорок секунд ходу. Мой любимый старый дом — точка сборки мира. Кайф уникальный. Я не могла расстаться с удачей. И вписала я в свою графу двухкомнатную квартиру обязательно на Пресне, телефон, балкон и тихий дворик под окном. Мне хотелось по-прежнему ходить на ту же работу тем же пешком, не теряя ни секунды драгоценного созерцания. Азартна я вельми. Как увижу голубой мизер, вся белею, и мурашки по затылку. Больше не играю, кстати.
…Декабрь 1992, с Кремлем, Гайдаром, митингами по жилью, — закончился. Под новый год соседи мои поехали по вожделенным квартирам, бегают все, счастье, свадьбы, крестины, сверхъестественные диспуты о кафеле, шторах под цвет чего-то. Я тоже могла бы прыгать и петь. И ходить на охоту в Белый Дом привычным пешком, разве что другой стороной, по Предтеченскому переулку, мимо храма и парка. Оставалось лишь переехать всего-навсего через Садовое кольцо. Две остановки на троллейбусе. Меня уже торопили. Кругом валялся богатый реквизит для русского неореализма в трактовке Венгерова, но сто лет спустя. В раскуроченные квартиры бесстыдно вели навек распахнутые двери. По пружинным диванам скалились онемевшие старые фарфоровые куклы, эти отставные воспитательницы хороших девочек, а двуногие брошенные табуретки на сквозняке попискивали мама. Бедные игрушки века, уходившего на потеху Клио в геенну прошлого: под обоями открылись газеты 1937 года плюс-минус. С антресолей повыглядывали забытые иконы. Сбежавший в лучезарное будущее дом оставил свою расконвоированную изнанку, драное исподнее, несбывшиеся мечты, хлам иллюзий, надежд и прочие колодки. Одна я упорно жила в своей комнате. Иногда брала отвертку и отвинчивала латунные ручки с дверей. Иногда поглядывала на дубовый паркет: не разобрать ли? Вытирала слезы. Смотрела в окно. Положила на мраморный подоконник яблоко и следила неделями, как оно вялится, но не портится, ибо мрамор — природный антисептик. Вовсю галопировал детективный 1993 год. Январь. Февраль. Март. Я — ни с места. Хожу себе и хожу в Белый Дом из моего старого дома, беседую с бесподобными персонажами: оппозиция. По всей прессе ее кляли на чем свет, поскольку оппозиция была против инфляции. Либерализацию всего и сразу не все пережили, многие умерли, особенно когда все потеряли. Но прессу заклинило, она хвалила новую идеологию, ее архитекторов, лобызала младореформаторов. Я же, ввиду характера задиристого и самоуправного, писала портрет: кто говорил мне, что он оппозиционер, я его тут же описывала. Как правило, в интервью. Диктофон был плохонький, часто приходилось запоминать наизусть километрами; но у меня природная память. И зачем-то я, как пылесос, собирала все бумажки: листовки, стенограммы, проекты конституции, манифесты, партийные программы, отчеты, пресс-дайджесты. Партитура кантаты для сводного хора с оркестром имени Клио. Мне кажется, я любила этих, скажем так, первых романтиков второго неореализма: с улицы, вчерашние аспирантики, но вдруг с депутатскими значками, — они в 1989 свои выборные материалы на ватмане рисовали, сами по заборам клеили, а речи импровизировали — от души. К 1993, конечно, заматерели, но с нынешними не сравнить. То были чисто дети. Нынешние никогда уже не будут как дети. А те остались у меня в шкафу. Я успела унести архив до установки оцепления. Колючка была со склада, не надеванная, помню, блестела на солнышке. Почти до самого расстрела. Помогая мне страдать и медлить, в моем качаловском доме работало электро- и водоснабжение. Дом пустой, я одна, но все работает. Представьте. Намедни провернувшая блистательный аттракцион с расселением большого коммунального дома в историческом центре Москвы, я, лидер всеобщего счастья, наступившего реально и в сжатые сроки, — вечерами смотрела в свои древние стекла, неровные, тонко плывущие, будто заливное. За стеклами плыли два лица, как две греческие маски, а я глядела в их совершенно одинаковые глаза и думала о стерляжьей ухе с шампанским по-царски; боже мой, почему! а какое дружное домоводство и понимание бросаем мы тут, а ночные ливни; а воскрешенный Храм Большое Вознесение! и недавнее мое крещение в православие, нитями да струнами связанное с благозвучным и благодатным миром именно здесь; меня же крестили вместе с дочерью — дома. В этой комнате. Я ладонью гладила стены моей, то есть уже не моей, обожаемой красавицы, полной векового воздуха, двадцатисемиметровой, о двух высоких окнах, с потолками выше четырех метров, — прислушиваясь к фантасмагорической тишине и внезапной моей, уже моей, лютой тоске. Жаль моих заливных стекол. В итоге переезжала я с Малой Никитской на Пресню, считай, девять месяцев: с декабря 1992 по август 1993. Перевозила по одной книжечке, по две чашечки. Если бы мой рояль можно было перевезти по одной клавише, видимо, так и ехал бы он мелкими порциями. В своей газете я написала вдруг, что чувствую себя пассажиром метро, а в вагон со всех дверей внезапно вошли контролеры и проверяют билеты, и ругаются на нас, поскольку ни у кого билетов нет, поскольку билеты не предусмотрены и не продаются. Но контролеры упорно требуют билетов. Дочери оставался год до школы. Устроила ее сказочно: в замечательную и бесплатно, рядом с новой квартирой; осталось еще год поводить ее в детский сад, а мне еще немного поклеить обои, а я все ехала и ехала на троллейбусе через две остановки, перемещая то кастрюльку, то бирюльку. К сентябрю на подъезде старого дома новые хозяева, умаявшись со мной, решительно поставили решетки, мою мебель упаковали, доставили, все. Все. Накануне бунтовщицко-мужицкого Указа №1400, это который о поэтапной конституционно реформе в России, я доклеила обои. Вытерев слезы, расставив мебель и смирившись, вышла я 20 сентября 1993 года на балкон своей новой квартиры — и увидела на горизонте кремлевскую звезду. Мне понравилось, что хотя бы одну звезду видно. Один мой знакомый интеллигент, из потомственных, понятно, дворян, до сих пор уверен, что 4 октября по Белому Дому стреляли холостыми. Пропасть между мной и интеллигенцией непреодолима: я никогда не смогу рассказать интеллигенту, что мне посоветовал Грозный. Помните, как я попала в алтарь Архангельского собора Кремля? Прости Господи меня грешную. Грозный сказал, что вечером 4 октября 1993 года мне надо будет прятать ребенка, потому что полетят красные пчелы, смертельно красивые. Когда к вечеру затрещало в нашем дворе, выгнулись красные дуги-трассы на фоне темно-синего неба, ребенок побежал к балкону, потому что красиво. Я успела перехватить ребенка и спрятала в глубине нашей новой квартиры. В декабре 1993 новый состав парламента, который уже Дума, а не расстрелянный наивный Верховый Совет, принял новую Конституцию России. Помню, ходила типа шутка: а что вы делали в ночь с 21 сентября на 4 октября? От ответа зависел карьерный рост. Теперь, по прошествии двадцати лет, это называется социальный лифт. Что бы сказал Иван Васильевич…
Ликвидация писателя14
Часть первая
Мой наставник в Литинституте говорил: если вы после нашего института попадете в газету, найдите в себе силы уйти оттуда не позднее чем через два года, иначе все, пиши пропало, руки отшибет. Бывает, хобби нечаянно как превратится в профессию, а вы даже глазом моргнуть не успеете, только посетуете на времена, вынуждающие вас, великого художника словесности, заниматься грубой конвейерной работой. Вопрос всегда остается открытым: что дозволено писателю (метафизически), какая параллельная деятельность, чтобы не отшибло руки?
…Поведение и еще раз поведение. Надо знать правила. А они что делают! Получив на руки свое счастье, пахнущее типографией, литератор прыгает, радостно плачет, обнимает прохожих и так далее, сами знаете. Затем демонстрирует новорожденного неограниченному числу лиц, без разбора и суеверий, точь-в-точь глупая городская мамаша после роддома. Очень по-русски это называется презентацией новой книги. Законно всплывает желание зарегистрировать возлюбленного младенца, чтобы социализировать: вручить литературному критику, пусть выскажется прилюдно, и все узнают и выдвинут на премию, поставят родителю памятник. Регистрация возможна не только через критика, но и через особ, обитающих в клановых и тусовочных резервациях, но мамаша-папаша обычно так невменяема после первых родов, что не замечает, как надежно огорожены все эти места. Подъемный мост, конечно, может опуститься на миг и пропустить новобранца, но не раньше чем из-за стены, от главшпана, прозвучит кодовый сим-сим, ты там типа открой товарищу. Дарением друг другу свежих экземпляров литераторы занимаются дружно, безотчетно-заполошно-изнурительно, вкладывая в акцию свои надежды на бессмертие, любовь и признание; вот прочитает он/она — и мир перевернется, и все узнают, как я гениален и везуч, как стоит иметь со мной дело, и, в конце концов, как прекрасен мой текст. Учитывая, что авторских экземпляров всегда мало (я говорю о книгах, изданных по старинке, за гонорар от издателя), дарение еще и накладно, но для устройства личной жизни наших новорожденных нам ничего не жаль. Отдаем, как котят, в добрые руки, воображая лучезарную картину: вот придем мы однажды (случайно) в дом, куда подселили наших возлюбленных младенцев, а они там в наилучшем месте живут, а по праздникам их показывают гостям. С полки снимают и отчеркнутые места зачитывают вместо аперитива. …Одна моя знакомая, литератор со стажем, справляется с подаренными ей книгами следующим образом: выдирает страницы с автографами, остальное выносит на лестницу, а соседи разбирают — по интересам. Другая просто не вносит подаренные книги в дом, а сразу складывает в гараже. Накрывает полиэтиленовой скатертью, получается теплица. Третий подпирает книгами старый диван, чтобы не покупать новый. Диван укреплен надежно, поскольку этот человек — литературный критик, получающий свежие приношения регулярно. Четвертый сначала все-таки читает, но никогда не рассказывает о полученных впечатлениях никому в Москве: бережет свежие мысли для заграничных лекций, что по-человечески, то есть по-писательски, вполне понятно: здесь за его мысли могут и в морду дать, а за рубежом он — великий знаток современного российского литературного процесса. Есть нервные люди, которые вздрагивают, услышав от товарища бодрое «Ой, привет, я тебе сейчас подарю свою новую книжку!», и у них начинается сердечный приступ. Иногда запой, депрессия, конвульсии. Есть стоики, способные не дрогнув сказать: «Поздравляю! Спасибо». Есть очень известный литературовед, корифей, который честно говорит: «Я читаю подаренные мне книги только за деньги». Есть изуверы, тут же задающие вопрос жизни и смерти «Почем?», подразумевая, что книжка вышла, конечно, за счет средств автора или за спонсорские, ведь понятно, что обычным путем, с гонораром и профессионально поставленным распространением, у тебя (бездари, поэта, нетусовщика, прочее) ничего бы никогда не вышло. Есть, разумеется, несколько человек, способных спокойно принять подарок, внимательно прочитать, позвонить трепещущему автору и высказаться по существу. Ради таких людей автор согласен жить дальше, но — гораздо чаще попадаются владельцы диванов и гаражей. Причины всем известны: скорбь, что книга вышла у тебя, а не у меня; ужас, что придется ее читать; досада, что придется тащить такую тяжесть; тоска, что придется отвечать на вопрос «Ну как?..»; превентивная печаль на тот вопиющий случай, если книжка вдруг хорошая. Успех одаряет многим, только не друзьями (Вовенарг). Трюизм. Однако все хотят успеха: видимо, готовы пожертвовать друзьями. И встает солнце, и в типографиях опять грохочут станки, а Сивка-бурка вновь готовится взлететь под Литературино окошко с очередным Иванушкой на шее. У поэтов опять вдохновение, у прозаиков наконец уехала теща, и можно крепко, по-писательски проработать несколько черновых кусков, понимаешь, так сказать, вот, ну, да. Затянувшееся предисловие, писанное ярко-черными красками, вы мне скоро, надеюсь, простите, когда я перейду к саморазоблачению, а потом, возможно, к описанию содержимого своих сундуков. Но до сундуков надо обговорить несколько травматичных вопросов. Начнем с автора этих строк. Кропать меня потянуло года в три. Случайно была разоблачена. В семнадцатилетнем возрасте поступила в Литературный институт, закончила дневное отделение (1982) в семинаре критики и литературоведения у Всеволода Алексеевича Сурганова. Получив элитарное образование, одиннадцать лет проработала в газете (ничего страшного), стараясь не забыть, зачем все-таки родилась на свет. Газете — слава! Она была единственная на всю страну, где лицеистка могла обрести вторую, журналистскую, профессию, не свихнувшись от подчеркнул, отметил, заявил, поскольку то был «Московский литератор» периода расцвета. Тем не менее В. А. Сурганов оказался прав. Приводить руки в порядок пришлось еще несколько лет после ухода из газеты; подчеркиваю, замечательной газеты, но — способы текстопорождения у писателя и журналиста решительно разные, и понимаешь это не сразу. Все-таки написав роман («Золотая ослица», 1997) и вступив в Союз писателей, я почувствовала себя воздушно, приобщенно и дарила книгу всем, не следя за реакциями. Издательство (тогда «Присцельс») было ко мне чрезвычайно благосклонно. Оно выплатило максимальный гонорар, и тираж был (особливо для 1997) огромным — 15 тысяч экземпляров, и оно давало мне мои книжки, чтобы я могла их дарить. Эти сказочно доброжелательные люди, почему-то любившие текст романа «Золотая ослица», своей любовью сделали мне анестезию, дали социальный наркоз, отчего я все-таки пожила счастливой жизнью придурка, не понимающего, что происходит вокруг. Теперь зайдем в тему внутрицехового дарения книг с другого крыльца. Одновременно с сочинительством прозы я почти всегда работала на радио. Это моя любовь, мой театр и моя пуховая люлька. Пришли однажды времена, когда мне стали дарить книги ежедневно, и дарение продолжалось пятнадцать лет. В некотором смысле это конфузная ситуация: люди дарили книги радиожурналисту, не подозревая, что он на самом деле писатель, поэтому не боялись подвоха, зависти, не предполали ни гаража, ни дивана. Дарители справедливо полагали, что ведущий авторской радиопрограммы может то, чего не могут критики, PR-службы издательств и природа: просто сказать теплым человеческим голосом, что у имярека вышла книга и поздравить автора прилюдно. Поскольку я выбирала для эфира то, что мне искренне нравилось или представлялось полезным для слушателя, то я прочитала подаренное. Правда. Есть причина, почему я пока не подпираю книгами мебель, а читаю их все: доморощенная метафизика, знаки судьбы. Именно подаренную книгу я воспринимаю как напутствие из невидимого мира. Читаю внимательно, даже если это стихи начинающих, жестокий аллерген. Я тяжело воспринимаю стихи, при мне запрещено чтение по кругу, но поэтов в моих программах перебывало видимо-невидимо. Отчасти потому, что публика в нашей стране обожает слушать стихи по радио, отчасти потому, что я точно знаю, когда кончится эфир. И еще потому, что случайно можно открыть нечто бесподобное. …Когда книги заняли весь мой дом и задали мне жилищный вопрос, я поняла, что наличное богатство обязывает к чему-то еще. Из-под обложек и переплетов донеслись стоны узников, не увидевших света, хотя и выпущенных в свет. Они вопили. Суть вкратце: почему ты, плюшкин гобсекович, не расскажешь о нас людям?! Ну что ты скопидомничаешь? Действительно, почему? Как жаловался мне очень известный критик П., переезжать на новую квартиру очень трудно, поскольку в старой квартире открывается гораздо больше книг, чем ты подозревал. Они страшно лезут отовсюду, напоминая о невыполненных обещаниях. Я не хочу оказаться в его положении, особенно когда судьба даст мне новую квартиру, с большим количеством комнат, где я устрою библиотеку и буду сниматься на фоне книжных полок, как делают великие мужи, кому Бог дал и полки, и жену, чтобы тихо протирала их от пыли. Я включила яркий свет и пошла по своей маленькой, со смежными комнатами, двушке. Открыла все шкафы, ящики, забралась на все полки, заглянула в кладовку: «Идите все сюда! Будем выступать перед публикой!» Среди моих бумажных сообитателей много вполне себе удачников, о которых нормально, вовремя и по делу писала пресса; имеются те, кого пресса в упор не увидела, есть безнадежные. Все вместе они выступают как своеобразное зеркало моей жизни, но не в том интерес, что моей лично, а в том, что я, годами играя в журналистику, регулярно оказывалась в нужное время в нужном историческом месте. Мне перепало слушать, слышать и видеть, как восходят российские «ньюсмейкеры политики, эстрады, финансов, литературы», «звезды нравственности», «столпы духовности», беседовать с ними прилюдно и очень часто получать на память полиграфические сувениры от листовки с «призывом выйти на» до громадных фолиантов энциклопедического толка. Конечно, с интересным общением в последние двадцать лет повезло многим российским журналистам, их романы об этом уже написаны. Мой же случай особый. В мои, скажем так, микрофонные объятия сами, добровольно попали книги сотен человек, создавших свои произведения (и научные, и художественные) в годы особых волнений о России, о Земле, о Боге. У меня были программы обо всем — в самом прямом смысле слова, от культуризма до космоса и обратно, от проблем резьбы по кости мамонта до медицины всех народов. Знаковые люди рассказывали и дарили все свежайшее: от мягкообложечных астрологических опусов начала 90-х до увесистых, суровых богословских фолиантов наших дней. Это собрание особых примет времени, которого нет у других, потому что другие были на других местах, но это не просто один из возможных взглядов на действительность, а опыт писателя, и только это интересно нам в данном контексте. Дареные книги как зеркало современности, изготовленное самой судьбой для профессионального прозаика, развлекаюшегося радиожурналистикой в прямом эфире в эпоху перестроек и реформ. Так вопрос никогда не ставился, его некому поставить, я редкий случай. В России нет других успешных прозаиков, которые оттрубили бы шесть тысяч часов прямого радиоэфира в беседах на все возможные темы со всеми, кто к темам причастен. И нет других радиожурналистов, которые за это время выпустили бы столько книг прозы про нашу жизнь, сколько я, не отрываясь от микрофона. Кроме книжной, у меня сложилась коллекция первых номеров бумажных СМИ, вылетевших в свет сразу после повеления свыше быть изданиям не токмо государственными, а и частными. Издательский бум начала 90-х отражен в моей библиотеке пилотными выпусками, о которых история уже забыла, но их идеи выжили и частенько в лицах. Например, газеты типа «Задница» перед почти мгновенной после рождения кончиной дали обильные всходы, коими поныне торгуют их идейные наследники. Весь глянец, который, как нам кажется, пришел с Запада, имел и отечественных предшественников, и эту особую тему (как мы получили ту журналистику, какую сейчас имеем), я сейчас развиваю в специальной книге. (Я еще и пяти учебников, руководств и пособий автор.) Вообще народ наш за двадцать лет15 прочитал в прессе и в книгах такое, чего никогда раньше ни читал — ни по объему, ни по содержанию. В моем случае касается это и автографов на книгах, но тут чтение сугубо личное, и я не буду цитировать дарственные надписи, адресованные мне, за одним исключением. В нем определенно соединились некий журнализм с очень условным писательством, но эффект потрясающий, с шедеврального автографа этого бойца надо начинать лекции по истории. Он был дан мне еще в годы мои газетные. Бывший политрук, написавший к 40-летию Победы небольшую брошюру мемуаров, подарил мне ее с надписью: «Уважаемой Елене Вячеславовне Черниковой на добрую память о днях Великой Отечественной войны!» Крупными буквами. Четко и разборчиво. Я опешила. Вчитывалась и все искала какой-нибудь намек, шифр и ключ, но там больше ничего не было! Только «добрая память». О днях войны. От политрука. Я еще была, видимо, слишком молода, чтобы понять его. Ближе к 60-летию Победы я лучше узнала отечественную историю, и мне стали более или менее понятны загадочные чувства пожилого политрука: он жизни-то порадовался всего четыре года, а потом влачил существование и все вспоминал добрые дни, когда подбаривал бойцов к атаке. Наверное, нелегко и очень ответственно подбадривать к смерти. Чувствуешь себя героем и, главное, ветераном войны. Настоящим! Не то что адресаты его воздействия, не сумевшие оставить мемуаров. А он смог и был доволен. По понятным причинам имя его я оставляю неназванным. Есть ли имена, наличие которых в моей библиотеке я считаю счастливым недоразумением или несчастным случаем, отклонением от стиля? Нет. Нельзя пенять на зеркало. Работая в прямом эфире разговорных станций, я сама выбирала себе темы и гостей, никто их мне не режиссировал, и в ответе за все знакомства я сама. Более того: никто не мог оказаться в моих программах без моей инициативы, а главные редакторы не спускали мне неких нужных персонажей. Все, что пришло, мое. Сейчас, когда я пишу эти строки, у меня есть свой клуб в книжном доме «Библио-глобус» на Мясницкой, в Москве. Дарить мне книги я запретила, но запрет не работает.
…Старое побаливает; сколько раз мне намекали: что же ты за писатель, если вынуждена работать журналистом. Значит, ты писатель-неудачник. Книги-то небось за свой счет публикуешь? Когда выясняется, что я за свой — никогда, а всегда по старинке, с гонораром, и что общий тираж меня уже подошел к полумиллиону, собеседник перестает и понимать, и верить. Не буду же я каждому объяснять, что я просто люблю людей и разговоры. Любовью. Особенно мощно струилось недоверие к писателю, когда я работала диджеем на музыкальном радио, где ни одна редакционная душа не смогла представить, что женщина сорока четырех лет от роду пошла учиться на диджея, чтобы получить еще одно удовольствие от радио, а потом рассказать о новых умениях своим студентам. Четыре года я была диджеем, и это не зря потраченное время. Хорошо было! На разговорном радио, где я одновременно вела три авторские программы, на это смотрели косо, но терпели. Потом выгнали с треском, но не за совмещение с музыкальным, а за роман «Золотая ослица» (спустя двенадцать лет после ее написания), якобы по просьбам православных слушателей. Кино! Слияние профессий вредоносно для души, служебные драмы неизбежны. Сейчас уж позабыты все щелчки, все раны затянулись, но вопрос остается, и даже не о будущем бумажной книги, которую действительно уже некуда девать, и не о дигитализации чтения, а об острой — для меня — боли: гибель писательства как профессии. Профессия — это когда за труд деньги платят. Если вы счастливо самореализуетесь, но денег не получаете, это называется хобби. Умные люди уже все поняли, в результате разделительная полоса между писательством и журнализмом заросла цветочками. Они называются целевыми аудиториями. И это совсем не то, что вы думаете. Это — проклятие. Я, согласно своей третьей профессии (преподаватель), сего ангела-демона и преподаю как метод16… Рассказать — или хотите спать спокойно?
