Завтра. Сборник коротких рассказов [Линда Сауле] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Одно целое


Она сидит на песке, белоснежном, словно ненастоящем, еще влажном от недавнего прилива. Солнце припекает все сильнее, но девушка не чувствует жара горячего светила, позволяя ему нежно освещать ее загорелую, гармонично сложенную фигуру. Спину она держит ровно, очень уверенно и в то же время свободно. Волосы забраны высоко, глаза закрыты, рот расслаблен. Говорят, даже великим из Богов бывает одиноко, но только не ей. И не сейчас. Вдох-выдох.

Ранним утром на пляже очень тихо, лишь шум волн, но он не мешает. Ничто не тревожит ее ум, и мысли-мартышки в голове умирают, даже не родившись. С каждым вдохом она наполняет легкие ветром океана и освобождает разум для мыслей стоящих. Вдох-выдох.

«Я принимаю великую мудрость всеобщего равенства и ощущаю истинное единение со всеми живыми существами». Вдох-выдох.

«Я принимаю величие каждого создания на Земле и беру на себя его страдания, разделяя их и принимая Правду». Вдох-выдох.

Чуть поодаль, в тени пальм, притаился мальчишка. Он родился здесь, десять лет назад, в хижине, которая стоит далеко от пляжа, густо застроенного гостиницами и сувенирными лавками. Ребенок смотрит на стройную спину девушки и всем сердцем чувствует ее безмятежность. Он хочет разделить это чувство и усаживается также, подражая: ноги – в позу лотоса, руки – по коленям, ладонями кверху. Закрывает глаза, замирает в предвкушении и чувствует, как по телу его разливается боль. Она рождается в животе, кажется, что сотни острокрылых бабочек резвятся внутри. Мальчик открывает глаза. Океан бросает волны на песок. Туда-обратно. Туда-обратно. Он снова прикрывает глаза и пытается заставить себя ощутить блаженство. Но чувствует только изматывающий, до тошноты привычный голод. Он злится. Боль мешает, сбивает с толку. Он открывает глаза, надо идти. Скоро появятся туристы, и он выпросит у них немного денег, чтобы поесть. Не досыта, но это заставит голод хоть ненадолго отступить. Мальчик встает, голова его кружится, перед глазами плывут черные круги. Он часто моргает, заставляя их исчезнуть, и бросает последний взгляд на девушку. Затем уходит, чуть согнувшись, чтобы резь в желудке ослабла. Ветер треплет его спутанные темные волосы, когда он шагает прочь по песку.

На берегу сидит девушка, и ресницы ее трепещут от экстаза, который накрывает ее так часто в этом удивительном месте. Ее губы чуть слышно шевелятся, когда произносят слова, столь милые ее сердцу. Все глубже погружаясь в нирвану, она шепчет: «Я – есть каждое существо на планете. Я чувствую каждого, кто жил, живет и будет жить, и буду нести это понимание всегда». Вдох-выдох. Вдох-выдох.


Ночь


– Пожалуй, я все же позвоню в службу опеки, – седовласая женщина стояла у окна, глядя на улицу. Ее губы были поджаты – знак крайней обеспокоенности.

– Снова Билл? – мужчина с газетой в руках с любопытством оторвался от чтения.

– Нет, его младший. Играет на нашей лужайке. Опять. Видимо, ему здесь спокойнее, – в голосе ирония.

– Да и пусть, не все ли равно.

– Мне не все равно, Джордж! – воскликнула женщина, разворачиваясь к мужу с негодованием. – Сегодня он играет у нас, завтра у Киллсов, а послезавтра он исчезнет, и его не найдет и сотня полицейских! Дети не должны шататься без присмотра.

– Я уверен, Билл за ним следит, – сказал пожилой мужчина, нехотя вставая с кресла и подходя к окну. – Да, я был прав, вон, сидит на пороге.

– О Господи, он снова с ружьем! Вот наказание! У всех соседи как соседи, а у нас!

– Не драматизируй. Держать оружие в нашей стране не запрещается.

– …держать его дома, но не расхаживать с ним средь бела дня! И по ночам, кстати, тоже!

– Да безобидный он. Я в этом уверен, – мужчина попытался успокоить жену.

– Мне не нравится этот человек. И еще я думаю, что он употребляет запрещенные вещества. Посмотри, он заснул сидя!

– Заснул? – мистер Орвел поправил очки, вперив взор в соседний участок. – Точно, и впрямь спит, – удивленно проговорил он.

– Это не в первый раз, между прочим, когда он вот так отключается. Еще и эта форма, будто на войне! Не просто так от него жена сбежала, и четверо детей не помешало.

– Трое, Мэри. Еще был малыш, который умер во сне, – тихо поправил жену мужчина. Она не ответила, продолжая с подозрением смотреть туда, где мужчина, одетый в военную форму, спал, прислонив голову к двуствольному ружью в правой руке. Вдруг голова его поехала вниз, и он резко проснулся, озираясь. Потом, найдя глазами сына, успокоился. Он кликнул ребенка, и вместе они скрылись в деревянном двухэтажном строении.

Билл Кавендиш поставил ружье у входа, а сам прошел на кухню. Через полчаса, когда вернулись старшие, ужин уже был готов. Трое маленьких мужчин и один большой усердно жевали, почти не обмениваясь репликами. Чуть позже Билл уложил детей спать, а сам спустился на кухню. Холодная бутылка пива охладила его ладонь, и на душе стало спокойнее. «Первая бутылка всегда самая приятная», – подумалось ему. Он прошел к выходу и взял в руки ружье. Чутко прислушался. Наверху ни звука, но все-таки он поднялся наверх и вошел в детскую. Медленно подошел к каждому, улавливая мерное дыхание. Дети крепко спали. Билл Кавендиш вышел на улицу, прошелся по периметру дома, проверив все углы и задний двор, затем вернулся и устроился на диване возле телевизора.

Только после третьей бутылки он, наконец, позволил себе поднять глаза и встретиться взглядом с младшеньким. С портрета на полке на него глядел голубоглазый малыш, который никогда не вырастет.

– Я с тобой, мелкий, – сказал он портрету, и глаза его повлажнели, наполняясь решимостью. Ночью спать нельзя. Ночью случаются вещи, которые невозможно контролировать. «Никто больше не заберет моих детей», – привычная мысль успокаивала, как ружье, стоящее рядом. Мужчина сделал звук потише и выбрал несколько фильмов из программы. Их должно хватить до утра.


Завтра


Павел Никанорович подрабатывал на заправке. Он был обычным сельским человеком, с огрубевшей кожей рук и лица. На этом лице морщины будто закостенели бороздками остывшей лавы, чтобы никогда уже больше не разгладиться. Кожа его была коричневой – кожа труженика, с детства привыкшего находиться на открытом воздухе, а глаза были ярко-голубыми, как два самородка, вымытых из земли весенним дождем.

Работа заправщиком ему нравилась, была она непыльная, только «пахучая», но к запаху бензиновых испарений он привык быстро. Работу тяжелой не считал, ведь домашние дела – колка дров или уход за скотиной – требовали гораздо больше усилий. Но будучи человеком физически крепким, он никакого труда не боялся, даже наоборот, любил быть при деле. Павла Никаноровича все в жизни устраивало, и поэтому на лице его почти всегда играла благодушная улыбка.

В тот день, он, как обычно, наполнял баки заезжающим на заправку автомобилям, с благодарностью принимал чаевые: монеты, реже – купюры. Вдруг Павел Николаевич услышал громыхание мощных моторов и, повернувшись, увидел, как подъехали четыре сверкающих на полуденном солнце мотоцикла. Два из них выстроились в ряд возле колонки, остальные остановились чуть поодаль: видно, их баки уже были полные и в заправке не нуждались. Один из мотоциклистов спешился, снял шлем, и Павел Никанорович завел с ним разговор:

– Что за модель у вас? – спросил он.

– Это Харлей Дэвидсон, дедуль, – ответил ездок.

– Американский, значит! – забыв про пистолет, вставленный им в бак, уважительно протянул заправщик. – Дорогой, наверное?

Не дожидаясь ответа, он ухмыльнулся, протянул руку и погладил бак.

– А объем какой?

Мотоциклист чуть свысока ответил, завязался разговор о технических особенностях двухколесной машины.

– А я ведь тоже когда-то хотел стать байкером, – мечтательно произнес Павел Никанорович.

– Так и что ж не стали? – улыбнувшись, спросил мотоциклист.

– Да кто ж его знает, хотел стать, да не стал, жизнь так повернулась, не удалось.

– А что случилось? – поинтересовался парень.

– Да что случилось, купил я его, мотоцикл-то, домой привез. Думаю, завтра прямо с утра поеду кататься. Вот завтра наступило, а утром на рынок надо. Потом жена пилить стала: куда тебе, на старости лет-то! Ну стоял мотоцикл, стоял… Думаю, черт с вами, вот брошу все, возьму рюкзак – у меня зеленый такой рюкзак, для охоты – да и поеду по всей России или еще дальше.

– Не поехали?

– Да вот, не получилось! – сгоряча воскликнул Павел Никанорович, вытаскивая пистолет из бака и разочарованно им помахивая. – Коров у меня аж четыре штуки! – взмах пистолетом. – Пока утром покормишь, почистишь хлев… Ухаживать-то кто за ними будет, коровы это тебе не шутки! Они и молоко, и мясо дают, куда их денешь?

– Это да, – легко согласился байкер.

– Вот и стоял он, мотоцикл, стоял, смотрел я на него, смотрел, да уж больно стало смотреть, а не ездить. Все думал: «Вот завтра. Завтра уж точно поеду!». Потом понял, что не для меня это, не смогу коров своих да хозяйство бросить.

– Ну и что? Стоит еще, мотоцикл-то?

– Да какой там стоит, продал я его давно, – и вдруг Павел Никанорович резко замолчал, переменился в лице и махнул рукой второму байкеру: мол, подъезжай.


Затарахтели моторы, и вся четверка тронулась с места, махнув Павлу Никаноровичу на прощание, а он, прищурившись, смотрел вслед удаляющимся мотоциклам. Шум моторов становился все тише, затем стих совсем, оставив заправщика в знойной августовской тишине, нарушаемой лишь подъезжавшими автомобилями. Всю оставшуюся смену он провел в тихом раздражении, не глядя ни на автомобили, ни на их владельцев, только отходил покурить чаще, чем обычно. Лишь сытный обед вернул ему прежнюю приветливую улыбку, к которой привыкли его напарники.

Вечером после работы Павел Никанорович зашел в хлев, закурил сигарету и долго внимательно разглядывал своих коров, будто видел их впервые. Скользил взглядом по их раздутым пятнистым бокам, смотрел на крупные челюсти, медленно пережевывавшие сено, на большие грустные глаза. Потом бросил сигарету, крепко вдавил ее в грязь и пошел в дом. Жена уже накрыла на стол. Сели ужинать. И был это самый обычный сельский ужин, какой случается каждый вечер в каждом деревенском доме. Такого ужина весь день ждешь, потому что можно с чистой совестью опрокинуть стопку и обдумать дела дневные, и на завтра что-нибудь спланировать. Павел Никанорович сытно поел, а когда жена спросила его, отчего он был так молчалив, не ответил. Лишь глянул на нее и, поморщившись, махнул горькие свои сто грамм да отправился спать. Назавтра было много дел.


Под крылом


Марта умерла в марте. И ничего ироничного в этом не было. Ранней весной все еще случаются холода, и для истощенного зимовкой тела это стало последней каплей. Той самой, что замерзает на кончике клюва, и больше уже не тает.

Дьюли плыл по черной, лазуритно-ромбовой глади Лебединого озера в Гайд-парке, выписывая круги в небольшой заводи подле ракитника. В тени этого кустарника жаркими днями они с Мартой любили почистить перышки, вызывая умиление зевак. Вода мягко подталкивала лебедей навстречу друг другу, и их покрытые плотным белым оперением тела беззвучно соприкасались в бархатной неге.

Марту забрали работники парка. Ее крупное, молодое тело без признаков жизни плавало по поверхности озера, а позже его отнесло на выклеванную, покрытую птичьим пометом и пухом, отмель. Марта пугала отдыхающих, в особенности детей, поэтому вскоре пришли люди в высоких резиновых сапогах. Они деловито осмотрели ее: заглянули по очереди под каждое крыло, приподняли поникшую голову, ощупали клюв. Дьюли плавал под плакучей ивой и выгибал шею, пытаясь увидеть Марту, заслоненную сгорбленными спинами. Потом ее унесли.

Весна разгоралась над озером. Отовсюду неслось воркование, кряканье, хлопанье крыльев. То и дело раздавался эхом резкий треск – это какая-нибудь птица размягчала в воде брошенную ей пищу. В воздухе сновала мошкара. Короткая жизнь миниатюрных созданий в стремительном движении обрывалась так неожиданно, что они не замечали, как замирали и превращались в частицы пыли в пронизывающих лучах теплеющего солнца.

По Серпентайн-роуд, огибающей озеро с трех сторон, чинно прогуливались отдыхающие. Было воскресенье, народ двигался не спеша, не жалея времени на наблюдение за обитавшими здесь пернатыми созданиями. Вот, вжав в плечи полосатую головку, проплыл чирок-трескунок. Переваливаясь на тонких черных лапах, прошлепал по зыбкому берегу канадский гусь. Крикливые черноголовые чайки снуют тут и там, и всюду слышится шелковистое воркование голубей.

Семьи устремлялись поглазеть на больших поганок, чье яркое оперение и вздорный хохолок вызывал у детей неподдельный восторг. Но лишь завидев лебедей, лица людей озарялись тихими, восторженными улыбками. Перед белоснежными птицами они застывали, не в силах оторвать взгляд. Все в этих созданиях было прекрасно: и плотный шелк оперенья, и правильный изгиб шеи, и черный треугольник над оранжевым клювом, будто росчерк художника-минималиста.

Марта и Дьюли никогда не выбирали друг друга. Они просто были вместе настолько давно, сколько могли вспомнить. Плавая по озеру, они не отдалялись друг от друга больше чем на десять ярдов, словно невидимый магнит не позволял им разойтись в разные стороны. Если Марте вдруг вздумалось отправиться к лодкам, баюкавшим своих ездоков посредине озера, то она устремлялась к ним. А Дьюли, пригнув голову к воде, догонял ее, двигая лапами так быстро, что позади него волнами расходилась пена.

Дьюли обогнул кусок хлеба, плюхнувшийся прямо перед ним и медленно теперь размокавший. И тотчас же в еду впились жадные клювы налетевших со всех сторон птиц.

– Мам, почему этот лебедь не кушает хлеб? – закричал мальчик.

– Наверное, он не голоден, мой милый. Корми других.

Мальчик стал ломать хлеб и бросать птицам куски, которые серовато-рыхлыми бомбочками врезались в водную гладь. Кряквы засуетились, заполошно вытягивая шеи, стараясь ухватить кусок побольше, а чайки с криками пикировали к воде, используя преимущество воздушной атаки.

Люди, стоявшие у кромки воды, торжествовали, когда их куски доставались лебедям. Сами того не ведая, они заискивали перед этими гордыми птицами с королевской осанкой, даже в суете кормежки сохранявшими свое природное достоинство.

Дьюли медленно плавал чуть поодаль. Он неторопливо окунал клюв в воду, если видел там кусочек водоросли или насекомое. Начинался брачный сезон, и неподалеку от него сошлась пара лебедей. Самец, распушив крылья, двигался кругами вокруг равнодушной самочки. Он вытягивал шею, издавая гортанные звуки, и вскоре она ему ответила. Приподнимаясь над побежавшей рябью водой, птицы завальсировали, сплетаясь шеями, по-змеиному раскачиваясь в стороны. Этот танец любви отозвался где-то в глубине сознания Дьюли. Сквозь дымку воспоминаний он ощутил нарастающий жар, и его сильная шея вдруг потянулась ввысь, к звенящему чистотой, синему небу. Он вскинул крылья, унимая этот нежданный порыв, отчего по воде побежали круги. Они расходились, ища мягкую преграду белого крыла, способную остановить их движение, и, не находя, плыли дальше, тая в зеркале с одним отражением.

Надвигался вечер. Полосатые лежаки были собраны, туристы доедали сэндвичи, собираясь расходиться. Стих воскресный гомон, не были слышны ни детские крики, ни щебетание соек. Над подернутым рябью озером стало тихо. Серые цапли, нахохлившись, замерли у опустевших лодок. Набежали облака, разом затянув приветливое небо. Похолодало, и в сгущающемся вечере обитатели Лебединого озера стали расплываться, как закрывшиеся цветки лилий, оторвавшиеся от стеблей. Дьюли тоже поплыл и остановился под ракитой. Вдалеке виднелись его собратья, но он не узнавал их на расстоянии. Его одинокая фигура, белея, покачивалась на смолисто-черной глади воды. Дьюли согнул длинную шею, пряча голову от гуляющего ветра. И там, в пуховой обители своего пылкого сердца, под крылом, где все птицы одиноки, он был не один.


Очередь


Они приехали отдыхать. Никто и ничто не должно было помешать этому. Дело было в турецком отеле с пометкой «Все включено», где включено было действительно все: чужие орущие дети, палящее солнце, теплое обслуживание и еда, чье главное преимущество было в ее доступности и неиссякаемом количестве. Посему, пища в этом, да и в других похожих отелях, имела статус практически священный.

Нужда толкала людей в места, подобные этому. Нужда в заслуженном отдыхе после месяцев работы, а еще томление по солнцу, которого не видать из окна офиса, по развлечениям, по скандалу, который можно закатить без боязни быть осужденным соседями. А еще по новым знакомым, готовым поверить любым твоим рассказам, чтобы им, в свою очередь, было что рассказать по возвращении домой. Работа забывалась сразу же, как только нога отдыхающих ступала на раскаленную землю этой гостеприимной страны, и больше уж не тревожила ни сон их, ни будни. Приехавшие тут же начинали заниматься активным ничегонеделанием, и в этом нельзя было упрекнуть этих, измотанных кредитами и ипотеками, праведных тружеников бывшего СССР.

Все они встретились в очереди за лавашом. Стоит упомянуть, что единственным недостатком этого отеля были очереди. Три тысячи постояльцев накормить весьма сложно, и, несмотря на старания администрации отеля, очереди все же случались и сильно раздражали гостей. Особенно они бесили тех, кто днем слегка обгорел или же выпил лишнего, и если со столами самообслуживания еще можно было как-то разобраться, пихнув плечом замешкавшегося соседа и освободив себе доступ к раздаточным лоткам, то с едой другого сорта все было сложнее. Лаваши. Знаменитые турецкие лаваши, чей запах, пышность и хруст запекшейся корочки снискал им любовь далеко за пределами Родины. Лаваш готовится несколько особенно долгих, если вы голодны, минут, и поэтому очередь к печке выстроилась внушительная и продолжала расти: слишком уж вкусно пахло от нее теплым хлебом!

Молодой турок-пекарь, с угольно-черными глазами и проворными руками трудился изо всех сил, пытаясь обслужить всех желающих, но он был ограничен возможностями пекущегося теста и объемами своей печи, и очередь продвигалась до обидного медленно. Стоявшие в ней люди нервничали, справедливо опасаясь, что за время их ожидания самые вкусные блюда будут съедены, а те, что уже добыты, – остынут. Но с каждым шагом, приближающим их к заветной цели, они оживлялись и нетерпеливо поглядывали на прилавок, который становился все ближе.

Вдруг сквозь гомон заполненной до отказа столовой послышалась перебранка. Скучающая очередь оживилась: не хлеб, так зрелища! Стали оглядываться по сторонам, чтобы определить, откуда идет шум. Выяснилось, что спор разгорелся возле печки. Матери разом перестали отчитывать капризничавших детей, а отцы стали вытягивать шеи, пытаясь узнать причину скандала. Возле печного прилавка турок-пекарь на ломаном русском объяснялся с женщиной:

– Только три на один!

– Мне нужно шесть, понимаешь? Шесть! – громко выкрикивала она, словно турок был глухим, выставив вперед пальцы в подтверждение всей серьезности своих намерений.

– Нет. Шесть – нет. Только три! – отвечал ей парень.

– Да к черту твои три, нас много, три не хватит! – сокрушалась дама.

– Нельзя шесть, смотри! – он махнул рукой на длинную очередь и на десятки любопытных глаз, теперь уже наблюдавших за ними.

Скандал набирал обороты. Женщина распалялась все больше, пекарь не сдавался.

– Дай мне шесть, и я уйду. Им и так хватит, что ты не понимаешь? – воскликнула она.

Теперь уже до очереди стало доходить, в чем причина ругани, и народ зашумел, как разбуженный улей. Послышались голоса:

– Прикинь, она хочет шесть лавашей взять!

– Да ладно! А мы тут что, просто так стоим?

– Вот наглая! – прошипел женский голос.

– Бери три, не задерживай! – нервно раздалось из очереди.

Впрочем, окрик не возымел должного действия, женщина продолжала стоять на своем. Пекарь разрывался между необходимостью доставать готовый хлеб и отвечать недовольной клиентке. Наконец он выбрал тактику игнорирования, и, обращаясь к следующему в очереди, протянул мужчине два лаваша. Женщина, осознав, что ее больше не замечают, удвоила натиск. Видимо, эту битву ей никак не хотелось проигрывать, поэтому она стала тянуть руки к уже отданным лавашам, в отчаянной надежде все же забрать свое. «Ты не охренела?» – спокойно осадил ее мужик. Даму осенило, что уже перегнула палку, и, понизив голос, она повернулась к прилавку с последней попыткой: «Ну пожалуйста, ну дай еще хоть два!» – сменила она тактику, вероятно, вспомнив, что все же женщина с известным умением воздействовать на мужчин.

Теперь уже не осталось ни одного человека в очереди, который не следил бы за этим неприятным разговором, осквернявшим столь ценную для любого народа пищу – хлеб. На лицах людей читалась неприязнь и осуждение. Однако некоторые из них сохраняли спокойствие, то ли в силу особенностей характера, то ли чувства превосходства, родившегося из умения держать себя в руках.

– Ну, дашь? – уже заискивающе взмолилась дама.

– На, – сдался турок. Не глядя на победительницу спора, он протянул ей два обжигающе горячих, прямиком из печи, с черными поджаристыми бочками, лаваша. Его врожденная любовь и уважение к женщинам все же взяли вверх над природной тягой к справедливости.

Легкая волна возмущения пробежала по толпе. Итак, долгое ожидание продолжается, а виной тому эта нахалка! Немые стрелы укора полетели в обтянутую футболкой спину женщины. А она… Не замечая буравящих ее взглядов, с победоносным выражением на разгладившемся лице, сгребла в охапку свои пять лавашей, три законных, два вымоленных, и поспешила прочь от прилавка. Как вдруг нога ее подвернулась, и женщина стала падать. Она выбросила вперед руки в попытке остановить падение, но лишь продолжала лететь навстречу земле. Ее тело неуклюже ударилось о пол, а лаваши, выпущенные на волю, взметнулись в воздух и, описав каждый свою траекторию, разлетелись во все стороны.

Никто из стоящих в очереди не захотел нарушить тишину, которая вдруг разом повисла, обволакивая звенящим коконом упавшую женщину и пространство вокруг. Все смотрели. Кто-то со злорадством улыбался, кто-то отвернулся, испытывая не то стыд, не то неприязнь, и лишь дети, не скрываясь, откровенно хихикали. Очередь замерла, не желая протянуть руку помощи. Да женщина и не искала поддержки. С трудом поднявшись, держась за ушибленное бедро, она суетливо одернула юбку. Попыталась улыбнуться, скорее себе, чем окружающим, мол, падение пустяковое! Затем стала оглядываться в поисках лавашей, начала было собирать их, но увидев, что они покрыты пылью, замешкалась, не зная, как поступить дальше. Потом положила хлеб, теперь уже никому не нужный, на приступок клумбы и похромала прочь. На пекаря, тихо качавшего головой, она посмотреть так и не решилась.

А очередь, очередь двигалась дальше. Ведь голод никуда не делся.


Зонд


—Тихо! Если издашь хоть звук, все пропало.

Мальчик в ответ послушно прикусил язык. Он пробирался на ощупь по стенке вслед за отцом, который уверенно прокладывал дорогу во тьме. Горячий, застоявшийся воздух и темнота черного хода дезориентировали, но ребенок привык доверяться отцу. Вдруг мужчина остановился, прислушиваясь, и сын тоже замер, стараясь не дышать. На космодроме было тихо, лишь мерный, гулкий шум раздавался с другой стороны двери.

– Погоди, я достану ключ, – отец нащупал плоскую карточку из пластика и приложил ее к замку. Система, щелкнув, сработала, и дверь поддалась. Оба прошли внутрь. Красноватое, ночное освещение сужало и визуально уменьшало пространство, но даже в таком виде оно производило неизгладимое впечатление. Мальчик открыл рот от удивления, но поражаться было некогда. Отец, все так же воровато оглядываясь, поспешил в застекленную комнату в дальней половине огромного зала. Там, из шкафа с шифром он извлек железную коробку и с волнением прошептал:

– Знаешь, что это такое? Это будущее, сынок. Не твое и не мое, и даже не человечества. Это будущее космоса. Ты же можешь представить себе космос? – завороженный, мальчик кивнул в ответ. – А весь космос, от начала до конца? Ты прав, это сложно сделать.

Мужчина поставил коробку на стол и усадил ребенка рядом.

– Я хочу, чтобы ты кое-что вспомнил. Примерно год назад мы с тобой слушали космические звуки, ты помнишь? Кажется, ты был в восторге, – он улыбнулся. – Теперь мы сделаем наоборот.

– Как это – наоборот? – прошептал сын.

– Видишь этот диск? На нем содержится информация о нашей планете, здесь записаны образцы музыки, разных языков, собранных по всей Земле, и даже голос нашего президента. Я хочу, чтобы твой голос тоже оказался здесь. Мы с тобой ответим космосу. Ты задашь ему вопрос. Любой, какой только захочешь. Вероятно, его никто не услышит, никто не узнает, что ты его задал, и, конечно, ты никогда не получишь на него ответ. Но все равно я хочу, чтобы ты это сделал, – лицо мужчины было сосредоточенным, а голос дрожал. – Завтра мы отправим этот зонд в путешествие по открытому космосу. В очень длительное путешествие.

– А когда он вернется?

– Он не вернется. Мы посылаем его изучить дальние уголки Вселенной, планеты и спутники, которые он встретит на пути. Собранные им данные будем получать и использовать не только мы, но и многие поколения, которые будут жить на Земле после нас.

– Значит, он никогда не вернется?

Вместо ответа мужчина повозился с проводами:

– Вот микрофон. Пока я подключу его, ты должен подумать, что ты хочешь сказать космосу. А когда включу, у тебя будет только одна попытка произнести свой вопрос, – он потрепал сына по загривку. – Я знаю, ты справишься.


Вояджер-2 не знал, где находится. Связь с Землей была потеряна очень давно, около пяти миллиардов лет назад. Поначалу, когда он еще находился в межзвездном пространстве, она была регулярной, затем, в пределах гелиопаузы, стала давать сбои и вскоре исчезла окончательно. Все записывающие устройства были давно забиты под завязку. Последняя уместившаяся информация относилась к звезде Росс-248, но передать ни эти, ни новые данные было некому. Зонд продолжал свое движение в межгалактической темноте, лишь изредка, в силу привычки, обращая свои приборы в сторону того или иного спутника или планеты. Ориентация Вояджера-2 давно была нарушена, поэтому он не узнал Млечный путь, когда вышел на него.

За пять миллиардов лет, которые потребовались ему, чтобы обогнуть Вселенную по малому, внутреннему кругу, Земля уже оказалась поглощена агрессивной, голодной галактикой Андромедой, и теперь она и Млечный путь сошлись в гигантском водовороте, который не утихнет следующие сто сорок миллионов лет, формируя новый мир, новую галактику, новые небеса. Давным-давно канули в лету Пионер-10, Пионер-11 и Вояджер-1. А Вояджер-2, изменив угол, вновь уплывет вдаль, уходя на второй, больший круг, который ему уже не осилить. И, рассыпаясь на ходу от изнеможения, будет до последнего удерживать в себе голос – символ всех бороздящих горизонты, преодолевающих и неугомонных. Тонкий голос, напоенный хрустальной космической пылью, тихо вопрошающий у темноты:

– Для чего мы живем?


Свидание вслепую


Катя никогда не была девушкой-вечеринкой. По жизни она шла степенно, вопреки своему молодому возрасту, время свое берегла, как и честь. Она была аккуратной и прилежной, не бросала слов на ветер и не совершала необдуманных поступков. Поэтому сегодня она страшно переживала, шагая на свое первое свидание вслепую.

Его организовала Женька, устав делить внимание своего парня с одинокой подругой, пусть и самой любимой. Договорилась со своей знакомой, та – со своей, и кандидат вскоре был найден. Встретиться должны были в кафе, недалеко от станции метро. Все, что знала о нем Катя, – это рост – чуть выше 178 см. 8 сантиметров разницы – неплохо. Но каблуки все же не надела, чтобы польстить и подчеркнуть разницу в росте.

Она увидела его сразу, как только вошла в полупустое заведение. Серый свитер, худощав, слегка поникшие плечи, смотрит в стол. А, нет, в телефон, лежащий на столе. Поздоровались, представились. Как только сделали заказ, незнакомец увлекся разговором. Говорил он быстро, суетливо, словно боялся, что девушка уйдет, а он не успеет закончить начатое. Говорил о своем детстве, о психологических травмах, нанесенных родителями, и непонимании сверстников. Катя упомянула было тяжелое детство Антона Павловича Чехова, грубое обращение его отца и непрекращающиеся побои. Но тема эта не заинтересовала собеседника, ведь своё детство он уже покинул, переносясь в годы отрочества, уплывая все дальше от Кати на волнах обиженной детской памяти. Потом лицо его пошло красными пятнами, ведь речь зашла о предательстве любимой девушки. А потом и друга. Или это все было одновременно? Катя не смогла разобраться.

Затем принесли заказ, и на какое-то время девушке представилась возможность рассказать о себе, ведь она взяла только салат. Считая, что поступки характеризуют лучше, чем слова, она лишь вскользь прошлась по основным вехам своей жизни. Но, то ли не сумела себя презентовать, то ли сами факты ее биографии были скучны, как бы то ни было, собеседник на них не реагировал. Лишь рассеяно кивал, усердно пережевывая пищу, запивая ледяным, с шапкой пены, пивом. И Катя, говоря все тише и неувереннее, вконец смутилась и замолчала, а он, рыгнув, правда тихо, почти незаметно, произнес:

– Ну так вот… – будто ранее прерывался лишь на секунду и понесся дальше, закручивая словесный водоворот, распахивая перед новой знакомой врата теперь уже взрослой жизни, обнажая без стыда свою неудавшуюся карьеру и любовную печаль. Катя поначалу ждала, что рано или поздно путешествие это приведет его к ней, в теплое кафе с обитыми дермантином креслами. Где после кофе она предложит ему немного пройтись и, может, зайти в музей, где он сможет отвлечься от своих грустных воспоминаний. Но, в конце концов, глядя на его раскрасневшееся лицо и подернутый пивной поволокой взгляд, она поняла: все дело в том, что свидание это было вслепую. Ведь тот, кто сидел перед нею, был слеп, по-настоящему слеп.


Тишина ночи


– Дальше я не поеду. Выходите здесь.

– Но мои ноги, – начала было женщина в черном, сидящая на заднем сиденье такси.

– Не могу, сеньора, мне там не развернуться. Идите пешком, здесь недалеко.

Женщина вздохнула. Водитель, обойдя машину, открыл дверь и помог ей выйти. Опираясь на резную, с позолотой, клюку, она медленно побрела вверх по пригорку. Вокруг почти ничего не изменилось. Тот же холм с пыльной гравийной дорогой, который был покрыт травой тем больше, чем ближе ты подходил к старому дому. Сорок лет прошло, а окна все так же нараспашку и кружевное белье, развешанное без стеснения по всему двору. Этому дому всегда было нечего стыдиться.

Она вошла во двор. В тени густых деревьев было прохладно, но клонившееся к закату солнце все же пробралось сюда и длинными теплыми лучами касалось усталых, морщинистых рук. Из открытой двери вышла женщина, на вид ей было не больше шестидесяти.

– Чем могу помочь, сеньора? – она с интересом оглядывала гостью.

– Я когда-то жила здесь, – проговорила пожилая незнакомка в ответ. – Жила очень долго.

– Здесь много кто жил! – усмехнулась хозяйка. – Вон Аурелия тут живет уже шесть лет как, Анна – все двенадцать, и Мартина… Что вас привело сюда вновь?

– Старость, – ответила та, и собеседницы замолчали в смирении перед этим страшным для всех женщин словом.

– Пройдемте в дом, – наконец произнесла та, что была помоложе.

Внутри витал все тот же дух разврата, но вот мебель уже была иной. Как и отделка стен. Теперь это красно-желтый бархат. Было немноголюдно. Двое мужчин курили, сидя на прямоугольном кожаном диване, оба с опаской привстали было при виде вошедшей, но лицо ее было незнакомо, и они спокойно вернулись к прерванному разговору. Рядом с ними сидела девушка. Голову ее украшала слишком высокая бабетта, а тело – короткое, с низким лифом, платье.

– Я бы хотела побыть здесь, – произнесла гостья.

– Сколько вам будет угодно, сеньора. Наверное, вам здесь непривычно. Война пощадила нас: на поле позади разорвалась бомба, а вот дом уцелел. Ни щербинки. Бог к нам милостив. Вот вам и дом терпимости. Все стерпит, – она снова ухмыльнулась и осеклась, не решаясь развивать скабрезную тему в обществе этой степенной, богатой сеньоры. Вместо этого она спросила:

– Когда вы были здесь в последний раз?

– В 1916-м я уехала отсюда. Мне было двадцать девять лет. Хозяйкой тут была донна Мария.

– А я застала ее! Она прожила здесь до самой смерти… Посидите тут, я принесу вам лимонада.

В открытое окно лился закат, сонные, одурманенные летним зноем, мухи мерно жужжали над вазой с увядшими фруктами и, сама не заметив, гостья уснула. Ее не посмели потревожить, решили, что проснется сама, когда придет время. Так и случилось. Она открыла глаза, когда снаружи давно стемнело. Жаркое южное солнце осталось жить только в воздухе. Окна и двери были по-прежнему нараспашку, внутри стоял галдеж и играла музыка. Вовсю шло веселье, клиенты знакомились с барышнями или выбирали своих любимиц. Уединялись, сделав выбор, иные сидели тут же, наслаждаясь вниманием молодых, озорных красавиц. И только один из гостей – пожилой мужчина в сединах, сидящий в глубоком кресле, – не сводил глаз с женщины в черном. Наконец, он подошел к ней и присел рядом:

– Не сочтите за неуважение, сеньора… – он замялся. – Все дело в том, как вы спали. Вы положили руки себе на грудь, словно прикрываясь… Словно вы – спящая Венера стыдливая. Я знал только одну женщину, которая спала вот так же, как и вы. Ее звали…

– Паула, – ответила с улыбкой старая женщина. Мужчина при этих словах всплеснул руками:

– Мой Бог, это ты. Теперь, когда я смотрю тебе в глаза, не понимаю, как мог не узнать тебя сразу! А ты, ты узнаешь меня? Я – Антонио.

