Голубая ода №7 [Блез Анжелюс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Блез Анжелюс Голубая ода №7

Посвящается Бернару Д’Альгувру

Dedicado a mi padre…


«И слово стало плотию, и обитало с нами…»

Евангелие от Иоанна 1:14.


«И всё же первые дни пребывания в Бадене были похожи на утро ясного летнего дня, когда торопишься куда-то, ночью прошёл дождь, всё умыто: и зелень, и асфальт, и дома, и трамваи, красные, словно покрытые свежим лаком, – и ты идёшь, торопишься куда-то в предвидении чего-то необычайного, счастливого, что непременно должно произойти сегодня…»

Леонид Цыпкин, «Лето в Бадене»


«И теперь он в бессильной, слепой и головокружительной тревоге склонялся к бездонной пропасти, в которую канули эти годы <…>, когда зиму было принято проводить на Английском бульваре, а лето под баденскими липами, и ему открывалась болезненно-прекрасная значительность этих мест, словно воспетая поэтом».

Марсель Пруст, «Любовь Сванна»

Обретённое время

В ночь на восемнадцатое ноября тысяча девятьсот двадцать второго года над Баден-Баденом шёл тихий снег. Пушистые хлопья, словно невесомый тополиный пух или выпавшие перья из ангельских крыл, лениво кружились над уснувшим, будто бы вымершим, городом. Он подошёл к окну, разделённому на сегменты белыми стальными прутьями решётки, и прижался щекой к холодному немому стеклу. Ещё, казалось бы, вчера за этим окном, на зелёном живом листе дрожала капля, прозрачная и одинокая, как он сам и его память. Сквозь каплю просвечивал перевёрнутый с ног на голову старый город, словно запаянный каким-то могущественным и неизвестным стеклодувом в  подобие гигантской стеклянной игрушки с падающим из невидимых небес снегом, которую дарят детям на Рождество, таким образом подсознательно закладывая в них мысль о том, что всё так хрупко и недолговечно в этой жизни: и эфемерное счастье, и Рождество, и этот город с его узкими улицами и ароматными липовыми аллеями, со старой бургундской черепицей на крышах домов, и изящными флюгерами на башенках церквей, и стройных часовен, да и, пожалуй, сама жизнь, как бы нам ни приятна была обнадёживающая нас мысль об обманчивой стабильности бытия и нескончаемой череде мелькающих дней. Он знал, что этот город станет его последним убежищем, его тайным садом, его могилой. Поднимаясь и спускаясь с холмов, раскинутых тут и там, словно титьки древней римской волчицы, он всякий раз удивлялся той лёгкости и беззаботности судьбы, которая его забросила в этот дивный уголок, о существовании которого знали ещё первые средневековые карты и перелётные птицы, летящие на юг. Осенняя листва под ногами, старые надгробья, ссутулившиеся и согбенные, как руины помпейских вилл, погребённых под толстым слоем вулканического пепла, кованные ограды, своими остриями словно перстами указующие в далекое свинцовое небо, тихий шелест воды и печать забвения на лицах, мелькающих на аллее и в парках. Сколько ему было, когда он впервые вдохнул этот горный воздух, разбавленный средиземноморским мистралем и рейнским бризом, укрывающий собой, словно заботливая мать своё дитя, необъятные виноградники, сползающие с горных шварцвальдских склонов и карабкающиеся по ту сторону великого Рейна, как юркие допотопные ящерицы, по предгорьям Вогезских хребтов? Сколько же ему было? Или могло быть, если бы время и фортуна были благосклонны к столь странному представителю рода человеческого? Двадцать восемь или двадцать девять? А может, пятьдесят? Или шестьдесят четыре? Наверное, столько же, сколько судьба и время отмерили Прусту, когда он последний раз, задыхаясь от приступа астмы, вносил свои поправки в великий роман, переживший его на века. Он уже знал, не мог не знать, как начинается и как заканчивается вся эта жизнь. Его собственная, в данном случае. Или твоя, читатель, если ты уже задумывался об этом хоть раз.

Там, в том фруктовом саду, на окраине провинциального Комбре, где яблоневый цвет облетал в дуновении тёплого ветра и нежные белые лепестки, словно не оправдавшие себя надежды, покрывали собой землю, накрахмаленную хрустящую скатерть, чашки с липовым чаем и кусочки песочного печенья мадлен, столь заботливо приготовленные доброй тётушкой Леонией. Со стороны деревенской часовни, над сырыми и бесприютными полями, доносился хрустальный звон колокола, заунывный и тревожный, как предчувствие весенней грозы. Затем лучи солнца внезапно уступали место лучам дождя; они расчертили весь горизонт, окутав ряды цветущих яблонь своим серым неводом. В заброшенном пруду, под склонёнными старыми ивами, лениво плавали тучные золотистые карпы, словно сошедшие с пожелтевших страниц с сентиментальной каллиграфией Сей-Сёнагон, которой он накануне любовался у господина Вердюрена. Болезненная красота тех живописных мест не отпускала его, кутая почти отлученное уже от жизни тело в туманы и предрассветные сумерки предместий Луары.

Молодость, как и старость, полна меланхолии: в одном случае – недостижимость желаний, в другом – неоправданность надежд. Ведь это иллюзия, будто юность всегда счастлива, иллюзия тех, кто давно расстался с юностью; молодые знают, сколько им приходится испытывать горя, ведь они полны ложных идеалов, внушенных им с детства, а придя в столкновение с реальностью, они чувствуют, как она бьет их и ранит. Если воспоминание вследствие нашей забывчивости невозможно привязать ни к какой местности, перебросить хотя бы узенький мостик между ним и настоящим мгновением, если оно так и осталось на своём месте, в своём дне, вот тогда-то оно вдруг и заставляет нас вдохнуть новый воздух, как раз потому, что это именно тот воздух, каким мы дышали когда-то, это воздух более чистый, чем тот, каким поэты тщетно пытались наполнить атмосферу рая и который мог подарить это глубокое ощущение возрождения только лишь в том случае, если им уже дышали когда-то, потому что истинный рай – это потерянный рай.

Он открыл глаза и оглядел свою комнату, словно увидев её впервые: это тайное и скрытое от всех убежище, которое, так, кажется, и ожидает дорогого, идеального женского образа, который Шатобриан на своём благородном языке называл la sylphide. Вероятно, тот самый рай мог быть и здесь, в этом непритязательном пристанище, где на обоях яблони Нормандии приобрели японские черты, а текстура белого, как снег, потолка напоминала цветовой колорит боттичеллиевской «Весны», так виделось ему это со стороны постели. Он вглядывался в эти нормандские яблоки и испытывал необычайное наслаждение, как будто впервые для самого себя он постигал природу простых вещей; ему показался яркий, таинственный призыв этого простого обойного рисунка, который Сванн, при всей необычайной широте своего кругозора, познать уже не мог, потому что умер, как и многие другие, прежде чем истина, предназначенная для них, была им открыта.

Прибытие в Баден состоялось двадцатого марта, в день его рождения. Он открыл глаза, когда поезд стал замедлять ход – за окном медленно проплыло и остановилось аккуратное краснокирпичное здание железнодорожной станции. Его сосед по купе, немногословный, практикующий в Минске, доктор Leo Tsypkin, судя по изящной визитке, прильнув к окну, всматривался в здание станции и в фигуры людей, фланирующих по платформе, словно их кто-то должен был встречать. Это был живой, настоящий Баден, и он уже видел себя гуляющим по главной улице Бадена – Lichtentaler Allee, о которой он столько слышал, среди разодетых и расфранченных отдыхающих, сменив свой поношенный старорежимный пиджачишко на франтоватый и элегантный сюртук, потому что должно же было ему повезти. Наконец-то. Здесь. В Бадене.

Он был таким же молодым и одновременно столь же старым, когда его стоптанные подошвой вовне башмаки соприкоснулись с перроном сонного кайзеровского вокзала, он бросил взгляд на вывеску с названием станции, со вкусом прочёл её, покатав по нёбу минерализированные, словно глоток местного рислинга, согласные и приторные нёбные «н», и тут же его забыл. Наверное, его взгляд, если бы некий анонимный зритель наблюдал за ним со стороны, был столь же растерян и тосклив, как последний взгляд писателя Бергота, неотрывно глядящего на фрагмент ведуты Вермеера с видом старого Дельфта: на кусок желтой кирпичной стены, ярким и безжалостным пятном, выжигающего остатки жизни из уже почти безжизненного тела, как из постылого кокона, молчаливо прощающегося с рождающейся из праха невесомой бабочкой бессмертной души. Мысль, которая посетила его в эту минуту, показалась ему такой простой и естественной, что он невольно улыбнулся: «Иные люди так привыкли быть наедине с собой, что они даже не сравнивают себя с другими, а спокойно и радостно ведут своё монологическое существование среди бесед с самими собой и даже среди смеха». Таким людям абсолютно не интересна бессмысленная гонка за химерами социального статуса, политическими интригами и прочими играми, в которые играют люди в своём большинстве. Вся его пресловутая несовременность, некий консерватизм его предпочтений и привычек, не пугал его, и он полностью разделял мнение Барта, высказанное им однажды: «И вдруг то, что я недостаточно современен, перестало меня волновать». И его это перестало волновать тоже, несмотря на декларируемый внешним миром экстравертизм.

Он неожиданно вспомнил про сон, который приснился ему в келье спального вагона на пути из Брюгге в Брюссель, который для запоминания он обозначил для себя, как «В саду семиотической розы»: «Победит ли разум носорога в конце концов? Вопрос, казалось бы, яснее некуда, но, кто сможет ответить наверняка, наблюдая за теми парнями, что возвращались с полей сражений, для которых подобный вопрос, должно быть, уже был решён. И явно не в пользу разума. Спускаясь с подножек многочисленных вагонов в галифе цвета хаки, стуча костылями по мостовым и, звеня осколками разбитых сердец за плотной тканью проржавевших тренч-коутов, они не могли забыть, даже если бы сильно захотели, тот жуткий призрак «носорога», который не оставлял их не на миг среди окопной жижи и фугасных воронок. В июне 1922 года Поль Элюар и Луи Арагон неспешно прогуливались под лучами заходящего солнца в парке Бютт-Шомон. Парк, как образ потерянного рая, глубоко проник в их сердца. Неспешный пикник на зелёной лужайке: багет, холодный цыплёнок, сыр бри и бутылка анжуйского. Разговор как-то не очень клеился. В небе парил аэроплан, и одинокие пары играли в иллюзию любви в зелёных альковах парка. На смену пасторали приходила ночь. Обычная человеческая ночь, в которой все равны. Даже проклятые и одинокие. В бокале с вином отражалось синее парижское небо.

Элюар закурил и, повернувшись к Луи Арагону, тихо произнёс:

– Знаешь, Луи, почему человек до сих пор не может обрести абсолютного счастья?

– Потому что это непосильный груз?

– Нет, я думаю, потому что его не лишили свободы совсем, без остатка. Как только он будет лишён свободы полностью, он абсолютно будет избавлен от несчастий.

– Звучит парадоксально!

– И тем не менее это так. Счастье – это тень от свободы, а свобода даёт надежду. Именно надежда делает человека несчастным. Самыми счастливыми были люди тех царств, где свобода была полностью уничтожена. Они даже не думали о ней, потому что не знали, что это такое.

– И как по твоему мнению устранить свободу?

– Очень просто: ложь и зрелища! Уже на пороге то время, когда люди будут настолько зачарованы ложью и всевозможными зрелищами, что такое понятие, как свобода, будет совсем ими забыто. Вместо свободы – потребление всего, а вслед за этим – сверхпотребление. Уровень потребления удовольствий, лжи и зрелищ будет столь высоким, что это добровольное рабство будет воспеваться и возноситься столь мощно, как если бы речь шла о духовном освобождении всего человечества от тёмных оков религиозных предрассудков.

– Смешно, надеюсь, что такого не случится!

– Ничего смешного, дорогой Луи, я в этом не вижу. Для чего человеку нужна свобода вообще?

Свобода – это миф, не больший, чем миф о Тезее и Минотавре. Свобода – это символическая морковка, подвешенная перед мордой глупого осла – человека, который никогда не сможет её вкусить, но безостановочно ходит за ней по кругу жизни, рождая желания, вовлекающие несчастного в колесо сансары.

Арагон посмотрел вослед скользящему в вечернем небе аэроплану и на мгновение задумался. Пепел упал с кончика его сигареты прямо в бокал с анжуйским, рассыпавшись в пыль словно древний византийский яд.

– И что же ты предлагаешь?

– Ничего радикального, дорогой Луи, и ничего нового: надо просто перестать искать свободу и перестать стремиться к ней. Это сродни тому, что только прекратив бессмысленные поиски Бога, можно Его найти и обрести.

Как мудро однажды заметил наш милый друг Барт «чтобы обеспечить повествованию будущность, нужно разрушить миф о нём – рождение читателя придётся оплатить смертью автора»».

Он зашёл в близлежащее кафе и с наслаждением выпил кофе по-турецки с нежнейшим пирожным «Саварен», названным в честь одного из известнейших гастрософов наполеоновской эпохи Брийя-Саварена, духовного предтечи современных европейских бонвиванов. Это был вкуснейший бисквит, пропитанный туземным ромом и вишнёвым конфитюром, сдобренный взбитыми сливками и корицей. Умиротворение и покой разлились словно густая патока в его уставшей душе. Вкус этого бисквита, размоченного в липовом чае, вспомнил он неожиданно, отправляет Пруста в своеобразное символическое паломничество, в поиски «Святой земли своего утраченного детского рая». Сам отпечаток рифлёной раковины на поверхности бисквита является символическим образом причастия к мистерии Пути, которое носят пилигримы на своих одеждах, отправляясь в паломничество в Палестину или в Сантьяго-де-Компостелу, а иносказательно – в поиски потерянного рая, который предположительно находился там, где сейчас расположен Иерусалим. Блаженство, которое он только что испытал, было того же свойства, что и удовольствие от откушенного кусочка пирожного, но в тот момент он не стал искать этому объяснение.

Время как будто замерло. Застыло, словно воск на церковной свечке. Он смотрел на воды, спокойно текущей в сторону Рейна горной речки, и мысленно представлял себе всех тех людей, которые прогуливались когда-то по её берегам, ставшими знаменитой аллеей Лихтенталер. Кто были эти люди? Купцы? Монахи? Солдаты? Поэты, а может, шарлатаны, посчитавшие это место «потерянным раем»? Волшебным островом Авалон, где воскрешают мёртвых с помощью «живой воды», которая повсюду струится из огромных каменных чаш, напоминающих о Святом Граале и о так и не заданном вопросе наивного Парсифаля. Он не понимал, что так тянет сюда людей со всех краев света? Какой волшебный «фонарь» заманивает «мотыльков» в эти райские кущи с молодильными яблоками и живой-мёртвой водой, превращающей разлагающихся от времени и пороков старух в прекрасных лорелей, а их тучных, замшенных и рано потерявших рассудок супругов – в желанных тристанов и тангейзеров? Гуляя под липами, в этом идиллическом, словно бы созданном фантазиями итальянских живописцев эпохи Возрождения, ландшафте, для которого у них было подобрано особое пикантное словечко – pittoresque, он постоянно в своей памяти возвращался то к очаровательным и полным тайных страстей страницам «Беглянки», то к томным, пышущим негой и дышущим ароматными туманами, фрагментам «Под сенью девушек в цвету».

Фланируя по аллее, он с упоением наслаждался её вечнозелёной красотой и разнообразием деревьев и растений, привезённых со всех уголков земного шара. Его внимание привлёк огромный трёхсотлетний дуб, quercus robur, произраставший здесь, по-видимому, ещё со времён тридцатилетней войны. Самое сложное, вероятно, оставаться верным самому себе и своим убеждениям до конца, подумал он, разглядывая гигантский дуб.

Следующая мысль показалась ему хоть и закономерной, но довольно странной: он вспомнил о печальной судьбе английского монарха Карла I Стюарта, казнённого в Уайтхолле в январе 1649 года по приговору парламента, Кромвеля и его сотоварищей. Уже стоя на эшафоте под топором палача, Карл продолжал отстаивать абсолютизм и свои неизменные принципы с той же настойчивостью, как и в годы наибольшего расцвета своего могущества. Смерть не пугала его, Карла пугало бесчестье и возможность потерять своё лицо, предав себя и свои принципы. Уж лучше, право, потерять собственную голову, чем потерять своё лицо.

Он прислонился к крепкому стволу дуба и почувствовал, как из глубины земных недр сочится природная энергия, пульсируя по стволу и веткам дерева: «деревья всегда умирают стоя», вспомнил он это странное выражение, неизвестно уже, где им услышанное.

Он подумал о том, что его жизнь, как и его повествование, не имеют ни точного начала, ни очевидного завершения, слово «конец» он находил слишком фатальным. Когда не знаешь, с чего начать, лучше всего обратить свой взор и мысль в окончание, в завершение того, что ещё не началось, а может, и никогда не начнётся, но на то воля Единого, а не наши скромные и, скорее всего, слишком самоуверенные предположения. Наше малейшее слово, самый незначительный наш жест несли на себе – отсвет вещей, логически с ними ничем не связанных, но в сердцевине этих вещей – здесь: розоватый отблеск вечера на увитой цветами стене деревенского ресторанчика, чувство голода, тяга к женщине, удовольствие от роскоши -там: синие барашки утреннего моря, обволакивающие музыкальные мелодии, которые выступают из волн, словно плечи ундины.

В далёкой Испании он питал слабость к местным живописцам, приближающимся в своём колоритном искусстве к лучшим образцам тамошнего виноделия и, безусловно, к живописным испанским деликатесам, которые могли бы составить достойную конкуренцию лучшим европейским кухням, кроме английской, разумеется, так как, даже детям известно, что кухня на туманном Альбионе преотвратительнейшая.

Он мог бы поклясться в этом заржавелым мечом дона Лойолы, если бы это не являлось прерогативой храброго капитана Алатристе.

Он закрыл на миг глаза и вспомнил о картинах.

Глоток пурпурного, как кровь темпранийо и синие контуры жаркого полдня приобретали нежные оливково-золотистые тона, как на полотнах маэстро Веласкеса.

Вечерело.

Солнце неумолимо клонилось к западу.

Его глаза были полны заката, а сердце рдело рассветом, как некогда сказал один гонимый миром поэт, прошедший свой крёстный путь от северных берёз до южных кипарисов.  Он преломлял хлеб и угощался маслинами, как будто гостил у самого идальго Мурильо, а полупрозрачные ломтики аппетитного хамона напоминали ему смелые мазки краплаком на полотнах Хосе де Риберы.

Солнце цвета апельсина заходило над сонным городом, раскрасив в  необычно яркие, почти тёрнеровские тона, древние скалы Баттерт и медные крыши с торчащими и ажурными барокканскими башенками, пылающими в отсвете солнечных лучей, как церковные свечи или изысканные канделябры в полутёмных залах игрального дома, куда в эти минуты, наверное, стекались со всего света искатели даровых флоринов, талеров, евро и франков, где в сигарных туманах шелестели шёлк и тончайший виссон, пропитанные ароматами пачули, флёрдоранжа и, с трудом скрываемой, страсти.

Зрелище заката, наползающего на этот уже спящий город, поразило его, словно бы услужливая память, проводя своего рода ревизию, извлекла из своих невидимых архивов тот самый фрагмент текста, а может быть, и устного повествования, позабытого им уже одного несчастливого русского автора, разделяющего в тоске своей фатальное предзнаменование природных явлений:

«Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город. Исчезли висячие мосты, соединяющие храм со страшной Антониевой башней, опустилась с неба бездна и залила крылатых богов над гипподромом, Хасмонейский дворец с бойницами, базары, караван-сараи, переулки, пруды… Пропал Ершалаим – великий город, как будто не существовал на свете».

Ему всегда казался странным удивительно наивный вопрос собеседника -«Какие книги Вы написали?». Это часто приводило его в тупик, и он не знал, что ответить. Все и ни одной, ведь всё, что он читал или читает, как ни странно, и есть «написание» книги совместно с фактическим автором, ибо книги не существует без читателя, или, как более точно эту мысль выразил Ролан Барт «рождение читателя неизменно оплачивается смертью автора», а потом, любое из написанного им являлось ни чем иным, как нарративным потоком, льющимся из более высоких сфер, недоступным нашему восприятию, потоком определенного дискурса, который нам необходимо зафиксировать в слове, чтобы символическая и метафизическая нить, связывающая наш мир и надмирное пространство, не порвалась и продолжался чудесный обмен божественных символов.

В связи с чем он опять вспомнил о бедном Марселе, было ему не понятно, но явно то, что это воспоминание проистекало из факта того физического состояния, которое обрушилось на писателя ещё в раннем детстве. Суровая жизнь затворника, строгие ограничения, касающиеся ежедневных ритуалов и привычек, стакан молока, хлеб и кофе, комната, обитая пробкой, тусклый свет ночной лампы, отражающий на стене сказочный силуэт Женевьевы Брабантской. Его не пугал ни ночной лай собак возле церкви Святого Илария, ни шелест листвы огромных платанов на улице Сен-Жак. Но ведь, наверное, Пруст мог быть просто счастливым, без всего этого дискомфортного жизненного дисбаланса? Без неврастении, без чудовищных приступов астмы. Отдал бы он собственное творчество и внезапные порывы писать на заклание эфемерного счастья и простого обывательского благополучия, о котором так любят говорить в книгах про жизнь сытых и счастливых буржуа?

Выше ли счастье правды личного неблагополучия? Отчего человек не может не писать? Что за странная пружина сидит в этих людях, которая заставляет их делать то, что не приносит им счастья, растягивая невидимую экспоненту творческого невроза до максимального уровня?

Может в этом и состоит вопрос личного предательства себя самого, когда в угоду непонятным внешним импульсам он приобретает весь мир, а душе своей, то есть своему творческому началу, смертельно вредит?

Потом, проходя через тёмные области своих страхов, он будет защищён своими книгами, как броней, и слово его станет путеводной звездой в той обителе тьмы, где будут лишены силы и имена мест и дорогие ему тени, оставившие свой след в той Прекрасной эпохе, когда галантность и честь были не просто словами французского языка.

Всё пленяло его в этой бесконечной череде воспоминаний, в которых реальность уже давно сплелась в единое целое с выдумкой и неосуществлёнными мечтами: жужжание мух, запах белья, солнечный луч на жёлтой стене у Вермеера, звук колоколов мартенвильской церкви и другие, на первый взгляд незначительные явления, возрождали у Марселя чувственные картины прошлого, заставляя заново пережить удивительные мгновения его промелькнувшей и столь короткой жизни.

Он вспомнил тот волшебный и ни с чем несравнимый момент, когда мать предложила ему чашку чая, и кусочек размоченного в нём бисквита, который вызвал в памяти вкус такого же бисквита с липовым чаем, которым угощала его в детстве тётя Леония; а вслед за этим вкусом … весь Комбре и его окрестности – всё, что имеет форму и обладает плотностью, выплыло из этой чашки чая.

В тот момент, когда он попробовал мадленку, пропали все тревоги о будущем, все страхи, одолевавшие его сомнения относительно его литературных способностей и даже реальности литературы вообще рассеялись, словно наваждение.

Всякий раз, чтобы избавить себя от хандры, которая стала его частой гостьей в последнее время, он вспоминал свои встречи с Прустом или помногу раз в течении дня перечитывал его старые письма, бережно хранимые им в небольшом ящике из сандалового дерева:

«Раз уж Вы, мой дорогой друг, ненароком вспомнили о Шатобриане и его привычке хорошо поесть в любое время суток, то как тут не вспомнить удивительные, цвета маренго, закаты, расстилающие свою мягкую вечернюю бахрому над засыпающей бухтой в Сен-Мало. И раз уж наши воспоминания, подобно капустным листам, всё разворачиваются и раскрываются вглубь самых потаённых уголков прихотливой памяти, то словно невидимая нить Ариадны, откуда-то из небытия до моего обоняния долетает свежий, как брызг солёных волн, и цитрусово-йодистый аромат охлаждённого мюскаде. Упомянуть о мюскаде и обойти стороной устрицы, это было бы весьма непростительной ошибкой, такая же большая нелепость, как считать по преступной наивности, что роман Александра Дюма «Три мушкетёра» – это, действительно, лишь повествование о трёх мушкетёрах.

Впрочем, как Вам будет угодно, но я всё же буду придерживаться того парадоксального мнения, что мюскаде и устрицы – это такое же совершенное уравнение, как Тристан и Изольда, Элоиза и Абеляр, ну, или по крайней мере, как Шатобриан и Сен-Мало.

Не помню, где именно начинается знаменитый променад, окружающий этот милый бретонский городок по всему периметру средневековых каменных стен, которые словно волны вздымаются к прозрачному северному небу. Помню лишь, что каждое утро ты словно бы пьян от слишком свежего морского ветра, проникающего в окна отеля со стороны беспокойной Атлантики и Ла-Манша, и это опьянение, поверьте мне, ни с чем несравнимо. Взгляд сразу тонет в голубом, как раковина, брошенная в соленое море. У причала – сотни белоснежных яхт. Большие и стремительные чайки носятся над бухтой, ныряя в волны в поисках добычи. Пахнет побережьем, солёными волнами и водорослями.

Я думаю, что мюскаде по характеру близок к флибустьерам, которые когда-то заполоняли собой этот город и доставляли сюда награбленное с английских фрегатов и испанских галеонов. Это вино склонно к авантюрам и к бесшабашной легкости бытия.

Да и редчайший сорт винограда-Мелонь де Бургонь, из которого на сланцевых почвах берегов рек Севр и Мэн производят мюскаде, лишнее доказательство тому, что этот напиток – неслучайный спутник вашего сухопутного «плавания» по узким улочкам Сен-Мало.

Рядом с океаном-все человеческие печали и горести кажутся незначительными. Уныние здесь – слово абсолютно незнакомое. Голубая стихия врачует эффективней методов доктора Фрейда, а обилие морепродуктов и великолепное белое вино закрепляет результат, не оставляя хандре и плохому настроению ни малейшего шанса.

Стоит солнечный осенний полдень с легким послевкусием игристого морского бриза, приносящего приятную прохладу со стороны Ла-Манша. На горизонте белеют паруса беззаботных яхт, словно эфемерные знаки препинания, разбросанные прихотливой и капризной фортуной по бирюзовой плоти океана, как на страницах невидимой книги безграничных размеров.

На террасе перед «Белым отелем» – непрекращающееся птичье щебетание загорелых малуазцев и многочисленных гостей городка.

Мой молчаливый спутник неспеша потягивает из бокала охлаждённый мюскаде и лакомится устрицами с местного побережья: большим и мясистым бретань и жилардо он предпочитает скромные по размеру, но безумно вкусные, с ароматом прилива и лёгкого бриза, фин-де-клер с полуострова Канкаль.

Он явно знает в них толк, он сам отсюда родом, его прежние литературные занятия и эстетические предпочтения – в прошлом, и он может позволить себе просто провести целый день на террасе «Белого отеля», раскинувшись в тени громадного парусинового тента, наслаждаясь охлажденным вином и музыкой Брамса, к которой явно неравнодушен чернокожий пианист из местного ресторана.

Волны бьются о берег, орошая солёными каплями прибрежный песок и иссиня-чёрные скалы малуазской бухты. Прекрасное вино и замечательные устрицы усиливают наслаждение от этого, единственного в своём роде, прозрачного и невесомого дня на побережье и ни с чем несравнимого морского пейзажа, услаждающего и зрение, и слух своей глубокой и проникновенной синевой и шелестом волн.

Я делаю глоток ароматного мюскаде и, закрыв на мгновение глаза, представляю себя маленькой соленой каплей, лишь на миг на гребне волны, взлетевшей в высь и оторвавшейся от плоти океана, и придумавшей зачем-то себе свою отдельную и неповторимую жизнь. Капля хочет познать тайну океана, его глубины и синеву, но единственное, что она не может понять, для того чтобы постичь эту простую тайну, нужно просто лишь снова стать океаном, вернув себя ему навсегда.

Оставайся в здравии и добром расположении духа!

Искренне твой,

Марсель».


Его совсем не удивили подобные эскапады Пруста, ведь он не раз повторял о том, что его тайная книга, может быть, станет, однажды, опытом серии романов о бессознательном.

Одиночество для Пруста было и тяжкой ежедневной ношей, и тайным наслаждением, ведущим через «узкую дверцу» в скрытый от посторонних глаз рай творчества. Он вспомнил, как Пруст однажды рассказал ему об одной своей знакомой, которая испугала его, сказав в разговоре о некоей церкви, как говорила о других достопримечательностях, картинах и прочем: «Как бы мне хотелось посмотреть это вместе с тобой!». Пруст был напуган этой перспективой, он был не в состоянии доставить ей это удовольствие: «Красота радует меня, только когда я один или представляю себе, что я один, и молчу».

Благодаря искусству мы способны увидеть не только один-единственный мир, наш собственный, мы видим множество миров, сколько подлинных художников существует на свете, сколькими мирами можем мы обладать, гораздо более отличными один от другого, чем те, что протекают в бесконечном времени, и даже много веков после того, как потухнет огонь, питающий его, каково бы ни было его имя: Рембрандт или Вермеер, – его особые лучи ещё доходят до нас.

И словно в подтверждении этому, он вспомнил яркий лимонный луч полуденного солнца на незабываемом пейзаже Дельфта Вермеера, который стал столь роковым для стареющего писателя Бергота. Удивительно, сколько нам открывается таинств и роскоши, когда мы отрешены от суеты и погружаем себя в тишину и созерцательность вещей, познающих себя в своей самости, в своей Istigkeit, Есть-ности.

Он стоял на площадке у фонтана и взирал сверху на причудливое переплетение линий живого лабиринта, созданного неизвестным садовым зодчим в розовом парке Геннера. Он усмотрел в рисунке кустарников и их цвете замысловатые узоры ткани, которые не раз подмечал на «Читающей Магдалене» Рогира ван дер Вейдена, следуя взглядом за изгибами зелёного бархата. Какая глубина и мистическая роскошь простого фламандского штофа!

Вероятно, его восхищение в этот момент было сродни невероятному, почти детскому, удивлению Марселя Пруста, впервые увидевшего ведуту Вермеера «Вид Дельфта» в залах галереи Жё де Пом в Париже в 1921 году. Это произошло за год до смерти писателя.

Заворожённый фрагментом желтой стены, Пруст застыл в какой-то сакральной медитации, то ли чем-то удивлённый, то ли познавший нечто такое, что недоступно пониманию простого смертного.

Красота простых вещей открывается внезапно, и в связи с этой простой мыслью он вспомнил о странных психоделических экспериментах Олдоса Хаксли, часами созерцавшего розовый куст, фрагменты мебели и складчатую географию на боттичеллиевой «Юдифи». Взгляд Хаксли был надолго прикован к пурпурному шёлку плиссированного лифа Юдифи и её длинной винно-красной юбке, которую развевал ветер.

Вспомнив о чудаке Хаксли, он случайно опустил глаза вниз на свои скрещенные ноги, и застыл, как околдованный. Эти складки брюк – какой лабиринт бесконечных многозначительных сочетаний! И фактура ткани серой фланели – какая богатая, глубокая, мистическая роскошь, подобная Сущему в Его чистом виде или Ding an sich Майстера Экхарта.

Именно в мелочах и заключается реальность (величие в гуле далёкого аэроплана, в силуэте колокольни Сент-Илер, прошлое во вкусе мадленки и т.п.), но сами по себе они не имеют никакого значения, пока их не оттенят и не выделят.

Он подумал внезапно, что, будь он ещё в силах завершить своё произведение, этот сегодняшний день, как и многие дни в Комбре, оказавшие на его жизнь такое влияние, который внушил ему одновременно и мысль об его произведении, и страх не суметь его осуществить, прежде всего мог бы указать ему форму, которую он некогда предчувствовал в церкви Комбре, и которая до сих пор остаётся для нас невидимой, – форма Времени.

Аллея была безлюдна, безвидна и пуста, и тьма над бездною, и дух божий носился над водою. Куда-то в сторону спящего Рейна горная речка со странным названием Орсо несла свои хрустальные воды, минуя опустевшие виллы, парки и розовые сады, отцветшие и одинокие. Огромная красная роза, словно подарок невидимого шварцвальдского исполина, высилась среди аллеи рядом с заброшенным и опустевшим дворцом.

Он вернулся в своих воспоминаниях ко временам куда более древним, чем его ветхая память, и, словно сквозь некий бинокль во времени, увидел потрясающую, невиданную никогда панораму, разворачивающуюся на его глазах, как некая космическая метаморфоза и вселенский катаклизм. Земля скрежетала и грохотала, ломая тектонические плиты словно шоколад и надвигая их друг на друга, она раскрывала свои пламенные недры, извергая из своих огненных глубин миллионы тонн кипящей и пузырящейся артезианской воды. Сквозь разломы в тектонике прорастали горы, как гигантские зубы невидимого существа, огненная лава вырывалась из кратеров, обливая своим пламенем нарождающиеся новые ландшафты будущей Прирейнской низменности и ещё не проросшие чащобы непроходимого Чернолесья. Обожженная огненной лавой, разломанная и вздутая земля, возрождалась миллионы лет, перерождалась в иные ландшафты, позднее покрывшиеся густыми лесами, изумрудными склонами и холмами с карабкающимися к небу виноградными лозами.

Его маленькая, хирургически стерильная, палата номер семь, его золотая клетка, его наконец-то заново обретённый утерянный рай, – всё теперь было здесь и всё было с ним: и то, что он пережил в течении своей короткой и даже нелепой жизни, и то, что с ним не происходило никогда, но отчего-то преследовало его, не покидая ни на миг, как первое слово, услышанное ребёнком в детстве, которое остаётся в его подсознании на всю жизнь. Часто, глядя на великолепие местных окрестностей, ему так и хотелось сравнить живописные пейзажи Бадена и Шварцвальда с аппетитными натюрмортами «малых голландцев»: с сочными застольными темами Бальтасара ван дер Аста или, например, с ontbijtjes Виллема Клааса Хеды, полными морепродуктов, вина и солнечных бликов. В том месте, где знаменитый своими ароматными розами сад Гённера пересекался с руслом Орсо, он разглядел «натюрморт» кисти Амброзиуса Босхарта с пышными цветами и засахаренными фруктами, а пёстрые георгиновые поля рядом с Монастырским лугом, в его представлении, являлись природным воплощением многочисленных сюжетов bloemsstilleven в филигранном исполнении Якоба де Гейна Младшего или Иеронимуса Свертса. Природа мастерски «подражала» «малым голландцам», имитируя их творения посредством жизнерадостной зелени, цветов и солнечного света, всепроникающего и всесвязывающего, подобно бессмертной пране в космогонии индуизма.