Часть вторая
Сочиняя книгу «Грамматика журналистского мастерства», я провела исследование: какие СМИ из рожденных издательским бумом начала 90-х выжили и почему. Результат: выжили те, редакторы которых на стадии формирования концепции четко выбрали целевую нишу, в том числе придуманную и в социуме еще не представленную. То есть первым делом убили песню «надо писать для широких масс». Как ни странно, даже сейчас, по прошествии двадцати лет рынка, радикальное различие между широкими читательскими массами и узкой, как змея, целевой аудиторией входит в сознание творческого субъекта, как правило, лишь при приеме в редакцию СМИ. Начальник-работодатель кричит новобранцу ты понимаешь, что такое формат? И если молодой хочет выжить, он тут и начинает соображать, что такое узкие информационные потребности целевого адресата. Характерно, что в статьях об информации сегодня даже исследователи медиапродукции нередко сбиваются со стиля научного изложения на публицистический. Откуда нервозность? Думаю, и аналитики медиа наконец-то поняли, что время правильной правды ушло вместе с газетами общего интереса, но будучи советскими или даже постсоветскими людьми, смириться с утратой не могут. Быть в претензии к содержанию журналистских материалов считается хорошим тоном. Недовольство плюс сакраментальная формула где же свобода слова? В свою очередь и писатели, здесь в значении не журналисты, и не ученые часто говорят об издателях, особенно об успешных, как о врагах культуры, пособниках попсы и прочая. Писатель, в иерархии российских словесников бывшая наибелейшая кость, переживает интеллектуальный и эмоциональный шок, в отличие от опытных журналистов, которые не пострадали. Индивидуальные жалобы не в счет. Дело о свободе слова можно закрыть, если понять культурную роль целевых аудиторий, этой трагикомедии рыночного века, и заглянуть в ее будущее17. Целевая аудитория СМИ есть ограниченный сегмент массовой аудитории с определенными информационными потребностями. Казалось бы — что тут такого страшного? Нормальный писатель обыкновенно не знает, чем отличается ласковое понятие моя читательская аудитория от жесткой целевой. Нормальный писатель хоть и помнит, что в Россию пришли частная собственность на СМИ, конкуренция, реклама, но не знает, что главное оружие, принесенное пришельцами, целевая аудитория. Не читатель-зритель-слушатель вообще, а целевой, то есть крайне узкий минимум по десяти параметрам, под которого надо подстраивать свои выразительные средства, а там и душу. Ироничные критики считают трюизмом, что читательская и писательская литературы навсегда разошлись по противоположным берегам бездны. Цитата из статьи Фридриха фон Хайека, Нобелевского лауреата, одного из главных идеологов рынка и открытого общества: «Пожалуй, нет более горького чувства, чем ощущение того, насколько полезным мог бы стать человек для других людей, и что его таланты пропадают зря. Одним из серьезнейших упреков в адрес свободного общества и источником горькой обиды является то, что в свободном обществе никто не несет на себе функцию обеспечения оптимального приложения талантов человека, никто не претендует на возможность использовать его специальные дарования, и что они, скорее всего, останутся невостребованными, если он сам не найдет возможность это сделать. Осознание наличия потенциальных способностей естественным образом ведет к ожиданию, что кто-то обязан использовать их». Раньше я считала Фридриха фон Хайека зловредным утопистом, не учитывающим ни человеческую природу, ни тем более Бога, но пока все идет, как он предрек, теперь добавляю: писательству в классическом русском золотого века понимании в свободном обществе места нет. Журнализму как профессии — есть место, журналистам как наемным работникам — есть. Собственно писателю место есть как рефлектирующему одиночке, но не писательству. Не случайно союз писателей распался, скажем так, с особым цинизмом — на мелкие смешные осколки. На мой взгляд, он и затевался как собрание целевых публицистов, поскольку образ целевого адресата образца 1934 года был принудительно четким. Союз писателей изначально, по сути был союзом журналистов с огромными литераторскими амбициями. Технически невозможно выйти с вопросами толстовской силы к агрессивным и самонадеянным подросткам, то есть к пролетариату и его социально близким. Как только мастера словесности приспособили русский язык к целевому адресату образца 1934 года, все и кончилось вместе с адресатом. С 2005 по 2012 я высказалась о целевых аудиториях СМИ в пяти учебных книгах, по которым теперь учатся студенты, и уже хочу завершить свои отношения с этой философски изнурительной темой. Целевая аудитория СМИ есть воображаемая группа людей с определенными информационными потребностями. В условиях даже мало-мальской конкуренции жизнь любого издания зависит от точности обращения к фоновым знаниям целевого адресата, у которого предельно строго и узко выбраны параметры: пол, возраст, место жительства, образование, семейное положение, доход, взгляды, лексика, музыка, игры, транспорт и все остальное — включая количество пуговиц на рукаве пиджака. Успешная (в значении прибыльная) журналистика работает через оптический прицел замочной скважины: демассификация. Идеальный писатель попадает в своего читателя не целясь, а журналист обязан и прицеливаться, и попадать с первого взгляда. Писатель метит в себя и попадает в читателя, который мог жить сто лет раньше или предполагает родиться завтра, но лету ракеты не мешает время, ибо не берется в расчет. Если цель и время берутся в расчет, значит, автор занят журналистикой: собирает чужие камни. Выражение я пишу для — формула лжи, если это говорит писатель. И формула истины, если говорит журналист. В предыдущем стандарте образования (второго поколения) была дисциплина «Литературная работа журналиста» в качестве базовой (оксюморонное название никого не пугало). Солидное издательство заказало мне одноименную книгу. Ни до меня, ни после учебных книг с названием «Литературная работа журналиста» никто не писал ни в России, ни за пределами. Возможно, именно благодаря своей случайной уникальности моя книга получила гриф Министерства образования как учебник. Официальный. По сути, мне пришлось создать для вузов некое учебное направление, разработать понятийный аппарат, написать практическое руководство, вопросы, домашние задания и даже темы курсовых. Цель: научить юных журналистов России доходчиво писать на русском языке. В начале надо было определить, чем радикально отличается писательство от журнализма, чтобы юный, современный, воспитанный в русскоязычной среде читатель уже из вступления понял, сколь далеки эти планеты друг от друга. Подчеркну: это не поэма, а официальный учебник для современных русскоязычных студентов, выросших в цифровую эпоху. Всхлипы типа куда катится культура были, естественно, исключены. Прошлых времен наш студент не знает (а его и не учат) и не представляет, сколь стремительно могут изменяться модусы быта и бытия. А русским взрослым все еще слишком страшно признать справедливой остроту — кажется, Канта, — что тождество должного и сущего доступно только ангелам. Опорой в работе над учебником и стало понятие «целевая аудитория». Конечно, проще было сказать, что отсутствие вымысла и диктат оперативности — вот где граница между писательством и журнализмом. Но это и без учебника ясно. Пришлось показать, что для современного журналиста обращение к целевой аудитории есть основа его творчества, импульс, мотивация текстопорождения, друг, товарищ и брат, а для писателя целевая аудитория не существует и не должна существовать, если он занят именно писательством, а не журнализмом. Писатель творит себя, говорит о себе, для себя и для всех, включая предков и, само собой, потомков. Он имеет надрывно прекрасную возможность писать в стол, имеет право на любую лексику, семантику, уровень саморефлексии, отчаяния, а главное — на великие вопросы, в том числе безответные. Журналист ни на что подобное права не имеет. У журналиста скорость, дедлайн, строго очерченный образ целевого адресата, конкуренция в новостной нише, в каждом материале ответы на 5 вопросов (кто, что, где, когда, почему), а поэтому — профессиональная этика. У писательства нет профессиограммы, нет профессиональной этики, она не формируется, и это правильно; нет, разумеется, соответствующих документов. Одного лишь отсутствия профессиональной этики писателя было бы достаточно, чтобы показать студентам разницу между профессиями. Однако для юнцов это слишком тонко. Как правило, нынешний студент даже профессиональную этику журналиста, обязательную для изучения, усваивает с трудом, с неверием, а то и хохотом на семинарах. Приходится объяснять, что профессиональная этика относится к прикладным и вырабатывается только в тех сообществах, члены которых профессионально (то есть за деньги) и непосредственно воздействуют на сознание и жизнь человека (врачи, адвокаты, журналисты, педагоги…). Скажем, в строительных, прачечных, инженерных, оперных, балетных, цирковых сообществах профессиональной этики нет, кодексы и хартии отсутствуют по определению. Там есть корпоративная мораль, цеховые правила, но это совсем другое. И все-таки доказать студенту, что писатель и журналист заняты разными делами, можно. Более того, некоторые мои студенты, вдруг понимая себя, покидают факультет журналистики, перебираются в Литинститут. Но доказать то же самое взрослым — трудно, иногда невозможно. Взрослый в России бородат, апеллирует к великим традициям, реагирует самолюбиво и даже панически. Наш взрослый, особенно литератор, особенно талантливый, человек с громадной буквы, а не какой-то целевой писатель для успешных продаж, и стоять глыбой в нелепой позе матерого человечища ему все-таки куда удобнее, чем полистать учебник по маркетингу. Взрослому, двадцать лет назад горячо желавшему свободы, денег и колбасы, неприятно сознавать, что и он сам должен был стать и стал свободной колбасой. Седативный рецепт, которым я принудительно делюсь со студентами, пишется так: да, говорю, во времена прессы идеологической выловить правду из газетного междустрочья было проще, поскольку правил игры было чуть меньше, они были намного жестче и понятнее. Наступило время типологической прессы, что в научном отношении корректнее, но психологически болезненнее. Но — случилось, и отнюдь не цифровая книга в этом виновата. Цифровая книга, может быть, как раз и спасет писательство как вид творчества, потому что цифровые носители делают тираж реально неограниченным, но одиночество автора окончательным. Сейчас доминируют творчество журналистов и журналистское творчество. Второе, на мой взгляд, в отличие от писательского, более жертвенно по определению, то есть сиюминутное, для других и о других. Поневоле вспомнишь какого-нибудь Сартра что ад — это другие. Бумажная книга, будучи связана со станком и прилавком узами экономики спроса и предложения, попала сейчас в слишком интересное конкурентное положение. Издатель душевно спрашивает у вновь пришедшего автора какова ваша целевая аудитория? И, проэкзаменовав его сим живодерским способом, принимает правильное решение: с неучем нерыночным дела не иметь. Когда писатель (любого возраста) не знает основных параметров целевой аудитории, ему простительно, поскольку его нигде не учили целевому письму, этого в принципе не могло быть ввиду высокой культурной планки, ввиду традиций, ввиду вечной романтической надежды на лучшее будущее и небо в алмазах. И это хорошо. Как только писатель начинает думать, какая аудитория лучше поймет его, и выбирает выразительные средства под уровень ее фоновых знаний, он немедленно переходит в журналисты, поскольку оперативное производство для целевой аудитории — основной коммерческий принцип. О личности писателя-перебежчика, о его божественной задаче уже никто не узнает, зато целевая аудитория, увидев себя в очередном зеркале, радостно осклабится: во, опять про меня написали. Это щенячье ага-переживание читателя — главный двигатель торговли. Читательницы журнала «Космополитен» покупают его не ради сведений о новой пудре, а ради уверенности в незыблемости основ их мира, в котором женщина постоянно ищет мужчину и не находит, несмотря на регулярно открываемые ей очередные тайны секса. А чем плохо! Аудиторий полно: дроби, демассифицируйся, вещай по воробьям. Изучай потребности пассажиров метро, двадцатилетних девушек, тридцатилетних домохозяек, академиков, беременных, бесплодных, верующих умеренно, фанатично, больных вросшим ногтем, автовладельцев, автолюбителей, автогонщиков, балерин, пенсионеров Челябинска, молодых бизнес-леди, чайлдфри, многодетных, семидесятилетних ветеранов космической отрасли… Последняя ценность писателя, его божественная задача, его мир, уникальный стиль, интонация — сами по себе не представляют никакой коммерческой ценности. Творчество — это все-таки создание нового, а коммерческое распространение информационного продукта есть устойчивое повторение хорошо найденного. В журналистике это называется фирменный стиль издания. Пока есть рынок и, соответственно, целевые аудитории с их истинными либо выдуманными потребностями, будет только так, и никакие гранты, премии, федеральные программы и иные формы покровительства не могут изменить природы потока. Когда всего этого не понимает писатель — это нормально. Гораздо удивительнее, что нынешние преподаватели журналистики все еще стесняются уверенно говорить о целевой аудитории со студентами. Юных учат, в основном, двум творческим формулам журнализма: 5w и перевернутая пирамида (главное ставь на видное место, в первый абзац, вперед). Целевую аудиторию полустыдливо упоминают в списке типологических параметров СМИ наряду с издательскими характеристиками, но потом как бы забывают о ней, будто надеясь, что скелет никогда не выпадет из шкафа18. Исправить это межеумочное положение трудно; взрослым страшно признать боролись — напоролись, и никакого пути назад, ни единой тропиночки, поскольку нет таких систем, из которых можно взять, как любят говорить демагоги, все лучшее. Путь назад отрезала и технологическая революция, изменившая носитель информации, способ распространения и скорость текстопорождения. Стыдливость преподавателей обусловлена культурой: колбаса хорошо, это победа, но на могиле объективности плохо, ибо картины мира совершенно разных людей следует на практике признавать равноценными, а это антиномия, то есть бедствие для психики. Множественность человеческих правд для ума невыносима. Это уже не сухая толерантность, а высокая и гиперлиберальная терпимость, почти смирение. Брататься с многоликим чудовищем правды не просто может, а по службе обязан журналист. Писатель не обязан. Он все еще может пользоваться одной правдой, своей собственной, быть ее толкователем и апостолом. Но в стол. Или за свой счет. Или пиши для целевого читателя. Для журналистов есть практически ценная и психологически приемлемая лазейка, заложенная, к счастью, там же, в целевой аудитории. Лазейка эта преподается в вузах невнятно и путано, зато все руководители СМИ мечтают о работниках с отмычкой. Лазейка такова: чем уже целевая, тем шире аудитория реальная. Закон успеха в современной журналистике. Эффект замочной скважины. Формат. Те советские шахтеры, наивно вопрошавшие знаменитых визитеров-писателей А когда про нас напишете? были прелестно прозорливы. Так хочется быть героем романа, а не фельетона! Человек, вскормленный русской культурой, по своей природе и романист, и герой романа. Глобальному информационному потоку это русское качество безразлично, ибо суть потока денежна, цель манипулятивна,а эффективность обусловлена попаданием в фоновые знания узкого целевого адресата. Еще раз подчеркну: это эффективность журналистики, а также рекламы и пиара, но не писательства. Способ творчество для целевой аудитории будет работать, пока сохраняется демассификация СМИ, расфасовка объективной картины мира (которой нет) на маленькие картинки (которые есть). Остается терпеть и ждать, когда демассифицированный, целевой атом взбунтуется. А он уже на грани. В заключение еще одна цитата из Фридриха фон Хайека:
«Бремя выбора, которое навязывает свобода, ответственность за свою собственную судьбу, которую возлагает на отдельного человека свободное общество, превратились в условиях современного мира в основной источник недовольства. Успех человека в значительно большей степени, чем раньше, будет зависеть не от того, какие у него способности вообще, а от того, как он их конкретно реализует… <…> По мере усложнения общества вознаграждение, которое человек рассчитывает получить, ставится во все большую зависимость не от его умений и способностей, а от их оптимального приложения…»
Сундук в семнадцатом году19
Извлеките индивида из его собственной культуры и поместите его внезапно в окружение, резко отличающееся от собственного, с другим набором подсказок — другими понятиями о времени, пространстве, труде, любви, религии, сексе и всем остальном, — затем отнимите у него всякую надежду увидеть более знакомый социальный ландшафт, и его страдания от перемещения удвоятся.БОЛОНЕЗ, дб Из памфлета, посвященного очередной реформе системы образования в России
Элвин Тоффлер. «Шок будущего»
Болонский процесс был, похоже, предсказан в сочинении «Процесс» (Der Process), но даже автору «Процесса» не снилось то, что порождают учреждения, надзирающие и управляющие российским образованием всех уровней. Иначе Кафка скончался бы на первой же странице. Итак, начинаем. Выходит мужчина в пиджаке: — Отбрасывая знаниевый подход и переходя к компетентностному, мы сознательно идем к обществу успеха и грамотного потребления в рамках глобальной экономики спроса и предложения. Кто против? А, вы против? Один в поле больше не воин. (Стреляет.) Вопрос из зала: — А традиция? А накопленное с XVII века? А зачем нам Болонский процесс сейчас, да еще под санкциями, которые кончатся лет так через десять? А дети — в конце концов, они же люди? — Дети — это будущие суперпотребители. Запишите новое слово. Суперпотребители мотивированы эмоционально. Потребности как таковые уже удовлетворены, следует воспитать супер. Все ясно? Писк из последнего ряда: — Но это же бесчеловечно! А душа? Вы спасаете не душу, а кассу… — Не мы, а вы. Учителя выходят на передовую. Вы бойцы. Борцы! Ни один ученик не должен выйти из школы, пока не определится со своим будущим участием в разработке новых потребностей для процветания экономики спроса и предложения. Поскольку основа названной экономики — это ограничение по качеству (чтобы никто от большого ума не изобрел закрывающую технологию), ваша учительская задача — подготовка компетентных кадров для среднего класса. Средний класс, напоминаю, это опора, потому что он хочет взять кредит на развитие. В крайнем случае — на бытовые потребности, но это неинтересно. Вы обязаны подготовить школьников к получению кредита. — Простите, а когда учить их читать-писать-считать? — У всех планшеты. Зачем распыляться? Романы читать вредно. Вы сами знаете, что понимание Толстого в девятом классе исключено, да и зачем тратить время. В передовой стране — сами знаете какой — запрещено читать детям неинформативные книги. Например, сонеты Шекспира. И это правильно. Вотэтовотвсе и кролик под дубом
Более того, если эта новая культура сама находится в постоянном хаосе и если — еще хуже — ее ценности непрестанно меняются, чувство дезориентации еще больше усилится. Учитывая малое число подсказок, какого рода поведение рационально в радикально новых обстоятельствах, жертва может представлять опасность для себя и других.Кролику томиться еще минут пять. Утром 10 сентября 2017 тушила я фермерского кролика. Из окна в кухню лилось бабье золото — с уж осенней проседью, но гуманно. Муж поехал на книжную ярмарку, дочь убежала прыгать на батуте, а я пошла проверить электропочту. Мы все счастливо покинули помещение кухни. Деревянно-железный грохот донес до моего абсолютного слуха, что стремглав — ах, ох — незачем уже. Я пошла на кухню медленно. Идти-то метров пять, но я успела передумать практически все необходимое. В опасности я мобилизуюсь. Кроликовый бульон залил газовые конфорки и в суспензии с крупами, солью, осколками фарфора, фаянса, пластика и щепок разлетелся-разметался-разлился по полу под сокрушительным ударом дубового шкафа настенного. Дубовая вещь в лучах солнца — как мед прозрачный. Дубовый шкаф настенный в полете — экзистанс. По прошествии двух недель, придя в себя, могу оценить наш с дубом общий удел с удобной онтологической вышки. Кухня маленькая. У нас троих, очевидно, мощный хранитель — раз уж все случайно вышли: русская, еврей и девушка с украинской фамилией. Мы выжили. Шкаф из сундука
Элвин Тоффлер. «Шок будущего»
Они измеряют свой успех количеством заработанных денег и маркой приобретаемых товаров. Источником мотивации, заставляющей их напрягать силы, служит всеобщий проект массового производства и потребления. Конечно, люди также хотят, чтобы общество было безопасным, свободным и демократическим. Но в большинстве случаев подобные стремления не требуют от них особых усилий, а потому, в отличие от производства и потребления, не входят в основные жизненные планы.Откуда дровишки, да еще дубовые? На финише СССР, когда из магазинов уже все убрали, я, разыскивая для нового жилища хоть что-нибудь на пресловутое первое время, случайно нашла в газете домашнюю распродажу. Вещи распродавала, как потом выяснилось прямо с порога, внучка великого И. Покойный был крупный чин советского периода, барабанная био коего занимает в Википедии солидное место, а прах покоится в мемориальном некрополе. Пошла я на распродажу (это год 1989) к партийной внученьке в Староконюшенный переулок и — перенеслась в отполыхавшее прошлое. О, дом арбатский с убедительным серым фасадом и многокомнатные покои с кожаными диванами, околокремлевскими стульями, имперскими буфетами! О, потолки партийной высоты! О, дух и запахи касты, о коих никогда не догадывались пасомые массы строителей коммунизма! О! Две тревоги, у каждой своя, составили счастье нашей взаимовыгодной встречи. У нее родился младенец от неловкого любовника, и деньги требовались позарез, а домуправ требовал освободить дедушкину квартиру. Приватизации не было еще, и внучка не могла наследовать дедушке. Внучка, как положено золотым девочкам партийной элиты, обожала высоту положения и ненавидела советскую власть. А мне поспешная меблишка со Староконюшенного была позарез, ибо у меня тоже младенец — и хоть от мужа, но денег тоже не было. Мне в ту пору знакомые годами дарили вещи, а в крайней нужде я прямо на улице находила золото и сдавала в скупку. В нищете я близко познакомилась с моим ангелом-хранителем. Спасибо, ангел. И перепрыгнули вещички (столик, пуфик, люстра, три кресла) со Староконюшенного на Малую Никитскую. Бонусом от партийной внучки был мне дубовый сундук. За бесценок и самовывоз. В первый год народной катастрофы (1992) я, при следующем переезде — уже с Малой Никитской на Трехгорку — взволнованная переменами, не смогла расстаться со стокилограммовым монстром (углы обиты металлом, замок килограммовый — красота), взяла плотников, и выкроили мне шкаф настенный кухонный из сундука дубового старинного. Янтарная краса ручного дуба сияла мне во всю кухонную стену четверть века ровно. Этим удивительным способом — шкаф из сундука — я, видимо, заначила прошлое. Будто Рембрандта замазала для нелегальной транспортировки. Четверть века пролетело, власть переменилась, и шкаф тройным прыжком — если дубу подобает скакать стилистически — по дороге ткнулся в дубовую хлебницу, боком зашел на полусальто и — в опорном, получается, прыжке треснулся углом в пол. Погибая, зацепил он по дороге что мог. Хлебница жила себе жила на столе — и самортизировала в трудную минуту. Хлеб и дуб — всему голова. Мы трое живы и благодарим Бога. Очередное жизнь сначала. Календари в зеркальном коридоре
Амитаи Этциони. «От империи к сообществу»