– Антонио… – прошептала женщина, и как будто годы разом слетели с ее лица. – Ты изменился, – она улыбнулась, протянув ему слабую руку

– И ты, – он тоже улыбнулся. – Жизнь, кажется, удалась? – он кивнул на ее дорогое платье и драгоценности, мерцавшие в кокетливом освещении.

– Удалась. Можно и так сказать… Если считать, что мне больше не нужно спать с мужчинами за деньги, то, безусловно, жизнь моя удалась. Но и она уже прошла… А ты, все так же коротаешь вечера здесь?

– Моя жизнь тоже другая. Теперь я не могу того, что раньше. И для меня это не самое легкое признание. Но что поделать, природа берет свое. Моя радость теперь – в созидании. Смотреть на молодые создания, полные жизни, – единственная отрада моих мужских дней.

– Но ведь ты всегда был… О, каким ты был! – звонко и молодо засмеялась она, припомнив кое-что, известное только им двоим.

Так они просидели весь вечер, касаясь друг друга то коленкой, то рукой, то воспоминанием. А когда ночь куполом покрыла дом, полный любви, они пошли наверх. Туда, где когда-то без устали давали друг другу то, что было у них в избытке. То, в чем они больше не нуждались. И все же они продолжали лежать на кровати возле высокого, распахнутого окна, уводящего в темноту.

Ночь пришла. И она была тиха.


Автопортрет


Заказов было все меньше. И причина была одна – заказчики не узнавали себя на портретах. «Я на себя не похожа!», «Это не я!» – восклицали они в самых расстроенных чувствах. Получив на руки готовую картину, они с предвкушением разворачивали коричневую бумагу, еще в пятнах краски, на лице – улыбка и готовность рассыпаться в комплиментах мастерству художника. Но, увидев изображение, улыбка начинала таять и, в конце концов, восторженное лицо превращалось в гримасу отвращения, словно в руках человек держал нечто непотребное.

Первый раз это случилось в студии.

Павел Власов, молодой художник, пригласил клиентку забрать картину. Пожилая женщина разразилась слезами, взглянув на свое изображение. И, не объяснив причину своих слез, ушла, не заплатив остаток. Второй раз картину он отдал заказчику в переходе метро. Тот спешил и обещал рассмотреть работу уже дома. Вечером он позвонил Павлу и отчитал его, как школьника, перечисляя недостатки его как художника и как человека в целом.

С тех пор Павел Власов стал более внимателен в работе. Он старался передать все самое прекрасное, что только был способен найти в лицах позирующих клиентов. Даже из фотографий он умудрялся сложить в уме лицо, которое было приятно его взору художника, и в точности переложить его на портрет. Но чем больше он старался, тем больше негодования лилось из обиженных уст. Павел стал нервным, работал все больше днями, чтобы не упустить капризные свет и тени, просил клиентов не двигаться, нервничая из-за каждого их движения во время работы. По ночам он иногда подходил к картине и включал студийное освещение, обнажая свою работу, выворачивая ее наизнанку перед беспощадным светом, и выискивал недостатки. Находя, тут же исправлял и под утро ложился измотанным, усталым. Но приходило время выдачи, и история повторялась вновь: заказчик возмущался или уходил разочарованным.

Павел Власов был художником изобретательным и усердным. Потому он вознамерился во что бы то ни стало выяснить причину непрекращающихся провалов. Теперь, до того, как отдать готовую работу, он шел с ней через весь город в студию своего бывшего учителя и представлял созданное его опытному взгляду. Но пожилой член Академии искусств едва ли находил промахи в работах бывшего отличника. Он указывал лишь на технические несовершенства, какие в любой картине можно сыскать, если есть на то большое желание. И Павел, озадаченный, уходил восвояси и наутро вручал заказчику готовую работу только лишь для того, чтобы вновь услышать, как лживо и нелепо изобразил он того или иного человека.

Он стал плохо спать. Все меньше брал он заказов и все больше лежал ночами, гадая, в чем было дело. Подолгу он разглядывал свои руки и безмолвно вопрошал, что же с ними не так, или, быть может, с ним самим, раз он не способен изобразить человека таким, какой он есть. И во время одного такого размышления он вскочил возмущенный, в этаком бешеном приступе, которые непременно случаются с любым человеком искусства, и в исступлении подбежал к одной из картин с одним только желанием – растерзать ее в клочья. Завтра был день сдачи, с утра ожидалась клиентка, но он заранее знал, чем обернется встреча. И в приступе ярости он замахнулся рукой на девушку в шарфе, как вдруг взгляд, которым она на него глядела, притормозил его. Да так, что он остановился как вкопанный. На него смотрела девушка, но это было совершенно другое лицо. Это была не милая особа с тонким голоском и кроткими движениями. На него смотрела хамоватая, беспардонная гренадерша. Павел отшатнулся. Он часто заморгал, не веря своим глазам. Еще полчаса назад он видел на портрете ту же девушку, что приходила в его студию позировать. А теперь с картины на него смотрело бессердечное, страшное существо, готовое сожрать его заживо.

Павел с опаской обошел картину и поглядел на нее сбоку. На мгновение он решил, что тронулся рассудком. Но видение не проходило. Тогда он стал бросаться к картинам, тем, от которых отказались клиенты, и срывать с них тряпицы. Так и есть – повсюду чужие лица. На него смотрели люди, которые никогда не приходили в его студию. Никогда не позировавшие ему персонажи. Павел застонал. Он схватился за голову, не в силах осмыслить невероятные преображения. Он суетливо зашагал между картин, боясь поднять на них глаза. А когда все же осмеливался, то приходил в еще больший ужас. С картин на него пялились отвратительные, злобные, бесчеловечные лица. Лица предателей, изменников, сластолюбцев, чревоугодников и лжецов. Надменные ухмылки, глаза, источающие яд, руки, которым не терпится урвать чужой куш. Это был парад грешников, и они окружили его, ехидно улыбаясь оттого, что маски их, наконец, были сорваны. Не в силах больше вытерпеть это безумие, Павел выбежал прочь из студии, на улицу, в ночь.

Он упал в изнеможении на первую попавшуюся лавку, прямо возле пруда и отдышался. Теперь, когда он был в одиночестве, он мог поразмыслить. Он просидел так до самого утра, а когда вернулся в студию, был уже спокоен. За ночь, проведенную наедине со своими мыслями, в тишине, он, кажется, разгадал загадку. Ведь в чем заключается мастерство художника? Передать все так, как он видит. И за это он не мог упрекнуть себя. «Я делал свою работу, только и всего. По всей видимости, я вижу то, что люди хотят утаить, сокрыть. И в этом нет моей вины. Я лишь позволяю кисти изобразить то, что вижу». И когда он осознал, что вины его ни в чем нет, с той самой минуты все его мастерство, талант и самоопределение с грохотом замкнулись в единый круг, разразившись самоуверенностью и бахвальством.

Теперь он больше не робел, когда клиенты уходили недовольными. Вслед им он сварливо выкрикивал фразочки, вроде: «Это вы и есть, нечего себя обманывать!» или «Что вижу, то и пишу!» И при этом чувствовал он себя вовсе не неприятно, а очень даже прекрасно, уверяясь в том, что не осталось ни одного человека, не занимающегося самообманом (за исключением его самого, разумеется), и ощущал даже некую гордость оттого, что уж он-то посдирает маски с обывателя.

Дурная слава самодура-зазнайки быстро разлетелась по узкому кругу мира искусств, к тому же неблагоприятные отзывы сделали свое дело, и вскоре Павлу Власову перестали поступать заказы. Никто не желал быть обхаянным и обсмеянным молодым, пусть и талантливым, как говорили, художником. «Да в чем его талант-то? – вопрошали те, кто ужеуспел побывать в его студии под самой крышей. – Рисует, что вздумается, а потом еще и характер показывает». Нет, искушенная столичная публика за это платить не собиралась.

Павел Власов оказался на мели. Он вконец одурел от безделья, которое было тем обиднее, что праведные стрелы его не находили больше целей. Срывать маски было отрадно, это давало ощущение всесилия, но как-то вечером, оглядев студию, он не нашел ни одного наброска, завершения которого ожидали бы, ни одного пейзажа, который кто-нибудь хотел приобрести. Кисти его осыпались и задеревенели, а этюдник покрылся пылью. Его обеспокоенность вконец лишила его вдохновения, и паника все же постучалась в его дверь в виде хозяина студии. Подходило время оплаты. Но, в виду отсутствия заказчиков, платить было нечем. Хозяин дал срок – неделю, и Павлу нужно было как-то изворачиваться.

Беда случилась на третью ночь после визита. Истерзанный бессонницей, художник сидел на пыльном полу студии и глядел на свое отражение в длинном зеркале, прислоненном к стене. «Вот лицо, так лицо», – думал он. «Хоть и усталое, но зато спокойное, уверенное. А самое-то главное – честное! Физиономия человека, который не лжет ни себе, ни окружающим. Которое не боится произнести правду, глядя себе в глаза». С этими мыслями он продолжал смотреть на неопрятную бородку, на длинный узкий нос, на удивленные глаза. А удивленные они были оттого, что Павел Власов вдруг осознал, что за всю жизнь не написал ни одного автопортрета. Университетские карандашные наброски за полноценную работу художник не считал, и вот он уже вскочил, забыв об усталости и недосыпе, схватил пустой холст и кисти и принялся за дело.

Через три часа исступленной работы автопортрет был готов. Павел в изнеможении сделал последний мазок и, отбросив кисти прочь, уснул прямо на полу. Давно он не спал так крепко, и когда пришло утро, мужчина проснулся в отличном настроении. Он даже сразу и не вспомнил, за каким занятием его настиг сон, а увидев готовую работу, улыбнулся. Свежие масляные мазки лежали безупречным узором. Каждая черточка и морщинка подтверждала его теорию о собственной честности и правдолюбии. С портрета на него смотрел он сам. В порыве человека, получившего подтверждение своей правоты, он подхватил автопортрет и приткнул его рядом с зеркалом, а сам уселся на пол, чтобы удостовериться. Но изображения не совпадали. В неверии, Павел уселся было боком, как вчера во время работы, но вновь – никакого сходства. И сколько бы ни сравнивал он свое, живое лицо с тем, что глядело на него с холста, сколько бы ни подстраивался под него, он не находил никакой похожести. На портрете был изображен другой, совершенно чужой, человек, в этом больше не было сомнений. И, закрывшись руками, он вдруг в страхе заплакал, стыдливо, безудержно: так плачут люди в присутствии незнакомца. Потому как человека на портрете Павел Власов не знал.

Через несколько дней хозяин квартиры вернулся за оплатой, но в студии никого не нашел. Художник, снимавший помещение без малого пять лет, съехал без предупреждения, не взяв с собой ни холстов, ни красок, ни подрамников. Никто из его прежних знакомых не мог точно сказать, куда подался Павел. Говаривали, что он отправился на поиски то ли приключений, то ли самого себя. Одно было известно доподлинно – больше он никогда не писал.


В углу


Темный угол в цехе по производству арома-палочек существовал для проверок. Первая проверка – для Викрама, на терпеливость. Он ее прошел. Вторая – для палочек. Некоторые из них ее не проходили. И в эту же секунду для недогоревших лучинок наступал конец. Второго шанса им не полагалось, и вслед за неудачницами в топку отправлялась вся партия. Слипшись в один горящий ком, они отчаянно источали горьковатый запах в попытке вымолить себе право на жизнь, прежде чем исчезнуть навек. Это заставляло остальные палочки гореть неистово и равномерно. Никто не хотел отправляться в печь.

Викрам сидел в углу и, терпеливо поджигая одну палочку за другой, втыкал их в песок. Каждая палочка имела свой собственный, очень сильный аромат. Голова от него у Викрама перестала болеть еще несколько лет назад. Окутанный сиреневато-охристым дымом, он сидел, сгорбив худую спину, и следил за тлеющими благовониями. Каждый раскрывшийся букет он тотчас узнавал.

Он поджигал палочку, и поля шафрана стелились у его ног. Розмарин уносил его в больницу, и он снова мыл полы в дизентерийных палатах. Базилик успокаивал и заставлял вспоминать о матери с ее не знавшими покоя руками. Палочки с запахом мака попадались чаще всего: они шли на продажу в йога-центры. Эти палочки Викрам не любил, они заставляли его вспоминать красивых белых девушек, которые туда приходили.

Викрам никогда не уезжал из своей страны. Он знал ее очень хорошо, как и то, что мир за ее границами огромен. Викрам хотел бы однажды отправиться в Париж, но он не знал, как он пахнет.


Племя немых


Вожди двух племен встретились на нейтральной территории, на узкой полоске джунглей, которая пока принадлежала самой себе. За каждым предводителем стоял его народ, и были они так не похожи один на другой, как разнятся небо и земля.

– Отчего твой народ стоит так далеко от тебя? – спросил вождь с выкрашенным синим лицом. – Почему бы им не подойти ближе и не послушать, о чем мы будем говорить? Так, как сделал мой народ.

– Ни к чему им стоять так близко, – ответил вождь с лицом, покрытым красной краской. – Тигр не зовет блоху, когда делит кусок мяса с другим тигром. Он отдает ей свою кровь потом. В этом его забота.

– Но я хочу рассмотреть твой народ. Скажи, пусть он подойдет поближе. Но что я вижу! У твоих людей такие короткие руки! Что же с ними произошло, что конечности их так коротки?

– Я укоротил их, чтобы они не брали лишнего.

– Но если они брали лишнего, значит, на то была нужда? Не станешь брать лишнего, если есть достаток во всем. Взгляни на руки моего народа: они целые и очень красивые. Посмотри, сколько в них силы! Я направляю эту силу, когда мы идем на охоту, и благодаря ей мы приносим домой самую большую добычу! Нельзя лишать свой народ рук, ведь в них заключается самая большая сила.

– Не тебе учить меня. Длинные руки твоих подданных способны убить тебя, об этом тебе стоит подумать.

– Но зачем им убивать меня?

– Зачем им убивать тебя? Да затем, что твоя подстилка – самая теплая в твоей деревне, а крыша – самая надежная.

– Ты не должен говорить того, чего не знаешь. Все крыши моей деревни – одинаково надежны, и в каждом доме есть теплая подстилка – не холоднее и не теплее моей собственной. Я не вижу причины иметь более прочный кров – ведь у нас одинаковые тела, и мерзнут они одинаково.

– Но ты – Король, и не можешь быть как все.

– Но если я порежусь, пойдет кровь. Если порежется кто-то из моего племени – кровь пойдет тоже. В чем же наше различие?

– Глупец! – вскочил с земли Король с красным лицом. – Ты не должен занимать это место, если считаешь себя равным своим подданным! И он замахнулся на другого Короля. Как вдруг племя синих встало плечом к плечу и окружило своего Короля, в руках они держали копья. Король с красным лицом оглянулся на свое племя и позвал его: «Придите ко мне, защитите меня!» И они медленно подошли и тряслись они от страха, ведь у них не было рук, в которых они могли бы держать копья для защиты.

– Посмотри, – произнес Король с синим лицом, – они продрогли и им голодно. Твое племя выглядит хуже, чем мое племя. Хуже, чем ты сам. Я не вижу в нем силы. Похожи они на поваленные деревья, в которых нет больше достоинства.

Молчал Король с красным лицом. Не ответил он на этот призыв. Тогда Король с синим лицом перешел на другую сторону и сам обратился к племени красных:

– Ответьте мне! Отчего нет в вас силы? Отчего плечи ваши склонены, будто ждете вы удара? Отчего старики ваши одеты хуже молодых? А взрослые дети сидят на плечах у старших? Говорите! – обратился Король синих.

Но никто не отвечал ему.

– Что с твоим народом? – вопросил он Короля с красным лицом. – Отчего он так невежлив, что не отвечает на простые вопросы?

– Они не ответят тебе. Я забрал их языки.

– Но что за вождь лишает свое племя возможности говорить? – вскричал синий Король. – Как ты узнаешь, что в деревне кончилась вода? Кто спасет ребенка от змеи, если не сможет он позвать на помощь? Кто расскажет тебе, в каком месте лучше переплыть реку, если нет у людей твоих языка?

– Я сам все знаю! – вскричал Король красных. – Мне не нужно слушать других.

Помолчал Король с синим лицом и молвил, наконец:

– Ты гордец. Я вижу в тебе много гордыни. Но давай посмотрим, что останется от нее. Вставай сейчас и иди в свое племя, и смотри на каждого там. Дотронься до него, разгляди его раны, услышь его дыхание, протяни руку тому, кто готов упасть, и возвращайся. Послушался Король красных и зашел он в свое племя, долго ходил он между них, как живой среди мертвых. И когда вышел на свет, на лице его была растерянность.

– Взгляни на себя теперь, – молвил другой вождь. – Ты похож на тень. Теперь ты знаешь, что нельзя набрать силы там, где ее нет. Нельзя иметь гордыню, когда нет гордости, – с этими словами Король синих вошел в свое племя, и ушли они прочь, плечом к плечу. А Король красных остался. Вокруг молчало племя немых.


Костюм


Костюм появился в доме после приезда Верочки. Старшая дочка в кои-то веки приехала навестить родителей, выкроив время в перерыве между сессиями. Погостив четыре денька в деревне, она вновь умчалась в любимую столицу, помахав на прощанье престарелым родителям из окна «Жигулей», на которых за ней приехал ее друг («Только друг!» – уточнила она). После себя Верочка оставила батарею консервов для матери, а для отца – мужской костюм, приобретенный не где-нибудь, а в ГУМе, после пятичасового стояния в очереди. Костюм был черный, трех элементов, из модного кримплена. К нему заботливая дочь сумела раздобыть даже нейлоновую сорочку кипельно-белого цвета.

– Зачем он мне? – попытался было сопротивляться отец, но дочка объяснила, что костюм нужен обязательно, а если торжество?

– Да какие у нас торжества, дочка!

– Да мало ли какие! Бросишься, а надеть нечего. У мамы хоть платья есть, а у тебя? Вон ты даже на вашей свадьбе в рубахе одной был, – она кивнула на фотографию в рамке на стене. – Нельзя так, у каждого мужчины должен быть костюм к случаю, и точка! – сказала как отрезала.

Пришлось подарок принимать, и Михал Иваныч повесил костюм в шкаф.

Как и предрекала дочка, случай скоро представился. У соседей женился сын. Свадьбу собирались играть добротную, на шестьдесят с лишним человек. Думать, что надеть долго не пришлось: за лакированными створками шкафа томился в ожидании костюм. Михал Иваныч с утра отпахал в поле и к вечеру загнал старенький трактор на задний двор.

– Готова, что ли? – спросил он жену, переступив порог.

– А что мне готовиться! – буркнула жена, тоже утомившаяся после тяжелого рабочего дня. – Всю жизнь друг друга знаем, еще чего, выряжаться я буду! Посидим немного, да вернемся.

Михал Иваныч оглядел жену: одета просто, в сарафан с накидкой, да косынку. «Куда я со своим костюмом! Буду как клоун в цирке!» – как подумал, так и сделал. Пошли в гости в чем были, по-простому, по-деревенски. Так и отгуляли соседскую свадьбу.

Прошло еще некоторое время. Жадная на события деревенская жизнь не подкидывала поводов для того, чтобы достать из шкафа подарок дочери. Проходили дни, месяцы. Иногда Михал Иваныч вспоминал о костюме, и практичное сердце его екало от непригодности подарка. «Лучше бы мясорубку привезла, и то больше пользы», – с досадой думал он, глядя на черное великолепие. На Пасху приехала дочка и обиделась, узнав, что подарок так и не пришелся ко двору.

– Ты бы хоть померил его, как сидит? – но ее намеки не возымели должного действия. Бежали трудолюбивые деревенские годы, и редкие праздники отлетали, как листы календаря, а костюм продолжал висеть, так ни разу не надетый. Он был слишком не к месту 23 февраля, слишком вычурным на Новый год, чрезмерно нарядным на Первомай. Так и висел бы он ненадеванным еще много лет, да так получилось, что под Старый новый год остановилось у Михал Ивановича сердце. Прямо во сне. Похороны, как водится, назначили через три дня. В доме собрались все жители деревни, приехали дочери, кто откуда, и старшая, Верочка, – раньше всех. Сидели возле гроба, стоявшего в центре комнаты на стульях, плакали и грустили по ушедшей на покой душе. В комнату заходили сочувствующие: соседи, друзья, дальние родственники.

– Ты гляди, какой красивый, как живой! – вздохнула соседка покойного.

– А костюм-то! – шепотом на ухо ей откликнулась другая.

И вправду: дочка с размером не ошиблась. Костюм сидел на Михал Иваныче как влитой.


Трудно носить гриву


Израненного, его с трудом нашли на тысячеакровых, иссушенных солнцем просторах. Еще немного, и бархатная шкура навсегда стала бы частью пейзажа. Но ему повезло, и он очнулся, окруженный спасателями, возле миски с водой и в непосредственной близости от столь необходимых медикаментов.

Надвигался вечер. В этих суровых условиях жизни вечер не наступал, он надвигался. И нигде больше живые существа так не радуются возможности увидеть новый день, как в этих жарких, неприветливых краях. Служитель приюта пришла к его клетке вечером:

– Какая у тебя прекрасная грива! Такая густая, – прошептала девушка, гладя жесткую шерсть. – Трудно, наверное, носить такую.

Он не ответил ей. Он не мог рассказать, как в сезон дождей она становится вдвое тяжелей обычного и не высыхает неделями, а твоей, измученной охотой, львице так нужен теплый, сухой уют.

Как в пожарах она опаляется и, запекаясь, превращает тебя из короля прерий в обычную кошку. И ты слышишь мерзкое хихиканье гиен за спиной, как тогда, когда оступился на осыпающемся камне.

Насытившись, ничего им не оставишь, и они проклянут тебя в спину за обглоданные кости твоей собственной добычи. А оставишь кусок, прикончат его в мгновение, и уже смотрят на тот, что ты отложил на черный день: какой жирный!

Не трудно стареть, тяжело видеть в отражении, как шерсть твоя темнеет день ото дня, и все больше животных подходит к водопою без страха. Умирать не страшно. Страшно быть слабым в своре слабых.

Трудно ли носить гриву? Сколько бы шерсти не было у тех, кто окружает тебя, каждый в ночи шепнёт: ему теплее. А стоит ей поредеть, как они вцепляются в оголенные куски плоти.

Нет, носить гриву не трудно. Трудно носить ее не снимая.


Доска


Я никогда не интересовался шахматами. Однако судьба моя решила исправить этот недочет самым любопытным образом. Это была обычная деловая поездка, которая привела меня, молодого финансиста на пике своей карьеры, в Индию. Завершив намеченные дела раньше срока, я решил не терять времени даром и написал своему бывшему однокурснику, Аравинде Рачапалли. Он тут же ответил и был несказанно счастлив получить от меня весточку. Я тоже, признаться, был рад встретиться с ним вновь после долгих лет разлуки, ведь во времена учебы нас связывали крепкие дружеские отношения. Назавтра я должен был лететь домой, в Нью-Йорк, а сегодняшний вечер хотел провести в праздном шатании по улицам Дели. Однако у моего товарища были другие планы.

Насколько я мог помнить, шахматами Аравинда не просто интересовался, он их боготворил.

Он не пропускал ни одной теле-трансляции турниров и чемпионатов по шахматам и досконально знал биографии всех выдающихся мировых гроссмейстеров. Поэтому я не удивился, когда, прикончив ужин и допив чай масала, он поднялся и сказал, что теперь нам предстоит нечто интересное. Разумеется, действовал он в интересах скорее своих, нежели моих; как я уже упомянул, от игры в шахматы меня отделяла целая пропасть. Тем не менее я последовал за своим другом, и вскоре мы оказались в просторном зале, где шла безмолвная, но, по всей видимости, ожесточенная борьба двух шахматистов. Мы легко нашли себе место: зрителей в этом, достаточно душном помещении было не так уж много.

Вскоре я заскучал. Ходы совершались не так уж споро, каждый из противников тратил много времени на обдумывание следующего хода, не заботясь о времени тех, кто следил за игрой в зрительном зале. Но мой друг был иного мнения и наслаждался каждой минутой действа. Глаза его горели, и он не отрывал взгляда от экрана, транслирующего увеличенную версию шахматной доски. Он не обращал никакого внимания на меня, и я вскоре задремал: долгий, жаркий день и усталость сделали свое дело. Но тут Аравинда, наконец, вспомнил обо мне. Он подтолкнул меня локтем и лукаво произнес, кивая на сцену:

– Как думаешь, как он стал чемпионом?

Я обозрел белокурого американского гроссмейстера, на которого указывал мой друг. Он показался мне нервным и даже раздраженным. Хотя, быть может, это было мое самоощущение, и оттого я увидел его таким? Я ответил:

– Возможно, он занимается шахматами с детства? – развивать эту тему у меня не было особого желания, я все больше хотел вернуться в отель и хорошенько отоспаться перед отъездом.

– Я расскажу тебе, как Джим стал таким хорошим игроком, – и мне ничего не оставалось, как послушать эту историю.

– Этот американский гражданин приехал в Индию много лет назад, – начал свой рассказ Аравинда. – Как ты сейчас. Только ты приехал по работе и скоро уедешь, а он приехал сюда, потому что Индия его позвала, – я скептически ухмыльнулся. Много раз я слышал подобные истории о том, что Индия зовет или отвергает путешественников, словно страна эта была строптивой девицей. Тем не менее я продолжил слушать.

– Он путешествовал по Индии и познавал мудрость волшебных мест моей страны. Но не все люди были добры к нему в его путешествии. Как-то раз он познакомился с хорошо одетым мужчиной, ехавшим с ним в автобусе дальнего следствия. И тот угостил его водой. Он вскрыл бутылку прямо перед Джимом и предложил отпить. Конечно, тот так и сделал, не станешь же обижать только что приобретенного знакомого! Тем более, бутылка была запечатана. Ты же пьешь только из запечатанных бутылок? – я кивнул.

– Джим сделал всего один глоток и сразу же понял, что в воде отрава. Он стал терять сознание и только успел прошептать: «Мерзавец!»

Когда он очнулся, а слава богам, он остался жив, то не нашел при себе ничего ценного из того, что имел. Его документы, деньги и личные вещи пропали. Но он, как опытный путешественник, не расстроился по этому поводу. Больше всего его потрясла потеря шахматной доски, которая была в сумке. Она была памятной: на ее обратной стороне оставили свои подписи и пожелания все, с кем Джим когда-то играл в шахматы. Говорят, его лучший друг расписался на ней незадолго до того, как умер от тяжелой болезни.

– Доску больше не нашли? – спросил я, с удивлением уловив в своем голосе нотки тревоги. Теперь напряженность американского игрока становилась чуть более понятной.

– Нет, конечно же нет. Если вещь пропадает в Индии, она редко, очень редко находится. Почти никогда. Но… – с улыбкой произнес он, и я взглянул на него с интересом. – Ее все еще ищут. Я начал свой рассказ с того, что спросил у тебя: как, по твоему мнению, этот человек научился так хорошо играть в шахматы. А ты ответил, что он играл с детства. Однако это не так. Да, он умел играть в шахматы, но до определенного времени это был обычный игрок, не лучше и не хуже многих других посредственностей. Что же произошло, что он стал чемпионом?

– И что же произошло? – сон окончательно слетел с меня, я был весь внимание. Благо, негромкий гул окружавших нас зрителей позволял спокойно продолжить нашу беседу.

– А произошло вот что. Если какой-нибудь другой путешественник потеряет свои личные вещи, он пойдет в полицию. Но только не Джим. Ему было плевать на личные вещи и на документы. Он хотел лишь одного – получить назад свою шахматную доску. Не знаю, чем она была ему так дорога, возможно, на ней остался поцелуй его возлюбленной, или его сердце ранила память о лучшем друге, может, это было лишь дело принципа. Как бы то ни было, он вознамерился отыскать доску во что бы то ни стало.

– И как он собирался это сделать? Индия – огромная страна!

– Его это не смущало. Когда у тебя много времени и есть цель, полагаю… Жизнь не так уж коротка… Так вот. Он приобрел цель. Остается лишь найти средства. Что может сделать простой путешественник, если у него нет связей, если он не знает всех и каждого? Остается только одно – идти по следу. Туда, где играют в шахматы. И с того дня смыслом его жизни стал поиск своей доски. Он стал ездить из города в город, из деревни в деревню. Он спрашивал у местных, где играют в шахматы, и шел туда, одержимый своей идеей. Ему приходилось играть на разных досках, и многие из них совершенно не были похожи на его собственную, но он не мог просто развернуться и уйти, чтобы не подорвать доверие, столь необходимое для дальнейших поисков. И ему приходилось играть. Играть на улице, в кафе и подворотнях, на вокзалах и в публичных домах, подвалах и чердаках. Везде, где были шахматные доски, туда шел Джим, как отвергнутый любовник за предметом своей страсти. И когда случалось так, что играть ему приходилось на доске, похожей на его собственную, он не мог просто подойти и перевернуть ее, ведь это было бы огромным неуважением к ее владельцу. Поэтому он должен был вначале очистить доску от шахматных фигур, «съесть» их, чтобы иметь возможность поглядеть на ее обратную сторону. Да, ему приходилось выигрывать. Он призывал на помощь все свои способности, чтобы выиграть партию. А в Индии очень много сильных соперников, ведь это в нашей стране была изобретена эта игра. И вскоре это настолько вошло у него в привычку…

– Переворачивать доску?

– Да, переворачивать доску после каждой выигранной партии. Он настолько привык это делать, что это стало его отличительной чертой. Он стал переворачивать теперь уже все доски, вне зависимости от того, были они похожи на его собственную или нет. Его странная особенность и постоянные выигрыши снискали ему славу, и теперь уже игроки сами искали встречи с чудаковатым американцем, переворачивающим доску после каждой сыгранной партии. Конечно, они не знали причины этой странной привычки, ими двигал азарт, чего не скажешь о Джиме, которым руководил холодный расчет. Из года в год он играл все лучше, оттачивая свое мастерство, превращаясь в филигранного игрока, а в конечном итоге, в чемпиона. Но, мне кажется, он так и не оценил, что, сам того не ожидая, превратился в величайшего игрока. Взгляни, партия окончена, – воскликнул Аравинда.

– Неужели он…? – спросил было я. Да, я угадал. Защелкали фотоаппараты, и противники встали, пожав друг другу руки. На почти свободной доске одиноко стояли фигуры, которые Джим аккуратно убрал, а затем перевернул доску, бросив быстрый, ничего не ожидающий взгляд на заднюю ее часть.

– Теперь он делает так всегда. Организаторы чемпионатов просят его подождать, чтобы фотографы запечатлели финальное расположение фигур, но привычка, сам понимаешь…

Раздались аплодисменты, игра была окончена, Джим снова одержал победу.

– Но сколько он будет искать свою доску, и неужели никто, зная эту историю, не помог ему с поисками?

– Индия, как ты уже сказал, – огромная страна, и в ней бесследно исчезали вещи гораздо важнее какой-то шахматной доски.

Мы вышли на улицу и на прощанье пожали друг другу руки. Я был благодарен Аравинде за этот вечер и за историю о человеке, который обрел свое мастерство таким любопытным образом, словно получив его взамен чего-то ценного, с чем пришлось попрощаться. Сумел ли он оценить свой дар? Я не мог знать этого. Все это приключение виделось мне лишь прихотью Вселенной, которая просто не знала иной возможности обнаружить гения в случайном пассажире автобуса, мчавшегося в далекие края. Не послала ли она этого негодяя, едва не лишившего жизни другого человека, только лишь затем, чтобы на небосводе талантов зажглась еще одна звезда?

Так размышлял я, когда брел обратно в отель по густым от смога улочкам гигантского муравейника. Мимо меня проплывали витрины магазинов, застекленные, зарешеченные. Одна из лавочек занималась, судя по всему, продажей бывших в употреблении вещей. Я почти прошел мимо нее, но внезапно остановился, привлеченный одним предметом. Это была старенькая и облупившаяся шахматная доска, выставленная в темной витрине. Ее окружали и другие вещи, но я не видел ничего вокруг. Я, человек, за всю свою жизнь не посмотревший ни одного шахматного турнира, не сыгравший ни в одну шахматную партию, не мог объяснить свой неожиданный интерес ничем, кроме недавно услышанной удивительной историей. Я почувствовал, как руки мои зачесались, так нестерпимо было желание зайти внутрь и перевернуть эту видавшую виды старушку. Сколько партий было на ней сыграно, кого сделала она победителем, а кого – проигравшим? Не ее ли много лет тщетно разыскивает знаменитый американский гроссмейтер? Я топтался на месте, снедаемый нетерпением. Но время было позднее, и магазин был давно закрыт. Я посмотрел на табличку, на ней было указало время открытия: 10 утра. Мне ничего не оставалось, как отправиться восвояси к себе в отель и попытаться там уснуть. С утра нужно быть в аэропорту, и я не хотел опоздать. Лежа в номере, я закрыл глаза и попытался погрузиться в сон, но он не шел ко мне. Мне показалось, что я услышал какой-то голос. Словно кто-то или что-то звало меня тихим, осторожным шепотом. Тогда я поднялся и, подойдя к столу, достал из сумки билет на завтрашний рейс. Я смотрел на него около минуты, а затем методично разорвал на части, отправив остатки в мусорную корзину. После этого я вернулся в свою постель и крепко спал до самого утра.


Малыш


Я рос во дворе обычной пятиэтажки. Мое детство было столь же безоблачно, как небо над головой любого подростка из СССР. Мы играли в казаки-разбойники, войнушки и всякие другие игры, но больше всего я любил проводить время с Малышом – дворовым псом, умнее которого мне не доводилось больше встречать. Он жил у входа в мой подъезд, в небольшом бетонном закутке и Малышом по сути никогда не был. Это был крупный пушистый белый пес, с хвостом, загнутым баранкой. Он спал на плетеной подстилке, которую я уволок из папиного гаража, чтобы Малышу было мягче лежать, а днем сторожил наш общий двор от незваных гостей. Зимой он часто ночевал в подъезде, но поутру непременно выбегал на свежий снег и валялся в нем до одури, разевая счастливую пасть.