Надо бы ещё упомянуть о роли некоторых, дорогих его чувствительному сердцу, женщин, каждая из которых в разные периоды его жизни возвышалась, возносилась, подобно божеству, местному покровителю, вначале – над одним из тех вымышленных пейзажей, участки которого соответствовали периодам его жизни, и где он только там и представлял их, затем – увиденная в воспоминаниях в окружении ландшафта, в каком он её знал и в каком она ему запомнилась, навсегда оставшись в нём, ибо если наша жизнь-скиталица, то наша память-домоседка, и напрасно мы без передышки подталкивали наши воспоминания, они, пригвожденные к месту, от которого мы сами уже оторвались, продолжают жить своей домашней жизнью, как временные приятели, с которыми путешественник познакомился в городе и которых покидает, когда наступает пора покинуть город, потому что именно здесь они, не собирающиеся уезжать, завершат свои дни и свою жизнь, как будто ничего не изменилось, у ступеней этой церкви, перед этими воротами, у подножия этих деревьев, растущих во дворе.

Так что его совсем не удивляло, когда тень Жильберты стелилась не только перед какой-нибудь церковью в Баден-Бадене, где он представлял её, но и на липовой аллее возле Лихтенталя, а тень, возможно, Одетты де Креси, облаченной в элегантное платье с цветочным узором, как на «Весне» Боттичелли, – на влажной тропинке, где сплетались виноградные лозы с фиолетовыми и красноватыми кистями или на рассветном золоте страсбургского тротуара.

И эта вторая особа, рождённая не из вожделения, а из воспоминания, тоже не была последней ни для одной из этих женщин. Ибо каждую из них он знал в разные мгновения, при разных обстоятельствах, где она каждый раз оказывалась другой или же он сам оказывался другим, утопая в мечтах совсем иной окраски.

И сказал он богу, да будет свет. И стал свет. Красным, как киноварь, кровавым, как кармин, столь любимые цвета в палитре Джотто и Пьеро делла Франческа.

Плотный обездвиженный воздух наполнился духотой, видимо, в предверии дождя, сладкий аромат самшита густой пеленой разлился перед каменным входом в розовый сад. И словно вкус размоченной в липовом чае мадленки у Пруста или щебетание дроздов в кронах деревьев у Шатобриана, он, этот терпкий аромат самшита, вновь вернул его в памяти своей во времена давно забытого детства, в те далёкие летние дни, когда мать привезла его впервые на море, где он увидел ранее никогда не виданное: и бирюзовый с отливом кобальта цвет морской волны с серебристой лентой, и стройный ряд древних псевдодорических колонн времён ушедшей в небытие эпохи тоталитарной диктатуры, и даже услышал забавный и какой-то неземной звук невидимого насекомого, впоследствии оказавшийся почти буддистской песней обыкновенной цикады.

Он знал то, что в беспрерывном одиночестве ум становится всё острее. Для того, чтобы думать и изобретать, не нужна большая лаборатория или большая мастерская. Идеи рождаются в условиях отсутствия влияния на разум внешних условий.

Будьте в одиночестве, только в нём рождаются идеи.

Большинство людей так поглощены внешним миром, что они совершенно не замечают, что происходит внутри них.

Одиночество – извечный рефрен жизни. Оно не хуже и не лучше, чем многое другое. О нём лишь чересчур много говорят. Человек одинок всегда и никогда.

В кафе у теннисного корта он выпил бокал терпкого пино нуар и увидел, что свет хорош и тут же отделил свет от тьмы.

И был вечер, и было утро: день первый.

В то утро было тихо. Как будто после ночной бури на море воцарился мертвый штиль. Окна домов, как пустые глазницы, глядели в пустоту улиц и площадей.

Редкий прохожий походкой трёхдневного мертвеца уныло тащился в булочную или уличное кафе, чтобы согреться рюмкой виноградного бренди от бесконечного и промозглого кладбищенского озноба.

Это было как некое дежавю. С чем это можно было сравнить? Что это всё ему так отчетливо напоминало?

И тут он вспомнил: это дантово чистилище, где окончательно достигают истинной смерти созревшие для неё и из которого возвращаются к жизни ещё не доспевшие, не достигшие своего созревания. Это как большой зал ожидания, в котором все ждут своих поездов, тоскливо поглядывая в сторону перронов и вслушиваясь в объявления анонимного диспетчера. Какой странной и простой показалась ему эта мысль: смерть – это не конец всего, а лишь некий «билет» на «поезд», который увезёт тебя в неизвестном направлении. И тут наступил словно бы провал в его размышлениях, подобно одной из форм спонтанной медитации, в которую внезапно ввела его извне какая-то невидимая, непреодолимая и страшная сила. Не то, чтобы мысль была утеряна, нет, скорее одна, внезапно пришедшая к нему мысль, была подменена другой, абсолютно не связанной с первой, утерянной мыслью, и как произошёл этот переход, от едва наметившегося размышления об ароматических свойствах местных сортов лаванды и бересклета к совершенно иного рода воспоминаниям об одной железнодорожной поездке в начале июня из Биаррица в Страсбург, с незапланированной ранее остановкой в Париже, было совершенно не понятно, хотя и вполне объяснимо, если бы была возможность обратиться за разъяснениями к доктору Фрейду, так ловко распутавшему похожий случай, связанный с именем итальянского живописца Бельтраффио и горного итальянского местечка Трафой.

И вот на платформе Восточного вокзала его встретил ночной Париж: жаркое облако городских миазмов сразу же обдало его при выходе из вагона, роты стройных платанов выстроились у выхода из вокзала несмотря на жару, улицы и бульвары убегали в сиреневую даль, куда-то в сторону лувров, набережных и булонских лесов. Нестерпимо хотелось пить и ещё больше спать. Он мечтал о белой прохладной простыне, тишине и бледных пятнах ночных «зайчиков» на стене от света блуждающих ночных фонарей. Захотелось глотка терпкого охлаждённого каберне. Он огляделся вокруг. Ему показалось, что поезд прибыл по ошибке не в Париж, а в ночной Магриб или Карфагены: площадь, прилегающая к Восточному вокзалу, буквально почернела и это несмотря на то, что ленивое парижское солнце было ещё достаточно высоко над горизонтом. Кругом, словно в гигантском муравейнике, без конца шевелились достаточно смуглые люди, ловко выныривая из лавок зеленщиков и забегая в многочисленные барбер-шопы, которые тысячами словно притоны менял ютились по обеим сторонам главной улицы, возможно, Рю дю Фобур Сен-Мартен. После лазурного и уютного Биаррица было нелегко смотреть на все эти живописные особенности местного ландшафта. В глаза бросался поразительный контраст, такой, какой в состоянии заметить простой взгляд обывателя между пастельной голубизной арктического льда во фьордах Бергена, и чёрной, словно пепел, и иссушенной землёй на гигантских пустошах в Танжере.

Одним словом, зрелище было не для слабонервных. Он никогда не считал себя мизантропом и, тем более, расистом, но теперь, глядя на всё это, ему захотелось повторить вослед за Марком Порцием Катоном удивительно подходящую к данному моменту фразу – «Carthago delenda est!».

Он решил пройтись до набережной Сены по бульвару Севастополь, чтобы посмотреть, кто ещё живёт в эти дни в Париже. Недалеко от Пляс Мобер он купил бутылку джина у негодяя-китайца, нависшего над прилавком своего заведения словно огромный камчатский краб. За такую стоимость он смог бы приобрести целую милю знаменитой китайской стены или дюжину терракотовых воинов из тайной гробницы Цинь Шихуанди, но он успокоил себя фразой о том, что «Путь в тысячу ли начинается с первого шага», сказанную толи Лао-Цзе, толи Конфуцием. Право, это мог произнести и Мао Дзе Дун, от этого легче не станет, но, чтобы окончательно поставить все точки над i, он, уходя из китайской лавки, прихватил с собой большой ярко-жёлтый лимон.

Спать пришлось на лавкев саду Вильмен, примыкающему к набережной канала Сен-Мартен.

Небо было полно звёзд, так обычно изображают ночь в детских книжках, поразительно, что звёзды были столь близко, что, казалось, лишь протяни руку и сможешь схватить одну из них. Возможно, что, гуляя по бульвару Севастополь, он сам того не желая, поднял из глубин своей памяти воспоминания, связанные с детством. Это было как некий солнечный удар, а точнее, как звёздный удар, направивший полёт его мысли: Севастополь, Крым, Россия, такие далёкие имена мест, всплывшие в памяти словно белые озёрные кувшинки на тихой глади заросшего от старости лесного омута. Перед его взором явился дикий и заброшенный северный край, оставленные Богом места, где однажды провёл свои лучшие годы, по его собственному мнению, один русский поэт, гонимый своей страной в края иных чужбин, где он наконец-то нашёл покой под высокими южными кипарисами на рукотворном острове Сан-Микеле.

Он увидел, словно бы это было лишь вчера, деревянные покошенные избы в зарослях крапивы и бурьяна, заброшенный колодец, серо-синюю ленту реки, извивающуюся среди заливных лугов словно гигантский аспид.

Он заглянул в заколоченное окно одной из изб и увидел мерцание лампадки в углу, тихий и молчаливый свет которой золотил почерневший от времени оклад древней иконы, а рядом с этим «Чудом Георгия о змии» -пожелтевший кусок картона с суровым ликом грозного кавказского усача, образ которого для многих в той далёкой стране заменил на многие годы собой и Бога-отца и Родину-мать.

Как бы он не старался забыть об этих картинах из глубокого детства, они неизменно являлись в его снах, как прохладные иссиня-чёрные тени от деревьев в конце августа, которые по вечерам удлинялись в сторону заката и приближающейся осени. Всё это было здесь: и запах печного дыма, смешанного с ароматом свежеиспечённого деревенского хлеба, и стук веток рябины в ночное окно, и бисер грибного дождя, исчертившего своими серебряными нитями полотно сверкающего, золотого с голубым, неба. Бескрайние холмы, покрытые первым ноябрьским снегом, треск поленьев в печи и тепло домашней похлёбки, разделённое за общим столом.

Потом ещё он вспомнил ветхую часовенку рядом с деревенским погостом, с покошенными старыми крестами, уже анонимными, так как время стирает даже память и имена тех, кто уже ушёл.

Он вспомнил странные и заунывные женские голоса, певшие песни в церкви о всех забытых в чужом краю, о ребёнке у царских врат, о светлом месяце и тихой ночи, об изморози на замёрзших окнах и сладком аромате цветущей черёмухи, и чем дальше, тем больше образов роилось в его голове, и так он уже бредил о стогах в предрассветной мгле, о парном молоке, об уже забытой мелодии одного из этюдов Сергея Рахманинова, о «Тёмных аллеях», о Бунине.

О Бунине?

О Бунине:

«В синем море неба островами стоят кое-где белые прекрасные облака, тёплый ветер с поля несёт сладкий запах цветущей ржи. И чем жарче и радостней печёт солнце, тем холоднее дует из тьмы, из окна».

Воспоминания о Бунине и о тёмных аллеях вернули его опять в Париж, на ту одинокую зелёную скамью в ночном саду Вильмен, который примыкал к набережной Сен-Мартен, в девятнадцатом округе Парижа, а по сути он опять вернулся к своему изначальному одиночеству, как одинокая лодка, снова принесённая речным течением к своему причалу, из которого он так по-настоящему никогда и не вышел.

Он допил остатки джина из бутылки и направился в сторону шумного Gare de l‘Est, насвистывая про себя по памяти начало второй симфонии Рахманинова.

Беглянка

Вокзалы, перроны и поезда, как и смерть, интересовали его с самого детства, с того самого момента, когда на каменном подоконнике своего родительского дома он обнаружил насмерть замёрзшего снегиря, которого он сначала принял за гроздь рябины, затем за алый лоскут ткани, случайно залетевшего сюда. Его беспокойный детский мозг усердно и старательно придумывал различные возможности данного инцидента, пока не перебрав все возможные варианты, не остановился на одном единственном и самом необратимом – смерть.

«Маленькая смерть птицы.

Маленькая смерть собаки.

Нормальный размер человеческой смерти».

Так написал один испанский поэт, смертельно очарованный этим процессом cмерти.

Эта мысль захватила его целиком и уже не оставляла ни на минуту. Он отчего-то опять вспомнил о своём попутчике, странном и угрюмом еврейском докторе из Минска. Как же его звали? Он запамятовал и никак не мог вспомнить его имя. Чем он сейчас занимается? Совершает ежедневные прогулки по Лихтентальской аллее или, засев за рулеточный стол, создаёт свой собственный рай или ад, под иерихонские выкрики крупье «Faites vos jeux!»?

Сквозь зелень садов, покрывавших склоны горы, он ясно увидел белое двухэтажное здание с готической крышей, окна его даже днём были занавешены тяжёлыми бархатными портьерами, под потолком в табачном дыму были зажжены огромные хрустальные люстры, освещая задрапированные пурпурной материей залы, углы которых тонули во мраке, потому что из-за табачного дыма свет не достигал этих углов, а в середине каждой залы, центральной – большой и двух боковых – поменьше, стояли столы, покрытые зелёным сукном, а вокруг столов – люди, с жёлтыми от бессоницы лицами, руки их тянулись к столам, где были рассыпаны золотые монеты, они отсвечивали каким-то мерцающим цветом, как оклады икон в церкви во время богослужения, когда зажжены все свечи, и огни их колеблются в облаках ладана.

Он шёл в сторону аббатства по аллее, погружённой в туман. Навстречу попадался редкий прохожий: пожилая монахиня в чёрном, аптекарь, крысолов, ростовщик, купец и музыкант. И ещё он встретил проституток, вульгарных, вычурных, но знающих себе цену. Наглых и целеустремлённых. Живых, и от того – настоящих. Здесь их было много, как будто сам этот город был создан для них. Что их тянет сюда, какие несметные сокровища и молочные реки?

Он сделал привал и присел на скамейку в яблоневом саду, что расположен на холме, над древним Лихтентальским аббатством, которое было основано в середине тринадцатого века. Прямо перед ним развернулась живописная панорама шварцвальдских гор с видом на зелёные виноградники, карабкающиеся стройными рядами в лазоревое небо. Он сидел и ни о чём не думал, глядя на цветы и травы у его ног и слушая шелестящую на тёплом ветру листву деревьев. Природа жила своей жизнью. Незамысловатой и лишенной пространных рассуждений о будущем. Чёрный дрозд нёс в своём ярком жёлтом клюве дождевого червя, яблони, отяжелённые своими спелыми плодами, клонили ветви к земле, на опушке, залитой солнечным светом, бегала собака с ярким рыжим окрасом и радостно виляла хвостом.

Мир не был скучен и угрюм, и был вполне самодостаточен, чего нельзя было сказать о человеке. Например, о нём, который больше рассуждал и думал о бессмертии, чем был в состоянии просто наслаждаться текущим мигом такой короткой жизни.

Он вспомнил один из красивейших отрывков, принадлежащих перу Шатобриана: «Вчера вечером я прогуливался в одиночестве… и размышления мои были прерваны щебетанием дрозда, расположившегося на самой высокой ветке берёзы. В одно мгновение благодаря этому волшебному звуку перед глазами моими возник отчий дом, я позабыл потрясения, которые мне только что довелось пережить, и, внезапно перенесясь в прошлое, вновь оказался среди полей и равнин, где столь часто приходилось мне слышать щебетание дрозда».

Он, как будто, сам не подозревая того, оказался вдруг в некоем перекрестном диалоге с давно уже мёртвыми поэтами, которые несмотря на свою физическую смерть, всё ещё волновали и подвергали разной степени сомнений его возбуждённую от столкновений с поэтическим словом душу. В этот раз инициатива была «в руках» у Бодлера, хотя и достаточно кратковременная. Его многочисленные реминисценции гораздо менее случайны, чем, к примеру, у Шатобриана, и, следовательно, более значимы. Сам поэт тщательно, осознанно отбирая, ищет в аромате, например, в аромате женщины, её волос, её груди, вдохновляющие аналогии, которые могли бы воскресить в памяти «лазурь небес, округлых и глубоких, или «в огнях и мачтах старый порт».

Или, как в этом случае, Бодлер говорит своему вневременному читателю:

«Мой дух уносит твой волшебный аромат

Туда, где мачт леса валов колышет ряд,

Изнемогающий от качки беспокойной.

Где тамаринд струит далёко запах свой,

Где он разносится пьянящею волной

И сочетается с напевом песни стройной».

Он вновь обрёл духовное равновесие, его уныние было сметено тем блаженством, что в разные периоды его жизни дарили ему деревья и цветы, вид колоколов Мартенвиля, аромат размоченных в чае мадленок и множество других ощущений. Он силился вспомнить цитаты из Бодлера, в которых можно было бы угадать эти «перемещённые» ощущения, чтобы наконец утвердиться в столь благородном родстве. Усилия никогда не бывают напрасными и его память, в качестве вознаграждения за такие усилия, предложила ему одну из самых прекрасных фраз, но, по совершенно непонятной причине, эта фраза принадлежала не Бодлеру, а Шатобриану, из его «Замогильных записок»:

«Тонкий, нежный аромат гелиотропа исходил от грядки цветущей фасоли, но он был принесён отнюдь не дуновением отчизны, а яростным ураганом с Новой Земли, и растение-изгнанник было здесь совершенно ни при чём, и не было здесь сладости воспоминаний и наслаждения. В этом аромате, не вдыхаемом красотой, не очищенном её легкими, не стелящемся по её следам, в этом аромате другой зари, культуры и другой части света чувствовалась вся грусть сожалений, потерь и ушедшей юности».

Эти чудесные фразы, болезненно-нежные, подобно музыке, шепчут утешения в невысказанных горестях и неизлечимом отчаянии; но надо быть осторожным: они могут вызвать в вас тоску по родине подобно тому, как пастуший рожок заставил бедного швейцарского ландскнехта из немецкого отряда в гарнизоне Страсбурга переплыть Рейн; он был пойман и расстрелян «за то, что слишком заслушался альпийского рожка».

И снова аллея стала безлюдна, безвидна и пуста. И тьма над бездною, и дух носился над водою.

Он часто ощущал своё метафизическое одиночество, но оно не являлось для него ни тяжким бременем, ни непереносимой тоской, связанной с некой формой печали или апатией. Для него одиночество скорее было, в некотором роде, внутренним ресурсом, позволяющим сконцентрировать внимание и энергию с целью создания авторского артефакта в области искусства, литературы или, даже, определённого рода сексуальных утех, граничащих с искусством или его сублимацией. Ведь странно даже себе представить то, что какой-либо, произвольно взятый, анонимный шедевр мог бы появиться из какой-то иной творческой стихии, кроме одиночества.

Сложно себе представить, размышлял он про себя, что тот же Брейгель, например, мог бы исполнить сюжет своих «Охотников на снегу», давно отвоевавших своё место в вечности, окружённый семейным стадом или односельчанами. А что говорить тогда о «Кувшинках» Моне, «Анжелюсе» Милле или, к слову, о великом «Утерянном времени» Марселя Пруста, которое родилось в абсолюте его одиночества.

В русле этих размышлений он вспомнил проникновенные слова одного русского режиссёра, имя которого он не смог вспомнить, но его могила с упоминанием об ангеле однажды встретилась ему среди тысяч замшенных надгробий на парижском кладбище Пер-Лашез:

«Мне хочется сказать людям, чтобы они умели больше находиться в одиночестве.

Любили бы быть наедине с самими собой почаще.

Мне кажется, каждый человек должен учиться с детства находиться одному. Это не значит, быть одиноким. Это значит – не скучать с самим собой. Потому что человек, который скучает от одиночества, мне представляется человеком, находящимся в опасности с нравственной точки зрения».

«Мне бы не хотелось держать вас за пределами этой книги; все вы, живые и мёртвые – читатели. Это свершается за пределами моего «я»; и мне бы хотелось, чтобы это свершилось – именно так, в тишине».

Он вспомнил про вчерашний сон, образы которого всё также были ярки и незабываемы:

Завтрак по-фламандски

«В детстве мы любили играть в прятки. Бегать и кувыркаться. Радоваться каждому новому дню. Игрушки были нашими друзьями. Но детские руки беспечны и ото всего, что мы так любили, остались

лишь кусочки дерева и цветной бумаги.

Кофе с корицей ранним зимним утром.

Январская стужа за окном.

Что может быть приятней и полезней чтобы выгнать из себя сонную хандру прошедшей в бессоннице ночи? И остаток сомнительного отдыха.

Он намазывал селедку на хрустящую поверхность еще теплого тоста, когда вдруг, уставившись в окно, подумал, насколько все же Брейгель был хитрецом и затейником: так ловко и виртуозно завлечь этот зимний пейзаж, укрытый снегом, подобно сахарной пудре, на загрунтованную плоскость своего холста. И сделать это с мастерством фокусника за несколько столетий до того, как он увидел этот пейзаж сегодня из окна за завтраком.

Даже голые черные деревья были теми же, что и тогда, удерживаемые в лапах, казалось бы, вечных и вездесущих черно-белых сорок. Не хватало только охотников на снегу, устремивших свой усталый взгляд на лазурный лед замерзшего водоема, на котором беззаботно резвится деревенская детвора.

Сделав глоток горячего кофе, он вспомнил, что брейгелевские охотники были сопровождаемы поджарыми собаками, чьи странные дугообразные и напряженные от холода тела напоминали искуссно вырезанные из бурого песчаника фигуры злобных горгулий, декоративных водостоков, украшавших парадные фасады большинства готических соборов Старого Света.

Однако, ни этот пасторальный зимний пейзаж в окне, ни прекрасный аромат кофе с корицей не способны были отогнать многочисленных химер и василисков его тысячелетней памяти, которые острыми коготками и клыками воспоминаний безжалостно вгрызались в его чувства и ощущения, теребя последние до предела, и возвращая куда-то назад, по ту сторону холста, по снежному склону которого куда-то в неизбежность скалистого горизонта горных утесов вот уже несколько столетий подряд бредут, хрустя снежным настом, молчаливые фламандские охотники. Когти времени оставляют свои следы на шелке. Годы пролетают как птицы. Мы долго шелестим страницами нашей жизни, чтобы в конце её поставить скромные даты своей биографии.

Он тоже помнил этот день, который Брейгель решил посвятить январю и тому тусклому северному свету фламандского неба, в который способен влюбиться только сумасшедший или безжалостный к себе человек. Такой, как Питер Брейгель. Неистовое дитя Брабанта. Enfant terrible de Flandre.

От крика ворон на голых деревьях проснулся деревенский пёс, прикорнувший возле тлеющего очага. Хрустнули ветки под ногами охотника, и испуганная сорока вспорхнула с заснеженного сука, воспарив крестом над покрытой январским снегом колокольней деревенской церкви внизу, в долине.

Он оторвал свой взгляд от холста и с удивлением оглядел окружающий его заснеженный пейзаж. Таким мир предстал перед ним впервые за столько лет: по мосту, через заледеневшее русло реки (как она называлась?), неторопливо шел брабантский крестьянин со связкой хвороста на спине. Его неторопливый шаг настроил наблюдателя на поэтический лад. Потом он увидел, как хозяйка постоялого двора «У оленя» вместе с мужем пытается развести большой костер во дворе, чтобы подпалить свинью. Их дитя греет озябшие руки у пламени. По льду реки две крестьянки скользили на санях. Глядя на голубой лед, он почувствовал озноб, и чтобы немножко согреться, глотнул янтарного сотерна из хрустального бокала-сферы, позаимствованного на краткое мгновенье у отзывчивого Виллема Хеды с его аппетитного «Натюрморта с крабом». Изумительный вкус вина позволил ему увидеть новые, раннее скрытые детали, расстелавшегося перед ним деревенского зимнего пейзажа: перекатывая по нёбу экзотические бергамотово-мускатные ноты сотерна, сдобренные тягучей медовой вязкостью и полнотой, он узрел за деревенской церковью у деревянного моста, небольшой фламандский дом с крытой соломой заснеженной крышей, по которой карабкался крестьянин по направлению к занявшейся нешуточным пламенем каменной трубе. К этому дому уже бежали другие селяне, видимо, спешившие на помощь к бедолаге-хозяину.

Завтрак, возможно, затянулся, но он никак не мог оторвать свой зачарованный взгляд от этого волшебного январского ландшафта: маленькие черные фигурки людей, копошащихся там внизу, на голубом льду застывшей реки, незаметно для него перенесли его внимание в другой, летний и давно забытый пейзаж, на берег застывшей в свинцовом штиле реки Схи, над поверхностью которой нависли своей каменной массивностью древние городские ворота и церковная башня средневекового Дельфта.

В первый раз он пожалел о том, что Вермеер не был настоящим фламандцем. Интересно, что было бы, если бы знаменитую veduta Вермеера «Вид Дельфта» наложить на зимний пейзаж Брейгеля «Охотники на снегу?».

В какой из точек этого фантастического и эклектического зимне-летнего пейзажа встретились бы маленькие фигурки людей, застывшие у Вермеера на золотом песке речного берега Схи в Дельфте и скользящие по поверхности лазоревого льда январским полднем на холсте у Брейгеля-Старшего?

О чем бы они говорили или шептались эти выбранные наугад безвременные актеры всечеловеческого фарса? Может быть обсуждали рост цен на селедку и треску на рыбном рынке в Антверпене или Брюгге? Или увеличение налога на твердый сыр в связи с предстоящей войной с Испанией?

Он оторвался на мгновенье от своего холста и пристально вгляделся в расстилающуюся перед его взором бескрайнюю даль. И что же он увидел? Таинственные образы пронеслись в его детских мечтах подобно песням птиц, наполняющих пустошь вечных небес.

Но что он сделал для того, чтобы королевство фантазии осталось рядом со ним навсегда?».

Лучшее, что хранится в тайниках нашей памяти, – вне нас; оно – в порыве ветра с дождём, в нежилом запахе комнаты или в запахе первой вспышки огня в очаге, – всюду, где мы вновь обнаруживаем ту частицу нас самих, которой наше сознание не пользовалось и оттого пренебрегало, остаток прошлого, самый лучший, тот, что обладает способностью, когда мы уже как будто бы выплакались, всё-таки довести нас до слёз.

Другие могут наслаждаться целым миром, и он был рад за них. Но сам он был лишён движения, слов, мыслей, простого облегчения от утихшей наконец боли. Изгнанный из самого себя, он находил прибежище лишь в томах «Утраченного времени» … лишенный всего, он был поглощён тем, что в мире духовном наделял книги жизнью, для него уже, увы, недосягаемой.

Современный мир, погруженный в свои вездесущие телефоны как-то его, совсем не радовал, даже, можно сказать больше, весьма сильно огорчал. Возникало такое странное ощущение, что окружающие люди тайно договорились между собой о том, чтобы прекратить личное общение и перейти на какое-то безликое vis-a-vis, лишенное непосредственного контакта. Трудность в том, что просто жить по правилам – недостаточно. Предположим, вам удаётся жить по правилам. Вы аккуратно отчитываетесь по налогам, не утаивая ни гроша. Вовремя платите по счетам. Никогда не выходите из дому без удостоверения личности. И тем не менее у вас нет друзей.

Правила сложны и многообразны.

Вы всё время чем-то заняты и всё же у вас остаётся свободное время. Чем заняться? На что его потратить? Посвятить себя служению ближнему? Честно говоря, до ближнего вам нет никакого дела. Какое-нибудь хобби может стать выходом из положения. Но, по правде говоря, ничто не сможет избавить вас от всех тех, всё чаще повторяющихся минут, когда ваше абсолютное одиночество, ощущение вселенской пустоты и предчувствие в грядущем какой-то ужасной, разрушительной личной катастрофы сливаются воедино, причиняя вам жестокие страдания.

И однако вам всё ещё не хочется умирать.

Раньше у вас была жизнь. Случались минуты, когда у вас была жизнь. Какой же у вас тогда был аппетит к жизни! И что ещё более удивительно, у вас было детство. И вы интересовались окружающим миром. Это было давно. Вам было тесно в пространстве, ограниченном правилами; поэтому вы должны были вступить в пространство борьбы.

И он вдруг вспомнил слова Бодлера, в том контексте, что цветы зла повсеместно и незаметно проникли в этот мир, заполонив своими восхитительными и обоятельными сорняками всё его пространство.

Никто ведь даже и не подозревал, что всё докатится до такого безумия сплошь и рядом, а многое просто исчезнет из бытия, как будто этого и не было никогда.

Всё, всё: и браво закрученные кверху усы, пахнущие бриолином, жимолостью и корицей, лакированные кареты и смоляные дилижансы, чудные картины Моро и Гюстава Курбе; неизменный чай five o’clock и нежнейшие эклеры, птифур и бланманже; «Красное и чёрное» Стендаля и «Шагреневая кожа» Бальзака; пышущие дымом огромные паровозы, которые сентиментальный Жорис Гюисманс сравнивал с белыми и чёрными дамами, именуя их – госпожа Крэмптон и госпожа Энгерт соответственно и изящные, словно сказочные сады Семирамиды, кованные пассажи Лионского вокзала с великолепным уютным рестораном на триста мест; трогательные заросли бересклета и боярышника позади загородного дома Вентейля и освещённые закатным солнцем купола мартенвильской церкви; аромат турецкого кофе в безлюдном утреннем кафе возле площади генерала Катру в семнадцатом округе Парижа и свежий, ещё пахнущий чёрной типографской краской, хрустящий номер La Presse с новой главой из «Виконта де Бражелона».

Всё, право стало как-то не так.

Проходя вдоль обширного монастырского луга, он испытал сильнейшее дежавю, будто бы искра проскочила в его сознании, отворяя невидимую дверцу тайны между прошлым и настоящим. Или между будущим, которого он не знает. И не узнает уже наверняка.

Солнце, большим апельсиновым шаром, садилось на фоне меркнущих на горизонте серо-голубых шварцвальдских гор над бескрайним кукурузным полем.

Вечерело.

Пожилая крестьянская чета замерла в прострации под мелодичные звуки «Анжелюса», доносившиеся с соседней колокольни старого аббатства.

Интересно, чьими глазами смотрел он на этот пасторальный пейзаж, мгновенно, до боли напомнивший ему то ли одну из картин Милле в парижском музее Орсе, то ли расписной потолок в одном из заброшенных вокзалов Перпиньяна, созданный неизвестным каталонским художником.

Камень, лист, не найденная дверь; о камне, о листе, о двери…

Вереница непонятных образов потянулась перед ним, как яркие, цветные картинки в забытом детском калейдоскопе. И эта унылая мелодия, что насвистывал ветер в кронах столетних лип, словно безутешные вдовы стоявших вдоль дороги к монастырю.

Мелодия, похожая на звук лесного рожка в сумрачной чаще, где сделали ночной привал бравые бранденбургские или гессенские гренадёры на своём крестном пути к чистилищу Бельфора и Меца, во время такой далёкой франко-прусской войны.

Сказки вальпургиевой ночи, бравурная венгерская мелодия, незаметно переходящая в одну из симфоний Брамса, недопитый бокал рейнского рислинга, пожелтевшая от времени литография Ханса Бальдунга Грина, засохшая роза на скамье в парке Гённера, привкус дождя на губах… причудливые образы роились словно пчёлы в его голове и всему причиной была эта странная мелодия, создаваемая ветром и листвой деревьев.

Глядя на монастырский луг, он вспомнил о каком-то другом тихом вечере, о поле, дышащем солнечным теплом, о перегное, о листве. О двух мертвецах в ветхих одеждах, застывших словно мраморные статуи под хрустальный перезвон колоколов старинного аббатства.

Об аромате плодородной земли, кишащей червями и удобренной человеческой плотью, вскружившей ветреную голову заезжему художнику, наряду с бокалом местного вина и криками петухов на рассвете.

… Когда мы выйдем, будет темно на дороге,

Мы будем как белые призраки во мраке,

Мы вспомним о жизни, о смерти, о Боге.

Об оставленной дома собаке…

И снова, о камне, о листе, о не найденной двери… о тех словах, что он так и не сказал тем, кто в них уже не нуждается, как не нуждается больше и в его внимании.

Он был сам себе смешон с детства, речь шла не о презрении к себе, а именно, о непонимании себя, такого нелепого и вечно чего-то амбивалентно желающего подобно автобиографичным героям Уэльбека: душой стремящихся в монастырские кущи, столь очаровавшие в своё время господина Гюисманса, а плотью влекомые в бесчисленные альковы мадам Бовари и знаменитые страсбургские салоны.

По Монастырскому полю праздно топтались кони, и он зачарованно принялся разглядывать их, утопающих в волнах колосящейся то ли пшенице, то ли ржи.

В былые столетия цистерцианские монахини и окрестные крестьяне выращивали на этом поле рожь. Много ржи. Целую пропасть ржи.

Однако, всё по порядку.

Если вам на самом деле хочется услышать эту историю, вы, наверное, прежде всего захотите узнать, где он родился, как провёл своё дурацкое детство, что делали его родители до его рождения, словом, всю эту дэвидкопперфилдовскую муть.

Но, по правде говоря, не охота в этом копаться, да он и не собирался рассказывать свою автобиографию и всякую такую чушь, просто он поведает ту странную историю, которая случилась много лет тому назад на берегах горной речки Орсо, где он чуть не отдал концы и его отправили в один из специализированных баденских Anstalt усиленно отдыхать и интенсивно лечиться.