Теперь представьте, что не только индивид, а целое общество, целое поколение — включая его самых слабых, наименее умных и наиболее иррациональных членов — вдруг переносится в этот новый мир. В результате — массовая дезориентация, шок будущего в больших масштабах. Вот перспектива, которая открывается сегодня перед человеком. Перемены лавиной обрушиваются на наши головы, и большинство людей до абсурда не подготовлены к тому, чтобы справиться с ними.Еще в Новый год, думая о наступившем семнадцатом, я нашла календарь столетней давности и обнаружила, что один в один совпадают числа и дни: зеркалят друг друга годы 1917 и 2017. Или калькируют. Как сказать-то, помогите. Сто лет прошло, копировать не могут, но сигналят — бери же, хватай знаки, читай. Но я — от большущего, видимо, умища — обложкой аккаунта в фейсбуке сделала репродукцию найденного календаря 1917 года. Шутковать с числами нельзя, а я будто забыла. Кстати, сегодня утром я наконец поняла, почему я делаю заначки, в том числе дубовые. В результате у моего 2017 года вышло, как у римлянина Плиния Старшего, цитирующего грека Апеллеса: Nulla dies sine linea20. Я уже почти привыкла, но вчера не смогла сразу войти в подъезд: забыла код. Уровень стресса добрался и до моей абсолютной памяти. Надоело вертеть головой — откуда еще какая Баба-Яга. Слов не хватает как. Но надо. Памятные даты 2017 года бесчисленны. О словах и выражениях — отступление в три абзаца. Как модератор ФБ-групп «Слово года» и «Неологизм года», а также член Экспертного совета международного конкурса «Слово года. Россия», имею право номинировать характерное в итоговый список. В ноябре 2017 буду читать доклад о словах года в Варшавском университете. Сейчас мне нравится «вот это вот все». Думаю, войдет в лидеры. Вот это вот все — на мой взгляд, и выражение, и междометие, порой существительное, наречие, а также эвфемизм определенного ряда обсценных формул. Употребляется в эмоциональных контекстах, обращено к своим, характеризует говорящего как современного человека, окончательно измученного другими, ну не такими по уму, однако склонными к формированию сообществ. Вот это вот все — определенно антоним прошлогоднего как-то так. Нравится мне следить за маятником социальных эмоций. Виден путь: от модного говорения в конце любого пояснения как-то так — в наброшенной на виртуальные плечи шали, завернувшись в Интернет-боа, с горящим интеллигентным лицом, — к нынешнему яростному воплю сноба: вот! Вот оно! Вотэтовотвсе. Сколько можно! Где мой рай земной? Что там эти идиоты — совсем уже? Где? Вообще-то рай земной невозможен. Читали б источники. Но в ответ шоколадной течетрекаволга рынка — нам (точнее, мне) же обещали! Нам с 1992 года обещали рынок, он управит все! (Ну да. Вотэтовотвсе точно управит.) Частную собственность в списке демократических ценностей! Нам обещали уважать личность! Извините, продолжу про дубовый шкаф. Так вот: для исправления квартиры мне нужны деньги. Взять в кассе на работе в виде зарплаты? Мысль ценная, но чтобы на одну зарплату переделать дом, надо работать Абрамовичем. Спасибо, Господи, что отвел беду. Значит, деньги надо позвать ласково: кис-кис. И дать им свободу под мою ответственность. Деньги в семнадцатом году
Элвин Тоффлер. «Шок будушего»
Взаимодополняемость свободы и ответственности означает, что аргумент в пользу свободы применим только к тем, на кого можно возложить ответственность. Он не применим к детям, идиотам или к людям с психическими расстройствами. Он предполагает, что личность способна извлечь уроки из опыта и направлять свои поступки посредством приобретенного таким образом знания. Он не распространяется на тех, кто еще мало познал или неспособен к познанию.Мои любимые темы: свобода и ответственность. Стереотип и правда. Деньги, человек, деньги. В советской школе давали цепочку по Марксу: товар-деньги-товар. Товаров уже перебор, и теперь особенно интересны деньги. На лице купюры проступил оккультный пот. За деньги Россия девяностых попала в разнос. За деньги верхушечка побежала в ВТО. За деньги та же верхушечка признала глобализацию и мультикультурализм не вполне бранными словами. За деньги вступила в Болонскую конвенцию. Именно деньги простых людей поджег Егор Гайдар, желая смести старосоветское с помощью гиперинфляции в 1992. Именно деньги входили в стремительный оборот через приватизацию 1992 года, порождая, с одной стороны, анекдоты про ваучер и гинеколога, а с другой — вынуждая старинный, медитативный коллективистский народ прыгать с пола на стол без разбега. Понятно, не без потерь. Понятно, человеческих. Я не приму убийства, я слишком много видела. Но вот демон денег любит убийство. За четверть века наблатыкался. И надо ж такому быть, что мне опять чинить квартиру: как в стране революция, так у меня ремонт. Да, понимаю, всю жизнь я на Пресне, все под окном, я не удивляюсь. Мне, видимо, следует круглосуточно вести репортаж — для друзей. …На работе просить денег неловко, там беда революционного типа. Какая? Старинная, интернациональная: «Паны дерутся, а у хлопцев чубы трясутся». В 2017 году вуз — умный, красивый, с великолепными талантливыми детьми, попал под обстрел Рособрнадзора. Руками этой жесткой организации Минобр сейчас закрывает высшие учебные заведения. Палитра: проверки плановые и внеплановые, приостановка госаккредитации, лишение аккредитации, отъем лицензии на образовательную деятельность, уголовные намеки ректорам, если попытаются доказать, что вуз нормально работает на благо Отечества. Баста. В отечестве пошло-поехало специфически понятое чиновниками огосударствление. Четверть века назад, в 1992, пелись оды частному образованию, авторским программам, индивидуальному подходу. По прошествии двадцати пять лет начался заворот гайки взад, и пошли сюжеты средней (пока) прожарки, но с детской кровью. Например, студенты сдают госэкзамен. Готовятся к защите диплома. Но приходит бумага, что найдены неполадки (скажем, в экзаменационной ведомости препод вместо отлично пишет отл., сокращенно), за них вуз лишен аккредитации, а дипломные работы — написанные с душой, отшлифованные, на сайте ВКР-ВУЗ уже размещенные — объявляются как достойные документа максимум установленного образца, образование бакалавра грозят обозвать незаконченным высшим, а для послевкусия внушается мысль, что со столь ущербным дипломом установленного (то есть негосударственного) образца выпускника не возьмут на работу. И мелко-злорадно добавляется, что «в государственную организацию» не возьмут. Да и пошла бы она! Но дети пугаются и разбегаются из-под покрова альма-матер по тихим вузам, у которых Рособрнадзор аккредитацию пока не отнял. Детей вынуждают предавать альма-матер. Отсюда недалеко до более весомого предательства. Министр образования в курсе, что предательство заразно? На московском чужевузье сбежавших из альма-матер детей встречают без помпы. Четыре сольдо несите, конечно, но кукушата, знаете, это ваще. Вишенкой на минобровом торте — звонки по ныне здравствующим вузам, чтобы этих не брали в магистратуры. И пугливые вузы, уже взявшие документы бакалавров в магистратуру, спешно возвращают их наивным абитуриентам, безапелляционно показывая пальцем на дверь и молитвенно взором — на потолок. Типа оттуда глас был. Таким образом, за двадцать пять лет чиновные спицы связали два костюма: буйное, кровопролитное разгосударствление всего в 1992 — и ползучее, демагогичное огосударствление в 2017. Где-то в углу скулит, как обычно, зареванная Конституция, а я все лето 2017 работала, считай, детским психиатром, уговаривая дипломников не бегать по чужим вузам, остаться в alma mater и, набрав слюны, плюнуть на игры всех обров, ибо не фиг им. Достали. Кроме того, журналистика — профессия открытая, диплому не подчиненная. Из моих остались почти все. Герои нашего времени! Их пугали, что они вот-вот станут никто, поскольку министр образования Васильева, уважая (за что-то) Болонскую конвенцию, обещает-таки адаптировать ее под Россию (бедная, бедная женщина; сколько адаптеров сгорело в аналогичных попытках). Правда, обещает на ТВ-шоу, а там многие горячатся и проговариваются. В. Соловьева не перепоешь, а О. Васильева не Цицерон. Ну не ее это, не ее.
Фридрих Август фон Хайек. «Конституция свободы»
Короче, пугали всех детей, но многие остались в своем вузе и получили диплом установленного образца. То есть в России, слава Богу, еще рождаются люди, не считающие предательство21 нормой. Спасибо, Господи. Как вы поняли, дубовый шкаф, смастеренный во дни разгосударствления, упал со стены во дни огосударствления. Здесь уместна длинная фраза, чтобы нерелевантная аудитория отвалилась. Лучше всего — см. легендарный «Большой Петровский загиб». Царь Петр Алексеевич умел разговаривать с персоналом, ознакомьтесь на досуге. Даже если знаменитый загиб не полностью соответствует госстандарту высшего образования, ничего страшного. Зато духу времени — вполне. Посвящение двум юбилеям — смотри начало — надо растолковать. А) В 2017 году исполнилось 30 лет самому сильному демографическому взрыву в двадцатом веке: в 1987 году в СССР народилось несметное число младенцев. Рождения были спровоцированы перестройкой, и за это утверждение меня уже высмеяли специалисты-мужчины. (Многие мужчины не понимают, увы, откуда дети берутся. Повторяю для специалистов: не от денег. Бабы толпой бегут рожать только ввиду массового восторга.) Б) В 2017 году исполнилось 25 лет бедствию, а именно кровавому прыжку из советской плановой — в рыночную, спроса и предложения экономику. На нашей территории она вырастила антигуманизм — не по Альтюссеру, теоретический, а кастово-кастетно-практический.
Итого С детьми (школьниками, студентами) сейчас обращаются, как с теми мирными жителями, которые первыми страдают при бомбежке военных объектов. Детей водят под конвоем в туалет (во время ЕГЭ). Их терзают стандартами, тестами, заставляют писать трафаретное эссе, портят и оглупляют — в строгом соответствии с Болонским процессом. Порвали на части высшее образование, а в 2017 году вторую часть, магистратуру, сделали недоступной для бакалавров с дипломами установленного образца в нарушение закона «Об образовании». Детям угрожают мнимой неконкурентоспособностью на вожделенном мировом рынке, забыв сообщить, что конкуренция есть химера для слабоумных и что главная тайна рынка — это ограничение по качеству. Рынок не то что не может, а не имеет права создать действительно хорошую вещь: голову оторвут. Как в драме с уважаемым мною вузом, в котором в 2017 разразилась беда с отъемом госаккредитации, а я при сем присутствовала, утешала детей, спасала их миропонимание как могла. Вуз производит классных гуманитарных специалистов. Зачем это! По словам министра (выступление на днях в Госдуме), скоро «в небольшом количестве», возможно, разрешат госфинансирование второго высшего образования, но! — тут старый знакомец, который в деталях, — только для нужных стране специалистов, в число которых гуманитарии, судя по контексту отчета, не входят. Надеюсь, министр оговорилась или пошутила, пообещав поделить молодежь нашей страны на нужную и ненужную. К сведению шутницы: ночью 15 сентября по НТВ был очередной выпуск программы «Мы и наука. Наука и мы». Замечательная тема: «В ближайшие 10 лет компьютеры заменят преподавателей». Посмотрите в архиве. Я тут же пошутила в Фейсбуке: «Со своей стороны, не вижу причин и для сохранения студентов. Сажаем один прибор перед другим: один учит, другой учится. Люди вообще что-то задержались на планете»22. Может, из соображений прогресса исходит сейчас Минобр, пачками уничтожая вузы руками Рособрнадзора? Согласна. Люди все лишние, поскольку все скоро изменится. Слушаем специалиста: «Выпуск двигателей внутреннего сгорания прекратится к 2050 году. Это значит, что и наука, и инфраструктура обслуживания должны будут перестроиться. Многие еще мечтают о том, как будут проектировать огромные двигатели для гоночных машин. Вузы готовят инженеров, наука улучшает технологии. Все они работают на обреченную отрасль. Так происходит не впервые. На рубеже XX и XXI веков то же самое случилось с наукой и технологиями обработки фото- и кинопленок. В начале XXI века на Kodak — крупнейшую мировую корпорацию — работали целые научные центры, не говоря уже про соответствующие кафедры и вузы. Однако это не помешало компании обанкротиться». Это говорит директор по маркетингу сервисов «Яндекса» Андрей Себрант. Стоит прислушаться: «И так не только с двигателями. За пять минут я набросал список из шести отраслей, которые полностью изменятся в ближайшие 15—20 лет. Это лишь то, что сразу приходит в голову <…> Поначалу надо мной смеялись, теперь смеются меньше. Если человек приходит учиться и говорит: „Покажите мне алгоритм, по которому надо работать“, то он обречен. Алгоритму проще обучить любую машину». Вот она, вполне современная истина. А Рособрнадзор и Минобр уничтожает вуз, в котором культивируют творческое начало. Видимо, двенадцатиперстная отрыжка Болонского процесса только что дошла до пищевода некоторых. Одни уже наелись, но, как обычно, не все. Господа министры, знаете ли вы, что в Китае на конгрессы по науке завозят писателей-фантастов со всего мира, чтобы писатели поделились с учеными своими фантазиями? Бюджетное второе высшее надо давать не только воображаемым нужным людям, а гуманитариям, способным порождать невообразимый контент. Болонез? Уже Болонец!
Там, где мы ищем вторичные причины, пытаемся найти устойчивые предшествующие моменты (антецеденты), первобытное мышление обращает внимание исключительно на мистические причины, действие которых оно чувствует повсюду. Оно без всяких затруднений допускает, что одно и то же существо может одновременно пребывать в двух или нескольких местах. Оно подчинено закону партиципации (сопричастности), оно в этих случаях обнаруживает полное безразличие к противоречиям, которых не терпит наш разум. Вот почему позволительно называть это мышление, при сравнении с нашим, пралогическим.Моя личная ненависть к ЕГЭ, дочернему а ля рюс предприятию Болонской конвенции, укрепилась вчера, представьте, кавычками. Тридцать студентов третьего курса журфака не сговариваясь взяли слова в кавычки, потому что слова употреблены в переносном значении. Метафоры там всякие — вотэтовотвсе не одобрила б училка, вынужденная готовить к ЕГЭ с первого класса. Я не шучу. Есть такой учебник. Притомившись вырезать кавычки и в сотый раз поведав, что кавычки вокруг переносного суть дилетантизм, я попросила их объясниться — и вдруг узнала, что для ЕГЭ по русскому надо разбираться в переносных смыслах, и школа требует непременных кавычек, и на местах усердствуют. Солнце не гаснет, а «гаснет», потому что погаснуть не может. Бедное солнце. А еще школа требует ставить точку в конце заголовка. …Дубовый шкаф мой показательно слетел со стены — NB — осенью 2017 года. Дубовый шкаф, вручную сделанный в 1992 году из дубового сундука, полученного у внучки великого советского И. Уже не спросишь того деда, откуда пришел к нему старинный сундук. Теснятся в уме печальные догадки. Интуиция подсказывает, что дуб бесцельно не летает. Что-то архиважное хотел сказать мне многоуважаемый шкап в семнадцатом году. А я вам. Во-первых, берегите наших детей от современного образования, отравленного Болонской конвенцией. Во-вторых, следите за новостями с моей кухни. Пресня всегда Пресня.
Люсьен Леви Брюль. «Сверхъестественное в первобытном мышлении»
Сентябрь 2017 года,Москва, Пресня
Абсолютная проза23
Часть первая
Макабр и роуд-мови, но байопик. Сложив из них фразу, я почувствовал удушье, словно я мигрант и меня угрозами вынудили сдавать экзамены на языке народности урарина. Это как выматериться, когда не хотел.Ловко стоять невозможно никак, но им удавалось. Держа спины с аршином, мальчики спорили в очереди за мороженым, поплевывая буквой ш — Шопенгауэр, Шехтель, почему-то вокзал, абсолют, селедка и снова-здорово — Шеллинг, Ницше, Витгенштейн, а я не знала никого кроме Шопена. Свысока, выбрасывая шелуху согласных на Тверской бульвар, играли воздухом рослые мальчики, оставляя во рту жемчужные ядра тайн, ослепительные, как Печорин, оценивающий белые зубки Мери, — в бархатных глазах увлажненной Мери. В синих курточках — клубных, оказалось через десять лет, пиджаках двубортных, — они варили золотые цепочки неслыханных словес, а я не смела дохнуть, чтобы не пропустить: «Религиозная философия — оксюморон и логический вывих». Сейчас послушать — и что? Кому мешало спящее дитя?24 Мальчики высоко держали голые подбородки. Девочка, полная текстов из учебника вроде «ни в ком зло не бывает так привлекательно, ничей взор не обещает столько блаженства, никто не умеет лучше пользоваться своими преимуществами…» — хотела еще слов, больше. Таблеток от жадности, и побольше.
Часть вторая
А я хотел, как чудного мгновенья, Как жаждущий воды, — прикосновенья! Ходили женщины, прохладные глотки. Причем тут слово черное: «измена»? В любой жила прекрасная Елена, И были для свиданий уголки. И начинался лагерный роман, Такой мужской, естественный обман, Где все — природа, Ни добра, ни зла……Сладкий запах ключа слышит только бездомный. Сегодня на острове гром и гроза. Ветер воет, стучит по крышам. По улице медленно проехала машина с объявлением: шторм. В атриуме шум — летит кадка с фикусом, самым крупным из собрания. Высунулась я поднять и поставить, но ветер задул меня в дом. Разбились горшки, поломан фикус. Голос: — У некоторых поэтов сызмальства, как поганки, растут ирония, спесь и пренебрежение к женщине. Цветут в любовной прозе, особенно в устной прозе застолья. После загса прорываются мухоморы подтрунивания над милой хозяйственностью жен: они-де вьют и хлопочут, ха-ха, ничего не видят в космосе, коему мы служим по роду занятий, призванию и прочая. Гадкие конвенциональные конструкции, высаженные в русскую литературу после Пушкина — который нисколько не виноват в чужом дурновкусии, — в ХХ веке закрепили Анна Андреевна и Марина Ивановна, обе люто ревновавшие к Наталье Николаевна, отчего женка и ангел покрылась — посмертно — фарфоровой глазурью, а ведь она была умна и начитанна, писала стихи, лучше всех в Петербурге играла в шахматы… Хорош, правда? Он рассказывал о женщинах, которых не так поняли, с небывалым пониманием сути, а суть выводил из ярости Павла, коего даже не выговаривал как апостола, а так и держал за Савла. Поговорить об изменах живых, биографических, однако, не удавалось. При полном понимании всего на свете от Эдема до Пресни нащупать близкородственность меж видами мужчина и женщина у него не получалось. Из пазов стремительно вылетали штыри, дверь настежь, и ветер полового шовинизма сметал златопыльные следы рассудка. Я рвалась поведать ему об энергиях, о круговороте, о минусах и плюсах во внутренних органах, ведь я знаю, но тут или телефон, или письмо развлекали его решительно, отрывая от меня, и так всегда. Я пыталась. Кровь сочилась. Острова все поднимались из глубин океана и застывали пупырышками на мировых картах, а до выпуска сильного искусственного интеллекта — artificial intelligence — оставалось лет десять-пятнадцать, и будет поздно, все перевернется, но никто не верит мне. В целом беспокоиться про ИИ уже поздно в том роскошном смысле, что сильный ИИ (никакой лирики: это термин) анонсирован, однако никто не знает, какую версию морали ему внедрить, а без решения моральных задач сильняк немедленно начнет убивать. Сильняк — мой авторский неологизм. Пример как испортить электронную кровь сильному искусственному интеллекту: если у тебя гарем ввиду религии, то все участники довольны. Но если ты переехал в страну, где одна жена прилепилась к одному мужу и они стали единой плотью, встанет вопрос: кого сбросить с корабля современности первым. ИИ не сможет оставить всех, поскольку Икс может неодобрительно, с автоматом в руках высказаться по поводу непривычного или невозможного его уму формата полового поведения Игрека, вследствие чего братья по разуму начнут, как водится, войну, но уж теперь ИИ выйдет останавливать в свете своих представлений о конфликте. А роботы почему-то получаются расистами, об этом, знаете ли, не без тревоги говорят исследователи. Я пыталась рассказать ему свою историю. Не рассказала. Но мою историю полезно дарить человечеству, тут истинные выгоды для здоровья, и пока у нас у всех есть десять-пятнадцать лет, мы еще можем побарахтаться. Когда придет бессмертный диктатор ИИ, вы уже не успеете провести аналогию со мной и Жюль Верном, предсказавшим полеты на Луну: литературоведческая аналитика уйдет в цифру под ручку с маркетологом. А ведь это самый важный вопрос для ИИ: кто прав? Если не рассказать ему, кто прав, он уничтожит обоих. Недавно я консультировалась у специалиста по искусственному интеллекту в свете этических программ, предлагаемых его фирме на выбор. Собственно, этот разговор, апокалиптичный по содержанию, можно передать бабуинодоступными междометиями, матом или стенограммой, но чтение стенограммы вызовет междометия у читателя. Поговорили мы о любви. Тут грядут самые крупные перемены, поскольку ИИ не сможет учитывать оттенки за неисчислимостью оных. Я ушла из кафе в состоянии невесомости, поскольку… знаете, ветерану войны невыносима мысль, что зря погибли его друзья и сам он выбит навек, и что цель была недостижима, и всех эффектов его героизма — зависимость адреналиновая, посттравматический синдром. С войны, включая любовную, не возвращаются. ИИ поймет это быстрее, чем Гомер: головная фирма на днях научила его распознавать шепот. Тут мой любимый обозвал меня училкой и стал писать ласковые письма чужой бабе.
Юрий Айхенвальд. «Поэма о моей любви»
Может, кто-то в народе что-то недослышал? Надо разобраться. Окол — куски камня неправильной формы. Строительный термин. Пунш — напиток. Грелка — широкое понятие от резинового медицинского до сексуального. Вместе — это что? Пойду посмотрю Даля. Образ фатального алкоголизма, как мы видим, неотвратимо прорывается, толкуется, окрашивается, но понимается только в подсветке базового смысла: эх, раз… Еще раз — мантра. Эх, раз — раскаленный космодром обещания — конечно, любви, страсти навылет, но не на вылет из седла жизни, которая все еще дарит мукой, надеждой. Любви настоящей, горячими прикосновениями к возлюбленному телу, которое предположительно завтра не уйдет со своим табором, а задержится в моем шатре, землянке, стогу. Собственно, песня об измене, которую цыганка не считает изменой, поскольку птица вольная. А поющий «Цыганочку» похмельник — он, очевидно, христианин. Делиться женой не любит и с горя пьет. Коммуникативный провал. Поэма Пушкина и одноименная опера-побратим Рахманинова «Алеко» писаны аккурат об этой межкультурной незадаче, которую ничем не снять, кроме водки, а переключиться на новое увлечение (как говаривал мой отец, лекарство от любви — только другая любовь) нет времени, когда с похмелья болит голова. Очень неприятная ситуация. Пойду гулять. От утомительного ясновидения поэты теряют зубы; заметьте, как у них сыплются зубы, с корнями, до надкостницы, никто не знает, а я знаю: чуть поставишь поэту haute couture зубы — готовься ставить гранитную плиту. Инсайты выжирают кальций, как при беременности. Не увлекайтесь, поэты, зубами. В лучшем случае вы перестанете стиховать. У вас польется либо графомания, либо повторы. Зубы страшно вредны. К вам будут подваливать девушки с инстраграмабельными ногами, медузьими лыбами, а это полет вниз, окончен узкий путь, перевернулась пирамида, и не видать упавшему фараону Сириуса. …Догоняет меня дама. Ростом по плечо мне, заглядывает в мое лицо, начинает обстоятельный допрос, как на завалинке, если в гостях у дедушки в деревне, если б у меня была родня в деревне: ты from Финляндия? Швеция? Америка? Я говорю правду и добавляю, что за десять лет на данном острове и вопрос ко мне привык, и я к нему. Дама комментирует и на себе показывает, какие части лица — моего — вынуждают островитян спрашивать меня о моей скандинавности, не верить русскости. Вдруг: а замужем ли я? Показываю руку, говорю конечно. Она воодушевляется: живу ли я тут? Говорю, чтоб не пугать: книжку пишу. Радость у нее несусветная: из России, замужем, книжку. Мне надоел разговор, и я прощаюсь. А ведь человек тобой всерьез озаботился, любовно, участливо, ну что ты бегаешь. С другой стороны, на каком языке рассказать ей мою правду? Что бегаю и что на остров, чтобы понять: низкочастотные дружбы мешают ли подъему? Представьте, скажу я даме в узком переулке старого города, что вы бесплотный ангел уже. Можно ли уплотнить, обрушить в плотную материю, заставить воплощаться сначала, подниматься в тысячу лет один негарантированный раз со дня моря — целясь в золотое кольцо на глади — образ вероятности реинкарнационного события — на самом деле? Возрастает ли опасность невоплощенности при погружении в чужеродный материал? Ты потрогал чужую — хлоп! И все сначала. На колу мочало. Если есть опасность утраты дара — касанием чужого — игрой на дудке — предательства — выброса белых сил, — значит, я правильно волнуюсь. Если медуза с узкими губами тебе не вредит — я зря тревожусь. Узнать не у кого, но я думаю, что спуск в чужеродную материю плох, и гений может стать талантом, а что, любимый, хуже смерти? Одно хуже смерти: гению стать талантом. Упасть в материю. Что мне скажет гречанка, уверенная, что я из Финляндии?