Я не уставал придумывать нам с Малышом игры, даже возвращаясь с мальчишками поздно, уставший и голодный, я все равно брал его с собой, и мы снова шли гулять по окрестностям – впереди я, а чуть позади – Малыш, не отставая ни на шаг. Я всегда искал приключений, а пес был моей верной тенью. Он несколько раз спасал меня от неприятностей, один раз – когда на меня напала злая свора заблудших псин, а другой – не менее свирепая тройка мальчишек из соседнего двора. И тех, и других Малыш хорошенько потрепал. Он всегда был на моей стороне, и, считая себя моим псом, не знал, что может быть иначе.

Я платил ему за любовь и преданность как умел: воровал сосиски и сладости с домашнего стола и выбрасывал их из окна второго этажа, прямо ко входу в подъезд. Малыш тогда поднимался, медленно подходил, нюхал «подарок» и непременно задирал голову кверху. Мы встречались с ним взглядом, и только после этого он начинал есть. Мы жили душа в душу много лет, вместе росли, только он, скорее, старел, а вот я, наоборот, взрослел и набирался сил. Вскоре я должен был уехать. Меня забирали в армию, и весь в тревоге и волнении я толком не попрощался с Малышом, уверенный, что скоро вернусь. Лишь потрепал его по белому загривку и уехал восвояси. Помню, он внимательно смотрел на меня своими умными глазами с черными слезными дорожками, словно очень долго плакал.

После армии я сразу же уехал во Владикавказ и много лет не приезжал в родной город. Случилось мне вернуться лет через семь. Я сошел с автобуса на автовокзале и пешком пошел домой, мне хотелось прогуляться. Я шел родными улицами, пахло асфальтом и цветущей липой. «Каким маленьким стал мой город», – думал я, как вдруг невдалеке, возле подворотни, я увидел белую собаку. Сердце мое екнуло, когда я вспомнил о своем друге, которого не видел столько лет. Родители говорили мне, что Малыш ушел из двора вскоре после моего отъезда и больше не возвращался. И вдруг я вижу его, несомненно, его: старенького, хромающего на заднюю лапу. Я бросился к нему, окликая. Он нехотя поднял свою голову, словно каждое движение стало ему в тягость, и я увидел, что ничего не осталось в нем от моего прежнего друга – ни озорства, ни белоснежной шерсти, ни осанки. Это был потрепанный жизнью, усталый пес, который вскоре должен был издохнуть. Я подошел ближе, не веря своим глазам. Малыш был все еще жив, и он смотрел на меня, пока сердце мое екало внутри с утроенной силой. Я протянул руку и стал гладить его. Но он не отозвался на мои ласки, а снова склонил голову и обнюхал землю старым, выцветшим носом. Тогда я сделал несколько шагов назад и похлопал себя по коленям, зовя его к себе, как раньше, во времена наших игр. Но Малыш отрешенно мотнул головой, словно стряхивая с себя мой взгляд, и пошел прочь. Он меня не узнал.


Без стука


Она появлялась в коридоре, когда ночь опускалась на дом. Ходила тихо, неслышно, но знала, что за стеной ее непременно ждут и гадают – войдет, не войдет? Она любила эти игры, любила подолгу стоять под дверью и слышать, как с другой стороны все больше приходит в волнение тот, кто чувствовал ее присутствие. Но она передумывала и шла дальше, отдаваясь соседу в соседней комнате.

Она не могла сказать, что делала это за вознаграждение. Эти мужчины не были щедры. Кое-кто вообще забывал заплатить, но она была своенравна и все равно заходила вновь. Что-то другое манило ее каждую ночь к этим дверям, к этим измученным ожиданием и томлением мужчинам. Это было что-то неописуемое, сокровенное, то, что помогает из крохотной искорки раздуть пламя. И после ночи пламенеющая душа ее требовала дня, целого, долгого, скучного дня, чтобы прийти в себя, успокоиться, затушить это пламя. И ночью снова на охоту: дразнить, доводить до исступления ожиданием, и, наконец, позволять себя любить.

Она была привилегирована. Она могла входить в любое помещение и быть там столько, сколько она пожелает сама. Она могла бы пользоваться дарами, припасенными для нее, разложенными тут и там, как приманки. Но она редко касалась их, не желая, чтобы кто-то узнал, что на самом деле она любит. И она входила, оглядывала комнату, пробегая тонкими пальчиками по клавишам рояля, по пыльным корешкам книг, по стеклянным пепельницам, полным окурков, по стаканам и рваным рубахам, оглядывала неприглядность быта, и комнаты, и хозяина, и все равно оставалась, на радость ему, потерявшему последнюю надежду.

Она садится на краешек глубокого кресла и начинает петь. В этом пении не больше смысла, чем в детских рисунках, но она знает, что тот, кто слышит его, все равно встанет в стойку и схватится за любимые инструменты. И станет лихорадочно водить ручкой по бумаге, словно от этого зависит его жизнь. И тогда она, глядя на его страдания, сжалится и шепнет что-то такое, от чего он схватится за голову и заплачет или засмеется, как безумный, и тогда она поднимется с кресла, решив, что с него хватит. И тронет свою грудь, в которой маленький уголек уже начал разгораться, и пойдет дальше, оставляя безумца наедине со своим исступлением, решая, кому еще она достанется сегодня.

В маленьком доме, где на лето поселялись писатели, она была единственной, кому дозволялось входить без стука. Все обитатели этого временного пристанища, собранного из тяжелых бревен, звали ее Музой. А она, живущая этими долгими, ненасытными ночами, тихонечко смеялась оттого, что все они могли лишь ждать ее. Ждать до бесконечности, до слез, до самобичевания. И никто из них не мог позвать ее. Никто из них не знал ее настоящего имени.


Купе


В купе их было четверо. Один был слишком мелок, чтобы считаться полноценным пятым. Вот дорасти он до годиков шести, тогда уже, считай, взрослый. А так, ни дать ни взять гусеничка, копошащаяся под материнским боком. Но хоть и был ребенок мал, но кричать он умел громче остальных. Чем он, впрочем, и занимался все последние 40 минут с отправления.

– Задолбал уже, – буркнул сквозь зубы пассажир с верхней полки, худощавый и насупленный мужчина лет тридцати трех. Он нахлобучил куртку и полез вниз, чтобы покурить в тамбуре.

– Может, ему сушку дать? Пусть погрызет, успокоится, – это произнесла милая, вся везде круглая, женщина, свесив голову с другой верхней полки.

– Да, пожалуй, это помогло бы, – отозвалась молодая мама. – Но я не взяла…

– Вот, у меня есть, – женщина покопалась в пакете и извлекла на свет большую круглую баранку. – Этого ему надолго хватит. Лакомство и вправду помогло, и ребенок умолк и засопел, вгрызаясь в засушенное тесто.

– Крепкий он у вас, поди, одно только мясо ест? – это произнес крупный мужчина с нижней полки, Валерий Алексеевич.

– Нельзя ему пока наше, только прикорм.

Тут с перекура вернулся Колян и принес с собой чай и пачку печенья. Он собрался было присесть за стол, но так уж вышло, что мать с ребенком заняли всю полку целиком, загромоздив свободную часть сумками с игрушками и провизией.

– И куда мне сесть? – с вызовом произнес Колян.

– Да вон, напротив, – равнодушно кивнула мамаша.

Но сунуться на полку к крупному соседу, заполнившему собой все пространство, мужчина с чаем не решился.

– Это моя сторона, – обратился он снова к ней.

– Это не ваша полка, ваша полка наверху!

– Хочешь, чтоб я кипяток наверх потащил, дура? Потом не обижайся, если я стакан на твоего хомяка уроню.

– Эй, полегче! – воскликнул пожилой мужчина. – Иди сюда, садись на мою, —примирительно произнес он и усадил у стола насупившегося Коляна.

– Понимаете, какое дело, друзья, – произнес Валерий Алексеевич, присев с краю, – нам же не день ехать, а целую неделю. Если мы так ругаться будем с первого дня, то к концу недели нас милиция разнимать будет.

– Да, вы правы. Я не люблю, когда ругаются, да и сама редко когда… – подала мягкий голос женщина сверху.

– Места на всех хватит, – подытожил миротворец. – А ты, поди, сам ребенком был, – кивнул он Коляну. – Не стоит женщину обижать, она и так вся на нервах. Надо, чтобы всем было хорошо, – он назидательно поднял толстый палец кверху.

Колеса мерно отстукивали железный ритм, время медленно текло, как умеет только в поездах, попутчики занимались каждый своим делом. Мать качала малыша, Валерий Алексеевич читал газету, женщина сверху – изучала документы, сдвинув на кончик носа очки, Колян спал. За окном сменяли друг друга пейзажи, неприглядные, зимние, облезлые. Смотреть в окно не хотелось, а вскоре стало и некуда – наступил вечер и время ужина.

Мария Николаевна, женщина с верхней полки, достала колбасу и яйца и, расстелив пакет, стала это все дело нарезать. Запах пошел по купе – закачаешься.

– Послушайте, может, окно откроем? Очень уж воняет, – не выдержала мамаша снизу.

– Чем воняет, колбаской? Так это потому, что вы ее сами не едите. Давай сюда тарелочку, милая, угощу.

– Нет, спасибо. Пожалуйста, откройте окно или дайте я уж дверь хотя бы открою. Это же просто невозможно, – она театрально вздохнула.

– Ну, знаете, я же не жаловалась, когда ваш малыш срыгнул. До сих пор этот запах в носу стоит, – не осталась в долгу пассажирка сверху. При этих словах мамочка задохнулась от возмущения и обиженно подоткнула одеяльце ребенка. От такого пинка ребенок проснулся и тут же заорал.

– Ну вот, разбудили! – прошипела она и принялась убаюкивать сына. Все испуганно притихли. Им повезло, ребенок снова уснул.

– Мальчик все понимает! – с уважением прошептал сосед снизу. – Вот спит, а ведь маленькая душенька чувствует, что что-то не так. Что не должно взрослым так по мелочам цепляться. Все мы люди, как-никак, и раз уж оказались в одном купе на такое длительное время, лучше будет для нас самих, если мы научимся друг к дружке относиться с уважением, терпением и пониманием. Надо, чтобы всем было хорошо.

– Верно говоришь, – поддакнул Колян. – Я вот выпить хочу и надеюсь на всеобщее понимание и уважение, – с этими словами он откупорил бутылку водки и принялся глотать прямо из горла. – А ну-ка, красавица, где там у тебя колбаска была? – эти слова он кинул соседке напротив. Та молча протянула ему кусочек, не удостоив даже взглядом.

Через час чекушка была пуста, а ее хозяин пьян до непочтения. Относился он к натурам довольно-таки скучным, но то было обманчивое впечатление, и менялось оно враз, когда дело доходило до алкоголя. Стоило Коляну выпить, как инертность его характера ощетинивалась гусарскими усами и саблей, до того жаждалось ему приключений. На этой ноте и показалось ему вдруг, что бедро его соседки стало каким-то уж больно округлым, и потому, не сдержавшись, он шлепнул по нему, без всякого предупреждения. От неожиданности Мария Николаевна вскрикнула, да так громко, что ребенок, спящий, по всей видимости, хрустальным сном, немедленно снова проснулся. И, как водится, заорал. Прикорнувшая было мать разлепила глаза и покорно вздохнула, привычно потянувшись за бутылочкой.

А дело было уже позднее, вымотались пассажиры и устали. Пора было укладываться спать, да гусар на верхней полке спать не желал. Душа его воспылала жаждой любовных утех, это можно было точно сказать по его озорным, пьяным глазам, бегающим вверх и вниз по предмету своего вожделения. Однако предмет этот имел опыт в подобных делах и посему, собрав все вещи в сумку, выключил свет и вышел из поля зрения любого, кто хотел бы на предмет этот смотреть.

Следом погасил свет и нижний этаж. Таким образом, лампа осталась гореть только наверху, с одной стороны. Колян осоловело остался сидеть посреди полки, не в силах поверить в то, как быстро коварная ночь умудрилась украсть его надежду на веселый вечер.

– Да погасите же свет! – рявкнула снизу мамаша. – Спать не даете.

– Вам бы только спать! – промямлил Колян, перекатывая в руках пустую бутылку. – Нарожаете всяких и спать!

С этими словами он решительно полез вниз, нелепо, грузно, как двигается всякий пьяный, вне зависимости от телосложения. И спускаясь, наступил хозяйке нижней полки на ногу.

– Да сколько же можно, – прошипела та устало.

– Все-все, ухожу, – Колян дернул ручку и скрылся в коридоре, громыхнув напоследок тяжелой дверью, отправляясь на поиски новой порции горячительного, уже вне зоны засыпающего купе.

А Валерий Алексеевич, удостоверившись, что назревавший конфликт миновал, со спокойной душой повернулся на бок и захрапел. Да так, что зеркала в купе затряслись мелкой дрожью, а обе женщины распахнули от ужаса глаза, подсчитывая в уме, сколько дней, а главное, ночей, им еще предстояло провести под звуки ночного марша. Храп занял собой все пространство, он был властителем этого купе, самопровозглашенным диктатором, и не представлялось никакой возможности его ни прервать, ни заглушить. Так храпят праведники, которые живут чужой болью, которые в любви к ближнему своему забывают о себе. Люди, которые всегда хотят, чтобы всем было хорошо.


Баратинёр


Как-то раз я был проездом в одной премиленькой прованской деревушке, и вот какую историю мне там рассказали.

Я сидел за столиком небольшого ресторанчика, под темным, хорошо укрывающим от зноя зонтом, когда ко мне без всякого вопроса присел пожилой господин с длинными, на старый манер, усами. Присел он ко мне движением свободным, как я понял, для этих мест это было обычным делом – завести разговор с приезжим. Мы болтали с ним о всяком, как вдруг на каменных плитах, которыми был вымощен пол с улицы, появился старик. Мне сразу бросилась в глаза его осанка. Вы и сами легко ее вообразите, если представите себе слугу короля, до того опущены были его плечи, как если бы старик всю свою жизнь не занимался более ничем, кроме как прислуживанием. И как оказалось, внешнее впечатление не было обманчивым.

– Люди – неблагодарные свиньи, – воскликнул мой сосед после того, как с величайшим почтением поздоровался за руку со стариком, даже привстав при этом.

– Отчего вы сделали такой вывод, друг мой? – спросил я, надеясь услышать любопытную историю.

– Каждый раз, когда я вижу этого старика, сердце мое переполняется жалостью и обидой. Ведь вины его нет ни в чем. Ни в чем, кроме того, что имеет он переменчивый разум и чистое сердце. Однако, по порядку. Этот старец, тогда еще он был моложе, однако, молодым его никто не знал, приехал в нашу деревню из других мест. Он поселился в самом дешевом бараке, недалеко от базарной площади, и стал там жить, привыкая к новому месту.

Его день начинался рано. Вставая поутру, он выходил на улицу и шел сбегающими к морю улицами, в порт. Он приходил туда и начинал бродить вдоль пирса, кивая каждому, кого встречал на пути. Так он делал несколько дней подряд, и вскоре ему стали отвечать. Портовые работяги кивали в ответ и улыбались ему. Они шутя прозвали его Баратинёр, что значит «болтун», поддевая его привычку постоянно молчать: никто ни разу не слышал, чтобы он что-то говорил. Очень быстро все так привыкли к Баратинёру (кличка эта скоро закрепилась за ним), что ему даже стали предлагать разделить завтрак или выпить вместе кофе. Он часто отказывался, я думаю, характером он был из тех, что предпочитают отдавать, нежели брать. Это вскоре и подтвердилось, так как стал он предлагать свои услуги. Но, знаете, все это выглядело до того жалко, что даже сейчас, когда я пересказываю вам это, а я сам был тому свидетелем, в груди у меня щемит. Представьте себе безмолвного мужчину немолодыхлет, который ходит, склонившись, от корабля к кораблю и хватается то за канат, то за сети, попеременно прикладывая руки к груди, давая понять, что он желает оказать помощь. Тут уж никакое сердце не выдержит, и ему стали давать всяческие поручения. Но не подумайте дурного, ему хотели оплачивать услуги. Моряки и капитаны, хоть и берегли каждую монетку, но их честные сердца не могли представить, что какая-то работа не будет оплачена. Поэтому, они порывались платить Баратинёру, да вот ведь какое дело: он не брал оплаты, ему не нужны были деньги. Он не был богат, он имел ровно столько, сколько вы и могли бы предположить, глядя на обноски, в которых он ходил. Но по неведомой причине денег он брать не желал.

Так и повелось. Как ни утро, так Баратинёр уже в порту, помогает везде, где может. То коробки поднести, то уложить сети. Вскоре на набережной без его помощи уже не представляли и дня. Все задания он выполнял споро, и с такой улыбкой, знаете, добросердечной, такой, что ты понимал, что помогает он тебе не по нужде заработка, а от чистого сердца. И было это так подкупительно, что без него уже не могли обходиться. Если случалось ему заболеть, так портовые работяги не ленились и шли друг к другу, чтобы разузнать, чего это Баратинёра не видно. Вот так он приучил их к своей безвозмездной помощи.

А виновник уже не ограничивался портом. Он пошел дальше, как, понимаете ли, эпидемия, только в самом хорошем смысле – отправился дальше, завоевывать своей добротой остальной город. Поначалу это был рынок, где он подвизался мыть и складывать овощи за нулевую, как водится, оплату, все с неизменной добрейшей улыбкой и в полнейшем молчании. Доставка покупок и подметание между лавок, затем уборка ботвы и мойка мостовых, за все брался Баратинёр. И, казалось, ему доставляет невообразимое удовольствие не столько сам процесс, сколько благодарность тех, для кого он старался. Он все так же отказывался от денег, да то были сущие гроши, если уж говорить откровенно, его работа стоила гораздо больше. Но все же главным вознаграждением была для Баратинёра, несомненно, благодарность. Эти слова: «спасибо», «благодарю» и прочие – были для него, как нектар для пчелы – то есть целью, основой его благой деятельности. От них он расцветал на глазах и расплывался в молчаливой улыбке, глядя, от смущения, вниз.

Деревенька наша мала, и не потребовалось много времени, чтобы Баратинёр стал незаменимым. Он стал вездесущ и востребован. Еще бы, вы могли поручить ему любую просьбу или вменить обязанность, и он брался за нее, не требуя взамен ничего. Вы можете себе представить в наше время человека, который выполняет любую работу без последующей оплаты? И никто не мог, оттого стал он нарасхват. Стоило завидеть Баратинёра, так торговки звали его наперебой, поднимая ругань из-за очередности, а мусорщики обнаглели вконец, сваливая на него свою работу. Но ничего не могло вывести Баратинёра из себя и ничто не могло заставить его говорить. Это был молчаливый, безотказный прислужник всей деревни. Очень скоро такое расположение дел показало настоящее лицо наших жителей. Как я уже упомянул, Баратинёру вначале предлагались и деньги, и всяческие благодарности, вроде обеда или кофе, или сладостей. Но, в виду его постоянных отказов, публика решила сэкономить и на этом, и теперь пользовала его безоглядно и, я бы даже сказал, беспощадно.

Его добрый, безотказный нрав, казалось бы, должен был расположить к нему людей, но случилось все с точностью до наоборот – люди стали показывать себя с самой отвратительной стороны. Если он стоял было в очереди за хлебом, то его могли попросить уступить. Потом подходил еще кто-нибудь и просил о том же, и так Баратинёр мог простоять до бесконечности, чтобы, в конце концов, подойти к пустому прилавку.

Но все это можно было списать на человеческую слабость, если бы в один нехороший день не приключилась с Баратинёром перемена. Вот здесь в моей истории наступает белое пятно, потому как не знаю я, что именно произошло в характере нашего героя, что он стал другим человеком в один момент. Я не знаток психологических изысканий и не способен поставить диагноз, но могу предположить, что то, что длилось на протяжении такого долгого времени, было ни чем иным, как прихотью разума, каким-нибудь благочестивым припадком, который, уйдя маятником на одну сторону, возвратился с величайшей переменой после.

Как я уже сказал, Баратинёр переменился. Само лицо его стало иным. От доброго самаритянского лика не осталось и следа. Новая волна ощущений смыла с него все привычные черты, установив на их место лицо, если не требовательное, то в высшей степени, самодостаточное. Теперь он больше не спешил поутру ни в порт, ни к магазинам, ни на рынок. Он проводил дни напролет, гуляя, не занимаясь, в сущности, ничем. Но, разве же ему было это позволено? Публика, привычная к его доброму нраву, так и норовила подловить его и вручить ему какую-нибудь просьбу. Но вот ведь какое дело: он стал другим. Раньше он был без причины добрым, а сейчас стал без причины, не то, чтобы злым, а просто обычным, со своими прихотями и желаниями, и перемена эта огорчала и злила всех тех, кто привык этой добротой пользоваться. Со дня, когда случилась с ним эта трансформация, и пошло все наперекосяк. Он отказал мадам Люлли очистить картофель к обеду, ушел не дослушав месье Бенара, когда тот распоряжался выкорчевать с корнем кусты перед домом, отрицательно покачал головой, когда мадмуазель Манон попросила посторожить коляску с младенцем.

Теперь само его имя, Баратинёр, приобрело оттенок пренебрежения, и если раньше, произнося его, люди подразумевали покорность, теперь же это звучало как имя отщепенца, непредсказуемого негодяя. Теперь Баратинёр возмущал всех, кого встречал, ведь он больше не бежал по первому требованию на зов и не откликался с охотой на каждое поручение. Попадались и такие хитрецы, кто, прочувствовав его природу, пытались играть на той слабости, которую, как им казалось, они раскусили. Такие начинали благодарить Баратинёра раньше, чем тот соглашался на оказание помощи. Но вот незадача, это перестало срабатывать. Теперь его не интересовала похвала, да и вообще трудно было сказать, что осталось в его интересах, ведь он все дольше ходил себе по городу и все больше вызывал возмущение «почтенных», заметь, я говорю это слово с презрением, граждан. Да, теперь жители моей деревни показали свое лицо! Представь себе, с Баратинёром перестали здороваться, до того нестерпима людям была перемена, происшедшая с ним, что воспылали они к нему самой настоящей ненавистью. Ведь ничто не возмущает подлого человека больше, чем блага, доставшиеся просто так и затем отнятые без причины.

Но Баратинёру, казалось, не было никакого дела до тех, кому раньше он пытался быть полезным. Он жил своей жизнью, питался чем Бог пошлет, до сих пор не знаю, на какие деньги он умудрялся влачить свое существование, и длилось это грубое и неожиданное для всех остальных затворничество ровно четыре месяца и пять дней. Срок не такой уж большой, но его хватило, чтобы вся деревня, боготворившая Баратинёра, теперь повернулась против него. И вновь случилась с ним перемена, что-то переключилось в его голове, что по прошествии этих месяцев, стал он снова прежним Баратинёром, с блаженной улыбкой на устах и готовностью бежать на помощь каждому.

Но теперь уже никто не брал его услуги. Все, как один, жители деревни ополчились на него за его малодушие, за его переменчивую натуру, а французы, как вы можете знать, больше всего не терпят непредсказуемости, она их страшит и нервирует. И, куда бы ни шел Баратинёр, никто не желал с ним иметь никаких дел. Лишь самые бессовестные звали его, да и те забывали сделать главное – поблагодарить, ведь, будучи в меньшинстве, они теперь считали, что сами делают одолжение, разрешая себе помогать.

– И что же были это за перемены нрава? – перебил я. Все это время, пока мой собеседник вел рассказ, я не переставал наблюдать за стариком, который переходил от одного посетителя к другому и прикладывал свои старые руки к груди с немой просьбой.

– Никто не знает, да и не хочет знать. Баратинёр стал городским сумасшедшим, а что на уме у такого, кому охота знать? Его странные метаморфозы случаются и поныне, вот сейчас, полагаю, у него пора услужливости, посмотрите, как он старается привлечь внимание хоть кого-нибудь, да разве ж теперь это возможно? Люди – просто неблагодарные свиньи, вот вам мое глубочайшее мнение на этот счет, дорогой друг.

Баратинёр тем временем, обойдя всех по очередности, подошел и ко мне. Согнутый стан его заставлял старика смотреть на меня снизу вверх, хоть я и сидел, а он стоял. Он протянул руку с большой неуверенностью и, улыбаясь, стал трогать мой ботинок, по всей видимости, желая его почистить. Мы переглянулись с моим усатым собеседником, и тот пожал плечами, как бы подтверждая этим свой рассказ. Мне не оставалось ничего, кроме как снять свою обувь и позволить старику сделать то, что он так желал. Когда это было проделано с неимоверной тщательностью, щеткой, невесть откуда возникшей в его руках, он вернул мне мою пару, а я, памятуя о его характере, коснулся своей груди рукой и громко произнес:

– Спасибо, премного благодарен.

Нужно было видеть, как осветилось лицо Баратинёра, когда он закивал, довольный, почти счастливый, и поковылял прочь, не ожидая от меня больше ничего.


Халат


О, халат. Проклятый символ безделья, удушающая хламида нереализованных надежд. Формы их навечно впечатались в твой обманчивый уют. О, ты хитер! Твое тепло, твоя мягкость, скольких сумел обмануть ты! Окутывая своего хозяина, ты лишаешь его сил, остатков вдохновения. Ты кладешь его на потертый диван, оголяя уставшую руку и впалую грудь, и впускаешь холод реальности, но ты знаешь, что контраст твоего тепла не оставляет ей шансов. Хозяин закутывается потеплей, и ты победил – он вновь в твоих владеньях.

Ты первый встречаешь гостей, которые приходят все реже, им неприятно твое присутствие. Но тебе это на руку, ведь твоя жертва покидает тебя все реже. Ты врастаешь в руки, не способные набрать на гитаре новые аккорды, ты – петля, что сдавливает горло никогда не оживших героев. Ты – слово, к которому не подобрать рифмы. Ты – гильотина неизданных книжных корешков, ты – широкая пола, плескающая красное вино на лучшие куски написанного текста. Твои карманы бездонны, как и твоя душа. Все, попадающее туда, навсегда потеряно. Ты – виселица, сотканная из потерянных поясов, ты – кофейное пятно, которое не смыть. Ты – самая безобразная муза, самая алчная жена и самая благодарная любовница.

Скольких ты уже погубил и скольких еще! Тебе все мало. Возьми теперь меня. Забери навеки в свою теплую обитель махры. Но вспоминай обо мне хоть иногда… Когда истлеешь и развалишься на части, а из нутра твоего выпадет перо. То самое, что не дало мне записать звенящую первозданной чистотой мысль, которую ты навеки похоронил в своих недрах… Кто теперь вспомнит ее. Может быть, ты?

О, халат. Нет никого преданнее тебя. Нет никого смертоноснее тебя.


До отвала


Есть что-то такое в женских волосах, что они, как паучьи нити, способны связать между собой совершенно незнакомых женщин. В салонах красоты они предстают друг перед дружкой неприглядными, растрепанными, с отросшими корнями и прядями седин, с посеченными кончиками и неудачным окрашиванием; не стесняясь и не таясь, как узники, заключенные в одну темницу за одни и те же грехи.

Кресла двух клиенток стояли рядом, а процедуры предстояли долгие, вот и зашел у них разговор. Поговорили о модных весенних новинках, упомянули детей и школу, перемыли кости своим начальникам и начальницам (не упоминая имен, разумеется), в общем, коротали время, как могли и привыкли. Когда темы, вызывающие наибольшее раздражение были исчерпаны, а напряжение снято, женщины перешли к темам более спокойным и приятным – к домашним животным.

Та, что сидела левее и была по виду чуть моложе той, что сидела справа, стала рассказывать о своей любви к кошкам и котам, а именно, к одному. Кот, судя по рассказу, был сущим дьяволом, он воровал курицу (причем целиком), а затем трепал ее по всей кухне, не удосуживаясь доесть уворованное. Он гадил в обувь и на одежду, не из-за дурного воспитания, а из вздорности характера и врожденной мстительности. Он драл когтями руки и ноги гостям и хозяйке, а детям царапал щеки и рвал волосы. Закатив глаза, девушка перечисляла озорства его и проделки, но по всему было ясно, что всепрощение в этом рассказе перевешивало все остальное, хотя любовь тут и была в одни ворота.


Вторая женщина, послушав все это, энтузиазма не поддержала. Она относила себя к противоположному лагерю, тому, что виляет хвостом и слюнявит все вокруг. Поправив цветастый пеньюар, она глубоко и понимающе вздохнула, и на лице ее возникла снисходительная улыбка, мол, что ваши кошки, вот собаки-то, вот настоящие правители в семье. Собаку ее звали Дусей, сокращенно от Дульсинеи, и всё в этом породистом пушистом комке было до того прелестно, что не могли домочадцы на нее надышаться. Дусе позволялось все – спать, где она пожелает, играть и грызть косточку в любом месте, хоть даже на ковре, хоть на кровати – все сходило этому избалованному созданию с рук. Лишь одно не дозволялось ей, и запрет этот происходил не из прихоти, а из заботы и любви. Больше всего на свете любила Дуся покушать. Ей было совершенно не важно, насколько вредна человеческая пища для нежных, породистых желудков. Как только семья садилась за стол, она была тут как тут и ходила кругами, поскуливая от отчаянья и обиды. Бывало, ей перепадал кусочек-другой, но Дусе все было мало, казалось, собака эта была бездонной бочкой, которая могла проглотить все, что ей давали, и при этом все равно остаться голодной.

Дусю пробовали закрывать на время обеда, чтобы зря не нервировать, садились кушать лишь после того, как кормили животное досыта, клали порции больше, чем было положено, – все бесполезно. Голодные глаза не прекращали буравить каждого, кто осмеливался жевать в ее присутствии. Спрашивали ветеринара, сказал, что так и нужно себя с животным вести, или же гонять глистов, если дело не изменится. Узнавали у знакомых, те пожимали плечами – с их-то собаками все было прекрасно! Наконец, одна подруга посоветовала простой рецепт: «А вы положите ей еды, – сказала она. – Все, что она любит больше всего, и пусть она съест столько, сколько ей хочется». На резонный вопрос, не опасно ли это, подруга рассмеялась и сказала, что собака никогда не съест больше, чем позволит организм, а такая процедура полезна тем, что научит ее дисциплине. Она, наконец, поймет, как неприятно переедание. «Ну вырвет ее разочек, зато потом будет кушать сколько положено».

Тут вдруг рассказчицу отвлекла мастер – нужно было смывать краску и делать укладку. Когда она вернулась в кресло, видно было, что мысли ее переключились на иной лад, но рассказ был не закончен, и соседка, все это время ожидавшая его окончания, как, впрочем, и все, кто находился в салоне, спросила с нетерпением:

– Ну и как?

– Что, как? – переспросила женщина, не вполне припоминая свой прерванный монолог.

– Получилось у вас так сделать? Перестала собака клянчить еду?

– А, да нет! Не получилось, – рассеяно бросила она, – переела она тогда, и приступ панкреатита случился. Померла наша Дуся.


– В салоне повисла тишина, которую женщина приняла на свой счет. Ведь цвет на ее голове получился просто отменным, таким, как она и хотела.


51,75


На Хусавик опускалась ночь, и усталые рыбаки с облегчением бросали свои грузные, пропитанные солью тела на крепкие лавки, что стояли в баре, в трехстах метрах от главного причала.

За темным от пролитого пива деревянным столом сидели трое мужчин.

– Эй, Йон, слыхал, газетчики в город слетаются, – громкий голос принадлежал Йохану, старому рыбаку.

– Что им надо? – отозвался Йон, не отрывая взгляда от пыльного экрана телевизора, пришпиленного к стене над барной стойкой.

– Говорят, тут объявился 52-герцевый кит.

– Мм? – Йон отвлекся от экрана. Его голубые глаза теперь внимательно изучали собеседника.

– Его засекли в наших водах, и теперь сюда едут ученые, журналисты и Бог знает кто еще. Так что ты, изучая их, можно сказать, в воду глядел, – он хохотнул.

– Не их, а его. Я засек только одного кита.

– Может статься, что это – тот самый. Станешь знаменитым, когда журналюги к тебе приедут за расспросами. Только не забудь их предупредить, что ты волк-одиночка и не любишь, когда тебя сильно достают.

– Что плохого в одиночестве? С населением в одну тысячу жителей – это самое обычное дело.

– Думаю, что теперь это количество будет лишь увеличиваться. Я вчера заходил к Маргрет, она сказала, что туристы за один день раскупили весь ее запас газировки. Такой счастливой я ее давненько не видел! И вообще, разве я сказал, что одиночество – это плохо? Все в порядке, пока ты не забываешь угощать своих друзей. Эй, Олаф, налей-ка нам всем еще под одной, у Йона сегодня шикарный улов, он должен нам по стакану!

– Так что с этим китом, Йохан? – вступил в разговор Магнус.

– Дело такое, что этот хитрец на такой высокой частоте волны посылает, что ни один другой кит его услышать не может, – смакуя пиво и всеобщее внимание, Йохан растягивал каждое слово. – Никто больше на такой частоте не поет, кроме него. Вот он и скитается по океану, как проклятый, только и знает, что своих ищет и зовет, только не слышат они. За то и прозвали его «Самым одиноким китом на планете». Он вроде как иностранец, который один на всем свете свой язык знает. И в какую бы страну ни приехал и с кем бы ни заговорил, никто его понять не сможет.

– Черт, до чего же грустная история, – сказал Магнус.

– А по-моему, она забавная. Разве не смешно, что тебя даже мать родная не понимает? Так и слышу китовые разговоры: – Дорогая, наш малыш разорался, чего он хочет? – Да черт его знает, я ни слова не понимаю! – и он заржал, стукнув кружкой о стол так, что пена разлетелась. Магнус хохотнул, отхлебнув из своей кружки:

– И что, они будут его изучать? Думаю, они захотят его усыпить и перенастроить его горло, чтобы он мог посылать правильные сигналы.

– А что, это решило бы все проблемы, – произнес Йохан.

– Это только прибавило бы проблем. Кит найдет себе невесту, и у них родятся еще пара-тройка гигантов, которые будут тоннами пожирать нашу рыбу. Вот тогда-то запоем мы все.

– О, слушай, а, может, ему так все осточертело, что он сменил настройки, чтоб его никто не слышал и не доставал. Точно как ты, Йон! Эй, ты чего молчишь?

– Я его слышу, – сказал Йон.

– А что толку от того, что ты его слышишь? Ты не кит, а главное, не китиха. Начерта ты ему сдался, потомства ты не принесешь и веселья от тебя тоже никакого. Так что зря ты свой аппарат с собой таскаешь.

– Что еще за аппарат? – спросил Магнус.