Его детство и юность прошли в одном из отдалённых северных городков, чуть ли не на краю земли. В тех местах солнце появлялось редко, а снег сходил только на три дня в году, поэтому обычным временем года была долгая бесконечная зима. Жители той местности были недружелюбны и подавлены климатическим кошмаром, редко общались друг с другом, много пили и без конца ругали правительство, о существовании которого знали исключительно по сообщениям радио. Хоть большая Северная война и закончилась четверть века назад, об этом никто не знал, и всё вокруг напоминало об её продолжении: враги были повсюду, в каждом дворе и на каждой улице алели штандарты несуществующих уже фронтов и армий, непросыхающие ни на миг от спирта мужчины ходили в унылых одеждах цвета хаки, а женщины угрюмо и не покладая рук занимались всеми насущными делами, перестав ожидать какой-либо помощи со стороны.

Так проходила жизнь.

Его старый отец, всякий раз возвратившись из морей и крепко выпив, клал свою тяжёлую руку ему на плечо и, дыша перегаром в лицо, говорил:

– Придёт час, и ты покинешь этот проклятый край, оставленный Господом на попечительство смерти и унынию! Да будет так! Что здесь можно черпать кроме влечения к смерти? Беги туда, где человек представляет из себя ценность, а не является безмолвным куском дерьма!

Боже, как он был прав, этот старый моряк, проведший полжизни за штурвалом корабля, а другие полжизни – в портовых кабаках Аллапула, Ливерпуля и Плимута.

Его отношения с собственным отцом были не то, чтобы сложные, скорее, их вообще не было, по крайней мере до того момента, пока отца не стало, и он не вынужден был наконец-то замечать ту зияющую бездонную пропасть, которая существовала между ними всё время, пока они старательно и обоюдно не общались до этого.

В тот час, когда он узнал о кончине отца, он облёк свои сложные чувства в слово и это не было с его стороны ни пафосом, ни некой формой запоздалого раскаяния:

«Моя судьба не похожа на твою. Было бы странно, если бы это было иначе: судьба отца и судьба сына ступают по разным дорогам. Хотя иногда я ловлю себя на мысли, что что-то сказанное мной есть лишь продолжение того слова, которое ты однажды обронил. А может, наоборот, не изрёк. С которого ты начал мой мир, а я закончил твой, подхватив это слово, словно затухающее эхо в глубине векового леса. Отческое слово, которое никогда и никем не произносилось, и никому не передавалось, как завет или как легендарный ковчег завета. За которым никто и никогда и никуда не шёл. Ни в пустыне, ни в знойных долинах древней Палестины, шумящей засохшей смоквой и тоской потерявших свою надежду. И Красное море не расходилось стеной перед словом, уступая дорогу неизвестному, но тому что неизбежно придёт рано или поздно, погребая под собой мириады спонтанных и недодуманных мыслей всех тех, кто тоже страстно хотел знать, что будет дальше.

Это слово не знало ни мерцающих огней в ночной чащобе Гефсиманских садов, ни самого сладкого из поцелуев ученика учителю, ни крика утренних петухов.

Природа этого слова – Тишина. Именно в ней рождается мир будущего, когда все надуманные смыслы спят.

Словно обветшавшие краски на сонных фресках Джотто или Чимабуэ, слово затаилось и ждёт того, кто будет достойным нести его в мир будущего.

Испанский писатель Хосе Мартинес Руис, более известный, как Асорин, как-то заметил, что «жить – это видеть, как всё повторяется». Может быть, то слово, что не сказано тобой, говорит во мне сегодня?

Слетает с моего языка, становясь лирическим катреном или небольшим рассказом о том, что нет двух похожих судеб, но есть родственные души, которые пьют вино опыта из одного бокала жизненных историй.

А может это надуманное повествование есть лишь плод твоих тайных и глубоких интенций, которые ты не озвучил и доверил это сделать тому, кто шёл следом за тобой, и с кем ты не обмолвился даже словом, чтобы оно само явилось в мир, словно мистические колодцы в оазисах безбрежной пустыни, вырытые во славу не нас, но Аллаха, Единого и Непроизносимого?»

Он всегда мечтал убежать из этих неимоверно живописных и, одновременно, тоскливо промерзших со времён ледникового периода краёв навсегда, не оглядываясь ни на миг; улететь птицей, не знающей границ и слов любви; ускользнуть угрём в нейтральные и оттого безопасные воды, слившись с тёплым течением Гольфстрима, как о том однажды сентиментально высказался один гонимый миром поэт, ныне нашедший свой вечный приют под дивными вечнозелёными кипарисами острова Сан-Микеле.

Ему вспомнилось посещение мистического острова Мон-сен-Мишель в Нормандии. Это было в конце сентября, незадолго до большой войны, развязанной англо-галлами из-за резкого падения цен на арабскую нефть. По песчаной насыпной дамбе когда-то к аббатству ходил изящный смоляного оттенка паровоз, теперь же по широкой деревянной дороге можно было пройти пешком или проехать на велосипеде, кроме того, доступен был и гужевой транспорт.

С континента до острова пеший путь занимает минут сорок, зато взору путешественника предстанут восхитительные картины и пейзажи: когда воды Атлантики отходят, то на солевые отмели выходят белорунные нормандские овцы и не спеша бродят в поисках чего-то.

Уже издали, километра за три, перед вашим взглядом открывается потрясающая панорама, в центре которой, как будто бы из неоткуда возникает поразительный остров с монастырем на вершине.

Виктор Гюго, впервые увидев аббатство Мон-сен-Мишель, назвал это подлинным чудом света. Величие и красота увиденного лишают дара речи.

Марсель Пруст провёл здесь два дня, пытаясь написать о красотах монастыря и открывающейся с него изумительной панораме полуострова Канкаль, в итоге, посвятил всё это время изумительной кухне местного ресторана-гурмэ «Матушка-пулярка»: наслаждался вкуснейшими жареными цыплятами и нежным аббатским омлетом с пряными травами, высотой с приличный торт.

Если удовольствие обедать не дома, к чему он стал совершенно равнодушен, опять воскресло, когда обрело новую форму поездки по побережью, а затем подъема в экипаже на обрыв над морем высотой в шестьсот футов, и вызвало у него нечто вроде опьянения, в Мон-сен-Мишель это чувство отнюдь не рассеялось.

Сам монастырь очень похож на громадное ласточкино гнездо или замок из мокрого песка, созданный каким-то безымянным камнерезом-гигантом.

Готические интерьеры аббатства напоминают собой безумные и нереальные офорты голландского графика Макса Эшера, но, пожалуй, самым интересным и загадочным местом на Мон-сен-Мишель является подземная, точнее, подводная часовня IX века- Нотр-Дам-сю-Тер.

Вот, что писал об этом преподобный аббат Ордена иезуитов Жан-Батист Морейон в своей малоизвестной монографии «Святыни монастырской жизни», изданной очень небольшим тиражом в Нанси в 1873 году:

«В древней крипте мистической церкви Нотр-Дам-сю-Тер на аббатском острове Мон-Сен-Мишель в Нормандии хранится весьма интересный и загадочный артефакт, относящийся к дохристианским временам и, как гласит легенда, подаренный местному монастырю самим Карлом Великим: это старая почерневшая от времени, покрытая солевыми наслоениями раковина Coquille Saint-Jacques (так называемый «морской гребешок Святого Якова», ныне широко известный, как символ паломничества по «Дороге французских королей» – Camino Frances, маршрут длиной в 675 километров от Памплоны до Сантьяго де Компостелы, проходящий вдоль Бискайского залива) с нанесенным на ней, как бы выгравированным, рисунком стилизованной полевой лилии, имеющей сходство с символом королевского дома Валуа. По негласной традиции, существующей уже много столетий и берущей своё начало ещё в темные дохристианские века, монахи монастыря Мон-Сен-Мишель называют сей таинственный артефакт Église – «церковь». По непонятным причинам многие из монашеского братства предпочитают совершать молитву именно рядом с этим таинственным артефактом, а не, как следовало бы полагать, у образов христианского иконостаса: изображений Иисуса, Марии, Анны, апостолов и иных сакральных фигур данной конфессии. Попытки аббатов данного монастыря на протяжении длительного времени как-то изменить эту ситуацию до сих пор не увенчались успехом».

Так он и жил в одиночестве и не с кем ему было поговорить по душам. И вот шесть лет тому назад пришлось ему сделать вынужденную остановку в небольшом бретонском городке Сен-Мало. Что-то сломалось в моторе его автомобиля. С ним не было ни механика, ни пассажиров, ни красивой попутчицы, и он решил, что попробует всё сам починить, хотя это и очень трудно.

Должно сразу сказать, что сперва Сен-Мало показался ему таким же угрюмым и негостеприимным провинциальным городом, как все, в которых ему удалось побывать, пожалуй, за исключением Комбре.

На следующее утро после приезда проснулся он в восемь тридцать и проспал бы и дольше, если бы его мягко не извлёк из забытья назойливый свет, лившийся в окно. Он распахнул окно второго этажа и высунул голову наружу. День был сухим и прохладным. Небо -молочным. Дождь перестал идти, а ветер ослаб. С поникшими парусами Сен-Мало медленно дрейфовал в открытое море. Где-то вдали закричала чайка. В конце улицы, по которой он неторопливо брёл, оказалось кафе, на вид не слишком оживлённое, и он решил позавтракать там. Выбрал столик в душноватом зале и заказал чашку шоколада с круассаном. Он открыл путеводитель и начал читать о Сен-Мало: «Стены Сен-Мало образуют классический променад, совершать который каждый уважающий себя житель Сен-Мало вынужден по меньшей мере один раз в день. Таким образом, не торопясь, можно менее чем за час завершить обход всего города, который, кстати, невелик – его периметр не превышает одной морской мили. Обходя Сен-Мало таким образом, можно лучше оценить и его размеры, и архитектуру».

Он вдруг подумал о том, каким уродливым гротеском была бы мысль провести неделю одному в Сен-Мало. В Сен-Мало? Да, почему в скучном старом Сен-Мало, во имя всего святого? Почему не в Булони с олухами, которые приезжают туда на денёк всласть нахлебаться дешёвого красного вина? Сен-Мало? Да кто даст ломаный грош, кто даст выеденную скорлупу за его «гармоничную и симметричную инженерную архитектуру», как клишированно сообщал его путеводитель; за его нелепый «Белый отель», где провёл детство Шатобриан? Кто даст ломаный грош за Шатобриана и его детство? Никто – ни вправду, ни искренне, ни тайно.

Как прав был Пруст, когда говорил ему о том, что смысл любого путешествия заключается не в смене мест, а в новизне взгляда. Нет необходимости в том, чтобы переезжать с места на место, и чувствовать себя несчастным, наверное, здесь опять уместно поговорить о ценности собственного одиночества, как творческого начала, подумал он про себя.

Архетипическая идея «утерянного рая» принадлежит не только человечеству в целом, но и каждому отдельному индивиду в рамках традиционного филогенеза.

Детство и есть тот потерянный рай, в который человек пытается вернуться всю свою последующую жизнь.

Изгнание во взрослую жизнь закрывает «двери рая» навсегда, погружая человека в страдания и нужду, обрекая его на бесплодные поиски того, что никогда не вернётся и не явит себя вновь, разве что в сновидениях, которые ещё больше распаляют огонь желания по недостижимому и навеки утерянному.

«Я всегда иду домой. Я всегда иду в отцовский дом». Так повторял Новалис, всякий раз, оказавшись перед лицом собственного одиночества.

Эти перманентные поиски потерянного парадиза сопровождают два вечных и верных спутника – нужда и скука, так поведал об этом миру Артур Шопенгауэр, а циничный Ницше лишь усугубил эту точку зрения, демонизировано заявив во всеуслышание о том, что «Бог умер!».

Это могло означать лишь одно – рай, в том числе, и рай детства, потерян безвозвратно, и сколько бы бедный человек не лил слёз в своей печали, нет никому до этого дела – ни Богу, ни природе.

Наказание это или приобретение, мы не можем это определить для себя совершенно точно до тех пор, пока маятник наших жизней не остановится в фатальной точке «зеро».

Вся наша жизнь проходит в поисках рая, хоть каждый ищет его по- своему: кто-то прибегает к логике, кто-то интуитивно, иные, следуя своим низменным желаниям или высоким страстям, пытаются вернуть себе то, что утеряно безвозвратно.

«Пути к раю» – таково было изначальное название цикла воспоминаний, состоящего из семи романов, задуманного Прустом в 1869 году, пока в одной из бесед Сванн не предложил ему вариант названия, который сейчас известен всем. Именно эти детские и юношеские воспоминания и были той рукотворной тропинкой, которая в конце концов должна была привести Марселя к вратам утерянного и вновь чудом и силой фантазии обретённого рая, неприступные стены которого оживлялись по вечерам сказочными силуэтами Меровингов и Женевьевы Брабантской.

Воспоминания прервались.

Перед его затуманенным взором из ниоткуда появился четырёхгранный бетонный обелиск, словно мрачная фаллическая игла Клеопатры, появившаяся здесь волею проведения с чёрных берегов мифического Нила, в Богом забытой стране Кемет. В полумраке и свете фонарей блестела позолотой надпись, вырезанная в камне монумента – Den Tapfern Lichtenthals 1870-1871. Рядом были выбиты названия мест, которые проходили египетские войска на пути к царству хеттов: Strasbourg, Raon l’Etape, Dijon, Nuits, Belfort…

Хотя при чём здесь хетты, подумал он, при чём здесь египтяне?

Вся история, все времена, все жизни и смерти перепутались в его сознании, испуганном и беспокойном, словно канарейка, прыгающая с ветки на ветку в поисках лучшей юдоли.

Эти странные имена мест вновь вернули его к далёким и почти забытым воспоминаниям. Он вспомнил те пейзажи: идиллия раннего летнего утра лежала невидимой тончайшей вуалью на мирном и безмятежном ландшафте еще спящих живописных окрестностей. Роскошные виноградники, когда-то щедро политые и удобренные миллионами литров человеческой крови, сегодня являются предметом особой гордости для виноделов Лотарингии, Шампани и Пикардии. Он мысленно представил себе эти элегические поля, какими они были во время той далёкой Первой империалистической войны, когда на этом живописном ландшафте происходило невиданное до того, колоссальное по масштабам, движение войск: миллионы немецких пехотинцев в стальных тевтонских шлемах неумолимо двигались на запад по бескрайнему ароматному морю полевых цветов и душистых трав, по-варварски разрушая на своем пути величественные готические соборы в Суассоне, Реймсе, Амьене; сотни тысяч артиллерийских орудий разрывами от снарядов преобразили эти живописные мирные окрестности, превратив местный ландшафт в фантастический лунный пейзаж, знакомый нашему современнику лишь по съемкам космических экспедиций второй половины двадцатого века.

Его воображение проплывало по пустынному шоссе в сторону Амьена, проносясь сквозь однообразные равнины Лотарингии и Шампани, а топонимы на дорожных указателях, знакомые по исторической литературе, вызывали в памяти из небытия отголоски и грохот знаменитых сражений и кровопролитных битв прошлого: Verdun, Reims, Épernay, Marne, Mosel, Somme.

После бессонной ночи, в полудреме рассвета, его полусонное сознание играло с воображением чередой ярких калейдоскопических образов: сквозь ухоженные бесконечные ряды виноградников где-то в районе Шалон-ан-Шампань он увидел сквозь летнее марево устало бредущих немецких пехотинцев, на стальных шлемах которых играло веселыми бликами молодое солнце наступающего по всему фронту рассвета.

Где-то, в излучине неторопливо текущей Соммы, на песчаном берегу, окруженном заливными лугами, его воображение рисовало французских кавалеристов, пригнавших на время своих коней на водопой. Политая и удобренная мегалитрами человеческой крови эта плодородная земля ныне находилась в умиротворении и блаженном покое. Напоённые бесчисленными человеческими жизнями местные виноградники одаривают теперь каждую осень живых своими ароматными и пьянящими плодами.

Он вспомнил слова Марселя, столь точно отражающие его сумбурные чувства в этот момент: «Так жизнь предстает перед нами как феерия, в которой на сцене акт за актом мы видим, как ребенок становится подростком, зрелым человеком и склоняется к могиле».

Пленница

Война – это война, война – это… жизнь

Всё рано или поздно заканчивается: и плохое, и хорошее, и даже то, что, казалось бы, будет длиться целую вечность.

Всё всегда не навсегда.

Он вспомнил, как это начиналось или, точнее говоря, продолжалось после того, как у большинства стран Европы начался затяжной экономический спад на фоне искусственно созданной в военных лабораториях пандемии уханьского вируса со странным названием corona: их везли куда-то на восток в вагонах для скота, в каких-то ветхих и грязных теплушках, пропахших запахом слежавшегося сена, мочи и сухого навоза, редко, они ехали, набитые дюжинами, в тесных темно-зелёных купе с некой претензией на комфорт, отправляясь рано утром с вокзалов Виктория, Чаринг-кросс или Восточного вокзала, вечно в спешке и в атмосфере какой-то нарочитой тревожной торжественности, подчёркиваемой бравурной музыкой военных оркестров и криками разношёрстной толпы, дымя бесконечными сигаретами, проливая горячий кофе, коньяк и виски из стальных фляжек и, кроша галетами и сандвичами с индейкой, на сукно новеньких галифе своих соседей, будущих товарищей по невзгодам и окопным лишениям.

И с перронов неслосьбесконечное-«Muss i denn, muss i denn zum Städtele hinaus…», а дамы визжали то ли от восторга, то ли от ужаса.

Мимо, сквозь крохотное зарешеченное окно вагона, мелькали станции и полустанки, города и огромные пустыри: Чиппинг Кэмпден, Мюлуз, Страсбург и Брюссель, Штутгарт и Белосток, какие-то непонятные топонимы, которые уже через год-другой станут настолько знаменитыми, что войдут в учебники по новейшей истории.

И прав был ветхозаветный проповедник, написав эти проникновенные строки – «Веселись, юноша, в юности своей!».

Воодушевлённые от навязчивой и красноречивой пропаганды молодые и крепкие парни, лишённые будущего и настоящего, обманутое «пушечное мясо», отпеваемое среди воронок и блиндажей военными капелланами и приходскими священниками, гордость своих семей и районных военных комиссариатов, вечная боль материнских сердец – «Он говорит в ответ: Мёртвый или живой, разницы, жено, нет. Сын или Бог, я твой» – и позор для властьимущих.

«Видел я все дела, которые делаются под солнцем, и вот, всё – суета и томление духа!».

Кто из этих ребят, бегущих под свистящей шрапнелью и истекающих тёплой кровью среди грязной жижи на передовой и в полевых лазаретах, задумывался о своём негромком героизме и звоне медалей, о братских могилах под Верденом, Белостоком и в мазурских топях; о всех тех несчастных парнях, что навсегда остались лежать под низким свинцовым небом Фландрии, глядя остекленевшими зрачками в застывшие над ними облака, словно бы сошедшие с полотен Вермеера или Питера де Хоха.

«Настоящий конец войны -

это на тонкой спинке

венского стула платье одной блондинки,

да крылатый полет серебристой жужжащей пули,

уносящей жизни на Юг в июле».

Размышляя о странных метаморфозах своей жизни, он незаметно вошёл в массивные каменные ворота цистерцианского аббатства, украшенные резным гербом давно почившего и отошедшего в мир иной сира Бернара из Клерво.

Древние камни монастырских строений, казалось бы, хранили какую-то вековую тайну, охраняя её и отгораживая от беспокойного современного мира извне.

Столетние катальпы стояли как монахи, уснувшие навеки в своём вечном дормиториуме. Где-то топили камин и из монастырской кухни долетал аромат приготовленной пищи.

Пара стариков проковыляла по двору в сторону маркграфской часовни. Спустя минуту раздался звон колокола. Испуганные вороны взлетели с ветвей и направились в сторону гор.

Он вспомнил о любви Пруста к простым фиалкам – «Лесные цветы, не более того, но сколько в них красоты и грации» – повторял он не раз.

Пруст был равнодушен к помпезным розам, вычурным георгинам, которые в дни его детства в Комбре так любила приносить к ним в дом служанка Франсуаза, терпеть не мог тюльпаны и, особенно, интенсивно пахнущие белые лилии, которые считались цветами Богородицы.

Однажды, они прогуливались в живописном саду роз, чудесно спланированном на одном из берегов речки Орсо в Баден-Бадене.

Июньский день уже клонился к вечеру, сочная зелень впитывала последние лучи заходящего солнца, густой розовый аромат до пределов наполнил собой пространство сада.

Пруст, не очень любящий розы, тем не менее не мог не восхититься этим удивительным зрелищем, он прогуливался рядом с огромным фонтаном, извергающим из себя струи холодной воды, и размахивал своей тростью так, словно бы снова вернулся во дни своей армейской молодости, прошедшей на строевом плацу.

Неожиданно он вспомнил латинское выражение sub rosa dictum, означающее то, что нечто сказано в условиях строжайшей тайны, и стал пространно рассуждать вслух о том, что в этом сказочном саду – любые самые заурядные разговоры становятся тайной, так как здесь розы повсюду, а их чудесный аромат можно почувствовать чуть ли не от стен Лихтентальского аббатства, в скромной гостинице которого он и проживал в то время, питаясь исключительно хлебом, кофе и горячим молоком.

Он рассматривал с любопытством розовые кусты, когда один из пунцовых бутонов развалился на его глазах и десятки ярких лепестков, словно экзотические бабочки, стали кружиться в тёплом воздухе, медленно опускаясь на землю.

Пруст сказал, что один из гекзаметров преподобного бенедиктинца Бернара де Морлэ вызывает у него неподдельную грусть, а часто приводит и к сентиментальным, почти детским, слезам.

Спустя минуту, он зачитал вслух этот фрагмент, чеканя по-латыни, как в гимназические годы: Stat rosa pristina nomine, nomina nuda tenemus – «Роза с именем прежним, с пустыми мы впредь именами».

Люди вообще стыдятся хороших вещей, например – человечности, любви, своих слёз, тоски, всего, что не носит серого цвета.

Непонятно каким образом и что стало причиной, породившей следующую мысль, но он неожиданно вспомнил о ней и об одной далёкой поездке в Венецию, в конце декабря, когда весь город был погружён в густой и непроглядный туман, делавший Венецию ещё более призрачной и невесомой.

Они остановились тогда в гостинице Regent в Каннареджо, всю ночь бродили по безлюдному городу и пили в барах, и на набережной, недалеко от здания Арсенала.

Уже под утро они вернулись к себе в номер и занялись любовью на влажных от тумана простынях. За окном шелестел своими водами канал и шумели лодки. Ароматно пахло свежей выпечкой, первые прохожие соревновались в громкости своих голосов с истошно кричащими чайками.

Жёлтый фонарь качался за окном, разрывая ткань портьеры своим светом. Эта причудливая игра света и тени почему-то напомнила ему о ночи, проведённой в старом Брюгге. В сущности, эти два города, как зеркальные отражения друг друга, подумалось ему тогда отчего-то.

В каждом из нас есть что-то порочное, что-то, что скрывается за щедрыми улыбками и благородными жестами, нечто, что способно нас компроментировать и разрушить наши маленькие и смешные жизни в случае разоблачения этих пороков, которые, как старые пыльные платья висят в наших шкафах и скрыты от глаз окружающих, но стоит только нам остаться наедине с самими собой, с такими, которыми мы являемся на самом деле, а не такими, какими являем себя другим, мы облачаем себя в эти пыльные одежды, наслаждаясь сладкой тайной нашего самообмана и, слюнявя свои дрожащие от удовольствия пальцы, перечитываем словно древний псалтырь содержимое старых этикеток, говорящих о нас больше, чем все наши камуфляжные аксессуары и ежедневные маски: гордыня, сластолюбие, зависть, чревоугодие и всё то, что было в нас всегда, с начала времён и пребудет в нас до скончания века.

Он встал, подошёл к окну и посмотрел на сверкающий от лунного света канал, затем налил из графина вина и хотел предложить ей, но она уже спала, тихо дыша во сне, как ребёнок. Рядом с ней, на подушке лежала распахнутая книга «Камни Венеции» Рёскина, и ветер с канала шелестел её тонкими, словно папиросная бумага, страницами.

Бледная ленивая луна разматывала свои нити в прорезях штор, имитируя подобие китайской каллиграфии.

Он снова лёг и уставился в потолок.

Ребёнком он долго любил разглядывать его шероховатые неровности, зачарованно отыскивая фантастические лики и образы невидимых ранее существ и животных, будто-бы сошедших со старинных пергаментных страниц «Бестиария» Раймунда Луллия или утерянных ныне трудов Беата Леванского.

Неудержимо клонило в сон, словно затягивая невидимым шумом тростника в глубокий, заросший водяными лилиями и тиной, омут.

Звуки снаружи стали затихать, как будто кто-то сделал громкость невидимого репродуктора тише и, даже, он отчетливо своим внутренним взором «прочёл» странное немецкое слово Götterfunker, которое, впрочем, ему ни о чём не говорило, но вызвало внутри его тревожные чувства и странные хаотичные воспоминания о старых германских городах Дрезден и Лейпциг, в которых он никогда не был, об узких и кривых улицах, о горшках с геранью и шефлером на окнах, о ветхом домике тайного советника Иоганна Вольфганга Гёте, об анфиладах галереи Цвингли, превращенной ковровыми бомбардировками в руины, но из-за этого ставшей ещё прекрасней.

Так бывает, подумал он, когда первые робкие морозцы туманят поверхность вод, намекая своей эфемерностью на скорый приход холодной и продолжительной зимы.

Мысль его побежала и вот, уже чёрный конь бьет копытом по снежному хрустящему насту и морозной пылью серебрится чей-то бобровый воротник, а потом – и стоящий на льду крестьянин и форель разбивающая лёд, и что-то ещё такое далёкое и почти забытое. Откуда это всё?

Образы мелькали, как картинки в калейдоскопе, и он понял, что это сонный бред и ничего более.

Незаметно для самого себя он мгновенно провалился в кромешную и бездонную тьму.

Ему снился старый немецкий город на семи холмах, основанный римским императором незадолго до падения великой империи, разграбленный алеманнами и вестготами, крещённый франками, освящённый французским просвещением и обольщенный сумрачным прусским гением.

Город жил ночной жизнью, днём его обитатели, как правило, спали или, словно трёхдневные мертвецы, неспешно передвигались по улицам и переулкам, и заседали во многочисленных кофейнях среди сказочного иссиня-чёрного леса.

Он оказался в мрачном готическом замке, расположенном на высокой горе, сверкающей словно золото в лунном свете.

В тёмных залах звучал рояль и завывал холодный воздух в бескрайних анфиладах и тайных альковах.

Ему нестерпимо захотелось пить, словно эта призрачная ночь искала свой путь к рассвету в самой пустыне.

Из хрустального бокала, стоящего на лакированном теле рояля, он сделал большой глоток прохладного вина.

Это безусловно был рислинг.

Рейнский рислинг.

Вино воспоминаний и предутренних грёз.

Прекрасное рейнское вино подействовало на него весьма странно. Он закрыл глаза и его память была столь любезной, что он тут же перенёсся с помощью неё в другие времена и другие комнаты, полные чарующих античных ароматов розового масла и лаванды.

Пред ним, словно в cinema noir, предстал совсем другой день накануне древнего праздника Остары, весеннее утро совсем другой эпохи, уже давно скрывшейся в недрах его абсолютного беспамятства.

Он повторял про себя казалось бы неизвестные ему ранее строки, и каждое слово, складываясь во фразу, обращалось в реальность, предстоящую моментально перед его взором, как живое полотно: «В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат».

Разум, окропленный алкоголем, тут же занялся педантичной фиксацией деталей интерьера, как если бы анонимный небесный архивариус вздумал провести выборочную ревизию сущего, согласно своему спонтанному желанию или случайному невротическому импульсу.

И вот что предстало перед его взглядом, слухом и обонянием: муарная амальгама зеркал, позолота картинных рам, печальный шум ветра и аромат жимолости, долетающий в эти безлюдные анфилады из заросшего репейником маркграфского сада.

На пыльном столе – старые книги с потертыми корешками штучных изданий, шепчущие в тишине давно забытые диалоги Эсхила и Рабле. Треснувший бокал зеленого стекла, хранящий в тайниках своей ненадёжной памяти утраченный вкус рубинового кларета и шабли.

Окна замка широко распахнуты настежь и в холодные полутёмные пространства заброшенных залов снаружи долетает тёплый летний воздух, насквозь пропитанный, как губка, ароматом полевых цветов и диких трав.

Не нужно напрягать утомленную от многочисленных нюансов память, чтобы вспомнить благородную осанку хозяина этого давно заброшенного дворца и тонкие, словно церковные свечи, пальцы госпожи, беззвучно касающиеся клавиш старого рояля, уютно дремлющего под фуги Генделя и адажио Генри Пёрселла.

Камин давно остыл и чёрная зола, застыв словно причудливый горный ландшафт древнего Чернолесья, вспыхивает призрачными искрами в мятном свете утомленной луны.

Вкус рислинга, раскрытый, как цветочный бутон, не кисло-сладкий, как лимонная цедра, а свеже-порочный с эротическими нюансами, как ненаписанное четверостишье Бодлера, впервые прочитанное в этих залах в тот тёплый летний вечер, когда ещё не проросли в мир, словно адский сорняк, обаятельные «Цветы зла».

Он прошёл в большие залы, вглядываясь в густой полумрак.

Столы ломились от снеди, словно по мановению невидимого и всемогущего волшебника аппетитные полотна кисти Снейдерса и Виллема Хеды, стали явью, воплотившись в реальность.

Публика была разношёрстная, всё больше – мертвая, в причудливых масках на лицах: здесь были императоры, шуты, судьи и адвокаты, воры разной масти, висельники и самоубийцы, аптекари и куртизанки, в общем, люди самые приличные и приятные в общении.

Он огляделся вокруг в поисках знакомых лиц или чего-то привычного, что могло бы стать опорой в его несколько нестабильном состоянии собственной души в этот поздний час.

На массивном мраморном выступе над камином лежала одинокая книга.

Это был томик неизданных дневников братьев Гонкур.

И пока ещё горели свечи в канделябре, он прочитал страницы, приведенные ниже, непригодность к литературе, о чем он догадывался перестала казаться ему чем-то очень горестным, потому что, решил он, глубокие истины литературе недоступны; и в то же время его печалило, что литература не оправдала его веры в нее.

С другой стороны, его болезни, что вскоре приведут его в больницу, теперь удручали его не так сильно – раз уж то прекрасное, о котором говорится в книгах, прекрасно не более, чем то, что видит он сам. Но по странному противоречию, теперь, когда книга рассказывала ему об этом, ему захотелось посмотреть на описанное ею снова, собственными глазами.

Вот те страницы, что он прочел, пока усталость не смежила его отяжелённые веки:

«Обстановка напоминала ему интерьеры дворца Вердюренов на набережной Конти в Париже, где он, как казалось ему, бывал неоднократно.

Сначала он подумал, что он сходит с ума, глядя на всё вокруг, но вскоре эта мысль покинула его бесследно.

Он вновь узнал знакомые лица, словно бы вынырнувшие из густого тумана далёкого прошлого.

Были там доктор Котар и жена его, польский скульптор Вырадобетски, коллекционер Сван, знатная русская дама, княгиня, имя которой он уже забыл, и Котар шепнул ему на ухо, что это она вроде в упор палила то ли в эрцгерцога Родольфа, то ли во Франца Фердинанда.

Затем все направились к столу, а там – необычайная вереница блюд, попросту шедевров фарфорового искусства, эти – ценителя которых услажденное внимание вкушает наиприятнейшую художественную болтовню, принимая нежнейшую пищу – тарелки Юн-Чин с оранжеватостью по краям, голубоватостью набухших лепестков речного ириса, и поперек, вот уж украска, заря да стая зимородков да журавлей, заря в тех утренних тонах, что ежедневно на бульваре Монморанси пробуждают меня, – саксонские тарелки слащавей в грациозке своего исполнения, в усыпленности, в анемии их роз, обращенных в фиолет, в красно-лиловые раскромсы тюльпана, в рококо гвоздики или незабудки, – севрские тарелки, обрешеченные тонкой гильошировкой белых своих желобочков, с золотой мутовкой или завязывающейся, на мучнистой плоскости дна, изящной выпуклостью золотой ленты, – наконец, все это серебро, где струятся люсьенские мирты.

И что, может быть, столь же редкостно, так это совершенно выдающееся качество кушаний, подаваемых здесь к столу, – пища приготовлена искусно, стряпана как парижане, необходимо сказать, забыли вкушать на великолепнейших обедах, она напомнила ему искушенных стряпателей в Жан д'Ор. Взять хотя бы эту гусиную печенку и забыть о том безвкусном муссе, который обычно под этим именем подается, – и немного осталось мест, где обыкновенный картофельный салат приготовлялся бы из такого же картофеля, упругого, как японские пуговицы слоновой кости, матового, как костяная ложечка, с которой китаянки льют воду на рыбу, которую только что поймали.

Венецианское стекло пред ним – роскошные алеющие самоцветы, окрашенные необычайным леовийским, приобретенным у г-на Монталиве, и это – забава для воображения глаза, но также, с позволения сказать, для воображения того, что именовалось некогда брюхом – видеть несомого к столу калкана, у которого ничего общего с тухловатыми калканами, подаваемыми к наироскошнейшим пиршествам, растянутое путешествие коих отзывается проступанием в спинах костей их, но калкана, который подан не быв склеен тем тестом, что готовят под именем Белого Соуса столькие шеф-повара почтеннейших жилищ, но под настоящим Белым Соусом, изготовленным на масле по пять франков за фунт, видеть несомого калкана на прекрасной тарелочке Чин-Хона, пронизанной пурпурными царапинками заходящего солнца, над морем, где сквозит веселая навигация лангустов, в пунктирчиках шероховатых, столь необычно поданных, будто их размазали по трепещущим панцирям, а по краешку тарелочки – выловленная удочкой юного китайца рыбешка, что буквально восхищает перламутроблестящими оттенками серебряной лазури своего живота».

Затем он лежал на мраморном холодном полу. Лунный свет проникал в оконные проёмы и мятные полосы ленивого и бледного света тянулись по полу и стенам.