Ерунда. Пришел — заходи: «…существует заслуженный бизнес по экспорту благосостояния людей на небеса; он строится на утверждении, что ядром Вселенной является любовь. Но любовь — это человеческая способность. Если вам нужен курс повышения квалификации в этой сфере, возьмите уроки у своей собаки». Побил, обидел миллионы. Женился на пьющей старой женщине со взрослым ребенком, училке с плоскостопием и искривлением позвоночника, ожирением, алопецией, категоричностью в суждениях — да он святой! Не иначе как гений, ясно же. Fin. Меня так славно душит ситуация, что из нее пора добывать ископаемые. Что будет нефтью в этот раз? Если глупости не отпускают, из них надо делать роман. Сюжет Бог уже послал. Нефть есть. Все-таки ненависть удобна: макнул кисть, махнул, размахнулся — и давай. Тут тебе и сердце стучит, екает и плавится — жизнь вскипает и булькает. Не передерживать. За пять минут до готовности всыпать еще перцу.
Печоры — Родос — МоскваИюль 2018 — март 2019
Ave, цензор!33
Всякие мысли приходят иногда в голову.1
К. Паустовский. «Золотая роза»
Иван — прямолинейный мужчина пятнадцати лет, улыбка и солнечные круглые щеки, руки до пола — остался в аудитории, поговорить. Взял особое дыхание и выпалил: как я представляю себе идеальную любовь. Поскольку меня, преподавателя свободы слова, впервые в жизни спросили об идеальной, а возможности увернуться не было, ответила я всерьез: — Она взаимна. Счастье на лице интервьюера. Я добавила: — В ней участвуют мужчина и женщина. Подросток закивал: крамольный ответ ему понравился. Блистая брекетами, встряла девочка из хорошей семьи: — Нет, пусть один любит другого и все приносит ему в жертву. — Кособокий союз развалится, — возразила я зачем-то. Иван не спорил с умной девочкой; он прозревал ослепительные влажные ландыши. В лесу запахло звонкими дятлами. Высокой волной поднялась большая соловьиная весна. Сердце новорожденного любовника приняло мою версию. Колибри зашмыгали носом. Складывалась неплохая картина мира. Цензуру мы с Иваном не прошли: девочка пошла на меня девятым валом четырех форте «В пещере горного короля» Грига в исполнении Дениса Мацуева. Брильянтовые брекеты наперевес — и девочка зашла с максимально токсичной стороны, популярной среди взрослых: о политических взглядах и голосую ли я. — Голосую непременно, на все выборы хожу, — говорю, мысленно потирая руки. — Люблю читать рекламные плакаты: рассматриваю фотопортреты кандидатов с описанием их достоинств и благосостояния. По просьбе обоих слушателей я привела примеры. Идет кандидат имярек, скажем, в мэры: фото глянцевое, красавец писаный, оскал чистейшего радушия, и полплаката занято списком АО, где крутятся и растут его деньги. Дети поняли, фамилья-то видная. Ловко я соскочила с политики. Диспут о любви тоже прервался: подошла степенная рыжая кнопка с олигархической косой, Каролина, четырнадцати лет, спросить, где берут время на прозу. Ведь не хватает, совсем не хватает на прозу времени. Писательница с косой сто шесть страниц уж написала, но приходится по ночам, а ведь уроки в школе да прочее. К диалогу, начатому Иваном, притянулась тема творчества и свободы, а я не люблю говорить об этом бесплатно, в перерыве, на коленке. Попыталась закруглить: — Страшная пора — детство. Врагу не пожелаешь. С удовольствием родилась бы тридцатилетней. Каролина согласилась, но соскочить не дала: — А вы в следующий раз попробуйте. Все привязаны к данности, это удобно. Актуальное искусство. А свобода где? — Вы правы. Свободой не пользуются. Ее хотят, но не могут. — Ведь никогда не знаешь, когда кончишь, — воскликнула девочка. — Креатив заел, а творчества нет. Всем окружающим пох… безразлично, им надо, чтоб я ЕГЭ, а мне надо книгу дописать. Они берут мое время — и даже не себе берут, а просто ногами топчут, и на помойку. — Не бери чужого, говорили нам в детсаду, не делай другому больно и всегда убирай за собой, — поддержала я. Что мне было делать. — Нам тоже говорили, — обрадовалась Каролина. — Воспитательница сказала, а я слышала, что Сидор Львович постоянно нес глупости, и ей пришлось выйти за него замуж, чтобы законно не замечать его слов. Интересная форма карательной цензуры. Я замерла: в ее поколении никто не знает типологию цензуры. Беседа с Каролиной становилась слишком интересной. Иван и девочка, вся в дорогих зубах, услышав про любовь, навострили уши. Кто из них попросил рассказать о первой любви, я не помню, но эта лекция оказалась последней в моей преподавательской карьере.
2
В детском саду пахнет киселем, стиркой, иногда булочками. Трудно. У моего свои проблемы: никак не научится завязывать шнурки. Он старается, пыхтит, высовывает язык, хлюпает носом, с которого неизменно сползают круглые копеечные очки, но бантик не складывается. Воспитательница злится, издевается над бедным Вовочкой, громко апеллирует к его отсутствующей маме, дети с блаженством и благодарностью присоединяются к ее шоу, показывают на него пальцами и так далее по списку обычных детских гадостей. Я смотрю-смотрю и встаю. Подхожу к Вовочке и складываю бантик на втором ботинке, отрешенно стоящем сбоку. Он вскрикивает — «Не надо!» — начинает плакать и убегает. Воспитательница читает короткую лекцию о пользе самостоятельности. В конце концов все дети каким-то образом оказываются на площадке для прогулок, прогуливаются, преспокойно играют в какие-нибудь дочки-матери. А я хожу туда-сюда и думаю: как помочь Вовочке со шнурками. Ему и дела нет уже до шнурков. Старательно копает песок, поправляя круглые копеечные очки, но мне-то интересно, мне-то важно. Есть и социум, он по чуть-чуть показывает когти. Вот подходит беленькая Оля с пухлыми губками бантиком. Я смотрю на ее губоньки и продолжаю думать про Вовочкин неполучающийся бантик на ботинках. Оля сообщает о новой игре, в которую все девочки нашей группы обязались сыграть. Только от меня еще не получено подтверждение участия, надо выразить готовность. В чем дело? Пойдем. Иду. Это производится под забором. Площадка огорожена дощатым забором, всем все видно. Прямоугольник. В общем небольшой. Надо подойти, оказывается, к дальней стене забора, поднять пальто, платье, спустить штаны и присесть. Цель: просидеть под забором с голым задом «до шестидесяти». Оля, разумеется, говорит «до шестьдесят». Или пока не обнаружат. Обнаружить, понятно, есть кому. Есть воспитательница, есть, в конце концов, наши мальчики. Все девочки группы готовы пойти на риск, все понимают, что мамам вечером донесут если что, но… Почему-то все идут под забор. Я, со своим неразвитым стадным чувством, подхожу к стене и смотрю: все спустили штанишки и сели. Холодный осенний ветерок обдувает маленькие попки. Мне это не подходит. Я продолжаю стоять одетая. Меня все еще беспокоит Вовкин бантик. На девчонок набрасывается воспитательница. «Опять, — кричит, — вы опять!..» Вечером приходит моя мама, ей доносят. Я говорю маме, что это неправда. Я не сидела под забором с голой задницей. Она не верит. Я обижаюсь на нее. Прощально смотрю на Вовочку. Он смотрит на рыбок в аквариуме. Думает о своем, вовочкинском. Мы с мамой в тоскливой ссоре уходим домой. До завтра, милый, думаю я. Наступает завтра. Проблемы те же. Воспитательница мучает моего возлюбленного, Оля приглашает под забор, детский сад пахнет детским садом. Все невыносимо. Хочется плакать. Пошел мелкий дождик. Детей загнали в группу, прогулка прервалась, Оля временно отстала, но я слышала, как они с Катей договаривались раздеться хотя бы на одну секундочку в подъезде. Господи. Какие дуры. На следующий день дождь уже хлещет. Все сидят в группе и развлекаются в меру сил. Мой родной и страшно любимый сегодня имеет отпуск от воспитательницы: шнуроваться не надо. Я подхожу к нему сзади. Он складывает кубики. Я обнимаю его за плечи, прижимаю к себе и говорю: «Ты моя божья коровка!..» С неземной нежностью говорю. Люблю неимоверно34. Он пугается, отбрасывает мою руку. Потом на всякий случай бьет меня по руке и убегает. Я ухожу в дальний угол комнаты и пытаюсь сдержать слезы. Я начала бояться слов о любви, ботинках, бантиках и шнурках. Я тихо плакала по ночам в подушку. Ведь я знала, как шнуровать ботинки. Я хотела помочь ему сделать на шнурке бантик. Он отверг, а мне надо поцеловать его. Шнурки шнурками, но главное — поцеловать. Страшная, иссушающая жажда, от нее болели губы, билось сердце, кровь носилась по телу с дикой первобытной скоростью. Страсть вцепилась в горло, в голосовые связки, бантиком завязала, не продохнуть. Все взрослые надевали на меня вельветовые сарафанчики, привязывали к волосам огромные шифоновые банты, презанудно восхищаясь длиной моей пушистой косы, мучили умолчаниями, а родители заставляли отворачиваться к стене и спать на правом боку. Я с тех пор всю жизнь сплю на левом. Меня бесила собственная немота, оборудованная бантиками в косе, сарафанчиками, чулочками и прочими половыми признаками. Издевательство солидарных во лжи взрослых. Кляп. Мне нужно целовать и трогать, я точно знала, что ничего не испорчу, не помну, человек будет цел-невредим-доволен, — я знала, как это сделать. Но бантовый кляп тут как тут. Шифон туго пеленал все молекулы моей неистовой страсти, углублял немоту и, понятно, распалял протестное движение. Я до сих пор ненавижу всех их, дураков бессмысленных, а вопрос о детях полагаю самым бестактным на свете. Хочешь дать миллион — дай. Не хочешь? Молчи. В следующей серии поганый драматург вводит новое действующее лицо. Смотрите.
3
Обед. В средней группе, за яблочным компотом, я заговорила с Вовочкой о любви. Тихо, как обычно, сказала соседу ты моя божья коровка. Вовочка — а мог бы привыкнуть — вдруг насторожился. Остро потянуло закипающим цинком. Поднимаю глаза: в дверях Ольга Александровна, заведующая с голубыми глазками; нравственная. Газосварочно режет воздух молниями. Норма нарушена. Еще одна. И меня потащили на кухню. Хлорка, пережаренный лук и бескрайние, серого металла столы для разделки, метровые ножи, выправленные тонко, как бритвы моего дедушки-подполковника. Ледяной заоконный свет скачет по лезвиям и озаряет прозекторскую. Будь я Хаим Сутин, в богатой славе второго парижского периода развалившим на багровые разрубы тушу быка, — пала бы в ноги мясникам, восторженно рыдая еще! еще! Но на первой живодерне человеку бывает и не до живописи. Ольга Александровна когтями прошла мою кожу и все подкожные ткани, сдавила мои плечевые кости, аж заскрипело все, и крикнула повару нести нож острый, самый острый, ибо мне сейчас подрежут язык, чтоб не болтала за компотом. Я сопротивлялась и вырывалась, поскольку за обедом не досказала Вовочке про любовь, но заведующая последовательно вонзила когти в губчатый красный костный мозг плечевой кости, миновав и костную ткань, и законы природы, и тут моя память услужливо выключилась. Я не знала, что на все есть термины, и все проходит; еще долго я не знала ни термина, ни Термина, бога языческих границ, но язык мой уже попал в переплет, и урок кровавой терминалии, с потрясающим планом горохово-цинково-хлораминового жертвоприношения, был античен по своей базовости. Ave, Caesar! От неподготовленной смерти правое полушарие жертвы спешно замерзло и ледяным снежком вылетело в окно. Я навек утратила способность фантазировать. Сейчас оно и ни к чему, наступило будущее, полное прав взрослого человека, а в средней группе моего садика еще не знали о новых девайсах для морга. Рождественские распродажи «Anatomage Table»! Прелестный симуляционный стол. Кто понимает. И финорганам донесите, что есть на свете предмет роскоши, на который следует обратить внимание с точки зрения налогообложения наряду с брильянтовыми вертолетами: стол интерактивный для детского анатомического театра и тачскрин во всю длину воображаемого трупа. Не знаю, можно ли запрограммировать внешность анатомируемого объекта под тещу или алкаша с шестого этажа, но мысль богатая. Дорого. Соотношение цена-качество превосходное.
4
Вытащить из памяти кухонный нож не удалось, и я начала стрелять. В северокавказском городе, куда меня возили на каникулы, на каждом углу стоял тир. Жестяные зверюшки, валившиеся на бок с пустым консервным звяком, бодро восставали по единому дёргу шнурка. Они надоели мне за неделю. Я перешла к мишеням и пистолетам. Через месяц во всех тирах городка на доске «Наши отличники» начертали мою фамилию. Не скрывала. Стреляла под своей, хотя никаких шансов не было: Ольга Александровна жила в Воронеже, ничто не вело ее на Кавказ. Вовочку смыло время, память съела его. Слава Богу, тиров нальчикских было несчетно, и я выбила из души все. Убрала за собой. К девяти годам я стреляла уже без малейшей задней мысли: Ольге Александровне бешено повезло. Я вышибла ее. Повезло, что вышибла в тире Нальчика, на непреодолимом расстоянии от Воронежа. Я убрала не только мусор гнева за собой, но цинковый стол — за нею, в изумительный день моего прозрения выступивший в роли кухонно-цензурного. Говорить уже не рвусь, писать — да, еще случается, ведь не пишешь — беременность костью застревает в раззявленных родовых путях горла, и грязные буквы множатся, как пробки, расселяются по гландам, болят и воняют. Пишешь — похмелье, будто вечеринка во сне: тут лег трезвый, там пьешь по-тихому, но просыпаешься с ядом в пломбах, а зубов уже нет, источены, только яд, холодный, блестящий, мертвая ртуть. Не сочинять и маяться бесплодием, выпивая литр ежедневной водки, биохимически выгоднее, здоровее, чем сочинять и маяться плодовитостью. Она замешана в слоеное тесто надежды, лежит распутно, словно заварной крем в мокром торте наполеон, и при надкусывании готовно выдавливается по краям, гадостно. Не зачинать — пустой разговор. Вроде вырезали все, а зигота беспардонная сама берется невесть откуда и кривляется, и пухнет, приговаривая непорочная, непорочная, и разносит ее, как бабу, в толстенный текст, а ты качай, тетешкай, пой. Что-то генетическое. Программа вакуума. Возможно, Бог. Да, это возможно.
5
Каролина застыла. Иван не заметил. Девочка в брекетах фыркнула. — После тридцати семи, — завершая лекцию, призналась я, — засвербило поговорить о третьей норме, об уборке. Впрочем, во всех трех нормах локус контроля не разбери поймешь где. Что такое за собой? А если это Венера, выкопанная в огороде Милоса? Или Мадонна Сикстинская? Книга стишков? Где терминал между не убирать и убирать? Я убрала мусор гнева за собой, цинковый стол и цензурные бритвы — за нею. Мой бедный цензор, обретающий бессмертие прямо сейчас. Мой первый цензор, туча, проект грозового удара. Хвост черного пара волочится по моей земле, питая мою ненависть. Ave, цензор!