– Да штука такая, которая вроде как частоту ловит, на которой киты общаются.

– Гидрофон, – ответил Йон.

– Ну да. И теперь не поймешь, то ли он за рыбой ходит, то ли на концерт! – и Йохан засмеялся во весь голос.

– Ни черта себе, Йон, я тоже хочу послушать.

– Все билеты проданы, – бросил Йон, резко поднимаясь, собираясь уходить.


Вернувшись домой, он включил свет и сделал себе сэндвич. В темный прямоугольник окна бился осенний ветер, ему, устало поскрипывая, вторили продрогшие половицы. Звуки, что внушили бы тревогу любому, успокаивали Йона. Это были звуки его жизни, привычные, как собственное отражение. «Где-то там, в глубине, сейчас двигают океаны киты, – думал Йон. – Для них не существует этого ветра, в их бескрайней обители всегда спокойно. Спокойно всем обитателям, кроме одного. Люди подобны этому одиночке: мы думаем, что нас слышат, но на наш зов никто не является. Или вовсе: приходят не те. Как много нас таких, живущих на частоте 51,75 и даже не подозревающих об этом? К этому, покинутому сородичами бедолаге, быть может, тоже приходят не те. Возможно, он не перестает удивляться, почему он вечно окружен косяком сельди или лосося. Посылаешь сигналы, которые улетают от тебя в темноту, чтобы никогда не вернуться ответом!»

– Черт, ведь ему просто нужно, чтобы его услышали, – прошептал Йон, пронзенный догадкой. – Он ведь даже не знает, что кто-то слышит его. Что я его слышу! Йон резко поднялся. Минуту он стоял посреди комнаты, напряженно размышляя, затем стремглав направился к ящику с инструментами. Вывалив их прямо на пол, он склонился перед ними, что-то обдумывая. Он подтащил настольную лампу и крепко установил ее посреди разбросанных деталей. И всю ночь маленькое окно его домика не покидал трудолюбивый, желтый свет.

На следующее утро, столь раннее, что еще считало себя ночью, Йон шагал в порт. Он вдыхал холодный воздух, бесстрашный, словно раскаленная сталь. Он вливался в легкие, и выжигал в них все дурное, что только могло накопиться там за ночь. Йон миновал деревянную церковь – символ Хусавика. Она стояла чуть выше, на холме, и Йон привычно замедлил шаг, глядя на нее снизу вверх. В этот ранний час она была заперта.

Йон пошел дальше. Слышался шум океана. Он миролюбиво плескал мелкие волны на каменный мол, плавно покачивая все, что имелось в его владениях. Лодка ждала на своем обычном месте. Она уже проснулась и теперь с гулким стуком толкалась боками со своими соседками. Йон прошел по мостку до самого его конца и шагнул на ее борт. Быстрыми, привычными движениями он отвязал веревку и завел мотор. Тишину пронзил ритмичный звук, затем, вволю высказавшись, мотор заработал тише. Лодка плавно тронулась с места, унося в темноту одинокую фигуру человека.

Йон выставил руль и прислушался к ровному урчанию мотора. Закутавшись покрепче от ветра в плотную куртку, он посмотрел в сторону. Там безмолвной стеной стояли горы. С их, обычно белокурых, а сейчас сереющих во тьме верхушек бросались вниз порывы девственно чистого воздуха. Они ударялись о водную гладь и, нимало не разочарованные этой преградой, игриво вспархивали и неслись дальше, вдаль: к неизменно приветливому, вечно свободному горизонту. Йон запустил руку в карман и нащупал продолговатый предмет, похожий на микрофон. Пальцы ощупали округлые формы, которые нагрелись и теперь будто плавились от тепла его руки. Он вспомнил, как приобрел его, а затем настраивал, и как был поражен, когда в первый раз услышал пойманный звук, как заворожил его голос, исходящий из самых глубин океана. Поначалу он думал, что неверно выставил настройки, потому что, даже находясь в самой близости от поющих гигантов, прибор не издавал ни звука. Йон видел огромные, ребристые бока китов, когда они вырывались на поверхность плотной синевы, падая обратно, они дробили ее в водное крошево. Затем он понял, что прибор способен слышать не всех китов. А лишь одного.

Вдруг гидрофон замигал. Йон прислушался. Сначала он ничего не слышал, но прибор отчетливо выводил данные о присутствии звука. Он торопливо заглушил мотор, и лодка погрузилась в тишину. Лишенная управления, она беспрекословно повиновалась более мощной силе океана, и, двигаясь с ним в унисон, убаюканная, проваливалась в сладкий сон. Постепенно Йон смог разобрать вибрирующий гул. Он мелко дрожал на невероятно низкой частоте, и эта игра низкого с высоким заставляла внутренности Йона нервно пульсировать в ответ. Звук поднимался волнами, наращивая темп и громкость, он шел прямо в уши, минуя старые наушники, лодку, океан. Йон полез в сумку и достал еще один аппарат. Он опустил его в воду и нажал кнопку на конце шнура, который уходил вслед за прибором. Датчик мигал. Это означало, что у него получилось.

Йон в точности не знал, какое послание в этот миг родилось от его самодельного прибора и невидимым пассажиром отчалило от борта его лодки, да это было и не важно. Он был уверен, что тихий клич его непременно достигнет своего адресата. Он должен знать! Каждый должен знать. И он тоже. Без этого нельзя жить на свете. Невыносимо знать, что тебя никто не слышит.

Светлеющий сумрак утра, лелеющего последние пятна темноты, нес его шепот. Он уносил его за бескрайний, запотевший горизонт, за таинственные, северные фьорды, сквозь невидимые извороты темно-лиловой воды, что колпаком укрывает тайны всех океанов на свете. Хранителем оберегая слова, что каким-нибудь, слишком темным и отчаянно одиноким вечером достигнут, наконец, своего назначения на частоте 51,75. Долетят, заставляя замедлить свой вечный поиск и замереть от удивления самого одинокого кита на планете. И навеки свяжутся две затерянные в океане времени души, чтобы разбить вдребезги саму лишь мысль о бесполезности, о случайной ошибке в геноме, о природном недоразумении. Нет никакой ошибки. Частота 51,75 существовала всегда. Она ждала, быть может, миллионы лет, чтобы проявиться в тот единственно возможный момент, когда появится кто-то, сумевший отыскать в глубине своего сердца простые слова, что должен услышать каждый:

– Я тебя слышу…


Почему?


Почему она смотрела на них? Ведь она уже выпила два бокала расслабляющего красного, а после такой дозы ей обычно не хочется ни на чем концентрировать свое внимание. Но, несмотря на терпкий привкус во рту, она продолжала смотреть на них, сидящих напротив, за столиком на двоих с горящей свечой в бокале. Почему?

Ведь они не были похожи на них с мужем. Даже в молодости. Она взглянула влево через стол: так и есть – сидит, носом в газету, даром что вечер субботы и паб забит до отказа. Читает с упоением, словно один. Да, они не смотрят друг на друга, как те двое. Но разве это возможно, смотреть друг на друга тридцать с лишним лет подряд? Не стоит внимания каждая новая морщинка, чтобы вот так с упоением, не отрывая взгляд… Эти были еще молоды… И она все равно на них смотрела. Почему?

Ведь они все равно не заметили бы тетку в удобной, вязаной кофте. Она для них часть стула, на котором сидит. Не стоят внимания те, кто точно знает, во сколько кончится их вечер. А для этих двоих он только начался. Для них он – прелюдия к ночи. Где они проведут ее? Ей было тяжело даже думать об этом. Представлять, что ей пришлось бы принимать любовь, горячим потоком льющуюся из чьих-то глаз, отдавать кусочек души взамен (как же без этого!), позволять вот так же держать свои руки, пока не занемеют… «Как же это, наверное, утомительно!» – думала она. Она сочувственно вздыхала, но не могла оторвать взгляд от столика напротив. Почему?

Ведь что может быть приятнее, чем уснуть и проснуться в собственной постели? Знать, какое блюдо будет подано на стол к ужину, самой об этом позаботиться. Сходить на рынок, выбрать продукты, простоять у плиты два часа, но зато получить благодарность своих близких. В этом и есть прелесть зрелости – когда у тебя много времени, и ты не тратишь его впустую. А что у этих двоих? На уме одни вечеринки, беспорядочный сон и постоянные склоки, необходимость притираться друг к другу, привыкать. Суета. Она бы ее не хотела. И все же она смотрела. Почему?

Ведь есть вещи гораздо интереснее! Например, ее сад. Скоро зацветут пионы и все остальные цветы, и у нее совсем не останется свободного времени. Её наперебой будут приглашать на выставки и конкурсы, она будет принимать заказы и собирать чудесные букеты! Целые месяцы насыщенной жизни впереди. А у них на столе эти жалкие цветы, вянущие без вазы уже битый час. Ясно, что этим двоим не до них! И ей не должно быть дела до этих цветов и этой пары. Ее глазам уже больно, и в носу почему-то защипало. Но она все равно продолжала смотреть на столик на двоих с горящей свечой в бокале. Почему?


Сигареты


Как я любил сигареты! Я бы не соврал, если бы сказал, что просыпался ради того, чтобы с остервенением курить весь день, и, ложась вечером, улыбался, уже предвкушая утреннюю чашку кофе с заветной отравой. Мне было плевать на опасности, о которых меня предупреждали родственники, друзья и Минздрав. Никто и ничто не могло меня заставить отказаться от этой пагубной привычки. Ничто, кроме одного случая.

Я немного приболел, и знакомый врач позвала меня в больницу прокапаться витаминами. Дело было пустяковое, и я, завершив процедуры, хотел уйти домой, но докторша, моя давняя и хорошая подруга, взмолилась, чтобы я остался на ночь. «У нас главврач по головам считает, а я тебя уже оформила. Полежи одну ночь, завтра откапаем, и пойдешь домой». Я согласился, не желая ее подводить.

Меня определили в общую палату, где уже лежали двое мужчин. У одного было ножевое ранение в плечо, а у другого отсутствовали ноги. Запах в палате стоял тошнотворный, то ли дело было в лекарствах, то ли в немытых телах и ранах, как бы то ни было, я лег в постель, уже жалея, что остался. У меня было ощущение, что, переступив порог этого места, я и сам тяжело заболел. Я до скрежета в зубах хотел курить. Но делать было нечего, и я стал знакомиться.

Валентин, мужчина без ног, был, на удивление, бодр. Для человека, потерявшего обе конечности, он казался слишком разговорчивым, но что я мог знать о послеоперационной эйфории! Возможно, пройдет неделя, и человека этого накроет тяжелейшая депрессия. Сейчас же это был вполне обычный пенсионер, покорно подставляющий свою руку под капельницы и терпеливо сносящий мучительные перевязки.

Разговор, как всегда в больницах, зашел о болезнях. Я рассказал о себе, испытывая стыд: мои мелкие проблемы со здоровьем не шли ни в какое сравнение с травмами остальных. Когда дошла очередь до Валентина, я ожидал услышать историю о запущенном сахарном диабете, ведь травма была типичной. Но этой болезни у него не оказалось. Валентин был курильщиком.

Конечно, я знал о том, что курение плохо влияет на сосуды, но одно дело слышать о далеких от меня осложнениях, и совсем другое – воочию лицезреть то, что осталось от когда-то здоровых конечностей. Сам будучи заядлым курильщиком, я не желал верить своим ушам, но правда была беспощадна – курение год за годом отбирало у Валентина ноги. Сначала из-за нарушения циркуляции крови холодели ступни, затем стали отмирать здоровые ткани, и развился некроз. Валентин никогда не связывал симптомы со своей привычкой, пока, наконец, не стало слишком поздно. Признаюсь честно, рассказ меня настолько потряс, что я вышел на улицу и выкурил три сигареты подряд.

На следующее утро я выписался и вышел из больницы с абсолютной уверенностью, что не закурю больше никогда. Помню, как светило яркое весеннее солнце, стояла прекрасная погода. Я шагал и, глядя на свои ноги, благодарил Бога за то, что они у меня были. Я гнал от себя виденное и слышанное в больничной палате и в самом грубом, эгоистичном порыве использовал свои здоровые ступни, восторгаясь тем, что был способен это делать. Я едва сдерживался, чтобы не побежать, так было велико осознание того, что я молод, здоров, и что у меня есть ноги. О, как же я любил в тот момент свои ноги!

И все же, как же я любил сигареты!


Разговор с монахом


Монах сидел в позе лотоса много недель подряд. Я видел его каждое утро, когда шел на завтрак, я смотрел на него, когда возвращался с прогулки по мангровым джунглям, я лицезрел его несгибаемую спину, когда лучи закатного солнца касались его одежд. Мне очень хотелось подойти к нему, но его закрытые глаза всегда останавливали меня. Но однажды я шел мимо и увидел, что они были открыты. Тогда я подошел к нему и спросил:

– Зачем ты сидишь здесь?

Он посмотрел на меня, и в его глазах заплясали чертики.

– А зачем ты сидишь здесь? – спросил он в ответ.

– Я пришел к тебе, – сказал я.

– И я пришел ко мне, – его глаза улыбались.

– Но тебе это не нужно! Ты всегда есть в себе.

– Не всегда. Чтобы быть в себе, нужна тишина.

– Но здесь шумно! Вокруг бродят туристы и слышны звуки машин, здесь вовсе не тихо.

– Что-что? – переспросил он, словно дразня меня. Он был шутником, этот монах.

– Зачем тебе нужно прийти к себе?

– Чтобы узнать себя.

– Для чего?

– Тот, кто узнал свою природу, может ее обуздать.

– В чем заключается это умение?

– В том, чтобы сломить свое тело, свой дух.

– Что ты для этого делаешь?

– Я бью тело, чтобы оно перестало болеть, и вытряхиваю мысли, как грязь из ковра, чтобы они перестали плохо пахнуть.

– Но для чего?

– Чтобы стать всем.

– Что такое – стать всем?

– Стать всем – это почувствовать боль дерева, которое рубят, это удариться волной о скалы и разбиться вдребезги на сотни тысяч слез, это бежать от кота и прятаться в нору, трясясь от страха, это подойти и спросить у монаха, зачем он здесь сидит.

– Стать всем, чтобы понимать каждого? Мне это знакомо, это называется эмпатия.

– Называй это как тебе хочется.

– Но когда ты станешь всем, кто же станет тобой?

– Не будет меня. И не будет никого, кто мог бы стать мной.

– Но ты не можешь сделать вид, что тебя нет! Вот же ты – сидишь здесь и смеешься надо мной! Как можно стать никем, если родился кем-то? Та же мышь – это мышь, а не камень. Мы даем имена каждому созданию и веществу на этой планете. И у тебя наверняка есть имя, которое тебе было дано от рождения. Как тебя зовут?

– Если я скажу тебе свое имя, ты произнесешь его, но я не откликнусь. Так зачем тебе мое имя?

– Скажи, почему только человек всегда хочет убежать от себя? Ведь река не стремится потерять свою синеву, а кроны деревьев не приглушают собственный шум. Что такого плохого в тебе, что возникло у тебя такое желание?

– Ничего плохого, но и ничего хорошего. И я не ухожу от себя, я познаю себя, чтобы уйти.

– Что ты сделаешь, когда это случится?

– Я распрощаюсь с собой.

– Я не понимаю…

– Я освобождаю себя изнутри. Как старый подвал. У тебя есть подвал? Давно ты наводил там порядок?

– Но что же останется в тебе, когда ты приберешься в своем подвале?

– Останется мудрость.

– В чем она заключается?

– В том, что тебе не нужно больше задавать вопросы.

– Как это возможно? Мы не можем все знать, есть вещи, о которых нужно спрашивать!

– Таких вещей нет. Мы знаем всё, только забыли об этом.

– Ты говоришь, что мы знаем всё, но знаешь ли ты, сколько денег должен мне мой сосед? Ты знаешь, когда умрет вон та женщина? Ты знаешь, когда люди перестанут голодать?

– Мне это не нужно.

– Тебе не нужно думать о других? Ты занят мыслями только о себе! – вскипел я.

– Я думаю о других. Каждый день я занят тем, что думаю о других.

– Но от этого им нет никакой пользы. Твои мысли остаются в твоей голове. Лишь действия имеют ценность! Ты мог бы стать великим ученым и создавать вакцины от страшных болезней.

– Зачем?

– Чтобы спасти человечество.

– Но многие болезни уже излечимы. Разве это спасло человечество? Разве люди умирают только лишь от болезней, от которых нет лекарств? А как же войны – разве от них возможно придумать лекарство?

– Да, но чтобы не было войн, заключается перемирие, а чтобы люди не убивали друг друга, придуман закон!

– Ты не убиваешь другого, потому что есть закон?

– Конечно же нет! Я не убиваю, потому что не считаю себя вправе лезть в чужую жизнь, отнимая ее.

– Я тоже.

– Не понимаю.

– Я тоже считаю себя не вправе лезть в чужую жизнь, и поэтому я здесь.

– Но что ты сделал на этой земле, в чем твоя польза?

– Возможно, я ничего не сделал для других, но я делаю всё – для себя. И если каждый сделает то же самое, в людях не останется страха.

– Такого не бывает. Страх был, есть и будет всегда. Человек должен жить в страхе, он должен испытывать боль.

– Потому что ты так привык?

– Потому что есть страшные вещи, которые рождают этот страх.

– Например?

– Например, смерть близкого.

– Но это ты выбираешь – страдать от нее или нет. Я же признаю право каждого на смерть.

– Что это значит?

– Это значит, что если к кому-то из нас придет смерть, то другой не будет страдать. Ведь тогда тому, кто должен уйти, станет нестерпимо больно от того, что он причиняет страдание другому. Право на смерть – это первое право человека.

– По-видимому, ты ничего не знаешь о любви! – разозлился я.

– Я знаю о любви. Любовь – это отрава.

– Почему ты так говоришь?

– Она становится частью тебя, встраивается в твою кровь и если потом отнять ее, ты уже не сможешь без нее обходиться.

– Но ведь если отнять у человека воду, ему тоже станет плохо, и он умрет. Есть вещи, без которых человек не может жить!

– Без воды не может жить тело. А без любви – душа. Но если приучить ее обходиться без любви, то страдание не постучится в твою дверь.

– А, я понял, чем ты здесь занимаешься! Ты просто трус, который боится ощущать эмоции и чувства. Твое сердце – это высохший плод!

– Я не хочу испытывать страдания. Разве это преступление?

– Ты хочешь освободиться и сидеть здесь вечно в блаженном покое, но ведь страдания закаляют человеческую душу, их невозможно избежать! Земля не может питаться только витаминами, ей необходимы и удобрения! Погоди, ты не хочешь испытывать страх, не хочешь испытывать страдания, не хочешь испытывать любовь…. Что же тогда тебе остается?

– Всё. Мне остаётся всё, – ответил монах и закрыл глаза, побуждая меня покинуть его.

И я ушел. Он был шутником, этот монах.

Упрощай!


Упрощай! Всегда и везде упрощай, мой друг. Ведь сложность любая соткана из страхов, соблазнов и обманов. Раскопай это месиво и увидишь, что внизу стоит все тот же простой глиняный кувшин. И поймешь, что просто хотел ты пить.

Когда видишь ты того, кто прячет душу свою от смрада человеческого, что окружает нас повсюду, и желание быть чистым объясняет просто: «Я не хочу впускать в себя грязь», – тогда ты должен спросить его: «Отчего ты так избегаешь этого? Не переполнена ли твоя собственная лужа? Не боишься ли ты захлебнуться?» Спрашивай. И упрощай.

Не вздумай влюбиться в чужую добродетель. Распознав, ты видишь ее как в зеркале, но она твоя, а не чужая. Что породило ту, чужую, ты знать не можешь. И в том, кто в сдержанности своей не беспокоит тебя вопросами и не говорит лишнего, не разглядывай скромность и не рукоплещи ей. То, может быть, самонадеянность и превосходство, а не желание сгодиться каждому. Упрощай.

Солдат уходит на войну и, возвратившись, похваляется, сколько голов ему удалось срубить и сколько жизней отнять у врага. Но по чужому велению стал один врагом другому. А до того каждый из них был человеком, а не убийцей. Биться за чужую ненависть – удел остервенелых. Только глупые собаки бросаются без команды, но по команде – глупейшие. Упрощай.

Легко погрязнуть в междоусобных склоках, когда правители сошлись в схватке не на честь, а на громкость. Оглохнешь ты от звука рвущихся снарядов и ослепнешь от пепла, пытаясь разобраться, из-за чего сыр-бор. И их погоны и медали пусть не застят твои глаза: за ними всё те же двое школьников, подравшихся из-за сладкой булки. Упрощай.

Когда приходишь ты на стройку, ты не разглядываешь каждый гвоздь и каждую доску. Ты смотришь в целом и знаешь, что стоит за этим нагромождением. «Здесь будет дом», – говоришь ты. И в этом кроется упрощение – суть любого происшествия, любого сосуществования. Не гляди на детали, срывай их и бросай прочь, гляди глубже, на дно, что там виднеется? Под сотней юбок – все те же ноги, под горой мускулов – все то же сердце.

Я спросил одного еврея: «Как мне продать эту воду? Она в такой же бутылке, как и сотни других. Я мог бы сказать, что она вкуснее и полезнее другой воды, но это будет ложью, ведь она – не лучше и не хуже остальной воды. Я сломал голову, обдумывая ее особенности и отличия. Этой воде нужна цена и нужна этикетка. Скажи, какие слова мне написать на ней?» «Ты хочешь пить», – ответил он.

Упрощай, мой друг. Всегда упрощай.


Фотография


Фотография висела на стене длинного коридора, где в двух маленьких, по-английски плохо отапливаемых, квартирах жила я и старик, имя которого я не знала. Я въехала в этот дом недавно и еще не успела познакомиться со своим соседом. Мы пересекались несколько раз, но впечатление, которое я успела сложить о нем, сводилось к тому, что мой пожилой сосед обладал громким голосом и трезвым никогда не бывал.

У него было большое красное лицо, и он хранил в коридоре батарею пустых бутылок, вдоль которых я проходила каждое утро, когда покидала дом, и вечером, когда возвращалась. Судя по этикеткам и форме, сосед мой не пил ничего, кроме вина, отдавая предпочтение бутылкам с отвинчиваемой крышкой, из чего можно было сделать вывод, что мужчина был либо человеком нетерпеливым, либо не имел дома штопора. Но, видя его любовь к виноградному напитку, вторая догадка могла быть смело отметена.

Этим днем, вернувшись с собеседования по поводу новой работы, я вбежала в коридор, скрываясь от проливного дождя, который тарабанил снаружи, и отряхнулась, словно мокрая собака. Зонт оказался бесполезным: кроме дождя на улице бушевал северный ветер, и из-за него я промокла насквозь. В ботинках моих хлюпало, и я, продрогшая и раздраженная, спешила к себе в квартиру, чтобы переодеться в теплые, пушистые тапочки и сухую одежду. Я поставила зонт в угол, чтобы вода с него стекла на коричневый и жесткий, как прошлогодняя солома, ковер, и услышала, как в двери квартиры моего соседа защелкали замки. Я ускорила шаг, но было поздно – дверь распахнулась, и он, по-видимому, услышав, что я возвратилась, поймал меня на полпути в спасительную обитель моей квартиры.

Пожилой мужчина оглядел меня и присвистнул. Я думала, что он, как все англичане, пройдется по дождю и местной погоде и поймет, что мне было пора – действительно пора – бежать греться, принимать душ и вытираться насухо, ведь вода с меня лилась, стекая в лужу у моих ног, а остатки её – вботинки. Но мой сосед был настроен на беседу и, судя по его позе (а стоял он, перегородив мне путь), она не обещала быстро окончиться.

– Я любил только одного человека в своей жизни, – сказал он и выразительно посмотрел на меня. «О, нет, – подумала я, – только не это! Если он сейчас начнет вспоминать свою молодость, на это уйдут часы!» А я уже начинала дрожать от холода, ведь в коридоре не было даже батареи. Но я была вежлива и потому просто кивнула.

–…и этот человек – не моя жена, – произнес он, глядя куда-то за мою спину.

Хорошо, хорошо, у тебя была любовница, а, может, и все три, потому что жена твоя была холодной, черствой женщиной, с укоризненной морщиной между бровей, и ты чувствовал угрызения совести только когда к вам приходили гости. Ведь тогда твоя благоверная хлопала тебя по полному плечу и заявляла во всеуслышание, какой хороший и послушный у нее муженек. Слыхала я такие истории, и, ей Богу, не было у меня желания слушать еще одну.

–…и этот человек – не женщина, – завершил он и уставился на меня.

Ого, это что-то новенькое! Я мигом забыла о своих промокших ботинках и стала слушать.

– Да. Я любил мужчину, – произнес он с грустью, уловив мой всколыхнувшийся интерес. – Я любил его так, как не любил больше никого: ни свою мать, ни жену, ни своих детей. Это была любовь, которая случается однажды, чтобы больше не повториться. Посмотри на фотографию за твоей спиной.

Я оглянулась. На стене висел черно-белый выцветший фотоснимок выпускного класса колледжа, сделанный много десятилетий назад. На фоне темного каменного здания в несколько рядов стояли молодые ребята в строгой форме.

– Он здесь, среди них. Я смотрю на него и не вижу больше никого. Так было всегда. Все годы, пока мы учились в одном классе, пока мы были рядом…

– А он… Он знал о вашей любви? – спросила я, гадая, какое из этих молодых, по подростковому неуверенных лиц было тем самым.

– Конечно, он знал. Он и сам любил меня. Не знаю, насколько сильно. Наверное, меньше, чем я. Но когда ты любишь, это становится не столь важным. Главное, что ты можешь видеть его, слышать голос, от которого у тебя по спине бегают мурашки, слышать смех и радоваться оттого, что тот, кого ты любишь, – счастлив. Но я не сразу признался ему. И не сразу осознал, что происходит. Я сам был озадачен, когда понял, что движет моим интересом. Что я хотел не просто дружбы, а чего-то большего.

Мне ни с кем не было так интересно, как с ним. Другие мальчишки могли часами болтать о своем лабрадоре или любимой футбольной команде, но это было невероятно скучно! Я не мог вынести и десяти минут. Но только не с ним. Когда мы оставались вдвоем, мне казалось, что начинается самая захватывающая в мире сказка. Все вокруг менялось: становилось волшебным, таинственным, значимым. Стены вокруг становились темнее и толще, и наш шепот, когда мы работали в библиотеке, звучал так, словно мы были двумя исследователями, которым предстояло отправиться в далекое путешествие. Сидя рядом с ним, я мечтал, чтобы время текло медленнее. Это была пытка. Но я не страдал, а наслаждался каждой минутой… Я узнавал его все ближе и лучше. И с каждым новым днем я все больше понимал, как он был прекрасен. Он был совершенством.

– И как вы открылись ему?

– Это случилось примерно за год до выпускного, когда я больше не мог выносить эту муку. Я боялся, что мы окончим колледж, разъедемся в разные стороны, и я больше никогда его не увижу. И так и не скажу ему о том, что чувствовал. И я решился. Стоял вечер. Я шел к нему, моля о том, чтобы в комнате он был один. Будь иначе, и я, наверное, ушел бы и больше не решился. Но он был один. Когда я постучался и вошел, то увидел, что он сидел за столом, заваленным книгами, и что-то писал. Он обернулся и улыбнулся мне. Улыбкой, от которой у меня все внутри перевернулось. Это не было товарищеским приветствием, я знал это точно. В этой улыбке я прочел всё – свою любовь к нему, а его – ко мне. Он поднялся, и мне не пришлось ничего говорить.

Я не гей, и никогда им не был. В последующей жизни я больше никогда не был и не хотел быть с мужчиной. А в те годы я делал это с тем, кого любил. Будь он женщиной, все было бы также. Но он ею не был… Наше счастье продлилось чуть больше года, и не было в моей жизни дней счастливее…

– Вы больше не виделись? – негромко спросила я.

– После выпуска он улетел с родителями в Америку. А я остался здесь, в Англии. Я думал, что все это было лишь наваждением, которое исчезнет, как только кончится колледж. Я ошибался. Стало только хуже. Когда он покинул меня, весь мир вокруг погас. Меня ничего больше не интересовало, я стал равнодушным ко всему человеком с разбитым вдребезги сердцем. Прошли годы, прежде чем я смог… – он замолчал, не в силах справиться с эмоциями.

– Забыть его? – помогла я.

– Забыть? – он посмотрел на меня и горько усмехнулся.

Потом он подошел к фотографии и стал смотреть на нее. Я видела, что он плачет, да он и не скрывал своих слез. По его красному лицу текли прозрачные, пьяные капли и падали вниз, на ковер, сотканный из прошлогодней соломы. Потом он повернул голову к выходу и непривычно тихо произнес:

– Дождит…

Я проследила за его взглядом. Дождь все еще шел. Он стал слабее, но все равно мы могли различить его шум и влажный запах. Мой сосед глядел наружу, за стекло двери, похожей на больничную, выкрашенную кисточкой, как в далеких пятидесятых. Свет, что шёл с улицы, был весь какой-то белесый, холодный, совсем не уютный. Я вновь вспомнила о своей промокшей обуви и сказала:

– Да, дождит…

Он кивнул и вошел в свою квартиру, закрыв дверь, забирая с собой скудное тепло дома, в котором не заканчивается вино. Я тоже пошла и бросила напоследок взгляд на фотографию, где лица мальчишек, снятых много-много лет назад, мерцали в сумраке коридора, словно лунные монетки, выставленные в три ряда. Где-то среди них было одно, особенное лицо. Но я не смогла бы найти его. Для меня все они были одинаковы.


Пауза


– Умеете ли вы держать паузу? – такой вопрос задал мужчина во фраке, стоящий у камина с трубкой в руках. Вокруг раздались смешки. Великосветская парижская публика обожала Рассказчика (так она его прозвала) и не могла дождаться десерта, ведь после него все собирались в малом каминном зале, где можно было услышать его новую историю. А он наслаждался безоговорочной любовью этих, избалованных жизнью, маркизов и герцогинь, баронов и принцесс. Именно из-за их преданности он и совершал свои путешествия, чтобы по приезду порадовать французский свет удивительными рассказами. Дамы и кавалеры устраивались вокруг камина. Мужчины доставали сигары, а женщины расправляли свои платья, усаживаясь поудобнее в глубокие кресла.

Итак, Рассказчик задал свой, не относящийся ни к кому лично, вопрос:

– Умеете ли вы держать паузу? Полагаю, никто из вас не умеет держать паузу так, как умел один тулузский актер по имени Лотер. Я расскажу вам о том, как одна такая пауза изменила всю его жизнь.

Это была премьера «Гамлета», где Лотер играл одну из центральных ролей, роль Полония. Лотер был удивительным актером, впрочем, он все еще играет. Он вживался в роль так, как никто другой. Зрители забывали обо всем, когда он был на сцене. Если он играл сапожника, то вы, сидя в пятнадцатом ряду, слышали запах ваксы. Если он изображал обольстителя, то дамы расстегивали верхнюю пуговку корсета, до того он волновал их сердца. Это был актер до мозга костей. Во время его представлений в зале стояла гробовая тишина, не раздавалось ни звука, настолько все были зачарованы актерской игрой. Так было до поры до времени.

Как я уже сказал, в тот день давали премьеру. Зал был битком, яблоку негде упасть. На галерке, а мы, французы, называем ее «раек», было и того плотнее. Публика победнее набилась по два человека на место, одни стояли, другие висели на бортике, угрожая свалиться в любую минуту. Все с нетерпением ожидали появления Лотера (а когда он выходил на сцену в первый раз, то публика обычно встречала его аплодисментами). Так было и на этот раз. Он вышел на сцену, и сотни рук взвились, наполняя зал громкими овациями.

Я мог бы сказать, что это был обычный спектакль. Да, премьерный, но мало ли таких в жизни актера! Таким он был бы и в этот раз, если бы в тот вечер в зале не присутствовал один особенный человек. Этим вечером там сидел главный режиссер Французского театра, господин Моджер, который был премного наслышан о таланте Лотера. И как раз сегодня он явился, чтобы лично в этом убедиться. Как любой режиссер, господин Моджер предпочитал быть в тени, но его столь высокая и уважаемая фигура просто не могла остаться незамеченной. Стоило этим вечером ему переступить порог небольшого театра, в котором выступал Лотер, как актер уже знал о необычайном и многообещающем визите. Лотер распорядился, чтобы грим его наложили так искусно, как никогда прежде, а сам он опрокинул на одну рюмку коньяку больше, чем обычно, чтобы быть в форме и предстать перед мэтром в самом выгодном свете, имея свои большие планы на этот счет.

Итак, спектакль начался, и все шло по плану. Из зала не доносилось ни шепота, ни движения. Все с замиранием сердца следили за действом, даже галерка молчала вопреки обыкновению. Как вдруг в зале послышался кашель. Ну знаете, как бывает – такой краткий, деликатный. Затем он раздался снова, на этот раз уже громче. Но и он вскоре прекратился. Прекратился, чтобы начаться уже по-настоящему громко, с надрывом. По-видимому, человек поперхнулся и никак не мог успокоиться. В зале стали оборачиваться, а те, кто полагал, что кашель можно унять одним лишь желанием, угрожающе цыкали. Но кашель не останавливался. Он шел сверху, и вскоре стало ясно, что источник его находился на галерке, среди публики, большую часть которой составляли студенты.

Лотер в это самое время читал свой монолог. А в зале становилось все шумнее, публика наверху стала посмеиваться. Наконец, кашель стих. И в эту самую минуту так случилось, что в монологе, который произносил Лотер, стоя на самом краю сцены, прозвучали такие слова:

– Ты здесь еще?

И эта начальная фраза монолога Полония оказалась вдруг столь уместна, что публика покатилась со смеху. Все стали оглядываться назад, желая увидеть недавнего виновника. Но галерка была скрыта сумраком. И тогда… О, как важно думать дважды, прежде чем ты сделаешь что-то, – Рассказчик с этими словами покачал головой. —…И тогда Лотер совершил самую грубую из всех ошибок, которую только может допустить актер. Он вышел из роли. Да, друзья мои, случилось страшное. Он, стоя в позе, предполагаемой его ролью, вдруг изменил её и замер, вглядываясь в сторону галерки, приложив руку козырьком к глазам. Что произошло в его голове, раз он решился на столь опрометчивый поступок? Я разговаривал с ним после, и он винил во всем ту самую, третью, рюмку коньяку. Якобы, именно она явилась виной тому, что лишь на секунду, на смертоносную секунду, он позабыл о том, что он – актер. Возможно, он хотел показать себя с другой, комедийной стороны, памятуя о том, что в зале находился главный режиссер Камеди Франсез. Я не знаю, что в конечном итоге побудило его так поступить. Итак, Лотер, выйдя из роли и взяв на себя новую – комедийную, упер свои руки в бока, и, теперь уже обращаясь на галерку, еще громче произнес:

– Ты здесь еще? – повисла пауза. О, что это была за пауза. Она была густой, как патока, тяжелой, как дым из печной трубы, непредсказуемой, как сердце юной красавицы. Весь зал замер. Наступила тишина. Зрители гадали, на кой черт Лотера угораздило ввязаться во все это. Многие из них негодовали: увлеченные спектаклем, им не хотелось терять нить, даже в угоду необычному происшествию.