И когда он сказал Вердюрену, что, должно быть, уж очень нежное удовольствие получает он, изысканно принимая пищу из этой коллекции, которую не каждый принц сегодня может позволить себе в своем доме, хозяйка меланхолически обронила: «Сразу видно, что вы его совсем не знаете». И затем она рассказала ему, что ее муж – причудливый маньяк, которому безразлично изящество, «маньяк, – повторила она, – просто маньяк, у него аппетита больше к бутылке сидра, которую он будет распивать со всяким сбродом в прохладе нормандской фермы». И очаровательная женщина в истовой любови к колоритам местности рассказывает нам с воодушевлением, перехлестывающим края, о Нормандии, где они жили, Нормандии, которая как бы необъятный английский парк с душистыми крупными насаждениями в духе Лоренса, бархатистостью криптомерий и фарфорованной каймой розовых гортензий натуральных лужаек, мятьем сернистых роз, коих опадание на путях крестьян, где инкрустация двух обнявшихся грушевых деревьев напоминает нечто орнаментальное, наводит на мысли о небрежно клонящихся цветущих ветвях на бронзе канделябров Готьера, Нормандии, о которой отдыхающие парижане забыли знать, Нормандии, сокрытой оградой участка, забора, который, доверились ему Вердюрены, без труда кое-кого пропустит.

Вдруг он вышел из тела и, поднявшись в воздух, словно воздушный шар, поплыл по коридору. Замерев перед большим муарным зеркалом, он увидел в отражении мерзкое, в кровоподтёках, одутловатое лицо.

Отражение смотрело прямо на него и молвило, не шевеля губами:

– Мне сорок семь лет от роду. Знаешь, как я дожил до такого возраста? Что мне помогло? Страх! Страх помог мне выжить. Мои поступки внушают ужас окружающим: тому, кто у меня ворует, я отрубаю руки; тому, кто оскорбляет меня, вырываю язык; кто устраивает заговор, отрубаю голову, насаживаю на кол и поднимаю её, чтобы все могли видеть.

Только одно действует на человека – страх.

– Зачем мне всё это знать? – спросил он зеркало.

– А ты подумай! – ответило отражение и исчезло.

Это чья-то вина,

Это кварта вина,

Это кость, обглодавшая мясо

С себя.


Кто захочет сказать

Всё как есть на духу?

Йова? Йона? Иосиф?

Или старый пастух, потерявший блоху?

Между двух заблудившихся сосен.


Кони сна, как и кони солнца, движутся в атмосфере, не оказывающей никакого сопротивления, так равномерно, что требуется небольшой метеорит вне нас (посланный из лазури каким Неизвестным?), чтобы поразить наш обычный сон (у которого иначе не было бы причин оборваться, и он длился бы подобием движения мира, не имеющего конца), понудить его резко обратиться к реальности, двигаться без пауз, пересекать области, граничащие с жизнью, чьи звуки спящий вскоре услышит, всё ещё смутные, но уже слышимые, пусть и искажёнными – и внезапно вернётся на землю в миг пробуждения.

Ему всегда казалось, что жизнь сама по себе – бестолкова и пуста, как выпотрошенная раковина моллюска, какого-нибудь, наутилуса. Смысл же она приобретала только тогда, когда он начинал писать и излагать свои мысли на бумаге, пусть даже они были беспорядочны и вульгарны, как будто прокладывая невидимые тропы к призрачному горизонту, ныряя в густом тумане окружающих его экзистенциальных джунглей.

Смыслом любого путешествия является непременно возвращение, так считал Пруст, а у него не было причин не доверять последнему, ведь с тех пор, как он поселился в его «здесь и сейчас», он придерживался только этого курса, неважно какие ландшафты расстилаются перед его, утомленным от беспорядочных мыслей, взором: будь то широкие тротуары Пиккадилли, ажурные подворотни Брюгге или, как сейчас-узкие, словно угорь, соттопортего и пыльные улочки Каннареджо. Несмотря на вечное опьянение этим призрачным городом, которого может и в помине-то нет, он твёрдо был убеждён в том, что стоит только покинуть «песчаные берега Итаки», как непременно и сразу оказываешься на них вновь.

«Путешествие всегда равно возвращению», – раз за разом повторял Марсель, угощая его по вечерам золотистой граппой в одной мало приметной забегаловке возле музея Пегги Гуггенхайм, – «Венеция – это царство смерти. Какие изысканные здесь фонари и насколько яркий в них свет! Знаешь почему мотыльки всегда летят на огонь? Потому что для них лучше отказаться от жизни, чем от любви!».

Светало.

Яркое венецианское солнце пылало над прохладной лагуной.

Просыпающийся мир был столь прекрасен и свеж, что казалось, каждый камень мостовых, пилястры и колонны мраморных зданий, гранит набережных, всё это архитектурное великолепие, наряду с плывущими в бескрайней вышине ванильными облаками, напевают бессмертные шиллеровские строки «Alle Menschen werden Brüder, wo Dein sanfter Flügel weilt», положенные на музыку великим слепцом Ван Бетховеном.

Настроение было великолепное, пёстрая толпа народа на Пьяцца Сан-Марко и на Набережной Скьявони была превосходна, если ещё добавить, что шардоне было вдоволь охлаждённым, а жареная морская рыба у лоточников нежна и бесподобно вкусна, то вы поймёте, что это был за день.

Гуляя бесцельно по узким лабиринтообразным переулкам, он размышлял о том, что именно так раздражало Пруста в Венеции и что заставило его бежать отсюда, словно от холеры.

Необязательно куда-то ехать, чтобы почувствовать себя несчастным. Или счастливым. Пруст писал о том, что суть путешествия заключается не в смене живописных картин, а в новом восприятии увиденного.

И что же такого он здесь увидел, что заставило его бежать из этих «райских кущь»?

Было ли причиной этого письмо от матери из Парижа или неприятный разговор с Рёскиным? Сложно сказать наверняка.

Он почему-то вспомнил латинскую фразу всвязи с мыслями о Прусте и Венеции-Hoc quoque verum est – «Здесь больше правды, чем вы думаете», но к чему именно он вспомнил это, он так и не смог понять.

Его мысль была прервана видом лежащей на столике уже опустевшего кафе растрепанной книги, словно рухнувшей в глубокий сон, уставшей от распутства куртизанки.

Он схватил её, эту побитую жизнью книгу и, раскрыв её наугад, как лоно падшей и познавшей горечь от невзгод женщины, прочёл следующее:

Гобелен с видом на ту сторону ветра


«Бывают сновидения настолько реальные, что даже воздух в них прозрачен до крайности. Я часто блуждаю в таких снах, пытаясь понять, какая из реальностей является истинной. Всякий раз ошибаясь по пустякам, я возвращаюсь в ткань сновидений. Эта странная комната, погружённая в вековой полумрак, представлялась мне в детстве чревом огромного кита, который проглотил не только несчастного Иону, но и изысканную обстановку, столь тщательно подобранную со вкусом дядюшкой Фридрихом, ныне кормящего собой хищных рыб на дне стремительной реки Селиф в Малой Азии.

Этот громадный рыжебородый великан не только не умел плавать, но и не в состоянии был трезвым войти в одну и ту же реку дважды. Впрочем, отсутствие навыков в плавании не спасло его от Леты, как говорил один византийский монах, не помню его имени, «Если человек не идёт к реке, то река сама приходит к нему».

Тяжелые доспехи в углу представляются мне панцирем огромного лангуста, притаившегося в темноте каминного зала. Случайному гостю, зашедшему сюда, стало бы казаться, что он попал в музей, а не в бывшие покои дядюшки Фридриха: золотые кубки, тиара неизвестного восточного монарха, хрустальные глыбы муранского стекла, пыльный китайский веер с выцветшими иероглифами текста «И-Цзин», полуистлевший пергамент безымянного сочинения Фомы Аквината и много всего прочего, что для дядюшки Фридриха было куда ценней, чем флорентийские талеры и медовые инкабулы из резиденции папы.

Моё воображение было захвачено в плен видом огромного винного потира, в котором ещё плескались остатки фалерна на дне, как будто поджидавшие с минуты на минуту своего владельца, вот уже три столетия как сменившего тоскливую земную юдоль на вечную зелень и тепло небесного Эдема.

Но главное, что сводило меня с ума в этой императорской резиденции причуд и сокровенных тайн, – гобелен.

Всё здесь было соткано из призрачных материй сказки и мистерии: серебристые птицы пролетали сквозь голубой ситец южных небес, деля своим полётом сферу неба на север и юг.

Фантастические животные существа, будто бы вышедшие со страниц причудливого бестиария Раймона Луллия, заполняли собой леса, парки и водоёмы.

Над крепостной стеной прекраснейшего из городов, по-видимому, Флоренции, развивались бесчисленные флаги и штандарты противоборствующих сторон, которые уже давно забыли с чего начался весь этот сыр-бор: ни гвельфам, ни гибеллинам больше не было интереса к продолжению раздора, так же, как Гогенштауфенам не было больше никакого дела до пап и их бесконечных престольных интриг.

Вокруг городских стен шла процессия босоногих монахов и нищих, одетых сеньорами. Рыцарская конница в одеждах шутов на полном скаку влетала в ворота, неистово грохоча по каменному мосту через Арно.

Повозка, гружёная винными бочками из Кремоны и Асти, тащилась по рыночной площади под весёлое улюлюкание городской черни.

Но главной загадкой гобелена было то, что полотно могла демонстрировать, как утро, так и вечер, меняя своё освещение непонятным образом.

Одним словом, дядя Фридрих смог собрать в своей резиденции артефакты не только редкие по своей ценности, но и мистические. Его гобелен служил ему чуть ли не кинематографом, ещё до открытия последнего. Устав от походов, лишений и полевого быта, Фридрих Барбаросса из рода Гогенштауфен, оставил все свои привычки и поздней осенью …»


Дочитать содержимое страницы ему не удалось по причине того, что он внезапно услышал шаги за спиной. Он резко и с опаской обернулся, но так никого и не увидел позади себя. Нервы, это всё нервы, – подумал он, – я просто нервный человек.

В его роду было два капитана (точнее, три, но самого первого не помнит никто, кроме господа Бога): один сначала ходил по земле, потом уплыл по морю; второй сначала ходил по воде, потом ушёл на небеса. Неизвестно, кто из них первых доберётся до Бога? И тот и другой, каждый по-своему, ненавидел людское племя и этого обстоятельства вполне достаточно, чтобы однажды предстать перед Создателем нагим и безмолвным.

Первого он встречал только в своих снах, второй читал ему на ночь «На острие бритвы» Моэма и бросал из лодки на середину реки, чтобы тот научился ходить по воде.

Странно, что первого он узнал через деяния второго, хотя первый и не был его отцом. Скорее, пастырем, чей кнут всегда свистел над спиной приёмыша, рассекая горячий степной воздух азиатских окраин, где-то, на границе Сибири и монгольской пустыни.

Его же родной отец по роду деятельности был моряком, хотя в душе он был, конечно, поэтом, даже, скорее трувером, перепутавшем при случайном рождении оливковые рощи и виноградники Лангедока с бескрайними сибирскими степями.

Может быть, именно он сейчас говорит с вами здесь? Полно сомнений на этот счёт. И догадок тоже. В тех краях говорили редко, больше пили, а в перерывах между стаканами или молились Богу или же проклинали Его.

Часто бывало, что, ложась спать, например, в предрассветном Кёнигсберге, он просыпался в Баден-Бадене или Венеции, но было ли это наяву или во сне он не знал и не понимал, как так получалось, даже щипанием себя за руку он не прояснял для себя подобного феномена.

Холодный цыплёнок, чёрное ризотто и охлаждённая бутылка шардоне встречала его по пробуждении в Венеции, всякий раз, проснувшись в Бадене, он находил на подоконнике тарелку со шварцвальдской ветчиной и сыром вместе с бокалом зрелого шпетбургундера. В Брюгге утро его приветствовало ароматом бельгийского пива и полфунтом смолянистых мидий в соусе из белого вина и прованских трав.

Он с глубоким наслаждением вспомнил утренние часы пробуждения, когда через открытое окно, будь то в Венеции, Брюгге или Барселоне, словно свежий майский ветер, насыщенный ароматами цветения и морского бриза, в комнату вплывала невидимым эфиром музыка бессмертного Вольфганга Амадея.

Всякий раз, когда оживали первые звуки «Волшебной флейты», он приходил в полное оцепенение, в экстатический транс, он слышал не ушами, а каким-то невидимым органом, который пленяется «силками» внеземной музыки словно зазевавшаяся птаха, попадающая в клетку проворливого птицелова.

Ощущения от этой музыки у всех, конечно, разные, о вкусах не спорят, кто-то готов поклясться, что это музыка безобразна. Красота – в глазах смотрящего, Музыка – в душе слушающего, ибо проникает сразу в душу, минуя другие органы чувств.

Он не знал, сон это или явь, его мысли затихали и умиротворяющая тишина, словно настойка ангельского корня, оплетала его уставшую от груза времён душу покоем и негой.

Случалось так, когда груз мира становился совсем невыносимым, он закрывал свои глаза и слышал глубоко в душе удивительную музыку бесприютного скитальца из Зальцбурга и перед его внутренним взором открывался потрясающий вид на засыпающую под шелест волн бухту в Сен-Мало.

Там, на одном из островов со странным названием Гран-Бэ, окружённым холодными водами Атлантики, стоя погребён забытый миром поэт Шатобриан, который невидимым взором глядит в сторону пламенеющего в предзакатных лучах горизонта.

И когда их взоры соединялись, а направление им придавали указующие персты двух знакомых ему капитанов, гордо восстающих над свинцовыми волнами, словно литые фигуры Вергилия и Данте в венецианской лагуне, они обращали свой взгляд в ту недоступную и немыслимую для смертных даль, где пропадают все смыслы, и где каждый из нас рано или поздно достигает великого и непроизносимого Ничто и Нигде.

Он был и гедонистом и гурманом, и в том не было его «вины», «правильные» книги, если так можно выразиться, сподвигли его на жизнь, требующую удовольствия и наслаждения от каждого прожитого дня, да что там дня, даже часа или мига.

Современность оставляла его равнодушным, в плане тех излишеств роскоши, что предлагала текущая цивилизация. Техникой и дигитальными игрушками последних моделей он не интересовался.

Его пленяли книги и библиотеки, даже никогда не существовавшие «во плоти». Он мог бы быть внучатым племянником самого Борхеса, великого всевидящего слепца из Буэнос-Айреса или правнуком Умберто Эко, если бы привередливой судьбе не было угодно соткать его тем, кем он являлся по воле Господа и родительским грехам.

Он мог спокойно с бокалом хереса и книгой в руках с наслаждением в душе и трепетом в чреслах провести целую неделю, а то и месяц, начиная со дня Святого Маврикия и, заканчивая, кануном готского Рождества. В его собственном календаре не было понедельников и четвергов, а тринадцатое число выпадало трижды в месяц вслед за шестым.

Его это не смущало, так как время при чтении течёт иначе.

Если бы перед ним случайно бывший плотник из Назареи прошёл по воде пешком, он бы и этого не заметил, по причине полного погружения в стихию печатного слова и межстрочного смысла.

Он листал страницу за страницей, годы его жизни текли вспять, вода превращалась в вино, а камни – в хлеба.

Когда посвящаешь глубокому чтению достаточно времени, это всегда даёт неожиданный результат: предрассветные крики петухов становятся похожими на шум ветра в кронах деревьев, ветряные мельницы превращаются в великанов, а одной рыбой можно накормить целую толпу голодранцев.

Протиснувшись в один из погруженных во тьму сотопортего в районе старого веницианского гетто, он оказался на аллее Лихтенталер в Бадене и сразу удивился колоссальному количеству пестрых крокусов и ярких нарциссов на лужайках. Наверное, зима прошла и стало теплей.

Он вдруг подумал о весне, о женщинах, о Гейне, о странном ощущении внезапно свалившегося на тебя счастья, когда выходишь из дома в солнечный свет и тепло, в ясное утро летнего дня, и идёшь куда-то в предвидении чего-то необычного, счастливого, что непременно должно произойти с тобой сегодня.

Зайдя в старую художественную галерею, в которой было безлюдно, он направился в зал малых голландцев, где сразу же, как вкопанный, застыл перед небольшим квадратным полотном Виллема Хеды, изображавшим сцену завтрака с крабом.

Он пристально вгляделся в картину и, словно нарушая все законы пространства и времени, проник в неё, оказавшись в небольшом, но уютном помещении, освещенном скудным северным светом.

Казалось, что хозяин вышел всего лишь на минутку, а в это время наш любопытный взгляд проник в пространство роскошной трапезной, еще хранящей следы присутствия её владельца.

И пока за цветными витражными стеклами окон просыпается с рассветом уличная жизнь Дельфта, Брюгге или Антверпена, – это нам сложно узнать точно, слишком плотно закрыты окна роскошным и массивным фламандским штофом, – мы посмотрим в отсутствии хозяина на то, что здесь происходит. Узнаем о том, как протекает тихая «жизнь вещей» в отсутствии их владельцев.

Зачастую, вещи знают о жизни и смерти гораздо больше, чем их временные владельцы: хрупкая плоскость и недолговечность стекла лучше любого профессора философии расскажет нам об эфемерности, иллюзорности и быстротечности земной жизни; блеск золотого потира и серебряного кувшина расскажут о призрачности земного богатства (здесь уместно вспомнить евангельское высказывание Га-Ноцри о том, что «Собирайте небесное богатство, а не земные дары»); сочные куски аппетитной ветчины и оранжевые дольки созревшего сыра Эдамер напомнят о чувственных радостях; жизнерадостный вид лимона с полуочищенной пористой цедрой расскажет нам о внешней красоте, внутри которой скрывается горечь.

Итак, хозяин застолья на минуту выскользнул из комнаты, возможно, он пошел на местный рынок, чтобы купить десяток остэндских сочных устриц или фунт свежего грюйера, не будем гадать, просто посмотрим на этот великолепный натюрморт, выдержанный художником в умиротворяющей зеленовато-серой тональности, глазами случайного стороннего наблюдателя.

Прежде всего обращает на себя внимание оливковая тональность обитых материей стен, а также, цвет покрывала для стола той же расцветки.

Центр композиции фокусирует на себе внимание зрителя за счет горизонтальной концентрации золотой тональности, представленной в различных предметах натюрморта: хрустящая корочка пшеничного хлеба, солнечные блики на сферической плоскости римского бокала, наполненного, возможно, желто-серебристым шабли или сансерром; пламенеющие золотые переливы на опрокинутом кубке; в тональность вышеперечисленному – вывернутый брюшком вверх вареный краб, чтобы его ярко-красный панцырь не нарушал единства и абсолютной гармонии композиции.

И довершает эту «золотую линию» цветовой гармонии сочный лимон с полуочищенной пористой кожицей.

Теплая золотая тональность в сочетании с преобладающим темно-оливковым фоном и бликами серебра помогает зрителю сфокусировать свое внимание на центральной части композиции.

Предметы на столе представлены в разнообразии форм и материалов: блюда из серебра, тарелки из фаянса, толстое зеленое стекло римского бокала и хрупкий хрусталь изящной тонкой «флейты»; «пузатое» серебро стоящего кувшина, пылающее золото лежащего массивного кубка.

Разнообразие форм и цветовых контрастов, тем не менее, приобретает гармоничное единство за счет использования художником золотых, серебряных и темно-оливковых пассажей, создающих удивительную целостность натюрморта.

«Завтрак с крабом» – один из самых известных голландских натюрмортов, написанных в жанре ontbijtjes («натюрморты-завтраки»), несущий скрытый аллегорический смысл посредством изображенных на нем различных предметов и домашней утвари.

Это направления голландского реализма XVII века, имевшего особую склонность к изображению «жизни» вещей: из скромного изображения окружающих человека предметов, он превращается в пышное зрелище.

Голландские «завтраки» всегда несут на себе следы незримого присутствия человека: белое вино (шабли или антр-де-мер?) налито в бокалы, но недопито, как-будто бы хозяин на минуту отлучился из комнаты; аппетитного краба начали разделывать, но не доели, лимон наполовину очищен, салфетка скомкана, хлеб надломлен…

О камне, о листе, о не найденной двери… о тех словах, что художник так и не сказал тем, кто в них уже не нуждается, как не нуждается больше ни в его таланте, ни в его внимании.

Вспомнив о недописанном письме к тайному советнику Иоганну Гёте, он почувствовал острое желание выпить охлаждённого рейнского рислинга и закусить тушёным в шабли и можжевеловых ягодах перепелом.

Непреодолимый вкус к кулинарии создавал в нём непередаваемый гедонистический настрой, как у знаменитого французского бонвивана Брийя-Саварена. Клянусь погребами Фонтенбло и Сен-Дени, это было искренне и шло от души, если так можно выразиться.

Возможно, что многие из нас переживали такой странный феномен, как дежавю мест?

Подобное было знакомо и ему. Обычно, это происходило с ним в моменты абсолютной тишины и некоего короткого «отстранения» от суеты окружающего мира.

В этот миг он как будто видел всю свою жизнь целиком, а не фрагментарно, как мы это зачастую воспринимаем, и здесь, в этом ином восприятии, неожиданно замечаешь весьма интересные и необычные детали, а именно: например, один из участков небольшого по площади городского парка в Страсбурге, вдруг, неожиданно приобретает точный по расположению и форме вид одного из участков Гайд-парка в Лондоне, а тот, в свою очередь, совершенно один в один повторяет фрагмент парковой зоны на Лихтентальской аллее в Баден-Бадене.

И даже, удивительным образом, старый плакучий бук в английском парке раскинулся зелёным шатром в «том же самом» месте, что и в баденском парке. Да, именно так.

Или, проходя в июльский полдень по залитой солнечным светом знаменитой барселонской Рамбле, он вдруг, совершенно неожиданно, испытывал те же ощущения, что и прогуливаясь в начале октября по Авеню де Вож в Страсбурге, а последняя, каким-то непостижимым образом, являлась точной копией фрагмента Изумрудной набережной в бретонском Сен-Мало.

И примеров тому – масса.

Так спуск с соборной площади в центре старого Базеля почти не отличим от подобного же спуска в древнем еврейском квартале Жироны, а жиронский фрагмент является точной копией части Штайнштрассе в Баден-Бадене, там, где улица изгибается углом между бывшим монастырем иезуитов и стариной гостиницей Am Marktplatz.

И даже возникает такое впечатление, что и средневековые мостовые в этих местах – дело рук одних и тех же анонимных мастеров.

В такие странные мистические моменты он вспоминал эзотерическую прозу Борхеса, который любил подмечать подобные вещи. Существует такой латинизм – Genius loci, то есть «гений места», этим термином определяется некий безусловный дух места, который придаёт данной локации неповторимость и определенную чувственную атмосферу, согласно которой Вы и определяете Ваши ощущения и формируете воспоминания в своей личной «библиотеке» эмпирических переживаний.

Также как некоторые события в Вашей жизни становятся некими образцами Вашего поведения в подобных ситуациях в дальнейшем. И в связи с этим приходит в голову странная мысль о том, что некая Абсолютная Воля с помощью невидимого космического лекала в мгновения ока копирует определённые архетипические ландшафты и размещает их в разных точках мира, что является ничем иным, как грандиозной мистической «декорацией» вселенского «театра», на вечных «подмостках» которого разворачивается бесконечная человеческая комедия вот уже миллионы лет.

Или возможно, что в нашем сознании заложена некая матрица шаблонов, с помощью которой человеческий разум ориентируется в определенном топографическом пространстве.

Этот необычный феномен очень похож на принцип интертекстуальности в области литературы или в искусстве, когда фрагмент одной книги, к примеру, отсылает Вас к содержанию другой, как некий mise en abyme, а сюжет одной из картин является коннотацией совершенно иного полотна и так до бесконечности по принципу голографии.

Подобная идея может показаться весьма странной, но существуют и не менее странные идеи, чем эта.

В конце концов, насколько реальной является окружающая нас реальность и что мы знаем о мире вообще?

Содом и Гоморра


Орсо несла свои холодные горные воды в сторону засыпающего Рейна и на какое-то мгновение ему даже показалось, что он стоит на набережной канала Джуддека, пока он не понял, что это не так.

В который уже из дней он неспешно гулял вдоль аллеи, путая и пятницы и среды, да и другие дни недели впрочем, нисколько не заботясь о соблюдении календарных дат, он кружил по только ему одному известному маршруту, то проходя сквозь ароматные розовые кусты, столь обильно проросшие во французском саду Гённера, то блуждая в тени столетних лип, тянущихся, как молчаливая траурная процессия, вдоль гигантского Монастырского луга в сторону цистерцианского аббатства.

Этот уже привычный вид живописного ландшафта как будто застыл предзакатными красками Милле, а хрустальные звуки церковного колокола вновь вызвали в его памяти из небытия две молчаливо стоящие фигуры крестьян, смиренно внимающие простым звукам католического «Анжелюса», проникающим в их неприхотливые души простолюдинов, возможно, даже помимо их воли.

Он встал на колени, неизвестно перед каким из невиданных божеств, и зачерпнул рукой влажную и тёплую гроздь земли, которая резко ударила в нос перегноем, запахом каких-то кореньев и дождевых червей.

Эта тёплая почва веками хранила тайну сотен поколений, их устремления, надежды и молитвы, тихо произносимые иссушенными и безмолвными губами по утрам и над дымящейся вечерней похлёбкой, и преломленной, словно телоГосподне, картофелиной.

Простые радости и ежедневный труд, редкие крестьянские праздники, скромные невесёлые помолвки, молчаливая дорога к деревенскому погосту и беспомощная речь пастора, – всё это теперь скрывала в своей жирной толще эта почва, ещё тёплая от солнечных лучей и вечная, как само солнце, ведь поколения вослед поколениям уходят в эту землю, освобождая место вновь приходящим, а природа, как была, так и есть поныне.

«Пускай растёт трава и умирают дети», – как-то написал в один из дождливых дней Виктор Гюго.

Он знал наверняка, что жестокий закон искусства состоит в том, что живые существа умирают и что умираем мы сами, изнуренные страданиями, для того чтобы росла трава не забвения, но вечной жизни, густая трава обильных творений, и поколения, не тревожась о тех, кто спит там, внизу, в веселье и радости устраивали бы свои «завтраки на траве».

Уже давно у него вошло в привычку не дочитывать книги до конца, чтобы фабула оставалась неясной и не вполне определенной, тем самым, оставляя место для бесконечной фантазии по поводу финала и предоставляя шансы для чуда.

К возможному огорчению Ролана Барта конец повествования не приводил к смерти автора, и тем самым делал любого из читателей существом воистину милосердным, и приближал к Господу даже без желания последнего.

Как говорят люди, постигшие земную мудрость, «В одну и ту же реку нельзя войти даже единожды», не говоря уже о том, чтобы плодить сущности без необходимости, чего так опасался благочестивый и смиренный в гордыне Оккам.

Перейдя к следующей главе, он даже не удивился её названию, так как оно точно повторяло сюжет его ночного сна:

Смерть Бальтазара Мунка, нарисованная светотенью и ветром


«Когда-то, будучи мастером витражных стекол во Флоренции, мэтр Бальтазар создал невидимое сочетание цвета, соединив несовместимые пигменты, добытые им из речных водорослей, девственной крови пьемонтских крестьянок и аквамарина прибрежных волн, привидевшихся ему в предутренних грезах во время осеннего паломничества в древний Котор.

Он тут же скрылся от людских глаз в лигурийских горах и полгода, питаясь одними лишь акридами и медом диких пчел, творил в полной тайне невиданную ранее алхимию, превращая силой своего желания невидимую субстанцию возможного в осязаемую ткань неизбежного.

Пользуясь светом полной луны, острым зрением лесной кошки и единственным достоверным манускриптом Аристида Торкья, изданным у Альда Мануция в Венеции в 1466 году, Бальтазар Мунк неотвратимо приблизился к той последней черте, за которой начинается главная тайна человеческого бытия.

Чтобы обезопасить себя от темных чар завистливых и недалеких людей, коих в той загадочной местности, куда направился его духовный помысел было предостаточно, мэтр Бальтазар на рассвете причастился малой чашей козьего молока, разведенного напополам с рубиново-красным брунелло из тосканской деревушки Монтальчино и трижды тщательно перечел задом наперед лаконичную и многозначительную надпись на каменном надгробии Чезаре Борджиа у церкви Святой Марии в Виане.

Текст гласил следующее: "Qui giace uno che temuto da tutti, perché teneva in mano la pace e la guerra" – «Здесь покоится тот, кого боялись все, ибо держал он в руках своих мир и войну».

Для того, чтобы осуществить задуманное мэтр Бальтазар решил использовать беспримерную смелость капитана наваррской армии, ведь Чезаре умер в бою, когда его все предали, он был настоящим быком, и его золото-пурпурное знамя приснилось ему во сне, перед тем, когда его земной взор поглотил тихий свет иного пространства ранним испанским утром одиннадцатого марта 1507 года.

Добыв с риском для жизни все необходимые компоненты, чтобы приоткрыть таинства смерти, мэтр Бальтазар изготовил в качестве пробного образца копию полотна Ван Эйка «Портрет четы Арнольфини», использовав цветные витражные стекла и серебристый с синеватым отливом свинец, найденный им в саркофаге одного пожилого каноника из Александрийской библиотеки, якобы имевшего при жизни сношения с самим Вельзевулом.

Впрочем, подобные мелочи не пугали Бальтазара, как и невозможность пройти с первого раза все стадии небесных мытарств, тщательно изложенные в древнем византийском трактате «Деломеланикон», с которым он однажды ознакомился во время ночной мессы в венецианском палаццо Фоскари, у шевалье де Сенгальта, знаменитого оккультиста, развратника и бонвивана, которого гораздо позже стали называть пошлым именем Казанова, и уподоблявшего себя раскающемуся в гордыне херувиму и тайному понтифику при дворе самого Люцифера.

В приглушенном лунном свете призрачных анфилад, оставшись один на один с гостем, шевалье шепнул мэтру Бальтазару, близко наклонившись к его уху, столь привычно и ловко, сколь это могло бы приличествовать лишь искушенному любовнику: «На пути у людей, которые ищут знания, неизбежно встают девять тайн!». И всё. И всё?

И тогда, в одно из ранних январских утр, когда над бухтой парил густой туман, а в кофейне «У Флориана» на пьяцца Сан-Марко еще не было выпито ни одной чашки черного, как бездна, туземного кофе, он решил встать лицом к лицу со Светом, испросив совета у непроглядной тьмы.

Водрузив свой витраж с Арнольфини на узкий каменный приступок рядом с одной из картин Тинторетто в церкви Мадонна-дель-Орто возле канала, Бальтазар Мунк обратил свой пристальный взгляд в центр изображения, где рука господина Джованни ди Арнольфини, облаченного в строгий, обитый горностаем темно-лиловый плащ, нежно держала ладонь молодой госпожи в зеленом пелисоне.

Искра, пробежавшая между ними, воспламенила свечи в медном готическом канделябре, и трепещущий свет отразился в глубине выпуклого, как рыбий глаз, ритуального зеркала. Сфокусированный в центре стеклянной сферы свет повернул вспять и неожиданно, оживив цветные витражные стекла рисунка, вырвался наружу, ослепив смертельно-яркой вспышкой глаза мэтра Бальтазара.

Последнее, что он увидел своим меркнущим земным взором, были падающие с комода, стоящего у окна, яркие апельсины и черный фетровый цилиндр огромных размеров, который в долю секунды превратился в бесконечный туннель, состоящий из концентрических колец света, ведущего, возможно, к пронизанной неземным сиянием Вечности. Нечто подобное мэтр Бальтазар лицезрел в свое время на одной из досок Иеронима Босха в венецианском Дворце дожей.

И как только голубая сфера обратила внимание на то, что было лишь мгновение назад, Бальтазаром Мунком, что-то глубоко прячущееся ранее в нем, вырвалось из недр его, толи плоти, толи сознания, и устремилось в сердцевину пугающего неизвестностью туннеля.

Была ли это сокрытая от внешних взоров та самая загадочная душа или обладающее абсолютной властью над человеческими помыслами и поступками «оно», хранящее свою истинную сущность, и тайну до поры до времени в каждом живом человеке? Ответ был близок.

Удерживаемый этой странной мыслью Бальтазар Мунк почти догадался о чем-то самом важном, как вдруг громкий, словно раскат молнии, звук прервал его размышления и, смешав в едином порыве все изображения перед его внутренним взором в тугой и затейливый пучок густого, как ночь, черного цвета, преобразил за долю секунды все окружающее Мунка пространство в ослепительный от яркой лазури и глубокого аквамарина морской пейзаж венецианского побережья, от континентального Местре до утопающего в густом тумане элегантного острова Лидо.

Морская гладь была спокойна и удивительно умиротворяюща. Теплый бриз ласкал лицо и обнаженные плечи, в лазури бескрайнего летнего неба белело шапкой взбитых сливок огромное снежное облако. Над лагуной носились белоснежные чайки и пахло водорослями.

Было так спокойно и так умиротворительно в этот миг, что казалось, будто вся эта нелепая борьба за передел жизненного пространства окончена и гармония жизни наконец-то достигла своего апогея и больше не надо ни «за», ни «против», а впереди будет только чистое блаженство и райская идиллия, существовавшая в первые дни легендарного божественного творения.

А потом неожиданно раздался крик, страшный душераздирающий крик. Крик не человека, а существа с какой-то странной шарообразной головой. Чудовищный ветер разрывал пространство на куски и кричащее существо застыло на мосту, выворачивая через крик всю свою внутреннюю сущность.

Мунк открыл глаза, уставивишись на белый потолок, на шероховатой поверхности которого можно было обнаружить бесчисленное количество изображений: фантастических цветов, человеческих лиц, пёсих морд и тел причудливых животных.

В голове крутилась одна и та же странная фраза, причём на непонятном ему русском языке, которую он, впрочем, понимал моментально, без всякого перевода – «Постепенно человек теряет свою форму и становится шаром. И, став шаром, человек утрачивает все свои желания».