Романс о наказуре35
— Скабичевский, — пропищал тот, почему-то указывая на свой примус. Софья Павловна записала и это и пододвинула книгу посетителям, чтобы они расписались в ней.Для нужд любви к свободе слова — о Скабичевском в Грибоедове у Булгакова. (Данной фразой как вступительной выводим из себя массового читателя, коему три фамилии подряд невподъем, и таким нецензурным способом сужаем целевую аудиторию данного опуса до ста человек максимум. Затем ускоряем спуск по тексту исключительно стилем, и к последнему абзацу без всякой цензуры у длинного густого текста останется десять читателей, да и те из болезненного любопытства.) Вельми начитанные люди уверены — я спрашивала — что Булгаков тут настилизовал и скабичевского нашутил для звонкости. А до шуток ли было бы вам, дражайшие, в час написания вашего последнего романа? Булгаков читал много книжек и фамилии знал. (Сию минуту воспоследует первая моя инвектива в адрес коллег. В наши дни — смотрите, стоило начать о цензуре — посыпались штампы, так и до верного сына трудового народа можно докатиться, — у всех наших писателей судьба трудная: некогда буквально животворящая, вдохновляющая, цепкая советская цензура в современной безыдейной России запрещена Основным законом. Распавшиеся империи трансцендентально чуют былые границы; так и писатель, особенно ВПЗР, помнит роль и место, обозначенные на Первом Съезде Союза писателей СССР в 1934 году. Выражение Сталина о писателях как инженерах человеческих душ, практически причислившее всех членов союза к лику святых, по сей день вызывает тянущие фантомные боли даже у тех, кто не читал стенограммы исторического события. Я читала. И память о нимбе, судя по всему, невыносима: несчастные согласны печататься даже за свой счет, находя в ущербе своем определенную приятность, а в горестной позе мыслителя неизбежность, ибо в отсутствие цензуры писатели брошены, а государево око скошено в сторону более опасных бизнесов.) Сам Булгаков соглашался на две цензурные инстанции. Обе пишутся с заглавной. Но не Главлит. Угадайте, дети. (Здесь еще одно резкое сужение аудитории, поскольку половина догадалась, а вторая не догадается никогда, и ей неприятно.) «Очерки по истории русской цензуры» (СПб., 1892) Александра Михайловича NB! Скабичевского начинаются критикой русского общества как такового. Общество русское, по мнению Скабичевского, неправильно относилось и к печати, и к цензуре: не как на Западе, то есть живо, — а как-то вяло. (Иногда кажется, что в нашей литературе позапрошлого века были одни мудрецы, но ни одного географа, кроме Кропоткина. Станция метро. Анархизм. Тоже нет? Господи, да она просто очень большая и граничит с космосом. Опять нет?) Цитата: «Исторія печатнаго станка въ Россіи, съ самымъ первыхъ годовъ появленія его, представляетъ собою картину, ни въ малѣйшей степени не похожую на исторію западнаго станка». Скабичевский умный и врет искренне, напропалую, от чего его дорожка ковровая, краснея, сама ложится на белые мраморы хроноса и ведет в бессмертный писательский ресторан. (Книга Скабичевского малодоступна, но у меня есть, обращайтесь.) Во всем у Булгакова в Грибоедове неслучаен Скабичевский, особливо в противопоставлении России (плохая) Западу (хороший). Но я и Скабичевского как такового понимаю: писать о нашей цензуре ввиду ее истории, действительно отличной от иноземной, практически невозможно, ибо книгопечатание у нас началось при и под патронажем человека, коего к моментутворческого расцвета Скабичевского уже обработал историк Карамзин до неузнаваемости, до переделки царской титулатуры с Первого на Четвертого да еще с переносом клички «Грозный» с деда на внука. (Вообще-то царь Иван Васильевич сам ходил в типографию и подбадривал первопечатника Ивана Федорова. Жуть какая, да?) Кроме аффилированного Н. М. Карамзина под перо Скабичевскому вышел уже и во всю ивановскую прогремел путешествующий маркиз де Кюстин, и ввиду неслыханной славы его бестселлера «Россия в 1839 году» в хороший тон вошло пренебрежительное упоминание России как ошибки. В целом. Вообще. Казус на карте мира. Под воздействием целого ряда остреньких медиавыступлений (вот куда смотрела эта самая цензура!) говорящее общество в XIX веке выучилось машинально делиться на две размыслительные части: Россия есть а) ошибка, б) не ошибка. В XXI можно уже не кокетничать с терминами (западники, славянофилы, либералы, патриоты и т. п.), снять философскую бороду, в коей, как тухлая капуста, застряли кусочки «Философических писем» Чаадаева, и глаза в глаза побеседовать с истинным автором фразы хотели как лучше, а получилось как всегда, то есть Михаилом Евграфовичем: «С тех пор, как мы получили свободу прессы — я трепещу», — писал Салтыков-Щедрин после русской цензурной реформы 1865 года. (Правда, больно? Минуточку, сейчас будет больнее.) Исследования (не британских ученых) показали, например, что реальная царица Египта Клеопатра никогда не кормила львов одноразовыми любовниками, композитор Сальери был учителем Бетховена и никогда не травил Моцарта, поэт Пушкин никогда не посвящал стихотворения «Я помню чудное мгновенье» А. П. Керн (она к старости сама это выдумала), режиссер Станиславский не писал, что театр начинается с вешалки, ученый Дарвин никогда не выводил человека из обезьяны, а врач и писатель Чехов никогда не выдавливал каплю раба. (Сейчас я потеряла еще часть аудитории, поскольку она думает иначе, а всем известно, что.) Да, еще Моисей, пророк: он сорок лет водил народ по пустыне вовсе не для того, чтобы вымерли помнящие рабство. Совсем не то. (Но как же!.. Не может быть! Ах…) Без всем известной капли обезьяны, которая сорок лет помнит чудное мгновенье, аудитория жить не может и при первой возможности она бесплатно выбежит на субботник, чтобы построить новое здание для цензурного комитета. Мысль изреченная есть — что? Правильно. Поэт официально трудился в должности старшего цензора. Цензура заживо схрумкала миллионы тел и несчетно погубила душ, ибо чужое мнение мозг воспринимает как агрессивное действие. Современное открытие нейрочегототамики точно и полно объясняет взаимную ненависть диванных аналитиков, например, фейсбука. Если ты думаешь не так, как я, и говоришь о наших разногласиях публично, ты вроде как двинул мне в солнечное сплетение, а когда я уже не мог выдохнуть, добавил кастетом в переносицу. Именно так наш суперцивилизованный мозг воспринимает чужое мнение. Договоренность между разномыслящими маловероятна, и то если в кустах ждет креативный доктор анатомии Жозеф Игнас Гильотен. Мозг не терпит другого, а тут еще любезный Сартр престижно подъелдыкивает: «Ад — это другие». Ишь, экзистенцию проработал. Теперь половина российской литературы гнет сартрову линию, не догадываясь, откуда, куда и кто их ведет в прозу травмы, личного опыта и прочей липкой гадости, когда «я хотел, а ты мешал». Индивидуалисты неспасабельны. (Хотя кто его знает. Им премии дают исправно, и чем липче гадость, из глубин коей ведется их душевный репортаж, тем выше премия.) Отдохнем. Нырнем в историю любви. Ненадолго. Выходя замуж, вы надеетесь, что он сказал «да, согласен» искренне и что у него в сердце та же высокая морковь. Вы его облагодетельствовали или он вас — забудем мелочи. Пусть всегда будет солнце! — говорит цензура жизненного опыта. Возглавляя Москву или Вашингтон, вы надеетесь, что вас и видно, и слышно, и понимают правильно. Вы облагодетельствовали народ или он вас — забудем мелочи. Пусть всегда будет солнце! — говорит цензура исторического знания. Узнав нечто новое, свое, инсайтовое, вы захотите поделиться. Чем это кончится? Один немец, молодой ювелир, шлифуя полудрагоценные камни, делал еще и зеркала. Тот, кто делает зеркала, однажды непременно заглянет в зазеркалье. И вот вы в своем XV веке всего-навсего захотите напечатать побольше Библий. Вы не злой человек, просто вы Гутенберг и решили облагодетельствовать человечество. Пусть всегда будет станок со сборно-разборными литерами, вывернутыми зеркально. И сношенные облысевшие деревянные доски уже не надо будет выбрасывать. Их уже не будет вовсе. Какая радость! Натолкаете в марзан строчек, насуете металлических литер из ящичков — выйдет много-много книжек. Для всех! Вы понимаете, какое чудо? Вы не понимаете. Пресс и винт. И все. Смотрите. Сейчас в соборе Любека стоит чуть уменьшенная копия пресса, на котором Гутенберг все и наколдовал. (Надеюсь, моя песня о любекской копии станка не взорвет немецкий туризм. Впрочем, что там у станка теперь делать. На дворе цифровая революция, а наивный, как апостол, Гутенберг остался в учебниках.) Иоганн Генсфляйш цур Ладен цум Гутенберг не подозревал, что навсегда изменил модус распространения информации. Он зачал монстра — тираж. До него информация была золотом: элитарная для избранных. После него — одинаковая для всех. Если одинаковая для всех, значит, толкуемая всякими там. Если металлические литеры и массовый тираж, то все, не уследишь, а надо. Это ментальная катастрофа для жреца, точно знающего, что плебс теперь увидит источник, возымеет мнение и переврет по-своему. Лучший способ поссорить людей — это дать им пророка и откровение, а там пусть сами разбираются. (Еще вчера жил на Земле милый массовый читатель, который ратовал за прессу факта. Дайте нам факты, горячечно восклицал он, а мы ужо сами все поймем. И ведь все понял-таки, сердешный. Как не понять.) Снежно-литерный ком Гутенберга выкатился из 1450 года и понесся. Космонавт и юрист Юрий Батурин, один из авторов Закона СССР «О печати и других средствах массовой информации» и российского Закона «О средствах массовой информации», изучал вопрос профессионально: «Изобретение цензуры в ее современном виде, т. е. цензуры предварительной, принадлежит папе Сиксту VI, повелевшему в 1471 г., чтобы ни одна книга не печаталась без предварительного рассмотрения и одобрения духовных лиц. В течение XVI в. цензура была введена во всех государствах Западной Европы». То есть что случилось? Всего через двадцать лет после станка родилась первая настоящая цензурная организация, учрежденная Папой Римским Сикстом VI. Поймите Папу: живи в одном веке с субъектом, придумавшим тираж, станок и демократизацию информации, вы бы тоже поплясали. А век-то еще пятнадцатый. И даже зри мы на четыреста лет вперед и знай, что в 1948 году Норберт Винер уже выпустит свой шедевр «Кибернетика» (наука об общих закономерностях процессов управления и передачи информации в машинах, живых организмах и обществе), это долго, а нам и в своем веке надо как-то жить, управляя живыми организмами. Массы-то темные, но у них от чтения может вот-вот появиться мнение. Начитаются дряни разной, как оборванец у Николая Гумилева в 1912 году, ну да с этим белогвардейцем, как и с тем… Короче говоря, пожалуйте, еретики (слово αἵρεσις — ересь — означает мнение, направление, выбор), на костер. О чем я? Если Папа Римский придумал всего лишь предварительную цензуру, то инквизиция (а он ее как-то не очень любил) решила бороться с инакомыслием по-своему и выпустила суперский event. В конце XV века вышла и надолго перекрасила белый свет в черный с кровью самая влиятельная книга на Земле: «Молот ведьм»36 инквизиторов Инститориса37 и Шпренгера. Кому что можно и нельзя делать, думать, говорить, читать и писать, соавторы объяснили доходчиво; по их учебнику радетели чистой веры сожгли пол-Европы суккубов и инкубов. В определенном смысле полыхает по сей день. (По результатам первой цензурной конференции с условным названием «У костра» европейцы маленько одумались. Батурин: «В 1694 г. английский парламент отказался назначить цензора, и, таким образом, Англия стала первой страной, где предварительная цензура прекратила существование. Затем цензура была отменена в Швеции (1766 г.), Дании (1770 г.). Во Франции цензура, по крайней мере формально, была уничтожена революцией. Революция 1848 г. уничтожила цензуру и в Германии». Добавим, что у нас она формально почила в 1865 г. Ненадолго.) Предварительные итоги. Как истерзать и сжечь сотни тысяч человек, потенциально готовых отойти от чистой веры? С помощью правильной книги. Как научить их думать правильно? «Молот ведьм» можно давать начинающим цензорам при вступлении в должность, чтобы тоньше ловили неуправляемый подтекст (главная фишка) и авторитарным мужьям при вступлении в брак, чтобы тоньше ловили вообще. Можно даже магистрантам в качестве пособия по написанию выпускной диссертации: подход к сбору и обобщению информации, явленный двумя педантичными инквизиторами, безупречен. Высокотехнологичная в смысле обработки информации книга о том, почему женщина, например, сосуд греха номер один. Она от природы склонна к сожительству с чертями. Понятно же, почему заболели коровы, пали козы, куры отлынивают. Разработанная в книге процедура доноса на соседку (или даже на собственную жену) позволяла доносчику не то чтобы озолотиться, но приобуться и приодеться, а то и улучшить жилищные условия за счет разоблаченного объекта. Ребята великолепно подобрали цитаты из Священного писания и вывели, что жечь людей, предварительно конфисковав их имущество, необходимо в свете высших решений. Нужен авторитет как можно выше. (В ХХ веке классно подошел пролетариат и его гегемония. Еще круче сработала идея о возрастании классовой борьбы по мере продвижения к коммунизму. Это абсолютное оружие. С идеей нарастания борьбы не справилась даже перестройка. Хорошо поговорили, даже цензуру приструнили в 1990 году, но что делать с принципами уродливой идеологии — не придумали. А идеи — это главное. За них люди бросаются на мины. За конкретику человек готов убивать, но умирать — за идеи. Доказано психологами.) Ничего нового в сравнении с творчеством Инститориса и Шпренгера ни одна цензура, ни одна партийная программа, содержащая идеологию, не внесла и уже никогда не внесет. Смрад, поплывший из XV века по-над европейскими полями, держался полной и четкой обоснованностью действий инквизиции — веками. Кстати, ничего не изменилось, и смрад плывет, как по Феллини, E la nave va. Как вы помните, тонут оба корабля. Любая идеология, оперяясь, в тот же миг приобретает неуловимое сходство с текстом «Молота ведьм». Я в интересные времена работала парламентским корреспондентом газеты и коллекционировала документы многочисленных движений, рождавшихся на рубеже 80-х и 90-х пачками ежедневно. Это, дорогие товарищи, неукротимый жанр: любая партийная программа обязана быть узкой и неуловимо примитивной, поскольку иначе она косвенно признает право оппонентов на существование — и сжечь их, признанных, на площади не комильфо. А что делать, если не на площади? Переходить к террору? Тьфу. История показала, что это хлопотно, требует большой медии, а главное — возможны всякие слезинки Достоевского, философия, мнения, то бишь ересь (αἵρεσις), а ересь мешает идти вперед. Ведь вы хотите вперед и чтобы прогресс, как завещал автор прогресса великий Бэкон? Вам нужны новинки? Вы ведь этого достойны? Казалось, уже никакая цензура на нашей планете никогда не сможет переплюнуть достижения авторов пособия «Молот ведьм», сочиненного как естественная реакция на тираж и станок. (Я знаю, что есть иные мнения. Не надо. Я в курсе.) Сталин, свободно читавший Платона в оригинале, все остальное читал тоже. Не закрывайте глаза на истину: сбор и обработку информации провел он безупречно. (Здесь включается этически подогретая самоцензура: многие вполне интеллигентные люди не готовы признать, что Сталин был и полиглот, и книжки читал, и свои писал сам, без копирайтеров. Для признания данных фактов нужно растянуть рамки пошире, а это ни в какие ворота, и уж лучше давай цензуру. Но настоящую. По-нашему, по-интеллигентному.) Отсутствие официальной цензуры всегда компенсируется услужливой самоцензурой. И если предварительную цензуру как учреждение (здание с адресом; в нем работают цензоры с красным карандашом) можно пощупать, объяснить и запретить, то самоцензура вроде вируса: не видно. И трудно предсказать, в какой форме и что именно вылезет из человека, решившего побыть или Папой Сикстом VI, или Крамером-Инститорисом, или самим Тютчевым: больно душе в тисках, товарищи, но думать и писать надо как положено. Есть наука кратология. Честное слово, есть. Словарь «Кратология» весит килограмма два. У кратофилии (мой неологизм; у меня есть о ней роман; три издания, АСТ) есть своя физиология. Тот, кто жесток и властен, оргазмирует. Мильтон с его требованием свободы слова, конечно, не все сам придумал, история свободы длинная-длинная, но любой цензор, как бы его ни звали и чем бы он ни руководился, обязательно словит свой оргазм — и уже не откажется. Не сможет. Кайф. Гормональное буйство. «Всякая власть развращает; абсолютная власть развращает абсолютно», написал в 1887 году лорд Актон. (Только завистливый люмпен читает это фразу лорда-историка и политического мыслителя так, будто деньги там лопатой и веселые девочки в бассейне с шампанским. Нет.) Ныне все по-прежнему, как в интереснейшем XV веке, разве что у нас электричество, а у них еще не было. (Переходим к финалу, а то я случайно напишу еще один роман или прямо диссертацию, а читателю страдай тут: я же наступлю на все интеллектуальные мозоли, у меня к ним бережности нет.) Одним словом, когда про цензуру, это про власть. Когда про власть, это про секс (Генри Киссинджер). Когда про секс, это про свободу. Когда про свободу, это философия и толкование, холивар и война как таковая. Книжек теперь всем хватает (мечта ювелира сбылась), тираж не ограничен (мечта цензора не сбылась). Начинается новая цензура: идет ИИ. Люди, вы так и не договорились? Ну и ладушки. Эксперимент окончен. Нам уже не допеть романс о наказуре, рожденной в контактные времена. Наступила эра бесконтактной и невидимой цензуры, от которой уже не отшутишься, не отмотаешься, жаловаться некому, диссидентствовать негде и не перед кем. Гутенберг не видит, к его счастью, как цифровизуют (прости Господи), запрещают книжки (смешно), даже уничтожают (наивное варварство). Это не один лишь рудимент патрицианского сознания и страх, что плебс не так поймет сакральный текст. Это что-то психотическое, нервное, как любая самоцензура, чудище обло, озорно и сами знаете, но и еще что-то новое. Или ностальгия по живой жизни вкупе с абсолютным непониманием, что не только 2020 ковидогод переселил нас в другой мир. Для эффекта последнего абзаца попробую выйти из разудалого тона и выскажусь умеренно патетично. На любой серьезности сейчас негласное табу, требуется стеб а ля утомленный, перекормленный культурой постмодернизм, а я не люблю цензуры общественного мнения, посему дальше серьезная фраза. Вот она: любой цензор-в-душе, который знает-как-надо (корпоративный рыночник, таргетолог, идеологический отдел ЦК, сам-себе-унтер-офицерская-вдова и пр.) мнит себя, того не зная сам, Сикстом VI и немножко Иваном Гончаровым, но если первый сначала стал Папой Римским, а второй написал роман «Обломов», то нынешние развлекаются домотканой кратофилией, не управляя даже собой. Конечно, они не понимают, что такое искусственный интеллект. Белковые (мы в глазах ИИ; термин) привычно сбиваются на мораль, то бишь первородный грех различения добра и зла, так и не прочитав Книги Бытия, где будете как боги, знающие добро и зло, твердо пообещал Змий женщине, после чего ей, доверчивой бессмертной, пришлось стать Евой (в переводе «жизнь») смертной. И умереть. (Как. Было. Обещано.)
Все понятно. Нет? — ЕЧ
Пространство состояний
Стеклянные бусы! Редко, о, о, о! мы редко моем шампунем стеклянные красно-зеленые бусы ручной работы, купленные тебе мужем в случайной поездке в какой-нибудь Выборг, откуда потом годами сквозят непрочностью бытия городские развалины, просительно наметая-надувая холмики быта; о! как редко мы радуемся отмене Олимпиады! О, как мы зажили внутри! Карантузники. Кто-то — карантье. Самоизолянты. А что! Все сидят, а на миру и… Сегодня промываю бусы. День удался. Кто-то из советских, кажется, писателей придумал, что ревность и жалость унижают человека. Тезисы крайне удобные. На жалости, с кровью вылетевшей из туберкулезных уст Горького, долго каталась советская школа, сочиняя пионерские, гордые, сволочные сочинения. А в умы неверных мужей хорошо пошел и пассаж о ревности: так ты унижаешь меня ревностью?! Действительно: в разгар пандемии зрелая дамочка с девическими локонами буро-фекального цвета кокетливо спрашивает вожделенного мужчину в личке, не проговорился ли он на фоне высокой температуры о чем таком своей жене. Откуда быть ревности! Карантин вселенским крылом накрыл ущербные парочки, будто единой крышей. Многие пары сложились, разложились, и ничего страшного не произошло. Главное, уже никто не будет врать себе, надеюсь, что надо быть вместе ради детей. Поскольку никаких детей никто не воспитывает, детишек умониторили, и ничего душевненького уже не предвидится. Межполовые отношения пришлось выяснять вне зависимости от стажа и качества отношений. Уже не крикнешь своей бабе про унижающую ревность, ибо в ответ можно получить от нее настоящую большевистскую жалость поварешкой по кумполу — без права переписки.Лето 2020, Россия
Посторожи мое дно41
Я тиха и серьезна, но если болтают о крысах, нудят о памяти, приметах, знаках и судьбах, и особенно когда при мне размышляют о творчестве, — отстреливаюсь этим сюжетом.Ночью, в мороз, на Пресне, в собственной квартире, сижу в продольно-полосатой пижаме, сочиняю заметку об Ирландском море: желая денег, пытаюсь втиснуть опыт странствий в журнал для новых мещан. Волнуюсь от ночной ненависти к буквам, потому как я никогда не пишу ночью. Шероховатая тишина города уже пузырится в ушах, но брошу на полдороге — не вернусь, а утром забуду, что несла глянцевым мещанам, которые по молодости ходили в малиновых пиджаках, а у выживших завелся вкус. Они хотят высоких новинок, и редактор просит меня написать им об Ирландии: говорит, наш журнал для сверхновых, они в пиджаках индиго. Одинокость моя слоисто висит над голым паркетом, как дым после пьянки. Пора послать мещан и спать, но я пишу, спину свело, руки скрючены. Старинные часы нашипели полвторого. Цитата из меня: «Море в Ирландии страстное, как матадор, и доверчивое, как дошкольник. Где ни живи, всегда помни: сегодня, сейчас от ирландского берега медленно отходит море, обнажая дно. Как Ла-Манш, если смотреть из Франции, от Мон Сен-Мишель, — исчезает, оставляя по себе топкие, бескрайние донные глины. Но во Францию Ла-Манш приползает блудным сыном, а бесстыдный ирландец, нагулявшись, как вернется да как шмякнется в скалы, распугает зевак на берегу, потопчется и опять — шнырь за горизонт». Журнал для туристов высшего среднего класса ждет от меня небалийской, нетайской и неегипетской невидали. Редактор сказал, что целевой сегмент набылся в Турции по горло и чешет себе новые паруса. Стиль моей песни об Ирландском море, доверчиво бросающем дно людям, уже два часа как не соответствует фирменному стилю журнала, но меня жжет одно любовное воспоминание, и я мечтаю тайно растереть его по заметке между строк, будто симпатическими чернилами. «…Коричневато-серые глины его кисельные, влажные, будто им впервые. А море будто просит, уходя: посторожите, пожалуйста, мое дно. Личная просьба моря, и от удивления соглашаешься и полдня стережешь ему беспомощное дно. Изумление равнинного жителя: пейзаж за окном меняется два раза в день». Как видите, автор застрял в глине, любовь не растворяется, воспоминание не выплескивается, а горловина сосуда забита московским льдом. Ублажить ветеранов Антальи, познавших олл инклюзив, значит умолчать, что Ирландия не все включает, что скалиста и наглухо католична, но МР3-мессы без пастора, молятся под фанеру; островная вода гуляет; соборы крысиного цвета; по Дублину ходят холеные олигофрены (аборты запрещены плюс браки среди родственников). Ночь загустела, и я на ней лаврушкой на холодце. Статья, конечно, не ложится на холст, ибо целевой сегмент и предмет отображения — враги. Часы бум, бум. Два часа. Никогда не пишу ночью, а тут волны злого куража, похожего на вдохновенье, пришли. По сетчатке плывут кляксы. Вытаскиваю себя из кресла, но мстительное вдохновенье — вызывала? — пришло и зовет. Оно требует кефира. Внезапно, сразу, ночью, в стужу, на Пресне. Неразумно. На мне тощая, мешковатая, полосатая пижама с чужого плеча, мохнатые тапки-носки, я лохмата. Я страшна. Неукротимая в желаньях, понимаю, что за кефиром идти придется. Измочаленный в борьбе с фоновыми знаниями среднего класса, мой мозг не заснет, если я не дам ему. Платная психотерапия говорит, что мир всегда хорош, а мы должны всего лишь поменять свое отношение. Пробовала. Не без успеха. Разбитые сапоги на босу ногу, рваная дубленка былого родственника, патлы дыбом и жеваная пижама в голубую полоску — чисто горгона — выпрыгиваю на улицу в рассуждении перепорхнуть через ледяную площадь. У метро круглосуточный гастроном, а в нем кефир, без которого я десять минут как жить не могу. Промедление невозможно. Мои фоновые знания не без юмора подпевают переведи-и-и-и меня через майда-а-а-ан42…
…В юности, познавая себя, влюбилась я в тонколицего, но толстокожего принца родом из Тбилиси и сходу выучила грузинский язык, дабы чувствовать душу мальчика и правильно касаться ее перламутровых струн. Сдала государственный экзамен по грузинскому на отлично. Мальчик вырос и уехал жить в Париж. Общий наш язык я подзабыла, но себя познала: если мне надо — пойду и выучу язык целевого адресата. До гастронома метров сто. По земле шуршит сухая марля, имитирующая снег. По небу прыгают отсветы звезд. Парю в хаосе, как небезызвестная молекула протовещества накануне Большого Взрыва. Ни машин, ни прохожих. Да, все-таки ночь, но и ночи надо знать меру, чтоб оголяться-то до положения риз. Я, к моему счастью, успеваю удивиться, выныриваю из себя и стою ровно, а правая нога, шаловливо-карикатурная в битом сапоге с чужого плеча, зависает над тротуаром. Левая врастает в асфальт. Я воткнута в Пресню, как памятник цапле Ц в азбуку для начальной школы. Марля мерзлой поземки внезапно исчезла, и дорога до метро «Улица 1905 года» дышит и приподнимается, и все кругом — коричневая шерсть. Небо позеленело и мигает черными прорезями космоса. В здравом уме, твердой памяти, трезвый человек, алчущий кефира, застывает, какморская фигура, и смотрит, как от бульвара Трехгорки, где послушно мерзнет в первом круге спирали вековой пролетарий Ивана Шадра со своим античной красоты булыжником, в сторону многофигурной композиции, осеняющей площадь пассионарным чугуном памяти первой революции, то есть противу земной хронологии, — а также от крепостных ворот фастфуда к бывшему Краснопресненскому универмагу, считай, от меня (в широком понимании) в сторону метро волнообразно течет пространство, полное крыс; головы втянуты, зернисты полукружья спинок, и хайль беззвучен и хвостат. Но на одной ноге стоять неудобно. Поправляю очки, покрепче запахиваю дубленку — она без пуговиц, а в дыры дует ночь, — и делаю новый шаг, с амбицией на кефир, а коричневая пахта не без изящества раздвигается, на миг открывая черноту асфальта, и кто-то вдруг тонко пищит «и-и-и». Кефир нисколько не теряет привлекательности. Напротив, я уже вся хочу его, будто мне с ним под венец. Я дойду. Это был мо-о-о-й путь, повеяло Синатрой. Пусть мелодия ночи замерла на фермате, я и по крысам дойду до своего кефира, — захлопал ресницами третий глаз. Все шерсть. Кроме деревьев. Крысы мягко текут, как море за горизонт, к метро, на тот же полюс, куда припадок творчества влечет меня за кефиром. Позже я узнала, что в начале XXI века в Москве на каждого жителя-человека приходилось до двенадцати особей, а увидеть полную миграцию городских крыс можно максимум один раз в жизни. Не рекомендую. Я делаю третий шаг и обнаруживаю себя на переходе через Пресню. Четвертый шаг — я прячусь в звездах. Пятый — стою под дверью гастронома. Вхожу и покупаю кефир. Воздев бутылку над головой, как рыбак пудовую треску, как пионер привет, как Золушка немаленького Принца, я гордо выхожу на площадь. Крысы не отвлекаясь мигрируют, морозная Москва спит, никого, и ночь тиха, в глубине бульвара притаился единственный тут человекоподобный, и я, как шутница, успеваю подумать о его бесполезном булыжнике. На мне, как вы помните, рванина. Я пугало. Я победно размахиваю кефирной бутылкой, все моря по колено. Извините, тут, наконец, рассказ и начинается. Пишем сценарное вдруг, и в мое плечо мертво впивается рука, пахнущая настоящим человеческим перегаром. О чудо! Человек. Адам. Красная глина. Что ясно, как день шестой. Из глинистого дна ирландского моря, утекшего крысами за горизонт Пресни, вырос небритый мачо подшофе. Он разворачивает меня рывком и мокро хрипит в ухо: — Па-а-й-дем с-а-а-а мной, кра-а-савица, за-а-плачу! Дэньги есть! В опасности я всегда мобилизуюсь. Так. Что-то в его прононсе. На идентификацию — одна попытка, что очевидно, как утекающая навек статья для среднего класса. …Этот рокочущий в горле говор я знаю. Дети гордого народа, от турок и персов спасавшегося на Пресне веками, простодушны до опереточности; я очень глубоко изучала их историю, когда рок юности вынудил меня учить язык неверного возлюбленного. — Батоно! Вы очень красивый, — вежливо говорю я, молниеносно входя в лучшую, тифлисскую версию грузинского языка, без применения валявшуюся в голове четверть века, — но сегодня, простите, я не могу пойти с вами, потому что мне надо срочно выпить мацони. Я хочу выпить мацони, простите, уважаемый господин. Я иду к себе домой. Нахвамдис, батоно! — и легчайший кивок, и меня ждет белый слон под золотым балдахином, а я в пурпуре. Мацони потому, что мой русский кефир ему никто, а мацони для грузина — свой брат. Вещь истоковая, как царица Тамара, или великий Шота и «Витязь в шкуре барса», или в тигровой, в зависимости от переводчика. Поэму давали хорошим девушкам в приданое. Хорошая девушка — это читательница «Витязя» Руставели, такую можно любить и сватать. Садга хар, чемо-о-о Сулико-о-о-о-о-о, — дополняя ему до шока, напеваю я. Оцепеневший батони разжимает пальцы, трезвеет и по-детски улыбается, будто Сулико воскресла. Наш фантастический контакт превращается в идеальную межкультурную коммуникацию. Я попала в трепетную сердцевину фоновых знаний моего единственного на данный момент и действительно целевого адресата: там, где рос мальчик, никогда не пристают на улице к своим! Он понял, что я тверда и царских кровей; как раб, отпрянул хмельной господин в ужасе пред чуть было не содеянным — и наступил на крысу. Ей не понравилось. Визг по земле, побелелые щеки под синей щетиной, глаза в полплощади, но из-за угла наконец выруливает патрульно-постовая машина, из окна которой торчит автомат. Гран батман в сторону дома, и — дверь на пятом этаже. На кухне свет. Я свинчиваю крышку и без промаха наливаю кефир в стакан. Выпиваю. Сажусь на пол. Дышу. Потом иду в кабинет, жму выделить все и — все. Delete. Спать. Статья не состоялась. В декабре 1825 года Пушкину хватило зайца, чтобы не поехать в Петербург. Наш брат литератор теряет нюх: мне понадобилась целая Пресня крыс, чтобы никогда больше даже не пытаться писать для среднего класса. Потому что его нет, не было и не будет43.