Что оставалось Лотеру, который уже пожалел о том, что совершил. Ему оставалось одно – тянуть паузу. И он достойно делал это, как умеют лучшие из актеров. Он тянул ее, пока в зале были слышны смешки. Продолжал тянуть и когда они смолкли. Тянул дальше, не отвлекаясь на недовольные выкрики и редкие ободряющие хлопки. Он ждал. Чего? Наверное, он и сам не знал. Полагаю, он обдумывал, как ему выйти из щекотливой ситуации. Но, в конце концов, с галерки раздался громкий голос:

– Я здесь еще! Стыжусь, пора, пора, – это издевательски, переиначив оригинал, произнес с галерки громкий молодой голос. По всей видимости, говорил тот же, кто до этого кашлял. По залу грянул хохот. Все до одной головы повернулись в сторону райка, а тот, кто вызвал весь этот ажиотаж, продолжал:

– …У паруса сидит на шее ветер,

И ждут тебя. Ну, будь благословен!

И в память запиши мои заветы:

Держи подальше мысль от языка,

А необдуманную мысль – от действий.

– Представьте себе, друзья, он дочитал монолог Полония до конца. Да не просто дочитал. Его голос лился сверху, заставляя образы живьем рождаться в голове, он подчинял себе и пронизывал насквозь. Этот человек, кем бы он ни был, был рожден для декламации, создан для того, чтобы стать величайшим лицедеем. Это был триумф. Когда он завершил монолог словами: «Прощай! Благословеньем это все скрепится», – публика разразилась громом аплодисментов.

О Лотере забыли. Он стоял на сцене с глупой улыбкой человека, собственноручно отдавшего билет в лучшую жизнь случайному зрителю с галерки. Кое-как он доиграл спектакль, но, разумеется, никакого приглашения в Камеди Франсез за этим не последовало. Его единственный шанс потонул в паузе, которую он сам так необдуманно взял.

– А что же тот человек с галерки? – раздался молодой голосок симпатичной маркизы. Рассказчик с улыбкой взглянул на нее и ответил:

– О, ему необычайно повезло. Хотя о каком везении может идти речь, ведь то был талант! Главный режиссер Камеди Франсез лично пригласил этого студента театрального училища на пробную роль. А дальше – слава, всеобщее признание, любовь поклонниц и высокие гонорары. Да, это был провал для Лотера, но – восход новой звезды по имени Патрис Байо.

– Патрис Байо? Тот самый?

– Да, господа, тот самый Патрис Байо, которого вы все знаете и которому рукоплескал сам Луи-Филипп I. Посему, вот вам мораль, дорогие мои, – никогда не берите паузу, если не знаете наверняка, чем она для вас обернется!


Желание


Я хотел уйти. Но на улице был ливень. А в ее постели было сухо и тепло. К тому же у меня не было зонта. Я мог бы попросить зонт у нее, но тогда мне пришлось бы его возвращать, а я не хотел, чтобы она решила, что у нас все серьезно.


Я хотел уйти. Но она так просила сходить с ней на выставку ее любимого художника, что я не мог отказать. Я бы предпочел провести этот вечер с гитарой, но она сказала, что мне понравится. Мне не понравилось.


Я хотел уйти. Но она хотела порадовать своих родителей, ведь у нее никогда не было отношений, даже таких, несерьезных, и я поехал с ней в их загородный дом. Они оказались очень милыми, я был удивлен. Мать вкусно готовит, а отец тоже играл на гитаре, когда был молодым. В их доме удобная кровать. Такая большая, что на ней можно спать, не касаясь друг друга.


Я хотел уйти. Но она призналась мне, что больше всего на свете боится одиночества. А я не боялся, и она хотела, чтобы я научил ее этому. Я сказал, что человеку для этого нужна практика, но она сказала, что сгодится и теория. Что ж, я не против, тем более, мне это ничего не стоило.


Я хотел уйти. Но в нашей новой квартире мы затеяли ремонт. Я хотел перевезти свою студию, но она сказала, что места не хватит. К тому же я всегда могу ездить к себе и заниматься музыкой там. Я сказал, что моя прежняя квартира находится в часе езды, но она сказала, что для творчества это не помеха, ведь всегда есть выходные, в которые легко найти свободное время.


Я хотел уйти. Потому что мне было грустно прощаться со своей прежней, холостяцкой квартирой. Я провел в ней много лет. Но она сказала, что платить за пустующее жилье глупо и непрактично. К тому же незачем мне быть там одному. Я хотел объяснить ей, что я был не один, что со мной была моя музыка. Но она бы не поняла. Ведь она боялась одиночества до смерти.


Я хотел уйти. Ведь сколько бы я не давал советов по поводу ремонта, она все равно выкрасила стены синим. Ненавижу синий цвет. Я все еще скучаю по своей квартире, по рваным обоям и потекшему крану. Но она не понимает, как может кто-то скучать по разрухе, когда вокруг все сияет уютом и чистотой. Она очень старается. Я должен это уважать.


Я хотел уйти. Надо только продать гитару, а лучше все три, чтобы внести часть кредита за детскую. Все равно я почти не играю. Не знаю, почему у меня больше не бывает вдохновения. Обычно оно накрывало меня вечерами, но теперь я так выматываюсь на двух работах, что валюсь навзничь, стоит только добраться до постели.


Я хотел уйти. Но тогда она решила бы, что я эгоист, ведь она бросила свою работу, чтобы следить за домом и ребенком. Ведь мне-то не пришлось ни от чего отказываться, и я не должен думать только о себе.


Я хотел уйти. Но на улице был ливень, а зонт мы так и не купили. Зачем он нам, ведь у нас теперь есть машина, куда помещаются все наши дети.


Я очень хотел уйти. Только уже не помнил, почему.


Письмо


Это могло случиться где угодно, а случилось по осени в одном зеленом английском городке. Старик сбросился с моста вечером, прямо перед началом новой серии Coronation street. Тело обнаружили утром. В брюках погибшего, перепачканных подсохшей за ночь грязью, прибывшие полицейские нашли записку. И вот что было в ней написано:

«Дорогие мои. Подошла к концу моя жизнь, и я прощаюсь с вами. Дочь моя, Анна, сын, Кевин, и внуки, Лиззи и Сет. Я думаю о вас в последние минуты перед тем, как душа моя покинет тело, и хочу, чтобы вы знали, что мой поступок продиктован только лишь любовью к вам и более ничем другим. Позвольте объяснить вам его, и я уверен, вы сможете понять меня.

Я прожил долгую жизнь, но кто из стариков может сказать, что жизнь его окончена? Это лишь фигура речи, не более. Старость – это не вспышка, после которой наступает темнота. Старость – это длинный перрон, по которому ты тащишь свой багаж и клянешь себя за скопидомство. Я тянул свой столько, сколько мог. Видит Бог, я не хотел сдаваться. Вы видели меня, когда я усердно выполнял упражнения; я приседал каждый день по тридцать раз, разве что иногда по двадцать, когда маленькая Лиззи хотела играть и щекотала меня без остановки.

Думаю, я мог протянуть еще долго, если бы в памяти моей все чаще не всплывали дни моего детства. Когда я был моложе, я вовсю потешался над теми стариками, которые не были способны вспомнить, что ели на завтрак, зато могли в точности описать, как выглядел велосипед, подаренный отцом на Рождество. Но я сам вдруг стал таким же, с памятью, напоминающей неудавшийся кабачок: большой и сочный с одной стороны и тонкий и безжизненный с другой. Но, быть может, жизнь – это просто замкнутый круг, и убегающее от нас детство вовсе не удаляется, а наоборот, приближается к нам? Ведь чем старее мы становимся, тем яснее видим его.

Что ж, солнце моего детства освещало в памяти многие приятные события, но так же, как помним мы прекрасное, так помним и другое. Я часто думал об отце, и солнце тускнело. Вы не знали своего дедушку, и мне не довелось дождаться старости своего отца. Он лишился рассудка, когда мне было всего девять. Я не пожелаю ни одному ребенку того, что довелось пережить мне. Те, кому приходилось в жизни сталкиваться с подобным, знают о метаморфозах, которые происходят с человеком, бывшим в здравии и отличном самочувствии, и впоследствии превратившегося в чудовище. Разумеется, мы знали, что отец болен. Он и раньше подолгу «зависал» (как мы, дети, это называли) и сидел, уставившись в одну точку, не отвечая на наши вопросы. В такие минуты мать просила нас не беспокоить отца. Она закрывала дверь в его комнату и уходила, а мы тайком возвращались и приоткрывали ее. Мы видели, что он продолжал сидеть с безжизненными руками, повисшими плетьми вдоль ножек стула, и смотреть в одну точку. Я помню, как наше детское сознание, в качестве защитной реакции, воображало, что отец обдумывает какой-то секретный план или модель космического аппарата. Мы были детьми, и нам было непонятно, что кто-то может просто сидеть, ничего не делая, думая ни о чем.

Однажды мама собрала нас и объяснила, что мы должны быть готовы к тому, что отец скоро станет другим. Она не объяснила нам, каким именно он станет. Но скоро мы уже и сами это поняли. Болезнь прогрессировала. И если раньше отец безобидно сидел у себя в комнате, то теперь стал на нас нападать. Перестав узнавать нас, своих детей, он считал, что мы – соседские мальчишки, забравшиеся в его дом, и гонял нас, вооружившись лопатой или кочергой. Мать, как могла, успокаивала его. Объяснить ему состояние дел было невозможно, в его голове все перемешалось, и она с трудом могла утихомирить его. Отец называл ее именем своей матери и, по-видимому, считал ее таковой. Наверное, только лишь поэтому он слушался ее.

Так длилось многие годы. Сдать отца в клинику мы не могли, из-за нехватки денег, его содержание там было нам не по карману. От нас отвернулись соседи, они попросту боялись нашего отца, ведь приходить к нам домой было опасно для жизни – он мог напасть без предупреждения и покалечить. Нам сочувствовали, но на расстоянии. И я не могу винить людей в том страхе, который ощущал сам. Я не знаю, как вынесла мать все эти страдания, думаю, у нее просто не было иного выбора, но я могу сказать, что было на душе у меня.

У меня нет слов описать свои чувства к отцу в то время. Безумие – это страшно. Это страшно до дрожи, до тошноты. Ты знал человека, ты любил его, тебе знакомы все его повадки, ты мог угадать все фразы, которые он скажет, ты знал шутки, которые его наверняка рассмешат. И вдруг все это в одночасье исчезает. В твоем доме появляется чужой человек с внешностью твоего отца. По крайней мере, мне это виделось именно так. Я уже не мог заговорить с ним как раньше, не мог вытащить его на рыбалку или прогулку. Он либо мычал в ответ, либо вскакивал в приступе ярости, прогоняя меня прочь. Мы не потеряли своего отца. Мы продолжали терять его день за днем. Длилась эта агония много лет. Случись это в одночасье, мы приучились бы и смогли понять, как-то осмыслить, но вся загвоздка была в том, что его приступы перемежались с редкими минутами просветления. Он мог неделями изводить всех нас, чтобы каким-нибудь утром вторника проснуться совершенно здоровым, прежним человеком. И тогда нам казалось, что все позади, что все можно забыть, как страшный сон. Мы рассказывали отцу о том, как он вел себя с нами, а он не верил, говорил, что мы выдумываем. Тогда мы смеялись и старались больше не вспоминать.

Но потом все возвращалось. И дом снова накрывала темнота. В конце концов, мы перестали цепляться за моменты просветления, как за спасательный круг. Мы знали, что это временно, что все становится только хуже. Затем приступы полностью завладели отцом, и он больше не становился собой.

Через несколько лет он умер. Теперь уже заболела моя мать. За последние годы она сильно постарела. Она стала худой, как тростинка, постоянное напряжение и страх за отца и детей вконец вымотали ее и без того хрупкое тело. Умирая, она благословила нас, и мы дали ей слово вырасти достойными людьми.

Для чего я рассказал вам об этом? Я хочу, чтобы вы поняли, что есть ноша, которую многим не вынести. Безумие моего отца отравило детство и жизни его детей, отняло жизнь у моей матери. Теперь оно забирает мою. Да, я не думал, что мне так не повезет. Я надеялся дожить свою жизнь в покое. Прожить столько, сколько отмерено мне судьбой. Но не вышло.

Когда все началось? После смерти Мэри я думал, что смог оправиться, но спустя около года после того, как она покинула меня, я стал замечать странности. Ты знаешь, Анна, что я стал плохо питаться, ты сама привозила мне обеды и ужины и следила, чтобы я их ел. Но еда перестала интересовать меня. Мне вполне хватало молочных напитков и тостов, однако, как я уже сказал, в моем доме стало происходить необъяснимое. Рано утром я начинал слышать запах поджаренного хлеба и кофе. Когда это случилось в первый раз, я не придал этому значения, решил, что мне показалось. Но затем пришло время обеда, и в доме запахло вареной брокколи и мясных тефтелей. А вечером на весь дом стоял аромат абрикосового пирога. Я был в недоумении. Я мог бы списать все на соседей, но ближайший дом стоит в трехстах метрах! Ни один запах не способен проделать такое расстояние и остаться столь же сильным. А значит, источник его находился в моем доме. Или же в моей голове.

Теперь я ощущал запах еды по три-четыре раза на дню. Я входил в кухню, но плита была холодна, никто не готовил для меня. И тогда я понял, что безумие моего отца передалось мне. Я уверился в этом окончательно, когда, выйдя одним утром на кухню, я увидел Мэри, она жарила яичницу. Она была одета в свой любимый передник и улыбалась мне своей знаменитой улыбкой. Это был первый раз, когда я увидел ее. С тех пор она стала часто приходить ко мне. Мы не разговаривали, я только смотрел. Я знал, что если заговорю с ней, то подпишу себе диагноз. А в том, что я потихонку сходил с ума, уже сомнений не было. Никому из вас я об этом не сказал, я до смерти боялся попасть в лечебницу, а о том, чтобы переехать к вам и превращаться в овощ у вас на глазах, не могло быть и речи. Я предпочел бы решить эту проблему самостоятельно. Я знаю, как огорчит вас моя смерть, но поступи я иначе, это огорчило бы вас во сто крат сильнее. Вы должны поверить мне, я знаю, о чем говорю. Жизнь в безумии уже не жизнь.

Я прощаюсь с вами до того, как болезнь, по всей видимости, заложенная в моих генах, заберет меня у вас, а вас – у меня. Я хочу, чтобы вы запомнили меня тем, кем я всегда для вас был – папочкой для Анны, папой для Кевина, дедулей для Лиззи и дедом для Сета. Я люблю вас всем сердцем. Прощайте».


В кабинете полицейского участка, где Анна закончила читать письмо, было тихо. Все это время, пока она читала, полицейский, мужчина за сорок, не глядел на нее, оставляя ее наедине со своим горем. Но теперь молодая женщина отняла письмо от своих глаз и посмотрела на него. Лицо ее было бледным, как бумага, которую она держала в руках, и полисмен решил, что она сейчас упадет в обморок. Но вместо этого женщина заплакала. Она уткнула лицо в ладони и стала сотрясаться в рыданиях, захлебываясь от душивших ее слез. Полицейский подошел к ней и положил руку на плечо. Почувствовав прикосновение, она подняла мокрое лицо и срывающимся голосом произнесла:

– Это я виновата! Во всем этом только моя вина.

– Ну что вы, не стоит так говорить. По статистике, наибольшее количество самоубийц это старики. Когда здоровье становится слабее, умирают их половинки, а дети вырастают… Многие остаются в одиночестве и не выдерживают этого. Вы ни в чем не виноваты.

– Я виновата. Это я купила ему этот прибор…

– Прибор? О каком приборе вы говорите? – насторожено спросил полисмен.

– Прибор, эта новинка для стариков, у которых пропал аппетит, – она всхлипнула. – Три раза в день он выпускает запахи свежеприготовленной еды… В последние месяцы папа почти ничего не ел. Я хотела помочь ему… Установила прибор на самую нижнюю полку, чтобы он его не заметил… Почему он ничего не сказал мне? – и она снова заплакала. Горько, безнадежно, навзрыд.


У колодца (Сказка)


Это случилось во времена Средневековья. В город пришла чума. Она пришла неожиданно и расползалась со страшной силой, унося без разбору младенцев и стариков, слабых и сильных, богатых и бедных. До того боялись местные жители старухи с косой, из-под черной полы которой вздымались языки дьявольского пламени, что решили они не сидеть сложа руки, а дать ей бой.

Созвали совет.

Много предложений вносили жители города, но все они были либо слишком простыми, либо, наоборот, слишком сложными, и не уберегли бы город от напасти. Тогда кто-то предложил одну необычайную идею. Было решено изготовить всем жителям города по деревянной маске в виде человеческого лица. Но так, чтобы ни одной морщинкой не повторяла она лица своего владельца. Так люди хотели обмануть смерть.

На том и порешили. Заработали в поте лица все плотники города, изготавливая маски: одна непохожее другой. Работали быстро, но чума работала быстрее. А с нею смерть, косой сносившая жизни прочь. На улицах лежали груды человеческих тел, которые не успевали предавать земле. Но народ не отчаивался, ведь выяснилось, что маски помогают. Да еще как! Смерть действительно стала обходить стороной тех, кто носил их, но хитростью она превзошла своих противников. Стала забирать она тех, чей лик был изображен на маске, и тех, у кого масок пока еще не было.

Люди не сразу поняли, что, спасая себя, они отдают в лапы смерти кого-то другого, того, чье лицо было высечено из дерева, но когда поняли, остановиться уже не могли. Худой надевал маску толстяка, и вскоре помирал мясник, похожий на изображенного человека. Старуха надевала маску маленькой девочки, и у соседей умирал ребенок. Быстро раскусили люди прихоть чумной смерти, но ведь своя жизнь дороже! И все равно носили они маски, зная, что вместо них покинет этот свет кто-то другой.

Чума свирепствовала. Совсем мало народу осталось в городе. Те, кто выжил, закрылись в домах, законопатив окна и двери, чтобы не впускать заразу. А те, кто был посмелей и верил в спасительную силу своей маски, бродили по городу, как в обычный день. Вот только никто из них не узнавал другого, стали они все чужими, словно никто никого и не знал. И до того страх завладел их сердцами, что не желали они снимать свои маски ни на минуту. А, бывало, узнает вдруг кто-то свое лицо на чужой маске и бросается в драку, срывает ее, чтобы смерть не постучалась к нему в дверь. Совсем одичали люди, вот что сделала с ними эта страшная беда.

И жила в этом городе одна маленькая девочка. Родом она была из очень бедной семьи: отец был слугой при богатом господине, да тот прогнал его сразу, как в город пришла болезнь. А мать вспахивала огороды за медную монетку, но этих грошей едва хватало на жизнь. Поэтому дети привыкли проводить время на улице, где можно было раздобыть хоть какой-то еды. Но дикая болезнь забрала ее родителей и брата, а их хлипкий деревянный домишко снесли, чтобы не плодить заразу. Девочка, а звали ее Марта, осталась одна одинёшенька на всей земле. Никто не захотел приютить малышку, никому не было до нее дела. Люди спрятались за семью замками и своими масками, и легко им давался отказ, ведь теперь ничьего лица не было видно.

Так и бродила девочка по улицам, переполненными нечистотами и мертвыми телами, и было удивительно, как ей удавалось не заболеть, ведь не было на ней маски, которая могла бы обмануть смерть. Видно, имелся у нее на небе Ангел-хранитель, который помогал ей и не желал отнимать жизнь.

Случилось это, когда Марта искала воду. Она шагала босыми ножками по каменистой дороге, и вокруг не было ни души, к кому она могла бы обратиться. Вдруг увидела она старика, который ковылял к ней, опираясь на палку. Когда он приблизился, то спросил ее о том, что приключилось с городом, что не осталось в нем жителей, и почему те, кого он видел, выглядели таким страшным образом.

Удивленная, что старик ничего не знает, девочка ответила, что в город пришла чума и унесла сотни, а, может, и тысячи жизней. И что единственным спасением от нее может быть маска, на которой надо высечь чье-нибудь лицо, чтобы смерть забрала его вместо тебя.

– Какой страшный обычай! – покачал головой старик. – Я видел эти маски, но не мог и представить, для какой нужды они сделаны. Как люди дошли до такого?

– Не знаю,– просто ответила девочка. Она очень хотела пить и оглядывала старика в поисках кружки или кувшина.

– Где же твоя маска? – спросил ее старик.– Ты ее потеряла?

– Маска стоит денег, а у меня их нет,– ответила Марта.

– У меня тоже их нет,– вздохнул старик,– ведь я отшельник. Живу в лесу, а в город прихожу один раз в год, чтобы продать снадобья и купить необходимое.

Девочка кивнула. Ей было невыносимо жарко стоять под палящим солнцем, а на голове ее не было даже жалкой соломенной шапки. И она пошла дальше по дороге, забыв попрощаться со старцем. А он стоял посреди пыли и смотрел, как она бредет одна, спотыкаясь от усталости.

Долго бродила Марта в поисках воды. Обошла все городские колодцы, но вода в одних была отравлена, а другие были сухи. Она не пила уже давно, воду должны были привезти из соседнего города только через два дня. Так промаялась она, бедняжка, что пить ей захотелось во сто крат больше. Да еще вдруг почувствовала она себя очень плохо. Голова ее закружилась, а ноги задрожали. Обессиленная, она прилегла под чьим-то балконом и уснула так крепко, что можно было решить, что навсегда. «Уж не болезнь ли забирала ее?» – мог подумать прохожий, но никому не было до нее дела. Слишком много было таких же, никому не нужных, лежащих на улицах зачумленного города.

Она проспала остаток дня и всю ночь, а когда открыла глаза, то стоял полдень следующего дня. Марта поднялась, еще слабее, чем прежде, но это были голод и жажда, а не болезнь, она это почувствовала и очень обрадовалась. Но что это на ней? Она ощупала лицо, на котором выступало что-то тяжелое и громоздкое. А сзади в волосах – завязанная наспех бечёвка. Неужели это маска? Так и есть: ее маленькое личико покрывала деревянная маска, такая же, как у жителей ее города. Что же это за чудо? Кто сделал ее? Она не знала. Наверное, это был Ангел-хранитель, он спустился с небес ночью и сделал так, чтобы она смогла жить!

Прошло еще несколько дней, и эпидемия, месяцами держащая город за горло, пошла на убыль. Все меньше смертей регистрировали в городской мэрии, улицы стали чище, в город стали заезжать кочевники. Рынок не полностью, но открылся, и уже можно было глядеть на свежие овощи и фрукты, выставленные на прилавках, которые раскрасили город и наполнили его запахами жизни. Люди все чаще появлялись на улице без масок, а значит, они перестали бояться. Все еще случалось найти то тут, то там тело какого-нибудь несчастного, но разве можно было это сравнить с тем, через что прошли местные жители? По городу и окрестностям ходили, предлагая помощь, монахи из монастыря, они благословляли теплым напутствием выживших и хоронили мертвых.

В поисках пострадавших несколько монахов углубились в лес, что стеной стоял за городом. Там они наткнулись на старую хижину и когда вошли в нее, увидели человека. Это был старый мужчина, который был мертв уже несколько дней. Долго не могли опознать его, пока наконец кто-то не узнал старика-отшельника, который появлялся в городе так редко, что его почти никто не знал. На шее у него зияли гнойные язвы, а лицо свела мученическая гримаса. Старик лежал среди деревянных брусков, а у ног его громоздилась горка высохших опилок. Рядом валялся маленький ножик. Старые пальцы его были изрезаны в кровь.

Один из монахов набросил на него покрывало и перекрестился:

– Я видел его в городе совсем недавно,– сказал он, пока остальные поднимали тело, чтобы вынести наружу. – Он разговаривал с маленькой девочкой. Видимо, в тот раз он и подхватил чуму, несчастный.

А девочка, о которой шла речь, стояла в эту же минуту на площади у колодца, в котором вновь появилась свежая питьевая вода. В город возвращалась жизнь. И захотела Марта умыться чистой, ключевой водой. Она развязала узелки на макушке и сняла свою маску, чувствуя, что больше не нуждается в ней, что смерть больше не придет за ее душой. Она перевернула ее с любопытством и взглянула на лицо, которое было там вырезано. С изумлением узнала она лицо старца, с которым говорила возле колодца. Он смотрел на нее глазами, в которых было столько доброты, сколько она не знала за всю свою маленькую жизнь.


Озеро


Как много зависит от того, какими глазами мы смотрим на одну и ту же вещь! Нам кажется, что нечто именно такое, каким мы это видим, но вдруг это нечто меняется и превращается в противоположное. Прекрасное становится безобразным, а мирное – пугающим. Пару месяцев назад я сам смог в этом убедиться на одном трагическом примере.

Мы с женой поехали навестить ее старшую сестру. Та жила в деревне, в удивительно живописном месте, и я уже предвкушал, как буду прогуливаться по лесам и полям, пока сестры будут заняты разговорами да домашними делами. Я очень люблю гулять на природе и стараюсь делать это везде, где представляется возможность. Я прихватил с собой резиновые сапоги на случай дождливой погоды, но по приезду меня подняли на смех: стояло жаркое лето, и дождя не ждали.

Мы заселились. Вечером было застолье, так что на следующее утро я проснулся довольно поздно. Быстро наступило время обеда, и я, отведав домашней индюшки под клюквенным соусом и запеченной картошки, откланялся перед дамами и отправился на знакомство с окрестностями. Я шагал тропинкой, которая бежала от деревни прямо в лесистую местность, и вскоре дорога вывела меня на очаровательную полянку, которая упиралась в небольшое озеро.

Солнце потихоньку клонилось к горизонту, однако было все еще достаточно высоко. При таком свете озеро предстало мне во всей красе: спокойное, темно-болотного, с крапинами белого, цвета. Оно было окружено камышом по обеим сторонам и, судя по всему, не пользовалось особой популярностью у местных. Я не увидел ни одного человека в этот знойный час, кто желал бы искупаться или половить рыбу. Может, деревенские приходят сюда позже, когда спадет жара?

Я присел в тени плакучей ивы, которая склонила свои тонкие, лимонно-желтые ветви к воде и тихо водила ими взад и вперед. Мне стало так спокойно, что я задремал. Спал не знаю сколько, но когда проснулся, то был полон сил: земля напитала меня, и чувствовал я себя лет на десять моложе. Солнце уже скатывалось в закат, и я, глядя на озеро, залюбовался оранжевыми лучами, которые, касаясь озера, холодели и схватывались, словно выплеснутый в воду горячий воск. Не знаю, сколько бы я еще просидел вот так, любуясь безмятежной гладью и подставляя лицо теплым лучам, если бы из-за пригорка за моей спиной не послышался женский окрик.

– Олееег!!! – услышал я и обернулся.

На пригорке показалась женщина. Она была одета в домашнее платье, и все в ее облике выдавало растерянность и даже страх. Волосы ее были взъерошены, и нижние пуговицы на одежде, кажется, отсутствовали. Кроме того, она была босая и задыхалась, как от быстрой ходьбы. Я молчал, а женщина снова закричала, долго и протяжно, вытягивая каждую букву:

– Аааалееееег!

Она стала спускаться. Я предположил, что имела место семейная ссора, потому что на лице ее, землисто-серого цвета, алели хаотичные красные пятна. Я хотел обратиться к ней, но она опередила меня. Подбежав ко мне, она выкрикнула, громко, будто я был глухим:

– Здесь был мужчина? Вы видели тут мужчину? Большой такой, без рубашки, в штанах… – в голосе я уловил панику.

Я ответил, что, кажется, видел кого-то. Теперь я припоминал, что действительно видел мужской силуэт у воды. Это было, когда я почти заснул. Она, услышав это, вскрикнула и схватилась за лицо.

– Пьяный он, нельзя было отпускать, нельзя, нельзя… – повторяла она как заведенная и побежала к воде. Я поднялся и пошел за ней, стараясь не поддаваться ее волнению. Уж не думает ли она, что…

И тут мы оба заметили их. Справа от берега, возле невысокой песчаной отмели лежали резиновые шлепанцы, большие, явно мужского размера. Женщина ускорила шаг, я тоже, но, не успев добраться до них, она вдруг упала на песок и закричала в голос. Страшный звук до сих пор стоит у меня в ушах, когда я вспоминаю секунду, в которую она узнала обувь своего мужа, одиноко лежащую у воды. Я бросился было успокаивать ее, но она, будучи в истерике, оттолкнула меня прочь. Она хотела одного: кричать, бить руками по песку и, в бесплодной надежде, взывать. Она умоляла озеро вернуть ей мужа, она хотела, чтобы он вернулся к ней целым и невредимым. Вернулся живым.

Я смотрел на озеро, к которому с исступленной мольбой взывала женщина, и оно уже не казалось мне мирным. Теперь темнота его вод казалась мне зловещей. Я ощущал, как ветер, взявшийся вдруг ниоткуда, пробежал по моей спине, вызывая дрожь. Я поежился. Солнце почти село, а я так хотел, чтобы оно еще хоть немного погрело эту, не помнящую себя от горя, несчастную. Да и меня в придачу, ведь я был действительно потрясен. Но светило все же скрылось, и приветливая поляна накрылась тенью, а озеро потемнело. Теперь это была черная, смоляная лужа, на дне которой спал вечным сном человек.

Я потерянно стоял неподалеку и думал о том, как быстро все меняется в этом мире! Дело лишь в том, какими глазами мы на это смотрим. Минуту назад передо мной была умиротворяющая гладь, теперь же она на глазах превратилась в гнетущее, жуткое место, ставшее чьим-то последним пристанищем. А всему виной – эти шлепанцы, лежащие на песке. Старые резиновые шлепанцы, со стоптанной пяткой, купленные на рынке за каких-то сто рублей.


Объявление


– «Потомственная крестьянка желает связать себя узами брака». Нет, ты слышал? – захохотал в голос унтер-офицер Светлищев. В руке его догорала сигарета «от Мичурина» с яблочным вкусом. Пепел от нее упал на китель, но он этого не заметил, так как был поглощен чтением прелюбопытнейшего объявления в «Московских ведомостях». Он вновь повторил, словно его собеседник до того ничего не слышал:

– Потомственная крестьянка! Ха-ха-ха. Это умора, как есть! Что же это за фортель: обозвать себя потомственной и рядом поставить – крестьянку?

– Любопытные нынче женщины пошли! – отозвался Кирилл Арсеньевич, сидящий на другом конце стола, на котором дымился самовар и источали аромат дивные сахарные плюшки.

– Это же только начало! – продолжил Светлищев. – Слушай дальше, что пишет: «Приданого нет и не предвидится». И как это прикажете понимать? Бери ее как есть, в лохмотьях, с лаптями на босу ногу, да пускай за стол на потеху гостям? Представить смешно, ей-Богу. Коли нет у тебя образования да сословия,то, будь мила, знай свое место. Эк удумала, – крякнул он напоследок.

– Да бросьте вы! В наше время пора бы уже и забыть об этом позорном наследии. Крепостного права уже лет пятьдесят как нет, двадцатый век на дворе, а вы всё туда же. Пишет же, что потомок крестьян, а значит, по всей видимости, женщина трудолюбивая и покладистая.

– Это как посмотреть! Гляди, что еще пишет: «Труд почитаю…»

– Ну я же говорил! – воскликнул Кирилл Арсеньевич, оглаживая бородку.

– Но! «…но хозяйка плохая и не домоседка. Семьянинством не интересуюсь, по душе застолья и увеселения». Вот ведь фифа! Кто ж такую возьмет, ежели сама признается, что чурается работы всякой? На кой, скажи, такая женушка нужна? «Никакого рукоделия не терплю, считаю это безобразием и глазоломанием».

– Ну тут уж не поспоришь! – улыбнулся Кирилл Арсеньевич.

– «Одежду ни мужу, ни детям чинить и готовить не собираюсь, посему ищу спутника себе, чтобы все это мне дозволял и препятствий никаких к моему велению не чинил». Ну какая мадама! Ищет себе, понимаешь, ходячий банковский билет, чтобы платья да бирюльки покупал, а взамен, значится, шиш? Хочу, говорит, «пылкого сердцем, скромного мужчину в летах, во всех степенях положительного, доброго и обеспеченного материально». Такого лопуха будет до скончания века искать! – хохотнул Светлищев.

– Ну-с, и что там еще говорится? – нетерпеливо перебил Кирилл Арсеньевич, отставив чашку и подавшись вперед.

– «Пить моему мужу дозволяется, но только в количестве оговоренном и с обязательной дележкой, так как сама не прочь стаканчика-другого. При взаимном сочувствии предлагаю усладу для души и тела». Другими словами, голубчику, что рискнет на такую клюнуть, одному в ресторацию вход заказан, будет этот «багаж» на горбу везде таскать.

– Отчего ж не потаскать, коли у дамочки язык не сбоку подвешен. Хороший разговор еще ни одно застолье не испортил!

– Верно говоришь, Кирилл, дорогой, вот только пишет она, что собой «достаточно недурна» и «не вполне здорова», что означает, «уродина страшенная, да еще и юродивая».

– Но, позвольте, откуда же вы этот вывод сделали? Пишет же, что недурна, а то, что не совсем здорова, так, знаете ли, много нас таких в Москве водится.

– А оттуда, что ежели дамочка себя превозносит самыми высокими словами, то дели это все, известно, на два. А уж когда сама себя вроде и не уважает, дело плохо. И последнее. По-моему, это просто шедевр: «Даю объявление на последние деньги, а, значит, другому шансу не бывать». Не бывать, а и не надо! – захохотал, уже не сдерживаясь, Светлищев. – На последние деньги, видали?! Не знает барышня удержу, прямым текстом: мол, денежки тю-тю, жду тюфяка, который этим пробелом займется. Такого добра никому не нужно, верно, Кирилл Арсеньевич?

Тот промолчал и подвинул себе газету.

– Чего молчишь? Вспомнил, что самому невесту надо искать? Эх ты, бобылем до древности ходить будешь! Завтра же распоряжусь, чтобы клич по Москве пустили, найдем тебе самую знатную и премиленькую! Доколе тебе самому все искать! Ну, чего в рот воды набрал? Говори, какую невесту хочешь?