Он откуда-то знал, что всё это ему говорил некто, кто носил очень странное имя, то ли Хаос, то ли Хармус, то ли Гарм из Петербурга, но определенно, это был кто-то, кто знал о его странных фантазиях, о крике и о существах со сферической головой. Стало страшно и он тотчас же погрузился во тьму. В этот раз тьма была необратимой и всеобъемлющей.

Когда в помещение вошёл доктор Страмудсен с санитарами и экономкой, Мунк был уже мёртв и его застывший взгляд был сфокусирован на плоскости абсолютно белого потолка больничной палаты. Медленно, словно застывающая на холоде медовая патока, в комнату вплывал медный колокольный звон с одной из церквей в Экелю, где и находилась лечебница для душевнобольных.

Норвежский художник Эдвард Мунк умер во сне 23 января 1944 года в пригороде Осло.

Под подушкой у скончавшегося художника находился клочок бумаги со следующим отрывком из сочинения некоего немецкого автора:

«И тем, кто тщится проникнуть разумом тайны природы, весьма важно знать, притяжением ли или отталкиванием движимые, взаимодействуют друг с другом небесные тела; влекутся ли они друг к другу, побуждаемые к сему внешней силой, заключенной в какой-нибудь невидимой и тонкой материи, или же обладают некой собственной, таинственной и скрытой способностью».

Леонард Эйлер. «Письма к немецкой принцессе», 1772 …»


Случалось, что временами его неумолимо влекло к смерти, к тому лучшему, как он думал, миру, где всё происходит само собой, без напряжения, суеты и душевных страданий.

Тот мир, видимо, и был тем утерянным раем, воспоминания о котором не оставляют нас и тревожат, даруя скромную надежду, однажды, преодолев земную юдоль, достичь золотых врат сей тайной terra incognita.

Это подобно возвращению в то идеальное прошлое нашего детства, в котором мы не знали ни печалей, ни забот.

Поэтому так часто желаем нами и воспеваем сон. Только засыпая, мы можем по-настоящему вернуться в прошлое.

Это самая удобная тропа в тёмную обитель, где прячутся дорогие нам тени и воспоминания о золотом веке человечества.

Это влечение к смерти, как некая неисцелимая и сакральная болезнь наподобие мерячения, помимо жуткого и тревожного состояния, что вряд ли можно рассматривать сквозь призму удовольствия и удовлетворения, как ни странно, также являлось само по себе и неким потаённым кладезем необычайного озарения и пророческих видений.

О характере подобного влечения к Танатосу писал и Фрейд и Карл Густав Юнг, столь необычно ценивший стиль и тайные знания древней «Бардо Тхедол», и, конечно, склонный к экспериментам Олдос Хаксли, стремящийся собственным примером открыть сакральные и древние, как мир, «двери восприятия».

Картины той реальности были такими яркими и невозможными для описания человеческим языком, что, если бы суицид не являлся для него абсолютным табу из-за страха религиозных и метафизических предрассудков, он непременно воспользовался бы и этим «инструментом» для ускорения и расширения своих познаний тайных областей непознанного, лежащих за чертой нашего земного существования.

Возможно, античные греки, древние кельты и катары знали о другой стороне ритуальных суицидов.

Но эта мудрость древних была более недоступна и непознаваема по причине сокрытия истинных знаний через особые скрытые институции и инициации от глаз примитивной и тёмной толпы.

Почему мысли о смерти посещяли его так часто? Он не знал ответа на этот, казалось бы, простой вопрос.

Тяжело уходить из этого мира в разгар весны.

Хотя, любое время для смерти – неподходящее время. В наших снах всегда душа являет нам причудливые картины того, как мы всего лишаемся. Когда выход и вход окажутся одной и той же частью лабиринта жизни, мы будем всего лишены.

Средние века были мудрее нашего высококомфортного времени: кричащим девизом тогда было Memento mori; всякий знал, что заупокойная месса – это не просто траурная музыка и из уст в уста передавалось весьма практическое содержание великого манускрипта «Ars moriendi» – «Наука умирания».

Никто в Средние века не считал смерть чем-то отличным от жизни и бытия. Смерть и жизнь перетекали друг в друга естественным образом, как вино перетекает из кубка в человека. Vanitas являлся ведущим жанром средневековой живописи.

И это не было ни пафосом, ни претензией на некое морализаторство в рамках существующего религиозного дискурса. Это было естественным явлением, и мудрые в то время освобождали себя от вещей и преходящих привязанностей.

Надгробные плиты XIV-XV веков украшены высохшими каменными скелетами новопреставленных. Часовни и церкви изобилуют изображением ликов смерти и тления, той единственной реальности, которую предстоит постигнуть всем.

Главным лейтмотивом великого труда Хейзинга «Осень Средневековья» является смерть и её молчаливое величие. Почти в каждом рефрене Франсуа Вийона – голос смерти. Главным героем великолепного шедевра «Имя розы», по словам самого мэтра Умберто Эко, является Слово.

Но если пристально вглядеться в холодную монастырскую тьму, то за Словом неизменно скрывается смерть. Только настоящий художник может беспристрастно и честно написать о смерти и её величии.

Именно тщету всего земного запечатлел Ян ван Эйк на знаменитом полотне «Портрет четы Арнольфини», которое находится в экспозиции лондонской Национальной галереи. Пара будто бы запечатлена художником в момент смерти. Как ток, который при разрыве провода продолжает привычно течь по воздуху, так и умершие ещё не осознают своей совершенно новой природы.

Для них всё также привычно и обыденно. Все элементы богатства и роскоши больше не являются чем-то значимым: дорогие фламандские ткани, соболиный мех, драгоценности и зеркала – всё это осталось там, за чертой.

Но то, что это двойной портрет мертвецов не оставляет никакого сомнения: пурпурный цвет алькова и всей левой части картины. Пурпур, как цвет жертвоприношения и смерти. Зелёный пелисон госпожи – цвет перерождения в новой реальности. Скинутые деревянные сандалии и маленькая собачка у женских ног, опять же символически свидетельствуют о том, что это портрет мертвецов.

В Средние века привычным мотивом являлось украшать фигурой собаки у ног каменные надгробия почивших женщин. Странный жест правой руки её супруга символизирует собой тишину или, выражаясь в рамках даосской философии, хлопок одной ладони.

Возможно, это покажется абсурдом, но вероятно Ван Эйк был не только последовательным христианином, но и отдавал должное восточным учениям, в том числе, даосской мудрости. И подтверждением этому является не только «хлопок одной ладони», но и разбросанные на подоконнике экзотические апельсины – «китайские яблоки», как символ потерянного земного рая или символ плотского искушения.

Над выпуклым зеркалом на задней стене виднеется надпись, сделанная самим художником – «Ван Эйк здесь был», как бы говоря зрителю о том, что Ван Эйк тоже когда-то был среди живых.

Временами он бывал поразительно сентиментальным, он никогда раньше не знал, что в человеке может таиться столько невыраженных чувств, живых и требующих выхода.

Уже после смерти отца, которого при его жизни он видел крайне редко, он нашёл на дне ящика в письменном столе письмо, адресованное ему, но так и не отправленное.

Письмо было написано почти двадцать пять лет назад, и он жадно прочитал его и даже взрыднул, насколько это, конечно, подобает такому циничному и бездушному существу, коим он себя считал.

Видимо, отец написал своё письмо во время поездки по Европе: то ли это была Германия, то ли Бельгия, одним словом, одна из тех стран, где жизнь теряет свои привычные очертания, пространства давят и агонизируют, а время или замирает или течёт вспять.

В начале письма был приведен эпиграф, смысл которого он так и не понял, но, вероятно, это было важно для отца:

«В пять часов вечера, зимой уже в сумерках, он завтракал: съедал два яйца всмятку, жаркое и выпивал чашку чая; в одиннадцать вечера обедал; ночью пил кофе, а иногда вино или чай. Ужинал дез Эссент легко, вернее, закусывал в пять утра, ложась спать» (Жорис-Карл Гюисманс, «Наоборот»).


Далее отец писал, обращаясь к нему:

«Твой дядя Густав был идиотом, но в редкие моменты просветления он говорил, что скоро наступят времена, когда люди всегда будут уставшими от потоков информационной грязи и не смогут от этого отдохнуть. Никогда.

Теперь я вижу, что он был абсолютно прав, несмотря на свой идиотизм. Он был очень ранимым, с душой подобной одуванчику. Однажды он увидел на окраине деревенского кладбища маленькую полянку с ярко-красными ягодами спелой земляники и рыдал над этим зрелищем чуть ли не целый час. Кто в наше время способен потратить добрый час на подобную ерунду? Или наблюдать за полетом чаек над прибрежной полосой четверть часа кряду? Собственно говоря, почему я вспомнил пря дядю Густава и спелую землянику? Сегодня с утра я шёл по аллее, той, что тянется вдоль реки со странным названием Орсо, и, на мгновение остановившись, вдруг увидел, как нежно розовые лепестки цветущих яблонь кружатся в лёгком хороводе апрельского ветерка. Захватывающее зрелище, я Вам доложу, ни в одном телевизоре такого не увидишь. Я долго смотрел на танцующие в лазоревом небе розовые лепестки яблонь, кружащиеся в каком-то замедленном ритме, как-будто это был бесконечный кадр из фильма Андрея Тарковского или Ларса фон Триера: изумрудные водоросли, словно гигантские волосы речной нимфы, извивающиеся в прозрачных водах стремительного течения; или медленное и уверенное падение лошади в зелень гибельного болота под фатальный аккомпанемент увертюры к «Тристану и Изольде» Рихарда Вагнера. Внезапно мимо меня процокал элегантный экипаж, выгуливающий своих анонимных пассажиров по пустынной аллее и я, оторвавшись от медитативного лицезрения яблоневого цвета, обратил свой взор на чугунную кованую ограду, которая окаймляла собой элегантную розовую виллу, словно ажурный китайский веер, защищающий своим пестрым крылом благородную бледность лица какой-нибудь безымянной кокотки. Я пристально посмотрел на чугунные арабески и мысленно представил, как мимо них когда-то проходили давно ушедшие тени великих живых и знаменитых ныне мертвецов: Гюстав Флобер, Иван Тургенев, Новалис и Жерар де Нерваль; а вот с начёсанными с утра пышными бакенбардами – Рихард Вагнер, а может и Салтыков-Щедрин? Наверное, эта кованая изгородь помнит многих, даже тех, о ком в наши дни и слыхом-то не слыхивали? Но если, прикоснувшись к чугунной ограде, замереть и прислушаться, то в какой-то момент непременно услышишь казенную поступь гренадерских ботфорт, скрипящих свиной кожей, металический лязг и скрежет сабельных ножен и пьяную ругань их владельцев, собравшихся в славный военный поход в сторону Меца и Бельфора, который, по сути, есть лишь краткая командировка к неминуемой смерти от французских штыков и артиллерии. Странно, но ещё даже слышно, как в плотном ароматном воздухе весны затихают их бодрые и бравурные голоса, пьяные от игристых редереров и ароматных женских поцелуев. Не знаю почему, но мне всегда нравилась эта эпоха, лишенная холодного раболепия равнодушных и жестоких холуев, исподтишка и с непременной убаюкивающей улыбкой князя Кропоткина, вспарывающих грязной и ржавой бритвой живот своего хозяина или перерезающих его доверчивое аристократическое горло за утренним туалетом. Я понял то, что атмосфера Belle Epoque позволит мне сохранить здравый смысл и защитит меня от безумия надвигающийся катастрофы: в первую очередь необходимо внедрить в быт повседневной жизни элементы того мира, который ты хочешь сохранить или возродить к жизни. И вот я привёл в действие этот ритуальный и магический механизм: с утра я пил чёрный кофе исключительно из чашек тончайшего люневильского фарфора, слушал Брамса, Вагнера и Малера; составлял план на текущий день, тщательно записывая всё зелёными чернилами на изысканной бумаге верже, макая стальное венецианское перо в треугольную чернильницу из зеленого стекла, купленную в бывшей рыбацкой деревне в бывшем, увы, Кёнигсберге.

Да, господа, память человеческая – это Вам не пинта светлого эля в вестминстерском пабе «Красный лев» и даже не воскресная прогулка по Булонскому лесу – это гораздо хуже, она, чертовка, фиксирует всё, даже те маломальские детали, о которых бы хотелось сразу забыть навсегда. Я помнил ещё старинный Кёнигсберг в то славное время, когда здания на набережной горделиво высились над водой словно вековые рейнские замки; когда по мостовым стучали экипажи и высекали задорную искру стальные шпоры бравых прусских драгунов; когда в ночном трактире «Лосось» старик Кант под рюмку можжевеловой водки объяснял недоверчивому Шатобриану, что есть такое категорический императив, и почему достопочтенный Фома Аквинский ошибался относительно доказательств бытия Божьего. В сумрачных залах под сводчатыми потолками горели свечи, трактир жужжал словно громадный улей; кто-то жарил рыбу и гремел глиняными кружками; из темноты пыльного угла доносилась музыка: слепой скрипач наигрывал веселые мелодии из «Волшебной флейты» и очень редко раздавался звон мелкой монеты, падающей на холодный каменный пол.

Я очень хорошо понимаю тебя, мой друг, что ты чувствуешь себя здесь, как не в своей тарелке, что тебе хочется бежать отсюда прочь! От этой пошлости и тошнотворного ощущения назойливости окружающего мира. Ты не хочешь отвоёвывать своё место под солнцем, кусая других, как собака, за мягкие места; ломая их черепные коробки и отгрызая пальцы? Тебе претит нечестная игра и ты совсем не горишь желанием быть волком человеку? Твоё место не в этих каменных клоаках беззакония и зависти, именуемых городами, а на берегу лазурного моря, где дует тёплый бриз и слышны крики чаек? Знаю, знаю, в чём твоё искренние желание и чем ты вынужден заниматься, чтобы снискать себе хлеб насущный и чем-то заполнить безрадостные дни, отделяющие твоё очередное рождение от смерти».

Строки письма пробудили в нём чувство жалости, не к отцу, а скорее, к себе. Это было ощущение какой-то непоправимой потери, странным образом смешанной с извращенным и сладостным восторгом, наподобие тайной и тихой радости анонимного лицезрения гибели знакомого тебе человека, столь любимого тобой, сколь одновременно и ненавидимого.

В ту ночь ему снился очень странный сон, до того реальный и физически ощутимый, что, проснувшись на рассвете от шума дождя за окном, он немедленно встал с постели, сварил себе крепкий кофе, щедро насытив варево ароматным Лафройгом, и тут же в один присест записал всё, что он последовательно вспомнил из своего сна.

Он был уверен, что в эту короткую ночь ему приснилась собственная смерть, и может так статься, что не только ему одному:

«Если Вам случалось уже умирать, то Вы не можете не узнать первый населенный пункт отделяющий мир живых от мира мертвых – это Порк-вилль, достаточно мрачное и угрюмое место, расположенное в скалистых отрогах Северных Вогезов. Вы всякий раз оказываетесь там после смерти в ожидании дальнейшего путешествия.

Унылые каменные строения, врезанные в массивную плоть гнейсовых пород, внешне напоминают собой надгробные плиты. Впрочем, это и есть надгробные плиты, декорированные разнообразными барельефами и испещренные полустертыми надписями на непонятных языках и забытых и мертвых наречиях.

Это место всегда лишено какого-либо присутствия живых существ, хотя у свежеумершего всякий раз возникает такое ощущения, что со всех сторон, из всех каменных окон, проемов дверей и стрельчатых арок, на него обращены сотни жадных и недружелюбных взглядов.

Возможно, это бестелесные духи, еще не нашедшие покоя или определения своей дальнейшей участи, а может быть просто плод подсознательного воображения вновь умершего индивида, ещё не привыкшего к странным метафизическим фокусам своего сверх-Я.

Пластика изображений и сохранившиеся рельефы надгробий свидетельствуют о культуре куда более ранней, чем христианская, несмотря на то что в некоторых элементах каменной резьбы можно распознать символ чаши, рыбы и полевой лилии.

Крайне редко вновь прибывший в поселение может встретить среди пустых и мрачных строений двух пожилых женщин, одетых в черные цистерцианские одежды путешествующих монахинь. Одна из женщин объясняет неофиту о том, что это место проклято и те, кто здесь когда-то проживал, покинули этот негостеприимный мир навсегда, унося с собой нестираемые никогда воспоминания о Порк-виле.

Иногда, как причина исхода обитателей упоминается бубонная чума, поразившая целиком население, реже – странная война, уничтожившая полностью жителей селения, но сохранившая в целостности и неприкосновенности все строения и инвентарь.

Впрочем, обе эти версии довольно сомнительны: вероятно, что ответ на этот вопрос кроется в термодинамическом феномене такого явления, как смерть, до сих пор никоим образом не изученном современной наукой человечества.

Необходимо еще сказать о том, что ландшафт этого странного поселения напоминает чем-то массивное каменное сооружение на картине Арнольда Бёклина «Остров мёртвых»: среди строений Порк-виля также произрастают высокие кипарисы и сюда никогда не проникает солнечный свет.

Заброшенный фантастический пейзаж всегда сияет неестественным мятным и призрачным светом мистического и сводящего с ума полнолуния.

Всматриваясь сквозь необычный, какой-то полупрозрачный полумрак местного ландшафта, можно различить среди бугров в высоких цветах и травах одинокую, всю дико заросшую цветами и травами, крапивой и татарником, разрушающуюся кирпичную часовню неясного эклектического архитектурного стиля: дотошные в деталях знатоки ритуальных сооружений смогли бы обнаружить в данной постройке как элементы древнекоптских святилищ, так и фрагменты полуистертых настенных барельефов и протороманских колонн, украшающих знаменитые архитектурные шедевры романских церквей в Везле и Шовиньи или резную каменную вязь церковных сооружений христианского зодчества в своем апогее, до сих пор доступного для лицезрения живыми в аббатстве Сен-Дени в предместье Парижа или в мистической Нотр-Дам-су-Тер на острове Мон-Сен-Мишель в Нормандии.

Купол часовни уже давно просел и стал руиной, а на том месте, где была когда-то ризница, вырос огромный сикомор, сакральное и неприкосновенное растение древних египтян.

В волнах густой заросшей травы и кустов репейника рядом с часовней можно разглядеть остовы каменных надгробий с замысловатым растительным орнаментом и ангелоподобными существами с отломанными крыльями.

Кто-то из вновь прибывших даже способен иногда разглядеть в данных изображениях сцены распятия и символы суетности кратковременной земной жизни: игральные кости, карты, кубок с вином, человеческий череп.

Многие не верят в существование данного места, считая многочисленные свидетельства о нём художественным вымыслом и неумелой попыткой произвести сенсацию среди широких масс за счет апологии реального существования иной жизни за чертой гроба.

Подтвердить же или опровергнуть реальность Порк-виля не представляется возможным в этом мире, для этого существует лишь одно радикальное средство – индивидуальная смерть».


Смерть пугала его даже во сне, может не она сама, а мысли о ней, которые являлись к нему спонтанно. Но голос, идущий из глубины, всё время повторял «Ты умрешь вовремя, у каждой вещи – своё время, ни раньше, ни позже, ровно в срок. Природа не плодит сущности без надобности».


Человек, как никакое другое существо, склонен к фантазиям, обобщениям и мечтам. Он представляет себе свою смерть, её обстоятельства и даже запахи, сопутствующие этому. Он посвящает смерти стихи и бравурные оды, подобно Вийону смеётся ей в лицо, или, как Бодлер, препарирует её.

Некоторые из смертных, например, Эдгар По упивались ею, почти захлёбываясь, кто-то предвосхищает её появление через силу своих непреодолимых желаний, погружая в её вечные и холодные воды своих натурщиц: нечто подобное имело место быть с английским живописцем Джоном Эвереттом Милле, автором знаменитой «Офелии».

В очередной раз, беззаботно гуляя по аллее Лихтенталер и наслаждаясь цветочным ароматом весны, он увидел странный объект современного искусства – большой биллборд с изображением купающихся людей и надписью NATURE RUINS EVERYTHING.

Эта надпись показалась ему пророческой, что в общем-то и подтвердилось в течении последующего времени.

Et Verbum caro factum est.

Et habitavit in nobis-

«И слово стало плотью, и обитало с нами».

В начале было Слово.

Оно же будет и в конце. Сияющее, непобедимое и одинокое.

И снова, о камне, о листе, о не найденной двери… взгляни на дом свой, ангел!

Мысли – это единственная приватная сфера, куда никак не могло запустить свои руки государство, чтобы полностью взять под контроль жизнь и смерть своих граждан.

Но эта идиллия не могла продолжаться бесконечно и вскоре после прихода к власти императора Накрона III, незадолго до начала Франко-прусской войны, население принудительно стали подвергать процедуре виртуального чипирования.

В зрачок вживляли некий нанообъект размером с микрон и мировосприятие любого человека менялось под тот формат, который был необходим в данный исторический момент государству.

В противном случае гражданину приходилось покидать этот мир не по своей воле, благо технологии такого «ухода» были уже давно отработаны: задолго до этих событий германские фармо-технологические концерны, например, ИГ-Фарбиндустри или Теммлер Верке, успешно подготовили почву для планомерного внедрения своих разработок, сначала в военной сфере, а затем, и в гражданской.

Немцы поделились этим сперва с русскими, как более близкими и важными для них промышленными и военными партнёрами, а затем уже, и с англо-галлами.

У Германтов


Он вспомнил один причудливый эпизод из своего далёкого детства.

Однажды, давным-давно, ещё будучи ребёнком, он посетил музей восковых фигур в Мюнхене, и среди прочего, его поразила фигура одного неприметного персонажа, одетого словно ефрейтор Первой мировой во френч расцветки фельдграу.

Странно, что этот невзрачный господин со смешными чаплинскими усиками стал одной из самых противоречивых и самых несмешных фигур новейшей истории.

Рождённый в странном неравном браке, на границе двух государств, в маленьком городке на реке Инн, непризнанный замшенными венскими академиками как художник, он состоялся, будучи в Мюнхене, как пламенный оратор и харизматичный лидер одной небольшой и молодой рабочей партии, спешно организованной в основном из фронтовиков, повидавших многое в окопах Первой мировой.

Как будто само время было подготовлено для него, для тех деяний, которые ему предстояло совершить, перевернув всю Европу, да и весь мир, с ног на голову.

Конечно, глядя на этот «чаплинский вид», сложно сопоставить его и со стремительным танковым формаршем на Париж в мае тысяча девятьсот сорокового года и со странной воздушной войной, которую он вёл с Альбионом, но тем не менее, это всё свидетельствует о серьёзности его намерений в плане изменения всех мировых отношений в пользу Германии.

Непросто говорить о том, что уже произошло, о том, на что мы уже никак не можем повлиять, и что не можем ни в коей мере изменить.

Ах, время, трепетная лань, в когтях тигриных застыл человек и с тревогой смотрит в глаза своей судьбы.

Сложно оставаться в стороне, когда история уже продумана до финала, в котором она принимает самый что ни на есть скверный оборот.

«Смешной» человек с несмешной судьбой хорошо знал историю и прекрасно знал, как она заканчивается.

Он не боялся смотреть правде в глаза, он говорил на одном языке с теми, кто хотел его слушать и слышать, что часто не всегда одно и то же.

Слишком хорошо и слишком давно они друг друга знали. Слишком многое их связывало.

В эти минуты ему не надо было лукавить, ему нечего было скрывать и не от кого таиться, он стал добычей, словно рябчик в силках своих собственных деяний.

Слишком многое их связывало, чтобы он скрывал от них свои мысли.

Война проиграна, он это знал. Она не просто проиграна, Европа разгромлена.

Но можете ли Вы себе представить, что будет завтра?

Несчастная Германия, её обвинят во всех смертных грехах.

Немецкий народ сделают виновником всего.

Весна тысяча девятьсот сорок четвёртого года. Баварские Альпы. Плотная пелена молочного тумана застилает живописную долину Берхтесгадена.

Словно чёрная вершина айсберга высится средь белых облаков строгим монолитом резиденция «Бергхоф».

Если закрыть глаза и вслушаться в туманные предгорья и долины, то возможно расслышать негромкие и робкие звуки вагнеровских лейтмотивов.

Это голоса Парсифаля и Тангейзера.

В глубине каминного зала – несколько человек: он, напротив – Генрих Гейм, и человек в тёмной одежде, с невзрачным лицом лютеранского пастора.

Гейм всё время что-то пишет, еле поспевая за его словами, человек с невзрачным лицом, погружённым в тень, отвернулся в сторону и внимательно разглядывает гипсовую фигуру плотно сбитой германской женщины, символизирующей плодородие.

Их разговор неприятен для обоих, но он уже не может просто прекратить его, не поставив свою точку в этом фарсе:

– Сколько дивизий СС находится в моём распоряжении?

– Не имею понятия.

– Шесть. И ни один из этих солдат не ходит в церковь. А куда они идут, Вы знаете?

– На смерть!

Собеседник всё делает безнадёжные попытки о чём-то попросить:

– Я всё рассказываю, всё прошу Вас о чём-то, будто Вы Христос…

– Не надо у него ничего просить. Он умер и ничего Вам не даст.

Печаль человеческая многосложна. Удел человека прост и предсказуем.

Он отстранённо смотрит куда-то вперёд, прямо перед собой.

Он знает, как всё это будет.

Немецкий народ сделают виновником всего.

Напишут тысячи книг, найдут тысячи каких-нибудь нелепых документов, придумают сотни воспоминаний.

И они все, он и Германия, предстанут перед миром как беспримерные изверги рода человеческого, как исчадия ада.

А они просто нашли мужество осуществить то, о чем мечтала Европа.

Они сказали: раз вы об этом думаете, давайте наконец сделаем это!


Это как хирургическая операция, сперва больно, но потом организм выздоравливает.


Разве они не осуществили потаенную мечту каждого европейского обывателя?


Разве не в этом была причина всех их побед?


Ведь все знали, что то, о чем они боялись рассказывать даже своим женам, он от лица их объявил ясно и открыто, как подобает мужественному и цельному народу.


Они всегда не любили евреев.


Всю жизнь они боялись эту мрачную угрюмую страну на востоке, этого кентавра, дикого и чужого Европе, Россию.


Он же сказал: просто давайте решим эти две проблемы, решим их раз и навсегда. Разве мы придумали что-то новое? Нет.


Мы просто внесли ясность в те вопросы, в которых вся Европа хотела ясности – вот и все.

С тех пор, как Земля вращается вокруг Солнца, пока существует холод и жара, бури и солнечный свет – до тех пор будет существовать и борьба, в том числе, среди людей и народов.

Если бы люди остались жить в раю, они бы сгнили. Человечество стало тем, что оно есть лишь благодаря борьбе.



Война – естественное обыденное дело.

Война идет всегда и повсюду.

У нее нет начала, нет конца.

Война – это сама жизнь. Krieg ist das Leben selbst.

Война – это отправная точка. Krieg ist der Ursprungszeitpunkt. [8]

Мир стал предсказуемым, управляемым и примитивным, как механизм первых швейцарских часов.

Именно поэтому его мысли и записи стали хаотичными и путанными словно дорожки некоего лабиринта, чтобы среди тысяч не важных и абсолютно пустых деталей, мозг, подобный ему, смог бы выявить тот единственный смысл, который и был изначально заложен в основу повествования, и хитроумно спрятан среди невероятного количества дискурсных ловушек, отвлекающих от света истины, изначально и всегда существующей для избранных и подготовленных.

Он назвал этот принцип потоком сознания, подобно речению пророков древности или письмам первых катакомбных христиан начала новой эры – «И ангелу Пергамской церкви напиши: так говорит Сын Божий, у Которого очи, как пламень огненный, и ноги подобны халколивану!».

Он сидел на траве, в тени высокого кипариса, опершись спиной о шершавую и потрескавшуюся стену старой готической часовни, на городском кладбище провинциального Римини.

Над ним сияло голубое и чистое италийское небо с редкими белоснежными облаками, в которое устремлялись словно зелёные ракеты стройные и ароматные пинии.

Пахло хвоей, античной грустью и морем.

Сквозь десятки каменных надгробий он смотрел на окружающий его мир: смешной, страшный и снова, в очередной раз, незнакомый.

Перед его глазами плыл ему навстречу огромный медный корабль с лаконичной надписью на борту «Fellini», и этот вид и аромат кипарисов и моря напомнил ему опять и об этом городе и о тех временах, давно уже канувших в Лету и почти удалённых из его памяти, словно карандашный набросок, стёртый школьным ластиком из учебной тетрадки:

8 ½ – Отто э меццо


«Понт шумит за черной изгородью пиний.


Чье-то судно с ветром борется у мыса.


На рассохшейся скамейке – Старший Плиний.


Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.


И. Бродский, "Марциалу"



Сентябрьский погожий день.

Теплое осеннее солнце проливает золото своих лучей сквозь благоуханную листву огромных царственных платанов в прибрежном парке Федерико Феллини.

Помпезная громада Гранд-отеля печально глядит на безлюдный пляж, погруженный в сладкую утреннюю дрему. Центр Римини напротив оживлен и полон бесконечного людского щебетанья. Рыбный рынок похож на беспокойный стеклянный муравейник. Прилавки торговцев как аквариумы полны причудливых существ из морей и океанов: блестящие бранзино и кефаль, плоские камбала и морской язык, гигантские тунец и рыба-меч; бесчисленное количество морского гребешка Святого Якова, устриц, мидий, венерок, а также, лангустино, крабов, омаров и иных неизвестных панцеро- и ракообразных.

Это не просто некие дары моря, а скорее ожившие строфы старика Бродского, наделившего свои венецианские канцоны рыбной морфологией:

Так сужается улица,


Вьющаяся как угорь,


И площадь – как камбала…

Беспокойные дети щенятся к суровым взрослым, озадаченным экономическими подсчетами и тревожным прогнозом на будущее. Чашка кофе дымится на стойке бара. Играет тихий джаз. Девица с лицом Орнеллы Мути смакует Campari, одновременно печатая на панели iPhone бесконечные смс.

Небо сгущается цветом кобальта, приобретая грозный вид театральных кулис. Собаки поджимают хвосты и тихо скулят. Запахи из булочной становятся интенсивней.

Он допивает свой кофе и направляется в книжную лавку. Вместо путеводителя по феллиниевским местам в Римини (которого, впрочем, нет в наличии), он покупает двуязычный сборник поэзии Бродского из серии Biblioteca Adelphi.

Дверь распахнутая, пыльное оконце. Магазины и кофейни. Стул покинутый, оставленное ложе. Привкус одиночества и ускользающего времени. Ткань, впитавшая полуденное солнце.

Ощущение, что незримо с нами присутствует некая параллельная жизнь. Человек в красном шарфе, стремительно пробежавший возле заброшенного кинотеатра Fulgor, это часом не Феллини?

Моросит.

Каменная мостовая становится похожей на рыбью чешую. Беспокойные туристы, несмотря на непогоду, носятся по Пьяцца Кавур в поисках интересного и сенсаций.

Корсо Августа в этот час необычайно оживлена. В храме Малатесты ценители религиозной живописи эпохи кватроченто разглядывают завороженно истертую фреску Пьеро делла Франческа и несуществующий шедевр Джотто (вторая ниша справа от входа, так говорится в путеводителе, попробуй найди!).

Каждый путешественник знает этот расклад: смесь любопытства, усталости и тревоги.

В кофейне возле закрытого ныне кинотеатра Fulgor, где когда-то молодой Феллини рисовал свои шаржи на кинозвезд, за столиком – двое.

Один из них – постарше, седовлас и элегантен. На шее – роскошное рубиновое кашне, в цвет подкладки императорской тоги. Второй -вылитый Гвидо Мастроянни.

Слишком яркие образы созданы маэстро и оттого наступает неизбежная путаница между реальностью и его бессмертными фантазиями.

Снова аромат кофе. Щебетание итальянских птиц. И самих итальянцев. Запах моря. Понт шумит за черной изгородью пиний. Человек с лицом Мастроянни лакомится тирамису. Белые паруса на линии горизонта. Осеннее теплое море. Прибрежные волны смывают человеческие следы на песке. Чайки, белые как паруса. Пустые створки мидий и вонголе. Грозди зеленых водорослей. Скоротечность прожитого и вечные вопросы.

Над городским некрополем в небо рвутся высокие кипарисы. Тишина и пение птиц. Нос большого корабля из красной меди навис над тем, что когда-то именовалось Феллини. Звучало как фильм. Выглядело как бесконечная буффонада. Ощущалось как непрекращающийся ни на миг праздник жизни.

Может быть, маэстро умер.

Но корабль всё плывет и плывёт…».

Он тихо ускользал из объятий этого живого и ненасытного в своих желаниях мира, словно нежный и лёгкий цвет сакуры, доверившись судьбе, он кружился в потоках ветра, летящего с высоких гор.

Вечерело и над землёй стелился влажный молочный туман, где-то в яблоневом саду раздавалось пение беспокойных цикад, разбуженных светом мятной луны.

Он сделал глубокий вдох, без напряжения и без боли, как будто болезнь отошла, отступила на время.


Время утекает.

Безвозвратно пролетают дни, словно вода струится сквозь пальцы, оставляя после себя лишь тень воспоминаний и горьковатый привкус сентиментальных чувств о прошедшем.

На ум пришли давно забытые строки Шатобриана о том, что надо тотчас уезжать из красивых мест, чтоб красота не приелась и берега не поблекли.

Возможно, это было похоже на побег. От самого себя?

Что мог он взять с собой?

Что должен был оставить здесь?

Причудливую и удивительно сентиментальнуюмузыку Вентейля?

Засушенную розу Бернарда Морланского или недопитый бокал ароматного сансера?

Чайную чашку из тонкого севрского фарфора с изображением глубоких синих ирисов?

Утерянное время, в поиски которого он ринулся, словно мальчишка, без оглядки ныряющий в глубокие воды Вивоны?

На кофейном столике лежала раскрытая на середине книга «Avalon landing» Уильяма Форрестера (в память о его дорогом и горячо любимом малыше Альфреде Агостинелли, так глупо погибшем во время полёта над Средиземным морем в конце мая тысяча девятьсот четырнадцатого года), рядом – недочитанное письмо его знакомого, коллекционера Сванна, и связка старых ключей от приходской часовни Сен Жермен де Блуа, с мольберта глядел на него с надеждой незавершенный пейзаж позднего Вермеера.