Москва, Пресня, 1999
Перекладина44
О поэтах любви и смерти я скорблю обычно молча, но вот дернулся на днях рахитичный бесенок словоохотливости, напомнил о моем долге перед почтальоном и ехидно пообещал вернуться, если не отдам. …С почтальоном у меня началось в конце семидесятых двадцатого века, во вторник, в Литературном институте, когда писатель Битов прочитал новый рассказ, «Похороны доктора», своим ученикам. Историю смерти женщины, «большого доктора», каких теперь — у него прописными буквами — «не бывает», Битов завершил кругом шокирующих вопросов на уникальную тему: «…какими способами обходится профессионал со своим опытом, знанием и мастерством в том случае, когда может их обратить к самому себе?» Затем автор оборвал, по лепестку, семь вопросительных нот. Баритональное, базовое до: как писатель пишет письмо любимой? Обухом по лбу — камертонное ля: как гинеколог ложится с женою? Наивное си: как прокурор берет взятку? Маргинальная прагматика — милое ми: на какой замок запирается вор? как лакомится повар? как сладострастник обходится в одиночестве? Невозможный в те времена пассаж о профессионале как источнике интимного человеческого поведения хлестанул слушателей по ушам, и по школярским душам зашебаршились потаенные, заждавшиеся чего-то неведомого лешенята. Вор, повар и прокурор абсолютно не тронули тогда, тридцать лет назад, моего воображения, а воспоследовавший тряпично слабенький наигрыш на не пришей кобыле ре — «как строитель живет в собственном доме?», снизивший пафос до газетного, обидел меня эстетически, но на следующей ступени я мигом простила: это нарочно, вкупе с праздным «одиноким сладострастником» он разбавил, понимаю, энергию каскада — ради взрывной чистоты последнего вопроса. А вопрос, к финишу минислалома с хлопушками на социальных флажках, был для Битова главным, и ради него, похоже, затевались и писание рассказа, и его чтение: «Как Господь видит венец своего Творения?» — месса, орган. Действительно, как? Это ведь настоящий вопрос. Истекающий музыкой сфер. Сквозь ребра текста вполне простукивалось, что и Господь, и строитель здесь эвфемизмы писателя. Юная лицеистка Литинститута, еще бессмертная, восемнадцатилетняя, я уже знала: ничто более не интересно среднестатистическому писателю как он сам, со своими достоевскими почесываниями, невоспроизводимой сложностью, тонкостью струн и дырявыми носками. Занятно, усмехнулась я в юности, разглядывая взрослого, известного Битова: голос мага, мудрые глаза, личность, личность, личность — и сексапильные руки плейбоя с интеллектом. Плюс ярко выраженная интеллигентность. И семинаристы внимали своему мэтру, как — побоюсь этого слова — понимаете Кому. Комфорт. Но его невинное, как энциклопедия, словечко «любимая» (ну, к которой писатель неведомо как пишет письмо) покорежило меня до судорог. Тут есть особая статья. Я училась в семинаре у другого мастера, профессора Сурганова, который, слава Богу, никогда не воспевал интеллигенцию. Совсем наоборот. Мы все вместе, когда положено, ходили с учителем на овощную базу, перебирали капусту и пили водку на морозе, а песни, что замечательно, орали под картошку и без применения гитары. Всеволод Алексеевич Сурганов был образец исключительного такта и ума. Заведовал кафедрой советской литературы, но диплом у него я свободно — NB в 1982 году — защищала по поэзии Бунина. Посещение семинара прозаиков под водительством Битова я, девица на тот момент озорная, рассматривала как сувенирную командировку на завод по разведению интеллигентов. Гимн интеллигентности был у них отрядной песнью. Значение латинского семинариум, то есть рассадник, здесь было явлено в цветущей полноте. Так впечатлившись, я машинально расширила список Битова собственным логическим интересом: каковы чувства столяра, сколачивающего гроб? Отчего пришел в голову мне тогда такой прямой столярный вопрос, сейчас не упомню. Определенно он рифмовался с заголовком и колоритом битовского повествования. Но, скорее всего, оттого, что я выросла в обстановке кладбища и регулярных разговоров о социалистических обязательствах по захоронениям. Мой дедушка, комиссованный из-за сердца военный пенсионер, по направлению партии лет двадцать трудился в похоронном бюро, и в детстве я каждый вечер в теплом домашнем кругу слушала свежие городские истории о страстях человеческих, следствием которых было выполнение плана дедушкиной конторой. Завороженно впитывая самолюбовательное авторствование Битова, я еще не понимала, что эти его гинекологи, воры и сладострастники суть протестное голосование интеллигентного индивидуума, и что чеканная постановочка прилюдного вопросика развалит СССР уже неотвратимо, поскольку в соответствии с уставом нашей утопии личное, вы помните, конечно, не имело общественного значения. А тут вдруг прокурор с обыденной, как хлебопечение, взяткой и — целый гинеколог! Со своей бьющей наотмашь женой. У пресно-абстрактной советской жены с одного писательского щелчка вдруг обнаружились невообразимо голые ноги, причем более чем раздвинутые. Интеллигент вышел на вагинальный уровень прозорливости. Крестьянину такое невместимо. Кстати, года через три мне удалось выяснить, каково это. Моя кузина, молоденькая, хорошенькая, зубной врач, вышла замуж аккурат за высококлассного гинеколога. Семья получилась на загляденье. Я спросила у сестры: и как оно? Сестра честно ответила: как у гинеколога. Вскоре их ребенок умер, а разводились они судом, причем дважды. Оказывается, профессионализм следует употреблять только на работе. Дома надо держаться дилетантизма.…Подбросив беззвучный вопрос в воздух, я огляделась, пошарила под партами. Под рукой не нашлось ни одного столяра, сколачивающего гроб, однако в изобилии шуршали целлюлозой крепкие молодцы-писатели, сплошь пишущие письмо любимой. Женщине. Глаза мои открылись. Вот так штука! С того дня я любую прозу разглядываю с обретенной на семинаре Битова колокольни: чем ты занят, брат-литератор, на самом деле? Здравствуй, дружок! И увидела я, что любимая преображалась под писательскими перьями, как доверчивая дремотная розовая анаконда в чугунной мясорубке, и любимой имя было легион, но писатели не замечали подлога и простодушно переходили на личности, однако требуя славы за письмо к любимой. Но Эпистолярия Слава, ах, не вездесуща, ко всем на змеюшный люля-кебаб не успевала, отчего у писателей выходила тоска, ныла поджелудочная, каменели почки. Соискатели славы ходили на процедуры в литфондовскую поликлинику, а в перерывах между физиотерапийными сеансами педантично вопрошали Бога. Они требовали прямого ответа: зачем я? Или: зачем не я? И почему нельзя сразу расставить точки? Если я даровитый, талант, а это факт, — выдайте грамоту. Они слали Ему категоричные открытые письма. Как подписанты — в «Правду» времен полного единства. Второй рукой, не полагаясь на Бога вполне, они маниакально строчили очередное письмо любимой женщине, надеясь на лучшую комплектацию судьбы из наличного посюстороннего. Но первой рукой, толчковой, всегда выходило задиристее, чем второй, любовной. Совокупное письмо первой руки ко Всевышнему начиналось так.
«Выучив алфавит, я сразу написал Тебе письмо, положив на бумагу душу, но ничего не произошло, а душа расплылась, как чернила. Мое сообщение не доставлено? Знаешь, я начал в Тебе сомневаться. Скажи неотложно, только мне лично, Ты, Ты слышишь меня?»
Короче, теперь о наиважнейшем: с того вторника, как Битов обнародовал рассказ пред своими семинаристами в Литинституте, а я случайно слышала читку, в мою дверь по-свойски звонит странный почтальон. Пронося в никуда очередное письмо, дарит мне дубликат, а подлинник оставляет себе, он историк-юморист, он устал таскать, но мои пишущие братья шлют все чаще, и все лично Богу, вопрошают открыто, и почтальон по утрам заботливо тащит копию мне. Стопочка растет. Из нее доносятся голоса.
«Э… Ты затаился. Ты славно поработал. Тебе-то стало хорошо, а мне? Шесть лакокрасочных дней Ты шлифовал зайчиков и тигров, потом наказал праотца на одно ребро и пошел отдыхать. Ты вернулся с отдыха? Или как? Еще — замышляешь?»
Это у них один из популярнейших вопросов.
«„Бог терпелив!“. „Любовь долготерпит!“. Чересчур. Мне утомительно гонять по страницам своим хлопотливых баб в мешковидных облачениях, с их младенчиками, святым маслицем и прочими уловками записного умиления. Шипят, сухими боярынеморозовскими глазенками сверкают: грешен, грешен! Церковную ЧК развели, в наши-то дни! Соглядатайство перетекло под платки. Психиатры тайком лечат синдром святости. Нередки панические атаки».
Ну-ну, Шмелев ты наш новоявленный, жаловаться — грех.
Бывает, конвертики перешептываются.
«…Но я-то с пеленок чувствую, как выползают из меня буквы, режутся, как зубы, с кровью разрывая десны, лопатки, — так зачем? Раз — вылезли, два — зубы, три — постоянные, четыре — мудрости, но пять?! А что делать, если зубов неограниченно, а жизнь конечна? Это что ж — мое напишет мой сосед? Тебе все равно, кто напишет? Я подозреваю страшное. Никто не отвечает на важные вопросы, никто. Все — попса, даже на приходах. Попсовая вера в три притопа. Никто не разговаривает. Сплошь болтовня. О Тебе треплются с голубых экранов! Полетели заявки на исповедь по Интернету! Чем же я хуже?!»
Или вот: из поэмы «Столяр и лярва»:
«А я задыхаюсь, чуя, что коснувшись моего сердца шелковым крылом, вот-вот пролетит моя бессмертная поэма, лярва такая, прямо к моему соседу, потому что мой столяр уже поплевал на ладони, а его столяр еще даже не похмелился, а поэма уже летит, дразня нас обоих белыми крыльями, белыми глазами, и безразличен ей мой духовный рост. А у меня звуки заточены, словечки бриллиантовой огранки, все точно, я все зашлифовал идейно, как Ты — зайчиков и тигров Своих…»
Один постоянно плачет:
«Я создал прекрасный мир, он яростный, и пусть не возомнит чего известный дворник Платонов. Ярить — помните, люди русские? помните Ярилу? Ярить — это еть, это сила, искра вечности, ну, вы в курсе. Теперь многие в курсе. Почти все. Да уж, вставайте, люди русские, хм. Одна печаль: Ярило с подъяриками — это домовые в кокошниках. Мне нужен Ты, а не Ярило. Его видно каждый день, а Тебя — никогда. Почему?!»
Среди поэтов-мужчин нередки антицветаисты:
«…Да, сбылось: теперь она летает к соседу прямо, моя центральная, как проспект, поэма, и мое небо — потолок, я качаюсь на деревянной перекладине, пришпандоренной поперек моего коридора. Нет, я не Марин Иванович. Я качаюсь в смысле каждое утро подтягиваюсь и отжимаюсь. Берегусь. И когда мягкая, с округлостями, моя муза из отдаленного района, прибежав пояриться, кладет свою руку на мое предплечье, тут я, бывает, взбугрю всю руку, и муза чувствует, как я могуч; у меня есть, чего нет у нее, — и мне сразу легче. Мы ложимся, раздевшись в темноте, и поспешно целуемся. Я не люблю целоваться: а им, этим музам траченным, только дай мои губы — по уши отхватят. Короче, я выполняю, за чем она заявилась, но о Тебе не забываю никогда, Ты слышишь? Ты не подумай чего. Ты, Господи, всегда со мной… Поэма! — вздрагиваю я после целования проклятой музы ярой, готов убить ее, и безнадежно колочусь о стену к ученому соседу, куда пронеслась, не замедляя надо мной, крылатая, моя шелковая, моя поэма, о, как я ненавижу эту женщину, явившуюся яриться, — из-за нее улетела поэма. Соблазнил меня Ярило, потом пришел истинный Бог и отнял поэму. Я все понимаю, но до чего неуклюже вы, боги разных народов, перепутали карты! Мы летаем порожние, как шарики пинг-понга, и постукиваемся о зеленую, как небо с обратной стороны, столешницу, лишь бы не расслышать поступи похмельного столяра, бредущего сколачивать… Сколько зубов успею стереть я? Вчера муза моя мускулистая, мускусная дура кусачая, уфитилила к соседу моему вослед за поэмой, и Бог заходил, я слышал, к соседу, но почему? Зачем он — не я? Кто решил? А во диавола я не верю, диавол — не комильфо…»
Сделаем паузу; стопочка говорлива. Параллельно, вы помните, тянется, как бурлацкая веревка, их бесконечное письмо любимой женщине, но цитировать его долго и неинтересно. Вчера опять заходил почтальон. И снова читаю, перелистываю, сочувствую, и уже не смеюсь. Читаю, беру ветошку, мел, натираю, шлифуя, деревянную перекладину, чтобы ты, дружок, отжимался-качался ежеутренне, в неискреннем твоем ожидании, что муза больше не придет, а явится Бог и выдаст грамоту. И пока я тру перекладину, со дна времени поднимается, с упованием на наше милосердие, последняя фраза Битовского рассказа: «Господи! Сколько же в Тебе веры, если Ты и это предусмотрел?!»
О всех пишущих я скорблю обычно молча, но вчера бесенок словоохотливости дернулся, отчего, раззудившись воспоминанием, я и ворчу сегодня: знаю, дружок-сочинитель: отбросив перышко неопалимое, ты ждешь под кустом, присев на мускулистые корточки, корчишь из себя Моисея: то бороду прилепишь, то фанерный народ подгонишь и построишь, то на брата прикрикнешь, то скрижали отформатируешь — и ждешь, когда придут за ответами к тебе, дружок. Ну, жди. Я бы на твоем месте обошлась музой. Она — предусмотрена.
Москва, январь 2010
Личное дело Иуды45
И когда увидел Иорам Ииуя, то сказал: с миром ли Ииуй? И сказал он: какой мир при любодействе Иезавели, матери твоей, и при многих волхвованиях ее? И поворотил Иорам руки свои, и побежал, и сказал Охозии: измена, Охозия! А Ииуй натянул лук рукою своею, и поразил Иорама между плечами его, и прошла стрела чрез сердце его, и пал он на колеснице своей.…кто не клялся, не присягал, не обещал хранить, — еще не предатель. А назвался груздем — полезай в кузов. Вор в законе живет по воровскому закону, в составе коего «неукоснительноe следование воровским правилам и непрощение любого их предательства, даже если к отступнику применялось насилие, или он находился в беспомощном состоянии». Гражданам законопослушным в договорах даруется добренький пункт об «обстоятельствах непреодолимой силы». Он дает шанс увильнуть от выполнения. Он учитывает. Например, во всех контрактах с издательствами мне на последней странице разрешалось дать слабину, то есть не сдать рукопись вовремя, ввиду революции, извержения вулкана и тому подобных неприятностей. Подписывая договор, я всегда тихо спрашивала себя: «А ты будешь писать прутиком на песке в виду волны, набегающей на берег необитаемого острова?» Предательством называют ситуацию, когда одно лицо внезапно делает не то обещанное, чего ждет от него другое лицо или группа лиц. Афористы тут как тут: «У него все свойства собаки за исключением верности». На радио «Резонанс» главный редактор Абов Джуликян, выпуская в 1993 году меня, нового сотрудника, в утренний эфир, напутствовал: «Ведущий имеет право не выйти в прямой эфир в одном случае: скоропостижная кончина вдали от АСК-3 „Останкино“. Если вблизи — обязан доползти до эфирной студии и выйти в эфир. Поняла?» В результате сурового воспитания прямым эфиром я снисходительно улыбаюсь при виде издательских контрактов с «обстоятельствами непреодолимой силы», вспоминая старый анекдот, где мамаша грозит кулаком вослед шаловливому сыну, топающему с корешами на речку: «Утонешь — домой не возвращайся!» Жесткость законов, определенных для иных комьюнити, мне понятна: дело и в успешном тайм-менеджменте (вышла в эфир вовремя), и в природной удачливости (вышла из-под обстрела живая), чтобы не подвести коллег (где искать замену за минуту до эфира), родных (на что хоронить и где), но еще и в том дело, чтобы сознательно не оказываться в подрасстрельных ситуациях, не толкать к смерти других людей, не рвать чужих нитей. Подозреваю, что воровской закон, не принимающий оправданий в принципе, он как раз про это: не подставляйся. Ты не один: помни, что за тобой люди. Качество людей за твоей спиной никакого значения для тебя иметь не должно: у каждого, кто воплотился и попал в твою судьбу, по определению есть смысл. Погубишь людей — порвешь нить — нарушишь ход — не расшифруешь смысл. Бог этого не одобрит, см.: «Тогда побежавший от крика ужаса упадет в яму; и кто выйдет из ямы, попадет в петлю; ибо окна с небесной высоты растворятся, и основания земли потрясутся» (Ис 24:18). Я постоянный читатель старинной книги Иоганна-Вильгельма Архенгольца «История морских разбойников Средиземного моря и Океана». Там о предательстве как самом низком деянии говорят в практическом ключе, и ситуации все однотипные: или украл у своих, или выдал врагу — своих. В пиратских кругах за предательство полагалось быстрое и абсолютно предсказуемое наказание. Психологизмами пираты не увлекались. Сделал своим плохо — получи. Плохо — это совершить нечто, противоположное договоренному, в ущерб товарищам и неожиданно. Разбой вам не детский сад. По умолчанию, конечно, и сам должен понимать, но круче канает слово. Гранит договора. Обязательства. Ответственность. Давши слово, держись, напоминает пословица. Слово первично.