– Честную, – ответил Кирилл Арсеньевич и потянул на себя, обрывая, край газеты, где под объявлением стоял адрес для писем: «Москва, Гусятников переулок, дом 16».


Тополя


Она уходила от меня по аллее с тополями. Мне казалось, что во всем мире я остался один. Я видел ее спину, ее светлая рубашка колыхалась от горячего ветра, а вокруг летел и стелился пушистый тополиный пух. Она шагала, и казалось, что она не идет, а плывет по облаку из белого тумана, которое двигалось и взметалось вокруг нее, укрывая от моих глаз. Я ненавидел эти тополя.

Но как она могла? Уйти, оставить меня одного, бросить на произвол жизни. Неужели не обернется? Ее фигура уменьшалась, и мое сердце, казалось, тоже сейчас исчезнет. После всего, что мы пережили вместе… Наши завтраки, обеды и ужины, неужели они ничего для нее не значили? Но ведь она говорила, что любит меня больше всех на свете, целовала в нос и смеялась. Я делал ее счастливой, почему же она уходит?

Не могла же она все забыть! То, как мы вместе смотрели самый скучный фильм на свете, который я терпел только из-за нее. Как мы гуляли по парку и ели мороженое, она шоколадное с сиропом, а я обычное, ванильное? С кем она теперь будет гулять? Она не может просто уйти и забрать с собой свой голос, тепло рук, запах. Я же умру без ее любви!

– Пойдем, Петя! – раздался голос воспитательницы. Она тянет ко мне руку и вытирает мои слезы. Смотрит, улыбается. У нее большое лицо, как луна с огромным кратером рта.

– Пойдем в группу, Петенька. Маме нужно на работу, вечером она тебя заберет.

Но я глядел за окно, на пустую аллею с белым пухом.

Облетали тополя. Я их ненавидел.


На мосту


Корявое, драчливое утро, бессонница и хмарь в голове. Толик сплюнул на мерзлый снег и матернулся. Семь тридцать утра. Е-маё, куда идти? Дома мерзко и тоскливо, а теперь стало и того хуже. «Ну что у меня за жизнь?» – вопрос возник из глубин докучливого мозга; все остальные мысли, бывало, сдавались, топли под градусом, как сливочное масло в каше, а эта не могла, особливая какая-то попалась мыслишка. Ржавой занозой зацарапала лоб изнутри, пришлось слушать.

– Оглянись, – шепнула она.

Толик послушался. Впереди из мрачной, утренней серости торчал мост. Толик выпучил на него глаза и буркнул себе под нос: «Хочешь, чтоб я утопился? А что, пойду и утоплюсь нах». Он потопал вперед, хрустя пожеванными ботинками по мартовскому снегу. Ветер елозил по рваной куртке, шелестя пустыми карманами. «Утоплюсь, ей Богу, утоплюсь», – думал Толик решительно, все больше отдаваясь этой новой мысли. Но на мосту он встал и еще пуще задумался. «Ну утоплюсь, а что мамка делать будет? Эх. Похоронит и забудет, – успокоил он себя. – Не-е, моя не забудет. Заболеет и помрет. И перед смертью пожалеет, что такого сына на свет родила».

– Мамка, я не виноват, милая! – сказал он вслух и заплакал.

«Жизнь у меня такая дурная, мама!» Слезы потекли по лицу, горячие, перекипевшие, детсадовские. Он потер загрубевшие щеки. И пока скреб, одумался: «Я ж еще не помер!» Взбрыкнул головой, стряхивая дурнину, схватился руками за поручни. Ледяные. Не примерзнуть бы. И тут замер оторопело, уставившись на первый луч зимнего солнца, который появился где-то на окраине и стал нехотя, словно ему невмоготу, протискиваться сквозь невысокие, деревянные домишки. Реку не тронул, успеется. Пусть пока спит под своим ледяным лоскутным одеялом. Луч побежал, прилежный, дальше себе путь прокладывать. Потоптался во дворах с застекленелыми квадратами рваных простыней, замерших со стыда на веревке, и устремился к церкви. А там упал на золотой купол и размножился, разбился на пятна, круги и брызги. Добрался. Выжил.

Толик уставился на золотую луковицу. «Красота-то какая! Это ведь ты, Боженька? Знаю, что ты. Пришел показать мне путь, направить дурака, сына своего. А я тебя ждал. С самой ночи, может, ждал. Но ты-то и сам знаешь, я ж тебе, наверное, и спать не дал. Ты прости меня. Я же не со зла, а с тоски окаянной. Пойду сейчас к батюшке, покаюсь. Пусть берет мою душу голыми руками и врачует, что есть сил. Спасай, скажу, нет мочи на жизнь через стакан глядеть. Так и помру, если не возьмешь». И он шагнул было в сторону, но вспомнил, что в такую рань никто о грехи руки марать не будет. Закрыта церковь, как пить дать, закрыта. Он посмотрел на самое белое, что было в его деревне, на самое спасительное, и приуныл.

Что ж теперь делать-то? Семь тридцать восемь. В желудке и во рту горчило и пекло на один манер, словно они срослись. Только не через пищевод, а страшно подумать, через какое другое место. Потому что между ними спереди, там, где душа должна жить, провал – дыра, зияет, как колодец, хоть эхо слушай. «Куда мне в храм, с перегаром-то? Стыдоба. А у Нинки в ларьке тепло, бутерброды ночные и водка с мороза. И мужики к девяти подгребут. Пойду туда».

И он пошел. Не спеша, не оглядываясь.

Сердце


– Добро пожаловать обратно, мистер Кит. Вы меня хорошо слышите? А видите как? Зрачки в норме, – доктор расширил веки мужчины, лежащего на постели. – Скажите, какой сегодня день?

– Понятия не имею, – отозвался пациент, на что доктор рассмеялся:

– Легкая дезориентация, в условиях нормы. Хорошо, а год, назовите мне год.

– Две тысячи сто двадцать пятый.

– Ну вот видите, вы в порядке, не стоило и волноваться. Ваше новое сердце работает как точный механизм, впрочем, чего уж там, это и есть самый точный механизм в мире, новейшая версия – «Сердце 7.0». Вы должны гордиться тем, что стали одним из немногих счастливчиков, получивших эту новинку. Остальные носят более устаревшие версии, у них и срок службы короче. А ваше сердце – уникально, оно подходит вам по всем параметрам: по объему крови и образу жизни.

Пациент кивнул.

– Теперь давайте пройдемся по противопоказаниям. Их нет! – захихикал доктор, словно шкодливый ребенок. – Ну почти нет. Впрочем, вы уже и так всё знаете. Не зря же вы пришли к нам, хотя, давайте будем честны: других таких клиник не было и нет. Иногда отсутствие выбора очень облегчает жизнь, не правда ли? Ха-ха! Итак, надеюсь, вы помните, что срок службы вашего сердца зависит только от вас и ни от кого более. С нашей стороны мы обязуемся и непременно выполним взятые на себя обязательства, а именно – предоставление в ваше временное владение механизма, без сбоев выполняющего функции сердца. Оно может и, безусловно, будет служить вам полвека, до того момента, как потребуется гарантийная замена. Но и вы связаны с нами определенными обязательствами и в ваших интересах их соблюсти. Вы в состоянии сейчас еще раз выслушать их, мистер Кит?

Тот кивнул.

– Тогда слушайте. Как я и сказал, мы сдаем вам «Сердце 7.0» в аренду на срок в пятьдесят лет, – он читал по бумаге, которую держал в руках. – Вы обязаны соблюдать все условия, прописанные в договоре, который вы подписали до того, как лечь на операцию. В нем указано, что вы обязуетесь неукоснительно следовать всем правилам эксплуатации аппарата, предоставленного вам в возмездное пользование за сумму, указанную в договоре. Для этого вы обязуетесь не превышать положенные нормы использования: а значит, ограничить, а точнее, полностью исключить занятия любой спортивной деятельностью, включая быструю ходьбу. Это необходимо для того, чтобы запас прочности не вышел раньше положенного срока, заявленного нашей корпорацией. За несоблюдение правил вы обязуетесь выплатить пеню, составляющую третью часть стоимости операции и вторую часть стоимости имплантированного органа. А это немало! Но дело даже не в деньгах, мистер Кит, в конце концов, у вас их никогда не было, у меня указано, что операцию оплатила ваша страховая компания, – доктор оторвал взгляд от бумаг и посмотрел на пациента. – Все дело в том, что «Сердце 7.0» имеет ограниченный, предусмотренный заводом-изготовителем, запас сокращений, и в случае превышения нормы их расходования, вы собственноручно воруете у себя месяцы и даже годы жизни. Но пациент вы опытный, и проблем у нас с вами не возникнет: как я понял из медицинского заключения и как смог визуально оценить на операционном столе, ваше сердце было вашим последним естественным органом?

Пациент кивнул и ответил:

– Да, кроме мозга, все внутренние органы заменены на киборг-версии.

– Замечательно! Это значит, что теперь продолжительность вашей жизни увеличена до максимально возможных пределов. А значит, все зависит только от вас. Заботьтесь о вашем сердце и не нагружайте его больше, чем это разрешено законом, – доктор подмигнул. – А теперь самое главное: здесь мы подходим с вами к вопросу, почему, собственно, вам было дано разрешение на операцию. Просто, чтобы еще раз уточнить: вы заявляли ранее, ваш образ жизни исключает малейшую любовную привязанность и полнейшее отсутствие причин, способствующих ее возникновению. Это так?

– Все верно. Я живу один, никогда не был с женщиной, а родителей не знаю, я вырос в инкубаторе. Поэтому проявлениям любви в моей жизни места нет.

– Увы, не все пациенты могут похвастаться тем же; из-за этого нам приходится часто отказывать… К счастью, это не ваш случай, вы, как человек благоразумный, обезопасили себя от главного противопоказания – влюбленности. Это, простите мне мою резкость, самое страшное, что вы можете сделать со своим сердцем. И если со спортивными нагрузками мы еще как-то миримся, мало ли бывает случаев: кому-то пришлось убегать от грабителя или подбежать к ребенку, падающему с горки, то с делами любовными все обстоит куда хуже, и простым штрафом здесь не отделаться. Ничто не изматывает «Сердце 7.0» больше, чем влюбленность. Она учащает сердечные сокращения в десять раз, а значит, вместо пятидесяти лет вы проживете всего пять. И это только из-за влюбленности. Что же говорить о любви! В этом случае «Сердце 7.0» заработает на износ, и вам останется жить лишь год. Так что, мой вам совет, мистер Кит, – не вздумайте влюбиться! – он снова подмигнул, но тут же стал серьезным. – И упаси вас Бог – полюбить.

Внезапно дверь открылась, и в палату вошла молодая женщина. На ней был белый обтягивающий комбинезон, а глаза сияли самым модным оттенком сезона – ультрамарин.

– Знакомьтесь, мистер Кит, это Ребекка, ваша медсестра. Она будет следить за вашим выздоровлением, пока вы не оправитесь полностью, чтобы начать свою новую, счастливую и долгую жизнь!

Нейтан Кит повернул голову и взглянул на вошедшую.

Жить ему оставалось ровно 365 дней.


Отпечаток


Зашел я как-то в один музей, и среди статуй, что замерли в вечности на своих пьедесталах… «Как они, наверное, устали», – так я всегда думаю, когда смотрю на них. Ну так вот, среди них, этих полупьяных (кто знает, сколько выпил натурщик), едва честных (откуда мне знать, не наложил ли мастер чуток больше гипса, чтобы из безвольного подбородка вылепить характер)… И среди них – смотрю и не верю глазам своим: снизу, на мужской икре, там, где вздулись мышцы от напряжения, гляжу – отпечаток пальца скульптора. Срамота, думаю, это? Или роспись такая, а я, дурак, в искусстве не разбираюсь? Обошел скульптуру по кругу, ничего похожего не нашел. А отпечаток все там же, стоит, позорится.

Я даже тронул его, не поверил, что некто мог быть столь опрометчивым, чтобы оставить после себя больше, чем искусство. Меня всего передернуло. Эта была выгребная яма, которую забыли закопать, белье месячной свежести, помада на бокале в фешенебельном ресторане. Я глядел и качал головой. Нечто есть человек, но не всё от него должно дойти до потомков. Микроскопические лепестки кожи должны отлетать каждый день и теряться в вечности, превращаясь в комическую пыль, но не щекотать нос нашим внукам. Почему же этот ребристый овал величиной с мой собственный отпечаток (я даже сверился, да) стоит здесь и режет мои глаза? Кто посмел осквернить произведение, что предстало передо мной сейчас – сам скульптор? Но тогда он последний подлец.

Отъевшаяся досыта пиявка, не отказывающаяся от добавки, орел, не довольствующийся размахом своих крыльев, писатель, поставивший многоточие вместо точки. Да кем он себя возомнил? Мало ему часов, что проведут здесь те, кто удосужился? Не думает ли он, что можно считаться гением, делая всё на свете? Не полагает ли он, что яичница, изжаренная Спинозой, также понесет в мир свет и познание, как и его труды? Или, он думает, что Роден, отрубивший последний кусок глыбы от своего Мыслителя, вдруг пожалел, что не усадил его вместо камня на свой любимый стул?

Я был жесток. Но то было возмущение души. И вспомнил я в эту минуту свое детство. Да, я стоял напротив статуи, и был, увы, далек от созерцания, я проваливался в пучины детских дней. Летел, не цепляясь, за стены, в далекие годы своих самых ярких лет. А все почему? Вспомнилась мне вдруг моя первая учительница. И у нее стоило бы поучиться тому, чье творение отвело от меня сейчас свой взор, обиженно, словно само было ребенком. Это она была глыбой, эта моя учительница. Чернила застывали в своих бутыльках, когда она входила в класс и оглядывала нас, поджав губы. И мы замирали, цепенели в страхе, но то был ужас почтения, трепет воздержания и испуг обожания. Наши члены деревенели, лишенные права и мощи опустить учебник на голову соседа, а ноги прирастали к полу. Ее боялись даже наши родители, и за одну эту особенность мы готовы были целовать ей ноги. Она входила и садилась на стул, тяжело, с достоинством, которому позавидовали бы короли. Открывала журнал. Её голос, читавший наши фамилии, был не теплее айсберга, не мягче наждачной бумаги. Никто, даже самый прилежный ученик, не мог бы расслышать в нем больше, чем там звучало – ни особенного оттенка, от которого хочется бежать к доске, ни подтрунивания, ни намека на шутку, ничего. Это был просто голос, перебиравший наши имена. За годы учебы ни один из моих одноклассников не дождался от нее доброго слова. Но и никакого другого тоже! Ни вопля, ни шепота. Никакой преувеличенной интонации, все ровно, как натянутый шпагат, как зеркало. Все, что дала она нам, – были знания и ничего, кроме знаний. Мы пришли в школу за ними, и с тем мы ее и покинули.

Но будь иначе, возомни она себя ваятелем человеческих душ, глашатаем сокровенной правды, несдобровать нам тогда. Кто знает, на какую потеху легли бы ее собственные мудрости, едва ли не доморощенные, через какую призму прошли бы они? Навылет, оставляя зияющие раны? Или застряли бы и гнили, обрастая коконом инородных истин. Она была глыба, но глыба хрустальная. Никому не позволяла себя касаться и никого не касалась сама. Ни на ком и ни в ком не оставила она отпечатка и за это я превозношу ее имя. За то, что смог сам воспитать себя, сам себя осмыслить и изувечить. И некого мне ни в чем винить, и в этом вижу я свою силу. Реши она взяться за меня, построить по своему подобию, да хотя бы изменить что-то во мне. Кого или что я видел бы в зеркале день ото дня? Её руку, её взгляд? Узнал бы я свои мысли? Доверился бы собственным сомнениям?

Что мог знать об этом неизвестный скульптор! Знают ли об этом те, кто прорастает в своих дочерях и сыновьях, не желая пропадать в ненасытной вечности? Кто млеет от похожести своих отпрысков, от жеста, в котором окружающие с умилением видят мать: «Тряхнула головой также, какая прелесть!» Прелесть ли? «У него голос, как у отца, та же интонация, те же слова и выражения. Чудесно!» Чудо ли это? Затмить родное чадо светилом собственных надежд! Каждый мнит себя скульптором, каждый норовит оставить след. И не пугают их повторения, а ведь от этого и нужно бежать, что есть мочи. Но повсюду отпечатки, тут и там. А нам глядеть. И им оправдываться.

Я всё смотрел, как самый злобный критик, самый дотошный чистоплюй. На отпечаток, что несла на себе, а может, уже и в себе – статуя. Что могло быть вместо этой инородности, не пожелай скульптор выкрасть этот кусочек себе на память, сорвать замок, нарушить целостность. Шрам? Родимое пятно? Бьющаяся в экстазе жилка? Не узнать.

Я больше не мог глядеть туда, я устал. Она, наверное, тоже. Нести такую тяжесть, в которой нет ничего от тебя и твоих желаний: ни красоты, ни формы, ни почтения. Страшное дело эти отпечатки. С ними нужно быть вовек осторожным.


Воспоминания


Это было во времена моей молодости, в восьмидесятые. В то время я работал в фотоателье. Я любил его бархатную тишину и своих клиентов, любил смотреть на их лица, искать выгодный ракурс, выстраивать свет. Склоненные головы, припыленные игрушки и цветные ткани фона – все застывало, скреплялось в проявочной для потомков. В выходные я отправлялся в город, чтобы снимать людей там. Меня влекли эти вылазки: снимки выходили живыми, в них было солнце, воздух, настроение.

В то летнее воскресенье я собрал аппаратуру и пошел по центральной улице в городской парк, где вечерела прохлада. Публика, бороздящая аллеи, группки родителей возле аттракционов, дети, мчащиеся по кругу в двадцатый раз. Иногда меня кто-то окликал, и я подходил, делал снимок и вручал карточку с адресом. Я уже успел собрать порядочно заказов, но пленки еще было много. Вдруг взгляд мой упал на семью, что стояла под цветущей сиренью: отец, едва держащийся на ногах, мать, немногим трезвее, и две девочки лет семи-восьми: в их руках роняло слезы эскимо, а на головах белели опавшие банты.

– Давай, сними нас! – развязно гаркнул мне мужчина. Жена, услышав это, стала суетливо оправлять сарафан с мокрой кляксой на груди, ухватила детей, потянула. Они послушно встали рядом: тихие, незаметные, привыкшие. Она прижалась к пропахшему потом плечу, ища защиты, а он повис на ней, ища опоры. Они держались друг за друга, влюбленные в одну страсть, в одну беду, в одну жизнь.

Я встал напротив и, открыв объектив, посмотрел на четверку.

Я бы мог сделать отличный снимок. Я мог поймать свет так, что никто не разглядел бы ни потекшей туши, ни налитых красным глаз, ни одутловатых, истерзанных алкоголем, лиц. Я мог бы поставить детей боком, чтобы не было видно их распустившихся, старых бантов, так, чтобы скрыть ободранные коленки их матери, в конце концов заставить отца застегнуть рубашку, мог бы… И тогда этот снимок поселился бы на долгие годы среди семейных фотографий и стал бы из года в год напоминать об этом воскресном дне двум выросшим, уже всё понимающим, женщинам. Ведь как-никак, это была моя работа – запечатлевать мгновения: без оценки, без эмоций, сохранять их и превращать в воспоминания… Конечно, я мог. Но я подошел к девочкам и присел на корточки: «У меня кончилась пленка», – сказал я.

Для них это был просто еще один день детства. Только я не хотел, чтобы они его запомнили.


На Монмартре


Она идет вверх по каменным ступеням. Сто двадцать пятая, сто двадцать шестая. Утренний парижский воздух холодит плечи, солнце еще не поднялось. Она шагает не торопясь, вдыхая запах Монмартра, в нем живет аромат костра и каштанов, сдобного теста и ирисов. Булочные и сувенирные лавки проплывают мимо, еще закрытые. Стеклянные витрины отражают ее поджарую фигуру, ломают на цветные куски, вытягивают в струнку. Она не смотрит по сторонам. Путь ее лежит наверх, туда, где белоснежное, ледяное сердце Парижа бьется в такт с сердцами всех парижан, – к базилике Сакре-Кёр.

Она выходит на смотровую площадку и переводит дух. Смотрит вниз на игрушечные фигурки одиноких туристов, на зеленые прямоугольники газона, на полукруглые лестницы. Успокоив дыхание, устремляется вглубь: через площадь Тертр, мимо художников, закутанных в пледы, вперед, по узким, еще пустым улочкам. Она видит его издалека – кафе на углу ждет только её. Эхо шагов чуть запаздывает, она слишком торопится. Подходит. Смахивает утреннюю росу со стула цвета кармин. Рубиновым каскадом они летят прочь, в зябкое утро. Она садится, чувствуя, как холодит дерево сквозь тонкую шелковую юбку. Выходит хозяин. «Чёрный квадрат» Малевича завязан спереди, на свежем лице – улыбка.

– Доброе утро, мадам. Что желаете?

– Как обычно, мерси.

Он кивает, скрывается внутри. Через время возвращается, несет поднос, ставит на стол пепельницу, кофе, салфетки и оставляет ее наедине с чашкой. Она ждет, пока осядет пенка и появится черное. Трогает фарфор долго, нарочно обжигаясь. Улыбается кончиком рта. Лезет в сумку, достает пачку «Житан». Ее цепкие пальцы чуть подрагивают, совсем немного. Она насухо вытирает стол салфеткой и кладет сигарету. Белая палочка и круг чашки. Если прищуриться, увидишь цифру 10. Наконец, делает глоток и прикрывает глаза: крепкий кофе дергает электрошоком. Она просыпается. Тянет руку к сигарете, поджигает. Слышит, как шипит газ в зажигалке. Делает первую затяжку, и внутри расцветает горький цвет. Ей приятно быть окутанной дымом изнутри. Она не хочет выдыхать, но все-таки выдыхает. Почему она никогда не считала, сколько затяжек в одной сигарете? Дает себе слово посчитать в следующий раз. Глоток, затяжка, выдох. Глоток, затяжка, выдох. Фильтр уже горячий. Она не хочет тушить. Но все-таки тушит. Смотрит на окурок в пепельнице. Трогает чашку. Уже не обжигает.

– Мадам? – хозяин стоит в проеме двери. – Простите мое любопытство, но вы приходите ко мне уже год, каждое утро заказываете одно и то же. Могу я узнать, что влечет вас сюда? Я думал, что вы живете неподалеку, но видел однажды, как вы поднимались по ступеням… Здесь жил кто-то, кто был вам дорог?

Она смотрит на него и улыбается:

– Год назад я бросила курить. Мое здоровье сделало это выбор за меня. Но я не смогла распрощаться со своей страстью. Я позволяю себе выкурить одну сигарету в день, вместе с чашечкой кофе. Только одну. Каждое утро я встаю ровно в шесть, завтракаю и проделываю этот путь в ожидании, в предвкушении своей единственной за день сигареты. Вам, наверное, кажется это странным?

Она встает, собираясь уходить, и кладет деньги на серебряную тарелочку. Хозяин смотрит на нее с улыбкой:

– Ну что вы, это же Монмартр. Мы не знаем здесь таких слов. До завтра, мадам?! – не то говорит, не то спрашивает он.

– До завтра, – говорит она.


Икота


Икота напала на Вениамина Никифоровича в субботу, прямо за трапезой. Повариха даже взволновалась: как бы хозяин не решил, что она суп переперчила. Но хозяин у нее был кроткий, людей винить не привыкший.

– Полноте, ик! – сказал он, стеснительно улыбаясь. – Само пройдет, ик.

Но оно не прошло. В воскресенье пошел Вениамин Никифорович в церковь и проикал всю службу, мешая прихожанам внимать высоким истинам, так что под конец и сам поп не выдержал, подошел к нему:

– Вы, милок, дома бы посидели. Чего приперлися в храм Господень, коли на душе у вас такое творится, – произнес он укоризненно.

– Дык я же, напротив, ик, очиститься хотел. Говорят, икота дьяволу ворота открывает, вот я и… Ик!

– А, ну это другое дело, так бы сразу и сказали. Дьявола мы изгоним, только дело это хлопотное, да и недешевое.

– Ничего, ничего, ик. Изловчусь как-нибудь, невмоготу уже исходиться. Со вчерашнего дня, понимаете ли, не проходит, ик, всю ночь на постели подпрыгивал.

– Приходите вечером.

Он пришел. Да как зашел в церковь, так чуть уже и обратно не повернул. Внутри народу было, словно на Пасху. Ну это, конечно, он приврал себе, всего-то человек двадцать пять, и, впрочем, все знакомые, неравнодушные, значится.

– Садитесь, Венечка, будем над вами обряд вершить, – произнес поп, держа наизготове кадило с благовониями.

– Что ж, прям так и сразу? Ик!

– А чего тянуть? Сами сказали, что дьявола опасаетесь, чего ждать, пока он у вас окончательно приспособится да расположится?

Вениамин Никифорович послушно прошел к приделу и уселся на краешек деревянного стульчика.

– Ик.

Народ вокруг притих, смотрят, боясь пропустить изгнание, барышни рот прикрыли ладошками, чтобы дьявол в них случаем не перепорхнул. И в тишине этой, как ходики, ровнехонько через четкий промежуток: «Ик!», – только его и слышно.

– Начнем, – выкрикнул поп и как заорёт на всю церковь, так, чтобы дьявол непременно его услышал. – Да воскре́снет Бог, и расточа́тся врази́ Его́, и да бежа́т от лица́ Его́ ненави́дящии Его́. Я́ко исчеза́ет дым, да исче́знут…

– Стойте! – вдруг вскрикнул Вениамин Никифорович. Поп аж поперхнулся от такой невежливости. – Всё! Ушла окаянная, – и он засмеялся от радости, что дьявол такой непритязательный оказался.

– Ну вот, видите! – обозрел поп зрителей. – Великая сила молитвы, даже до конца не успел прочитать. Вот она сила Бож…

– Ик! – вдруг раздалось в церкви. Как будто кто-то витраж камнем шибанул.

Поп давай снова кадилом махать и еще пуще молитву читать. А икота знай себе продолжается. Дочитал поп, смотрит, ждет. Да что ждать, коли уже и ясно, что не подействовало.

– Идите домой-ка, милок, – нахмурился он. – Да поспите всю ночку. К утру полегчает.

Но ни к утру, ни на следующую неделю, ни через месяц икота не отступила.

Осунулся Вениамин Никифорович, совсем измучался. Под глазами залегли сиреневые тени, туловище совсем обезволило, стал он на себя непохожим, исхудал. Увидал его земский начальник, да за голову схватился:

– Эк вас разметало. Дурная неблагодать, давайте-ка лечиться, хороший мой, приходите сегодня в управление, совет созовем.

Не хотел Вениамин Никифорович идти, да живот его за месяц так свело, что уже и ребра видны. «Так и пропасть недолго», – решил он и поплелся на собрание. Вошёл, а внутри еще больше народу собралось, как на ярмарке; и все ему хлопают, поддерживают. Засмущался от такого приема он, и заикал пуще прежнего. Усадили его прям на сцене, и давай допрос учинять.

Земский начальник обозрел его с ног до головы, костюмчик помятый оценил, да волосы нечёсаные, покачал головой с жалостью, да спрашивает:

– Говорите, дорогой наш Вениамин Никифорович, когда с вами беда эта приключилась?

– Да я уж и не припомню точный день, ик. Кажись, месяц назад это всё и началось. Супу я тогда отведал, да с того момента и… Ик!

– Супу, значит… – многозначительно повторил начальник. – Супу…

Не выдумав никакой беды, какой суп может причинить, он опять спросил:

– А перед супом, что это вы в тот день поделывали?

– Что поделывал? А ничего-с не поделывал. Ик! Сидел да в окно глядел.

– В окно? И что это вы в окне-то углядели? Неужто, ничего и не видали? Я думаю, не к добру вот так сидеть и на улицу глядеть, это ж что получается, глядишь, глядишь, а потом как увидишь такое, что и не ждал, вот икотой все и обернется.

– Да ничего такого-с… Ик. Погоду наблюдал, да птичек считал. Ик.

Тут из зала раздался чей-то бас:

– К перемене погоды икота, говорят. Помните, ливень несусветный месяц назад прошёл? Вот и причина.

– Но ежели к перемене погоды, ик, так, значит, мне до скончания века так мучиться? У нас что ни день, так, ик, новая погода.

В зале засмеялись.

– «Икота, икота, перейди на Федота» – вот что надо говорить! – выкрикнула с места дочка скорняка Боброва.

– А на меня-то за что? – обиженно воскликнул сидящий тут же писчий, Федот Яхонтыч.

– А доколе бедному мучиться, теперь твоя очередь пришла, открывай ворота! – отозвалась мадама.

– Ну уж нет! – сказал на то Федот Яхонтыч и со злобою в глазах посмотрел на Вениамина Никифоровича.

– Да нет же, это значит, что его кто-то очень долго вспоминает! – выкрикнули из зала.

При этих словах помещик Звонников вдруг посмотрел на свою жену, в руках которой горел синим цветом свежий букетик фиалок. Та раскраснелась:

– Да я не о нем. В том смысле, что я вообще никак. Ну чего ты так смотришь? – но букетик спрятала.

– А чего это ты весь месяц все вздыхаешь, да молчишь?

– А чего мне не вздыхать, когда что ни день, ты то на службе, то на охоте, то еще где! А мне, может, только и остается, что вздыхать!

Муж засопел, да не стал эту тему разводить, а предпочел стрелки перевести:

– Я не то про икоту знаю. А то, что значит, завидует ему кто-то черной завистью.

– Да чему завидовать-то? – икнул на весь зал предмет подозрений. – Я ж, окромя дома да двора, ничего иметь не имею.

– Вот и верно, чего ему завидовать? – выкрикнула докторша Зуброва. – Таких, как он, вон, вагон и тележка! Сыч сычом: сколько на чай ни зовешь, а он всё на дела какие-то ссылается. Да какие у него дела? Лечись сам теперь от своих дел, а ко мне в больницу и не суйся, сам касторку отмеряй! – и она насупилась, скрестив руки на пышной груди.

Народ захохотал.

– Да ты, кумушка, небось втюрилась, да не знаешь, как сказать? А больных лечить надобно всех без разбору, бессовестная.

– Это я-то бессовестная? А вы почитайте книжки медицинские, как вам это предложение, а? Я вот читала, и что, вы думаете, там написано? Кто на руку нечист – того икота и одолевает, вот что там написано. Так что поспрошайте лучше голубчика, чем прельстился?

– А у меня, между прочим, серебрянную табакерку две недели как умыкнули! – выкрикнул генеральский сын Маслов. —Отдавай, ты ведь стыбзил? А то я и сам подойти могу, тогда разговор другой будет.

Вениамин Никифорович совсем побледнел от таких обзываний и даже не нашелся, что ответить.

– Молчишь, окаянный? – провизжал с места Маслов. – Точно виновный. Знаю я эту гвардию, с виду милейшие создания, а как копнешь – мама дорогая!

– Да что же это, ик?! Да как же это? – только и смог вымолвить Вениамин Никифорович.

– А я думал, вы человек порядочный! – промолвил земский начальник, подняв бровь. – А, впрочем, чего это я? Нужно оставаться объективными! – он полез под стол и шваркнул поверх него толстенный том. – «Толкователь народных примет»! Сейчас мы с вами все и узнаем, – он стал листать. – Так-с. «И» – Икота. Икота является признаком длинного языка или предвестником дурных вестей, – он замолчал, нахмурился и перевел взгляд на виновника собрания. Тот со страху вжался в стул.

– Ну, насчет длинного языка ничего знать не знаю, не довелось свидетельствовать… А вот что это еще за дурные вести? Комиссию накликать хочешь? Не вздумай, говорю! Никаких дурных вестей мне не надо, ясно вам? Вот же безобразник! – он грозно взглянул на побелевшего Вениамина Михайловича.

– Постойте-ка! – воскликнул помощник начальника, забирая себе книгу. – Тут еще сказано, что на кого икота напала, тому грозят страшные болезни.

Все как один уставились на Вениамина Никифоровича, ожидая, что того вот-вот возьмет судорога или тело пойдет язвами. Но тот лишь сказал: «Ик!» И упал без чувств.

– Так и есть! – с радостью возопил помощник. – Больной он!

– Да какой он больной! – ответил с презрением земский начальник. – Совесть у него нечистая, вот в чем тут дело.

В зале зашумели, поддакивая и соглашаясь, а земский начальник, многозначительно подняв кверху палец, молвил:

– Не будет человек порядочный столько без причины икать, как есть, не будет!


За что?


– За что вы убили юную девушку? Останки мы нашли в мусорном ведре.

– Я не мог подобрать к ней рифмы, – ответил поэт, кусая карандаш.


Режим


– Ваши убеждения противоречат убеждениям Режима. Вы приговорены к пожизненному лишению свободы без права на условно-досрочное освобождение.


Заключенный входит в камеру. Снаружи щелкает замок.


Оглядывается. Его последнее прибежище. Здесь он встретит смерть.


Пожизненно. Звучит как «навсегда».


Двадцать лет прошли, как сон. Снаружи щелкает замок.


Зычный голос произносит:


– Вы больше не враг народа. Режим сменился. Вы свободны.


Все-таки «навсегда» – это не так уж и долго.


Обвал


Идет двадцать шестой день. Даниель знает это точно – вон на стене белеют каменные зарубки – по одной на каждые двадцать четыре часа. Он смотрит на часы. Снимает рубаху и обтирает ею лицо и тело. Сегодня слишком жарко. Даже для такой глубины. Через три часа опустят еду. Что будет на это раз? Вяленое мясо было бы кстати, его можно долго держать во рту, ощущая соленый привкус. Он не знает, живы ли его товарищи: в момент обрушения они находились в разных отсеках. Но одно то, что в каменном мешке, в который превратилась эта часть угольной шахты, уцелела система вентиляции, он считает чудом.

Он смотрит на свечу, что оплывает на каменном приступке. Пора зажигать новую. «Как быстро они расходуются!» – дивится он. Свечи опускают сверху. Благодаря лазу, проделанному узким буром, в его жилище появляются газеты, еда, вода, одежда и книги. Эти дары сводят его ежедневные обязанности к четко ограниченному и регламентированному «свыше» распорядку. Утром – туалет за камнем в дальнем углу, чистка зубов, зарядка. Затем чтение газет, с опозданием на день он узнает новости сверху. Снова упражнения, с уже большей нагрузкой, чтобы мышцы не атрофировались и не застаивалась кровь. Потом книги. Они забирают целых две свечи, потому что Даниель не может заставить себя остановиться вовремя: читает взахлеб, блуждая в лабиринте строк, бьется не на жизнь, а на смерть с ордой огнедышащих драконов, спасает прекрасную деву, чтобы сорвать поцелуй алых губ; выбирается из смертельных пучин топких лесов, бороздит океанские просторы, стоя на капитанском мостике упругими ступнями.