Они, немые свидетели его побега из этих мест, лишенных имени и каких бы то ни было надежд на времена более счастливые и беззаботные, молча отстранялись от него, как провожающие на вокзальном перроне покидают опустевшую станцию, тоскливо оглядываясь в сторону уходящего поезда.

Он вспомнил о своём кратковременном увлечении Одеттой.

«Не заедете ли Вы ко мне как-нибудь на чашку чая?».

Он сослался на начатую работу, книгу о Вермеере Дельфтском, на самом деле заброшенную уже несколько лет назад.

«Вы будете надо мной смеяться, но я никогда не слыхала о таком художнике, из-за которого Вы не можете со мной видеться (она имела в виду Вермеера); он ещё жив? Его картины можно увидеть в Париже?

Он любил её наивную и почти детскую непосредственность.

Он проснулся среди ночи, на часах застыло три сорок пять утра, за окном накрапывал мелкий дождик, так и не смогший заснуть в эту ночь, впрочем, такую же ночь, что и все остальные, но, что-то в ней было всё же необычное.

Он вылез из-под одеяла, сонный, ещё слегка плененный гипнотическим дурманом, промелькнувших за весьма короткую для него ночь, снов. Шатаясь, он пошёл на кухню и завёл Вагнера, боже праведный, это была увертюра к «Тристану и Изольде», божественная и сверхчеловеческая музыка, способная из любого ассоциального подонка, гниющего в пригороде промышленного Мюлуза или Чеппинг-Хемпдена, сотворить второго, полного воли и представления, Шопенгауэра или Ницше, истекающего своей болью и своим креативным безумием по этому пропащему от безысходности миру на страницах нового «Рождение трагедии из духа музыки».

Вагнер почти всегда приводил его в состояние эйфории, ему захотелось выпить и, не найдя ничего иного, кроме красного итальянского из Тосканы, он наполнил свой бокал до краев.

Он закрыл глаза и сделал большой глоток вина, наслаждаясь ярким и свежим вкусом санджовезе, взрощенным заботливыми руками неизвестных итальянских виноделов, имена которых он никогда не узнает и вряд ли ему это нужно, ведь, как однажды заметил породистый циник Бернард Шоу «кровь не стоит ничего, а вино стоит денег», впрочем, всё это не так уж и важно, забавно, что сделав глоток тосканского, он как-будто угловым зрением стал лицезреть какой-то ужин, скромный и, в то же время, полный такой значительности и смысла, что будь у него на голове чёрная треуголка, он бы тут же её снял, соблюдая приличия.

Это было что-то библейское, вроде последнего ужина Иешуа со своими последователями, который закончится вот-вот. Он был так тронут этой элегической сценой, что слёзы тут же хлынули бы навзрыд из его воспалённых глазниц, но бодрая мелодия «Тангейзера», ворвавшаяся в это фантастическое пространство простым и лаконичным лейтмотивом, вернуло его к привычно циничной, и полной критического отношения ко всему и всем, жизни.

После недолгого «штиля» его память опять пришла в движение, он почему-то вспомнил такую незначительную деталь, как названия ресторанов во Франции: почти в каждом городке или другом населенном пункте почему-то существовал хотя бы один ресторан-трактир с названием «La Couronne». Видимо, на это были свои причины, ему неведомые и непонятные.

С «короной» были связаны его воспоминания из нового времени: вирус появился не внезапно, он как будто существовал всегда, но активность проявил накануне Рождества.

Первая вспышка нового вируса появилась в Поднебесной, затем эпидемия распространилась через Византию, Фивы, Александрию, далее поглотив собой Геную, Медиоланум, Париж, Барселону, Аргенторат и другие города Старого света.

Количество умерших было не столь уж и высоко, но вот уровень паники достигал предельных высот, раздутый с помощью средств масс медиа и увеличенный во сто крат общественным психозом.

Настроения преобладали в основном пессимистичные, складывалось такое представление, что не сегодня-завтра в полупустые города, погружённые в тишину и забвение, ворвутся безжалостные варварские массы диких гуннов и вестготов, которые уничтожат очаги современной цивилизации подобно великому и славному Риму или Карфагенам, казалось бы, когда-то вечным и бессмертным.

Толпы вандалов, ещё вчера носивших маски цивилизованных субъектов, врывались в торговые центры, супермаркеты, рыночные площади и подчистую выносили всё, что попадалось перед их алчущими и бешеными очами: канкальские и остендские устрицы, фунты экзотической куркумы и экстракт мандрагоры, связки сушенных летучих мышей, вина из Лангедока и Лагроньо, ароматные снопы пшеницы и гречихи, маринованные в шабли тушки фазанов и запечённых каплунов, литры прованского масла, цветы цуккини из Венето, крымские помидоры и свежий берлук, вяленую баккала и, даже такое непонятное лакомство, как сорбет из лайма и дуриана.

Но самым большим спросом пользовался шёлк из Ирана и Самарканда для гигиеническим целей, наряду с сибирским полугаром, изготовленным в шаманских поселениях Восточной Уйгурии.

Недовольство масс текущим положением нарастало и власть, уверенная в своей безответственности и безнаказанности, вводила по мере расползания «короны» по «телу» Европы и Нового света так называемые «особые положения» и «чрезвычайные режимы функционирования»: по улицам пустых городов передвигались конные патрули, состоящие из гессенских кирасиров, бранденбургских гренадёров и нигилистической молодёжи фольксштурма.

Последние были особенно жестокими и встреча с ними случайного прохожего обычно заканчивалась избиениями и даже смертью. Облачённые в чёрные бархатные плащи и широкие гасконские береты с серебряным черепом в виде особого знака неограниченной власти, они чувствовали себя подлинными хозяевами времени.

Ему бесконечно было жаль людей, которые с поспешностью готовы верить во всё, чтобы им не преподнесли, начиная от библейского изгнания из Эдемского сада и мифа об Иисусе из Назарета, и, заканчивая теорией полой земли и высадкой первого человека на поверхность Луны.

Отсутствие критического взгляда на мир окружающий – это не добродетель, это глубокий внутренний порок каждого, кто лишён собственных неизменных ценностей, того стержня, на который нанизывается панвсемирная драма, весь этот космический фарс человеческой экзистенции.

Поспешность, вот в чём всё дело, как сказал однажды Умберто Эко устами своего героя Уильяма Баскервильского в романе «Имя розы». Конечно, мир не стоит на месте, и сейчас мало кому придёт в голову более чем странная мысль писать письмо или какое-нибудь там эссе гусиным пером с помощью чернил или лимонного сока, чтобы сохранить тайну, как это делали в своё время Александр Дюма или Марсель Пруст, к примеру, но, глядя на массы современных людей с мобильными телефонами или планшетами в руках, можно и нужно придти к неутешительной мысли о том, что скоро все эти современные гаджеты вытеснят бумажную книгу навсегда, а вместе с тем пропадёт и эстетика прикосновения к печатному слову, к этому особенному, ни с чем несравнимому ощущению, когда Ваши пальцы прикасаются к шуршащей тайной бумаге, Ваши ноздри вдыхают этот особенный бумажный запах и аромат типографской краски, застывший в чёрном контуре строгих литер, в размер «цицерон» или «боргес».

Конечно, всё это чистая сентиментальщина и абстрактное душевное нытьё, но чёрт побери, ведь это совершенно иная эстетика восприятия окружающих нас предметов и мира в целом: это всё равно, что совсем забыть о существовании качественной пробки для вина, которую в наши безумные времена могут себе позволить лишь очень престижные производители элитарных вин, и привыкнуть к безвкусной алюминиевой крышке с резьбой, от которой сразу создаётся впечатление, что вы пьёте не вино, а какой-то третьесортный шмурдяк, по типу непонятного в далёкие советские времена пролетарского пойла под живописным названием «Золотая осень», которое после первого же глотка отсылает вас к символическому путешествию, полному меланхолии и сентябрьской тоски, по одноименному полотну русского художника-передвижника Исаака Левитана, «мастера пейзажа настроения».

Если же развитие нанотехники будет продолжаться с той же быстротой что и сегодня, а иного мы ожидать, видимо, не можем, то в скором времени мы будем лишь находить сомнительное отдохновение, повторяя про себя бессмертные строки, выгнанного из СССР за тунеядство, венецианского поэта Иосифа Бродского:

«Я сижу в своём саду, горит светильник,

ни подруги, ни прислуги, ни знакомых.

Вместо слабых мира этого и сильных -

лишь согласное гуденье насекомых…».


В тёмные времена он обращался к памяти и она, будучи стихией милосердной, никогда его не подводила.

Он закрыл глаза и обратил свой внутренний взор к будущему, заглянув в прошлое.

Перед ним, словно призрачный остров в безбрежном океане, выплыл старый и такой далёкий, как тысячи прошлых жизней, Брюгге.

Он любил этот город, затерянный среди бесцветных полей Фландрии, запах королевских белых лилий и платанов всегда сопровождал эти воспоминания. Память шумела водой каналов и шелестела взмахом лебединых крыл.

Он, словно ведомый невидимой «нитью Ариадны», вышел с площади Маркт, с той её части, где скромно приютилась древняя базилика Святой крови, и, нырнув в готическую арку в начале улицы Слепого осла, оказался возле безлюдного Рыбного рынка, по утрам оживлённого и шумного от людской толпы.

Затем его память стремительно пронеслась через благоухающий жимолостью и самшитом Парк королевы Астрид, полдюжины горбатых каменных мостов, мимо здания средневековой биржи на набережной канала и внезапно остановилась перед высоким бронзовым монументом, в чертах которого он узнал великого Яна ван Эйка.

И как в предутреннем сновидении он снова всё увидел, как в реальности:

«Когда-то в городе Брюгге был странный средневековый обычай: входить в дом, где только что умер человек, босиком, оставляя перед входом деревянные сандалии и прошлогодние сны. Так продолжалось до того момента, пока эпидемия страшной бубонной чумы, разразившаяся в 1429 году, не опустошила город полностью, лишив его населения и каких бы то ни было снов.

Светало.

Они выпили молча по бокалу бургундского вина и посмотрели в открытое окно, в глубине которого сверкала на солнце мокрая от дождя терракотовая черепица на крыше кафедрального собора Святой Богородицы.

Мелодичные звуки большого карийона на башне Беффруа возвестили о приходе полдня. В комнате пахло апельсинами и нежной пармской фиалкой. Зеркало, драпированное предутренними грезами и несбывшимися желаниями, отражало в своих муаровых глубинах силуэты двух незванных гостей, ни разу еще не ступавших на порог этого дома.

Чета Арнольфини в каких-то странных деревяных башмаках тайно наблюдала через двойное выпуклое зеркало в мастерской художника, как обедал Ван Эйк. Они явно проголодались с тех пор, как начали ему позировать, а было это в середине декабря прошлого года, и аппетитные запахи с той стороны зазеркалья сильно возбуждали их.

На широком деревянном столе, уставленном красками и разнообразными инструментами художника, в большом глиняном блюде дымилось каре ягненка с розмарином, с запечеными сердцевинами артишока и зеленым аспарагусом.

Ван Эйк смачно отрыгнул, и сделал большой глоток рубинового, как сердце страстной куртизанки, терпкого поммара.

Все его жесты выдавали в нем непревзойденного живописца и жовиала. Он явно знал толк не только в своем ремесле, но и в роскошной трапезе, занимавшей в его жизни далеко не последнее место.

Арнольфини внимательно следили за каждым его движением. Они не могли дождаться момента, когда Ван Эйк притронется к главному блюду трапезы – копченому угрю из Остенде.

Это было безумно интересно, после того, как занявшись любовью на фламандских простынях, в той небольшой комнатке в Брюгге, на улице Слепого осла, мы варили себе кофе прямо на огне камина, а потом, уставившись в окно, декорированное замысловатым цветным витражом, наблюдали за одинокой фигурой Ван Эйка, беспокойно бродящего в утреннем влажном тумане на площади, перед готической базиликой Святой крови.

Намерения его были непонятны, но ты предположила, что возможно, художнику понадобилось несколько капелек крови Христовой, привезенной из Святой земли Дитрихом Эльзасским в 1150 году, чтобы придать одеждам Богородицы на картине цвет истинной любви и веры, воспламененный добровольной жертвой Спасителя.

Ты обнимала меня за плечи, кутая в свои невидимые одежды, как-будто пытаясь сохранить это шаткое равновесие между жизнью и смертью и соединить наши души в некоем, только нам понятном, союзе, невесомом и эфемерном, как пламя церковной свечи в соборе Христа Спасителя.

Наброшенный тобой на голое тело зеленый пелисон, подбитый мехом горностая, сливался по цвету с безудержной майской зеленью, врывающейся своим свежайшим ароматом в наш альков из близлежащего парка королевы Астрид.


– Будь осторожен в обещаниях: хоть что плохого в обещаниях? «Любой в обещаниях может стать богатым, – сказала ты мне, сославшись на Овидия и на отражение Веласкеса в зеркале в его незабываемых «Менинах», сюжет которых мы с тобой придумали в одном из наших совместных сновидений, – ты остался навсегда в моих снах, когда внезапно покинул меня в то дождливое утро, до сих пор отражающее на поверхности своих луж горький привкус нашей мимолетной разлуки».


Чтобы приготовиться к одиночеству, нужно непременно разделить его с кем-то. С кем-то, кто однажды уйдет из твоей жизни навсегда, поселившись навеки в твоих снах. Я помню, что ты назначила мне встречу на безлюдной улице Слепого осла в тот час, когда германские войска подвергли беззащитный Брюгге бомбардировке, уничтожая навсегда тончайшее кружево резных, точёных башенок и шпилей.

Город изысканного вкуса, полный бесценных сокровищ высококультурной старины, столь любимый нами, был обречен на смерть. То, что недовершила чума в эпоху Средневековья, сделала германская полевая артиллерия во время высокоразвитого гуманизма в начале двадцатого века.


С того самого дня ты больше не можешь слышать токкат и скрипичных сонат Баха. А когда-то любимые тобой пфальцские и гессенские вина навсегда исчезли из наших совместных застолий.

Иногда, во сне ты начинала говорить по-немецки и тут же просыпалась в холодном поту, словно тебе снились кошмары.

Было без четверти пять, когда небо занялось огненными сполохами и грохот от немецких гаубиц расколол наш день на до и после.

Ты сидела на полу, на мягком персидском ковре расцветки маренго, переходящей в пламенеющий пурпур, пила густое, как тень от мельничного колеса, вино и безучастно смотрела в открытое окно, вид из которого был более чем странным: над каналами алели паруса полупрозрачной каравеллы, пытающейся пришвартоваться к Рыночной площади, рядом с башней Белфорт; на фоне сиреневого горизонта пылал дом Ганса Мемлинга, переживший триста лет запустения и забвения, но не переживший германской бомбардировки.

Свинцовое небо над городом, отраженное в холодных водах Баудевейнканала, хранило тревожное молчание.

Я снял портрет с каминной полки и, удалив с него верхнюю крышку с изображением обнаженной женщины, словно бы сошедшей с забытой ныне картины «Кабинет искусств Корнелиуса ван дер Геста», повесил его на стену вместо зеркала, которое уже давно ничего не отражало, кроме редких минут тишины и безымянных снов, которые мне пришлось прожить без тебя.

Ты отбрасываешь со лба свои огненно-рыжие, как у Марии Бургундской, локоны и маленькие розовые бабочки, словно опадающий цвет сакуры, заполняют собой пространство гостиной.

Трещат поленья в камине и пахнет сосновой смолой.

Ты делаешь большой глоток вина и говоришь мне о том, что я буду помнить шорох твоего имени дольше, чем длится удивление мотылька, попавшего в пламя свечи.

Если посмотреть на лицо этой женщины с портрета Ван Эйка, то время и годы скитаний не сильно изменили твои черты и это несмотря на то, что я до сих пор не знаю точно, ты только что вошла в эту комнату или уже прощаешься со мной?

Даже взгляд твоих глаз не дает мне ответа на этот вопрос, словно кто-то глядит из них так, точно из незнакомых окон давно заброшенного дома. Зеленый пелисон, подбитый горностаем, обвивает твое прекрасное и всегда желанное тело словно ползучий вьюн.

Я хотел бы упасть в эту зелень и раствориться в ней подобно аромату розы – в теплом вечернем воздухе лета. Рано или поздно здесь все зарастет травой, стремящейся к звездам и ночному бархату бессмертных небес, равнодушно глядящих на нас из вечной космической пустоты.

Когда Джеймс Хей, полковник-лейтенант 16-го полка легких драгун, участник знаменитой битвы при Витории, представил в 1816 году самому Георгу IV полотно Ван Эйка, никто во всей Британской империи даже не представлял себе, где находится этот пресловутый Брюгге.

Сегодня нам с тобой не представляет труда с легкостью до дюйма определить его местонахождение на карте исчезнувших в небытие городов: горящие от немецких бомб дома и пылающая башня Белфор навсегда изменят географические карты несостоявшегося для нас будущего.

Твоим именем я назвал эту женщину на картине. Облаченная в зелень, она стала для меня праобразом потерянного навсегда Эдема, фантастического райского сада, рожденного силой эротических фантазий Евы или Лилит.

Она носила под своим сердцем больше, чем человеческое дитя: она вынашивала целую вселенную, которая впоследствии раскроется в пурпуре славы и величия трепетным лепестком на бутоне невидимой дамасской розы, в том тайном саду, где я впервые вошел в пределы твоего храма, навеки завещанного тобой мне, как Земля обетованная.

Мог ли я мечтать о чем-то большем?

Когда Ван Эйк закончил свою трапезу и чета Арнольфини могла наконец-то насладиться копченым угрем и глотком бесподобного поммара, ты проводила художника в наши покои и он, усевшись в большое удобное кресло, стоящее прямо перед пылающим камином, мог предаться своим мечтам и разговорам о философии и согреться чашечкой подогретого на пару сакэ.

В тот вечер мы много говорили, в основном, о греках. Тебя занимал Гераклит, Ван Эйка – один из Диогенов, кто именно, было непонятно, я же просто знакомился с манускриптом «Summa theologica» Фомы Аквинского, с энтузиазмом растапливая им камин, который явно был от этого в восторге.

Когда-то я знал двух Диогенов: Диогена Сицилийского и Диогена из Синопа. Один был шутом и проказником, другой – ученым мужем и серьезным философом, хранящим ответы на все случаи жизни.

Но так уж вышло, что юмор более живуч нежели земные науки, поэтому одним Диогеном на свете стало меньше, а вместе с тем, и сомнительной премудрости, которая занимала явно не свои парфеноны и пестумы.

От греков мы перешли к картам таро и твои тонкие пальцы, задорно пробежавшись по всей длине, шелестящей символами, колоды, вытащили «Башню», «Шута» и «Любовников».

На первой карте мы узнали охваченную пламенем башню Белфор, звенящую в окрест своими отчаявшимися колоколами и разрушающуюся на наших глазах от прямых попаданий германских снарядов.

Ван Эйк стремительно присвоил себе «Шута», воспользовавшись внешним сходством с изображением на карте. Ему многое сходило с рук, и дело даже было ни в близости его к самому бургундскому герцогу Филиппу и ко всему двору, сколько в великолепном искусстве мастерского перевоплощения и камуфляжа, знакомого ему еще с детства.

Допив сакэ и подбросив поленьев в камин, он, обув деревянные башмаки, растворился в пелене прорвавшегося с небес майского ливня.

Мы оказались с тобой вдвоем на перекрестке, карта «Любовники» указывала нам направление и примерную хронологию наших совместных деяний в будущем, единственное, что представляло определенную трудность для подобного рандеву – это неподкупная прочность лакированного временем льняного холста, безжалостно разделяющего нас с тобой на пятьсот восемьдесят три года».

Под сенью девушек в цвету


Был ли этот город на семи живописных холмах в действительности или он лишь приснился ему?

И эти узкие улочки, и таинственные переулки, ведущие если не в прошлое, то очевидно, к чему-то чудесному и неожиданному.

И эти петушки, и золотые флюгеры на острых шпилях церквей и храмов; красный булыжник старой рыночной площади и аромат цветущей глицинии во дворе бывшего иезуитского аббатства.

И горячий пар артезианских источников, поднимающийся у подножья Флорентийской горы.

И все эти медленно бредущие по тропинкам и аллеям усталые тени, толи наших современников, толи тени давно умерших и безнадёжно застрявших в этих живописных ландшафтах, столь похожих на обетованный парадиз.

Если чудесный рай утерян для нас безвозвратно, то зачем нам даны знаки его?

Все эти путеводные образы и лики, увлекающие нас на поиски того, что безвозвратно кануло в ничто.

Малые и большие дороги, горные тропинки и широкие аллеи.

Ароматы розы и жасмина, тихий шум струящихся вод и голоса птиц. Бисер дождевых капель и волшебный перелив радуги. Звенящая тишина и сон во сне.

Что должно быть утрачено навсегда, что должно быть приобретённым навеки?

И снова, и в который раз, словно бесконечный ветер шумит рефреном в голове …камень, лист, ненайденная дверь; о камне, о листе, о двери. И о всех забытых лицах. Обо всех усталых в чужом краю, обо всех кораблях, ушедших в море, обо всех, забывших радость свою.

Нагие и одинокие приходим мы в изгнание. В темной утробе нашей матери мы не знаем ее лица; из тюрьмы ее плоти выходим мы в невыразимую глухую тюрьму мира.

Я буду мечтать о кладбище, где лежит, отдыхая,

Столько ушедших, далёких, забытых,

От которых лишь осталась трава густая

Да имена на стёртых замшенных плитах.


Кто из нас знал своего брата? Кто из нас заглядывал в сердце своего отца? Кто из нас не заперт навеки в тюрьме? Кто из нас не остается навеки чужим и одиноким?


О тщета утраты в пылающих лабиринтах, затерянный среди горящих звезд на этом истомленном негорящем угольке, затерянный! Немо вспоминая, мы ищем великий забытый язык, утраченную тропу на небеса, камень, лист, ненайденную дверь. Где? Когда?


О утраченный и ветром оплаканный призрак, вернись, вернись!


И снова, о камне, о листе, о не найденной двери… взгляни на дом свой, ангел!

Аллея была безлюдна, безвидна и пуста, и тьма над бездною, и дух божий носился над водою.

Куда-то, в сторону спящего Рейна, горная речка со странным названием Орсо несла свои хрустальные воды, минуя опустевшие виллы, парки и розовые сады, отцветшие и одинокие.

И сказал он Богу, да будет свет. И стал свет. Серо-голубым, как цвет неба у Вермеера, лазурным, как оттенок ангельских плащей у Джотто.

В старом кафе, у английского теннисного корта он выпил бокал ароматного рейнского рислинга и увидел, что свет хорош и тут же отделил свет от тьмы.

И был вечер, и было утро: день последний, он же – день Творения и Страшного суда, ибо любой Суд мы творим в себе лишь сами, как Ад творим сами и Рай.

Картины, множество картин, миллионы живописных полотен составляли его мир, и до и после, хотя больше после, чем до, так как единственное, что представляло собой невидимую ценность и оставляло его наедине с собой, с тем, каким он себя помнил и знал, была память, его собственная память, которая как древнее дно мирового океана хранила в своём бескрайнем чреве воспоминания о всех временах и всех живых существах, когда-либо живших и о всех, которым ещё предстоит жить в будущем.

Картины, тысячи полотен, миллионы кракелюр, миллиарды минеральных пигментов: всё хранилось в тайниках его сознания, словно легионы книг – в анфиладах пражской Клементиниум или тайном логове старика Борхеса, великого слепца и алхимика.

Ему казалось, а может, это было и в самом деле, что вся его жизнь, начиная с момента рождения и, заканчивая фактом пребывания в этом странном городе, где желаемое мгновенно становится реальностью, есть лишь фантазия в чистом виде, осознанное и управляемое его волей сновидение, которое и есть истинное незамутненное случайной мыслью бытие.

Достаточно было ему, к примеру, прогуливаясь по безлюдной анфиладе старого питьевого павильона в Бадене, прислониться спиной к холодной плоскости мраморной дорической колонне или прикоснуться к каменной арабеске ажурного окна в готическом квартале Барселоны, как тут же, в его воспалённом сознании рождались образы, череда образов, тысячи нейронных связей с чем-то незнакомым, но до боли родным и хранящемся где-то в глубине его непреходящего и истинного «я».

Вот и сейчас, стоило ему лишь прикоснуться к старой медной ручке входной двери его любимого ресторана Baldwrite, как в тот же миг словно свежим морским бризом его обдало и закружило в пестром танце образов, казалось бы, никогда ему незнакомых, но в то же время, родных до боли в груди.

Он видел это и ранее, но кому именно принадлежали эти воспоминания, пахнущие свежей масляной краской и лаком, невозможно было определить: толи его прихотливой и избирательной до приступов тошноты памяти, толи тому высокому и статному брюнету с напомаженными кончиками воронёных усов, закрученных вверх подобно серпам молодого арабского полумесяца.


Он назвал это воспоминание:

Las

Meninas

и тишина


«Согласен, у меня были свои причуды: я творил вселенные в тот самый час, когда изысканные, цвета спелой сливы, вечерние тени удлинялись в сторону молчаливого заката, а в солнечных лучах медового света кружилась мельчайшая россыпь золотой пыли. Ты часто повторяла, что гениальность и безумие суть одно и тоже, и если бы не мои знаменитые усы, подобные серпу молодого месяца цвета вороного крыла, то я бы уже давно грел своим худосочным телом соломенный тюфяк в одном из доминиканских богаделен Севильи. Я не спорил. Твой голос был для меня привычен, как полуденная тень в углу моей мастерской, как крик встревоженных сорок над кафедральным собором или вой ночного ветра в ставнях королевского дворца. Мне была важна лишь тишина. Тишина и… Её Королевское Величество Инфанта. Ее детская непосредственность и властный взгляд голубых глаз, проникающий до самых глубин моего сердца. Прежде, чем я решил посвятить свою жизнь живописи и стал вслепую отличать сиену жженую от охры и умбры, я долгие годы промышлял учителем фехтования, ловко управляясь своей рапирой и даже во сне отличая агрессивный батман от стремительного ремиза, но, впрочем, хватит об этом, эта часть моей жизни прекрасно описана кабальеро Пересом-Реверте, человеком храброго сердца и тонкого ума. Allez! Шум улицы сливался с утренними грезами. Я сделал неторопливый глоток золотистого хереса и обмакнул свою кисть в алый краплак. Где-то в анфиладах пустынного дворца скулила собака и тихо, почти неслышно, звучала флейта, завлекая в свои мелодичные сети доверчивых птах с той стороны оконного стекла. Фрейлина учила малолетнюю Инфанту первым нотам в искусстве власти и придворных интриг. Я стал задумчиво, по крохотным фрагментам, создавать образ причудливых менин, наряжая их фантомные фигуры в оттенки королевских покоев: здесь оливковый темный мог соседствовать с терракотом, глубоким кобальтом и, даже, с атласной лазурью. Я знал все эти премудрые арабески дворцового этикета: в своих снах я повторял эти отработанные и слаженные движения неоднократно, и у меня никогда не дрожала рука, и ни одна капля драгоценной краски не упала на черный мраморный пол моей мастерской. Меня только смущало зеркало, старое большое зеркало с муаром, создающим причудливый контур Кастильского королевства, в котором время от времени возникали полупрозрачные лики Его Величества Филиппа IV и Его венценосной супруги, королевы Марианны. Не буду лукавить, меня зачастую пугали эти призрачные лики, возникающие время от времени в глубине старинного зеркала, пусть даже они были королевских кровей. Я проваливался словно в минутный обморок и из глубокого оцепенения меня вызволяли лишь доносившиеся с кухни незабываемые ароматы готовящихся яств: печеная баранина с розмарином и нежными сердцевинами артишока, наваристый фабаде, сарсуэла и ароматный чесночный соус софрито. Что говорить, королевский двор умел себя побаловать изысканными блюдами и винами, которых не знали даже куртуазные Бурбоны. Голоса из зеркала звали Маргариту. Я обмакнул кисть в золото и записал это имя на реверсе холста, натянутого на подрамник. Последний луч заходящего солнца со вкусом спелого хереса олоросо лег на белокурую прядь Инфанты, и Маргарита широко открыла глаза, удивившись причудливой игре света и оливковых теней, примостившихся в складках платья немецкой карлицы и в шерсти дремлющего у ног придворного пса. Возможно, что ты была права, когда говорила мне о том, что не стоит доверять старинным зеркалам, и загадок в их амальгамном чреве гораздо больше, чем ответов. Тем не менее, я посчитал бы себя весьма неблагодарным и легкомысленным негодяем, если бы не отплатил добром своему духовному единоверцу Ван Эйку, столь искусно и задумчиво запечатлевшего смиренную чету Арнольфини в их семейном особняке в Брюгге. Этот безмолвный диалог эпох, отразившийся в зеркальном муаре, волновал меня не столько своей парадоксальностью, сколько безграничным желанием зафиксировать себя и свой образ в анналах ускользающей в небытие вечности. Может быть тебе это покажется детской наивностью или наивным желанием покрасоваться перед сонмом насекомых, жужжащих в моем саду, который залила своим светом одинокая в тихой радости луна. Пусть так, ведь это ничего не меняет, и я, глядя в высокие кроны кипарисов, где прячутся суетливые дрозды, с легкой улыбкой на устах, спустя вечность или всего лишь мгновение, с упоительным наслаждением повторяю это имя, с которым теперь меня уже ничего не связывает – Веласкес».

Помимо картин и живописных образов – книги, многие сотни разных книг, старых и молодых, тонких, как катехизис, и толстых словно корзина для пикника в окрестностях Догвиля, глупых, как отдышка старого каторжника и умных, как дневной фонарь Диогена из Синопа, – все эти книги составляли для него основу жизни, да что там основу, – саму жизнь, материю бытия.

Книги вошли в его жизнь с самого раннего детства, он ещё не умел читать и распознавать буквы, но каким-то неведомым и причудным образом он умел воспринимать их содержание, лишь только его маленькие ручонки прикасались к ним.

Может быть отсутствие внимания матери в детстве и её вечное неприсутствие, отдаленность и эмоциональная холодность сделали для него книги существами вечного порядка, защитниками от вселенского хаоса.

Мысли о матери порождали в нём странные и тревожные воспоминания, которые более походили на эпический кинематограф, чем на отголоски призрачной реальности:

«По каналам, укрытым густым утренним туманом, скользит лодка, сопровождаемая белыми лебедями, в лодке – Лоэнгрин, поющий грустную песню. Чайки в небе кричат как кошки и превращаются в валькирий, завывающих, как сирены.

По узким набережным идут нюрнбергские трубадуры. Король Амфортас стоит с Кубком Вечной Жизни на гребне каменного моста и призывает Титуреля. Веселый смех раздается на набережной, молодые влюбленные бегут друг за другом навстречу своему счастью. Кто они? Не Тристан ли с Изольдой? Да, это они.

Их задорный смех полон жизни и счастья, в нем нет предчувствия скорой смерти и утраты.

Он угасал стремительно, так, как огарок церковной свечи заходится в безудержном слишком ярком пламени напоследок, превращая воск за секунды в невидимую субстанцию трансформированной энергии.

Запрокинув свою седую голову, со спутанными и давно немытыми волосами, этот умирающий человеко-бог, кумир миллионов, как-будто приобщался чему-то непостижимо высшему, невидимому при жизни и абсолютно безысходному, надвигающемуся на него, как грозовое темное небо, решившее участь людей без их ведома и какого-либо участия.

Мария поднесла к его горячим от долгой лихорадки губам ложку согретого вина. Вагнер стал судорожно пить, захлебываясь и расплескивая содержимое. Он впадал в забытие, принимаясь смотреть на стремительно ускользающий от него мир то глазами Амфортаса, то впавшего в высшую стадию любовного безумия и экстаза, юного и сентиментального Тристана.

Вагнер взглянул на золотые кудри Марии и словно, наконец-то, увидев окружающие его вещи в их истинном значении, встретился взглядом с янтарными, теплыми как солнечные лучи, глазами Изольды, которые через миг превратились в глаза его матери Иоганны, а потом – глазами Марии.

Он как-будто окунался в бездонные изумрудно-бирюзовые глубины ее лона. Кого именно? То ли своей матери, давно ушедшей и все еще такой любимой и пахнущей лесными травами и каплями проливного дождя; то ли Марии, чьи нежные руки с запахом пармской фиалки заботливо укрывали его пледом от сквозняков и утренней влажной прохлады с каналов.

Все они, эти женщины, слились в какой-то единный, по-своему дорогой и такой древний образ, который перед его угасающим взором предстал лазоревой плоскостью бескрайнего океана, принимающего в свои глубины раскаленный шар вечного, как жизнь и смерть одновременно, – солнца. Гибели и возрождения всего живого и настоящего».

Он часто вспоминал детство, точнее, некоторые моменты из детства, связанные с его пребыванием в деревенском поместье своей давно умершей бабушки: зимние дни в конце ноября, когда первый девственный снег покрыл собой всю землю и он катался на деревянных санках со снежных холмов. Земля была безвидна и пуста, над крышами домов вился печной дым.

Затем он вспомнил жаркие летние дни в июле, когда он с утра до обеда беззаботно валялся на стёганом одеяле позади деревянного дома, во дворе, рядом с колючими кустами малины и ароматной чёрной смородины.

Его память цеплялась за образы, казалось бы, давно забытые, но такие яркие и эмоциональные словно это было лишь вчера: он с деревенскими ребятами прибежал после купания на старое кладбище, расположенное на песчаном откосе, над тёмной и быстрой рекой, в сосновом бору, тёплом и ароматном от солнечного света.

Здесь, среди маленьких надгробных холмиков, – самая сладкая земляника, крупная и невероятно вкусная. Ребята собирают ягоды в ладони и большими горстями лакомятся земляникой.

Рядом с разрытой старой могилой были разбросаны жёлтые человеческие кости и из земли виднелся небольшого размера череп. На его лобной кости были остатки редких каштановых волос. Он повертел лёгкий череп в своих руках и попытался понять, как это раньше было жизнью, как это мыслило, любило, страдало.