Разведчик Daniel Foe
Ты не предатель, если прыгаешь на шесть метров в высоту: да, ты огорчаешь соперника, но ты ему не обещал прыгать на пять девяносто. Для понимания — где предательство, а где просто огорчил соперника, — подходит обзор уставов. Нишевые и маргинальные сообщества, скорые на расправу, тем и удобны для раскидывания моральной фасоли по мешкам, что этическая оценка деяния, следствие, суд и приговор предателю в экстремальных условиях не занимают времени. Time is not money. Time is Life. В морском походе за рабами, серебром и золотом оперативно-прикладная этика всегда с собой. Жил на свете один хитрован из простого сословия и жуть как желал узнать, что думают и говорят люди, особенно о нем лично. Прожил семьдесят лет (1661—1731). «Робинзона» он впервые выпустил в свет весной 1719 года. Прозорливость профессионального разведчика подсказала автору, что успех романа будет колоссальным и обессмертит его имя, причем при жизни, то есть он успеет узнать буквально, что каждый говорит о нем. Практичность подсказала памфлетисту, что читатель возжаждет «Робинзона-2», поэтому в конце книги автор опубликовал план будущего продолжения. Он был в высшей степени занятной личностью, этот сын мясника по фамилии Фо. Прибавка «Де» появилась, когда будущему писателю было уже сорок лет от роду. Легенда гласит, что псевдоним родился из подписи: D. Foe. То есть Daniel Foe. «Даниеля» он сохранил, а фамилию сделал более звучной, звездной, проявив артистизм необычной натуры и, конечно, явную претензию на другой социальный уровень, много выше врожденного. История создания Даниелем Дефо разветвленной, отлично организованной, превосходно законспирированной службы заслуживает отдельного рассказа. Как там люди живут? Кто наши друзья, а кто враги? Кого предают и почем? Вкратце сведения об основной работе Дефо присутствуют и в открытых источниках, но на них крайне редко ссылаются, потому, я думаю, что исследователи с большим трудом усматривают связь между образом умного автора-разведчика — и ворохом несусветных глупостей, прилепленных к образу книги ее первыми же читателями-критиками. Да и вторыми-десятыми-сотыми тоже. Разведчик-литератор (шпион, тайный агент — назовите по вкусу) Даниель Дефо был еще историк-любитель: увлекался пиратами. Написал о них большущую книгу. Там есть и о предателях: «…Сокровища погрузили на борт к Эвери и сундуки опечатали. В этот и следующий дни корабли флотилии держались вместе, погода стояла прекрасная, а тем временем Эвери тайком собрал своих матросов и сказал им, что теперь у них достаточно денег, чтобы устроить свою судьбу, и ничто не мешает им отправиться в какую-нибудь страну, где их никто не знает, и жить в достатке до конца своих дней. Матросы поняли, что он имел в виду, и вскоре решили провести своих недавних напарников — команды шлюпов. Не думаю, что кто-нибудь из них испытывал столь сильные угрызения совести, чтобы попытаться удержать остальных от такого предательства. Словом, они воспользовались темнотой, изменили курс и к утру пропали из виду…» Еще раз прошу заметить, что «Робинзон Крузо» не единственная книга Дефо. Да и «Робинзона», как правило, не знают, а там ух как интересно. Все глотают лайтовый пересказ для школьников, а это все равно что «Легенды и мифы Древней Греции» Николая Куна в сравнении «Библиотекой» Аполлодора: как памятка для девиц, мечтающих о постриге, в сравнении с Камасутрой. У Дефо около пятисот сочинений, и он не прочитан как следует, а «Всеобщую историю пиратов» читали единицы. Дефо чеканным, почти телеграфным стилем описывает, как счастливый вор, улизнув от вчерашних друзей, встал на собственный путь: «Эвери и его команда, обсудив, что им теперь предпринять, решили, что лучше всего отправиться в Америку, поскольку в тех краях их никто не знал. Они намеревались разделить сокровища, изменить свои имена, высадиться кому в одном месте, кому в другом, после чего приобрести недвижимость на берегу и жить, не зная забот…» Пират Эвери, на мой взгляд, психо-этически совпадает с офисником: нашему среднему классу тоже хочется тапки под цвет обоев на веранде виллы. А что средний класс типа надежа мира и опора экономики, достойная жить в собственном доме на берегу, ему внушили еще в начале 1990-х. Кража добычи, по понятиям, грех смертный, но на пиратских кораблях, понимая несовершенство человеческой природы, добычу охраняли. Значит, были возможны варианты предательства: пираты читали в душах людских без переводчика. Наши среднеклассники, возжелав тапок на вилле, легко поприватизировали все что плохо лежало, а плохо лежало все, поскольку было народное и уже не охранялось, поскольку Ельцин им крикнул «Обогащайтесь!» Я слышала. Собственно, что такого? В пиратах влечение к земному счастью столь же сильно, как в непиратах. Просто в хорошей книге события стремительны ввиду композиции: сокровища блестят не в инстаграме, а захвачены, на борт брига уже доставлены, и его новые обладатели — то есть отнявшие золото у предыдущих обладателей — намереваются сохранить и применить награбленное. Может, у них первичное накопление. Ой, их повесили? И тогда зрители-читатели, благовоспитанные люди, все как один иллюстрируют финскую пословицу на суше много умных, когда в море беда в соответствии с моралью добропорядочных: а не надо было грабить! Что там они кричат из петли? Оправдываются? — А пошли вы все! не укради что ль? У нас свой устав: бороться и искать, найти и перепрятать. — Да есть ли наказание, реально исправляющее нравы? — трындит знаток морали. — Чем напугать человека, чтобы велся прилично? Ну да, мурлычет сытый читатель на теплом диване: вор у вора дубинку украл! пусть эти неопрятные милые бранятся и тешатся. Мягкотелые пираты, сони глупые, не уберегли награбленное от пиратов шустрых, ночку не поспавших и добычу умыкнувших. Так соням и надо. Гы-гы. Конечно, когда тырят у него лично, он возмущается и на исторический момент чихать хотел. Есть и другой подход к нарушителям закона. Бескомпромиссный: Вот, Господь опустошает землю и делает ее бесплодною; изменяет вид ее и рассевает живущих на ней. И что будет с народом, то и со священником; что со слугою, то и с господином его; что со служанкою, то и с госпожею ее; что с покупающим, то и с продающим; что с заемщиком, то и с заимодавцем; что с ростовщиком, то и с дающим в рост. Земля опустошена вконец и совершенно разграблена, ибо Господь изрек слово сие. Сетует, уныла земля; поникла, уныла вселенная; поникли возвышавшиеся над народом земли. И земля осквернена под живущими на ней, ибо они преступили законы, изменили устав, нарушили вечный завет46. Предатель завета опасней убийцы, коварней, мерзей, но доказательства бывают неполны, а последствия чудовищны для большого числа людей. Декабрь 2008 года; я с первой же попытки заблудилась в Старом городе Родоса. Ни туристов, ни аборигенов, и тишина: остров казался необитаемым. Лабиринт внутри камня — защитная технология, мигом поняла на своей шкуре я. Отсюда не выйти. Усмиряя панику, ударилась в рассуждения: но и враги не пройдут, если не будет предателя внутри крепости. Сумасшедшая сложность каменной ловушки. Я должна выйти! Вышла, вышла. Вечером моя подруга гречанка Федра подтвердила мои догадки: предатели в Родосе были — бросали туркам записки. Потом предателей публично казнили, но было поздно. С 1522 по 1912 над Родосом властвовали турки. Кто они были, предатели своего острова? Да предатели — и все. Чтобы получить метку предатель, надо надеть второе лицо, спрятав первое, а потом открыться в роковой момент, презрев и Завет, и Заповеди. По-моему, предательство совершается в момент острого припадка безбожия. Но почему разыгрывается этот припадок? Я исключаю самооговоры и ложные доносы на товарищей, сделанные под пытками, хотя бывало, что выдерживали, их единицы. За две тысячи лет в средний мозг идея любви к ближнему не вошла как надо. Любовь и верность в комплект не помещаются — я имею в виду в массовом порядке. Что-то со словами? Словарь трактует предательство как измену. Фоновые кинознания советских людей подпевают голосом Алисы Фрейндлих на стихи Николая Заболоцкого «Нет на свете печальней измены, \ Чем измена себе самому…» Заболоцкий сидел. Вышел. Но реабилитирован посмертно. Он не сдал товарищей на допросах. У него свои счеты с собой и с изменой. Не вот эти глянцево-мошоночные гимны, которым стали учить постсоветских мужчин в начале 90-х ввиду внезапно извлеченной прямо из природы полигамии. Быть при одной женщине стало, согласно медиатренду, неприродно. Неестественно. Бросить семя в поле, широко — как перед войной, чтобы все равно дать плод, стало классно и здорово. Это я сейчас перехожу к любовной истории. Точнее, к любви в истории.
«Не изменяй!», или Поэзия предательства
Трехлетнего ребенка, в гостях стибрившего серебряный ключик узорный от стеклянного шкафа с фарфоровыми статуэтками, не принято называть предателем фамильной чести, поскольку он слова не давал. Ребенок фантазирует, дерется или ворует, понятия не имея, какую бурю чувств вздымает в чувствительных душах родителей, испорченных собственным их воображением. Однако мало какой мамаше приходит в голову просто забрать стыренный ее же младенцем узорный ключик, вернуть по принадлежности, улыбнуться и рассказать юному нарушителю сказку на профильную тему, обнимая малыша за плечи, целуя в кудри, обещая любить вечно. Большинство родителей ведут себя, как задерганные стандартами диагносты в поликлиниках: назначить взволнованному пациенту хворь покруче, чтобы потом не отвечать ни за что. Тигра, погрызшего своего дрессировщика, предателем не называют. Больно, конечно, но тигр ничего не обещал. И вообще слон (наступил), обезьяна (выхватила) и попугай (выболтал) недееспособны. А ребенку вклеивают так, чтобы не опомнился. Он не может оторвать принудительно наклеенное ему взрослыми лицо. Почему я взволнована? Потому что в детстве моем я не вылезала из предателей: номинация сопровождала меня от начала до побега. У меня чрезвычайные, интимные отношения с номинацией предательница. Фонетически предательство звучит гордо: груда, мускул и кулак Д. Упруго-ругательный замах. От бильярдной подставки «пре-» через ба-бах — подскок и прыжок — удар на второй слог и томное бормотание долгим шипящим хвостом из согласных, переливающих уже пустое в уже порожнее, сквозьзубное ненавистьсодержащее «ст», акустический амбассадор злодейства, стремительно стекает в плебейское, лыбовыпячивающее, морально порожнее «во». С пальцем вверх. Главный удар — А — вбит криком, присвоенным Эдвардом, м-м-м, Мунком, м-м-м, мягкости хочется, марли, музыки бинта, утешения: не было казни, не было. Предательство мы гвоздим как презренное деяние, потому что оно неожиданно. Тот, от кого мы не ждали, сделал, нарушив некую конвенцию, противоположное тому, что, как мы думали, должно быть. Крик. Муж изменил жене, она в обмороке, потому что она-то думала, что именно ее муж — и так далее. Крик. Жена наставила рога — муж в обмороке, поскольку мужчине можно все, а жена должна стоять у плиты, хлопотать, вытирать и так далее. Каждый из них что-то думал, а стереотипы разлетелись на куски. Распался мир. Следом идет умненький психолог и бубнит, что «нас имеют, а мы крепчаем!» И тот, кто преодолел свое изумление («как!..»), становится сильным и в ситуацию типа больше не попадет. Послушаешь иных коучей — надо расцеловать всех, кто нас учит жизни самым лютым способом. Христу сойти с креста, воскресить Иуду, пожать руку, дать совместную пресс-конференцию. Моя мать поговорить с коучами не успела. Ее сестры Зоя и Аля — обе — тоже удивились сверх меры, когда у мужей обнаружилась интересная жизнь на стороне. Но тетки ухитрились выжить, а мать не смогла. Зою, мою младшую тетку, любила я неимоверно. Зоя с Юрой познакомились в служебной обстановке: Зоя была хормейстером Государственного русского народного хора (Воронеж), а Юра там же работал в танцевальной должности два-притопа-три-прихлопа. Гастроли по Советскому Союзу, музыка, молодость, пляски вприсядку, дробушечки, народные костюмы, возбуждающие чувственность. А Зоя девица, поскольку в семье так принято: выходить замуж девицами. Чем это кончилось? Свадьбой, страстью, квартирой, ребенком. У мужа была офигенная фамилия Петиков, но Зоя как оглохла. А потом партнерша Юрия по пляскам как-то непринужденно тоже родила сына. Зою нашу вызвали в дирекцию хора, сообщили об отношениях ее мужа и его партнерши, Зоя подала на развод и никогда больше с мужчинами дела не имела. В те же дни: вкрадчивым, музыкальным, гладким голосом Аля, моя средняя тетка, внезапно — мне: «Не изменяй!..» Пауза и — зырк на меня с театральной хитрецой. Что сейчас будет? (Мне уйти? Остаться? Мне десять лет, моей тетке тридцать два.) В то время женщины за тридцать, особенно Аля, казались мне взрослыми. Аля подначивала всех и всегда. Она была злоязыка. В тот год, когда Аля выучила подлый стишок популярного Василия Федорова, мне и без поэзии хватало: безнадежно болеет мать, меня опекают тетки-разведенки, достали ехидными шутками, довели меня до эпилепсии. Что еще я натворила? Аля, выдержав паузу: — Не изменяй! — \ Ты говоришь, любя. \ — О, не волнуйся. \ Я не изменяю. \ Но, дорогая… \ Как же я узнаю, \ Что в мире нет \ Прекраснее тебя? А, вот оно что. Оказывается, сегодня не про меня. К счастью, перерыв. Сегодня про других, а в поэзии можно найти лукавый вариант оправдания: мужик пошел налево — что случилось? — в разведку. Хочу все знать. Телепрограмма для пытливых умов. Ах, как светло придумано странное стихотворение Василия Федорова — этический миксер: лишь восемь строк, а взбил густую пену, смешав кровь и слезы, сперму, юмор и безысходность с омерзительным солдафонским комплиментом. Дурачком прикидывается, подумала я, впервые услышав от Али знаменитый стишок. Аля декламировала его с затаенной гордостью, словно вызнала тайну: вот почему эти козлы гадят в душу — проверяют, я ль на свете всех милее или соседка. Проблема морального двоеверия, как я сейчас думаю, обострилась еще в оттепель. Она сунула увлажнившуюся лапку в отношения между полами, женщины не успели эмансипироваться, а психологов с базарно-рыночным тезисом никто никому ничего не должен еще не запустили в огород. Девочек, родившихся перед войной, воспитывали в духе учись усердно, а как надо относиться к мальчикам, хорошо показано в фильме «Доживем до понедельника». Сочинение о счастье, помните? Девочек, выходивших замуж в конце 50-х — начале 60-х годов, ждали колоссальные неожиданности: во-первых, у мужчины круглосуточно есть penis, а во-вторых, по ту сторону пениса находится человек. Ничего подобного девочки о мальчиках и не думали. Они думали, что любовь — тут все буквы прописные, алые, — сама все управит. (Та же модификация идиотизма, что у младореформаторов в начале девяностых: типа рынок сам все управит.) Девочки в кровь разбивались о мужей, в которых что-то проснулось, а что!.. У моего отца были параллельные женщины. Я их видела своими глазами. Простить его моя мать не могла и не успела, заболела, умерла, и магистральную задачу не простить его и казнить взяли на себя ее сестры, то есть две мои тетки, Аля и Зоя, а трибуной и зрительным залом их тирад и вердиктов была выбрана я, черниковское отродье, как изящно выражалась Аля. В ходе казни тема любовной измены как смертельной формы предательства повисла, как наследство, надо мной, потому что тетки единогласно постановили: гибель моей матери на совести моего отца, и если я люблю отца, то я предатель. Они так решили. Все. Стоило мне молвить доброе слово об отце, на меня набрасывались с обвинениями в предательстве. А стоило пойти к нему в гости — отрезали от общения совсем. Шаг влево-вправо — любой — был моей изменой памяти матери. Слова измена и предательство были самыми частотными в оценке моего детского поведения. При этом, оказывается, мой прокурор Аля любила сомнительные стихи Федорова, а в коридоре лезла целовать в губы моего отца, когда он приходил ко мне. Я это тоже видела. Того самого моего отца, которого нельзя любить мне. По итогам чудовищной путаницы с теткой, губами, стихами, изменами — Василий Федоров застрял у меня в голове как изворотливый рыбак с лирическим гарпуном в левой и Государственной премией СССР в правой. Рыбак-перфекционист, он на хлопотной командировке, по которой регулярно, в рифму и с прищуром отписывается перед нравоохранительной аудиторией: да, ребята, ну снял штаны, хотел разобраться в красоте, провел сравнительный анализ — но надел же. Кстати, на госпремию 1979 он умудрился обидеться: не та формулировка. Ждал, что напишут за вклад, а ему написали за стихи последних лет. Вот бедолага! …Да ты вообще скажи спасибо. Вклад? Вокруг тебя, лауреат, живые люди — женщины! а ты прилюдно трясешь поэтическими яйцами. С хитрецой и ложно-народной умудренностью. Стишком «Не изменяй!..» Аля вызвала во мне твердое детское желание увидеть, как Василий Федоров уйдет в мир иной и сколько вдов и муз у гроба встанет, и что скажут на панихиде. Стишок «Не изменяй!..» учил меня ненавидеть стихи вообще, которые по словам Федорова, «один из способов передачи духовной энергии от одного человека к другому». Ага. Справедливость иногда торжествует в самых неожиданных формах. В 1984 году с Федоровым случилось неизбежное. К услугам любого покойного советского литератора, официально состоявшего в Союзе писателей, в ту пору был великий человек с говорящей фамилией Качур, Лев Давидович, литфондовский похоронщик. Он безупречно знал советскую литературу со своей точки зрения. Специфика ювелирной работы Л. Д. Качура подразумевала изощренное знание нюансов, недоступное простым смертным читателям: количество венков и черного крепа на лестницах Центрального Дома литераторов, транспорт, венки, а главное — место проведения панихиды и название кладбища. Скорбная локация и антураж прощания абсолютно зависели от ключевого слова. Писатель мог (о, если бы мог!) наконец узнать, до чего именно он дописался, только в тот день, когда в литературных газетах публиковали короткое информационное произведение, окантованное черным, а Лев Качур отдавал распоряжения. Известный, значительный, выдающийся или великий — именование было готово к последнему дню, квадраты расчерчены, обжалованию не подлежало. Эпитет наливался соками, как арбуз, понятно, всю творческую жизнь. Бывали покойники-шутники: драматург Арбузов, например, завещал выставить свой гроб в Дубовом зале ресторана ЦДЛ. Лев Качур выполнил волю драматурга, самозабвенно любившего знаменитый ресторан: столики на время мероприятия убрали, а потом вернули на место. Непредусмотрительных покойных выставляли по натруженной силе некроложного эпитета — в разных по ранжиру помещениях ЦДЛ. Был занятный внутренний закон. Для водружения гроба на сцену Большого зала (высшая мера восторга современников, одобренная секретариатом правления) следовало умереть, например, Валентином Петровичем Катаевым (1897—1986). Для Малого зала — в тот же год — например, Владимиром Шленским (1945—1986). Классный был парень и поэт замечательный, в Афганистан ездил с командировкой, чтобы своими глазами, но умер молодым и даже профильной газетой «Московский литератор» поруководил совсем недолго, а сейчас ищите его в рубрике «Забытые имена». А вот упокоиться для выставления в холле — торжественное ни то ни се — оказалось, надо было прожить Василием Федоровым, кавалером, между прочим, двух орденов Трудового Красного Знамени и одного ордена ОктябрьскойРеволюции. Холл второго этажа перед Большим залом — в ритуальном контексте — локация странноватая. Через холл ходили на вечера и собрания. Для панихиды холл — это некая почетная полумера, полуслава, будто 50%: понесли на пьедестал, но по дороге передумали. Не дотянул поэт Федоров до Большого зала, а для Малого слишком известен, лауреат-таки, и безутешная судьба растерянно притормозила между залами. Я смотрела на лирико-похоронный цирк, слушала и бубнила про себя «Не изменяй…» «Измена, Охозия!»47
С предательством семантически сцеплено такое радикальное разрушение, какому другой оценки нет, кроме гибельной, крайней, на сероводородном ребре миров. Катастрофа чернее черного. Лексическое спаривание предательства с аскетичными ребятами понятие, дискурс и даже просто слово звучит преступно и придает предательству дискуссионность. Бесстрастность упоминания вводит предательство в научный круг рассмотрений, где рефлексируют мыслители. Однако легитимизации — любой, даже контекстуальной, инструментально-лабораторной — бешено сопротивляется сердце. Человек-предатель — звучит окончательнее, чем убийца. Предатель предельно уродлив: коннотация вся заляпана косыми языками адского пламени. Так и хочется переименовать в целесообразность и даже окказиональность. Библия говорит о предателях ясно:
Ибо руки ваши осквернены кровью и персты ваши — беззаконием; уста ваши говорят ложь, язык ваш произносит неправду. Никто не возвышает голоса за правду, и никто не вступается за истину; надеются на пустое и говорят ложь, зачинают зло и рождают злодейство; высиживают змеиные яйца и ткут паутину; кто поест яиц их, — умрет, а если раздавит, — выползет ехидна48. <…>И сказал Ииуй Бидекару, сановнику своему: возьми, брось его на участок поля Навуфея Изреелитянина, ибо вспомни, как мы с тобою ехали вдвоем сзади Ахава, отца его, и как Господь изрек на него такое пророчество: истинно, кровь Навуфея и кровь сыновей его видел Я вчера, говорит Господь, и отмщу тебе на сем поле. Итак возьми, брось его на поле, по слову Господню. Охозия, царь Иудейский, увидев сие, побежал по дороге к дому, что в саду. И погнался за ним Ииуй, и сказал: и его бейте на колеснице. Это было на возвышенности Гур, что при Ивлеаме. И побежал он в Мегиддон, и умер там49. В девяностые стиль российской печати повел плечами, освежился, и с четырех углов полыхнула дискуссия об Иуде. Интеллектуалы, раззадоренные свободой слова, задумались не по-детски: предал Иуда или выступил PR-менеджером Христа? Может, Иуда был задуман свыше как триггер основного события? Психологический профиль Иуды жгуче заинтересовал раскованную перестройкой общественность несмотря на ясный текст Евангелия:
1 Сказав сие, Иисус вышел с учениками Своими за поток Кедрон, где был сад, в который вошел Сам и ученики Его. 2 Знал же это место и Иуда, предатель Его, потому что Иисус часто собирался там с учениками Своими. 3 Итак, Иуда, взяв отряд воинов и служителей от первосвященников и фарисеев, приходит туда с фонарями и светильниками и оружием. 4 Иисус же, зная все, что с Ним будет, вышел и сказал им: кого ищете? 5 Ему отвечали: Иисуса Назорея. Иисус говорит им: это Я. Стоял же с ними и Иуда, предатель Его50.«Иуда, предатель Его…» — все ясно: хоть в кадровую анкету, в рубрику «опыт работы». В православных кругах прочитали горячечные тексты, послушали доводы, а в итоге разъяснили позицию окончательно: искать в поведении Иуды тонких психологических оттенков и тем более высшего замысла не надо. И выставлять его двигателем сюжета — не надо. Всех его мотивов — одна корысть. Сребролюбие. На констатации греха — дискуссию закрыть. Дискуссия не закрылась, поскольку церковный документ не имеет силы для интеллектуалов, но главное — не исчерпала себя искусительная сладость толкования. Новый взгляд, с новых позиций. В те годы вообще внедрялся восторг перед новинками, которых ты достойна. Сейчас, по прошествии тридцати лет, разговоры об истинной роли Иуды не в моде, но, подозреваю, не по исчерпанности темы, а, скорее всего, поговорить уже не с кем, кроме фикрайтеров, по сей день выжимающих из истории Иуды сюжеты для фанфиков, коих уйма. Цитата: «Он успокаивается, устраиваясь головой на груди друга, закрывая глаза, комкает в руке футболку Иуды и тут же проваливается в такой нужный больному сон, почувствовав покой и надежную защиту рядом». Фикрайтерам искренне хочется снять Спасителя с Креста живым и положить в удобную палату, где Ему антибактериальные салфетки к рукам прикладывает добрый фельдшер Иуда. Или обнялись, обливаясь счастливой слезой (цитирую автора Дарью Мортем с сохранением особенностей): «По щекам Иуды потекли горькие слезы. Он прижимал ладонь Христоса к своей щеке, ощущая пальцами все неровности. Следы от чертовых гвоздей, что когда-то вонзили в его святые руки. Иисус кончиками пальцев коснулся шрама на шее Искариота. Иуда вздрогнул и неверяще застыл, смотря в пронзительные глаза. Христос решил ответить на немой вопрос в глубоких глазах. — Я простил тебя…» В СССР в 1985 году, как помнят выжившие, начались перестройка, ускорение, но круче всего зашла гласность. Вот оно счастье! Хорошо поговорили обо всем накипевшем, раскочегарились, но что со всем сказанным делать, не успели придумать, как вдруг тохтибидох-тибидох-тох-тох — РСФСР в 1990 году 12 июня документально продекларировала свой суверенитет за подписью Б. Н. Ельцина, о ту пору еще не президента, но уже председателя Верховного Совета РСФСР. Предательство или нет, вопрос висит и висит. Разве РСФСР что-то обещала остальным участникам проекта «СССР»? В Конституции СССР на июнь 1990 года действовала статья 72: «За каждой союзной республикой сохраняется право свободного выхода из СССР». Так что неслучайно или случайно, но история внезапной независимости РСФСР от СССР совпала по времени с дискуссией об Иуде. И я понимаю журналистов: ведь народ выпал — был выдавлен — из одной системы ценностей в противоположную, и отступниками, преданными и\или предающими свои основы, почувствовали себя миллионы. Иуда с интеллигентской дискуссией о его психологии классно пришелся ко двору как этический тренажер и отражение общего смятения.
Кто кому должен
Венчанный во храме император дал слово Богу, и земным бумажным отречением в кругу светских лиц сомнительного поведения отменить Слово невозможно. Оттого и не понимали рациональные журналисты поведения Николая Александровича Романова: ведь была же, говорят, возможность убежать за границу. Умно и взвешенно рассуждают люди, полагающие Помазаннка сменным менеджером, поставленным на высокий пост для удобства гедонистов. А ведь Николай II в анкете писал — о должности — «Хозяин земли Русской». Люди соборного склада мыслят иначе: когда ты должен, ты — должен. В начале 90-х, чтобы поменять мировоззренческие пеленки народу, размякшему за годы перестройки в разговорах о социализме с человеческим лицом, в СМИ была вброшена лечебная фраза: никто никому ничего не должен. Казалось бы: что за чушь? Как никто никому? Но под период первичного накопления легло превосходно, пуля в пулю. А привесок ничего личного — только бизнес дал простор этическому флюсу: деньги выше человеческих отношений. Быстрая змея недолженствования пролезла и в семью, окаменела и лет тридцать живет в домах как шпаргалка для супружеского диалога: он\она — ей\ему неосторожно — в любом контексте — адресует собеседнику слово должен\должна, — в ответ летит кирпич: я никому ничего не должен\не должна! Быстро выучили, лешенята.