Потом молитва. Погасив свечи, он шепчет в темноте сокровенные слова, обращаясь ко всем святым, соблюдая строгую очередность. Сначала к сыну Божьему, потом к Святому Людовику и к Марии-Лауре. После беседы с Богом наступает время рома. Он садится поудобнее и наливает в стакан остро пахнущий янтарь. Впитывает желтую смолу всеми порами и уносится на крыльях ангелов к диким зарослям сельваса, взрывает тишину мангровых рощ, закручивает в водоворот живительный воздух родной Колумбии.

На двадцать девятый день он слышит бур, визжащий наверху. То бьет железное жало яростной осы, покусившейся на дремлющий цветок. Последний удар, и вниз летят куски породы, вздымая столп непродыхаемой каменной пыли. Угрюмый свод его темницы пал, разрушена последняя преграда между ним и внешним миром. И контрастом – усталый скрип лебедки, метр за метром туда, где, наверное, вовсю кипит жизнь.

Наверху горит солнце. Репортеры из «Вива, Колумбия» наперебой выкрикивают его имя, гудит толпа за оградой, полицейские жмут до хруста его руки. Спасатели сажают в тень, прикрывают одеялом из лоскутов. Но выживший встает, шатаясь, и шагает почти на ощупь. Глаза слепит свет, ушные перепонки взрываются от какофонии забытых звуков. Кто-то цепляет ему на нос темные очки, крепко прижимает их к носу, до боли в косточке. В объятия падает знакомое тепло. Родной голос задыхается от счастья, слезы застят глаза:

– Даниэль! Ты жив, любимый мой!

– Как остальные? – спрашивает он первым делом. Голос звучит осторожно.

– Погибли, – наотмашь бьет ответ. – Ты один остался. Один! Слава Богам, ты снова с нами! Идем, идем домой, я приготовила твой любимый ахиако. Столько дней в одиночестве! Как мы смогли выжить без тебя?! Луиса, Омайра, Паола, Хуан, Давид и Луис будут на седьмом небе от счастья! И дня не прошло, чтобы они не спросили, когда papi вернется. Как тяжело нам было без тебя, мое сокровище! Хуану нужна новая одежда, Луису – ботинки, сад совсем засох без полива, воду в который раз перекрыли. Запасы еды на исходе, придется брать кредит у Хуаниты. А крыша, крыша обвалилась нам на голову! Слышишь, Даниэль? Прямо во время обеда! Как хорошо, что ты вернулся! Да что же это с тобой?! – вскрикивает она. – Ты словно и не рад?

Даниэль останавливается. Прищурившись за темными стеклами очков, бросает последний взгляд на спасательную клеть, оставленную в пыли у дыры в преисподнюю. Моргает часто-часто, отмахивается от навязчивого видения: тихая каменная комната, книги, свечи, шорох монолитных сводов, потревоженных и снова убаюканных стуком сердца незваного чужака, который никогда им и не был.

Он возвращается к ней. Вспоминает, как дышать:

– Я рад, дорогая моя. Конечно, я рад!


Скорый


– Сагуру сан, вы готовы ответить на вопросы судьи? – спросил помощник судьи у субтильного мужчины, сидящего на скамье подсудимых. В руках у него был белый платок, в который он время от времени натужно кашлял.

– Да. Я готов.

– Ответьте, Сагуру сан, как долго вы работаете на компанию «Шаг»? – произнес главный судья.

– Примерно три года, ваша честь.

– Расскажите, что входит в обязанности сотрудников этой компании.

– Мы должны останавливать самоубийц до того, как они сделают свой последний шаг.

– Как это происходит?

– Я должен незаметно подойти к человеку, вызвавшему подозрение, и быть наготове, на случай, если он решит броситься под поезд.

– Где находится ваше рабочее место?

– Я работаю на станции Тобу, – прокашлял мужчина в ответ.

– Вам уже удавалось предотвратить самоубийство?

– Сагуру сан спас пятнадцать жизней, – вклинился в разговор помощник судьи.

– Это высокий показатель? – главный судья повернулся к коллеге, тот в свою очередь уставился на подсудимого в ожидании ответа.

– Это зависит от места, господин судья. Не все наземные станции имеют ограждения на платформах, – ответил тот и снова закашлялся. – Показатель в пятнадцать душ – довольно средний.

– Вы находитесь здесь по причине преступной халатности. Двенадцатого февраля на станции Тобу произошла трагедия, которой вы не сумели или не захотели помешать. Под скорый поезд бросилась девушка по имени, – судья взглянул на бумагу, – Касуми…

– Аоки. Ее звали Касуми Аоки, – закончил за него допрашиваемый.

– Вы были знакомы?

– Нет. Но я знаю, кто она. Я встречал ее в больнице, куда она приходила навещать своего тяжело больного ребенка.

– Вы считаете, что это посещение и самоубийство как-то связаны?

– Я почти не сомневаюсь в этом, ваша честь.

Судья продолжил:

– В тот день, когда Касуми Аоки стояла на самом краю платформы, вы находились рядом с ней. Неужели вы не заметили ничего подозрительного? Судя по записям с видеокамер, поза ее была напряженной, а кулаки – плотно сжаты, это было видно невооруженным глазом. Даже слепой угадал бы ее намерения. Но вы, с вашим опытом, не сделали ничего, чтобы предотвратить ее смерть. Почему вы пренебрегли своими прямыми обязанностями, за которые правительство Японии платит вам жалование?

– В тот момент я думал о другом.

– Могу я узнать, о чем вы думали, находясь на рабочем месте, Сагуру сан?

– Я думал о дне, когда встретил Касуми в больнице. Ей только что сообщили, что ее ребенок умер. Она была бледнее лилии, в лице ее не осталось ни кровинки. На нее было больно смотреть.

class="book">Судья понимающе кивнул. Присяжные переглянулись.

– Вы думали о Касуми, стоя на платформе?

– Нет. Я вспоминал больничную палату и доктора, который сообщил мне мой диагноз. В тот день я узнал, что мне осталось жить не больше месяца. Я не видел Касуми, потому что смотрел на пути и ждал прибытия. Это должен был быть мой поезд.


Комик


Он выходит на сцену, щурясь от ярких огней софитов. Открытый микрофон по пятницам – его личная Голгофа. Как он осмелился прийти сюда, в надежде на успех? Публика нынче привередливая, хватит ли его таланта на то, чтобы в зале раздался хоть один жалкий хлопок? Монолог о собственной жизни, какая вульгарщина! Нужно было придумать что-то особенное, но уже поздно что-то менять.

Мужчина в джинсах и мятой рубашке нервно сглатывает и подходит к микрофону. Из маленького зала на пару десятков столиков не доносится ни звука. Не гремят приборы, никто не пьет пиво. Они ждут его провала, его триумфа, его бегства. «Посмотрим, на что способен этот жалкий неудачник, – думают они, – с лысиной на макушке и странных ботинках, прилетевший на машине времени из далеких восьмидесятых».

Нельзя так долго молчать, все решат, что он забыл текст. Пора. Он начинает. Из пересохшего рта вылетает первая фраза, она со стуком ударяется о микрофон, и по залу разлетается чужой голос. Так скрипят половицы в доме его бабушки, так визжит электропила на лесопилке, так грохочет сушеный горох в жестяной банке. Ах, лучше бы ему быть сейчас дома. Дернул его черт на эту полукруглую сцену, обнажившую свое нутро перед этими оценивающими и пресыщенными взглядами. Но что это, улыбка? Женщина за третьим столиком и вправду улыбается? Или это выдумал он сам, в горячечном бреду ночного кошмара, ставшего явью? Нет, ему не кажется, она улыбается, пусть неуверенно, но все же…

Он видит еще одну, и еще, и уже не может не смотреть туда. Улыбки расцветают по всему залу, как цветы после утреннего ливня. Он слышит смех в конце зала. Не думать об этом. Нужно закончить выступление, потеря концентрации – и все пропало. Закон ораторского искусства: не позволять зрителю отвлечь себя. Снова смех! Где смеются? Прямо перед сценой? Он чувствует, как кровь заливает щеки. Смех, такой разный: высокий, как натянутая пружинка, утробный, как чрево коньячной бочки, оглушительный, безудержный, он сливается в многоголосый хор и множится по всему залу, и вскоре сами стены сотрясаются от хохота.

Не поддаваться этому веселью, оставаться профессионалом, профи не смеются над собственными текстами. Плавно довести монолог до конца, да так, чтобы голос предательски не дрогнул. Смогу ли? А может ну его, оборвать посередине и оставить зрителя как есть – покатывающегося со смеху, фыркающего в бокал, хлопающего себя по коленям, разевающего зубатый рот? Финальная фраза. Контрольный в голову. Конец. Можно выдохнуть. Зал взрывается аплодисментами, под них он покидает сцену. Ведущий за кулисами, утирая слезы, хлопает новичка по плечу:

– Ну ты даешь! – отсмеявшись, он переводит дух. – Отличная пародия, а какая самоирония! Я сам чуть со смеху не умер, а уж они, – он кивнул в зал, – просто в экстазе! Давненько такого не было, чтобы смеялись все до одного!

– К черту их всех, вместе с их смехом! Они должны были заплакать. Это был драматический этюд!


Танец


Если случалось когда-нибудь человеку пускаться в путь, имея заветную цель, то я был самым ярким представителем этой породы. Породы любознательных скитальцев, имеющих в уме одно назначение – узреть нечто невообразимое, доселе неизведанное. В своем далеко не первобытном желании я был отчаян, всегда наготове, всегда в ожидании невероятных приключений, чего-то особенного, что пощекотало бы мою душу, побередило тонкие струны моей души, отворило бы доселе запечатанную дверь в дебри иноземных коловращений. Я был готов ко всему. Столкнись я с племенем дикарей, поедающих кукурузные листья вместо початков, я присоединился бы к ним, позабыв логику вещей, доступных цивилизованному человеку. В путешествиях для меня не существовало ни правил, ни лишних вопросов. Я дешево доставался любому, кто манил меня за собой, в худших традициях инфернальной морали, готов был идти за кем угодно, стоило ему лишь намекнуть на возможность приключения.

Такова была моя жажда познания, так я познавал этот мир и в конечном итоге себя. Сколько раз приходилось мне поступаться своими принципами, как это случилось на острове Сомук, где местные заживо бросили младенца в костер только лишь за то, что на его губе виднелся гигантский нарост. То приходилось мне быть грубее и хладнокровнее, чем я был на самом деле, то, напротив, включать в себе самого ласкового зверя, мурлыкающего котенка, до того дорога была мне голова на моих плечах. Но все же, все же. Ничего не превзойдет по силе воздействия мощь свежего ветра, несущегося от новых горизонтов. Нет ничего милее для моего голодного разума, чем лица, испещренные морщинами в таких необычных местах, что я готов был прожить с их обладателями целый год, лишь бы узнать, что за эмоции породили их и прочертили эти невероятные ходы. Я был искатель, мечтатель и транжира в одном флаконе, и не было причины мне меняться.

Я прибыл в Индонезию на старом, растрескавшемся от соли и старости, судне, гордо носящем название «Королева морей». Затрудняюсь дать точную техническую характеристику этому кораблю, но, должен признаться, мили он покрывал исправно, скорость развивал приличную, не давал протечек, а значит, был пригодным для нашей экспедиции. Точнее было бы сказать, для моей экспедиции, ведь вовсе не я был главным пассажиром этого корабля. Эта престижная роль была отведена эсквайру Стержису, отправившемуся в далекие страны для каких-то собственных дел. Именно им были уплачены деньги за аренду нашего судна, я лишь был просителем, которому по старой дружбе позволено находиться тут же. Но да полно, не стоят обсуждения такие мелочи, когда нога собирается ступить на далекую землю, куда мы держали путь под скрип старых мачт и стеньги.

Через несколько недель перед нами раскинулся остров, красивее которого мне не приходилось видеть. Это был гигантский изумруд, утопающий в расплавленной лазури воды – окутанный легким туманом раннего утра, он, словно растрепанная красавица, приподнялся нам навстречу, уверенный в своем превосходстве. Сочный лист агавы, разломанный пополам, нетронутая дивность затерянного света. Мы бросили якорь и, спустившись в шлюпку, налегли на весла. Коснувшись земли, я и мой гид вышли, ощущая под ботинками упругий чернозем, утрамбованный так плотно, будто его незадолго до этого плющило стадо бизонов. Осмотревшись, мы заметили несколько местных жителей. Назвать их туземцами у меня не повернулся бы язык. Это были скорее островитяне, во вполне светском смысле, а значит, одетые не в набедренные повязки, а в добротные нательные накидки, которые опоясывали их по кругу, открывая взгляду часть торса и одно бедро.

На нас смотрело несколько десятков любопытных глаз. Я не владел индонезийским, а мой проводник не считал нужным переводить свою беседу с местными. Поэтому я с самым глупым видом стоял у воды, кивая головой, словно был в курсе переговоров.

– Они согласны, – сказал, наконец, мой проводник, повернувшись ко мне.

– Согласны? На что они согласны? – удивился я, не совсем улавливая ход его мыслей.

– Они согласны принять вас в своей деревне на столько дней, сколько вам будет угодно. Я же возвращаюсь на корабль, чтобы сопровождать эсквайра Стержиса в его делах на другом острове архипелага. Мы вернемся за вами через четыре дня, возможно, через шесть, – с этими словами он, не ожидая моего ответа, направился к лодке и, вышвырнув на землю мой вещмешок, прыгнул в нее и истово замахал на прощание. Так машут те, кто прощается надолго, если не навсегда.

Я махнул в ответ и растерянно обернулся, представая перед моими новыми друзьями, с которыми мне предстояло провести немало времени. Сердце мое трепетало от предвкушения, и я постарался придать своему лицу самый приветливый вид, на который только был способен. В ответ загоревшие дотемна лица индонезийцев расплылись в улыбке. Я ткнул себя в грудь и назвал свое имя: Генри. Они стали повторять его наперебой, то ли заучивая, то ли дразнясь. Они перебрасывали его друг другу, как спелый гранат. Вот он шлепнулся плашмя, там рассыпался на зернышки, тут зернышко надкусили – Генрри. Я знал, о чем они думали, глядя на меня. Белый человек, путешествующий по свету. Отщепенец, покинувший свое племя, человек, который станет менять одежду каждый день, потому что там, где он родился, она не имеет никакого сакрального значения.

Меня повели длинными тропами в деревню. Там уже вовсю горел костер, и я понадеялся, что он не был разведен для меня. Опасения мои оказались напрасными. Жители деревни оказались невероятно дружелюбными, они желали знать, из какого теста я сделан, поэтому меня ощупали все, кто только находился рядом. Под конец знакомства я, признаться честно, слегка подустал и знаками показал вождю племени, что хотел бы отдохнуть. Я решил отложить более близкое знакомство с деревней и его жителями на завтрашний день, тем более, уже вечерело. Торопиться было некуда, мне нужен был свежий взгляд на мир, в который я попал.

Я был препровожден в дальний вигвам или хижину, я так и не выяснил различия между постройками туземцев; разница для меня заключалась лишь в жесткости моего лежбища – твердое, очень твердое и каменное, попросту земляное. В этот раз мне не особо повезло – слежавшаяся солома не грела и не сглаживала остроту моих ребер, поэтому я постарался успокоить бег своих встревоженных мыслей и не заметил, как уснул.

С утра снаружи распелись петухи. Я не сразу осознал, где находился. Мне на миг показалось, что тетушка Сэгрид сейчас отворит дверь и внесет в комнату чашку горячего шоколада, до того было сильно ощущение моего загородного дома. И запах! Чуть пахнет костром, та же влажность, а главное, петухи. Я вышел на улицу и потянулся, огляделся и сразу же почувствовал себя как дома. Утоптанная площадка из красного песка вокруг костра была пуста. Впрочем, все улицы, если можно назвать улицами узкие промежутки между жилищами островитян, тоже были пусты, лишь старики и дети мелькали то тут, то там. Только сейчас я вдруг осознал, что был чрезвычайно наивен в своей недальновидности, ведь я не настоял на том, чтобы мой гид остался со мной. А ведь я не знал языка и тем самым поставил себя в очень неудобное положение: я не представлял, как буду выкручиваться из сложившейся ситуации. Без знаний местных обычаев, без владения даже самой малой толикой слов – далеко ли я уеду? «Будь что будет, – решил я, – так даже забавнее». С этими мыслями я направился к первой попавшейся на глаза старушке и жестами показал, что мне надо бы умыться. Но она, вместо того, чтобы дать мне воды, расхохоталась своим беззубым ртом. Тотчас подбежали мальчишки, и она стала передразнивать меня, указывая на сидящую тут же кошку. Оказалось, что жест омовения в этом племени выглядел совершенно иначе, а то, что изобразил я, было лишь имитацией умывания домашнего животного. В конце концов я тоже рассмеялся, представив, как забавно выгляжу в их глазах: чужак, не имеющий ни малейшего представления о том, где и зачем находится.

Так началось мое утро. Дальше побежал день, и вы легко сможете его себе представить, если отложите все свои дела и предоставите себя в свое же полное распоряжение. Каких чудес вы сможете дождаться? Самые усталые, конечно же, найдут отдохновение на кушетке подле камина, а иные из вас, напротив, воспрянут духом и заглянут в самые потаенные уголки своего сердца, что-де там припрятано? Не пора ли смахнуть пыль вон с той мечты или вот с этого несбыточного желания? Так подумал и я. И, вооружившись поддержкой повелительницы мира дерзаний, стал дожидаться возращения остальных.

Я ждал не столь уж долго. Примерно после полудня, когда я сидел у своего жилища и карандашом делал заметки на полях одной из своих книг, я ощутил вокруг оживление и вскоре увидел процессию, направлявшуюся в сторону деревни. Вскоре я узнал мужчин и женщин, которые вчера помогали мне расположиться. Я выкрикнул было слова приветствия, но внезапно заметил, что процессия двигалась в полном молчании и напряжении. Я силился выдумать для этого причину, и очень быстро меня настигло озарение. Ведь, присмотревшись, я увидел, что мужчины и женщины несли на вытянутых руках тела. В том, что несли мертвецов, у меня не было никаких сомнений, погибшие были водружены на носилки, которые держали с величайшим почтением. Я терялся в догадках. Ночью произошла битва? На племя напала стая диких зверей? Разгадка превзошла все мои ожидания.

Когда процессия достигла центральной площадки деревни, тела выставили в ряд на всеобщее обозрение. Я приблизился, чтобы взглянуть поближе и, при взгляде на них, похолодел от ужаса. Я был прав, на носилках лежали мертвые, но не они испугали меня. Меня напугало выражение их лиц и возраст. Да-да, возраст мертвеца это, пожалуй, важнейшее из тех черт, по которым вы можете сложить свое к нему отношение. В первые дни покойник все еще напоминает себя, и можно даже забыть, что перед вами умерший человек. Вам кажется, что он спит, настолько умиротворенным выглядит его лицо. Несколько дней спустя тело перейдет в стадию гниения и начнет покрываться трупными пятнами. Именно поэтому все народы и племена стараются предать тело земле до того момента, как с ним случатся эти естественные преобразования. Сейчас же передо мной лежали тела, почившие в вечность по меньшей мере десять лет тому назад.

Передо мной лежали мумии. Мумии тех, кто был когда-то мужчиной, женщиной, ребенком, старухой, стариком. Казалось, что здесь находились все те, кто когда-либо умирал в деревне. Одежды их разнились, как и украшения, и головные уборы. Я разглядывал диковинные бусы, украшавшие шею молодой дикарки, венок из перьев, водруженный на голову ребенка, рубаху, подпоясанную красным кушаком, на иссохшем теле старца. Зрелище было и страшным, и захватывающим одновременно. Я не мог оторвать от него глаз. А действо, между тем, набирало обороты. Люди разобрали своих умерших, отнеся их по разным сторонам лобного места, и встали рядом с умершими сородичами. И я оказался свидетелем того, что зовется обрядом Манене, – ритуала, существующего ради единения мира живых и мира мертвых. Каждые три года жители этого острова достают из могил своих родственников. Они проводят обряд очищения, во время которого кости и кожа очищаются специальными щетками, а старая одежда меняется на новую. Затем покойник вновь отправляется в свой вечный дом. Но ни одним из этих фактов я на тот момент не владел. Все это я узнал позже, когда выяснилась истинная причина, по которой я был высажен на этот остров, – мой гид, памятуя о моей любви к новому, решил накормить меня досыта самым что ни на есть неудобоваримым обедом. Что ж, в этот раз мое любопытство было не просто удовлетворено, оно было забито едой до отказа.

Я помчался к хижине и приволок свой альбом. Достав краски, я как мог быстро сделал наброски церемонии, стараясь не упускать деталей. Я уделил особое внимание конечностям почивших, именно они показались мне наиболее уместными для изображения. Я не решился бы перенести на бумагу эти лица, очень уж показались они мне устрашающими: челюсти, съехавшие набекрень, перекошенная линия зубов, усохшая кожа, тонкие, запавшие губы; ни один журнал не возьмется опубликовать эти наброски, справедливо опасаясь гнева разъяренных мужей, когда их благоверные грохнутся в обморок, раскрыв за чаем свежий выпуск. Поэтому я ограничился лишь отдельными частями тел, да силуэтами местных.

А церемония все шла, и длилась она так долго, что успела мне порядком поднадоесть. Мертвые родственники уже не внушали ни благоговейного трепета, ни ужаса, я бесцеремонно бродил меж ними и некоторых даже стал узнавать. Когда их очистили от песка и пепла, когда просушили на солнце и переодели в чистое, настало время предаться празднику. В обряд Манене, кроме омовения, очищения и переодевания, входило также и жертвоприношение. На моих глазах молодому бычку пустили кровь прямо в красный песок. Два оттенка красного смешались у меня на глазах, и вскоре мертвое поглотило живое, впитав без остатка, как умеет только земля. Но свидетельство того, что иногда она все же возвращает украденное, находилось у меня прямо перед глазами. Не меньше, чем тридцать тел возлежали на прикрытых пальмовыми листами бамбуковых настилах, и мне казалось, что покойники тоже порядком измучались такой длинной дорогой. Но деревенские так не считали. Вскоре детвора стала таскать на площадку длинные бамбуковые палки. Взрослые мужчины вбили их в землю, а затем прямо на них подвесили мертвых, лишив их последнего покоя в этот невероятный вечер. Они были водружены на пики, будто в наказание, но любовь, которую излучали глаза местных, резала эти подозрения на корню. Дети крутились вокруг умерших, льнули к бабушкам и дедушкам, они целовали их ноги и играли их платьем. Казалось, еще немного, и мертвецы сами сойдут со своих пьедесталов, чтобы присоединиться ко всеобщему празднеству.

Казалось, что веселье только-только началось. Смерть бычка и его молодая кровь пробудили туземцев, а падающее за корону джунглей солнце провозгласило начало вечера. На длинные ветки были нанизаны лучшие куски мяса, их запекали на костре до черной корочки. После, кто-нибудь вонзал свои белые зубы в теплую, полусырую плоть и восклицал:

– Kematian!

Да, это было торжество смерти, во всем ее величии, во всей ее непостижимости. Здесь не было места страху, только единение с силами потустороннего света, всепоглощение. Это был бал мертвецов, а не живых. Это они были королями и королевами, а танцующие и жующие – их пажами, прислужниками. Дым от костра клубился вверх к макушкам обожженных пальм, а я мог лишь сидеть и фиксировать в своей памяти то, что представало изумленным глазам пришельца с другой земли. Прошло порядка четырех часов, прежде чем жители деревни угомонились. Они уселись вкруг. Вождь, по-восточному сложив ноги, сел во главе, я расположился ровнехонько напротив него, по ту сторону огня. «Что будет дальше?» – гадал я.

Долго гадать не пришлось. Вскоре в руках у вождя возникла небольшая деревянная чаша. Всем нам раздали нечто, похожее на внутренности молодых бамбуковых ветвей, материал был мягкий, податливый, он почти не держал форму. Я последовал примеру остальных и обмакнул его свою в чашу, и обсосал, как мне было указано. Последнее, что я помнил: моя рука, в свете костра ныряющая в темную чашу с неизвестным содержимым.

Я очнулся у себя в хижине, в полной темноте. В ушах шумело так, будто меня долго хлестали по вискам чем-то жестким. Я сел на своей постели, потирая уши. Потом выглянул наружу. В глазах моих двоилось, и я решил, что все дело было в странном напитке, который так опрометчиво испил. Я вышел. Вокруг не было ни души. Впрочем, кое-кто все-таки был. Всю площадку занимали мертвецы, подвешенные на бамбуковых жердях. Они замерли в своих неестественных позах – позах, в которые их уложила сама смерть, – закостенелые, причудливо изогнутые, словно спящие.

Необъяснимый покой накрыл меня, когда я пошел вперед и стал бродить между мертвых, разглядывая их в сумраке. Впрочем, один участок все же был освещен луной. Белая красавица текла с небес на головы покойников, обволакивая их незащищенные тела мягким, умиротворяющим светом. Я проходил мимо одного из стариков, как вдруг бросил взгляд на его лицо, и меня обуял ужас. Я увидел собственными глазами, как он мне подмигнул. Он смотрел прямо на меня, и это не было сном. Это было так же реально, как то, что я отшатнулся в суеверном страхе и вскрикнул. Но мертвец не желал испугать меня. Он смотрел прямо на меня, и пустые глазницы его уже не были пусты. На меня глядели озорные глаза старика, а его скулы, как лезвия, белели в темноте. Рот, перекошенный рот с отвислой нижней челюстью, теперь подобрался, и старец улыбнулся мне самой доброй улыбкой, которую можно получить от того, кто желает тебе только добра. Я передумал бежать. Вместо этого я прислушался. Вокруг все стало приходить в движение. Я оглянулся по сторонам и увидел, что тела, висевшие до той поры неподвижно, задвигались. Мертвецы желали покинуть свои неудобные позиции, они хотели подойти ко мне. Да, я угадал их нехитрые намерения, ведь все они смотрели на меня. И тогда я понял, что никто из них не дышал. Они не ожили, а были мертвы, но все же они двигались и что-то задумали.

Через несколько долгих минут они взяли меня в круг. Оцепили, словно я был центром их нового мира. Взявшись за руки, они повели вокруг меня хоровод, а я глазел, как мальчишка, впервые попавший на ярмарку, на этот парад воскресших душ, жаждущих жизни не меньше моего. Через мгновение я не заметил, как и сам стал притоптывать. Мои ноги двигались против моей воли в такт иссушенным, покореженным узкими могилами, конечностям моих сопровождающих. Я поднял руки, и они подняли руки. Я стал топать поочередно, то правой ногой, то левой, поднимая в воздух сухую глину, и они последовали за мной, будто я был их учителем, а они – моими учениками. Я засмеялся, засмеялись и они. Мы закрутились в бешеном танце, позабыв о ночи, о луне и о времени, которое разделяло нас в вечности, о спящих, затеявших эту вакханалию, для нас не существовало ни настоящего, ни прошлого. Существовал лишь хруст наших костей, да уханье в унисон. Мы стали единым целым. И в этом целом я был мертвым, а они были живыми. Их жизнь имела единственное значение в этот миг, и я мог различить ее знаки: я слышал искристый смех матери, узревшей первую улыбку своего дитя, внимал глухому шепоту мудрости, изрекаемому самыми древними из древних, передо мной вспыхнули и погасли сотни тысяч закатов и рассветов, заключенных меж чьих-то век, оглушили ливни и грозы, омывшие неясный лик, а звездное небо поменяло свое очертание прямо над головой. Ко мне со всех сторон тянулись руки, желая обнять меня, я видел обездвиженные пальцы и тронул один, а он рассыпался в прах. Но они только засмеялись и затанцевали пуще прежнего. Мертвые? Да они были живее всех живых! Живее любого, кого я знал.

В конце концов я, обессиленный, упал на землю, и кажется, небосвод рухнул следом, прямо мне на голову. Не ведаю, как попал обратно в свою хижину. Знаю только, что наутро мы нашли покойников на тех же самых местах, в тех же самых позах. Туземцы спокойно прибирались возле костра, даже не подозревая, как весело провел я ночью время в компании, чудней которой я не видывал. Им предстояла вторая часть обряда – возвращение тел на свои места. А я ходил между мертвых, не желая прощаться, не в силах тронуть их одежды, чтобы не смахнуть пыль, осевшую на складках. Когда она опустилась туда, во время нашего танца? Я подошел к старику и заглянул ему в лицо. Веки его были плотно прикрыты. Пергаментная кожа с темными пятнами обтянула маленький череп, зубы снова оскалились. «Где же твоя улыбка? – спросил я. – Куда утекла жизнь, которая кипела в тебе всего несколько часов назад?» Я вперил свой взор в его лицо, но оно оставалось непроницаемым. Это было лицо мертвеца. Но я знал, чувствовал: где-то там, в глубине, за решеткой ребер слышится шум океанских волн, там, в гуще цикламеновых зарослей трепещет стая колибри и бьется глухой ритм сотни барабанов, торжествующих не жизнь, но жизнь без смерти, гулко, без остановки, как сердце: тук, тук, тук.


Красное покрывало


Выставка открывалась в среду, и Бернар Вилларе запланировал посетить её, так как в Париж пришла глубокая осень, темнело рано и гулять по улицам становилось все неприятнее. Холод окутал улицы, фиакры двигались быстрее, чем обычно, ведь работы прибавилось: парижанам хотелось побыстрее добраться домой и погрузиться в любимое кресло с чашкой горячего какао или чего-то покрепче.

Мсье Вилларе не привык бесцельно шататься по продуваемым насквозь улицам, а его любимое место досуга – сад Тюильри – был закрыт, оттого-то он и обвел пожирнее объявление о художественной выставке в поддержку молодых дарований Франции. «Возможно, среди них найдутся новые имена, которые совсем скоро прославят нашу страну наравне с Матиссом и Моне», – подумал он, и в четверг, отобедав у Жирардо, месье Вилларе взял извозчика и покатил на Рю де Риволи, где располагался Салон.

С благодатным чувством он нырнул из промозглых сумерек внутрь, в ярко освещенный павильон, откуда в две стороны разбежались широкие коридоры, на стенах которых на тонких нитях висели полотна.

Не торопясь, он побрел вдоль одного из них, внимательно читая подписи. Работ, которые по настоящему тронули бы его сердце, он не увидел, по большей части они были либо претенциозными, либо заказными или попросту предсказуемыми. Одни художники тщетно взывали к ностальгии столичного жителя, изобразив пасторальные сценки, не добавив к ним ничего нового. Те же ведра и горшки, все те же озера и леса, подколотые юбки доярок, вечер в бараке, завтрак в таверне. Все это было уже видано, давно прочувствовано и ему захотелось зевать.

В следующем зале неведомый художник решил прослыть оригиналом и, взяв за основу парижских бедняков, наделил их чертами, которыми они по определению не могли обладать. Вот сидит попрошайка, а в глазах – платоновская мудрость. «Возможно, автору и удалось разыскать этот невероятный экземпляр где-нибудь на задворках парижских катакомб, – думалось Бернару, – но как много мудрецов, сидящих на паперти, мне встречалось за всю мою жизнь?»

Впрочем, одна работа его все-таки заинтересовала. «Красное покрывало», – прочел Бернар на квадратной карточке под самой рамой и остановился. Было что-то в этой картине, что заставило его внимательно ее рассмотреть. Молодая женщина, изображенная со спины и полностью обнаженная, стояла, прикрывшись спереди объемным покрывалом алого цвета. Толстый шлейф обрамлял ее стан сзади, оставляя взгляду лишь голую спину медового оттенка и часть округлой ягодицы. Лицо ее было скрыто. Хоть она и держала его в профиль, но темный локон занавесил эту часть. Остальная часть густых волос была забрана кверху, словно ей было жарко. И мягкая линия подбородка убегала от утонченного затылка, прячась под агатово-черную прядь, а сумрак комнаты поглотил остальное, оставив восхищенному взгляду Бернара лишь светлое пятно нежной спины с неземным ландшафтом изгибов и подъемов.

Простояв перед картиной порядка десяти минут, он решил, что пора уделить внимание и другим работам, и пошел дальше. Но он не мог сконцентрироваться ни на чем другом. Из головы не шла незнакомка, девушка без имени, неизвестная красавица, а может и вовсе ничем не примечательная особа, когда-то позировавшая в холодной мастерской под самой крышей. И выходила, подбирая пыль своей попоной, на хлипкий балкончик, смеясь прокуренным голосом над неуместными шутками начинающего художника. И куталась сильнее в красное покрывало, дыша на озябшие руки, горела одиноким красным огоньком в парижских сумерках.

Вернувшись домой, он сразу лег спать, но заснуть было выше его сил. Рой вопросов взмывал в голове, как снежинки в стеклянном шаре. Кто она? Сколько ей лет? Где-нибудь имеются другие ее портреты, где видно ее лицо? Она натурщица? Возлюбленная художника?

С того дня месье Вилларе потерял покой. Ночами он ворочался в своей постели, терзаемый странными снами, где реальность, плотно переплетенная с вымыслом, создавала мир, в котором он был счастлив. Вновь и вновь крутилась перед ним незнакомка в ярком покрывале, то приоткрывая части своего безупречного стана, то вновь набрасывая на них покров. Она дразнила его, манила его, она была той самой, которая рождается для того, чтобы лишить покоя мужскую плоть, мужской рассудок, низвергнуть с пьедестала добродетели в пучины бесчестия. Но ни разу за все ночи она не открыла ему своего лица.

Через две недели месье Вилларе вконец обезумел. Лишь утро стучалось в окно, он вскакивал с постели, борясь с соблазном броситься вон из квартиры в одной лишь пижаме. Ему стоило больших трудов дождаться полудня, когда двери выставки открывались вновь. Он шел туда и проводил часы, разглядывая портрет неизвестной в красном покрывале, заучивая каждую черточку ее тела, каждый изгиб и каждый мазок, из которого состояла его возлюбленная. Лишь она наполняла его досуг, его страсть, его жизнь.

В какой-то из дней месье Вилларе осенило: «Да что же это я, прихожу сюда да глазею на нее, а со мной – еще сотня других глаз. Куплю ее! Какой же я глупец, что не догадался это сделать в первый же день». И с надеждой, что не опоздал, он быстрым шагом подошел к смотрителю и, робея, обратился к нему:

– Скажите, вон та картина, она продается?

– Здесь все картины продаются, мсье. Это же салон, а это – молодые художники, им только это и нужно!