Мыслить о смерти невозможно, его сознание противится этому, жизнь не может прекратиться, как ему кажется, хотя то, что он держит сейчас в своих руках красноречиво говорит о другом. Но думать об этом ещё рано, ведь смерть – это то, что всегда происходит с другими, а не с ним.

После случайной встречи с этим странным напоминанием о смерти, вернувшись домой, он не может заснуть,: он лежит в кромешной темноте и вслушивается в звуки, в целый сонм звуков, выплывающих из темноты: где-то, в глубине старого дома, скрипит половица; ветка черёмухи стучит в оконное стекло; тревожно тикают настенные часы, отсчитывая ускользающие минуты, в том числе и для него.

Уже ближе к утру ему снится странный сон, мрачный и пёстрый, как картинки в готическом калейдоскопе, вероятно навеянный неожиданной находкой на деревенском кладбище накануне:

«В этой комнате темно, несмотря на яркий свет за окном.

Здесь всегда темно. Как и в моей душе. Беспроглядный мрак.

Печаль многосложна. И многострадальность человеческая необъятна. Впрочем, слова излишни: "Ведь слово метит мысль клеймом неточности…", как верно заметил однажды драматург Кристофер Марлоу.

Для того, чтобы Вы отчетливо могли представить себе бескрайнюю бездну моей тоски, я расскажу Вам немного о Любви. О той Любви, про которую не пишут в романах, и про которую никогда не поют оперные бельканто, томно закатывая глаза. О той, которую безумные поэты не сравнивают, впадая в пошлость и лицемерно приторную сладость, ни с алой розой, ни с дыханием морского бриза, ни с утренней росой на поддернутых туманом медвяных лугах.

Я расскажу Вам о Любви, которая приводит к безумию, впрочем, она и есть само безумие.

Я видел, как она танцует. Облаченная в тончайший, подобно воздуху, легкий виссон, Омелия кружилась в лучах утреннего солнца на цветочной поляне в самом дальнем углу обширного парка, прилегающего к нашему фамильному замку. Я очарованно смотрел на нее, спрятавшись за массивным стволом столетнего дуба, росшего здесь еще со времен нормандского завоевания. Омелия кружилась в теплом воздухе, подобно невесомому мотыльку-лепиру, летящему на призрачный источник света.

Я завороженно смотрел на нее часами и часто жалел о том, что не могу, как многочисленных мотыльков из своей знаменитой коллекции, также разместить ее в одно из пестрых и хрупких собраний. Она гуляла по парку, я следовал неотрывно за ней, прячась за кустами самшита и зарослями дрока. Омелия пила чай на террасе, я незаметно разглядывал ее тонкие черты из окна своего эркера. Иногда она купалась в пруду среди цветов водяной кувшинки, я неизменно лицезрел ее стройное, как у некой греческой богини, тело, закрывшись плотной стеной высокого камыша.

Ее красота не давала мне спать, не отпускала ни на минуту мои мысли.

Красота Омелии меня мучила и постоянно требовала выхода моим эмоциям и странным, наполненным какой-то неопределенной тревогой, чувствам.

Красота есть очарование эфиром. Красота – превыше морали и этики. Красота – губительна.

Я совсем потерял аппетит, стал замкнут и сосредоточен лишь на мыслях о красоте Омелии. О ее бренной слепой красоте и внезапности смерти, которая может в любой момент лишить меня лицезрения этой красотой, а с ней и смысла жизни, казалось бы, давно потерянного.

Безумные фантазии будоражили мою испуганную и надломленную душу и тогда я подумал, что, обладая властью над ее смертью, я буду обладать властью и над ее бренной красотой.

Потом было всё, как в бреду: я перестал прятаться и стал близко подходить к ней во время прогулок по парку и грациозных танцев на солнечной поляне. Я пытался с ней заговорить, но Омелия никогда не отвечала мне. Ни одного раза. Я был в отчаяньи. Какая-то невыносимая черная горечь наполнила мое сердце до краёв.

Однажды, осмелев, я подошел к ней возле мраморного фонтана и пытался схватить ее за руку, чтобы поговорить. Но она выскользнула, как дуновение ветра, и безвучно унеслась прочь. Я снова впал в отчаянье и не знал, что делать.

Я забросил свою коллекцию бабочек и думал часами напролет только об Омелии. Я перестал ориентироваться во времени и пространстве и, иногда, проходили месяцы, а я этого не замечал. Мои дни пролетали в полном забытьи. Я перестал думать, мои чувства словно бы умерли. Безразличие и апатия поселились во мне. Вот и сейчас, когда Омелия проплывает передо мной вдоль стройного ряда дорических колонн мраморного зала, порхая в светящемся облаке солнечного света, я лишенный эмоций и чувств, просто наблюдаю за ее грациозным полетом. Она меня не видит.

Я как будто умер. Растворился в бесконечной пелене однообразных и унылых дней. Единственное, что ненадолго оживляет мою душу и приводит ее в беспокойное состояние какой-то неясной тревоги и тоски – это небольшой участок парка рядом со старым столетним дубом, где земля отчего-то свеже вскопана и среди ароматной травы возвышается небольшой аккуратный холмик.

Всякий раз, когда я прохожу мимо этого места, мое сердце начинает бешено колотиться и в высохшем рту появляется отвратительный металлический привкус какой-то непоправимой тоски. Мне становится нестерпимо тревожно, и я сразу же убегаю прочь, продираясь напролом сквозь острые кусты шиповника и малины, раздирая в кровь свои руки. Бегу не оглядываясь. Как в бреду.

Барон умолкает. Откидывает свою рано поседевшую голову на спинку кресла. Затем, как если бы о чём-то вспомнив, с силой вдавливает свои руки, покрытые засохшими темно-бурыми пятнами, в подлокотники обитого гобеленовым штофом кресла.

Он толи спит, толи грезит о чём-то, провалившись в глухое забвение. В комнате – полумрак и, кажется, что всё погружено в покой и безмятежность. И только прозрачные голубые глаза молодой госпожи с портрета, обрамленного траурной рамой, неотрывно и настойчиво смотрят на, застывшего в ледяном холоде безмыслия, барона.

На его каменное, как будто вырезанное искуссным камнерезом, лицо; мраморные безжизненные руки, похожие на когти хищной птицы; на белую шелковую рубашку, сплошь покрытую темными засохшими пятнами, расцветающими на ткани в тревожном полумраке, как бутоны экзотической нежной розы…».

Он проснулся от тёплого солнечного света, пробивающегося сквозь узкую щель гардин, льющегося словно медвяная лава в тёмное и приглушенное пространство ещё дремлющей спальни.

Тёплый, почти горячий, луч золотого цвета ласкал его лицо, целовал его губы и щекотал ресницы, словно невидимая любовница нежила его ещё сонного.

Стоило только вынырнуть из дремлющих глубин в реальность наступившего утра, как мириады мыслей тут же заполняли его сознание плотным, словно полноводная река, потоком.

Сначала он почему-то вспомнил о странных и противоестественных привычках отшельника Дез Эссента, ужинающего в пять утра и пьющего кофе, вино или чай ночью.

Затем, глядя на вибрирующий солнечный свет, увлекающий в себя миллиарды каких-то светоносных существ, он вспомнил меланхолические строки одного из стихотворений Реми де Гурмона:


«Я буду мечтать о свечах, о кольцах, об агонии,

О слезах женщины, об их печали.

Я буду мечтать о кладбище, где лежит, отдыхая,

Столько ушедших, далёких, забытых,

От которых лишь осталась трава густая

Да имена на стёртых замшенных плитах.

Когда мы выйдем, будет темно на дороге,

Мы будем как белые призраки во мраке,

Мы вспомним о жизни, о смерти, о Боге.

Об оставленной дома собаке».


Сентиментальность момента.

Интимная тишина осознания текущего мига.

Такое происходило с ним не часто, но каждый раз это было подобно священнодействию: оностро и необычайно ярко чувствовал, что время безвозвратно изменилось и то, что видят его глаза сейчас, то, что чувствует его обоняние и то, с чем имеет дело его слух, имеет совсем иную природу, несёт иную окраску, да и в корне отличается от всего того, что он видел, слышал и ощущал гораздо раньше. Когда это было? Казалось бы, простой вопрос ставил его в безнадёжный тупик.

Он чувствовал разницу между временами на каком-то метафизическом, сложно объяснимом человеческим языком, уровне. Почти интуитивном, как эпические сказания кельтских племён о Кухулине и его чёрном псе.

Эта разница была примерно такая же, как между реактивным снарядом «ФАУ-2», летящим со скоростью пять тысяч миль в час в сторону Лондона, и макетом самолёта из песка и пальмовых листьев, построенным аборигенами с островов Меланезии в лучших традициях культа карго, если такое сравнение, конечно, приемлемо.

Он вновь закрыл глаза, и комната погрузилась во тьму. Аромат пармской фиалки и гортензий медленно проник в его сознание.

Несмотря на плотно закрытые глаза, он всё же что-то видел. Но что именно это было?

Как назвать человеческим языком это внутреннее пространство виденного, несмотря на закрытые глаза?

Он не смог ответить на этот вопрос: внезапно пространство вокруг него, а может, внутри него, преобразилось, став намного ярче, прозрачнее и как-будто глубже: он «увидел» тихое полуденное небо с плывущими в нём розовыми облаками; ажурный город, цепляющийся за берег реки, с резными церквями, протыкающими своими острыми шпилями небесную лазурь.

Золотой речной песок, суда и лодки. Хрустальный колокольный звон, плывущий над терракотовой черепицей низких крыш. Люди в чёрных и белых одеждах, чинно застывшие на речном берегу триста лет назад.

Что так настойчиво напоминало ему это видение? Где видел он этих людей и эти низкие крыши, это пастельное, словно фламандские ткани, сияющее небо?

Если закрыть глаза и напрячь слух, то можно расслышать их разговоры: о королях и капусте, об ангелах, застывших в камне на портале городского собора; об испанской армаде и цене на твёрдый сыр и сельдь; о возможной войне и странных явлениях природы; о молодых ведьмах, сожжённых инквизицией в Хертогенбосе, и тайном саде земных наслаждений; о странном художнике, смотрящем своим бессмертным взглядом на этот живописный пейзаж уже триста шестьдесят лет подряд и его милой служанке, сохранившей секрет жемчужной серёжки в глубокой тайне не только от людей, но и от времени.

Даже в это тёплое, дышащее горным воздухом, весеннее утро девятого апреля, его настороженность относительно того, что природа одержит победу над человеком, была понятна: цветущие каштаны и магнолии на аллее Лихтенталер, пылающее море полевых цветов в парках и садах, сам воздух, казалось бы, был соткан из сладостных ароматов, нестерпимо возвышающих жалкую человеческую душу до недоступных высот мифического Эдема.

Он медлил, чтобы его мысль могла поспеть за мечтой, которую он долго лелеял, – так, уезжая навсегда, смотрят в день отъезда на пейзаж, который хотят унести с собой в памяти.

Так угрюмому парижанину, который возвращается из Венеции домой, во Францию, последний комарик напоминает, что Италия и лето ещё не совсем скрылись вдали.

В последний раз, когда он ехал из Бад Вильдбада в Баден-Баден по старой железной дороге, ползущей словно доисторическая гигантская змея вдоль живописной горной речки, он даже подумал о том, что если бы братья Гонкур вручали премию за самые живописные места и ландшафты, то какой из этих городков стал бы победителем в этом конкурсе? Он сам не мог определиться, хотя его недолгое шапочное знакомство с Прустом давало призрачную надежду легко разрешить это противоречие в пользу последнего.

Он вспомнил строки уже умирающего затворника из Комбре и они, эти строки, примирили его с этим немым и пёстрым великолепием вокруг, с этим ароматным воздухом, цветущими деревьями и горами Шварцвальда, голубеющими на ускользающем вникуда утреннем горизонте.

И ведь раньше ему казалось донельзя скучно всё, что относилось к космополитической жизни Бадена или Ниццы, когда зиму было принято проводить на Английском бульваре, а лето под баденскими липами, и ему открывалась болезненно-прекрасная значительность этих мест, словно воспетая поэтом.

Прогуливаясь по перрону баденского вокзала, он про себя всё повторял и повторял эти прустовские строки, как-будто пытаясь найти в них что-то оправдывающее свою собственную слабость в отношении всего прекрасного и непрактичного, всего, что так мило и сердцу и душе, и так бессмысленно, а порой и крайне глупо, как для пустого кармана, так и для социального положения.

Он не искал виноватых, не проклинал обстоятельства, он лишь никак не мог примириться с той мыслью, почему он такой сентиментальный и ранимый в отношении явлений природы и живописных ландшафтов, которые, как состояния его собственной души, являли для него столь болезненные и одновременно прекрасные переживания, что он был готов стерпеть многое, ради этих чудесных мгновений единения с непостижимым прекрасным.

Ведя этот странный внутренний диалог и вдыхая едкий паровозный пар, он разволновался, как ребёнок, и чтобы снять напряжение, зашёл в привокзальный буфет.

Внутри было безлюдно. Сквозь давно немытые окна в помещение проникали золотые лучи солнечного света, как-будто только что вышедшие из-под кисти одного из фламандских художников.

Он попытался вспомнить его имя, но тщетно, его память не проявляла чудес. Он заказал двойную порцию Гленморанжи и тут же выпил его, закрыв на мгновение глаза и наслаждаясь тёплыми торфяными нотками ароматного напитка.

По барной стойке ползала жирная зелёная муха, вероятно, уже опьяневшая от янтарных капель пролитого шотландского виски.

Солнечный луч, пойманный одной из капель, преломляясь в ней, сиял как фрагмент жёлтой стены на пейзаже со знаменитой ведутой старого Дельфта.

Он снова пытался вспомнить имя художника, но оно было неуловимо, он бросил эту безнадежную затею и заказал ещё одну порцию Гленморанжи.

Мозаика утра как-то не складывалась.

Неизвестно зачем он купил в привокзальном киоске открытку с репродукцией картины Вермеера Дельфтского «Meisje met de parel» и глупо уставился на нее, простояв так на безлюдном перроне минут десять.

Завороженный изображением взгляд не спеша скользил по кобальтовым волнам головного убора девушки, плавно перетекая в золотые ленты повязки. Растерянный взгляд хозяйки жемчужных сережек, возможно купленных в одной из ювелирных лавок Брюгге или Антверпена, безмолвно вопрошал из туманного прошлого о чем-то таком, о чем уже невозможно было догадаться нашему неотягощенному непрактичными знаниями современнику: шла ли речь о цене на сыр и селедку на воскресном рынке в Дельфте; о предстоящей войне с Испанией; о цвете облаков, задевающих своими пышными фламандскими юбками резные каменные башни готической церкви лютеранского прихода, а может о такой тайне, которая отражалась на перламутровой поверхности жемчуга скудным светом северного неба и была унесена с собой в могилу художником и его миловидной служанкой.

Опьянение ещё давало о себе знать, и его прихотливая память услужливо «вынимала» из своих тайников, казалось бы, уже давно забытые воспоминания, способные «оживить» даже самых меланхоличных представителей рода человеческого.

Он вдруг явственно вспомнил один из музеев старого Кольмара и полутемный зал с большим полотном на стене, на которое он неотрывно глядел добрых полчаса, а потом, закрыл глаза и услышал всё то, что ему рассказала эта ветхая, вся в изысканных кракелюрах, картина:

Меланхолия Лукаса Кранаха


«Конечно, глупо, на первый взгляд, спускаться в ад после такого великолепного и сытного, как никогда, обеда. Одно только воспоминание о роскошном крабе, достойном кисти самого Уильяма Хеды, или потрясающем Côte-Rotie, рубиновый цвет которого свел бы с ума Рубенса, лишают меня дара речи и способности воспроизвести хотя бы одну мало-мальски продуктивную мысль.

Поэтому, я просто слушаю затейливые звуки меланхоличной флейты из детских фантазий Вилибальда Глюка и смотрю в окно, прорезанное моими странными снами в полотне, похожих на сосновый лес, будней, на удивительный инфернальный ландшафт, скрывающий в чреве своего пламенеющего горизонта восхитительные и недоступные простому смертному вершины вогезских гор.

В 1532 году я был очень маленьким, настолько маленьким, что владельцы замка Готторп меня просто не замечали. Они обходили меня стороной и холст на моих плечах совсем обветшал, а краска, в тех местах, где мастер ее не жалел и положил густым щедрым слоем, покрылась причудливой сетью тончайших морщинок, кракелюр. Я пошел вослед Одиссею, чтобы освободить из Аида свою память о временах, когда мое детство еще не было столь незаметным и, казалось бы, пустым и никчемным. Чтобы как-то скоротать время в пути и уменьшить ожидание неизвестности, я прихватил с собой Орфея, похоже сходящего с ума без своей Эвридики, о которой он говорил ни на минуту не умолкая.

Годы проходили мимо нас, не оставляя о себе воспоминаний, мы видели причудливые города, которые перестали существовать еще до нашего рождения и свирепых полулюдей, закованных в железо и сталь, падающих с диких и черных коней в пурпурные воды Селифа, кипящего от человеческой крови и зловонной желчи. Такое нелегко забыть и если бы не меланхоличные звуки флейты Глюка, клянусь Создателем, в первом же монастырском дворе, нас признали бы невменяемыми и бросили в подземелье, несмотря на дары, которые мы приносили в каждое из затерянных в истории человечества несуществующих аббатств: была ли это смирна или благоуханный розмарин с кардамоном, дикие утренние травы из Прованса и ноты Шуберта, потерянные им возле речной мельницы; откормленные, как лесной вепрь, фазаны и сладостный, как медовая роса, поцелуй одной восточной принцессы, имя которой уже не восстановить, даже если воскресить из мертвых такого авторитетного мага и мистика, как Фома Кемпийский.

В одной живописной местности, не доходя до ада примерно тридцать дней, мы встретили на лесной опушке трех прелестных обнаженных малышей, самозабвенно играющих в обруч и шары. Вокруг кричал лес всем своим многоголосием, травы зеленели и превращались в тлен, на дне ледяного ручья маленькая серебристая форель вила гнездо для крохотных утят, в дупле большого столетнего дуба неугомонно копошились пчелы. Мы прилегли в тени матушки-ивы и погрузились в сновидения, уносящие нас в те времена, когда Кранах-Старший еще не встретил женщины с крыльями и ведьмы, столь любимые населением южной Германии, еще не имели привычки танцевать каждую ночь полнолуния на скрытой во тьме и тайне вершине Блокберга.

Мимо нас пробежала молчаливая собака, держащая в пасти ключи от королевских покоев, в коии вскорости будет помещена безмолвная меланхолия и ее равнодушные к мировой скорби дети, гоняющие как ни в чем не бывало огромные, как луна, шары сквозь тонкий обруч пустых ожиданий. Кто-то начертил невидимым перстом на лазурном небе символ веры, и я отчетливо понял, что 1532 год будет последним в моей простой и незамысловатой истории. Собака виляла хвостом, две фазанихи бродили среди гусиной травы и искали корень мандрагора; та, которую я пытался отыскать в аду, молчаливо сидела возле окна с видом на вогезские хребты и самозабвенно стругала перочинным ножом ивовый прутик, обещанный ей голой и счастливой от бессмысленной игры ребятне.

Я покрывал лаком последний незавершенный кусок полотна, там, где дневные тени удлиняются и переходят под власть ночных светил и полной неизвестности. Я обратил внимание на твои крылья и, чтобы как-то закрепить наш молчаливый союз, предложил тебе бокал терпкого, как слеза херувима, поммара и гроздь лесного винограда. Ты сказала, что поступь дней стала слишком тяжелой, а в ткани будней слишком заметны прорехи, нанесенные нашим неверием и, что лучше просто сидеть и слушать, чем все время о чем-то говорить и тратить силы на битву с ветряными мельницами. Согласился ли я с тобой? И да, и нет, конечно, заманчиво было быть твоим ивовым прутиком, безмолвно доверяющим свою плоть твоим опытным рукам и мыслям, но, однажды, обретя силу в траве и в прозрачности лесного родника, уже невозможно представить себя птицей, которой можно все, кроме того, чтобы петь.

Ты с удовольствием пила вино и улыбалась точно так, как на той картине, которую не успел крестить огнем в камине Лукас Кранах в январе 1532 года, это был четверг или суббота, один из дней, когда загадочная лень не позволяет сварить даже кофе, поэтому приходиться весь Божий день пить одно лишь красное вино и лакомиться устрицами и медом с горных пасек Альгойя. Наверное, именно тогда я и поцеловал тебя в первый раз, когда ты озябла от лунного света и невозможности лишить свои крылья полета. Мятная луна сияла в небе, словно начищенная кухаркой сковорода, пахло жареной рыбой и розмарином.

Пока я рассматривал полуночных бабочек под потолком королевского будуара, ты незаметно проникла в мои покои и спряталась под тяжелым шелковым одеялом, на котором были изображены причудливые картины о восточном походе дяди Фридриха, ныне нашедшего вечный приют в одной из сицилийских базилик. Тебя это не смутило ничуть, ты вольно обходилась с историческими неточностями и придворные хроники тебя мало интересовали, также, как пыльные от забвения, мемуары одинокого в своих сомнениях Шатобриана.

Пока я трепетал над бабочками, летящими на огонь, как к райским фонарям, ты завязала мне глаза куском ароматной красной парчи, пропитанной маковым соком, и чуть слышно прикоснулась к моим губам, уходя в сновидения и странные грезы. Я слышал скрип времени и песок наших жизней стал струиться сквозь мои пальцы, ускользая в тишине и безмыслии. Я слился с твоим поцелуем, как жажда сливается с глотком прохладного вина, и где-то, накануне забвения, падая в чернеющую ночью бездну, почувствовал на спине шорох твоих крыл. Тогда, в этом ночном алькове, мы и придумали с тобой меланхолию, как игру, в которой наградой бывает только смерть. Если, конечно, повезет».


Почему горе прерогатива юности? Сложный вопрос. Кажется наоборот, что возраст делает чувства глубже и горе тоже.


Он старался оставить в своих воспоминаниях только лучшее, хотя его молодость была щедра на неприятные сюрпризы: подобно одной из прогулок в художественной галерее, где одни полотна вызывают у вас живой интерес, любопытство и, даже, восторг, а иные – скуку, раздражение, а порой и отвращение, но в целом, так сказать, при комплексном подходе, вся галерея вызывает у вас одно чувство целиком, будь оно приятным или наоборот.

Так небольшой камерный музей Грунинге в старинном Брюгге или провинциальная картинная галерея в ранее процветающем Лемберге, в которой на ветхой и потрескавшейся от времени стене до сих пор висит один из шедевров Жоржа Де Латура, были для него куда более «родными» и комфортными, нежели помпезный и тяжеловесный Лувр или мюнхенская Пинакотека.

Стоило только на мгновенье отключиться от окружающего мира, погружённого в невротическую гонку за призраком исчезающего капитализма, как в тишине этого непрактичного блаженства, простые вещи начинали говорить с ним, рассказывая свои личные истории.

Прекрасное вино и прекрасные картины: эта сладкая парочка составляли зачастую его увлекательный досуг.

Гуляя по древним монастырским анфиладам музея Унтерлинден в Кольмаре, он беседовал о бренном с автором «Изенгеймского алтаря», в базельском Kunstmuseum он мысленно, вспоминая строки «Das tibetische Totenbuch», направлял курс лодки, держащий путь к острову мёртвых на одном из полотен Арнольда Бёклина.

Однажды, проездом по виноградным полям Бургундии, он провёл несколько часов в залах готической Hotel Dieu, где наслаждаясь зрелым шабли, услышал от одной из картин увлекательную историю о старом фламандском мастере:

Магдалина Роже де ля Пастюра

«Пока ты наслаждалась сладким утренним сном, погруженная в фантастические яркие грезы, я смотрел в окно террасы, омываемой теплым июньским дождем. Хрустальный бокал, хранящий на дне своего чрева нектарные остатки ароматного шамбертена, поглощал в себя небесную влагу, возможно, слезы ангелов.

Где-то в саду шелестела на ветру листва, возвращая мою беспокойную память в один из далеких летних дней года Господнего 1437-го. В то утро на узких улицах Турне или Брюгге было невероятно тихо и безлюдно, как в шестой день Творения, когда уставший от трудов праведных непроизносимый и молчаливый Бог отдыхал, предаваясь праздности и ленивой неге.

С канала тянуло прохладой и тиной, в трактире «Герцог Бургундский» повар стучал сковородами и ножами, готовя к полудню каплунов, тушеных в красном вине с розмарином и можжевеловой ягодой. Из кухни долетали обворожительные запахи приготовляемой снеди, приводя немногочисленных прохожих в состояние эйфории, возбуждая невероятный аппетит.

Возможно, я ошибался, не слишком надеясь на остроту своего зрения, но в одном из глухих переулков, в сотне метров от старого рыбного рынка, я увидел сутулую фигуру Бродского, прикуривающего на холодном ветру очередную сигарету. Видимо, перепутав направления, ночной экспресс с желтыми, как цвет спелого сотерна, окнами вагона-ресторана, привез поэта не на станционный двор вокзала Санта-Лючия в Венеции, а в ее зеркальное отражение -бельгийский Брюгге, нависающий тяжестью своих каменных мостов над холодной и темной водой многочисленных каналов, журчащих уходящим временем.

Пожалуй, время уже шло к обеду и в трактире «Герцога» уже стучали большими кружками, наполненными пенным Leffe, и черные лакированные кастрюли, доверху груженые смоляными мидиями по-провански, швартовались на деревянных столах, подобно грациозным гондолам на набережной возле старого еврейского ghetto в Каннареджо.

Праздная толпа веселилась, подбодряя себя пивом, сладкими лепешками и жареной рыбой. Я хотел по старой привычке присоединиться к их безумно веселой трапезе и затянуть старую фламандскую песню, ноты и содержание которой так изумительно изобразил Босх на заалтарном триптихе «Страшный суд», но пока я собирался с духом и подбирал подходящий моменту тембр голоса, душный июльский полдень облетел октябрьской листвой, быстрее, чем смелая чайка пролетает путь от Рыночной площади в Брюгге до побережья Северного моря, вспеняющего пустынное побережье холодными солеными волнами.

Я продрог от мысли о тепле, которое ждет любого путника, благословенного Богом и застигнутого непогодой во время пути. Мой взгляд словно зоркий сокол выискивал среди каменных фасадов зданий освещенное пламенем камина окно, милосердно обещающее не только тепло очага, но и, возможно, ночлег после умиротворяющего бокала рубинового поммара.

Блажен, кто верует: слева от моста возле больницы Святого Иоанна я увидел пылающий в ночи витраж работы Бальтазара Мунка и моё сердце словно дивный кенарь забилось от предвкушения чуда и его последствий. Я заглянул, как робкий вор, в цветастое окно и каково было мое удивление, когда моему взору предстала ты, облаченная в атласный зеленый пелисон, подбитый серебристым альпийским горностаем, шелестящий травами на бескрайних равнинах любимого мной графства Фландрия.

Твой взгляд, обращенный к книжным страницам, был неподвижен, как камень дижонских аркбутанов, заземливший резную готическую вязь кафедральных соборов словно мощная корневая система вековых дубов Кентерберри. Ты покорно и смиренно внимала символам, покрывающим девственные, словно ноябрьский снег, страницы древнего "Часослова" братьев Лимбург.

Знаки приходили в движение, придавая особый смысл каждой фразе из этой Книги и отражаясь в глубине твоих медвяно-горчичных зрачков бессмертными ликами давно забытых добродетелей и пороков.

Мир был вокруг тебя неподвижен, как заиндевевшие узоры снежной бахромы на оконном стекле. Ты внимала тишине, глядя в абсолютную белизну немого слога, как когда-то Вольфганг Моцарт, будучи ребенком, в стекающих по стеклу дождевых каплях читал музыкальные фразы, застыв на мгновение в эркере старого отцовского дома на окраине Зальцбурга.

Я знаю, что ты хочешь отгородиться от прошлого, в котором невеселые мысли перетекали из пустого в порожнее, а настенные часы в гостиной неизменно напоминали о каждом пропущенном миге нашей быстротечной жизни.

Как в том ночном оливковом саду в далекой Гефсимании, накануне нового мира и влажных иллюзий, когда ты наконец-то поняла, что любишь меня беззаветно всем сердцем.

Поняла быстрее, чем петух прокричал три раза и мое будущее навсегда стало твоим настоящим».

По направлению к Сванну

Он любил эту аллею с утра, Лихтенталер была прекрасна, особенно с первыми лучами солнца, в апреле, «вся в цветах, как «Весна» Боттичелли…».

Лучи утреннего солнца, проникающие сквозь кроны высоких деревьев, падали яркими тёплыми пятнами на зелень лужаек, это сочное живописное зрелище напоминало собой пейзажи Питера ван Хоха и позднего Вермеера.

Художник копирует природу, пытаясь сохранить увиденное в изображении и обмануть время, но сейчас он подумал, что сама природа предприняла отчаянную попытку создать некую копию с полотен великого дельфтийца.

Пруст наслаждался этой аллеей более всего остального, находясь здесь, в Бадене, возможно, он тоже узнавал в этом ландшафте столь характерные для Вермеера детали: «Вермеер – мой любимый художник с возраста двадцати лет, и среди других знаков предпочтения, мною ему оказанных, <…> я в книге «В сторону Сванна» заставил Сванна писать биографию Вермеера».

Он знал, что Сванн никогда не напишет книгу о Вермеере, как знал об этом и сам Пруст, ещё до того, как начал писать «Любовь Сванна», заканчивая первую часть своего ещё ненаписанного тогда романа – «Комбре».

Он сам, Пруст, мечтал написать монографию о великом художнике из Дельфта, но так и не начал этого, «увязнув» до конца жизни в бесконечном потоке «Поиска утраченного времени».

Взглянув на живописное пространство Монастырского луга, он ощутил небывалое удовольствие от этого зрелища: гектары свежайшей весенней зелени, собаки всевозможных пород и лошади под седоками, парочки тут и там с аппетитными корзинками для пикника и иных удовольствий.

Гуляющая и праздная толпа на аллее была замечательной, словно сгусток мировой души фланировал по её многочисленным дорожкам с утра до позднего вечера, начиная свой путь от Чайного домика в Парке Беназе и, заканчивая старым монастырским двором цистерцианского аббатства в Клерво.

Здесь можно было встретить старых прусских аристократов, ещё помнящих славные триумфальные дни Меца и Бельфора; чопорных английских джентльменов под предводительством преподобного настоятеля англиканской церкви Арчибальда Генри Уайта, слава о деяниях которого распространилась далеко за пределы Бадена и всего Великого герцогства.

В толпе мелькали и «тяжелые» германские промышленники, составляющие конкуренцию, как самим могущественным Круппам, так и шеффилдским сталелитейным королям. Помимо них, всегда можно было видеть и богатейших нацистских бонз, составляющих двор рейхсфюрера в Берхтесгадене и скупивших почти все самые «сладкие» и живописные участки от гряды Вогезских гор, плодородных виноградников Пфальцграфского палатината и Бадена на западе, вплоть до роскошных южных берегов Боденского озера и северного Тироля.

Для постоянных участников этого «живого», почти церемониального, потока по Лихтенталер было живейшим удовольствием вычленить взглядом или боковым зрением кого-то знаменитого, в каком-то смысле, небожителя, например, господина Флобера из Парижа, известного своими экзотическими романами, чувством юмора и страстью к хорошей кухне; странного и нелюдимого герра Вагнера, автора современных и довольно странных опер, созданных им на основе лейтмотива и древне-германского эпоса, талантливо опустошившего государственную казну Баварии руками и безумным пристрастием к музыке слабовольного короля Людвига Виттельсбахского, чья загадочная и внезапная смерть на озере Штарнбергерзее так потрясла всю международную общественность несколько лет назад.

Впрочем, не стоит сокрушаться по этому печальному поводу, ибо королей много, как собак, а Рихард Вагнер – один единственный и неповторимый.

В числе прочих «знаменитых» можно было встретить угрюмого и невероятно высокого седого философа из Базеля, с усами, как у моржа. Местные знатоки авторитетно утверждали, что он тронулся умом и проходит здесь курс лечения.

Также над толпой возвышался известный русский литератор и охотник, с огромной седой бородой, массивным грузным телом и до неприличия высоким, словно пение соловья, голосом.

Злые языки поговаривали, что этот импозантный бонвиван имел замысловатую любовную связь с одной известной испанской оперной певицей и не только с ней, что очевидно, но и с её мужем, ординарным негоциантом из провинциального Бужеваля.

Всё это было похоже на слухи, но очень авторитетные, хотя никто, если честно, и не пытался их опровергнуть.

Впрочем, публика здесь всегда была разношёрстная и довольно приятная в общении, ещё со времён славнейшего императора Наполеоне Буонапарте, которого были необыкновенно рады видеть в Бадене, вплоть до неприятного инцидента, произошедшего с герцогом Энгиенским, из рода Бурбонов, по вине самого императора: агенты корсиканца выкрали герцога под покровом ночи с одной из частных вилл в Бадене и позднее расстреляли во рву Венсенского замка. Увы, и так проходит слава мирская, вуаля!

Известно, что вино местности, где вы находитесь, необыкновенно полезно, как для вашего здоровья и удовольствия, так и встречи с Прустом были наиболее яркими и замечательными именно во Франции, будь это небольшая эльзасская деревушка по дороге в Кольмар, вечернее кафе в Страсбурге, один из трактиров в окрестности Дижона или же безлюдный и сонный пляж в осеннем Сен-Мало.

Воспоминания об этом милом для его сердца бретонском городке вызвали в памяти приятные картины, и он на мгновение позволил своему воображению вновь перенестись за сотни миль от баденских лип и платанов, и на десятки лет назад:

«В открытом настежь окне шумело осеннее море.

Неслышно падал снег и где-то вдалеке, средь хаотичного крика чаек, невидимый трубач выдувал из меди сентиментальное "Almost blue".