Ab ovo
Понятно и ощутимо: в Ветхом Завете — «…не удовольствовавшись этим, он дерзнул войти в святейший на всей земле храм, имея проводником Менелая, этого предателя законов и отечества»; в Новом Завете — «…Знал же это место и Иуда, предатель Его…» «…Стоял же с ними и Иуда, предатель Его» Коннотация прозрачна: существа, которым нет прощенья. Менелай предал законы и отечество, Иуда предал Учителя. Совершено невозвратное и невозместимое. Абсолютно. Коран оценивает предательство как тяжкий грех, отвечать на который запрещено Пророком. В случае вероломства принцип «наказание равно совершенному преступлению» не правомочен. «Верни доверенное имущество тому, кто доверил его тебе, и не предавай того, кто предал тебя». Не мсти: замараешься. Золотое правило этики — как аукнется, так откликнется — во всех вариантах — не делай другому того, чего не хочешь себе. А если ab ovo? Изначально? Что Юпитеру, а что быку? Все куплеты песни кому что позволено я знаю наизусть. Мой возлюбленный А. исполнил ее мне на втором курсе института: сидя в аудитории рядом со мной, он вдруг поцеловал почтовую открытку с подписью Марина. Вы себе не представляете, сколько я натворила в ответ на Марину. Лет через тридцать он с удивлением сказал мне, что так быд воспитан. Мужчине можно: вчера одна, завтра другая. Он выбрасывает из себя, поэтому чист. Можно и нужно. Напротив, женщине нельзя, потому что она в себя принимает, поэтому грязна. Должна беречься и не смешивать в себе разную микрофлору. Биологический аспект измены потряс меня, восемнадцатилетнюю, не только биологичностью, но дырявостью. Аргумент с чистотой-грязнотой не работал. Очевидно же: вопрос имеет водопроводное решение. Я хотела возразить. Я нашла новые аргументы, встречные, но впереди уже покачивалась спина: любимый насвистывал и пританцовывал, направляясь в комнату к Маргарите. Марина осталась в прошлом, естественно. Маргариту сменила Лида, потом Нина, наконец их имена перестали впечатлять меня. Всех его жен в свое время тоже настигало понимание. А меня — все никак. Муж это святое, — чудом застряло в моей голове несмотря на семейную войну, институтским выкрутасам возлюбленного и вечной тихой ненависти к стишку Василия Дмитриевича Федорова. Мужу я не изменяла. Мы делали деточку, согласно его выражению. Я соучаствовала в священнодействии. Мне и в голову не приходил другой мужчина: я любила мужа, мы трудились весело и ежедневно три года кряду без устали, сделали, родили. Все четыре стадии получения человека из двух его родителей мной пройдены мощно, трезво, наяву, в адресном сексуальном восторге. Адресатов было двое: муж и дитя. Я узнала, как делаются дети, а также почему не следует изменять мужу: душа младенца воплощается, мы ей готовим торжественную встречу, и внезапно соскочить на сторону — опасно: готовая душа может промахнуться и воплотиться не там, где назначено, а над воплощением древних душ работает обширная армия сущностей, и промашка в данном случае — космический взрыв и вывих многих судеб. Нельзя. Кое-чего не надо делать совсем. Убивать и красть, например. Моисею сказал Бог. Он не мотивировал, и людям пришлось толковать: не кради, потому что крадешь не у соседа, а у Бога. Все принадлежит Ему, поэтому не бери без спросу. Так мне объяснил один ученый еврей, когда я выросла. В детстве мне никто ничего не объяснял, потому что в русской домашней педагогике не принято объяснять. Существуют незыблемые можно и нельзя, и сама должна понимать, а не понимаешь — делай как говорят старшие. Вырастешь — поймешь. Возможно, дело в традиционной многодетности: пока каждому объяснишь, корова ждет недоенная, поэтому слушай и запоминай. Возможно, дело в авторитете старшего: сказал — все. «Не спрашивай меня, а то отвечу…» Пращура моего звали тоже Моисей. Именем пророка нарекли моего русского прадеда Неведрова при крещании младенцем в православие. Дочь его Александра на всю жизнь стала Александрой Моисеевной. Со стороны соседей стало привычным подвывихом: знакомя гостей с моей бабушкой, добавлять, что она хоть и Моисеевна, но русская и наполовину даже донская казачка. Я не знала в детстве, что в соседском подтексте казачка синоним антисемитки, я вообще не слыхивала этого слова. Суть дела была в латентной отстройке от еврейства, коего не было, но могло быть заподозрено. Моя родная бабушка по матери действительно вся целиком русская, но в детстве я не понимала, о чем они все, пока бабушка не поведала мне любовную историю своей матери Пелагеи, то есть моей прабабки. Я видела ее один раз. Мне было года два-три. К нам пришла статная старуха в бархатной душегрейке. Сверкнула узкими очами. Я помню ее в дверях. Помните, в хрущобах вход в большую комнату оформлялся необъяснимой аркой. Я вижу ее: твердыня — и стоит не как приживалка, на минуту просительно заглянувшая из своей богадельни, а хозяйка — явилась проверить усердие челяди. Мне шестнадцатилетней бабушка сказала, что у Пелагеи был норов, муж Моисей, а любовник Абрам — и все русские. И пока я не доехала до Литературного института, я не знала многих слов, которыми пользуются в Москве: антисемит, статья, космополиты, донос, стукач и другие, о существовании которых я не подозревала в Воронеже, то есть формы предательства, существующие в социуме. Люди томятся знанием, а в неведении хорошо: не знала я слова цензура до своих семнадцати лет — и до сих пор обошлась бы, но теперь знаю и могу преподавать ее историю. Бабушка тайно призналась мне, что ее мать Пелагея изменила мужу Моисею с любовником Абрамом, только я никак не вспомню, от кого прабабка родила Василия Моисеевича. Кажется, от Абрама, вследствие чего Моисей запил. Возможно, Моисей сначала запил, а жена его Пелагея ему оттого изменила. Однажды срослось бытовое и социальное, я поняла, где запечатаны основные зерна. По религии, родине, племени и семье проходит граница. Рвутся нежные шелка, остаются лохмотья добрых отношений. Подспудный, заждавшийся гной неожиданных поступков человека выползает на свет анакондой: здрасссте, гляньте, я уникум-альбинос! Меня не учли. Я вам покажу! Человек самоуправно выходит из конвенции. Оставленные осуждают и даже мстят. Человек выламывается из своей стаи, размахивая самодельным знаменем я-личность. Так ребенок, впервые в три-четыре года выбираясь из партиципации, становится невыносимым капризулей. Единственный номерной кризис, говорят детские психологи, кризис трехлетнего возраста. Он бывает и раньше, и позже, но он непременно приходит. Комфорт я везде и мир это я превращается в дискомфорт все ли это — я? а мама, оказывается, не я? она отдельна? У нее что — есть свои желания? Помимо моих? Невероятно. Предательница! Карательная акция по делу полувековой давности продолжается по сей день. И отца моего давно убили, а я у них, тоже всех уже покойных, все хожу в предателях: их дети со мной не общаются и мой дом в Воронеже взяли себе — на полном своем основании: с предателями только так. Высший смысл общности, не высказанный смысл, но хором подразумеваемый, жив-здоров и сияет с неких небес: кто не с нами, тот против нас. Брошенки плачут и разводятся; племя осуждает и выхватывает уголовный кодекс. Изменников родины сажают, а раньше стреляли. Изменников крови осуждают: женился на чужой, изменил своему народу, бес попутал, уходи. Все это я знала, но только в Москве, куда я сбежала из-под вечного воронежского приговора, мне объяснили, что между народами существуют отношения, в которых черт ногу сломит — и все равно не разберешься, посему лучше просто хранить верность чему-то и не отклоняться. Идешь, оказывается, по минному полю. Приходилось же моей бабушке объяснять кому-то, что имя ее отцу дал священник, а Моисей наличествует в святцах, а там сказано — египетское имя. Может, музыка подскажет истину?
Поток сознания
Цитата из оперного либретто: «Кто в небе место ей укажет, \ Примолвя: там остановись, \ Кто сердцу юной девы скажет: \ Люби одно, не изменись!» — поет молодой цыган, встречая рассвет с Земфирой, в опере Рахманинова «Алеко» по поэме Пушкина «Цыганы». Цитата из поэмы: «Что бросил я? Измен волненье, \ Предрассуждений приговор, \ Толпы безумное гоненье \ Или блистательный позор» — так объясняет Алеко своей возлюбленной Земфире свое поведение по отношению к светскому обществу, оставленному им ради вольной жизни. Алеко убивает обоих любовников, а табор приговаривает его к высшей мере: изгнанию из табора. Гость явился в чужой монастырь со своим уставом. Ему не понравилось поведение Земфиры. Я металась в детстве благодаря Пушкину и Рахманинову. Шедевр, оперу «Алеко», я знаю наизусть с самого раннего детства. Могу спеть и сейчас все партии. Наизусть я знала и оперу Бизе «Кармен», где та же история: девушка бросила одного ради другого, первый обиделся и зарезал девушку. Пока мои родственники уничтожали меня за мою любовь к моему отцу, я учила наизусть оперный репертуар, где за любовь убивали. Права Земфира или нет? Ушла за свежей любовью. Бросила Алеко (бросившего светскую жизнь ради цыганской) — и взяла цыгана. Работница табачной фабрики Кармен сделала то же самое: соблазнила солдата, а потом ушла к тореадору, — и что мне, ребенку, было думать? Можно любить двоих или нельзя? В моем случае: можно любить отца, если мать умерла? Опять нельзя? А как быть, если законом дозволен второй брак? Выйти\жениться, но вечно страдать о первом? Как начинается вторая любовь? А я имею право на второго мужчину? А мужчина имеет право на еще одну женщину? У нас права равные? Потом приходит литература с афоризмами, а там ехидные уроки жизни: «Когда мужчине плохо, он ищет женщину; когда хорошо — еще одну». И что делать? Антиномия однако. Алеко в опере убил сначала молодого цыгана, а потом уж Земфиру, когда она не признала за убийцей величия, а презрела и прокляла. Алеко: «Умри ж и ты. Поражает ее ножом». То есть Алеко убил любовника Земфиры из ревности, а саму Земфиру — из гордости: думал показаться владыкой, а ей не понравилось. Два убийства в одну минуту производятся одним и тем же лицом, но по разным мотивам. Приговор (хором): «Мы дики, нет у нас законов, \ Мы не терзаем, не казним. \ Не нужно крови нам и стонов, \ Но жить с убийцей не хотим. \ Ужасен нам твой будет глас. \ Мы робки и добры душой, \ Ты зол и смел, оставь же нас. \ Прости! А будет мир с тобой». Это не Пушкин, это либретто. Цыгане уходят и уносят трупы. Алеко горестно поет: «Опять один!» В том и дело. Бедная моя детская голова не справлялась: одновременно любить всех — или каждого по очереди? Почему Спаситель всех любит? А почему той матери, которая любит всех своих детей одинаково бурно, общество не отрывает голову? Она предает предыдущих в пользу новеньких. Она предательница. Неспроста же дети ревнуют. Значит, тут что-то не так. Значит, отсутствие ревности — это счастливый случай. Присутствие ревности — индикатор нарушенной конвенции, которую, может, и не подписывали, но неслышный хор ее незримо пел: мы знаем. На эту тему славно шутил Ильф в записных книжках: «Книга высшей математики начинается словами: «Мы знаем…«» В 1937 (!) году великий остряк ухитрился умереть от туберкулеза. Может, разобраться с параметром внезапности? Предательство — супружеское или государственное — по умолчанию содержит гром среди ясного неба. С психологическим моментом (обстоятельства или предрасположенность) разобраться на сто процентов невозможно: как ни тестируй КГБ своего лейтенанта, может случиться, что в генерал-майорах Олег Калугин сдаст чужестранцам госсекреты, причем без пыток, убежденно и добровольно. По состоянию на осень 2020 живет в Америке, назван предателем и заочно осужден в России. Предательством свою публицистическую и политическую деятельность, вероятно, не считает, но я не знаю точно, спросить не имела возможности. По ТВ смотрела, в газетах читала, но медиа — вторичный источник. Генерал нарушил договоренность с КГБ о неразглашении. Понятно, конвенция эта — письменная. Неожиданно или закономерно нарушил он воинскую клятву? Какая разница, если пострадали другие люди. Он их взял да разлюбил? Нежный афоризм Ларошфуко тут в самый раз: «Предательства совершаются чаще всего не по обдуманному намерению, а по слабости характера». С этой формулой вряд ли пожелают согласиться сами предатели: кому хочется прослыть слабохарактерным! С высоты полководческой практики Юлий Цезарь говорил (или ему приписывают) люблю измену, но не изменников. Если согласиться с концепцией неожиданности в нарушении конвенции, то Иуда, как говорили журналисты, не предатель, поскольку в его поцелуе (Мф 26:49) неожиданности для Иисуса не было. Иисус знал, что Его выдаст один из учеников. Однако предал, и, значит, дело не во внезапности, поскольку Иуда предатель. Закрыть дискуссию можно в печати или выйти в одностороннем порядке, но избавить изворотливый ум от дуализма — с одной стороны так, с другой стороны сяк, — невозможно, и в начале XXI века, став преподавателем журналистики, я на своей шкуре убедилась, как ловок прагматичный рассудок. И как хотите, чтобы с вами поступали люди, так и вы поступайте с ними. Евангелие от Луки, 6:31, я цитировала студентам на каждой лекции по профессиональной этике, а спустя восемь лет отказалась вести сей предмет. Я не Ἰησοῦς: безнадежное дело мне не по плечу. Творец еще в Эдеме велел своим созданиям не лезть в дуализм, а они поддались на уговоры Змия, соблазнившись перспективой быть как боги, знающие добро и зло. Первородный грех гордыни по сей момент мешает человечеству решать этические задачи ввиду относительности морали. Скажем прямо, терпеливый нам достался Бог. Бессмертие дал своим тварям. А они что? Полезли в смерть. Ну, ребята, поход, прямо скажем, так себе. Как говорят научно подкованные люди, делаешь то же — получишь то же. Все одно: или ты под эгрегориальным зонтиком — или один, вне турбулента. Захожу на психологический сайт. Перечислены виды предательства. • Супружеская измена • Оставление друга/подруги в беде • Государственная измена • Бросание родителями своих детей • Апостасия (религиозное отступничество)
Кратковат сей курс, подумала я. А бросание родителей детьми? А измена государства — гражданину? Например, 2 января 1992; да, с осени государство уже предупреждало о либерализации цен, но кто ж его понял правильно! Кто мог подумать! Предупреждение о чем-то неведом, неслыханном, лексико-семантически не прощупанном на нашей территории вовсе — профанация информирования. Она не меняет того факта, что отпущенная в свободный полет 2 января инфляция выжрала душу половине страны либо физически убила тем или иным способом. «Все не так плохо: нас не продавали — нас выдали даром», если словами Карела Чапека. А не супружеская измена, скажем, а любовническая? Не знаю, что больней: муж пошел налево или любовник. В первом случае за тобой хотя бы сообщество брошенных жен. Во втором — разбирайся сама. Активнее учи матчасть на предмет любовнических услуг, но таких шустрых прорва, и все хотят мужика, не забудь. А мужика уже воспитали в полигамном русле. Ему вколочены лидерство и успех в оболочке ничего-личного-только-бизнес. А оставление раненного врага грифам? Вообще оставление как форма поведения, противоположного тому, что ждут? У меня был знакомый, который чуть что — выходил за дверь. Не понравилось ему, как накрасилась подруга, встал и, подняв нос, вышел. Она потом колотится в его дверь, просит прощения, он выжидает, величественно выходит и снисходит. Говорят, это манипуляция. А ему нравится. Он воспитан там, где женщины не красятся. Для него накрашенная подруга — вызов основам, традициям и, разумеется, предательство их общих интересов, согласно которым, как он думал, они поженятся, и подруга будет обслуживать его мировоззрение. Она вышла за другого. Ясное дело. А отступничество не религиозное, а философское? Например, вчера ты думал, что материя первична, дух вторичен, а сегодня поменял местами, уверовав до белых глаз в тварность мира, и готов порвать любого, кто произошел от обезьяны. А посмертный ужас оболганного ученого? Его горе — если он нас слышит — и вовсе неописуемо. Тот же Дарвин, никогда — совсем — никогда не выводивший человека из обезьяны, вынужден терпеть наши трели о дарвинизме, в коем он сам лично ни дня не виноват. Ему изменил весь ученый мир, а там ведь предполагаются соратники, коим вменяется поиск истины с обнародованием полученных выводов стилем научного изложения.
И наконец вывод
Список форм предательства или того, что человек может счесть таковым, я с удовольствием вижу на лицах читателей данного эссе: каждый может вспомнить свое, а далее лишь муки творчества, то есть перебор синонимов. Коридор, муж приехал — а воротник в помаде: о чем это? Измена, предательство, неизбежная полигамия, простой индивидуализм-лидерство-успех? А жена училась в элитарной школе и знает французское изречение: предают только свои. Так помада — это уже или еще нет? Или, как навязывают пастве психологи, никто никому ничего не должен? А почему? Если дополнить дискуссию о предательстве многажды прокрученным диспутом о поведении человека в обстоятельствах непреодолимой силы, о поведении гения в отношении своей несчастной верной жены, о поступках режиссера по отношению к актрисам-фавориткам и не-фавориткам — по всему спектру нашего недовольства друг другом, — и показать ныне обучающейся нейронной сети, она не выведет никакого иного решения кроме как уничтожить всех белковых людей и заменить их искусственными, запрограммировав на разработку общеизвестных и общеприемлемых правил, выполнимых и обязательных к исполнению всеми роботами. Сейчас подобный фортель пока не удается. Я специально изучаю вопрос в специальном университете и пишу тексты разной степени каверзности включая роман-verbatim. Докладываю: сейчас нет разработчика-коуча, который взял бы на себя роль iпророка или iмессии. Даже кино, погрузившееся в тему ИИ давно и глубоко, все равно подгоняет задачу под ответ в том духе, что победим-то мы, белковые, к творчеству предрасположенные, с чувствами; ведь у нас душа, нам сверху Дух нашептывает о духовности, а тело наше — чисто sacrum целиком, а не только лишь косточка в районе кундалини. Одно можно утверждать: с воцарением ИИ на планете Земля наши думы о предательстве утратят актуальность. Вместе с нами уйдет неопределенность, закроется тема относительности морали, забудутся трудные игры в этику. В новую этику тоже. (Сейчас очень модно говорить о новой этике, учтите. Основной постулат — как бы кого не обидеть. А поскольку обидеть можно кого угодно и чем угодно в зависимости от неподконтрольных факторов включая погоду и пищеварение, то лучше вообще не лезть и не взаимодействовать, и в этом радикальном смысле всеобщий переезд в виртуальную реальность под предлогом пандемии — восторг и наитие.) И наконец: что же думаю ввиду сказанного я. Имеются ли постулаты.
Пушкин. Эпиграф из И. Гёте, «Фауст»:
Война, торговля и пиратство — Три вида сущности одной.Весь философский мир перевязан, как бриллиантовая рука Семен Семеныча старым советским гипсом, — идеей урегулирования отношений между мыслящими двуногими. Чтоб не крали, не убивали, не лгали. А почему! А если хочется сил нет как? А другие? Ведь они так делают — и ничего. Студенты мои часто кивали на тех других, которым ничего. В разговорах по кругу они-я-они-я проходит время и вечность. «Ведь мы играем не из денег…» Фраза популярная. Из нее делают даже заголовки в газетах, забывая спросить у Пушкина. В первоисточнике его «Набросков к замыслу о Фаусте» — совсем не тот коленкор:
Золото на серебре51 Littera scripta manet
Особенно убийственна для писателя ранняя и быстрая слава.Почему написанное сбывается, объясняют по-разному. Я знала, что Littera scripta manet53. Знала, что мыслеформа заполняется медом или гноем событий неизбежно. Теперь я пишу, чтоб сначала узнать, о чем я думаю.
Ян Парандовский52
2006 год, 31 августа, ночь. На животе резиновый блин со льдом. К левой ноздре суровой ниткой пришито начало питона. Продолжение в брюхе, конец на полу. Потолок ампутирован, на срезе кровит космос. Неподвижный холод и неоновая синева. Я голая. Телом ни прошептать, ни заорать, ибо разрезано вдоль. В прошлый раз успели поперек, в позапрошлый лапароскопом, но никогда не было питона, тем более в детстве, когда и началось благодаря Шекспиру. В пятилетнем возрасте, крупный литератор и книгочей, я порылась в бабушкином шкафу и вытащила. Мне понравилась игровая фамилия переводчицы: Щепкина-Куперник. Открылось на «Ромео и Джульетте». Две взрослые женщины, клянясь пожечь все книги на свете, полтора часа отливали меня холодной водой, горькими слезами, бабьими причитаниями. Безрезультатно. Чуть-чуть отпустило, но в целом нет: Шекспир заложил стальную магистраль, я поселилась в бронепоезде «Любовь» и двинула. Кровопийца, убивший влюбленных детей, я перепишу тебя.
Чую — душа моя сопит, переминаясь под распахнутой форточкой выход. Я знаю, что ей не впервой, помогать не рвусь, но мне нужно чем-нибудь укрыться. Давай, бессмертная, поработай всерьез. Поживи для меня наконец, позови кого-нибудь. Мы с телом пели тебя, плясали, рвали на части, терзая любовью, мы создали тебе первоклассные невыносимые условия. Потрудись для нас, — поругиваю душу я и пытаюсь вытащить ее из себя примерно на царский локоть54: пусть она, нерезаная, побегает и поищет врача. Душа весело встряхивается, отбегает на венский локоть и лукаво зовет пустоту эй! Из пустоты доносятся шаги. К нам является спецбаба в-чем-дело. Я мычу, показывая глазами на ближний космос. Баба недовольна мной: — Конечно, холодно. У нас, между прочим, реанимация. Освобожденная душа проводит астральный хук прямо в бабу и приносит нам материальный успех: два байковых одеяла. Внимание: победа над бабой одержана попрыгуньей-душой, получившей задание найти мне одеяло. Душа справилась одна, без меня. Баба пошла за кулисы, принесла байковые лохмотья в бурых пятнах и накинула на меня. Душа-проказница-озорница выговорила у спецбабы нарушение режима моего умирания. Впрочем, она ж моя душа и ведет себя непокорно. Понимаю. Я ей простой земной фидуциар. Писатель — сорок швов, лед и реанимация — о читателях думать не обязан, ибо читатель может ходить. Говорить с теплыми живыми писателю пока не о чем. Кстати, до сих пор не о чем, хотя прошло десять лет.
Последние комментарии
12 часов 23 минут назад
12 часов 59 минут назад
13 часов 52 минут назад
13 часов 56 минут назад
14 часов 8 минут назад
14 часов 21 минут назад