– Замечательно, – выдохнул Бернар. – Распорядитесь, чтобы мне ее доставили по адресу…

– О, мне очень жаль, мсье, но вы не сможете получить картину раньше, чем она посетит остальные выставки в Европе. Сначала Барселона, затем Рим, Лондон и дальше…

– Но как же так? – с досадой воскликнул Бернар.

– Сожалею, но таковы правила.

Ему ничего не оставалось, как отправиться домой, бросив последний взгляд на картину. «Увидимся завтра» шепнул он ей чуть слышно.

Но назавтра, когда он подошел к дверям Салона, то увидел вывеску, возвещающую о том, что выставка закрылась раньше срока и отправилась в турне по Европе. «Приносим свои извинения», – прочитал Бернар и в ярости притопнул ботинком. Он ошалело уставился на стекло, за которым зияла пустота. У него было чувство, словно он лишился части своего тела, настолько ощутима была потеря. Это было подлое воровство, иначе не скажешь! Его лишили самого дорогого, что он позволил себе иметь в кои-то веки! И вдруг он вспомнил, что даже не оформил покупку своей картины, лишь на словах дав обещание ее приобрести. Правильно ли понял его распорядитель, поставил ли пометку, что картина зарезервирована? Он стал громко стучать в дверь, и на шум вышла женщина. После долгих препирательств на руках у Бернара был адрес художника, имя которого хорошо впечаталось в его память.

Вскоре он уже стоял перед невысоким домом и стучал в хлипкую дверь. Вышла хозяйка.

– Так он умер! От чахотки, лет эдак пять назад, – ответила она, когда он справился о художнике.

– Умер? Но ведь его картины были выставлены в Салоне.

– Дела ведет его тетушка, она живет где-то в предместье Парижа, адреса я не знаю.

Это был конец. Единственный человек, который мог раскрыть личность прекрасной незнакомки, мертв. Надежды не осталось. Вернувшись домой, он переоделся в халат и пролежал так ровно три дня, не желая ни есть, ни даже пить свой любимый бурбон. Служанка вскоре перестала донимать его, решив, что хозяину, по всей видимости, необходимо самому вернуть себя к жизни. Спустя три дня Бернар поднялся и вышел на улицу. Он прошел ровно пять километров от Лу Рояле до Порта де ла Шапель, затем вернулся и лег спать.

Так он поступал каждый день на протяжении нескольких недель. Он бродил по улицам, вглядываясь в женские лица, пытаясь узнать спину, профиль, подбородок. Он изучил все возможные типы женского лица: узкие, заостренные, пухлые, размытые, точеные, громоздкие, миловидные. Мсье Вилларе краснел от стыда, мысленно раздевая каждую девушку, похожую на предмет его страсти, но тут же бросал это занятие, понимая, что, скорее всего, ему никогда не удастся отыскать ее, и эта обреченность совершенно изменила его характер. Теперь он был далек от того, чтобы наслаждаться жизнью, как раньше. Он стал замкнутым, нелюдимым, обходил стороной рестораны и бары, куда раньше захаживал, перестал отвечать на письма и приглашения. Он проживал свои дни в ожидании момента, когда его любовь, обрамленная золоченной рамкой, вернется к нему и расскажет все-все, что повидала на своем пути. Он поселит ее на стене у окна, чтобы хоть немного осветить и приоткрыть ее лицо, и станет любоваться на нее, умоляя лишь об одном. И возможно, в один день она сжалится над ним и, кокетливо дернув плечиком, все же подарит ему луч счастья. Когда-нибудь она обернется к нему. И тогда, тогда…

Весной в салон вернулась выставка, но «Красного покрывала» там не было. Как и многих других полотен. Выставка имела оглушительный успех в Европе, и ее остатки вернулись к парижанам, чтобы в который раз доказать мастерство и востребованность французских художников. Мсье Вилларе стоял перед нераспроданными работами и чувствовал, как огромная рука выскабливает его внутренности по кусочкам, словно это была жадная повариха, достающая последние ложки супа со дна медного чана.

– Мсье, с вами все в порядке? – обратился к нему куратор, уже новый, незнакомый Бернару.

– Теперь она никогда не обернется, – ответил месье Вилларе и вышел прочь, в весеннее цветение, под растерянным взглядом куратора.


По летнему бульвару прогуливались две дамы средних лет. Их яркие шляпки и наряды были безупречно подобраны друг к другу, тон в тон.

– Сесиль, ты не знаешь, кто этот мужчина, идущий под руку с дамой? Лицо его кажется мне знакомым, – спросила одна из них, по имени Колет.

– Ах да, я знаю его, это Бернар Вилларе, я свела с ним знакомство в Салоне, кажется, прошлой осенью. Он большой поклонник искусства, я встречала его там не один раз.

– Это его жена?

– Полагаю. Ведь она держит его под руку, а он на нее совсем не смотрит. Безусловно, это его жена, – засмеялась Сесиль. – Странно, я думала, он холост. Вероятно, он женился совсем недавно.

– Удивительно, что делает с людьми любовь! – воскликнула Колет. – Очевидно же, что она совсем не его круга. Только взгляни на ее платье!

– Пойду к ним, поздороваюсь.

Когда она вернулась, Колет была вся в нетерпении.

– Ну, кто она?

– Я была права, это его жена. Я взяла на себя смелость спросить, как они познакомились.

– И что же он ответил?

– Я не совсем поняла. Он что-то говорил о покрывале.

– О покрывале?

– Да, о красном покрывале. Дословно он сказал следующее: «В ее доме было дивное красное покрывало. И тогда я понял, что должен жениться».

– Так и сказал?

– Слово в слово.

– Ну надо же. Знать бы раньше, так я бы купила сотню красных покрывал! Он такой премиленький, этот ваш мсье Вилларе.

– Ах, ты шутница, дорогая Колет!

– Право же, мужчины – странные создания, им так мало нужно для счастья, всего лишь какое-то красное одеяло, – и она сморщила свой симпатичный носик.

– Ты права, дорогая. Все они на редкость примитивны!

Они засмеялись и зашагали по бульвару, поправив шляпки так, чтобы они не слишком прикрывали их напомаженные лица. Этим двум совершенно нечего было скрывать.


Режиссер


Я встретила его в кофейне одной гостеприимной азиатской страны. Утро разгоралось, но в тени под навесом было прохладно. Он сидел, закинув ногу на ногу, спрятав внимательный взгляд за прищуренными веками. Его свободная одежда помогала ему слиться с кирпичной стеной в кафе, поэтому заметила я его не сразу.

Он окликнул меня, усадив с собою рядом, для Азии это было обычным делом – заводить моментальные знакомства:

– Я режиссер, ты знаешь меня? – его я не знала. Я вообще не знала режиссеров. Но это его не обидело, а наоборот, развеселило.

– Это очень хорошо! – удовлетворенно заявил он. – Значит, я все делаю правильно. Хочешь знать, чем я здесь занимаюсь? Посмотри вокруг.

Я бросила взгляд на улочку в пятнах солнечного света и ее обитателей: местных жителей, бродячих коров, посетителей, стоявших возле барной стойки. Он продолжил:

– Это лучший спектакль из всех, что мне доводилось видеть. Здесь все натуральное, никакой фальши, это прекрасно. И ведь они не знают, что я смотрю на них и все замечаю. Ты ведь не знала?

– Нет.

– Вот видишь! А я получил невероятное наслаждение от твоей игры!

– Я просто заказывала кофе, – засмеялась я.

– Именно! – воскликнул он. – В столице от актеров я не мог добиться этого много лет. А здесь не нужно ничего говорить, они все делают сами! Причем, замечу, гениально. Иногда мне даже хочется зааплодировать, – удовлетворенно подытожил он, откинувшись на плетенное кресло и обозревая свои невидимые владения.

– Вы просто сидите тут и смотрите на людей?

– Тут и там, и везде, – нотка удовольствия окрасила его голос. – А что еще нужно? Ничего я не люблю так, как режиссуру, а здесь можно увидеть такие типажи, что самому никогда не придумать. Это просто спектакль non-stop! Вон, например, видишь того с длинными волосами? Он – местная знаменитость. Чтобы посмотреть его выступления, люди специально сюда приезжают. Но любопытно даже не это. Забавно наблюдать за вереницей девчат, которые меняются у него каждый сезон. Каждая из них думает, что она – единственная, – он усмехнулся. – А он просто пользуется их красотой, не запоминая имен. Это же готовая трагедия, ты согласна?

Я пристально взглянула на музыканта. Он казался увлеченным разговором с собеседником, за его поджарым плечом висела гитара в чехле.

– Мне иногда так хочется подойти к одной из них и сказать ей, какая же она дурочка. Все они надеются на что-то, а в итоге уезжают. Все как одна.

– Я думала, вы просто наблюдаете.

– Иногда это достаточно сложно, – он задумчиво отхлебнул из своей чашки.

– Там парень стоит, видишь? Это просто хрестоматийный образчик деградации. Я встречаю его уже пятый сезон, он превратился в ходячего мертвеца. Когда он приехал, то мечтал открыть свой ночной клуб. Увлекся наркотиками, сначала легкими, потом тяжелыми. И угасает. В прошлом году пропал, я думал, умер. А в этом снова появился. Но в глазах уже ничего живого не осталось, посмотри, как он сидит – поза поражения, эти опущенные плечи, потухший взгляд. Иногда хочется подойти и встряхнуть, мозги вправить. Но не могу.

Он выдержал паузу:

– Знаешь, почему я заговорил с тобой? Мне показалось, ты сможешь понять меня. Я мало с кем говорю. За несколько лет здесь я превратился из режиссера в невидимого наблюдателя. Я обожаю сидеть так часами, никем не замеченный. Собираю в стол образы, характеры, истории. Но я ведь режиссер, и эта вынужденная тишина невыносима для меня, оставаться безучастным порой просто мучительно. О, как часто я хотел бы изменить хоть что-нибудь в этом спектакле, что окружает меня каждый день. Какую-нибудь маленькую деталь, хоть реплику, передвинуть хотя бы стул! Но я могу лишь смотреть. Все почему? Сценарий. Я не могу изменить чертов сценарий.


Узник


Сверху загромыхал замок, и Николай услыхал, как мать стала спускаться вниз по лестнице, скрипя старыми ступенями. Она шла медленно, старалась ступать тише, чтобы соседи не узнали, как часто она ходит в подвал.

– Чего пришла? – буркнул голос из дальнего, самого темного угла.

– Каши принесла.

Он поднялся со старого матраса, который был старше его самого, и сел. На ноге громыхнула цепь, которую он привычным жестом подтащил к себе, усаживаясь поудобнее.

Женщина поставила миску на пол, всунула ему в руку ложку и кусок хлеба.

– Поешь, давай. Сегодня хлеба смогла достать. Тебе нужны силы.

– Зачем мне силы? – огрызнулся он. – Все равно мне отсюда не выйти.

Он посмотрел на ее лицо в свете тускло горящей керосиновой лампы:

– Ты не боишься? Сказала всем, что я ушел, а что будет, когда они узнают, что я здесь, что ты приковала меня цепями в нашем подвале. А, мать? Что будет потом, ты подумала?

– Конечно, подумала, мой родной. Да нет у меня другого выхода. Один ты у меня остался.

– Ты сошла с ума, – его слова прозвучали резко, как удар наотмашь. Но она уже привыкла.

– Мать, дай ключ.

– Не дам, сынок, не дам.

Он со злостью швырнул ложку о земляной пол, кусочки каши полетели прочь.

– Тогда лучше мне здесь подохнуть. Не приноси мне больше еду, поняла? И сама не приходи! Как мне людям смотреть в глаза, когда все поймут, где я был все это время.

– А лучше, чтоб я все глаза проплакала, сидя у дороги каждый день, как Егорова? Не кричи, сынок, – примирительно сказала она, перебирая заскорузлыми руками край юбки. – Мы уедем отсюда, как только все закончится, ты только подожди еще.

– Я не могу так больше! Что ты со мной сделала? Знаешь, как называют таких, как я? Когда ты выпустишь меня, мама, когда? – закричал он в ее спокойное лицо.

– Не раньше, чем закончится война, сынок, – тихо проговорила она. – Не раньше, чем закончится война.


Дом


Вы найдете его на пляже, где горячий песок гасят бунтующие волны.

Там, где стена воды вздымается к небесам, заглушая рев моторных лодок. Там, где брызги расходятся веером, рождая двойную радугу. Там, где волны идут на абордаж – синие, зеленые, лазурные, прекрасные.


Если вы окажетесь там, где живут такие волны, знайте: где-то рядом вы найдете и его. Златокудрого, загорелого мальчишку в цветных купальных шортах, с доской подмышкой, которая больше его в два раза. Вы легко узнаете его по глазам: чуть выгоревшим, с розовой сеточкой полопавшихся от соли сосудов, и взгляду, отважному, ищущему, озорному. Лет ему не больше десяти-двенадцати, но вы не станете размышлять о возрасте, как не думает о нем он сам. Вас отвлечет от этих мыслей налетевший порыв океанского бриза, на вас пахнёт прибоем и затопит приливом пенных, пересоленных брызг. Вы найдете его, но тут же потеряете: его ждет вода. Она влечет, и вы не сможете остановить его. Маленькое бесстрашное сердце уже не способно выучить земной ритм, оно привыкло биться вровень с могучим океанским дыханием. И вот он бежит туда, словно ходьба для него слишком беспечна, и океан примет его и закрутит перед ним гигантский водоворот, пока вы в страхе вздрагиваете от его грохота.


Но он уже там, в своем доме, где его ждет блеснувший бочком косяк мелкой рыбешки и стая дельфинов, что приплыла сюда, чтобы помчаться с нимнаперегонки. Его кожа пропитана солью, как у самого отважного моряка, он знает язык морских жителей и ночует на спине у голубого кита. Под глазами цвета аквамарин алеют поцелуи солнца, когда он смотрит вдаль и ждет ее. Теперь он охотник, он – затаившийся зверь. И вот она идет – его лучшая волна, самая дерзкая, самая высокая. «А ну, одолей меня!», – кричит она ему. Он принимает вызов, и доска дрожит под ногами, стараясь стряхнуть с себя ездока, но он будто прилип, прирос через пуповину веревки, они – единое целое. Волосы цвета пшеницы тонкими сосульками бьют по спине, когда он взмывает на гребень, а потом заходит в трубу и летит в тишине, только он и волна, наедине, как на первом свидании. Он трогает ее рукой, а на самом деле режет и повелевает держаться, пока он не вынырнет с другой стороны: туда, где солнце, люди, жизнь и слышен мир.


А когда наступит вечер, и в шум океана вольется треск костра, он будет дремать за большим столом под разговоры взрослых, где в густоте ночи льется запах конопли и тихо опадает шапка у пива. Он будет засыпать от приятной усталости под стрекот цикад, на раскрытом блокноте, где океан, начертанный его рукой, закрыл собой весь лист, и сквозь его прозрачный мрамор можно разглядеть тоску по маленькому гостю, к которому тот успел привязаться.


Он подтягивает к груди ноги, на которые налип песок, и сворачивается калачиком на широкой деревянной лавке. И кто-то треплет его по макушке и чуть слышно произносит: «Ты взял ее. Ты справился». И тогда он засыпает, став чуточку взрослей, чуточку смелей, чуточку влюбленнее.


Цветы


Вот уже битых сорок минут я разглядывал молодую женщину в темном до пят платье, сидевшую за столиком у окна. Маленькими глотками она пила свой напиток и была занята тем, что смотрела на улицу, где без остановки шел дождь. Как назло, мне в голову не шла ни одна шутка, а никакого другого предлога для знакомства я никак не мог придумать, ведь ничто в ее образе не давало мне возможности зацепиться, не выдав своих намерений с головой. Была бы хоть собачка! Я разбирался в породах и мог бы щегольнуть парочкой замечаний по поводу четвероногого друга, будь он у нее, но увы.

Наконец, меня озарило. Я вспомнил, что за углом находилась цветочная лавка, и помчался туда. Сделав заказ, я второпях возвратился, опасаясь, как бы незнакомка не ушла, пока я распоряжался о доставке. Но она была тут и даже насмешливо взглянула на мой намокший плащ. Я снова уселся на свое место и стал выжидать, стараясь сохранять отсутствующий вид. Вскоре дверь отворилась, и в проеме возник прекрасный букет, собранный из всех возможных цветов, которые я только смог найти в лавке. Это было глупое для меня и неосмотрительное для моего кошелька решение, но я не знал, какие цветы она любит, поэтому заказал всех видов по три, наплевав на вкус и сочетаемость. Я втайне надеялся на то, что неизвестная оценит мой жест, но когда ей вручили букет, она поморщилась и подняла руку в знак протеста. Я решил, что она замужем и не может принести букет домой, потому что боится гнева своего супруга, и мне стало стыдно за то, что я не предусмотрел такого важного нюанса. Но лицо ее выражало не опасение, а отвращение, оно ясно читалось на ее миловидном личике. Я был растерян. Я всегда считал, что все на свете женщины без ума от цветов и вдвойне – от букетов, полученных от анонимного воздыхателя. Однако я, как видно, ошибался.

Она наотрез отказалась принимать цветы и даже не спросила, от кого они.

Доставщик взглянул на меня с жалостью, а я бросил взгляд на девушку. На ее лице не играл румянец, она не была взволнована, она была рассержена. Нахмуренные брови, учащенное дыхание: я разглядывал эти неуловимые знаки, из которых состоит каждая женщина и которые так легко прочесть, если владеешь этой азбукой. Наконец, мое сердце джентльмена не выдержало, и я подошел к ней с намерением извиниться за то, что осмелился докучать. Когда я спросил разрешения сесть рядом, она с интересом повернулась ко мне и позволила.

– Добрый день, сударыня, – начал я. – Я хотел бы принести свои извинения.

– Это были ваши цветы? – спросила она.

– Да.

– Не беспокойтесь, вы же не могли знать.

– Не мог знать?

– Не могли знать, что я ненавижу их.

– Позвольте узнать, почему? – не сдержал я своего любопытства.

Тогда она внимательно посмотрела на меня и спросила:

– Вы можете назвать цветы, которые находились в том букете, что мальчишка пытался вручить мне?

– Не думаю, что эта задача мне по силам, – ответил я, силясь припомнить хотя бы один цветок. Но в памяти моей осталась лишь цветастая охапка, без малейших отличительных признаков.

– А я могу, – ответила она, и в голосе ее зазвенела сталь. Я с изумлением уставился на нее.

– Да, я могу, – повторила она решительно. – Вас удивило, что я запомнила каждое растение в этом чертовом букете? Гадаете, почему я терпеть не могу то, что, как всякая женщина, должна любить? Конечно, вы не можете знать ответа на эти вопросы, – она смягчилась. – Но я расскажу вам.

Она пригубила из своего бокала и стала говорить:

– Моя мать рано потеряла мужа. Отец был разнорабочим, но я, увы, не помню ни его, ни даже его облика, словно чья-то невидимая рука стерла любые воспоминания о нем. Зато я очень хорошо помню свою маму. Она была невероятно доброй женщиной, нашей путеводной звездой, ангелом-хранителем. Нас было четверо детей, я была вторым ребенком. Мать работала на заводе, где производили искусственные цветы. Такие заводы есть и сейчас, но уже не в таком количестве; уже нет той большой нужды в искусственных цветах, какой она была тогда, двадцать лет назад. Мама трудилась с самого раннего утра до позднего вечера, а за нами приглядывала соседка, полуслепая старушка-полька. Она приходила к нам и заставляла сидеть рядом, пока она рассказывала о своей жизни. Если мы пытались удрать, то она била палкой по полу, угрожая, что следующий удар придется на наши спины. Мы жутко ее боялись.

Но вечером мама возвращалась домой и зажигала настольную лампу. Мы садились вокруг стола, и она готовила нехитрый обед под дружное бурчание детских животов. Мы любили наблюдать за ней, пока она колдовала над плитой и пела красивые песни о кораблях и путешествиях, о дальних странах, где мы мечтали побывать. Но потом она стала возвращаться с работы раньше. Все раньше с каждым днем, и больше она уже не готовила и не пела. Она все больше лежала, ослабшая, бледная, и моя старшая сестра стряпала из того, что матери удавалось купить на те жалкие гроши, что ей платили. В какой-то из дней она перестала выходить на работу. И тогда к нам домой пришла чужая женщина. Она принесла с собой ворох бумаги и ткани, какие-то пузырьки и фляжки, в которых были разлиты резко пахнущие субстанции. Это были компоненты для производства искусственных цветов, которые мы должны были теперь изготавливать своими силами.

Больше мы не были предоставлены сами себе, теперь мы были обязаны садиться за стол и мастерить искусственные цветы. Сначала нам это нравилось. Как все дети, мы обожали поделки и, изголодавшись по творчеству, могли часами мастерить цветок за цветком, слушаясь точных указаний матери, которые она давала своим слабым голосом. Но раз за разом эта рутинная работа перестала радовать нас. Вот день, в который вам надобно изготовить сорок лилий, двадцать пять роз и десяток ромашек. А в следующий – охапку астр, гиацинтов и пионов. Но не представляйте себе простой цветок. Подумайте о нем, разделив его на части, посчитайте каждый лепесток и вообразите, что каждую его составляющую вам нужно выстроить из проволоки, вырезать заготовку из ткани или бумаги, затем промочить ее раствором, потом краской, высушить, придать форму, склеить или сшить, снова прокрасить. А затем сложить все эти детали в форму, которая будет рождать у кого-то воспоминания о цветке, о настоящем цветке. Мы должны были создать не просто цветок, мы должны были создать его копию. Эти цветы шли на украшение чьих-то голов, платьев, шляпок, на потребу нескончаемой вереницы бутоньерок, петлиц и венков. Они изготавливались, чтобы придать пышности либо утонченности каким-то великосветским особам, чей облик мы не могли даже вообразить.

О, неспроста цветы облачаются в свои яркие одеяния. Вначале эти хищники привлекают в свое нутро насекомых, сводя их с ума ярким оперением, имея в уме одну лишь цель: чтобы некто крохотный вспрыгнул на их лепесток и, подхватив пыльцу, понес ее далеко, за дальние горизонты, чтобы продолжить род этих подлых созданий. И всю эту сложность мы должны были воссоздать своими маленькими, неумелыми руками. Очень скоро мы раскусили, что если не будем стараться, то лишимся ужина, ведь бракованные, непохожие на себя цветы заказчик не забирал. Он швырял их на стол со словами: «Не годится!», а мы глядели и не понимали, чем они не угодили ему. Для нас это был труд наших рук, наше время, усердие и деньги. Но товар есть товар. И прав тот, кто за него платит. Что ж, мы стали трудиться еще прилежней. Мы выучили все виды цветов, которые были в моде в те годы. Камелии, гиацинты, гвоздики… Ах, эти гвоздики! Для них приходилось разводить краску гуще обычного, и она очень быстро заканчивалась. А новая стоила больших денег.

В то же самое время нашей матери становилось все хуже. Она чахла на глазах. Мышьяк, который применялся для окраски цветов на фабрике, запоздало, но уверенно отравлял ее тело, и она медленно угасала. В последние дни, когда она перестала есть даже ту малость, что давала ей сестра, она лишь просила нам петь для нее. И мы пели. Пели и мастерили эти треклятые цветы. Мы даже не могли прервать наше занятие, чтобы допеть песню, глядя матери в глаза. Потом она умерла. И к нам приехал дядюшка Поль, с женой и двумя скверными мальчишками. Они похоронили маму, продали нашу комнату и забрали нас в Антверпен. Здесь я и выросла.

И теперь, когда я вижу цветок, то не могу думать ни о чем, кроме дней, когда я, против своего желания, заучивала наизусть каждое его составляющее. Ромашка, казалось бы, что проще? Но вы попробуйте сделать так, чтобы ее упругие белые лепестки торчали в стороны, а не падали. А пионы? Сущее наказание! Вы знаете, сколько нужно смастерить лепестков, чтобы пион стал похож на себя? Ах, лучше вам и не знать. А сирень? От одного этого слова мои пальцы сводит судорогой, а на глазах выступают слезы. Цветы для меня потеряли всякую тайну, нет ничего возвышенного и прекрасного в этих бутонах, сердцевинах, лепестках и листьях.

Самый родной мне человек отдал себя, создавая копии живых цветов. Цветов, которые украшали жизнь других, воруя ее собственную по крупицам. Даже сейчас я порой гляжу на свои пальцы и плачу оттого, что понимаю, как много цветы отняли у них. Этими пальцами я должна была трогать лицо своей матери, держать ее за руку, гладить ее волосы и запоминать их на ощупь. Но вместо этого мои пальцы помнят лишь шершавые складки, стебли и пестики. Вы возразите мне: то искусственные, а то натуральные. Но я отвечу вам: настоящие цветы – вот самые изощренные мучители.

Только много лет спустя я смогла отнести на могилу матери цветы. Не искусственные, живые. Но знаете что? – она вдруг расхохоталась. – Вы можете себе представить? Эти подлецы завяли! Они завяли уже на следующий день! Вот чего стоят эти создания. Ты служишь им, создаешь их копии, потому что кто-то не может прожить ни дня, чтобы не прижать к груди заветный букетик. А они? Они забирают твою жизнь, а взамен вянут на твоей могиле, – и она замолчала, переводя дух. – Угостите меня лучше крепким коктейлем, – сказала она, прижав руки к своим щекам, не глядя мне в глаза. – В любом коктейле больше смысла, чем в самом изысканном букете.

И я заказал ей «Ромовый гибискус», а когда его принесли, то снял красный цветок с бокала и бросил его под стол.


Помнишь?


Говорят, в СССР секса не было. Но откуда тогда взялся я, и ты, и Машка из третьего подъезда, и Андрюха со второго двора? И вся остальная ребятня, живущая в закрытом организме под названием «советский двор».

А помнишь, какое тогда было солнце? Такого сейчас нет. Как желток, а свет от него, как витамин: задираешь щеки с веснушками кверху, открываешь рот, – и ты уже здоров. Помнишь тени, которое оно отбрасывало, они были такими настоящими, что с ними можно было играть. А фотоателье, куда мы ходили раз в году на какой-нибудь праздник, там еще стояли по углам игрушки, и нужно было говорить шепотом, потому что они были не твои, а общие, и нужно было быть с ними осторожными.

Помнишь ссадины и порезы, которые заживали в тот же день? Или тогда зеленка была другой? Как-то раз я загнал в ногу гвоздь, а ты мне его выдернул и завидовал, что я такой смелый. А я боялся одного, что мать наругает за продырявленный, весь в крови, кед. А дома мне влетало, и я оказывался в углу, стоял там и думал: «Ничего, завтра будет новый день, и мы поедем на экскурсию».

Ты же помнишь эти автобусы, эти нагретые на солнце аквариумы, в которых перекрыли доступ кислорода.

Помнишь эти окна – камень преткновения всего автобуса: одному дует, другому жарко, словно ехать нам было целую вечность, и договориться никак не удавалось. Но мы все равно ехали, и час шел за два, в разговорах, шутках; девчонки – спереди, аккуратно одетые, с корзиночками и пакетиками, а мы сзади, ватага безобразников в поношенных майках. Ты-то точно помнишь! Это из-за тебя мы останавливались шесть раз, пока ты бегал за автобус с зеленым лицом. Сзади сидели только самые выносливые, ты же не хотел идти вперед.

Я знаю, что ты точно вспомнишь: игровые залы, набитые мигающими автоматами с аркадными играми и гонками крупнопиксельных автомобилей. Тогда мы жалели только об одном: что дома у нас не стоят машины по производству монеток. Тогда я впервые задумался о денежном дефиците. «Удачный выстрел», «Охота», «Снайпер» – ты не отходил от стрелялок, а я гнал вперед на расплющенном экраном лимонном автомобиле, и мы были счастливы.

А черный ход овощного магазина, возле кочегарки… Ты помнишь занозы от ящиков? Деревянных, неотесанных ящиков, которые нам удавалось стащить. Если нам везло, то это был новый, из светлого дерева, чистенький, за такой можно было с кем-нибудь и подраться. Но за такими был глаз да глаз, и мы довольствовались темными, кисло-пахнущими, старыми. И тащили их в шалаш, который мастерили в парке, под старой липой, в котором поутру находили пустые бутыльки тройного и пустые пачки Примы. Днем это был наш дом, а ночью – кого-то другого.

Помнишь зиму и нашу горку? Нашу-нашу, и пусть не говорят, что она была общая. Это мы с тобой бегали домой, потея под жаркими куртками, и таскали тару с водой для заливки. Это нас лупила мама за лужи на полу, за сломанные и забытые ведра, это мы сторожили горку, чтобы по ней не проехала ни одна машина и не прошла ни одна нога. Это мы кричали: «Дяденька, дяденька, не идите туда, мы горку готовим!». И дяденька кивал и шел другой дорогой.

А лето? Ты помнишь запах сирени, щекочущий ноздри, и цветную беседку, где девчонки звали играть в колечко, а нам было некогда, нас ждали великие дела на грушевом дереве, откуда мы стряхивали недозревшие плоды, от которых по три дня болел живот? Ничего нас не брало: ни простуда, ни колики, ни аппендицит, – все нам было нипочем. Каждый день длился неделю, а в нем было столько всего! Можно было успеть притащить продукты с рынка, потом побегать в казаки-разбойники, пообедать пюре с котлетой, построить из дощечек самолет, запустить его ввысь, получить нагоняй от бабушек у подъезда за разбитое окно, закопать свой клад, откопать чужой, поиграть в испорченный телефон с девчонками, потом обсмеять их и помчаться на стройку, упасть там с какой-нибудь насыпи, расцарапать ноги и лицо и проходить так до самого вечера, чтобы все заметили и спросили.

А вечер, помнишь его запах? Теплый, вкусный, словно яблочный пирог, с привкусом костра и нагретого асфальта, в который мы бросали монетки, чтобы они застыли там и потом много лет блестели на солнце, как наши собственные звезды. Этот воздух пах пирожками, которыми нас кормили бабульки, когда мы помогали им вынести лавки из дома на улицу, в благоухающий летний сумрак. Когда все-все обитатели двора высыпали из квартир и усаживались на раскладные стульчики. И тогда стихал стрекот домино и не тарахтел мотоцикл дядь Димы, и все смотрели на дорогу в ожидании: ну когда-когда?

И вот она появлялась: круглая, чистенькая машинка; только ей одной дозволялось заехать с дороги прямиком на площадку, лавируя меж лавочек, горок и качелей. И безликий, молчаливый механик деловито распахивал задние дверцы и натягивал белый холст, устанавливал аппаратуру, и мы гадали, что нам покажут сегодня? Взрослые хотели фильмов, а мы – мультиков. Тогда вдруг слышался тихий стрекот, и все замирали, желая, чтобы совсем стемнело и стало лучше видно. Никто не кричал с балконов и не звал нас домой. Все были здесь, позабыв суету дня и мелкие склоки. И ты, сидел обязательно рядом и больно толкал меня локтем в бок. Шептал на ухо, жуя трехдневную жвачку, которая уже не пахла мятой:

– Тихо, кино начинается. И я замолкал. И мы смотрели, смотрели, смотрели.

Помнишь?


Замечательный


Это был замечательный мужчина. Каждая мышца читалась на его здоровом, мускулистом теле, покрытом ровным, австралийским загаром. Что он делал на Бали? Мужчина, окруженный семьей: сестрами и братьями, племянниками и друзьями, сидящий за столиком на песке, на пляже, где не умолкал шум прибоя и болтовня туристов со всего света. Его близкие, шутя, называли себя балийскими поросятами, так им было здесь хорошо! С их лиц не сходили улыбки, но больше всего с его лица, этого поистине замечательного мужчины. Он был центром своей семьи, но и центром пляжа тоже, несомненно.

Он не прятал лицо под кепкой, как иные туристы, не прятал он и свою улыбку, широкую, белозубую. Не каждый приезжий решается на такое в страхе прослыть простачком. Все это ему было невдомек.

– Хотите массаж? – с акцентом спросила его загорелая, одетая в закрытую одежду, балийка. На плече ее висела сумка с маслами.

Мужчина кивнул и подставил ей плечи. Она, не ожидавшая столь быстрой капитуляции, споро принялась за работу. Усердно мяла плечи, глядя вбок, на вспенивающийся горизонт, и руки ее делали свое дело, пока она думала о чем-то своем. Потом она закончила, но тут же возникла еще одна.

– Массаж рук? – спросила нерешительно, и мужчина кивнул, покорно подставляя темные, покрытые выгоревшими курчавыми завитками, руки. Не прошло и пяти минут, как налетели остальные. Массаж ног, шеи, головы, рук, – список был неисчислим, а он знай себе кивал, принимая эти пляжные дары, словно был очень уставший. Члены его семьи снисходительно улыбались, давно привыкшие к его причудам. На все он давал согласие, и одна за одной они подходили и мяли, стучали, похлопывали, а он все улыбался. Из многих частей состоял этот мужчина, и за каждую он расплачивался, не считая купюр.

Потом возник продавец амулетов, и мужчина позволил водрузить себе на шею белоснежный клык акулы, самый дальний в челюсти, оттого-то и маленький, но не самый дешевый. Веревка оказалась мала для его головы, но немного усилий, и вот он – блестит на шее, символ мужества. Всем известно, что чудеса случаются чаще, если нужно совершить сделку.

Не приобрел он лишь часы, ведь у него уже были свои: добротные, тяжелые, на кожаном ремне. Зато продавщицу пластиковых лука и стрел он усадил рядом и попросил рассказать о своем товаре. Все ему было интересно, все волновало его любопытство. Казалось, что он родился не сегодня, так вчера, но, может, он только приехал? Или не умел отказывать женщинам? Ведь он избавлял их от утомительной процедуры упрашивания, соглашался на все их просьбы легко, как человек, который только этого и ждал. Они не были для него вереницей назойливых лоточниц, всем он смотрел в глаза и всех слушал.

Потом поднесли шляпы, и каждую он примерил, разглядывая себя в захватанном зеркале, что предложил продавец, и купил самую старую, ту, что никто никогда не купит, потому что безвозвратно выгорела на солнце.

– Не хотите ли почистить уши?

Он хотел, безусловно, хотел. Он хотел почистить уши, сделать педикюр, маникюр, эпиляцию бровей. Он мечтал, наверное, всю свою жизнь купить огромную маску Будды весом в шесть килограмм, ведь радость его попросту не передать словами! И все, и всё наполнялось восторгом рядом с ним: и маникюрша поцеловала ему руки, когда закончила, и каждая продавщица отходила от него с улыбкой, скручивая купюру, содержащую двойные чаевые. И шагая по песку в поиске очередного клиента, все никак не могла отделаться от мысли: «Какой замечательный, замечательный мужчина!»