В комнату вплывал аромат промерзлых водорослей, устриц и лимона. На бирюзовой кромке горизонта одинокая яхта белела своим меланхоличным парусом.

Он задумался, слушая ветер и невидимого трубача, что случалось с ним не так уж и редко.

Почему мы так скупы на проявление своих чувств, как-будто перед нами целая вечность? Мы дозируем свою любовь к ближнему, стремясь к абсолютному минимуму, как-будто стыдимся проявления этих чувств. Мы вроде как не живем, а видим себя со стороны, как в кинотеатре. Все время ждем подходящего случая, чтобы проявить свою любовь, но этот случай все так и не предоставляется нам несмотря на то, что нас иногда переполняет любовью, как некий бурдюк с вином.

Кофе безнадежно остыло. Зато мюскаде был прохладен в меру и ароматен в силу своего мимолетного знакомства с игривым морским ветром, принесшим с собой легкую невидимую вуаль с ароматом бескрайнего океанского простора и йодистым запахом водорослей.

Годы пролетают, как птицы. Как эти белоснежные чайки, кричащие о быстротечности всего, стремительно носящиеся в лазурной бесконечности небес над сонной и безразличной к человеческим драмам, водной пустыней северной Атлантики.

Впрочем, он не мог столь безрассудно ручаться за архивы своей стремительно ускользающей в небытие памяти. Чьи волны сейчас бьются о берег его расплывчатых и сомнительных воспоминаний?

И какие именно тверди принимают вызов этих беспокойных волн? Был ли это заполярный Норманск? Бретонский Сен-Мало? Оазис монастырской жизни Мон-сен-Мишель? Или старый маяк на заросшем желтым дроком и вереском одиноком мысе Финистерра на краю Старого света? Вряд ли возможно ответить на этот вопрос. Да и стоит ли?

Вглядываясь в сонный горизонт, безнадежно утопающий в жизнерадостном взрыве ультрамарина, его слух с трудом пытался распознать отзвуки её имени среди неуловимых дуновений прибрежного игривого ветерка:

… is your mouth a little weak, are you smart?

Море и его бесподобная синева все время напоминали ему о ней, о такой неуловимой и непредсказуемой, как линия прилива, увлажняющая кромку песчанного берега. Как расслабляющий аромат йодистых черных водорослей. Как отбеленные водой приливов и отливов закостенелые створки морских ракушек.

Как все это вместе и, одновременно, все-порознь.

Пара чопорных немногословных парижан с аппетитом поглощали громадных устриц, обильно поливая их лимонным соком и запивая охлажденным мюскаде и бретонским сидром.

Аромат устриц сразу же вызывает в памяти удивительный морской ландшафт, где в глубине океана зарождаются перламутровые жемчужины. Неизведанные и замысловатые рыбы бороздят лазурно-изумрудные бездны южных морей.

Он закрывает от наслаждения глаза и в сине-голубом мареве горизонта пытается различить призрачные алые паруса ещё нереализованных желаний».

Как и многие из гостей города, так и сами баденцы, он часто задавался вопросом о том, а где здесь море?

Странно и забавно было видеть сонмы разодетых словно на картинах Будена местных «трувильских прелестниц», грациозно фланирующих по липовым аллеям Бадена в поисках моря и бирюзовых волн.

Всё здесь говорило о его присутствии, даже кричало об этом: пёстрая, как на венецианском карнавале, публика; многочисленные кафе и брассери, да и сам дух какого-то нескончаемого праздника, бесконечных выходных и вечного лета.

Право, будь здесь ещё и море, и Баден был бы воплощенным раем на земле, этаким тайным аристократическим Эдемом, сокрытым ангелами Господними в чащобах шварцвальдских предгорий.

Надо отдать должное природным катаклизмам прошлого, которые сотворили такой великолепный ландшафт: геодезические разломы и извержение вулканов «поработали» на славу не хуже Родена и Микеланджело, явив для мира и человека такую блистательную красоту, и в качестве бонуса, ещё присовокупили для всех этих эдемских декораций -артезианские источники с термальной водой, вполне способные составить конкуренцию морю и белым барашкам солёных волн.

Пусть море стяжает вечную славу на побережьях Ниццы, Трувиля, Сен-Мало, а Баден-Баден останется термальным курортом и немеркнущей «летней столицей Европы».

Размышляя о морской стихии и баденских аллеях, он незаметно для самого себя оказался рядом с воротами, ведущими к городскому некрополю, располагающемуся на склоне небольшой горы, раннее известной своими виноградниками.

Птицы на кладбищах поют иначе, чем в других местах. Он знал об этом ещё с раннего детства. Почившие души, словно невесомые мотыльки, порхали в солнечных лучах над зелёными полянками с надгробиями и семейными склепами.

В таких местах есть что-то древнее и необъяснимое, как мерцание звёзд в ночном небе или шум морских волн.

Культура и ритуалика человеческих захоронений очень древний эпифеномен. И в этом деле человек преуспел весьма.

Пышные надгробья и помпезные семейные склепы словно повторяют человеческие жилища, хотя сами жители этих молчаливых «домов» неизвестно где пребывают ныне.

Он любил этот город и любил старые кладбища этого города, казалось бы, сам этот город и есть – кладбища, потому что они здесь были повсюду: начиная с Бронзового века, кельты хоронили своих мёртвых на вершине скал Баттерт и на берегах реки Орсо, которая у кельтов именовалась Аусавой.

В наши дни в этих местах проложены удобные прогулочные дорожки и аллеи для местных жителей и гостей города, укромные тропинки, столь любимые когда-то страдальцем Фёдором Достоевским.

В парке роскошного отеля «Баденский двор», времён Прекрасной эпохи, когда-то располагалось античное римское кладбище, на котором покоились останки жителей бывшего римского поселения Аква Аурелия Аквензис третьего века нашей эры.

В центре термального квартала, где ныне ценители римских бань и финских саун наслаждаются артезианскими целебными водами и чистым воздухом предгорий, находилось до конца девятнадцатого века городское средневековое кладбище, которое когда-то примыкало к комплексу больницы для бедных и паломников, держащих свой крестный путь в сторону Сантьяго-де-Компостела.

Пилигримы со всей Европы приходили в это место с единственной целью: поклониться редкой и древней реликвии, которая по воспоминаниям современников именовалась «чёрной кельтской девой» или «чёрной Дианой».

Никто теперь не знает точно, была ли эта фигура с образом галло-римской богини Абнобы или Аргенты, а может более древнего божества, восходящего к древнеегипетскому культу Исиды, весьма распространённого в те времена на территории Трансальпийской Галлии и Шварцвальда, который римляне называли Silva nigra.

Фигура Исиды-Дианы хранилась в глубоком склепе рядом с артезианским источником, исцеляющим зрение паломников. Этот ритуальный склеп находился под изящной готической часовней Maria Gnadenbronn, возведённой в середине тринадцатого века и варварски разрушенной в середине двадцатого века, с целью строительства на этом месте открытого бассейна для термальных бань современного комплекса Caracalla.

Сама фигура «кельтской девы» безвозвратно исчезла в 1935-1936* годах во время научных работ, проводимых в часовне членами имперского общества «Аненербе» (поздее-Институт военных исследований), и по косвенным свидетельствам была помещена в зал торжеств орденского замка СС в Вевельсбурге.

Фигура Исиды-Дианы находилась в центре напольной мраморной мозаики, изображающей чёрное солнце возрождённой арийской расы.

*В 1936 году Карл-Мария Вилигут, личный маг и астролог Генриха Гиммлера, вместе с Гюнтером Кирхоффом, учёным и краеведом из Гаггенау, в рамках института Аненербе начал раскопки на холме Мург в Чёрном лесу близ Баден-Бадена, где, по его мнению, находились руины древнего поселения ирминистов – последователей древнегерманской религии. Также исследовались древние оккультные скалы Экстернштайне.


В связи с разрушенной готической часовней он вспомнил свою переписку с Рёскиным, его фанатичную апологию католических храмов, больших и малых, их совместные душевные муки касательно вандализма германских военных, уничтоживших своей артиллерией «жемчужины» Амьена и Реймса.

Он вспомнил строки из «Памяти убитых церквей», и его сухие губы чуть слышно произносили давно забытые названия мест, которые он посетил вслед за Рёскиным, главной религией которого была просто религия.

Сквозь туманную пелену своей памяти он снова увидел это милое лицо, угрюмое и обрамленное седой бородой, как у библейского пророка или простого деревенского звонаря.

Перед его мысленным взором всплыли солидные и прочные, как соборные контрфорсы, обложки «Камней Венеции», «Прогулок по Флоренции» и «Семи светочей архитектуры».

Он вспомнил эти строки, знакомые ему с давних пор, и хоть они относились к другим ландшафтам и другим реалиям, он явственно ощутил, что Рёскин нашёл универсальное средство, чтобы навсегда примирить природу и человека:

«Между ними находилась этрусская Флоренция; её корни ушли глубоко в землю, закованную в железо и медь, влажную от небесной росы.

Земледельческая по своим занятиям, религиозная в помыслах, она впитывала в себя добро, как почвенные соки, и отражала зло, как скала Фьезоле; она превратила помыслы северян в мирные искусства и огнём божественной любви зажгла мечтания Византии».

Голубые шварцвальдские горы возвышались на горизонте, как спящие исполины.

Весь этот город, древний, как дно Рейна, был большим кладбищем, если снять первый верхний слой земли. Немые голоса ушедших эпох раздавались из-под почвы, вливаясь в шум современности и растворяясь в нём, как сахар в чашке утреннего кофе.

Он больше часа бродил по городскому некрополю накануне католической Пасхи или Остары, как её именовали раньше, в те времена, когда о временах года и праздничных датах простые люди узнавали, разглядывая цветные витражи церковных окон, как-будто глядя в пёстрый калейдоскоп.

Утро было замечательное: мягкий солнечный свет струился сквозь дубовые кроны, лёгкий весенний ветерок шелестел молодой листвой, и аромат цветущих кустарников неутомимо раздавался вокруг.

Непрекращающийся птичий перезвон создавал подобие некой бесконечной природной симфонии, плывущей над мифическими полями Элезиума, ощерившимися замшенными древними надгробиями и проржавевшими крестами.

Мир мёртвых и мир живых в течении многих веков создавали некую общую стихию, стремящуюся заполнить собой пределы вселенной.

Города наползали на кладбища, кладбища – на города, и этот инфернальный симбиоз являл вечности истинную суть и смысл человеческого бытия, по мнению некоторых фантазёров от науки или религии, имевших большее значение и предназначение, нежели жизнь других животных.

Мысль об этом бесконечном круговороте миллионов жизней и смертей отозвалась в нём внутренним ознобом и, чтобы чуть согреться, он сделал большой глоток бренди из своей фляжки.

Рядом с собой он увидел массивное надгробие, украшенное родовым гербом и каменным пропеллером, изготовленным в оригинальном размере.

Он вспомнил образ того человека, прах которого ныне покоился под этим надгробным камнем: молодой красавец – кавалергард из Гессена, а в расцвете своих сил и власти – генерал-фельдмаршал сухопутных сил Германии, блестящий военный теоретик и автор знаменитой «Директивы 21», плана войны против большой и дикой страны на востоке.

Фридрих Вильгельм Эрнст Паулюс, командующий 6-й армией, окружённой и капитулировавшей под Сталинградом, для одних – предатель, для других – спаситель простых солдат. Единственный немецкий генерал-фельдмаршал, попавший в советский плен, «неизлечимая рана» фюрера и его позор.

Теперь всё – в прошлом, лишь пение звонких птах в кронах деревьев и шелест ветра в траве.

Невдалеке от надгробия Паулюса он увидел ещё один массивный надгробный монумент и снова украшенный рыцарским гербом. Где-то он уже встречал это имя – Дитрих фон Хольтиц, генерал, последний военный комендант оккупированного немцами Парижа.

Он вспомнил, что именно этот человек спас столицу Франции от тотального уничтожения, отказавшись выполнить прямой приказ Гитлера.

Фон Хольтиц скончался здесь, в Баден-Бадене, от продолжительной болезни и был похоронен с воинскими почестями в присутствии высшего французского военного руководства.

Те, кто сегодня населяют Париж, те, кто посещали его в качестве туристов, те, кто штурмовал и будет ещё штурмовать Лувр, музей Д’Орсе, Галерею Лафайет, те, кто взирает бессмысленным взором на сгоревший Нотр-Дам, все эти новые и не очень счастливые люди даже не знают, кто этот генерал Фон Хольтиц, немецкий комендант, который по факту своего рождения в стране, вскормившей тайного советника Гёте и военный гений Мольтке, должен бы был без всякого зазрения совести и минимального сомнения взорвать одним махом Париж и отправить к чертям весь этот исторический и культурный мусор веков, туда, куда уже давно отправились и гугеноты из Ла-Рошеля, и славный в своих деяниях монах Сугерий вместе со всеми святыми и грешниками Сен-Дени, Мария-Антуанетта с бриошами и головой гражданина Луи Капета, Реми де Гурмон с оставленной дома собакой, пасторальные этюды Шопена и «Кувшинки» Клода Моне, украшающие собой безлюдные сегодня пространства Музея Оранжери.


Потянуло ароматом цветущей сирени и каштанами.

Он сорвал с лица надоевшую уже маску и порывисто вдохнул воздух, так, как всплывший на поверхность из мутных вод пруда столетний карп жадно делает вдох, чтобы вновь погрузиться на столетие в тёмные глубины сонного водоёма.

Воздух на городском кладбище был свежий, пахло влажной землёй и листьями, в окрест разносился аромат цветущих деревьев.

Он посмотрел на горы, укрытые лёгким туманом, словно шапка взбитых сливок украшала собой исполинскую громаду местного шварцвальдского торта.

Ему показалось отчего-то чудным это странное слово «Шварцвальд», давно уже ставшее для многих синонимом толи какой-то волшебной лесной сказки, толи сказки страшной, пугающей, как-будто вышедшей из-под пера угрюмых братьев Гримм, наводящих своими сказаниями страх и ужас на маленьких киндеров.

Шварцвальдом эти горы стали, побывав сначала Silva nigra во времена римской экспансии, когда легионы Квентилия Вара продирались сквозь густые и тёмные леса, лишённые солнечного света, шли напролом, вгрызаясь в каменные выступы, стремясь к не менее мрачным чащобам Тевтобурского леса, где их всех ждала гибель от германского копья и меча, и куда спустя лишь месяц, безнадежно в кручине сердца своего взывал расстроенный император Август. Взывал к погибшим двадцати двум тысячам легионеров и своей утраченной надежде, как гораздо позднее уже другой император и уже другой империи взывал к капитулировавшим в Сталинграде германским солдатам и совести-долгу генерал-фельдмаршала Паулюса.

И раз уж, ни к ночи глядя, был упомянут бывший одиозный лидер «коричневого движения» и бывший вождь германского народа, то следует отметить тот факт, что часто политика и искусство соприкасаются друг с другом в совершенно необычных ситуациях: если оставить в покое странный случай с фельдмаршалом Герингом, который за баснословные суммы приобрёл через дельцов «чёрного рынка» фальшивые полотна Вермеера и Питера ван Хоха (так называемый «случай Хан ван Меегерена»), то приобретение Адольфом Гитлером картины Вермеера «Художник в своей мастерской» в 1940 году у графа Яромира Чернина-Морцина является случаем более необычным.

После войны австрийское правительство подало иск о возвращении картины Вермеера, но так как отсутствовал документ, официально подтверждавший смерть германского фюрера, полотно Вермеера так и не было возвращено в Австрию.

Суд Берхтесгадена отложил рассмотрение дела до тех пор, пока из России не вернётся последний немецкий заключённый.

Вопрос решился только в мае 1956 года.

Кельты, населяющие эти земли в доисторические времена, называли эти горы Абноба, посвятив свои бесчеловечные ритуалы безжалостной и могущественной богине Луны, подобной индуистской многорукой владычицеКали.

Мир мало чем изменился с тех пор, может быть – внешне, но внутренне – ничуть: кельтские друиды держали народ в страхе с помощью богов и жертвоприношений, римляне – с помощью проскрипций и ритуальных казней, христиане – посредством апологии грехов, аутодафе и гильотины.

Ныне же всё упростилось до нельзя: какая-то шутовская тряпичная маска и страх перед мифическим вирусом, якобы появившимся в Поднебесной, внушает суеверный ужас сильней, чем ярость якобинцев и безжалостные речи Робеспьера.

Проще не бывает, лишь только ветер разносит слово «страх» и «паника», и массы тут же готовы отдать все свои свободы без принуждения и без какого бы то ни было насилия над ними, именно так, как об этом писал в конце девятнадцатого века мудрый сефард Гюстав Лебон.

Стадо, добровольно идущее под нож к мяснику, одевшего верблюжий хитон пастора.

Здесь, в этой временной точке сошлось всё: и столетний страх поколений, ночные стуки в дверь и чёрный Опель с двумя белыми жирными NN на кузове, адский лязг гильотины и чёрный снег, густыми хлопьями валящий из печных труб Аушвица, Оруэлл и Хаксли, «Великий инквизитор» Фёдора Достоевского и ржавый меч иезуита Лойолы.

Он скомкал маску и с ненавистью зашвырнул её за массивное замшенное надгробие.

Живые не видят, а мёртвым – всё равно. Да и живые ли эти живые? И мертвые ли мертвые, если он помнит о них и общается с ними больше, чем с живыми? Пусть через память, пусть через толщь веков, но это общение не прерывается ни на миг и делает его лишь сильнее и увереннее в том, что он делает и что предстоит ему ещё сделать.

Тонкими портняжными стежками его память фиксировала всё: и большое и малое, важное и не очень, то, что никогда более не всплывёт на поверхность, поднимаясь из её илистых и замшенных глубин, и то, из чего будут, словно из овечьей шерсти, свиваться и прястись его удивительные сновидения, подобные восточным сказкам Шахерезады.

Каждое утро, независимо от погоды, он совершал свой терапевтический променад по местам, таким приятным его сердцу: проходил мимо старой русской церкви с золочёной луковкой на вершине, затем, обогнув угол заброшенного пансиона Bellevue, когда-то шикарного, живущего на полную ногу во времена Прекрасной эпохи, отеля, выходил на небольшую уютную улицу, ведущую к дому-призраку одной русской графини, то ли Верёвкиной, то ли Плиссен, к роскошному в былые времена особняку, с изящными барочными эркерами и бургундской черепицей на крыше, ныне же безлюдному и одинокому, подобно полуслепому старику, смотрящему в мир своими пустыми глазницами-окнами.

Дальше, за неприметным мостом, начиналась аллея, Лихтентальский парк и огромное зелёное пространство Монастырского луга, по которому гарцевали лошади, ведомые своими элегантными седоками, и выгуливались породистые собаки разнообразных пород и окрасов.

В центре луга располагался, в тени столетних дубов, изящный белый павильон, где он делал остановку на четверть часа перед тем, как продолжить свой путь в сторону древнего цистерцианского аббатства.

Дойдя до монастырского двора, он с комфортом располагался за уютным деревянным столом под катальпами и наслаждался ароматным кофе и книгой.

Он вновь читал дневник Гонкуров со странным тревожным чувством.

Это было описание ужина на набережной Конти в особняке Вердюренов. Там был Котар, врач с женой, польский скульптор Веровский, коллекционер Сван, русская графиня Облонская, аристократка, которая, как говорил Сван, стреляла в эрцгерцога Рудольфа.

Тарелки инцин с золотистым ободком, глубокая синева водяных ирисов, саксонские тарелки с их утончённой томностью, анемичные розы, похожие на фиалки, севрские тарелки, исчерченные тонкими линиями белых прожилок, и редкостная вещь – отменное качество поддававшихся на них яств, тщательно приготовленных, с парижской изысканностью, достойных вне всякого сомнения самых высоких приёмов.

Его воображение разыгралось и память услужливо предоставила в его распоряжение воспоминания о тех мифических временах, когда в предрассветном тумане раздувшиеся от обилия торгового груза элегантные, как куртизанки, генуэзские каравеллы, сонно замершие у морского причала, раскрывали свои деревянные чрева и из них текли на берег безудержным потоком первоклассные товары и колониальная экзотика: тончайшие китайские шелка и порох, прованское масло и сушеная лаванда, африканские алмазы и слоновая кость, великолепные бонские и анжуйские вина, золотой шафран и ароматная корица, кофейные бобы и имбирь, молодые рабыни-мулатки и хоть плененные, но не покоренные нубийские воины, замысловатые дамасские клинки и хитроумные александрийские манускрипты, диковинные зверюшки, вольнодумные арабские толкования Священного Писания, захватывающие воображение мистические учения язычников и прочее.

А по вечерам пылали огненным морем свечи во дворце дожей, похожим в ночное время на скалу Фьезоле и роскошный обстоятельный ужин пленял сознание благородных гостивших здесь бургундских господ тысячами тончайших ароматов и филигранных вкусовых ньюансов, массивные дубовые столы ломились от сочной тяжести аппетитной снеди: провесной окорок из Лигурии, ветчина из Пьемонта и Пикардии, остэндские живые устрицы, страсбургская гусинная печень с деликатным черным трюфелем из Перигора, каспийская белужья и осетровая икра в серебряных кубках, тушеные в красном вине каплуны и цесарки из Бургундии, яркие сырные головы эдамера и грюйера, копченые лосось и угорь с побережья Северного моря, крепкие травяные настойки из Клюни и Бона, сушеные смоква и фига из далекой Византии.

Казалось бы знаки, способные вырвать его из отчаяния и вернуть ему способность писать, всё умножались. Он сказал себе, что, если воспоминания, померкнув, больше не соприкасаются с настоящим, нужно вдохнуть новый воздух, именно потому, что вдыхал его прежде.

Тот, чистейший воздух, которым поэты заполняли свой рай, ибо истинный рай – это рай утраченный.

Именно поэтому все его тревоги о смерти улеглись, когда он признал вкус печенья мадлен и липовый чай, ибо в тот момент он стал существом вне времени. У этого существа было лишь текущее, сиеминутное.

Надо было извлечь из мрака то, что он перечувствовал и претворить в духовную суть, и нет иного пути, из чего ещё можно создать произведение искусства.

Бывало, часами он бесцельно кружился по старому городу, подобно первым парижским символистам, плутавшим по только им понятным тропам, от парка Бютт-Шомон и Пассажа до тайных кущей Булонского леса и ветхой церкви Сен Жермен де Пре, скрывающей в своих глубинах чёрный лик египетской богини Исиды.

Выйдя с главной городской улицы и, преодолев изящный изгиб небольшого кованого моста, он оказался в парке казино, под огромными платанами, средь цветущих яблоневых деревьев, с той стороны старого питьевого павильона, Bouvet, где решетчатая дверь, словно стенка гигантской птичьей клетки, неожиданно выходила на яркую радостную зелень цветущих каштанов и на поле с миллионом тюльпанов, раскинувшееся перед помпезным зданием Кургауза с бесконечным числом дорических колонн на фасаде и золотыми грифонами на нарядном тимпане.

Он вспомнил о больших залах с зелёными рулеточными столами, залах, пылающих мириадами свечей, пурпурном штофе стен, об ароматах флёрдоранжа и терпкого табака, о суетливых, поглощённых страстью, людишках, которые словно некий планктон наполняли собой чрево гигантского ветхозаветного кита, когда-то проглотившего многострадального Иону.

Он вновь увидел, словно это было лишь вчера, и испанскую певицу, сводившую с ума своими соловьиными трелями и гримасами, благородных и обеспеченных господ и месье, вызывая у их богобоязненных жён гнев и ревность, и безумного русского писателя из Бад-Хомбурга-фор-дер-Хёэ с необычайно воспалённым пылающим взглядом и всклокоченной, как у проклятого монаха-расстриги, бородой.

Словно чахоточный больной он метался меж игральных столов, подобно раненому зверю, унижался, выпрашивая флорины, талеры и гроши, клялся своими ненаписанными романами и повестями, а временами, валялся на мягком рдяном ковре в приступах падучей, которую некоторые знатоки из числа игроков именовали незнакомым экзотическим словом «эпилепсия».

Его смерть начала приобретать очертания, как тело Офелии, погружённое в ледяные воды, на картине у Милле.

Она была ему близка, была заботлива и снисходительна, как тетушка Леония, приносившая каждое утро и в обед чашку липового чая и песочную мадленку к его постели, там, в её милом домике, на улице Святого Духа, в том провинциальном городке, где навсегда осталось его сердце.

Он вновь в своих мыслях возвращался к этому образу, к картинам потерянного навеки, но снова бесконечно обретаемого Эдемского сада, словно воскресающего из пустоты и пепла, подобно мифическому Фениксу, возвращался сквозь память к райскому пейзажу Комбре его детства, с его чудесной зеленью и кустами сирени у самого въезда, к зелёной, пронизанной солнцем листве огромных деревьев у воды и, нарисованным по контрасту темно-синим на величественном изумрудном полотне древним горам, к милому его сердцу силуэту колокольни местной церкви.

Страх, парализовывавший его долгий годы, прошёл. Воздух проходил легко и свободно, как-будто и не было этих мучительных ночей, невыносимой боли в груди, кровавого кашля.

Колокол пробил в звоннице, медь заструилась и поплыла над фруктовыми садами и лесом. Комбре засыпал или, наоборот, пробуждался от сонной хвори, отнимавшей у людей столько времени и удивительных возможностей.

Но стоило собакам на дворе начать перелаиваться, как перед его мысленным взором, где бы он не находился, возникал бульвар с липами и дорожкой, освещённый бледной луной.

Он перестал различать утро и ночь, перестал откликаться на имя, данное ему при рождении, его сны пересекались с явью и он не мог вспомнить, чем был его вчерашний день: восхитительным бодрящим променадом по Английской набережной в Ницце, увлажнённым росой и морскими солёными брызгами? Ленивой поездкой в чёрном экипаже под баденскими липами? Полуденной прогулкой по периметру древней крепостной стены длиною в тысяча восемьсот пятьдесят два метра Les remparts в уютном бретонском городке Сен-Мало?

А может простой сельской дорогой в сторону Мезеглиз с его сиренью, боярышником, васильками, маком, яблонями, рекой, где было полно головастиков, с кувшинками и лютиками?

Всё это навсегда сложило для него представление, где ему хотелось бы жить.

Баден был в его понимании и парком и садом, и не столько садом, в том понимании, к которому мы привыкли, а неким обобщённым, архитипическим образом «потерянного рая», кусочком заповедной «земли обетованной».

Был ли этот город на семи живописных холмах в действительности или он лишь приснился ему?

И эти узкие улочки, и таинственные переулки, ведущие если не в прошлое, то очевидно, к чему-то чудесному и неожиданному.

И эти петушки, и золотые флюгеры на острых шпилях церквей и храмов; красный булыжник старой рыночной площади, и аромат цветущей глицинии во дворе бывшего иезуитского аббатства.

И горячий пар артезианских источников, поднимающийся у подножья Флорентийской горы.

И все эти медленно бредущие по тропинкам и аллеям усталые тени, толи наших современников, толи тени давно умерших и безнадёжно застрявших в этих живописных ландшафтах, столь похожих на обетованный парадиз.

Баден-Баден – это мифический зачарованный парк, это не только Лихтентальская аллея и Монастырский луг, рядом с древним аббатством, это тот сад, который мы все знали и все утратили, потому что существовал он лишь в нашей юности и в нашем воображении.

Он провалился в сон, а может, наоборот, проснулся, и увидел, как издали, на расстоянии десяти миль, подъезжая к Комбре, он смотрел из окна вагона и ему казалось, будто город состоит только из церкви, которая вобрала его в себя, которая говорит о нём и от его имени далям, а вблизи – будто Комбре, как пастух овец, собирает в поле, на ветру, вокруг своей длинной тёмной мантии, лепящиеся один к другому дома с серыми шерстистыми спинами, обнесенные полуобвалившейся средневековой стеной, и её безупречная линия круга придавала сходство Комбре с городком на примитивном рисунке какого-нибудь школяра.

Обретённое время


В ночь на восемнадцатое ноября тысяча девятьсот двадцать второго года над Баден-Баденом шёл тихий снег.

Пушистые хлопья, словно невесомый тополиный пух или выпавшие перья из ангельских крыл, лениво кружились над уснувшим, будто бы вымершим, городом.

Он глубоко вздохнул во сне и его взору предстала знакомая до боли картина:

Солнце большим апельсиновым шаром садилось на фоне меркнущих на горизонте серо-голубых гор над бескрайним кукурузным полем.

Вечерело.

Пожилая крестьянская чета замерла в прострации под мелодичные звуки «Анжелюса», доносившиеся с соседней колокольни старого аббатства.

Интересно, чьими глазами смотрел он на этот пасторальный пейзаж, мгновенно, до боли напомнивший ему толи одну из картин Милле в парижском музее Орсе, то ли расписной потолок в одном из заброшенных вокзалов Перпиньяна, созданный неизвестным каталонским художником.

Камень, лист, не найденная дверь; о камне, о листе, о двери…

Вереница непонятных образов потянулась перед ним, как яркие, цветные картинки в забытом детском калейдоскопе.

И эта унылая мелодия, что насвистывает ветер в кронах столетних лип, словно безутешные вдовы стоявших вдоль дороги к монастырю.

Мелодия, похожая на звук лесного рожка в сумрачной чаще, где сделали ночной привал бравые бранденбургские или гессенские гренадёры на своём крестном пути к чистилищу Бельфора и Меца, во время такой далёкой франко-прусской войны.

Сказки вальпургиевой ночи, бравурная венгерская мелодия, незаметно переходящая в одну из симфоний Брамса, недопитый бокал рейнского рислинга, пожелтевшая от времени литография Ханса Бальдунга Грина, засохшая роза на скамье в парке Гённера, привкус дождя на губах… причудливые образы роились словно пчёлы в его голове и всему причиной была эта странная мелодия, создаваемая ветром и листвой деревьев.

Глядя на монастырский луг, он вспомнил о каком-то другом тихом вечере, о поле, дышащем солнечным теплом, о перегное, о листве. О двух мертвецах в ветхих одеждах, застывших словно мраморные статуи под хрустальный перезвон колоколов старинного аббатства.

Об аромате плодородной земли, кишащей червями и удобренной человеческой плотью, вскружившей ветреную голову заезжему художнику, наряду с бокалом местного вина и криками петухов на рассвете.

И снова, о камне, о листе, о ненайденной двери… о тех словах, что он так и не сказал тем, кто в них уже не нуждается, как не нуждается больше и в его внимании.

Чтобы завершить картину, надо бы еще сказать о его желании оставаться молодым.

И чем больше он старел, тем сильнее было это желание и более того – нетерпение, что свойственно вечно тоскующим, безнадежно пресыщенным мужчинам, что слишком умны для своей относительно праздной жизни, в которой не находят применения их способности.

Конечно же, сама праздность этих людей может выражаться беспечностью.

В той полутёмной комнате, где слышался лишь беспрерывный скрип его пера о бумагу, уже давно поселилась ночь, но он, утомлённый очередными приступами астмы, ещё не знал и, даже, не догадывался, что это была последняя ночь в его жизни, ночь, которая поставит окончательную точку в его недописанном романе.

Странное и тревожное чувство поселилось в его уже незаметно ускользающей к невидимому свету душе. Ему захотелось нестерпимо пить, и он тихо позвал служанку, чтобы она принесла подогретого молока.

В её памяти врезались стрелки часов, показывавшие время, когда перестало двигаться перо, – ровно три с половиной часа ночи.

Он сделал глоток молока, оглядел свою комнату каким-то блеклым и растерянным взглядом, и тихо сказал ей:

– Я слишком устал. Достаточно, Селеста. Больше нет сил…

Его память, как прилежная служанка, вернула его к тому месту, откуда и началась вся его короткая история, такая же короткая, как и прочтение этих строк, которые проходят перед твоим взглядом, мой терпеливый читатель.

Наконец, минуя ловушки памяти и все, так называемые, обстоятельства этой текущей жизни, он подошел к полотну Вермеера: он помнил его более ярким, не похожим на всё, что он знал, но сейчас… он впервые заметил человечков в голубом, розовый песок и, наконец, чудесную фактуру всей небольшой части желтой стены.

Головокружение усилилось, он впился взглядом, как ребенок в желтую бабочку, которую ему хотелось поймать, в чудесную стенку.

«Вот так мне надо было писать, – сказал он. – мои последние книги слишком сухи, на них нужно наложить несколько слоев краски, как на этой желтой стенке».

Однако он понял всю серьезность головокружений.

Спустя несколько минут, повторяя про себя «желтая стенка с навесом, небольшая часть желтой стены», он рухнул на диван.

Впечатление от желтой стены, совпавшее с ударом, освободило его: воздействие наслаждений, снов и лекарств прекратилось; болей больше не было; повествование уже не касалось его.

Он был мертв.

Зная об этом, он внимательно вглядывался в розовый песок, где человечки в голубом указывали подлинное направление его мысли.


Его похоронят, но всю ночь после погребения, ночь с освещёнными витринами, его книги, разложенные по три в ряд, будут бодрствовать, как ангелы с распростёртыми крыльями, и служить для того, кого уже нет в живых, символом воскресения.


Он помнил, несмотря на происходящие с ним метаморфозы о том, что настоящее путешествие заключается не в поиске новых пейзажей, а в новом взгляде, и это укрепляло его непрекращающийся мыслепоток в правильности избранного направления, и что все наши вневременные и, кажущиеся нам, привычные, а порой, и запланированные путешествия в другие места, ничто иное, как путешествия в иные состояния нашей собственной души.


Об авторе:

art-torus.com

stelmann.com

hoescheles@yahoo.de


Оглавление

  • Обретённое время
  • Беглянка
  •   Завтрак по-фламандски
  • Пленница
  •   Гобелен с видом на ту сторону ветра
  • Содом и Гоморра
  •   Смерть Бальтазара Мунка, нарисованная светотенью и ветром
  • У Германтов
  •   8 ½ – Отто э меццо
  • Под сенью девушек в цвету
  •   Las
  •   Меланхолия Лукаса Кранаха
  •   Магдалина Роже де ля Пастюра
  • По направлению к Сванну
  • Обретённое время